Избранное
СНОВА ПИШУ О НГУЕН ХОНГЕ
Начну как положено: давнишний мой друг Нгуен Хонг (о нем я писал для вас в 1966 году в предисловии к «Воровке») вошел в высокие врата прозы несколькими годами раньше меня, напечатав свой первый рассказ в шестнадцать лет. Впрочем, хотя литературный его «возраст» почтеннее, годами я старше без малого на десяток лет. Но вот парадокс — нас обоих в один и тот же день Союз писателей проводил на пенсию. Конечно, время необратимо, — мы с Нгуен Хонгом не покушаемся на законы природы, — зато для нас оно заполнится теперь по-иному и все без остатка будет посвящено творчеству. Мы можем отныне в любой день сняться с места и ехать навстречу героям будущих книг, новым, незнакомым покуда людям с их делами и заботами, радостями и исканьями, — навстречу переменчивой, постоянно обновляющейся жизни. Мы по-прежнему вправе писать обо всем, каждый — по-своему, как привычно руке и сердцу. И только — тоже как прежде — не вправе писать плохо.
Нгуен Хонг остается все тем же — неутомимым, я бы даже сказал, ненасытным в работе. И пусть в иные часы и дни его не посещает вдохновение (классики в таких случаях говорили: «Острие кисти не трепещет на ветру…»), Нгуен Хонг все равно пишет упрямо и рьяно, считая себя работником слова, имеющим свой собственный план и норму выработки. Признаться, безмолвными ночами, когда мне не пишется и чистый лист бумаги подобен безбрежной белой пустыне, на краю которой бессильно застыло перо, не смея вывести мятущиеся в голове образы, мысли и фразы, а время идет и идет, я вспоминаю Нгуен Хонга. Мне чудится, будто он ведет меня — строка за строкою — к последнему берегу пугающей белизны, где, наконец, старый наборщик склонится над моей законченной рукописью.
Есть у Нгуен Хонга еще одно редкое качество: органично слитый с жизнью, он видит ее именно так, как надлежит воплощать в книгах. Помню, давным-давно мы, выйдя из тюрьмы, вернулись домой и, так уж совпало все, вскоре оба издали свои первые книжки. Конечно, мы сразу прочли сочиненья друг друга. Нгуен Хонг похваляется, что, вопреки всем перипетиям минувших лет, сохранил письмо, которое я написал ему тогда, и часто вспоминает одну фразу оттуда: «…Я — человек, стремящийся ниспровергать дворцы и храмы, а вы жаждете высекать статуи и отливать колокола…»
После неодолимой тяги к творчеству, вторая страсть Нгуен Хонга — это стремление передать свое мастерство молодежи. В годы войны с французами на лесной базе Нгуен Хонг был директором одногодичной Литературной школы. Союз писателей Вьетнама впоследствии не только сохранил, но и приумножил прекрасную эту традицию. Главным на Ханойских литературных курсах были не зачеты и экзамены, а творческие семинары, общение с мастерами, как завел некогда «мэтр Хонг». Сам он, кстати, тоже преподавал на этих курсах. Но студенты их не только постигали основы мастерства, они разъезжались по стране, учась понимать и осмысливать жизнь. Среди них были люди мирных профессий и солдаты, и «практику» многие проходили на фронтах Юга, в воздушных боях на Севере, сражаясь с янки. Отметим: ни один из студентов «мэтра Хонга» не бросил ученья. У него был не один выпуск. Многие ученики его сразу стали печатать довольно удачные вещи в газетах и журналах. И всем, кто был причастен к литературным курсам, эти успехи внушали новую уверенность в перспективах работы с молодыми. Сам Нгуен Хонг, человек открытой, щедрой души, близко сошелся со многими молодыми писателями, подружился с ними. И часто наши младшие собратья, да и литераторы старшего поколения называют моего друга Нгуен Хонга «вьетнамским Горьким». Я думаю, в этих словах есть доля истины.
Да, в общенье с людьми «мэтр Хонг» открыт и прост; но уж во всем, что касается внешности и одежды, простота его и непритязательность стала притчей во языцех. Один мой давний знакомец, прежде — владелец портняжной мастерской, а ныне добропорядочный член швейной артели в Ханое, как-то завел со мной потихоньку разговор о Нгуен Хонге (сам он горячий поклонник мэтра). Начал он издалека: «Наверно, Нгуен Хонг большой оригинал? Столько бывал за границей, всего навидался, а одет словно русский мужик до революции. Если все начнут разгуливать по столице в этаком виде, я скоро останусь без работы. Нет, не надо, чтобы солидный писатель гонялся за модой, но… Короче, я хочу сшить ему костюм. Пусть только купит сукно, за работу не возьму ни гроша. Будет ему подарок от старого читателя». «Увы, — отвечал я, — нам не на что с вами рассчитывать. Мой друг и коллега даже не замечает, во что он одет. Таков уж его нрав. Вы благородный человек, но этой обновки вам не сшить…»
Помню, однажды приехавший к нам из Франции гость, главный редактор парижского литературного журнала, — он остановился в гостинице «Метрополь» (теперь — «Единение»), — пригласил на дружеский вечер нескольких писателей. Был там и Нгуен Хонг. Он много говорил о Ромене Роллане. Наш гость записал его высказывания и потом напечатал их, как эссе Нгуен Хонга, у себя в журнале. Я не запомнил всего дословно, но мне показалось тогда, будто в стены столичного отеля вторглись звуки и запахи Красной реки, нашей щедрой кормилицы, крепкий дух принесенного ею на поля плодородного ила.
Нгуен Хонг талантливо пишет о горожанах, особенно о бедняках и обездоленных (речь идет о дореволюционной действительности); но самому ему не по сердцу городской шум и толчея. Вот уже почти тридцать лет живет он среди холмов Бакзианга, где некогда дрался с французами знаменитый Де Тхам[1]. Он пишет, работает в саду, ходит в лес за хворостом, носит воду из ручья, — словом, весь день в трудах и заботах. По ночам петушиный крик, летящий над поросшими лесом холмами, оповещает его о приближении утра, заменяя будильник и отмечая срок чтению и работе. Петух вызывает его во двор — приветствовать солнечный восход энергическими упражнениями утренней гимнастики. Зарядка, убежден Нгуен Хонг, обеспечивает ему силы и бодрость духа на целый день и вообще на все обозримое будущее. А силы и бодрость куда как нужны ему. Глядя на Нгуен Хонга, даже самые ярые скептики не усомнились бы в том, что писательское ремесло — это тяжелый труд, требующий напряжения умственного и физического, всех без остатка сил и способностей человека.
За нынешний год Нгуен Хонг написал примерно четвертую часть нового романа о славных делах Хоанг Хоа Тхама в горных лесах Иентхе. Роман не закончен, но Нгуен Хонг уверен в успехе (а как без этой уверенности писать книги?!).
«Погоди, — говорит он мне, — скоро получишь для прочтения новые главы. Там крестьянский вождь Хоанг Хоа Тхам дерется с французами и поднимает земледелие. Какой это был искусный политик! В невыгодных обстоятельствах он замирялся с врагом, а после, выбрав момент, обрушивался на него снова. Он создал на освобожденных землях коммуну. И уж она, прости меня, ни капли не схожа с народными коммунами нынче в Китае! Это было содружество воинов-пахарей, и полководец так же шагал по полю за плугом, как и простой солдат, работал в саду, выхаживал скот. Они кормились трудами рук своих…» Нгуен Хонг смеется, смакуя налитое мною в рюмки вино, и продолжает: «А ты знаешь, подонки, что убили Де Тхама и доставили его голову французскому наместнику, оба — купцы с торжища Тю[2]. То-то же! Сперва китайские негоцианты наживались на контрабанде, продавая ружья повстанцам в Иентхе, потом те же китайцы убили Де Тхама ради французских денег. Увидишь, как я вывел китайские козни. И есть любопытнейшие портреты…» Он опять смеется, довольный, веселый. А я слушаю его и в который уж раз удивляюсь тому, как интуиция и талант помогают писателю в необозримой вселенной человеческого бытия отыскать именно те события, где, словно лучи в оптическом фокусе, сходятся прошлое и настоящее.
* * *
Нгуен Хонг считает, когда устанешь вконец от работы и нужные слова никак не приходят на ум, лучше всего усесться на железного коня (так называют у нас велосипед) и мчаться куда глаза глядят: на ярмарку ли, где увидишь плоды щедрых холмов и гор Де Тхама, или в окрестные деревни, там старики еще помнят немало преданий о славном вожде повстанцев, и, глядишь, можно узнать неизвестные прежде имена и подробности. «Странно, — говорит Нгуен Хонг, — но я, разъезжая на велосипеде, всегда сочиняю стихи. Когда пишешь роман, голова как в угаре, и короткие звонкие строчки помогают рассеяться…» Я вспоминаю, как некие литературные критики укоряли Нгуен Хонга: он-де нарушает композицию своих романов и целостность персонажей, заставляя их то и дело читать вслух стихи собственного сочинения. Где уж мне спорить со столь просвещенными умами, как надлежит писать романы: в строгой ли академической манере или на новый лад? Но думаю, вкрапленье стихов в прозу правомерно, главное — чтобы стихи были хороши…
Помолчав, Нгуен Хонг спрашивает: «Слушай, когда же мы наконец прокатимся на велосипедах по Хайфону?..» Конечно, было бы здорово поездить с ним по Хайфону. Кто, как не Нгуен Хонг, еще с тех пор, когда он, говоря фигурально, не стал Нгуен Хонгом, знает этот город заводских рабочих, город-порт, у причалов которого швартуются корабли с разных концов света.
«Ну как, — продолжает он, — договорились? Поколесим по улицам, заглянем в порт. Теперь ведь сухопутные дороги на север, считай, замерли. Так что хайфонскому порту работы прибавилось. У причалов всегда стоят советские суда — с Дальнего Востока, даже с Черного моря. Поднимемся на борт, поговорим с капитаном, с матросами, узнаем московские новости. Давай приезжай! Буду ждать…»
Нгуен Туан
Ханой,
30 августа 1978 г.
ВОРОВКА Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Обед был необычно долгий, печальный и вялый.
Бинь сидела, прижавшись спиной к ветхой, в бесчисленных дырах и трещинах стене. Перед ней стояла полная чашка, но она совсем забыла о еде, мысли ее блуждали далеко. Кун и Кут, младшие брат и сестра Бинь, испуганно смотрели на нее. Иногда они украдкой поглядывали на котел с дауфу[3]. Им очень хотелось есть, но они не осмеливались притронуться к своим чашкам: сиплый и злой голос отца, сердитые взгляды матери, которые она бросала на Бинь из-под воспаленных век, внушали им страх. Ребята жалели сестрицу Бинь, веселую и ласковую Бинь, которая всегда утешала их, когда им доставалось от отца с матерью, когда их выгоняли из дому и не давали есть. Ведь им вечно попадало за то, что они шалили или дрались с соседскими детьми. А когда жестокая нужда поселялась в их доме и никто не знал, как вырваться из ее цепких и костлявых лап, когда малышам приходилось совсем плохо, Бинь заботилась о них, как могла…
Брат и сестра очень жалели Бинь, они никак не могли понять, почему Бинь стала такой грустной и вот уже две недели не ест, не пьет и не разговаривает с ними. В чем дело?.. Их наивные умишки тщетно старались разгадать эту странную загадку.
Котел был пуст только наполовину, а волнение и страх уже отбили у малышей всякий аппетит. Они сидели разинув рты, испуганно вытаращив глаза. Глядеть на них было смешно и грустно.
— Ну, чего глаза вылупили? — хриплым голосом прикрикнул на них отец и снова злобно уставился на Бинь.
Заметив грозный взгляд отца, Бинь стала торопливо доедать бобы, малыши тоже уткнулись в чашки.
Через минуту все трое встали. Дети тут же выбежали за ворота. Кун посадил Кут на спину и пробормотал себе под нос:
— Отец совсем разозлился! Целый день ругает Бинь, теперь, наверно, бить будет!..
Он засмеялся, довольный своей проницательностью, и отбежал подальше от дома, боясь, как бы и ему не попало под горячую руку, как вчера вечером.
Бинь, уперев в бедро корзину с грязной посудой, спустилась к реке. Над рекой поднимался легкий туман. Бинь ощутила резкую прохладу осеннего вечера. Как бы она хотела остаться здесь навсегда, невзирая на дождь и стужу, лишь бы не возвращаться домой. Ведь отец и мать, едва завидев Бинь, тут же обрушивались на нее с бранью, проклиная за роковую ошибку…
Она задумчиво смотрела на тусклую серую реку, и в сердце ее закрадывалась тоска. Неожиданно голос, звавший Бинь, нарушил обступившую ее тишину… Бинь вздрогнула, торопливо подняла корзину и понуро побрела к дому.
Подойдя к воротам, сплетенным из бамбука, по которому ползли вверх вьюнки с нежно-лиловыми цветами, она втянула голову в плечи. Сердце ее сжалось от горя. Бинь вздохнула.
Бочком пробравшись мимо циновки, где спал отец, она вошла в свою комнату. Там было темно. Маленькую керосиновую лампу, огонек которой обычно мерцал в соседней комнате, мать погасила, как только услышала, что Бинь вошла в кухню. Торопливо обтерев руки о рваное платье, Бинь на цыпочках подошла к бамбуковой колыбели. Едва она подняла прикрывавший колыбель кусок полотна, оттуда вылетела целая туча комаров. Их пронзительный писк словно распилил тишину ночи. Бинь, наклонившись к малышу, тихо вскрикнула:
— Боже! Они совсем заели моего сыночка!
Мальчик проснулся и заплакал. Плач его становился все громче, и сердце Бинь разрывалось от страха. Она торопливо дала ребенку грудь. Ведь если соседи узнают, родители сживут ее со свету. Комары метались по комнате, их становилось все больше. Они облепили лицо Бинь. Их осатанелый визг звучал зловеще в душной и темной клетушке, куда даже днем почти не заглядывало солнце. Визг этот вызывал у Бинь какую-то тревогу. Она казалась себе узницей, обреченной вечно томиться в темнице…
— Сыночек!
Бинь прижала ребенка к груди и беззвучно зарыдала, глядя широко раскрытыми глазами в равнодушную тьму. Потом она стала тихонько ходить по комнате. Голос ее совсем осип, и она баюкала малыша молча.
Бинь никогда не ожидала, что с ней может случиться такое. Она была слишком доверчива и принимала за чистую монету все, что ей говорили. Ей казалось, будто неблагодарных и подлых людей вовсе не бывает на свете. Теперь она многое узнала.
И за приятной наружностью, оказывается, может скрываться подлость и ложь. Ей, наверное, придется всю жизнь страдать из-за этой лжи.
Бинь в изнеможении присела на край колыбели, уперлась спиной в стену и неподвижным взглядом уставилась в темноту. Перед ней проносились картины недавнего прошлого.
Это было совсем недавно, всего год назад, а сколько случилось с тех пор необычного…
По базарным дням Бинь всегда отправлялась в уезд, неся на коромысле корзины с рисом. Каждый раз она встречала молодого человека с модной прической, одетого в европейский костюм. Он с восхищением смотрел на нее, иногда ласковым голосом просил остановиться на минутку и поболтать с ним и вкрадчиво, не жалея льстивых слов, восхвалял ее красоту и манеры. Когда Бинь была одна, она не очень смущалась, но если рядом шли подруги, подтрунивавшие над нею, Бинь готова была от смущения провалиться сквозь землю.
Постепенно застенчивость ее сменилась каким-то беспокойством. Она без конца думала об этом красивом и видном юноше. Деревенские парни тоже заигрывали с Бинь, но она не удостаивала их внимания. Разве можно сравнить неотесанных грубых парней, в рваных коричневых штанах и грязных пропотевших рубашках, с изящным молодым человеком в новом костюме, с блестящими волосами, пахнущими одеколоном. Слова «господин землемер» звучали так заманчиво и необычно, сулили счастье, солидное положение… Не то что какой-нибудь смотритель или староста — вся эта мелкая сошка, которую Бинь встречала в своей деревне.
Бинь полюбила юношу, полюбила всем сердцем. Они часто виделись. И вот наступил день, ужасный день ее падения, когда она отдалась ему…
Бинь вскочила и стиснула зубы так, что они заскрипели…
Все ее мечты, все надежды рухнули. Этот изящный и красивый молодой человек бросил ее, не сказав ни слова; бросил, когда несчастная меньше всего ожидала этого, когда под сердцем уже рос плод любви. Могла ли она представить, сколько горя и унижения придется вынести ей…
Бинь вздрогнула… Руки, державшие ребенка, затекли, и казалось, вот-вот отвалятся. Она опустила малыша в колыбель, взяла кусок полотна и стала отгонять комаров. Ребенок не хотел лежать в люльке и громко заплакал. И сразу же из-за двери донеслась хриплая брань матери:
— Эй ты, потаскуха, опять он у тебя ревет. Может, ты наконец заставишь его замолчать?.. — Потом мать, словно облегчив душу руганью, заговорила тише: — Да, хороша твоя дочь! Прямо душа радуется! Вылила на меня ушат грязи.
Бинь заплакала, но тут же утерла слезы, взяла малыша на руки и осторожно сунула ему в рот грудь. Она тихо запела, качая ребенка в такт песне. Бинь пела слабым охрипшим голосом жалобную песню об обманутой женщине. Слова песни потрясли ее: ведь она пела о себе, о своих горестях и страданиях…
Если в любви ты дитя зачала, Жалок твой жребий, удел твой — обиды сносить, В муках и горе придется ребенка растить…Малыш все еще плакал. Скрипучий голос снова принялся бранить Бинь:
— Ну ты, паскуда, если он у тебя не замолчит, сунь ему в рот тряпку…
— Слышишь? Или я придушу твоего щенка и зарою на свалке! Отделаемся наконец от такого подарочка! — подхватил отец.
Бинь пришла в ужас, по спине поползли мурашки. Неужели у родителей не осталось к ней ни капли любви и сострадания? Они терзали ее душу, словно дикие звери. Разве сможет она вырастить здесь ребенка? Нет, она не верила в это, так же как не надеялась больше встретить злосчастного отца своего малыша.
В комнате, казалось, стало еще темнее, душный воздух, сдавленный рыданиями, словно приобрел какую-то ощутимую тяжесть.
Не успел рассеяться страх, охвативший Бинь, как ее обступили новые ужасные воспоминания…
Маленькая Бинь — ей было тогда лет десять, не больше — бежит вместе со взрослыми к диню смотреть, как будут наказывать девушку, родившую ребенка вне брака.
Май. Кирпичи, которыми вымощена дорожка, раскалились на солнце и обжигают ноги. Девушка Минь, которую должен покарать сегодня деревенский сход, стоит на коленях на маленькой площади возле диня. Ей не дали даже надеть нон[4]. Рядом с ней под лучами палящего солнца лежит младенец, которому едва исполнилось десять дней, такой же красный, как сейчас малыш Бинь.
Бинь хорошо помнила все: лицо Минь, бледное, даже какое-то серое, покрытое капельками пота, зубы крепко стиснуты. Рядом с Минь, за красивым столиком, на котором разложены бумаги и стоит чернильница, — деревенский глашатай. С надменным видом сжимает он в руке кнут с медной рукояткой, время от времени высокомерно поглядывает на Минь и приподнимает кнутом рубашку, которой прикрыто лицо ребенка, чтобы желающие могли установить, на кого он похож.
Вокруг теснятся старики, старухи, женщины, дети и жадно глазеют, вытянув шеи. Вдруг кто-то громко говорит:
— А ведь нос у него, точь-в-точь как у нашего писаря-метиса.
Сестра деревенского писаря, видя, что он, как всегда, молчит, тотчас огрызается:
— Ты, сестрица Кхуон, сперва присмотрись как следует, на кого он больше похож: на моего брата или на вашего деда Ба Ньома!
Ба Ньом, дед Кхуон, спутался когда-то с одной вдовой. Брат покойного мужа застал их, и, хотя Ба Ньом, стоя на коленях, молил о прощении, тот отобрал у него одежду, и бедняге пришлось нагишом возвращаться домой через всю деревню. Так что Ба Ньома скорее прочих можно было обвинить в грехе прелюбодеяния.
Женщины начали громко переругиваться, а толпа радостно смеялась и науськивала их друг на друга; кто-то предложил повнимательнее разглядеть глаза, уши, губы ребенка; все рассматривали его и спорили, кто же отец. А Минь еще ниже опускала голову. Тут из диня, где восседали в тени на циновке деревенские власти, раздался окрик:
— Эй, глашатай! Мы, старосты, повелеваем, чтобы ты заставил ее поднять голову!
Когда власти хорошенько подкрепились, староста деревни подозвал отца Минь и с важным видом обратился к нему:
— Дочь твоя, дядюшка Ниеу, согрешила постыдно, но поскольку ты всегда был человеком порядочным и все налоги выплачивал в срок, мы решили оштрафовать тебя только на три пиастра[5] деньгами, двести свежих плодов арека и восемь бутылок водки, каковые ты без промедления, сегодня же вечером, обязан доставить в мой дом.
Однако помощник старосты, имевший зуб против дядюшки Ниеу, нашел этот штраф недостаточным и, подняв руку, сказал:
— Уважаемые, согласитесь, что за столь тяжкое прегрешение наказание весьма легковесно. Я прошу прибавить еще три пиастра и половину свиной туши, уж больно дело неблагопристойное!
Власти зашумели, и опять начались препирательства. Наконец староста вышел из диня и, подойдя к маленькому столику, торжественно огласил решение властей:
— В деревне с незапамятных времен не случалось такого позора. Это грязное дело бросает тень на всех нас и умаляет честь и добрую славу нашей деревни перед соседними деревнями. Стало быть, дядюшка Ниеу, твоя вина не так уж мала. Но мы снизошли к твоим мольбам и накладываем на тебя такой штраф: шесть пиастров деньгами, двести плодов арека и восемь бутылок водки.
Помощник старосты и его сестра пришли в ярость: ведь о свиной туше так ничего и не было сказано. Особенно недовольна была сестра, которая мечтала набить карман, продавая дармовое мясо. Всякий раз, когда подвернется удобный случай, власти не брезгуют ничем, стараясь урвать кусок пожирнее.
Приговор был скреплен печатью и подписями и спрятан, чтобы потом можно было еще не раз использовать его, вымогая взятки у семьи Минь. Отцы деревни хранили немало таких полезных бумаг.
На этом печальное зрелище закончилось, но утром следующего дня Бинь увидела еще более ужасную сцену. Кто-то, видимо, подучил дядюшку Ниеу, и он решил доказать всем, что в его семье не потерпят блудницу. Обкорнав волосы Минь, вымазав ей голову известью и надев на нее корзину, он водил дочь по деревенским улицам.
Старики восхваляли добродетельный поступок дядюшки Ниеу, а одна старуха сказала:
— Это наказание еще не искупает ее вину. По древним обычаям, потаскуху нужно раздеть и швырять ей в лицо кожурой ареков…
Измученная Минь хотела было повеситься, но подружки удержали ее. За эти два дня бедная женщина совсем высохла, ребенок ее весь почернел, пролежав полдня на солнцепеке…
Раньше, слушая рассказы о том, как согрешившим девушкам брили и мазали известью головы, Бинь вовсе не возмущалась, а, наоборот, не могла удержаться от смеха: ей хотелось бы поглядеть на такой забавный спектакль. Но теперь душу и тело Бинь сковал страх. Она сочувствовала бедной девушке. А вдруг и ей придется испытать все эти унижения? Нет, у нее не хватит сил. Если ей выпадет подобная участь, она лучше бросит отца и мать, бросит сестру и брата, уйдет с малышом из дома и будет просить милостыню на дорогах.
Решение это зажгло в душе Бинь искру надежды. Может быть, она встретит Тюнга — отца ребенка? Уж Тюнг-то сумеет их прокормить. И они будут жить вместе — она, ее муж и сын…
Вдруг в соседней комнате зажгли лампу. Дверь со скрипом отворилась. Бинь быстро повернулась и заглянула в щель: в дом степенно входили помощник старосты Тхыонг и его жена.
Встревоженная Бинь невольно вскочила — надо убежать куда-нибудь, спрятаться! Но выйти отсюда можно только через ту комнату, где сидят Тхыонг с женой и родители Бинь. Сама она еще, может, проскользнула бы, но ребенок… Бинь, стараясь успокоиться, снова прильнула к щели и прислушалась.
— Ну что, готово ваше мясцо? Я уже все приготовила. Как вы — согласны или нет? — Это говорила жена помощника старосты.
Отец Бинь помолчал немного, потом, почесав за ухом, ответил:
— Ваши милости, если вы так решили, мы с женой смиренно вас благодарим.
Растягивая слова, Тхыонг важно сказал:
— Вы должны знать, что я и моя супруга жалеем вас, как достойных и добродетельных людей. Святой отец скоро назначит вас учителем при церкви, чтобы вы обучали детей молитвам. Но, увы, ваша дочь нанесла вам страшный удар. Я готов помочь вам и, чтобы все это не вышло наружу, избавить вас от ребенка…
Тут жена прервала его:
— О небо, дитя ведь от кого родится, в того и уродится! Что, если он будет похож на своего отца? Но я не буду его кормить, слышите! — продолжала она, обращаясь к мужу. — Если вы хотите его кормить, берите для него кормилицу.
Тхыонг быстро взглянул на жену и велел ей замолчать. Он совершал этот поступок вовсе не из великодушия и не думал о благодарности, которую будет к нему испытывать в будущем усыновленный ребенок. Нет! Он брал малыша для своего младшего брата, богатого торговца, жившего в Ханое и так же, как и он, бездетного. Брат просил его узнать, нет ли в деревне какой-нибудь бедной семьи, которая не в состоянии прокормить своих детей и согласилась бы продать мальчика, хорошо бы младенца. Брат даже дал Тхыонгу деньги. Несколько дней назад, пронюхав, что Бинь родила, и родила мальчика, и что семья ее в страхе и замешательстве не знает, как быть, Тхыонг отправился в Ханой и взял у брата пятьдесят пиастров, чтобы купить ребенка.
Родители Бинь, зная, что помощник старосты свой человек, да к тому еще и богатый, радовались предстоящей сделке. Тхыонг не был католиком, и можно было не опасаться, что их тайну узнает священник.
Желая задобрить жену Тхыонга, отец Бинь говорил сладким голосом:
— О ваши милости, вы и так уже прославились добротой и благонравием, а если теперь облагодетельствуете малютку, бог пошлет вам еще больше богатства и почета.
Помощник старосты, усмехнувшись, погладил бороду и, внушительно подвигав челюстью, спросил отца Бинь:
— Ну как, если я помогу вам десятью пиастрами, этого будет достаточно?
Мать Бинь недовольно поморщилась:
— Мальчишка такой бойкий, личико у него светленькое, ручки и ножки полненькие, уж вы не пожалейте двадцати пиастров, чтобы мы смогли расплатиться с кое-какими долгами.
— По гроб жизни будем вам благодарны, ваши милости, — подхватил отец Бинь. — Уж поверьте, только нужда заставляет нас просить денег, а для вас ведь это и не расход вовсе, сущая безделица.
Тхыонг, засмеявшись, ничего не ответил и посмотрел на жену: что она скажет. Жена его обвела глазами дом, достала бетель и положила его в рот. Потом, потирая руки и похрустывая жвачкой, невнятно проговорила:
— Ладно уж, прибавлю еще три пиастра… итого тринадцать… если вы согласны, завтра вечером приносите ребенка к нам в дом, получите деньги…
Бинь прислушивалась, затаив дыхание. Внутри словно все оборвалось. О небо! До чего жестоки отец с матерью!
Все эти десять дней родные запрещали Бинь выносить ребенка из комнаты. Значит, они боялись не только соседей, их сплетен — они опасались, что Бинь может уйти из дома. Но с завтрашнего дня ей можно будет ходить куда угодно: отец с матерью отнесут малыша в дом помощника старосты и получат деньги. Они перестанут стеречь ее и оставят свои опасения; будут в упоении пересчитывать деньги и, наверно, устроят пирушку — ведь отец станет церковным учителем! Для них это предел мечтаний…
Бинь крепко обняла сына. Несчастный ребенок, его продают, как буйвола, как свиную тушу!
Бинь трепетала перед отцом и матерью, перед помощником старосты и его женой. Что для них материнская любовь?! Для них ее сын — просто товар.
Разве могла она им противиться? Нет! Она должна смириться и, проглотив слезы, отдать отцу и матери своего маленького сына, отдать его для продажи…
Тогда уже можно не опасаться кары! Ее не будут преследовать, как преследуют по чудовищным обычаям женщину, родившую ребенка вне брака, — по страшным обычаям, неведомо когда и кем установленным!
Может быть, потом она сможет помириться с отцом и матерью?
Бинь опустила голову и, закусив губу, беззвучно зарыдала. Мысли ее бежали с лихорадочной быстротой: «Да! Я должна покориться, пусть отдадут моего малыша. В этом доме он все равно не выживет… Подожду еще несколько дней, — может быть, полмесяца и уйду в Хайфон или Намдинь. Все вынесу, буду торговать и копить деньги. А через три-четыре года эта история забудется. Вернусь сюда, выкуплю сына, может, уговорю отца с матерью и ребят переехать в город и бросить деревню, где нельзя даже честно заработать на жизнь, где люди не смотрят друг другу в глаза и такие ужасные обычаи…»
Бинь прижала к себе малыша и стала целовать его. Потом она подняла глаза и застыла, будто желая поведать темноте свои страдания…
В тусклом свете лампы, пробивавшемся сквозь щели из соседней комнаты, розовая кожа ребенка словно посинела, сливаясь с голубоватыми тенями; черные редкие волосики казались рыжими и жесткими; продолговатое родимое пятнышко, похожее на маленькую ящерку, сползавшую со лба к ушку, стало черным, как запекшийся сгусток крови, а маленькая щербинка на веке, тоже с правой стороны, напоминала шрам от удара ножа…
Слезы, стекая по ее щекам, падали на лицо малыша…
II
Хайфон.
Впервые Бинь попала в шумный многолюдный город, где все было так непохоже на тихие и пустынные улочки ее родной деревни.
С той ночи, как Бинь скрылась из дома, прошло четыре дня. О, как долго тянулись эти дни! Сколько раз щемящая боль разлуки сжимала сердце Бинь, напоминая о ее бедном маленьком сыне.
Теперь уже Бинь немного привыкла… Она привыкла к ослепляющему свету электрических фонарей и не вздрагивала больше при звуках автомобильных гудков. Походка, одежда и манеры прохожих больше не вызывали у нее удивления и не пугали ее, как раньше. Она уже не стеснялась смотреть в блестящие стекла витрин, поразивших ее множеством диковинных вещей. Большинство из них Бинь просто не могла узнать, хотя видела их много раз; обернутые в разноцветную блестящую и прозрачную бумагу, они выглядели здесь совершенно иначе. Бинь как вкопанная застыла перед дюжиной носовых платков из пестрого шелка; красиво уложенные, они выглядывали из бумажного пакета, как лепестки засушенного цветка. Овальные куски мыла в красивых бумажных коробках Бинь приняла за какие-то особенно вкусные и дорогие пирожные и про себя решила, что, когда у нее будут деньги, она непременно попробует это чудо. Любуясь бумажными цветами в стеклянных вазах, Бинь простодушно восхищалась, как люди так долго сохраняют их совсем свежими.
Бинь ходила от лавки к лавке, словно во сне. Она все еще грезила, переводя взгляд с одной витрины на другую, как вдруг вздрогнула, увидев в зеркале, висевшем посередине витрины, свое изможденное, потемневшее лицо. Бинь торопливо протянула руку, чтобы поднести зеркало поближе, но пальцы ее наткнулись на прозрачную поверхность стекла. Молодой человек за прилавком поднял глаза и крикнул:
— Эй, что тебе, девушка?
Увидев перепуганное и недоумевающее лицо Бинь, он расхохотался. Бинь смутилась и быстро зашагала прочь. Повернув налево, она направилась вниз, к причалу у Шести складов.
Осенняя луна, выглядывая из-за свинцовых облаков, струила неясный свет, сквозь который, как в тумане, вырисовывались кроны деревьев. Улица опустела, почти не было видно прохожих. Над тротуарами, по обе стороны улицы, словно перешептываясь, таинственно шелестели листья под порывами холодного ветра. Бинь снова и снова думала о том, как ей быть дальше здесь, на чужбине, без единого су в кармане.
Из шести хао, которые Бинь с таким трудом скопила за полгода, четыре были истрачены на дорогу до Хайфона. Остальные она проела за эти два дня. Бинь опустила глаза; асфальт, тускло поблескивавший в лунном свете, гулко вторил ее шагам.
Она шла и шла, сама не зная куда, лишь бы только дождаться конца ночи. Вдруг ее охватил страх. В испуге смотрела она на широкие листья пальм, загадочно черневшие во мраке сада; колеблемые ветром, они враждебно шумели, нагоняя на Бинь страх и тоску. Ей казалось, что она идет по пустыне, мрачной и безлюдной, как кладбище, а ветки, трепещущие над ней, — побеги бамбука, торчащего среди голых могильных холмов. Листья пальм бились на ветру, словно растрепанные космы обезумевших людей, повесившихся на этих деревьях.
— Когда же наконец настанет утро? — невольно вскрикнула Бинь.
Она снова почувствовала, как холодна эта бесконечная ночь. Ей, неопытной деревенской девушке, такой одинокой в этом огромном городе, чудились со всех сторон тысячи опасностей… Если бы она не была так осторожна, кто знает, чем бы все могло кончиться? Может быть, эта ночь стала бы первой ночью позорной и грязной жизни, на которую все равно обрекла ее судьба. Ведь ей некуда деться. Домой она больше не вернется.
Бинь тяжело вздохнула. Молва о ней, наверное, облетела уже не только их деревню, но и всю округу. И конечно, каждый окрестил ее шлюхой, бросившей дом ради любовника. Из всех позорных кличек «шлюха» — самая позорная. Так уж повелось: бесчестный мужчина, похитивший невинность девушки, — всего лишь развратник, а та, что уходит с ним, — презренная шлюха…
Если бы люди только поносили и бесчестили Бинь! Но они ведь готовы ее опозорить, подвергнуть истязаниям…
Она прошла мимо пристани Шести складов. Сегодня здесь не было ни одного корабля. Только где-то вдали на реке, на маленьких лодках мерцало несколько огоньков.
Вдруг Бинь остановилась. На какое-то мгновение ей показалось, будто она стоит у пристани Шой, неподалеку от родной деревни. Подняв голову, она удивленно огляделась вокруг и прислушалась: ветер доносил откуда-то приглушенные слова молитвы, звучавшие печальным укором. Протяжные и размеренные слова воскресили в памяти Бинь повисшие в бессильной агонии руки и безжизненные глаза распятого на кресте сына божьего Иисуса. В эту минуту Бинь вдруг окончательно поняла, какими ханжами были ее родные. Она вспомнила ежедневные молитвы, читавшиеся лишь для отвода глаз. Да, все для отвода глаз! Эти исповеди и богослужения, ради которых каждое утро надо было идти в церковь и каждый вечер бдеть до полуночи, чтобы прочитать все положенные молитвы… и спрашивается, для чего?..
Как и тысячи прочих семей, внешне вполне добропорядочных, родители Бинь вот уже сколько лет слыли в деревне образцом добродетели и благочестия; на самом же деле в их жизни не было и капли того, что именуется смирением и любовью, взаимным согласием и добродетелью.
Отец и мать Бинь, озлобленные нуждой, вечно препирались и ссорились между собой; они ругали и били дочь потому, что она была недостаточно пронырлива и ловка и не умела переманить на свою лодку путников, переправлявшихся через реку, или продать подороже раков и рыбу, чем занимались обычно все лодочники. К тому же Бинь так и не научилась хитрыми приемами «облегчать груз» тех, кто доверял лодочникам перевозку своих товаров. Словом, она ничего не умела делать для «благополучия», ради которого билась вся семья и вечно впустую: у них не было своего поля, а овощей с крохотного огорода не хватало даже им самим. Потому-то и жили они, едва сводя концы с концами, и лодка была главным источником их доходов. Вспомнив об этом, Бинь снова ощутила боль в душе и задумалась.
Она печально понурила голову, потом подняла руку, перекрестилась и зашептала слова молитвы:
«Отче наш, иже еси на небеси, молю тебя, ниспошли нам достаток на каждый день и отпусти нам прегрешения наши, как мы прощаем врагам нашим».
«…Ниспошли нам, господи, веру в сей бренной жизни и укрепи ее, дабы потом вознеслись мы в рай и навек обрели бы блаженство…»
Ветер и волны шумели все громче, туман сгущался. Прочитав пятьдесят молитв, Бинь перекрестилась, застегнула ворот платья и торопливо зашагала дальше. Вдруг кто-то окликнул ее:
— Эй, девушка, куда идешь?
Бинь, боясь обернуться, пошла еще быстрее, держась поближе к деревьям у края дороги. Неожиданно выскочившая из темноты коляска велорикши преградила ей путь, раздался отвратительный смех.
— Ха! Вот и попалась славная птичка…
Мужчина в легком полосатом костюме, с прилизанными, блестевшими от бриолина волосами, сидел в коляске, нагло уставясь в лицо Бинь. Она попыталась перейти на другую сторону, опустив голову и придерживая висевший за спиной узелок. Но он схватил ее за платье и игриво спросил:
— Кого ты здесь ищешь, милашка?
Бинь в страхе бросилась бежать, но откуда-то вынырнули еще несколько колясок и окружили ее со всех сторон.
— Помогите! — в ужасе закричала Бинь.
Человек, сидевший в коляске, передразнил ее и расхохотался. Наивные манеры Бинь ясно говорили молодчикам, что перед ними деревенская девушка, впервые пришедшая в город, и притом очень хорошенькая. В лучах электрического фонаря глаза ее ярко блестели, на круглых щеках выступил румянец, — все это пришлось им по вкусу.
Один из рикш, одетый в желтый пиджак и белую рубашку с отложным воротником, с такими же прилизанными и длинными волосами, как у человека, развалившегося на сиденье, схватил Бинь за косынку. Двое седоков, ехавших в его коляске, стали бранить рикшу за то, что он обижает девушку. Тогда мужчина в полосатом костюме, воспользовавшись удобным случаем, спрыгнул с коляски и, как бы желая защитить Бинь, подбежал к ней и обнял ее за плечи. Бинь отчаянно закричала. Улучив момент, когда двое рикш покатили свои коляски навстречу пассажирам, сходившим с лодок на берег, она вырвалась и отбежала в сторону. Рикши разъехались, и Бинь торопливо зашагала по улице. Сердце ее тревожно билось, она боялась этих безлюдных мест, где, казалось, не миновать беды.
Пройдя мимо нескольких домов, она опять очутилась в пустынном саду. Темные ветви деревьев метались в лучах электрических фонарей, наполняя сердце Бинь смутной тревогой. Вдруг Бинь вся похолодела и оглянулась: ее нагонял какой-то человек. Бинь ускорила шаг, человек тоже пошел быстрее, через минуту он поравнялся с ней и негромко сказал:
— Эй, девушка! Не спеши так, давай поговорим.
Его миролюбивый тон немного успокоил Бинь. Она подняла глаза и узнала молодого человека, сидевшего в тележке рикши, — он, правда, успел переодеться. Бинь молча окинула взглядом его необычный европейский костюм: узкий пиджак из фиолетового сукна, легкие, будто шелковые, брюки до пят, диковинную фетровую шляпу; на шляпе поблескивал значок, похожий на солдатскую кокарду. Бинь вдруг вспомнила женихов из богатых семейств, когда они, нарядившись в такие же вот костюмы, являлись к ним в деревню сватать девушек. Она отвернулась и быстро пошла прочь.
Незнакомец тут же оставил свои приличные манеры и схватил Бинь за руку. Глаза его заблестели.
— Куда ты шагаешь, малютка? Тебе не скучно одной, а?
— Оставьте меня, господин, прошу вас, — дрожащим голосом ответила Бинь.
— Ловко у тебя выходит: «господин»! К чему это?
— Умоляю вас, господин!
— Да ладно, давай на «ты»!
Бинь, дрожа всем телом, из последних сил попыталась вырвать руку, но он обнял ее за шею и грубо поцеловал в щеку.
Дорога была безлюдна, ветер печально бормотал в мрачных кронах пальм, луна скрылась за черными облаками.
«Господин» поднял Бинь на руки и, не обращая внимания на ее мольбы, побежал с нею в заросли. Она закричала, но резкий порыв ветра заглушил ее голос.
Он грубо бросил Бинь на траву. Она снова закричала, обхватив руками живот и крепко сжав колени. Потом попыталась лечь на живот, лицом во влажную траву. Но он опять перевернул ее на спину. Тщетно Бинь отбивалась изо всех сил, с каждой минутой руки и ноги ее слабели, голос звучал все глуше. Подняв голову, Бинь с надеждой огляделась вокруг, на улице не было ни души. Тогда она стиснула зубы, отвернула лицо и крикнула:
— Господи Иисусе, спаси меня!
Мужчина захохотал, передразнивая Бинь. Лицо его касалось ее щеки, он целовал и кусал ее, тяжело дыша в лицо душным перегаром. Глаза его помутились, с губ капала слюна…
Вдруг вдали показались несколько велосипедистов, они быстро приближались. Фары бросали на асфальт длинные дрожащие лучи. Один луч, словно ища кого-то, вонзился в самую гущу зарослей. Бинь крикнула:
— Господа! Спасите меня! Спасите меня!..
Не успела она закричать снова, как парень, испугавшись, вскочил и скрылся в темноте. С трудом придя в себя, обрадованная неожиданным избавлением, Бинь торопливо подобрала свой узелок, валявшийся в траве, и выбежала на дорогу. Дул сильный ветер. Люди, ехавшие на велосипедах, ничего не слышали и теперь удивленно рассматривали выбежавшую из-за деревьев женщину. А она, стараясь держаться так, словно ничего не случилось, медленно зашагала по улице.
Сердце ее громко стучало. О, как здесь ужасно! Обессилев, Бинь остановилась у широкого крыльца какого-то дома и присела на ступеньки передохнуть. Улица казалась вымершей. Часы в доме гулко пробили одиннадцать. Ах, отчего эта ночь так нескончаемо длинна? Ночь, одна ночь тяжелее и горше целого года ее печальной связи с Тюнгом!
Бинь прислонилась спиной к углу дома и, спрятав лицо в ладони, попыталась забыться, но страшные образы минувшего снова и снова бередили ее душу. Она чувствовала себя разбитой и усталой, ведь она весь день провела на ногах.
После борьбы с этим мерзавцем у нее дрожали колени, внутри все ныло, пустой желудок сводило от голода. Ночной ветер убаюкивал ее, она закрыла глаза и задремала.
Неожиданно послышался детский плач, похожий на кошачье мяуканье. Звук этот, казалось, взволновал полуночное небо. Бинь широко раскрыла слипавшиеся глаза и сразу вспомнила своего малыша. Жестокость родителей и бесчеловечность обычаев разлучили ее с сыном. Кто знает, сможет ли она когда-нибудь снова прижать его к сердцу. Бинь тихонько заплакала. Вскоре ребенок умолк, но она все думала о том, что вот за этим малышом есть кому присмотреть, а кто встанет ночью к ее ребенку? Несчастный, обездоленный пасынок! Как бы он ни плакал, как бы ни просил хоть каплю материнского молока, никто не подойдет к нему, и даже если для него найдется кормилица, она будет угощать его только шлепками, чтобы сорвать на нем свою злость.
Перед ее глазами возникло страшное видение — скрюченное тельце сына, его рот, открытый в судорожном крике… Бинь отчаянно замотала головой, стараясь отогнать горькие мысли о ребенке. Чтобы заглушить мучившую ее боль, она сжимала руками грудь. Из соска тонкой струйкой стекало молоко и капало на кирпичи, которыми была выложена улица… Материнское молоко, смешанное с горькими слезами…
III
Бинь все еще верила Тюнгу и потому в это утро решила пойти на улицу Долгих песков и попробовать что-нибудь узнать о нем. Откуда ей было знать, что надежда встретиться с мужем — всего лишь жалкая иллюзия, от которой давно пора отказаться, так же как от любви к этому неблагодарному и коварному человеку. Однако Бинь чувствовала злобу против Тюнга только тогда, когда ей приходилось очень уж тяжело. Потом она забывала обо всем и уверяла себя, что, конечно, у него были какие-то особые причины, из-за которых он вынужден был покинуть ее, не успев даже с ней проститься.
Бинь долго ходила по улице Долгих песков, потом постучала в дверь какого-то дома. Створки двери приоткрылись, и послышался мужской голос:
— Кто там? Входите, не стесняйтесь.
Она все еще колебалась; вдруг из дома вышел молодой мужчина в пижаме. Бинь торопливо поздоровалась и спросила:
— Уважаемый господин, не знает ли здесь кто-нибудь господина Тюнга из кадастрового управления?
Мужчина оглядел Бинь с головы до пят. Простоватое лицо с блестящими глазами, невыщипанные брови, заштопанная косынка, потрепанное платье, старые штаны с ветхим синим поясом и в особенности ее робкие, застенчивые манеры — все говорило о том, что перед ним неопытная деревенская простушка, впервые пришедшая в город. Он усмехнулся:
— А зачем ты его спрашиваешь?
Бинь, дрожа, отвечала:
— Уважаемый господин, он нужен мне по семейным делам.
Не успела Бинь договорить, как мужчина приветливо пригласил ее в дом и, придвинув скамейку, предложил сесть. Ее глазам открылась поистине роскошная картина. В комнате стоял чайный шкаф и лавки из резного дерева, на стенах висели картины и фотографии. И это еще не все — вдоль стен стояли красивые вазы из настоящего фарфора, а под потолком были подвешены доски из полированного дорогого дерева, на которых поблескивали перламутром иероглифы: изречения древних мудрецов, благостные поучения и заповеди. Бинь обрадовалась: «Все точно так, как говорил Тюнг. А может, это и есть его дом?»
Она робко огляделась вокруг, сжимая в руках свой узелок и с нетерпением ожидая, что ответит ей молодой человек. Надежда и радость сделали ее лицо еще более привлекательным, от волнения капельки пота, словно зернышки бисера, выступили на ее чистом лбу, смочив пряди волос, длинных и блестящих, как шелковые нити. Молодой человек пристально смотрел на нее. Бинь смутилась, но, стараясь подавить волнение, медленно спросила:
— Уважаемый господин, будьте добры, скажите, это не дом ли господина Тюнга?
Тот посмотрел на Бинь оценивающим взглядом и кивнул головой:
— Да!
Бинь торопливо повторила:
— Правда, да?
— Я говорю — да, значит, да. Если у тебя дело к господину Тюнгу, расскажи все сначала мне. Тогда я позову его и он сам поговорит с тобой.
Бинь казалось, что сердце ее вот-вот разорвется от счастья.
— А ведь я…
Она хотела сказать: «А ведь я чего только не думала о Тюнге», — но, смутившись, не договорила до конца. Молодой человек спросил, строго нахмурив брови:
— А ведь я… что ты хотела сказать?
Бинь, позабыв приличия, громко чихнула и, покачав головой, ответила:
— Еще бы немножко, и я…
На слове «я» она снова запнулась, глаза ее наполнились слезами. Ей пришлось собрать все силы, чтобы подавить волнение и робость; успокоившись, она продолжала:
— Ах, если бы мне не пришло в голову зайти сюда, какое бы случилось несчастье!
Молодой человек сидел напротив нее и слушал. Наивность и неопытность Бинь превзошли все его ожидания. Налив горячего чаю, он предложил Бинь чашечку и со строгим видом повторил свой вопрос:
— Для чего тебе господин Тюнг? Ты должна рассказать мне.
Бинь в замешательстве низко склонила голову, потом дрожащим голосом ответила:
— Позвольте открыть вам всю правду: господин Тюнг — мой муж.
— Так он твой муж? Ты жена господина Тюнга?
— Уважаемый господин, вы случайно не родственник моего мужа?
Он покачал головой и усмехнулся:
— Нет, он мой близкий друг…
Молодой человек хотел еще что-то сказать, но Бинь продолжала:
— Раз вы близкий друг моего мужа, то я ведь могу рассказать вам все, как есть…
Отпивая маленькими глотками чай, она, не торопясь, подробно рассказала, как познакомилась с Тюнгом и как ей пришлось оставить дом и уйти из родной деревни. Бинь ничего не скрыла, и голос ее, полный горечи, придавал ее словам особую убедительность, а блестевшие на щеках слезы делали лицо девушки еще более красивым.
Молодой человек, в восторге от такой многообещающей встречи, старался говорить нежным и ласковым голосом, успокаивая Бинь:
— Ну, полно, перестань волноваться, в двенадцать часов я сам отведу тебя в дом Тюнга, моего лучшего друга.
Приветливо улыбаясь, он слушал, как Бинь горячо благодарила его, потом, повернув голову, позвал:
— Мальчик!
— Да?
Мальчишка, одетый в опрятный домашний костюм, выбежал из соседней комнаты. Увидев Бинь, сидевшую около хозяина, он понимающе улыбнулся, как бы наперед зная все, что здесь произойдет. Молодой человек бросил на него быстрый взгляд. Мальчик сложил руки на груди и почтительно поклонился:
— Что вам угодно?
Молодой человек достал из кармана брюк бумажник, вынул кредитку в один пиастр, сунул мальчику и что-то зашептал ему на ухо.
Через некоторое время мальчик вернулся с подносом, уставленным разными кушаньями, над которыми поднимался ароматный пар. Не успел он расставить на столе все блюда, как молодой человек взял ложку и палочки для еды и, протерев их маленькой бумажной салфеткой, протянул Бинь.
— Позавтракай, пожалуйста, вместе со мной. Покушаем и пойдем. Вчера мне пришлось работать допоздна: проверял записи в регистрационных книгах. Поэтому я сегодня встал поздно и еще не завтракал. Поешь со мной, мне будет очень приятно…
Она колебалась. Хотя со вчерашнего дня во рту у нее не было даже зернышка риса и она очень проголодалась, Бинь все-таки не решалась взять палочки. Только когда молодой человек вложил ложку и палочки ей в руку и сам начал есть, уговаривая ее последовать его примеру, Бинь осмелилась наконец придвинуть к себе чашку тяо[6].
Смущаясь, она неловко принялась за еду. После первой же ложки она почувствовала, как тепло согревает все внутри, а после второй ложки успокоилась боль в желудке. «Этот господин очень благородный и добрый!» — подумала Бинь.
Она еще не доела тяо, как молодой человек, выбрав лучшие куски, любезно положил в ее чашку все самое вкусное: куриные потроха, сердце, печенку, яйцо. Сама не зная почему, Бинь смутилась и покраснела; потупившись, она робко взглянула на молодого человека. Он ответил ей жадным взглядом. Она еще ниже опустила голову. Он усмехнулся.
Часы, висевшие на стене, издали протяжный, мелодичный звук и пробили десять раз; их удары словно всколыхнули пропитанный запахом духов воздух, наполнив его каким-то волнением. Молодой человек заставил Бинь съесть еще несколько пирожных, потом позвал мальчика и велел ему убрать со стола, а сам пригласил Бинь подняться наверх и вымыть руки. Бинь, как во сне, шла следом за ним, сердце ее колотилось все сильнее. Она не могла сдержать безотчетного страха. Неожиданно молодой человек, дойдя до лестницы, остановился и посмотрел на Бинь. Запинаясь, она почтительно обратилась к нему:
— Уважаемый господин… я… прошу вас, отведите меня…
Молодой человек засмеялся.
— Ну, что здесь особенного! Ладно, иди вымой руки, а то вода остынет…
Он указал пальцем на фарфоровый таз, стоявший перед большим зеркалом, взял тонкое белое полотенце, набросил его на плечи Бинь и погладил ее по щеке. Бинь, вздрогнув, отшатнулась и тихонько вскрикнула:
— Господин!.. Господин!..
— Да ну, будем на «ты»!
Она побледнела, вспомнив ужасную ночь, и задрожала всем телом.
— Уважаемый господин, что вы делаете?
Глаза его заблестели, наклонив голову, он уставился ей прямо в лицо, казавшееся очень бледным под темной косынкой. Бинь рванулась к лестнице, но, увидев, что дверь уже заперта на замок, прошептала сквозь слезы:
— Умоляю вас, господин, отведите меня к моему мужу.
Он засмеялся, прищурив глаза, и, ударив себя в грудь, ответил:
— Вот тебе и муж, зачем еще ходить куда-то?
— Нет! Умоляю вас, господин, пожалейте меня!
Он расхохотался во все горло, и смех его заглушил плач Бинь. Вынув бумажник с деньгами, он отсчитал пять пиастров и вложил их в руку девушки.
— Вот, видишь, я жалею тебя.
Сказав это, он схватил ее за плечи и стал целовать в щеку, посеревшую от страха. Бинь закричала. Он быстро заткнул ей рот.
— Кого ты вздумала звать? Молчи, слушай меня, тебе же будет лучше…
Прижав Бинь к себе, он поднял ее и понес на европейскую кровать, стоявшую рядом. Опустив полог, он навалился на Бинь, грудь к груди, щека к щеке, горящие глаза против померкших.
Тело ее безвольно обмякло. Груди, полные молока, казалось, лопнут от тяжести, навалившейся на них.
Бинь вся дрожала. Она пыталась говорить, умолять, но он крепко сдавил ей горло.
Она судорожно обводила глазами душную комнату, погруженную в полумрак осеннего утра, из горла у нее вырывалось сдавленное непонятное бормотанье, как у бредящего в забытьи человека.
— Иисус… Погибаю! Спаси меня… Нет!.. Нет!..
…Вдруг снаружи кто-то сильно ударил в дверь. Бинь не успела подняться, как дверь с шумом распахнулась. Какая-то женщина ворвалась в комнату и, бросившись к Бинь, вцепилась ей в волосы. Молодой человек вскочил, быстро собрал свою одежду и убежал. Бинь, в лице которой не было ни кровинки, в ужасе воскликнула:
— Господин! Господин, как, вы меня оставляете?
В припадке безумной ревности, с багровым от ярости лицом, женщина сдавила голову Бинь под мышкой…
— Оставляете меня, да!.. Оставляете меня, да!.. Оставляете меня!..
Каждое слово сопровождалось дикими воплями. Схватив свою деревянную сандалию и выпучив глаза, женщина принялась бить ею Бинь наотмашь по лицу. Та никак не могла вырваться. Эта женщина, толстая и здоровая, была гораздо сильнее ее. Бинь перестала уже молить о пощаде и только плакала навзрыд. Толстуха, голося и беснуясь, громко бранилась и наносила Бинь удар за ударом…
Пол трещал и ходил ходуном. Голоса перепуганной насмерть Бинь совсем не было слышно.
Со всех сторон на шум сбежались соседи. Скоро нижний этаж был забит зеваками. Несколько женщин, знакомых с женой молодого человека, поднялись наверх. За ними следом вошли два полицейских — француз и вьетнамец.
Толстуха все еще продолжала вопить и избивать Бинь. Полицейский-вьетнамец подбежал и вырвал у нее сандалию. Француз оттащил Бинь в сторону и попытался помочь ей встать, но Бинь от страха и боли не могла стоять на ногах и снова упала на пол. Рассыпавшиеся волосы падали ей на лицо, закрывая глаза, распухшие от слез.
Хозяйка дома, увидев, что пришла полиция, торопливо поправила прическу и, подбежав к французу, затараторила:
— Уважаемый господин, эта девка — ужасная шлюха. Бог знает, сколько красавчиков она проглотила. А теперь вот спуталась с моим мужем. Дошло до того, что она средь бела дня пролезает в мой дом и валяется с ним. Она заграбастала все его жалованье… она… она…
Полицейский-француз поднял руку и велел ей замолчать. Потом он приказал вьетнамцу помочь Бинь подняться. Она с трудом встала, подобрала свой узелок и низко опустила голову.
Как ни старалась Бинь унять слезы, они все катились по ее щекам. Казалось, сердце ее не выдержит и разорвется. Женщины глядели на эту сцену без малейшей жалости. Одна из них, подбоченясь, обрушилась на Бинь с бранью:
— Ах ты потаскуха, блудившая с сотней, с тысячью мужчин! Растоптать бы тебя лошадьми, разорвать бы тебя на куски, на тысячу вонючих кусков! Мать твоя, наверное, давно уже сдохла со стыда!
Вокруг толкались дети, громко смеясь и тыча в Бинь пальцами.
Когда их привели в участок, жена молодого человека стала клясться и божиться, что Бинь — профессиональная проститутка, только без желтого билета, поэтому чиновник велел задержать Бинь до пятницы и вечером отвезти ее в больницу на медицинский осмотр.
IV
Сжавшись в комок, Бинь сидела в уголке, ожидая допроса у полицейского комиссара.
Несколько полицейских, расположившись у стола, о чем-то тихо беседовали. Один из них уставился прямо в лицо Бинь и сказал:
— На вид такая скромница, и не подумаешь, что тоже из тех, кто за одно су…
Бинь с укором взглянула на него. Самый молодой полицейский подбежал и, взяв ее за подбородок, спросил:
— Кто это научил тебя так поглядывать и строить глазки? Здорово у тебя получается! Наверное, ты, милашка, из заведения мадам Лан?..
Первый полицейский стукнул молодого по спине и строго сказал:
— Да будь она хороша, как ангел, я и не гляну в ее сторону. Грош цена такой красотке.
Молодой игриво погладил Бинь по щеке, обернулся и сказал, обращаясь ко всем:
— Вот вы порицаете бедняжку, а что, если я перед комиссаром признаю ее своей женой… Пойдешь за меня, а? — спросил он Бинь.
Они расхохотались. Бинь уронила голову на грудь. Горечь и страдание разрывали ей сердце.
Вдруг дверь распахнулась. Все вскочили и замерли, выпятив грудь и подняв в приветственном жесте руки. Полицейский комиссар важно уселся в кресло, закурил и знаком приказал Бинь подойти поближе.
Она приблизилась, дрожа и подобострастно сложив руки на груди, не решаясь поднять глаза под строгим взглядом чиновника. Комиссар выпустил изо рта кольцо дыма и медленно спросил по-вьетнамски:
— Давно ты зарабатываешь этим на жизнь?
Бинь, смертельно побледнев, еле осмелилась произнести:
— Высокочтимый начальник, вникните, умоляю вас, в мое дело. Ведь я никогда не занималась таким постыдным промыслом.
Полицейский комиссар усмехнулся.
— Хороша!..
— О высокочтимый начальник…
— Эх ты, потаскуха!
Бинь, дрожа, огляделась вокруг.
— О, клянусь вам, вы напрасно обижаете меня.
Комиссар, пряча улыбку под длинными усами, кивнул головой и спросил:
— Ты, конечно, не была шлюхой? Не была шлюхой и нажила дурную болезнь, да?
Потрясенная Бинь онемела. Обида клубком подкатила к горлу. Побледневшая и дрожащая, она молча смотрела на комиссара. Комиссар вытащил из портфеля бумагу и, положив ее на стол, обратился к Бинь:
— Доктора установили, что ты давно уже не… — Дойдя до этого места, он обернулся к полицейским, сидевшим по правую руку: — Как будет по-вьетнамски virginité?
— Девственность, ваша милость.
— Да, да, ты давно уже не девственница и к тому же больна гонореей.
Бинь едва не лишилась чувств. Как… откуда… Да, конечно, только муж этой толстой ведьмы мог заразить ее.
Бумага, составленная бог весть какими врачами, может, оказывается, ранить человека куда сильней, чем самый острый меч.
Бинь зарыдала. Она рассказала все — как потеряла невинность, как родила ребенка… Но комиссар только улыбался, слушая ее горькую повесть. Он принимал ее за бывалую шлюху, сочинившую всю эту душераздирающую историю. Однако, видя ее глубокое горе, чиновник все же растрогался.
Он смотрел на наивное и простодушное лицо Бинь и думал: «Отчего наша жизнь так устроена, что девушки вынуждены прибегать к столь постыдному заработку? И отчего, когда их поймают, они своими слезами так волнуют нас, что никаким кинозвездам не снилось?..»
Комиссар долго сидел молча, потом сказал:
— Ты откуда родом? Скажи мне, чтобы я знал, куда тебя препроводить, когда ты кончишь лечиться в больнице.
Бинь похолодела. Она представила, сколько мук ждет ее, если она вернется в родную деревню, где царят старые обычаи.
Кличка «любовница» сулила невиданные мучения, а уж вынести издевательства, выпадающие на долю тех, кого деревня заклеймит «шлюхой», у нее ни за что не хватило бы сил. Если ее отправят в деревню, останется только наложить на себя руки. Нет, лучше медленно умирать с голоду, без денег, в рваном старье здесь, в чужом городе, чем вернуться в деревню, к отцу и матери, где ее ждут одни унижения и надругательства.
Бинь подняла ничего не видящие глаза и торопливо сказала:
— Ваша милость, я и сама не знаю, откуда я родом.
Полицейский комиссар, скорчив гримасу, насмешливо передразнил:
— Ваша милость, я и сама не знаю, откуда я родом…
Бинь, думая, что ее переспрашивают, ответила:
— Да, да, так.
Комиссар расхохотался.
— Интересно, на что ты надеешься. Ты же стопроцентная проститутка!
Не успел он договорить, как, резко отворив дверь, в комнату вошла какая-то женщина.
Бинь подняла голову; перед ней стояла жена того негодяя. Женщина торопливо поклонилась, улыбаясь во весь рот.
— Здравствуйте, господин начальник. Комиссар наклонил голову и, посмеиваясь, спросил:
— Ты уверена, что эта девушка — проститутка?
— Уважаемый господин начальник, совершенно уверена. Я своими глазами видела ее, наверно, с сотней мужиков.
— Всего с сотней? Что же так мало?..
Его улыбка под густыми черными усами наводила на Бинь ужас.
С глазами, блестящими от обиды и гнева, она обернулась к толстухе.
— И ты не боишься, что бог накажет тебя за твои слова?
Та, рассвирепев, подскочила к Бинь и ткнула пальцем прямо ей в лицо.
— Ах ты, сварливая шлюха! Стану я еще лгать из-за тебя, тварь; торгуешь собой, чтоб набить жратвой рот! Подстилка проклятая.
Облегчив душу, она повернулась к комиссару, сказала, что у нее есть свидетели, знающие всю подноготную Бинь, и попросила разрешения позвать их сюда. Комиссар согласился. Вскоре она вернулась вместе с какой-то женщиной. Ей было уже за тридцать. Водянистые глаза, темная кожа и тощая, сухая фигура делали ее похожей на огромную креветку. Поклонившись комиссару, она отошла в сторону. Чиновник подозвал ее и опросил:
— Ты знаешь, чем она занимается? Откуда она?
— Уважаемый господин начальник, раньше она торговала овощами в Ханое, на базаре Донгсуан! — затараторила Креветка. — А года два назад явилась в Хайфон. Сначала я думала, что она торгует честно, как все. Разве сразу узнаешь, что она из этих — «за одно су». И не упомню, сколько раз я видела ее с мужчинами. Она только делает вид, что живет торговлей, а сама загребает денежки совсем другим делом. Муж моей соседки истратил на нее, наверное, сто пиастров. И потом, говорят, она наградила его дурной болезнью.
У Бинь судорожно сжималось горло. Как ей хотелось подбежать к этой негодяйке и заткнуть ее грязный, лживый рот, но, взглянув в лицо комиссара, внушавшее ей страх, Бинь сдержалась и продолжала стоять молча.
Дождавшись, пока женщина кончила свои показания, комиссар быстро спросил жену человека, обманувшего Бинь:
— Ну, хорошо, какое обвинение ты решила предъявить ей?
Та презрительно покосилась на Бинь и оказала:
— Уважаемый господин начальник, эта тварь — шлюха без стыда и совести, я и связываться с ней не хочу. Я только надеюсь, что господин начальник отправит ее в «веселый» дом. Там у нее будет кусок хлеба, так что с голоду она не помрет. Ей там как раз придется по вкусу. Зато уж она не выйдет оттуда так просто, чтобы путаться с нашими мужьями.
Комиссар благосклонным жестом отпустил обеих женщин и приказал полицейскому-вьетнамцу отвести Бинь в управление, чтобы взять там документы.
Бинь, как во сне, вышла следом за полицейским. Вытирая слезы, она печально смотрела на весело шагавших прохожих, на блестящие автомобили, которые мчались по аллее между деревьями, сверкая в золотистых лучах теплого осеннего солнца. Как раз в это время толстуха и Креветка с победоносным видом усаживались в коляску рикши.
Когда рикша тронулся, они оглянулись и увидели Бинь, которая шла понурясь, еле передвигая ноги. Бинь услышала их довольный смех и голоса:
— Поделом! Так будет со всеми шлюхами, что лазят к нашим мужьям…
V
Вот уже два дня непрерывно моросит дождь, серые тучи заволокли небо, и улица Хали кажется еще безлюдней и еще печальней.
Навесы и скамейки, которые обычно расставляют возле лавчонок, торгующих прохладительными напитками, убраны и сложены в стороне. Их место на тротуаре захватила шумная орава ребятишек, продающих черствые, лежалые булки и лепешки. Рядом расположились рикши, заядлые курильщики опиума — они опоздали взять напрокат коляски и сидят без дела. Тут же толкаются всякие темные личности — «коты» и сводники, которые зазывают клиентов в «дома удовольствия» и заодно присматривают там за девушками. Усевшись в кружок, вся эта публика азартно дуется в «десятку» и «бат»[7].
Попадаются здесь и «гости» — завсегдатаи кабаков, и грузчики с пристани у Шести складов. Их сразу можно узнать: вид у них не такой грязный и обтрепанный, как у обитателей здешних мест.
«Свои», кучками по три-четыре человека, торчат целыми днями в жалких лачугах, которые служат одновременно и жильем, и лавкой. Тут продают все, что угодно: кофе, фо[8], лепешки и копченую рыбу, соленый соус, рис, дрова… Рядом занимаются своим ремеслом портные, лекари, предсказатели судьбы… Все — и стар и мал — в величайшем возбуждении сидят, уткнувшись в карты, вокруг скамеек, лоснящихся от жира…
В отличие от «своих» и «гостей», случайные прохожие, попавшие на улицу Хали, стараются как можно быстрее миновать ее, морщатся и отплевываются. Резкие порывы ветра обдают их тяжелой вонью свалок, гниющего на пустырях мусора, испарениями сточных канав, запахами убогих домов и хибар, тесно обступивших улицу с двух сторон. Здешние жители давно привыкли к этим «ароматам» и даже не замечают их, зато чужие, попав сюда, прибавляют шагу. Да и вообще прохожие страшатся темных дел, которыми славится эта «улица удовольствий»…
Воспользовавшись моментом, когда в заведении матушки Таи Ше Кау не было клиентов, Бинь вошла в свою комнату и прилегла на кровать.
Вот уже два месяца, как она вышла из лечебницы для проституток и матушка Таи Ше Кау взяла ее в свой дом. У матушки было семь девушек. Бинь стала восьмой, поэтому ее звали теперь Восьмая Бинь. Это двойное имя было обязательным для каждой девицы.
Всего два месяца! Но какими долгими казались они Бинь: эти два месяца словно два года. С каждым днем все новые страшные раны терзали ее измученную душу, с каждым днем она худела, сохла, становилась все слабей и болезненней. Скоро она не могла уже принимать гостей.
О горе! Что это были за гости! Люди, у которых водились деньги, развлекались с артистками и танцовщицами, а на долю заведения матушки Таи Ше Кау оставались всякие проходимцы, бродяги да нищие, и день считался особенно удачным, если заглядывал какой-нибудь бой, повар или подручный шофера.
Два-три хао, полученные от таких гостей, доставались, как говорится, в поте лица. Бывало, уже после всего они задерживались, со смаком рассказывали непристойные истории, до синяков щипая девушек за ляжки. Они заставляли прибегать к разным приемам и уловкам, чтобы получить за свои деньги полное удовольствие. Их забавляли страдания и боль этих несчастных созданий. И, только будучи уже не в силах что-нибудь придумать, они отдавали деньги.
Среди девиц матушки Таи Ше Кау гости всегда отличали Восьмую Бинь. Они частенько оставляли ей два-три хао, потому что она была хороша собой, покорна и молчалива под их тяжелыми, как бревна, телами и исполняла все их желания.
Бинь вздрогнула. Помутневшими глазами обвела она тесную комнатушку, отделенную от других таких же каморок перегородкой из тонких растрескавшихся досок, на которой засохшие плевки бетеля краснели, словно сгустки запекшейся крови. Вход в комнату был завешен циновкой, густо перевитой паутиной. Старая лампа светила тускло, и углы комнаты всегда прятались в темноте.
В этих отвратительных каморках, где воздух, спертый и сырой, пропитан тошнотворным запахом, исходящим от низких трухлявых, источенных червями лежанок и грязной постели с засаленным, зловонным пологом, обречены всю жизнь, день за днем чахнуть несчастные «девушки для развлечений». Вещи здесь, как бы они ни истрепались, ни износились, никогда не заменяют, словно они должны олицетворять ту страшную силу, что удерживает девушек в заведении и лишает их возможности вернуться к честной жизни. Вещи эти терзают сердце, омрачают душу, и без того давно уж утратившую покой и свет. Разве может человек, попавший сюда, вновь обрести душевное спокойствие и веру?
Бинь горестно вздохнула и опустила голову на подушку. В темноте лицо ее сливалось с наволочкой, покрытой желтоватыми следами пота.
Дышать этим воздухом, лежать на этой постели и не заболеть было бы просто чудом. Вдобавок ко всему Бинь приходилось обращать день в ночь и ночь в день. Питалась она плохо: каждый день гороховые лепешки и вареные овощи, к которым добавлялись мелкая рыбешка, соленая капуста и баклажаны с подливкой. Откуда же было ей взять силы, чтобы удовлетворить бесконечные желания и прихоти веселящихся гостей!
И так до позавчерашнего дня. После того как она два месяца почти не смыкала глаз, Бинь не могла ни есть, ни пить, ее все время лихорадило, и она страшно исхудала. Видя, что Бинь не в силах уже развлекать клиентов, матушка Таи Ше Кау позволила ей несколько дней отдохнуть.
Но сегодня Бинь опять была занята до трех часов ночи. Явился некий господин — владелец собственного автомобиля, его надо было ублажить, он был завсегдатаем их дома и слыл самым денежным.
Бинь снова и снова переживала свои страдания и печали, пока веки ее не сомкнулись. Но и во сне ужасные видения не оставляли ее.
…Она давно уже кашляет кровью, и у нее нет никаких лекарств. Потом она умирает. Она лежит на своей кровати, в грязной каморке, и голова ее покоится на подушке с желтоватыми пятнами пота. Тусклый свет старой лампы едва мерцает в тяжелом, спертом воздухе. Она — одна, одна, как всегда. Рядом с ней — никого. Матушка Таи Ше Кау даже слышать не хочет о похоронах. Она — одна, совсем одна. Дни бегут… Тело ее разлагается. Запах тления наполняет комнату. И черви уже завладели ее плотью. Наконец соседи, живущие рядом, узнают о ее смерти. Они поспешно нанимают носильщиков. Труп ее заворачивают в старое одеяло и несут на кладбище…
Трухлявый деревянный гроб скрипит, раскачиваясь на бамбуковых перекладинах. И скрип этот звучит вместо погребального плача…
А родители Бинь там, в деревне, как всегда, торгуют на рынке и трясутся над каждым су. Сестренка, брат и ее малыш ни о чем не догадываются. Злосчастный муж ее развлекается с кем-то и даже думать забыл о покинутой, погибшей жене своей…
Она умерла, как умирают нищие и бродяги, застигнутые смертью на дороге или на свалке…
Вдруг в комнату ворвался холодный ветер и разогнал страшные видения. Бинь с трудом открыла глаза, полные слез, но действительность была не менее ужасна, чем сон. Сердце Бинь наполнилось жгучей тревогой и болью. Она горько заплакала. Как ей тяжело! У нее нет больше надежды, никакой надежды.
Бинь вдруг вспомнила об уксусной эссенции, которую купили сегодня утром, чтобы приготовить соусы и приправы к овощам, и задумалась, закрыв лицо руками. Потом, словно решившись на что-то, заплакала и медленно повернулась к сундуку, стоявшему у изголовья. Наконец она наклонилась и стала искать коробочку с опиумом, которую вчерашний владелец автомобиля забыл на столике возле лампы…
В это время циновка, висевшая над входом, приподнялась, и вошла Вторая Лиен. Улыбнувшись, она окликнула Бинь:
— Сестрица Восьмая Бинь, чем это ты занята? Решила с горя покурить? Вот и хорошо. Хочешь, я тебе приготовлю опиум?
Испуганная Бинь быстро обернулась. Лампа опрокинулась и залила керосином сундук. Лиен быстро взобралась на кровать и, притянув к себе Бинь, спросила:
— Ты почему такая бледная?
Бинь, бессильно поникнув, не отвечала. Вторая Лиен торопливо спросила:
— Может, ты простудилась? Смерть моя! Чего же ты меня не позвала? Что ты задумала, а?
Бинь зарыдала еще сильнее и с трудом проговорила сквозь слезы:
— Я хочу смерти — больше ничего.
— Ты хочешь умереть?
Бинь, закусив губу, взглянула на Лиен, слезы душили ее. Вторая Лиен с беспокойством смотрела на бледное печальное лицо Бинь, на ее исхудавшее тело с плоской грудью и высохшими руками, догадываясь о причине ее горя. В памяти Лиен с ужасающей отчетливостью всплыли подробности собственной жизни. Какой страшный путь пришлось ей пройти! Вторая Лиен ласково погладила волосы Бинь.
— Я тебя очень люблю!
— Да, я знаю! — всхлипнула Бинь. — В этом доме только ты одна и любишь меня, остальные ненавидят и подбивают старую Таи Ше Кау посылать ко мне гостей днем и ночью. Они думают, я вырываю у них кусок изо рта, мешаю заработать на развлечения и наряды. Что же мне делать? Какой у меня еще выход?!
Бинь уткнулась в колени подруги, слезы ее обжигали тело Второй Лиен. Взяв руку Бинь, Лиен прижала ее к груди и тихо сказала:
— Женщины с женщинами всегда таковы!
Проглотив слезы, Бинь прошептала:
— Но почему? Ведь всем и так тяжело, а они прямо готовы сожрать друг друга.
Вторая Лиен покачала головой и сказала:
— Ну, будет! Нечего над этим ломать голову, только себя огорчать! Брось горевать, слышишь, сестрица? Если ты убьешь себя, кому ты сделаешь хуже? Кто из родных узнает об этом? Кто придет на твою могилу? Лучше ешь побольше, чтобы поправиться. Вот увидишь, ты через год привыкнешь.
Бинь широко раскрыла глаза.
— Разве к этому можно привыкнуть, сестрица?
Вторая Лиен через силу засмеялась.
— Конечно! Живут же здесь люди. — Лиен печально вздохнула и обняла Бинь. — Как ты думаешь, сколько мне лет и давно ли я тут?
— Тебе, сестричка, самое большее — лет тридцать, а сколько ты здесь, ей-богу, не могу угадать.
Вторая Лиен усмехнулась:
— Что ж ты записываешь меня в старухи? Я ведь старше тебя всего на четыре года, а тебе двадцать, правда? — Она посмотрела на Бинь, раскрывшую от удивления глаза, и медленно продолжала: — Мне тоже было трудно, наверное, даже труднее, чем тебе, но я все вынесла. Я здесь всего три года, а вон как постарела. Сначала и я хотела наложить на себя руки, не могла жить в таком позоре. А потом задумалась о своей жизни: что плохого в нашем ремесле, потом и слезами добываем мы каждую чашку риса… — Лиен немного помолчала. Слеза медленно скатилась по ее щеке. — В мире тысячи людей еще несчастнее нас, но и они надеются, что им хоть когда-нибудь улыбнется счастье. Наша доля — еще не самая худшая…
Она хотела что-то добавить, но Бинь дрожащим голосом прервала ее:
— Неужто мы так и останемся здесь на всю жизнь?
Вторая Лиен озабоченно нахмурила брови и задумалась:
— Ты очень хочешь вырваться отсюда, сестрица? Тогда потерпи немного, пока я тебя не вылечу. А потом, когда выздоровеешь, я найду человека, который сможет выкупить твою бумагу и женится на тебе. Или достану денег, и ты сама порвешь бумагу и уйдешь из этого проклятого дома.
Бинь снова заплакала и спросила Лиен:
— Почему ж ты, сестрица, сама не выкупишь свою бумагу?
Вторая Лиен грустно засмеялась:
— А мне ни к чему, я привыкла.
— И тебе здесь нравится?
— Да, сестрица.
Бинь была удивлена и растеряна. Может, Лиен просто утешает ее? Ей казалось, что никакая женщина не согласилась бы остаться здесь и всю жизнь продавать свое тело. Наверно, сомнения отразились на ее лице, и Лиен, заметив это, сказала:
— Я не обманываю тебя, хотя обычно надуваю людей ради денег. Ты такая нежная и беспомощная! И судьба у нас с тобой одна. Я все сделаю, чтобы помочь тебе.
— Но где ты возьмешь столько денег? — торопливо спросила Бинь. — И почему ты сама не хочешь уйти отсюда, выйти замуж, иметь детей, семью?
Наивный вопрос девушки заставил сердце Лиен сжаться от боли. Она с тоской взглянула на Бинь, в глазах ее заблестели слезы.
— Нет, уж лучше я буду жить на «общественный счет».
— Всегда?
— Конечно. Пока не придет мой час.
Бинь хотела что-то спросить, но Лиен продолжала:
— У меня никогда не будет детей: я уже не могу родить. Ну, а муж — что ж, у кого деньги, тот и муж. Я люблю только деньги и людей, у которых есть деньги, вот и все! Так и проживу как-нибудь, день за днем… Ты — другое дело, у тебя есть сын. Тебя разлучили с ним, но ты можешь родить другого; ты еще будешь счастлива в своем доме с мужем и детьми…
Вторая Лиен и Восьмая Бинь умолкли. Каждая думала о своих горестях.
Лиен с тоской вспоминала свою жизнь, такую пустую и безрадостную, а Бинь вновь обрела надежду. «Какое счастье! Я вырвусь отсюда, вернусь к честной жизни…»
Бинь погрузилась в радужные мечты. Ее горячая рука дрожала в холодных ладонях Лиен, глаза ярко блестели. А потускневший взгляд Второй Лиен, казалось, искал в далеком прошлом улетевшие светлые дни…
VI
В доме Нама из Сайгона вечером собралась братва. Парня в брюках из блестящего шелка, белой шелковой рубашке с отложным воротником и сандалиях на четырех ремешках звали Ты Лап Лы, он был головой над всеми, кто работал на базаре Шат. Толстый малый с большим отвислым животом и желтым лицом, с волосами, закрученными вокруг ушей, и роскошными баками (модная прическа «философ») был известен под кличкой Шесть Медных Черпаков; он заправлял карманниками и мелкими ворами из Сада провожаний. Рядом с Ты Лап Лы сидел еще один гость — тощий молодец с острыми, как сабля, бровями и ярко-красными губами; это был Ба Бай, гроза игорных домов Хайфона. Тут же в пьяной дремоте клевали носами, изредка зевая и потягиваясь, «коллеги» Ты Лап Лы: Тин Хиек — Девять Вычищенных Карманов, и Мыои Кхай — Десять Срезанных Кошельков. Они были главными над всеми, кто промышлял в порту, на больших улицах, набережных и в прочих оживленнейших местах города.
Если Ханой, столица Северного Вьетнама, слывший городом разгула и праздности, породил великое множество девиц легкого поведения, то Хайфон, самый крупный порт Индокитая и большой промышленный город, где жило более тридцати тысяч рабочего люда, пришедшего сюда из разных концов страны, тоже имел свою достопримечательность — бесчисленную братву, живущую преступлениями и грабежом.
Нам из Сайгона и пятеро его дружков были великими мастерами воровского дела, главарями братвы, той самой братвы, которая, с каждым днем становясь многочисленней и наглее, держала в страхе все побережье…
Небрежно пуская кольца опиумного дыма, Ты Лап Лы задумчиво смотрел в потолок и размышлял о том, что завтрашний базарный день, как ни крути, сулит ему порядочный куш: уж кто-кто, а его мелкие черти наколют не один карман. Положив голову ему на колени, Нам из Сайгона лениво щурился. Он всегда казался спокойным и даже чуть ленивым. Лишь шрам от удара ножа, тянувшийся со лба до уха, убеждал, что Нам не из тихих и не боится ни бога, ни дьявола.
Шесть Черпаков набил трубку и почтительно поднес к губам Нама. Но тот не соблаговолил притронуться к ней. Наверное, опиум надоел Наму, и он жаждал иных услад. Тогда Ба Бай спросил у Нама разрешения взять его трубку. Нам великодушно позволил. Согнув шею, отчего его тощие плечи поднялись до ушей, Ба Бай затянулся, трубка весело забулькала: «Во-во-во!»
Размеренное бульканье гулко разносилось по всем трем комнатам просторного богатого дома, где стояли шкафы и низкие скамьи, лежанки из красного дерева, зеркала на резных подставках и курильницы из меди, на стенах висели китайские картины. Дом этот казался дворцом среди окружавших его убогих домишек с ветхими крышами, в которых зияли дыры, прикрытые циновками или кусками брезента, а их закопченные, покрытые паутиной стены давно уже потрескались и развалились от старости. Все лачуги были забиты жалким скарбом бедняков, на топчанах кучей навалены одежда и белье, зловонное, изодранное в клочья. В этих трущобах ютились вечно голодные люди, с трудом зарабатывающие на жизнь: рабочие, кули, нищие, бродяги, мелкие торговцы, безработные, не смевшие показаться на улицах города и хоронившие себя заживо здесь, близ Малого базара, среди комарья, паразитов, зловонных луж и мусорных свалок…
Подождав, пока Ба Бай накурится, Тин Хиек уговорил Шесть Черпаков набить и ему трубочку — он, видите ли, желает порадовать братву одной занятной историей. Вот что он рассказал.
Позавчера вечером, часов в десять, один из мелких чертей донес ему, что с хонгайского поезда сошла шикарная дама в шелковых штанах и платье из французского крепа. На мальце — она тащила его за собой — была голубая бархатная курточка, штаны из розового шелка, золотой обруч на шее и серебряный браслет на руке. Мелкий черт не упускал ее из виду, но никак не мог подканать поближе: эта стерва зырила по сторонам почище легавого. Он еще похвалился, сейчас, мол, она ходит и разыскивает чей-то дом на улице Райских кущ, а в поясе у нее что-то заныкано, явно — бумажные деньги.
Тин Хиек тут же побежал в Райские кущи и скоро догнал ту бабу. Опустился туман, сгущались сумерки. Тин не видел даже ее лица. Но когда на нее упал свет электрического фонаря, он разглядел большие глаза женщины и блестящие золотые серьги. Вокруг не было ни души. Только в конце улицы торчала коляска рикши, но потом и он смотался. Тин Хиек быстро вытащил нож, бросился на ту бабу, схватил ее за горло и повалил на землю. Мелкий черт, шагавший следом за ним, подхватил мальца и побежал к пруду. Она не успела даже пикнуть. Тин срезал кошель с ее пояса, нащупал серьги и выдрал их из ушей. Сунув деньги и сережки в карман, он быстро обшарил ее, потом крепко стянул ей поясом руки и ноги, заткнул рот платком и мигом оттащил в сад…
Когда он дошел до этого места, все наперебой закричали:
— Вот это да, здорово пофартило!
— Сколько кругленьких?
Хиек передернул плечами, криво усмехнулся и вытащил из кармана двенадцать бумажек по одному пиастру и десять бумажек по пять. Обведя всех взглядом, он с важностью сказал:
— Для начала я подношу ди́кон Наму и каждому дарю по пе́туху[9].
Нам из Сайгона еле заметно улыбнулся.
— Ни к чему. Я сейчас при деньгах; оставь этот дикон себе на расходы.
Тин Хиек подумал минуту, потом встретился взглядом с выпученными глазами Нама и торопливо сказал:
— Да, я знаю, ты у нас всегда при деньгах, но я желаю тебя уважить. Лучше я добавлю еще три петуха, чтоб ты фартово гульнул.
Ты Лап Лы подобострастно выждал, пока Нам согласился уважить Тин Хиека, и, подмигнув, спросил:
— Ну, а где железки?
Тин Хиек засмеялся:
— Да, чуть не забыл: мой черт напоролся на четырех мужиков, перетрухал, бросил пацана и дал деру. Я с ним потом вернулся, так там набежало столько швали — прямо улица почернела, и легавые приперлись. Пришлось смыться.
Ба Бай нахмурил свои острые брови и быстро спросил:
— А что, та баба на морду ничего?
— Ну, ничего, а что бы ты сделал?
— Зря б не пропала!
Вся компания громко расхохоталась. Нам из Сайгона тоже улыбнулся; в душе он хвалил Хиека, который занялся делом лет на десять позже него, а уже так красиво работает…
Клубы опиумного дыма медленно расплывались по дому. Нам задумчиво следил за легкими ароматными кольцами, поднимавшимися к потолку. Сквозь трепетную пелену дыма ему казалось, будто изображенные на картинах полководцы и воины времен Троецарствия[10] двигаются как живые.
Изображения голых женщин, висевшие по обе стороны шкафа, тоже словно начали оживать. Лезвия двух ножей над изголовьем задернутой пологом европейской кровати переливались и призрачно поблескивали. Нам думал о своих тридцати двух годах, об одинокой жизни без жены и детей, без сестер и братьев, без отца и матери. Он думал о бродячей судьбе своей, бросавшей его с места на место изо дня в день, из месяца в месяц…
Описание тридцати двух лет, прожитых Намом, составило объемистое дело в архиве полицейского управления. Чуть ли не полжизни Нам провел в тюрьмах, осужденный за грабежи. Семь лет просидел он в каторжной тюрьме на острове Пулокондор, два года — в центральной тюрьме Сайгона и в ханойской цитадели, более четырех лет в камерах для самых опасных преступников в тюрьмах Хайфона, Намдиня, Хайзыонга и Тхайбиня. Жизнь Нама из Сайгона прошла среди вечных опасностей, о которых лучше всяких слов говорили многочисленные шрамы на его лице, на теле и на руках.
Другой на его месте, наверно, давно бы уже погиб, но судьба, словно желая, чтоб Нам из Сайгона перенес все испытанья и бури, наделила его железным здоровьем, силой и небывалой смелостью…
Все уже до опьянения накурились опиума. В доме было тихо. Лишь пощелкивали палочки, которыми вычищали грязь из-под ногтей, да временами кто-нибудь сопел или почесывался. К концу дня опиум и вино разожгли кровь дружков, собравшихся у Нама.
Тин Хиек заплетающимся языком предложил отправиться на улицу Хали и провести там ночку.
Шесть рикш подкатили к дверям, шесть тяжелых туш рухнули в коляски и развалились на сиденьях. Вскоре рикши уже неслись по улочкам, прилегающим к Малому базару, надежному убежищу братвы, мелких чертей и всякого сброда. Базар тонул в полумраке, который лишь кое-где рассекали лучи фонарей, выстроившихся редкими рядами вокруг солдатских казарм. Рикши проехали по Предмостной и Бати и остановились на Хали.
Навстречу гостям из заведения матушки Таи Ше Кау высыпала стайка легко одетых девушек. Каждый выбрал себе девицу по вкусу, и все, пошатываясь, отправились в дом.
В доме стоял веселый галдеж: смех перемежался разговором, песня — шутками, слышались выкрики, свист, брань и рыдания. Вторая Лиен, взяв Нама из Сайгона за плечи, втолкнула его в комнату Восьмой Бинь, а сама обняла Тин Хиека и повела к себе. Шесть дверей захлопнулись одновременно. Послышались шум и стоны…
Восьмая Бинь отдыхала уже полмесяца, но была еще очень слаба. Однако она хорошо помнила слова Второй Лиен: когда появится Нам из Сайгона, принять его получше и быть с ним поласковей, потому что Нам, если его уважат, готов вывернуть карманы и отдать все до последнего су. И еще Лиен уговаривала Бинь, чтобы она постаралась увлечь Нама.
Восьмая Бинь сидела, опираясь спиной о перегородку и положив руку на грудь своего гостя. Нам тихонько гладил ее руку, а иногда, поднося к губам, нежно целовал. Голова Нама покоилась на коленях Бинь. Он заглянул ей в лицо, печальное и изможденное, и ласково спросил:
— Ты все болеешь?
Восьмая Бинь, ничего не ответив, покачала головой, потом тяжело вздохнула, наклонилась и глянула на Нама, глаза ее были мутны и печальны.
— А разве старая Таи не дает тебе денег на лекарство?
Бинь ответила не сразу:
— Подумай сам, я уже три месяца хожу в этих старых штанах, их дала мне Вторая сестрица. И мое платье — штопаное-перештопаное — тоже ее подарок. А уж если матушка Таи жалеет денег на приличное платье, чтобы принять гостей, разве даст она хоть су на лекарство? Да она скорее удавится.
— На что же ты тратишь деньги, которые тебе оставляют гости?
Не в силах сдержать волнение, душившее ее, Бинь заговорила громче:
— Да где они, эти деньги? Гость еще не закрыл за собой дверь, а старая Таи тут как тут и обшаривает всю комнату. Она оставляет мне, самое большее, одно хао. Да еще ворчит: гостей-де почти нет, доходов мало, а прокормить нас недешево… И никогда не упустит случая напомнить, что я еще новенькая, а она одолжила кучу денег, чтобы внести за меня налог в полицию, и их не из чего теперь отдавать. Бывает, у нас кончается бетель, и если б Вторая сестрица не давала нам денег, пришлось бы сидеть без бетеля… — Бинь, с трудом сдержав слезы, продолжала: — У меня даже иногда нет денег на осмотр у врача, и их тоже приходится брать у Лиен.
— Бедная Бинь, за что же ты терпишь все это? — Нам нахмурил брови.
— Разве кто-нибудь здесь пожалеет меня? — робко сказала Бинь. — В этом доме, кроме Второй сестрицы, все — и Третья-большая, и Третья-маленькая, и Четвертая Тхинь, и Пятая Тхинь, и Шестая Хюен, и Седьмая Тхань — все, все ненавидят меня. Они вечно подглядывают за мной в щелку: как увидят, что кто-нибудь дал мне денег, бегут к старой Таи, и она сразу является с обыском… А когда уже станет совсем невмоготу, я жалуюсь матушке, и хотя Вторая сестрица всегда меня поддерживает, та опять заводит свое: говорит, мол, облагодетельствовала меня, взяла из больницы, денег-то на еду не хватает, а гостей мало. Вот и приходится молчать…
Нам еще больше нахмурился.
— А почему ты не уйдешь отсюда, не подработаешь где-нибудь на стороне?
— Да я и шагу не могу ступить из дома, разве отсюда уйдешь? — со слезами на глазах ответила Бинь. — Старая Таи все следит за мной, она и другим девушкам велела стеречь меня. Как тут подработаешь на стороне? И потом — я здесь новенькая, все время принимаешь гостей, одного, другого, намаешься — и рукой не шевельнешь. Отсюда один путь… в могилу…
Бинь зарыдала и отвернулась, стараясь не смотреть на лампу, наполнявшую комнату тусклым зловещим светом. Ей всегда казалось, что лампа эта, словно злой дух, стережет ее здесь, в доме позора, и своими чарами преграждает все пути к спасению.
Нам обнял дрожащие плечи Бинь. Он понял вдруг всю безысходную тоску этого нежного, надломленного существа. Глядя в миловидное личико Бинь, искаженное печалью и страданием, он чувствовал какое-то странное волнение. Ему казалось чудом, необъяснимым чудом, что он, бродяга, за плечами которого страшная, исковерканная жизнь, способен еще кого-то жалеть и даже любить! Неужели это возможно? Нам из Сайгона никогда никого не любил, должно быть, оттого, что и его не любили. Родителей своих он не помнил. У него не было ни братьев, ни сестер — даже самой дальней родни. С детства ходил он из дома в дом, от одной двери к другой, выпрашивая горсть риса. Едва он подрос, ему пришлось зарабатывать на жизнь тяжелым трудом. Он мыл котлы и миски, колол дрова, носил воду, таскал на голове корзины с углем, но нигде не задерживался подолгу — работа была временной, да и сам он был слишком упрям и неуживчив, а к тому ж еще и не прочь погулять как следует… Безжалостная грязная жизнь скоро ожесточила его.
Нам стиснул руку Бинь, прижал к своей груди. Время бежало — за минутой минута. Нам думал о своей одинокой жизни — он должен обзавестись семьей, должен жениться на Бинь, красивой и доброй Бинь. Ведь он никогда не знал, что такое доброта и красота, а теперь вот узнал, узнал и полюбил…
Не в силах сдержать волнение, Нам резко сказал:
— У меня нет ни отца, ни матери, нет никого на свете. Если ты согласна, я скажу старухе Таи, что женюсь на тебе.
Бинь не колебалась ни минуты, она не думала, что за человек Нам и каково быть его женой.
— Я согласна, но… добрые ли у тебя намерения, Нам?
— Ну почему же недобрые? А ты-то вправду согласна?
Бинь не ответила, только сильнее сжала руку Нама и растерянно посмотрела на него.
Вдруг тусклый огонек лампы заплясал и, вспыхнув мутно-желтым светом, угас. В комнате стало как будто холоднее и тише, мрак, казалось, сдавливал грудь. Перед глазами Бинь снова всплыли кошмарные видения недавнего сна: женщина, торговавшая собою, одна, совсем одна… Всеми забытый, гниющий труп на кровати… ветхий гроб со скрипом раскачивается на бамбуковых перекладинах по дороге на кладбище…
Дрожа всем телом, Бинь закрыла лицо руками и, рыдая, прижалась к Наму.
— О Нам!.. Добрые ли у тебя намерения?..
VII
Вот уже неделя, как Восьмая Бинь покинула заведение старой Таи. Она надеялась, что теперь, когда у нее есть лекарства, когда ее хорошо кормят, болезнь пойдет на убыль. Увы! С каждым днем Бинь худела и становилась все слабее, хотя сердце ее обрело покой.
Да, счастье могло исцелить только душу, но тело, разбитое и больное тело, из ночи в ночь служившее забавой для гостей, нуждалось в долгом серьезном лечении.
Нам из Сайгона не на шутку встревожился. Он знал, раз жена нездорова, ей нельзя утомляться. Он нанял старую кормилицу — присматривать за Бинь, когда ему приходилось отлучаться из дома, сам готовил еду, стараясь придумать что-нибудь повкуснее. Бинь была счастлива: пускай муж у нее и некрасивый, но зато такой ласковый и внимательный!
Наступила весна. Мелкий дождь тихо шелестел в маленьком пустынном саду. Приподняв голову, Бинь разглядывала вымокший сад. Совсем близко, всего в нескольких шагах, трепетали и перешептывались с ветром листья. На траве лежала куча мусора, в котором деловито копались цыплята. Один из них начал взбираться на самый верх кучи, но у бедняги не хватило сил, и он свалился, трепеща крылышками, под которыми желтело жирное мясцо.
И Бинь неожиданно вспомнила, как месяца два назад, проводив последнего гостя, она, голодная и усталая, лежала в своей комнате. Вторая Лиен принесла ей тогда чашку горячего куриного супа, — казалось, ничего вкусней Бинь никогда и не пробовала. Она громко позвала кормилицу.
Маленькая старушка в мешковатом платье прибежала из кухни.
— Что вам угодно?
— Нянюшка, вы умеете готовить суп из курицы? Я знаю, что муж купил недавно цыплят. Сварите, пожалуйста, куриный суп.
Старуха выпучила глаза, помолчала немного, словно подыскивая какой-то важный довод, и, понизив голос, сказала:
— Дорогая, вам нельзя есть суп.
— Почему?
— Доктор велел соблюдать диету.
Бинь рассердилась.
— А разве вы знаете, чем я больна? Почему доктор не позволил мне есть курятину?
Старуха помолчала, стараясь найти особенное словечко, которое должно было определить опасное состояние Бинь, но так и не смогла ничего придумать.
— Болезнь… болезнь, — ворчливо ответила она. — Я только знаю: вам не велено есть все, что ни попало, вот и суп тоже…
Бинь попробовала задать еще несколько вопросов, но старуха отвечала весьма невразумительно. Однако Бинь все же поняла, что здоровье ее еще очень и очень неважное. Она тяжело вздохнула, потом дрожащим голосом велела старухе спуститься на кухню и приготовить лекарство. Подождав, пока за нею закроется дверь, Бинь упала на подушку и зарыдала.
Она-то считала: за два месяца, что она пролежала в больнице, отвратительную болезнь, которой заразил ее тот гнусный тип, удалось залечить. Кто б мог подумать, что последствия ее будут сказываться до сих пор! Иногда ей хотелось встать и немного пройтись по комнате, но она не могла подняться. Опухоль, появившаяся в нижней части живота, не спадала, а ноги в суставах страшно болели, словно разваливались на части. При виде вкусно приготовленных блюд ей хотелось есть; но стоило положить в рот хоть кусочек, в животе начинались спазмы и пища застревала в горле. Наверное, болезнь ее еще больше обострилась.
Бинь теряла надежду на выздоровление. С тоской вспоминала она своего ребенка, думала о Лиен, которая уже не могла иметь детей и обречена была доживать свои дни в грязном притоне. Неужели и ее, потерявшую единственное дитя, ждет такая же жалкая судьба и ужасная болезнь навсегда лишит ее материнского счастья?
Конечно, детей нужно нянчить, возиться с ними, но зато они скрашивают одиночество, облегчают горькую участь даже самых бедных и обездоленных людей. Взять хотя бы тетушку Гай, что жила возле дамбы, в родной деревне Бинь. Целыми днями она собирала моллюсков, ловила крабов, гнула спину на чужих дворах, но когда она возвращалась в свой шалаш, торчавший за деревней в поле, на ее смуглом застенчивом лице не было печали или тоски. Как и многие женщины, овдовевшие очень рано, тетушка Гай жила в страшной нищете, но она никогда не ныла, не проклинала свою судьбу, всегда была весела и и довольна. И когда Бинь видела, как она поднимала своего малыша над головой, прижимала его к груди, целовала его или играла с ним, ей казалось в такие минуты, что на свете существуют лишь эти двое — мать и ее ребенок. Бинь мечтала об одном — жить, как тетушка Гай. Только это могло стереть страшные воспоминания о Тюнге, о богатом негодяе и его мерзкой жене, о полицейском участке и больнице, о доме матушки Таи Ше Кау, где, обязанная в любое время ублажать гостей, она забыла, что существуют день и ночь. Все грязное, подлое исчезнет, сгинет перед радостью материнства, перед улыбкой ребенка.
Порыв холодного ветра отбросил занавески и ворвался в дом. Бинь вздрогнула и рассеянно выглянула в сад, затянутый сеткой дождя. Она ни на минуту не могла забыть о сжигавшей ее болезни, о смерти, которая, казалось, бродила где-то поблизости.
Вдруг распахнулась дверь и в комнату вошел Нам. Он быстро подошел к кровати.
— Ну как, не легче тебе?
Бинь покачала головой:
— Я еще очень больна!
Нам нахмурился.
— Почему ты так думаешь? Ведь доктор дал тебе лекарства!
— Я, наверно, умру…
— Перестань выдумывать, — оборвал ее Нам. — Ты обязательно выздоровеешь. Если нужно какое-нибудь лекарство, сколько бы оно ни стоило, я куплю его для тебя. Если есть где-то хороший врач, как бы далеко он ни жил, я приглашу его сюда. Можешь на меня положиться.
Бинь с нежностью смотрела на Нама, держа его руку в своей, потом предложила ему поесть, пока обед не остыл.
Старуха принесла поднос и поставила его на кровать.
Нам положил Бинь немного риса, потом, как маленькой, стал расхваливать ей каждое блюдо:
— Вот жуок из постного мяса… Это зиолюа, его купили в лавке дядюшки Као с базара Шат, а вот самые свежие сасиу[11], я купил их в лавке «Прекрасное благоуханье», в Супном ряду, по дороге домой. Мясо сварено с цветами амариллиса.
Налив ей супу, Нам попробовал его и восторженно покачал головой:
— Как вкусно! Не хуже, чем в самом лучшем ресторане! Ешь все — скорее поправишься!
Он накладывал Бинь всего понемногу, нарезал помельче зио и мясо прежде, чем положить в ее чашку. Но Бинь почти ничего не ела.
Когда они пообедали, приехал доктор. Нам радушно открыл ему двери и пригласил к постели больной…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Как-то в полдень братва собралась у Нама из Сайгона.
В доме все оставалось по-прежнему. Горела та же лампа, заправленная арахисовым маслом и стоявшая на японском подносе с позолоченными краями; из рук в руки переходила та же самая длинная — более метра — трубка для опиума с серебряным мундштуком. Чубук — голова тигра, держащего в пасти половину апельсина, — был из дорогого черного дерева и от долгого употребления стал как полированный. Вот только на скамьях было много новых лиц.
Тин Хиек и Мыои Кхай привели с собой тощего типа с бегающими, часто мигающими глазами, по прозвищу Моргун. За спиной Ты Лап Лы сидели трое парней, мастаков по карманному делу с базара Донгсуан в Ханое. Ты Лап Лы пригласил их в Хайфон на подмогу поредевшей братве на базаре Шат, на Малом базаре да на рынке Блаженный сад. Все трое были очень похожи друг на друга: худые и жилистые, с быстрым, как молния, взглядом и густыми, изогнутыми бровями, в черных брюках клеш и белых рубашках апаш. Даже имена их различались одним первым словом: Хаи Кон — Второй Малый, Ба Кон — Третий Малый и Ты Кон — Четвертый Малый.
Только Ба Бай по-прежнему работал один. Никто, даже самые лихие из братвы не могли с ним сравниться — Ба Бай, как всегда, рассчитывал только на себя. В любое время он готов был вступить в игру, даже если у него не было ни единого су в кармане. Стоило банкиру объявить клевую ставку — пару сот пиастров, Ба Бай тут же повышал ее. Если ему везло, он брал выигрыш, если нет, вынимал перо[12] и все равно забирал банк. Случалось Ба Баю напороться на таких же «профессоров», как и он сам, тогда начиналась поножовщина, но Ба Бай и здесь выходил из воды сухим.
Еще один гость сидел в углу рядом с Шестью Черпаками и пристально глядел в лицо Нама из Сайгона. Его блестящие глаза красноречиво говорили о том, что ему ужасно хочется быть украшенным столькими же шрамами, иметь такую же репутацию и жить такой же славной жизнью, как Нам. Лишь месяц назад он принес клятву кровью, и братва поднесла ему кличку Ба Чау Лан…
Вдруг все смолкли. Даже Тин Хиек, который как раз собирался сделать новую затяжку, положил трубку на циновку и навострил уши. Говорил Ты Лап Лы:
— Братишки! Гроза подошла!
Нам из Сайгона усмехнулся:
— Ну, какая там гроза?
Однако его пренебрежительный тон не успокоил Ты Лап Лы, он медленно ответил Наму:
— Тебе-то, может, и ничего, но нам не по себе, легавые здорово шарят, идут по следу…
Ба Чау Лан и Ба Бай наперебой закричали:
— Кого засекли?
— Кого?
Ты Лап Лы мотнул головой в сторону Тин Хиека:
— Пока что тебя, из-за тех твоих номеров всем теперь трудно работать.
Хиек стал было отругиваться, но Ты Лап Лы сразу оборвал его:
— Та баба, у которой ты взял железки, — жена легавого, его перевели сюда из Хонгая. Уж не знаю, где был ум у твоего мелкого черта, а только он бросил пацана в яму, малый разбил себе морду и дней через пять загнулся в больнице.
Эта весть никого не взволновала.
Нам, помедлив, сказал:
— Ну что ж. Сдох так сдох, пусть папа с мамой его похоронят, нам-то что?
Ба Чау Лан и Ба Бай согласились:
— Точно!
Ты Лап Лы побагровел от злости — дать бы этим щенкам пару пинков, но здесь сидел Нам из Сайгона, пришлось проглотить злобу:
— Вам-то, ясное дело, ничего, худо моим ребятам. Вот уж два месяца я не имею от них ни одного су. Я велел им с делами пока завязать — на базарах полно легавых и барбосов[13]. Мне еще пофартило: месяц назад, когда старый полицай Ле брал вторую жену, я через верного человека поднес ему полдюжины шампанского и двести яиц. А так легавые меня давно б замели.
Ты Лап Лы замолчал, налил себе чашечку китайского чая, выпил и продолжал:
— Представляешь, Нам, они думают накрыть всех, кого они засекли на Гостевой, и Предмостной, и на Бати, и что гуляют в переулках Райских кущ да у Ан Зыонга[14] и играют по злачным местам в Кэм и Вен. И еще они запретили нашим девочкам появляться в Саду провожаний. Надо, братва, перебираться в Ханой, а может, в Намдинь, или всем нам хана.
— Кто тебя просил совать хабар[15] легавому? — пробормотал Нам. — Чего ты так трясешься?
Ты Лап Лы не успел ответить, как Тин Хиек напустился на него:
— Который месяц никому фарта нету! А почему? Я тут при чем? Треплешься все — звон один!
— Ну, чего пристали к Хиеку? — вступился Ба Бай. — У меня у самого в карманах пусто, я же молчу.
— И я тоже — совсем пустой, прямо руки опускаются! — вмешался Шесть Черпаков.
Поморгав глазами, Ты Лап Лы обвел всех взглядом и тихо сказал:
— Всем плохо, да? А будет еще хуже! Месяц назад в хайфонской тюрьме в камеру к черным рубашкам[16] сунули одного легавого — погорел за взятки. Ребята решили наказать его: уговорили сторожа — он был свой человек — достать благовонные палочки, чтоб устроить кару этому легавому. И знаете, братцы, как они его покарали?
Ты Лап Лы сморщился от удовольствия, захихикал и сам себе и ответил:
— Покарали они его, братцы, клево, такого еще не видывали на свете. Дождались ребята субботнего вечера, когда все двери в тюрьме запираются на замки, зажгли три благовонных палочки, поставили их на парашу в конце камеры и послали за легавым мелкого черта. Преступника заставили сперва три раза поклониться до земли тому алтарю с тремя свечками. Потом поднялся парень, что был прокурором, и сказал обвинительную речь, а вся камера слушала. Прокурор рассказал все преступления легавого: во-первых, он продал тех, кто сработал дорогую посуду и все прочее из дена[17] Кэм; потом навел барбосов на деревню Вен, где застукали всю братву — никто не ушел, а после всех угробили на допросах; и еще — из-за него накрылись три злачных места в Райских кущах, где играли по-крупному, и две малины на Гостевой. Когда кончилась речь, вскочил другой малый, что был назначен судьей. Он заставил легавого громогласно признаться во всех преступлениях и вынес такой приговор: преступник должен отбить перед парашей еще три поклона, а потом зачерпнуть чашку дерьма и сожрать на глазах у всех. Если же он откажется это сделать, судья приговаривает его пятнадцать дней лежать со связанными ногами, и каждый день вместо жратвы его будут угощать объедками, чтоб больше не перечил судьям. Подсудимый задрожал, рожа у него посерела, он закрыл глаза и глотал, а братва ржала и била в ладоши. Дело это вышло наружу, и теперь легавые порешили накрыть наших и посчитаться за все.
Нам из Сайгона громко расхохотался: когда-то он сам точно так же покарал двух легавых — в ханойской цитадели и в сайгонской тюрьме. Смех Нама тотчас заглушил общий хохот.
— Ха-ха-ха! Здорово, черт возьми.
— Эх, слабо его угостили! И трех порций мало за такие заслуги!
Один, привстав, закричал:
— Мало, надо бы еще пару бутылочек «пива»!
Снова поднялся хохот, все топали и стучали по столам, — дом ходил ходуном. Вдруг отворилась дверь и вошла Восьмая Бинь. Нам из Сайгона громко представил ее:
— Это, братишки, моя жена!
Ба Чау Лан уставился на Бинь. Он старался вспомнить, не встречал ли ее раньше, — лицо ее показалось ему очень знакомым.
— Не была ли она раньше у матушки Таи Ше Кау, а, Нам?
Нам из Сайгона, улыбнувшись, кивнул головой. Ба Чау Лан тут же спросил:
— А давно вы женаты, что сестра уже носит такой барабан?
Нам был польщен:
— Восемь месяцев.
Почувствовав на себе жадные взгляды братвы, Бинь покраснела и торопливо прошла в свою комнату. Она легла на кровать и долго еще прислушивалась к разговорам, доносившимся из-за двери.
Ба Кон взял Тин Хиека за руку и спросил:
— Ну, а что ты скажешь, когда с твоей легкой руки все мы сядем в гостиницу?[18]
— Хватит трепаться! — злобно выпучил глаза Тин Хиек. — Пусть себе легавые копают, мы без башлей не останемся. Тут-то и пойдет самая красивая работа. Вы меня удивляете: когда гребли большие деньги, что-то никто меня не упрекал, а теперь все валите на мою голову, да!
— Ладно, завяжем на полгодика, отдохнем — даже лучше, — поддержал Тина Ба Чау Лан. — Чего поднимать хай из-за пустяков. Посмотрите на Нама, пусть волны подкатываются к его ногам, он спокоен, как всегда.
Кто-то ответил:
— Ну, Нам — одно дело!.. А мы — другое!..
Ба Чау Лан сморщился в улыбке.
— Нам — одно дело, а вы — другое, потому что вы боитесь попасть за решетку, боитесь подохнуть, вот и все!
Ба Бай распахнул на груди рубашку:
— Я вон — кожа да кости, а выдержал парочку славных ударов ножом, и не один полный допрос, и не один месяц тюрьмы. А вы все жирные и здоровые — и дрейфите.
— Да ты, видать, слабак, — хмыкнул Ты Лап Лы. — Дать другому почесать себя пером — велика важность! То ли дело пришить кого-нибудь и сесть за решетку. Это уже клево. А коронка — пришить легавого. Вот я и спрашиваю: кто тут настоящий маз? Ну, кто не побоится выручить братву и положить пару легавых?
Нам из Сайгона, стиснув зубы, стукнул кулаком по кровати с такой силой, что ножки затрещали.
— На кого показываешь?
— Бригадир Мин, длинный легавый Хиеу и легавый Бай с медалью! Чего спрашиваешь, сам не знаешь?
Глаза Нама налились кровью, он вскочил с кровати и, схватив висевший у изголовья длинный блестящий нож, бросился к выходу. Бинь выбежала из своей комнаты, дрожа всем телом, обняла Нама и, прижавшись к нему, закричала. Язык ее заплетался от страха:
— Не надо, Нам!.. Умоляю… Не надо! Я тебя прошу… Умоляю…
Нам отвел ее руки, глаза его сверкали, на губах выступила пена.
— Пусти, говорю! Пусти!
— Умоляю! Пожалей меня!
Нам хотел оттолкнуть Бинь, но она упала на пол и, вцепившись в его брюки, громко зарыдала. Нам нагнулся, поднял ее и уложил на кровать. Бинь обхватила его шею руками.
— Умоляю! Не нужно!.. Прошу… пожалей меня! Боже мой!
Ее слезы сквозь рубашку холодными каплями побежали по спине Нама. Какое-то странное чувство охватило его, когда Бинь животом коснулась его спины. Он обернулся. Глаза его встретились с покрасневшими от слез глазами жены. Нам из Сайгона тяжело вздохнул и медленно опустился на кровать.
— Ну хорошо, отпусти меня.
— Ты хочешь уйти?
— Я никуда не уйду, дорогая, не бойся…
Не успел Нам договорить, как подошел Ба Чау Лан и взял у него нож:
— Довольно, Нам, ты оставайся дома. Одолжи мне свое перо, и пусть это сделаю я.
Два десятка блестящих глаз уставились на Ба, но только во взгляде Восьмой Бинь дрожал испуг…
Была уже поздняя ночь. Бинь, как ни пыталась, не могла сомкнуть глаз. В памяти ее всплывали ужасные картины минувшего дня. Один такой случай может разрушить ее жизнь, снова обречь ее на позорное, невыносимое существование.
Улочки вокруг Малого базара утонули в немом молчании беззвездной ночи. Лишь изредка крик запоздалого торговца пирожками нарушал тишину. Но и он вскоре смолкал вдали, и безмолвие возвращалось еще более гнетущее, чем прежде.
Бинь выглянула на улицу. Под фонарем напротив их дома, у цементного парапета, стояла коляска и, притулившись возле нее, безмятежно спал рикша. В нескольких шагах от него лежал нищий, скорчившись на изодранной циновке. Бинь с трудом смогла разглядеть, что это человек, а не куча лохмотьев. Но кто он — мужчина или женщина, спит ли, или скорчился, терзаемый голодом, дрожа от ночного ветра, — разобрать невозможно. Улица утопала в грязи — свалка отбросов и мусора! Злобно пища, копошились крысы в поисках пищи.
Бинь вздрогнула от страха. Нет, в деревне никогда не увидишь таких ужасов! И там — молчание и темнота, но безмолвие и мрак не пропитаны таким смрадным зловонием, таким безысходным отчаянием, как здесь, в городе. Восьмая Бинь вспомнила заведение старой Таи, его закопченные, замызганные стены, сумрачный свет ламп, старые кровати, грязные, непросыхающие простыни, подушки с желтыми пятнами пота… И, сравнивая жизнь девушки из заведения с участью рикши, вынужденного спать на улице у своей коляски, или нищего бродяги, которому суждено валяться в грязи на дороге, Бинь понимала: оба жребия одинаково мучительны и позорны. С тех пор как она ушла из родной деревни, рассталась с широкими спокойными полями, всюду ее преследовал страх, она трепетала при виде окружающих ее зловещих картин.
Бинь невольно оглянулась на спавшего Нама. В ярких лучах фонаря отчетливо видна была каждая черточка его смуглого лица: чуть раскосые глаза, на широком подбородке пробивается редкая щетина, над правым глазом бровь рассек большой шрам, на щеке, на лбу Нама еще несколько шрамов причудливо переплетаются, словно трещины на глиняном горшке. Наверное, тот, кто увидел бы Нама впервые, сказал бы, что его лицо вовсе утратило человеческий облик…
Бинь покачала головой и вздохнула. Ее поражала любовь Нама; его нежная забота проявлялась во всем: как он готовил для нее всякие кушанья, как ухаживал за ней, пока она была прикована к постели. Когда Бинь забеременела, он удвоил свою заботу, приглашал хороших врачей, покупал дорогие лекарства и все спрашивал: «Ну, как ты себя чувствуешь? Есть у тебя аппетит?»
Раньше Бинь казалось, будто она не испытывает к Наму ничего, кроме благодарности. Но теперь она поняла, что стала ему настоящей женой, что любит Нама всем сердцем. Потому она и боится за его жизнь.
Однако то, что случилось в последние дни, заставило Бинь посмотреть на мужа иными глазами: Нам совсем не тот человек, которого можно уговорами вернуть на честный путь: он главарь воровской шайки, закоренелый вор, один из тех, кого все честные люди избегают и боятся.
Как тяжко и больно все это понимать! Теперь, когда у Бинь есть кусок хлеба и кров над головой, она терзалась, что из-за ее счастья страдают другие. Но если Бинь могла бросить заведение старой Таи Ше Кау и уйти к Наму, то она никогда не сможет оставить Нама ради спокойной и легкой жизни. Доброта и любовь Нама привязали к нему Бинь навсегда.
Она заплакала и отвернулась, не в силах больше смотреть на мужа. В смятении и страхе думала она о том, что скоро родится ребенок, он будет расти, становиться все смышленее, а жить они будут по-прежнему, и денно и нощно несчастные жертвы Нама будут проклинать их.
Бинь опустила голову на подушку. Мрачные видения снова и снова всплывали в ее памяти. Ветер шумел за окном… И вдруг раздался душераздирающий вопль, полный ужаса и муки. Бинь трясла головой, пытаясь отогнать эти страшные крики, но они звучали все громче и громче и словно острые когти впивались в душу несчастной.
— Иисус! Спаси и помилуй!.. — прошептала Бинь.
Наружная дверь затрещала, Бинь в ужасе вскрикнула. Ей показалось, что кто-то пришел схватить ее. Дрожа всем телом, она звала Нама, стараясь разбудить его. Но он в ответ только отрывисто смеялся во сне, скрежеща зубами. Ему снилось, что в каждой руке он сжимает по остро отточенному ножу, красному от крови…
II
Уже несколько дней Нам не являлся домой. Бинь не знала, куда он девался, где его искать. Но, конечно, она не ожидала, что его арестовали и бросили в тюрьму.
Весть о том, что Нам из Сайгона погорел, всколыхнула всю хайфонскую братву так же, как раньше слух о Ба Чау Лане, ударившем полицейского ножом в плечо, или молва об ограблении пассажиров, сделанном так красиво, что до сих пор никто не попался.
В маленьком переулке напротив Сада провожаний несколько мелких чертей обступили Тин Хиека. Один — в бесформенной старой шляпе, чудом державшейся на затылке, другой — звеневший медяками в кармане черных штанов, обшитых белой тесьмой, ухмыляясь, спрашивали Тин Хиека:
— Уважаемый Тин! Кто же мог попутать самого Нама?
Тин хмурился и ничего не отвечал. Ему было не до рассказов, он боялся, как бы самому не влипнуть.
Самый маленький из чертей, в костюме из местной ткани в черную и синюю полоску, зашипел прямо в ухо Тину:
— Ха! Не придуривайся! Говори, кто сцапал Нама и куда смылся Ба Чау Лан? А то сожму зубы и подарю кому-нибудь твое ухо!
Тин Хиек обозлился и отогнал мальчишек:
— Некогда мне с вами возиться! Проваливайте, пока не подвесил!..
Не успел еще Тин замолчать, как появились Ба Бай, Мыои Кхай и Ты Лап Лы со Вторым, Третьим и Четвертым Малыми. Они предложили Тину пойти домой к Наму и рассказать обо всем Бинь.
— Я считаю, — заявил Хиек, — нам ходить туда ни к чему. Легавые, ясное дело, засели у его дома, всех могут накрыть.
— Ну и скотина же ты! — засмеялся Ты Лап Лы. — Уверен, ты просто боишься, как бы не пришлось подкинуть жене Нама пару пиастров, — вот и мудришь!
— Слушай, Тин! — вмешался Ба Бай. — А тебе не страшно будет встретиться с Намом? Уж я-то не загибаю… Если ему капнут про наш разговор, тебе уже никогда не пригодятся твои башли… В его доме всегда был накрыт для нас стол. Кому не пофартило, кто ходит пустой, бывало, месяцами жрал за его счет, а если кто загудит в гостиницу, Нам устраивал передачку и не забывал сунуть туда кеннеп…[19] Если б не твои номера, Нама бы не замели. Смотри, с такими замашками недолго и жмуриком стать.
Минуту спустя вся компания шагала к Малому базару. Измученная тревогой и ожиданием, Бинь лежала на кровати. Вдруг дверь медленно отворилась. Бинь бросилась к двери и столкнулась с Ба Баем.
— Это ты, Ба! О, да вы все явились!
— Здравствуй, сестричка!..
Бинь хотела угостить их чаем, но Ба Бай остановил ее:
— Не надо, не беспокойся. Сядь-ка лучше, я расскажу тебе что-то… Знаешь, сестричка, Нам в гостинице.
Бинь побледнела.
— Мой муж, его… посадили? — с трудом выговорила она.
— Да! Два дня назад!
Бинь дрожала, ноги ее подгибались, она схватилась за кровать, чтобы не упасть.
— Да ты не волнуйся, рано или поздно его выпустят.
— За что его взяли? За что?..
Ба Бай взглянул на Тин Хиека, потом сказал:
— Его взяли по делу об убийстве на озере Тхан… Ну, да это пустяки, сестра…
— О боже, теперь я погибла!
— Ничего, не отчаивайся. Он никого не пришил, и вообще с этого дела ничего не взял, а младшие взяли вину на себя. Все идет, как надо… Следствие кончится, и его отпустят.
Потом заговорил Ты Лап Лы:
— Успокойся, сестра. Ну посидит самое большее… пару месяцев.
Бинь рыдала и рвала на себе одежду. Ты Лап Лы нахмурился.
— Это же пустяки, время пройдет быстро, как сон. Ты только не волнуйся. Мы не допустим, чтоб ты хоть в чем-то нуждалась. Будем отдавать тебе первую долю… Все как при Наме…
Он вынул три бумажки по пиастру, положил их в руку Бинь, потом кивнул Мыои Кхаю и спросил:
— А где твой карбач?
Тот быстро выложил на стол два пиастра мелкой монетой.
Удивленная Бинь спросила сквозь слезы:
— Это что, муж прислал?
Ты Лап Лы засмеялся:
— Какая ты непонятливая! Эти деньги я заставляю младших вносить в общий дуван, когда у них что-то выгорит.
Сначала Бинь ничего не могла понять, потом ей вдруг стало ясно, откуда взялись деньги, и она стала торопливо совать их назад Ты Лап Лы.
— Нет, спасибо вам, мне ничего не нужно, возьмите их себе…
Она снова заплакала, закрыв лицо руками. Гости, перемигнувшись, встали и тихонько направились к дверям. Ты Лап Лы осторожно положил пять пиастров на кровать. Уже выходя из комнаты, он обернулся и сказал, что зайдет в среду и достанет ей разрешение, чтобы она могла отнести Наму передачу и увидеться с ним.
Гости вышли, оставив дверь открытой настежь, но Бинь даже не подумала встать и закрыть ее. Не в силах шевельнуться, лежала она на кровати; в голове беспорядочно теснились мысли о тех несчастьях, которые угрожали и Наму, и ей самой. Пройдет два-три месяца, и она родит, а Нам еще будет в тюрьме… Что она станет делать? К кому теперь бежать, кого умолять, чтобы выручили Нама? Она не хотела обращаться за помощью к его дружкам. И денег их она страшилась, словно видела перед собой нож, обагренный кровью… Нет, она никогда не посмотрит даже на эти деньги, не притронется к ним…
Бинь вдруг вспомнила, как рожала она год назад.
…В одну из последних ночей месяца, темную и мрачную, она плелась, опираясь на плечо матери, по узкой, извилистой тропинке, среди залитых водой полей. Нестерпимая боль сводила ей все нутро, какая-то неведомая сила, казалось, разрывала живот. Руки и ноги не слушались, перед глазами, покачиваясь, плыли разноцветные круги, в ушах гудело, голова наливалась свинцовой тяжестью…
Бинь, не выдержав, опустилась прямо на мокрую траву и потеряла сознание. Очнувшись, она огляделась вокруг, но никак не могла понять, где находится, хотя хорошо помнила каждый дом в их деревне. В проеме двери чернело небо, словно вход в глубокую темную пещеру. В комнате, где она лежала, не было даже отблеска света.
Мать Бинь сидела рядом и что-то тихо говорила незнакомой женщине со странным лицом. Они были явно недовольны друг другом и препирались:
— Шутка ли — три пиастра! Коли так, я лучше просто уйду, и пусть оно останется у вас.
Женщина засмеялась и ответила:
— Тем лучше! Оно завтра же попадет к деревенским старостам, я заявлю им…
— Что ж, милости просим.
— А меня и просить не надо, все равно я обязана заявить.
В холодной, давящей темноте хищно блеснули глаза повивальной бабки. Потом где-то в доме послышался детский плач, и Бинь поняла, что уже родила. Господи, хоть бы дали взглянуть на него… Но она не смела просить об этом. Время тянулось бесконечно, казалось, прошли долгие часы, пока наконец мать принесла малыша и сунула его дочери:
— На, цацкай своего выродка!
Но даже эти жестокие слова не омрачили радости Бинь. Она нежно положила руку на теплое тельце ребенка, пальцы ее коснулись маленьких ножек, и Бинь тихонько вскрикнула:
— Сыночек!
Мать от злости заскрипела зубами:
— Молчи, шлюха! Что мальчишка, что девчонка — все равно позор падет на нашу семью. Порадовала ты меня!
Бинь мучила жажда. Но мать, не дав ей даже напиться, велела встать и потащила ее во двор.
Возвращались они другой дорогой — вокруг зарослей бамбука, шелестевшего на берегу реки. Прижав ребенка к груди, Бинь старалась ступать как можно осторожнее. Ее бил озноб, ноги совсем не двигались, но она продолжала идти, стиснув зубы. Мать, ворча, шла рядом и время от времени заглядывала ей в лицо с такой нескрываемой злобой, что Бинь содрогалась от страха.
Когда они подошли совсем близко к дому, мать язвительно прошипела в самое ухо Бинь:
— Ну, я для вас, дорогая мамаша, сделала все… Чаду вашему помогла явиться на свет… Уж вы, мамаша, теперь позаботьтесь, чтобы выродок ваш не слишком громко орал, а не то пеняйте на себя…
Бинь тяжело вздохнула: «Скоро опять родится ребенок, смогу ли я его вырастить?»
Она медленно приподнялась, собираясь встать и налить себе чаю, и вдруг увидела деньги, лежавшие на постели. Бинь покачала головой: «Лучше умру, а их денег не трону».
Двигаясь словно во сне, Бинь спустила ноги на пол, встала и, подойдя к шкафу, стала перебирать свои платья, ища что-нибудь получше. Но все вещи были из простой материи и изрядно уже поношены. Бинь откинула крышку сундука и начала рыться в нем. Вытащив оттуда шелковый пояс, два платья из легкого флера и штаны из плотной шелковой ткани, — все еще совсем новое, — она старательно разгладила пояс, вытряхнула из складок платья толченую кору камфарного дерева[20] и расправила каждую штанину. Потом присела, бездумно уставясь вдаль…
Прозрачные золотистые лучи теплого осеннего дня заливали дом… Перед глазами Бинь проплывали отрадные видения. Ветер колеблет листья банана. На узенькой тропинке среди зеленых полей, убегающих к ярко-синему небу, показалась вдали легкая фигурка. Вот уже видно улыбающееся лицо. Корзины на коромысле раскачиваются и танцуют в такт быстрым шагам; гибкие маленькие ручки придерживают платье, а ветер вырывает его из рук… Это она, Бинь, простая деревенская девушка. Она идет со своими корзинами на ближний базар или на ярмарку, рядом с нею подружки, веселые, смешливые… И было все это совсем, совсем недавно…
Вдруг луч надежды озарил душу Бинь, как молния, сверкнувшая на темном грозовом небе: она будет торговать! Будет торговать здесь, на базарах, будет кормить ребенка, который скоро родится у нее, будет кормить Нама… И он бросит свою преступную жизнь; потом она вернется на родину, выкупит своего первенца, поможет родителям вырастить сестричку и брата…
Бинь погрузилась в мечты. Лучи солнца ударяли ей прямо в лицо, но она ничего не замечала.
III
Бинь разложила свои товары у ствола высокой мелии. Солнце стояло еще высоко, но покупателей было мало. На всем базаре оставалось лишь несколько торговок, продававших безделушки, овощи, рис, соль, рыбу и мясо…
Бинь попросила одну из женщин, подметавших рынок, принести немного воды. Она намочила в воде платок, потом умыла лицо. Сегодня она встала очень рано, приготовила рис и сразу пошла на базар, не успев даже умыться. Знакомая торговка шутливо окликнула Бинь:
— Ты так занята, что только теперь прихорашиваешься?
Бинь подняла голову, улыбнулась и ничего не ответила. Она отбросила волосы, упавшие на лицо, поправила косынку; лицо ее посвежело, на щеках заалел румянец, длинные ресницы казались еще длинней.
Одна из товарок погладила Бинь по спине.
— Ты такая миленькая, такая хорошенькая, как цветочек. Тебе уж никто ни в чем не откажет!
Бинь ничего не ответила, она вдруг увидела какую-то старуху, пристально смотревшую на нее. Бинь вгляделась ей в лицо, потом подбежала к старухе и робко спросила:
— Дорогая бабушка, простите, вы не с пристани Шой в Намдине?
Старуха степенно кивнула головой.
— Да, а ты, верно, Бинь — дочь почтенного перевозчика Тхина?
Обрадованная Бинь пригласила ее к своему ларьку, усадила на скамеечку и, подозвав торговку бетелем, угостила старуху. Та положила бетель в рот и с удовольствием принялась жевать.
— И давно ты сюда приехала?
— Уже год, бабушка.
— Ну, как торговля?
— Да так, на жизнь хватает.
Бинь стала расспрашивать о своей семье, о деревне. Старуха отвечала ей, не упуская ни малейшей подробности.
После исчезновения Бинь в деревне обо всем узнали и судачили о девушке на все лады. Смотритель Тот, родственник помощника старосты Тхыонга, сватавший раньше Бинь и получивший отказ, рассказывал всем — даже священнику, что Бинь испугалась публичного наказания, бросила ребенка в реку и убежала. Он говорил, что своими глазами видел, как Бинь принесла ребенка на берег и швырнула его в воду, а потом ночью села в лодку перевозчика Тюена и уехала в Намдинь.
Старуха, неторопливо примешивая в бетель известь и волокна лаосского табаку, спросила Бинь:
— Что это — правда или наговор?
Бинь помолчала минуту, потом ответила:
— Господь бог все видит! А я не знаю, что и сказать!..
— Ты всегда была благочестива, Бинь, даже священник так говорил. Разве могла ты такое сделать? Но почему ты ушла из дома?
Бинь, вконец смутившись, подбирала слова:
— Чему же вы удивляетесь?.. Ведь в нашей деревне торговать трудно… Вот я и перебралась сюда. Здесь у нас есть родня. Все-таки легче… Торгуешь на базаре, даже в обычный день можно заработать несколько хао…
— Да ну! Несколько хао?
Видя, что старуха уставилась на нее с изумлением, Бинь постаралась объяснить:
— Правда, это не очень много, да ведь какой у меня капитал — не то что у других.
— Ну, коли так, в городе небось хорошо живется. А у нас совсем худо. Целый день маешься, а глядишь — и пяти су не заработаешь. А когда ж ты домой собираешься — к отцу с матерью? Должны ведь они устроить твою судьбу?
Бинь помрачнела, она с болью думала о своей жизни. Да, у нее есть отец и мать, но ведь они не любят ее, не желают видеть. На глаза у нее навернулись слезы.
— Дорогая бабушка, родители все время зовут меня домой, но я уже здесь привыкла, и торговля налаживается. Вот я и думаю подкопить немного денег и на следующий год вернуться домой.
— И то верно! Лучше тебе, милая, побыть здесь. Теперь у нас старостой писарь Ван, брат смотрителя Тота, а он страсть как любит всякие дрязги. Если ты сейчас вернешься, он уж точно не оставит тебя в покое. Знаешь, Бинь, твои почтенные родители в мае накупили много рису, — наверное, тхунгов[21] сорок. Рис-то нынче подорожал, вот они и продают его да зарабатывают прилично: на один донг — три. Да-а, у них теперь всего вдоволь, ты не волнуйся.
Старуха рассказала, что родители Бинь прикупили садик в два шао, завели еще пару свиней, продали старую лодку да купили добрый котел, варят фо и потчуют прохожих, а деньги знай себе идут.
Бинь слушала, словно во сне. Ее родители процветают. Еще бы, ведь они продали ее ребенка. Эти деньги принесли им богатство в те самые дни, когда Бинь так страдала.
— Дорогая бабушка, а как мои братик и сестричка, ходят они в школу?
— Ну, что ты! — изумилась старуха. — Куна отец отдал в дом старосты Суана — косить траву, пасти буйволов да приучаться работать в поле. Родители твои нынче арендовали землю у помощника старосты Тхыонга. А Кут, сестренка твоя, говорят, в начале прошлого месяца померла от холеры. Ты разве ничего не знаешь?
— О горе! — тяжко вздохнула Бинь. — Я как-то повстречала дядюшку Она, что живет в конце деревни, он тоже говорил мне об этом.
Старуха стала утешать ее:
— Не горюй, в ту пору померло много людей, даже такой богач, как помощник старосты Тхыонг, тоже преставился от живота.
Старуха умолкла, задумчиво глядя вдаль, словно рассматривая нечто заметное ей одной, потом тихо сказала:
— Да, милая, на все воля божья, против нее не пойдешь…
Бинь с затаенной тревогой, словно невзначай, спросила старуху:
— А как поживает жена Тхыонга?
— Жена Тхыонга? Да она больше не живет в деревне. Уехала вместе с младшим братом в Лаос. У него там большие дела, он очень разбогател. Только вот бог детей ему не дал.
— Своих-то детей она забрала с собой? — встрепенулась Бинь.
— А как же, уехали всей семьей. Небось она уж не вернется: и землю и сад — все продала старосте Вану.
Бинь побледнела, боль сдавила сердце, комком подступила к горлу.
Значит, надежды на то, чтобы возвратиться на родину, выкупить ребенка, самой растить его, помогать Куну и Кут рухнули. Вряд ли теперь попадет она когда-нибудь в свою деревушку у пристани Шой. Даже названье это теперь вызывало в душе горечь и боль…
Старуха долго еще болтала с Бинь, потом вдруг заторопилась на поезд. Бинь достала пять хао и, завязав деньги в платочек, попросила передать их Куну, наказав ему, чтоб он никому не рассказывал, где она живет. И еще она просила сказать брату, что, может, на будущий год приедет с ним повидаться.
Бинь печально провожала взглядом старуху, пока та не скрылась в толпе, потом опустила голову и украдкой вытерла рукавом катившиеся по щекам слезы. Но они все текли и текли, и вскоре рукава ее коричневого платья стали совсем мокрыми.
Неужели она никогда не увидит своего сына? Бинь старалась воскресить в памяти образ малыша, но милое, совсем еще несмышленое личико с родимым пятном, похожим на маленькую ящерку, и крохотной щербинкой на веке становилось все менее ясным, словно расплывалось во мраке. Время, прошедшее в разлуке, стерло его черты, да и теплится ли еще в крохотном сердце мальчика любовь к матери? Несчастный ребенок, который никогда не видел отца и, верно, не знает даже, кто его родители…
Стон вырвался из груди Бинь, она закусила губу.
Знакомая женщина подошла к ней и участливо спросила:
— Что с вами?
Бинь молчала, слезы текли все сильнее.
— У вас что-нибудь в семье неладно? — продолжала расспрашивать женщина. — Полно. Не надо убиваться, так ведь и заболеть недолго. Будьте повеселее, тогда и торговля пойдет лучше. Странно, что муж разрешает вам ходить на базар. Вам ведь скоро рожать!
Бинь не хотела отвечать на расспросы, но, увидав доброе лицо женщины, вытерла слезы и сказала:
— Моего мужа, к несчастью, посадили вот уже больше месяца, и приходится торговать.
— Что же с ним случилось?
— О горе! Он не приходил домой несколько дней подряд, а потом мне сказали, что его арестовали из-за какого-то убийства.
— А где вы живете? Как зовут вашего мужа?
Бинь смутилась.
— Я… я живу рядом с Малым базаром… Мой муж — Нам…
— Нам! Нам из Сайгона? Вы недавно вышли за него или давно уже замужем? Вы у него вторая жена?
Не зная, что отвечать, Бинь молчала.
Женщина внимательно посмотрела на нее и покачала головой.
— Как жаль, вы такая нежная, милая и встретили этого… Ну, да что поделаешь, в жизни всего хлебнешь — и горя, и радости. От судьбы не уйдешь!
Бинь побледнела. Она поняла, что хочет сказать женщина. Голова ее опускалась все ниже и ниже. Слезы, сбегавшие по щекам, падали на цементные плиты. Женщина замолчала, потом сказала сочувственным тоном:
— Я хочу спросить вас, только не сердитесь, ладно? Если муж просидит в тюрьме несколько лет, вы так и будете маяться с малышом и ждать, пока он вернется?
Бинь закусила губу и с трудом ответила:
— А что мне еще делать?
Женщина засмеялась:
— Ну, скажу я вам: вы самая верная и преданная жена на свете. Другой бы хоть чуточку вашей красоты да смекалки, давно бы бросила такого мужа, вышла за порядочного да зажила спокойно, в достатке. Что ж тут особенного?
— Да, я знаю, жизнь с ним принесет мне еще много страданий. Но что б ни случилось, я все стерплю. Раз уж мы поженились и теперь вот ждем ребенка, как я могу его бросить?
Женщина отошла к своему ларьку. А Бинь побежала в конец рынка купить мясных колбасок и сластей, чтоб завтра вместе с Ты Лап Лы отнести передачу Наму. Потом она собрала свое добро, пересчитала деньги и с пустыми корзинами на коромысле направилась домой.
Солнце клонилось к закату. Опускался прозрачный зимний вечер. По высокому светлому небу плыли белые облака, похожие на хлопья ваты или на приплывшие откуда-то издалека снежные горы.
По тротуару, под шумящими на ветру ветвями высоких деревьев, возвращались домой рабочие. Их старые грязные шляпы, покачиваясь, плыли в пыльных лучах солнца. Тускло отсвечивали желтоватые ноны. Под распахнутыми рубахами из грубой синей ткани тяжело дышали усталые груди; короткие, до колен, штаны оставляли открытыми крепкие мускулистые ноги, на ногах, словно крупинки серебра, поблескивали угольная пыль и морской песок. Мешочки с рисом раскачивались в такт шагам, поднимавшим на дороге фонтанчики пыли.
Бинь брела по обочине дороги среди этих смеющихся, весело перекликающихся людей, прислушиваясь к звонкому стуку деревянных сандалий, громким шуткам и гулу голосов. Небо переливалось яркими красками вечера. Невидящим взглядом уперлась она в асфальт, по которому ветер гнал серую пыль. Она шла, с болью в душе думая о своей горькой, неудавшейся жизни.
Вдруг, подняв глаза, она застыла, не в силах сдвинуться с места: перед ней высились огромные массивные ворота хайфонской тюрьмы. Она почувствовала, как внутри все похолодело и медленно закружилась голова.
— Нам! Нам, милый…
Бинь долго стояла перед черными воротами тюрьмы, словно кто-то пригвоздил ее к земле.
IV
Сама не своя от счастья, Бинь не в силах была вымолвить ни слова, на щеках ее играл яркий румянец. Еще из зала суда Нам передал ей, что его оправдали и нужно только зайти в тюрьму взять вещи и расписаться в каких-то бумагах.
Бинь потеряла счет времени, шагая взад и вперед и не спуская глаз с наглухо закрытых тюремных ворот.
Раздался громкий гудок: пришел десятичасовой поезд из Ханоя. Сердце Бинь стучало все сильнее. Не выдержав, она подбежала к железным воротам, заглянула в глазок и прерывающимся голосом спросила часового:
— Уважаемый господин начальник!.. Нам… Нам из Сайгона еще не выходил?
— Пошла вон, скотина! — прохрипел глухой голос. — Кто их разберет, Нам из Сайгона или Вам из Ханоя! Убирайся… Увидит бригадир, еще нагорит из-за тебя!
— Умоляю вас, господин, будьте так добры, — зашептала Бинь, — скажите, скоро выйдут люди, которых сегодня совсем оправдали?
Часовой, боясь, как бы тэй не застал его разговаривающим с посторонними, заорал:
— Ах ты… могилу твоей матери… уберешься ты или нет? Сказано тебе, не знаю! Чего стала!
Бинь, побледнев от волнения, вернулась на старое место, в тень раскидистого банга у края тротуара, и застыла в ожидании.
Вдруг черные ворота приоткрылись. Нам не успел выйти на улицу, как Бинь бросилась к нему и схватила его за руку:
— Нам! Нам! Дорогой!..
Она плакала навзрыд.
— Ну что ты, совсем как маленькая, — рассмеялся Нам, — вытри-ка слезы!
Не обращая внимания на окружающих, пяливших на них глаза, Бинь прижалась к груди Нама, трепеща от радости. Она хотела рассказать мужу все, что случилось за эти три месяца, пока его не было дома, но, начав говорить об одном, сразу же перескакивала на другое, торопилась и перебивала сама себя, так что ничего нельзя было понять.
— Да говори ты помедленнее, — не выдержал наконец Нам, — никто за тобой не гонится!
Но Бинь все так же сбивчиво и торопливо то принималась расспрашивать мужа, каково ему было в тюрьме, то снова говорила о том, как жила тут одна, без него. Всякий раз, останавливаясь, чтобы перевести дух, она, словно не веря своим глазам, смотрела на Нама.
Вдруг Нам спросил:
— Ну, а как твои роды, благополучно?
Бинь помолчала, потом ответила:
— Маленький умер.
— Умер?
— Да, умер сыночек…
— А что — был пацан?
— Да. Тебе очень жалко?
У Нама дрогнуло сердце; помолчав, он кивнул головой:
— Ну, ничего. Этот умер, родим другого. Ты не отчаивайся.
Бинь почувствовала, что мрак, наполнявший ее душу, рассеивается. Она шла рядом с Намом, не говоря больше ни слова.
Вернувшись домой, она прилегла на кровать. Нам уселся рядом и, нахмурив брови, обвел глазами стены комнаты.
— Что это? Куда подевались красные занавески и полог?
— Я спрятала их в сундук.
— А вешалки из рога и шнуры с шелковой бахромой ты тоже спрятала?
— Да.
Комната стала совсем другой: умывальник, стоявший раньше рядом с кроватью, был задвинут в самый угол, куда-то исчезло большое зеркало и шкатулка с ароматным мылом, плетеные стулья, недавно купленные Бинь, стояли один у входа, другой около двери, ведущей в кухню.
Глядя на все это, Нам спросил недовольным голосом:
— Что за вещи? А где портреты и китайские картины? Куда ты их дела? — Бинь не успела ответить, как он снова сказал: — Откуда эти паскудные корзины? Весь дом загромоздили.
Бинь поднялась и села на кровати.
— Я ведь торговала, как же мне без корзин. А вещи я убрала, чтобы было где хранить рис…
— И картины занимали так много места, что их надо было снимать?
— А к чему они мне? С какой радости на них любоваться? Муж в тюрьме, ребенок умер; как подумаешь, прямо душа разрывается.
Нам, помолчав, спросил:
— Так они, значит, не приносили тебе долю?
— Да нет, я сама не хотела связываться с ними, на взяла у них ни одного пиастра. Ведь я торговала и мне хватало на жизнь.
— Нелегко тебе пришлось, а?
— А то нет! Еще спрашиваешь!
Подождав, пока Нам выпил чашечку чая, Бинь взглянула на него и сказала нежно:
— Всем сердцем ждала я, когда ты выйдешь. Я хочу поговорить с тобой, Нам. Достань мне немного денег, и я открою торговлю, заживем с тобой, как все. Что ты на это скажешь?
— Ох, смерть моя! Да я лучше утоплюсь, чем соглашусь, чтоб ты на меня работала!
— Нет, нет, я с радостью все буду делать, я все стерплю, только не хочу, чтобы ты опять…
Нам махнул рукой:
— А я не желаю! Отдай кому хочешь свои корзины, не по душе мне эта твоя торговля.
— Но ведь…
Нам сверкнул глазами.
— Если я говорю, ты уж мне не перечь.
Бинь тяжело вздохнула. Она знала, Нама не переспоришь. Разве заставишь его, закоренелого вора, столько лет жившего грабежом и водившего дружбу с такими же бандитами, как и он, встать на праведный путь! Бинь печально смотрела на мужа.
Нам с недовольным видом встал, подошел к стоявшей в углу большой коробке, вынул оттуда картины и, стерев с них пыль, принялся развешивать их по стенам. Изображение голой женщины, купающейся в озере, он повесил между двумя картинами, где нарисованы были великие битвы древности. Еще две картины с эпизодами из «Речных заводей» — «У Сун борется с тигром» и «У Сун избивает кабатчика» — были повешены по обе стороны двери, а в центре водружен портрет самого Нама из Сайгона с двумя драконами, обвившимися вокруг его обнаженной груди.
Увидев, что Нам скоро доберется до ее корзин, Бинь торопливо собрала их и вынесла в кухню.
Нам расхохотался.
— Правильно, выбрось это барахло, чтоб и следа не было.
Когда Бинь вернулась в комнату, Нам спросил ее:
— Ну, как теперь, красиво?
Бинь пришлось согласиться и сделать довольное лицо, чтобы не раздражать Нама. Потом, когда она собралась готовить обед, Нам остановил ее и спросил:
— У тебя хоть есть деньги?
— Только два пиастра. Но если надо, я могу одолжить еще.
Нам похвалил Бинь и стал торопить ее, чтобы она быстрее переоделась. Потом он подозвал рикшу, и они поехали в Супной ряд.
В начале Гостевой улицы Нам вдруг заметил Ты Лап Лы. Он постучал ногой по дну коляски, приказывая рикше остановиться, и, махнув рукой, окликнул дружка. Тот со всех ног бросился к коляске, радостно похлопал Нама по плечу и спросил:
— О, когда же ты вышел?
— Сегодня днем, братишка.
— И куда ты теперь?
— Вон туда, куда ж еще? — Нам указал на одну из харчевен. — Пойдем за компанию, а?
Ты посмотрел на другую сторону улицы, потом взял Нама за руку и повел в харчевню как раз напротив той, куда Нам собирался зайти.
Усевшись поудобнее, Нам велел принести две миски лапши, мяса, разных приправ и водки. Вдруг Ты шепнул ему:
— Слушай, Нам! Там карась — кайстра[22] набита, полно башлей.
— Ты его уже щупал? — усмехнулся Нам.
— Нет! Он сунул их в клифт[23], застегнулся, трудно взять, черт!
Нам нахмурился:
— Откуда ты знаешь, что он не пустой?
— Мелкий черт сказал, он только что получил девять диконов с хозяина рыбной лавки. Я его вел и как раз встретил тебя.
Подошел официант с подносом и принялся расставлять блюда и чашечки с приправами на столиках незнакомца и Нама. Бинь колебалась, не зная, с чего начать. Ты быстро сказал ей:
— Берите, сестрица, все, что вам нравится, а мы пока выпьем. И нечего зырить туда: карась допрет и сорвется.
Бинь кивнула и начала накладывать лапшу сперва Наму, потом себе. Она хотела было приняться за еду, как вдруг Нам остановил ее и, налив полчашечки водки, заставил выпить. Когда два графинчика были выпиты, Ты Лап Лы велел принести еще полбутылки. На этот раз Нам наполнил чашечку Бинь до краев. Бинь пыталась отказаться, но Нам ничего не хотел слушать. После второй чашки Бинь раскраснелась, лицо ее сморщилось в уморительную гримасу. Нам и Ты расхохотались. Бинь смеялась вместе с ними.
Водка горячими волнами разошлась по всему телу. Сначала Бинь смущалась, потом перестала обращать внимание на посторонних; тело совсем не слушалось ее, стало каким-то невесомым. Такого с ней еще не бывало.
Блестящими глазами уставилась она на Нама, он отвечал ей горящим взглядом. Вдруг взгляд ее упал на мужчину с бумажником, она отвела глаза и улыбнулась Ты Лап Лы. Бинь уже не чувствовала жалости к этому человеку. А ведь недавно еще, когда Ты разговаривал с Намом, сердце Бинь отчаянно колотилось при мысли, что они хотят совершить преступление. Теперь же она просто слегка волновалась, ожидая, чем кончится их затея.
Неожиданно Ты расхохотался и сказал Бинь:
— Эх, сестра, а ведь вы хвалились, что только у вас и есть такая вещь!
Он подвел Бинь поближе к столику, где сидел незнакомец, и показал на висевшую на стене картину.
— Вот! Что скажете? Здесь и птицы, и тигр, и такие же развесистые деревья, та же «Встреча богатырей» — все точь-в-точь, как у вас!
Нам из Сайгона подбежал к ним.
— Где, где? Дай-ка и я взгляну.
Ты Лап Лы быстро шагнул назад, уступив место Наму, и на секунду заслонил своим телом брошенное на стул короткое, легкое пальто… Будь у владельца пальто глаза и позорче, ему б все равно не заметить, как указательный и средний пальцы Нама скользнули во внутренний карман. Через мгновение толстый бумажник с деньгами был уже в левой руке Нама и очутился в кармане у Бинь.
А человек по-прежнему сидел, наклонившись к чашке с супом, и ел как ни в чем не бывало.
Все трое вернулись на свои места. Ты мигнул Наму:
— Отканывай![24]
Нам оттопырил губы.
— Опрокинем еще по чашечке, чего спешить.
Сердце Бинь гулко забилось, она тихо упрекнула Нама:
— Опрокинем! Смотри — сам перекинешься!
Бинь торопливо вышла на улицу. Нам остался купить ароматных сигарет. Было уже совсем темно, на противоположной стороне улицы за шпалерами заморских растений едва виднелись фигуры прохожих. Через некоторое время загорелись фонари, но их слабые желтоватые лучи не в силах были разорвать завесу мрака, окутавшую шумную, суетящуюся толпу.
V
Маленький Шео передернул плечами и, запустив большой палец в ноздрю, солидно произнес:
— Чего зря трепаться-то!
— Не веришь?
— Нет…
Другой мальчишка, Минь, грубо сказал:
— Восьмая Бинь — твоя бабушка, что ли? Чего ты так за нее заступаешься?
Шео засмеялся, презрительно сморщив нос.
— А кому какое дело? Тебе-то что, если я заступаюсь за бабку?
— Господи! Да мы сами видели, своими глазами, как она работала. Тебе правду говорят, а ты не веришь!
Минь подбежал к мальчишке, щеголявшему в самом драном костюме. Это был его сверстник, с жесткими черными волосами, растрепанными и такими длинными, что не видно было ушей.
— А ну, Хиеу, расскажи этому Шео все, что видел! Мне уже надоело с ним спорить.
Хиеу тихо засмеялся, выставив напоказ гнилые зубы.
— Да, скажу тебе: Бинь работала очень красиво.
Шео уставился на него, раскрыв рот. Хиеу похлопал его по плечу и сказал покровительственно:
— Присядь-ка на тротуар, я расскажу тебе все, как было.
Шео уселся, опершись рукой на парапет, рядом с приятелями, обнял их за плечи и принялся слушать Хиеу.
Позавчера Хиеу и Минь болтались по улице и вдруг увидели какую-то женщину с большой сумкой, выходившую из лавки тканей. Они решили, что даже если в сумке одна мелочь, то и тогда им фартит, а уж если крупные деньги, то и говорить нечего. Дружки перемигнулись и зашагали следом за женщиной. Но, дойдя до Сада провожаний, они встретили Нама из Сайгона и Восьмую Бинь, появившихся со стороны французского театра. Не зная еще, на какое дело идет Нам, они вдруг увидели, что он тоже положил глаз на сумку и сделал им знак смываться…
Тут Минь сердито прервал рассказчика:
— Шео! Ну не обидно ли, а?
Шео, нахмурив брови, кивнул головой и подтолкнул Хиеу, чтобы тот продолжал.
Мальчишки отшились, но прошмыгнули в сад, чтобы посмотреть, как будет работать сам Нам из Сайгона. Вдруг женщина с сумкой остановилась. Бинь подошла к ней поближе, а Нам попросил женщину разменять бумажку в двадцать пиастров. Та поставила сумку на землю…
Шео расхохотался:
— Тут-то ее и накололи, а?
— Ясное дело! — подтвердил Минь.
— Но самый смак, — прибавил Хиеу, — что увела сумку Бинь!
Он сопроводил свой рассказ целой пантомимой, показывая, как работала Бинь. Глаза Хиеу блестели, губы шевелились, следуя воображаемому разговору, а пальцы с легкостью проскальзывали в старую измятую шляпу, изображавшую сумку. Зато лицо его хранило невозмутимое и солидное выражение, чтобы слушатели могли понять, с каким спокойным видом Бинь молниеносно переправила Наму деньги. Хиеу, сам большой мастак по мелкому воровству, представил все движения Бинь настолько ловко и правдоподобно, что Шео изумленно выпучил глаза.
— И Восьмая Бинь так красиво работала?
Минь, очень довольный, рассмеялся:
— Черт возьми, ты даже не представляешь, как работает твоя бабушка!
Отбросив всякое недоверие, Шео кивнул головой:
— Вот это здорово! Ловко, а?
Он был очень рад слышать, что такая приятная на вид женщина ворует. Это как-то утешало его, когда он вспоминал о своей собственной жалкой жизни. Ему даже стало весело.
— Братцы! — воскликнул он. — А ведь маруха эта, как посмотришь, незлая; может, у нее когда и мелочишки стрельнем, если пустые будем.
Минь, который был немного старше Шео, отнесся к его словам весьма скептически.
— Ну да! — скривился он. — Восьмая Бинь ничуть не лучше Четвертой Кхюен!
— Какой Кхюен? — удивился Шео.
Минь ничего не ответил. Он вспомнил то время, когда ему исполнилось двенадцать лет, это было четыре года назад. Наступила зима, промозглая и унылая. Два дня уже у него не было во рту ни крошки. Его терзали голод и холод, кружилась голова, руки и ноги стали совсем как чужие. Прямые струи ливня хлестали ему в лицо, вода лилась за ворот рваной рубахи. Резкие порывы ветра яростно трепали старую одежонку, словно пытались разорвать ее в клочья. Он стоял на углу, прижавшись спиной к стене, и отупевшими, широко открытыми глазами следил за прохожими, поджидая какого-нибудь беспечного гуляку.
Он уже потерял всякую надежду. Люди бежали по улицам, ежась от холода и глубоко засунув руки в карманы, даже когда там было совсем пусто. Рикши опустили верх у своих колясок, хоть в них и не было седоков.
Вдруг чья-то коляска остановилась неподалеку от Миня. С коляски сошли две женщины, оставив на сиденье большой сверток. Как только они отошли от тележки, рикша направился к ларьку с напитками. Прошло много времени, а рикша и не думал возвращаться: устроившись поудобнее, он неторопливо курил сигареты — одну за другой. Улица была пустынна. Минь стремительно и бесшумно проскользнул за тележку. И пока рикша наслаждался, мирно пуская к потолку кольца табачного дыма, Минь схватил сверток и юркнул в ближайший переулок.
Но тут его ждало горькое разочарование: бог весть откуда взялась Четвертая Кхюен, велела показать добычу и вырвала у него из рук сверток, в котором были заключены все его надежды на сытный обед и теплую постель. Когда Кхюен развернула пакет, Минь успел заметить там самые разные вещи: шерстяные кофточки, береты, батоны хлеба, жареное мясо, сгущенное молоко…
И до сих пор Миня охватывали гнев и боль, когда он вспоминал, как у него, голодного и продрогшего, жена маза отобрала добычу. Заметив, что Минь замолчал, Шео похлопал его по плечу:
— Ну чего скис?
Минь усмехнулся, встал и направился к стоявшей посреди сада скамейке. Его неотвязно преследовали воспоминания о том ужасном вечере… Изможденный, обессилевший от голода, он рухнул в узеньком грязном переулке на кирпичи возле уборной. Ему хотелось проклинать Четвертую сестру, но слова застревали в пересохшем горле. Какое счастье, что на следующее утро Хиеу стащил совсем новые туфли и загнал их за два с половиной хао. Они купили на них фо, и Минь наелся до отвала, а не то ведь сдох бы с голоду.
Единственно, что его теперь утешало, так это смерть Четвертой Кхюен. Она загнулась через месяц после того случая, а мужа ее застукали и сослали куда-то. Братва осталась без атамана, и никому не надо было давать долю!
Да, времечко было что надо! В Хайфоне вся братва, от мелких чертей до уважаемых мазов, жила как кому вздумается, каждый на свой вкус и манер. Но потом из Сайгона вернулся Нам, а из Ханоя приехали Ты Лап Лы и Тин Хиек, все подчинились большому, и уже Нам из Сайгона решал: кому жить, кому умирать, а кому загорать в гостинице.
Минь был сыт по горло старыми порядками, но, кто знает, теперь, может, придется и хуже.
— Восьмая Бинь! Восьмая Бинь!
Он повторил это имя несколько раз, с ненавистью думая, какими злыми и жадными бывают всегда жены больших, и вспоминая твердую, как железо, руку Нама из Сайгона, достававшую всех, кто забывал дать долю.
Но потом в сердце Миня вспыхнула надежда. Ничего, скоро и он станет фигурой среди братвы. Вот посидит разок-другой в тюрьме, пришьет парочку легавых — не какую-нибудь там мелюзгу, тогда имя его будет записано в бумагах главного полицейского управления. На груди его наколют драконов в самых величественных и грозных позах, и все с почтением будут называть его Брат Минь Дракон, а жену — Сестра Минь Дракон. Ну, и жену он, конечно, возьмет из мастеров, чтоб работала почище Четвертой Кхюен, да была покрасивей Восьмой Бинь, и, когда надо, всегда поддержала бы перед братвой «репутацию» мужа. Он встал, крепко сжал кулаки и, помахав ими в воздухе, произнес:
— Что, поняли, кто такой Минь Дракон?..
Вдруг в витрине перед Минем выросло его собственное отражение: маленький подросток, грязный, в старом, длиннющем, ниже колен, желтом пиджаке с чужого плеча; подвернутые рукава все равно висят, закрывая пальцы; в грязных протертых штанах и измятой засаленной шляпе, ей красоваться лишь на мусорной куче…
Вздрогнув от стыда и разочарования, он стиснул зубы и пробормотал:
— Работать надо крупно! Погорю, так черт с ним!..
VI
— Ну как, Ты Лап Лы, взял башли торговца свиньями?
— Ладно, сестра, вечно ты надо мной издеваешься!
— Что ты! Где уж мне с тобой тягаться, — может, раскошелишься и угостишь разочек?
Ты Лап Лы укоризненно глянул на Бинь и сказал Наму:
— Здорово она теперь работает, а? Ничуть не хуже тебя. В жизни не видал бабы с такой хваткой. — Он отхлебнул чаю из чашечки и продолжал: — Мне прямо завидно на нее смотреть. Ты подумай, этот старик, продавец свиней, только что получил пятнадцать пиастров, я на минутку отвел глаза, а он уже орет во все горло, что у него сперли деньги. Я обошел весь базар, чтобы узнать, кто это так славно сработал, а мелкие черти в один голос: она. Вот это да! Значит, пока она спрашивала у старого хрыча какую-то ерунду, взяла и провернула этот номер!..
— Ладно, помолчи, — расхохоталась Бинь, — сам увел деньги, а теперь придуриваешься…
Ты Лап Лы рассердился, но продолжал улыбаться.
— Ну, хватит, хватит, кланяюсь тебе в ножки, уж теперь-то я тебя знаю!
Ты Лап Лы настолько разволновался, что забыл даже о своей трубке. Нам сказал:
— Ладно, она пошутила. Хватит вам спорить, а то язык отвалится. Дососи-ка лучше свою трубку, и давай махнем на Хали, погуляем с девочками.
Бинь стукнула Нама по спине и сказала игриво:
— Я тебе покажу гулянки!
Нам скорчил гримасу:
— А вот возьму да поеду, что ты мне сделаешь?
Бинь, притворяясь разгневанной, повернулась к Ты Лап Лы:
— Так это ты сманиваешь моего мужа? Хорошо же, вот наведу на тебя легавых, посмотрим, как ты тогда погуляешь.
— Тем лучше, сестричка, а то я совсем пустой; в тюрьме хоть харч казенный — жри себе на здоровье!
— Ты что, серьезно?
— А то нет!
Ты Лап Лы хотел было продолжить свои жалобы, но Ба Бай сунул ему в рот трубку. Ты ухватился за нее и так затянулся, что плечи его поднялись чуть не до ушей.
Тлеющая трубка покоилась на закопченном стеклянном абажуре, издавая мерное бульканье, похожее на переливы далекой свирели, и наполняя воздух тем странным, пьянящим ароматом, который подчиняет своей власти душу и тело курильщиков.
Острые глаза Нама из Сайгона, Ты Лап Лы и Ба Бая постепенно стали мутными, как туманные кольца опиумного дыма. Трепещущий огонь светильника, наполненного арахисовым маслом, то опадал, то вспыхивал, бросая яркий свет. В его неверных лучах всем троим мерещились странные, таинственные видения, дивные райские картины.
Ба Баю пригрезилось, будто настал наконец долгожданный день и он встретил красивую шикарную мадам. Они сказали друг другу лишь несколько слов, но она уже улыбается ему. Он обнимает ее. Он ласкает ее и нежно целует. Ее упругие круглые груди трепещут под шелковой блузкой, и он чувствует, как жаркое пламя страсти пронизывает все его существо… Их тела сплетаются… Минуты бегут за минутами… Вдруг женщина звонко смеется, сбрасывает косынку. И тогда в свете лампы — это светильник, заправленный арахисовым маслом, — вырисовывается нежное лицо с розовым румянцем на щеках, блестящими черными глазами и неподкрашенными, но ярко очерченными красивыми губами… Загадочно белеют чуть влажные зубы… Легкое дыхание ее благоуханно и пьяняще. О чудо! Ведь это Восьмая Бинь! Она — женщина, пленившая Нама из Сайгона, женщина, о которой давно уже страстно мечтает Ба Бай…
Легкие кольца опиумного дыма плывут и тают…
Подобно Ба Баю, Ты Лап Лы устремил куда-то вдаль невидящие, пьяные глаза. В одно мгновение дом близ Малого базара, пристанища хайфонских бедняков, преображается в грандиозный дворец… Перед дворцом большое озеро и роскошный сад… И все это принадлежит Ты Лап Лы… Дворец возвышается над шумным богатым городом. У Ты Лап Лы свои автобусы, на которых он возит пассажиров, у него грузовые шаланды, он богат и счастлив…
Кто бы подумал, что у Ты Лап Лы такие мечты?
Легкие кольца опиумного дыма плывут и тают… Нам из Сайгона смотрит прямо перед собой пьяным, тяжелым взглядом… В жизни Нама все переменилось. Он больше не атаман, не голова братвы… В руках у него еще бо́льшая власть, он стал еще могущественней и грознее. Ему подчинены самые крупные игорные дома Ханоя, Хайфона, Намдиня и других городов Бакки[25]. Это не значит, конечно, что имя его вписано в патенты… Нет, он не имеет никаких дел с властями. Он прекрасно все устроил. За Нама работают подставные лица, они загребают для него деньги. Он не подвластен никаким законам… Нам из Сайгона — некоронованный король… И Бинь теперь тоже живется легко: ест, пьет в свое удовольствие или сидит себе на роскошном ложе с дорогими инкрустациями и принимает дань от игорных домов. А сам Нам… он разъезжает на собственном автомобиле — сегодня в Шамшоне, завтра в Тамдао[26], послезавтра в Хюэ, потом в Сайгоне, в Гонконге, в Шанхае… и везде швыряет деньгами… Деньги — мусор… Главное — чтобы имя его прогремело повсюду…
Пелена опиумного дыма медленно тает, растворяется в воздухе. В печке тлеют алые угольки и бросают причудливые розоватые блики на белую стену.
Висевший над огнем чайник закипел, вода брызнула на зашипевшие угли. Бинь вздрогнула, сняла крышку и тихонько сказала:
— Эй, большие! Кто из вас выпьет чаю? Или вы уже совсем одурели?
Ответа не было.
Бинь налила кипяток в маленький фарфоровый чайник, заварила чай и принялась тормошить Нама:
— Будешь еще курить? Или хватит, накурился? Давай я приберу, уже совсем поздно!
Но Нам только пробормотал что-то… Бинь попробовала растолкать Ты Лап Лы и Ба Бая:
— Вы заночуете здесь или пойдете домой?
Когда они наконец открыли глаза, Ты торопливо сказал:
— Домой! Домой!
— Я позову рикшу, хорошо?
Ты Лап Лы сладко зевнул.
— Позвать тебе рикшу? — снова спросила Бинь.
Ты Лап Лы мотнул головой:
— Нет, не надо.
— Ты что, собираешься топать пешком отсюда до Красной пагоды?
— Что делать?! В кармане не шиша, прикажешь рикше последнюю рубаху отдать?
— Ладно, хватит трепаться, ты что, и вправду высох?
— Святая правда, — тяжело вздохнув, ответил Ты Лап Лы, — я нынче совсем высох. Подвернулся было старый продавец свиней, да ты мне дорогу перебежала.
Бинь задумчиво взглянула на усталое лицо Ты Лап Лы, потом наклонилась, вытащила у Нама из кармана бумажник и, взяв три пиастра, протянула Ты:
— Вот, возьми пока.
Ты, поколебавшись, взял деньги. Ба Бай покосился на него:
— Зачем берешь у нее деньги?
— Это же мелочь, Ба, — возразила Восьмая Бинь. — У него ведь нет ни гроша, чего тут чиниться?..
Ба Бай злился на Ты совсем не потому, что тот взял деньги: он ревновал его к Бинь.
Уже на улице раздраженный Ба Бай подождал, пока Бинь вышла закрыть за ними дверь, и, криво улыбаясь, стал прощаться:
— Ладно, женушка Ты, пардон, женушка Нама, спокойной ночи!..
Бинь не поняла намека, простилась с ними как ни в чем не бывало и, заперев двери, вернулась в комнату.
Утром Бинь приготовила завтрак и собралась разбудить Нама, но увидала, что он не спит. Не дожидаясь, пока она подойдет поближе, Нам схватил ее за руку.
— Ну-ка присядь, я хочу спросить у тебя кое-что.
— Лучше давай поедим, а то все остынет. У меня сегодня такие вкусные зиолюа.
Он мотнул головой и заставил Бинь сесть рядом на постель.
— Это ты взяла у меня три пиастра?
— Да, а что?
— Зачем они тебе?
Бинь весело рассмеялась и стала рассказывать Наму, как Ты не на что было поехать домой и он с грустью выворачивал карманы, а когда она дала ему три пиастра, еще долго колебался, прежде чем взять деньги.
Нам все хмурил брови и, едва Бинь замолчала, спросил:
— Скажи, когда я гостил у легавых, Ты Лап Лы часто заходил сюда?
— Да, дорогой, он был внимательней всех. Как только тебя забрали, он сразу пришел меня успокоить. Потом он дал мне денег и сказал, что это моя доля. А когда я стала отказываться, он решил, что этого мало, и заставил Мыои Кхая добавить еще. Если мы встречались по дороге на базар у Парка, он всегда останавливал меня, но я не хотела его слушать. За все эти три месяца не было дня, чтобы он не прислал к моему ларьку мальчишек с пирожками и разными вкусными вещами, я не могла отказаться, чтоб не обидеть его…
Нам из Сайгона, внимательно выслушав ее, кивнул головой и сказал:
— Да, я знаю, он малый что надо. Правда, тогда было легко работать, так что он не разорился.
Нам замолчал, лицо его помрачнело. Бинь встревожилась, она не могла понять, отчего последнее время Нам стал каким-то вялым и сонным, мало ест и даже мало курит. Может, ему грозит опасность и потому он так подавлен?
— Отчего ты грустишь, Нам? — ласково спросила Бинь. — Сердишься, что я дала Ты деньги?
Нам покачал головой.
— Да нет! Он добрый парень. Ты хорошо сделала, что помогла ему, я вовсе не об этом думаю. Я…
Нам замолчал, он не хотел делиться с Бинь своими тревогами, но потом решил обо всем сказать ей, хотя такой разговор был для него унизителен. Он взял ее руку, прижал к своей груди и заговорил:
— Знаешь, в чем дело? Легавые последнее время прямо прилипли ко мне. Я даже не могу выйти из дому. А когда ты уходишь на дело одна, я сам не свой.
— Да брось ты, не беспокойся!..
— И потом, — продолжал Нам глухим голосом, — ты приносишь за день самое большое пять, семь пиастров, а ведь я раньше такие деньги тратил, только чтоб прокатиться на рикше…
Бинь толкнула Нама коленкой.
— Что это ты разошелся?
— Нет, правда. Еще в прошлом году все было иначе.
Бинь перебила Нама, спросив, откуда он знает, что легавые следят за ним, и где они вообще шныряют.
— Ты ведь часто бываешь на базаре Шат, — ответил Нам, — приглядись-ка внимательно: там всегда разгуливает тип с двумя родимыми пятнышками у правого глаза, бывает, он одет в старомодный наряд из шелка, а иногда щеголяет в отглаженных брюках и желтом пиджаке. Это легавый Тюйен. Около пристаней, откуда идут корабли на юг и в Куангиен, ошиваются двое: Фунг, у него два золотых зуба, и коротышка Тхиеу Косой. Они сменяют друг друга. Возле Шести складов торчит долговязый Тюи Скелет. А на Предмостной, Гостевой и Бати, где всегда мало народу, разъезжают на велосипедах красноносый Миен и Винь Конопатый. — Нам остановился, тяжело вздохнул и продолжал: — Подумай сама, могу ли я вылезать из дому… Да еще у меня этот проклятый бунг[27], есть над чем задуматься…
Бинь сжала его руку:
— А разве я говорю тебе, чтоб ты работал? Лежи себе дома, я сама все сделаю.
Нам из Сайгона ласково посмотрел на жену.
— Тебя уже определили, они замечают тебя.
Бинь, подняв голову, сказала вызывающе:
— Пусть только кто-нибудь меня тронет.
Нам с любовью взглянул на нее.
— Чего духаришься, даже большие, вроде Ты Лап Лы, и то струхнули, почти перестали работать. Куда уж тебе…
— Но я…
— Ты пока еще малявка…
Бинь склонилась на грудь мужа. Нам лежал неподвижно и глядел на нее. Неведомо откуда нахлынувшее ощущение счастья переполняло его душу. Он обнял Бинь и, приблизив ее лицо к своему, нежно прошептал:
— Зато моя малышка — настоящая красотка…
VII
Есть песни, какие слушает и понимает только братва. Эти песни поют, когда ветер и дождь печально шумят на дворе, когда в кармане ни гроша, когда близится беда и встает перед глазами тень тюремной решетки…
Неизвестно, кто сочинил эти песни, кто надумал их петь каким-то особенно страстным голосом, не высоко и не низко, удивительно тягуче и медленно, словно течет неприметно для глаза мутная вода в грязном пруду, подернутом плесенью. Вот так — гнусавым голосом поют иногда в захудалых публичных домах. Никто не помнит, откуда пошли эти песни, но теперь их знают все обитатели мрачного воровского мира, все от мала до велика.
В компании мелюзги даже самые глупые, самые тупые чувствуют и понимают малейшие оттенки этих песен, таких безысходно печальных. Мальчишкам, брошенным с младенческих лет родителями или оставшимся сиротами, маленьким обитателям грязных улиц и базаров песни эти заменяют колыбельные напевы матерей. А когда задумается шпана над сиротским житьем своим, над безрадостной жизнью среди зловонных трущоб, они, заливаясь слезами, облегчают душу этими песнями. И хотя поют мелкие черти не так «профессионально», как мазы, голос их пробуждает бесконечное сочувствие.
Ну, а мазам, старым ворам, для которых тюрьма — дом родной, а братва дороже, чем кровные братья, песни эти единственная радость в серые, унылые дни, бесконечно сменяющиеся за мрачной тюремной стеной… А когда приходит отчаяние, когда в карманах гуляет ветер и грозным призраком надвигается нужда, когда не знаешь, удастся ли завтра набить брюхо, и усталый взгляд безнадежно обращается в будущее, чем скрасить жизнь тогда?.. Долгие годы ленивого существования, разврата, пьянства и курения опиума сковали душу, изнурили тело, и маз уже не может остановиться, не может заняться чем-то другим, и катится дальше, и идет на новые дела, хотя знает, что недалек роковой день расплаты за все совершенные злодеяния, что надет его каторга. И тогда «старик», охваченный волнением и тревогой, дрожащим глухим голосом заводит эти песни, надеясь найти в них утешение…
Нам из Сайгона стоял у окна и рассеянно следил за облаками, которые то набегали, то снова уплывали вдаль по ночному осеннему небу, озаренному луной.
Вдруг он запел:
Я парень фартовый, но богом обижен: Скитаюсь без счастья, без денег, без крыши. Последний пиастр и пустая бутылка, А что будет завтра — сам черт не поймет.Последние звуки песни секунду-другую дрожали в воздухе, потом утонули где-то в ночной темноте. Холодный ветер зашелестел в кустах в конце сада.
Фигура Нама была похожа на статую, смутно виднеющуюся в полумраке заброшенной пагоды. В голубоватом свете луны лицо казалось серым, как свинец, резко вырисовывались глубокие шрамы.
Нам потянулся, зевнул и, нахмурившись, снова оглядел безлюдную улицу.
Уже двенадцать часов, а Бинь все не возвращается! Нам был встревожен: сможет ли Ты Лап Лы раздобыть для него с женой пару диконов? Удалось ли Бинь сбить с толку легавых?
Ветер шумел все сильнее. Вокруг не было ни души. Беспокойство Нама росло. Он тяжело вздохнул и снова уставился на облака, белевшие вдали на черном фоне неба. Минуту спустя он запел дальше:
А ветер гуляет в дырявом кармане, По жизни бреду, словно зверь окаянный, Я, мелкая мошка, на бога в обиде, — Никто в целом свете не любит меня.Нам вздрогнул и обернулся: Бинь, тихонько подкравшись сзади, громко крикнула «оа!» и, смеясь, хлопнула Нама по плечу.
Он быстро спросил:
— Ну, как?
— Все хорошо, дорогой! — весело отвечала Бинь. — Два дикона с хвостиком!
— Ну? Кто же это отличился?
Она прижалась к Наму и, улыбаясь, смотрела на него. Нам легонько похлопал ее по щеке:
— Кого вы там нагрели? Сама сработала или Ты Лап Лы?
— Я навела, а Ты работал.
— Где?
— Около пристани. Это башли одной шмары, она хотела купить ткани на Гостевой.
Бинь вытащила двадцать бумажек по одному пиастру, совсем новенькие, пахнущие краской, и протянула Наму. Он схватил деньги, глаза его заблестели. Потом наклонился и негромко сказал Бинь на ухо:
— Хвалю! Сработано что надо!
Бинь была польщена; помолчав, она спросила:
— Здорово, да? А чего ты вдруг завел эту песню?
— Да нет, я вовсе не пел…
Она взяла его за подбородок.
— Брось, будто я не слышала твоего голоса.
Нам ничего не ответил. Бинь обняла мужа за плечи.
— Скажи, отчего ты такой невеселый?
— Да вот…
— Что «да вот»?
— Как ты уйдешь надолго, я всегда волнуюсь, — вот и невеселый.
Бинь ухватила Нама за щеку и ущипнула.
— Есть из-за чего волноваться! Сказано ведь: мне самые дошлые легавые нипочем. Вот сегодня, поделили мы денежки у Ты Лап Лы, вышла я и вижу — пришился ко мне какой-то тип на велосипеде. Но я плюнула на него и иду себе не спеша. Зато, как подошла к Саду провожаний, тут же шмыг в первый попавшийся переулок. Побежала на Предмостную, потом покружила вокруг Малого базара. Так и смылась.
— А возле дома никто не торчал?
— Нет, я ведь пришла через черный ход, кто мог меня увидеть?
Лицо Нама просветлело, он нежно погладил Бинь по спине.
— Да, ты и впрямь меня переплюнула.
Она кокетливо отвела руку Нама:
— Ладно, ладно, обойдусь без твоих похвал. Вот тебе железная чашка и тарелка, послезавтра какой-то праздник, поиграешь в шаукдиа[28], а теперь — спать, у меня глаза слипаются.
* * *
— Опять чет! Два!..
Никто не сговаривался заранее, но едва Нам из Сайгона поднял чашку, все вскрикнули в один голос.
Люди шумели и перекликались, как на базаре. Наверно, шаукдиа, устроенный Намом, обладал какой-то притягательной силой, какими-то чарами: все, кто шел с гуляния на площади возле французского театра, подходили сюда, и скоро толпа плотным кольцом обступила игроков.
Многие делали ставки, но еще больше собралось зрителей, тех, у кого не было денег. На циновке лежали кучки монет и крупных бумажек. Игра захватила всех, оно и понятно: слыханное ли дело — тринадцать раз подряд выпадал чет — десять раз по два «орла», два раза четыре «решки» и раз четыре «орла»?!
Карманы желтого пиджака Ты Лап Лы, восседавшего в роли банкира, были набиты деньгами. Уже приходилось складывать деньги в полотенце. Душа Ты утопала в блаженстве, лицо раскраснелось от удовольствия. У игроков по лицам стекал пот, они с трепетом смотрели на Нама каждый раз, когда он, улыбаясь, потряхивал обеими руками прижатую к тарелке железную чашку.
Звон монет завораживал людей, заставлял сильней колотиться их сердца. Особенно переживал матрос, стоявший рядом с Бинь. Он дышал тяжело и часто. Матрос здорово проигрался! Надо же — в игре, где и ставят-то почти все время по одному хао, продуть столько денег! Матрос совсем разошелся, он вытащил бумажку в пять пиастров и бросил ее на циновку. Он ставил только на нечет, должен же когда-нибудь кончиться этот проклятый чет.
— Опять чет! Два!
— Опять два!
— Четыре!
— Бог мой, ну и чудеса!..
— Еще раз два!
— Подряд восемнадцать раз чет!
Нам ликовал, уши его пылали, дрожащие руки ловко встряхивали чашку.
— Опять чет!
— Уже девятнадцатый раз!
Как только смолкли крики играющих, Бинь услышала чей-то шепот:
— А может, монеты склеенные?
— Или у тарелки двойное дно? Или чашка с секретом?
Она протолкнулась вперед и быстро сказала:
— Уважаемый хозяин игры, позвольте взглянуть на ваши монеты.
Бинь взяла железную тарелку, бросила ее на циновку, словно хотела швырнуть в лицо человеку, обвинившему Нама в мошенничестве, потом несколько раз подбросила монеты, зазвеневшие по тонкому дну тарелки, так, чтобы все видели. Когда у собравшихся исчезли последние сомнения, она ехидно засмеялась:
— Ходят тут всякие… У самих ни гроша за душой, а болтают черт знает что.
Звон монет и голоса играющих зазвучали еще громче. Как только Нам из Сайгона опустил тарелку, матрос бросил бумажку в один пиастр и сказал, глядя на Нама:
— Ну вот, последний пиастр, будь что будет! Нечет, почтеннейший!
Нам засмеялся и, ничего не ответив, встряхнул чашку. Шум голосов нарастал.
— Вы-ыпа-ал… Один! Нечет!
Матрос, кивнув головой, засмеялся:
— Вот дьявол! Я просадил тридцать девять пиастров, пока дождался нечета. Ладно, ставлю два пиастра, опять на нечет.
Все с увлечением следили за игрой, пожалуй, самой крупной в нынешние праздники. Люди спорили и ругались. Некоторые даже втайне молились за матроса. Нам внушал всем ненависть и страх…
— Один!
— Опять один!
— Еще раз нечет! Три!
Вместо двух пиастров стало четыре, четыре превратились в восемь, восемь — в шестнадцать. Ты Лап Лы, дрожа от злости, отсчитал шестнадцать пиастров. Дождавшись, пока Ты кончил считать, Нам взглянул на Восьмую Бинь, стоявшую рядом с матросом.
Тот спрятал несколько пиастров в бумажник, а остальные снова поставил на нечет.
— Три, снова нечет!
Ты Лап Лы побледнел, Нам покачал головой. Удивленная Бинь прошептала:
— Да, чудеса!
Люди громко смеялись, они были в восторге: все болели за матроса.
— Попробуйте поставить все двадцать четыре пиастра, — любезно посоветовал кто-то. — Уверен, что вы выиграете — вам сегодня везет.
Матрос только засмеялся в ответ, и смех разгладил последние следы уныния и злобы на его лице. Он сунул четырнадцать пиастров в бумажник, спрятал его в нагрудный карман и сказал Наму:
— Уважаемый хозяин игры, поставьте эти десять пиастров на чет. Судя по всему, сейчас опять пойдет чет.
Лоб Нама покрылся испариной, он кивнул в знак согласия. Ты Лап Лы, аккуратно складывая деньги — монетку к монетке, — взглянул на Бинь. Нам из Сайгона, встряхивая чашку, тоже посмотрел на нее. Его глаза, казалось, говорили ей: «Бумажник с башлями!» Но Бинь вдруг почувствовала какой-то необъяснимый страх. Страх отразился даже на ее лице.
— Пора кончать ставки! — повысил голос Нам. — Прибавляйте, уважаемые, прибавляйте на обе стороны.
Слова «пора кончать» Нам произнес с особым выражением, надеясь, что Бинь поймет его и это придаст ей смелости. Ведь стоит Наму еще раз проиграть, и все пропало.
Но что случилось с Бинь? Она вся дрожала. Пожалуй, ни разу после того дня, когда два года назад она впервые шла на дело, Бинь не чувствовала такого страха. Матрос по-прежнему не обращал на нее никакого внимания, а она никак не могла заставить себя протянуть пальцы за бумажником, который так свободно торчал из нагрудного кармана. Стоило Бинь поднять руку, как ее начинала бить дрожь, сердце готово было выпрыгнуть из груди. Ей казалось, что кругом полно шпиков, следящих за нею, что матрос — переодетый легавый, он только и ждет, когда она полезет к нему в карман.
Бинь стояла в оцепенении: четыре монеты, мелькавшие на тарелке, словно заворожили ее, она не в силах была отвести от них взгляда…
На какое-то мгновение Бинь подумала о том, что ее ждет, если Нам проиграет.
Почему деньги вдруг приобрели такую власть над нею? Почему она так мучительно переживает проигрыш мужа?..
Скривив крепко сжатые губы, Бинь напрягла все силы, протянула дрожащую руку к бумажнику, но тут же торопливо отдернула ее. В глазах заплясали круги… Бинь задрожала сильнее. У матроса был такой вид, будто он что-то понял… Она вскрикнула, и голос ее слился с восторженным криком толпы:
— Вы-ы-пал… Че-е-ет!
— Ха-ха-ха! Четыре! Чет!
Десять пиастров превратились в двадцать. Нам и Ты Лап Лы переглянулись. Ты вынул из кармана деньги и отсчитал двадцать бумажек.
Матрос, наклонившись, взял выигрыш, бумажник по-прежнему торчал из его кармана.
Нам побагровел, у него перехватило дыхание, словно кто-то сдавил ему горло. Он совсем уж решил вырвать этот проклятый бумажник, раздувшийся от денег, но матрос быстро вскочил на велосипед, оставленный у тротуара, и умчался, оставив позади шумящую, взбудораженную толпу.
VIII
— Ладно, чего ревешь? Ты и так меня зарезала!
— Милый, что ты говоришь, подумай!
— Подумай? А о чем: что я остался без гроша, что ты стала относиться ко мне как к чужому?.. — Злобно выкрикнув последние слова, Нам стукнул кулаком по столу: — Раз так, все кончено!
Бинь, сидевшая на кровати, уронила голову на грудь и зарыдала. Но слезы се вызвали у Нама еще большее раздражение и злобу. Стиснув кулаки, он взмахнул ими в воздухе и, скрипнув зубами, закричал:
— Ты, злобная баба! Если я тебе не подхожу и ты хочешь бросить меня, чтоб выйти за другого, так и скажи! Зачем ты мне врешь? За что убиваешь медленной смертью? А этот бумажник: боже мой, подцепить такую рыбку мог бы любой малолетка! Для тебя же это вообще плевое дело! — Нам совсем рассвирепел. — Да, я знаю, хорошо знаю, сестра Восьмая Бинь, вы красивая, очень красивая и умная, и плевать вам на такого невезучего и бедного мужа, как я! Не зря вы все время тянете одну песню: «Хочу торговать, хочу жить на честные деньги». О, как вы злы и коварны! Вы ненавидите нашу братву, ненавидите лютой ненавистью и Нама из Сайгона, бандита, которого все проклинают! Но вы боитесь открыть рот и сказать об этом. Вы двоедушная, лживая!..
Нам уже не мог сдержать себя. Он орал все громче и громче. Бинь не наколола бумажник у того матроса, — значит, все ясно: она больше не любит Нама из Сайгона и, стало быть, все, что нашептывал про нее Ба Бай, — правда. А что? Очень даже просто: Бинь спуталась с Ты Лап Лы, она любит его. Если нет, разве стала б она, наплевав на людскую молву, помогать Ты, ублажать его даже теперь, когда муж ее сам сидит на мели.
— А ведь сколько трепалась про любовь и преданность до гроба! — язвительно захохотал Нам.
— Да, я не люблю тебя! — Бинь не могла больше молчать. — Да, я лживая и неблагодарная и потому вот уже три года живу с тобой, терплю все, что посылает мне злая моя судьба, и не имею даже ребенка.
Слова Бинь уязвили Нама в самое сердце. Его начала бить дрожь. О, как он презирал этих публичных девок, продажных и подлых: для них, пока ты богат, пока полны карманы, ты — муж…
— Теперь я тебя раскусил. Когда у меня дела шли как надо, когда я был набит деньгами и мне ничего не стоило выбросить несколько сотен, чтоб порвать к чертям твой билет, выкупить тебя, лечить и ухаживать за тобой почище, чем за родной матерью, я был хорош. А теперь каждый может плевать мне в лицо…
Бинь, оцепенев, молча слушала его брань. Перед глазами ее вставали позорные картины прошлого, дрожавшие в мутных лучах старой лампы из заведения Таи Ше Кау. Сердце ее сжималось от боли, когда она вспоминала любовь и нежную заботу Нама.
— О чем это вы задумались, сестра Восьмая Бинь? Ах нет, простите, мадам Восьмая Бинь! Небось, проклинаете меня в душе?
Бинь подняла мокрые от слез глаза и, не в силах вымолвить ни слова, взглянула на Нама, усевшегося на край стола. Она было хотела все объяснить ему, но он снова заорал:
— О уважаемая Восьмая Бинь! Вы опять плачете! Ох, пугаюсь я, когда вижу слезы у таких, как вы! Вы ведь пускаете их в ход, чтоб прикрыть ваши гнусные номера. Раньше, когда вы были в доме матушки Таи, я такого свалял дурака, я влюбился в вас без памяти, дал себя обвести вокруг пальца! Но теперь уж вам не обмануть Нама из Сайгона! Да, больше он не поверит вашим слезам.
Сквозь стиснутые зубы Нам словно выплевывал слова, полные злобы и презрения. И каждое его слово как острый нож вонзалось в сердце Бинь. Какая нестерпимая боль! Утирая слезы, Бинь старалась остановить его:
— Нам, дорогой! Как ты можешь так думать? Да разве я когда-нибудь обманывала тебя? Разве я хоть раз причинила тебе зло! Просто я увидела, как много ты проиграл, а ведь деньги достались нам с таким трудом, и поэтому совсем растерялась. Я думала, ты меня пожалеешь, а ты набросился на меня с проклятиями. За что? Видит бог, я не виновата.
— Бог? Какой бог? — побагровев от злобы, заорал Нам. — Где твой бог? Есть только деньги и красивые парни, они почище всякого бога!
Он замолчал, потом соскочил со стола и, заложив руки за спину, принялся ходить взад и вперед по комнате. Бинь горько рыдала.
Воздух свинцовой тяжестью давил на плечи, казалось, кто-то плеснул водой в печь с раскаленными углями. Нам размахивал руками, глубоко и часто дышал, словно хотел выдохнуть сжигавший его жар, но возбуждение, охватившее его, не проходило. Он обвел глазами две тесные комнаты с разбросанными в беспорядке вещами и еще яснее ощутил, как плохи его дела.
Блестевший полировкой умывальник был продан, его место занял колченогий табурет со старым тазом, на котором давно растрескался лак. Нам продал и шкаф, одежда висела теперь на простых деревянных вешалках. Картины и фотографии тоже исчезли. Знаменитый портрет Нама из Сайгона висел в дешевой деревянной раме, покрытый пылью и плесенью.
Да, золотые дни миновали, от них не осталось и следа, и, вспоминая прошлое, Нам чувствовал, как в сердце закрадывается тоска, леденящее чувство безнадежности.
— А, к черту!.. — злобно сплюнул Нам. — Пропади оно все пропадом, все, что я истратил, все, что сделал для вас… Хочу жить один, а вы ищите себе другого… Если я снова свяжусь с вами, то рано или поздно загремлю на каторгу. А уж если меня из-за вас попрут ловить тигров в Хазианге или удить рыбку на Пулокондоре, вся братва плюнет мне в морду, да и вам не поздоровится. Так что шагайте своей дорогой. Торгуйте себе на базаре, выходите замуж хоть за короля или за мандарина, мне начхать. Я вор, я убийца, меня, может быть, завтра острижет гильотина, но вас это пусть не волнует. — Нам показал на сундучок, стоявший у кровати: — Пошарьте, не найдется ли там вашего барахла. Тащите все и убирайтесь! Чем скорее, тем лучше!
— Ты… вы решили бросить меня? — Бинь побледнела.
— Да, вы сами хотите этого!
— Боже мой!
— Мошна моя! — передразнил Нам.
Слезы жены еще сильнее разозлили Нама. Его лицо исказилось от ярости, он схватил сундучок, стоявший за спиной Бинь, и с грохотом бросил его на середину комнаты. Он вытаскивал платья Бинь и швырял их по очереди на стол, бормоча невнятно о том, что было связано в памяти его с каждой из этих вещей. Платье из французского крепа цвета кофе с молоком он купил ей в день свадьбы. Штаны из плотного шелка и платье из легкого газа Бинь отдавала в заклад перед родами, эти японские сандалеты и пара розовых носков были куплены в канун рождества…
Бинь никак не могла прийти в себя. А Нам уже побросал вещи в большую корзину, прикрыл ее круглой плетенкой и пнул с такой силой, что она долетела до самой двери. Презрительно скривив губы, он махнул рукой:
— А теперь идите! Не желаю вас больше видеть.
Бинь была в отчаянии, голос ее дрожал:
— Милый! Нам, дорогой!
— Уходите сейчас же!
— Я тебя умоляю!
— Убирайтесь!
Голос у Нама был жесткий, взгляд горел ненавистью. Бинь тряслась всем телом, мрак застилал ей глаза. Она встала, но ноги не слушались ее, и ей пришлось опереться руками на спинку кровати. Нам оторвал ее пальцы и поволок Бинь к дверям:
— Уберешься ты или нет? Проваливай, стерва!..
Бинь пыталась ухватиться за что-нибудь, она вцепилась в рубашку Нама, но он с силой оттолкнул ее.
Она больше не сопротивлялась. На пепельно-бледном лице ее выступил лихорадочный румянец. Стиснув зубы, она подняла на Нама мокрые от слез глаза и, пошатываясь, вышла из дому.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Вот уже две недели, как Бинь вернулась в Намдинь. И не было дня, чтобы она не тосковала о прошлом. Любовь к Наму из Сайгона все еще владела ее душой. Прохладные и ласковые дни осени напоминали ей о том времени, когда они с Намом были счастливы. Как он, должно быть, одинок сейчас!..
Бинь сидела на краю дамбы, насыпанной по берегу реки, такой прозрачной и быстрой, вовсе не похожей на ту, мутную и вроде бы неподвижную, что протекает через Хайфон от железнодорожного моста до пристани Шести складов. Где-то там, вдали, на другой стороне реки, виднелись соломенные крыши маленьких хижин, казавшиеся отсюда серыми пятнами среди ярко-зеленых бамбуковых зарослей; они вызывали в ее памяти образы далекого прошлого, когда она жила еще в родной деревушке. Перед глазами проплывали лица отца и матери, довольных и веселых, худого изможденного Куна, ее несчастного покинутого малыша и его приемной матери. Кто знает: жив ли он еще?
Вдруг в ее сознании резко, как удар колокола, прозвучали слова: «Итак, ты никогда не возвратишься домой, никогда не вернешься к Наму?..» Бинь задумалась, потом стиснула зубы и покачала головой: «Нет! Ни за что!»
Она зарабатывала на жизнь, перетаскивая тяжести в двух больших, привешенных к коромыслу корзинах. И труд этот доставлял ей радость.
Налетевший ветер взволновал речную гладь и принес откуда-то из садов аромат цветущих лилий. Запах лилий нарушил спокойствие Бинь, и она вспомнила вчерашний вечер…
Бинь стояла на коленях у кирпичного подножья алтаря, вделанного в нишу массивной стены. Алтарь был озарен неясным светом голубоватой лампы и последними лучами заходящего солнца, пробивавшимися сквозь фиолетовые стекла церковных окон. Бинь шептала слова покаянной молитвы, которую старый священник велел ей прочесть как можно проникновеннее, постигая всем сердцем ее скрытую суть. Потом Бинь начала читать молитву, обращенную к царице небесной. Деву Марию Бинь почитала более других, и все славословия молитвы казались Бинь недостаточными для ее восхваления: «Матерь пресвятая, ниспошли нам радость… Здесь, в юдоли скорби и слез, взываем мы к тебе ежечасно… О царица небесная, узри мучения наши и сжалься над нами… О ты, кроткая, милосердная… пресвятая дева Мария…»
Бинь взволновали не только слова молитвы, ее растрогали поучения старого священника, многословные и такие мудрые. Она заплакала и искренне обещала:
— О святой отец, я согласна с каждым вашим словом, я надеюсь праведной жизнью и покаянием искупить свои грехи.
Когда Бинь умолкла, священник обратился к ней со словами утешения:
— Вот видишь, теперь и душа твоя, и тело испытывают облегчение, не так ли? И ты теперь не изнемогаешь под бременем скорбей и печалей, как прежде, когда ты, погрязши в грехах, утратив чистоту души своей, не ведала слова божьего и благодати. Ты должна помнить: ежели жить хочешь в покое, ежели обрести хочешь любящих родителей своих и встретить дитя свое, то обязана блюсти в чистоте душу свою, дорожить ею превыше тела своего. И когда ты будешь блюсти чистоту души своей, тогда снизойдет на тебя благодать господа нашего.
Священник поднял руку и, благословив, отпустил ей грехи, пожелал благолепия и веры, а потом велел читать каждый день по пятьдесят молитв, чтобы загладить свои грехи.
В многословных поучениях и советах священника неизменно повторялось слово «чистота». «Так, значит, главное в праведной и достойной жизни — чистота!..» — думала Бинь.
Она еще раз окинула рассеянным взглядом реку, над которой начинал куриться легкий туман, и зеленые поля на другом берегу, потом встала и медленно побрела по дороге мимо Управления общественных работ к постоялому двору.
Вдруг рядом с Бинь кто-то вскрикнул и засмеялся, потом она почувствовала, как чьи-то руки нежно обняли ее за талию. Она вздрогнула, обернулась и радостно вскрикнула:
— Сестрица Лиен!
Вторая Лиен внимательно осмотрела Бинь с головы до ног.
— Ты ведь была в Хайфоне, почему ты здесь? А как Нам из Сайгона?
— У меня… тут кое-какие дела, сестрица, — запинаясь, ответила Бинь.
— Что же это за дела? Почему ты такая грустная? — продолжала расспрашивать Лиен. Она сразу обратила внимание на печальное лицо подруги.
Бинь опустила голову, тяжело вздохнула и сказала:
— Нам меня бросил!
— Бросил тебя? Не может быть!
— Нет, это правда!
Лиен взяла Бинь за руку, завела ее в лавку с прохладительными напитками, усадила на скамейку и стала расспрашивать:
— Почему же Нам бросил тебя? Я ведь знаю, он всегда был нежен с тобой.
Бинь рассказала Лиен свою печальную историю: кто-то наговорил Наму, будто она ему изменяет, и в тот вечер, когда он проиграл много денег, он рассвирепел, выбросил ее вещи и прогнал из дому, а потом и сам куда-то исчез.
— О горе! — ласково погладила ее по голове Вторая Лиен. — Кто бы мог подумать, что Нам так жестоко обойдется с тобой?
— В людях нет ни милосердия, ни справедливости! Вот я и ушла, что мне еще оставалось?
— Ты твердо решила порвать с ним? — улыбнулась Лиен.
Бинь ответила не сразу, на глазах ее показались слезы, потом она прошептала:
— Да!
Лиен покачала головой, вытерла своим платком слезы на ее щеках и, пригладив растрепавшиеся волосы Бинь, сказала:
— Не плачь, милая! Когда муж плох, его бросают и берут другого — получше. Нечего расстраиваться, а то еще заболеешь.
Бинь тяжело вздохнула.
— Ну и что ты собираешься делать? — продолжала Лиен.
Бинь с тоской подумала о будущем. Когда она покидала дом Нама, у нее было всего два пиастра и три хао. С тех пор она уже истратила, наверное, два пиастра. А что будет, когда кончатся последние деньги?.. Может, продать одежду? Нет, невозможно! Корзину с новыми платьями она из гордости оставила в доме Нама. Она не хотела ничего брать у него и захватила только два поношенных платья, за которые, вздумай она продавать их, никто бы не дал ни гроша. Бинь таскала корзины с углем, носила кирпичи, возила на тачке песок. Всякий раз заново ищешь работу. Ведь день на день не приходится. А на хорошее место — на винный завод или прядильную фабрику — устроиться невозможно: нужна куча денег, чтобы дать взятку начальству. Может, снова начать «работать»! Содрогнувшись при одной мысли об этом, Бинь сказала Лиен:
— Что, если торговать тростниковым соком или грейпфрутами. Хоть как-нибудь перебьюсь, а?
— Ну что это за дело, одни хлопоты да унижения! А сколько на этом заработаешь? Здесь полицейские очень строгие, все время штрафуют. Так ничего и не наторгуешь!..
Вдруг Лиен спохватилась, что пора ужинать. Она встала и взяла Бинь за руку:
— Ну ладно, сестрица! Нечего тебе возвращаться на постоялый двор, поедем-ка ко мне, а то уже темно.
Бинь колебалась. Лиен быстро добавила:
— Я еще не ела, вместе поужинаем — веселее будет.
Бинь все еще раздумывала, но Лиен подозвала рикшу, усадила Бинь в коляску и, сев рядом с ней, велела ехать в полицейское управление.
Вздрогнув, Бинь подняла глаза и торопливо спросила:
— Как, зачем в полицейское управление?
Голос ее дрожал, лицо побледнело.
— Глупенькая, ты что, думаешь, я тебя продам? — расхохоталась Лиен. — Я забыла тебе сказать: я сама теперь замужем. Мой муж легавый, вот я и живу в полицейском управлении, поняла?
Бинь смутилась:
— Что ты, ничего такого я не думала! А давно ты замужем?
— Да, вскоре, после того как мы с тобой ели блинчики с мясом в ресторане «Вечная весна». Помнишь?
— Значит, уже год?
— Да.
— И дети есть?.. Ах, я забыла, прости, сестрица.
Замолчав, они вспомнили, глядя друг на друга, те страшные, позорные дни, когда они, обнявшись, поверяли друг другу свои горести в мрачной и тесной каморке. Наконец Лиен сказала:
— А каково, по-твоему, выйти замуж и не иметь детей? О, как бы я вкусно ни ела, как бы шикарно ни одевалась, все равно я чувствую себя несчастнее самой последней нищенки… Пусть они голодают, пусть бедствуют, но у них есть дети, которых они могут обнимать, ласкать… Какое это счастье!
— Полно, успокойся. Такова уж воля всевышнего. Нужно терпеть; у каждого свое горе. Много ли в этой жизни счастливых людей?
Бинь рассказала Лиен, что, как она ни лечилась, сколько денег ни тратила на лекарства, — все равно, когда Нама посадили в тюрьму, она опять заболела, и ребенок родился мертвым. Бинь часто-часто заморгала и разрыдалась.
— Чем так, лучше уж вовсе не рожать. Как ужасно, когда мать смотрит на своего малыша, а он не видит ее! Или когда разлучают мать с ребенком… О, это еще больнее!..
Рикша остановился. Женщины вышли из коляски и, миновав вереницу маленьких домиков, подошли к большому дому, отделенному от соседей квадратным огородом, где росла капуста и разная зелень.
Лиен толчком распахнула дверь, прошла вперед и, подвинув скамейку, предложила Бинь сесть. Увидев незнакомую гостью, старая служанка сразу выкрутила повыше фитиль в лампе, стоявшей на посудном шкафу, и перенесла ее на стол.
Яркий свет наполнил тонувшую в полумраке комнату с богатой обстановкой. Посередине стоял круглый стол, вокруг него — четыре плетеных стула, за ними — посудный шкаф из черного полированного дерева. В шкафу тускло отсвечивали винные бутылки, два японских чайных сервиза, старинные тарелки и чашки. Напротив стола, который служанка накрывала для ужина, возвышалась европейская кровать из красного дерева, накрытая пологом от комаров, слева — шкаф для одежды, и по обе стороны от него — две большие вазы на деревянных подставках. На стенах были развешаны картины и фотографии, одни висели ниже, другие выше, и такой нарочитый беспорядок удивил Бинь и очень ей понравился.
Все здесь ясно говорило, что муж Второй Лиен человек состоятельный и благополучие подруги обеспечено.
Разглядывая комнату и любуясь вещами, Бинь так увлеклась, что даже забыла о еде, и, взяв пустую чашку, машинально подносила ее ко рту. Лиен засмеялась, отобрала у нее чашку, наполнила рисом и заставила Бинь приняться за еду.
— Ну, тебе теперь нечего больше желать? — спросила Бинь.
— Ты так думаешь?
— Конечно!
— Тогда оставайся у меня. Зачем тебе еще тащиться куда-то. Договорились?
— А как твой муж?
Лиен самодовольно усмехнулась:
— Вообще-то он крут, особенно если попадется кто из братвы. Но с женой — другое дело — тих и послушен, так что не беспокойся. Я с самого начала поставила себя в доме так, что он мне и возразить не смеет. А ведь я у него вторая жена.
Бинь покосилась на нее с шутливым возмущением:
— Ну, ты совсем разошлась!
— А как же иначе?..
Вдруг из соседней комнаты послышался чей-то голос:
— Госпожа, ваш муж просил сказать, чтобы вы сегодня ложились спать одна. Он будет дежурить всю ночь в канцелярии.
Лиен, с трудом прожевав рис, ответила:
— Спасибо, скажите ему, пожалуйста, что сегодня ночью я лягу спать не одна, а вдвоем.
— Как вдвоем?! О, вы большая шутница!
— Да, да, так и передайте. — Лиен притянула к себе Бинь и зашептала ей на ухо: — Этот тип женат, но жена живет в Хадонге и приезжает сюда очень редко. Жуткий бабник, и карман у него всегда набит, чего тебе еще?
Бинь легонько оттолкнула ее:
— Мне это ни к чему!
Лиен громко расхохоталась, стараясь, чтобы услышал человек в соседней комнате:
— Никто тут ни на кого не кидается, чего ты так испугалась?
Торопливо зажав ей рог, Бинь прошептала:
— Не надо! А то я сейчас уйду!
После ужина Лиен открыла шкаф, достала два платья из цветного французского крепа, шелковые штаны и сказала:
— Ну-ка, примерь, к лицу ли они тебе? Эти платья — желтое и кофе с молоком — я сшила недавно к празднику. Они, наверное, тебе впору, у нас ведь фигуры одинаковые.
Бинь смутилась. Но Лиен чуть не силой заставила ее примерить платья. Видя, что они словно сшиты на подругу, Лиен радостно зацокала языком:
— Чудесно! Вот тебе зеркало! Там гребенка, пудра и помада, побыстрей наводи красоту, и пошли. А то опоздаем в театр, скоро уже восемь.
Бинь была смущена и растрогана добротой Лиен, щеки ее покрылись ярким румянцем.
— Да-а! Ты все такая же молодая и красивая, — удивлялась Лиен, — а вот я, что ни день, все старею и дурнею.
Бинь ничего не ответила; опустив голову, она смотрела на японские туфельки, но мысли ее витали далеко. С болью и тоской думала она о том, что красота и молодость не принесли ей счастья, наоборот — одни только страдания…
II
Видя, что Бинь все еще колеблется, Лиен обняла ее и сказала:
— Это единственный выход. Я вижу, он тебе не по душе, но у меня прямо руки опускаются — не знаю, как тебе помочь… Я обегала всех, везде узнавала, но повсюду мне отказывали наотрез. Теперь я и сама поняла, сотня пиастров — это большие деньги!
— О, какая я несчастная! Какая несчастная! — воскликнула Бинь. Потом она повернулась и спросила Куна, стоявшего рядом со старухой, которую Бинь встретила когда-то в Хайфоне:
— Всего четыре дня?
Кун кивнул головой.
— Они дали четыре дня сроку; если за это время мы не внесем все деньги, их отвезут в город и посадят в тюрьму.
Бинь с волнением смотрела на мальчика. Да, он по-прежнему любит ее. Вчера, увидав ее в толпе на базаре, он бросился к ней, обнял и заплакал навзрыд. Она все еще переживала радость свидания с братом, который подрос и стал таким смышленым.
— Слушай, Кун! — сказала она. — Утром я очень волновалась и кое-что пропустила мимо ушей, расскажи-ка еще раз, чтоб я поняла что к чему.
Кун, теребя подол рубашки, стал рассказывать о том, что случилось в деревне.
Позавчера, когда он готовил обед, в кухню ворвался какой-то мужчина в желтом мундире с железной палкой в руках. Он схватил Куна за шиворот, обшарил его одежду и поволок наверх. Кун не мог ничего понять. Отец и мать тоже перепугались, они побледнели так, что в лице у них не осталось ни кровинки, и дрожали под взглядом зеленых, как у кошки, глаз француза, стоявшего в дверях. Минуту спустя в кухне раздался громкий смех. Тогда человек в желтом мундире и двое других, тоже в желтом, поднялись в комнату и, сунув отцу под нос какую-то штуку, начали спрашивать его, что, мол, это такое. О небо, это, оказывается, была наполовину пустая бутылочка с опиумом, ее нашли в куче соломы за кухней.
Полицейские сразу увезли отца и мать в уезд. На другой день староста привел их обратно и описал все вещи в доме, землю и сад. Отец и мать упросили старуху, которая в позапрошлом году встретила Бинь, поехать с Куном в город, разыскать там ее и попросить достать деньги на уплату штрафа. Если они не заплатят, им дадут — самое меньшее — год тюрьмы и отберут землю и все имущество.
— А опиум-то был у них или нет? — сердито спросила Бинь.
— Неужто ты не понимаешь? — торопливо ответила старуха, сидевшая рядом с Куном. — Да твои родители никогда бы не посмели держать у себя опиум. Просто все знали, что у них в доме достаток, водятся денежки. Люди одалживали у них, кто помногу, а кто по мелочам. Ну, а, как говорится, привязанный буйвол всегда ненавидит того, что пасется на воле, вот кто-то и подкинул опиум, а потом сам и донес, чтоб погубить их. Дело яснее ясного.
Бинь в сердцах воскликнула:
— Неужели за то, что в доме нашли каплю опиума, можно накладывать такой штраф и разорять семью?!
Говорили еще долго, потом легли спать.
Часы, висевшие на стене, пробили двенадцать раз. Уже так поздно! Бинь целый день была на ногах. Она очень устала и старалась уснуть. Но веки ее не смыкались, в голову лезли тревожные тоскливые мысли. Если она не достанет сто пиастров, чтобы уплатить штраф, отец и мать сядут в тюрьму, у них отнимут имущество, землю и сад. Бинь будет чувствовать себя виновной, а уж молва совсем ее ославит. Отец и мать проклянут ее на всю жизнь за то, что она бросила их в беде. Тюрьма, а потом жизнь без дома, без добра, без клочка земли, с которого можно прокормиться… Она обрекла бы родных на позорную нищету и голод, и даже маленький Кун мучился и страдал бы из-за нее. И, уж конечно, отец с матерью выместят на нем свою злобу.
Прошел день… И еще один… До конца срока остался только один день.
Горькая боль сжимала сердце Бинь. Она получила сто пиастров за то, что согласилась стать второй женой полицейского, приятеля мужа Лиен.
Деньги уже были сложены в пачку, завернуты в два газетных листа и перевязаны как следует пеньковым шпагатом. Бинь ждала, пока соседский мальчик, хорошо знавший грамоту, перепишет письмо. Потом она упакует его вместе с деньгами и отдаст старухе, чтобы та передала их отцу с матерью…
Дом погрузился в молчание. Слышен был только скрип новенького пера, ходившего по бумаге, да затаенное дыхание Бинь.
— Послушайте, пожалуйста, так хорошо или нет? — сказал мальчик.
Бинь тяжело вздохнула:
— Прочти погромче, будь добр, я послушаю.
Письмо вышло длинное, на четырех страницах. Наивные мысли Бинь хорошо согласовывались со стилем маленького писца.
«Уважаемые родители, я, ваша дочь Бинь, посылаю вам это письмо и почтительно желаю вам доброго здоровья; низко кланяясь, прошу вас терпеливо сносить все невзгоды, посылаемые нам всевышним для испытания нашей веры.
Душа моя была полна скорби, и сердце мое готово было разорваться, когда Кун, к счастью, нашел меня и рассказал мне о вас.
Уважаемые родители, что до того, как я жила все эти три года, после того как покинула вас и поехала в город, то я не осмеливаюсь говорить о них, потому что вас это только опечалит. Одинокая, лишенная всякой опоры, я вела жизнь позорную и грязную, потому никогда и не решалась написать вам письмо.
Но рано или поздно господь обернет и ко мне свой лик и так или иначе облегчит бремя, лежащее на моих плечах.
Мой злокозненный муж для меня теперь все равно что умер. Я решила переехать в Намдинь и торговать на базаре в ожидании того дня, когда обзаведусь деньгами и смогу вернуться домой к вам и братику. Но разве можно знать будущее?..
О господи! Если вы, уважаемые родители, не верите моим словам, то есть над нами бог, который видит всю правду. Поистине, я бесконечно несчастна, а когда вспоминаю о вас, душа моя наполняется еще большею скорбью.
Сто пиастров сейчас очень большие деньги! Я думала об этом так много, что голова моя чуть не лопнула, но не смогла придумать, где бы достать деньги. Я страдала, боясь, что придется мне увидеть родителей моих в позорной темнице и семью нашу разбитой и нищей.
Но довольно, о господь милосердный! Уважаемые родители! Я молю бога и вас простить мне мои прегрешения. В это трудное для нас время у меня оставался только один выход: закрыв на все глаза, стать второй женой человека, у которого уже есть жена и дети, хотя это и грех, потому что он католик и это против законов божьих. Горестно мне и больно!..»
Дослушав до этой фразы, Бинь задрожала всем телом, на глазах у нее показались слезы. Не дожидаясь, пока мальчик дочитает письмо до конца, она выхватила листок и разорвала его в клочки. Лиен с удивлением взглянула на нее. Бинь, рыдая, обняла Куна и старуху:
— Ладно, дорогая бабушка, будьте добры, передайте эти деньги моим родителям. Поезжайте сегодня же автобусом. И Кун пускай тоже едет.
Слезы залили лицо Бинь, к горлу подкатил комок. Маленький Кун не сводил широко раскрытых глаз с плачущей сестры.
III
— Послушай, дорогая, вода уже закипела, завари-ка чай. Да, там еще осталось десять кусков сахара, подай их к чаю…
Бинь сидела и штопала платье. Она притворилась, будто ничего не слышит, и, только сделав последний стежок, отложила работу. Раскалившийся чайник плевался водой и паром, грозя погасить огонь. Бинь подошла к посудному шкафу, взяла чашки и сахарницу.
Заварив чай, она подождала немного, потом налила две полные чашки. Аромат лотосового чая наполнил комнату, розовую в отсветах ярко разгоревшихся углей.
Выплюнув бетель, Бинь отпила глоток чая и спросила мужа:
— Слушай, что это за человек в восьмой камере? Помнишь, ты просил меня сказать дежурному, чтоб ему дали вечером поесть, кто он?
— Это мой козырь! — смеясь, ответил муж.
— Что такое?
Муж медленно отхлебывал чай и покачивал ногой. Бинь, скорчив недовольную гримасу, стукнула его по колену:
— Кто это? Ну-ка, скажи, не то я сейчас же уйду с Лиен в театр.
— Что ты так горячишься, — заторопился муж, — дай мне хоть чаю попить.
Он сделал еще несколько глотков, потом начал обстоятельно излагать, какую удачную встречу послала ему судьба:
— Позавчера вечером я с несколькими агентами проводил проверку паспортов на пристани Танде. Часам к десяти мы справились с этим делом, я взял велосипед и поехал домой. И, понимаешь, на полпути попались мне четыре подозрительных типа. Оказалось — все беспаспортные, а один из этой компании еще и с бунгом, вот что значит везение!
Бинь, насторожившись, слушала.
— Оказалось, это как раз тот бандит, из-за которого вся хайфонская полиция с ног сбилась. Не знаю уж, как ему удалось удрать от них.
Встревоженная Бинь торопливо спросила:
— А какое он совершил преступление?
Муж покачал головой:
— О, да любое, воровал, убивал и…
— Он убежал из тюрьмы?
— Нет, но вообще-то он раз пять или шесть сидел, был даже на Пулокондоре.
Бинь не могла сдержать волнения:
— Как его зовут?
— У него целая куча имен. И Ба, и Бон, и Нам, и Шау[29], но настоящее его имя — Нгуен Ти Тхиен. Подожду пока, завтра вернется из Ханоя помощник комиссара, хорошенько прижмем этого молодца и все точно выясним.
Бинь казалось, что сердце выскочит у нее из груди. Стараясь не выдать себя, она спросила мужа:
— И что с ним будет?
Муж засмеялся еще громче; он был очень доволен собой.
— Ну, милая моя, его, в любом случае, вернут в Хайфон, там его будут судить и сошлют куда-нибудь. А уж меня за такой козырь переведут в Ханой и к концу года, само собой, дадут повышение.
Тревога Бинь усиливалась. Может быть, Нгуен Ти Тхиен — это просто выдуманное имя, а Нам на самом деле — Нам из Сайгона?
С трудом сдерживая душившее ее волнение, Бинь спросила безразличным тоном:
— Наверное, у такого бандита должен быть очень страшный вид?
— Да нет, он курит опиум и совсем тощий. Помню только, на лбу у него глубокий шрам и еще шрамы на щеках и на подбородке.
Бинь слегка побледнела.
— На лбу, и на подбородке, и на щеках шрамы; видно, его много били?
— Да, уж конечно, не раз и не два! Шарф, который он носит, скрывает много других шрамов. Но, сказать по правде, самое страшное — это его глаза… Ну ладно, дорогая, стели постель, и пойдем спать, уже поздно. — Он показал рукой на улицу, где все давно смолкло и медленно поднимался густой туман.
Одиннадцать часов…
Двенадцать часов…
Часа в два ночи на западе показалась луна, ее лучи проползли сквозь тюремную решетку и прочертили длинную светлую полосу на грязно-белой стене камеры.
Нам… Нам из Сайгона, обхватив руками колени, следил за отблесками холодного лунного света. Его ждали побои и пытки. Куда на этот раз бросит его судьба, в какое из адских мест, где теряешь всякую надежду выйти на волю? Пулокондор?.. Хазианг?.. Лайтяу?.. Шонла?..
Нам вздрогнул и сам ответил на свой вопрос:
— Все может быть!
Нам понимал, это заключение будет для него самым тяжелым. Он встал, потянулся, сделал глубокий вдох, потом резко выдохнул воздух и зашагал взад и вперед по цементному полу, стараясь избавиться от мрачных предчувствий и свыкнуться с новыми обстоятельствами. Но эта куцая прогулка от стены до стены еще больше расстроила Нама, у него разболелись ноги, кружилась голова, грудь щемило все сильнее и сильнее от сырого холодного воздуха тюрьмы.
Да, Нам из Сайгона уже не тот, что прежде. Камера намдиньской тюрьмы внушала ему страх. Массивные, толщиной с руку, прутья железных решеток, просмоленные черные стены, даже тяжелые железные кандалы, надевавшиеся в знаменитых камерах А и Б — в карцере ханойской тюрьмы, не так пугали его, как здешние цементные полы, сырые и скользкие, тускло блестевшие под лучами луны.
Нам тяжело опустился на холодный, как лед, пол и прислонился спиной к стене. Мозг его был утомлен еще больше, чем разбитое, больное тело; у Нама хватило сил только на то, чтобы поднять затекшие веки и проводить помутневшими глазами лунные блики на стене. Из темноты один за другим выплывали призраки прошлого.
…Нам, совсем еще маленький, без отца, без матери. У него нет ни родных, ни близких, некому и позаботиться о нем… Он бродит по дорогам из города в город, нигде не находя постоянной работы. Он становится вором… вот он в тюрьме… в тюрьме… в тюрьме и еще раз в тюрьме… потом на каторге… он голова братвы… он женится на Восьмой Бинь… и вот, наконец, этот злосчастный день, когда он, больной и ослабевший от вечного курения опиума, бежит от легавых из Хайфона и его здесь, в Намдине, арестовывают прямо на улице.
Эти беззвучно проплывавшие образы, живые и яркие, сменяли друг друга с такой быстротой, что у Нама перед глазами закачались разноцветные круги. Стиснув зубы, он подложил под затылок руки, опустил голову и тяжело вздохнул.
Четвертый час…
Лунный зайчик переместился, наверное, на метр по скользкой стене, напоминая Наму о том, что уже очень поздно и что скоро его камеру затопит мрак, густой, как чернила.
Вдруг откуда-то из молчания ночи прилетел звук протяжного дрожащего голоса, — наверное, это пел кто-нибудь здесь, в тюрьме. Нам медленно наклонился за ковшом с водой и, сделав несколько глотков, почти опорожнил его до дна. Потом он тихонько запел в лад с этим неведомым голосом, замиравшим где-то вдали:
Я парень фартовый, но богом обижен: Скитаюсь без счастья, без денег, без крыши. Последний пиастр и пустая бутылка. А что будет завтра — сам черт не поймет.…Восьмая Бинь с трудом уснула; вдруг она открыла глаза и прислушалась. Песня, которую выводил чей-то заунывный голос, печальная песня, слышанная ею когда-то давно, в тоскливые часы одиночества под ветхой крышей «дома удовольствий», всколыхнула душу Бинь. И голос, тягучий и дрожащий, каким обычно поют продажные женщины и молодцы из братвы, казался ей стоном страдания и безнадежности.
Бинь быстро села на постели. Песня умолкла. Напрягая слух, уловила она только легкое эхо, подхваченное ночным ветром. Бинь торопливо встала с кровати, не надевая сандалий, подбежала к окну, тихонько отворила его и выглянула на улицу. За густой пеленой серебристого тумана все было погружено в безмолвный сон, нигде ни души.
Но… через мгновение песня послышалась снова. Печальный голос, доносившийся откуда-то издалека, звучал очень ясно, заполняя пустоту ночи…
Да, это Нам из Сайгона! Бинь беззвучно зарыдала, опустив голову на подоконник. Слезы текли по ее щекам. Она представила себе бесчисленные унижения и страдания, вечную неуверенность в завтрашнем дне, десятки, сотни темных дел, составлявших жизнь Нама, атамана братвы, и ожидающий его жалкий конец…
Она обвиняла себя в неблагодарности, укоряла за то, что бросила Нама в тяжелую минуту и живет теперь в достатке и удовольствиях, когда Нам так страдает… Бинь вздрогнула и отвернулась — она боялась смотреть на ночное небо, по которому медленно плыли угрюмые черные облака. Сквозь слезы, дрожавшие на ресницах, ей чудилось, будто там, вдали, понуро бредут по этапу каторжники…
Тяжелая железная дверь камеры тихонько приоткрылась, замок не успел снова защелкнуться, как из нее, пригнувшись, выскользнули две тени, — они бесшумно устремились к воротам и исчезли где-то вдали, на дороге…
IV
Бинь громко вскрикнула. Едва последний вагон поезда скрылся в густой бамбуковой роще, Нам поднял ее на руки и быстро побежал по узкой дороге, извивавшейся между полями. Луна заливала холодным светом станцию Дангса, что на линии Ханой — Намдинь. В лучах луны лицо Бинь казалось иссиня-белым. Кровь, капавшая с ее руки на траву, лилась все сильней, она потеряла сознание и уже не чувствовала боли.
Задыхаясь, Нам из Сайгона тащил Бинь, обхватив ее поперек тела, другой рукой он волочил тяжелый чемодан. Холодный ветер проносился над полем, и Наму чудилось, будто в завываньях его слышатся брань, проклятия хозяина чемодана и крики пассажиров поезда…
Он очень устал, пот струился по его телу, но лицо, как всегда, было холодным и спокойным.
Через полчаса Нам свернул на тропинку, по обе стороны которой шелестели под ветром густые заросли диких ананасов. Наконец он остановился перед маленькой бамбуковой хижиной, приютившейся под древним развесистым баньяном. Дверь медленно приоткрылась, и Нам протиснулся в дом. Чей-то радостный голос негромко воскликнул:
— Брат Нам!
Но тут же тон изменился:
— О Восьмая сестра!..
Нам не ответил, он все еще не мог перевести дух. Швырнув на пол чемодан, он осторожно уложил Бинь на лежанку в углу комнаты, потом рухнул на соседнюю кровать. Хай Шон торопливо выкрутил фитиль керосиновой лампы и вдруг вскрикнул:
— Боже мой… Эй, Нам! Что случилось с Восьмой сестрой?
Бинь очнулась и застонала:
— Нам! Дорогой мой!
Лицо ее было искажено болью, она с трудом приоткрыла глаза, но через минуту закрыла их снова. Приступ чудовищной боли оглушил ее, и она опять потеряла сознание.
Шон торопливо выдрал из лежавшей поблизости шкурки щепотку шерсти, смешал ее с паутиной и, приложив спасительное снадобье к ране, крепко стянул ее платком.
Бинь вскоре пришла в себя, она лежала прямо, плотно закусив губы, стараясь не закричать, пока Хай Шон пытался облегчить ей боль. Паутина и шерсть насквозь пропитались кровью. Хай Шон не знал, что делать.
— Эй, Нам! Плохо дело!
— Нам? Нам, где ты? — тихо застонала Бинь.
Нам смертельно устал, но тут же вскочил, подбежал к Бинь, стал поддерживать ее руку, чтобы Шон мог наложить новую повязку. Платок быстро намок от крови. Нам чиркнул спичкой и поджег лежавший на столе китайский календарь, потом собрал пепел и посыпал рану.
— Наверное, конец мне пришел! О боже! — зарыдала Бинь, стиснув зубы и пытаясь приподнять руку.
Она печально смотрела на Нама, сидевшего рядом с нею. Он дрожал всем телом. Слезы показались у него на глазах и медленно покатились по щекам.
Нам плакал беззвучно. Губы его были крепко сжаты. Горячие слезинки, одна за другой, падали на содрогавшуюся от боли руку Бинь. Вдруг она почувствовала озноб, боль прошла, исчезла куда-то, подобно грозившей им недавно опасности…
В тот момент, когда поезд Ханой — Винь подходил к станции Дангса, Бинь стащила чемодан у пассажира, который отошел в другой конец вагона. Подбежавший Нам сразу подхватил у нее чемодан. И вдруг откуда-то появились двое здоровенных полицейских. Нам схватил ее за руку, и оба они прыгнули с поезда…
Потом в глазах у нее потемнело, она потеряла сознание и очнулась, только когда Нам положил ее на кровать…
Бинь, дрожа всем телом, крепко сжимала раненую руку. Нам ласково погладил ее по щеке:
— Потерпи еще немного, родная, как только рассветет, я пойду за лекарем.
— Мне так больно, дорогой, — простонала Бинь.
Нам переменился в лице.
— Ничего, потерпи немножко! Будь это любая, самая тяжкая ноша, я подставил бы под нее свои плечи, чтобы ты не чувствовала тяжести, но как мне облегчить твои страдания!..
Нам осторожно поправил волосы, падавшие ей на глаза, и выпрямился, глядя на ее неподвижное, как статуя, тело.
Сколько сочувствия и нежности таилось в его ласковом взгляде, даже в самом его молчании! Бинь лежала тихо, потом забылась.
Часа через два небо, видневшееся из окна между двумя шероховатыми стволами капоков, посветлело, громко зашелестели листья — начинало светать. Нам поднял голову, посмотрел в окно и тихо сказал Бинь:
— Потерпи еще чуть-чуть, прошу тебя. Я сбегаю сейчас за лекарем. А Хай Шон пусть едет в Ханой шестичасовым, у него дела.
Бинь кивнула, но потом, подумав, сказала:
— Не нужно, дорогой! Не ходи!
Нам, нахмурившись, молчал.
— Я лучше потерплю, — с трудом продолжала она. — Лекаря звать опасно.
— Почему?
— Хай Шон болтун, кто знает, что он потом назвонит… А если до легавых дойдет, что ты здесь…
Нам ласково потрепал ее по плечу.
— Конечно, ты права, но я не могу спокойно смотреть, как ты мучаешься.
— Говорю тебе, потерплю, — заставив себя засмеяться, оборвала его Бинь.
— Эх! Будь что будет, приведу лекаря. А погорим, все возьму на себя…
Бинь покачала головой:
— Я тебя умоляю! Послушай меня!
Она осторожно приподняла левую руку и взглянула на ладонь, размозженную колесом поезда. Рука горела от нестерпимой боли под слипшимся пеплом и пропитанными кровью повязками…
Она тяжело вздохнула. Нам, не в силах сдержать волнения, ласково погладил ее по спине.
— Тебе очень больно, да? Давай я все-таки схожу за ним.
Бинь подняла мокрые от слез глаза.
— Нет! Я же сказала тебе, мне совсем не больно!
— А почему ты так побледнела?
Она посмотрела на него и, помедлив, сказала:
— Мне просто тяжело… тяжело, что мы живем в такой нужде. И года не прошло, как стали мы подорожниками[30], а в каких только переделках не побывали. Вот если б раньше… — На глазах у нее показались слезы. Нам молчал, ожидая, пока она заговорит снова. — Когда мы выскочили из тюрьмы в Намдине, ах, если бы ты послушал меня и мы поехали в Каобанг, в Лангшон, или в Уонгби, или в Хонгай и устроились бы хоть на какую-нибудь работу… Не было бы всех этих несчастий…
— Ну, вот опять! — недовольно сказал Нам. — Все уши прожужжала. Если хочешь быть со мной, должна во всем меня слушаться. Иначе дело не пойдет.
— До самой смерти? — зарыдала Бинь.
— До чего угодно! Самое денежное дело — работать на поездах. И чего только ты все время трясешься? Будто не знаешь, в любом деле — чем красивее сработаешь, чем больше риску, тем больше удовольствия… Сколько я тебя учил, а ты все забыла… Надо нагибаться вперед, когда прыгаешь с поезда, чтобы пробить ветер и потом устоять на ногах. Я вот сейчас, после этого случая, и жалею тебя и злюсь. — Почувствовав, что наговорил лишнего, Нам ласково взял жену за руку и добавил: — Ну, злюсь-то я самую малость, а жалею — очень…
Бинь стала еще печальнее. Ей хотелось спросить: «Почему ж ты не выберешь какую-нибудь, пускай трудную и опасную, только честную работу?» Но разве посмеет она спросить об этом вслух!
Бинь подняла голову, как-то странно посмотрела на Нама, вздохнула и тихо сказала:
— Да, жаль!..
— Что, чего жаль? — не понял Нам.
Бинь медленно покачала головой:
— Очень, очень жаль!..
V
Вечерело. Солнце озаряло желтыми лучами горизонт, затянутый легкой дымкой тумана.
Восьмая Бинь стояла в самом начале пассажирского вагона и глядела в окно. Небо вдруг сразу потемнело, пошел мелкий дождь. Ветер, с шумом проносившийся над широкими темными полями, бросил в лицо Бинь колючие холодные капли.
Она попятилась к стенке тамбура и, глянув по проходу в дальний конец вагона, сказала:
— Ясно, можно спать спокойно.
Потом улыбнулась. Она была очень довольна, теперь когда они сменили дорогу и стали работать на линии Хайфой — Ханой, им все время фартило. С легкой руки Бинь барахло плыло без остановки. И Нам обычно, прищелкивая языкам, говорил Хай Шону:
— Да, на этой дороге без Бинь я давно бы накрылся.
Он восхищался женой. Она выкручивалась из самых опасных положений! Разве он мог ожидать, что, после того как ей отдавило кисть, Бинь станет такой отчаянной и ловкой, не хуже самых знаменитых мазов.
Не так давно, в мае, если б не Бинь, он бы не только погорел и попал к легавым, но ему бы еще хорошенько намяли бока…
Многие и сейчас помнят, как на станции Кэмзианг с шумом усаживалась в поезд подвыпившая компания свиноторговцев — человек десять, а то и больше. Завидя их привязанные к поясам кошели, полные денег, Нам, который совсем было захандрил, продувшись накануне в шаукдиа, снова развеселился.
Когда он собрался уже разрезать сумку у того, кто сидел поближе, Бинь остановила его, шепнув:
— Чего разлетелся, пощупаем, кто самый полный, того и наколем. — Потом она сказала: — Карась за спиной!
Нам обернулся и увидел старика в старомодном платье из коричневого шелка, стянутом голубым шелковым поясом. Наверное, он был главным среди торговцев. Нагнувшись, старик пересчитывал деньги.
Пять бумажек по одному пиастру, две по пять и около двадцати хао серебром… Новенькие бумажки и блестящие монеты так и заплясали перед глазами Нама; он улыбнулся:
— Вот это да, чуть не промазал!
Бинь улыбнулась ему в ответ и, кутая руки в платок, отошла и стала поодаль. Но это не значило, что у Восьмой Бинь не было своего клиента. Хотя глаза ее были устремлены в окно, она незаметно придвигалась все ближе к самому молодому и щеголеватому в компании. Парень говорил мало, почти не смеялся и все держался за свою суму с деньгами. Но, несмотря на это, видно было, что он завзятый гуляка. Время от времени он выразительно поглядывал на Бинь. И всякий раз она обольстительно улыбалась в ответ.
Старик — его совсем развезло, — болтал какую-то чепуху, а Нам из Сайгона уже уселся рядом с ним. Но когда Нам вынул нож и тихонько разрезал его кошель, парень заметил это, вскочил и замахнулся толстой бамбуковой палкой прямо над головой Нама…
В то же мгновение Бинь, отшатнувшись, словно от испуга, очутилась между ними и, выплюнув на пол бетель, закричала:
— Боже мой! Вы чуть не ударили меня прямо в лицо! За что?
Парень сердито воскликнул:
— Вон тот!..
Но не успел он еще выкрикнуть слово «тот», как Нам схватил деньги и выпрыгнул на ходу из вагона.
— Ну вот, из-за вас убежал бандит, вырезавший у моего деда кошелек!
— Вор, какой вор? Где? — спрашивала Бинь, озираясь по сторонам.
Парень побагровел от злости.
— Ладно, что с тобой разговаривать, ловко ты придуриваешься!
Бинь, будто смутившись, потихоньку села на свое место. Потом, когда улеглись страсти и в вагоне уже не так шумно спорили о том, кто и как украл деньги у старика, она сошла на станции Диньзу, прихватив кошелек молодого парня. Он получил хороший урок, как вести себя в дороге. Такой урок наверняка стоил двух десятков пиастров…
Было уже совсем темно, хлестал дождь, все сильнее дул ветер. Деревни, разбросанные среди полей, мелькали в густом тумане. В вагон вошел человек и стал медленно приближаться к Бинь. Она подняла голову и тихо окликнула:
— Нам!
— Есть карась, — прошептал Нам и отвернулся.
— Который? — спросила она.
— Вон тот, с гудком[31] — набит башлями.
— А почему сразу не наколол?
— Больно пугливый! И рыбка сбоку в клифте, — не наколешь.
— Надо перышком.
— Не выходит. Только я подканываю, он отходит. И девка какая-то к нему липнет. Может, ты…
— Я поняла, — прервала его Бинь.
Нам перешел в другой вагон, а она, скромно опустив голову, направилась к своему месту. Проходя мимо мужчины, одетого по-европейски, она взглянула на него. Электрическая лампочка в вагоне светила не очень ярко, и в полумраке Бинь казалась еще привлекательнее. Кровь бросилась в лицо незнакомцу, он встал, поднял воротник пальто, поправил шарф и направился следом за нею.
Дойдя до конца вагона, Бинь остановилась, положила руки на поручни и застыла, словно любуясь чем-то. Незнакомец подошел и легонько похлопал ее по плечу.
— Вам… тебе… небось скучно в такую холодную, дождливую погоду, а?
Бинь усмехнулась и, не отвечая, отодвинулась немного. «Промышляет ведь этим, а корчит из себя овечку», — подумал мужчина. И мягким, но настойчивым голосом сказал:
— Чего ломаешься? Давай постоим здесь, поболтаем, вдвоем веселее!.. Ого! Какая хорошенькая! Прямо прелесть! — продолжал он, погладив ее по спине. Она оттолкнула его руку.
— Слушайте, не будьте ребенком!
Сначала Бинь держалась холодно, потом немного смягчилась. Но вот она уже смеется и заигрывает с незнакомцем. Он снимает пальто, чтобы прикрыть им Бинь, и тут неслышно появляется Нам из Сайгона. Мужчина ничего не замечает. Он впился глазами в румяные щеки Бинь. Правой рукой он обнимает ее, а левой придерживает дверь вагона, так что пола пальто свешивается вниз.
Нам, подняв блестящее лезвие ножа, осторожно начал разрезать карман, в котором лежал бумажник. За окном мелькнул фонарь, и вдруг тень от головы Нама упала прямо на лицо Бинь. Незнакомец быстро обернулся.
— Отканывай! — крикнул Нам.
Бинь выпрыгнула из вагона. Нам с силой вонзил нож в грудь незнакомца.
Раздался крик.
Нам вытащил бумажник, метнулся к двери и спрыгнул с поезда.
VI
Уже больше двух месяцев Нам и Бинь не показывались в поездах Ханой — Хайфон.
Не слышно стало в вагонах проклятий и ругательств, но каждый раз, когда поезд подходил к станциям Кэмзианг, Диньзу или Коби, пассажирам становилось не по себе. Они предупреждали друг друга: если у кого есть деньги или ценные вещи, нужно присматривать за ними получше, чуть выпустишь из рук, и, глядишь, улетят, хоть они и без крыльев.
И уж непременно кто-нибудь рассказывал истории про невиданные грабежи и кражи, героями которых всегда были жена, прелестная и стройная, и муж, уродливый и свирепый — просто чудовище. Истории эти в конце концов дошли до слуха ханойской и хайфонской полиции. К тому же в полицию без конца обращались пострадавшие, так что в Ханое выделили наконец несколько сыщиков специально, чтобы поймать эту знаменитую пару.
Однако, узнав, что легавые выслеживают их, Нам из Сайгона и Восьмая Бинь перешли с суши на воду.
Не только супружеская чета, но и Ты Лап Лы, и Ба Бай, и Тин Хиек тоже переменили профессию. Уж слишком они примелькались хайфонской полиции.
И не осталось теперь парохода, на котором было бы спокойно и не раздавались бы вопли и жалобы пассажиров. Деловые люди, коммерсанты тратили немало труда и денег, чтобы помешать шайке Нама из Сайгона, но тщетно. У братвы были свои люди среди пароходных служащих, которые помогали им…
Двадцать третьего декабря пароход «Ан Сыонг» плыл из Хайфона в Намдинь. Обе палубы были набиты людьми и товарами. Громкий смех и разговоры сливались с гулом машины в какой-то особый шум, напоминавший гомон праздничной ярмарки.
Хотя было уже поздно, пассажиры все еще громко болтали между собой. Они рассказывали небылицы времен Троецарствия и Пяти Императоров[32], чудесные истории о невероятных подвигах, о призраках, оборотнях и злых духах — словом, о чем угодно, лишь бы скоротать ночь. Слушали даже глубокие старики, страдавшие глухотой, хотя из слов рассказчика они едва улавливали половину. Женщины, кормившие малышей грудью, слушали с таким увлечением, что забывали не только о детях, уснувших у них на груди, но и о расстегнутом платье. Многие девушки, заслушавшись рассказчика, ничуть не стыдясь, прижимались коленями к лежавшим рядом парням…
На корме несколько человек курили опиум, сидя или лежа на маленькой циновке. Они развалились, положив друг другу головы на колени, как самые закадычные приятели. Опиум заставил их забыть о различиях в одежде, возрасте, состоянии. Они видели перед собой только раскачивающийся, дрожащий огонек стоявшего посередине светильника из обрезанной бутылки. И помнили только о трубке с ароматным опиумным табаком, которой каждый затягивался соответственно уплаченной сумме…
Какой-то мужчина, уже в преклонном возрасте, лежавший прямо напротив светильника, выкурив первую трубку, с трудом приподнялся, выпил немного воды и сиплым голосом спросил:
— Вы уже спите, почтеннейший Тонг? Может, расскажете нам что-нибудь о справедливейшем судье Бао Гуне или об У Суне?[33]
Старик цирюльник, лежавший по другую сторону, приоткрыл глаза и медленно ответил:
— Я выкурил только десять трубок, разве после этого расскажешь как следует?
— А сколько вам надо, отец? — быстро опросил кто-то.
— Самое меньшее — еще десяток или полтора.
Нам из Сайгона взглянул, много ли еще осталось опиума, и, рассмеявшись, сказал:
— Ого, старик решил выкурить весь наш опиум. У него губа не дура.
Цирюльник выкурил еще две трубки и, не дожидаясь, пока его снова попросят, стал громко рассказывать о знаменитом древнем суде в Поднебесной, который, по его мнению, был самым замечательным судебным процессом во всем мире и во все времена. Старик помнил эту историю до малейших подробностей и излагал ее, несмотря на свой хриплый голос, весьма красочно и витиевато. В наиболее важных местах он говорил совсем медленно и добавлял от себя разные заковыристые вопросы: «Как же, по-вашему, уважаемые, рассудил здесь Бао Гун? Ну-ка, кто догадается!..» Или: «А как вы думаете, взволновало подсудимого представшее ему небывалое и чудовищное зрелище?..»
Его слушали внимательно не только курильщики опиума, но и все окружающие. Несколько седобородых стариков, сидевших поблизости, покачивая головами, восхваляли великую справедливость и талант славного судьи Бао Гуна и осуждали неправедные дела, чинимые нынешними судьями, приводя в пример тяжбы своих земляков или родственников.
Все хвалили почтенного рассказчика, и он, очень довольный, закончив свою историю, иронически покачал головой и добавил:
— Ну, а каково теперешнее правосудие, вы, уважаемые, можете видеть сами!..
Старик, сидевший с ребенком на руках позади Нама, внимательно прислушивался к разговору. Заключительные слова рассказчика, видимо, задели его за живое, и он воскликнул:
— О да! Нынешние судьи особенно справедливы. Из-за их великой справедливости люди лишаются крова и теряют последнюю чашку риса, разлучаются супруги, и отцы покидают детей… Но никто не смеет оказать ни словечка, да и кому жаловаться? Кто станет слушать?..
Старик говорил так жалобно и выглядел таким несчастным, что даже сам рассказчик обратил на него внимание и вежливо спросил:
— Судя по вашим словам, уважаемый, в вашей семье кто-то был несправедливо осужден?
Старик прижал к себе малыша, вздохнул и ответил:
— Да, это так, почтеннейший! Я потерял все имущество, потерял, наверное, тысячу пиастров и вдобавок ко всему претерпел множество унижений! Душа моя полна печали и скорби.
Слова «тысяча пиастров» насторожили Нама, он обернулся и пристально посмотрел на старика. Его шелковая одежда и серебряный обруч на шее ребенка словно говорили наметанному глазу Нама из Сайгона: «Этот старик — богач, утаивший свое состояние». Нам тут же предложил старику чай и трубку и сочувственным голосом выразил желание послушать рассказ старика о постигшем его горе. Но тот отказался от опиума и попросил только чашечку чая. Допив чай, он обстоятельно начал излагать свою историю Наму и людям, лежавшим рядом на циновке.
Оказывается, у старика был сын, которому в этом году исполнилось бы двадцать восемь лет. Семь лет назад сын уехал в Уонгби: в деревне невозможно было заработать на жизнь. Там он нанялся носильщиком, подкопил немного денег, женился и, бросив прежнюю работу, занялся торговлей. Дела у молодых шли хорошо, и через два года они купили себе дом и открыли в нем лавку. Но случилось так, что в августе этого года владелец французского магазина в Хайфоне заявил в полицию, что у него украли несколько кусков шелка, больше двухсот метров, и два ящика носков. Вора поймали сразу. На допросе вор сказал, что вещи эти он отдал в лавку, принадлежавшую сыну старика. В лавке сделали обыск и нашли несколько десятков пар носков такого же фасона. Сын старика всячески отрицал свою вину. Но вор, который где-то прослышал, будто сын старика сам служит в полиции, заявил, что был с ним в одной шайке и всегда сбывал ему краденое…
Узнав об этом, старик сразу поехал в Уонгби к сыну. Но пока он туда добирался, сына перевели в тюрьму в Хайфон. Старик с невесткой собрали все деньги, какие остались в доме, наняли адвоката и начали ходить от судьи к судье, от чиновника к чиновнику, и всем надо было делать богатые подарки. Но дело тянулось день за днем, и так прошло четыре месяца, а сыну не было даже предъявлено судебного обвинения. И вот, то ли от тоски и отчаяния, то ли от ужасных условий в тюрьме, сын старика начал кашлять кровью и умер в камере. Невестка тоже заболела и вскоре умерла, оставив старику вот этого малыша, которому нет еще и трех лет.
Старик умолк, на глазах у него заблестели слезы. Стиснув зубы, он принялся проклинать негодяя, причинившего ему столько горя, он упрекал даже само небо за то, что судьба так жестоко обошлась с его семьей, когда сам он уже стоит на краю могилы.
Выслушав старика, все стали выражать ему свое сочувствие. Кто-то спросил:
— Так невестка ваша тоже умерла. А оставила ли она хоть что-нибудь вашему внуку?
— Всего несколько десятков пиастров, — ответил старик, — а ведь раньше их лавка стоила не меньше тысячи или двух.
Пассажиры стали утешать его:
— О, не горюйте. Радуйтесь, что остался внук, он вырастет и воздаст вам сторицей…
Эти слова еще больше расстроили старика, он поправил одеяло, в которое был закутан малыш, и снова обнял его. Когда он приподнимал ребенка, Нам из Сайгона заметил, что на коленях у него лежит какой-то сверток, обтянутый материей. Нам тут же решил, что это деньги или драгоценности, о которых старик из осторожности умолчал. Возликовав в душе, он то и дело наливал в чашечку чай и угощал старика. Старик, прижимая к себе малыша, пил чай маленькими глотками и похваливал Нама:
— Какой вы добрый человек! Так щедро потчуете меня китайским чаем.
— Ну что вы! — улыбнулся Нам. — Пейте себе на здоровье и беседуйте с нами. Слова ваши весьма поучительны.
Кивая головой и улыбаясь, старик позволил Наму приласкать малыша. Нам потрепал ребенка по щеке, потом пошлепал по животу, погладил по спине, рука его медленно приближалась к свертку…
На следующее утро, когда пароход подходил к пристани в Намдине, люди видели, как обезумевший старик, не в силах перевести дух, метался с малышом на руках по всему пароходу. Когда кто-нибудь пытался спросить у него, в чем дело, он, не поворачивая побледневшего до синевы лица, коротко отвечал:
— Он пропал!
Никто не мог понять, что такое «он». Но если бы здесь была Восьмая Бинь и она спросила об этом Нама, стало бы ясно, что «он» — это сверток с двумя парами золотых сережек, четырьмя ожерельями тоже из золота и тысячью золотых зерен для четок, упакованных вместе с кругленькой суммой в сорок пиастров…
В свертке было еще письмо от умершей невестки, в котором она умоляла старика не предаваться чрезмерной скорби и просила не делать лишних расходов, потому что у малыша нет родителей, и, если кончатся деньги, ему придется умереть с голоду. Она просила старика беречь себя, ведь ему уже за семьдесят, а внук еще совсем маленький, и, если с дедушкой что-нибудь случится, мальчик останется один на всем белом свете…
VII
Нам из Сайгона поставил перед носом Бинь полный стакан водки, бросил в ее чашку жареное куриное крылышко и громко захохотал вместе с Ты Лап Лы и остальной компанией. Смех их утонул в треске и грохоте фейерверка, вспыхнувшего на улице. Нам орал во все горло, однако Бинь, Ты Лап Лы и другим гостям расслышать удавалось только отдельные слова:
— Они празднуют Тет[34]… Мы… а что я говорил… дорогая… братишка… Ты… братик Тин… братик Хай… дернем… в доску… да… встретим Новый год… будь я проклят…
Дым от фейерверка, смешанный с ароматом хризантем, вползал в комнату из сада, наполняя сердце Бинь непонятным волнением. Улыбнувшись, она подняла стакан с водкой и сказала:
— Раз так, выпьем, дорогой… И Ты пусть пьет вместе с нами!
Она запрокинула голову и, зажмурив глаза, отхлебнула из своего стакана. Хмель ударил ей в голову, румяные щеки стали совсем пунцовыми, глаза заблестели. Сережки, подаренные ей Намом, сверкали и переливались из-под прядей черных волос. Сегодня она была особенно хороша. Нам продал золото, украденное у старика, на вырученные деньги купил Бинь два платья, а остальное проиграл. Если бы Бинь, как многие другие женщины, требовала для себя больше нарядов и украшений, она выглядела бы, наверно, еще красивей в этот новогодний праздник.
Нам самодовольно взглянул на жену и легонько погладил ее по щеке:
— Ну-ка, дорогой Ты, посмотри на нее: чем жена блатного хуже супруги короля, а?..
Бинь оттолкнула его руку, лукаво покосившись на него.
— Какого короля? Уж не того ли, которого в мае чуть не благословили на трон палкой?..
— Ладно, чего ломаешься! — снова погладил ее Нам. — Скажи-ка, сделай милость, что лучше: быть женой легавого или половиной Нама из Сайгона?
— Само собой, быть половиной Нама — чистый фарт, — смеясь, сказал Ты Лап Лы. — Сколько ни есть башлей, все можно спустить, никто считать не будет. Да и Нам не какой-нибудь фраер, уж кого полюбит, так железно. А если в тяжелую минуту пришлось пойти к другому, так он не будет за это в обиде, раз она выцарапала его из каталажки и все кинула за-ради него…
Бинь бездумно прислушивалась к словам Ты. Веселье, еще минуту назад владевшее ею, вдруг куда-то исчезло. Тоскливые мысли поползли одна за другой, и вместе с ними перед глазами появилась далекая деревушка, отец и мать, маленькие Кун и Кут, веселые подружки. Бинь вздохнула и перевела взгляд на цветущие ветви персиков в саду, освещенные неверным светом сумерек. Она думала о том, что жизнь с каждым днем становится все тяжелее и беспросветнее и нет никакой надежды изменить ее.
Грохот фейерверка снова оглушил их, сероватый, сладко пахнущий дым заволок улицы, и вечерние сумерки словно стали теплее и мягче.
Мысли Бинь витали где-то далеко, она по-прежнему сжимала пустой стакан. Нам потрепал ее по плечу и захохотал:
— Эй! Хлопнем еще, что ли!
Бинь вздрогнула. Хай Шон подмигнул Наму.
— Она притворяется пьяной, чтоб ты отнес ее на кровать!
Нам покачал головой, наклонился и шутливо оказал ей на ухо, но так, что все могли слышать:
— Ай-ай, разве так можно? Надо сначала прикончить еще бутылочку, а уж потом — все, что пожелаешь…
Бинь часто заморгала и опустила глаза, уставившись в пустой стакан. Нам, убежденный, что она просто растерялась от счастья, ободряюще похлопал ее по спине.
— Ладно, дорогая, не будем об этом. Давайте лучше пить и веселиться, ведь скоро кончится Тет, а там и весне конец. И, как ни крути, не выгадаешь свободных деньков, чтоб выпить и погулять как следует.
— Верно! — кивнул головой Тин Хиек. — Ты, Нам, попал прямо в точку. Числа десятого снова начнем мотаться — сегодня в Намдине, завтра в Хайфоне, послезавтра — в Ханое; куда только не попрешься для дела или чтоб смыться от легавых. Уж если подвернулся такой денек, как сегодня, — самое время надраться как следует. — Потом Хиек обратился к Бинь: — Что это ты, сестричка, пригорюнилась? Не пьешь, не ешь, а ведь если мы все выпьем и потащим Нама гулять, опять поднимешь крик?
Бинь старалась выглядеть веселой.
— Вот и хорошо, пейте, ешьте, я спущусь в кухню, разогрею кари[35] и принесу еще куриных ножек. А то, я смотрю, закуска кончилась.
— Молодец, хвалю, только побыстрей, дорогая…
Бинь торопливо вышла из комнаты. Едва она закрыла дверь, из глаз хлынули давно сдерживаемые слезы. Сквозь слезы она смотрела в окно, в сумраке ночи, в неясной туманной дали ей виделись зеленые бамбуковые заросли, а там, за ними, ее родная деревня Шой!
Шесть лет прошло… как много… как долго! Кто знает, сможет ли она когда-нибудь жить так же честно и мирно, как тогда, в дни своей весны?
О горе! Как тяжело! Как трудно жить, когда малыш ее где-то далеко, отец с матерью по-прежнему презирают ее, избегают, как прокаженную, когда Нам все еще любит ее и она должна с ним жить…
Но ведь она принимает любовь Нама! Как же еще утешиться в тяжелые минуты, уйти от гнетущих душу воспоминаний… Гнусный обман «милого» Тюнга… продажа ребенка… тот мерзавец и его отвратительная жена… полицейский участок… больница… матушка Таи Ше Кау…
И потом, она ведь любит Нама, привязалась к нему и должна быть рядом с ним.
Золотистые краски вечера тускнели, смешиваясь с голубоватой пеленой тумана.
Поля, что тянулись вдоль дамбы по берегу реки, уже превратились в волнующееся море тумана. Кое-где призрачными тенями маячили заросли бамбука, напоминавшие издали развевающиеся на ветру перья диковинных птиц.
Бинь устало оперлась спиной о перегородку и, прикрыв глаза, рассеянно следила за тем, как темнота овладевала домом, выползая из дальних закоулков.
Взрывы фейерверка разорвали тишину. Бинь вздрогнула. Сверху, из комнаты, послышался голос Нама, он призывал всех выпить и требовал закуски. Она быстро подбежала к очагу, подбросила дров. Потом поставила на очаг котел с жирным, наваристым супом, присела на корточки и принялась раздувать огонь. Дрова разгорелись, и веселое пламя осветило кухню.
VIII
Пароход «Ан Сыонг» отошел от пристани Намдиня в десять часов утра.
Хотя было уже шестнадцатое января и начались празднества и гуляния, пассажиров было очень мало: с полсотни человек на верхней палубе да несколько торговок бетелем, устало лежавших на нижней палубе рядом со своими корзинами.
Пароход плыл без остановок до пристани Куикао. Там он простоял минут десять и, взяв новых пассажиров, поплыл дальше. Пока подходили к Ниньзиангу, начало смеркаться, а когда Ниньзианг остался позади, стало уже совсем темно.
Повеяло холодом, над рекой поднялся туман. Рокочущий шум машины, казалось, не в силах был разорвать глухую гнетущую тишину. Красный фонарь, горевший на правом борту, слепнул в ночной темноте, и только изредка, когда судно, обходя мели, приближалось к берегу, его красноватый свет выхватывал из мрака темно-зеленые стволы бамбука. Усталый матрос опускал в воду шест, измеряя глубину реки, и медленно вытаскивал его обратно, бормоча что-то под нос по-китайски.
Восьмая Бинь зевнула и подала знак Наму.
— Ладно, пошли, очень уж этот карась пугливый.
Нам хмуро взглянул на корму.
— Стережется, тварь, мошна у него тугая.
— Заливаешь!
— А почему нет? Несколько сот, не меньше.
— Ну уж прямо?
— Точно! Своими глазами видел, как он получал деньги за рис в Ниньзианге, я выходил там купить опиуму.
Заметив, что Бинь смотрит на него недоверчиво, Нам нахмурил брови:
— Ну хорошо, иди спать!
Он повернулся к ней спиной и снова стал смотреть туда, где виднелась фигура мужчины в европейском костюме. Тот стоял и курил сигарету.
Взошла луна.
За мерцающим огоньком сигареты человек, конечно, не мог разглядеть Нама, какие бы зоркие глаза у него ни были. Он не обращал на Нама ни малейшего внимания, заботясь больше всего о лежавшем в кармане бумажнике.
Нам вынул сигарету и, подойдя к незнакомцу вплотную, попросил у него спичку. Он сделал это, чтобы посмотреть, вытащит ли тот руку из кармана. Нам знал, что спички лежат в том же кармане, что и деньги. Но мужчина, ничего не ответив, протянул Наму горящую сигарету, потом, когда Нам прикурил, затянулся еще раз и бросил окурок в воду.
Этот жест, в общем-то совершенно обычный, показался Наму полным какого-то тайного смысла.
Расстроившись, он прошептал:
— Может, этот тип что учуял? — Но тут же усмехнулся и сам себе ответил: — Да нет, когда это было, чтоб я сам себя открыл?
Заложив руки за спину, Нам принялся расхаживать взад и вперед вдоль борта, косясь на незнакомца.
Все напрасно! Тот застыл на месте, только правая рука еще глубже погрузилась в карман, словно прикованная к бумажнику.
Вдруг Нам замер, напрягая слух: человек в европейском костюме бормотал что-то, потом негромко оказал себе под нос:
— Наконец-то! Вот и пристань Кунг…
Каждое слово вызывало в душе Нама целую бурю. Он свирепо посмотрел на горизонт, где уже чуть брезжил неясный свет. Пусть бы этот чертов пароход сел на мель и проторчал на ней несколько дней, лишь бы «товар» не уплыл на берег.
Прошло еще около часа, пароход причалил к пристани Кунг, потом подошел к Киенану. Вот уже и Киенан остался за кормой. Скоро должен быть мост, а там до Хайфона рукой подать! Восток совсем посветлел. А Нам по-прежнему впустую высматривал рыбку.
Вдруг сердце его заколотилось от радости: из открытого рта кармана высовывался черный кожаный бумажник, а человек рассеянно вертел в руках фетровую шляпу.
Нам вскочил с места, но тут резкая, нестерпимая боль в животе заставила его опуститься на циновку. Он почувствовал, что не в силах сделать ни шага. В это время в конце палубы появился Ба Бай. Он только что перестал сосать свою трубку с опиумом. Подойдя поближе, Ба увидел Нама, корчившегося от боли сидя на циновке, и торопливо спросил:
— Что с тобой?
— Не знаю, — с трудом ответил Нам, — наверное, отравился чем-то. У меня с вечера болела голова, а сейчас живот схватило, сбегай на нижнюю палубу, пришли сюда жену!
Ба Бай кивнул головой. Мужчина в европейском костюме тоже подошел к лестнице, ведущей на нижнюю палубу. Нам, собрав все силы, попытался встать, но опять опустился на циновку; боль заставила его скорчиться, судорога свела все тело.
Несколько минут спустя прибежала Бинь с лекарствами и принялась натирать ему грудь та живот. Едва только боль немного утихла, Нам сделал жене знак, и оба они спустились вниз, как раз когда пароход начал причаливать к берегу.
Но чудо! Стоило Наму притронуться к карману незнакомца, он сразу почувствовал, что бумажника там нет. Он ощупал все карманы — везде было пусто…
Куда подевался бумажник? И почему хозяин его оставался спокоен?..
Нам пришел в ярость. Стиснув зубы, он глухо заворчал. На губах его показалась пена, в глазах вспыхнули огоньки.
IX
Три дня спустя Нам стоял возле лавки, заигрывая с девушкой, продававшей тростниковый сок. Вдруг откуда-то прибежала Бинь и, схватив его за руку, потащила к ларьку с прохладительными напитками.
Нам не успел ничего спросить, как она показала ему на мальчишку, читавшего вслух газету. Нам подошел поближе и прислушался. Мальчишка читал объявление:
— «Я, Чан Тхиеу Фу, проживаю в доме номер восемь по Гостевой улице в Хайфоне. Восемнадцатого января сего года ехал пароходом «Ан Сыонг» из Ниньзианга в Хайфон и потерял бумажник с паспортом, удостоверением личности и важными бумагами. Нашедшего прошу вернуть их мне. Если кому-то известно местонахождение бумажника, прошу сообщить мне. За все будет выдано вознаграждение».
Услыхав о бумажнике, Нам переменился в лице, и Бинь поскорей встала рядом с ним, чтоб заслонить его от чужих глаз. Потом она взяла его за руку и потащила прочь от ларька. Они прошли Супной ряд, миновали мост и, дойдя до больницы, свернули на дорогу, что вела к округе Ан Зыонг.
Смеркалось. Дул холодный ветер. На ветвях мелий, что росли вдоль дороги, сердито шелестели листья. Хмель от выпитой незадолго до этого водки постепенно выветривался, гнев Нама остыл. Он почувствовал холод и поднял воротник, потом, чиркнув спичкой, закурил сигарету.
— Вот видишь, я не ошибся! — сказал он Бинь и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Эту рыбку выудили, она вовсе не потерялась.
— Но кто мог ее наколоть? — изумилась Бинь.
Нам остановился и громко рассмеялся:
— Знать бы кто, о чем тогда разговор?
— Слушай, а почему тот человек не написал, что бумажник украли? Не говорит ни слова о деньгах?
— Да он не такой дурак…
— А по-моему, дурак! — перебила его Бинь.
— Сама ты дура! Он заявил, что бумажник утерян, и нарочно не упоминает о деньгах, надеясь, что какой-нибудь жадюга польстится на награду и притащит ему бумажник. Тогда легко будет дознаться, кто его наколол, там и денежки найдутся. Разве ты не заметила, в газете сказано: «Если кому-то известно местонахождение бумажника, прошу сообщить мне. За все будет выдано вознаграждение». О, это дошлый тип!
Бинь поняла, что муж лучше разбирается в этих делах. Пожалуй, еще сильнее, чем Нам, возненавидела она того, кто сработал это дело.
— Да, дорогой, — сказала она, — у кого-то губа не дура! Он тянет лапу подальше нас…
Нам из Сайгона, злобно усмехнувшись, договорил за нее:
— Значит, надо пришить его, узнать бы только, кто он!
— Боже мой! Не нужно, умоляю… — попыталась успокоить его Бинь.
Нам ничего не ответил. Он молча шагал рядом с женой. Сигарета догорела, и он принялся грызть пальцы. Нам старался вспомнить, был ли на пароходе кто-нибудь из братвы, кроме Ба Бая. Когда у него перестал болеть живот и он опустился вниз, в карманах у мужчины было уже пусто — это он знал наверняка.
«Может, я щупал слишком быстро, — пытался утешить себя Нам, — и не нашел бумажника, а потом его накололи ребята на берегу?»
Он покачал головой.
«Нет, невозможно! Вот уже двадцать лет моя рука делает чудеса, и вдруг осечка на такой мелочи. Да потом, я шарил и глазами, а уж глаза у меня что надо. Стало быть…»
Он прервал свои размышления, спросив неожиданно:
— Скажи, дорогая, в тот день один Ба Бай оставался курить опиум?
Бинь немного подумала и ответила твердо:
— Да.
— Это точно?
— Точно, я помню очень хорошо, дорогой.
— Ага… значит, Ба Бай! — прохрипел он. — Черт возьми!
В ту же минуту в памяти Нама возникла фигура Ба Бая, когда тот, накурившись опиума в игорном доме на Литхань, рассовывал по карманам толстые пачки денег. Ясное дело, это Ба Бай наколол бумажник, иначе как бы он мог продуть такую кучу денег прошлой ночью? Только дурак способен подумать, что Ба скопил эти деньги. Он вечно спускает все на жратву и опиум.
Вдруг Нам поднял голову и нахмурился, впившись глазами в человека, который нетвердыми шагами направлялся к пристани Нием.
Вытянув шею, Нам приглядывался к прохожему, потом вскрикнул и бросился за ним со всех ног. Бинь, узнав Ба Бая, побежала следом.
Мгновение спустя Нам настиг Ба Бая. Тот не успел даже обернуться, как Нам схватил его за горло и повалил на землю. Напрасно Ба Бай пытался кричать, он не мог издать ни звука, железные руки Нама все сильнее сжимали ему горло.
Сообразив, в чем дело, Ба из последних сил вцепился в свои деньги, стараясь не выпустить их из рук. Рассвирепевший Нам несколько раз ударил его в живот. Тогда Ба Бай собрал последние силы и нанес ему удар прямо в лицо. У Нама потемнело в глазах, но он не разжал рук. Колени его упирались Ба Баю в грудь, ребра Ба трещали, казалось, еще минута, и они переломятся. Вдруг Ба Бай увидел глаза Нама, сверкавшие от бешенства. Он содрогнулся: сейчас произойдет что-то ужасное… Но Ба не думал отдавать деньги.
Восьмая Бинь, бледная и дрожащая, с ужасом смотрела, как дерутся вчерашние друзья.
Сжимая одной рукой горло Ба Бая, Нам пытался другой, обхватив его за спину, перевернуть на живот, чтобы вытащить спрятанный во внутреннем кармане бумажник. Но каждый раз Ба Бай выворачивался и бил Нама ногами в самые уязвимые места. Потеряв от боли всякую власть над собой, Нам вынул нож и занес его над Ба.
— Отдашь? — задыхаясь, спросил Нам.
Ба Бай замотал головой. Стиснув зубы, Нам повторил свой вопрос. Рука его задрожала. Лезвие ножа блеснуло в лучах лунного света.
Бинь вскрикнула и кинулась к мужу, но он с силой оттолкнул ее. Ба Бай попытался изловчиться и вырвать нож, но Нам резким ударом всадил ему нож в горло. Кровь брызнула алой струей. Нам отвернулся, чтобы кровь не попала ему в лицо, и снова вонзил нож…
Глаза Ба Бая широко раскрылись. Он что-то прохрипел, дернулся, потом вытянулся и затих.
Наконец-то бумажник с деньгами выпал на землю. Нам достал носовой платок, спокойно вытер руки, мокрые от крови, потом подобрал бумажник, сунул его в карман и тихо оказал:
— Смотри, дорогая, Ба загнулся!
Бинь приложила ухо к груди Ба Бая: он уже не дышал. Она взглянула на раны, из которых широкой струей текла кровь, и невнятно — язык ее помертвел от ужаса — сказала:
— Такой конец ждет нас всех…
Глядя на Бинь, еле слышно бормотавшую что-то, Нам расхохотался. Потом он нагнулся, не спеша поднял тело Ба Бая и, взвалив его на плечи, побежал к черневшему вдали полю.
Из-за серых туч показалась луна и озарила призрачным голубоватым светом темно-зеленые поля шелестящего на ветру риса.
Бинь с трудом держалась на ногах, перед ее глазами плыли разноцветные круги. Словно в тумане видела она качающийся на плечах Нама труп Ба Бая. Она вдруг вспомнила висевшую у старого священника картину — черти волокут грешника в преисподнюю — и задрожала всем телом.
Безмолвная тишина мягкой, весенней ночи казалась все холодней и тревожней. Гнетущее молчание словно предвещало ужасное, неотвратимое несчастье…
X
Прошел почти год, а власти и не думали расследовать убийство Ба Бая. Никто не интересовался этой историей, полиция была даже довольна: Ба Бай принадлежал к числу тех, от кого она давно хотела избавиться.
Но жителям округи Вен или Ан Зыонг и обитателям Малого базара смерть Ба Бая неизменно служила пищей для разговоров о том, что бог-де все видит и знает. Они ненавидели, боялись и презирали Ба Бая и потому, узнав о его смерти, возликовали. Кто знает, скольких бедняков-поденщиков и кули Ба Бай обобрал до нитки, у скольких отнял последние крохи, лишил остававшегося у них жалкого пристанища?
Люди долго еще обсуждали совершенные им злодеяния и, пользуясь случаем, поносили его дружков и сообщников. И всякий раз, когда молва эта доходила до Бинь, душа ее наполнялась горечью и страхом. Ужасная гибель Ба Бая неотступно преследовала ее воображение. По ночам она не могла сомкнуть глаз, она видела, как труп Ба Бая колышется на плечах Нама, освещенный тусклым светом луны.
Иногда она по целым дням ничего не ела, а когда Нам пытался узнать, в чем дело, старалась перевести разговор на другое. Нам же ничуть не изменился: целыми днями играл в шаукдиа, валялся и курил опиум. На лице его не было и тени беспокойства или угрызений совести, наоборот, он еще больше озлобился. И потому, когда они бывали вместе, подавленность и тревога, охватившие Бинь, особенно бросались в глаза. Ее не оставляло предчувствие, что скоро их с мужем постигнет страшная кара. Иногда ей казалось, будто она уже сидит в тюрьме и дожидается отправки на каторгу. Потом она видела себя на помосте: стоит около гильотины и, зажмурив глаза, ждет смерти.
Бинь таяла на глазах. Нам сердился, кричал, заставлял ее пить лекарства, насильно кормил ее…
Зимний вечер опускался над рекой. Кроны деревьев на дальних холмах все еще золотились в лучах заходящего солнца. Синева неба казалась безбрежной и пустынной. Даже птицы не пересекали его бездонную глубину. Тишину нарушал лишь печальный шум вечернего ветра, носившегося по опустелой, безлюдной равнине.
Бинь стояла на корме, облокотившись на поручни, и смотрела, как поля медленно отступают за завесу тумана.
От покоя и тишины на душе у нее стало необычно легко. Словно холодный ветер унес все ее мрачные мысли, ей казалось, будто она начала другую, честную жизнь.
— Вот бы всегда быть такой счастливой! — печально прошептала Бинь.
Но, заглянув в маленькое зеркальце и увидав свое худое бледное лицо, она покачала головой.
— А на что мне счастье? Детей у меня нет и уже, наверно, не будет, мать с отцом чуждаются меня. Сколько людей страдает по моей вине, — значит, и я должна страдать.
Она посмотрела на руку: пальцы почти начисто отрезаны колесами поезда. Вечное, позорное клеймо!
Зажмурив глаза, она трясла головой, пытаясь отогнать мрачные мысли. Вдруг подошел Нам и сквозь зубы прошипел:
— Легавые!
— Ну?
— Они решили накрыть нас!
— Кто?
— Вон шпик с лошадиной мордой и легавый Винь.
Бинь сохраняла спокойствие.
— Ну что ж, как причалим к Ниньзиангу — смоемся.
Нам быстро огляделся по сторонам.
— Смываться надо сейчас! — И бросился в реку.
Двое мужчин подскочили к Бинь и, топая ногами от злости, закричали:
— Ах черт, ушел!
Сбежались пассажиры. Все смотрели, как черное стремительное течение уносило Нама. Сердце отчаянно колотилось в груди. Бинь боялась за мужа, но старалась держаться спокойно и отвечать на вопросы человека с лошадиной мордой как ни в чем не бывало.
— Вы знаете этого человека?
— Нет! Я с ним не знакома!
Лошадиная морда пристально посмотрел ей в глаза.
— Я только что видел, как вы разговаривали с ним.
Бинь усмехнулась.
— Я порядочная женщина, о чем мне разговаривать с незнакомым мужчиной?
Легавый, стоявший рядом с Лошадиной мордой, сердито взглянул на Бинь. Она игриво поглядела на него и не спеша спустилась по ступенькам на нижнюю палубу.
Едва пароход причалил к пристани в Ниньзианге, Бинь сразу спрыгнула на берег. Пройдя набережную, она оглянулась и, не видя ничего подозрительного, немного успокоилась.
— Ну, пронесло! — с облегчением вздохнула Бинь.
Она собралась было зайти в закусочную, как вдруг перед ней вырос Нам. Он успел переодеться, на плечи его наброшен был дождевик.
— О, это ты! Что-нибудь случилось?
Нам покачал головой.
— Нет! Сколько у тебя денег?
— Только пять хао!
— Пять маленьких, и все?
— Чего мне врать!
— Раз так, — скорчил недовольную гримасу Нам, — придется до Тхайбиня топать пешком. И сматываться надо сейчас же.
— Почему?
Нам кивнул в сторону закусочной.
— Тут еще двое легавых.
— А что, они крепко пришились? — нахмурилась Бинь.
Она испугалась: вдруг полиция узнала, что они виновны в убийстве Ба Бая?
— Ну что ж, отканываем! — сказала она Наму.
Они свернули на узкую тропинку, убегавшую в глубь полей. Был уже девятый час. Стояла непроглядная мгла. Луны, как всегда в конце месяца, не было. Из черных зарослей бамбука вылетали светляки и опускались куда-то, прочертив по небу короткий сверкающий след, отчего темнота и безмолвие ночи казались еще тревожней.
Бинь тяжело дышала, сердце в груди готово было разорваться. Нам, словно услыхав его стук, взял Бинь за руку и тихо спросил:
— Тебе очень страшно, дорогая?
Бинь покачала головой и спросила:
— Скоро будет кладбище за деревней Тхюиван?
Нам ухмыльнулся и кивнул налево. Бинь повернула голову и увидала в густой пелене тумана могильные холмики и кусты диких ананасов, дремавшие под тихий стрекот цикад.
Они прошли уже километра четыре. Начал накрапывать дождь, потом он пошел сильнее. Бинь дрожала — платье ее промокло насквозь. Нам снял плащ и хотел набросить ей на плечи, но она отказалась и ускорила шаг.
На душе у нее стало еще тоскливей. И хотя рядом шагал Нам, ей казалось, что она идет одна, совсем одна, по безлюдной дороге, и дорога эта ведет не в Виньбао и Тхайбинь, а в какое-то неведомое место, где повсюду подстерегают опасности.
Перед ней в который раз возник призрак Ба Бая. Он грозил им издалека. Как отчетливо видны его обагренное кровью тело и разметавшиеся волосы. Ба не разжимал губ, не смеялся, не говорил ни слова, но, странное дело, чей-то голос, удивительно похожий на голос Ба Бая, шептал: «Жизнь Нама, твоя, Бинь, жизнь, жизнь всей братвы закончится еще ужаснее, еще страшней и мучительней!..» На лице Ба не было ни обиды, ни злобы против нее или Нама, будто смерть его была записана в книгу справедливых возмездий.
Они давно уже миновали Тхюиван. Дождь не унимался. Ветер дул все сильнее. Среди залитых водой полей, под непроницаемо черным небом трудно было отыскать размокшую дорогу.
Вдруг во мраке замигал огонек. Бинь тронула мужа за руку:
— Давай отдохнем немного. Не знаю, как ты, а у меня прямо ноги отваливаются да еще живот схватило.
Нам ничего не ответил. «Даже если та пара легавых, что мы встретили у закусочной, и заметила нас, — прикинул Нам, — все равно им нас не догнать. Мы их сбили со следа еще на пристани в Ниньзианге, так что можно, пожалуй, и переночевать. Только надо встать пораньше, чтобы пройти Нгабадо и успеть в Тхайбинь к десятичасовому автобусу на Намдинь. А легавых — пусть набежит хоть десяток — бояться нечего».
Услышав, что Нам что-то бормочет себе под нос, Бинь переспросила:
— Ты согласен, да?
— Конечно!.. Конечно, согласен! — весело оказал он.
Минут через десять Бинь могла уже разглядеть маленькую бамбуковую хижину, стоявшую между стволами двух огромных развесистых эуфорий. Она отпустила руку Нама, подбежала к двери и постучала.
— Кто там? — послышался голос из дома.
— Откройте, пожалуйста.
— Кто вы? Что вам угодно?
Дверь приоткрылась, и показалось женское лицо под темной косынкой.
— Уважаемая хозяйка! — умоляющим голосом заговорила Бинь. — Мы с мужем спешим в Тхайбинь, родич у нас при смерти; но на дворе такая темень и дождь льет — позвольте переночевать у вас. Мы уйдем завтра рано…
Бинь не успела договорить, как из дома послышался мужской голос:
— Пожалуйста, милости просим. Жена, открой поскорее дверь! Гостья, наверно, совсем промокла.
Быстро отворив дверь, женщина пригласила Бинь и Нама войти и присесть на лежанке. Мужчина, державший на руках ребенка, встал, выкрутил фитиль лампы и поторопил жену:
— Ну-ка, женушка, налей гостям чаю.
— Уважаемые хозяева, — запротестовала Бинь, — не волнуйтесь, пожалуйста, из-за нас…
Потом Бинь стала сама разливать чай. Чай был китайский, пряный и ароматный, какой пьют обычно по праздникам. Бинь сперва удивилась, но после подумала, что у хозяев, наверно, сегодня какое-нибудь торжество. Мужчина уселся с ребенком на руках рядом с ней и, видимо, угадав ее мысли, сказал степенно:
— Чего уж скрывать от вас: сегодня у нас поминки. Приготовили, как водится, чай да пригласили кое-кого из родни, хотели почитать Библию. Да только дождь полил. Живем-то мы на отшибе, далеко от деревни, вот никто и не пришел…
— Какое счастье, что вы заглянули к нам! — подхватила жена. — Мы вам очень, очень рады.
Хозяин посмотрел на жену. Он, должно быть, хотел спросить у нее, когда лучше читать Библию — сейчас или попозже, перед сном. Жена пожала плечами. Бинь сразу нашлась:
— Уважаемые хозяева, это просто чудесно. Зажгите, пожалуйста, свечи, мы почитаем Библию вместе с вами.
— О, так вы тоже христиане? — обрадовалась хозяйка.
Бинь немного смутилась:
— Да. Муж, правда, недавно приобщился к истинной вере, а я крещена от рождения.
— Может быть, ваш муж хочет отдохнуть, — сказал хозяин, — если так, то пусть устраивается на лежанке. А мы с вами почитаем из Евангелия о крестных муках Иисуса Христа да помолимся, пока не отметим благой этот труд пятьюдесятью зернами четок.
Жена его чиркнула спичкой, зажгла свечи и, налив чаю, попросила Бинь приступить к чтению.
Вот уже года три, как Бинь не вспоминала о молитвах, но она с детства помнила их наизусть, поэтому и теперь еще читала гладко, с подобающим выражением.
Она смотрела на изваяние божьей матери меж двумя ветками белых бумажных лилий, стоявших в раскрашенных глиняных горшках, на дрожащие огоньки четырех свечей, и ей казалось, будто она возвращается в далекую пору детства…
Дома у них алтарь тоже стоял на полукруглой доске, шириной больше метра, приколоченной к столбу, на котором держалась крыша. И у них были такие же белые лилии в раскрашенных фаянсовых горшках и такая же статуя пресвятой девы с серьезным и ласковым лицом. Но дома еще висела картина в форме сердца, которую Бинь и сейчас хорошо помнила. На ней был изображен Иисус с печальным и усталым взглядом. Перстом он указывал на свою отверстую грудь, где билось истекающее кровью сердце, пронзенное острыми сверкающими мечами.
Дойдя до того места, где Иисус, несущий тяжелый крест, останавливается и обращается к жителям Иерусалима с ласковой речью, хотя никто из них не сказал ему доброго слова, а только глумились и насмехались над ним, изнемогавшим под бременем креста, Бинь не смогла сдержать слез.
Она утирала их, но слезы капали снова и снова, застилая туманом глаза. Все вокруг нее, казалось, исчезло, растворилось в полумраке, только четыре свечи, зажженные перед изваянием божьей матери, горели необычайно ярко, сливаясь в светлый ореол, похожий на золотой нимб восходящего солнца.
Хозяева, увлекшись, не обращали внимания на Бинь, и она могла предаться своей скорби. Слезы сильнее хлынули из глаз, спазмы сдавили горло, Бинь не в силах была вымолвить ни слова. Она страдала, она раскаивалась…
Когда чтение кончилось, Бинь торопливо вытерла слезы, но ей все еще хотелось плакать. Хозяин погасил две свечи. Женщина сходила на кухню и принесла на подносе чашки с ароматным куриным супом. Хозяин разбудил Нама и пригласил его к столу. Нам был очень голоден и сразу принялся за еду, Бинь тоже взяла ложку, чтоб не обидеть хозяев, хотя у нее совсем пропал аппетит.
Старший сын хозяев, мирно спавший на лежанке, услыхав звон посуды, проснулся. Он взял себе самую большую чашку и уселся рядом с Намом. Хозяева весело разговаривали с гостями. На расспросы Бинь, как они живут, чем торгуют, хозяйка ответила скороговоркой:
— Что греха таить, живем мы с мужем да двое детей на выручку от нашей лавки с напитками. Другим-то, может, и не хватило б, а мы бережливы, господу молимся, вот и сводим концы с концами.
— А сколько вы зарабатываете?
— В будний день — одно хао, в базарные дни и в праздники — два-три хао, не больше.
— И этого вам хватает?
Женщина засмеялась:
— Конечно, сами понимаете — нелегко. Но слава богу, не голодаем. Еще вот кормим несколько свиней, есть у нас и огородик, так, отовсюду понемногу, глядишь, и можно перебиться. А одной торговлей, конечно, не проживешь.
Бинь уже давно привыкла тратить деньги, не считая и ни о чем не задумываясь. Она позабыла, как тяжело и скудно живут в деревне. Забыла, как когда-то давно, обливаясь потом, тащила на коромысле корзины с рисом далеко-далеко на базар и выручала каких-нибудь жалких пять су, а если не было спроса на рис, то и того меньше.
Вдруг малыш, лежавший на руках у хозяина, громко заплакал. Женщина взяла его у отца и стала баюкать, приговаривая:
— А-ай! Маленький хочет кушать. Ох, горе! В доме есть вкусная курятинка, а у нас нет зубов, чем же нам кушать мясо? Вот старший братик наш все и съел.
Она дала малышу грудь. Ребенок принялся сосать, громко причмокивая, как поросенок. Бинь, растроганная, взглянула на мужа, который, покончив с супом, сидел, опершись спиной о стену, и дымил сигаретой. Она с болью вспоминала своего сына, проданного родителями, и другого, который умер прежде, чем увидел свет. С грустью смотрела она, как мать целовала пухленькие румяные щечки ребенка, а хозяин с нежностью глядел на жену и малыша. Да, эти люди самые счастливые на всем белом свете, а она несчастнейший на земле человек…
Женщина покормила ребенка, потом, приветливо улыбнувшись, обратилась к гостям:
— Уже поздно, прошу вас, уважаемый, ложитесь вместе с мужем, а вы, дорогая, устраивайтесь и отдыхайте здесь на кровати.
— Как удачно, — подхватил хозяин, — мы купили недавно пару хороших циновок и только вчера вечером постирали их.
Бинь поблагодарила и улеглась на кровать возле окна. Скоро она уснула. Вдруг где-то в соседнем доме громко запел петух. Бинь проснулась и больше не могла сомкнуть глаз.
Петух давно смолк. На дворе шумел ветер, барабанил по крыше дождь. Мирное дыхание спящих вновь разбудило в душе Бинь жажду чистой, спокойной жизни, пусть нелегкой и бедной, но зато честной.
Увы! Она знала, мечтам ее не суждено сбыться.
Лишь иногда, если ей повезет, как сегодня, она сможет побыть в кругу счастливой чужой семьи, а потом ей нужно будет снова идти куда-то…
XI
Вот уже полмесяца, как Восьмая Бинь вернулась в Намдинь и сняла небольшой домик у пристани Танде.
Сегодня она снова проснулась очень рано и долго стояла в дверях, ожидая Нама. Пароход сделал уже два рейса, и каждый рейс длился три дня, а Нам все не возвращался.
Громкое чириканье воробьев, доносившееся с улицы, почему-то раздражало Бинь. Яркий свет разливающегося утра казался ей печальным и тусклым, как прощальные лучи заходящего солнца.
Поев, Бинь отправилась на базар.
Потом наступил день… подошел вечер…
А в это время пароход Хайфон — Намдинь, дождавшись, пока прибыла вода в реке, снялся наконец с мели, дал протяжный гудок и пошел полным ходом.
Обрадованные пассажиры громко шумели. Многие из них плыли в Намдинь на праздник и боялись опоздать. Нам тоже обрадовался, но совсем по другой причине: во-первых, ему удалось смыться от одного дотошного легавого, который прилип к нему и чуть не накрыл возле Хайфона, а потом на глаза ему попался отличный товар.
Неподалеку от него, в конце палубы, сидела женщина, уже в летах, одетая довольно бедно, а рядом с ней ребенок — сущий клад. На шее у него под золотым обручем болтался медальон из золота, на руках и ногах были золотые браслеты. При виде всего этого богатства у Нама даже глаза разбежались. «Загнать такую уйму золота — и трахнуть в шаукдиа!.. Если подряд десять раз пофартит, самый первый игрок на свете и тот спасует перед Намом из Сайгона!»
Но старая женщина была очень осторожна. Сколько Нам ни ловчил, ему и приблизиться к ребенку не удалось. Он вздрогнул, услыхав, как старуха стращает малыша: «Будешь бегать — злая собака откусит твои красивенькие браслеты».
Мальчишке явно жилось как у Христа за пазухой. Личико у него было белее яичной скорлупы и самой белой муки, ручки и ножки — розовенькие и полные. Судя по всему, ему было лет пять или шесть, в этом возрасте дети любят бегать, прыгать и всюду совать свой нос. Но проклятая старуха все время держала его при себе и не спускала с него глаз.
Пароход давно уже проплыл Шуой и Хой и скоро должен был подойти к Танде. Стрелки на часах в машинном отделении показывали десять.
Десять часов… Темнота, опускавшаяся над рекою, становилась все гуще.
Вдруг старуха взяла малыша на руки и спустилась с ним ни нижнюю палубу. С тревогой смотрела она в сторону Намдиня, где еще светлел край неба.
— О боже! Как долго тянется время! — прошептала она.
Нам неслышно, как тень, подошел к ней вплотную. Она обернулась, но не успела даже взглянуть на него, как он изо всей силы ударил ее кулаком в живот.
Раздался крик. Нам пнул ее ногой, схватил ребенка и бросился с ним в воду. Женщина истошно кричала. Пассажиры, сбежавшиеся на шум, с изумлением следили за еле заметными в темноте двумя головами, которые, подпрыгивая на волнах, уплывали все дальше и дальше и вскоре совсем исчезли из виду.
Женщина билась в истерике.
Пассажиры шумно обсуждали случившееся. И только один человек в европейском костюме не говорил ни слова. Он молча стоял рядом с матерью ребенка. Потом он прислонился спиной к борту и задумался, нахмурив брови.
Сначала в его памяти всплыл какой-то неясный силуэт, и вдруг он вспомнил смуглое сухое лицо — все в шрамах от ножевых ударов.
Человек плотно сжал губы, стукнул кулаком по ладони и сказал в сердцах:
— Так… опять… Нам из Сайгона…
Нам, напрягая все силы, старался преодолеть течение, поэтому ему никак не удавалось снять с малыша украшения. Он попытался разомкнуть обруч на шее, чтобы сразу сунуть его в карман, но едва палец Нама надавил на горло ребенка, мальчишка начал отчаянно брыкаться, и Нам едва не выпустил его из рук.
Плыть становилось все труднее. Уже несколько раз Нам вместе с ребенком уходил под воду. Он с трудом переводил дыхание, правая рука его совсем онемела, тело налилось свинцовой тяжестью. Поднявшийся ветер мешал плыть и все время сносил Нама на середину реки. Будь это обычный товар, Нам, конечно, давно бы бросил его, чтобы спастись самому.
Ребенок уже не дышал, не двигался, не подавал никаких признаков жизни. Нам отбросил волосы, падавшие на лицо, и поплыл из последних сил.
Наконец он добрался до берега, взвалил ребенка на плечо и побежал, пригибаясь под тяжестью ноши. Дом оказался совсем близко. Через несколько минут Нам уже входил в двери. Лежавшая на кровати Бинь быстро вскочила.
— Это ты!
Нам положил ребенка на кровать, схватился за грудь и сел, тяжело дыша. С одежды его стекала вода. Бинь ничего не понимала, лицо ее побелело.
— Что с тобой? Чей это ребенок?
Нам, задыхаясь, невнятно пробормотал:
— Это товар, дорогая.
Бинь все смотрела на малыша, и глаза ее, казалось, хотели выскочить из орбит.
Нам, взяв полотенце, вытер лицо, подошел к ребенку и положил руку ему на грудь.
— Смотри, дорогая, малый-то помер! — воскликнул он.
Бинь добавила огня в лампе и поднесла ее к лицу ребенка.
Оно было мертвенно-бледно. Бинь погладила мальчика по щеке: бедняжка совсем закоченел. Она нежно поправила слипшиеся от воды волосы, подняла их со лба и похолодела. С правой стороны лба к ушку словно сползала маленькая ящерка! Боже мой! Вот оно — продолговатое родимое пятнышко, а вот небольшая щербинка на веке…
Перед глазами у нее все поплыло, она напрягла последние силы, чтобы не потерять сознание. Дрожащей рукой она тихонько прикоснулась к груди ребенка. Сердце не билось! В ужасе она приникла ухом к его груди. Нет! Все кончено! Мальчик был холоден и неподвижен.
Ноги Бинь подкосились; взглянув посеревшими глазами на Нама, она зарыдала:
— О, ты убил моего ребенка!
Дверь распахнулась настежь. В комнату ворвались двое полицейских, следом за ними — два сыщика: тот, которому не удалось схватить Нама на пароходе, и другой — толстый и бледный, в длинном старомодном платье; потом появился офицер-француз.
Нам сжался, изготовясь к прыжку, но из комнаты был только один выход, и там уже стоял офицер с пистолетом в руке. Кровь ударила Наму в голову, он выхватил нож, но полицейские мгновенно набросились на него и скрутили.
Толстый сыщик в длинной одежде поднял Бинь с пола и защелкнул на ее руках железные наручники. С ненавистью глядя на нее, он прошипел сквозь зубы:
— Опасная тварь… Эта мерзавка — опасная тварь!..
Безвольно опустив голову, Бинь дрожала всем телом. Он опять злобно процедил сквозь зубы:
— Теперь уж я сам займусь твоим делом… Ты, тварь, меня еще вспомнишь!..
Это был тот самый полицейский, который взял Бинь в жены и дал сто пиастров, чтоб уплатить штраф за ее родителей. Хоть и прошло уже три года, Бинь хорошо его помнила.
О, она хорошо помнила все! И воспоминания терзали ее сердце.
Она обернулась и посмотрела на сына. В глазах у нее потемнело. Она вырвала цепочку наручников из рук полицейского и, подбежав к малышу, обняла его и горько заплакала.
Нам из Сайгона никак не мог понять, что с ней случилось. Полицейский оттащил Бинь от ребенка, покрепче обвязал ей цепью руки и поволок к дверям.
Восьмая Бинь ничего не чувствовала, — казалось, рассудок покинул ее. Она все поворачивала голову и смотрела на красивого мальчугана, словно заснувшего на циновке.
В одно мгновение Бинь вдруг увидела всю безнадежность, весь ужас и позор ожидающей ее жизни, от которой ей никуда не уйти, которая будет длиться вечно.
Она подняла на Нама мокрые от слез глаза:
— Это конец!..
Хайфон
1935—1936 гг.
РАССКАЗЫ
ЖЕЛТЫЙ ПЕС
Не прошло и трех дней, как весь выигрыш в шаукдиа — целых два донга — испарился. Спустив последнее хао, Диеу почувствовал, что жизнь стала невыносимой. Тогда он пошел, загнал за восемь хао свой новый костюм и вместе с закадычным дружком Ти Шау славно набил брюхо. А потом они разошлись в разные стороны в надежде, что хоть одному повезет.
Диеу заглянул на базар, спустился на пристань и забрел даже на Гостевую улицу, но, сколько он ни глазел по сторонам, ему ничего не подвернулось. Он ужасно устал — ноги, казалось, вот-вот отвалятся. Его потянуло в парк, на травку…
Видения, одно отчетливей другого, сменялись перед закрытыми глазами Диеу… Кино — народ валит на новую картину… Театр — звучат высокие голоса актеров, читающих нараспев… Продавец фо… Лоток с пирожками… Лоток с мороженым… Кучка игроков в шаукдиа, столпившихся вокруг циновки… Крики: «Чет!.. Нечет!..» Картежники тасуют колоду… Диеу казалось, будто он видит и самого себя, — как он ловко подваливает к игрокам, в карманах звякают кругляшки…
Подул прохладный ветер. Кроны деревьев шелестели и качались над головой, словно гигантские опахала. И он незаметно уснул.
Вдруг Диеу вскочил и протер глаза, ошалело озираясь по сторонам. Какая-то тварь только что пыталась заползти к нему в нос и в ухо. Прямо перед собой он увидел ухмыляющуюся рожу Ти Шау. Диеу выругался, сжал кулак и замахнулся, намереваясь двинуть приятеля по зубам. Но тот быстро пригнулся, перехватил его руку и засмеялся:
— Ну ладно, ладно. Вставай по-быстрому, башли есть…
— Где? — заторопился Диеу. — А ну, покажи. — Но, увидав, как Ти Шау перебирает пальцами в своих дырявых карманах, отвернулся.
— Да нет, — расхохотался Ти, — денежки есть, надо только смотаться и взять их.
Диеу нахмурился.
— Нет уж, я — мимо, ноги болят!
— Так это же прямо тут, рядом, — сказал Ти Шау. — Давай шевелись.
Диеу задумался было, но Ти взял его за руку и потащил за собой. Друзья побежали в конец парка. Возле густых зарослей кустарника Ти Шау сделал знак поостеречься. Они подкрались к кустам и остановились. Ти указал на опушку, и Диеу взглянул в ту сторону. Тьфу, пропасть, — там сидел старый седой слепец в рваных штанах и рубахе. На груди у него висела грязная холщовая сума, а рядом стояла плетеная корзинка с остатками холодного риса и обглоданной курицей. Тут же прямо под рукой у него сидел желтый пес.
Нищего этого Диеу часто видел на улицах.
Сперва он вспылил, но тут же сообразил, что все это вроде очень забавно, и громко рассмеялся. Желтый пес вскочил, оскалил зубы и залаял. С перепугу дружки бросились наутек.
Отбежав подальше, Ти схватил Диеу за руку, тот остановился.
— Ух ты, паскуда! — сказал Ти, грозно глядя на друга.
— Сам хорош! — огрызнулся Диеу. — Я думал, верное дело!.. А тут — чистить нищего хрыча…
Ти Шау зло выругался, повернулся и зашагал прочь. Диеу бросился за ним, догнал и обнял его за плечи.
— Ну, не злись, дался тебе этот старик.
— Эх, зло берет! — насупился Ти Шау. — В первый раз вижу такую смачную рыбку!
— Рыбку? — изумился Диеу. — Где?!
— У того безглазого, где ж еще. Пятаков — целая куча, потом отдельно кругляшки по два хао и по одному…
— Кончай загибать! — засмеялся Диеу.
— Не сойти с места!
Уверенность приятеля смутила Диеу.
— Ты что, сам видел?
Тут Ти рассказал все, как было. Сперва он влез на льва возле храма, его сцапали и притащили в участок на пристани. Но он смылся и подался в парк. Там сидел слепой и считал свои капиталы. Деньги хрыч держит в кошельке, кошель засунут в сверток с одеждой, а сверток лежит в суме. Ти даже сперва не поверил своим глазам, увидав, как старик раскладывает пятаки и хао. А раз слепой держит деньги не при себе, на теле, а отдельно — в суме, их можно запросто увести. Пересчитав монеты, старик уложил их в суму и повесил ее на шею. Но рядом, как назло, копались рабочие, приводившие в порядок цветник. Так что суму никак нельзя было унести. И Ти Шау пошел за дружком, чтобы на пару обдурить этого желтого пса и свистнуть суму с деньгами. Выслушав его, Диеу с улыбкой сказал:
— Раз так, наколоть его — плевое дело!
В это время слепой вышел из-за кустов. Дружки зашагали следом. Но всякий раз, едва они решались подойти поближе, желтый пес оборачивался и рычал, а потом подталкивал хозяина мордой. Сначала старик думал, что это дети как всегда дразнят собаку, но, услыхав, что пес уже не рычит, а вовсю заливается лаем, он торопливо застучал палкой по дороге, крепко прижимая суму и поводя вокруг мутными бельмами.
Вечерело. Диеу и Ти по-прежнему шли за слепым. Но подойти к нему им никак не удавалось. Часов около восьми старик со своим псом свернул в узкую улочку, сразу за базаром, а оттуда по тропинке, пересекавшей кладбище, добрался до маленьких покосившихся хибар. Здесь жили нищие.
Тут-то приятелям и пришлось оставить слепца с его проклятым псом.
Однажды Диеу и Ти устроились на ночлег в старом, поломанном автомобиле. Среди ночи Ти Шау разбудил приятеля, похлопал его по плечу и показал на небо.
— Глянь, какой дождь.
— Наплевать! — Диеу зевнул и опять было заснул.
— Не дури! А ну, пойдем…
Диеу скорчил недовольную гримасу.
— Ты что, опять надумал чистить безглазого? Мертвое дело. Он и во сне все слышит; да еще пес окаянный…
Но Ти Шау стоял на своем:
— Идем! Ночь темная, и дождь льет. А они целый день шатались, устали… Теперь дрыхнут оба — и хрыч и собака — без задних ног. Сегодня выгорит наверняка…
Диеу, покоренный такими доводами, согласился. А когда он представил себе дележ: два хао сюда — два хао туда, одно хао сюда — одно туда, и поблескивающие никелем монеты на ладони, — то почувствовал даже некоторое вдохновение.
Стрелки часов на церкви сошлись на цифре двенадцать. Диеу и Ти брели под шелестящим пологом дождя, накрывшись оба одним пиджаком и одним ноном. Они шлепали по лужам, не разбирая дороги. Кругом была кромешная тьма. Каждый раз, попав ногой в очередную выбоину, Диеу дергал Ти за рубашку и предлагал вернуться обратно. Но тот тащил его дальше. За базаром пришлось еще выше закатать штаны, потому что улочка утопала в грязи. Шелест диких ананасов прорывался сквозь завывания ветра.
Сердце у Диеу гулко заколотилось, такого с ним никогда еще не бывало. Он молча обвел глазами заброшенный кладбищенский сад и почувствовал, что у него пропало желание возиться с «капиталистом». Миновав кладбище, дружки приблизились к жилищу слепого. Они двигались очень осторожно, боясь, как бы случайный шорох не разбудил проклятого пса.
Дождь прошел. Неяркая голубоватая луна временами выглядывала из-за тяжелых серых туч. Огромное капоковое дерево распростерло свои ветви поверх крыш из пальмовых листьев и ржавых обрезков жести, над стенами жалких хижин из дырявых циновок.
Диеу прислушался: ни звука, только свист и шум ветра. Ти Шау неслышно подкрался к самому дереву. Вдруг он остановился и нахмурясь склонил голову набок. Под одной из жестяных крыш в конце проулка раздался негромкий шорох, потом зашуршала циновка, которой был занавешен вход. Ти Шау подумал минуту и вернулся назад. Приблизив губы к самому уху Диеу, он прошептал:
— Слышишь, пес не спит. Теперь ясно, мы с тобой просто два придурка. Днем-то старик, когда побирается, держит монету в сумке, а ночью небось прячет все на себе… Да тут еще эта проклятая псина… Наверно, только владыка небесный ухитрился бы взять их деньги.
Сверкнула молния, высветив из темноты лицо Диеу.
— Черт знает что, — сказал он, — двое зрячих не могут надуть слепого хрыча и его кобеля.
— Уморить сучье отродье, — процедил Ти Шау. — Иначе дело не выгорит.
Не успел он договорить, как пес залился громким лаем. Рваная циновка с шумом сползла с жестяной крыши, и наружу высунулись передние лапы и острая собачья морда с оскаленной пастью.
На этот раз Диеу и Ти выслеживали старого нищего с чувством тайного торжества. Правда, к концу дня их вновь стало обуревать беспокойство, как раз когда старик, по обыкновению, обходил улицы, выклянчивая милостыню у каждого порога. Многие люди не хотели, чтобы желтый пес подолгу лежал перед их дверьми, и торопились вынести старику чашку риса, а то и монетку в одно су. Но ему все было мало. Не иначе слепой решил разбогатеть чужими подаяниями и щедротами. Зато теперь было ясно: деньги у хрыча есть! И это подхлестывало дружков.
Иногда Диеу, чтоб как-то дать выход своему волнению, принимался дразнить желтого пса. Но тот не лаял, он только наклонял голову и молча тянул поводок, зажатый в руке слепца. Может быть, пес просто устал. Диеу подмигнул Ти и, достав круглый сверток величиной с апельсин, протянул его собаке:
— Хочешь попробовать? У, сволочь!
Ти Шау выхватил у него сверток.
— Ну, ты! Если сейчас угостим кобеля, нам обоим крышка!
Диеу усмехнулся и зашептал на ухо Ти:
— Пусть принюхается к гостинцу, потом легче будет.
Пес, все еще скаля зубы, потянулся к круглому свертку. Влажные черные ноздри его раздувались, красный язык слизывал с губ слюну. Диеу опять зашептал:
— Погоди, тварь, скоро нажрешься!..
Старик вернулся к себе домой. Он приподнял рваную циновку у входа и скрылся в зияющем черном провале. Через несколько минут слепой вытащил другую старую циновку и расстелил ее на земле, у двери, потом поставил на циновку тростниковую корзину и четыре большие чашки и стал накладывать в них рис и прочую еду.
Человек и собака принялись за трапезу.
Старик, отправив в рот себе горсть риса, не забывал подлить похлебки и в чашку пса, который восседал напротив него. Слепой неторопливо шамкал беззубыми челюстями, пес тоже жевал медленно — чувствовалось, что оба едят с удовольствием. Обглодав мясо, старик бросал кости собаке. Пес подхватывал их на лету, разгрызал, чавкал и махал хвостом, а потом лизал красным языком хозяйскую руку.
Обед кончился, но пес не наелся. Он покосился на старика своими блестящими черными глазами и помахал хвостом. Но старик снова полез в дом, тогда пес встал, подошел к луже и стал лакать воду.
Диеу торопливо достал из свертка несколько катышков риса и бросил их псу, «Гам… гам… гам…» Пес метнулся как молния; заглотнув один катышек, он тут же хватал другой и злобно ворчал, словно боясь, что их у него отнимут.
У дружков заблестели глаза, громко застучали сердца, задрожали колени.
Рисовые катышки кончились. И тут пес выгнул шею и издал какой-то странный звук. Из разинутой пасти его потекла пена. На побелевших глазах выступили слезы. Он медленно повалился, скребя землю, потом, задрав лапы кверху, перевернулся на спину; белый живот вздувался и опадал. Желтые лучи закатного солнца отразились в его зрачках. Пес судорожно вытянул шею, ища глазами хозяина, и хрипло пролаял несколько раз.
— Куит[36], Куит! Где ты?! Куит!
Услышав голос хозяина, пес пополз к нему, пытаясь подняться на ноги; он приподнялся, но снова рухнул и опрокинулся на спину.
— Куит! Куит! Что с тобой?! Сынок!..
Пес, задыхаясь, залаял в ответ. Лапы его дергались, будто он бежал навстречу хозяину. А слепец ощупью подбирался к собаке. Наконец ладонь старика коснулась желтой шерсти. Он обнял пса, прижался лицом к его морде и ласково погладил.
Желтый пес пролаял еще несколько раз и ткнулся белой от пены мордой в щеку старика. Слепой заморгал, приподнял пса, прижал к груди и понюхал его пасть. Лапы собаки обвисли, выпученные глаза подернулись мутноватой пленкой, дыхание замерло.
Старик побледнел и застыл, потом принялся дуть в раскрытую пасть собаки, разминать ее одеревеневший живот. Но минуту спустя тощие заскорузлые пальцы слепого сползли на землю, он часто заморгал, и слезы покатились по его острым худым скулам. Уткнувшись лицом в брюхо собаки, старик запричитал, судорожно хватая воздух:
— Отравили… отравили тебя, Куит… Сыночек мой!.. О небо!.. Теперь мне конец!..
Крепко обняв безжизненное тело собаки, старик стал кататься по земле. Сума его волочилась следом.
Диеу почувствовал, как его обдало холодом; задрожав, он попятился назад. В это мгновение Ти рванулся к слепому и схватил суму. Диеу зажмурил глаза и отвернулся…
— Эй, Диеу! Есть!.. Смывайся!..
Но Ти Шау не успел договорить.
Вырвав у него суму, Диеу бросил ее назад, слепому. Потом он закрыл лицо ладонями и, качая головой, заголосил:
— Раз пес помер, вам крышка!.. Конец вам, дедушка!.. Беда!.. Горе вам, дедушка! Горе!..
1937
МОЯ МАМА
Я не стал больше носить траурную головную повязку из плотной черной ткани. Нет, срок траура, по моим подсчетам, еще не кончился, — просто я купил себе новую белую шляпу и прицепил к ней черную ленту.
Скоро год, как умер отец, чуть ли не на днях — поминки, а мама все не возвращается из Тханьхоа. Я слышал, она продает там стекла для ламп, а по базарным дням подторговывает еще и фигурками из бумаги и сусального золота, которые сжигают на похоронах и поминках. Я говорю «слышал», потому что взрослые что ни день пересказывали друг другу новости про маму: как она вместе с моей сестренкой зарабатывает на жизнь торговлей.
Однажды тетка подозвала меня и, ухмыляясь, спросила:
— Хонг! Ты не хочешь съездить в Тханьхоа к своей мамочке?
Я вспомнил мамино лицо — ласковое и печальное — и подумал: наверно, ей там живется совсем несладко; нежность переполнила мое сердце, на глаза навернулись слезы, и я едва не ответил «да». Но, уловив ехидные нотки в теткином голосе и видя недобрую ее улыбку, опустил голову и промолчал. Я-то знал, тетка заговаривает о моей маме для того лишь, чтобы посеять недоверие в моей душе: она хотела, чтоб я совсем отказался от мамы. А ведь единственная мамина вина заключалась в том, что после смерти отца она запуталась в долгах, и пришлось ей в поисках заработка уехать на чужбину. Но никакие уловки не могли убить в моем сердце любовь и привязанность к маме… Ну и пускай она вот уже скоро год не пишет писем и только однажды прислала мне со знакомыми привет и деньги — один донг — на гостинцы…
Я тоже постарался улыбнуться и сказал:
— Да нет! Чего мне туда ездить. Все равно мама скоро сама приедет!
— А почему бы тебе не прокатиться? — сладким голосом увещевала меня тетка. — Мама там знаешь как разбогатела, совсем не то что раньше…
Поблескивающие глазки тетушки так и впились в меня. Но я молчал, опустив голову, только сердце сжималось от тоски да глаза обжигали еле сдерживаемые слезы. Тетушка похлопала меня по плечу и опять улыбнулась.
— Поезжай, дурачок; я дам тебе денег на билет. Увидишь, в какой роскоши и богатстве живет твоя мама; заодно и на младенчика полюбуешься.
Слезы ручьем побежали по щекам, скатывались в уголки губ, капали на шею. Слово «младенчик», — тетушка произносила его особенно сладко и въедливо, — само собою, больно резануло меня по сердцу, — она этого и добивалась. Сказать по правде, я огорчался вовсе не потому, что мама, еще раньше, чем кончился траур по отцу, родила ребенка от совсем незнакомого, чужого человека. Нет, мне просто было жаль мою маму, я мучился и приходил в ярость оттого, что она из страха перед молвой разлучила нас с сестренкой и уехала и родила тайно, как преступница.
Я улыбнулся сквозь слезы и спросил:
— А откуда вы знаете, что у мамы есть младенец?
И тут тетка с довольной миной выложила мне все… Одна наша дальняя родственница по отцу ездила туда за рисом на продажу. Как-то, проходя по базару, она увидела мою маму: та сидела около корзины с ламповыми стеклами и кормила грудью ребенка. На маме было старое рваное платье, лицо у нее совсем побледнело, и вообще от мамы остались кожа да кости. Наша родственница пожалела ее, хотела заговорить с ней, но мама сразу отвернулась, подняла нон и закрыла лицо…
Тетка еще не досказала всего до конца, а беззвучные рыдания сдавили мне горло. О, если б обычаи, осудившие и изгнавшие мою маму, были глыбой стекла или камня! Я разбил бы их вдребезги, я грыз бы их зубами, пока не стер в пыль!
Тут голос ее переменился, она снова похлопала меня по плечу и, заглянув мне в глаза, сказала:
— Если хочешь, узнай у тетушки Тхонг (так звали нашу дальнюю родственницу по отцу), где живет теперь твоя мама, да напиши ей, пусть приезжает. Чему быть, того не миновать, уж как-нибудь все обойдется. — И, желая выказать свою скорбь об отце, она продолжала: — Нынче в августовское полнолуние годовщина папиной смерти, вернется мама, глядишь, и замолит свою вину. Да и тебе уже хватит жить сиротой — перед людьми стыдно.
Настал день поминок, а я так и не написал маме, чтобы она вернулась. Но она приехала сама и привезла целую кучу сластей и подарков мне и моей сестренке Куэ. Вечером, возвращаясь домой из школы, я вдруг увидел, что рикша везет женщину, похожую, как две капли воды, на мою маму. Я припустил со всех ног за коляской, крича:
— Мама! Мама!..
Если бы женщина, обернувшаяся на мой крик, оказалась кем-то другим, мне бы тогда несдобровать от насмешек и издевательств моих дружков, — они, стуча деревянными сандалиями, бегали и орали на тротуаре. Да дело вовсе не в насмешках, ошибка эта принесла бы разочарование — тяжкое и глубокое разочарование, крушение всех надежд, какое испытывает путник в пустыне, убеждаясь, что видневшийся впереди ручей — всего лишь призрачный, лживый мираж.
Коляска замедлила ход… Мама — моя мама — помахала мне ноном. Секунда — и я догнал коляску. Я задыхался, со лба тек пот, ноги едва слушались меня, когда я взбирался на сиденье. Мама схватила меня за руку, потом погладила по голове, и тут я заплакал — сперва тихо, а потом прямо навзрыд. Мама тоже всхлипнула раз-другой и сказала:
— Не надо, сынок, перестань! Я вернулась, и мы теперь будем жить все вместе.
Мама вытерла мне слезы полой платья, подхватила под мышки и усадила рядом. И тут я увидел, что она вовсе не бледная и не худая, как рассказывала наша дальняя родственница. Лицо у нее было чистое и ясное, как раньше, глаза весело блестели и на щеках светился румянец. А может, это от радости она выглядела такой молодой и красивой? Я прижался к маме и спрятал голову у нее на груди. От маминого платья исходил какой-то особенный приятный запах, и даже бетель, который она жевала, был в тысячу раз ароматней, чем простой, обычный бетель.
Легкие мамины руки гладили мое лицо, и я чувствовал, что это мама, моя мама, самая нежная и ласковая на свете.
Я не помню, о чем спрашивала меня мама, пока мы ехали от школы до дома, и что я говорил ей в ответ. Помню только, что в ушах у меня время от времени звучал теткин голос: «Поезжай, дурачок, я дам тебе денег на билет. Увидишь, в какой роскоши и богатстве живет твоя мама; заодно и на младенчика полюбуешься».
Но слова эти тут же исчезали куда-то, и мне совсем не хотелось задумываться над ними…
1941
ДВА АРТИСТА
Давно уже Нян-циркач не зарабатывает ни гроша своими трюками. Но каждый раз, заслышав раскатистые звуки гонга, в который часто бьют колотушкой, и дребезжащий напев рожков, вырезанных из побегов дуду[37], он испытывает необычайное волнение. Какое-то мягкое и ласковое чувство охватывает Няна, потом душа его сжимается от горечи и тоски. И он всегда старается держаться подальше от юнцов, показывающих фокусы и прочие номера.
Да и найдется ли человек, который, вкусив все сладости и огорчения какой-нибудь профессии, не будет, подобно Няну, тосковать, когда придется оставить эту профессию, бросить ее навсегда. Тем более если воспоминания о ней связаны с детством — светлые или мрачные, они всегда волнуют сердце.
Но один весенний день, теплый и ясный весенний день, особенно глубоко врезался в память Няна, оставив в ней неизгладимый след.
* * *
В ту пору среди бездомных огольцов и прочей уличной шушеры он слыл настоящим артистом и даже имел псевдоним: «Черный Нян». Потому что, год за годом скитаясь по пыльным дорогам, под солнцем, дождями и ветром, он совсем потемнел и кожа у него стала черной, как старые школьные парты. И еще его называли «Нян Дуду», потому что ему ничего не стоило так сыграть «Марсельезу» или «Прекрасную Мадлон» на трех своих рожках из дуду, чтобы люди тотчас раскошеливались.
Одно время вместе с Няном выступал мальчишка — моложе его года на три. Правда, партнер не умел ни играть на рожках, ни петь арии из кайлыонгов[38], — их в наши дни, увы, не хотят и слушать, — но зато он был отличный акробат. Нян нашел его на деревенском базаре неподалеку от Хадонга. Мальчишка был тогда поводырем у нищего слепца. Миловидное личико его, яркие губы, блестящие глазенки и волосы, вьющиеся, с рыжеватым отливом, приглянулись Няну; а видя его смекалку и ловкость — посмотрев номера Няна, он тут же сделал мостик и прошелся на руках, — Нян окончательно решился и подбил его бросить нищего и устроить вдвоем цирк.
Больше года странствовали они вместе — нынче тут, завтра там, а потом мальчишка бросил Черного Няна, потому что Нян — у него стало худо со здоровьем — почти перестал выступать со своими номерами, играть на рожках и петь. Ну, а мальчишка выучил множество трюков и понял, что может теперь зарабатывать самостоятельно. Первые дни Нян все время плакал и даже позабыл о еде. Месяца три, вспоминая беглеца, он так тосковал, словно родной его брат умер где-то на чужбине. Мальчишка бросил нищего старика — уж очень постыдно и тяжко было скитаться со слепцом, выставлявшим напоказ свои горести и болячки; но, подружившись с Няном, который искренне к нему привязался и всегда делился последним, он бросил и его, едва у Няна стало туго с деньгами. Видана ли такая черная неблагодарность?
Однако и после этого предательства Нян все равно пытался найти другого миловидного и смышленого мальчугана, чтоб обучить его акробатике и игре на рожках. Прошло целых два года, а он так никого подходящего и не встретил. На третий год Нян разболелся и ослаб, а на четвертый ему стало совсем худо.
Голос у него осип, да и рожки уже звучали не так громко и протяжно, как раньше. На руках он теперь мог пройти от силы метра четыре-пять, а выступая на проволоке, часто вынужден был прерывать номер, замечая, как голова наливается тяжестью и перед глазами плывут огненные круги.
Мастерство его явно пошло на убыль.
* * *
Нян уехал из Хайзыонга в Хайфон, когда все вокруг радовались приходу весны. Оставляя маленький бородок с пустынными улочками ради большого оживленного города, он надеялся подработать денег, чтобы выкупить костюм, заложенный у хозяйки харчевни, и запастись лекарствами.
Поезд, миновав мост Фулыонг, увеличил скорость, и на поворотах казалось, что он вот-вот соскочит с рельсов.
Золотистые лучи восходящего солнца разбежались по небу, на котором не было ни облачка, и затопили бескрайние молчаливые поля, окутанные дымкой тумана. Когда солнце поднялось над горизонтом и налетел ветер, закрутивший столбы пыли, все ожило и наполнилось шумом. Отовсюду — с полей, где кланялись ветру ярко-зеленые побеги риса, с водной глади, над которой вздымались гребешки волн, от редких рощ и окружавших деревни живых бамбуковых изгородей — веяло духом просыпающейся природы, вновь пробуждавшим в сердце жадную любовь к жизни.
Птицы, мерно взмахивая крыльями, летели на восток, навстречу солнцу, и Нян, провожая их взглядом, почувствовал вдруг, как сами собой исчезли угнетавшие его печали и заботы. Он верил: ему суждено еще найти свое счастье. На душе сразу полегчало. Нян позабыл о том, что совсем недавно, больной, никому не нужный, валялся он в грязных харчевнях и отовсюду гнали его, как собаку.
Сойдя на перрон в Хайфоне, Нян закинул за спину холщовую сумку и зашагал к Большому перекрестку, а оттуда свернул на улицу Тамзиан. Не найдя здесь детворы и зевак, он перешел на улицу Земляного моста. Но там, оказывается, был теперь полицейский участок, так что игроки, зеваки и прочая праздношатающаяся публика обходила ее стороной. Пришлось подниматься по Гостевой улице. Около Сада провожаний Нян остановился. Он опустил свою сумку на кирпичное крыльцо и вытащил кусок желтого брезента, служивший некогда тентом на коляске рикши. Потом бросил на самое дно сумки свою старую и сморщенную фетровую шляпу и в заключение, надев красную майку с черной полосою и черные штаны с белой каймой, вытащил из сумки рожки дуду — тонкий и длинный рожок был соединен с коротким и толстым.
Нян раздул щеки и заиграл.
И вот — как бывало сотни раз до сих пор — звук рожков, выводивших победную боевую песню, собрал вокруг Няна целую толпу. Очень довольный, Нян, задрав голову, во всю мочь своих легких продудел последний куплет.
И почему это рожки звучат сегодня как-то особенно громко? Может, оттого, что желудок у него нынче совсем пуст и можно вдохнуть в себя побольше воздуху?..
Музыка вдруг оборвалась. Солнце палило нещадно, Нян провел тощей рукой по лбу, смахивая пот. Капелька пота попала ему в глаз. Жгучая боль никак не проходила, пришлось достать из-за пояса платок и долго тереть глаз. Потом Нян расстелил на крыльце желтый брезент.
С этой минуты люди глядели на Черного Няна во все глаза.
Народу собралось сотни полторы или две. Больше всего набежало ребятни, но были и кули, оставшиеся сегодня без работы, и прислуга из соседних домов, делавшая вид, будто спешит за водой к колонке, и державшиеся кучками крестьянки, пялившие глаза на городских. Но, не будь здесь десятка прилично одетых людей да солдат, выпивавших рядом в закусочной, вся эта толпа зрителей, пожалуй, нагнала б на Черного Няна уныние. Чего ждать от них, таких же оборванцев и нищих, как и он сам?
Нян раза три или четыре подряд прошелся на руках по тротуару, потом взобрался вверх по стволу банана и, перекувырнувшись, спрыгнул на землю.
Можно было подумать, что у него вовсе нет костей. Спина его изгибалась, как у рака, ступнями он касался затылка, а руки извивались по земле, словно змеи.
Долго не смолкали аплодисменты и восторженные крики. В этот миг всем — и взрослым, и детям — казалось, будто они вдруг попали в самый настоящий цирк. Кто из них мог надеяться на такое редкое развлечение? Небо — свидетель: много ли удовольствий было в их тяжкой, безрадостной жизни?
Нищие девчонки и мальчишки, торговавшие вразнос всякой лежалой снедью, прыгали от восторга, как воробьи. Носильщики — спины у них лоснились от пота — и подвыпившие солдаты кивали головами, подзадоривая его: «Хорошо! Здорово!.. Вот это да!» А деревенские девушки смущались, не решаясь даже смеяться вслух, и только моргали глазами.
Тогда Нян сделал два сложных сальто на натянутой стальной проволоке, спрыгнул на землю и прошелся колесом. Перед глазами поплыли огоньки, в затылок ножом ударила боль.
Зажмурив глаза, он молча постоял мгновенье, достал платок, вытер щеки и лоб. Потом распрямил плечи и несколько раз глубоко вздохнул. И вдруг усталость словно рукой сняло. Он ощутил во всем теле необычайную легкость.
Жизнь приучила его не расслабляться, не поддаваться унынию — работай и будь весел, как пляшущие в зелени солнечные зайчики.
Зрители, не думая, что Нян сразу попросит денег, расхваливали его и кричали:
— Валяй еще! Еще разок!
— Давай еще раз; смотри, народ так и валит!
— Сорвешь славный куш!
Нян молча улыбнулся и, сдернув с головы съехавший набок берет, медленно подошел к публике.
— Нет-нет, — говорил он вежливо. — Еще не конец. Прошу, дайте, кто сколько может — для куражу. Я вам такое покажу…
Улыбки сползали с лиц. Кое-кто, покачав головой, отворачивался и пятился назад. Будь Нян простым побирушкой, он, может, и стал бы настаивать и клянчить; но ведь он артист и честно заслужил плату за свой труд. Поэтому он, обведя взглядом толпу, повернулся к солдатам и протянул руку с беретом.
Видя замешательство и неприязнь на лицах этих «надежных» зрителей, он все понял и перешел к стоявшим рядом мужчинам в модных европейских костюмах. Но и они холодно качали головами. Десятый… пятнадцатый… двадцатый — все молча отворачивались и уходили.
И кули с деревенскими девушками тоже помаленьку расходились. Только мальчишки, все больше его ровесники, глядели на Няна во все глаза и не трогались с места.
Вдруг оттуда, где начиналась улица, послышался громкий гортанный голос, выкрикивавший что-то нараспев. Нян поднял голову: мальчуган с ежиком коротко остриженных волос, в костюме из грубой синей ткани и черных сандалиях шел, жонглируя на ходу двумя сверкавшими на солнце ножами, и при этом еще со звоном перебирал четки из дутых медных шариков. Он распевал во все горло непонятное:
— Чи пу ли шень е-е-е… Чи-и пу ли ше-ень е-е… е-е-е!..[39]
Дети сразу же бросили Няна и со всех ног припустили к мальчишке. Потом подошли женщины и кули. Через минуту Нян в одиночестве стоял на крыльце, а на другом конце квартала кишела толпа.
Жонглер, довольный успехом, подкинул еще один нож — теперь их стало три, — и летали они быстрее и выше, а медные шарики звенели все громче. Дрожащий голос его зазвучал совсем высоко:
— Е-е-е… е-е-е… Чи пу ли шень е-е… Чи пу ли шень… е-е-е…
Зрители — его, Няна, зрители — хлопали в ладоши и кричали громче, чем Черному Няну.
Мальчишка неожиданно остановился. Он вытащил — тоже из-за пояса — платок и вытер со лба пот. Потом снял висевшую за спиной флягу с водой и отпил большой глоток. Лицо его, покрасневшее от натуги, быстро отошло. Он снял свою безрукавку, бросил ее на землю, привязал к концам цепочки два ножа и сказал, шепелявя:
— Пласу, каспата, лазайтитесь, лазайтитесь пасиле…
Затем взял в каждую руку по ножу, рукоятки их были связаны цепочкой, а третий нож подбросил высоко вверх. Когда нож опустился, он не стал ловить его, как раньше, рукой, а, подцепив рукояткой одного из двух ножей, снова подкинул и следом запустил ввысь еще один нож. Теперь — это было опасней всего — он подхватывал падающие острием вниз ножи не рукоятками, а туго натянутой цепью, и ножи от нее снова отскакивали кверху.
Он подбрасывал ножи с неимоверной быстротой, блестящие глаза его и взмокший лоб поднимались и опускались в одном с ними ритме…
Конечно, и сальто Няна на проволоке — тоже рискованный номер, но куда ему до трюков этого китайского фокусника.
Здесь нужна железная хватка и верный глаз; чуть зазевается, и блестящие отточенные лезвия вонзятся в лицо жонглера. Вверх брызнут струи крови…
Медные четки звенели все громче, а диковинная песня неслась все дальше и дальше, призывая всех, кто замешкался где-то, скорее взглянуть на небывалое представление. Ножи взлетали и падали, сливаясь в две сверкающие полосы.
Нян совсем позабыл, что не заработал ни гроша на еду. Затаив дыхание, он любовался чудесным искусством своего неведомого собрата.
Вдруг медные шарики прозвенели особенно громко и протяжно и смолкли! Раз! И вот уже жонглер держит все четыре ножа в правой руке. Он опустился на одно колено и низко кланяется зрителям. Потом, разогнув правую руку, кладет на землю ножи и протягивает к публике красивую корзинку, сплетенную из лиан. И молча ждет платы — монет — су и хао.
Быстро, так быстро, что и не скажешь словами, горечь и жгучая боль захлестнули Няна. Он не мог сдержаться, видя, как этот мальчик, одиноко скитающийся по чужой для него земле, стоит, низко склонив голову, и протягивает свою корзинку людям, которые все равно не смогут или не пожелают вознаградить его за труды. Еще минута, казалось Няну, и сердце его разорвется… Слезы текли по его лицу. Он быстро перебежал улицу и тронул маленького жонглера за плечо. Нян хотел сказать ему что-то очень важное, но у него перехватило дыхание…
1938
ВОЕННЫЙ РОЖОК
Отец мой был надзирателем в тюрьме. Мать — дочерью зеленщиков, торговавших овощами, травами и бетелем на базарах и пристанях вдоль дороги Намдинь — Хайфон. Отцу моему шел четвертый десяток, он был вдвое старше матери. Родители поженились не потому, что хорошо знали и любили друг друга, просто женихова родня давно мечтала о внуках и имела завидный достаток, а родители невесты боялись долго держать на выданье красивую девушку и хотели пристроить ее получше.
Когда я родился, великое множество родичей, ну и, конечно, всевозможных преступников — бывших клиентов отца, — людей зажиточных и солидных, явились с поздравлениями. Приходили и те, кто был чем-либо обязан моему деду и бабке. Всякие вещицы из золота и серебра, целые штуки шелка, самый лучший, ароматный рис, жирные, откормленные куры, отборные яйца, свежая морская рыба… Подношения в шкатулках, коробках, корзинах и клетках заполнили до отказа шкафы, кухонные полки и кладовые нашего дома. Старая нянька не могла нарадоваться, как ей повезло попасть в услужение к таким важным хозяевам.
И потом, уже много лет спустя, бабушка все вспоминала радостный день моего рождения; но в хриплом ее голосе, прерывавшемся частым сухим кашлем, я улавливал тревогу и сожаление. Она скорбела и горевала о прошлом.
Родители мои вступили в брак вовсе не по любви, горькую истину эту я отлично усвоил, едва мне исполнилось семь лет — возраст, когда любопытство вспыхивает по самому ничтожному поводу, а память, совсем еще наивная, легко запечатлевает любую картину, чтоб сохранить ее навсегда.
Безмолвными и холодными зимними вечерами, когда непрестанный шелест дождя, словно молитвенный шепот, доносился сквозь завывание ветра, а догоравшие угли бросали розовые блики на стены, навевая печальные воспоминания, — безмолвными зимними вечерами моей маме было особенно тяжко. Тяжко, хоть я и сидел у нее на руках, смеясь и балуясь со своими куклами, хотя перед нею стоял поднос, уставленный ароматными и вкусными кушаньями, и она улыбалась приветливо и сердечно моему отцу с бабушкой.
Откуда было отцу знать, что за мысли теснились в голове у мамы? Могли ли это миловидное, совсем еще юное лицо, этот мягкий смеющийся голос, эта почтительность и кротость принадлежать женщине, чья душа была скована холодом печали и горя, полна самой горькой болью и безысходным мраком? А может, отец, как и мама, научился незаметно и молча скрывать свою боль? Наверное, так оно и было! Ведь отец, будь он человеком глупым или просто довольствующимся красотой и угодливостью жены, не стал бы, конечно, молча глядеть на меня, кривя улыбкою рот, когда я дергал его за рукав и спрашивал:
— Папа, послушай, это правда, что наша Куэ вовсе не твоя дочка, а дядина?
Когда мама слышала эту фразу, глаза ее загорались и на щеках вспыхивал румянец. Покосившись на отца, она торопливо отводила взгляд или опускала голову, растерянно глядя на меня. О господи! Если б отец мой был человек ревнивый и злой, веривший сплетням, если бы мама растерялась от страха перед людьми, внушившими мне этот дурацкий вопрос, — кто знает, что произошло бы тогда между ними?
Но нет! Они лишь переглядывались молча, а я, по-прежнему осыпаемый ласками, сидел, как ни в чем не бывало, на коленях у мамы.
* * *
«Значит, Куэ, моя сестренка, дочь чужого дяди?..» Сомнение это, глубоко засевшее в моем мозгу, полностью так никогда и не разрешилось.
Отец в ответ на мои вопросы молчал. Тогда я обращался к маме, которая ласково гладила меня, и повторял свой вопрос снова. Она, как и отец, ничего не отвечала. Но глаза ее, блестели в отличие от глубоко запавших темных глаз отца. И она обычно прижималась щекою к моему затылку, тихонько дергая меня за волосы.
Не желая мириться с неизвестностью, я принялся расспрашивать обеих моих теток, двоюродных братьев, бабушку и даже соседей.
Тетки и братья так ничего мне толком и не ответили, а бабушка и соседки, когда я приставал к ним с расспросами, отмалчивались или вдруг, ни с того ни с сего, начинали злиться. А ведь именно они посеяли в моей душе сомнение и тревогу. Помню, в первый раз бабушка, потрепав меня по плечу, крепко обняла, потом погладила по голове и спросила:
— Чей ты сын?
Увидав в руке у нее конфеты в блестящих красно-синих бумажках, я сказал:
— Твой.
Она выкатила глаза и слегка ударила меня по щеке:
— Неправда! Ты что это, негодник, вздумал со мною шутить?
— Ну, тогда — твоего сына.
Она долго глядела на меня, потом снова спросила:
— А кто твой отец?
— Он надзиратель в тюрьме.
— Скажи, а чья дочка Куэ? — Голос ее был по-прежнему ласков.
Я рассердился, оттого что все еще не получил угощения, и недовольно покачал головой:
— Не знаю!
Бабушка снова легонько ударила меня по щеке.
— Ах ты, поганец! Говори — получишь конфету…
Не в силах больше ждать, я потянул бабушку за руку, в которой она держала конфеты.
— Куэ — тоже папина дочка.
Я потерял всякую надежду. Бабушка ахнула и вдруг переменилась в лице:
— Да нет же, нет!
— А если не папина, тогда чья? — вспылил я. — Не хотите дать конфету, ну и не надо!
Отпустив ее руку, я хотел было удрать. Она сразу развернула конфету, отломила половину и протянула мне, стиснув меня между коленями.
— Раз уж бабушка говорит нет, значит, нет!
Я не стал даже грызть конфету и, нахмурившись, взглянул на бабушку.
— Не папина дочка, а почему ей тогда дают молоко и таскают ее на руках?
Коровье молоко — вкусное и ароматное — было для меня наилучшим доказательством любви и заботы. Да и мог ли я знать, что бабушка была против того, чтобы мама баловала сестренку; она хотела, чтобы все внимание и ласка доставались мне одному.
Бабушка снова погладила меня по голове. Отвисшие, растрескавшиеся губы ее дрогнули и искривились в усмешке. Я никак не мог понять, что здесь веселого. Но ухмылка быстро сошла с ее лица, и она сказала:
— Нет, говорят тебе! Куэ — дочка чужого дяди!..
Широко раскрыв глаза, я с силой дернул ее за руку.
— Неправда, вы просто не хотите дать мне конфету. Она тоже папина дочка.
Брови, низко нависшие над ее темными глазами, еще больше нахмурились, но голос зазвучал нежно и сладко:
— Нет, я сказала тебе правду: она вовсе не дочка твоему отцу, она дочка этого, — бабушка остановилась и взглянула мне прямо в лицо, — этого сержанта. Ты его знаешь?
Я покачал головой.
— Ну-у… тот тип, — она стала еще мрачнее, — который каждый вечер ведет к тюрьме караульных солдат и трубит в свой рожок.
— А-а, тогда знаю! — закричал я.
Больше меня не интересовали никакие подробности насчет того, чьей дочерью оказалась моя сестренка, — в конце концов, не все ли равно; увидев, что бабушка зазевалась немного, я выхватил у нее конфету и выскочил на улицу…
В другой раз меня как-то взяла на руки наша соседка, примостившаяся в тени шоана у сложенного из обломков кирпичей очага, в котором горели ветки шоана и сухие желтые листья, — женщина эта торговала рисом и часто одалживала у мамы деньги. Сначала я увлекся игрой с котенком, прыгавшим у меня под ногами, и не прислушивался к разговору соседки с другой женщиной, постарше, в платье с белым лифом и синим поясом, тоже женой солдата, караулившего тюрьму; у нее был очень мудрый и проницательный вид. Но тут котенок — я слишком сильно дернул его за хвост — фыркнул, царапнул меня когтями и удрал, а я стал вслушиваться в их слова. Соседка, хихикая, поносила всех и вся. А собеседница еще старалась ее превзойти. Они то и дело поглядывали на меня разгоревшимися от возбуждения глазами и часто смеялись.
Болтовня их даже не вызвала у меня удивления, злоба и гнев сразу стиснули мне горло. Но я вынужден был молчать. Не знаю, какая сила удержала меня, почему я не бросился на них с кулаками, не стал бить их, пинать, осыпать проклятиями. Перемыв косточки всем нашим соседям, они принялись за мою родню. Отец мой, видите ли, ужасно злой и коварный мужчина. А мама хоть и развратная, но зато покладистая, жаль только — глуповата, ни черта не соображает. Ну, а бабка — у той, какой порок ни возьми, все налицо, потому как весь век свой прожила в невежестве, среди жестоких и мрачных обычаев и предрассудков; ее послушать, так учение — это страшный вред, а свобода — сущее злодейство; и любит она более всего притеснения и мучительство, если, конечно, выпадет случай и будет такое право — изводить и терзать других людей.
Под конец та, что постарше, казавшаяся очень проницательной и мудрой, вдруг заговорила совсем тихо. Показав на человека с непривычно белой кожей — он был в мундире, но без винтовки и прогуливался у ворот тюрьмы, заложив руки за спину, — женщина прошептала на ухо соседке, которая держала меня на руках и жевала бетель:
— Его сестренка — дочь вон того малого…
* * *
Это повторялось каждый вечер в жару и в дождь: солдаты тюремного караула проходили строем мимо моего дома. Их было ровно двадцать человек: летом — в штанах и рубашках из желтого полотна, зимой — в синих шерстяных мундирах. Шли они босиком, на голове у каждого был нон с острием из меди. В первом ряду шагали трое с нашивками на рукавах, нашивки были розовые, точь-в-точь как цветы сливы, и чуть потолще палочек для еды. Рядом с ними, только на шаг левее, шагал парень среднего роста, на белом лице его пылал румянец, глаза блестели, нос был чуть вздернут кверху, а зубы поражали своей белизной. На рукаве у него были два золотых галуна и еще широкая полоса, шитая красными нитками. Ходил он в черных полотняных ботинках, и носки у него всегда были белые, как новенькие. У него не было винтовки; степенно и важно нес он надраенный до блеска медный рожок, при каждом движении медь вспыхивала золотыми бликами в ярких лучах солнца.
И всякий раз, когда солдаты приближались к моему дому, стоявшему наискосок от ворот тюрьмы, раздавался звук рожка — ужасно веселый и торжественный. Заглушая бряцание штыков, шлепавших по бедрам, и мерный шум шагов, рожок с каждой секундой звучал все выше и громче, сотрясая воздух до самого неба. А потом, сливаясь с пением ветра, шелестевшего в кронах деревьев, звучный призывный голос рожка уносился еще выше и плыл далеко-далеко над землей в прекрасные неведомые края.
Некоторое время спустя уже другие солдаты, сменившиеся с караула, выходили из тюремных ворот, но с ними шагал все тот же трубач.
Теперь переливы рожка звучали быстрее, чем прежде, следуя торопливому шагу усталых и голодных людей, мечтавших об отдыхе, сытном обеде и выпивке… Раз-два… раз-два… Ноги — словно листья, уносимые ветром. Рожок трубит звонко и радостно, и широко распахнувшиеся небеса эхом вторят ему. Следом за солдатами бегут дети и женщины; малыши, сидящие на спинах у матерей, подпрыгивают, как всадники в седлах.
За нашим домом голос рожка начинает звучать все выше и выше. Когда же солдаты, женщины и детвора скрываются за деревьями, рожок умолкает. Вечерний ветер ни с того ни с сего протяжно вздыхает, и тучи, заслышав этот протяжный вздох, вздрагивают, словно очнувшись от дремоты.
Мама, стоявшая рядом со мной, вдруг отпускала мою руку и сбегала по кирпичным ступенькам крыльца на улицу. Ничего не понимая, я бежал следом за нею, крепко ухватясь за полу ее платья.
— Мама! Подожди меня! — кричал я. — Мама!..
* * *
Сколько их было, таких вечеров? Наверное, сотни две или три, не меньше. Не могу сказать точно; помню лишь, как по вечерам мама выводила меня из дому навстречу проходившим солдатам и веселой песне рожка, а потом медленно уводила обратно. Мама выходила на улицу и в теплые солнечные вечера, и когда дул резкий холодный ветер, а в дождь она стояла под навесом террасы. Сколько их было — таких вечеров? Разве в силах память ребенка удержать все это? Да и кто их мог сосчитать? Но в душе моей навсегда сохранится мамино лицо до последней маленькой черточки: взгляд ее, загоравшийся при появлении человека с рожком, и румянец, вспыхивавший на ее щеках каждый раз, когда на ней останавливались блестящие глаза трубача. И до конца дней своих не забуду я странного ощущения, овладевавшего мною, когда маленькая рука вдруг, дрожа, сползала с моей головы на плечо и подернутый туманной пеленой отсутствующий взгляд встречался с моими глазами, вызывая у меня холодную дрожь… Не забуду, как умоляюще звучал мамин голос, когда я, видя, что солдаты прошли и рожок замолчал, хватал ее за полу и тащил домой:
— Полно, ты так разорвешь мне платье!.. Перестань!.. Иди лучше вперед, а я за тобой следом…
Но однажды вечером — не помню, был он солнечный или дождливый, — мама не повела меня на улицу. И с тех пор я один выбегал вечерами навстречу солдатам, впереди которых шагал теперь другой трубач. Часто, когда, по-моему, рожок звучал особенно весело, я мчался в комнату, хватал маму за руку, стараясь поднять ее и потащить к дверям. Но она оставалась сидеть на циновке и, оттолкнув мою руку, поворачивалась лицом к стене или вдруг, притянув меня к себе, крепко обнимала. И тогда я слышал стук ее сердца, он отдавался во всем теле теплой приятной истомой, надолго удерживавшей меня рядом с мамой…
* * *
Куэ — на самом деле папина дочка. Двоюродный брат, тетки, бабушка и соседи — все принялись убеждать меня в этом, когда трубач уехал в другое место, не знаю, куда именно; и мама стала оказывать еще большее почтение бабушке и еще старательней угождать отцу и заботиться о детях. Но с того времени я почти не видел, чтобы родители мои улыбались или разговаривали между собою сердечно и весело, разве что в присутствии бабушки или других родственников.
И потом, когда сестренка моя подросла, тоже ничего не изменилось. Отец и мама разговаривали иногда, но избегали смотреть друг другу в глаза. В их голосах, взглядах, в улыбке чувствовалась жгучая горечь и досада. Эта скрытая боль была, наверное, следствием тех немногих ночей — я уверен, очень немногих, — которые они, против воли, провели вместе, чтобы, как положено, породить двоих детей на радость богатой семье, не имевшей наследников, а потом тщетно старались стать близкими друг другу среди окружавшей их бесконечной лжи и обманчивой, показной нежности.
1941
Я РАБОТАЮ УЧИТЕЛЕМ
Эти школы ютились в узких кривых переулках пригородов, среди навалившихся друг на друга убогих домишек, тонувших в душных, зловонных испарениях сточных канав и свалок, где копошились в грязи животные и люди. В этих школах дети лет до десяти, по десятку-полтора ребятишек в каждой, занимались под присмотром бродячих учителей — измученных, ожесточившихся стариков или молодых, семнадцати-восемнадцатилетних, уже познавших горечь разочарования и нищеты. Школы, точно преступники, скрывающиеся от погони, прятались под крышами жалких хижин в дальних закоулках дворов, на чердаках и в пристройках.
Учились тут беднейшие из бедных — у учеников не было даже свидетельства о рождении, а у учителей — лицензии на преподавание, потому что выправить ее было очень сложно, да и неоткуда было взять деньги, чтобы купить столы и скамейки и снять помещение в эти годы небывалой дороговизны.
Обучаться вот так, тайком, стоило лишь несколько хао в месяц; а нелегальные учителя, в вечной тревоге и страхе, зарабатывали за месяц шесть или семь пиастров. Этих денег едва хватало, чтобы хоть как-то просуществовать в нужде и забвении. Таков был удел учеников и жребий учителей.
* * *
Я проработал учителем больше трех лет. Больше трех лет я на свой незаконный заработок кормил не только себя, но и мою мать, добрую и ласковую женщину, тупого никчемного отчима и младшую сестру, совсем еще ребенка.
Я жил в квартале Кэм. Случайным прохожим редко удавалось благополучно миновать наш квартал; на любой из узких извилистых улочек, утопавших в мусоре и нечистотах, их могли обворовать.
Квартал отребьев общества! Здесь ютились кули с пристани Шести складов — женщины-кули, все, как одна, сварливые и упрямые, от девчонок с распущенными волосами до многодетных матерей семейств; рикши, потерявшие работу; чернорабочие; мелкие торговки; «французские» шлюхи, пробавлявшиеся непотребным ремеслом…
Квартал, где что ни день алеют свежие пятна крови! Из-за неотданного проигрыша в бат, какой-нибудь карточной ставки или обольстительной улыбки девицы, может, и вовсе не красивой, зато всегда готовой к услугам.
Но ко мне все они были добры. Они любили меня. Отцы и матери моих учеников, как бы бессердечны и грубы они ни были, относились ко мне с почтением. Ведь я был учителем — я учил их детей…
— Эта буква — C, она похожа на рыболовный крючок.
— Эта буква — O, она круглая, как яйцо.
— Если к O приставим спереди одну ногу, получится буква P.
— А если прибавим еще одну ногу, у нас получится R.
— Le dindon — это индюк.
— La poule значит — курица.
— Père — это отец.
— Mère — мама.
Тут все — мораль и арифметика, гигиена и география.
Три месяца, по четыре хао в месяц, итого один пиастр два хао — эти деньги проигрывают в бат за один кон. Всего один пиастр два хао — и вот уже дети пишут и считают, а счастливые родители слушают, как они повторяют вслух заданный мною урок:
День ото дня умнее и старше дети, Папа и мама с годами стареют, У мамы в груди молоко иссякает, Руки и тело отца совсем ослабеют. Но дети обязаны не оставлять Тех, кто взрастил их своими трудами, Любить родителей и уважать И не расставаться со стариками……Больше трех лет вся моя семья существовала на эти деньги. Больше трех лет мы мирно жили в двух небольших комнатах. В одной — кровать, топчан и ящик на ножках, под ним — фаянсовая миска с рисом, глиняный кувшин с солеными овощами и корзина с чашками, горшками и котелками. В другой — она, собственно, и служила нам классом — сдвинутые почти вплотную четыре длинных стола и четыре скамейки: одна на складных ножках, остальные из плашек от бочки или из досок, положенных на кирпичи; большое окно, пробитое в стене, на нем не было даже обычных бамбуковых жалюзи. Больше трех лет провел я тут с двумя десятками учеников. Они еле умещались в классе — приходилось кого-нибудь сажать за одноногий учительский стол. Два десятка оборванных детишек кули, мелких торговцев, водоносов и слуг.
В начале месяца, в середине, в конце ли — с какого бы дня дети ни начинали учебу — они вносили плату точно в срок. Платили они очень исправно, учитель ведь был беден, и потом, они хотели выказать этим свою любовь и уважение ко мне.
Лет мне было немного — недавно стукнуло семнадцать. Они всегда видели меня с книгой или за письменным столом. Трудился я с превеликим усердием. Конечно, они не знали, что я пишу, видели только, как, исписав стопку бумаги, я тотчас принимался за следующую и только глубокой ночью гасил свою лампу.
Все эти годы прожил я тихо, работал упорно и много. В нашей вечной нужде я постоянно ощущал любовь и заботу матери и сестренки, которые тоже очень хотели найти работу, но, увы, это было невозможно.
Больше трех лет существовал я на кровные гроши родителей моих учеников — таких же обездоленных, а порой еще более нищих, чем я.
Как-то раз я спросил девочку, которой часто нечем было уплатить за учение:
— Что, твой дядя еще не получил жалованья?
Девочка откинула на спину волосы, рыжеватые и блестящие, как шелк, подняла глаза и посмотрела на меня.
— Уважаемый учитель, мой дядя еще в прошлом месяце потерял работу!
Я спросил другого малыша:
— Почему ты не принес сегодня деньги? Разве твоя мама больше не торгует на базаре?
Мальчишка, у которого волосы вечно стояли торчком и в глазенках играла улыбка, ответил мне очень просто:
— Моя мама недавно родила двойню, как ей теперь ходить на базар!
Стараясь сдержать слезы, я быстро отвернулся, но тут Ан — толстый, повизгивающий, как поросенок, мальчишка — похвастал:
— Уважаемый учитель, а моего пахана посадили в каталажку!
— За что?
Ан объяснял мне все очень подробно, но мне не хочется повторять его историю, потому что каждое слово этого мальчугана, который за свои девять лет не видел ничего, кроме голода и нужды, словно острие иглы, впивалось мне в сердце.
— Вы знаете, господин учитель, они забрали все товары отца и даже его лоток.
* * *
Ан! Фаунг! Ньы! Лет!.. Братишки и сестренки мои! Родители ваши помогли мне выжить в те голодные и безмерно тяжкие годы; в те годы, когда я всякий раз вздрагивал при виде полицейского — француза и даже вьетнамца, — заходившего в наш квартал! За эти три года вы подарили мне много счастливых минут, через месяц-другой после начала занятий научаясь читать и писать и даже разбирать по складам французские слова. Все эти три года я был благодарен вам втайне и счастлив любовью и признательностью ваших маленьких наивных сердечек.
…Времена эти теперь далеки. Давно бросил я преподавание. Разные дела мотали меня из города в город, и перемены — а ими полна моя жизнь — стерли немало воспоминаний тех трех лет, когда я, как некий преступник, скрываясь от закона, тайно зарабатывал себе на жизнь! Но каждый раз, стоит мне оглянуться на прошлое, в душу закрадывается холодок, и кажется, будто я сумрачным зимним вечером гляжу сквозь густую пелену дождя на печальный пейзаж.
1938
СЕРЫМ ВЕЧЕРОМ
Сан снял очки, спрятал их во внутренний карман пиджака и огляделся. Его вдруг встревожила наступившая в природе перемена. Свинцовые тучи, висевшие над головой, опускались все ниже, окружавшие его предметы внезапно потемнели. Ветер задул сильнее и резче. Палые листья вперемешку с дорожной пылью вздымались над землей и мчались куда-то долгими полосами, шурша и кружась, точно стаи птиц, спасающихся от бури. Ощутимее прежнего стала промозглая стужа.
— Интересно, до каких же пор продержатся эти холода? — негромко произнес он.
И, не в силах ответить на собственный свой вопрос, он понурился: ему опостылело все, что он видел вокруг — и вблизи, и вдали. Но тут нагие скорчившиеся тела, неясные призраки, бредущие по сумеречной дороге, удивленно раскрытые глаза людей, теснившихся на обочинах и тротуарах, деревья, дома и слепое от туч небо повторили гулко за ним вслед:
— До каких же пор?.. До каких пор?..
Неизъяснимая тоска и злоба затопляли вечер. Блеклые, угасшие лики войны. Смятенье и дрожь жизни, текущей сквозь голод, стужу, разрушенье и смерть… Сердце его замерло, пронзенное острой иглой; грудь стеснилась, словно некто ступил на нее безмерно тяжкой пятой. Опять на его глазах дымились горы горящего риса. Громоздились груды трупов — и среди них отец с матерью, братья и сестры, жена с детьми и бог знает сколько его знакомых и близких, месяца два или три назад еще полных сил, куда-то спешивших, занятых своими заботами и делами… Кто бы мог подумать… Нет!.. Нет, среди них был и он сам…
Сегодня он возвращался из типографии. Руки его все еще пахли машинным маслом, в глазах рябило от бумажных листов с черными оттисками набора, мелькавших под яркой электрической лампой, в ушах отдавался грохот машин. Он был один из тех, все достоянье которых — умелые руки, кому никогда не удается растянуть свое жалованье, кто не запасает рис впрок и не ведает вовсе о сельских трудах и заботах.
Р-р-р-в-з-з!.. Мощный грузовик промчался мимо него и, заскрежетав тормозами, замер у водопроводной колонки. Он ворвался на людную площадь, не сигналя, не сбросив скорость. Еще мгновение — и чудовищная махина отшвырнула б его, переломав ему кости, или раздавила своими колесами. Рухнувший наземь Сан привалился к фонарному столбу. Поднявшись, он не стал счищать грязь с одежды, лишь внимательно огляделся вокруг, стараясь запомнить все до мельчайших подробностей. Гнев комом подкатил к горлу, перехватив дыхание. Грузовик, оказывается, принадлежал японской армии. Огромный, как слон, он посерел от пыли. Из кузова торчали головы солдат — десятка три, не меньше; стволы винтовок поблескивали у них перед грудью, руки, сжимавшие оружие, вздрагивали, готовые тотчас взметнуть к плечу приклад и открыть огонь по толпе.
Облегчив душу забористой бранью, Сан собрался было уходить; но тут несколько солдат спрыгнули на землю и набросились на людей, стоявших в очереди у колонки, разгоняя их пинками и ударами прикладов, очищая себе дорогу к крану. И он понял, что должен остаться — увидеть своими глазами, как солдатня глумится над ни в чем не повинными его земляками.
Угрожающие выкрики, наглые шутки и хохот солдат словно застывали в сгустившемся воздухе, стало даже трудно дышать. На площади этой ближе к вечеру обычно собирался базар, сюда шли покупатели, у которых поздно кончался рабочий день. Грузовик напрочь перегородил дорогу повозкам и крестьянам с корзинами на коромыслах. Началась толчея — шумная и бессмысленная. Люди — ведь им надо было умыться и сварить ужин — опять подступили к колонке с баками, ведрами, мисками; снова началась толкотня и перебранка. И тут солдаты — отчасти их понуждали к тому обстоятельства, но больше здесь было, конечно, ощущенья собственной безнаказанности и грубого веселья — начали расшвыривать и пинать жалкие посудины, оглушая всех хохотом, сливавшимся с криками и хлопками детворы, видевшей в этом — что с нее взять — забавное зрелище…
Сану казалось, что мозг его вот-вот взорвется. Сердце готово было выскочить из груди.
Барабанные перепонки едва не лопались от шума: солдаты тяжко прыгали наземь, гремя башмаками, забирались обратно в кузов, бегали, орали, смеялись. Потом, протянув шланг от крана, они перебросили его через борт, вынули из стоявшего в кузове бака пробку, сунули в него шланг и столпились у машины.
Веселье и хохот прекратились. Десятка полтора солдат, оставшихся в кузове, молча встали с винтовками в руках. И тут Сану бросился в глаза один из них, явно непохожий на прочих.
Нет, это не японец! Наверно, какой-нибудь выходец из племен, живущих в горных чащах Кореи, Китая или какой-то другой страны. Он, как и все остальные, казался невысоким, но это скорее была сутулость мощного, кряжистого тела. Шапка едва держалась у него на макушке; волосы жесткими космами свисали с висков и затылка. В лице его, поросшем густой щетиной, особенно были заметны глаза, свирепо блестевшие под кустистыми, пробеленными сединой бровями. «Гнусный гиббон!..»
Этот «гнусный гиббон» обрядился в широченные, как юбка, штаны, кожаный пояс отвис под толстым брюхом. Он не пожелал вылезть из кузова и присоединиться к солдатам, обступившим машину, но, стоя у борта, вертел головой, приглядываясь к происходящему.
Небо почти совсем уже потемнело. Лишь узкая светлая расселина еще багровела на западе. Черно-фиолетовая вершина ближней горы стремилась в этом неясном свете вознестись повыше над слоистым, похожим на дым туманом. Верхушки деревьев и коньки кровель тоже как бы окутались дымом. И в серых клубах дымного моря перекликались птицы, шелестела листва, гудел ветер, сливавший воедино все звуки в тягучую песню бесконечного одиночества.
Вдруг свирепые глаза «гнусного гиббона» засверкали. В галантерейной лавке, рядом с которой стоял грузовик, зажегся свет. И в прямоугольнике ярко освещенной двери появилась женщина с ребенком на руках.
— Погляди-ка, вон твоя мама идет домой! — говорила она малышу, указывая куда-то пальцем. — Замолчи, будь умницей… Вот и мама идет…
Но мальчуган лишь пуще раскапризничался. Выноси, мол, его на улицу, и все тут. Он сам посмотрит, правда ли мама идет домой. Кормилице пришлось выйти с ним на тротуар. Суета и шум еще больше раззадорили ребенка. Он хотел теперь, чтобы его пустили поиграть со стоявшей рядом сестренкой, и весело смеялся, размахивая ручками. Кормилица едва не упала, стараясь удержать его на руках.
Мальчугана, обряженного в кучу одежек, обернули вдобавок стеганым одеяльцем; оно то и дело соскальзывало, и держать его стало совсем невмоготу. Выглядел он хоть куда: румяная рожица, блестящие, чуть раскосые глазки, яркие губы, запястья пухлые, как пампушки… Красная шапка его с ушами напоминала пилотский шлем.
— Я, — твердил он, — уже большой!..
Кормилица, то и дело пытаясь поднять его повыше или перехватить поудобней, выгибалась всем телом. А он знай себе размахивал ручонками, вертелся и вырывался.
Сан вздрогнул.
«Гнусный гиббон» прислонил винтовку к стенке бака, спрыгнул на землю, подошел прямиком к кормилице и, видно желая обнять ее, вытянул вперед свои волосатые ручищи. Женщина отпрянула в сторону, а ребенок, испуганный видом страшилища, зажмурился и уткнулся лицом в плечо кормилицы.
«Вот дьявол!.. Что за чума такая!..»
Стиснув губы, Сан глядел поверх оттеснившей его от тротуара толпы, ожидая того позорного и мерзкого, что вот-вот случится между женщиной и солдатом, и страшась за ребенка, который, придя в себя, безмятежно улыбался.
«Что за чума такая!.. О горе!.. Мало им стрелять в народ, чью землю они захватили! Мало тащить все и грабить, увозить подчистую рис, когда, после засухи, голод грозит унести миллионы людей!.. Нет, они еще на глазах у всех позорят, насилуют женщин!.. А что же мои земляки, соотечественники, двадцать с лишним миллионов кровоточащих душ?! Чего еще ждут они, почему не восстанут, не сокрушат наконец ненавистное иго?!»
Но что это? Он не верил своим глазам. «Гнусный гиббон» вовсе не стал обнимать кормилицу своими волосатыми ручищами. Поняв, что испуганная женщина вот-вот кинется к дому, он быстро попятился, прижал одну руку к груди, закивал головой. Глаза его весело блестели.
— Э-э-э… ти-ти-ти… (Черт разберет эту заморскую речь!)
Он поднял руку. Толстые, как бананы, пальцы его заходили ходуном. Губы растянулись в улыбке, открыв здоровенные белые зубы. Малыш все еще прятал лицо, уткнувшись в плечо кормилицы, а она так и стояла спиной к солдату.
— Э-э-э… ти-ти-ти…
Солдат снова приблизился к кормилице. Одной рукой он осторожно взял ручонку малыша, а другой стал звать его к себе, забавно подмигивая: иди, мол, бояться тут нечего.
Мальчуган потянулся к нему. Люди указывали на них пальцами. Солдат обнял его и прижался к нему лицом. Он поглаживал его и похлопывал, смеясь и урча. Но тут мальчик вырвался у кормилицы из рук; солдат поднял его над головой и зажмурил глаза. А малыш стал топтать ножками обросшее щетиной лицо, и оба они весело смеялись. Солдат целовал мальчугана в лоб и в щеки. Английская булавка, скалывавшая одеяльце, расстегнулась, и солдат стал выцеловывать пухлые ножки ребенка — от животика до пяток, потом прильнул ноздрями и ртом к торчащему между ножек стручочку, жадно вбирая в себя запах ребячьего тельца…
Иной, нездешний свет засиял перед глазами у Сана, над ним распахнулось иное небо. Где-то над островом Хонсю опускался вечер. Фудзияма утопала в волнующихся клубах белого тумана. Тянется к небу цветущий миндаль. К маленькому деревянному домику возвращается глава семьи после рабочего дня — с завода ли, черный от копоти, или с поля, где разрыхленная почва шелковиста на ощупь, как мука. И, не сняв даже грязной робы, черными руками берет у спешащей навстречу жены маленького первенца. Он целует его, переливая в крохотное тельце всю любовь и надежду своей жизни. Сын — плоть от плоти его, кровь от крови… Прошли годы, — бог знает, мало ли, много ли, — отца сорвала с места война. Огненный смерч носит его из страны в страну, от топчет чужую землю, сея разрушенье и смерть. Но иногда откуда-то со дна души всплывают теплынь, голоса и краски тех вечеров…
Сан даже весь похолодел. Он старался не глядеть больше на старого солдата, перенеся все внимание на тех, что остались в кузове грузовика. Но и там вместо прежних свирепых и грубых рож в тусклом свете фонарей он увидел размытые темнотой, отупевшие от усталости лица. Мундиры — темное их сукно давно выцвело — пестрели заплатами, пятнами грязи и выглядели немногим лучше рванья, в котором ходили толпившиеся вокруг люди. И обличье солдат вопияло о нужде и скорби, но вопль этот, загнанный внутрь, оставался безмолвным: ведь, вырвись он на свободу и достигни слуха начальства, всех их нашла бы скорая смерть.
На мгновение Сану привиделись воочию соблазнительные картины — предмет вожделений этих незваных чужеземцев. Вереницы сияющих лаком лимузинов, реющие полотнища знамен… Блеск золота и драгоценных камней… Празднично разукрашенные дома… Роскошь и изобилие торжественных банкетов… Музыка и песни, звучащие в разных ритмах — то веселых и быстрых, то тягучих и плавных… Они заглушают несущийся отовсюду вопль, исторгнутый голодом и смертью. Вся эта мишура — по мысли власть имущих — должна заставить солдат позабыть о бесчестье и грязи войны, о том, что на поле боя каждый из них лишь бездушный автомат, расстреливающий, рубящий, колющий себе подобных, — пушечное мясо, бессловесная туша, чья смерть сулит прибыль сильным мира сего, одержимым жаждой золота и крови…
* * *
Недели две спустя после этого вечера Сан — он приглядывал за работой типографских машин — услыхал в цехе такую историю. Позапрошлой ночью на маленькой железнодорожной станции в китайский ресторанчик — его собирались уже закрывать — явились молодой японский офицер и с ним пожилой солдат и потребовали кофе. Допив кофе, они долго сидели понурясь за столом, не говоря ни слова. Потом солдат, словно очнувшись от сна, встал и вытащил из кармана какое-то письмо, фотографию и маленькую куклу. Пробежав глазами письмо и поглядев на фотографию, офицер взял в руку куклу и вдруг уронил голову на стол и зарыдал в голос. Бах… бах… Грохнули два выстрела. Солдат умудрился незаметно вытащить из кобуры у офицера пистолет и поднес его к своему виску. Но офицер за какую-то долю секунды до выстрела успел подбить вверх его руку, потом вырвал у него пистолет. Все оцепенели от страха. Солдат рванул из ножен штык, отскочил в сторону, полоснул себя лезвием по горлу и из последних сил вонзил острие в грудь. Когда с ближайшего поста прибежали японцы, офицер, выпустив себе в висок оставшиеся в пистолетной обойме патроны, рухнул замертво в лужу крови, растекавшейся из-под трупа солдата.
Сану почудилось, будто раскаленная игла пронзила его мозг. Печатный станок громыхал под руками, он оторопело глядел на него. А перед глазами стоял как живой вроде и позабытый уже давешний солдат — коренастый, чуть сгорбленный; с заросшего щетиной лица хмуро глядели из-под кустистых бровей глубоко запавшие глаза. Волосатые, точно звериные лапы, руки его тянулись навстречу смеющемуся ребенку; губы, торчавшие меж бородой и усами, целовали ручонки, лобик, щечки и ножки малыша, потом прильнули к торчавшему между ножек стручочку… Он представил себе далекий туманный вечер, когда «гнусный гиббон» — такой же, как и сам он, любящий отец — целует в последний раз своего сына и, повернувшись, уходит прочь…
На глаза его навернулись слезы, он нахмурился, вздохнул тяжело и спросил самого себя: «Что, если это и был мой «гнусный гиббон»? Впрочем, его все равно — рано или поздно — убьет тоска, раскаянье и горе».
1945
В ЖЕЛЕЗНЫХ СЕТЯХ
Минь чувствовал, что холод становится нестерпимым. Он сунул ладони под мышки и уселся в углу. Но ни поза эта, ни перемена места не помогли — через минуту стужа снова впилась в него.
Комната, где он маялся, ожидая приема, была пуста и просторна. Пестрел цементный пол, разрисованный под цветную плитку. У гладких бетонных стен не стояло никакой мебели — вообще ничего. В дверь шириной с ворота общинного дома рвался, свистя, ветер; и чудилось, будто ветер этот виден на глаз — серый и угрюмый. Еще одна, внутренняя, дверь вела в другую комнату, тоже зиявшую пустотой. А за нею виднелось огромное помещение, посреди которого молча столпились канцелярские столы. Предвечерний свет — он пробивался сюда сквозь пожелтевшие стекла в скособоченной раме окна — был расплывчат и мутноват.
В тишине, обступившей Миня, отчетливо слышался каждый удар его сердца. Казалось, если он тотчас не изловчится, не предпримет что-то, его задержат и опять упекут за решетку. Со второго этажа или из-за распахнутой двери канцелярии вот-вот прозвучит голос, окликающий Миня, потом тот же голос вызовет конвой… И снова тюремная камера… Пытки… Концлагерь… В голове у него все смешалось и пошло кругом. Побелевшие глаза едва различали стены. Вдруг в комнату вплыло нечто неясное, белесое, как клубящийся над тающим льдом пар. Потом возникло человечье лицо. Безмолвное, серое. Острый взгляд мимоходом впился в Миня, злая ухмылка скривила губы. «Тао!.. Секретарь по особо важным делам!..»
Палач… На его совести кровь тысяч и тысяч людей… Которое поколение революционеров редеет… Сам он никогда не повысит голоса, не выйдет из себя; пестрый галстук его под воротом шелковой рубашки не съедет на сторону, складки на белоснежных брюках всегда безупречны, шнурки дорогих черных туфель на каучуке стянуты красивым узлом.
Сосланный сюда под надзор полиции, Минь ни разу не был у него на допросе. Но, мельком увидев его и отвесив ему поклон, Минь ощущал потом всюду его присутствие — шел ли по улице, читал ли книгу, болтал ли с кем-то или укладывался спать, он то и дело содрогался в тревожном ознобе. Да и мог ли он знать, сколько глаз следят за каждым его шагом, сколько ушей ловят каждое слово. Когда-нибудь и он предстанет перед господином секретарем по особо важным делам в личном его кабинете, увидит его ледяные глаза и кривую усмешку, услышит вопросы, заданные тихим невозмутимым голосом. А дальше начнутся опять — привычной уже чередой — издевательства, пытки и муки; и снова он будет умирать и возвращаться к жизни под бьющими по темени, по вискам и локтям резиновыми дубинками… подвешенный вниз головой и исходящий кровью, хлещущей изо рта, из ноздрей, из ушей, из глазниц — отовсюду… обмотанный вокруг горла и в паху оголенным проводом, корчащийся под током и струями льющейся в ноздри воды… Это длится час за часом. День за днем. Месяц за месяцем. Пока он не сдастся, не откроет — без утайки — всего, о чем спрашивал тихий невозмутимый голос. Или — пока не умрет!
И когда видения омрачали его рассудок, он снова и снова с горечью вспоминал разговоры друзей:
— Сколько подпольных групп накрыл и уничтожил этот Тао в Намдине!..
— Да уж, там не то что в Хайфоне или Куангиене! Оглянуться не успеешь — схватят, а не ровен час и к стенке поставят…
— Пускай в Куангиене тебе и «рулет»[40] соорудят, и «несушку»![41] Пусть в Хайфоне к бывшим политическим подпускают «ищеек», а там — провалы, суды — и головы летят на плахах! Нигде нет такого страха, как в Намдине. Мосье Тао великий мастак: нет ни одной заводской смены, ни артели грузчиков, нет такой улицы, где б не сидели его люди. Есть они среди учителей и школьного начальства, в правлениях благотворительных обществ и спортклубов, меж городских тузов и даже французских патеров. Отец опасается сына, жена — мужа, брат — брата. Хозяева приглядывают за рабочими, начальство — за служащими: кому прибавку пожалуют, кому премиальные; купцу подкинут монополию на ходкий товар, интеллигента обласкают, поднесут «сувенир» подороже. Сколько строчится доносов, сколько разогнано организаций — легальных и законопослушных…
Поэтому Минь, получив в ссылке «вольную», обрадовался было, но, прочтя последние строки: «Направляется под надзор полиции на место рождения, в город Намдинь», — снова расстроился и пал духом.
Он не был в родных краях без малого десять лет: сперва вел подпольную работу далеко отсюда; потом — тюрьма; а там еще три с лишним года тянул лямку ссыльным поселенцем в Бакме, Футхо и Баване. И на родину, честно говоря, его особенно не влекло. Напротив, от случайных встреч с роднею ли, с бывшими ли приятелями и связанных с ними воспоминаний он ждал лишь неприятностей и огорчений.
Так и случилось. Все боятся его, обходят стороной, избегают, словно дикого зверя или оборотня! И каждый месяц, первого и пятнадцатого числа по европейскому календарю, он должен являться в полицию, имея при себе синюю книжицу со вклеенной фотографией и отпечатками пальцев. А вздумай он отлучиться из города, — все равно, по какому делу и куда, пусть не далее километра, — изволь за неделю испросить особое разрешение и без него не трогайся с места. Впрочем, он, как и все его друзья по несчастью, ни разу никуда не отпрашивался.
Им ведь надо теперь остерегаться, как бы в такой день — дома у них иль в гостях — не подбросили, часом, листовки, не сыскалась запрещенная литература или, чего не бывает, народ не собрался на демонстрацию, — попробуй тогда докажи свою невиновность. Да и зря разве долгие годы в четырех стенах тюремных камер и в дальнем лесном поселенье крепились они и терпели, чтобы потом… Здесь как-никак кругом все свое, родное; не хочешь себя утомлять делами — пожалуйста. Были б деньги — и поешь, и выпьешь, и, глядишь, подлечишься. Много ли человеку надо, жить-то осталось всего ничего! Взять его, Миня, к примеру, — вернулся вот к себе на равнину, климат здесь поздоровее; даже работа нашлась — получил свыше разрешение учительствовать, значит, скоро и денежки заведутся. За все это в ножки бы поклониться правительству да полиции. Куда уж тут ездить или ходить, да и к чему? (Такие давали им разъяснения в полиции — всем, и Миню, конечно, тоже.)
Печальные мысли эти вконец одолели его. Он понурился, прикрыл глаза. Стужа и темень тяжким грузом ложились на плечи.
— В чем дело, что за волокита? — пробормотал он, нахмурясь, и поднял голову.
Время приема кончается, а в канцелярии ни души. Случалось ему являться сюда и по субботам, все равно он ждал регистрации не более часа. Что же стряслось? Уж не ушел ли дежурный домой раньше времени?! Значит, документ свой Минь просрочит на сутки, где потом взять свидетелей, что он являлся в срок?
Его заколотила дрожь. Он дернул головой, отгоняя прочь навязчивые кошмары.
— Нет!.. Нет, мне нечего бояться… За мною не числится ни малейшей вины!.. Ни малейшей…
* * *
Минь с явной неохотой сунул синюю книжицу во внутренний карман пиджака и вышел во двор. Но хотя ворота полицейского управления остались уже позади, сердце колотилось, не утихая. Что, если сзади его окликнут? Прикажут вернуться и снова торчать в темной выстуженной комнате…
Он едва не пустился бегом, но, поразмыслив, просто ускорил шаг: как бы не попасть на заметку «ищейкам»; того и гляди, шкуру спустят на допросе.
Зажглись уличные фонари. От столба до столба метров сто, не меньше, а граница светлого круга отстоит от столба самое большее метров на сорок. Свет, и без того неяркий, вдобавок еще застревает в черных лакированных колпаках, похожих на траурные шляпы, еле высвечивая у основанья столба пространство шириною в стол; но ветер и черные тени ветвей то и дело сужают его края.
Вдруг по улице прокатился размеренный многоголосый гул. На прядильной фабрике кончилась дневная смена. Изредка лишь в толпе слышался смех или веселый разговор. Их заглушал стук деревянных сандалий, шелест накидок и шляп из пальмового листа. Лица и силуэты казались унылыми серыми пятнами, словно это были не люди, а призраки, покинувшие мрачную глубину пещер, чтобы, держась друг за друга, отыскать наконец хоть на краю света сияющий день и бьющую ключом жизнь.
Минь, вздрогнув, остановился в волнении.
Он, пожалуй, впервые оказался в эту вечернюю пору на улице, и не просто на улице, а посреди шумной бурлящей толпы. Его властно влекли к себе шедшие мимо люди в синих робах, пропахших машинным маслом, в долгополых деревенских платьях, стянутых кушаками, и темных косынках. Они сливались в единый поток — стремительный и ритмичный. Вглядываясь в него, Минь увидел немало детей, ростом едва доходивших ему до плеч; на них тоже были рабочие робы, засаленные, прожженные шапки, и деревянные их сандалии также громыхали железными подковами. Маленькие, юркие, они умудрились опередить взрослых и выглядели не по годам деловитыми и серьезными. Следом шагали матери, давно уже переставшие следить за своим обличьем и платьем. Девушки несли в круглых плетенках чашки с палочками для еды, тащили под мышками куски досок, свернутую в рулоны бумагу, охапки хвороста.
Голоса их как эхо отдавались в его душе. Ему чудилось, будто вплотную к нему приблизилось нечто всесильное, одухотворенное, и надо раскрыть ему навстречу объятья. Он невольно заторопился куда-то.
Шум голосов завораживал его, словно пляшущие языки пламени. Им овладело неведомое прежде чувство.
Вдруг он опомнился и, нахмурясь, поднял глаза к небу.
— Ну и ну! С чего это я затесался в толпу фабричных?
Коря себя за оплошность, он решил свернуть на другую улицу. Но передумал, замедлил шаг и снова смешался с толпой. Сковавшая было его отчужденность исчезла. А ведь он, сам того не сознавая, день ото дня все больше сторонился рабочих. Выйдя из заключения, он больше и носа не казал в цехи, в мастерские, где они трудились в поте лица, или на их собрания; и даже всегда делал крюк, огибая кварталы и улицы, где они ютились в бедности и тесноте. Как-то к нему зашел рабочий, бог весть за что уволенный с фабрики и тщетно искавший работу. Минь отказался написать за него прошение, хоть и знал, что у того нет ни гроша за душой, а переписка и бумага с чернилами стоили денег. Раньше Минь был фанатиком футбола, но теперь, зная прекрасно, что среди зрителей и игроков большинство школяры да фабричные, к стадиону и близко не подходил. Даже когда на безобиднейшем собрании Общества вспомоществования работникам школы некий живописец читал лекцию об искусстве, иллюстрируя ее собственными своими творениями (выручка за билеты предназначалась в фонд помощи французским военнопленным), Минь, совсем уж собравшийся в тот вечер приобщиться к высоким материям, с полдороги вернулся домой.
А ведь когда-то он любил работать с людьми. Умел находить с ними контакт.
Высшим счастьем он считал для себя быть в самой гуще масс, трудиться и жить вместе с ними, разъяснять им их заблуждения, облегчать лишенья и горести и поднимать их на борьбу, не боясь террора колонизаторов. Сердце его билось в лад с их сердцами, полными верой в победу революции, в грядущую жизнь, свободную и счастливую, где каждому воздастся за его труд, усердие и душевную чистоту.
В памяти его вдруг отчетливо всплыли давние дни подполья. Кровь прихлынула к щекам, защемило сердце.
Тем временем люди в голове толпы остановились и обступили мужчину в синих штанах и рубашке и старой шляпе, который что-то горячо втолковывал им.
Оттуда послышались крики, взметнулись над головами сжатые кулаки, шапки, шляпы из пальмового листа. Толпа заволновалась, как лес под ветром, и через минуту поредела. Не сговариваясь, люди зашагали дальше, но голоса их звучали решительней и звонче.
У Миня перехватило дыхание. Громкие голоса, раздававшиеся в толпе, казалось, отвечали тайному голосу, рвавшемуся из глубины его сердца. И он зашагал в ногу со всеми, как на демонстрации, затянув негромко песню.
Мгла, словно лед сковавшая его мысли, растаяла. Память высветила незабываемые картины прошлого. Он снова перенесся в Хайфон, потом в Уонгби, где был арестован. Вот такими же туманными зимними вечерами, пронизанными холодным северным ветром, Минь встречал связных, забиравших у него нелегальную литературу для своих групп. А рядом в заводских цехах стучали кузнечные молоты, громыхало листовое железо, рычали машины, свистели приводные ремни, гудело пламя и вдруг, сотрясая всю округу, ревела сирена. Многоголосый шум тотчас обрывался, и слышен был лишь вой электромоторов да гул пламени в печах. Потом распахивались настежь железные ворота, и людской поток, минуя досмотрщиков, выплескивался на улицу и растекался по переулкам. Здесь-то Минь поджидал связных и каждый раз волновался, бывало даже, с трудом сохранял невозмутимый вид. Он научился, не глядя по сторонам, оценивать обстановку и, улучив момент, смешивался с толпой рабочих, одетый, как и они, в фабричную робу — ее одалживал Миню товарищ по подполью. Всякий раз, забирая у него литературу, связные жаловались, что ее маловато. Отчеты их о проделанной работе всегда были полны оптимизма; а если случалось проводить с ними недолгие собрания, выступления их убеждали: сознательность и воля к борьбе у людей растут. Видя, как успешно выполняют они полученные от него порученья и одерживают верх пусть в мелких пока еще схватках с хозяевами, кладя предел самоуправству администрации, добиваясь повышения зарплаты и сокращения рабочего дня, Минь старался урезать и без того недолгий сон, чтобы получше отработать свои пропагандистские выступления; а иногда по нескольку дней кряду воздерживался от обеда, сэкономленные деньги он потом передавал бастующим или покупал книги и письменные принадлежности для самых бедных кружков…
— А ведь этот пиджачный костюм, — вдруг произнес он вслух, — единственная память о Шау!
Вздохнув, он стал глядеть поверх толпы куда-то вдаль. Ему привиделся Шау — давний друг его, фабричный парень, их вместе взяли когда-то, вместе отправили в тюрьму, потом в ссылку — вон он стоит, точь-в-точь как в тот день, возле груды бревен (они вкалывали на лесоразработках) и машет ему на прощанье рукой, а Минь — за спиной у него сверток с этим самым костюмом — спускается с конвоиром по крутому склону вниз, на равнину. Минь получил «вольную», а Шау остался там, в горах.
* * *
Он поднялся на крыльцо. Хозяйский пес почему-то молчал.
Тетушка Ти (Минь снимал в ее доме маленькую комнатенку) и две ее дочери ужинали. Заслышав скрип двери, все трое подняли головы и поздоровались. Пес соблаговолил покоситься на дверь. Минь, не задерживаясь, пожелал хозяевам доброго вечера, взял светильник — плошку с арахисовым маслом, из которого торчал фитилек, наклонившись, зажег его и направился к себе. Свет тотчас связал воедино плетеную дверь в стене и комнату, где ужинали хозяева.
Теперь можно было толком разглядеть щербатый деревянный поднос, стоявшую на нем фаянсовую миску, полную соленых овощей, сваренных с мелкими креветками, и плоскую плетенку с листьями латука. Собранные бог знает где гроздья плодов шунг, разложенные старшей дочерью на подносе, придавали нехитрой их трапезе как бы некое роскошество. Отец вышел сегодня в ночную смену. Благо хозяйка, продававшая на базаре зелень, вернулась домой с выручкой и могла теперь оставить мужу холодного риса, чтобы он, придя с работы, не ложился спать натощак. Обычно в семье ели дважды на дню: утром — рис с какой-никакой приправой и вечером уже похлебку. Но частенько, когда бушевал ветер с дождем или хозяйку одолевала хворь, они лишь раз в день хлебали пустую похлебку. Сняв комнату здесь в доме, Минь за все это время почти не имел возможности поговорить с хозяином. Тот по натуре был неразговорчив, да и частенько пропадал где-то целыми днями, иногда даже не ночевал дома. Он присматривал за электромотором на циновочной фабрике, а в свободное время подряжался чинить велосипеды или писать вывески. Был он, наверно, заядлым книгочием. Когда бы Минь ни застал его дома, тот неизменно сидел обложенный зачитанными до дыр журналами и книгами, которые хранились всегда за потолочной балкой.
Откинув ножки складной кровати, Минь бросил на нее одеяло, снял сандалии и улегся на постель. Он устал, его мучил голод. А доносившийся из соседней комнаты запах свежей похлебки, звон посуды, чавканье и причмокиванье тягостным эхом отдавались в его желудке. Вот уж с неделю он ел лишь единожды в день, и это обходилось ему каждый раз в одно хао. Рис, как, впрочем, и любая еда, стоил втридорога. За неполную чашку риса изволь выложить четыре су, а ломоть соевого студня не толще двух пальцев стоил одно су. Всякий раз, «отобедав», он не ощущал ни малейшей сытости; желудок оставался пуст, да и во рту вроде не побывало ни крошки.
— Ничего!.. Ладно, — пытался он сам себя утешить, — живу худо-бедно, с голоду не умираю!
Но чувство горечи становилось все острее. Долго ли он протянет? На таких харчах и кошке-то не прожить. Выбьешься из сил, сляжешь, а там… Как подумаешь, скольких заключенных, вышедших под надзор полиции, скрутила болезнь, сколько потом умерло… Или посходило с ума. Да и от тех, кто еще волочит ноги, остались, как говорится, одни глаза, где еле теплится жизнь. Правда, иным привалило счастье. Один умудряется заполучать ежемесячно шелк-сырец, ткет полотно и продает его, набивая мошну. Другой на паях становится совладельцем речных пристаней. Третьему удается выправить лицензию на торговлю медью, алюминием и прочим прибыльным сырьем. В прошлый раз явившись на регистрацию, Минь неожиданно повстречал Хао, освободившегося из ссылки на год с небольшим раньше его. Сам он ни за что б не признал Хао, не вызови того полицейский чиновник по имени. День тогда выдался солнечный и теплый, но Хао был с головы до ног облачен в шерсть — шерстяной костюм, шерстяной, плотной вязки свитер и шарф. Он и в лагере еще всячески оберегался от простуды, но теперь это, видно, стало у него манией. Кто же из заключенных не помнит, как дважды в день — ровно в полдень и потом под вечер, — вернувшись с работы, усталые и измотанные, они валились с ног и засыпали, а Хао тем временем, склоняясь над деревянным ящиком, самозабвенно выводил нескончаемые и вычурные — под стать иным новомодным виршам — письма «милой Лан», жене, с которой они сыграли свадьбу перед самым его арестом. Земляки Хао рассказывали, что «милая Лан» — дочь богатейшего дельца, одного из главных пайщиков самых крупных текстильных предприятий Намдиня, — была хороша собой, мила и добра. Бракосочетание их, собравшее целое скопище друзей жениха и невесты, во всем, вплоть до мелочей, повторяло ритуал и порядок свадебных торжеств у привилегированных классов Европы. Мужчины, все без исключения, явились в черных костюмах, женщины — в белых платьях. Весь дом, а равно и свадебные столы (длиною по двадцать метров) были усыпаны белоснежными живыми цветами. Едва отзвучали зачитанные во всеуслышание поздравления, в воздух взвилась пара белых голубей, и куда внушительней «провинциальных» азиатских хлопушек прозвучали рукоплесканья почтенных гостей, меж которыми задавали тон несколько членов Государственного совета и городского магистрата…
Перезвон посуды, негромкий шелест голосов постепенно умолкли. Хозяйка с дочерьми, не прибираясь даже на кухне, легли и, едва приклонив на циновки головы, уснули — завтра ни свет ни заря им идти за реку и, нарезав там свежей зелени, нести ее на базар. Под низкой крышей из листьев, скособочившейся поверх плетеных стен, воцарились тишь и мрак — нескончаемые, неподвижные. Снаружи бушевал ветер. Пласты тумана наплывали друг на друга. И в них утопали бесследно дома и деревья.
Сейчас только семь часов вечера. До завтрашнего утра, когда взойдет солнце, заливая все светом, и в веселом смешении звуков снова начнется привычная жизнь, целых двенадцать часов. Половина суток, пол человеческой жизни.
Минь этой ночью опять не смыкал глаз. Ныло изжеванное усталостью и болью тело, мысли вскипали и путались. И он невольно прислушивался к собачьему лаю, перестуку деревянных сандалий, к каждому крику, стенанью и детскому плачу. Перед глазами — от усталости ли, или от раздраженья — поплыли разноцветные круги. Почитать бы сейчас часок-другой. Но керосиновых ламп — даже с прикрученным фитилем — в домах почти не зажигали: продажа керосина была ограничена, да и, купив его из-под полы, мало кто решался освещать им дом. А арахисовое масло ценилось буквально на вес золота, какие уж тут ночные чтения? И погулять не выйдешь, слепой туман, холодный, как лед, затопил улицы, где редкие шаги прохожих будоражили сторожевых псов. И дома, ссутулившиеся, точно грибы, вопрошали безмолвно: что за непоседливая душа возмущает их покой?
* * *
— Фо-о-о!.. Кому фо-о?! — донесся откуда-то с окраины голос бродячего торговца.
Минь повернулся к окну и вскоре уловил проплывшие мимо неясные блики света и скрип коромысла. Странное дело, с чего это он притащился в такую рань? Ах да, ведь сегодня — начало месяца, во всех учреждениях и казармах выплата жалованья. Небось в привычных местах сошлись уже игроки и дуются в шаукдиа… Минь расстроился вконец, вспомнив о своем собственном жалованье. Он дважды в день — утром и вечером — давал частные уроки в доме у одного из «отцов города», владельца большого универсального магазина. Но жил Минь ничуть не лучше безработных. Хозяин платил всего шесть донгов в месяц. А если хоть двое из дюжины его детей, племянников и внуков не посещали занятия, жалованье урезал до пяти донгов — и баста. Да и тогда норовил оттянуть плату: с пятого числа на десятое, с десятого — на пятнадцатое… Случалось, он и вовсе забывал о деньгах. Минь напоминал ему раз и другой, словно выклянчивая милостыню, покуда он не совал ему наконец три донга, а остальное, мол, в конце месяца. Сколько Минь ни старался подыскать другую работу, ходил, просил, уговаривал — все тщетно. Город ведь невелик, заводов ли, фабрик — всего ничего, кругом одни магазины да лавчонки; а торговцы боялись связываться с бывшим каторжником, да к тому же из политических. Один лишь наниматель его, как член городского магистрата, мог пренебречь подобными вещами. Да и поди узнай еще, не приложила ли сюда руку тайная полиция?
Одному из друзей Миня достался в наследство от стариков дом и при нем земля — поболее трех шао; он все толковал с Минем, что хорошо бы продать и дом, и землю: худо-бедно, а выручим донгов восемьдесят или сто и откроем — вдвоем — харчевню здесь, на окраине. Ежели фо будет вкусный, услуга — вежливая, люди повадятся ходить к ним, а значит, и прибыль, пусть малая, заведется. И они оба смогут хоть дух перевести. Но потом, прикинув, как отнесется к их затее полиция, посчитали за благо жить по-прежнему: один — на попеченье матери, другой — злосчастным своим репетиторством.
Да и что мог ответить Минь на такой вопрос:
— Странно, для чего бывшему политзаключенному, человеку образованному, с приличной и необременительной службой, кормить в забегаловке супом каких-то паршивых кули?..
Он видел воочию, как кривится ухмылкой чиновничий рот, повторяя его ответ:
— «Не хватает на жизнь!..» Так-так… Почему б вам тогда не пойти на государственную службу? Или, наконец, не вернуться в горы на поселение? Там хоть, как говорится, будете «ближе к массам»…
Горечь и боль разрывали сердце на части.
В аду, где он обретался вместе с тысячами и тысячами людей, они как бы денно и нощно изнемогали под бременем цепей и колодок. Последние месяц-полтора он, урывая гроши от скудных своих трапез, покупал регулярно газеты, заполненные, увы, новостями определенного толка. Просеянные и должным образом поданные продажными писаками, они гласили о том, что германская армия продолжает наступать повсюду… До Москвы, считающейся оплотом мировой революции, остались считанные километры!.. Бомбы непрерывным градом сыплются на Лондон. Вся Восточная Европа залита кровью и мраком. Скоро фашизм железной рукой пресечет последние попытки к сопротивлению… В Азии Япония, куда бы ни устремила она свои удары, повсюду одерживает величайшие победы… Из прочитанного явствовало: у нас, в Индокитае, французские колониальные власти окончательно продались японцам и дерут с народа три шкуры… Извольте, воззвание «главы государства» маршала Петэна… А вот — призывы служить великой Франции и возродить империю… Восхваленье «петэновской молодежи»… Панегирики «истинному национальному духу» и великим героям. Главное, оказывается, в том, что мы возвращаемся наконец к старинным высоким шапкам и долгополым одеждам. Все это, право же, смахивает на заклинанья. И рядом, словно реклама чудовищного арсенала, фотографии: пушки, танки, самолеты, крейсера… Сила… насилие… власть…
Эх, двинуть бы кулаком по их лживым ртам! Перебить руки, что водят продажными перьями, расшибить головы, начиненные кровавыми бреднями!
…Наступают повсюду… Чем дальше фашистские полчища заходят в глубь Советской страны, тем ближе они к своей могиле. И пусть они в считанных километрах от Москвы, пусть удалось им окружить Сталинград, на головы их тысячекратно обрушивается шквал артиллерийского огня, и каждый их шаг отмечен телами мертвецов, сраженных штыками героической Красной Армии… Вместо захваченных крепостей и огневых точек перед фашистами и за их спиной оживают тысячи новых. Вместе со смертоносным огненным ливнем снарядов и пуль их крушат удары духовного оружия, гневный разум и воля всего человечества, ставшего на сторону Страны Советов, ибо она сражается, чтоб уничтожить фашизм, развязавший руками Гитлера и его клики безумную человеконенавистническую войну.
Лапы фашистов впились в Восточную и Западную Европу, железная их пята топчет Юго-Восточную Азию. Но чем свирепей террор, тем выше вздымаются волны народного гнева, затопляя страны, захваченные фашистами, словно океан стремительно воспламеняющейся жидкости, колышущейся в ожидании искры. И здесь, на земле Индокитая, никакими репрессиями и подкупами, никакой ложью не скрыть правду о варварстве и — что важнее, конечно, — о разложении и распаде колониального строя. Нет, ничто теперь не остановит решительную поступь рабочего класса, всего трудового народа, увидевших воочию путь к своему освобождению. Ведь по этому пути ведет их нераздельно слитая с массами, умудренная опытом отважная и готовая на любые жертвы партия. Имя ее — Компартия Индокитая…
Неправда! Будущее народов Индокитая да и всего человечества вовсе не мрачно, не безысходно!.. Ширится день ото дня борьба не на жизнь, а на смерть, и она неизбежно увенчается полной победой. Разве Советский Союз не в первых рядах борцов за благо всего человечества!..
Арахисовое масло в плошке иссякло. Багровый огонек поблек. И свет судорожно заметался. Минь, не в силах больше смотреть на эту агонию, решил было встать и загасить фитиль, но никак не мог заставить себя подняться. Он лежал неподвижно, не сводя глаз с трепещущего язычка пламени, чувствуя, как темнота все ощутимей сгущается. Наконец светильник угас. Минь вздрогнул и закрыл глаза. За тонкой стеной заскрипела кровать. Наверно, у тетушки Ти опять начались желудочные колики и она от нестерпимой боли мечется по постели. Сегодня утром, когда она с трудом водрузила на голову корзину с зеленью, ее так скрутило, что она едва добрела до лежанки и рухнула замертво. Но пока Минь вернулся после полудня с уроков, она успела уже уйти на базар. А вечером снова куховарила, таскала воду на коромысле, подметала комнаты.
— Минь, а Минь!.. — вдруг негромко окликнул его незнакомый голос.
Он открыл глаза; у изголовья маячил какой-то темный силуэт. Волосы на затылке поднялись дыбом, мелькнула мысль: «Шпики за мной! Это конец!..» Он отшвырнул одеяло: «Бежать? Смириться и стать столбом у кровати?! Сколько примет предвещали сегодня беду! Зря не бежал я, не скрылся. Или уж вовсе пал духом и примирился заранее с арестом, ссылкой, даже со смертью?..»
— Минь! Это я…
Теперь он узнал голос, искаженный одышкой, и у него сразу отлегло от сердца. Страх сменился изумлением. Он пялился в темноту, тщась разглядеть нежданного гостя. Еле сдержав колотившую его дрожь, он прошептал:
— Дядюшка Ти? Вы?! В чем дело? Что-нибудь с женой?
— Да нет, моя половина в порядке. Ты не волнуйся, ничего не случилось!
Чтоб не томить его больше, гость, чьи черты вроде стали определенней и четче, присел рядом с Минем на кровать и положил ему на ладонь сложенный квадратиком лист бумаги.
— Это письмо от Зяу. Ты должен немедленно уйти вместе со мной. Скоро начнутся повальные аресты! Все уже на крючке. Вот ячейка и решила связаться с тобой.
У Миня голова пошла кругом, он чуть не закричал, но сдержался, и голос прозвучал еле слышно:
— Зяу? Какой Зяу?.. Чахоточный, что ли? Вы-то сами вступили в партию, да? Зяу у вас за главного?
— Верно, меня приняли еще до твоего приезда. Уж не знаю, как там у Зяу с чахоткой, только на вид он совсем хилый, послабее даже тебя. Он заходил ко мне разок, но старался с тобой не встретиться.
Рука Миня невольно потянулась к широкой шершавой ладони соседа:
— Товарищ Ти! Я ведь который месяц у вас в доме… Вот уж не думал. Вы, значит, приглядывались ко мне, проверяли… Потом согласились связать меня с ячейкой?.. Я… я ведь…
Руки их встретились в крепком рукопожатии. В глазах дядюшки Ти, прятавшихся под нависшими бровями, затеплились огоньки:
— Ладно, собери поскорей кое-что из одежды, и пойдем. Связной не должен нас ждать.
— Вы уходите вместе со мной?
— Да. Только мне нужно в другое место.
— И с семьей расстаетесь?
— Иначе нельзя.
Серп луны, узкий, как лист орхидеи, — месяц был на исходе[42], — покосился в небе. Мутноватый свет его переливался за окном в темно-зеленых кронах ареков. Минь поднял глаза и сразу встретился взглядом с Ти. Он уставился на соседа, разглядывая круглое его лицо, низкий лоб, темный от щетины подбородок. Простоватое лицо его, серевшее в темноте, не вызывало никаких подозрений. Тщательно взвесив все, Минь понял: не верить соседу нет никаких оснований. Да и сам он здесь не замешан ни в чем; какой смысл его провоцировать? А если тайной полиции понадобилось схватить его, почему бы им не задержать его днем прямо в полицейском управлении, не утруждая себя в такую холодную промозглую ночь ради пустячного дела, не требующего особой секретности? Но он вдруг встревожился за Ти. Сосед-то недавно в подполье, откуда ему знать приемы и хитрости конспирации? Что, если он, сам того не ведая, «раскрылся». И «ищейки» теперь дожидаются, пока он отведет Миня к связному, чтобы выследить, разнюхать все до конца? Бывало ведь и не такое…
Мысли его пришли в смятение. Потом им стала овладевать апатия. «Не стоит ли, — думал он, — отказаться?.. С тех пор как я вернулся сюда из предгорий, меня по два раза на неделе треплет лихорадка. Где же взять силы, чтоб снова жить и работать в подполье?! Зачем выходить на связь с ячейкой ни на что не пригодному больному человеку? Нет, лучше останусь здесь. Снова начнутся аресты?! Что ж, пусть начнутся. Может, пересижу их тут потихоньку… Легко сказать — «пойдем». А куда? Разве возможно работать под носом у шпиков, когда бьешься в ячеях чудовищной сети, накрывшей всю землю, каждый заброшенный уголок, каждую речку?!»
Усталость сковала его. Он вспоминал, как в такие же вот холода мрак и уныние ссыльных поселений точат душу безысходной тоской, как ужас и теснота тюремных камер разъедают рассудок. Вспоминал мучительные, нечеловеческие пытки, после которых мало кому удавалось выжить: горсточку пресного риса; болезни, раздирающие в кровь нутро; ноги, забитые в колодки, и руки, скованные кандалами. Да, попавшего туда ждет только смерть…
Минь нахмурился вдруг:
— А может, нам лучше…
Но вздрогнул и замотал головой, отгоняя докучные мысли. Он увидел воочию «шерстяного» Хао — косые, полные откровенного презрения взгляды, встречавшие Хао, когда тот, низко кланяясь, входил к полицейским в приемную. Он вспомнил роскошные особняки Дыка и Тхая, их огромные шелковые магазины, где над засветло еще запиравшимися дверями ярко вспыхивали лампочки в коконах шелковых абажуров. Всякий раз он видел у этих дверей женщин с детьми, просивших подаяния, и калек в лохмотьях. Их отгоняли прочь пинками и бранью…
Нет! Он не сдастся! Не станет торговать собой! Не будет прятаться и молчать! Не сможет, не пожелает стоять в стороне. Он должен бороться!
Стиснув губы, он старался обуздать разыгравшееся воображение.
Ти встал с кровати. Под мышкой он держал маленький сверток.
— Товарищ Минь, — поторопил он, — давай-ка твои вещи. Я уложу их, и пойдем. Мы на рассвете должны быть в условленном месте. Ночью в такую холодину шпики спят небось без задних ног и носа из-под одеял не высунут. А если кто и увяжется за нами, выйдем за деревушкой Ле на дамбу и запросто собьем со следа.
Минь, словно во сне, встал, взял майку и брюки, протянул их Ти, а сам стал натягивать пиджачный костюм, потом нашарил стоявшие у кровати башмаки. Ветер с улицы ворвался в дверь. Чувствуя, как стужа пробрала его до костей, он ткнул пальцем в одеяло:
— Может, захватим? Сгодится не мне, так вам…
— Ладно, — засмеялся Ти, — как-нибудь обойдемся. У товарищей припасены циновки и солома, от холода не умрем. А идти нам лучше налегке.
Они вышли, стараясь не шуметь. Минь легонько прикрыл дверь. Створки ее сошлись неплотно, и он наклонился, пытаясь их приподнять. Ти поманил его рукой. Он оставил свои старания и зашагал прочь, поднимая на ходу воротник.
Дрожа от холода, он глянул в глаза Ти и спросил:
— Выходит, расстаетесь с семьей?
Ти улыбнулся; правда, улыбка на этот раз вышла какая-то каменная:
— Тебе небось невдомек, что я за человек. Да это и объяснить-то непросто. Сам посуди: трое детей, хворая жена да пятачок земли — не всякий его и углядит под боком у большого поля. Кто тут тебе поможет? Ну поженились, детей наплодили, маялись как проклятые, чтоб хоть концы с концами свести. А вот выпал ли нам один-единственный счастливый денек? Или затерзали вконец нужда да заботы?.. Тут уж как ни мудри, а при нынешней жизни изволь разорвать сердце надвое да ступай на чужбину — авось прокормишься. Хочешь не хочешь — терпи смертные муки; и терпенье это душу тебе вывернет. Одно остается: встать на борьбу за будущую жизнь. Ежели мы не добьемся свободы и счастья, значит, и детям, и внукам нашим жить в нужде и в неволе. Главное дело — общество нынешнее изменить в корне. Сломать к чертям эту адову жизнь. Чтоб люди были людьми, а не скотиною, не рабами.
Ти словно бы проглотил подкатившие к горлу слова, и голос зазвучал тише:
— Веришь, товарищ Минь, вот вступил я в партию, и такая во мне окрепла вера! Знаю, теперь уж меня не затянет в эту трясину. И француз-колонизатор, и фашист японский — сильны, спору нет, только стоять им не вечно. Когда люди все разом поднимутся за справедливость, за свободу и счастье, тут их не перебьешь, не уничтожишь. Темное время это — оно как предсмертное дыхание злого чудовища. Народ знает: надо! Надо претерпеть страданья и муки, вроде как женщине на сносях наперед известно, сколько придется вынести боли, чтобы родить дитя, сотворить новую жизнь. Возьми ты историю мировой революции, разве не подтверждает она мою мысль? Я вот, как стал революционером, слышал не раз, революция, она сперва всегда занимается и тлеет, а после полыхает огнем повсюду. Отсюда и твердость моя душевная, моя надежда и вера. Я понял, судьба моя решится вместе с судьбою рабочего класса и всего трудового народа. Будет у пролетариев и трудящихся покой да радость, заживу вольготно и я. Как же могу я, скажи, не бороться вместе с ними? Не идти за партией?..
Минь чувствовал, будто в мозгу у него разливается пламя. Он едва перевел дух: из груди рвалось наружу нечто могучее, необъятное.
— Послушай, товарищ Минь, ты бы прочел письмецо Зяу и порвал его. Так оно будет лучше, — сказал Ти, когда они молча прошли несколько кварталов.
— Да-да, я забыл из-за спешки.
Он торопливо подошел к фонарному столбу, развернул бумажный квадратик и прочитал:
«Журавлик! (Так, по давнему уговору, называл его Зяу.) Немедленно уходи вместе с Ти. Промедлишь секунду, и, знай, тебя арестуют. Последний, решительный бой за жизнь начался! Мы не должны дезертировать. Не можем покинуть знамя. Не имеем права сидеть сложа руки, глядя, как наш класс, весь народ, наша партия проливают свою кровь. Наш долг — вместе с ними сражаться против врага. Мы обязаны сделать выбор: с кем мы и за кого? И на чьей стороне будут наши сердца, с теми пребудет наша вера и наша ненависть, за тех и будем драться. Революция победит! Она не может не победить! Крепко жму руку.
Намдиньская тюрьма, 28 декабря 1941 г.».
Не успев разорвать письмо, Минь отошел от фонаря:
— Значит, Зяу опять арестован?
— Его взяли месяц назад, когда провалилась ячейка в солдатских казармах. Письмо это он написал позавчера, а вчера его четыре раза допрашивали… Пытали… Сегодня утром узнал: палачи перестарались с электричеством, его убило током.
Ти опустил голову и вдруг зарыдал:
— Сегодня в полдень его мать, думая, что он еще жив, велела младшей дочери отвести ее в полицейское управление и стала выпрашивать разрешение передать ему еду и одежду. Но они прогнали ее. А потом приехали и забрали старшую дочь — ту, что работала на шелкоткацкой фабрике. Слепая старуха с внучонком плакали и все старались ухватиться за колесо машины…
1942
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
Лица их почернели, и чернота эта, необычная и странная, напоминала темную корку золы на горящих углях, если плеснуть на них водой. Кожа растрескалась, а глаза, глубоко запавшие и тусклые, тупо ворочались в потемневших глазницах. Руки их, словно чужие, медленно поднимались к лицам; дрожащие пальцы ощупью заползали в ноздри и полураскрытые рты, а потом руки так же медленно падали и глаза закрывались…
Вечернее небо было затянуто облаками. В последних лучах солнца сероватой дымкой повисла пыль. Вдоль улицы нехотя приоткрывались ставни, словно веки больных опухших глаз. Над крышами так же вяло поднимались одинокие струйки дыма. Бесцветные тяжелые облака опускались все ниже, растворяясь в мутном, неясном свете.
Те, кто держался на ногах, еще маялись по переулкам и торговым рядам. Но их становилось все меньше. Остальные лежали на земле. Кто-то еще сидел, но это были главным образом дети. Они кланялись, как автоматы, и визгливо клянчили милостыню для матерей, отцов, сестер и братьев, которые давно уже умерли или медленно умирали рядом с ними.
В начале улицы они лежали рядами вдоль стен, среди мусора и нечистот, и только один еще сидел около автомобильной мастерской, разрушенной во время бомбежки, — скелет, обтянутый почерневшей кожей, с ввалившимися, мутными, как у них всех, глазами, и руки его время от времени загадочно шевелились. Так он сидел с того самого дня, когда впервые пришел сюда, — прямо у расколотых надвое ворот. За спиной его торчали скрюченные, вздувшиеся трубы железной изгороди. А рядом, в нескольких шагах, высилась груда искореженных балок, битого кирпича и черепицы, присыпанная пылью и глиной и поросшая травой. Он сидел на чистой нелатаной циновке, поодаль от тех, что лежали вдоль стен, холодные и мертвые. Их разделял отрезок улицы с двумя фонарными столбами; и если рядом с ним тоже громоздилась куча мусора, то это были обломки стен и кровли, а не грязь и нечистоты, облепленные зелеными мухами.
Четвертые сутки, как пришел он сюда со своей циновкой. Четыре дня и четыре ночи подряд он сидел, прислонившись к воротам. Спал он мало — часа три-четыре. Все остальное время глаза его в глубине черных впадин упорно не хотели закрываться — кто знает, что надеялся он увидеть; во всяком случае, он ни разу не попытался встать, не кланялся и не просил милостыню.
Люди, жившие напротив, давно заметили этого странного человека. Наверно, он страдал каким-то неведомым недугом и потому сидел неподвижно, ничего не ел и никого ни о чем не просил. Однажды вечером его окликнул ехавший мимо рикша. Человек медленно поднял глаза и уставился на рикшу. Он по-прежнему не проронил ни звука. Рикша нагнулся, ощупал его ладони и запястья и тихо спросил о чем-то. Тогда человек вздрогнул и зашевелился, бормоча какие-то слова, еле слышные и невнятные. Вскоре он умолк. Рикша подошел к колонке, набрал полную банку воды и, осторожно поставив ее рядом с незнакомцем, поехал дальше.
Шел уже седьмой день. Никто ему ничего не подавал и не видел, чтобы он хоть что-нибудь съел.
В тот вечер наступало полнолуние. Луна светила особенно ярко с густо-синего неба. Ветер утих. Над заводскими корпусами переливался свет электрических фонарей, вспыхивали отблески пламени, полыхавшего в печах, и огни автогенной сварки. Иногда из дымовых труб вместе с черными клубами вырывались снопы алых искр, и казалось, будто все окрестные кварталы охвачены пожаром, а безлюдные руины выступали из мрака, словно памятники неведомой варварской эпохи.
Жалуясь, что в комнатах душно, как в подземелье, люди высыпали на тротуар со своими стульями и скамейками. Все без устали обмахивались веерами. Стоило на минуту опустить руку, и лицо тотчас покрывалось потом.
— Соседки, а соседки, мужчина, что сидит там у гаража, небось уже умер?!
— Так вдруг и умер!..
— Как же не умер, ведь он не ест, не пьет, не шелохнется и словечка не вымолвит.
— Выходит, надо дрыгаться, жрать и болтать, чтоб убедить вас, что ты человек, а не мертвяк?
— Говорите себе что хотите. А по мне — он помер. Голод человека до того ослабляет, и не заметишь, как богу душу отдаст. Они что живые лежат — скрючатся, что помрут — скрючатся, и все лицом книзу. Поди разбери, кто тут покойник.
— Горе горькое! И с чего это столько народу мрет? За что такая напасть?
— Тоже скажете — «напасть»!.. Просто, пока эти люди здоровы и при деле, все они молодцы хоть куда; а останутся без работы или заболеют, так на глазах и тают, поголодают недельку — и на тот свет!..
— Говорят, есть какой-то лагерь возле Вандиена, где их кормят. Шли бы себе туда, чего зря ходят тут, побираются?
— Ну, знаете, слушаю вас и диву даюсь! Будь все вроде вас, не жалей мы да не выручай друг друга, что бы тогда творилось?!
Все замолчали. Слышался только шелест вееров. Потная одежда липла к телу. После долгой паузы снова раздался чей-то негромкий дрожащий голос:
— Что делать… Скажите, соседки, что делать?! Возьмите меня: муж зарабатывает сотни три в месяц; надумали мы торговать, прикопили тысчонку, сняли помещение. Так нет; что ни купишь, сразу цены падают. Прогорели. Хотели еще призанять, а подо что? Ни золота, ни брильянтов у нас нет — вот богачи и не дают ни гроша, только улыбаются в ответ… А рис дорожает, ума не приложу, как прокормиться… Да и деньги теперь… Разве это деньги — все равно что болотная ряска. И покою тебе никакого, то одно, то другое, прямо хоть в гроб ложись!..
— Ладно уж… будет вам… Сил моих больше нет слушать эти истории! С чего ни начнут — все гробом кончается!..
Снова зашелестели веера. На сей раз молчание нарушила женщина, не проронившая прежде ни слова:
— Эх, соседки, кому что на роду написано, так уж тому и быть! Все под небом ходим… Я вот что скажу: и среди этих нищих тоже разные люди есть. Помните ту бабу, которая била своего маленького, чтоб плакал погромче да жалобил народ, или старикашку, что с утра пораньше голосил на всю улицу, — им бы я ничего не давала; а вот таким, как этот мужчина у гаража, я б обязательно подала. Кормят их там в лагере или нет — не наше это дело; я знаю одно — если поделился с кем куском, значит, помог ближнему в беде. А когда люди мрут от голода на наших глазах, видя, как рядом едят и пьют…
— Это верно, всякое даяние воздастся сторицей!.. У вас, учительша, уж что-нибудь да приготовлено — сегодня ведь полнолуние…
— Что вы, — усмехнулась сидевшая рядом женщина. — Мы теперь и в полнолуния, и в дни поминок почти не готовим, только благовония возжигаем. Сами знаете, нечего даже на стол поставить! Ешь раз в день, да и то, как вспомнишь про этих зеленых мух да про покойников, что валяются кругом, так прямо с души воротит.
— Ну, а все же могли бы вы ему дать поесть? Ведь ваша семья покультурней прочих; всем нам примером служит…
— Э-э… мы с дочкой к вечеру что-то почувствовали себя неважно, и я велела сварить бобовую похлебку с сахаром — от нее всегда легче становится. Четыре чашки мы с детьми съели — пятую оставили мужу. А он все никак из своей школы не вернется, ладно уж — отдам его ужин этому мужчине, пускай поест…
Женщины шумно повставали со своих стульев. Одна из соседок окликнула дочку. Та взяла у учительши чашку с похлебкой и зашагала по тротуару впереди всех.
Один столб… Второй столб…
Тяжелый запах ударил в ноздри. Не сговариваясь, женщины замедлили шаг. Не смея ни пожаловаться, ни сплюнуть, они молча зажали себе носы. Одна захотела было предложить соседкам вернуться назад, но, видя, что до того места, где сидел нищий, осталось лишь несколько шагов и поблизости нет ни единого трупа, промолчала.
— Эй!.. Эй!.. — Подойдя к нищему, девушка несколько раз осторожно коснулась его ногой. — Вот, возьми!..
Но он, казалось, ничего не слышал и не почувствовал. Он не шевельнулся, не проронил ни звука. Девушка снова ткнула его несколько раз ногой и окликнула — он был недвижим.
— Что я говорила! Ясное дело — помер!
— Помер! Как это помер, когда он на нас смотрит и живот у него дышит…
— Ну, может, не совсем помер, кверху от живота еще живой?
Девушка сердито — она недавно вымыла голову, и ей не дали досушить волосы — поднесла чашку к самому его рту:
— Смотри, это похлебка с сахаром! Хочешь есть? Ну бери…
Женщины вздрогнули и попятились. Нищий вдруг поднял руку и широко раскрыл глаза. Глядя прямо перед собой, он медленно покачал головой:
— Я есть не буду!..
— Чего артачишься! Ты только глянь: бобы самые свежие и с сахарным песком!
Он промолчал и снова покачал головой.
Мать взяла у дочери чашку и сама наклонилась к нему.
— Вы, конечно, больной и совсем без сил, но покушать все-таки надо! Что ж, так и будете голодать? Вот, учительша отдала вам похлебку, только что сваренную, не какую-нибудь тухлятину. Учительша, она видит, как вы тут сидите голодный, а все-таки блюдете себя в чистоте. Вот и пожалела вас, ведь вам никто не подает, не хочет покормить вас… Вы-то не из тех попрошаек, что всем поперек горла…
Человек заморгал, потом еще шире раскрыл глаза и уставился огромными зрачками в склонившееся к нему лицо.
— Я ничего больше есть не буду… Ничего не буду есть… не буду есть… Просто не желаю, а не потому, что я болен или ослаб…
— Если ты не болен и не ослаб, чего ты тогда сидишь здесь? Ему чуть не в рот еду суют, а он еще рассуждает…
Она не договорила — человек закрыл глаза и вновь погрузился в дремоту.
— Ладно, не хочет — не надо. Лиен, отнеси-ка назад чашку. Я думаю, ему совсем худо!
— Конечно, — с раздражением сказала девушка, — вот-вот околеет! Лучше отдать похлебку караульному, пусть прогонит ночью эту дохлятину с нашей улицы…
Мать резко дернула девушку за полу.
— Ишь разошлась, дай-ка еще с ним потолкую! — Она тронула мужчину за плечо. — Раз вы говорите, что не больны и не устали, — будь по-вашему. Но почему вам тогда не съесть немного похлебки. Вот увидите…
Глаза снова открылись, он задрожал всем телом. Теперь уже обе трясущиеся руки медленно поднялись и оттолкнули чашку.
— Нет!.. Вы… Спасибо вам всем… я есть не буду!..
— О горе!.. Что за человек! Ешьте…
Черное костлявое лицо его искривила гримаса, глаза, мутные и глубоко запавшие, вдруг заблестели.
— Я… я вам благодарен… всем… вы меня пожалели… Спасибо вам… но я поклялся… не брать в рот ни крошки. Сейчас вы пожалели меня… А завтра?.. И послезавтра… и потом… Разве сможете вы или… другие люди… каждый день помогать мне? Просить… все время просить… Нет!.. Не могу… Я искал работу… Работу — больше ничего!.. Но небо послало голод… Небо не хочет… дать беднякам работу, чтоб… была еда… Голод… последний рис… Небо хочет погубить бедняков… голодной смертью… всех до единого… голодной смертью… Я… Вы пожалели… пришли… покормить… Спасибо вам… Но… я… я — не нищий… не прошу… Я хочу работать… ра… бо… Я… вы… вы…
Глаза закрылись прежде, чем смолк негромкий прерывающийся голос. Голова с всклокоченными волосами бессильно откинулась к стене.
Под утро с шумом налетел ветер, забарабанил дождь. Потом ветер утих, и как только дождь прошел, снова стало душно и жарко. Когда рассвело, люди увидели, что он не сидит больше у изуродованных бомбой ворот. Он отполз к дереву, что росло неподалеку, на зеленой лужайке. Он лежал ничком, оскаленный рот его был полон землей, а на комке глины виднелись следы зубов.
Прошел день. Еще день и еще… И высохший почерневший труп его нельзя уже было отличить от других таких же трупов, валявшихся в грязи и нечистотах, прямо под открытым небом.
1946
ОГОНЬ
Все деревенское начальство было в сборе — староста, его помощник, еще десятка три прочих чинов, — они стояли вокруг заваленного бумагами стола в великой растерянности и тревоге.
Молодуха Бонг, что жила у деревенских ворот, опять задурила. Она посбрасывала с себя одежду, а тряпки, которые пытались накинуть на нее родственники, изорвала в клочья. Растрепанная, голая, прихватив под мышку своего младенца, она скакала по улице и бесновалась, громогласно честила всех и вся и ругалась последними словами. Сперва она буйствовала у родительского дома, потом отправилась к свекру, оттуда — к дому дяди, побывала у старосты, у помощника его, у начальника деревенской стражи, в пагоде и теперь направлялась сюда — к общинному дому.
Староста уныло посмотрел на помощника и обвел безнадежным взглядом стражников. Уже десять часов. Минут через пятнадцать сюда пожалуют господа из уездной управы вместе с японскими офицерами, а эта дьяволица, того и гляди, явится в общинный дом — и пиши пропало, никакой силой ее отсюда не выставишь.
Напыжившись, староста отдал последние распоряжения, визгливый голос его похож был на ржание немощного мерина. Послышался шум моторов. Три грузовика, тарахтя, сползали с большака на деревенскую улицу.
В эту самую минуту посреди широченного, вымощенного кирпичом двора общинного дома, на котором справа и слева высились огромные груды кулей с зерном и теснился народ с корзинами и коромыслами, появилась Бонг. Сегодня она выглядела еще ужасней обычного. Бог знает, где успела она изваляться, только низ живота и ноги у нее были в черной, как деготь, грязи; грудь и живот она украсила лоскутами материи, листьями и цветами, а лицо и руки вымазала все той же черной грязью. Ребенок тоже глядел сущим бесенком, жутко тощий, на лице видны одни глаза, мутные и бессмысленные. Бонг хохотала и приплясывала, после каждого скачка малыша сильно встряхивало, он изумленно моргал, дрожал и хныкал, ударяясь головой о плечо матери.
Бонг вспоминала, что у нее на руках ребенок, лишь когда принималась за свои прыжки и танцы. Она наклонялась к нему, смеялась, строила гримасы, делала из пальцев страшных чертей; но спустя минуту опять пускалась в пляс, изгибаясь то вправо, то влево, кидаясь прямо на людей.
Вдруг она повернулась к сбившимся в кучку девушкам, смеявшимся над нею. Смех тотчас умолк.
— А-а! — закричала Бонг. — Я все знаю!.. Это вы подбили моего мужа Бонга[43] бросить меня… Шлюхи, слоном покалеченные! Мать вашу… и Бонга… Он послушался этих французских шлюх, ушел в солдаты и бросил меня! О-о, солдат Бонг, солдат Бонг!.. Где ты, молодец мой, красавчик?..
Когда уходил ты, бамбук наш едва пророс; Когда ты вернулся, бамбук поднялся до звезд…Ах, молодец мой, мой красавчик!.. Ну ничего, скоро я найму самолет, полечу искать солдата Бонга. Найду и убью — сначала его, а потом всех вас… Ой, кровные родители мои, отец с матерью, зачем родили вы меня на свет, чтоб вышла я за солдата Бонга, а потом терзалась и мучилась?!
Корзина червей шелкопряда — коконов пять корзин. Десять мотков блестящего шелка — кокон дает один…А тот подонок, что шелк продает японцам, снес дом тетушки Киеу… Это ты, староста, придумал, чтобы мужа моего взяли в солдаты. Сам приохотил его играть в шаукдиа, а как он проигрался до нитки, пришлось ему идти в казарму, и он меня бросил… Солдат Бонг, ох, любил он французских шлюх с ихними танцами, вот и оставил меня дома одну. Осталась я дома и родила… Мое дело, хочу — рожаю, хочу — нет!.. И чего вы все на меня взъелись? Нате вот — выкусите!.. Раз уж родила дитя, я его и выкормлю. Вот он — золотце мое! Смотрите-ка, люди добрые, буду сейчас его баюкать…
Бонг, сощурив глаза, поглядела на малыша и, качая его, запела:
А-о-ой, журавель ночной. На широких мягких крыльях опускаешься ты в пруд, Шаришь клювом своим длинным там и тут, там и тут, Под водой. А-о-ой!..А теперь, — она приподняла ребенка, — покормлю тебя молочком. На-ка грудь… И меня когда-то мама молочком кормила. Сама от голода умру, зато ты у меня сытенький будешь. А старостиной дочке молочка не дам… Я тебе сейчас песенку спою…
Бонг рассмеялась. Одной рукой, как веером, она прикрыла лицо и, пританцовывая, затянула песню из старинной пьесы. Не допев до конца, она с маху уселась на земляную насыпь, окружавшую ствол огромного дерева банг, свесила ноги и прижала ребенка к груди, соскребла налипшую грязь, поплевала на грудь, вытерла сосок и сунула его малышу. Ребенок уставился на нее. Губки его словно приклеились к груди, он сосал жадно, сопя и чавкая. Тонкой ручонкой он дергал сосок на другой груди, болтая от удовольствия ножками.
Откуда-то из-за коромысел и корзин послышался громкий плач:
— О горе, неужто в прежней моей жизни украла я колокол из пагоды иль оскорбила самого Будду? За что обречена на такие мучения вместе с дочкой и внуком?!
Старуха, мать Бонг, всхлипывала, утирая слезы полой платья. Но люди, мельком взглянув на старуху и ее безумную дочь, отходили кто к кулям с зерном, сложенным по обе стороны двора, кто к стоявшим кругом в беспорядке корзинам с рисом.
Через минуту людям уже казалось, будто все вокруг — и сами они, и кучи зерна, и корзины — качается и дрожит от приближающегося грохота грузовиков.
Для чего здесь ссыпали столько зерна? Неужто все погрузят в эти огромные автомобили? Триста кулей рису были уже полны доверху и увязаны. Люди, притащившие рис в корзинах, сидели теперь на земле и ждали; другие еще только подходили к диню, громко поскрипывали коромысла у них на плечах.
Ни на что хорошее народ не надеялся. Выжить бы только да сил вконец не лишиться. А там, глядишь, — ведь земля-то останется и солнышко будет светить, — прекратится война, кончат сажать этот джут[44], перестанут забирать последний рис, и голоду придет конец, и жить можно будет. А пока — подумать страшно! Вон вчера утром пришел из уезда приказ, и деревенский глашатай зачитал его во всеуслышание, а нынче уже тут как тут автомобили японские и солдаты с ружьями.
Гулко колотятся сердца, тяжелые вздохи застревают в глотках. Лица у людей посерели и стали каменные. Изможденные — кожа да кости — тела в грязных лохмотьях. Только у молоденьких девушек кости не так выпирают наружу. Они уселись на корточках подле своих коромысел и, подняв головы, тревожно озираются по сторонам. Остальной народ, больной и ослабевший, сидит понуро и безучастно.
Солнце припекает все сильнее. Белесое марево струится над кровлями убогих домишек, над прудами, подернутыми лоснящейся ряской. В полях ни души. Только в небе изредка пролетают птицы, тяжело взмахивая крылами, словно пешеходы, бредущие по воздуху.
Моторы загрохотали сильнее. Наконец передняя машина мелькнула в зарослях бамбука ближайшего к общинному дому пруда. Староста, не в силах более сдерживаться, поднял руку и закричал своему помощнику и начальнику деревенской стражи:
— О горе! Их благородия, японские офицеры и господа из уезда, вот-вот будут здесь… Что вы стоите? Сволоките куда-нибудь эту ведьму!
Те, побледнев, приблизились к Бонг. Она встала и восторженно заулыбалась.
— Авто… авто… хи-хи!… И вправду — авто… Японские авто… Ох, большие! Нет, не хочу лететь на самолете, лучше поеду в автомобиле. Здорово!.. Хи-хи…
Не успела она договорить, как начальник стражи подскочил к ней с плеткой, схватил за руку и тряхнул изо всей силы:
— Уберешься ты или нет?.. Проваливай, тварь! А не то опять насидишься у меня в колодках.
Бонг нахмурилась, глаза ее забегали по сторонам.
— Послушайте, дражайшая Бонг, — торопливо сказал староста, — сейчас сюда пожалуют господа из уезда, и с ними очень важные японские гости. Окажите мне такую милость, отойдите вон туда, в сторонку, и постойте там спокойно. А я, когда поеду в город, разузнаю о вашем супруге… И еще, как все кончится, я велю моей служанке снести вам корзину риса.
Бонг скорчила капризную гримасу.
— А я не хочу! Посижу здесь, сыночка покормлю, потом покатаюсь на авто… Буду сидеть тут, и все!
Помощник старосты, вырвав у начальника стражи плеть, бросился к ней.
— Сволочь! По-хорошему не понимаешь… Если не уйдешь сейчас же, плетью перетяну!
— Никуда я не уйду! — отмахнулась от него Бонг. — Буду стоять здесь с сыночком и любоваться. А на ваших уездных начальников и на офицеров японских мне наплевать. Вот им, пускай выкусят…
Все побелели. Только староста, посмеиваясь, как ни в чем не бывало, продолжал уговоры:
— Эх, дражайшая Бонг, опять вы меня не поняли. Я ведь вам что говорю: отойдите самую малость подальше, где все люди стоят. Вам и самой с соседями веселей будет. А я за это вам обещаю, как только машины уедут, сразу найти солдата Бонга и привести его домой.
— Веселей — у людей… Говорю — повторю!.. А я вот здесь постою. Да погляжу хорошенько, кто мужа у меня сманил, кто землю и дом оттягал и рис заграбастал…
— Никто муженька вашего не сманивал. Просто он в Ханое, в казармах; через месяц-другой дома будет. Вы лучше присели бы там, в сторонке, я тогда вместе с уездными начальниками напишу бумагу в город, чтобы мужа вашего скорее отпустили домой.
— А по мне, пускай не приезжает вовсе. Он ведь меня бросил. А помощник ваш отобрал поле и рис. Нарочно отнял все: и зерно, и землю, чтоб мы с сыночком голодали. За что мне такая мука?.. Нет, никуда я не уйду. Стоять буду и смотреть, пусть кто посмеет меня тронуть…
Люди испуганно переглядывались. Староста и деревенские чины, уже выстроившиеся у самых ворот, замахали помощнику и начальнику стражи.
— Ладно! Ладно, пусть будет по-вашему, — кричали они Бонг. — Стойте себе спокойно…
Но начальник стражи ухватил ее за руку и поволок прочь.
— А-а!.. Мать твою… Ублюдок! — завопила Бонг. — Колодки захотел на меня надеть… Не боюсь!.. Я твои колодки в куски разобью и опять сюда прибегу… Буду здесь стоять… Песенку соседям спою… Глядеть буду, куда вы, окаянные, мой рис денете…
Стражник попробовал было выкрутить ей руки, но тут же громко вскрикнул и схватился за лицо. Из царапины, у самого глаза, потекла кровь.
Первый автомобиль, поблескивая краской, остановился у ворот. Сначала выскочил уездный начальник в парчовом платье, с бляхой из слоновой кости на груди — знаком высокого чина; кланяясь и улыбаясь, он открыл и почтительно придержал дверцу кабины. Офицер-японец, звякнув длинной, до земли, саблей, вылез из кабины и, не взглянув на чиновника, молча направился к воротам. Но едва почтенные гости вышли во двор, как оба в растерянности остановились и попятились назад. Прямо на них, крича и кривляясь, бежала вприпрыжку Бонг, в одной руке — ребенок, в другой — ветка с красными цветами.
— Уездный начальник мне нипочем! — крикнула она, подбежав к машине. — И японский начальник мне нипочем!.. Никого не боюсь! Пусть попробуют нас с сыночком обидеть… отнять у нас рис… или дом…
— Что это? Кто такая?! — В громком надтреснутом голосе уездного начальника звучало раздражение.
— Ничего, ваша милость!.. Никто, ваша милость!.. — Деревенские чины заикались от волнения.
— И как тебя с такой рожей мама на свет родила?! — расхохоталась Бонг прямо в лицо чиновнику. — Крутил, мудрил и весь наш рис прикарманил… Землю за гроши забираешь, жрешь и пьешь до отвала, во всем новом ходишь. А по какому праву? Почему мы с сыночком с голоду должны помирать? Землю всю продала вот — и поле и сад. И мундирчик шерстяной, муж в нем пахать ходил, снесла на продажу. И куски полотна — новые, только покрашенные, сыночку на одежду, — продала. Ты уж все к рукам прибрал, оставил бы старосте с помощником хоть малость… Навалились все на нас с сыночком — живьем гложете. Мать вашу… Зовите сюда хоть француза, хоть японца — плевать я на них хотела!..
— Эй, охрана!
Подошли двое солдат. Но не успели они и глазом моргнуть, как Бонг подскочила к чиновнику и офицеру и угрожающе замахала руками перед самым их носом.
— А-а! Пожаловали сюда, дружки, похлебать нашей с сыночком крови? Ну, уж теперь смерти лютой не побоюсь, не дам нас мучить, и все тут!..
В холодных глазах японца блеснула злоба. Он быстро окинул взглядом бледных растерянных крестьян, жавшихся по углам с коромыслами и корзинами, и своих солдат, соскакивающих на землю с винтовками наперевес.
Бонг дико завыла от боли — солдаты выворачивали ей руки. Изогнувшись всем телом, она старалась вырваться. Ребенок, которого она прижимала к боку, громко заплакал. Мгновение — и малыш упал на землю.
— О небо! — закричал первый солдат и отдернул руку, в которую Бонг впилась зубами.
— О небо! — завопил второй солдат, размахивая прокушенной до крови рукой…
Женщина яростно кусалась, царапалась, пинала и била куда попало перепуганных солдат. Один из них бросился бежать, закрывая лицо руками. Другой схватился за живот и, застонав, повалился на землю.
Бешено сверкая глазами, захлебываясь криком, Бонг металась по двору; вдруг она остановилась, подняв кверху руки. Обведя всех помутневшим взглядом, она, шатаясь, двинулась в конец двора. Она словно кого-то искала. Потом, смеясь, подхватила с земли ребенка, прижала его к груди и радостно затараторила:
— А, вот он, сыночек!.. Нашелся! Нашелся!..
Лохмотья и листья давно попадали на землю. Бонг подобрала обрывок ткани и укутала в него мальчика. Потом вскарабкалась на кули с рисом, сложенные под деревом у каменной плиты с древними иероглифами, уселась наверху и сердито закричала:
— Буду сидеть здесь, с места не сдвинусь!.. Укачаю сыночка, пускай поспит… Потом покормлю его… А-о-ой!..
Она улеглась на кули и дала ребенку грудь. Поглаживая мальчика по спине, она иногда принималась гладить и кули, тихонько затянув какую-то песню и раскачиваясь в такт напеву. Вдруг она вскочила, глаза ее снова забегали по сторонам.
— Пускай кто попробует взять отсюда наш рис!.. Сама буду его караулить. Чего придумали!.. Отбирать зерно… А нам с голоду прикажете подыхать?.. Хи-хи… Одна куча… две… три… четыре кучи риса… Да еще корзин сколько!.. И мой рис тоже… Не отдам, и весь разговор… День и ночь сидеть буду, а рис сберегу. Здесь и обед себе сварю, и сыночка покормлю. Смотрите все, как он заснет у меня…
Она опять поднесла малыша к набухшей груди. Ребенок запрокинул головку и спокойно глядел на мать. Лучи солнца яркими бликами падали на кули с рисом; навстречу свету, кружась в раскаленном воздухе, поднимались серые пылинки.
Послышались отрывистые слова команды. Звякнули примкнутые к стволам штыки; лязгнули, досылая патрон, затворы. Загремели тяжелые, подкованные ботинки. Люди, сидевшие на земле, вздрогнули и все, как один, повернулись к воротам. Несколько человек поднялись, в испуге заговорили о чем-то.
— Пусть сидят молча. — Офицер зло покосился на крестьян. — Если кто сдвинется с места, расстрелять всю деревню!
Вперед выступил другой японец, тоже во френче, с пистолетом, но без сабли, и пояснил во всеуслышание слова своего начальства:
— Молчать! Слышите, вы, голодные псы!.. Сидеть и молчать! Иначе — расстрел на месте.
Во главе пяти солдат, державших винтовки наперевес, он выскочил на середину двора. Еще десять солдат, громко цокая коваными башмаками, побежали вдоль ограды, окружая двор. Офицер повелительным жестом подозвал начальника уезда. Они вдвоем подошли к кулям, на которых сидела Бонг.
Взвизгнув, сверкнул на солнце клинок сабли. Перерубленная левая рука женщины вместе с половиной туловища ребенка покатилась на землю. Клинок очертил новую дугу — и брызнул перемешанный с кровью мозг. Туловище женщины рухнуло вниз, дернулось несколько раз и накрыло собой разрубленное тело ребенка.
Дрожащие от страха люди опускали головы, закрывали глаза, чтобы не видеть страшного зрелища. Перед входом в общинный дом у стола, заваленного бумагами, японец с пистолетом говорил переводчику:
— Спроси-ка у старосты, точно ли здесь четыреста центнеров рису? И прикажи солдатам и стражникам грузить его в машины… А здешний сброд пусть любуется этой падалью!.. Сидеть всем, не двигаться! И чтобы ни звука!.. Да, старосте и всей его команде нечего прохлаждаться, пускай тоже грузят рис! Таким, как они, только и пристало жрать дерьмо!..
1946
ДОРОГА
Отец огляделся вокруг: по обе стороны дороги — люди; их становилось все больше и больше! Они уходили из каждой общины, из каждой деревни и шли, шли, сбившись по пять, по десять, по пятьдесят человек… Когда вся их деревушка — семь дворов, двадцать шесть душ детей и взрослых — снялась с места, отец думал, их много; а на поверку выходит — капля в море. А его семья — сам он, старуха мать да трое ребятишек — и того меньше.
Кажется, вся округа снялась с места!
Отец задумался.
Перед его налитыми кровью глазами тяжело переступали чьи-то ноги; проплывали на коромыслах связанные в узлы циновки с разным скарбом; мелькали позвонки и лопатки, обтянутые кожей, вздутые отвислые животы, тощие высохшие бедра, всклокоченные головы, дряблые опухшие лица детей. В ушах стоял непривычный хаос звуков, звали кого-то осипшие голоса, хрипло дышали изнемогающие от усталости люди, захлебывающийся кашель, негромкие стоны, чей-то сдавленный плач, скрип колец на коромыслах, стук и звяканье утвари в узлах и корзинах, протяжный напев колыбельной, яростная брань, причитания молящихся, жалобы, упреки и… смех — дикий, лающий смех, и песни — страшные песни обезумевших, отупевших людей.
Изредка вдали показывалась тележка, двигавшаяся навстречу людскому потоку, и тотчас ее обступала толпа. Чего только не предлагали усталые путники владельцам тележек: штопаные штаны с пятнами заплат; платье, потертое, выцветшее на плечах и под мышками; мягкую, застиранную косынку; одеяло, похожее на драный мешок; старый полог от комаров, редкий, как сеть; какие-то тарелки и чашки, фарфоровый кальян — весь в щербинках и трещинах; видавший виды кухонный котел и медный умывальный таз, кувшин, широко разинувший пасть… Толкая друг друга, они старались поднять свои вещи повыше, в тщетной надежде обменять их на рис, бататы или кукурузу, но крепкие руки отталкивали их прочь от тележек. «О небо!.. Горе нам! За что же такая напасть!..» — причитали в толпе. Потом люди расходились, еще более изнуренные и подавленные, то и дело оглядываясь на владельца тележки и пытаясь разжалобить его последним взглядом, последним словом. Но хозяева, как ни в чем не бывало, громко перекликались и разговаривали, восседая на своих тележках, груженных тюками, корзинами, мешками, коробками и чемоданами, набитыми добром, скупленным за бесценок…
Небо постепенно темнело. Ветер дул все сильнее. Молодые побеги риса на полях казались совсем синими. Протяжно каркали вороны. Раньше, весной, на кровлях общинных домов и пагод алела новая черепица и развевались стяги, в деревне гремели гонги и барабаны, пели рожки, покачивались гирлянды персиковых цветов, ярким блеском отливали одежды из тяжелого желтого шелка и штаны из красной ткани; шум, голоса певцов то затихали, то вновь становились громче, — не верится даже, что все это было совсем недавно; кажется, будто весенние праздники — предания далекой старины…
Отец снова переложил свою ношу. И под бамбуковым коромыслом, твердым, как железо, и прохладным на ощупь, отдохнувшее плечо снова одеревенело, заныло, словно от вывиха. Боль в костях, выпиравших из-под тощей кожи, за долгие годы стала привычной, как мозоль, — еще подростком он, как бык или буйвол, круглый год таскал борону, плуг, повозку. Так что он только присвистнул и стиснул челюсти, подавив прошедшую по телу дрожь. Коромысло мерно раскачивалось в такт шагам. На одном конце в подвешенной корзине спала самая маленькая девочка; на другом, в такой же корзине, мальчишка постарше не спал и осовело глазел по сторонам. Он таращился на лавки и харчевни: почему их здесь так много? Прямо одна за одной: тут продают рисовые лепешки, там — коржи из лапши, дальше — разное питье; и везде кишат люди…
Полусонный малыш сообразил, что отец вроде и не собирается заходить ни в какую лавку. Ну, не хочет он отдохнуть и купить им рису или лепешек, дал бы хоть жареных отрубей погрызть — вон из того свертка. Однако, поразмыслив, малыш даже испугался, как бы отец не зашел в харчевню. Тогда всему конец! Лучше уж отдохнуть где-нибудь в укромном местечке и там поесть, а то набегут опять нищие, все выклянчат или утащат…
Жутко! В любой харчевне — толпы бродяг и нищих. Одни — старые и сгорбленные, как их бабушка, другие с длинными костлявыми лицами, похожи на отца. Есть и дети, хилые и тощие, как их старшая сестренка. А какие у них язвы на головах и на груди! И почему это ноги у них толстые, как столбы? А лица такие раздутые и страшные? Их — таких вот — и в деревне на базаре было много, но здесь они еще жутче. В харчевнях они, давя и отпихивая друг друга, кидаются подбирать упавшие на пол объедки, изо рта вырывают один у другого обыкновенные листья, в которые только что были завернуты пироги, рис или рыба. Многие отшвыривают в сторону своих детей и бросаются даже на кожуру банана и дерутся из-за нее, пока совсем не втопчут в землю; так ведь и такую съедают потом вместе с грязью и глиной…
И еще замечал малыш: многие из них мерзнут куда больше, чем отец или бабка с сестрой. У бабушки, у отца, у сестренки хоть и рваные, но все-таки есть штаны и рубашка, а эти совсем голые, нету даже повязки на бедрах — прикрывают руками срам и трясутся от холода. Холодный озноб бьет и тех, что лежат, и тех, что сидят скорчась, и тех, что идут, волоча ноги. А если кто не дрожит, значит, помер… Умирают прямо на обочине дороги, на поросшей травою меже, на краю поля, у самых дверей харчевен, и никто их не хоронит и не оплакивает. Они — как солома, оставленная на стерне. Сегодня он невзначай подслушал, как взрослые рассказывали историю про троих мужчин и одну женщину — они тоже бросили свою деревню и пошли искать работу. Вечером стало холодно, и они очень устали. Ночевать им было негде, и тогда они решили закопаться в скирду соломы за чьим-то домом. Через несколько дней люди, что жили в том доме, удивились: чем это из их скирды так воняет и воронье ее облепило — никакой силой не разгонишь? А когда стали раскидывать скирду, из-под вил врассыпную кинулись мыши. На крик сбежалась вся деревня: под скирдой лежали четыре трупа, страшные, изуродованные — у кого недоставало ушей, у кого отъеден нос или обгрызены губы…
— Ладно, сынок, остановимся, отдохнем немного! — сказала бабушка.
Отец сперва промолчал, но, когда она повторила свои слова, ответил:
— Нет, пройдем лучше еще малость, тогда и отдохнем, а то будем все отдыхать да отдыхать, глядишь, и опоздаем на пароход.
— Пароход! Кто знает, останавливается ли он сейчас у пристани Танде? По мне, так лучше и дальше идти пешком и не надо никаких пароходов. Отсюда до Ханоя два дня пути. Мало того, что выгадаем на этом самое меньшее десятка полтора донгов, не будем ни мучиться, ни толкаться. Ты не слыхал разве: люди говорили, пароход теперь вообще нигде не останавливается. Говорят, на многих пристанях матросы лопатами, которыми уголь в топку кидают, сбрасывали людей с парохода прямо в реку, потому что пароходы все перегружены и возят они только самые дорогие товары.
Отец молчал. Он шагал, тяжело дыша, не обращая внимания на семенившую сзади старуху… Зрение, слух, мысли — все было поглощено страшной картиной: люди — десятки, сотни людей лежали без движения по обе стороны дороги; резкий свистящий ветер ворошил на них лохмотья, рваные циновки и одеяла.
Вдруг отец остановился. Нет, он не собирался отдыхать; вытянув шею, он вглядывался в распростертое поперек дороги неподвижное тело.
— О горе! Прямо как малое дитя! Передохнуть он не желает, а чуть что увидит, с места не сдвинешь, — поглядеть ему надо! А чего, спрашивается, смотреть?..
Разглядев наконец труп женщины, судорожно вытянувшейся во весь рост, с всклокоченными волосами, старуха продолжала:
— Эка невидаль, еще один мертвяк. Если у каждого останавливаться, так по нынешним временам и за год не дойдешь. Вон гляди, вся дорога — что справа, что слева — одни могилы; нашел чему…
Но что-то помешало старухе окончить нравоучение, она тоже вытянула шею и стала присматриваться. В чем дело? Что там такое? Ясно — покойница; но почему у нее так странно шевелятся груди?
На груди покойницы копошился ребенок, одна ручонка его попала матери под мышку, другая растопыренными пальчиками шарила по вздувшейся мертвой груди. Нащупав затвердевший сосок, ребенок потянулся за молоком и с блаженной улыбкой, причмокивая, принялся сосать.
Люди оторопело глядели на мертвую мать, на младенца. Проходившие мимо женщины плакали. Старуха торопливо отвернулась и потянула сына за руку.
— Ну, пойдем… И чтоб больше не останавливаться. Чего уж тут смотреть?!
Отец со стоном проглотил подкативший к горлу комок, поправил коромысло и зашагал. Он больше не глядел по сторонам, он старался глядеть только вперед и вдаль. Слезы застилали ему глаза… В сгущавшихся сумерках все предметы темнели и расплывались.
* * *
— Эй! Что случилось, сынок?
Старуха, повернувшись, глядела на сына; тот сидел, уронив голову на колени, и негромко всхлипывал. Старуха испуганно заморгала.
— Ты что, плачешь?
Худые плечи отца дрожали от сдерживаемых рыданий.
— В чем дело? Чего ты плачешь? — допытывалась старуха.
— Идем… идем… а куда? — Голос его прерывался. — На всей земле нет для нас места… Где теперь можно прокормиться?.. Идем… идем, а горе и голод — вот они, рядом: человек дохнет, как скотина… Кто скажет, куда нам идти?..
— Все дело, сынок, в нас самих. Многие помирают, но ведь другие-то живут, а пока люди живут, и мы живы будем.
— Кто его знает? Такой беды не упомнят ни деды, ни прадеды наши! Дома мы хоть на своей земле копались: теперь все бросили, идем куда глаза глядят, а ведь нас ни много ни мало — пять ртов…
У старухи вдруг заблестели глаза.
— А что дома? Вон у дядюшки Бая какой был дом — из железного дерева, и то он его продал. Старый Тхиен весь свой рис съел, даже на семена не осталось. А дедушка Ты свои драгоценные доски с золотыми иероглифами снес на базар, так городские даже смотреть на них не стали. Куда уж тут нам с нашей хибарой и клочком земли, да еще у самого кладбища; что ни покойник — то у нас новый сосед! Вон в волости в каждом доме ткацкий станок, день и ночь стук, все в шелку ходили, дворы и дороги мостили кирпичом, а тоже покойникам счет позабыли, да еще сколько народу по миру пошло. А ведь не чета нашей деревне, где и земли-то своей ни у кого нет, и заработки — что поденщиной набатрачишь, тем и кормись. Я как вспомню старика Са, как он помер прямо на берегу пруда, у меня сердце разрывается. А ведь во всей нашей семье один ты теперь остался — кто на чужбине сгинул, кто дома преставился. Куда же идти, как не в город? Конечно, там тоже несладко, но, может, хоть внучонка сбережем; от него потом род наш снова поднимется, будет кому в мою память палочки благовонные возжечь…
Старуха горестно прищелкнула языком. Потом вдруг судорожно вздохнула раз-другой и разрыдалась. Теперь настала очередь сына удивляться. Он долго растерянно молчал. Затем сокрушенно покачал головой.
— Ох, неясное это дело, матушка! Вы же видели: народ валом валит, все… вроде той — с ребеночком. Наверное, всюду так! Где теперь сыщешь харчи и работу? Кому мы нужны, кто нас пожалеет? Кто спасет?
— На то есть владыка небесный! Никто не захочет спасти — он спасет. С небес виднее, что здесь, у людей, творится и кому что положено. Пока у нас с тобой руки-ноги есть, обязаны надеяться, что спасемся от этой напасти. Найдем работу — будем вдвоем работать. Мало будет работы — один пойдешь, а я стану траву да корешки собирать. Совсем невмоготу придется — пойдем милостыню просить: у человека душа добрая — кто подаст горсточку риса, кто ложку похлебки, — вот и выходим внучонка, а может, даже и девочек прокормим. А уж к четвертому месяцу весенний урожай поспеет[45]. Владыка небесный сподобит продержаться месяц-другой, а там и делу конец. Так-то! И нечего больше тревожиться… Будет весенний рис; еще два месяца… с небольшим… и будет весенний рис… Поспеет рис…
Урожай… Весенний рис. Зеленые поля пожелтеют. Колосья нальются тяжестью. Зазвенят серпы. Под грузом снопов заскрипят коромысла. Застучат цепы на токах. Ударят песты в наполненные зерном ступы… И снова зазвучат веселые голоса, песни и смех…
— Человек да не утратит надежды и веры! — тяжело дыша, снова заговорила старуха. — Я вот всегда вспоминаю твоего отца. Сколько прожила с ним, не помню, чтобы он пал духом или пожаловался. В тот год, когда прорвало плотину Донгзу, я как раз была тобой брюхата, а Чыонг, сестре твоей, седьмой год шел, вся семья на одном отце и держалась, а он, как назло, захворал. Полночь, его лихорадка трясет, а тут барабаны бьют сбор[46], и не успела я оглянуться, как он исчез из дому. Небо было черное, как тушь. Ливень — сплошная стена. Ветер с ног валил. А отец как был — без рубашки, даже без нона — пошел вместе со всеми на плотину. Работали и старые, и малые так, что дух некогда было перевести. Вода поднимается, и они плотину поднимают. Настоящая война. Сперва они вроде одолевали реку. Волостной начальник все кричал, торопил народ и солдат — а плотина прямо на глазах росла. И все-таки вода прорвалась, перехлестнула через верх. Разом все залило. Отец до дома вплавь добрался, скрепил досками нашу деревянную кровать, посадил на нее меня с дочкой и собаку, — так мы и спаслись; а кукурузу очищенную — целый кувшин в доме стоял — бросил. Потом поймал ствол банана и, держась за него, поплыл к общинному дому, а оттуда уже на лодках ездил с соседями выручать старика Хюйена, волостного начальника и дедушку Ба. Наводнение было очень сильное — два месяца вода не сходила. Риса почти не стало; во многих местах начался голод, и люди, как теперь, бросали свои дома и шли на заработки.
Слезы текли по ее щекам. Она утирала их подолом платья и продолжала рассказ, стараясь говорить спокойно:
— Когда наводнение кончилось, отец снова отстроил дом, взял в аренду у дедушки Ба участок и высадил рассаду. Кто же мог подумать, что, после того как спадет вода, вдруг начнется засуха? Отец с утра до полуночи гнал воду на поле черпаком; приходил еле живой. Не помогло. Опять начался голод. Теперь уж и вовсе еды не стало. Никак только в толк не возьму: отчего это в тот год не было так тяжко, как сейчас; тоже вроде и без риса остались, и дома, и землю, и все добро продали, а все-таки легче было, чем нынче, — не так жутко. И мертвых тогда не было видно, не то что теперь — одни покойники кругом. Любая снедь на вес золота, никому купить не под силу. Люди мрут и мрут — хуже, чем от самой страшной чумы!
Отец как будто забылся, слушая рассказ матери. Изможденное, худое ее лицо совсем побледнело. Слезящиеся, воспаленные глаза, казалось, запали еще глубже. Малыш, слабенький и хилый, пригревшийся у нее на груди, проснулся было, потом снова уснул. Вдруг старуха встрепенулась.
— Сынок, ты заметил, рис-то будет хорош! А там, где не заставляли сеять джут и люди посеяли кукурузу, на ней уже появились початки… В апреле многие начнут жать. Я все подсчитала: в конце марта можно вернуться домой. К концу мая успеем убрать урожай, рис пойдет всей общине. Потом наймемся к кому-нибудь. Я думаю, староста отдаст нам под рассаду участок дядюшки Туана. Попросим себе то поле, что отец продал после наводнения, и посадим рис. Весенний урожай соберем — можно уже есть досыта раз в день; а в сентябре или в октябре надо будет посадить бататы, да на огороде у Чыонг еще посадим капусту… Ничего, поголодаем месяца два, потом снова будем сыты, слышишь, сынок!..
Отец, шатаясь, встал. Старуха, упираясь в колени, тоже встала, подняла малыша и взвалила на спину. С трудом переставляя ноги, они пошли вслед за толпой голых, оборванных, продрогших людей. Над ними висело тяжелое серое небо. Дул резкий холодный ветер.
1946
ДОЧЬ БРОДЯЧЕГО ЦИРКАЧА ИЗ РОДА ХОА
Представления эти давались обычно по вечерам на берегу реки Тамбак между пристанью Глухого француза и причалом, где швартовались китайские барки из Гуандуна, или на мосту маршала Жоффра, у самого сквера, что рядом с базаром. А зрителями были пассажиры, отплывавшие в Хонгай или в Маунгкай, в Намдинь и Тхайбинь, грузчики, лодочники, рабочие — металлисты и каменщики, водоносы да уличные оборванцы. Случалось, забредали сюда по пьяному делу матросы с английских, филиппинских и мексиканских судов; они глазели на представление из коляски рикши, раскачиваясь, словно маятники, или стояли в толпе, крепко держась за руки и время от времени валясь прямо на кишевших вокруг зевак.
Но больше всего, конечно, набегало ребятни — озорной, языкастой и отчаянной, — атаманы со своими огольцами, порожденье портового города Хайфона.
Я частенько заглядывал сюда, чтобы дать отдых гудевшим ногам, — сколько, бывало, концов сделаешь за день в поисках работы от маслобойни до Цементной речки. Мне нравилось сидеть здесь, глядя на причалы и фабричные корпуса, на снующих взад-вперед прохожих; привычное оживление это завораживало и словно сулило нечто неясное, небывалое.
Вся «труппа» состояла из двух человек и медведя. Медведь был не очень крупный, с черной лоснящейся шерстью и белым пятном на груди, напоминавшим ресторанную салфетку. На лбу у него тоже виднелись белые отметины. С шеи свисали медные колокольцы — самый большой величиной с грушу, а чуть повыше ее охватывал склепанный с железной цепью ошейник, перевитый желтой шерстяной лентой с красными кисточками. Перед началом представления он сидел всегда у воткнутого в землю копья — к длинному древку привязан был свободный конец цепи.
Двое циркачей — мужчина и девочка — оказались отцом с дочерью.
Отец был еще молод, высок и статен; голова у него начисто облысела, зато на щеках пушились огромные бакенбарды; по всему телу под смуглой лоснящейся кожей играли мускулы. Даже в самые холодные дни он ходил голый по пояс или уж надевал просторную зеленую рубаху, зауженную книзу. Девочка лет семи или восьми ростом сравнялась с черным медведем. У нее была гладкая белая кожа, блестящие глаза, чуть раскосые, как у зайчонка, и щеки румяные, словно яблоки. Волосы ее, туго схваченные лентами, падали на плечи двумя густыми прядями, шелковые ленты отливали голубизной.
Люди, едва завидев издали циркачей, заслышав звон медных колокольцев, отовсюду — с причалов, с моста, из сквера и даже с базара — сбегались к реке. Отец тащил на коромысле две высокие корзины с лаковыми ларцами; в руке он держал копье, к древку которого на цепи был привязан медведь, а вверху, у самого наконечника, широкого и длинного, как меч, развевался красный флажок, обшитый золотой канителью, с золотым иероглифом посередине. Девочка несла за спиной корзину поменьше. В руках она держала две палочки, к ним привязаны были пятицветные ленты с белыми кисточками на конце. Девочка то догоняла отца, то семенила рядом с медведем, который важно вышагивал сзади, бренча колокольцами.
Первый раз я смотрел их представление с середины, но все равно увлекся необычайно.
Как сейчас помню, спускаясь с моста, я угодил в толпу, сбегавшуюся на звуки гонга; правда, порой их заглушало громкое рычание и какой-то диковинный перезвон. Протолкавшись вперед и став на цыпочки, я наконец увидел их.
Отец — на обнаженном, лоснящемся от пота торсе играли мышцы, живот стягивала шкура леопарда, узкие черные штаны плотно облегали ноги — колотил в гонг; дочь в такт ему махала палочками с развевавшимися лентами, а вслед за витками белых кисточек кидался черный медведь. Зверь нападал на девочку, огражденную лишь легкими спиралями лент. Одета она была в широкую голубую блузу и штаны из переливчатого шелка цвета спелой сливы. У запястья позвякивал браслет с бубенцами; матери обычно надевают их на руку единственному чаду, как амулет, — на счастье. Предзакатное осеннее солнце заливало площадь теплыми яркими лучами. Палочки кружились, ленты вычерчивали в воздухе лепестки цветов, гребни волн и небесную радугу, трепетных рыб, птиц, быстроногих боевых скакунов, а потом вдруг вытягивались долгой извилистой линией. Медведь, завороженный лентами, делал шаг то вперед, то назад и снова вперед, пытаясь отбить их лапами вправо или влево…
Блестящие быстрые глаза девочки почти не отрывались от маленьких острых глазок медведя. Улыбка, сиявшая в ее взгляде, на ее губах и румяных щеках, покоряла всех. Даже медведь под взглядом ее как бы яснее прежнего понимал, что надлежит ему делать. Он настораживался, поднимался в рост, бросался вперед, махал лапами, подпрыгивал, хватал ленты, отскакивал в сторону все ловче и быстрее. Лапы его так и мелькали, из пасти, где за белыми клыками влажно алел язык, вырывалось глухое рычание. Временами казалось, будто зверь вот-вот ударит девочку по лицу. Но мне-то сразу стало ясно: ленты, вроде бы преграждающие ему путь, ни при чем, и это вовсе не поединок, а просто-напросто пляска. Гонг звучал все громче, все резче. На руке отца, сжимавшей древко, вздулись под темной лоснящейся кожей тугие бугры мышц. Длинный, отливающий голубизной наконечник копья и красный флаг с золотым шитьем взмывали ввысь и снова склонялись к земле. Но глаза отца лучились спокойствием и добротой, меж бакенбардами, сходившимися под подбородком, скользила улыбка.
А движения палочек вдруг замедлились, девочка прыгала как-то вяло, наверно, притомилась. И медведь повел себя иначе, он уставился прямо в раскрасневшееся лицо девочки, кривые лапы его уже не гонялись за лентами, а тянулись все ближе и ближе к «врагу». И тут, в мгновение ока, палочки совсем сникли. Девочка отскочила подальше, ведь ей нужен был хоть какой-то простор, чтобы снова взмахнуть лентами, их и так чуть не выдрал у нее медведь. Люди ахнули: мохнатая туша с острыми когтями и длинными клыками едва не обрушилась на хрупкую фигурку девочки, а защиты у нее, кроме амулета да пятицветных лент с кисточками, — никакой. Лапы зверя вот-вот коснутся ее плеча, оскаленная морда приблизилась вплотную к лицу.
Кто-то вскрикнул от страха. Кольцо зрителей распалось, многие пустились было наутек.
Динь!.. Дон!.. Дон!..
Раскаты гонга, настигая друг друга, всколыхнули небо. Потом раздался торжествующий смех отца. Молниями взвились к небу ленты, и затрепетали голубые рукава. Зазвенела медвежья цепь. Черная туша с поднятыми лапами, словно пронзенная насквозь стремительным выпадом палочек, закачалась и рухнула наземь. Медведь уткнулся мордой в толстенные лапы, словно устыдившись своего поражения.
Зрители зашумели; многие подались вперед, желая поближе разглядеть зверя.
Динь!.. Дон!.. Дон!..
Опять прокатились удары гонга. Девочка, взметнув вверх ленты, прочертила невиданный прежде узор и вскочила отцу на плечи, а он уже положил плашмя длинное лезвие наконечника себе на темя и развернул копье вдоль плеч. Она прыгнула прямо на лезвие и, как ни в чем не бывало, заплясала на отточенном стальном клинке, размахивая в воздухе пятицветными лентами. Могучие руки отца держали на весу древко копья. Ноги его с налившимися мускулами твердо уперлись в землю, словно горы, которые никому не под силу сдвинуть с места. Стянутая узлом шкура леопарда сползла под вздувшийся живот. Мышцы на груди, на боках, на спине вздымались чудовищными желваками. Ритм танца ускорился, ленты мелькали все быстрее; но копье на голове отца ни разу не дрогнуло под ее ногой, отсвечивая в лучах заката, пробивавшихся сквозь дрожащие на ветру листья старого банга.
Подняв голову, я взглянул на плывшие по небу белые облака, и мне показалось, будто и там, в вышине, вьется пятицветная лента и мелькают ступни маленькой циркачки.
А медведь, едва девочка вскочила на плечи отцу, тотчас встал и начал кружиться у его ног, выгибаясь, потом распрямляясь и вновь выгибаясь. Черная шерсть его поблескивала на солнце, словно в ней торчали раскаленные добела иглы. Я понял, он снова выступает партнером девочки, просто уже начался другой, новый номер.
Я не умел читать по-китайски, но от знатоков узнал, что иероглиф, вышитый золотом на треугольном красном флажке, читается — «хоа». А услышав, как отец да и кое-кто из завсегдатаев называют девочку Сяо Хоа, утвердился в своей догадке: Хоа — это фамилия циркачей. А дочку по-нашему, выходит, звать не Сяо, а Тиеу — Маленькая. Узнать бы заодно и имя отца… Что он за человек, откуда родом? Ведь Поднебесная, о которой я столько читал в детстве, необъятна и многолика.
Однажды я встретил их на дороге. Они уходили куда-то, должно быть, далеко отсюда. Я остановился и проводил их взглядом. Отец — рослый и кряжистый, с бакенбардами, сходившимися под подбородком, как обычно, голый до пояса и все в той же леопардовой шкуре, обернутой вокруг бедер, — держал в руке копье, в корзинах на коромысле он нес несколько лаковых ларцов, вмещавших весь их нехитрый скарб. Девочка — круглоглазая и румяная, в широкой голубой блузе, с корзиной за спиной — старалась приноровиться к широкому шагу отца. Медведь — черный и лоснящийся, с белым пятном на груди и звонкими колокольцами на ошейнике — ковылял вприпрыжку то впереди, то позади или сбоку от девочки. Над дорогой висела густая пыль. Багровел закат. Цирковая труппа шла по дороге, пока не пропала из глаз.
Потом, проходя здесь вечерами, я вспоминал их представления; и мне все чудилось, будто я вижу воочию рослого отца с его ношей, девочку, похожую на цветок, и черного медведя, словно повязавшего вокруг шеи белую салфетку. Они появлялись и исчезали в сумерках; и на сердце почему-то ложилась тяжесть.
В одном старинном романе, полном необычайных подвигов и приключений — я ребенком еще читал его вслух отцу с бабушкой, — тоже был циркач по фамилии Хоа. И у него, как сейчас помню, имелась дочь, но только лет шестнадцати или семнадцати. А сам он был уже старый и совершенно седой. Старый Хоа, кроме цирковых представлений, промышлял перевозкой товаров из города в город. Так и разъезжал он по дорогам — пускался в извоз с осени, когда еще дули ветры с дождем, а в пути застигала его зима с холодами и снежными бурями, и доставлялся товар по назначению только весной, когда стаивал снег. И по всем бесконечным дорогам, перевалам и переправам старый Хоа скакал на любимом своем вороном коне, а дочь его — на огненно-рыжем. Следом за ними тянулась вереница повозок. Над передней повозкой развевался большой красный флаг с вышитым золотом огромным иероглифом «хоа». Над какими только дорогами и землями не реял этот флаг с той поры, когда старый Хоа был еще молод и не родилась его единственная дочь. Однажды всего за каких-то полмесяца их караван пересек бескрайний лес из диких слив и яблонь. Белые лепестки, подхваченные вихрем, уносились к вершинам небосвода и смешивались с холодными снежинками. У дочери старого Хоа, восседавшей на огненно-рыжем скакуне, было два драгоценных меча. На теле она носила широкую блузу (правда, цвета спелой сливы), а поверх нее — одеянье из кожи морского чудовища. Ну, а сам Хоа, выезжавший, как вы помните, на вороном коне, не выпускал из рук короткого меча, и шапка его была обшита такой же кожей. Оба всадника и их кони осыпаны были белыми лепестками и снежинками…
Хозяева самых богатых лавок и постоялых дворов вдоль всех проезжих дорог, а также знаменитые герои и полководцы — эти располагались обычно на неприступнейших горных вершинах, — чуть завидя издалека повозку под красным флагом с золотым иероглифом «хоа», тотчас слали навстречу гонцов и приглашали старого Хоа с дочерью в гости. И, не взяв ни гроша за постой и прокорм, почтительно провожали их, поднося на прощанье бесценные дары да отменные яства — в дорогу. Ежели старый Хоа с дочерью делали привал в людных местах, они непременно давали там представление. Девушка плясала, жонглируя двумя дорогими мечами, а старый Хоа творил чудеса со своим коротким мечом. И все, как один, восхищались ими, восхваляя столь дивные дарованья.
Но, говорят, жена старого Хоа прежде, до родов, умела плясать с мечами по земле, куда неприметно для глаз вкопаны были — остриями кверху — длинные отточенные ножи. Долгая пляска ее была сложна и замысловата, она то и дело касалась земли, иногда даже ложилась на нее плашмя; но ни на теле ее, ни на ногах не оставалось и малой царапины, и красота ее не увядала.
* * *
В ту зиму лютая стужа держалась по целым неделям. Солнце ярко сияло, но ветер пронизывал до костей, руки-ноги коченели, казалось, вот-вот отвалятся. Мне удалось увидеть еще несколько представлений семейства Хоа. Но в январе, когда стали возвращаться первые ласточки, циркачи снова исчезли куда-то. Прошел год — и еще один. Страшное пламя захватнической войны расползалось все шире. Япония заглатывала Юго-Восточную Азию. Французские колониальные власти все шире распахивали двери перед японской армией.
Выйдя из тюрьмы, я вернулся в Хайфон. Я брел один по безлюдным улицам, и зимняя стужа казалась еще холоднее. Особенно пустынно было вокруг Шести складов, у причалов — ни одного крупного судна. Не видно было и кораблей, ходивших в Гонконг и Сайгон. Лишь у причалов, где швартовались суда из Хонгая и Намдиня, покачивалась пара старых посудин. Да и пассажиров почти не было. Все предприятия поблизости стояли заброшенные. Закрылись судо- и авторемонтные мастерские. Да и цехи поменьше, где всего-то набиралось сотни три рабочих, тоже бездействовали. И везде, на всех перекрестках, — японские солдаты, японские военные чиновники, японские автомобили, японские лошади… К вечеру пустели даже самые оживленные торговые улицы. И тусклые синие лампочки — была введена светомаскировка — над дверями магазинов, где не водились ни товары, ни покупатели, лишь усиливали ощущение заброшенности и запустения. Но особая безысходность чувствовалась по вечерам в скверах и на обсаженных деревьями улицах.
День за днем дела приводили меня в кварталы, лежавшие вдоль речек Цементной и Тамбак; но на обратном пути, несмотря на усталость, я не решался, как прежде, присесть отдохнуть в знакомых местах. Даже деревянная скамейка в тени старого банга у поворота дороги к причалу Глухого француза, — а ведь именно там выступали когда-то циркачи с медведем, — казалась мне чем-то нереальным, чужим и далеким. Воспоминания словно утонули в пучине забвения; их вытеснили тревоги и страхи нынешней жизни, жестокой, мрачной, опустошенной.
Потом грянула буря Августовской революции. По всей стране вспыхнула война Сопротивления. Колонизаторы превратили город и порт в сущий ад, где царили насилие, нищета и горе. Они арестовывали, пытали и убивали людей без счета, стараясь задушить хайфонское подполье. Пожалуй, нигде не припомнят люди такого свирепого террора. Но Хайфон был освобожден. Он стал последним городом Северного Вьетнама, освобожденным от захватчиков. Вместе с войсками и правительственной комиссией я вошел в Хайфон ясным весенним днем. Повсюду с невиданной пышностью расцветали лиловые мелии, и на каждой улице, в каждом даже самом крохотном переулке развевались красные флаги со звездой.
Помню, я сразу включился в корреспондентскую группу газеты «Хайфон сегодня». Нашей темой была жизнь и борьба рабочих в годы оккупации, а также восстановление и ввод в действие основных предприятий города.
Я вдруг осознал, что нынче пятьдесят пятый год и, стало быть, я живу здесь, в Хайфоне, уже в течение двадцати двух лет! Чего только не навидался я за все эти годы тут, на моей второй родине.
Время клонилось к осени, и почти не стало уже на улицах лиловых мелий. Рисовые поля в пригородах подернулись красноватой желтизной. На исходе дня море в устье Кэм и у Дошона сливалось с затянутым тучами небом в бескрайнюю синеву. Висевшие поблизости белесые облака, раскаляясь в горниле заката, принимали тысячи диковинных обличий. Среди умиротворенной природы особенно чудовищными выглядели руины заводских корпусов, разрушенных врагом. Во многих зданиях оккупанты устроили казармы, тюрьмы с подвальными камерами, окруженные колючей проволокой. Из большинства цехов они вывезли оборудование, почти везде разобрали водопроводные и канализационные трубы, сняли всю проводку. Долго еще в засыпанных наспех ямах и заваленных мусором болотах находили трупы людей, умерших от пыток; руки и ноги их были связаны электрическим проводом, глаза, рты, ноздри залеплены черной смолистой изоляцией…
В тот день я заглянул снова в один знакомый дом — хозяйка его, К., долгие годы проработавшая на фабрике, всегда рассказывала много интересного. Простившись с нею, я, как обычно, свернув за угол, поставил ногу на педаль и уселся было на велосипед. Но тут меня осенило, что спешить сегодня некуда: материал для очерка собран, статья в завтрашний номер сдана редактору и скоро уйдет в набор. И я пошел не спеша по улице, ведя за руль свой видавший виды велосипед. За спиной у меня остался «перекресток», где встречались речки Кэм и Цементная с рекой Тамбак. Ветер доносил оттуда плеск воды и рокот прилива. Над моей головой в бескрайней синеве белые тучи плыли к цементному заводу.
Вдруг меня остановил звон медных колокольцев, и я увидел мохнатого черного щенка. Он прыгал и крутился под ногами у девочки в синей блузке и цветастых штанах; волосы ее, схваченные розовыми бантами в две густые пряди, метались по плечам; щеки были румяные, как яблоки. Она все время обгоняла щенка, подпрыгивая, словно в танце, и взмахивая руками, сжимавшими палочки с лентами, лиловыми, как цветы родомирта, с пунцовыми кисточками на концах. Ленты и кисточки эти то стлались над самой землей, то взмывали ввысь, дразня щенка, пытавшегося их поймать.
Я не знал, что думать. Неподалеку, почему-то вспомнил я, вон в том переулке, по правую от меня руку, стоит обветшалая хижина, окруженная густыми зарослями кустов Будды[47], а в углу меж ними высится ствол душистой кананги. Не в этот ли самый переулок сворачивали всякий раз после представления циркачи из рода Хоа со своим черным медведем и всем скарбом? Я безотчетно направился следом за девочкой. Попавшаяся навстречу давняя моя знакомая из Народного комитета — она с корзиной снеди возвращалась с базара — окликнула меня:
— Собрались небось навестить вдову Хоа? Она сейчас дома. Вы уж ее убедите, пусть возьмет талоны на рис в горсовете. У нее был недавно товарищ оттуда, расспросил обо всем, предлагал помочь, а она ни в какую: «Отдайте, мол, лучше талоны тем, кто в них больше нуждается. Скоро наладят фабрику, и я снова пойду на работу».
Подойдя поближе, моя знакомая, понизив голос, спросила:
— Вы не слыхали, она, говорят, человек заслуженный? Тайная полиция дважды ее забирала, и в тюрьме ее, по слухам, пытали. А когда французы угоняли людей на Юг, родичи тайком забрали Сяо Хоа к себе, на другую улицу. Но потом вдова с дочкой все равно вернулись сюда…
«Вдова Хоа… Хоа… Сяо Хоа…» Слова эти, словно эхо, долго еще звучали в моем мозгу. Меня бросило в жар. Неужто подобные встречи, и в мыслях вроде бы невозможные, случаются в жизни?!
Да, Хоа и впрямь жила здесь, на старом месте. Правда, по обе стороны переулка появились кирпичные дома, крытые железом. Но рядом по-прежнему стоял покосившийся домик — харчевня с дощатой пристройкой для постояльцев, навесом для повозок и земляным двориком, где высилась еще кананга, к стволу которой когда-то привязывали медведя. Собственно, харчевни здесь теперь не было. Лишь на уцелевшем деревянном прилавке высились кучки бананов и стеклянные банки с разноцветными пастилками; за прилавком сидел седой старичок, сухонький и сгорбленный, в долгополой коричневой одежде. А тут же, под боком, где некогда сам Хоа, глава бродячей труппы, ставил в тени кананги свой брезентовый шатер, над тщательно сложенными стенами пестрели изразцы черепичной кровли: дом вдовы Хоа! И я свернул туда, не придумав даже приличия ради какого-нибудь вопроса, — пришел, как приходят уже не впервые.
Та, кого называли «вдовой Хоа», сидела под канангой у самого порога и латала башмак. Услыхав щенячий визг, голос девочки и мое «здравствуйте, хозяйка», она, обрадовавшись сперва, стала тотчас серьезной и строгой. Вдова отодвинула бамбуковый табурет поближе к двери и поклонилась, оглядев меня блестящими, чуть раскосыми глазами. Сердце мое замерло: я узнал эти глаза! Узнал губы — точно сложенные дольки миндаля… Круглое лицо, румяные щеки… Волосы, стянутые в две густые пряди пышными бантами, похожими на голубых бабочек… Это была та самая девочка, что плясала в городе лет двадцать назад! Сяо Хоа — Тиеу Хоа, дочь циркача Хоа! Вся их труппа состояла из двух человек и медведя…
Это она! Она — пусть по лицу разбежались морщинки; пусть глаза, окаймленные темными кругами, потускнели и сама она, прежде округлая и невесомая, как цветок, как солнечный зайчик, стала медлительной и угловатой, а волосы стянуты на затылке одним большим узлом, и лоб, когда-то гладкий и ясный, рассечен глубокими складками. Мне ли не знать ее черты, движенья, повадку! Я вдруг увидел воочию и самого Хоа, высокого и кряжистого, его обнаженный торс, шкуру леопарда, обернутую вокруг бедер. Вот он колотит в гонг, задавая ритм пляшущей с лентами девочке и черному медведю с белой грудью, громыхающему медными колокольцами.
Виденье растаяло, и я разглядел у дальней стены алтарь предков. На алом бумажном листе был начертан, — не золотом, правда, а черной тушью, — знакомый иероглиф «хоа», штрихи его восхищали четкостью и изяществом. Вдруг у самого алтаря увидал я копье с длинным древком, под наконечником, похожим на меч, алел, как встарь, расшитый золотом флаг; с древка свисала шкура леопарда, две палочки на длинных лентах и связка колокольцев.
Хозяйка подняла большой медный чайник, наполнила взятую из плетенки высокую чашку с крышкой, поставила ее на поднос и пригласила меня отведать чаю, заваренного из почек чайного листа. Я сел рядом с алтарем на стул, застланный циновкой, обшитой красным сукном, и стал разглядывать свисавшую с потолка картину: на развернутом свитке жесткой бумаги черной тушью написаны были поросшие лесом горы, река и деревушка вдали, у пристани. Хозяйка уселась на табурет, тоже застланный циновкой с красной каймой. У ног ее прикорнул громко сопевший щенок. Девочка подошла и прижалась к матери, поглядывая на нас блестящими любопытными глазами.
Осеннее солнце клонилось к закату. Ветер наполнил дом ароматом цветущей кананги. Тишина завладела домом, время как будто потекло вспять. Сяо… Тиеу Хоа рассказывала о своей жизни. Ни много ни мало — двадцать лет…
Здесь, в этой комнате, отец ее закрыл глаза. И всего-то осталось после него — копье, леопардовая шкура, палочки с лентами да медвежий ошейник с колокольцами. Умер он, когда ей исполнилось четырнадцать лет…
А началось все еще в сорок первом. Японцы тогда нагрянули к нам. Они перекрыли дорогу на Лангшон. Вот и пришлось семейству Хоа сиднем сидеть в Хайфоне. Французы тоже вконец озверели, волокли за решетку правого и виноватого, драли с народа три шкуры. Рис не купить было и за деньги. Люди пухли от голода, а из зерна гнали горючее для японских автомобилей и самолетов. С полей сводили кукурузу, выпалывали рис и сеяли вместо них джут. Чего ни хватишься — всего не достать, не промыслить. Повсюду скудость, лишенья, горе. «Цирк» Хоа сперва перебрался в Ханой, а после стал кочевать по городам да уездам, про которые шла молва, будто там всего вдоволь и ни тебе бомбежек, ни стрельбы. Но скоро ли, долго ли, а к лунному Новому году, — да, так и есть, в сорок третьем, — пришлось воротиться назад, в Хайфон. Медведь после долгих дорог на чужбине вконец отощал и ослаб. Иной раз даже отказывался от кормежки. Так что владельцы аптек и китайских зельниц стали подсылать к отцу ходатаев: «Мол, не продадите ли медведя на сало?»
…А случилось все в воскресенье, теплым и ясным весенним днем. Утреннее представление они, по давнему своему обычаю, давали на мосту, неподалеку от сквера, где толпятся одни толстенные деревья и кругом ни травинки, ни цветочка. К тому времени закончилась служба в соборе и близился час отплытия кораблей на Хонгай и Намдинь, так что народу собралось много. В самый разгар действа, едва гонг зазвенел во всю мочь, а Тиеу Хоа быстрее прежнего стала плясать с лентами вокруг медведя, вдруг послышалось конское ржание и собачий лай. Здоровенный коняга — шерсть его так и лоснилась, — громыхая подковами, приблизился к самому тротуару. В седле восседал японский офицер в фуражке с блестящим козырьком, на боку у него висела украшенная золотой кистью длиннющая сабля, а острое лицо было холодное и злое. Он слегка натянул поводья и через головы зрителей заглянул в середину круга. Тут следом за ним подоспел пузатый солдат в рубашке с короткими рукавами; этот крепко держал рвавшихся с поводка трех собак. Все трое псов здоровущие — толстяку по грудь, пятнистая серая шерсть их тоже лоснилась и отливала на солнце. Острые уши у них стояли торчком, промеж клыков свисали красные языки, глаза злобно бегали по сторонам.
Вдруг конь, задрав голову, громко заржал. Офицер натянул поводья. Тогда солдат засвистел в свисток, собирая вместе собак. Всадник сощурил глаза; лицо его стало совсем ледяным, он вроде не замечал никого вокруг. Люди, не обмолвясь и словом, расступились. Тротуар перед офицером с собаками опустел. Отец, как ни в чем не бывало, бил в гонг, и Тиеу Хоа плясала с лентами перед медведем. Но что-то мешало ей сосредоточиться. Мучило предчувствие близкой беды. Да и само представление, хоть неприметно для сторонних глаз, как-то разладилось. Когда пришло время Тиеу Хоа, изображая усталость, замедлить мелькание лент, медведь, словно захмелев, знай себе напирал на нее по-прежнему. Он чуть не бросился на нее. Но ленты и рукава ее блузы снова взлетели вверх, и медведь, повинуясь их взмахам, доиграл все как положено. А едва она, сложив вместе палочки, вышла вперед и стала кланяться людям, громко хлопавшим в ладоши, медведь, поверженный было наземь, вскочил, подбежал к ней, как бы желая принять свою долю похвал. И они вдвоем, чтоб уважить народ, разыграли веселый танец.
Тут она услыхала нечто похожее на смех. Но это оказались отрывистые слова команды. На последнем слове офицер чуть слышно хихикнул. Глаза его, узкие и острые, словно листья ползучей травы жаужам, стали совсем как щелки. Толпа тотчас растаяла. Послышались вроде чьи-то крики; потом Тиеу Хоа поняла: это ревели собаки, рвавшиеся к медведю.
Она закричала отчаянно.
И, не успев даже отскочить в сторону, услыхала, как злое рычанье в мгновение ока сменил жалобный вой и визг. Самый огромный пес, первым набросившийся на медведя, с разодранной, залитой кровью мордой тщетно пытался подняться с земли. Зверь выдрал ему когтями глаза и размозжил череп.
Попятясь, она спряталась позади медведя.
Он снова встал на дыбы.
Второй пес, кинувшийся на него, рухнул наземь, из развороченного собачьего черепа хлестала кровь.
Вдруг слух ее резанул пронзительный крик отца. Сорвав с древка конец медвежьей цепи, он угрожающе поднял копье…
Из стоявших рядом артиллерийских казарм набежали солдаты. Они окружили Хоа с дочерью и медведем и, наставив на них винтовки с примкнутыми штыками, загнали в подвал. Там помещался карцер. На третий день, когда солнце поднялось на высоту бамбукового шеста[48], они вывели всех троих, чтобы привести в исполнение вынесенный им приговор. Она увидала два врытых в землю железных столба, окруженных железной оградой, перевитой колючей проволокой. К одному столбу они корабельными цепями привязали медведя, защелкнули кандалы на лапах и стянули проволокой пасть. Отцу тоже надели кандалы и привязали к другому столбу — лицом к лицу с медведем. Тиеу Хоа заставили стать на колени и привязали к столбу у ног отца.
Офицеры — по старшинству — расселись на стульях перед столбами. Вокруг выстроились солдаты с винтовками, примкнули штыки и щелкнули затворами. Тогда на медведя спустили десять огромных собак и еще одну — израненную, что уцелела после давешней схватки. Собаки рвали и грызли медведя с утра до самого вечера. Потом японцы сварили медвежье мясо и заставили Хоа с дочерью есть это варево. Каким только издевательствам и пыткам не подвергались они в заключении! Раз в день получали они горстку прогорклых рисовых поскребков да чашку жидкой пустой похлебки; случалось, им не давали и этого, и они жевали траву, подобранную у коновязи. Так кончилась весна, прошли лето и осень. Когда их отпустили, Тиеу Хоа — от нее остались кожа да кости — едва дотащила отца до постоялого двора. И той же ночью он испустил дух.
А добро их — копье, палочки с лентами, медные колокольцы и леопардовая шкура — уцелело благодаря завсегдатаям из зрителей; они подобрали все и вместе с коромыслом, корзинами, ларцами доставили сюда, на постоялый двор. Эти же люди да кое-кто из земляков собрали немного денег и риса и оставили хозяевам харчевни — на пропитанье Тиеу Хоа и на лекарства…
Видя, что я не прочь выпить еще чаю, она наклонилась и снова наполнила мою чашку. Черты лица ее да и вся фигура оставались спокойны и неподвижны. И голос, когда она начала рассказывать дальше про свою жизнь, звучал негромко и ровно. Я слушал ее внимательно, но мысли мои блуждали где-то далеко; мне виделся, как живой, черный медведь, схватившийся с двумя свирепыми псами, я слышал пронзительный гневный крик Хоа, сжимающего копье, и рычанье собак, терзавших скованного зверя. Я не задавал ей вопросов, хоть и заметил, что в доме не было ни единой вещи, говорящей о присутствии мужчины, да и она сама не обмолвилась ни словом о муже, о своей семье.
«А может, — подумал я, — девочка эта приемыш? Не потому ль ее тоже зовут Тиеу Хоа? Разве, будь хозяйка вдовой, дочь ее не носила бы фамилию отца? А у них у обеих фамилия Хоа! Или хозяйка и впрямь вдовствует, только с мужем ее связано нечто такое, о чем никому не скажешь?..»
Она растрогалась, услыхав, что перед ней непременный зритель их «цирка». И когда я, ударившись в воспоминания, стал обстоятельно перечислять их представления, она удивленно взглянула на меня и вдруг, заморгав, опустила голову. Но я видел: ей было приятно подсказывать мне кое-какие позабытые мною подробности, и вообще разговор наш пришелся ей явно по сердцу. Тем временем на дворе стало смеркаться. Я попрощался с хозяйкой, но она проводила меня до конца переулка и пригласила непременно заходить еще — ей ведь есть о чем порассказать.
Месяца полтора спустя я узнал, что трикотажная фабрика наконец восстановлена и тетушка Хоа снова работает там — руководит модельерами, придумывает новые фасоны, расцветки.
Однажды под вечер, собрав материал для статьи, я катил на велосипеде обратно в редакцию и увидал среди прохожих обеих Тиеу Хоа — старшую и младшую. Они шли, держась за руки, по бульвару, что у реки Тамбак, — наверно, возвращались домой. И тут меня осенила мудрая мысль: столичный цирк ставится сейчас, можно сказать, на широкую ногу; представлю-ка я циркачам новых моих знакомых, небось и для них дело найдется. Если тетушка Хоа сама выступать и не захочет, почему бы ей не разучить прежние номера с дочерью, к тому же, попав в цирк, девочка научится новым современным трюкам. А педагогам и тренерам труппы пригодится опыт старинного жанра.
Я не мог без волнения смотреть на девочку, шедшую рядом с матерью: точно такие же щеки, румяные, как спелые яблоки; те же блестящие, чуть раскосые глаза, ноги, приплясывающие на ходу, и руки, трепещущие, словно крылья. Такою я и увидел впервые Тиеу Хоа ровно двадцать лет назад, когда она бежала вприпрыжку за отцом, шагавшим с коромыслом на плече и копьем в руках; и черный медведь ковылял рядом с ними, бренча медными колокольцами. А прилив поднимал воды реки Тамбак, и белые облака вперемежку с клубами дыма, валившего из фабричных труб, плыли в предзакатном небе — как всегда на исходе осени…
* * *
Апрель — май шестьдесят седьмого.
Янки, обезумев от ярости, наносили по Хайфону удар за ударом. Но каждая операция их кончалась позорным провалом. Именно над Хайфоном был сбит тысяча восьмисотый американский самолет. Восемьдесят, потом девяносто, наконец — сто реактивных машин нашли свою могилу на хайфонской земле.
Я давно не бывал здесь и потому, переехав по мосту через Большую реку и выбравшись на Южное шоссе, с каким-то особым волнением глядел на раскинувшееся до горизонта море. Волнение это не проходило и после, когда, доехав до места, я слушал беседу о боевых делах жителей города-порта и потом отправился на позиции ополченцев, оборонявших такие знакомые и казавшиеся теперь непривычными заводы и фабрики. Волнение, пожалуй, даже не то слово, это был какой-то тревожный, но радостный и бодрящий душевный подъем. Как будто я после долгой разлуки вернулся домой, повстречал своих близких, возмужавших и прославившихся, и жаждал теперь поскорей окунуться в их трудную кипучую жизнь, увидеть собственными глазами все как есть.
Как раз в эту пору, в середине мая пятьдесят пятого, а точнее — тринадцатого числа, я возвратился в Хайфон и рыскал по городу, собирая материал для первых своих очерков!
Небо алело, словно огромный костер.
Утро, собственно, еще не начиналось, и повозки — вереницею — громыхали, поднимая тучи пыли[49]. А в скверах, на бульварах и обсаженных деревьями улицах Земляного моста, Долгих песков и Арековых пальм люди на тротуарах, как ни в чем не бывало, приседали, прыгали, махали руками в такт передававшейся из Ханоя радиозарядке. И впервые обычная эта передача показалась мне не только полезной и нужной, но даже, как бы сказать поточнее, — эстетически зрелищной.
Едва в лучах рассвета зарозовели края белых туч на глянцево-сером, как жесть, небе, повсюду — в жилых кварталах, в складских помещениях и заводских корпусах, на стройплощадках и причалах — начался немолчный размеренный гул. И тотчас, спеша завершить утренний свой «пробег», заторопились в разные стороны запряженные быками двухколесные повозки, груженные огромными бревнами, чугунными трубами, железными станинами весом чуть ли не в тонну, похожими на ракетные установки, а навстречу им катили грузовики и автокраны. Иногда в этом шумном потоке появлялась неторопливая тачка; ее тянул за поручни глава семейства, а сзади толкала жена с отпрысками. Даже в жилых кварталах, где ничего вроде и не было, кроме домишек, крытых бамбуком или железом, вдруг вспыхнуло пламя кузнечных горнов и тяжело задышали переселившиеся туда машины, так что временами казалось, будто вот-вот запылают или рухнут от сотрясения все дома окрест. Словом, весь город огласился тяжким звоном кувалд, ревом моторов, свистом приводных ремней, скрипом лебедок и блоков, гулом пламени в печах и форсунках, громом листового железа, перекличкой людских голосов. Каждый старался работать быстрее, еще быстрее и лучше. Во имя победы! Во имя полной победы!..
Динамики разнесли сообщение городского штаба противовоздушной обороны: вражеские самолеты действовали в пятидесяти километрах к юго- и северо-востоку от города… Потом появились в сорока километрах, затем — в тридцати… Ясно было: они вот-вот обрушатся на город. Силы ПВО изготовились к бою.
Времени оставалось в обрез, я не успевал ни повидаться с друзьями и знакомыми, ни даже заглянуть на старую свою работу. Вместе с писательской группой я сразу отправился на завод. Утро выдалось ясное и солнечное, дул переменчивый западный ветер. Позиции заводского ополчения располагались у реки Неу. По берегу, насколько хватало глаз, разбегались дороги — к городским кварталам и пригородным деревушкам. Но большую часть обзора занимала река, в которой отражались редкие облака. На воде, как и на суше, царило оживление: множество лодок, шаланд, баркасов сновало по мутноватой от ила реке. Почти все они шли под парусами; белые полотнища, надутые ветром, придавали им сходство с вздыбившимися скакунами, летящими вперегонки по полю сражения.
Первой осматривали мы позицию на самом берегу. На тропинках вокруг орудийных гнезд под ногами скрипела галька и пересохший песок, в нем то и дело попадались выброшенные морем ветки, стебли растущей на отмелях травы, водоросли и ракушки. Брустверы сложены были из цементных плит, поросших кое-где аспарагусом, его у нас называют волосами феи. Неподалеку цвели розы, жасмин, гранаты. Рядом с глыбами кирпича и цемента, из-за которых настороженно поднялись к небу стволы зениток, цветы эти казались бесценными творениями природы.
Политрук, водивший нас по позициям, рассказывал об ополченцах своего завода, и чувствовалось: он гордится каждым и его делами.
Когда начали строить завод на этой заброшенной пустоши — ее прежде то и дело заливало соленой морской водой, — заводские парни и девушки по выходным дням таскали сюда камни для дамбы, чтоб оградить площадку от высоких приливов; носили землю, высаживали цветы и деревья и разбили рядом с заводом большой парк. «Завод наш, — говорили рабочие, — расширяется, коллектив растет. Людям будет приятно прийти сюда после смены, отдохнуть, искупаться в реке, заняться в кружках самодеятельности или послушать музыку. Всем найдется развлеченье по вкусу — и старым, и малым…»
Я присел на цементную скамью рядом с зеленым газоном и двумя цветущими кустами жасмина, у самой дамбы. О камни ее с шумом разбивались волны. Глядя вдаль, я провожал глазами корабли и парусные суденышки, уходившие в море: оттуда, где испещренная белыми барашками морская синь сливалась с голубизной неба, рвались к городу реактивные истребители-бомбардировщики, сеявшие разрушенье и смерть. А здесь, неподалеку от меня, их уже ждали у своих орудий заводские девчата и парни, готовые — вместе с соседними подразделениями ополченцев — встретить врага. Огненная сеть, взлетавшая в небо на пути самолетов, была настолько плотной, что они чаще всего, не искушая судьбу, сбрасывали бомбы куда попало и поворачивали назад.
Следующая позиция находилась подальше от берега; тут, собственно, кончалась заводская территория. Повсюду виднелись котлованы и ямы, заполненные водой, груды битого кирпича — печальные памятники девятилетней оккупации Хайфона французскими войсками; именно здесь понастроено было тогда множество тюрем — целый район могильных казематов, подвалов и камер. Отсюда было рукой подать до пригородной улочки, где жила «вдова Хоа», Тиеу Хоа давней моей молодости. Я заприметил даже канангу, высившуюся у ее дома. Но поблизости от нее появились прямоугольники бетонных фундаментов, ощетинившихся стальными сваями, а рядом с подведенных уже под крышу заводских корпусов снимали леса, в новых цехах гудели станки. Вокруг вились асфальтированные дороги, светлели покрытые гравием площадки, зеленели газоны.
Шагая следом за политруком — он рассказывал о недавних боях и отличившихся в них ополченцах, — я невольно поглядывал в сторону пригорода. Ведь там, где строился нынче завод, в сорок третьем, сорок четвертом и сорок пятом как раз и был японский военный городок; там, на пустыре, бродячий циркач Хоа с дочкой и черным медведем преданы были мученьям и казни. Мне вдруг почудилось, будто я вижу в руках разъярившегося Хоа копье на длинном древке, направленное прямо в багровую рожу застывшего в седле офицера. Широкий, как меч, наконечник, сверкая на солнце, возносится к небу, вспененному белизной облаков, куда глядят из-за брустверов стволы орудий, замаскированных зеленой листвой; солнечные зайчики играют на гранях массивных стальных замков, в снарядных ящиках лоснятся округлые бока медных гильз.
Я пересек тропинку, уходившую отсюда прямо к улочке, где жили обе Тиеу Хоа — большая и маленькая, и вступил на огневые позиции. Стенки орудийных гнезд, землянок — там ополченцы находились во время затишья, — ходов сообщения и съездов для пушек были обшиты бамбуком и тесом. Пузатые лягушки эньыонги составили громогласный хор у самых брустверов. Плети люффы, унизанные желтыми цветами, вились по бамбучинам и доскам. В лужах меж кустиками сыти лиловели лепестки болотной чечевицы. Мы подошли к орудию в тот самый момент, когда ополченки — ими командовала Чан Тхи Мо — сменяли дежуривший прежде мужской расчет.
Утром на дирекции был весь заводской штаб ополчения; и там Чан Тхи Мо рассказала подробно о своем расчете и о себе. Больше всего, пожалуй, говорила она о последних, самых ожесточенных налетах, которые обернулись для янки особенно тяжелыми потерями. Теперь Мо, издалека еще махавшая нам рукой, чтоб мы сперва заглянули к ней, шла нам навстречу. Судя по улыбке ее и сияющим глазам, она была нам очень рада.
Мо едва минуло девятнадцать. Отец ее работал столяром, потом вместе с ним стал трудиться и брат. А она нянчила племянника, чтобы брат с невесткой, оба, могли работать, и при том еще ходила в школу, доучилась до четвертого класса. Потом пошла на завод: сперва была на подсобе — очищала металл от ржавчины, а там стали ей доверять дела поважнее, теперь вот — фрезеровщица, кончила вечернюю семилетку. Как только американцы начали бомбить город, Мо записалась в ополчение и с тех пор участвует в военных действиях. Во время самых тяжелых бомбежек Мо со своим расчетом ни разу не уходила в укрытие. Однажды янки обрушили бомбовый удар на территорию завода. Вокруг полыхали разрывы, столбами взлетали к небу земля и камни; пропитанный гарью воздух, свистя, раздирали осколки. Связь с командным пунктом была повреждена. Чан Тхи Мо взяла на себя наблюдение, сама обнаруживала цели, давала координаты. Она выжидала до последней секунды, и лишь когда самолеты заходили в пике на цель, командовала: «Огонь!» — двум расчетам — своему и соседнему…
Косые лучи солнца стлались по брустверу, дул свежий ветер. Чан Тхи Мо здоровалась с нами; лицо ее — блестящие глаза, румяные щеки, яркие губы, белозубая улыбка, — все ее существо дышало свежестью и задором юности. Неподалеку от нее, по другую сторону орудия, стояла девушка в синих матерчатых брюках, рубашке и шляпе. Мы не успели еще пожать руку Мо, а она уже, обернувшись, представила нам подругу:
— Это Хоа Бао Ван! — Голос ее звенел, как колокольчик. — Первый номер нашего расчета. Недавно ее называли среди лучших бойцов на общегородском смотре.
— Здравствуйте, Хоа Бао Ван!
— Привет вам, сестрица Ван!
— Здравия желаю, номер первый!
— Доброго здоровья, сестрица Хоа Бао Ван!
Девушка, улыбаясь, кланялась нам. Политрук почему-то вдруг засмеялся и с южным своим говорком произнес:
— Прошу любить и жаловать — Тиеу Хоа, младшее наше чадо. С Чан Тхи Мо неразлучна, как тень. В свои восемнадцать лет — первый номер зенитного расчета, лучший боец. Только вот в претензии она на матушку свою да и на наш штаб тоже. Дома мать с завтраком запаздывает, усядется Ван за еду — тревога; она со всех ног на завод, а ворота-то на запоре — приказ штаба. И ей к своей пушке никак не добраться… Они с Чан Тхи Мо и в самодеятельности заводской первые люди. Правда, Мо, она только в тео[50] горазда играть, а Тиеу Хоа, та и петь и плясать мастерица. С лентами, с мечами танцует — слов нет!..
Сердце вдруг замерло у меня в груди и тут же заколотилось с неистовой силой.
Кто б мог подумать?! Та самая девушка, о которой так много сказано было утром, во время беседы. Она и сама выступала там. Я даже имя ее записал в блокнот: хотелось встретиться и расспросить ее поподробней… Хоа Бао Ван!.. Тиеу Хоа!.. Сяо Хоа…
Пятицветные ленты с белыми кистями взметнулись, рассекая солнечные лучи… Сверкнуло снова копье, вознесенное на древке мускулистыми руками Хоа… Из орудийного ствола, торчавшего в сторону моря, навстречу ревущим реактивным машинам рванулись одна за другой вспышки огня. Жизнь, всесильная и неодолимая жизнь отгоняла смерть прочь…
1967
ИСТОРИЯ О ПОКИНУТОЙ ЛЕСНОЙ ДЕРЕВУШКЕ И ОСИРОТЕВШЕМ ТИГРЕ
В семье стариков Чонг, да и, пожалуй, во всей округе на Песчаной речке жизнь пошла куда занятнее и веселее после одного диковинного случая: я имею в виду появление Добряка.
Так звали маленького тигренка.
Однажды утром тетушка Чонг отправилась в огород за домом, у ската холма, где росла маниока. Вдруг послышался странный шорох, и из кучи сухих листьев выползло ей навстречу какое-то существо. Старуха в испуге отскочила в сторону, потом нагнулась и увидала, что неведомо откуда взявшийся щенок тычется мордой ей прямо в ноги. Она протянула руку и взяла его за загривок.
И только тогда разглядела, что это тигренок, весь полосатый, с круглой мордой и ушами, похожими на два маленьких гриба. Глаза его — непонятно, то ли заспанные, то ли еще непривычные к дневному свету — бестолково озирались вокруг. А из мягких подушечек коротких и совсем еще слабых лап торчали острые коготки. Жестким, шершавым языком он стал лизать старухины руки, причмокивая и шевеля губами, совсем как ребенок, ищущий материнскую грудь. От шкуры его шел непривычный острый запах.
— Батюшки! Откуда здесь взялся тигренок?
Старая Чонг, сощурясь, разглядывала сморщенную морду и белесые бессмысленные глазенки звереныша. Она погладила его и взяла на руки. Тигренок старался острыми коготками ухватиться за ее руку. Заметив на лбу у него кровь, тетушка поднесла его поближе к своим подслеповатым глазам, потом послюнила палец и стерла кровь с поцарапанного лба тигренка.
Она огляделась и, приметив неподалеку кровавые пятна и следы огромных лап, уводившие в чащу леса, запричитала:
— Ой, щеночек, щеночек! Верно, маму твою подстрелили охотники, ранили ее тяжело, вот и бросила она тебя, а ты свалился, да и голову расшиб. Да-а, остался ты, дружок, без мамы; ну не беда, отнесу-ка тебя домой, отдам Сину, он тебя выкормит…
И старая Чонг заковыляла обратно, в одной руке тащила она маниоку, другой прижимала к груди тигренка. Едва вошла она в деревенские ворота и люди увидали ее «щенка», от соседей не стало отбою. То один попросит подержать его на руках, то другой. Девушки, стараясь разжать зубы тигренка, давали ему пожевать палец. А иные нарочно раскрывали ему веки, но он снова зажмуривал глаза и дрожал всем телом. Из-за него девушки даже начали пререкаться с парнями, особенно после того, как Син вернулся домой, потому что он, как те ни противились, отнял у них тигренка. Девушки долго еще не могли успокоиться: сердились на Сина и на его приятелей, кричали, бранились, а то вдруг начинали визжать и смеяться.
Старики же, люди бывалые, стали держать совет. Одни предлагали отнести тигренка обратно на огород, пусть, мол, мать его, если она еще жива, найдет его и унесет в лес. Другие считали, что лучше пока подержать его в деревне, дабы выманить тигрицу из лесу и подстрелить ее или поймать в западню. Третьи корили и тех и других за недомыслие.
— Надобно, — говорили они, — приготовить похлебку из потрохов тигренка. Кто отведает этой похлебки, тому нипочем любая простуда и ревматизм и вообще целых сто лет никакая хворь не страшна.
Ну, а парни хотели его выкормить. Старцы только головами качали:
— Конечно, любую тварь выкормить можно, да только где ж это видано, чтобы в доме тигров держали?
Старый Чонг сидел в углу безмолвно, как Будда, — словно ему до всего этого не было дела. А тетушка, прислушиваясь к голосам спорящих, взяла тигренка у сына и уложила его на свою стеганую ватную телогрейку. Он сразу уснул. Устал небось или обессилел от страха? А может, проголодался или стосковался по матери? Старуха накрыла его полой куртки, потом обернулась и сказала:
— Тигр в лесу — лютый зверь, но тигр в доме — ласковый пес. И раз уж пес этот прибился к нам, он у меня и останется. Син будет добывать ему пищу, а я позабочусь о том, чтоб воспитать его и научить уму-разуму.
Долго сомневалась старуха, как ей назвать подкидыша.
Придумав ему имя, она похлопала тигренка по голове и ласково погладила.
— Эй, щеночек! Вот уж который день ты у нас, а мама твоя все не идет за тобой. Ясное дело: либо убили ее, либо забежала в такую даль, что и дорогу назад не сыщет. Останешься жить у меня, я буду кормить тебя на радость всему семейству. И отныне даю тебе имя «Добряк». А ты, коль поселился в моем доме, изволь быть умницей да во всем меня слушаться. Запомни же, если я, или Син, или кто другой станет кликать тебя: «Добряк! Добряк!» — тотчас же беги на зов…
— Где ты, Добряк?
— Эй, щеночек! Щеночек мой!
— Добряк, не смей выходить за дверь!
— Эй, Добряк! Опять ты грызешь сандалии и таскаешь вещи!
— Щеночек мой! Вот умница, лежи себе в гамаке.
— Я пойду в огород, щеночек! Скоро вернусь.
— Ах, Добряк, Добряк! Сколько раз было сказано, листья, в которые заворачивают пирог, грязные!
— Эй, щеночек мой! Вон я поставила тебе еду, хватит грызть эту поганую кость.
Тигренок был редкостный обжора. Что бы ни ела тетушка Чонг, она всегда делилась с ним. Когда старуха уставала не в меру или хворала, она варила пустую кашу из гороха или бобовую похлебку, и Добряк ел горох и бобы вместе с нею. Но всякий раз он поджидал Сина, потому что Син угощал его рыбой и мясом. Син тоже был обжора. Он зажаривал целиком чуть не половину антилопьей туши и съедал прямо так, без рису. Карпов или рыб куа в два-три кило весом, сваренных с луком, Син съедал за один присест. Павлинов и куропаток он поджаривал на угольях, потом разрывал мясо на тонкие волокна и ел, макая в соль и лимонный сок; он приканчивал разом добрых полдюжины куропаток и, случалось, оставался голодным.
Незаметно прошли четыре месяца. И если первое время, когда старуха брала тигренка на руки, он казался ей маленьким, не тяжелей арбуза или тыквы, то теперь он вымахал ростом с большого пса. Всякий раз, когда она шла окапывать маниоку или сажать кукурузу, а Син уходил пахать или боронить землю либо отправлялся в лес за хворостом, старуха привязывала тигренка на цепь, к ножке топчана, на котором обычно восседал хозяин дома.
— Добряк, а Добряк! Посиди-ка дома, да не вздумай рвать цепь или баловаться с соседскими детьми, не ровен час — опрокинешь моего старика.
Но как хитроумно ни завязывала тетушка цепь, сколько бы наставлений ни оставляла мужу, ребятишки все равно умудрялись развязать цепь и выводили Добряка погулять и порезвиться с ними. Случалось, они выводили его на улицу, а иные удальцы бегали с ним на опушку леса или гоняли деревенских кур и собак. В конце концов, чтобы отделаться от буянов, пришлось старухе повсюду водить Добряка за собой. Даже когда Син сидел дома, старуха не доверяла ему тигренка, потому что он сам был не прочь вытащить Добряка на улицу и погонять с мальчишками.
Тигренок вечно ходил по пятам за тетушкой Чонг. Чем бы она ни занималась на кухне: готовила рис, кипятила воду, варила бататы или перебирала горох, молола ли зерно или заворачивала в листья пироги, — Добряк лежал рядом, у очага. Если она отправлялась на речку, тигренок шел следом. Старуха брала его с собой и в огород. Она мотыжила землю, выпалывала сорную траву, а Добряк резвился и рыскал вокруг. Иногда он растаскивал сваленные в кучу камни и корни, недавно выкорчеванные из земли, или принимался рыть ямы и кататься в пыли прямо посреди огорода. Но стоило тетушке Чонг выбранить его как следует, и он прекращал свои бесчинства.
Когда старуха продавала прохожим нехитрую снедь, тигр устраивался между ножками бамбукового топчана или сидел рядом, положив голову тетушке на колени. И не было человека, который прошел бы мимо, не остановившись поглазеть на такое чудное зрелище. Они потешались, видя, как старая Чонг, ласково гладя тигренка или грозя ему пальцем, объясняет что-нибудь, словно малому дитяти. Случалось, она шлепала его по морде и громко ругалась или, взяв за лапу, беседовала с ним и учила уму-разуму. Тигренок слушал ее с серьезным и понимающим видом. Он лизал старухину руку и терся головой об ее колени. Иногда он, развеселившись, начинал резвиться; он дергал тетушку за пояс, таскал за полу, теребил ее широкие штаны, хватал за руки и прыгал ей на спину.
Тетушка Чонг в сердцах била его по морде или с размаху шлепала по спине. И тигр сразу тыкался мордой ей в колени, тихонько урча, а взгляд его, веселый и дерзкий, становился почтительным и кротким. Соседи, а то и вовсе незнакомые люди, приходили частенько полюбоваться на Добряка, гладили его, приносили ему дичь и свежее мясо. Но тигр, не притрагиваясь к угощению, всякий раз вопросительно поглядывал на старую Чонг, не смея без ее позволения заводить дружбу с чужим человеком. Не счесть даже, сколько людей пытались купить у тетушки ее «собаку». Одни сулили ей в обмен прекрасную лошадь. Другие выведывали, не хочет ли старая Чонг поселиться в новом доме под черепичной крышей, и готовы были построить ей дом. Третьи твердили: ей, мол, на старости лет не худо бы возвратиться в родную деревню, где-то за тридевять земель от Песчаной речки, и предлагали кучу денег на дорогу, на обзаведение всяким добром и покупку дома. Но все, кто хотел купить или выменять тигренка, погостив у старухи денек-другой, уезжали не солоно хлебавши.
Всякий раз, слушая нового покупщика, она ухмылялась и, почесывая Добряка за ушами, говорила:
— Смотри! Будешь озоровать, отдам тебя этим людям, пусть сами с тобой управляются…
* * *
Прошла еще одна весна…
Душный, пропитанный зловредными испарениями воздух тяжелой мглистою пеленой обволакивал леса на Песчаной речке. Вот уже скоро два года жил Добряк у стариков Чонг. Теперь никакая подстилка не пришлась бы ему впору. И спал он — огромный и сильный — прямо на голой земле между домом и кухней. Здесь стояла прохлада, отсюда видны были небо и тучи и лес на берегу речки. Ворочайся да потягивайся сколько душе угодно, не боясь что-нибудь разбить или сломать, храпи и сопи в свое удовольствие. А у старухи Чонг прибавилось годков, и чувствовала она себя хворой и усталой. Однажды пролежала она весь день в постели, не ходила ни в огород, ни в поле, не варила обед и не торговала. Старик Донг, живший неподалеку, разогрел похлебку и принес тетушке.
— Отведайте похлебки, — сказал он. — Син не скоро вернется с пахоты, я пока позабочусь о вас и о Добряке.
— Что-то притомилась я. Ну, не беда, отлежусь немного, глядишь, и полегчает.
Несколько дней подряд старый Донг и другие соседи — кто рисом, кто похлебкой — кормили тетушку и Добряка, но тигр почти ничего не ел, даже когда вернулся Син и взялся сам за стряпню. Он все лежал и лежал у старухиного топчана, покуда тетушка Чонг не прогоняла его.
Прохожие, не видя больше ее за прилавком, спрашивали у тигра:
— Где же твоя хозяйка, Добряк?
Иные заходили в дом.
— Вы, верно, хвораете, почтеннейшая? Все кряхтите да стонете.
— Нет-нет, ничего, — ей приходилось напрягать голос, — просто утомилась немного. Через денек-другой встану с постели, снова буду торговать пирожками и сынок опять пойдет в лес собирать шим[51] на продажу.
Прохожие обычно присаживались отдохнуть. Кто отломит себе банан от грозди, кто очистит ананас; другие раздували пожарче огонь в очаге, кипятили воду да заваривали себе чай; были и такие, что просто выпивали чашку воды, но все опускали деньги в плетеный кошель, висевший у изголовья. Тигр всегда лежал рядом, вытянув лапы и положив голову на край топчана. Сощурясь, он поглядывал на кошель с деньгами.
Тетушка Чонг пролежала, не поднимаясь, почти полмесяца, Син не ходил больше в лес, а иногда не выходил даже в поле. Старик Чонг по-прежнему невозмутимо восседал на своем топчане. Но иногда выражение лица у этого «Будды» менялось. Он громко вздыхал, вставал, тяжело опираясь на руки, подходил к старухиному топчану и, печально понурясь, усаживался на краю постели. Старый Донг с утра и до вечера сидел у них в доме. Он собирал выручку за разную мелочь, за рыбу и плоды, принесенные Сином, потом нанизывал монеты на нитку и ровными связками складывал их в шкатулку, стоявшую у топчана. Не раз пытался он всучить выручку соседям, чтобы они купили еды для тетушки и мяса для Добряка, но они от старухиных денег отказывались. Все расходы на лекарей и зелья взяли они на себя и первым, ясное дело, — сам старый Донг. Соседи приносили лекарства, настаивали отвар; до поздней ночи в доме хлопотали люди, ходившие за старухой и кормившие ее.
Однажды днем тетушка вдруг очнулась. Она услыхала лошадиный топот и ржание, людские голоса, веселые и звонкие, кудахтанье кур и скрипучее кряканье уток. Ярмарка! Напрягая все силы, она попыталась встать, но не смогла. Лицо ее потемнело. Жар огненной волной стиснул грудь, у нее даже дух захватило.
Слыша, как тетушка пытается встать и Син тревожно окликает ее: «Мама! Мама, что с вами?!» — тигр резким движением приподнялся. Сначала он положил морду на постель, потом изогнулся и встал, не отводя глаз от накрытой одеялом старухи.
— Чего ты, Добряк?!
Син потрепал его ладонью по голове. Вдруг старуха выпростала руку из-под одеяла. Она погладила лоб тигра, ласково похлопала его приоткрытую пасть и прохладные раздувающиеся ноздри.
— Да-а, Добряк! Не жилец я больше на свете… Жаль мне тебя очень! А ты, когда я умру, вернешься в лес или останешься жить в деревне с моим стариком и Сином?
Тигр ткнулся головой в ноги старухе, потом стал тереться об ее руки, маленькие и ссохшиеся, словно куриные лапки. Син, глянув на тигра, увидел, что глаза его как-то необычно заблестели. Тигр, казалось, вглядывался в лицо тетушки Чонг. К вечеру явился вместе с соседями старый Донг и принес ей поесть. В очаг подкинули хворосту, ярко разгоревшееся пламя осветило весь дом. Тетушка снова очнулась и подозвала всех:
— Нет, не жить мне больше с вами, соседи, на краю леса! Вот уж пятнадцать лет, как пришли мы с мужем в эти края; жили всем миром… Я ни в чем не раскаиваюсь…
Дядюшка Чонг, протянув руку, дотронулся до ее ладони. Старуха сжала его руку и, повернув голову, взглянула на тигра.
— Жаль мне тебя, Добряк! Старик мой сам мается, глаза, почитай, вовсе не видят… А Син — зря что вымахал вон какой здоровенный — умом не очень-то крепок. Вот я за тебя и тревожусь, сынок. Ежели что со мной случится, смотри будь умником. Я поручаю тебя дядюшке Донгу, он будет тебя кормить я наставлять во всем. Ты уж постарайся… слушай его…
Соседи наперебой стали ее уговаривать бросить вздорные мысли о смерти. Они утверждали, будто в последние дни тетушка выглядит много лучше. С лекарями, мол, да лекарствами, да если еще будет есть и пить как должно, она непременно вскорости и исцелится. Поживет-де в свое удовольствие и порадуется вместе с соседями.
Тетушка выслушала их. Потом попросила Сина помочь ей приподняться повыше и велела достать из корзины над топчаном пачку чая, засушенного с лепестками лотоса, — она купила ее когда-то внизу, на равнине, и все берегла для особого случая, — и передать соседкам, чтоб приготовили все, как должно, и попили бы с ней чаю. Лишь после второй чашки согласилась она снова улечься в постель. Она задремала, на лбу у нее обильно выступил пот. Хотя, вернее всего, она не спала вовсе, а просто закрыла глаза, чтоб передохнуть и собраться с силами; потому что вскоре присела опять и лицо ее казалось необычно бодрым и радостным.
— Посидите еще, соседи, выпейте чаю с моим стариком и со мною… Эй, Син, налей-ка мне еще чашечку!
Но едва поднесла она к губам чашку с чаем, крепким и душистым, словно ветер, напоенный ароматом цветущих лотосов, грудь ее вдруг содрогнулась. На устах распустилась улыбка. Из глаз полились слезы…
* * *
Тетушка Чонг отдыхала ныне от земных своих трудов!
Она навечно покинула земляков, с кем вот уж который год жила на Песчаной речке в дружбе и добром соседстве.
День, когда хоронили старую Чонг, стоял ясный и солнечный, таким же погожим днем пришли они вместе с мужем когда-то давным-давно сюда, на Песчаную речку. Вершина Тамдао — на ней ясно виден был каждый утес — возносились к белоснежным тучам. Зеленой стеною высился лес. Ключи и водопады в горах бурлили и журчали, словно огромные закипающие котлы. Изредка доносились крики косуль. Над поросшими свежей травою холмами звенели голоса птиц. На лесной опушке гудели, жужжали, трещали тысячи насекомых…
Тигр лежал в темном углу дома; миска, до краев полная риса и мяса, которую поставил рядом с ним старый Донг, оставалась нетронутой. Он все время смотрел на топчан тетушки Чонг и на ее гроб. Дверь дома оставалась открытой, и в лучах солнца блестевший позолотой алтарь, уставленный благовонными палочками, цветами и свечками, казался гораздо красивее, чем при всегдашнем сумеречном свете. Когда парни, собравшиеся у старого Донга, кончили все приготовления и зашли в дом тетушки Чонг, тигр тотчас вскочил, глаза его загорелись недобрым блеском.
— Ну-ну, Добряк, будь умником! Мы ведь должны отнести твою матушку в ее новый дом…
Тигр, оскаля клыки, взобрался на топчан. Пришлось Сину с друзьями и старому Донгу перетаскивать старухин гроб над его головой. Когда открыли гроб и тетушку бережно уложили в него, а потом стали голосить и плакать, тигр вдруг встал, ощетиня шерсть, и зарычал. Едва заколотили крышку гроба, но не успели еще поставить на нее, как положено, чашку с рисом и яйцами, он протиснулся между людьми, одетыми в траур, поближе к гробу и, громко рыча, принялся отдирать крышку.
Все окаменели от страха. Старый Донг погладил его и сказал:
— Послушай, Добряк, не тревожь свою матушку, пусть она спит спокойно. Она еще проснется и придет к тебе, сварит любимую твою похлебку и пойдет с тобою гулять на речку…
В полдень старуху понесли хоронить на поле. Тигр стоял рядом с мужчинами, копавшими могилу. Когда опустили гроб, он хотел прыгнуть следом за ним в яму. Люди торопливо засыпали могилу. Но едва они насыпали над нею невысокий круглый холмик, тигр принялся, ворча, разрывать землю…
Несколько дней подряд он лежал неподвижно рядом с могилой. Наконец старому Донгу удалось увести его домой. На следующий день старый Донг убрал на чердак тетушкин лоток, стулья и стол. Он вынес из дома ее топчан и наглухо запер дверь. Но тигр сломал дверь, забрался в дом и улегся на старое место. Пришлось дядюшке Донгу соорудить у своего дома пристройку, светлую и уютную, чтоб поселить в ней Добряка.
— Слушай меня, Добряк, — сказал он, закончив работу, — смотри, какой красивый дом я для тебя построил. Отсюда тебе будет виден и мой дом, и дом твоей матушки. Ты уж не обрывай цепь и не убегай отсюда, ладно? Твоя матушка скоро вернется. Придет она, а тебя не увидит, то-то на нас рассердится!
Старый Донг взял рваную телогрейку тетушки Чонг — в нее она кутала Добряка, когда только что принесла его в дом. Он дал ее понюхать тигру и положил в его новом жилище.
— Вот, матушка посылает тебе свою телогрейку… Поешь-ка лучше да вылижи миску, чтобы не огорчать матушку!
Тигр вцепился когтями в старую телогрейку. Горестное рычание его напоминало стон.
* * *
Добряк исчез!
Это случилось накануне поминок по тетушке Чонг. Люди со всей округи сговорились пойти на охоту, чтобы добыть мяса и достойно помянуть старую Чонг. Пятеро парней: Син, сын дядюшки Донга и еще трое — лучшие охотники округи — с копьями, кинжалами, фитильными ружьями и тремя собаками (среди них и «пес» Добряк) ушли в джунгли. Обычно охотники управлялись за день. Но на этот раз уж совсем стемнело, а их все не было; и люди, ожидавшие их дома, встревожились. Ночью налетела буря и хлынул ливень. Охотники не вернулись и утром. Только в полдень появились они из леса. Но за ними почему-то бежали только две собаки. Вся деревня высыпала за околицу. Охотники шли невеселые и усталые. Сын старого Донга и Син нехотя отвечали людям, голоса их звучали сдавленно и глухо:
— Добряк пропал: заблудился или попал в западню!..
— Добряк пропал!
Все всполошились; теперь никому и кусок не полез бы в горло. Мужчины и парни, разделившись, отправились на поиски.
Прошел день… четыре дня… неделя. В конце концов какой-то незнакомец сказал людям с Песчаной речки, что тигр их жив и здоров, его-де поймали охотники из челяди наместника, повелителя здешнего края. Добряк польстился на приманку и угодил в западню, устроенную слугами наместника.
Как-то раньше еще побивал на Песчаной речке одноглазый слуга вельможи и немедля приказал вырыть волчьи ямы в лесу, — уж очень хотел он поднести хозяину ручного тигра. Тем временем посреди сада, в замке наместника выстроили загон и клетку для тигра. И когда Добряк попал в западню, его намертво связали веревками, притащили в замок и бросили в этот загон. А кругом загона ходят солдаты с ружьями, день и ночь караулят…
Старый Донг, когда ему рассказали об этом, воздел руки к небу, призывая его на помощь, а потом стал рвать на себе волосы. Всю ночь просидел он неподвижно у костра, и покрасневшие глаза его то и дело наливались слезами. Наутро, едва рассвело, старик с сыном быстро собрались в дорогу. Син тоже пошел с ними. Они шли к замку наместника прямиком через джунгли, дабы выгадать время. Конечно, старик знал: никакими силами не удастся им выручить Добряка и увести домой. Хоть бы разок взглянуть на него, как он там, что с ним… О горе! Тигр вроде бы и живой, но теперь он в руках кровопийцы и злодея, — все равно почитай что мертвый! Горько и тягостно было старику, он и сам помышлял ныне о смерти.
Подойдя к замку, они долго топтались у высоких ворот, а стража все время гнала их прочь. Повелитель здешнего края славился своим жестоким и крутым нравом. Даже тем, кто являлся по делу, нелегко было пройти во двор замка, и они трепетали, страшась гнева наместника; а уж о том, чтоб попасть в покои вельможи, не могло быть и речи. Куда тут старому Донгу! Глянул он в последний раз на высокие ворота и могучие стены, на солдат с пиками и саблями и, утерев слезы, двинулся в обратный путь.
Слезы катились по щекам старика; но парни не проронили ни слезинки, их жгло изнутри негаснущее жаркое пламя.
— Люди, земляки с Песчаной речки! Никому не отдадим мы нашего тигра. Клянемся, что, если только останемся живы, спасем Добряка и приведем его в наши лесные края!
Так говорили парни, продираясь сквозь дремучий лес. И чудилось им, будто слова эти доносятся до самых дальних гор и ручьи, падая с камня на камень, отвечают им:
— Эй, Донг!.. Эй, Син!.. Прекрасна ваша клятва… Леса и горы запомнят ее навек…
* * *
А тигр в тот день почуял запах знакомых с детства людей. И всякий раз внюхиваясь в налетавший порывами ветер, он ощетинивал шерсть и, рыча, начинал подрывать и расшатывать частокол, окружавший загон. Загон был устроен в пещере, над входом — настил, а вокруг вкопаны в землю огромные бревна. Каждое бревно — обтесанный ствол железного дерева высотой чуть не в десять тхыоков[52]. Самые маленькие колья были толщиной с человечью ногу. Частокол усажен был весь железными остриями, длинными, как клинки лесорубов. Снаружи его окружала еще бамбуковая изгородь; заостренные, словно копья, стволы бамбука, переплетенные колючими лианами, — даже кошка, наверное, не пробралась бы сквозь эту изгородь. Тигру бросали через частокол еду: зарезанных кур, куски свиных и буйволовых туш и даже забитого насмерть щенка.
Видя, что тигр вдруг рассвирепел и мечется по загону, управляющий приказал поставить еще двух караульных с ружьями и четырех с саблями и пиками. А одноглазый пустил бегать вокруг изгороди четырех охотничьих псов.
К вечеру, вскоре после того, как старый Донг с парнями ушли от ворот замка, тигр совсем разъярился. Солнце клонилось к дальним горам. Небо на западе стало кроваво-красным. Вершины гор, словно окрашенные в зеленый цвет, возвышались среди застывших черных туч. Казалось, будто над лесом то там, то тут поднимаются клубы дыма. Но это был не дым, а тяжелый серый туман. Лишь в одном месте на склоне горы выжигали лес под пашню. Языки пламени, извиваясь, взлетали в небо, бросая на облака золотые и алые блики. Еще через час в той стороне огонь охватил весь край неба.
Нечто похожее видел Добряк, когда люди на Песчаной речке выжигали лес под кукурузу, а он вместе с матушкой Чонг или с Сином и его друзьями шел по лесной опушке. Такой же закат был в тот день, когда умерла матушка, а он сидел во дворе под сливой и все глядел и глядел на изломы гор, на высокую стену леса, пока не сгустился ночной мрак.
Тигр смотрел на небо и злобно рычал. Потом рычание стихло, и стало слышно его тяжелое прерывистое дыхание. Солдаты и слуги наместнику с ружьями и копьями стояли кругом по всему саду.
Пещера чернела, глубокая, точно подземелье ада. А вокруг неясно темнела стена из железа и бревен, высокая и неприступная. Вдруг в том месте, где были ворота, над частоколом взлетели комья земли и камни. С яростным ревом тигр подрывал столб. Люди вскрикнули разом. Иные, зажмурив глаза, едва не побросали оружие.
Створки ворот медленно разошлись. Один из столбов, на которых они держались, пошатнулся, вывалился из частокола и начал валиться на землю.
Тигр испустил громовой победный рык. Изогнувшись, он выскользнул за частокол, тяжко дыша, оскалив клыки и ощетиня шерсть. Теперь его удерживала лишь бамбуковая изгородь чуть повыше человеческого роста. Изгородь встала между ним и лесом, откуда доносился знакомый до боли запах.
— Приготовьсь! Если он прыгнет через изгородь — стреляйте!
Сам наместник, стоя у входа в замок, отдавал приказания. А ведь совсем еще недавно он велел, если тигр вырвется на волю, пиками загонять его обратно и, в самом крайнем случае, дозволил перебить ему лапу — не более.
Едва умолк голос наместника, тигр поднял голову и пристально поглядел на солдат. Людям вдруг померещилось, будто у него загорелись еще два глаза посреди лба, где прежде темнели черные полосы. Он не стал подходить к изгороди там, откуда навстречу ему, поблескивая, поднималось оружие. Напротив, он прямиком возвратился в загон. Ноздри его раздувались. Перед ним валялись куски мяса. Он наклонил голову и, шумно втягивая воздух, обнюхал падаль.
Одноглазый вздохнул с облегчением, губы его растянулись в улыбке, — он явно был доволен. Длинные кривые клыки его высунулись изо рта. Но все же он с дрожью ждал, что будет дальше.
Когда, грохнув, захлопнулись вновь ворота, тигр лишь покосился в ту сторону. Вдруг стремительным прыжком он взлетел на бревенчатый настил.
Солнце быстро скатилось за горизонт. Четыре сверкающих глаза тигра глядели на небо, обложенное тучами, на поднимавшиеся вдали горы; казалось, он думает, как ему быть дальше. Снова налетел ветер. Ноздри тигра с шумом раздувались, точно кузнечные мехи. Он опять зарычал, громче прежнего. Эхо еще перекатывалось вдали, когда он, сжавшись в комок, прыгнул вверх и, словно на крыльях, перелетел через изгородь.
Ствол ружья быстро поднялся ему навстречу.
Но не успел вспыхнуть порох на полке, как тигр всей своей тяжестью обрушился на стрелка. Это был одноглазый, лучший охотник в свите наместника, и ружье его с прикладом, инкрустированным серебром и перламутром, было подарено ему самим вельможей. Одноглазый, уповавший на свою прославленную меткость и ловкость в обращенье с оружием, решил, если тигр не захочет оставаться в загоне, пулей разбить ему череп. Но он рухнул наземь, не успев даже вскрикнуть. Голова его была раздроблена страшным ударом, единственный глаз жутко поблескивал на раздавленном, изуродованном лице. Все вокруг было залито кровью. Вдогонку тигру прозвучали несколько залпов. В воздухе запахло порохом. Собаки с лаем бросились за тигром. Следом, громко крича и бранясь, бежали солдаты.
* * *
Син и оба Донга — молодой и старый — всю ночь продирались сквозь джунгли. Только утром вышли они к Песчаной речке. Собралась вся деревня. С печалью и гневом слушали люди об участи Добряка. Вдруг прибежала какая-то старуха. Еле переводя дух, она закричала:
— Почтенные соседи!.. Там… пес тетушки Чонг!… Добряк вернулся!
Все радостно зашумели. Старуха сегодня с утра пошла в поле и увидела тигра. Конечно же, это Добряк! Он лежит на могиле тетушки Чонг. Все, как есть, сходится: на лбу два пятна — будто вторая пара глаз, и полосы на спине точь-в-точь как у него.
Старый Донг на мгновенье застыл, словно изваяние, потом зарыдал от счастья. Он выбежал из дома, крича: «Добряк! Добряк, ты ли это?!»
Да, это был Добряк — не сон и не наваждение. Он лежал на могиле тетушки Чонг.
Вытянув передние лапы, он положил на них голову, уткнувшись мордой в могильный холм, точь-в-точь как раньше тыкался носом в платье тетушки Чонг, когда она сидела с шитьем в руках или учила его уму-разуму…
Люди, подбежав к тигру, гладили его, пытались приподнять его голову, поднять его туловище. Наконец он шевельнулся, с трудом подняв голову; в уголках его губ пузырилась пена, старый шрам на лбу воспалился. Син и молодой Донг стали обнимать тигра. И тут все увидели в боку у него свежую рану, из нее алой струйкой сбегала кровь. Парни, ходившие раньше с Добряком на охоту, подняли тигра.
Он тяжело вздохнул несколько раз, пытаясь ухватиться лапами за плечи, за одежду Сина и Донга. Парни разорвали свои рубахи, перевязали его раны и на носилках потащили в деревню. Дома они промыли раны Добряка чистой водой и наложили на них целительное снадобье. Потом снова положили тигра на носилки и тотчас ушли вместе с ним в лес. Син, тащивший на спине отца, шел следом за парнями. Он опирался на мотыгу, держа ее рукоятью книзу, и издали казалось, будто в руках у него какое-то диковинное оружие. Молодой Донг кликнул своих собак и пустил их бежать впереди людей…
Через два дня вся деревня снялась с места. Было уже за полночь. Люди тащили на коромыслах свои пожитки, плуги и бороны, вели на веревках скот. А едва рассвело, на дороге показалось множество всадников. Сверкали начищенные ружья и острия копий. Здесь были не только солдаты наместника, но и стражники из деревень на равнине. Крики людей и лошадиное ржание оглашали окрестный лес.
Но в деревушке близ Песчаной речки не осталось ни души. Дома были развалены или сожжены. На пепелищах кое-где дымились еще головешки. А все, что не поддавалось огню, было разрублено, разбито, разломано на куски.
Солдаты обшарили все соседние деревушки, хватали людей, пытаясь узнать, куда ушли беглецы. Но никто не открыл им тайны Песчаной речки. «Не знаем… Не знаем!..» Все отвечали одно и то же.
Куда же направили свой путь люди с Песчаной речки?
Кто знает, сколько дорог и тропинок в лесных чащах на земле наших предков, сколько неведомых и таинственных мест!
Они осели где-нибудь далеко отсюда. И снова обжили дикую, непокорную землю; снова выжгли дремучие дебри под дома и пашни, в поте лица добывая себе пропитание. И еще крепче привязались они друг к другу, уверовав во всемогущество человеческой дружбы.
Они ушли с Песчаной речки, потому что были, как и все мы, связаны неписаным законом и заветами чести, пришедшими к нам от отцов и дедов: не оставлять друга в беде, не покоряться поработителям и не прощать обид и оскорблений, нанесенных безвинным…
Иентхе.
Май 1960 г. — февраль 1963 г.
НГУЕН ХОНГ (Биографическая справка)
Нгуен Хонг родился 5 ноября 1918 года в Намдине, третьем по значению — после Ханоя и Хайфона — городе Северного Вьетнама, известном своими ткацкими фабриками. Здесь рядом с роскошными особняками заводчиков и купцов (французов, а нередко и вьетнамцев) располагались убогие домишки бедноты; возле магазинов новомодных товаров торговали мелкие лавчонки, а подле увенчанных крестами соборов стояли старинные пагоды, где в полумраке тлели огоньки благовоний; неподалеку от исповедален преподобных патеров зазывали клиентов уличные прорицатели и знахари, и за углом давали нехитрые свои представления бродячие фокусники и комедианты.
Быт небогатых горожан (отец Нгуен Хонга был мелким служащим) отличался в ту пору патриархальностью и простотой. И едва ли не как главное семейное сокровище вспоминал потом Нгуен Хонг коробку со старыми журналами и книгами — французской классикой, стихами вьетнамских поэтов-романтиков Тхе Лы, Лыу Чаунг Лы. Так уж сложилась судьба Нгуен Хонга, что и потом он более двадцати лет прожил в другом городе — Хайфоне, шумном, разноликом, многоязычном, крупном морском порте со множеством заводов и фабрик. Тут, в городах, были, пожалуй, особенно обнажены социальные противоречия; именно здесь чаще, чем где-либо еще, можно было увидеть изнанку жизни, столкнуться с нищетой и преступностью. Подолгу бывал Нгуен Хонг и в Ханое. И потому прежде всего городская жизнь определила тогда круг его интересов, а после во многом — и его творческий путь.
Тяга к книгам у него обнаружилась рано, едва он выучился читать — сперва по-вьетнамски, а потом и по-французски. Нгуен Хонг вспоминал позднее, что в школьные годы в воображении его диковинным образом сосуществовали деятели французской революции Марат, Робеспьер, Дантон, великие военачальники и реформаторы вьетнамской истории Ли Тхыонг Киет, Чан Хынг Дао, Нгуен Чай, Ле Лой, Куанг Чунг и персонажи старинных китайских романов. Любовью к родной поэзии, свойственной ему и доныне, Нгуен Хонг во многом обязан отцу, часто читавшему вместе с ним стихи. Мальчишкой еще Нгуен Хонг бегал в книжные магазины — узнать, не пришли ли журналы с долгожданными новинками — повестями, рассказами, поэмами знаменитых в ту пору литераторов.
Собственные свои литературные опыты он начал рано, чуть ли не в десять лет. И, судя по его мемуарам, немалую, хотя отчасти и символическую роль сыграл здесь дальний его родственник, упоминавшийся выше поэт Тхе Лы. Разговоры о знаменитом поэте, его стихи, посещенья его дома и, наконец, редкие встречи с ним внушили подростку веру в высокое назначение писателя, важность и значимость литературного труда. Нгуен Хонг писал рассказ за рассказом, решив объединить их в книгу под названием «Страждущие души». Издатели, которым юный автор предложил свои произведения, полные роковых страстей и трагических обстоятельств, не стали печатать книгу. Но хотя сам Нгуен Хонг впоследствии отзывался о юношеских вещах иронически, он упоминает в своих мемуарах, что один из рассказов позднее, осенью 1936 года, был напечатан в журнале «Тиеу тхюет тхы баи» («Субботний роман»). Однако формальный литературный дебют Нгуен Хонга состоялся примерно годом раньше, когда ханойская «Нго бао» («Полуденная газета») напечатала его очерк, не известив автора, случайно узнавшего об этой публикации много позже от своего школьного друга.
Завершить образование будущему писателю не удалось. Умер отец, семья лишилась средств к существованию, и забота о ней легла на плечи Нгуен Хонга. Он брался за самую разную работу. Наконец нелегально, ибо он не имел необходимых дипломов и разрешений, Нгуен Хонг открыл маленькую школу для детей бедняков. Плата за обученье, более чем скромная, позволила ему в течение нескольких лет сводить концы с концами.
Все это — и первые детские радости и горести, и приобщенье к литературному труду, и годы учительства описал он в своей книге «Дни детства» (1941; переиздания — 1957, 1963). Вошедшие в нее рассказы, ставшие теперь хрестоматийными, на редкость добры и поэтичны, хотя в них отчетливо звучит протест против социальной несправедливости и нарисованы отнюдь не идиллические сцены из жизни обитателей городского «дна», среди которых довелось Нгуен Хонгу жить.
Но признание и успех еще раньше принес Нгуен Хонгу первый его роман — «Воровка» (1938; переиздания — 1957, 1970), напечатанный сначала в журнале «Тиеу тхюет тхы баи», а затем вышедший отдельной книгой. Почти все персонажи его — люди, опустившиеся на «дно», бандиты и воры. Но написана книга эта отнюдь не для завлеченья читателя пресловутой «экзотикой» и щекочущими нервы поворотами сюжета. Не всегда столь молодой еще писатель отчетливо ставит перед собой задачи нравственные и социальные, как делал это Нгуен Хонг, работая над своим первым романом. Уже много позже он писал: «Образ Восьмой Бинь и вся ее жизнь, целиком созданные моим воображением, порождены раздумьями о нужде и горе, в которых я жил, вынужден был жить в тогдашнем обществе». И, конкретизируя эту мысль, рассказывал, как старался обличить бесчеловечный уклад жизни, вытравливавший из людских душ все лучшее и светлое, снова и снова толкающий людей в грязь, в бездну отчаянья и позора. В ряде работ современных вьетнамских критиков содержится мнение, что первым же своим романом Нгуен Хонг утвердил себя как писатель-реалист, писатель по преимуществу социальной. А в условиях колониального строя это предполагает и несомненный критический заряд. Не случайно в 1940 году колониальная цензура постановила запретить и изъять роман «Воровка». Сам автор узнал об этом, уже находясь в лагере для политзаключенных.
Здесь надо сказать, что на формирование взглядов будущего писателя, как, пожалуй, и на его выбор жизненного пути, огромное воздействие оказали события начала тридцатых годов: волнения в провинциях, забастовки, крестьянские восстания, приведшие к созданию первых в стране Советов; всем этим руководила незадолго до того организованная Компартия Индокитая. И позднее, из воспоминаний Нгуен Хонга, мы узнаем, что для него, тогда еще подростка, имена патриотов, имена коммунистов, вожаков революционных выступлений, стали в один ряд с именами славных воителей и полководцев древности, с именами справедливых и храбрых героев старинных вьетнамских сказок. Нгуен Хонг восхищался мужеством революционеров, отдавших жизнь за счастье людей, не отступавшихся от своих убеждений. Именно тогда он впервые услыхал имя Ленина.
Во второй половине тридцатых годов, когда во Франции существовало правительство Народного фронта и были в какой-то мере смягчены цензурные и административные строгости в колониях, во Вьетнам попадают книги прогрессивных писателей Запада — Ромена Роллана, Барбюса, Драйзера, а также книги советских писателей — М. Горького, Н. Островского, А. Фадеева, М. Шолохова. Они существенно повлияли на творчество вьетнамских писателей-реалистов, людей разного возраста и различного жизненного опыта, таких, как Нго Тат То, Нгуен Конг Хоан, Нам Као, То Хоай. Был среди них и Нгуен Хонг. Сам он не раз называл среди своих учителей М. Горького, и не случайно, конечно, первый во вьетнамской прозе рассказ о рабочей забастовке написал в 1938 году именно Нгуен Хонг. Важным фактором литературной и общественной жизни стало и то, что в силу возникшего — пусть ненадолго — благоприятного стечения обстоятельств изданы были книги публицистов-революционеров, как «Пекло Контума» Ле Ван Хиена, которые, по словам самого Нгуен Хонга, оказали на него немалое влияние. И, наконец, в конце тридцатых годов в нелегальных изданиях и списках по стране расходятся стихи То Хыу, прозвучавшие как предвестье надвигавшейся революционной бури. Стихи эти, как вспоминает Нгуен Хонг, были встречены с восторгом писателями и поэтами, отстаивавшими тезис об общественном предназначении литературы в спорах со сторонниками «чистого» искусства. Кстати, решающую роль в борьбе с поборниками «искусства для искусства» сыграли выступления критиков-марксистов. В среде интеллигенции спорили тогда не только о своих, вьетнамских делах, но и о положении в Европе, где фашизм развязал уже войну в Испании, о войне в Китае.
В 1937 году Нгуен Хонг вступил в Лигу демократической молодежи, руководимую коммунистами, распространяет коммунистическую газету «Ле травай»[53]. Он больше не хочет писать рассказы. Его не привлекает художественный вымысел; в такое время главное, по его мнению, — точное, документальное описание жизни. Он предпринимает поездки, чтобы ознакомиться на месте с тяжелыми условиями труда грузчиков и кули на речных причалах и судах, наемных рабочих на плантациях, ткачей Намдиня, металлистов Хайфона, горняков угольной шахты «Золотая» близ Хонгая. Кое-что из написанного им самим и в соавторстве с его другом Ван Чаунгом удается напечатать в газете «Нгыои мой ва Мой» («Новый человек и Новь»). Позднее, в 1939 году, сайгонская газета «Мой» («Новь») опубликовала несколько глав из очерка Нгуен Хонга о шахтерах «Черная пыль».
В начале 1938 года Нгуен Хонг приезжает в Ханой. Он продолжает участвовать в освободительном движении. Молодой писатель был членом оргкомитета первомайской демонстрации 1938 года в Ханое, в которой участвовало более двадцати тысяч человек. В ней принимали участие и многие писатели: Нгуен Конг Хоан, Нгуен Туан, То Хоай, Тхать Лам.
В Ханое он знакомится со многими литераторами. Кроме упомянутых выше, можно назвать поэта Суан Зиеу, писателей Нго Тат То, Ким Лана, Ву Чаунг Фунга. Большое влияние на Нгуен Хонга оказала, по-видимому, дружба с Нгуен Хюи Тыонгом, драматургом и прозаиком, большим знатоком русской классики, особенно произведений Л. Толстого. Постепенно Нгуен Хонг возвращается к работе над рассказами. Вместе с группой друзей он участвует в издании газеты «Тхе зиой» («Весь мир»), где был напечатан его рассказ «На тринадцатом километре». Весной 1939 года он начал писать повесть «Пылающее селенье», но вскоре был арестован; рукопись была конфискована поилицей и пропала.
Суд приговорил Нгуен Хонга к заключению в концлагерь, откуда он вышел лишь в 1942 году. После освобождения он живет в Ханое и Хайфоне. Когда в начале 1943 года по инициативе Компартии был создан подпольный Союз деятелей культуры за спасение родины, Нгуен Хонг вошел в одну из ячеек Союза вместе с писателем То Хоаем и др. Добавим, что в деятельности подпольного Союза участвовали также Нам Као, Нгуен Динь Тхи, Нгуен Хюи Тыонг… Нгуен Хонг становится редактором подпольной газеты «Тиен фаунг» («Авангард»), помогает распространять нелегальные газеты «Кыу куок» («За спасение родины»), «Док лап» («Независимость»), «Ко знай фаунг» («Знамя освобождения»), партийные документы и материалы. Революционерам-подпольщикам посвящены многие из написанных им в эти годы рассказов; часть их уже после Августовской революции 1945 года вошла в книгу «Горнило» (1946; переиздание — 1960). Герои их — люди несгибаемой воли и мужества, верящие в торжество своего дела. И один из стимулов этой веры Нгуен Хонг видел в победоносной войне советского народа против фашизма.
В 1945 году, накануне революции, во Вьетнаме разразился страшный голод, унесший только на Севере страны более миллиона человеческих жизней. Причиной этого явились не только стихийные бедствия, но и грабительская, бесчеловечная политика японских милитаристов, захвативших к тому времени Вьетнам. Поскольку Япония нуждалась в технических культурах, под них отданы были значительные площади, засевавшиеся прежде рисом и кукурузой. Ну а рис, само собою, также конфисковывался японцами и французской администрацией, какое-то время сохранявшей и при японском владычестве некое подобие власти. Надо сказать, особенно тесное сотрудничество установилось между японской и французской разведывательными службами, охотившимися за коммунистами. О голоде сорок пятого года Нгуен Хонг пишет книгу рассказов «Ад» (1946; переиздания — 1956, 1960). Шесть рассказов — шесть пунктов обвинительного акта против колониализма и фашизма; они и сегодня сохраняют свою обличительную силу.
В начале сороковых годов Нгуен Хонг заинтересовался театром, игравшим тогда видную роль в духовной жизни страны. Вместе с друзьями он пытался создать независимую труппу. Затем решено было организовать передвижной театральный ансамбль с злободневным репертуаром, призванный пробуждать в массах политическую активность. Подготовка ансамбля (руководил ею писатель Ким Лан) была закончена. Но тут грянула Августовская революция. Если — условно, конечно, — выделить дореволюционный период творчества Нгуен Хонга, его можно было бы подытожить десятью книгами: четырьмя романами — «Воровка» (см. выше), «Сквозь завесы мрака» (1942), «Харчевня Наи» (1943), «Слабеющее дыханье» (1944); и шестью сборниками рассказов и очерков — «Баи Хыу» (1941), «Дни детства» (1941), «Жизнь» (1942), «Материнское молоко» (1943), «Бездна» (1944), «Кусок коржа» (1945). Не все здесь равноценно. Но лучшие из вещей, написанных Нгуен Хонгом в эти годы, выдержали проверку временем; их читают и сегодня, и они остаются органичной частью всего творчества писателя, частью той реалистической прозы, в которую уходит своими корнями современная проза социалистического Вьетнама.
С первых же дней после победы Августовской революции Нгуен Хонг принимает активное участие в строительстве новой культуры, нового уклада жизни. Он сотрудничает в печати, участвует в работе по налаживанию издательской деятельности. Выходят три его сборника рассказов: «Взметнувшееся пламя» (1945; переиздание — 1957), «Ад» и «Горнило».
А в декабре 1946 года, когда снова французские колонизаторы силой попытались навязать Вьетнаму старые порядки, он уходит вместе с первыми подразделениями Народной армии в джунгли. Во Вьетбаке, ставшем опорой всенародной войны Сопротивления, Нгуен Хонг вместе с Нгуен Туаном, Нам Као, То Хоаем, Нгуен Динь Тхи, Нгуен Хюи Тыонгом и другими деятелями литературы и искусства принимает участие в создании Ассоциации культуры. Он работает в газетах и возглавляет Литературную школу, пишет рассказы и очерки. Видное место в публицистике тех лет занимают его книги «Дорогая моя отчизна» (1949; переиздание — 1955), «Ночь освобождения» (1951).
После победы, в 1954 году, он возвращается в Ханой, а через год, когда колонизаторы ушли из Хайфона, вместе с правительственной комиссией и войсками Народной армии входит одним из первых в Хайфон, который он называл всегда «вторым своим родным городом». Здесь он сразу включается в литературную и общественную жизнь; работает репортером в газете «Хайфон сегодня». Он участвует в организации местного отделения Ассоциации культуры, а позднее, когда она была реорганизована в Ассоциацию литературы и искусства, становится одним из руководителей хайфонского филиала, помогает издавать выпускавшийся в Хайфоне литературный альманах. С 1957 года, когда был создан Союз писателей Вьетнама, Нгуен Хонг является бессменным членом его Правления. Он ведет большую работу с молодыми авторами, руководит в течение двух лет семинаром на Ханойских литературных курсах. Писатель-революционер и патриот, Нгуен Хонг с горечью и болью воспринимал разделение родины и господство на Юге ее американских империалистов, на штыках которых держался марионеточный сайгонский режим. А когда американские бомбы обрушились и на Северный Вьетнам, Нгуен Хонг вновь, как и много лет назад, с корреспондентским блокнотом двинулся в путь по военным дорогам. Он бывал в воинских частях, встречался с рабочими, крестьянами, с молодежью. Гордостью за вьетнамский народ, отстаивавший от нашествия варваров XX века свою независимость и свободу, свою тысячелетнюю культуру, уверенностью в конечной его победе проникнуто выступление Нгуен Хонга на Конференции интеллигенции Вьетнама против американской агрессии (1966 г.). И в 1975 году писатель восторженно встретил эту победу.
Последние годы Нгуен Хонг живет в сельской местности, в Бакзианге. Здесь когда-то, в конце XIX — начале XX века, действовали повстанцы, которые во главе с Де Тхамом сражались против колонизаторов. Вождь восстания Де Тхам, подвигами которого Нгуен Хонг увлекался еще в детстве, стал главным героем исторического романа, над которым писатель продолжает работу все эти годы. Он публикует рассказы, написанные в различной стилевой манере; близкую по творческим приемам к народной сказке «Повесть о покинутой лесной деревушке и осиротевшем тигре», напечатанную в еженедельнике «Ван нге» («Литература и искусство») в 1962 году; рассказы «Дочь бродячего циркача из рода Хоа» (вышел отдельной книжкой в детском издательстве «Ким Донг», 1967) и «Старый солдат навсегда закрыл глаза» (опубликован в сборнике «Прозаические произведения за три года войны против американской агрессии, за спасение родины», 1968). Оба последних рассказа посвящены борьбе с американскими захватчиками; писатель прослеживает в них преемственность революционных и патриотических традиций, ставшую одним из ключевых моментов вьетнамской истории. Но главным трудом последних двадцати лет жизни стала тетралогия «Ворота моря»; в нее вошли романы «Волны ревут» (1961), «И грянула буря» (1968), «Черные времена» (1973) и «Когда дитя приходит в жизнь» (1976). Это крупное эпическое полотно, воссоздающее долгий период истории борьбы вьетнамцев с колонизаторами. Повествование начинается в годы второй мировой войны. Перед читателем проходят судьбы десятков людей: рабочих, революционеров-подпольщиков, крестьян, торговцев, буржуа. Жизнь героев этих романов передана как сложный и многогранный процесс, подчиненный строгой логике — логике исторического развития. Автор показывает неизбежность победы революции и торжество новых, утвержденных ею общественных отношений.
С интересом были встречены и написанные в эти годы три книги мемуаров и статей: «Жизненная сила литературы» (1963), «Шаги на литературном поприще» (1970) и «Годы приобщенья к словесности» (1973). В них рассказ о жизненном пути писателя, о его собратьях по творчеству сочетается со страстным, порой дышащим полемическим задором, разговором о литературе, о ее политическом и общественном значении, о роли и месте писателя в жизни и труде своего народа. Особенно, пожалуй, любопытно последнее из названных произведений, вышедшее в детском издательстве «Ким Донг», где автор, вспоминая свое детство, ведет серьезную беседу с маленькими гражданами республики об истории их страны, о ее богатой культуре, стараясь внушить им любовь к книге, к родному языку.
Напечатал Нгуен Хонг и две книги стихов — «Синее небо» (1961) и «Горы и реки моей родины» (1973). Стихи его, своеобразные по форме и ритму, — это как бы эмоциональный, рвущийся из глубины души отклик на изменчивые и стремительно развивающиеся события в жизни народа Вьетнама, живописные зарисовки родной природы, перекличка с далекими, живущими подчас на другом конце планеты, друзьями и единомышленниками.
Нгуен Хонг вернулся и к драматическим опытам, начав работу над драмой «Дочь семейства Зыонг» на сюжет из средневековой вьетнамской истории.
Завершая разговор о творчестве Нгуен Хонга, вспомним, что за шестьдесят прожитых им лет он написал более двадцати книг. Это, конечно, не мало. Причем многие из его произведений вошли, без сомнения, в золотой фонд вьетнамской литературы. Они известны далеко за пределами Вьетнама. Русскому читателю известен роман Нгуен Хонга «Воровка», перевод которого вышел в издательстве «Художественная литература» в 1961 году и был переиздан там же в 1966 году вместе с избранными рассказами Нгуен Хонга. Произведения его включались в различные сборники, выходившие на русском языке; переводились также и на языки народов СССР. И хочется думать, что Нгуен Хонг, переживающий сейчас пору творческой зрелости, создаст еще немало хороших и мудрых книг.
Пожалуй, закончить очерк о Нгуен Хонге уместней всего будет его же собственными словами из обращения к молодым писателям, напечатанного еженедельником «Ван нге» (1969): «В литературном труде, в нашей писательской профессии, самым важным я считаю постоянно повторять себе, что нельзя самоуспокаиваться и в особенности нельзя позволять себе ни малейшей лжи. В каждом своем произведении, давно ли написанном или законченном совсем недавно, видел я подтверждение того, что надо работать, стараться снова и снова — пока, как говорится, кровь не брызнет из глаз».
М. Ткачев
Примечания
1
Де Тхам (Хоанг Хоа Тхам; 1845—1913) — вождь антиколониального восстания, длившегося двадцать пять лет; главной базой повстанцев был округ Иентхе (Северный Вьетнам); после поражения главных сил повстанцев был убит предателями.
(обратно)2
Торжище Тю — место, где собирались ярмарки, на которых торговали китайские купцы.
(обратно)3
Дауфу — блюдо из соевых бобов.
(обратно)4
Нон — круглая коническая шляпа, сплетенная из пальмовых листьев.
(обратно)5
Пиастр — денежная единица в дореволюционном Вьетнаме.
(обратно)6
Тяо — густой суп с мясом или рыбой.
(обратно)7
«Десятка» и «бат» — азартные карточные игры.
(обратно)8
Фо — острый мясной суп с лапшой.
(обратно)9
Ди́кон — на воровском жаргоне — десятка; пе́тух — пятерка.
(обратно)10
Троецарствие — период китайской истории (220—280 гг.), названный по числу царств, образовавшихся после распада Ханьской империи.
(обратно)11
Жуок — блюдо из мелко наструганного мяса, приготовленного в виде котлет; зиолюа — блюдо, напоминающее по вкусу паштет; сасиу — обжаренные кусочки мяса со специями.
(обратно)12
Перо — на воровском жаргоне — нож.
(обратно)13
Барбос — на воровском жаргоне — полицейский.
(обратно)14
Ан Зыонг — государь древнего Вьетнама (III в. до н. э.); здесь — название пригорода.
(обратно)15
Хабар — на воровском жаргоне — подарок.
(обратно)16
Черные рубашки — так во Вьетнаме называли заключенных, дело которых еще не рассматривалось в суде.
(обратно)17
Ден — поминальный храм, где чтят память древних героев, мудрецов и правителей.
(обратно)18
Гостиница — на воровском жаргоне — тюрьма.
(обратно)19
Кеннеп — на воровском жаргоне — опиумный табак.
(обратно)20
Из коры камфарного дерева приготавливают средство против насекомых.
(обратно)21
Тхунг — большая корзина из бамбука, в которой хранят рис.
(обратно)22
Карась — на воровском жаргоне — человек, у которого есть деньги; кайстра — карман, мешок.
(обратно)23
Клифт — пиджак, короткое пальто.
(обратно)24
Отканывать — на воровском жаргоне — уходить, убегать.
(обратно)25
Бакки — старое название Северного Вьетнама.
(обратно)26
Шамшон и Тамдао — курортные места в Северном Вьетнаме.
(обратно)27
Бунг — на воровском жаргоне — документ, запрещавший проживать в пяти больших городах: Ханое, Хайфоне, Намдине, Хайзыонге и Хадонге.
(обратно)28
Шаукдиа — азартная игра; четыре монеты выбрасываются из чашки на тарелку, играющие делают ставку на «чет» или «нечет», если заказанное сочетание не выпадает, деньги переходят к банкиру, если же выпадет — игрок получает удвоенную сумму своей ставки.
(обратно)29
Ба, Бон, Нам, Шау — по-вьетнамски значит — три, четыре, пять, шесть; обычно — первый слог воровских кличек.
(обратно)30
Подорожник — вор, который ворует в поездах.
(обратно)31
Гудок — на воровском жаргоне — галстук.
(обратно)32
Пять Императоров, или эпоха Пяти Династий — период в истории Китая с 907 по 959 год н. э.
(обратно)33
Бао Гун и У Сун — герои китайских классических романов.
(обратно)34
Тет — праздник Нового года, который отмечается в Вьетнаме по лунному календарю, обычно приходится на январь или начало февраля.
(обратно)35
Кари — похлебка, приправленная перцем и другими специями.
(обратно)36
Куит — мандарин, псу дали такую кличку из-за желтого цвета его шерсти.
(обратно)37
Дуду — дынное дерево (папайя).
(обратно)38
Кайлыонг — жанр вьетнамского музыкально-разговорного театра.
(обратно)39
Здесь пародируется звучание куплетов, которыми китайские бродячие циркачи зазывают зрителей.
(обратно)40
«Рулет» — так заключенные называли пытку, при которой конечности туго стягивались сухой веревкой; потом веревку пропитывали водой, она затягивалась еще сильнее, прерывая кровообращение; конечности багровели и набухали, напоминая мясной рулет.
(обратно)41
«Несушка» — название пытки, во время которой тяжкими побоями человека заставляли исторгнуть всю съеденную пищу.
(обратно)42
Речь идет о традиционном календаре, где месяцы отсчитываются по лунным фазам.
(обратно)43
Во Вьетнаме жену обычно называют по имени мужа.
(обратно)44
Японцы, оккупировавшие в то время Вьетнам, заставляли крестьян сеять необходимые для японской промышленности технические культуры. Это явилось одной из причин голода в стране.
(обратно)45
В большинстве районов страны собирают по два урожая в год.
(обратно)46
В деревенских общинах, в случае стихийного бедствия, приближения неприятеля и т. п., барабанным боем или ударами в гонг созывали жителей на площадь к общинному дому.
(обратно)47
Куст Будды — голосемянное растение, корни которого дают надземные отростки, напоминающие маленькие фигурки Будды.
(обратно)48
Бамбуковый шест, используемый в хозяйстве, всегда примерно одинаковой величины (ок. 2 м.), часто служил и мерой длины.
(обратно)49
Во время бомбежек движение по дорогам Северного Вьетнама разрешено было только в ночное время.
(обратно)50
Тео — жанр национального театра, ведущий, по-видимому, свое начало от средневековых ярмарочных представлений и сельских праздников; разговорный диалог сочетается в нем с песнями и танцами. Тео пишут и современные авторы, в том числе и на злободневные темы.
(обратно)51
Шим — разновидность миртового кустарника.
(обратно)52
Тхыок — мера длины, равна примерно 40 сантиметрам.
(обратно)53
«Труд» (фр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Избранное», Нгуен Хонг
Всего 0 комментариев