Владимир Личутин Обработно – время свадеб повесть первая
Приходит и в Поморье самая красивая пора, когда зароды завершены и луга покрыты серебристой отавой; когда убран хлеб и пахнут поля спелой землей; когда срублена капуста и в зеленых бросовых листьях копится прозрачная дождевая вода; когда выкопан картофель и вкусно засолились в бочонке маслянистые грузди... Это неповторимая пора конца сентября, и зовут ее в Поморье обработным. Значит, отработались, свою должность хлеборобческую на земле исполнили. И тогда начинают варить брагу, играть свадьбы и петь песни.
1
Только однажды Нечаева Параскева Осиповна попыталась ужиться в городе. Собиралась-то долго, всяких солений-варений упаковала, рыбы сушеной корзину увязала да кадушку харюзов кисленьких, ведь с пустыми руками суеверно ехать, не иждивенка какая, не параличная.
В общем, собиралась долго, а пожила мало. Показался ей в Архангельске и чай невкусный, вода больно пахучая, медициной отдает, и бани-то грязные, слизкие, словно век не моют, да и народу набивается туда, как на венике листьев.
Но еще печальнее – Параскева везде боялась опоздать: то казалось, что трамвай убежит из-под самого носа, а потому она толкалась в дверях железными своими руками, в магазине же ей чудилось, будто продукт нужный обязательно кончится перед нею, вон город какой, на всех не напасешься. На улицах пугали машины: поди залезь шоферу в голову, может, он чумной какой.
Не ужилась Параскева в Архангельске и вернулась в свою Кучему. Но хоть и не пришелся город по сердцу, однако в свое время девок из деревни всех вытолкала, мол, «закисните, засидитесь в перестарках, бабий век куриный, а в Архангельском-то парни со всей Расеи-матушки, только не теряйся, да и работа какая хошь».
Вот и сыновья, пусть не на другом конце земли, но тоже при деле, в поселке, на заводе, со своими семьями. Отрезанный, значит, ломоть. Ну и пусть живут, где судьба постановила, куда государство затребовало. И только Степушку-«заскребыша», последнего сына, пожаливала и все зазывала домой, потому как одной скучно, одной и ломтя хлеба вкусно не съесть.
Правда, за стеной, в боковой горенке, жил брат Михаил, бобыль он и на фронте контуженный, потому какое от него веселье.
А Степушка после армии в родимом гнезде не остался, уехал в город, и Параскева в письмах выспрашивала, мол, что сладкого нашел он в архангельской жизни, а сын отвечал: «Весело, ой как весело». Параскева читала письма и ругалась до икоты, до матюгов, мол, какое, к лешему, веселье, если на четверых мужиков один угол в общежитии, а потом Любу-постойщицу просила отписать сыну и все соблазняла того широкими родовыми покоями. Не могла поверить она в сыновью измену, от обиды и слез зрение потеряла, пришлось толстые очки выписать. Может, запуку тайную, заговор какой знает город, так рассуждала Параскева, может, и там есть колдуны, которые тайный умысел ведут, неизвестный ей. Кучемских-то колдунов Параскева насквозь видела, от нее не утаиться, у нее ореховый глаз, не любят колдуны орехового глаза.
Случилось это сразу после революции, когда Паранька была маленькой. Тогда голод стоял, мох ели да кору молодую мололи на лепешки, оттого пухли, животом мучились и помирали. Съездил отец в Жердь, мешок муки достал, пока дома чай пил (устал с дороги), тут дед Никифор кричит, мол, Васька Антонович замок на амбаре сломал да и мешок муки воровски тащит. Горячий был Осип, Паранькин отец, выскочил вдогонку да Антоновича на землю бросил и кулаком по лицу, а тот поднял кровавое лицо и кричит: «Ну, Крохаль, какой рукой стеганул меня, ту и не подымешь боле».
А наутро Осип и не поднял руку, с печи не слез, словно огонь в теле зажегся, столь муторно стало мужику, хоть отрубай руку напрочь. Пошла жена к Антоновичу на поклон, а потом еще три раза наведывалась, но не забывал Антонович обиды, даже и разговаривать не захотел. Вот тогда и послали Параньку: девка в три года уже песни пела, по дворам ходила: «Я гребу, гребу, гребу, лодочка ни с места. Я Ванюшу подожду, я его невеста». Жалели Параньку соседи, шаньгами подавали, а за радостный язык прозвали Параня Москва.
Пришла девчонка к Антоновичу, посмотрела на него ореховыми глазами, только и сказал колдун: «Пусть матка четверть водки ставит. Приду». А тогда в Кучеме известна была его колдовская сила, и никто запуки Антоновича побороть не мог. Пришел колдун в избу, попросил крынку масла свежего, ушел с ним в запечье, говорил на масло тайные слова и кресты чертил, потом, горбатясь, залез на приступок и Осипу спину и руку тем маслом натер, и полезла тут из кожи всякая дрянь. Потом уж Паранька отцову руку с неделю, наверное, натирала маслом, и перестала она сохнуть.
В общем, свои-то колдуны Параскеве понятны были, но чем же город заманил ее Степушку, уразуметь не могла и не хотела. По своей одинокой сиротливости зазывала она сына, ведь и самой к шестидесяти идет, а если первые дети для людей строятся, то последний – для своей старости.
Старшие-то разлетелись быстро, ведь на сиротских хлебах рощены. Степан, как с фронта пришел, так и не зажился, от ран помер, только и оставил Степушку.
Он рано заговорил, весь беленький, как молодой снежок. У матери от горя волосы сбелели. Были смоляной черноты, как у вороны, потому и еще одно прозвище пристало – Воронка... А у Степушки снеговые волосы были и глаза зеленые, крапчатые, значит, счастливому быть. Рано он заговорил, еще года не было. Пришла однажды соседка и спрашивает, мол, как тебя, мальчик, зовут, ведь так всегда у малых ребят спрашивают, так заведено, но обычно деревенские несмелые, все голову на сторону воротят. А тут мальчишка свои мокрые лупалки вытаращил и счастливо крикнул: «Степуська». Так и пошло по деревне – Степушка да Степушка. Нынче парню за двадцать, а иначе и не зовут.
Значит, Степушка рано заговорил и каждое слово выпевал чисто, а тогда они в Совполье бедовали и еще муж жив был, на скотном сторожил, но уже сильно кашлял. Однажды утром и говорит Степушка:
– Тата, мама, не ходите на работу, приедет сейчас большой конь и повезет вас домой, дедо умер, хоронить надо.
– У ты, турья голова, чего мелешь, – оборвал отец.
– Деда-то хоронить поедете, а я, мама, как титьку сосать буду? – встал Степушка у порога, ручонки раскинул и не пускает мать с отцом к дверям. – Уже по заулку шарчит, сейчас большой конь будет.
А в тот год снег долго не выпадал, потом пришли большие морозы, все улицы заколели от холода и льдом покрылись, стали словно зеркальце. Вот по этому льду и запоступывало, и что же, въехал во двор конь, а тут и брат Спиря зашел, от порога говорит:
– Собирайся, Параня, отца хоронить поедем. Только шибко не плакай, как приедешь.
День ехали, а к вечеру и в родной дом зашли, отец уже умытый на столе лежит. Младшие сестры, как глухарки весенние, фукают, говорят Параскеве ревниво: «Вот, Панька, и в смертный час тебя отец поминал, будто одна ты у него дочь». Параскева походила на отца, и тот любил, бывало, говаривать, мол, одна ты у меня дочь. А тут, как увидала чужое лицо, совсем маленькое и желтое, будто из старой березы рублено, так и ополоумела совсем, отцовы слова в сердце пришли. Завыла, запричитала Параскева, и кинулось у нее молоко в голову, изо рта потекло. Брат Мишка стал грудь сосать да выплевывать, чтобы от молока освободить.
Может, от этого плача, но только загоркло у Параскевы молоко. Поел Степушка только раз, отказался от груди, потом реветь стал, и с тех пор речь будто отбило, замолчал парень. Знать, от жалости так залюбился меньшенький. Ведь молоко материнское – последнее, да и с горчинкой; еды хорошей не видывал – одна рыба; одежды приличной не нашивал – все обноски да последки, так ведется в больших семьях, рубашки носятся с плеч на плечи, пока совсем не истаскаются. А старший захотел учиться в институте, отрывала копейки, потом средняя поступила на учительницу в педагогический, как не поможешь, да и предпоследний пошел в институт. Инженером стал, «диплом получил по машинам», а умер от сердца. Пошел на работу, запнулся на зимней дороге, упал и больше не встал. В тот же год и с девятым, Степушкой, беда случилась.
Брат Михаил в боковушке пьяный валялся, а был праздник, Октябрьские, напиться ему дозволено было Параскевой. А сама она на ферму ушла – телят непоеных не оставишь. Степушка прихватил ружье и снялся в Заречье за рябыми в одной ситцевой рубахе. А мороз был, высветлило. Пришла Параскева домой, хватилась парня – нет его. По соседним избам побегала, поспрашивала знакомых, никто ничего толком не знает. Только Ванька, дружок, сказал, что Степушка вроде бы на Заречье за рябыми побег.
Помчалась Параскева по избам, собрала мужиков, кто стоять еще мог, пошла за реку искать парня. А следы уже порошей закатало, так и вернулись ни с чем искальщики. Морозина был, изба только крякает да садится на все четыре угла. Встала Параскева посреди горницы, руками фартук шарит, бегают пальцы по груди – жжет сердце. Поискала глазами по углам, но пусто в избе. Муж Степанушко последнюю выкинул иконку из комнат, когда стены клеили после войны, и только в кухне вместо Николы Поморского с тех пор висит портрет Семена Михайловича Буденного: едет командарм на коне и сабля у него наголо. Упала Параскева на колени, стукнулась лбом об пол перед Семеном Михайловичем, а молитвы все забыты. Только и сказала: «Боже милостивый, пощади и пожалей мово сыночка. Ничего мне не жаль для тебя, праведный, самолучшее шелковое платье отдам».
А наутро мужики отмякли, отрезвели, председатель Радюшин повел их на поиски. Но и на второй день, как стемнело, вернулись ни с чем, только Радюшин в лесу остался, решил по лесу побродить. И рассказывал потом, что Степушка уже калачом свернулся под кустышком, но не плакал, все папу-маму звал.
Четыре часа тащил председатель мальчишку на себе, а ноги у Радюшина еще с войны плохие. Потом обоих в больницу положили рядышком на койки. Хотели Степушке ноги укоротить, уж слишком они обморожены были, но врач хороший попался, спас. Параскева сходила в часовенку и плат цветной на крест повесила: жив сын-то, жив Степушка. А платье, оно единственное, жалко стало Параскеве шелкового платья. Если бог праведный, он должен понять ее.
... Длинные ныне у Параскевы вечера, все можно припомнить. Днем-то еще куда ни шло, пока за овцами присмотришь – последний год решила держать, тяжело стало – да пока в магазин сходишь, а там часом не обойдешься, да пока по дому чистоту наведешь, тут и последний самовар пора ставить. А на улице светло, не уснуть, хоть зашивай глаза, и время будто остановилось.
Есть у Параскевы на комоде маленький Степушкин снимок, не больше детской ладошки, любительский, с желтыми разводами от проявителя, не разберешь, где нос, где глаза. Еще солдатский снимок, всего один и послал. Обижалась Параскева, говорила сыну, что вон друзья-товарищи по-всякому наснимались, а он матери и одного путевого снимка не мог прислать. Но та обида была недолгой, потому что сын был весь в ее памяти и Параскева могла видеть Степушку с закрытыми глазами.
– Ишь, как пополнел, небось в армии хорошо кушают, – шептала Параскева, обтирая фотографию шершавой ладонью. – Вон и волосы-то по-новому начал таскать. Раньше, бывало, распустит лохмы, ходит да запинается, бела света не видит. Тоже мне мода...
Еще с неделю помаялась Параскева, поджидая сына хоть бы в отпуск, потом села в лодку, завела мотор и уплыла на дальние покосы кашеварить – председатель упросил.
Воздух над Кучемой да и над всей тайгой был нынче жестким и колючим, словно годовалое сено. Пахло горечью, потому как горела тайга. Она пылала далеко, где-то за Кепинскими озерами, пешим туда не попасть, а вертолетов, видно, не хватало, сказывали, что горит ныне везде, не по всей ли области, так по радио сообщали.
Большой дым оседал по пути на Кучему, но, когда ветер шел с той, западной стороны, небо серело и солнце становилось надолго смутным. Такое ныне было лето, горячее, палючее, лето, какого и самые старые старики не припоминали. Трава высохла и шуршала бумажно, утренние вялые росы едва могли смочить ее и тут же высыхали под первым солнцем. Косить было трудно, да и нечего, едва подросла трава до коровьего жевка.
Параскева вместе со всеми жила на лугах, кашеварила, тут же и рыбу промышляла, потому что из рыбацкой Параскева семьи, их род даже корову по-настоящему не держивал, все дети одной рыбой на ноги подняты. Но, глядя на желтую траву, и Параскева горевала вместе со всеми и даже поговаривала, что на бога надея плохая и природа-мать свое возьмет, но жаль, вывелись на деревне колдуны, вон и Марфа Семеновна, последняя из кучемских, померла недавно в Северодвинске. Сильна она была на запуки, небось с самим чертом насчет дождя сговорилась бы.
Откашеварив, накормив тоскливых людей – тут и есть-то по-настоящему не хочется, все время комок в горле стоит, – Параскева садилась на свое хозяйкино бревнышко. Становилось под самый вечер уже тихо, только комарье вело постоянный гомон, приглаживала Параскева Осиповна голову, щурила ореховые глаза и шептала постоянно: «Осподи, хоть бы дождь пошел, хоть бы уродился продукт на земле на матери».
Всей душой обращалась Параскева к небу, но было оно безмолвно и зловеще, даже вороны не летали над жухлыми кустами. Какое-то багровое пламя, будто недальний пожар, пласталось совсем рядом, но не было похоже оно на вечереющую мягкую зарю, отсветы которой легко и прозрачно ложатся алой тенью на сонную реку и на длинные песчаные отмели, сотворяя прекрасный мир.
Вечер и два просила Параскева Осиповна большого дождя. И в этой тиши однажды совсем осмелела она, озлившись на небо. Встала она у своего почетного бревнышка и, даже не осмотревшись кругом, а мало ли кто может подслушать, запрокинула голову, волосы, как одуванчик, распушились по плечам, короткие опухшие ноги сильно уперлись в закаменевшую землю, и казалось, что и трактором не столкнуть сейчас с места задорную женку. Крепкой кости и широка в плечах Параскева, шестипудовики с мукой легко таскала с баржи на длинный угор, с двенадцати лет стояла на неводе, на нижнем крыле, с того времени и закостенела, пошла в ширину. Даже родную сестру Александру, что за Ионой слепым замужем в Белогоре, обошла, хотя и та вроде бы не тонка талией.
Белое круглое лицо Параскевы налилось румянцем, словно кто-то жестоко обидел ее, и хриплый шепот, наливаясь силой, выкатился из круглого рта:
– Так-перетак, бога мать твою...
Здесь Параскева запнулась, словно кто-то остерегающе толкнул в плечо, а может, еще больше хлебнула она воздуха после нерешительного зачина, но сейчас совсем осмелела и начала отчаянно костерить бога. Матерщинница Параскева, вся в отца, но так еще никогда не старалась, вспоминая самые отборные триста тридцать проклятий и посылая их богу. По старинному кучемскому поверию, озлившись на деревню, пошлет бог ветер-запад, а с ним и дождь. Ругалась Параскева, и невольно вставала в памяти вся ее трудная жизнь: длинная рыбацкая дорога и холодные ночи, горькие от кострового дыма, и отцова смерть, и пять сестер вспомнились, которые в один месяц от холеры умерли, и трое сынков-погодков, что в реке утонули. Все помянула Параскева и тут сбилась со счета, хрипя голосом, пошла на попятную, как бы не сказать лишнего. И вдруг расслышала за спиной:
– Триста двадцать два, триста двадцать три...
Параскева вздрогнула всем телом, будто лешего увидела, сразу захолодела и поникла. Сзади Азиат стоит, Николай Степанович Радюшин, кучемский председатель. Глаза черные, аспидные, скулы, как два кирпича, волосы жесткие, седина явная, будто прошита голова белыми нитками десятого номера. За эти скулы да за темные глаза был прозван Радюшин еще в детские годы Азиатом.
Поговаривали в деревне, что еще прапрадед председателя был насильно увезен ненцами в тундру, а там мягким характером ублажил похитителя и даже его дочь себе в жены взял и не тридцать ли только лет прожил в чуме, настроив много детей. Может, та дальняя, языческая кровь проснулась через много лет, в четвертом колене, потому что крут характером нынешний председатель.
Радюшин, знать, вышел из балагана до ветра, а рассмотрев Параскеву, неслышно, по-кошачьи мягко ступая, придвинулся к поварихе, да так и застыл, зажмурив глаза. Они и сейчас полностью не раскрылись, тяжелые веки каменно навалились сверху.
Параскева стояла, робко опустив широкие плечи, и больше ни слова не могла сказать, а Радюшин, гукая, сдерживая напористый смех, рвущийся из квадратной груди, подхватил обращение к небу и, только закончив его, покатился по сухой сенной греби, смеясь и икая. А на Параскевиных глазах родились внезапные слезы. Они быстро и щекотно бежали по лицу, и душа от этих слез слабела, освобождалась от непонятной постоянной тяжести. Потом и пугливая улыбка скользнула из влажных ореховых глаз.
Параскева толком не знала, что ей делать сейчас, как поступить: то ли ругнуть председателя за больной испуг, то ли предаться легкому плачу, то ли самой подхватить смех? Но только и смогла сказать:
– Не вини, батюшка Николай Степанович. От роду я матюжница.
И заплакала все же, опустилась на колкое горячее сено, даже ночь не могла остудить и выпить сладкую жару.
А председатель, словно спохватившись, проглотил икоту, отряхнул брюки от сенной пыли, сзади ворохнул Параскеву за плечо.
– Академик ты, Параскева Осиповна.
Сказал Радюшин хрипло, потому что смех, булькая и переливаясь, еще успокаивался и не мог улечься в широком его нутре.
– Беда тут большая пришла. Читал я в журнале, что шестьсот лет назад такая же сушь стояла. И солнце было таким же багровым, как и нынче, и будто гвоздями протыкано. Все, значит, повторяется. Через шесть сотен лет, а повторилось. Правда, мы-то уже нынче не те.
Председатель потер литые, совсем темные в серебряной ночи голые плечи, и непонятный зябкий холод заставил его вздрогнуть. Но только не мог и предположить Радюшин, что влажный воздушный поток, родившись где-то за тысячи километров, докатился до таежной Кучемы и, как первая волна могучего прилива, расплылся в таежной пади, качнув устоявшуюся жару.
Радюшин пошел в балаган, только досказав Параскеве:
– Ты уж потише причащайся, не учи мальцов такой политграмоте.
Председатель широко лег на солдатское кусачее одеяло, сразу согрелся, длинно зевнул, и внезапный сон вдруг настиг его и увлек за собой. И не знал еще Радюшин, что успокаивающий душу вольный дождь катится по всей России и в эту ночь особенно хорошо спалось людям.
А Параскева, поворочавшись в своем полотняном закутке среди мешков и ящиков, долго не могла найти покоя стареющему телу, а потом внезапно разворчалась: «Азия – Азия и есть. Ишь ли, ему матюги мои помешали, а сами других слов и не знают».
У нее заныли коленки, тягучая боль покатилась по голеням, застуженным озерной сыростью. Но и мысли не было в голове у Параскевы, что эту боль принес ей будущий дождь. Оттолкнувшись от моря и народившись с новой силой, он уже полоскал во всю моченьку у Пинежского озера и длинной подковой зажимал кучемские пожни. Да и откуда было знать, если три недели безвыездно сидели на дальних речных покосах, так и ставили сено, убегая от всяких вестей, до половины августа.
Дождь пошел под самое утро. Сначала первые робкие капли, будто орехи щелкали, упали дробно на тугую парусину балаганов. Люди заворочались в настоявшейся духоте и не проснулись. Потом все чаще посыпались дробины, внезапно помутнел утренний свет, откуда-то с дальних бугров навалился желтый мрак, ветер тугим полотнищем накрыл сверху, потом все перемешалось – темь, ветер и влага, – и это неистовое булькающее крошево неудержимо пролилось сверху, полоснуло по тугому брезенту, по жухлым ивнякам, по железным травам и все пригнуло, втоптало в мертвую пока землю.
Первыми под дождь вылетели ребятишки-коногоны. В одних трусиках, лохматые от сна и еще недоверчивые, толкаясь и дичая, выбегали под косую крутую влагу, подставляли коричневые ладошки, поливали лица. Уже кто-то запел, дурашливо раскидывая ногами и хлюпая по жидкой грязи:
– Дождик, лей-лей-лей на меня и на людей, на меня по ложке, на людей по крошке.
Потом и Радюшин вылез из своего балаганчика, горбатя спину. Дождь хлестанул по крутым плечам и покрыл смуглую кожу бронзовым румянцем, черные волосы осели и расползлись по лбу. Председатель приставил ладонь к бровям, чтобы не секло глаза, осмотрелся кругом, потом и в теплый ливень взглянул, но ничего не разглядел, потому что миллионы косых дождинок впились в лицо, и кожа сразу согрелась, и тепло поплыло по щекам.
– Давно ждали гостя, – сказал он громко и весело, но сквозь дождь никто не расслышал его голоса, хотя мужики, стоя на коленях, высовывали головы из балаганов, мочили волосы и спины, пар поднимался от влажных тел, когда они ложились снова на сено головами вокруг центрового опорного кола.
Параскева последней расслышала дождь. Она откинула полог, но вся не показалась дождю, а подставила только гудящие опухшие ноги, и будто сотни жадных муравьев впились в кожу. Водяные пузыри, как грибы, вырастали и лопались вокруг ног, обдавая теплой грязью. И, странное дело, ноющая боль, мгновенно окрепнув, вдруг стала отступать к пяткам и совсем растворилась, оставив на коже лишь легкое жжение, будто настегали молодой крапивой. Тепло стало ногам, а Параскева, машинально нагибаясь и подставляя белую голову дождю, загребала пригоршнями липкую грязь, намазывала обветренные ноги и повторяла:
– Слава те, господи, дождь. Знать, не зря материла. Теперь уродится продукт на земле на матери.
А потом в зеленой болонье – подарок дочери, – похожая на кургузого жука, она зашлепала босыми широкими ступнями по сверкающим лужам, по серебряной молодой траве, и дождь быстро замывал за нею седой длинный след Лошади-гнедухи, совсем черные от дождя, сиротливо жались под ивовый куст, воробьи, нахохленные, похожие на кусочки бросовой шерсти, прятались в дурманном смородиновом листу, сияли мокрым лаком ножи косилок, меж красных берегов кипела и пузырилась река, и похоже было, что лилось там молоко. Все это разглядела Параскева сквозь спокойную уже дождевую прозрачную шаль.
Не успела она дойти до травяного озерца, где вчера под вечер поставила сетку, как промокла насквозь. Плащ-болонья съежился, и дождь стекал на лодыжки, приятно щекотал сонную кожу. Дождь катился по глазам и щекам, попадал в рот, Параскева захлебывалась, но лицо не сторонила, а только фыркала, как довольная сытая лошадь, сдувая в сторону водяные нахальные струи.
Вот поди ж ты, чему может радоваться человек. В прошлом году от дождей горевали, их кляли и поносили на чем свет стоит. Дожди тогда закабалили Кучему, не дали копешку сена сухого поставить, так на корню и погнило, а нынче вдруг замучила жара и трава встала не выше карандаша – и это опять горе. Вот и приноровись к природе, поймай ее нрав и пойми капризы.
Параскева была сегодня рада дождю, как завтра нестерпимо захочет солнца, ведь свое желание, как отблеск бегучей воды. А сейчас Параскева, работая локтями, сдирая с мокрых щек липкие душистые паутины, спотыкаясь о скользкие корневища, сразу по колено провалилась в илистое озеро. Трудно выдирая ступни, она прошла осоту, потянула за кол и только коснулась рукой веревки, как сердце дрогнуло, пронизанное мгновенной новой радостью.
Не оглядываясь, волоча за собой сетку, Параскева уже знала, что улов хороший, какой славный улов, а ведь закинула сеточку так, между делом, чтобы проверить озерцо. Так себе озерцо, хорошей лошади раз напиться. И вот в сетке, зевая ртами, лежали караси. Дождь промывал их темные каменные глаза и оживлял заново. Рыба толпилась в тесном закутке, и, когда Параскева закинула сетку за плечи, пуда полтора было в ней, не меньше, она тяжело затолкалась в спину.
Любила Параскева карасей. Семужью уху не ела, тошнило с нее, казалось, что на ворвань отдает, и леща не могла переносить, мол, больно костлявый он, а вот карасем баловалась, хотя больше карася илом никакая рыба, наверное, не пахнет, а кости, как волос, тонки и коварны. Но поди ж пойми человека, его слабости и странности. Сейчас карасей этих в молочко да луку кружочками, попарит в жаровне, картошечки сверху положит – всей бригаде намакаться хватит.
Рыбу Параскева так и бросила под дождь у своей палатки, пусть люди смотрят, какой она рыбак: у нее сам Азиат совета просит, она реку Кучему на тысячи шагов вышагала, ей каждый порожек знаком, каждый камушек и озерная травина подсчитаны... А эта рыба так, для забавы, отдых от кострища. Бросила Параскева карасей, сама под брезент заползла, отсырела, хоть выжимай, нитки сухой на теле нет.
Плащ, словно змею, она отбросила в угол, кофтенку туда же, и платье, и рубашку нижнюю, осталась в одних розовых штанах, волосы, словно мокрую пряжу, выжала в две руки и тогда повалилась на сухое горячее сено, откинув ногой одеяла. Легла, раскинув полные белые руки, и сказала громко и неожиданно:
– Осподи, хорошо-то как. Будто двадцать лет с себя сбросила.
Потом легкое забытье вместе с клевериным густым запахом накатилось на Параскеву, а за ним следом пришел радостный короткий сон. Уже засыпая окончательно, еще подумала: «Что же я растелешилась, вдруг кто зайдет... Ну и леший с ними. Что, бабы старой не видали?» Уже тяжко и истомно было шевельнуть отрадно усталым телом.
А по балагану мягкими детскими руками хлопал и хлопал смирный дождь.
2
Сын Степушка приехал неожиданно, словно с луны свалился, даже телеграмму не подал. Хорошо, Параскева вернулась в Кучему за хлебами. На складе продукты получила, по дому управилась, письма всем разослала, а до вечера еще далеко. Параскева сидела у низенького окна. Несколько дождей хорошо смягчили землю, соки хлынули в корни и погнали травы добрые и сорные в рост. Такая зелень густая пошла – ножи косилочные не берут. Вот и под окошками иван-чай поздно зацвел, а теперь качал ватные шапки, и легкая пена, касаясь стекла, оставалась на нем клочками. Вечерело уже рано, август кончался, но дни стояли ровные, хоть и жаркие, но не потные, и легкий холодок гасил дневное солнце.
Параскева сидела у окна и раздумывала, что рано утром надо снова ехать на пожни, а она вот от поварни устала, шестой десяток закругляется, а попробуй бригаду в двадцать мужиков накормить, да досыта, чтобы животы от еды трескались, а не поедят до горла, тут и работы с них не проси. Так председатель и сказал Параскеве, когда просил поварить на пожне. Сейчас бы замениться кем, но пусто в деревне, правда, отпускные есть, но те, как на курорт, на родину едут, их на луг и трактором не затолкнешь. Женки нынче по строгому учету, даже на хлевы доярок не хватает. Смехота, и только...
Бывало, после войны девки мужиками наряжались да этим блазнились да утешались: через каждый дом вдова или девчушка на подросте. Все женихи в чужую землю легли. Разве бы Параскева своих гнала в город, разве бы на своем дворе тесно было? А ныне смехота... Парни до тридцати лет по деревне бродят, не женятся. Двадцать пять бобылей – видано ли дело. А невесты-то в няньках по городам. И неужли дома хуже, на земле на матери, да своих кровных нянчить-баюкать.
Вечером стало совсем тихо, и Параскева, усталая от мыслей, пошла на угор, на лавку – всеобщую сплетню и говорильню, но и тут посудачить не с кем было. Только бабка Морошина провела на поводке собаку и даже лица не повернула. Параскева плюнула вослед, уселась поудобнее, коротковатые ноги уплыли от земли и качнулись. Красный каменистый угор круто уходил вниз, и Параскеве однажды даже показалось, что она от лавки поднимается и летит вниз. Она вздрогнула, поерзала на скамье, чтобы прочнее укрепиться на ней.
Река была прозрачная, и даже отсюда, с вечереющего верха, где свет оставался дольше и чище, виден был на дне каждый камушек, и длинные мохнатые водоросли, словно зеленые волосы, волновались по течению. Громко плесканула семга, она, круто выгнув спину, кинулась вбок, в самый берег, где Маруська Шаньгина стирала простыню. Рыба пугнулась белого, как облако, надутого полотна и еще метнулась вверх. Днем, Параскева знала это, семги стояли на перекатах, шевелили хвостами, водили крючковатыми носами, береглись солнца, а в вечерние сумерки они поднимались вверх, в дальние родовые ямы, чтобы потом, оставив потомство, едва утащить дряблое раненое тело обратно в море.
Сейчас, под самый сентябрь, идет матерая, черно-спинная, самая жирная рыба. Ее бы на блесенку, да на куски порезать, да на недельку в хороший тузлук, а потом подать к горячей картошке на вечерний чай.
Правда, нынешнюю рыбу не едят, дорогая она – штраф пятьдесят рубликов да снасти заберут и еще тюрьмой пристрожат, – значит, не едят ныне семгу. Но есть еще, есть отпетые мужички, которых страх не долит, те и нынче с уловом. Бывало, и она, Параскева, без рыбы не сидела, не для себя доставала, сама Параскева к семге глухая, но колхозу на блесенку доставала. Ее блесенку семга любила, скрывать нечего.
И опять Степушка вспомнился, как из-за семги едва не потонул он. Параскева своих блесен не дала, только посоветовала сходить к деду Геласию, у того должен быть старый рукомойник из настоящей красной меди, и если дед даст, то блесенку можно отковать заманную. Правда, дед Геласий хитрил, нет, говорит, у меня рукомойника, но потом пожалел мальчонку и отковать блесенку помог. Большой он мастер на всякие рыболовные штуки, потому как сам всю жизнь на озерах и реках прожил, никогда порты у него от воды не просыхали, оттого и прозвище получил – Мокрое Огузье.
Пока Параскева на берегу балаган ставила да костер разводила, решил Степушка ту блесенку покидать. Сел он на лодку, вертучая посудина, пустил мотор на малых оборотах, на корму сел, а бечеву с блесной к ноге привязал. Далеко ли от берега отъехал, как схватила семга. Повернуться лицом к рыбе нельзя, а сноровки, чтобы на себя тащить, нет еще, да и силенок маловато. Велики ли в пятнадцать лет силы. Рванулась семга, знать, велика ульнула на крюк, и повернула Степушку вместе с лодкой. Только и успел парень крикнуть, как в воде очутился. А бечева за ногу тянет, нога немеет, семга на блесне дичает, руками за лодку держаться уже терпения не хватает. Хорошо, крючок сломался, ушла рыба.
Вспомнила Параскева эту историю и снова за Степушку забеспокоилась, как бы не обидел его кто в городе. Ладошку ко лбу приставила, словно сына рассмотреть готовилась, вгляделась в спокойную зарю, в дальнюю синюю гору, поросшую лесом, Дивью гору, куда в давние года хаживала с отцом собирать на чай толсто-коренную богородскую траву. Взойти бы ныне да посмотреть на родную землю сверху, тут и, пожалуй, успокоиться можно. Вот и жизнь была, как та Дивья гора, казалось, что и не забраться вовек, а как взошла да вниз глянула, вроде и не ползла, не карабкалась, совсем рядом детство.
Потом Дивья гора окрасилась розовым светом и смотреть на нее стало трудно, легкий прохладный ветер прошумел над головой, и тут народился туман. Он, словно дым, поплыл по реке, скрывая бегучую воду, а потом и вовсе заровнял берега заодно с лугом и лесом, и родилось под ногами Параскевы сплошное молочное поле. Но небо вверху было еще совершенно чистым, синева казалась густой и близкой, а звезды столь ясными, что можно было их считать счетом. Но вот одна звездочка сдвинулась и потекла вниз. «Чья-то жизнь скатилась», – подумалось Параскеве и стало жалко кого-то.
Но звезда лишь сдвинулась и не погасла, следом раздался легкий гул, потом густой льющийся звук разбудил деревню. Знать, прилетел поздний самолет. Заскрипели двери, в проемах показались белые лица, ожили и словно зашевелились избы.
Говорят, сердце вещун. И действительно, заныло оно у Параскевы, шевельнулось: самолет-то не наш, не кучемский, в эти-то поздние поры и не летывал в деревню, а вдруг и Степушка на нем припожаловал? Сразу захлопотала Параскева, заторопилась домой, уголья по пути с повети занесла, неосторожно плечом корыто деревянное задела – на стене висело, – плечо ушибла и впопыхах подумала еще, что выбросить нужно это барахло, ведь семья сам-один и капусту на зиму ныне шинковать не для кого.
И только самовар разживила, углей побольше наспускала в трубу, чтобы дольше фурчал, и вознамерилась поспешить к самолету, как по мосткам под самыми окнами столь знакомо забрякали раздельные шаги, что Параскева сразу подумала: «Однако, сынок приехал».
Она успела только защелку открыть, как дверное кольцо по-хозяйски требовательно заверещало, тут дверь распахнулась и порог перешагнул сын. Степушка запнулся глазами о полумрак – в сенях было темновато, ведь середина августа, а свет электрический провести здесь было некому. Мать он разглядел сразу. Она обхватила мягкими руками, пригнула шею, прохладными губами затыкалась в Степушкино лицо, а парень невольно замешкался и только прислонил свое лицо к матушкиной щеке и поспешил отодвинуться. Что поделаешь, в эти годы охотнее целуют девушек, а мать приласкать долит мужской стыд. Степушка чувствовал внезапную мужскую неловкость и от матери отодвинулся, а та еще теребила пальцами радостно и суматошливо на сыновней груди, зачем-то ощупывала пуговицы и обласкивала еще не заматерелую спину и худые бока. Всего-всего встречала и осматривала Параскева сына, словно убеждалась, ее ли кровный, не спутала ли с кем.
А Степушка сел у стола, маленький красный чемоданчик поставил у печи, ноги в фасонных ботинках широко раздвинул на чистых крашеных половицах. Было ему неловко в этой избе, словно чужим и незнакомым был дом, и только по странной случайности Степушка оказался тут. Он посмотрел на часы, было только семь вечера, спать еще рано, а в клубе в будний день пусто, значит, до одиннадцати надо дома коротать.
Сразу захотелось выпить, потом пройтись по соседям, показаться самому и на людей посмотреть, и как-то легче стало от мысли, что впереди еще столько давножданных встреч. На мать Степушка глянул коротко, он еще стеснялся ее совсем по-детски, вернее, побаивался, а потому дичился и напускал на себя нахальство и строил баламута. Параскева же глаз от Степушки не отрывала, только изредка поворачивалась к самовару, спускала уголья, потом резала хлеб да харюзов кисленьких наложила тарелку, картошки холодной начистила, ведь к гостю не готовилась, нежданный он.
Смотрела неотрывно Параскева и отмечала про себя, что вроде бы совсем не изменился сын: и глаза те же, как кора молодая ивовая, а нос-то отцов, длинненький и острый, а волосы, господи, опять патлы отрастил, ведь какой хорошенький был, когда из армии пришел. Небось хорошо-то не поживешь в городе, там присмотреть некому. А курить так и не бросил, не успел ноги за порог занести, уж зубы папиросой заткнул, а значит, весь вечер промолчит, да и спать молчком ляжет.
Горькая эта мысль чуть-чуть замутила Параскевину радость. Молчун сын, сама виновата, запоила парня горестным молоком, а ведь какой был говорун, слова-то так и лились.
Параскева затащила на стол самовар, чай по чашкам разлила, придвинула к сыну и масло, и рыбу, и молока парного литровую банку: ешь, сынок, ешь. Все потчевала, а Степушка сидел к столу боком, нога на ногу, большие гамаши, отцова нога-то, сорок третий размер, и походочка отцова. Он выкурил одну папиросу, потянулся за другой, пыхтел табаком прямо матери в лицо, а та запаха табачного переносить не может, задыхается сразу. Тут и еще на капельку замутилась Параскевина радость. Подумала уже, легко расстраиваясь: «Хоть бы мати пожалел, фукаешь табачиной».
Тень набежала на шадроватое, побитое оспой лицо, пригладила Параскева седую голову, но вслух сына не укорила, смирила гордыню, а как подняла взгляд, так сразу поймала Степушкин лик с голубыми подглазьями.
– Ты ешь, не сиди, да брось курево-то. Никуда не убежит, – сказала тихо, но настойчиво. – Вон как замер, одни глаза да нос.
– Ну ладно, не с голодного же острова приехал. Захочу, так поем, – вяло ответил сын и совсем напусто, даже сахара кусочек не съел, выпил стакан чая.
– Да как знаешь, было бы предложено, – уже обидчиво сказала Параскева, закипая нутром и подавляя в себе желание раскричаться. Знала Параскева свой характер, отцово наследство. Чуть не по нраву, сразу накричит, наругает, обкастит с ног до головы, а через полчаса уже глаза опущены, ходит по избе, к рукам ничего не льнет, каждая работа вываливается, ноги не носят, на ровном месте спотыкаются – ищет Параскева примирения.
– Поди поспи, ведь устал с дороги. Ложись, я тебе пуховую перину застелю. Небось у матери-то – не в общежитье под солдатским одеялом.
А сын не ответил, пошел в горницу, косолапо ступая длинными ногами на всю ступню – отцова поступочка, от всех отлична. Степушка еще вытянулся вверх и, видно, роста своего стеснялся, потому что стал сутулиться, чего мать раньше не подмечала, угловатые плечи задираются к голове, и руки неловко болтаются вдоль тела, вылезают из короткого свитера. Старенький свитерок – Палька, сестра, подарила еще два года назад, как из армии пришел. Так и сгорел на парне, вон и дырочки на локтях, а зашить-то уж некому...
Параскеве опять стало грустно, и теплая волна жалости и любви настигла ее душу на самом распутье, когда не знала уже она, как себя повести и как подойти к сыну. Параскеве уже хорошо стало. Она разогрелась, чашку пододвинула под краник и, наливая чай, прислушивалась, что делает в горнице Степушка. Потом подумала, что, наверное, обидела сына. В кои-то веки, один раз на год, приедет домой, а мать даже привальную стопочку не поставила. Может, брата Михаила пригласить, а где-то в буфете есть бутылка водки, начатая еще в Майские, так пусть разговеются мужики.
И уже хотела подняться к буфету да кликнуть в стенку брата, но заметила, что напачкал Степушка на полу. В родной дом пришел, а обувку у порога не скинул. Надо вот тряпку брать да подтирать. А тут еще вспомнилось, что в пять утра на пожню ехать, значит, сына одного в деревне придется оставить, но как его бросишь, если долгожданный он, но опять же и бригаду на лугах голодной не оставишь.
Параскева выглянула в низенькое окно. Свет в правлении уже не горел, значит, председатель домой отбыл, накинула на плечи плат и отправилась уговаривать Радюшина, чтобы тот освободил от поварни и дал посидеть около сына. Вернулась она быстро. Вышло все, как мечталось. Радюшин за крестника своего порадовался и даже обещал навестить.
Параскева расправила Степушке пуховую перину, постель была прохладной, простыни, никем не тронутые, вылежались, чуть попахивали сыростью, нафталином и синькой. Обычно постель стояла убранная, под ярким розовым одеялом, с горой сдобных подушек и разбиралась только для детей. Сама Параскева спала на кухне на широкой деревянной кровати, перебралась на нее после смерти мужа. Постоянное тепло от печных каленых камней, что струилось по кухне, согревало простыни, и ложиться в них было не так дрожко.
Параскева скинула платье и еще долго ходила босая по кухне: крашеные скользкие полы таили в себе нежную прохладу и вытягивали жар из слабых ног. Потом крикнула через стенку, затевая длинный разговор, ведь Параскеве так хотелось устроить Степушкину жизнь.
– Милку-то в Архангельском не видал? Она на трикотажке работает.
В горнице настороженно скрипнула койка, наверное, Степушка повернулся лицом к стене, но ответа мать не дождалась. Тогда, не отставая, Параскева спросила снова:
– Степушка, ты пошто не женисся? Вон девок в городе сколько.
– Что, мешаю вам? – ответил Степушка, кровать опять длинно скрипнула, босые ноги мягко прошлепали по полу, прошелестела спичка, значит, опять закурил парень. «Хоть бы сонный-то не баловался, – подумала Параскева. – Не дай бог, заронит куда спичку, ночью все сгорим».
– С ней-то не видался? – опять спросила вслух. – Как там поживает? Мать-то в Архангельск ездила, дак даве в потребиловке хвастала, мол, Милка деньги большие зашибат. Врет опять, чего ле? Они, Крапивины, порато врали.
Параскева вся напружинилась, затаила в себе воздух, даже забоялась вздохнуть громко, чтобы не упустить ответа.
– Ложись спи, чего пристала, – донеслось из горницы. По голосу Параскева поняла, что злодейка-широкоглазка Милка парня затравила и потому дурь из его головы не идет. Надо скорее Степушку оженить. Параскева лежала на широкой кровати, было уже темно, как в черной бане, спать не хотелось, самое время для раздумий.
... И что за Милкой потянулся? У нее и мати-то трясоголова, с моим старшим братом на угоре за магазином лежала, костила Параскева соседку Нюрку, да и дочь такова же, трясет головой, как сторублевый конь. Этот ей не гож да тот не подходящий, видно, ремнем мало пороли, вся в мати. Ведь в прошлом годе снюхались: она в отпуск, да и Степушка привелся на Кучеме о ту пору, вот и запоходили неделю да другую. Вдруг однажды заявляет, мол, не могу больше, пойдем, мать, Милку сватать. Пошла, как к порядочным, все старое забыта, все сплетни за воротами оставила. А поговаривали в Кучеме, что Милка с парнями в городе хорошо юбкой трясет, да уж если парню в ум запала девка, теперь поздно перебивать.
Пришла на петров день сватать Милку Крапивину. Те суп хлебали, к обеду Параскева привелась. Встала на кухне, матицу не перешла, в пояс склонилась.
– Я пришла не стоять, не сидеть, а за добрым словом, за добрым делом, за сватосьвом. У вас есть дочи Милия-княгиня, у нас парничок Степан – князь родимый. Нельзя ли их вместе свести, род завести?
А что в Милке хорошего? Рыжая, зубастая, а тоже высоко себя ставит: закривлялась перед Параскевой, попросила жениха привести, это чтобы его больнее обидеть. Так Параскева задним умом ныне понимает. Ну, Степушка пришел, склонил голову. Параскева повторила:
– Дуть ли на ложку, хлебать ли уху? – Мол, согласна ли ты, девка, замуж пойти да совместную жизнь завести себе на радость, людям на посмотрение. А невеста отрезала вдруг:
– Не дуть, не хлебать...
У Параскевы от радости, что не сговорились, уж больно не люба ей Милка, даже спина вспотела, но виду не подала, острым языком подрезала хозяйский норов:
– Бедна невеста, нас, сватовьев, и чаем не напоила и за стол не посадила.
А дома Степушку руганью оглушила, рожи корчила, представляла, сколь уродлива Милка, страшна, как лошадь, и блудлива, как мати. Но Степушка сидел бледный и молчал, а потом заплакал, не стесняясь Параскевы. Наверное, в последний раз плакал он и еще больше уходил в себя, мучая ослабшую душу горькой обидой.
– Люблю ее.
– Выбрось из головы рыжую лягушку.
– Не могу без нее, люблю, и все.
– Ты посмотри, сколь она страшна, околдовала тебя, у нее и ноги-то кривы. Неужто другой, покрасивше не найдешь?
– Што ли с собой поделаю, не могу я без нее.
– Ну и дурень. Поди на поветь, там веревок много, выбирай любую и на моих глазах давись, – кулаком об стол приложилась Параскева, кровь ударила в лицо, стекла затетенькали мелко от хлесткой ругани, совсем потеряла себя Параскева. – На моих глазах и давись. – Побежала на поветь, вожжи с крюка сдернула, бросила на пол в ноги сыну. – Попили вы из меня кровушки. Ночей не досыпала, куска не доедала, вам оставляла, все думала, в люди выйдете.
Потом заплакала, завыла громко, по-бабьи. Степушка испугался, легко материны плечи погладил, холодно погладил.
– Ну ладно. Ты чего. Ты не реви.
– Ты думаешь, я стара старуха, дак и ничего не понимаю в любви?
... Сейчас Параскева вспомнила неудачное сватовство. Подумала, наверное, с того дня обижается сын. А чего таиться, будто мать чужой человек. Ведь когда-то и к ней ходили сваты наперебой.
Всем отвод давала Паранька Москва. Любила одного Филю. Тихий парень был, курчавый, любила в русых кудрях ласкаться, чудные были волосы, все дымом пахли. От пастушьих костров задымел Филя, только лицо не брали ни ветер, ни солнце, белое лицо, как льняное полотенце.
Договорилась однажды с Филей, что врозь жить уже невозможно, грех рядом, боялась Паранька не совладать с собой. Подарил Филя колечко золотое, спрятала его Параня в потаенное место на груди, а жениху платочек вышила: «Кого полюблю сердечно, тому подарю платочек навечно».
Вот и пришла в Троицу мать женихова сватать, а отец отрубил: «Брать-то – не кобылу в стайке поймать. От лета коров не продают и девок не венчают». Параня пять раз отцу в ноги становилась, но тот наотрез: «Все равно за сколотного не отдам».
Потом еще три раза сватал Филя, но так и не добился Парани, а время идет, засватал другую девку. Идут они от венца, а Параня на повети в дырку в воротах подглядывает, от слез глохнет.
А уж встретились снова через пятнадцать лет, Филя отыскал. На душе тошнехонько стало, но прежнего не вернешь, не воротишь, от мужа и четверых детей не побежишь. Достала Параскева колечко давнее, золотое, обручальное из потаенного места и вернула Филе. Зачем теперь колечко хранить, раз не судьба была вместе жить, но приказала и платочек отдать, где ее руками ласковыми было вышито: «Кого полюблю сердечно, тому подарю платочек навечно». Вернул Филя платочек тот, пятнадцать лет на груди хранил. С тем и расстались.
Не пришлось Паране выйти за любимого, но и в отцовском доме не житье – по лавкам четырнадцать, а Паранька по годам пятая, значит, быть ей за няньку, да постирушку, да повариху. Все здоровье суждено ухлопать на меньших братовьев.
А жил в Кучеме Ефимко, форсистый парень, все-то волосы слюнявил да набок ладонью приглаживал, оттого и прозвище заимел – Ефимко Пробор. Ходил парень в хромовых сапогах бутылками, часы на груди на толстой серебряной цепи, за спиной гармонь врастяжку. У самого пальцы короткие и толстые, играть не умел, другие на посиделках играли.
Шесть раз сватался Ефим к Паране, а та наотрез: «Не бывать тебе в моих мужевьях». А парень только фасонисто приосанится, глазами гневно заиграет: «И норовистую кобылу объезжают». Пришла однажды Параня на посиделки к Феколке Морошине, а там Ефимка уже всем конфеты в цветных бумажках дарит, из Архангельска присланы. И Паране две конфеты достались, но будто бы, а может, показалось только, одарил ее Ефимко в особицу, чуть ли не тайно в руки сунул. Ну, а на конфеты не смотрят, их едят, тем более что в Кучеме эта сладость редкая, после гражданской уж который год и сахара не видали, а тут на тебе, сразу две конфеты. Съела их Параня, и будто бы что-то в душе стронулось. Как домой пошла, вроде бы за платье кто придерживает, идти не дает, а ноги в одиночку не несут. Замедлила девка поступочку: вдруг так захотелось ей, чтобы догнал Ефимко да за плечи горячо обнял. А тот сзади сапогами редко перебирает, но вровень не идет и девку за плечи ласково и больно не берет.
Зашла Параня домой, в горницу проскочила, на сундук у окна повалилась и все в окно вечереющее смотрела, как удаляется вниз по длинной улице ее, уже ее Ефимко. И до того стало вдруг грустно, что всю ночь проплакала, Ефимко из ума не шел.
Будто сейчас и случилось, так ясно лежит на памяти то утро. Встала, рассказала брату Саньке всю печаль, а тот и рассудил: «Беги, Панька, из дому, быть тут тебе в няньках». У девки сразу голова заработала, стала она думу думать, как бы из дому сбежать, а это нелегко было сделать, потому что в прошлом году наезжая цыганка нагадала, мол, помрет отцова любимая дочь не своею смертью.
Пошли с ушатом за водой, Параня и говорит брату: «Как ушат занесем, я коромысло у печи поставлю и на тебя ругнусь, мол, и коромысло-то из избы лень вынести, а ты в ответ и скажи, мол, сама не барыня, не разорвессе от этой тяжести. Я коромысло на двор понесу и совсем не вернусь».
Как сговорились, так Параня и сделала: понесла коромысло на двор, в материно лицо не глянула, та как раз тесто из квашни на стол вываливала, хлебы стряпала. А потом огородами прибежала в избу к Ефимке. Тот утренний чай пил. Так и оторопел парень. А на девку словно помутнение иль отрава какая нашла, сразу с порога бухнула: «Бери меня, Ефимко, в жёны».
Тот недолго терялся, сразу побежал за Паранькиным дядей, чтобы он обережь сделал от порчи колдуна. Ведь дядя Паранькин тоже крепкие запуки знал, но, конечно, против Антоновича Васьки устоять не мог.
И вот будто сегодня то случилось, как дядя поставил Параню под матицу в Ефимкиной избе да кусочком стали порезал палец девице и омочил ту сталь в крови, а потом очертил вкруг Паранькиного тела и страшные заклятья шептал. И знать, совсем окрутил ее, если и к вечеру не охолонула, а назавтра и под венец пошли, свадьбу сыграли. Там и дети народились один за другим вдогонку, а Ефим-муж после свадьбы как запил, так более и не просыпался. Чуть за сорок было, когда сгорел от вина.
Будто намучилась под самую завязку от семейной жизни, нахлебалась горюшка и радости вроде не видела, но перед самой войной Степан вдовый к себе позвал, не отказалась, пошла, своих шестерых к его троим привела, а с фронта вернулся муж весь покалеченный. Тихий он был, мухи со щеки не сгонит, а как Степушка народился, был уж совсем плох, а через три года и все... помер.
Параскева от длинных мыслей заснула поздно, еще не однажды вставала, пила из ушата студеную воду, и только когда свет замерещился, вроде прикорнула немного на одно ухо, как птица крохаль: отцова повадка. Тот, бывало, тоже больше часа и не спал. А разбудил Параскеву неожиданный дождь. Она сначала, открыв глаза и уловив взглядом серое утро, не могла понять, откуда этот шум: то ли мыши в запечье шуршат, то ли в стены кто скребется. Потом вода сильно пролилась из желоба, и Параскева поняла, что на улице дождь. Сквозь старую бревенчатую стену, сквозь порыжелые обои было слышно, как колотил он по крыше, потом накапливался в желобе и скатывался звонко в жестяную детскую ванну.
Степушку тоже разбудил дождь. Он неожиданно выплыл из сна, как выходят из леса на дорогу. В пуховой перине лежать было благостно, словно и не было твоего тела, оно все растворилось в бесконечной доброй мягкости. Будто не было и забот, и расстройств, они все забыты в далеком городе и уже не вернутся сюда, в эту избу, где каждая вещь стоит на своем месте с детства, будто и не уезжал отсюда, где каждая комната пахнет неистребимыми запахами паутины, печного тепла, шалфея и кислых харюзов.
Из сонного забытья Степушка долго и непонятливо смотрел на низкий щелястый потолок в голубых разводах от синьки, потом повернул голову влево, увидал небольшое оконце. Шел дождь, он звонко и особенно уютно в этот ранний час падал на стекла. Потом Степушка перевел взгляд и вдруг увидел мать. Она стояла у простенка перед крохотным зеркальцем в одной ситцевой рубахе до пят и прибирала большим костяным гребнем жидкие волосы, и вся она была сонная и добрая, и морщины еще не высеклись от новых забот.
Чувство неожиданной мужской доброты навестило Степушку, и услышал он в себе любовь к матери. А дождь все так же ровно стукался о стекла и шуршал в пожухлой траве, серый свет едва пробивался сквозь заплаканные окна, в комнате было по-утреннему прохладно, и уличный воздух тонкой влажной струйкой сквозил в щели наличника над самой головой. Степушка потянулся длинным молодым телом, качнулся в пуховой перине, уплыл под стеганое одеяло до самых глаз и уснул заново с большим желанием.
Радость от знакомства с домом не покинула Степушку и утром, когда босой бегал он по крашеному полу, а потом сидел в переднем простенке, где висел все тот же Буденный на коне, и с наслаждением и фурканьем отхлебывал чай из блюдца. Степушка крутил головой, обегая глазами обои в коричневых цветочках, и широкую добрую печь в пол-избы, и медную посуду на наблюднике, и уже хотелось сидеть в этом простенке долго-долго, так просто шевелить босыми ногами в больших кусачих катанцах и бездумно глазеть в окна.
А дождь все не переставал, сиротский занудный дождь. Мостки матово блестели, будто был утренник и белая снежная пыль еще не успела истаять. Если кто-то бежал по мосткам, то вода хлюпала из-под половиц фонтанчиками, брызгала по ногам и оставляла на икрах некрасивые, чужие черные пятна. Трава в заулке намокла, поникла, была какой-то бесприютной и непричесанной. Потока стекала с крыш в черные от влаги бочки.
Вот по мосткам прошла длинная старуха в фуфайке и черном платке, сбитом на глаза. Ноги в блестящих калошах скользили по матовым мосткам и плохо держали женщину.
– Девушка Морошина опять куда-то сбродила, – сказал громко и радостно Степушка. Он сразу узнал старуху и готов был над ней смеяться.
– Вот уж воистину была Морошина. Большая, краснющая. Однажды на посиделки пришла, а Манька Афониха так и вскричит: «Девки, Морошина пришла». – Параскева Осиповна так и выпялилась в окошке, долго рассматривая Феколку, будто век не видала. – Сама-то на каменьях голых на печи лежит да в ремках-рванье ходит, а собаку на кровати держит. О дура баба, с печи-то кричит: «Альма, положи голову на подушку да растяни ноги». Господи, чего только время не делает с человеком: оно его родит, оно и уродит.
Параскева опустилась на скамейку, пришлепистый нос подрагивал, значит, мать думала и нервничала. Кудель вилась в ее скорых, не загрубевших пальцах, нитка шла ровно, без узелков, не макаронина, а соломинка ровнехонькая. Параскева поплевала на пальцы, тоненько запела, высоко повела голосом:
– Во лузях да во лузях, во зеленых во лузях выросла да выросла, вырастала трава шелковая...
И неожиданно песню оборвала, скомкала, на диван деревянный коленями вскочила, запрыгала, руками замахала. Мать и в старости не менялась.
– У бабы ведь так: у одной искра, у другой огонь, а у этой адское пламя. Королевой идет. В шестьдесят лет надо саван шить, а она сорокалетнего мужика от семьи да четверых детей отбила и к себе приворожила. Я от нее отреклась, я от нашего роду ее выкинула, Феколку девушку.
Тут из боковушки вышел дядя Михаил. С племянником еще не видался, а потому поздоровались за руку. Была ладонь у дяди Михаила тверда, как еловая доска, и пальцы с толстыми костяшками почти не гнулись, так что Степушке самому пришлось жать дядину руку. У дяди было худое желтое лицо с глубокими дольными морщинами, и оттого казалось, что разделено оно на четыре ровные части, глаза были небольшие и ореховые, как у матери, но тусклые и печальные.
Дядя поворошил Степушкины жесткие волосы и спросил:
– Каково в городе живут? – а не дождавшись ответа, ускочил к порогу, сел на табурет. Новые шерстяные головки, наверное, кусали, потому дядя Михаил гладил носки, поочередно задирая ноги на колена. А когда Параскева ушла в горницу, подмигнул Степушке толстой седой бровью и показал из кармана пиджака зеленое горлышко. – Пойду успенье направлю. Им, бабам, добро сделаю, молодое бабье лето на жару наведу. А то наскрозь промокли. Может, ты того, за компанию, а?
Но Степушке уж больно хорошо было сейчас и без выпивки, и он без сожаления отказался.
– Вам тут и самим нечего делать, пачкаться только.
– Ну как знаешь. Вольному воля, было бы предложено.
... А пока Степушка раздумывал, чем бы заняться в этот длинный день, как на взвозе сгрохотало, заревело, покатилось, сгремели ведра, заблеяли овцы на заулке. Но Параскева не шевельнулась, не поспешила сразу на взвоз, только волосы будто ветром обдуло, так торчком поднялись они.
– Значит, Мишка заявился, уже на бровях ползет, кат заморский.
А Степушка вдруг с тоской подумал: «Еще две недели отпуска впереди».
Параскева натянула на голову шапку с кожаным верхом, берегла она голову, давление высокое, и пошла на спасение брата. Степушка выскочил следом, чтобы поглазеть и при случае подсобить матери. Дядя Михаил не мог покорить взвоз, он был пьянехонек и кричал:
– Вот за-жгли-ся лю-стры и на-чал-ся бал...
– Будет тебе бал, кат заморский, – грозно воскликнула Параскева и, приподняв сухонького брата, хорошенько шлепнула его по заднице, словно напроказившего ребенка. – И долго ты будешь мои нервы мотать, сколько тебе говорено было, чтобы за рюмку не брался, раз пить не можешь, – орала Параскева Осиповна на всю улицу безо всякого стеснения. А дождь, заново набрав силу, хвостал по лицу, мешаясь со слезами. Потом вместе со Степушкой занесла брата на кухню, поставила средь пола, чтобы не за что было ухватиться, а пока того мотало, как осиновый куст, Параскева взяла в углу большую жестяную банку из-под монпансье, надела брату на голову и громко забрякала по днищу. – Сейчас тебе смирно будет, сейчас тебе полюбовно будет.
Михаил Осипович махал руками, что-то кричал еще, но гулкий бряк затуманил контуженую голову. С помощью сына Параскева подняла брата на печь, потом сбросила на пол валенки, и фуфайку, и поленья, что сушились для растопки, и паровой утюг сняла.
– Вот, сынок, мати твоя нынче только банкой и спасается.
Не прошло и десяти минут, как печь будто сдвинулась с места, это очнулся Михаил Осипович. Жара расшевелила и без того крепкий хмель, все обиды внезапно всплыли из мутной памяти и закружили мужика с лютой силой. Он стал искать под боком что-либо тяжелое, но Параскева, наученная горьким опытом, уже очистила лежанку. А Михаил начал длинную речь с яростной ругани, поминая всех родственников и суля им всякие страхи. Степушка заметил, что мать как-то опала телом, сделалась маленькой и совсем старой, отвернулась к окну. Плечи ее вздрогнули то ли от холода, то ли от плача. Она постоянно водила мягкой ладонью по белой голове, словно снимала с нее липкую паутину. Потом не выдержала, подошла к печке.
– Господь с тобой, Михайлушко, чего ты мне сулишь? Опомнись.
Степушка сидел в простенке и с тоской думал, что до конца отпуска еще две недели.
Михаил Осипович замолчал, потом заворочался на печи, опуская вниз поочередно больные ноги и нащупывая приступок, но спускаться было высоковато, и пьяная сила окончательно свалила его набок. Дядя выбрал для себя сучок на потолке и стал плеваться:
– По Паньке, сучке-хахальке, огонь!
Досыта наплевавшись, он уснул, а часа через два сошел с печи, разморенный и жалкий, влажные грязные струйки пота бежали по морщинистым щекам. Михаил Осипович вытерся полотенцем, потом долго пил квас, не решаясь взглянуть на сестру, наконец спросил негромко:
– Хулиганил?
Параскева промолчала, только обидчиво пожала плечами, налила брату тарелку жирного супа, но есть Михаил Осипович не стал, пока сестра не принесла стопку вина. Он благодарно улыбнулся одними глазами, погрел граненый стакашек в деревянных ладонях и, мучительно кашляя, выпил. Потом так же молча надел фуфайку, ушел на поветь и там ровно застучал топором. Параскева, прислушавшись к звонкому стальному бряку, сказала, словно перед чужими оправдывая брата:
– Он ведь не запойный. Тверезый-то он мастер. У него контузия головой выходит. Он ведь с войны совсем дикой пришел, думала, и не заживется.
Параскева скомкала братневы штаны, заляпанные грязью, и новые шерстяные головки, которые успел увозить в лужах, бросила в таз, надела зимнюю шапку с кожаным верхом и пошла стирать-полоскать на взвоз. Степушка, захватив плащ и косолапо ступая длинными ногами, пошел следом.
Мать уже стояла на взвозе, круто выгнув спину и жамкая штаны с какой-то жадной яростью. Ветер налетел сзади, высоко задирая ситчик платья, ноги покрылись пупырышками, и холод насквозь пробирал открытое тело, потому как Параскева дома много одежки не любила.
– Насквозь ведь продерет. Да и все наружу лезет, – сказал Степушка матери, пряча в сторону глаза, но тут ветер, как назло, рванул еще жестче, заворотив рубаху на спину и оголив кожу.
– А ты, сынок, не смотри, – равнодушно сказала мать. – Лишь бы шапка на голове была, голова у меня ветра боится.
Степушка застыдился матери, промолчал, скорее спустился со взвоза, чтобы не надерзить. К обеду посветлело, земля набухла и уже не пропускала влагу, и дождь свинцово переливался в лужах. В сиротливом заулке Феколка управлялась со своей Альмой: она пыталась пристегнуть поводок, обрывок грязной бельевой веревки, но собака не слушалась, ей хотелось играть, и она лизала старуху в щеку. Феколка смеялась, и ругалась, и отплевывалась, отталкивая горячую собачью голову, но в ее смехе было что-то свободное и мягкое. Увидев Степушку, Феколка выпрямилась, вытерла руки о фуфайку, словно приготовила для рукопожатия, и кольнула розоватыми выпуклыми глазами. Небо было гнетуще низким и серым от обложника, а у Феколки в глазах был непонятный больной огонь.
– Пошла прочь, дуреха, – сказала Феколка, отталкивая собаку ногой, и еще долго чувствовал Степушка на своей спине ее подозрительный взгляд.
Лес обступил парня внезапно, потому что рос прямоствольный сосняк сразу за деревней. Белый ягельник не шуршал бумажно под сапогами, а податливо пружинил, и ступни уплывали вниз, словно в вату. Шаги были бесшумны в тихом мокром сосняке, темное небо осело на самые деревья, и верхних веток стало совсем не видать, только слышно было, как скрипели они, сталкиваясь с ветром. А здесь, внизу, тихо и душно, как в натопленной избе. Степушка не выбирал дорогу, серые изгороди изредка проглядывали слева белыми свежими затесами – кто-то недавно прошелся по ним топором – потому заблудиться было негде.
Степушка шел, наслаждаясь одиночеством, и воспоминания о городе тихо меркли в памяти, и опять легкое удовольствие жизнью настигло его, и деревня заново всплывала в душе. Степушка шел, пробираясь разлапистым можжевельником, и теплая мокреть вязала по рукам-ногам. Иногда душистые капли падали на нос, приятно холодили и щекотали кожу. Степушка морщился и улыбался самому себе.
Внезапно борок кончился, слева тихо и серо скользнула река, а прямо перед глазами, обрываясь каменисто и красно, стояла гора Великая – здесь раньше была нечаевская родовая чищеница, – а на этой горе, вернее, на половине ее, как большой лесной гриб, проросла часовенка. Она была как чудо, как наваждение, вся белая и легкая, с крохотной луковичкой, и что-то пугающе-таинственное и необъяснимо-привлекательное было во всем ее смутном на расстоянии облике.
Степушка подошел ближе, из пустых окон пахнуло сыростью и странным шумом, кто-то был внутри и плакал, чудились шепот, нервные стоны. Степушка робко отворил дверь, она пронзительно запела, старинные петли заржавели, а в сумрачной темноте снова кто-то закашлял и зашелестел одеждами. Степушка не выдержал, отступил назад, на скользкий порог, липкий страх омыл холодом спину, но тут на крыше булькнула сизая дикарка-голубица, из-под застрехи вынырнул еще один голубь и уставился круглым черным глазом на Степушку. Птицы о чем-то побулькали хлопотливо меж собой, всхлипнули и взмыли над Великой.
А внутри часовенки было грязно и убого. Прямо над воротами в придел вырублено топором: «Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все». Степушка пробежал взглядом стены, покрытые плесенью и паутиной, и рассмотрел свою корявую надпись десятилетней давности: «Я, Степушка Нечаев, пас здесь телят».
Степушка вспомнил, что тот, шестидесятый, год был жарким и диким от слепней. Оводы мучили телят, те жалобно плакали и худели на глазах. Степушка с первым солнцем загонял их в часовню и до мягких вечерних лучей носил телятам свежую кошенину. Круглые лепешки навоза ныне засохли и походили на оспу.
Степушка словно вернулся в детство, присел на подоконник. Лиственница чернела от времени, и оттого слова корявой надписи «Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все» выступали из дерева еще зримее. Степушка помнил, что уже тогда эта надпись была, но, когда и кем оставлена, никто не знал. Она внушала ребятишкам чувство смутного страха, недоумения и уважения к тому человеку, что оставил надпись, и вообще к тому громадному и злому, что когда-то происходило далеко от деревни.
Вспоминая это, прошел Степушка в главный придел, где стоял раскрашенный трехметровый крест «Исус Назарет царь Иудейский». На перекладинах висели пестрые шелка и ситцы, на полу среди назьма валялись клоки шерсти с желтой подпалиной, листы бумаги и газет с отпечатками коленей. Среди лоскутов и цветных тряпиц сохранился и платок матери, он его узнал сразу, любимый, в розах по черному.
Тут мгновенная тень перечеркнула проем окна, Степушка всмотрелся и увидел Феколку, которая, склонив глаза, крестилась и что-то шептала. Нежданная встреча смутила парня, ему так не хотелось быть увиденным, и, ступая неслышно по дряхлым половицам, он выскользнул за дверь и встал за угол.
Пахло паленым деревом и сыростью, над головой мирно булькали голуби, у двери зашаркали Феколкины ноги, в притвор было видно, как вытирала она солнечные от дождя калоши о жесткую траву. Скрипнула дверь, и все на миг стихло. Пятясь, Степушка шагнул к реке, но тут любопытство остановило его, вспомнились слова матери: «Одинокий человек и собачке рад. От дикой любви у Феколки горе».
Степушка обогнул часовню и скользнул взглядом в пустой проем окна. Феколка стояла прямо, руки собраны на груди, голова запрокинута вверх. Казалось, старуха разглядывает потолок. Собака лежала рядом, она потянулась головой навстречу Степушке, хотела, наверное, залаять, но узнала его. А Феколка достала из-за пазухи старинного тяжелого шелка платье. Видно было, как обвисло оно, цветасто струясь. С силой, которую нельзя было ожидать от старых рук, рванула его, и так на три части: «Это для Феди, это по Ванюшке, это для Николки. Вам по моей любви».
Феколка повесила обрывки на крест и повалилась на колени.
3
Хотя обработно еще было впереди, вон и поля на корню, к уборке не приступали, однако нынче по всей деревне то и дело вспыхивали манящие песни, стихийно рождались и разгорались застолья. Председатель Радюшин в своем правлении кривился от этих песен, как от зубной боли, однако поделать с внезапным весельем ничего не мог, да и что греха таить, сам бы не прочь посиять за столом. С Атлантики с большой рыбой пришел колхозный траулер, значит, нынче в кассе большие деньги – да и парни привезли с собой тысячи по четыре, а кто и больше, тут от пая зависит.
Параскева Осиповна, постирав братневы штаны, от передних окон так и не отошла, все выглядывала сына как бы, не дай бог, не забрел к дружкам: ведь страшно только начать, а там поведется на всю неделю, тем и отдых кончится. Но Степушка желанно обрадовал мать, ни в чьем дворе не заблудился, а вернулся домой светлый и радостно возбужденный. Он уже не чувствовал себя гостем, и сейчас казалось ему, что и не покидал Кучему, столь оказалась она прежней, когда разглядел ее пристально.
Прямо с порога, не раздеваясь, выпросил у матери ведра. Та, правда, поначалу для видимости сопротивлялась, говорила, мол, сиди давай, отдыхай, в доме-то вон как тепло, и без тебя воду наносят, хотя про себя радовалась сыновнему вниманию. А Степушка ласковых возражений не принимал и даже сердиться стал на мать, потом все-таки ведра выпросил, принесла Параскева из запечья, поставила перед сыном.
Степушка спустился с угора, вернее, скатился по мокрому красному камню-арешнику вниз, едва затормозил на самом берегу и тут же подумал, что матери, пожалуй, эта вода не по годам.
Прежде чем зачерпнуть, он опустился на колени и сунул руку в прозрачную воду, и показалась ему ладонь узкой розовой рыбой. Степушка попытался поймать зеленую мохнатую водоросль, но та, вспугнутая живым движением руки, круто изогнулась в сторону, черные стремительные тени, похожие на тонких жестких рыб, побежали следом по дну. Степушка отпил из пригоршни августовской воды, и была она студеная, как из родника, аж застонали зубы, а капли, словно живые существа, щекотно скользнули меж пальцев, падая в речное стекло.
Степушка зашел на валкую лодку и с кормы зачерпнул ведра, но эти два длинных всплеска не нарушили гладкого стремительного течения. Река была сиротски грустной и пустынной, черные от дождей лодки лежали на зеркальной няше-глине, и ни один рыбий толчок не нарушал хрупкого, живого стекла. Но Степушка знал, что у того, дальнего берега сейчас скатывается к морю самая усталая семга.
Похожая на акулу, промчала мимо черная рыбнадзоровская лодка. Два мужика в серых плащах одновременно посмотрели на берег, на Степушку, и тот, что сидел у мотора, показал на деревню рукой, второй жевал и кивал головой. Мотор пел ровно на низких тонах, вода за винтом распадалась на две ровные струи, и пока волна докатилась до Степушки, качая зеленые водоросли, и пока плескалась и тыкалась в сапоги, лодка уже завернула за крутой мыс, пропала в осоте, и звук еще долго оседал и снова наплывал на берег, утончаясь до комариного писка.
Степушка как-то обрадованно смотрел на длинную волну, и ему смертельно вдруг также захотелось ехать по реке, уплыть в верховья, и сразу вспомнилась старая рыбацкая страсть, которая, оказывается, и не затихала в нем, а лишь ждала своего времени. С этой мыслью он раза три спускался еще к реке за водой, натаскал матери жестяной бачок и все ведра заполнил и решил в ближайшие дни попытать счастья, а заодно и сена овцам приплавить.
Параскева видела, как оттаивал, привыкал сын, и радостная бегала по дому, все находя какие-то дела, а потом достала из сундука темно-коричневое шерстяное платье, долго прихорашивалась у зеркала, воткнула в волосы крутой костяной гребень и повела Степушку к двоюродному деду Геласию.
У деда Геласия нынче тоже гости: две дочери в годах и широкотелая внучка с мужем. Те приехали только на выходные, уже в понедельник собирались обратно, потому сидели за столом и пили вино, порядком уставшие от долгого пированья.
С уличного света в кухне Степушке совсем показалось темно. Потолок из широких плах, крашенный белилами, пожелтел от печного дыма и, казалось, совсем осел над головами, давя всей тяжестью на матичное бревно.
Стены были рублены из вековых лиственниц, гладко струганы, в этом доме обоев не признавали, потому как от них одна зараза водится.
Дед Геласий сидел в переднем углу, очки висели под божницей и болтались над головой.
Параскева только переступила порог, как по своему обыкновению сразу навела шум:
– Хлеб да соль.
– Едим да свой, – откликнулась морщинистая женщина, железные зубы тускло блеснули, и длинные паутинки-трещинки побежали вдоль щек. – Проходите, гостюшки дорогие, – зачастила она, – а это не Степушка ли, крестник мой, господи, сколь большой.
Все сразу зашевелились, завставали из-за стола, дед Геласий потянулся к божнице за очками, потом разглядел гостей и забасил, легкая борода едва шевелилась, не показывая рта, и казалось, что слова рождались и умирали где-то в его животе, столь глух был голос.
– Давно не бывали, все обходом идете. Ну, Степка, когда домой?
Тетка Матрена быстро смахнула в горсть крохи, чашку дикого лука подала, и сразу запахло лугом, потом ладку жареных сигов поставила, и сразу повеяло рекой, потом стакашки принесла из толстого зеленого стекла.
В дальнем углу на деревянном диванчике с легкой резной спинкой лежала бабка Пелагея. Она была года на три моложе мужа, но не столь крепкая, уже никого не понимала, но к столу поднималась еще и под руки шла. Она лежала низко, и голова была незаметной на плоской, коричневой подушечке, толстое ватное одеяло из лоскутов, наверное, не согревало ее, хотя в кухне было жарко и накурено, не продохнуть. Пелагея мелко дрожала и покряхтывала. Вторая дочь, Ксения, возилась у кухонного стола у самовара. Сухопарая, длинная и одноглазая, она сурово глянула на пришедших, но, разглядев, тоже заулыбалась, только единственный серый глаз не смягчился приветливо.
Пока, не обращая внимания на гостей, она наливала в чашку чай, потом подошла к диванчику и потащила мать за руку. Той встать было уже тяжело, она кряхтела, качала головой, а дочь раздраженно тянула, почти волочила за руку и вдруг со стоном выкрикнула:
– Хоть бы померла скорей. О господи, – и еще злее дернула мать, та мелко дрожала головой и едва дошагала до табуретки. Ксения оставила ее, подсела к столу, обвела глазом застолье, остановилась на Степушке. – Ты, мужик, чего не жениссе?
Степушка к этому времени уже выпил стопку, разогрелся, ерошил длинные белые волосы, заглядывая всем в лица. Ему вдруг захотелось говорить, и потому на теткин вопрос ответил быстро и развязно:
– Что, мешаю вам?
Тетка Ксения рассмеялась и сказала с явным восторгом:
– Ну и гопник, – потом оглянулась на мать. Та пергаментными руками наклоняла чашку с песком, перепутав все на свете. Ксения выскочила из-за стола, вырвала сахарный песок, подтолкнула чай, расплескивая по клеенке. – На, пей. – Потом стояла над матерью, зло дрожа, а когда та попросила и вторую чашку налить, потянула на диван. – Хватит, там напьессе.
Дед Геласий, прямой и строгий, только один раз глянул в дальний угол и сам себе громко сказал:
– Нажились мы. И что смерть не идет?
Застолье замолчало, и каким-то холодным ветром повеяло по кухне, словно впустили в дверь зимний уличный воздух.
Дед Геласий был глуховат и не слышал, о чем говорилось за столом.
– Вот так через месяц ездим из города, – сказала Матрена. – Сейчас Ксения на пересменку приехала дежурить. И пятый год так, как мать на койку легла. Ведь говорю, поедем ко мне жить, дак разве упросишь, твердолобые. Смучились мы. Ведь и у нас уже внучата, не молоденькие мы девочки, чтобы каждый месяц сюда на самолете летать.
– Дом свой жалеют, было бы чего беречь, гнилье, – откровенно зло сказала тетка Ксения. – Ой, и плохо, когда заживессе, хоть бы меня это зло не настигло.
– А дед-от наш еще политикой интересуется, – наклонилась к Степушке Матренина толстоногая дочь, прижимая к широкой коленке мужнюю ладонь. – Еще про Китай все выспрашивает. Дедушка, как там, в Китае-то, положение? – крикнула она старику.
– Че? – приставил дед Геласий к бледному уху ладонь.
– А ну тебя, совсем глухой, – махнула на него рукой внучка и опять погладила мужа по спине. Тот пьяновато улыбался, и жмурилось в желании белобрысое незаметное лицо.
– Он глухой стал, – тоже обратился к Степушке. – А так еще центральные газеты читает.
– Шустрый он, – добавила толстоногая жена. – Было намерились в другой дом переселять, так он куда там... Говорит, если и на руках унесете и избу по бревнышку раскатаете, и тогда койку приволоку на родное пепелище и тут спать буду, – восторженно говорила она, успевая заедать слова терпким зеленым луком.
– Не посмеют, – сказал белобрысый муж. – И ничего тут не сделать.
– Я и говорю, не посмеют, я и в райисполком тогда ходила, сказали, нет такого закона, чтобы в другой дом переселять. Так три года председатель выкручивался, мол, по генплану тут клуб положен. А кто его знает, где положено, природы много. Построили на другом месте, и ничего не случилось...
– Прихиляется он.
– Мстит. А чего мстить, ведь и время прошло. Будто бы наш дед отца у председателя убил. А не доказано.
Старик сидел каменно, ушедший в себя, и мягко посверкивали электрическим светом толстые стекла очков. Он ничего не ел, а только выпил стопку водки, и сейчас сухие щеки наливались пламенем.
– Крест из сухой елины срублен, на повети стоит, и доски выструганы на гроб, все готово, а смерти нет, – вдруг вмешался в разговор дед Геласий.
– Ну, завели, будто на поминках, до ста лет жить нашему деду, давай за него стопки допьем, – перебила отца Матрена.
А Ксения добавила:
– Так ты чего, Степушка, не жениссе?
– Лошади-то моего возраста все подохли, вот я и не женился.
– Ну и гопник, – с явным восторгом опять сказала тетка Ксения.
А Параскева за стол так и не села, хотя устали ее приглашать и затаскивать.
– Не-не, не сяду. Вы вино пьете, а оно уж мне даром не нать.
Параскева так и осталась в сторонке, как сиротина, не сводя за весь вечер со Степушки глаз, и думала, что город ничего хорошего сыну не дал, только разве на плохое наставил, вон как рюмку пригибает, а ведь ране столько не пил, да и говорит что-то непутное.
А когда разносили чай, уже Матрена стала упрашивать:
– Неуж, Параня, и чашечку не выпьешь? К тебе как ни зайдешь, все самовар на столе, уж манеры мы не имеем такой, чтобы отказаться. Садись давай.
– Не-не, я даве пила, как к вам пойти, Степушка не даст соврать, – отбояривалась Параскева.
– Ну, то даве, а то сейчас... Вода дырку завсегда найдет – наступала Матрена, но так и не уговорила Параскеву, потому что та побаивалась за своего Степушку. Был он на самом заводе, а если еще за чай сесть, то время затянется и будет сын совсем хорош, а тогда и домой до кровати не дотянуть его.
Параскева встала, оправила платье, поклонилась в пояс.
– Спасибо, хозяюшки, за хлеб-соль.
Подошла в угол к больной, на ухо громко сказала:
– Баба, до свиданья.
Больная слабо протянула сухую маленькую ладошку, погладила по коричневому рукаву, узнала Параскеву, но сказать что-то уже не хватило разума. А Матрена, оглядывая Параскеву, вдруг сказала:
– Ты, Параскева Осиповна, и не стареешь, будто годы тебя стороной обходят.
– А чего стареть-то? Вина я не пью, не табашница, мясного не ем; живу во спокое дорогом, пензия от государства идет. Я только жить по-настоящему начинаю, – сказала Параскева, поманила пальцем Степушку, и что-то властное было в этот миг в ее большой белой голове. – Ну, хватит, сынок. Всего вина не перепьешь, всех девок не перецалуешь, пора когда лени конец знать. У тебя и дом есть.
– Ну, что ты, Паранюшка, сына из-за стола гонишь, – нарочно возмутились хозяева. – Тут ли ему не дом. В отпуске он, пусть погуляет во свободу. А то в городе на производстве все по дисциплине, утром не поспишь и с работы раньше не уйдешь.
– Сынок, долго ле тебя еще ждать? – повторила Параскева и, когда Степушка, сыто пошатываясь, вышел на травянистый заулок, сказала ему сердито, оглянувшись на желтые окна с веселыми тенями: – Вот уж за што людей не уважаю... Не знают они меры. – Помолчала, прислушалась к деревенскому гомону. – И это посреди страды такое гулеванье.
Степушке отвечать было лениво. Правильно угадала сердцем Параскева – научился сын пить. Эта пара стакашков ему, как волку дробина, а раз не допил Степушка, не ублажил окончательно душу хотя бы до песенного состояния, то было ему сейчас ужасно тоскливо.
Он шел срединой водянистой дороги, разбрызгивая модельными туфлями жидкую грязь, а мыслями был в Архангельске, на улице Попова: там на пятом этаже Милкино окно.
Сейчас она пришла с работы, и, если долго смотреть на зеленую штору, можно почти очутиться в ее комнате, куда не пускает вахтер, ну хотя бы знать, что она сейчас делает. Наверное, жарит картошку, потому что высунулась ее длинная белая рука, а за окошком лежат маргарин и колбаса, потом запляшут тени – это пришли подружки и сейчас, наверное, обсуждают женихов. Вот кто-то подошел и совсем украл желтую полоску стекла, задернув наглухо штору. А в соседних комнатах уже гаснет свет, все ложатся спать, утром на работу на самом первом автобусе. И только в Милкиной комнате все играют тени, даже с улицы видно, как весело в ее комнате. Но вот и здесь тает во мраке зеленая штора, тонко звякает стекло, чей-то возбужденный голос вырывается на улицу: «Хватит, девчонки, давайте спать». Потом ее, Милкина, голова нависает над пропастью улицы, и Степушке слышно, ему сейчас все слышно, как шелестят вниз ее рыжие теплые волосы...
Степушкино сердце заныло тонко и больно от горестных видений, хмельные слезы закипели, и в какой-то миг ему даже хотелось, чтобы его слезы видели все, и Степушка всхлипнул громко, но тут же шагнул в коварную темную лужу и зачерпнул полные ботинки.
Параскева шла мостками, она аккуратно щупала ногами предательские половицы, боясь упасть, и потому отстала от сына, ей вдруг захотелось чаю, крепкого, своей заварки, и она мыслями была уже в своей избе и наставляла самовар.
– Где ни хорошо, а дома лучше, – сказала с видимым удовольствием Параскева, отряхивая белую голову от мелкой водяной пыли, потом с таким же удовольствием стянула с себя коричневое платье, положила его в комод, а надела постоянное, ситцевое. Потом завозилась с самоваром, а Степушка сидел под портретом Буденного, и сплошная пустота и безразличие полонили его, связав по рукам и ногам. Первый водочный азарт прошел, не хотелось ни шевелиться, ни думать.
Тут неожиданно в двери коротко постучали, освободив Степушку от бездумья. Кто-то долго нашаривал в темноте дверную ручку, шуршал ладонью по войлоку и громко ворчал, пока Параскева не толкнула дверь.
Председатель Радюшин, а это был он, долго стоял у порога, сминая в ладонях кепку и щуря и без того узкие темные глаза. Он стоял и смотрел на Степушку, а Параскева не трогала его вопросами и тоже молчала, зная повадки Азиата. Скажи ему сейчас: «Милости просим к столу», – так заупрямится, обязательно найдет неотложные дела и от порога уйдет, не посидев в гостях. Нельзя тревожить председателя в его мыслях, а какие думы у него в эти минуты, Параскева вроде бы догадывалась: того, маленького Степушку вспоминал он.
Радюшин скоро очнулся от раздумий, зашаркал ногами на половике, кряхтя, стал развязывать шнурки на ботинках, а Параскева подскочила и стала за руки оттягивать, мол, что вы, Николай Степанович, да проходите в ботинках, у нас и без того не прибрано и пол со вчерашнего дня не мыт. Такие поклепы возводила на себя Параскева, хотя на ярком клюквенном полу и пылинки не найти.
– Параскева Осиповна, не принуждайте, – густым голосом сказал Радюшин, топчась на зеркальном полу и рассматривая полосатые носки. – Пальцы отекать стали, они у меня на крашеном полу отходят. Ну, крестник, как дела?
Степушка не сводил взгляда с Радюшина, быстро теряя хмель, и невольная улыбка распирала его. Он старался спрятать глаза, уводил их в сторону, почему-то хотелось смеяться, и Степушка действительно радостно и глупо засмеялся, ибо вспомнил тот давний зимний день, когда он лежал под кустом, уже окончательно замерзая, и звал маму, и вдруг, будто сквозь туман, проступило это скуластое лицо. И, боясь, что оно исчезнет, борясь с теплым и желанным сном, Степушка закричал, раздвигая непослушные губы: «Это я, Степушка».
Но нынче Степушке уже было за двадцать, он и в армии отслужил, потому подавил в себе детскую радость и сказал безразлично и неискренне:
– Хорошо, дядя Коля. Все как в аптеке.
Потом, мельком взглядывая на Радюшина, парень отмечал, что председатель все такой же: желтый загар а лице, тяжелые веки над глазами, и эта щелка в передних зубах, куда Радюшин обычно вставляет папиросу, и ногти на руках сбитые, в черных кляксах застоявшейся крови, значит, и ныне не забрасывает слесарный инструмент.
А Радюшин все разглядывал Степушку и молчал, и тонкая понимающая усмешка не таяла в азиатских глазах.
– Мать, ты чего на нас тоску нагоняешь? – прервал тягостное молчание Степушка и выразительно глянул на Параскеву уже трезвыми глазами, словно испрашивал совета, как повести себя дальше. Параскева Осиповна заторопилась к буфету, у нее была начата бутылка, которую не пожелала подать вчера сыну, но сейчас доставала из шкафа с большой охотой: «Вот, пришел Николай Степанович, он на плохое не наставит. Пусть посидят, выпьют, и разговор у них дельный пойдет».
Степушка поспешил разлить вино по рюмкам и первый выпил, а выпив, стал хвастать, какие у него друзья в Архангельске, да сколько «башлей» зашибает на станке, да как калымят вечерами, когда есть халтура, а она случается часто, да и вообще город с заморной Кучемой на одну доску не поставишь, и как тут только люди живут, с тоски зеленой подохнуть можно. Степушка злился на себя, что говорит совсем не то и Радюшин понимает это. Ведь ему одиноко в городе, и ничего у него не ладится, фрезерный станок – развалюха, тридцать пятого года рождения, а заказы дают самые паршивые, и заработок восемьдесят рублей, а в общаге каждый вечер дым коромыслом, да к тому же еще рыжая Милка дала полный отбой.
– Значит, заработок, говоришь, приличный, а вид-то у тебя, как у мартовского кота. Голодовку, что ли, устроил иль учебу тянешь? – спросил Радюшин. И подумал вдруг, что Степушка вроде и не вырос из детских рубашонок и взгляд-то у него жалобно-щенячий, какой был тогда, в зимнюю пуганую ночь, когда тащил замерзающего мальчишку из тайги. Словно оставили однажды парня на распутье, а дорогу сказать забыли. И еще Радюшин подумал, что он совершенно не знает, о чем говорить с крестником, и слова-то куда все затерялись, вроде и не бирюк Николай Степанович и веское слово ко времени сказать может.
Такое же чувство испытывал председатель, когда минувшей весной вдруг явился в Кучему на короткую солдатскую побывку сын и они вот так же сидели за столом друг против друга. Старший Радюшин пытался заговорить о новом клубе, вот есть думка траулер заиметь, если бы сын в механики пошел учиться, было бы совсем здорово. Но Петька засмеялся тогда, мол нечего семейственность в колхозе разводить, и они окончательно замолчали, нет, говорили, правда, о всяких пустяках. Помнится, что побыл сын в клубе, домой вернулся рано и тоскливо вздыхал у светлого окна: «Ну и тоска». И Радюшин почему-то считал себя виновным за кучемскую тоску.
– Степаныч, ты поучи моего сына, безотцовщина растет, – сказала Параскева, направляя на стол чай. – Ведь я-то только рыбачить повезенка. На девятом году пошла в работы, в школе ни одного года не была и расписаться не умею, только огородное клеймо – две палки – черкну.
– Параскева Осиповна, Параскева Осиповна, какой из меня учитель. Я и своих-то, кажется, проглядел. Все малы были, не больше валенка, думал, успею главные слова сказать. Мы их всегда откладываем напоследок. А сейчас вот думаю, что и сам не знаю этих слов, – угрюмовато ответил председатель, вспоминая при этом Петьку.
– Обещаете вы много, – вдруг выпалил Степушка. – Помню, пока в школе учились, золотые горы наобещали. А потом оказалось: вкалывай, трудись, брат, и никакого тебе веселья.
– А какое тебе веселье нужно? – усмехнулся Радюшин. – Ты работой веселись.
– А, глупости все это. Разговоры одни, – небрежно рассмеялся Степушка. – Сейчас начнете говорить, что человек рождается для работы. Труд превратил обезьяну в человека. Но что-то должно же быть после работы?
– Работа, крестник. Ты еще ее не попробовал, ты по русски-то и плакать не умеешь...
– Зато я видал, как лошади от работы плачут.
– Ну что ж, и это бывает. И люди помирают раньше времени...
Параскева Осиповна сидела у самовара и гладила ладонью одуванчиковые волосы, значит, успокаивала себя, чтобы в сердцах не выругать всех по очереди.
– Просто диву даюсь, пошто нынче народ ни во што не верит. Все чего-то недовольны жизнью, злятся друг на дружку. Говорят, прежде годы были реже, а теперь порато часты. Но ведь я замуж выходила в мешочной рубахе, а теперь-то как. Нынче в шмудочный магазин мебели-то завезли не на пять ли тысяч, так в один день всю раскупили, вон нынче сколь народ богатый. А только, скажу, нету веселья того. И раньше тоже пили, не покривлю душой, много пили и батогами колотили друг дружку, как сойдутся в престольный праздник. Но все как-то разово, а потом и отдох давали. А нынче у нас как повелось: день за днем, и никак не поймешь, какой у мужиков распорядок. – Параскева нервно взмахнула полотенцем, протерла стаканы, на свет взглянула, нет ли на дне пылинки, чистюля Параскева. – Пили? Да!.. Но зато, как праздник, веселья сколько. Девки-то хороводом на угоре, парни в пляс под гармошку и всю-то белу ноченьку выпляшут.
А нынче глаза нальют да в клубе стенки протирают, а девок-то по счету – пальцы лишние остаются, дак и те, как сиротины, друг с дружкой танцуют. Ведь двадцать пять холостых на деревне, это если по одному ребятеночку, так двадцать пять дитешей за один год не народилось – вот какая арифметика. А ты, Николай Степанович, говоришь, пошто нашу школу закрывать собираются. Нынче у наших парней даже в любовь-то веры нет, даже обнять девку боятся, в трезвом-то виде. – Параскева завелась, сейчас она не сдерживала себя, бегала по кухне, кричала на весь дом, и на улице, наверно, было слышно. Кровь пришла в белое широкое лицо и уже не отходила. – А робят-то как, Николаюшко? На часу пять перекуров. Я диву даюсь, как вы десять годков назад от дикой нашей Кучемы не сбегли. Ведь на трудодень была лежачая палочка, плюнуть да растереть – был трудодень, а ныне што, как баре ныне. Наша Кучема – уголок Москвы. А еще чего-то ширятся, на председателя мусор метут, а сами, прости господи, кучу... из-под себя не выгребут.
Вот мой кобелина сидит, волосы распустил, стыда у него нет. Думаешь, у него чего путное на уме? Одна пьянка в голове.
– Ну, вы зря так-то, Параскева Осиповна, – смущенно перебил председатель. – Парень как парень, волосы пообстрижет, лишь бы голова соответствовала, точно, Степушка?
– Моя голова твердая, хоть гвозди ею забивай. Это она от материных речей задубела. Ведь как пила, дядя Коля, ей-богу, – ответил Степушка. – Пилит и пилит, хоть бы отдохнула а, мать? Ты отдохни... А то мастер пилит, завком пилит, комсомол пилит, пенсионеры пилят, газеты пилят. Тошниловка. Хоть вы-то, дядя Коля, мне моралей не читайте.
– Во как научился говорить, слышь, Параскева Осиповна. А ты говоришь, дурак. Плохо только, что делу путевому по-настоящему не пристал, а думать начал. А у наших-то парней все наоборот.
– Всех по матушке кроют, – поддакнула Параскева. – Родителя пошлют подале, не то что чужого.
– У наших-то парней вроде дело ведется, но думает за них пусть дядя. Кто остается ныне в деревне? У кого грамота не идет. Мы своих-то грамотеев по городам женим да расселяем, а их бы нужно в Кучему ворачивать... Хозяюшка, а постойщица ваша где?
– Сей год запаздывает, – сказала Параскева.
– То-то и есть... Сей год опаздывает, а следующим годом скажет «ауфвидерзеен», я ваша тетя. Хотя бы кто окрутил ее. Степушка, крестник, скажу тебе по секрету, невеста – во! Сам бы ел, да звание не позволяет, – засмеялся Радюшин.
– Даже маленькая рыбка лучше штей, – тоже засмеялась понятливая Параскева, намекая, что от жены и детей в сторону сбегать каждый охоч.
– Ну, ладно, спасибо за хлеб-соль. Засиделся я у вас, пора и честь знать, да и дома, наверное, заждались, в правлении Нюра телефон уже оборвала, – сказал, поднимаясь, Радюшин, а видно, ноги отекли, и потому низко склонил он голову, и Параскева заметила, будто впервые, сколь у председателя белая голова.
– Как ты поседател, Степаныч, – жалостливо сказала она, тоже поднимаясь со стула. – Вроде все не такой был, да и годы не очень далекие.
– Под пятьдесят, Параскева Осиповна. Войну мы на себе застали, а значит, и пето было, и бито было. – Радюшин сунул ноги в туфли и не стал завязывать шнурки.
Он вышел в чернильную темноту августовской улицы, в голове от выпитой водки чуть кружило, но это теплое веселье быстро потухло от осенней вязкой сырости. Радюшин поднял воротник и ссутулился, размышляя, куда податься сейчас. На часах было десять. Для холостяка ранний вечер, для семейного человека позднее время, и надо бы поспешить домой. Но представил себе укорливый взгляд жены, ее серые губы, которые будут печально улыбаться и чего-то раздраженно говорить, и это что-то надо будет слушать и покорно кивать головой, чтобы Нюра не заплакала, и понял, что домой идти ужасно не хочется.
В правлении в одном окне горел свет, с крыльца видна была тощая фигура бухгалтера, но председатель к нему не зашел, а отправился сразу в свой кабинет. Зажег настольную лампу, достал из стола сводки и долго сидел так, вглядываясь в серые полосатые сумерки.
Кабинет был богатый, почти министерский, так, по крайней мере, говорили все городские гости, оглядывая стены под карельскую березу, и высокие потолки, зашитые голубым пластиком, и ковровую, травяного цвета мохнатую дорожку на полу, и хорошую полированную мебель. С великой злости на прежнюю колхозную бедность выстроил Радюшин такую контору, когда завелись на счету большие рубли. Ему никогда не забыть ту контору, что называлась правлением колхоза, когда он приехал в Кучему.
В небольшой кухоньке старой деревенской избы половину занимала осадистая русская печь. Когда еще сонные мужики заваливались в контору на развод, они громоздились подковой около голубенькой щербатой печи, садились на корточки, а то и на пол, обжимая спинами председательский стол, долго накуривались и плевались в опечье. Зато сейчас, через десять лет, вокруг полированного стола толпится дюжина обитых кожей стульев, за которые Радюшину чуть не сунули строгача по партийной линии.
Когда пробовали его стыдить, мол, колхоз едва из развалин вылез, а ты барство разводишь, Радюшин непонимающе пожимал плечами, вытаскивал из нагрудного кармана клочок газеты, расправлял на разбитой, как дорога, ладони и читал:
– «В пятьдесят девятом году колхоз „Северное сияние“ имел доход сорок тысяч рублей, а в семидесятом – миллион двести». Я не пойму, может, газетка ошиблась, тогда их за клевету привлечь надо. А раз верим, значит, деньги есть, а пошто мы, как казанские сироты, должны в ремках ходить? Колхозная культура начинается с нашей правленческой конторы. Я не хочу, чтобы мужик в любом месте мог под ноги себе плевать.
... Дюжина стульев смутно чернела кожей высокого качества. Значит, есть стол под полировкой, дюжина стульев, завтра придут члены правления, и стулья займут, и годовую премию разделят, тут каждое пятнышко в биографии припомнят. А если спросить, как дальше жить, сразу головы в скатерть: ты начальство, тебе видней, а наше дело работать. А может, не их вина в этом? Ведь было время, когда учили думать, потом пришло долгое время, когда запрещали думать, а теперь, наверное, и отвыкли за дядиной спиной.
Председатель приподнял абажур лампы, показалось, что сидит кто-то в том, дальнем углу стола, но пусто было за длинной дорожкой тяжелой скатерти. Высокие черные спинки, словно плечи, квадратные, дюжие, готовые все снести, но только нет голов, все они разом склонились, что-то ищут у себя под ногами.
Одиноко стало Радюшину, не выдержал он, пошел в бухгалтерию. Бухгалтер Веня Лекало был один. Худой, кости наружу лезут. Поглядеть со стороны, будто мальчишка-недоросток сидит, столько в Вене было угловатости, хотя мужику кончался пятый десяток и уже дочь с институтом. Все у него, Лекалы, хорошие дети, а прозвище еще к деду пристало. Был тот в Кучеме портным, говорят, ужасно ловким, и все говаривал, мол, я без лекала, как плотник без топора.
У Вени нарукавники были из синего сатина, совершенно новые, наверное, шестые по счету, и Веня не раз напоминал Радюшину, что эти нарукавники последние: как придут в негодность, тут, значит, и пенсия будет.
– Чего домой-то не идешь, Вениамин Григорьевич? – спросил Радюшин.
– Считаю-думаю, – откликнулся Веня Лекало. – Этим молдаванам мы, кажется, переплатили за курятник. – Он положил ладони на арифмометр, и обнаружилось носатое лицо с узкими лысеющими висками.
– Не курятник, а птицеферма. Наши бы мужики лет десять вокруг ее хороводились. А молдаване, те ядрены на работу, они ведь деньги приехали делать.
– Ядрены они. Бабка Пелагея сказывала, в шесть утра гляну в окошко, а они уж топорами бренчат. – Бухгалтер тощими пальцами закрутил ручку арифмометра, а костлявый локоть в это время лежал на потертых счетах. Веня мучительно морщился, словно схватили его печеночные колики, и разглядывал сводку, будто не веря арифмометру. – А все же много им выпадает.
Бухгалтер был страшный скопидом, и приходилось из него каждую копейку выбивать чуть ли не с боем. Много раз они ругались, и Радюшин грозился выгнать Веньку Лекало с должности, и в то же время, пожалуй, не было в колхозе таких близких людей, как эти двое. Вот почему получалось, что в самые тоскливые и досадные минуты они оказывались вместе.
Веня был честен и умело кроил, как когда-то его дед, не очень жирный колхозный бюджет, ну, а жалеть деньги ему полагалось по его давней должности. Веня был крестьянин и, кроме четырех сельских классов да курсов – он раза два ездил в Вологду, – ничего не кончал. Он, пожалуй, единственный, кто пересидел всех послевоенных председателей и дожил до того времени, когда пришлось считать за миллион, но он, Веня Лекало, не оробел, потому как был из того отчаянно смелого людского племени, которое на все имеет в душе запасливое и охранительное: «Эка невидаль».
Радюшин разглядывал бухгалтера, говорил постоянные и обидные для кучемских людей мысли:
– Поставил я дом, украшал. Вы, Вениамин Григорьевич, бывали у нас, хвалили. Думал, перенимать люди будут, вот и расцветет Кучема. Ан нет, рубят какие-то кишки в три окна... Когда-то наши поморяне по всей России бродили с пильем да топором, избы рубили, жестью крыли, фартово работали, лудили, паяли, тачали, стучали, бренчали, каждое ремесло к рукам пристало. А ныне себе кишки рубят в три окна спереди. Ныне молдаване по всей Руси ездят. Вон как время повернулось... А ты говоришь, дорого.
– А может, у наших-то азарта такого до денег нету? Всю жизнь тянули с них за копейку, может, с того и робить разучились. Не получали ничего, фигу, можно сказать, а ныне вдруг и работают меньше прежнего, а заробливают в десять раз боле...
– Ну уж, в десять.
– Как же не в десять, – защелкал бухгалтер костяшками. – Взять Николку Симиного, с рейсу пришел, удачно сплавал, на месяц вкруговую по шестьсот рублей вышло. А раньше бы за эти деньги он год уродовался. Неожиданные для наших мужиков деньги. Механизатор много ли поробит, а двести рубликов положь и отдай. А что лет пятнадцать было?
Кто умней да посмелей, тот деру в города дал, ныне в квартирках с газом да теплой уборной, деточки в инженерах, а кто поглупей, наш-то брат с четырьмя коридорами, ныне на земле пупеет. Людей-то городу отдали, всякого народу, конечно, хорошего и плохого, а сейчас бы грамотных домой надо манить.
– Вот и я за то же, – задумчиво отозвался Радюшин. – Именно домой. Не всяких образованных, а у кого пуп здесь резан. Если есть дума поднимать деревню, тут одной техникой не пробьешь.
– Глухо тут у нас, мы привыкли, мы и живем...
– Дикая Кучема. Три года старика Нечаева из развалюхи вышибали, дом новый поставили, живи только, дак защитники нашлись, ходоки в райисполком... Сорок лет колхозной жизни, а земли все чужей.
– Наверно, так и положено. Машины нынче. Ведь парень до того трактор свой оближет, хоть в парадном пинжаке садись, но уж на борозду лишний раз не глянет, на землю-матушку не спустится. Ныне погонные метры в моде.
– Чужеет земля, – повторял Радюшин.
– Хлеб-от даровой, – тянул свою мысль бухгалтер. – На што земля ныне мужикам? В лавке хлеба – хошь, буханку бери, хошь, десять. Вот и отбывают принудиловку на земле.
– Двадцать лет от земли отучали, кричали везде: мелкобуржуазный элемент, двойственность психики. А теперь сорок лет приучать надо. Пришел даве в школу, агитировал за колхоз, чтобы оставались по весне, птицефермой манил девчат и, мол, свои помидоры будем ростить. Вон и клуб новый отгрохали, пластинки какие хошь, сам за ударник сяду, танцы под трали-вали. Молчат... А на стене фотки под стеклом. Врачи есть, учителя, инженера. Об их везде поют – почетная должность. А колхозник – это как ругань, матерщина, даже хуже матерщины. Если в городе кого обкастить хошь обидно, назови деревней или колхозником, тут тебе сразу и оплеух накладут...
– Вас в партшколе всему учили? – спросил бухгалтер. – А вот это положение как объяснить?
– Трудности роста, – буркнул Радюшин и вдруг рассмеялся шутейно, заколотил «беломориной» о пачку папирос, вытряхивая из мундштука табак. – Куда лезем... Растем, братец, растем. У тебя, Веня, уже ноги под стол не влезают.
– Мы-то уж не растем, а доживаем, но так хочется, чтоб все по-хорошему-то было...
– А ты свою Наташку и вороти домой.
– Не, сперва ты сына. Небось теплое местечко приискал, в город-то каждый месяц летаешь.
... Странные, смешные люди: только печалились общим бедам, думали, как дальше жить, а тут на тебе, уже готовы пылко повздорить, ищут обидные слова.
Убежал Радюшин в свой кабинет, хлопнул на прощание дверью.
Господи, как одиноко человеку в этот сиротский августовский вечер, когда на окна словно надеты ставни, и как, оказывается, он похож на тот, сорокалетней давности... Тогда отца, тоже председателя в Погорельцах, притащила в стременах послушная выездная лошадь. Отец был в пыли, и не было у него лица, лишь дорожная пыль. Лохмотья одежды волочились под ногами матери, она наступала на них, и было ей трудно и неловко тащить отца. Потом они мыли его в корыте, мать тогда не могла плакать, потом одели в пальто – у отца не было другого пиджака – и положили на обеденный стол.
Мать сутуло сидела у ставен, всматриваясь в черные щели, словно выглядывая оттуда себя и свое горе. Ей нужно было заплакать, потому что у нее был Колька Азиат, сын, и надо было жить, потом жить, а сейчас повыть. Тут в ставни люто забрякали прикладом. «Азиат, выходи. Не то спалим». Они искали председателя на дороге и не нашли – послушная ездовая лошадь привезла Азиата домой. И сейчас вдова, каменно глядя в щелястые траурные ставни, спокойно крикнула на этот стук: «Нету Азиата, Азиат уехал далеко». Там, за стеной, еще матюкались и медлили, а потом зачавкали, удаляясь, копыта...
Сорок лет, и как все переплелось. Он тогда вернулся в дикую Кучему десятым послевоенным председателем. В окна подглядывали, прямо в глаза не смотрели, все считали попутные подводы, когда вещички скидает Колька Азиат и со своей Нюркой Америкой покинет Кучему. С Нюркой Америкой... Прозвище-то придумают. Выбежала однажды Нюрка на угор, мужики смолили махру, кто-то и крикнул: «Гли-кось, у Сеньки Житова дитешей-то, как в Америке». С того дня и не стало Житовых, а появились Америки: Тонька, Сонька, Петруха, Владимерко, Ксюха, Нюрка и еще несчетно за подол держатся.
Да, вольно жили: сначала отца пристрелили, а через тридцать лет, в шестидесятом году, пришли сына ломом прибивать. Тогда в гостях Радюшины сидели, праздник был, Октябрьские, кликнули в окно, мол, к телефону в правлении кличут. Прибежал, только к телефону сунулся, сзади стоят Сенька да Володька... В общем, пришлось драку затеивать.
«Но ведь что-то изменилось в деревне даже за этот десяток лет, и, может, зря я виню людей, может, нет на них той вины? Тогда отца, ясно, за что порешили: как же, пришли Советы и содрали шерстяные штаны и сапоги с подковками, в общем, уравняли всех. Ну, а меня? Некоторые перемен побоялись, вольно жилось им. На яме по сотне семог черпали, бочки солили белой рыбы, медведь шастает, лось, только петли ставь... Но опять же в колхозе что было? Обещаниями сыт не станешь, из посулов суп не сваришь, из газет кулеш не сготовишь. А какая была жизнь, если ферма прогнила, в небе спутники, а здесь трактора не видали. Если озерная рыба по семь копеек килограмм, да пусть она лучше в озере киснет, а за золотую – размилую семгу – тридцать копеек. И на трудодень, еще старыми деньгами, пятьдесят шесть копеек. Это на нынешние-то сколько получится? Не пять ли целых шесть десятых копейки? Нынче пять коробков спичек можно только приобресть. Кто посмелей да посильней, тот, значит, грабил тайгу, а каково было Паране Москве с девятью детишами и каково было Нюрке Америке, если у нее отец был из партийных и от колхоза не отступался?
Дикая Кучема, так и в райцентре говорили, сюда и плеткой было не загнать даже инструктора. И оказался: по угору, словно коровий хвост, деревня, сзади шестьдесят километров болот, справа за сорок километров море и слева тайга – леший мерял да веревку порвал. Так мог ли я за десять лет такой жизни устать? Мог ли?..»
Радюшин вдруг торопливо подошел к сейфу, достал из него бутылку коньяку – для гостей берег, – налил полстакана и выпил. Ни одна жилка не дрогнула испуганно на его скуластом лице. Потом выпил еще раз и еще, взболтал остатки и вылил в стакан, а бутылку сунул зачем-то в длинный карман плаща.
Где-то в уголочке мозга крохотный сторож окрикивал его, чтобы остерегся и поутих Николай Степанович, чтобы не давал себе такой воли, ведь может что и плохое случиться. Но Радюшин этого сторожа коленкой да под низ спины, в общем, отдался во власть хмеля. Он все хорошо слышал и видел сейчас, даже необыкновенно хорошо, когда стукнул в дверь собственного пятистенка с верандой и баней во дворе. Узорные наличники на окнах, крыша под красной жестью – не дом, а целые хоромы. Когда-то специально отгрохал для людской зависти, чтобы и у людей родилось желание заиметь такой. Только пусто ныне в этих стенах, разъехались сыны, темны и молчаливы окна за отглаженными занавесками, на крашеном крыльце вязаный коврик. Отпнул ногой его в сторону и еще раз бухнул кулаком в двойные створки, где каждая дощечка своей рукой остругана и зацепиться некуда, как стекло.
Белая занавеска вздрогнула и отогнулась, мелькнула испуганная рука, в черном стекле проявилось лицо жены. Она долго всматривалась в тихую ночь, внезапно разбуженную бряком, пока-то разглядела, кто там стоит на крыльце, смутный и сердитый. Но Радюшин так и не дождался, когда выйдет жена, пьяная злость окрутила его, он еще крикнул:
– Чего глазищи выставила? – и с каким-то наслаждением высадил дверь.
Гладкие, как стекла, дверные филенки тихо посыпались в сенях. Наступая на доски, Радюшин вошел в кухню. Глаза, уже отвыкшие от света, мгновенно прикрылись. Жена Нюра стояла босая, в длинной белой рубашке, сонное лицо ее было бледно и вяло, маленькие серые губы дрожали, но в сизых птичьих глазах не отразился испуг, а плавилась материнская грустная покорность. Нюра пробовала что-то сказать, но сначала не смогла, губы ее дрогнули и не разомкнулись, рубашка покатилась с круглых плеч, обнажая полное стареющее тело. Подхватив рубашку, она так и стояла напротив бессильного Радюшина, обжимая плечи ладонями, словно согревая их. Потом все же сказала:
– Ты не проголодался? Небось все простыло. Я тут глаза не сымала с оконца, вся заждалась.
Нюра говорила тихо, на каком-то одном выдохе, не спуская с мужнего лица спокойных сизых глаз, и только прерывистые слова и голубая жилка на шее проясняли тайный Нюрин страх, и боязнь, и печаль, и гнев, и радость, что с мужем все хорошо, что он не заблудился в чужой избе и будет ночевать на своей кровати, и, просыпаясь средь ночи, как от внезапного оклика, Нюра будет желанно касаться его, своего Коляни, только на минуточку, чтобы потом скоро и блаженно вернуться в сон.
А Радюшин, ее Коляня, вдруг оторвался от спасительной ободверины и, резко шагнув навстречу жене и загребая руками ужасно душный, застойный воздух, закричал вдруг:
– Ну ударь меня, ударь! Ну, чего стоишь? Ты хоть крикни...
4
Уж которую ночь Феколка Морошина просыпалась оттого, что кто-то нашептывал ей на ухо: «Врет она, беспута, нету у ее детей. Пуста она, пуста она, пуста она».
Феколка просыпалась от этого шепота, долго приходила в себя. Печь, не выстывшая за день, калила ее старые кости, тепло пробиралось сквозь рванину фуфайки, жгло бока. Феколка уютнее устраивалась на лежанке, поднимала голову, прислушивалась к посторонним звукам и улавливала лишь хриплое сипение собаки на кровати, два кота шумно водили боками, тяжело развалившись на ее ногах.
Феколка, прежде чем снова сомкнуть глаза, долго лежала в темноте, всматриваясь в дальние углы. Что-то черное и мохнатое шевелилось там, красный язык дрожал, оплыв из косматого рта. Феколка снова испуганно приподнималась, крестила лоб, глядела в сумерки и, напрягая сонную память, потом наконец вспомнила, что там висит связка прошлогоднего сохлого лука, а, видно, легкий сквозняк идет по запечью, и старые луковицы колеблет воздухом, и они потому тихо шуршат, отплывая от стены.
Феколка успокаивалась, снова откидывала легкую голову на голяшки валенок, находя постоянную ямку для затылка и всматриваясь в темноту. Но только осмеливалась совсем закрыть глаза, как чья-то волосатая голова маячила на полатях.
– Тьфу ты, нечисть проклятая, – опять испуганно шептала Феколка, отдирая тело от горячих камней, легкий щемящий холодок продирал кожу, старуха ширила глаза, всматриваясь в страшную рожу, пока не припоминала, что висит там старое сито и обрывки сетей. Волнуемая темнотой и тревожными призраками, Феколка понимала, что уснуть не в силах, тяжело спускалась с лежанки, крестилась, чесалась, охала, поминая нечистую силу, садилась на сундук, тот самый, который видела во сне и который действительно спасли, когда сгорел отцов дом, былое ее свадебное приданое, и долго так сидела, не шевелясь, всматриваясь в светлеющее окно и дожидаясь света.
Сегодня Феколка опять сходила в часовню, еще одно платье подарила спасителю, чтобы «ослобонил разум от диавола». От дождя у нее ныла спина, и будто муравьи бегали по голове, так сильно щипало корни волос. Хотелось содрать платок и распахать ногтями кожу. Феколка ходила к фельдшеру, и тот сказал, что это от нервов. Феколка выругала фельдшера, обозвала придурком и сама определила болезнь свою, мол, у нее дурной волос растет на голове. Но, обругав фельдшера и дома намазавшись салом, Феколка облегчения не почувствовала и решила, что от дурных снов напала болезнь, и тогда захотелось снова сходить в часовню и исповедаться.
Когда еще собиралась только, обласкивая Альму, ведь одинокий человек и собачке рад, встретила взглядом племянника. Давно не видала парня, а тот, гляди-ка, совсем мужиком стал. Сразу вспомнились и свои помершие Федя, Ванюшка и Николка и подумалось, что и они бы ныне, пожалуй, мужиками были, а она бы, Феколка, внучат нянчила, и не так бы пришлось ей жизнь коротать.
И, уже отмолившись, отплакав короткие слезы, она Степушку не забыла и шептала какие-то хорошие слова, будто бы своим парням, мол, дай тебе бог хорошую невесту, да богатый дом, да чтоб без ссор прожить и мусор за порог не выметать.
Феколка шла по Кучеме, трудно поднимаясь на крутой косогор, часто скользя калошами, потому вся распотела и даже черный монашеский платок отодвинула повыше, обнажая высокий лоб. Сальные смоляные волосы, которые и старость не брала, не облила белой краской, сбились на худое желтое лицо. Нервными, горячими глазами она сегодня не смотрела под ноги, а чувствуя в себе неожиданную свободу, выглядывала окна, словно, причастившись перед богом, имела на это большее право, хотя в обычные дни выше земли не поднимала глаз Феколка Морошина.
Навстречу, чуть сгорбившись, шел мужик в парусиновой куртке и долгих резиновых сапогах, он, наверное, что-то нес за плечами. Приглядевшись пристальнее, узнала вскоре Саньку Морозова. Опять в тайгу сбродил, браконьерил, семгу воровал. Ой, как ожглась на нем Феколка, до сих пор даже на пустые руки дует.
Лет пять назад постучался в ее домишко, попросился на ночлег, а у самого изба на другом конце деревни, ведь не за сто верст топать на ночь глядя. Феколка на собаку цыкнула и гостя впустила. Тот в комнате долго шевелил длинными белыми бровями и кривым латаным носом, даже плакал, кажется, и сказал, мол, в семью не вернется, совсем с женой расскандалили, а он Феколке хорошо уплатит, пусть только приютит на несколько дней.
Хорошо знала Феколка «прихильника окаянного», а тут вдруг поверила – ее счастье на пороге. Ну, молод, двадцать лет разница, эка беда. Эта мысль уже позднее пришла, когда общим столом зажили...
На деревне Феколку заплевали, двоюродница Параскева прокляла, в магазине плечами затолкали, однажды чуть в прорубь не спихнули. Кто бы в душу мог залезть да посочувствовать ее одиночеству? Небось живут, красуются, есть к кому голову приклонить. Заплевали Феколку, мол, бесстыдница она и залить бы ее адское нутро горячей смолой – и такие посулы были, – раз отбила сорокалетнего мужика от жены да четверых детей.
А Морозову что, только похохатывал на людях, да Феколку кастил по-всякому, подсмеивался над ней, рассказывал, как она к нему ластится да невинность строит в шестьдесят-то лет, будто с Марса свалилась. Люди слушали и тоже подсмеивались, когда играл он длинными белыми бровями и кошачьи круглые глаза мерцали отчаянно и злобно. Невозможно было не поддержать Морозова, черт знает, что у него на уме, может и ножом под ребро садануть, было и это однажды, за поножовщину пять лет отсидел. А в магазине Морозов отталкивал очередь плечом – худой сам, как жердь, но кричал громко и все матом, а потом, когда начинали роптать люди, жаловался, мол, инвалид он и ему положено без очереди. И только Параскевы Осиповны побаивался он, потому как та не робела, а своим квадратным телом напирала на Морозова, сбивала его в угол и кричала в кошачьи глаза: «Какого лешего, инвалид. За двадцать километров семгу воровать ты не инвалид, от жены убегать к Феколке Морошине ты не инвалид... Бесстыжа ты харя. Да ту бабу, что народила тебя, нужно было свинцом, оловом запечатать, чтобы на свет такого ирода не выпустила».
И только Феколка надеялась на позднее счастье, всю пенсию на Морозова тратила, и наследство продала, и корову на мясо сдала. Но все по ветру пустил, без копейки Феколку оставил, ушел к Андрюшиной вдовице, у той житье больше. Сейчас ту бьет и пропивает ее житье, в синяках ходит баба да еще хвастает, мол, раз бьет, значит, любит. А Феколка с месяц, наверное, для изменщика казнь строила и наговаривала на него беды, но не брали этого человека никакие напасти.
А сейчас он шел навстречу. Остановился даже, не спрятал кошачьих зеленых глаз, кривой нос шевельнулся.
– Каково разживаетесь, Фекла Афанасьевна?
Феколка побледнела, ее серые глаза побелели от ненависти.
– Уйди с дороги, лешак окаянный. Уйди, семя крапивное. – Еще крепкими руками пыталась столкнуть Морозова с мостков, а тот кривлялся худым железным телом и насмехался:
– Ай да Морошина, ай да...
Феколка плюнула, надвинула платок на лоб и пошла своей дорогой, а Морозов весело щурился и вдогонку кричал на всю деревню:
– А как нашу-то Феколку никто замуж не берет...
«Ну, что с глупого возьмешь?» – подумала Феколка, и ее лицо еще больше пожелтело с досады. Нынче Морошине исполнилось шестьдесят пять, но телом она будто и не старела, была столь же костиста и пряма ее спина. И ныне Феколка ела за доброго мужика, знала все темные урочища за тридцать верст вокруг, и даже в самый сухой, неурожайный год она была с ягодами и грибами.
Феколка и сегодня хотела сходить на Воргу за волнушками, но испугалась дождя. Он заладил изо дня в день, непрерывный, частый и мелкий, словно туман. У Феколки сапог не было, а в калошах много не набродишься, вымокнешь до груди, еще схватишь простуду и намаешься на старости лет. Уж черт с ними, с грибами, сколько наношено, хватит, одной немного и надо – не семью кормить.
В воспоминаниях Феколка плавала, словно в широкой заводи со множеством проток. Она путалась в разных мыслях и по старости своей тут же забывала их, недолго и горюя. О недавнем друге Морозове она больше и не вспомнила, ей вдруг захотелось есть, и она принесла с повети свежепросольных грибов, залила маслом постным, накрошила луку побольше, и так, макая куском в масляный соус, Феколка съела весь кирпичик хлеба, а потом запила ковшиком холодной воды, рассуждая, что самоварчик она, пожалуй, поставит ближе ко сну.
Уже вечерело. Феколка еще посидела любопытно около низенького окна, давно немытого, закапанного дорожной грязью. Когда перед избой буксовали машины, они брызгали на всю улицу. Дождь моросил по-прежнему, по мосткам никто не шел, потому на лужи смотреть было неинтересно.
– Ох-хо-хо, – зевнула широко Феколка. Глаза ее утеряли обычный злой блеск, словно бы кто мазнул по ним белой краской и затуманил их. – День да ночь, сутки прочь. Так-то оно все ближе ко краю.
Из медного умывальника капало гулко и постоянно, в переднем углу за иконой, где отстали обои, терпеливо шуршала мышь, догрызая что-то обеденное, у ног на полу лежала Альма, ласково и требовательно постукивая хвостом: хозяйка, наверное, позабыла накормить.
Тяжело шаркая шерстяными головками – они от грязи так задубели, что походили на резиновые сапоги, – Феколка сбродила в запечье, принесла оттуда горшок молока, мусор застыл и не плавал в сливках. Пену она сдула в сторону усатым ртом и, приговаривая: «На, кушай, деушка ты моя», налила в железную чашку, накрошила хлеба, а потом опустилась прямо на пол и, облокотясь о приступок, гладила черную теплую собачью спину. Альма прядала ушами, они остро пырскали в стороны, от удовольствия легкая дрожь волной проплывала под гладкой короткошерстной шкурой. Собака скользила задними лапами по полу, словно напирала грудью на стену, и сладко постанывала.
– Изголодалась вся, подруженька ты моя.
Два рыжих кота топтались неподалеку, но к молоку подступиться боялись, потому что хозяйка то и дело махала на них рукой, и, только когда Альма сыто вытянулась на полу, вылизывая живот, коты зафырчали над тарелкой, вычищая остатки.
А серый свет совсем померк. Феколка зажгла лампу, поставила на краешке стола, открыла сундук. Крышка когда-то изрядно обгорела, Феколка пробовала очистить железные полосы от гари, скоблила их кирпичом, и они были словно бы побиты оспой. Дубовые доски со временем потемнели, и уже трудно было отличить горелые места. Из глубины сундука на Феколку пахнуло затхлой сыростью и нафталином, свечами и тем легким запахом тлена, который трогает давно лежалые вещи. Недаром говорят, что одежда сундуков боится, а чем больше ее носишь, тем дольше она стоит.
Легкая, как тень, скользнула из одежды моль, оставив на сарафане желтое пятнышко пыли. «У ты, оборотень», – зло и растерянно вскрикнула Феколка и сотый, наверное, раз стала перетряхивать платья. Особенно взволновали тяжелые шелковые платы, гордость Феколки, ее состояние. Она рассыпала плат по засаленной поддевке, и он, приятно холодя шершавую шею, обтекал плечи и тело, уплывал мохнатыми бордовыми кистями к полу. Феколка поступывала широкими ногами по половицам, потряхивала плечами и воображала себя молодой: «Уж как Иванова матушка, она три часа радовалась, что сына спородила, высокошенького выростила». Потом почти девическим движением рук Феколка сбросила плат с плеч, тряхнула в воздухе перед самой лампой, белые розы, ослепительно вспыхнув, поплыли по алому нежному полю. Но будто желтая рябь проткнула плат. Феколка хлопотливо всхлипнула, всматриваясь в дыру, а там еще одна, и еще – изрядно поела моль. Каждый раз, осматривая сундук, Фекла видела, как тает ее девическое приданое: этот оборотень, серебристая и легкая бабочка, был безжалостен.
Плат выскользнул из жестких Феколкиных рук в темное жилье сундука. Какое-то отчаяние опрокинуло ее душу, словно оборотень отрезал от ее жизни лет десять, именно тех, о которых особенно мечталось. Феколка взяла со стола лампу и заспешила по комнате, осматривая все темные углы, и запечье, и наблюдник, залезла под кровать и под подушку, разыскивая ту моль с тупым наслаждением и отчаянием.
Она нашла ее на своей фуфайке, но не хлопнула сердито, оставив только желтую пыль, а, словно стеклянную, накрыла ладонью и так, собирая пальцы в пригоршню, прихватила все-таки бабочку, потом долго и с удовольствием рассматривала у лампы, говорила вслух:
– Теперича баловать со мной бросишь, ведьмино зло.
Из ватной подушечки достала иглу и приткнула моль к обоям. Потом вернулась к сундуку, чтобы продлить любование, но только ворохнула шерстяную, когда-то фасонистую юбку, как оттуда вылетело сразу два легких крылатых существа. Горе охватило старую Феколку, она опустилась на пол и заплакала от одиночества. Она плакала, словно ребенок, коротко всхлипывая маленьким острым носом, и верхняя усатая губа обидчиво подрагивала. Феколка часто сморкалась, размазывала слезы по щекам морщинистой черствой ладонью и причитала:
– Пойду к Кольке Азиату. У меня топоров много, да пилья много, да сарафанов сундук. Меня колхоз должен опри-ю-тить. Не мо-гу я так бо-ле жить.
Председатель Радюшин предлагал не раз и не два, мол, бабушка Фекла, одинокого человека и мышь пообидеть может, давайте я вас определю в дом престарелых; так нет, глазами сверкнет, фыркнет: «Я, да буду кусок из чужих рук глядеть? Тут хоть и плоховато, да пензия, в свое время встану, в свое время и поем. Мы у матушки, у татушки с детства неволи не видывали».
Что и говорить, был у Феколки Морошины родитель богатым оленщиком, не пятьсот ли оленей у него было, дом большой содержал, и мебель богатая по тем временам стояла: зеркала с фигурными кружевами, и стулья на венских гнутых ножках, и сервиз чайный тонкого фарфора. Феколка одна была дочь, ей потакали, а была она высокая, коса черная, смолевая, с руку толщиной, щеки круглые и словно клюквой обрызганы, оттого и прозвали ее Феколка Морошина.
Отец у нее сразу после революции умер, оставив наследство. Правда, его никто не считал и в сундуки не заглядывал, но поговаривали, что большое. Еще Сашка был, брат, но с ним тоже неприятность вскоре приключилась. Пришел однажды к Паранькиным братовьям в гости с приятелем, и тут привелось вдруг – выскочила из опечка мышь. Ее поймали да вынесли на улицу. Завозились с мышью, и Сашку нечаянно приятель о жердину толкнул, и у Сашки спина хрупнула. А тот сгоряча приятеля стеганул палкой по спине, и тоже что-то хрупнуло. Оба поболели и на одном месяце умерли. Так Феколка Морошина осталась одна в огромном доме.
Потом время пришло любить, возраст такой, когда смутные сны тревожат ночами и томлением сладким сводит спину. Но, может, красоты ее боялись, может, наговоры злые были спущены на Феколку, только не брались провожать ее парни домой и на посиделках стороной обходили.
А она-то на вечеринке головы не клонила, спину строго держала и на коленях даже самым кавалеристым парням сидеть не позволяла, хотя принято было так, – боялась уронить себя. Но, как вернется в пустынную избу, пройдет темной поветью, боясь собственных шагов, да упадет на кровать, тут и лезут греховные мысли, тут и приходят обильные слезы. Тогда вспоминала Феколка вечеринку от первой минуты до последней, кто на нее взгляд бросил да кто руки нечаянно коснулся. Мелкие парни да веснушчатые, те не в счет, но вот Мишка Сырков сегодня по-особенному глядел: семечки сплевывал, а глазами в ее сторону так и насверкивал. Нет, не могло ошибиться Феколкино сердце, вот она, любовь. Пришла.
А на следующий вечер катались с угора на санках и Феколка будто ненароком подсела к Мишке, навалилась парню на плечи, шапку лисью долой, вцепилась в пшеничные волосы – ой, как хлебом пахнет. Но крепко сидит Мишка, только покряхтывает, сопит под Феколкиной грудью. А девка сомлела от любви, еще пуще воротит Мишку на сторону. Тот на санках не удержался, покатились в сугроб. Все перепуталось, переплелось. Да вздумалось еще Феколке толкнуть парня, пока тот собирался на ногах утвердиться.
Мишка было и сердиться начал, побежал за девкой, обжал за плечи. Жарко дышит Феколка и крепко стоит на ногах. Любила, бывало, Феколка бороться с братом, когда жив был тот, ничего ей тогда не надо, только дай побарахтаться. А с Мишкой вдвойне любо, ее тут не опрокинешь, как ни старайся. Кругом все хохочут, подзуживают, но хитро вьется девка лисой под руками, только длинная коса по глазам хлещет. Но уловила Феколка Мишкино отчаяние. Любовью своей уследила тот миг, когда может озлиться парень, и поддалась незаметно, качнулась в снег, глубоко утонула, только глаза, словно две сизые мухи, бьются. Мишка сверху лежит. Руки тонут в сугробе, а может, и вставать не спешит. Твердые щеки царапают Феколкины губы, и отдаваясь своей отчаянной радости, шепнула она Мишке: «Ты приходи вечером-то, а?»
Что было там, что было... Но только через неделю показалось Феколке вдруг, что парень к другой льнет. Ночью она ревниво плакала во сне, а утром, чуть свет, стала тесто месить, колобы тяпать. Ну и добавила туда приворотного зелья. Тут и Паранька, малая подруга, прибежала, на шею навесилась, у нее-то на уме совсем еще детство – десять лет девчонке на покров стукнуло. Поведала ей тайну Феколка и попросила Мишку позвать на чай, на колобы. А Паньке страшно стало – Мишка парень завидный, а вдруг с ним чего чудное случится, – вот и открылась девчонка ему: «Тебя Феколка присушить хочет. Ты колобов не ешь».
Парень обещался, но на чай не пришел, подкараулил Феколку на улице, когда та на посиделки шла, и при всех стеганул кулаком в лицо, да так, что упала она в снег и долго подняться не могла, а Мишка на всю деревню кричал: «Я тебе покажу, Морошина, как отраву мешать...»
А Феколка стояла на коленях, спутанные волосы закрыли лицо, она не могла и не знала, как возразить и как сказать, а только недоуменно шептала: «За што ты меня, Мишенька, за што?»
Через месяц поняла вдруг, что затяжелела от Мишки, ходила еще темными улицами, пугливо таилась за черными банями, глотала горький березовый дым и давилась слезами, когда слышала радостный Мишкин гогот: крутил парень вторую любовь.
Феколка вдруг стала домовитой. Волосы она не собирала в косу, а вязала лентой, и, когда тихая и спокойная сидела за прялицей, тихо шуршали смоляные жесткие волосы на расцветающей груди. Феколка слушала, как в ней полнится новая жизнь, гладила тяжелый острый живот, и если Феденька толкался (а Феколка знала, что будет Феденька) под самой грудью щекотно и неловко, то ласково укоряла: «Ишь, развоевался. Знать, свою работу ведет. Мужик растет».
Феколке было хорошо ныне и в избе: сумрачные тени казались обжитыми и домашними, шорохи на повети, ветер в трубе – детским голосом. Она и родила-то легко, за работой, что-то по хозяйству в избе вершила, у печи толкалась, тут и разрешилась... Феколка только раз и вскрикнула, привалившись спиной к кровати. Потом она еще долго держала Феденьку на руках, слушала вздох и не находила его, дышала в рот, а он был нем. Только через день взяли от нее Феденьку. Феколка убежала в лес, лежала там в моховых кочках, растерзанная горем, и чуть не одичала.
Но время – лучший лекарь. Вошла в ум Феколка, смеяться стала, не век же плакать. Жить надо. Полюбила Сеньку. У него были ржаные усы. Подарила Феколка возлюбленному братневы пимы, все уговаривала: «Иди-ко ты, Сенюшка, ко мне в принятые». А парень крутил рыжие усы, водку пил, а умом поминал: говорят на Кучеме, мол, Феколка-то детей душит.
– Приду-приду, – ласкался Сенька, но убирался за порог в непонятном страхе. Уж слишком жарка и ненасытна в ласках Феколка Морошина, «как есть дьяволица». Так вот однажды ушел Сенька и стал с тех пор стороной обходить Феколкин дом да напраслины на одинокую городить.
А Морошина уже для нового сына приданое шила, обвеличать Ванюшкой готовилась. Но и второго не пришлось кормить грудью, даже разочек не куснул Ванюшка маменькин полный сосок. Тогда почернела Феколка, пить стала. Родился яростный блеск в глазах, в те дни избу по пьянке спалили. И некому было пожалеть Феколку, когда и третий парнишечка не зажился, на восьмом месяце угас.
Так получилось, что среди людей стала Феколка рада и живой собачке. Она ходила по Кучеме настороженная, с сухим блеском в немигающих глазах, черный платок низко надвинут на лоб, как есть колдунья, а сзади, в двух шагах, на коротком поясном ремешке, черная, как ночь, сука с вислыми лохматыми ушами...
Еще долго убивалась-печалилась Феколка у своего сундука, где лежало наследство Феди, Ванюшки и Николки, потом крышку захлопнула с гулким треском, самовар наставлять не стала, теперь чай в горле застрянет комом.
– Альма, поди на кровать, – крикнула Феколка, толкая ногой собаку. Та сладко потянулась на полу, и когти застучали по половицам, потом прыгнула на деревянную кровать. – Ноги-то растяни, дурья башка, да голову на подушку положь.
Альма послушно расстелила на перине длинное вихлястое тело, острая голова лежала на подушке, и одним омытым слезой глазом благодарно смотрела на хозяйку. А Феколка старательно и долго возилась на приступке, раскладывая на горячей печи фуфайку и поддевки, чтобы не снилась всякая чертовщина, потом осторожно легла на жесткую свою постель и стала загадывать сон. Она уже забыла о своей недавней беде, тут вспомнились часовня и длинная вязкая дорога туда.
В избе было темно и тихо. И, странное дело, эту теплую тишину крохотного домика не нарушали ни звонкая капель из умывальника, ни жадная возня мышей.
А Феколке приснилось вдруг, как бежит она, молодая, горячая и потная от молодости, она бежит по снегу, а догоняет ее Мишка, длинный и нескладный. Он что-то непонятное кричит, и Феколка медлит шаг, ей так жарко в плюшевой жакетке, и она расстегнулась сразу на все пуговицы.
И тут Мишка догнал ее и хотел поднять, а Феколка заупрямилась, и столько в ней было силы, и стали они ломать друг друга, тяжело шагая по снегу, и все ближе смыкались рты, опаляя дыханием ждущие губы. И тут сердце сразу провалилось куда-то...
5
Молодое бабье лето началось с тепла. А если на Успенье солнце, то и до одиннадцатого сентября будет ведрено, по всем старым приметам. А ведь еще вчера сыпал сиротский дождь и позавчера, казалось, конца-краю ему не будет, так доживал свое август – жнивень.
А тут вдруг солнце, сквозь стекла совсем жаркое и палючее, словно июль на дворе, а не конец августа. Но на улице это солнце при сплошном голубом небе казалось уж слишком нарядным и грело бы вроде сильно, но тепло это отдавало холодом. «Надо же так», – вяло подумал Радюшин, сжимая плечи в фуфайке. Солнце грело глаза, но словно бы ледяной ветерок плотно окутывал и щеки, и лоб, не пуская по-настоящему тепло. А это значит, что пришло Успенье, ослепительно яркое и увядающее.
Трава хрумкала под сапогами, словно обмороженная инеем. Это уже поздняя трава, отава, сейчас она жесткая, как бумага. За рекой туман не успел растаять и под утренним солнцем свивался в невесомые струи, словно табачный дым. Первые лодки, тревожа белую воду, уходили на моторах на дальние пожни, а оттуда уже спускались другие, полные сена, похожие на зеленые речные дома. Трудное в Кучеме сено, здесь каждый клочок взят с потом и комарами в длительной месячной осаде; то, что нынче уже в зародах, это еще не сено, оно только числится для сводок как заготовленный корм. Но сегодня хитрое бабье солнце, а завтра придет с моря большая вода – моряна, ей эти километры не помеха, и зальет прибрежные пожни, возьмет с собой крестьянский труд и лихо расклеит сено по малым островам и мелям, навесит для острастки на ивняках.
Ранним утром все шумы живут сами по себе. Где-то чихнул трактор, фыркнул и затих, чуть дальше ударила колотушка в жестяной дырчатый таз – это плотники-молдаване созваны на завтрак; тележные колеса раздельно прошлись по бревенчатым мосткам, значит, начальник аэродрома Мылюев поехал с утра в свою вотчину. Даже гнусавые моторы, огибая рекой длинный мыс, говорили меж собой своими голосами. Тот, что кашлюн, мотор Сеньки Окулькиного, знать, на семужье перекрытие повез рыбаков, а тот, что басит «у-у-у», это на «вихре» рыбнадзор вверх по Кучеме помчался.
Нынче мужик без своего мотора, как безногий без костылей, на шестах и за реку, на другой берег не толкнутся, «Ветерок» из амбарушки за сто метров на плечах вынесут и бензином зальют. На все это уйдет минут двадцать, а всего плавания не больше двух минут.
Радюшин долго стоял на берегу против своего дома. Нет, он особенно не радовался погожему утру и деревню не слушал, она была постоянной. То и дело председатель взглядывал на свои окна, замечал там лицо жены и сразу вспоминал вчерашний вечер. Голова у Радюшина болела, ему было тошно, стыдно. Надо было по-настоящему выспаться, часов до двенадцати проваляться в постели, но не заставишь проклятую натуру. В шесть утра сполз с кровати, как инвалид, долго плескался водой над раковиной и стонал сквозь зубы – ломило в висках, – потом морошечного сока три кружки освободил и кое-как отошел. Сидел на табурете, почему-то чертовски ломило ноги, заголил штаны, военные рубцы белели, будто веревки.
Жена лежала, отвернувшись к стене, одеяло подрагивало и сползало с плеч, значит, Нюра не спала, но и на мужа смотреть не хотела, она всегда так сердилась. А Радюшин бросал взгляд на круглое плечо жены, на беззащитный ее затылок в завитках мелких рыжих волос и почему-то никакого раскаяния и вины не чувствовал. Стыд был, да, был стыд, тягучий, до краски в щеках, до мальчишеского сплошного румянца, и была еще злость на себя, что так позорно разнюнился вчера. У Радюшина не было желания приласкать, погладить теплые волосы, потом шептать что-то глупое и покаянное, чтобы Нюра наконец обернулась и медленно и прощающе улыбнулась сквозь слезы.
Может, возраст был уже не тот, кто его знает, но Радюшин уже не знал даже, любил ли он Нюру, нет, кажется, любил когда-то, и это было давно. Но если бы сейчас она вдруг встала и ушла навсегда, он, пожалуй, мучился бы до конца дней своих. Ведь так не замечают воду, когда ее море, и не ценят воздух, когда его океан...
По дороге в правление Радюшин встретил Параню Москву, она стояла у магазина на самой кромке угора и, приставив ладошку к глазам, рассматривала свою Дивью гору. Была Параскева в мужских резиновых сапогах и, наверное, куда-то собралась. Радюшин торопился на развод и ничего у Параскевы не спросил.
Председатель отправил мужиков на Великую косить горох и стал ждать «начальника рыбкиной конторы». Тот звонил еще три дня назад, обещал прибыть, но задержала непогода. Парамонов сейчас насиделся на аэродроме, ожидая летной погоды, и, наверное, был зол. Радюшин даже представил, как войдет Парамонов, напирая животом вперед и сверкая серыми рачьими глазами, и еще с порога гаркнет: «Чертово семя... Им бы еще в классы ходить, а они на самолеты лезут. А в наше время, бывало...» И начнет вспоминать, как летал на «аннушках» в тундре в самую непогодь с этим самым Шубодеркиным – широкие штаны, а пуржища глаза застит, а он, Шубодеркин, как черт, летит. А потом начнет грозиться: «Я из вас кислую шерсть выбью, я вас вытащу из этого болота, заставлю работать, а не станете, штаны спущу и березовой каши задам».
А рачьи глазки гневаются и хохочут, и рыжие кустики бровей устрашающе шевелятся. «Деньги заимели, в кассу спрятали и радуются, штаны протирают. Да на вас же стыдно смотреть, до чего вы безмозглые. Думать, думать надо. Деньги что, деньги пшик, дунь, и нет. Каждый день стройте что-нибудь весомое, завидное, заманное, чтобы люди копились в вашей деревне. Кипите же, черт вас возьми...»
Радюшин потихоньку забывал вчерашний хмель, смотрел в холодное, как прорубь, небо и ловил себя на мысли, что с нетерпением поджидает «начальника рыбкиной конторы». В кабинете было тихо и чинно, уборщица поработала тут пылесосом – все, как у порядочных, – на столе на желтеньком с цветами подносике тонкий графин с водой.
Переложил бумажки с места на место, в ящике стола порылся просто так – тоска, – а в висках черные молоточки «тук-тук», а в глазах Нюркин затылок в рыжих колечках волос. Покаяться надо.
Позвонил на аэродром, узнал, что самолет будет в десять, значит, через два часа. Вот тебе и дикая Кучема. Сюда на лошадях сутки попадал, когда в председатели направляли, едва на болоте волки не задрали, а тут, как барин, с портфельчиком и даже без завтрака в газетке, к самолету подвезут. Час в небе – и все удовольствие.
Еще поглазел на светлую от солнца улицу, словно белилами подкрасили, даже глазам больно смотреть. Мостки за ночь не просохли, видно, дождь перестал лишь под утро, когда подул обедник – ветер с юга. Опять вспомнилось вчерашнее, смутное и вздорное. Видно, копилась годами усталость и прорвалась, замутила тоскою душу; эта горькая боль пока еще стояла в горле. А ногам уже хотелось куда-то спешить, рукам что-то делать. Таково, знать, постоянство крестьянской натуры.
Дел было, конечно, множество. Важно только начать, а там хлынут заботы по самое горло, успевай только отхлебываться. И опять на время растают душевные муки, и опять все станет светлым и понятным. И ноги действительно вынесли председателя Радюшина из его знаменитого кабинета на центральную улицу, мимо новых домов, двухквартирных, обшитых шелевкой, и мимо двухэтажных косоплечих изб, которые покривило время. Теплые домашние дымы обкуривали деревню: мужики вернулись с дальних покосов, теперь они будут полдничать дома, да и сыновья наехали из Мурманска, где встал на ремонт СРТ.
Долгий крик отвлек Радюшина от раздумий. На крыльцо вышел бригадир Лагунов в нижней рубашке, наверное, пришел завтракать с поля, тут всегда поздно завтракают, уже обычно наработавшись, и, еще не заметив Радюшина, закричал в сторону другой избы, где на крыльце стояла низкорослая женщина.
– Маруська, ты пошто на скотный не вышла? Поставлю баранку, ведь прогрессивку скинут.
– А ты, бригадир, свою толстомясую поставь. Я вон всю ночь теленка принимала, еще часу не сыпывала. А твоя благоверная болет если, так пошто вечерами сено с реки на себе, как кобыла хороша, таскает. Тут она не болет. Думаешь, мы слепые, думаешь, мы ничего не видим, думаешь, мы безмужние, дак на нас каждый ездить может?.. На-ко, выкуси, – показала фигу и ногу вперед выставила, приготовилась к долгому спору. Но тут из-за крайней избы вышел Радюшин и попался на глаза Маруське. – Вот и председатель тебе скажет. Николай Степанович, голубчик, да што же это деется, мы же не лошади, чтобы на нас денно и нощно ездить. Совсем на шею сели...
Бригадир, заметив Радюшина, сразу зашел в дом, а Маруська все продолжала что-то кричать на всю деревню, уже совсем непонятное, потому что торопилась высказаться разом. Радюшин постоял у ручья, потом махнул рукой: «Ладно, после разберемся» – и пошел на ближние покосы, а вслед еще неслось:
– Вот так всегда, в глаза открыто ничего не скажешь.
Вот уже обобщила... Ой люди-люди, усмехнулся Радюшин и тут же отвлекся. Легкий напряженный гул донесся до деревни, похоже, что по реке спешит моторка, но вот звук стал четче и гуще, вскоре накатился на деревню, полонив ее, стекла в избах звякнули, вызывая жителей на аэродром. Улицы ожили, стар и млад встали на горбатых дорожных изгибах посреди деревни, не двигаясь далее, за околицу, так уж принято здесь, приставили ладони к глазам, высматривая пока крошечные фигурки. Некоторые вдруг всплескивали хлопотливо руками, спешили к прибывшим, суетились около, отнимая чемоданы и сетки, и тогда по всей деревне из уст в уста неслось радостное и немного завистливое:
– Венька-то Окулькин опять накатил. Форсистый парень, на пароходах ходит. Матери-то счастье. Совсем одиноко живет.
Радюшин стоял на самой околице, на крутом выкошенном бугре. Здесь ветер был смелее, он чесал волосы на лоб, кидал на глаза. Радюшин до слез пристально высматривал среди пассажиров «начальника рыбкиной конторы», но того не было. Председатель еще потоптался, разглядывая деревню. Под прощальным августовским солнцем она казалась совсем новой. А вокруг цвели поздние клевера, оранжевые бабочки качались на вялых фиолетовых цветах, отряхая желтую пыльцу, дурманно пахло диким луком и полынью.
Гнедая лошадь хитро, боком придвигалась к стогу, хрупая жесткую отаву. Кругушм глазом гнедуха косилась на Радюшина, не пугаясь, а остерегаясь того. Ей хотелось терпкого сена, завяленные солнцем клеверины заманно шевелились на ветру. Радюшин пугнул лошадь, руку запустил в стог, чтобы проверить, не горит ли он. Травины, словно живые, щекотали кожу, цепляясь за волос. От этого касания становилось легко, тягость в душе мешалась с теплым пахучим воздухом и растворялась в нем. Радюшин опал боком на пологий склон, приложил ухо к кусачему сену, прислушался. Жарко и хмельно дышал оттуда, из самого сенного сердца, кто-то живой и добрый. Радюшин опустился на стог, цепляясь рукой за подпору, скатился к подножью, и тут разум его сдался, не смог противиться сну. И даже там, во сне, кто-то тепло и влажно дышал в ухо и шершаво перебирал волосы. Радюшин еще во сне пытался снять с себя надоедную тяжесть и не мог, а потому насильно выплыл из забытья, а открыв глаза, увидал бархатные сивые лошадиные губы, которые щекотно слюнявили ухо и дышали жарко прямо в лицо.
Степушка вставать не спешил, ведь если в отпуске не поспать, тогда, где и отлежаться еще можно. И пока мать не стащила с него одеяло, он бездумно глазел из глубокой перины на крашенный синькой потолок. Сквозь прищур глаз потолок казался огромной картиной, где сквозь смутную пелену проступали вдруг неожиданные лица, лошади и всякое страшное зверье. Вот так, рассматривая потолок, можно было лежать до невозможности долго, но тут пришла мать, стянула одеяло и скомандовала:
– Вставай давай, чай совсем простыгнет. И обещался мне за сеном для белеюшек съездить. – Тут же и в простенок забарабанила поленом, специально для этой цели в углу хранится. – Брательник Михайло, поди, давай чай пить, если хошь.
Самовар расшумелся – хозяйкина натура, – обнимая паром пузатый фарфоровый чайник. Из носика звонко тенькала вода на медный поднос, солнечные пятна пронзительно светло плавали и на подносе, и на самоваре, отражая куцую кривую кухню, горбатую печь и Степушкино длинное, во весь никелированный бок, лицо. Степушка скорчил рожу, и двойник в самоварном солнечном зеркале тоже совсем по-мальчишески скривился. Бывало, в детстве Степушка страшно любил строить перед самоваром рожи, пока не получал от Параскевы по уху. А нынче Степушка был уже в женихах, мать перерос на целую голову, да и Параскеве было не до сына. Она думала какую-то свою думу, качая крупной головой и потирая ладонью седые волосы. Дядя Михаил, мешковатый и сухой, макал баранку в стакан и потом обсасывал ее, шумно запивал чаем. Сегодня он был еще тих, чувствовал недавнюю свою провинность и потому отмалчивался, чтобы не вызвать Параскевина гнева.
Степушка поел сига. Рыбу мать испекла еще с вечера, за ночь она затвердела и потеряла вкус. Да и с похмелья какая еда пойдет в рот. Степушка не был пьяницей, зря на него поругивалась мать, но, правда, когда попадало в рот, то уж потом накачивался изрядно, наутро мучался и весь день отходил кефиром. А вчера вот мать вовремя остановила, вытащила из-за стола, не дала разгуляться, и сегодня, на диво, совсем хорошо, и голова в затылке не трещит. Чего нет, того уж нет...
– Кушай, сынок. Вон сколь худой. Макай рыбу-то, не стесняйся, дома небось живешь, не на чужой стороне, – отвлеклась от своих дум Параскева. Сама еще чашечку под кран поставила, только разговелась первым чаем, у нее долгое сидение у самовара. Да и что делать – печь истоплена, скотина обряжена, полы сверкают.
– Пока мать жива, есть куда приехать, слава богу, свой угол – не чужая сторона, за порог не выметут. А уж как помру, сами знаете, как жить. – Параскева говорила сердито, видно, не с той ноги с утра встала. Степушка поморщился, раздраженно подумал: «Ну, завела пластинку на час». Хотел что-нибудь напротив сказать, но вовремя прикусил язык. Опасно гневить мать. Михаил стакан поставил в блюдце вверх донышком.
– Спасибо за угощеньице. Пойду зароды городить...
– Ты, как дюк, не работай. Давно ле из больницы. Ты остерегись, а то дорвессе до работы, тебя не остановишь, – сурово проводила Параскева брата. А Степушка, отвернувшись к окну, выглядел в это время председателя, понурого и серого на лицо. – Опять куда-то, сердешный, по делам, однако. Нет-то у него минутки спокойной, – сказала Параскева, тоже усмотрев Радюшина, да и как было пропустить мимо, если вся деревня проходила ее мосточками мимо низких окон, да и не случайно сидела Параскева Осиповна спиной к двери.
Как самолет пролетал мимо, огибая деревню, они слышали. Только запели оконные стекла. Параскеве бы тоже выскочить на волглые мостки, руки в бока поджать да всмотреться в голубой конец улицы, где сразу и начиналось небо, так нет, засиделась у самовара. Да и кого было нынче встречать? Дочери все отгостились, сыновья с семьями, детишки в школу собираются, тут не до гостеваний, а меньшенький, Степушка, тут, весь перед глазами. Значит, высмотрены нынче дети, все живы-здоровы, опять зиму жить можно, пока не затоскуется, не заплачется.
Степушка сидел в переднем углу под портретом Буденного, уставший от сна и безделья, и крутил под скамейкой босыми ногами. Параскева мыла посуду, уже отмякшая душой. Пела тоненько, с подвывом, так зимний ветер ночует в трубе:
Ой, сяду под окошко да скрою край окошка... Там озеро широко, ой, озеро широко. Да белой рыбы много. Ой, дайте-подайте мне шелковый невод. Ой, шелков невод кину да белу рыбу выну...В общем, как и сына, проглядела Параскева гостью, только когда весело брякнуло дверное кольцо и дверь без спроса, без стука открылась, тогда увидала постойщицу Любу. Ахнула, всплеснула короткими руками, о фартук вытерла, губы поджала, но с венского стула не встала, не поднялась, не заспешила к двери. Постойщица Люба, розовая не то от солнца, не то от волнения, чемодан у печки оставила, сама тоненькая, совсем девочка, руки спрятала в голубенькую болонью.
– Едва попала. Самолеты худо летают. Дождь-дождь-дождь. Ну, здравствуйте, тетя Паня.
Тихо и как-то робко подошла к Параскеве, подала узкую ладошку, и только тогда встала хозяйка, а перед тоненькой постойщицей Любой оказалась она совсем кургузой, ну как есть обрубок корня.
– С бываньем вас, Любовь Владимировна. Уж ваша комнатка не трогана, ваша постелька не вымята, подушек чужая голова не касалась, и по полам не ступано. С чем уехали, к тому и прибыли.
Параскева хитрила, говорила почему-то кругло и сладко, будто с чужой встретилась, хотя длинной прошлой зимой, слушая застенные шорохи, не раз подумывала: «Вот бы Степушке невеста». А сейчас вглядывалась в узкое, старого иконного письма лицо, «от староверов пошла, их корень», в туманные черные глаза, искала в них желанное и понятное и, наверное, разглядела еще девичье, скромное, сразу заволновалась.
– Ой, что я разговорами вас, Любовь Владимировна, кормлю. А мы только чаю попили. Угольков спущу, быстро зафырчит. Он у меня послушный кобелек.
Мимоходом поленом застукала в стенку, вызывая брата.
– Михайло, невеста твоя приехала. Поди полюбуйся. Дома-нет, ты, Михайло?
Дядя из боковушки почти прибежал и, уж чего не ожидал Степушка, обнял постойщицу и троекратно расцеловал. А девушка не отбивалась и лицо не воротила на сторону, а приникла лбом к морщинистой Михайловой шее.
– Соскучилась я по вас. Мама привет и благодарностей много шлет. Как вы тут живете? – застегнула пуговку на его синей рубашке, воротник оправила, а сама плащик так и не сняла, словно обвыкала заново в этом доме.
– Какое у нас нынче, у стариков, житье. Так, доживанье, – растерянно сказал дядя Михаил, и Степушка опять с удивлением заметил, как помолодел дядя, и словно морщины оправились вдоль щек, и ореховые тусклые глаза омыло легкой торжественной влагой. Да и сам Степушка вдруг забыл Милку, как будто и не знал ее, и с глубокой завистью и сожалением заметил Любину красоту. Какая-то доверчивая мягкость и характерная твердость угадывались в тонком носу, и в темных окружьях под глазами, и в коротких стремительных бровках. Лицо было нежное, с упругой и смуглой кожей, и только в маленьких плотных губах таилось еще совсем детское, чуть капризное и слабое.
Степушка, украдкой рассматривая учительницу-постойщицу, вдруг с грустью подумал и о себе, неуклюжем и некрасивом, и о том, что у Любы, наверное, есть парень, она с ним ходит в кино и поочередно ест одно мороженое, потому что в зале целоваться не совсем удобно, и это, наверное, очень здорово – есть в прозрачной темноте одно мороженое, касаясь губами следов ее губ.
Девушка вроде бы и не сказала больше ничего, но возникло ощущение, что сказано удивительно много и ласково, и каждому нашлось единственное и хорошее слово, словно подарок, который обычно привозят домой.
– Ты, Любушка, все прежняя, – сказал дядя Михаил, уже будто побаиваясь учительницы и сторонясь ее. Он, видно, собрался на луг и сейчас мял в руках рыжую шапку-ушанку, все порываясь уйти, отодвигаясь к порогу, потому что внезапно разглядел Любу и удивился ее красоте... Вот есть же люди, которые с первой встречи внушают неожиданно радость и поклонение, и этому чувству отдаешься покорно и с удовольствием.
– Ну, вот, обнимались-целовались, а поговорить не об чем. Тоже мне жених. Давай поди на работу-то, – сказала, смеясь, понятливая Параскева, выпроводила брата за порог, сама за руку привела Любу к столу. – Ну, садись, невестушка, будем по новой чаи распивать, – и посмотрела на девушку, что ответит та. Люба смущенно склонила голову, и любопытство Параскевы Осиповны было умиротворено: «Значит, в деушках...» – А у меня сын в гостях. Степушка. Такой непутний, нет бы дома остаться, матери чем помочь, ведь скоро и дров самой не занести. Так нет, видишь ли, в городах его молоком поят. Вы, Любовь Владимировна, познакомьтесь, он у меня смиреной. Да за ручку, за ручку, – заметила Параскева, когда увидала нерешительные поклоны.
– Да ладно, болтаешь тут всякое, – оборвал Степушка и, неловко выбираясь из-за стола, чуть не опрокинул самовар. – Где у тебя инструмент сажу пахать! – И, уходя, еще тихо бормотал: – Останься дома, так запилит-заест. Нудит и нудит, как старая бабка.
Степушка нашел на повети веревку с обрывком сажной старой сетки, привязал еще кирпич для тяжести, потом приставил к избе лестницу, уже зыбкую, дрожащую, с зелеными лишаями на перекладинах. Крыша была высоко, и лезть было опасливо. Когда перебирался через первый этаж, увидал в окне тонкий ее профиль и вздернутый нос. Чувство неожиданной любви навестило Степушку. Ему захотелось наплюнуть на эту работу, а быть за столом и пить с Любой чай. Но Параскева увидала в окне Степушкино лицо и погрозила пальцем.
Лезть на крышу пришлось.
Как давно он не был здесь, наверное, лет шесть, да, пожалуй, с тех пор, как кончил школу. Крыша прохудилась, желтые мхи пробивались в пазах, доски потрескались и были прошиты черной слоистой паутиной старости. Изба уже не казалась такой высокой, как в детстве, правда, и прежней смелости не было. Степушка пробовал подняться во весь рост и вбежать на самый охлупень, но подвели ноги, а давно ли взлетал на самый верх, цепляясь задубевшими подошвами за гладкие доски.
А нынче поднялся медленно, хватаясь за прибитую на скате лесенку, выглянул из-за охлупня, и что-то насторожило и испугало его. Ветра не было, даже невесомые воздушные струи не волновали толстую березовую листву. Еще над самой головой висело мутноватое осеннее солнце, и небо было прохладным в своей высокой голубизне, но там, над полями, над Дивьей горой, словно кто-то огромный и косматый пахал осеннюю пашню, поворачивая голубые пласты неба черной их стороной, и тогда серая и желтая пыль длинными хвостами завивалась все выше и в стороны, густея с каждой минутой. Все было как в кино: в совершенно душной тишине менялось небо, рождая беду, и если беда имеет свой облик, то он, наверное, столь же уродлив и темен, как эта грозовая туча.
Темнота испугала Степушку, захотелось скатиться с крыши, закрыться в комнате и за белыми занавесками ждать длинных грозовых раскатов, а потом, хоронясь от белых молний, лежать на кровати и слушать освободительный дождь. Но, странное дело, чем дольше разглядывал он вырастающую над Дивьей горой тучу, тем труднее было отвести глаза, словно таинственная магнетическая сила притягивала и приказывала смотреть туда.
Вместо того чтобы спуститься с крыши, Степушка, часто оглядываясь, просунул в трубу сетку с кирпичом и стал таскать ее за веревку вверх-вниз. По кирпичам шуршали камешки, наверное, крошилась обмазка и гулко стукалась о чугунную вьюшку. Мать кричала в трубу снизу, из комнаты:
– Ты мне дымник не свороти, осторожней не можешь? Ничего прямо заставить парня нельзя сделать.
Степушка материны слова понял, но хотел крикнуть, мол, гроза-то какая идет, страх один, и тут свет померк, солнце последний раз сверкнуло уже мутно в серых дымных хвостах и утонуло, легкий шорох, словно зажгли и погасили спичку, зашелестел над головой, туча ослепительно и неровно треснула. Но грома не было.
Едва успел Степушка спуститься по шаткой лестнице с крыши, как в дальнем конце деревни выросло желтое облако пыли, будто загнали в Кучему табун лошадей, захлопали ворота, замычали коровы на выгоне, тоскливо завыли псы, таясь под бревенчатые взвозы, а первый мутный поток воздуха осмотрел деревню до самых укромных закоулков, подобрал и унес в небо мелкий завалящий мусор и туго вогнал за Степушкой дверь.
Параскева, необычно тихая, растерянная, зашторила окна, торопливо побежала по комнатам, словно разглядела беду и сейчас искала укромный угол, чтобы схорониться от нее.
– Ой, погодушка, ой, гнев. Не дай бог нынче кому на море оказаться.
Обменялась взглядом с постойщицей, но от простенка так и не ушла, не полезла на печь, в жаркие сумерки, а отогнула краешек занавески и, словно подсматривая тайно, взглянула в неожиданно темную улицу. Напротив, у нового клуба – только полы осталось покрасить, – ветер раскидывал доски, всю щепу согнал с угора, обнажив вялую длинную траву. Двери, наверное еще без замков, вдруг с силой отмахнулись. Не слышно было, как хлопали они, но по тому, как пружинно и туго откачивались вновь и вновь, чувствовалось, что ветер разошелся не на шутку.
– Ты ворота хорошо закрыл? – крикнула Параскева сыну, но от окна так и не отошла, присела на табуретку, словно неясное желание тянуло на улицу, но она еще не знала, зачем ей идти в это светопреставление. А Степушка сидел в горнице на постели и оттуда, из комнатной глубины, любопытно и с постоянным теплым чувством все рассматривал Любу. Девушка так и осталась у стола, изредка коротко взглядывая на Параскеву, видно, грозовая тревога и еще смутная беда навеяли на нее страх. Но она была здесь в гостях и потому не могла убежать в комнату, как бы сделала у себя дома, упасть в кровать, заткнуть уши, чтобы не слышать хрипов и стонов, а может, и заплакать. Любино лицо побледнело, и смуглота его стала еще заметнее, густые лихорадочные тени проступили под выпуклыми встревоженными глазами.
А ветер все нарастал, казалось, что по крыше ходят мужики, сдирают доски и бросают их наземь. Что-то с грохотом летело, сыпалось, хлопало, словно па поветь залетела старая слепая сова.
– Господи, что деется. Телегу-то по улице, будто соломину, волочит. Степка, тебе-нет говорю, поди ворота подопри, все с повети выметет.
Степушка сбегал на поветь, припер ворота железным крюком и снова сел на кровать. В горнице совсем стало темно, будто пришла ночь, только изредка и неожиданно желтые сполохи светло озаряли дом. Пугало неведение: что делать, как поступить, долго-нет будет идти ветровой шквал?
А Параскева все сидела у окна, разглядывая заулок, чисто промытый ветром, и крохотный кусочек дороги, потому что деревню закрывал клуб. Двери назойливо болтались, и это почему-то раздражало Параскеву и возмущало.
– Лешевы хозяева, – бормотала она, – все настежь отворят, кто хочешь, приходи и уноси. И что за мода такая? Неужели трудно прикрыть?
Параскевина хозяйственная душа не могла более терпеть. Параскева не знала, что на Кучему идет ураган, что рядом в тайге, будто косой снятый, ложится лес, что уже под самой деревней звонко лопаются провода и телефонные столбы ломаются, словно спички, и что после дозорных вихрей, раскидавших по берегу лодки, вот-вот придет самый главный ветер.
Параскева накинула на плечи полушалок и, как была, в ситцевом платьишке и потертой меховой безрукавке, вдруг быстро выскочила за двойные двери на улицу. Ветер сразу ослепил, стало невозможно дышать, будто в рот засунули тугую мокрую тряпку. Но Параскеву, кургузую ныне, как обрубок елового корня, трудно было опрокинуть навзничь, она покрутила галошами на изъеденных дождями мостках и устояла. А потом, будто шла через пропасть, в несколько шагов одолела заулок, попала в заветерье, где ветер не так долил и дышать можно было легко, вдоль стены прошла до крыльца, в стояк уперлась ногой и едва захлопнула дверь. Так и не отнимая руки, еще постояла, пока не затекли пальцы. Когда устала, невольно отпустила ручку, но дверь будто приклеило, значит, ветер пошел на запад и теперь бьет в самый передок, а если чердак не закрыт наглухо, тут можно и крыши лишиться.
Параскеве хотелось свои мысли проверить, и она, дергая дверные ручки, наконец нашла ход на чердак, а там, «батюшки-светы, чего только не деелось». Это как трубу клали, так кирпич развалили по сторонам, песку кучи накиданы, обрезки досок валяются, и окно чердачное, конечно, не заделано.
Параскева подтащила к окну носилки – таскали глину, да так и не обиходили, – но это и к лучшему, потому что надежнее прикрыло чердачную дыру, когда Параскева носилки поставила стоймя, да еще досок настелила ряд и уперлась в них широкой спиной и седой головой, вернее, больным затылком. Она стояла, запыхавшись, потому что все торопилась куда-то, все спешила, а тут вдруг остановилась в совершенной темноте, и надо было сейчас просто стоять и чего-то ждать.
«Но старики же говаривали так, – думала Параскева, – если сквозняка на чердаке нет, то крышу хорошим ветром всегда подымет. Ветру бежать некуда, он туда заскочит и начнет шириться и дырку искать. Дай бог памяти, но в двадцать втором у Паньки Америки крышу с избы сняло и на огороды положило».
А тут у Параскевы совсем память отбило, что у нее в избе тоже чердак полый, ведь как средний сын в прошлом году перестилал потолки, так стекло вышиб доской, а вставить, довести дело до конца не успел, отпуск кончился, а значит, и ее крышу может начисто перешерстить. Забыла она о своем чердаке, ей-богу, забыла, ибо шальной у нее характер, в отца-папеньку, царство небесное, мягкой ему земли.
Четыре года было Паньке, никак не больше, случилось это... Надела мать на дочь все чистое, пусть не новое, но и без дырок, и на улицу спровадила с меньшим братом гулять. А весна была, у самого дома средь дороги лужа – купаться можно, но деревья еще листом не распушились. Мужики на угоре стоят, махорку курят. Тут и Санко Монах был, богатый мужик, склады имел, и лавка своя. Увидал Паньку, пальцем подманил: «Чья это егоза, не Осипа Крохаля дочь? А ну нырни в эту лужу, пятерку золотую дам. Нырни!»
И действительно достал пятирублевик, такого Нечаевы-Крохали еще век не держали в руках. «А ты сначала дай, а то обманешь», – сказала Панька, тараща ореховые глаза. Санко и дал пятирублевик. Девчонка зажала деньгу в кулачке и прямо в чистой одежде в весеннюю лужу бултыхнулась с головой. Мужики на угоре хохочут, а Панька в избу бежит и кричит отцу с порога: «Тять, тять, а у меня деньги. У меня много денег».
А отец, как увидел, что дочь вся грязная, с нее ручьи бегут на пол, ведь простудиться может девка, сразу ремень с гвоздя схватил. «Не бей меня, татушка. Я ведь деньги заработала, на них много можно муки купить».
А тот год голодный был, и в доме сыто давно не ели. Отец долго матерился, но пороть дочь не стал, пошел на угор выяснять, откуда у Паньки деньги, все никак не мог поверить, чтобы за просто так пятирублевиком одарили. А Панька сидела на печи голышом на каленых кирпичах и кричала на всю кухню: «Я деньги заработала, много можно муки купить».
Вечером отец принес из лавки мешок ржаной муки, мать замесила пресное тугое тесто, а отец сидел в переднем углу, жевал пока горькие от табака усы, качал Паньку на колене и повторял: «Ну и Панька, ну и Москва. Чудо какое-то».
... Ветер дул порывисто, сильно толкал в спину, галоши утопали в песке, и слабые ноги стали уставать. Параскеве казалось, что она уже век так стоит, в раскорячку, в совершенной темноте. Тут чердачная лестница заскрипела, посыпались топотко торопливые шаги, словно за кем-то гнались, только молодой так мог спешить, и Параскева подумала, что не Степушка ли хватился ее искать, и хотела уже выругать, почему так поздно явился. Она хрипло спросила в темноту:
– Степушка?..
– А ну вылазь, – закричал кто-то запаленным голосом, крик этот был столь ужасен, а может, Параскеве показалось от неожиданности, но только она вздрогнула и захолодела.
– Это я, Параня Москва, – откликнулась она просительно, уже узнавая грубый голос. – Николай Степанович, осторожней, тут можно и голову о стропила потерять.
– Слезай отсюда, старая матерщинница. Куда тебя леший занесет, – закричал Радюшин зло и нетерпеливо, его била горячая дрожь, как запаленного долгим бегом коня. Он только что был за деревней, когда начинался ветер, и на его глазах разметало вершинные стога, как будто корова языком слизнула. И, торопясь деревней, он уже не так переживал за сено, как боялся неожиданной, еще большей беды, и тут увидал вдруг «ополоумевшую бабу», которая исчезла за дверью клуба. Этого-то только и не хватало. – А ну слазь, чертова баба. Зашибет доской, кто отвечать будет? – еще нетерпеливее закричал Радюшин в темноту. Сделал несколько шагов к чердачному окну, где сердито сопела Параскева, но к темноте глаза еще не привыкли, и председатель стукнулся головой о стропила. Морщась от боли, он завопил: – Кому говорено, слазь!
Крутой характерец у Радюшина, но и Параскеве на мозоль не становись, разнесет, как машина без тормозов; но тут от неожиданной ругани растерялась, ведь думала грешным делом, что хвалить будут.
Радюшин до Параскевы все-таки добрался, схватил ее за руку и попробовал оттащить от окна, но не тут-то было. Уперлась Параскева Осиповна, как пень, сопит, руками от себя пихает председателя:
– Отстань, чего привязался. Да отстань, тебе-нет говорено. Привязался тут, как репей.
И толкнула Радюшина с обиды посильнее. Тот вроде и мужик не слабый, а упал на спину. Параскева и про окно забыла, ведь как-никак человека обидела, бросилась поднимать его. Носилки свалились от окна, доски посыпались косо, Параскева сразу на песок шлепнулась, закрыв глаза. Но было удивительно тихо, до звона в ушах, и дом не шатался, и не улетала на огороды крыша.
Тут у Параскевы защемило левый бок от плеча и ниже, голова загудела в затылке, и стало трудно ей дышать. Но она, винясь перед Радюшиным, говорила:
– Сама не знаю, Николай Степаныч, как очутилась здесь. Сам черт меня попутал. Это стариковское поверье – при такой штормине чердачное окно закрывать, чтобы крышу не подняло.
– Ну и шальная ты баба, чуть меня не убила, – растерянно сказал Радюшин, не зная, смеяться ему сейчас или хорошенько обругать Параскеву.
– Шальная... Мне и отец, бывало, говаривал: ну и шальная ты, Панька. Не умереть тебе своей смертью. Это меня черт поманывает.
– У тебя с чертом союз, не иначе. Разве бы нормальный человек полез в такую-то ветрину на чердак? Тут ведь смерть рядом.
– А я верой своей живу. Люди-то, они как? Кому во что думно, ту веру и гонят: кто в бога, кто в черта, кто и в человека. А я баба темная, так во всех понемножку верю. Без веры-то нельзя, без нее что за жизнь. Я ведь знала, что со мною ничего не приведется.
– На мужика ты была делана, ей-богу. Чуть не зашибла, – сказал Радюшин, поднимаясь. Параскева Осиповна тоже встала, голова у нее кружилась, когда она пошла прочь с чердака, зачерпывая ногами песок. Ей хотелось на улицу, на свежий воздух, а может, на кровать упасть, потому что в затылке тяжело тянуло и нужно бы голову прислонить к подушке. Параскева уже скрывалась в чердачном люке, когда председатель еще крикнул вдогонку: – Стога-то на моих глазах разметало. Чем коров кормить будем?
На улице было тихо и прохладно, только за домом (уцелел, слава богу) что-то кричали, может, спорили и, кажется, плакали. Но Параскеве сейчас было все равно, она с трудом прошла сенями, еще стукнулась больно плечом о деревянное корыто, в котором когда-то рубили капусту, а нынче оно совсем зря висело на стене, но снять все как-то не доходили руки.
Люба и Степушка так и сидели в разных комнатах, как Параскева оставила их, на столе громоздилась неубранная посуда. Параскеве казалось, что ураган длился целую вечность, но прошло только полчаса. Еще хотела сказать сыну, чтобы выкинул вон корыто, а то недалеко и до беды, потом за новыми быстрыми мыслями старые как-то растворились. Ей вдруг нетерпимо захотелось в баню, в самый сухой жар. Но ныне она не работница.
Параскева смахнула с головы плат и пластом упала на кровать, затылком к прохладной подушке. Раньше бы ее просить не надо, сама бы под гору десяток раз сбегала да баньку белую на два раза протопила и дала выстояться. Еще и вчера бы могла схлопотать, а нынче вот нет в руках силы.
– Степушка, натаскал бы ты воды в баню. Прошу я тебя, Степушка, – хрипло сказала Параскева, скосив глаза в сторону, туда, где сидел сын, но так и не разглядела его.
– Мы сейчас, Параскева Осиповна. Мы вдвоем-то мигом воды наносим, – вдруг готовно отозвалась со стула Люба.
– Погорельски-то девки все красивы. А с лица будто и не наши, будто азиаты. Может, порода такая, всякий народ родится. Помоги-помоги, Любушка, Любовь Владимировна. Дай господь тебе хорошего жениха, – закрыв глаза, бормотала Параскева, слушая, как оттаивает голова и тело тихо теряет усталость. Ей бы полежать только, часика два полежать, а там она опять на ногах будет, тогда ее и батогами не уложить.
Она слышала, как закрылась дверь, как звенели на повети ведрами, вот засмеялась на заулке Люба, потом слышно было, как гулко пробежали мостками и недолго затихали шаги.
Степушка верхние пуговицы у фуфайки не застегнул, и длинная худая шея и лохматая белая голова походили на неряшливое воронье гнездо, коротковатые рукава высоко задрались на узких красных запястьях, да и весь-то Степушка был по-мальчишески сгорбленный и вроде бы обиженный.
«Смешной-то какой, будто воробей», – подумала Люба, семеня за Степушкой и рассматривая его нескладную фигуру. На угоре была толпа, словно люди только и ждали случая, чтобы встретиться тут, да не было повода, а нынче пришло событие не каждодневное, и теперь было о чем поговорить. Казалось сначала, что всем довольно весело, потому что люди оживленно говорили и махали руками, рассматривая и обхаживая груду бревен – все, что осталось от избы Феколки Морошины.
– У Паньки Америки, Нюркиной матери, дом-от также, бывало, нарушило. Крышу подняло и в огороды посадило...
– Теперь без свету насидимся. Давно ли новые столбы поднимали, мотор добывали из Архангельского, ведь все начисто сняло.
– А я пироги только в печь посадила, тут как рячкнет, как фурнет в стену, думала, все. Как снарядом шибануло.
– А пироги каковы?
– Да сгорели пироги-то, будь они неладны.
– А и ляд с ними, пирогами-то. Теперь в лавке хлеба завались. Это не ранешнее дело.
Так гомонила деревня, ахала и охала вокруг Феколки, а та безучастно сидела на бревне, похожая на старую больную птицу, и тихо качалась спиной к людям. Люба краем уха слышала разговоры, разглядела и Феколку, сердце дрогнуло сразу – вспомнилась мать. Хотела подойти, сказать что-то спокойное, но Степушка торопился впереди, бренча ведрами, а отставать не хотелось. Люба потупила глаза и быстро миновала людей. Некоторые повернулись, рассматривая Любу со спины, большинство женщины.
– Учителька наша, Любовь Владимировна. Девчоночка совсем.
– Степушке невеста. Доколь ему холостяжить...
– В городе девок быват не с наше, не в деревни же красть...
– Сколь красовита налицо. Да и поступочка какова. Погорельские девки отмениты от наших...
– А моя из школы придет, за стол сядет, у нее только и слов, что Любовь Владимировна да Любовь Владимировна. Я уж ее пристрожу: за столом-то хошь помолчи да поешь по-хорошему...
Степушка сбежал с крутого угора, а Люба спускалась тихонько, все боялась упасть на спину и опозориться перед всей деревней: она спиной чувствовала, как сплетничают о ней женщины.
Лодки раскидало ветром, иные забросило на красный склон, и они лежали, как большие черные рыбы. Другие, снятые ураганом с якорей, сейчас быстро разносило по всей реке. Мужики торопились, громоздились в уцелевшую лодку, кто-то один, верно, хозяин, спешил, рвал заводной шнур. Вода в реке была кофейная, и видно было, как кругами оседала на дно илистая муть. Степушка, качая детскую плоскодонку, зачерпнул ведра с кормы, поставил на мелкий арешник и только тогда взглянул вдруг на Любу зелеными крапчатыми глазами. Лица оказались совсем рядом, и Степушка увидал, как на виске бьется крохотный нерв, а черные выпуклые глаза вдруг растерянно дрогнули. Люба была совсем рядом, можно было ее обнять или поцеловать. Степушка даже подумал об этом и предположил: «Завопит она или нет? Будет недотрогу строить. Знаем их». И сказал сурово:
– Ну, отправились, что ли?
Степушка пошел впереди, покрасневшие большие ладони распялились на дужках ведер. Люба увидела эти руки и почему-то подумала, что Степушка, наверное, очень сильный. Сначала ведра показались легкими, девушка даже шла след в след за парнем и чуть не запиналась о его каблуки и немного досадовала, что Степушка путается у нее под ногами. Но неожиданно руки налились тяжестью, словно воду заменили свинцом, ноги стали скользить и мелкие камешки неловко ложились под сапоги. Люба поставила ведра и уже с тоскою смотрела вдоль узкой размытой тропки вверх, в маленькую ложбинку, где и стояла Параскевина целехонькая баня. Она срублена была в небольшой ляге и отсюда походила на замшелый старинный валун. Ветер хоть и шел с реки, но не мог достать баньку и только накидал прямо на крышу всякого мусора.
Отдыхать было хорошо, вот просто так топтаться на тропинке и разглядывать недальний ивовый кустарник, и розовые косогоры, и синий зубчатый лес, над которым сейчас летали какие-то медленные большие птицы. Воздух после урагана словно высушило и подморозило, солнце было совсем бледное, старого морошечного цвета и совсем не грело, хотя был полдень. Виноватость и опустошенность была кругом. Люба взглянула наверх, где была банька, увидала Степушкину спину, совестливо подхватила ведра и, гибко клонясь вперед, медленно пошла в гору.
Степушка встретил у порога, покровительственно и уже куда смелее, словно имел на это право, подхватил из Любиных рук ведра, вылил в чугунный чан и сказал:
– Ты прибери тут, веник в углу. Параскева Осиповна грязи не любит. А воды я наношу.
Люба было несмело воспротивилась, хотела сказать, мол, что ты, Степушка, неудобно как-то, я тебе помогу, но случайным взглядом рассмотрела особенно длинную сейчас тропу, вспомнила, сколько нужно раз спуститься вниз, и сказала согласно:
– Хорошо, я подмету. Веник в углу?
Она любопытно взглянула в Степушкино лицо, и зеленые крапчатые глаза смутили ее. Степушка побежал вниз, а Люба стала угадывать, сколько может быть парню лет, и, наверное, у него есть девчонка в Архангельске, и, конечно, девушки его очень любят. «Какой же он высокий», – Люба мысленно, как, бывало, в детстве, когда мечтала вырасти за неделю, примерила себя к Степушке и нашла, что она совсем пигалица. Потом с грустью вспомнила, что ей уже девятнадцать и она совсем старуха и, кроме деревни, ничего не видела, а «здесь скукотища, и парни-то все охламоны, и на танцы лучше не приходи, вечно пьяные стоят в углу и матерятся». Люба пробовала нынче перевестись поближе к маме, в свою деревню, но в младших классах места все заняты, а другой бы работы ей не хотелось.
В бане пахло теплым старым дымом, видно, Параскева Осиповна недавно топила ее, но прибирать тут совершенно нечего, потому что полы чисто промыты, наверное, скоблены голиком. Люба так, скорее, для приличия подмахнула веником в углах, села на лавку, поглядывая в низкое задымленное окошко.
А в Степушку словно вселился бес. Он так и летал от реки до бани, шесть раз сбегал за водой и заполнил чан и деревянную кадушку, будто желал перемыть всю деревню. Каждый раз, выливая в кадку воду, он, будто случайно, бросал взгляд на Любу, тихо улыбался и уходил за порог. Люба незаметно для себя подхватила тайную игру и уже сама искала Степушкины глаза и тоже несмело улыбалась, испытывая непонятное смущение.
Баня пока топилась да пока выстаивалась, чтобы не было угара, время подошло к вечеру. Степушка разбудил мать. Параскева едва встала, чувствовала себя совершенно разбитой, словно на ней снопы молотили, стонала каждая жилка. Собрала бельишко, выбрала на повети веник получше, чтоб лист не так падал, попросила Степушку к ее приходу самовар наставить, а если долго не вернется, то и проведать, как бы с ней чего худого не случилось. Она еще потопталась у порога, все не решаясь уйти, как на улице раздался низкий тягучий собачий вой, так обычно собаки плачут по близкому покойнику.
– Это, наверное, Альма. У Феколки-деушки избу ветром спихнуло, – улыбнулся Степушка. – С ней, наверное, того... – И он покрутил пальцем у виска.
– Ну, опять двадцать пять. У нее все не слава богу, – ответила Параскева озадаченно, не зная, что и подумать. – А ты зубы-то не скаль. Грей самовар-то да не забудь меня проведать.
А собака все выла на тревожное красное небо и на солнце, точно налитое с краями кровью и обрезанное снизу лиловой тучей. Альма сидела около сундука, у самых Феколкиных ног, отвернувшись от старухи. Глаза собаки были в слезах. Феколка Морошина сидела на сундуке недвижно, лицом к порушенному дому, а когда Параскева остановилась за ее спиной и потом постучала кулаком по эмалированному тазу, то быстро обернулась, как-то скользом, словно проводила глазами летящий камень, и не проронила ни слова.
– Господь наказал за распутство, – без всякой жалости сказала Параскева, не решаясь почему-то сразу покинуть сгорбленную старуху.
– Не трожь господа. Люди – звери сатанинские... Радуешься над глупой Феколкой? Иди давай, не стой над душой, – низким, хриплым голосом равнодушно сказала она, так и не повернувшись лицом к Параскеве. И вдруг засмеялась ехидно и страшно. – Куси ее, Альма, куси.
Собака вскочила, выгнула спину, словно потянули ее разом за хвост и голову, и перестала лаять. Ей сегодня были не понятны люди, сердитые и противные. Целый день они толпились рядом, все чего-то говорили, от них пахло хлебом и мясом, и это раздражало Альму. Ей хотелось есть, но не было над головой привычной крыши, куда-то исчез мягкий матрац, и чашку с молоком не совала под нос добрая хозяйка.
– Дура ты, дура. Засандалю чем ле по голове, так будешь знать, как собаку на добрых людей науськивать, – закричала Параскева, потом пнула резиновой галошей в сундук. – Сиди, не выводи меня из терпения.
Но Феколка и не думала вставать с сундука, наверное, было холодно, она все ниже клонила к земле голову и дрожала всей спиной.
Параскева еще постояла рядом, что-то похожее на жалость мучило ее, непонятный человеческий стыд не отпускал от Феколки. Она понимала умом, что старуху в беде не оставят, просто у председателя еще руки не дошли до нее, забегался по деревне, потому что без электричества жизнь как бы внезапно нарушилась. Молчала водокачка, коровы стояли непоеные и ревели на скотном, куда-то задевались фонари, от них уже отвыкли. Радюшину было не до Феколки, он раза три пробегал мимо, отмечая в уме, что еще заботы прибавилось и куда теперь эту старуху пристроить: насильно в любой дом не поселишь, а охочих приютить Феколку, пожалуй, трудно сыскать.
... Параскева хмыкнула, перебарывая себя, сказала вслух:
– Ну ладно, – ведь ей тоже некогда, темнело быстро, а еще надо помыться, да и Любе помочь устроиться.
А в бане действительно стало темно. Параскева бросила на каменку два ковшика воды, подождала в сенцах, когда схлынет угар. Развела в тазу квас, бросила на горячие каменья, хлебный дух пошел низом, но от пола все-таки холодило. Сыновьям не до материной бани – единственной услады, хорошо хоть потолок перекрыли. Но в бане садит полом сквозняк и доски совсем холодные, пятки жжет, столь студено. Это осенью, а каково будет зимой? Параскева без бани не может, каждую субботу с утра воду таскает и лишь к вечеру в готовую баньку идет молодеть.
Параскева забралась на полок, сначала не хвостала себя веником, а как бы оттаивала, тонко, по-старушечьи охая и вздыхая, но не было того постоянного наслаждения от этого мытья. «Значит, болезнь крутит», – подумала она. А уж руку с веником поднять и хлестнуть по бокам – сил на это нет, лежит рука плетью.
Но вот зарозовела Параскева, ушел противный холод из тела, все же поднялась и прямо с полка плесканула на каменку сразу пару ковшичков горячей воды. Пар тугой струей ударил в стену, а отразившись от нее, поплыл по всей баньке, и сразу стало трудно дышать. Параскева стегнула себя раз-другой, горячо стало нетерпимо, но не слезла с полка, а завыла тонко:
– У-у-у, – и стала быстро махаться веником.
Полетели по сторонам зеленые пряные листья, и какая-то легкость пошла по телу от груди и выше, прямо в голову, потом словно и головы на стало, и груди, и всегда больных, ревматических ног, и оплывшего кургузого тела.
– Осподи, – воскликнула блаженно Параскева, еще раз круто выгнувшись, достала веником до самых дальних мест и тут не утерпела, скатилась на пол. Он уже не казался холодным, и не было там сквозняков, и, раскинув блаженно руки-ноги, стала приходить в себя. Тут почему-то вспомнилась Феколка, ее сгорбленная спина. Невольная жалость нахлынула и замутила душу, так умирающий тоскует, когда последний раз видит близких.
Параскева мыться не стала, да и не до мытья было ей, потому что едва поднялась с пола, а только развела теплой воды таз и опрокинула на себя. На голое тело надела махровый халат, сверху фуфайку и пошла вон из бани.
Феколка сидела все на том же сундуке около своей избы, и председатель Радюшин, наверное, все еще не нашел времени, чтобы устроить старуху. Собака уже не выла, а лежала около ног, упрятав длинную морду в Феколкины шерстяные носки. Был вечер, и неожиданно похолодало, даже листва на деревьях свернулась.
– Феколка, давай пойдем ко мне, слышь, Феколка? – сказала вдруг Параскева. – Замерзнешь ведь тут.
– Не пойду, – хрипло ответила Феколка. Ей хотелось умереть. Она не плакала, потому что слезы выплакала еще в молодости. – Зверье вы все... Вылюдье... Я здесь лучше подохну, как собака, а не двинусь.
– Ты меня со всеми не равняй, слышь, Феколка? Не равняй со всеми. Я ведь сама по себе, – повысила голос Параскева и вдруг схватила Феколку Морошину за рукав и дернула к себе. – Пойдем, тебе-нет говорят. Не звери мы, а люди, у каждого свой норов и своя беда.
Параскеве тянуть Феколку было неудобно, эмалированный таз с бельем мешал ей, но она не отступалась и все же увела старуху за собой. Феколка плелась сзади, отворачивая в сторону голову, так идет за матерью капризный, надувшийся ребенок.
– У меня вышка пустая, зазря гниет. Там и постель застлана, – сказала уже сурово Параскева, через сенцы по широкой крашеной лестнице завела в светлицу. Потолок был низкий, из лиственничных плах, когда-то крашен белилами, и круглые сучки тускло просвечивали, словно глаза. Кроме узкой железной кровати были еще небольшой стол, два стула, а в углу печка-голландка с плитой. – Думала, что сыновья будут вместях жить, для них норовила. С огнем ладнее будь. Да чтобы псиной не пахло, собаку под взвозом держи, не вздумай на постель ее класть. – Параскева вышла за порог и договорила, закрывая дверь: – На глаза мне реже попадайся.
– А сундук-то?.. – запоздало спросила Феколка. Но Параскева уже спускалась по лестнице, хрипло говорили ступени под ее тяжелым телом.
В кухню она вошла с настроением легким, будто заново перемылась в бане.
– Вы чего в потемках сидите? Чай-сахар на столе, давайте вечерять... Степка, снеси Феколке в светелку, што ли, поесть, у нас жить будет. Устрою я тут дом пенсионеров.
– Добрая вы, Параскева Осиповна, – сказала Люба.
– Не добрая, а глупая. У меня ум-от весь в волосы вышел, вон сколь они толсты да долги. – Параскева полезла за керосиновой лампой, потом долго протирала стекло, поставила лампу на буфет и зажгла. – Привыкли к электричеству, дак и свет этот непутный. А бывало, сети вязала при лучине, день сидишь, да и вечер прихватишь. У нас отец-то норовистый был... Все этот ветер, поганец, нарушил, фашист проклятущий.
– Как это фашист, Параскева Осиповна? – спросила Люба, посмеиваясь над блюдцем.
– А как не фашист-то, налетел без спросу, не сказавшись, наломал дров, натворил бед. Мы его звали, што ли?
Параскева налила очередную чашку, затерла тряпкой поднос, она уже вспотела от чая, пот выступил на лбу тяжелыми каплями. Любит Параскева почаевничать. Вот и сейчас навалилась животом на стол, махровый халат распахнула, тяжелая грудь, вся в мелких старых морщинках, была медной от бани и чая.
Степушке было стыдно перед Любой за мать, что она такая толстая и плетет ерунду. Степушка все придумывал, что такое сказать, чтобы мать замолчала или хотя бы за собой присмотрела. Глупый, странный парень, он еще, как мальчишка, стеснялся своей матери и стыдился ее, а при встречах и расставаниях лишь торопливо жал ее твердую ладонь и по-мужски грубовато крякал, всем своим видом показывая свою самостоятельность. Но скоро, очень скоро придет тот день, когда поймет ту, единственно верную любовь матери и при встрече первый расцелует ее морщинистые щеки и будет вытирать ее глаза, полные слез. А потом случится и так, что сам будет истерично рыдать, провожая ее на сиротский погост. Все же как быстротечно время и как непостоянны люди.
... Параскева не поняла сыновьего хмыканья и ужимок, но из-за стола встала, потому что ей сделалось вдруг плохо. Она попросила Любу достать из комода резерпин, а сама прямо в халате легла в постель. Люба дала лекарство, даже в полумраке видно было, как воспалено Параскевино лицо. Девушка пододвинула стул, села рядом у кровати, подтыкая одеяло и вглядываясь в больную, а та отвернула голову к стене, видно, на затылке было тяжело лежать, и закрыла глаза.
Степушка тоже подошел к кровати, нагнулся над матерью, будто нечаянно коснулся руками Любиных плеч, и стало ему истомно, и захотелось обнять девушку. Легкий запах духов, почти неуловимый, слабый запах источали ее волнистые черные волосы, и эти волосы тоже хотелось погладить. И будто случайно Степушка положил ладонь на узенькое Любино плечо, но не посмел шевельнуть пальцами, как не смел громко вздохнуть. Так и стоял, не шевелясь, ожидая всем телом, как Люба встанет и уйдет. Но Люба не вставала и не уходила, она сидела закаменев, ужасно неловко сидела, слушая тяжелую горячую ладонь, как она мелко подрагивает и будто говорит тайные слова, но ей, Любе, понятные.
Ей бы надо встать и что-то сказать, а может, улыбнуться и уйти в свою горенку, потому что уже поздно, а завтра надо идти на уроки, но она не решалась нарушить взаимное ожидание чего-то необыкновенного. Тут зашевелилась на кровати Параскева, громко вздохнула, и Степушка испуганно отпрянул от Любы к столу, все еще переживая случившееся и не в силах поверить, что эта красивая девчонка может... Нет-нет, черт побери, даже страшно помыслить, что это возможно...
Люба встала, пожелала спокойной ночи, попросила Степушку позвать, если что случится с Параскевой Осиповной. Говорила и на Степушку не смотрела, стояла как-то боком, теребя кончик кружевного платка, а потом пошла к порогу медленно, словно ожидая, когда наконец проснется от своей робости Степушка и проведет темными сенями в ее горенку.
Степушка так и прочитал ее неуверенность, вернее, ему хотелось, чтобы так было, и не успела закрыться за Любой дверь, как он поспешил следом. А идти-то крашеными сенцами всего три шага, но, когда дверь захлопнулась за спиной, они словно бы очутились в прохладной душной ночи, и идти им еще долго и далеко. Люба испуганно отшатнулась и стукнулась плечом о деревянное корыто, которое Степушка так и не выбросил, как просила мать. Девушка вскрикнула тихонько, и Степушка сразу нашел ее влажную теплую ладошку и трепетно сжал в своей. Любина рука сначала испуганно, а потом уже несмело рванулась и осталась в Степушкиной ладони. Было темно, и каждый шаг их был нетороплив, но как бы долог он ни был, а только до ее двери всего несколько таких шагов. Степушка, который шел чуть впереди, выставив руку вперед, как слепой, который еще плохо знает свои комнаты, вдруг наткнулся пальцами на дверной войлок. Но расставаться с Любой не хотелось, ему казалось, что он знает и любит ее целую вечность. Степушка встал спиной к шероховатому войлоку, и дверь придала неожиданной храбрости и нахальства. Он вдруг уверовал в себя и в то, наверное, что знавал немало девушек, куда более красивых, чем эта, и они влюблялись в него с первой встречи и вешались ему на шею.
Люба неожиданно наткнулась на Степушку и не успела отпрянуть, как его длинные угловатые руки больно обняли ее за плечи. Это прикосновение было столь внезапно, что девушка отшатнулась, уперлась ему в грудь маленькими, но неожиданно сильными ладонями и требовательно попросила:
– Не надо, Степа, пусти.
Но Степушка, захмелевший от неожиданной близости, совершенно теряя разум, еще пытался притянуть Любу к себе и поцеловать. Он искал в темноте своими сухими губами ее губы, но только шелковые, пахнущие духами волосы легко стегали по лицу. Нервное Любино дыхание волновало и дразнило еще больше, Степушка слабел, как от вина, и, когда казалось, что Люба покорилась, а ее упрямые ладони ослабли на его груди, девушка сказала вдруг устало и жалобно:
– Степушка, не надо.
Что-то горькое в ее голосе внезапно заставило Степушку опустить руки, а через мгновение он уже сожалел о случившемся. Раздражение, похожее на сильную усталость, овладело им. Степушка посторонился в темноте, Люба открыла дверь. Слышно было, как торопливо закрылась она на крючок, как роняла в темноте стулья, как шуршала спичками, зажигая огонь.
Степушка еще недолго побыл в сенях, потом в кухне посмотрел на мать – она спала неспокойно, всхлипывала и что-то говорила во сне, – потом погасил лампу и так, не раздеваясь, упал на кровать. Непонятная, тяжелая тоска нашла на него, перед глазами стояла Люба, хотелось пойти к ней, стоять на коленях, извиняться и целовать.
Он долго не мог заснуть, все вспоминались девчонки, с которыми он когда-то знакомился, вспомнилась и та, единственная странная близость. Он тогда расстался с Милкой, вернее, поссорились, это было перед Октябрьскими, и случилось так, что на самый праздник он остался без девчонки; а значит, какое веселье: все будут парами, а ему, как дураку, только сидеть в углу и хлестать водку. Тут кто-то и привел Соньку. Она тоже оказалась лишней, они оба были лишними, а потому их посадили рядом. Сонька пила водку, как парень, они тогда оба хорошо напились, потому что Степушке было ужасно одиноко и он страдал по Милке. Потом он танцевал с Сонькой, от нее дурно пахло, и все же он танцевал, подавляя брезгливость, а потом Сонька стала казаться девчонкой ничего, почти красивой.
Расходились поздно вечером. Степушка провожал Соньку куда-то в дальние закоулки, девчонка кричала пьяно и истерично хохотала. Потом она стояла на пороге маленького домишки, шаловливо махала ему рукой и медленно открывала дверь, но в гости не приглашала, а все велела уходить и все говорила, что она не такая, что он, наверное, про нее плохо думает...
Утром он очнулся на ее кровати. Она лежала рядом в одной рубашке, у нее были толстый пористый нос и редкие белесые волосы. Сонька лежала на спине и густо всхрапывала. В комнате было пустынно и неряшливо. В низкое окно сочился грязный утренний свет. Степушке было противно, он лежал, закинув руки за голову, и вспоминал прошедшее, и какие-то неяркие обрывки ночи вставали в памяти. Он, кажется, плакал, потом рассказывал о своем детстве, а она хохотала и называла себя дурой, что связалась с этим молокососом, который не знает женщин.
Стараясь не тревожить Соньку, он тихо оделся, вышел на улицу, и ему было невыносимо стыдно, и он шел и плевался, словно его накормили гадостью. И это воспоминание еще с неделю, наверное, помнилось ему и мучило, и тогда опять хотелось плеваться...
И сейчас со жгучим стыдом он вспомнил ту ночь и даже покраснел, и стало жарко и потно ему. Степушка побродил по комнате, слушая ночные звуки. Ему казалось, что он слышит, как ходит по комнате Люба, и ей тоже не спится, а может, она клянет его... Но заснул Степушка сразу, только голова коснулась подушки, будто провалился в темный теплый омут.
А Параскева еще долго металась на постели, часто открывала глаза, ей было жарко, в ночном сумраке все было непонятно и страшно, и казалось Параскеве, что она умирает, ей хотелось кого-нибудь позвать, она пробовала крикнуть Степушку и не могла. А потом на какой-то миг снова сомкнула глаза, и приснилось ей, как с отцом взбираются они на Дивью гору, чтобы насобирать толстолистой богородской травы на чай. Над ними солнце светит, цветут всякие пахучие травы и дикие коронки, так легко дышится на этой лесной горе, куда они влезли наконец, и отец приставил ко лбу ладонь, разглядывая весь свет, и сказал: «Осподи, как хорошо-то. Черт побери».
Параскева не слышала, что в ухо ударила кровь и сейчас льется на широкие подушки. Так тихо и сладостно вытекала из Параскевы жизнь.
... Только утром, когда Степушка внезапно проснулся, словно толкнул кто-то его в плечо, и пошел на кухню поглядеть, а какова-то мать, он заметил, что подушка насквозь промокла от крови. Степушка растерянно заметался по избе, застучал поленом в стену, разбудил дядю Михаила и Любу, потом побежал за фельдшером.
Фельдшерица тетя Настя пришла, сделала два укола, и кровь остановилась.
6
Параскева лежала в кровати три недели. Фельдшерица тетя Настя сказала, что если бы кровь не пошла ухом, то она бы обязательно ударила в голову и Параскева Осиповна, пожалуй, в ту ночь умерла бы. Степушке пришлось подавать на свой завод телеграмму, чтобы ему предоставили отпуск за свой счет, потому что мать в таком положении, как вы сами понимаете, оставлять было просто нельзя, да и ко всему прочему примешивались обстоятельства особого рода, в которых Степушка пока не признавался самому себе.
В первый день болезни готовил Степушка, и сообразил он обед не то что бы плохой, ибо картошку в мундире трудно приготовить плохо, но скудновато даже для завтрака, а Люба уже привыкла столоваться у Параскевы Осиповны, и само собой получилось, что у печи пришлось хозяйничать ей. А к тому же начались занятия в школе, появилась гора тетрадок, да нужно еще подготовиться к урокам, а тут еще домашнее хозяйство свалилось на плечи, в общем, стала Люба в этом доме совсем своей.
Со Степушкой она говорила о всяких пустяках, оба делали вид, что ничего не случилось, но только уж больно часто Степушка оказывался у нее на глазах, порой путался под ногами, правда, когда его не было или он уезжал по реке за сеном, а Люба, возвратившись из школы, садилась обедать с дядей Михаилом и Параскевой Осиповной, то ей становилось одиноко. А тут еще подружка написала из Архангельска, что вышла замуж, ужасно счастлива и скоро у них будет ребенок; Люба подсчитала, когда подружка вышла замуж, и серьезно удивилась, почему так быстро у них будет дитя, но потом раздумалась и уже на третий день ничего особенного в этом не нашла, потому что любовь не спрашивает сроков.
Параскева обычно после обеда сразу ложилась в кровать, вставать и ходить ей было категорически запрещено; она лежала на высоких подушках и от безделья внезапно пристрастилась к чтению. Писать она не умела, расписывалась, как говорят, огородным клеймом – две палки накрест, а читать пусть трудно, но могла. Люба принесла Параскеве Осиповне «Капитанскую дочку» – книжку про любовь, больная читала по слогам и часто слезилась.
В субботу, когда матери стало лучше, Степушка засобирался в клуб на танцы; пряча от смущения глаза, пригласил Любу, а та охотно согласилась, сразу выставила Степушку за дверь, сама надела белое шерстяное платье с воланами, волосы не зачесывала, не укладывала волосок к волоску, а небрежно прихватила резиночками от аптечных банок в две волнистые косички, провела языком по пересохшим от волнения губам. Тени под глазами проступили гуще, румянец растаял, и глаза, опушенные длинными ресницами, словно кто-то подсветил изнутри.
Степушка в горнице долго примерял галстуки, хотел надеть черный с белой полосой, но тут не к месту вспомнилось, что в этом галстуке он ходил свататься к Милке, и забросил его в дальний угол шкафа, а надел широкий, в больших оранжевых цветах, нынче модный, привез приятель из Сочи. Пока возился с галстуками, Люба постучала в стенку, она сегодня почему-то застеснялась зайти к Нечаевым: представляла, как Параскева Осиповна будет разглядывать ее ореховыми глазами и еще подумает невесть что.
А Степушка еще замешкался, в кухне у порога провел по ботинкам бархатной тряпкой, наводя глянец, мать отложила в сторону книгу и внимательно пригляделась к сыну. Белые твердые волосы сегодня обильно смочены водой и одеколоном и тщательно прилизаны набок, точно так зачесывался Ефимко Пробор, первый ее муж, и это Параскеве было неприятно. Она подозвала Степушку к кровати жалобным голосом.
– Чего тебе? – отозвался смущенный Степушка, но к кровати подошел, и тут неожиданно мать приподнялась на подушках и твердой ладонью разлохматила волосы, с таким трудом и терпением зачесанные. – Чего ты? – жалобно и ошалело спросил Степушка.
– Чё-чё, – передразнила Параскева. – Корова, што ли, голову-то зализала, будто повидлой облили?
– А ну тебя, – с досадой сказал Степушка, но зачесываться заново уже времени не было, его ждала Люба, схватил с вешалки пиджак и бросился к двери.
– Поздно не ходите, – еще донеслось сзади. Низкие, басовитые нотки появились в Параскевином голосе, а значит, она выздоравливала.
Люба и Степушка разделись прямо на сцене, где стояли грудой коричневые скамейки с синими номерами. Несколько девчушек хихикали в углу, поочередно заглядывая в щелку занавеса. Люба надела черные лаковые туфли на гвоздиках и стала совсем недоступной для Степушки. Он не знал, куда девать свои тяжелые красные руки – вроде бы в карманах неудобно держать, – глупо улыбался, отвернувшись взглядом к стене. Люба была совсем рядом, она одним ловким, женственным движением поправила волосы и почему-то опять облизнула внезапно пересохшие от волнения маленькие губы и тоже в растерянности затопталась, не зная, как поступить, ведь пришла со Степушкой, а тот набычился, хоть бы слово сказал, но и одной идти в залу не совсем удобно.
Степушка хотел было бежать в противоположный угол, где в папиросном дыму толпились парни, еще неделю назад он так бы и поступил, но заиграл вальс... «Осенние листья шумят и шумят в саду, знакомой тропою я рядом с тобой иду...» И тут Люба потянула Степушку за рукав, а он все так же глупо улыбался и думал, спускаясь по лесенке в залу: «Хоть бы не упасть, вот позора будет». Но все сошло ладом, вот и шершавые половицы пола – скоро клуб на слом пойдет, – перед глазами присадистая печь, стайка ждущих девчат, независимые парни в сигаретном дыму, хохот стоит в том углу, наверное, его, Степушкины, кости перемывают... А совсем рядом, если опустить глаза, черные волнистые косички с двумя резинками от аптечных банок, острые плечики в белом платье, которые хочется обнять, а под тяжелой ладонью теплая напряженная спина. Степушка вздыхает от волнения, ему жарко, пот стекает по спине и не впитывается в нейлон рубашки, от этого вдвойне неловко. Он наклоняется. Сегодня от Любиных волос пахнет земляникой.
А Люба не знала, как заговорить, и, порой взглядывая вверх, видела только сердитое Степушкино лицо и взъерошенные волосы. Люба поймала себя на мысли, что ей хочется эти волосы пригладить рукой, они, наверное, как солома, колючие.
Тут кончился вальс, и Степушка впервые изменил себе: он не пошел в дальний угол к парням, а остался около Любы, на самом виду, под всеобщим рассмотрением, но, правда, чуть-чуть отодвинулся в сторону, разглядывая плакат.
– Параскеве Осиповне вроде полегчало, – вдруг сказала Люба, думая о том, что вот хозяйка встанет с постели и Степушку уже ничто не удержит в деревне.
– С неделю еще поживу, а там... – Степушка махнул рукой, лицо его повеселело, зеленые крапчатые глаза стали гуще. Глаза-то у Степушки повеселели, а душа вдруг тоскливо заныла, словно тронули за больную ниточку, тронули и не отпустили.
Весь вечер они больше не проронили ни слова и не разлучались. Степушке казалось, что он никогда так много и так хорошо не танцевал.
... А потом они ушли за деревню, легко, таинственно, и будто невзначай касаясь ладонями, и от этих прикосновений было щемяще сладостно. Небо очистилось от дождя и даже немножко подмерзло, потому что ощутимый сухой холод струился сверху, и многочисленные звезды, словно угли на остывающей жаровне, едва подергивались голубым пеплом. Степушка часто и мелко дрожал, наверное, от холода, но руки в карманах почему-то потели. Он хотел что-нибудь сказать, но только сопел и оглядывался назад, словно боялся, что за ними подсматривают.
За деревней, на лысом сухом бугре стало еще прохладнее. Здесь берега были положе и ветер шел с реки. Деревня осталась позади, вернее, она чувствовалась в том направлении, потому что вроде бы слышны были ее спокойные вздохи, сонное чмоканье и неясное бормотанье. Ощутимым, живым теплом несло из этой темноты, хотя избы совсем утонули в ночной заводи, и только редкие огни, словно играя с неведомым путником, то зазывали к себе, то путано гасли и опять загорались. Это верхний ветер слегка качал деревья и заслонял окна.
А Любе было страшновато и интересно. Таясь перед собой, она, однако, ждала Степушкиных признаний, а может, и поцелуев, но Степушка все молчал, и Любе казалось, что она безразлична парню и только из вежливости и скуки он теряет время. Стараясь сохранить равнодушие, Люба сказала:
– Ну, мне пора... Завтра рано вставать.
Степушка задрал рукав и стал в темноте всматриваться в часы, словно только и ждал этих слов. Люба пошла к деревне, но было столь темно, что оступилась, видно, камень попал под каблук, и Степушка неловко подхватил девушку, а руку отпустить позабыл.
Степушке сразу стало жарко и чудно, а Люба свою руку не тревожила, и, как уловил Степушка, ее пальцы слабо и ответно шевельнулись. Степушка повел Любу крайней тропинкой, по самому угору, и он сам не сказал бы после, как они очутились у Параскевиной бани.
Они прижались к сухим шершавым бревнам, горьковатым березовым запахом доносило из неплотного окна, ветер здесь не доставал совсем. Было слышно, как расходились с танцев парни, они что-то свистели и перекликались, и эти звуки отсюда казались смешными и тревожными. Словно кто-то опасный и неведомый разыскивал их, кружил и кружил рядом, нащупывая след, горячился и страдал, что не может отыскать, а они все это чувствовали и радовались своей безопасности.
Это ощущение родилось мгновенно и неожиданно, и Степушка, вновь хмелея от желания и грустной любви, обнял Любу, чувствуя на своей груди ее твердые решительные ладошки. Люба еще не сильно сопротивлялась, но Степушкины волосы упали на ее лицо, от них пахло житом и банным мылом. Непонятная слабость охватила ее тело, и Люба уже не могла сопротивляться своему и Степушкиному желанию и внезапно прислонилась к нему, сама отыскивая губами его лицо.
Потом качнулась и поплыла в сторону баня, и куда-то в сторону унеслись деревенские свисты и выклики, и чувство желанного томления и радости окатило и закружило их.
Степушка заявился домой под самое утро. Его покачивало, как с вина, они только что дико целовались, и от поцелуев горели губы. Люба прятала голову на Степушкиной груди и шептала: «Я тебя с первого взгляда полюбила». А Степушка гладил ее шелковые волосы и отвечал: «И я тебя...»
А сейчас он качался, как от вина. С трудом снял у порога ботинки, едва не уронил таз у рукомойника, а мимо Параскевы прошел на цыпочках. В серых утренних сумерках было видно расслабленное и счастливое лицо. Параскева по этой туманной и детской улыбке поняла все сразу и, когда Степушка собрался исчезнуть в горнице, неожиданно сказала в спину:
– Попей хоть молока, гулена.
До утра она уже не сомкнула глаз, все размышляя, как поступить, но вечером, когда Степушка опять наводил блеск на туфли, Параскева решила поторопить события, ведь Степушке скоро уезжать на работу, а они, как телята, за углом лижутся, только время тянут. А чего тянуть-проверять, если человечья душа – потемки. Поживут, притрутся.
Зашла Люба, справилась о здоровье, остановилась у кровати, а Степушка все наводил глянец на туфли. Никогда таким парень не был. И Параскева, смеясь в душе и робея, спросила сердитым низким голосом:
– Ты пошто на девке не жениссе? – Спросила, будто и не знала, что Люба стоит в изголовье. Степушка испуганно разогнул спину, глаза растерянно смотрели на мать.
– Ты чего это... Того?..
– Знаю я вас, все вы, мужики, на одну колодку деланы. Обдурите девку, да и бежать. Женись, да штоб без дуростей, – наступала Параскева.
– Чего ты мелешь, думаешь ты головой или нет? – возмутился Степушка, бросая косые взгляды на Любу. Ему казалось, что она сейчас хлопнет дверью и счастье с этой минуты кончится. А Люба стояла в изголовье, ей бы из кухни убежать в свою горенку, ей бы посердиться и поплакать, а ей хотелось смеяться. Она смотрела на Степушку, его неловкую фигуру. Весь он был жалобный, как выпавший из гнезда птенец, и Любе хотелось смеяться долго и счастливо. Но она покраснела густо, как будто красили луковым отваром, и сказала:
– Параскева Осиповна, у нас же ничего не было.
– Ну, ты, Любонька моя, не стыдись, ты скажи прямо, – не отступала Параскева.
– Ей богу, ничего, Параскева Осиповна.
– Любишь его, а? – Параскева опустила с кровати ноги, волосы у нее распушились, и походила она сейчас на большую мудрую птицу; а лицо светилось, а лукавые смешинки мелькали на лице и пропадали, прорастали и увядали. Параскева егозила широким телом, кровать жалобно скрипела. – От меня, орехового глаза, не укрыться. Степка, у меня в сельсовете секретарша племянница, она вас завтра и распишет, чтобы все по закону, чтобы все, как у людей... Ну, подите ко мне. Да подите же, не чужая быват, мати родная, у меня все тут выношено, – Параскева постучала себя по груди, встала босыми ногами на пол, чуть прикрывшись атласным одеялом, потом, роняя его и поднимая, охала от тяжести в затылке, искала то Любину, то Степушкину руку, а отпустить боялась, побагровела вся. Люба испугалась, как бы плохо не стало Параскеве, подхватила под полные руки, повалила на кровать...
– Ну, что вы, мама, ну успокойтесь...
– Ну вот, значит, и согласна, Любушка ты моя, значит, и согласна. А ты нетопырь, чего глаза пялишь, поди к матери, – сказала Параскева Степушке жалобным голосом, а сама все гладила Любину руку. – Ну вот и вместе... А сейчас марш, Степка, на почту и телеграммы всем: Саньке, Паньке, Маришке с мужем, пусть каменские мужики едут, им тут ближе всего. А за твоими за родителями, Любушка, моторку пошлем. Ну, подите-подите, чего время зря тянуть.
Параскева раскинула поверх атласного одеяла белые руки, закрыла глаза.
Никто не ожидал, что первым приедет Саня, самый дальний, из Ленинграда. Он даже братьев-сестер не навестил в Архангельске: позавтракал дома у молодой жены – второй год пошел после свадьбы, – а к ужину прибыл в Кучему, за тысячу шестьсот километров, кисели хлебать.
Саня был весь в отца, такой же короткопалый и широколобый, мягкий, не редеющий волос он зачесывал, как и отец, Ефимко Пробор, набок, обильно смачивая водой. У Сани молодая жена была на сносях, восьмой месяц ребенка вынашивала и нынче на самолетах летать пугалась, вдруг не так встряхнет, потому и не приехала. Но подарок свекрови послала – платье в коричневую полоску, старушечье платье. Параскева материю долго щупала, даже на свет поглядела и сказала: «Не сатин ли это», – но по дрогнувшим губам можно было понять, что обнова ей не по нраву.
Саня пожелал выпить, Степушка сбегал за бутылкой в магазин, но сам рюмку поднимать не стал, сидел в углу на своем постоянном месте и украдкой под столом ласкал Любину руку. Саня пил без закуски и часто, чем расстроил Параскеву. Она сидела с обиженным лицом и молчала. А Саня, нагибая на себя рюмку, косо взглядывал при этом на Любу откровенно, любопытным взглядом, лицо пошло красными пятнами.
– Ну, как вы тут живете? – интересовался он уже в который раз, а после четвертой рюмки сказал: – А у тебя, Степушка, губа не дура. Все тихоней притворялся, а вон какую девку отхватил.
Потом Саня сослался на усталость и повалился спать в горнице на Степушкиной постели. А Параскева все сидела за самоваром, укоризненно качая головой. Саня заснул быстро. Параскева качала головой, слушая булькающий храп, и беспокойно гладила волосы.
– Чего пьют, спрашивается, какое горе заливают? – сказала она вдруг, почему-то обращаясь к Любе. Девушка жалобно пожала узкими плечиками и промолчала, а Параскеву словно прорвало, она говорила взахлеб, не беспокоясь, что ее может услышать Саня, и все время грозила Степушке согнутым пальцем. – Я вот сына пятнадцать лет учила, мешки ворочала, выучила на инженера, диплон у него по машинам, в заводе работал. А как женился, и пианино, и патефон, и чего только не было, а женка выгнала, в одних трусах домой приехал, а матери все надо вынести. Теперь-то пожила одна, дак обратно зовет, а он уж на новой женат.
Когда напьется да загорячится, я ему говорю, мол, всю жизнь робить будешь, так со мной не рассчитаешься. А он забыл, он забыл мои тяготы, весточки не пошлет, а у меня пензии двадцать рублей, хорошо, нынче прибавили. Он пианино заводит, а о матери не беспокоится.
Я было алименты с него стребовала, присудили восемнадцать рублей, а как женка выгнала, пришел домой оборвышем, мати же опять одела с ног до головы, и алиментов мне еговых не нать. Не надо мне его алиментов. Дай бог ему счастья с новой женкой, кажись, все налаживается, как у порядошных людей. Только опять пошто-то пить стал? Уж все дадено, и государство-то ныне к ним всем лицом, и жена-то образованная, чего еще, спрашивается, нать?
А мне, Любушка, каково пришлось? Всяко было – и пито, и бито. Однажды в войну рыба невод унесла-утащила, а попробуй другой достать, это вам не веник в лесу вырубить. Ну, я до того с горя доматюгалась, что побелела вся. Старший-то, Колька, все уговаривал: мама, кончай ругаться, ты вся сбелела, знать, не наша была рыба. Помрешь если, да как мы-то, куда? Повались в лодку да полежи. Да, всяко ложилось... А ты мне мотри, мотри мне, чтобы не баловать, – грозно замахала Параскева на Степушку, потому как боялась она за последыша.
– Да ладно тебе, раскричишься всегда, – возразил Степушка, но тут Люба дернула его за руку.
– Помолчи, как гусь, распушился.
А Параскева сразу поймала Любины слова.
– Ты, деушка, строполи его, ты ему воли не давай. Если мужик слабину почувствует, он сразу на волю бежит. – Пожевала губами, ореховые глаза скосились, и была похожа Параскева в эту минуту на колдунью. – Но и шибко не зажимай. Ты лаской его, лаской. Лаской любого можно взять. Дай-то бог вам счастья... Ну, спать давайте, спать. Завтра небось и архангельские накатят.
На следующий день к вечеру изба Нечаевых действительно загудела, заворочалась, казалось, двери не закрывались, да и сама-то Параскева все бегом, все бегом, куда только болезнь задевалась. Вроде и не она днями раньше на кровати замирала совсем. А тут только платье взлетывает, половицы ходуном – скрип-скрип: самовар со стола не слезает, баня от воды, от мытья не просыхает, вечерами смех да смех, через дорогу с керосиновой лампой бегут то Санька, то Колька, то Васька, то Палька, то Маришка с мужем. Брякают тазами и ведрами, шалеют Параскевины дети в деревенской бане, чуть ли не нагишом бегут в избу, только прикроют стыд, ведь тут не до одежды, лишь бы живым до кровати добраться. А там опять самовары, чай с клюквой, с сушкой, с харюзами. Все не так, как в городе.
А мать-то, а мать-то ведь ни разу голоса не повысила, словно подменили Параскеву. Да и что матери надо ныне? Были бы дети в здоровье да счастии, на том и жизнь ее стоит. А тут еще подарков навезли, только успевай примерять. Степушке часы ручные, рубаху нейлоновую привезла Маришка, а Любе комбинашку иностранную и духи, но и Параскеву не обидели. Палька накинула на белую материну голову пуховый ласковый платок, откуда только и достала Палька, ох, и пробивная девка.
Вечером, как в бане намылись и от чаю животы начало пучить, Параскева снова пуховый плат примерила у зеркальца. Керосиновая лампа горела смутно, серые лешачьи тени мелькали в туманном зеркальце, когда Параскева вгляделась ореховыми глазами и вроде не узнала себя. Девица не девица, но дебелая молодица была в том зеркальце, да еще этот ласковый платок, ой, диво, ой, диво.
Красовалась Параскева Осиповна перед зеркалом и так, и этак, а сзади дочери шептались, хаханьки устроили: «Вон наша-то мать, как девочка молодая». Вертелась Параскева и все слышала, но виду не показывала, мол, шепчитесь-шепчитесь, ваше дело молодое, ваше время разовое, когда-то и я была красивой, так и без нарядов обходилась.
... Потом опять был вечер, спать ложились, кто куда мог, где привалился, там и ночуй. Давно столь людно не было в этой старинной осадистой избе. Люди шли мимо, стучали ногами по мосткам, будто лошади, медленно ступали, значит, заглядывали в низкие окна. Параскева задула керосиновую лампу, еще раз обежала взглядом сумрачные углы. Занавески на окнах светились матово, знать, пришло полнолуние, и на этих блескучих занавесках тени прохожих печатались четко и смешно.
Парни ходили по деревне, по-пустому тренькали на гитаре и что-то хрипло пели, а может, рыдали. Палька лежала на животе, подмяв под себя подушку, глядела на теплый домашний сумрак, на живые тени за окнами, на белую, в ночной рубашке мать, которая все еще шлепала босыми ногами по холодным половицам, и было Пальке хорошо и уютно.
– День да ночь – сутки прочь. Все к смерти ближе, – бормотала Параскева, тяжело села на край кровати, пружины сразу жалобно скрипнули и прогнулись под материнским телом, так что Пальку потянуло катиться на пол. А когда мать легла, прижав дочь к самой стенке, та поворочалась, выкопала себе гнездышко поудобнее под самым Параскевиным боком. От матери несло знакомым теплом, и Палька почувствовала себя маленькой, пусть на время, и все стало, как в детстве.
Потом они начали шептаться, как шептались, когда за полночь, бывало, прибегала Палька от кавалера, хлюпала отсыревшим носом и быстро ныряла под материн бок, жалобно выпрашивая: «Я только на минутку», – и грела свои ледышки-ноги о материны, налитые постоянным ровным жаром.
Они еще долго шептались, попеременно тяжело вздыхая, заново сближались, разжигая притухшие чувства. Палька коротко всплакнула, потом незаметно затихла и уснула, по-детски чмокая губами. А Параскева еще долго думала о своих детях, и сон бежал от нее и было жарко – дочь разомлела во сне и от нее тоже тянуло бабьим теплом.
Жаренье-варенье началось с утра раннего. Всех подняла Параскева, стащила с кроватей, не дала залеживаться, на постелях валяться, а Степушку первого разбудила и, пока все бродили по комнатам, сонно зевая, заставила брюки гладить. Правда, Палька тут же утюг отняла.
– Пока холостой, так я наглажу, а женишься, самому придется за собой ухаживать. Брюки – мужская постоянная забота...
Степушка не возражал, он сегодня сразу проснулся, хотя обычно долго приходил в себя после сна. Им овладело странное возбуждение, он не знал, чем занять себя, и потому с тоской смотрел на часы.
Только Параскева не томилась от безделья. Печь дотапливалась, и тесто подошло, пора было крутить-заворачивать рыбники. Параскева спешила и умом все подсчитывала, сколько будет гостей, как бы не ошибиться да не ударить лицом в грязь. А руки делали свое привычное дело, колотили-валяли тесто, вкусным запахом дрожжей поволокло по кухне. Параскева рыбники пекла длинные, с сигом и кисловатой свежепросольной щукой и с харюзами, в общем, на любой вкус. На противень две штуки, сразу пышное тесто мазала масляным куропаточьим крылом и совала на печь, в постоянную душистую теплоту, чтобы еще выше поднялись пироги. Потом вспомнила про холодец, побежала на поветь, где застывал он в больших эмалированных мисках; холодец получился тугой и светлый, с белыми кляксами жира, от него тянуло чесночным и говяжьим запахом; когда коснулась чашки, он мягко вздохнул и вздрогнул, бог ты мой, не студень – вкуснятина. Прямо руками отломила кусок, растаял он, жевать не надо... Нет, насчет закусок, насчет еды Параскева не прогорит, на этом ее не поймать, тут она кой-кого и поучить может.
Потом на двух огромных чугунных сковородках натопила сала, из кладовой притащила две семги свежих. Где достала, не сказать, сама не крала, не ловила, на законные деньги куплено. Стала саламату жарить. Рыбу на щедрые куски порезала. Не рыба, а сало свиное, так жир и течет, от костей освободила семгу и на сковороду, в кипящее варево, да снова на крупные уголья. Самой Параскеве этой рыбы даром не надо, она семгу не ест, но гостей как не удивишь, если в доме свадьба, если любимый сын Степушка женится.
Потом Параскева шаньги заливные крупяные заделала, яйцом сверху полила, а на утренний завтрак, пока молодые записываться не отправились, для подкрепления сил «картовные кажноденные шаньги» испекла. Тут все отзевались, за стол сели, едва влезли. Люба со Степушкой во главе стола, не пара – картинка, любованье-загляденье. Параскева румяные «картовные» шаньги подала да две миски масла кипящего. Все ломали мягкие дрожжевые шаньги, обжигали пальцы, макали кусками в топленое масло.
... Вот он, родной дом, будто и не уезжали никуда. Кажется, чего тут мудрого, эка невидаль – картофельные шаньги, да и в городе их недолго завернуть и пекут, когда настроение найдет. Но таких не получится, как ни старайся, хоть в лепешку расшибись. Вроде и красивее, и поджаристее, и тесто лучше взойдет, а у этих и корочки жаром прихватило, и картошка плохо размята, и сметана позавчерашняя. Но здесь же дом детства, и потому тут все будет вкуснее, пока в силах готовить мать.
Потом Параскева налимью уху разлила по чашкам, а под уху по стопочке не грешно. Санька сразу в буфет сползал, там неприконченная бутылка стояла, налил по розовой тонкой рюмочке, и все стукнулись за Степино-Любино здоровье. Параскева пить не стала, только пригубила «для поверия», но ореховые глаза ее наполнились счастьем, когда осмотрела полное застолье: будто и не минули долгие годы, снова сам-десять по лавкам, только вот мужа Степана нет, не дожил до этого счастливого дня.
– Это ныне с рыбой туго, если мужика в доме нет, а раньше у нас всегда бочки закатаны, – заговорила Параскева. – Я двенадцати лет запоходила на озера-то. Бывало, старшие пока с неводом бродят, я продольники ставлю: на крючки мясо наживлю, да и закину. На каждом крючке по налиму. Пока холодна вода, все попадает.
А однажды бечева-то, как тетива, напряглась. Отец кричит мне, держи, мол, пуще. А он и показался, теленок. Я продольник бросила, кричу: «Тага, теленок». А отец-от покойничек смеется: глупа Параня, телят-то в воде не бывает. Это налим всплыл. Осподи, отец-от вынул его, так калачом в бочку закатывали, потом всей деревней смотрели. Сколь велик он был.
Тут и Саня давний случай вспомнил:
– Мама, помнишь, как лещей ловили, а ты нас вожжами стращала?
– А как не упомнить-то, – сразу откликнулась Параскева. Румянец волнения густо и болезненно осыпал щеки, знать, кровь от воспоминаний круто пошла в голову, но только сейчас, ой, как трудно остановить мать. – Двадцать три тони тогда закинула, уже руки напрочь стали отваливаться, а тут еще ты на нервы капаешь: «Чего пустую воду качать?» Я вожжами и жиганула, чтобы замолчал. А как двадцать четвертую тоню закинула, так сразу две бочки лещей попало. Ведь надо же было вас, чертей, как-то ростить. Десятерых поднять – не шутка в деле. Тут одного без отца вырастят, сразу в газетке шумят, мол, мать-героиня, а попробовали бы этакую ораву на ноги поставить.
– Ты у нас молодец, – сразу подластилась Палька, чтобы остановить материны воспоминания.
– Ну ладно, Палька, ты мне зубы не заговаривай, знаю я тебя, – отмахнулась Параскева. – Ну, хватит прохлаждаться, надо приниматься за дела.
У Параскевы забот гора, и надо было до вечера перелопатить их: еще раз по деревне пройтись, созвать гостей да вино посчитать – хватило бы, да суп под вечер сварить из баранины, чтобы мужики сразу под стол не пошли, да посуду у соседей занять, да доски для лавок заготовить, ведь стульев на всех не хватит.
Девки да парни, те на машине с молодыми в загс, а там через реку до Белогоры на моторке, заодно и сестру Александру прихватят. Ихнее дело гулять, а ей, Параскеве, всю свадьбу крутить надо. Ее про здоровье не спросят, а если не так что будет, за глаза высмеют да десять лет вспоминать станут. А как всех улестить да всем умаслить, если что ни человек, то и свой норов. Если деда Геласия, к примеру, не пригласить, лютая обида до самой смерти, но и Азиата как не позвать, Степушкиного спасителя. А они ужиться не могут на одной улице, у них постоянный раздор. Казалось бы, и делить-то нечего, да память вот не затушишь, память – не головешка, водой не зальешь.
Саня с Николаем, старшие, от первого мужа дети, со Степушкой в Белогору не поехали, ведь и по дому заделье нужно справить, матери одной не под силу. И Палька осталась, она перемывала посуду. К трем часам все уладили, сыновья уже по рюмашке пропустили, не утерпели. Палька городской салат под майонезом приготовила, а теперь сидела на табуретке, грустно оглядывая кухню. Давно ли ее так же «продавали замуж», кричали «горько» и просили «подсластить», и не было тогда никого счастливее Пальки. Но куда же подевалось, куда уплыло ее счастье, только ласковое отражение его живет в душе.
А Параскеве Осиповне не сиделось. Она еще раз окинула столы прищуренным глазом. Кажется, все на месте. Печенка вареная кусками есть, грибы соленые в масле, грибы вареные в сметане, холодец, рыба жареная, щука кислая – это все холодная, самая первая еда, ее довольно наготовлено, а потом еще борщага заварен, да саламата семужья, да рыбники, да баранина с картошкой. Под такую еду только и пить. Четыре ящика водки стоят в сенях, все накопления ухайдакала.
– Кажись, все на месте, – сказала вслух Параскева, присаживаясь на кончик скамьи.
– Господи, да посиди ты, мама, убилась совсем, – откликнулась из кухни Палька.
– Убилась не убилась, а никто за меня не сделает, – сказала Параскева, заглядывая в низкие окна. – Чтой-то молодые не едут, а уж гостям время быть.
Решила, раз время есть, нужно переодеться; за шкаф платяной встала, на кровати ее наряды лежат: кофта из хорошей шерсти, спокойного серого тона – подарок Аришки, да юбка такая же, из приятного материала. Одевалась Параскева Осиповна неторопливо, тихо напевала под нос:
– А крестьянина любить, а крестьянина любить, буду век счастливо жить, – и любовно оглядывала богатый стол. Потом вдруг дверку шкафа захлопнула, прибежала на кухню к Пальке. – Осподи, дочка, а гармониста-то забыли пригласить...
– Как забыли? – откликнулась Палька. – Оська, из клуба баянист, будет.
– А он играть-то хоть чего может? – недоверчиво спросила Параскева, и правый ореховый глаз немножко закосил к носу, так случалось, когда Параскева очень беспокоилась, но ничего предпринять сама не могла. – Мне чтобы русского играл. Мне синфонии ни к чему... Ой, господи, все проспали. Чего сидишь, не видишь, машина пришла, молодых встречай, – сразу засуетилась, замельтешила Параскева. – А я еще не прибрана, ой, ворона, ой, Параня Москва, все-то у тебя не пришей рукав, – бранила Параскева саму себя. Побежала, двери распахнула, оставила полые, на заулок выскочила, закланялась низко в пояс, но сразу взглядом поймала, что молодых в машине нет, и вместо приглашения испуганно спросила:
– А молодых где потеряли?
– По-новому свадьбу играете иль по-старому? – спросили с машины.
– По-новомодному. Кто нынче старое вспомнит? Дак где молодых оставили?
– А они насчет будущей жизни сговариваются. Чтобы быть рядком да жить ладком.
– Все опять неладно. Ты-то, Володька, дружок, шафер ты иль кто? Чего свою должность не сполняешь?! – погрозила Параскева веснушчатому очкастому парню.
– Да полно вам, Параскева Осиповна... Вон они, как голуби, воркуют.
А день выдался сухой и голубой. Лист уже опал на землю, но почернеть не успел, и тлен хватил его лишь по самой кромке, и оттого трава, покрытая березовым листом, казалась красной. Степушка в черной паре, длинный и весь торжественный, обнимал Любу за плечи, часто наклонялся и что-то ей говорил, наверное, смешное, потому что Люба закидывала голову назад.
Пара видна была вдалеке. Они шли не спеша по дальнему концу улицы, вдоль дороги, по опавшим багровым листьям и казались особенно неожиданными и радостными среди всеобщего увядания.
– Ой, хоть бы не застудились. Господи, доченька, Любонька, да она совсем легохонько одета... Вы-то куда смотрели, черти окаянные. Нельзя ничего людям доверить.
Но гости уже смеялись, толпясь на крыльце, смешались с Параскевиными детьми, а сама хозяйка очутилась на дороге, вся нетерпеливая, и уже близкие слезы покатились по лицу, а Параскева все вглядывалась сквозь этот влажный туман, и показалось ей, что сын не к ней идет, а удаляется все дальше и дальше. Параскева не выдержала, сорвалась с места, побежала неровной тропинкой, ноги скользили по влажной глине и оранжевым листьям, но молодые не торопились, они почему-то стояли, а может, ждали ее, Параскеву.
– Благословляю вас, дети мои, – тихо сказала Параскева, и сделалось ей сразу душно. Она обняла, притянула к себе Степушкину голову. «Осподи, – подумала она, – какой родимый запах, это ж сын мой, совсем мужик ныне». Потом обняла невестку, поцеловала в прохладный лоб. – Живите хорошо, не ссорьтесь и любите друг друга. Любите, прошу вас.
Потом, не зная, куда деть руки, стала гладить торопливо Степушкину сухую спину и Любины узенькие плечи, а слезы все спешили по рыхлым белым щекам, прошитым розовыми нитями больного румянца, и была мать, как показалось Степушке, в этот момент совсем старой.
– Ну, ты чего, мама, свадьба – не похороны, тут смеяться надо, – неловко сказал Степушка и так же неловко обнял мать за плечи, впервые в жизни обнял и повернул лицом к дому. – Гости же нас ждут.
– Все хорошо будет, мама, – добавила Люба и ласково подхватила Параскеву Осиповну под локоть. Тут сразу стало тесно, но Степушке невесту отпускать даже на мгновение не хотелось, потому они так и шли втроем по узкой скользкой тропинке, а Степушке то и дело приходилось косо сбегать в придорожную канаву.
Потом все шумно рассаживались за столом. Не разобрать было отдельных слов в этом гомоне, да и особо никто не прислушивался, сразу запахло табаком и едой, хотя к тарелкам еще не прикладывались. Люба, оправляя белое шерстяное платье, наклонилась к Степушке и сказала:
– Мне страшно.
Степушка подмигнул ободряюще и тут же вежливо улыбнулся теще. Она была цыгановатая и вся седая, и длинные паутинки расписали узкое лицо. Любина мать улыбнулась печально и добро, потом быстро пожала Степушкину ладонь своей тонкой горячей рукою, и Степушке сразу стало весело и легко.
Председатель Радюшин сел напротив, был он с женой Нюрой, сам весь отглаженный и светлый, от него далеко пахло одеколоном. Когда гомон чуть поутих, когда разлили по стаканам белое вино, председатель безо всяких уговоров встал, оглядел застолье, словно оценил всех разом, но каждого в отдельности не выделил, чуть набычил большую черную голову в сторону молодых.
– В хорошее время, скажу вам, женитесь. Об эту пору, на обработно, раньше всегда на Поморье свадьбы шли. Все дела прикончены, так почему не гулять, а? Ведь это гуси паруются по весне, им немного и надо, было бы скрытное место. А люди не птицы, им устойчивость нужна, потому осень для нас – самая лучшая пора. По урожаю и свадьбу ведут. А мы уж свадьбы забыли, лет пять у нас осенних свадеб не было, закисли мы. Так ли я говорю, Параскева Осиповна?
– Да как не закисли, Николай Степанович, наши парни вовсе захолостяжились, девок-то на деревне боле совсем не стало, – откликнулась Параскева, тоже поднялась со стула, вино у нее плескалось из рюмки, щеки подрагивали, но радостно светились глаза.
– Ну, дай-то бог тебе, мой крестник, Степан Степанович, и тебе, Люба невестушка, чтобы полон был дом углами, а углы детями.
– Во-о-о-о, – разом, едино выдохнуло застолье. – Крепко сказано.
А председатель, прежде чем выпить, еще крикнул нарочито громко:
– А мы ведь Любовь Владимировну из Кучемы не спустим. Ты как хочешь, Степушка, а не спустим.
– Тоже верно, – поддержало застолье и, не мешкая, опорожнило рюмки. Смолкли все, насыщались студнем и семужьей саламатой, рыбниками и грибами с картошкой и на какой-то миг впервые забыли молодых.
Те сидели розовые от волнения, Любина ладошка лежала в Степушкиной лопатистой руке.
– Я боюсь, – опять сказала Люба, невольно клонясь плечом к жениху, а Степушка снова только растерянно улыбнулся и опять промолчал, потому что он все еще раздумывал, а как понять председателевы слова, шутит он или говорит всерьез. Степушка снова и снова взглядывал на Любу, она сидела прямая и торжественная, сквозь смуглоту щек проливался мягкий малиновый румянец. Невеста жила в своих, недоступных Степушке мыслях.
Тетка Матрена словно угадала Любины мысли и, чтобы закруглить их, вдруг сморщилась, будто от зубной боли, ее приятное круглое лицо перекосилось, и она закричала, сияя железными зубами:
– Горько-то как, ой, как горько.
И застолье поддержало тетку Матрену, разом заподнималось, разом заглазело хмельно: это любопытный маленький человечек пробудился в каждой душе.
– Ой, подсластить надо!
– Надо так надо... – Поднялись молодые, сквозь фату Любино лицо брызгало смущением. Степушка двумя ладонями, как берут ковш с водой, чтобы напиться, обнял невестины горячие щеки, заглянул в детские еще глаза. Рот у Любы ждуще приоткрылся, шевелились пересохшие круглые губы, словно желали от чего-то предостеречь, но, как и тогда, около бани, захмелел внезапно Степушка и с жадностью и запойно поцеловал.
– Ай да Степан Степанович, ой, как сладко, – закричали довольные гости: ублажил жених. Снова забыли молодых, кто-то уже выскочил на середину горницы, замолотил каблуками тут же и на лавку сел, но сменила тетка Ксения, одним яростным глазом впилась в застолье, руки кренделем.
Дорогую рыбу ела, В рыбе сердце видела. За кого замуж хотела, Маменька не выдала.Тут и тетка Матрена вылетела, голову в половицы наставила, словно готовилась забодать сестру, и ноги так застучали топотуху, казалось, пол провалится от столь частого перебора.
Поклонишься воронушке На чужой сторонушке. Здравствуйте, воронушки, С нашей ли сторонушки?Двери распахнули, с повети топот послышался; кто за стол не зван, толпятся там, заглядывают поочередно в комнаты, перемывают-судачат, кто приглашен да что едят-пьют. Сестра Александра совсем осела на болезненных ногах, голубушка, с подносом выходила несколько раз, поднесла каждому по стопке белого да пирогов свадебных. Вино согрело смотрящих, там тоже гармошка выискалась, запели под высвист частушку:
Меня дроля разлюбил, Вся истосковалосе. Было сорок килограмм, А шестьдесят осталосе...В общем, все что-то ели, пили, пели и разговаривали. Уж как умудрялись в таком гомоне и гоготе хитроумно беседовать, трудно сказать. Только Параскева сидела, точно наседка с цыплятами, водила ореховыми глазами по застолью, прислушивалась, о чем беседы ведут. Брат Михаил уже успел «окоченеть» с вина, он ничего не мыслил, глаза остановились, и голова упала на свои готовно подставленные руки меж тарелок со студнем и рыбой. Санька с Колькой подхватили дядю и незаметно уложили в его комнате спать, для него гулянье кончилось.
Дед Геласий тоже разговелся стакашком вина, очки на тяжелых медных проволоках скатились с переносицы на самый кончик, чудом там держатся, у старика на щеках густой гипертонический румянец. Дед Геласий тычет вилкой в студень и не сводит с председателя глаз.
– Ты, Радюшин, высоко себя несешь. Но ты меня не понизишь, не... Крохали себе цену знают.
Но председатель будто и не слыхал старика, как успела заметить Параскева, он сидел одинокий, словно веселье его не касалось, он и жены не видел, хотя она была рядом и локтем касалась его руки и часто поворачивалась к мужу, видно, хотела заговорить. А Радюшин изредка, нарушив общий ритм и не дожидаясь тостов, выпивал рюмку, потом хотел было к Параскеве подсесть, но та, как птица, постоянно снималась со своего стула, если видела, что стол пустеет.
А сейчас Параскева среди всех гостей выделила взглядом Радюшина, заметила, что у него рюмка пустая, крикнула:
– Николай Степанович, вы уж сами за собой ухаживайте... Нюра, Нюра, ты за муженьком-то следи.
А дед Геласий все от Радюшина не отступался, кричал взволнованно:
– Уронить себя боиссе? Ой, смотри, председатель, – старик плохо выговаривал отдельные слова и шепелявил, но эта стопка вина не захмелила его и не сбила с мысли, а только влила храбрости. – Ой, высоко себя несешь над народом. Пришел бы ко мне, милости просим, по-человечьи нать, разве бы я не понял? А ты через кульера со мной разговор ведешь. И не поехал я в твою избу, и правильно сделал.
Тут Радюшина наконец проняли стариковские слова, сквозь пьяный разбег мыслей он ухватился за одну постоянную и крохотную ниточку, ее он уловил сразу, потому что никогда не терял далеко.
– Какой ты народ. Ты кулак. Я к тебе на поклон не пойду. Ты в колхозе ни одного дня не рабатывал. Ты моего отца убил. Забыл? Я к тебе на поклон не пойду... И так скоро помрешь. Ты нашу деревню не застопоришь, – говорил Радюшин, откусывая твердые больные слова.
– Типун тебе на язык. Ты чего мелешь? – толкнула Радюшина жена. – Время-то сколько прошло, все забылось и быльем поросло. Есть чего вспоминать.
– А ты помолчи. Если не понимаешь. Если бы твоего батю вот так, зверски.
– А если бы к тебе в дом забрались, как тати, и все подмели? – закричал тонко дед Геласий. – Какие мы были кулаки? Нас восьмеро братьев было, а три коровы да лошадь в хозяйстве. Как отделились, мне даже телки не досталось... Пошто меня прозвали Мокро Огузье, я ведь из озер не вылезал. Отец твой всех равнял, и ты под один гребень чешешь. Высоко несешь себя, да долго падать. Я-то ничего нынче не боюсь, я-то вот-вот помру.
– Если я такой плохой, зачем выбирают? Двенадцать лет горбатюсь. – Радюшин одним движением руки отодвинул в сторону тарелки, гневливая кровь вспыхнула в нем и ударила в голову. – За моей спиной прячетесь, так легче...
– Ну что вы, Николай Степанович? – уловила момент и подскочила Параскева Осиповна. – Не слушайте вы дедку, пьяный он, несет околесицу, ничего не соображает, – мелко говорила Параскева, отодвигая в сторону грязную посуду. – Кто старое помянет, тому глаз вон. Люди ведь всякие... В людях, как в море, все есть.
Еще раз пробежала глазами по столу, зная, что вина нет, идти бы за ним надо, но и председателя так не покинешь, горяч он.
– Ты присмотри, – шепнула Нюре. Та вина не пьет, только раз пригубила и сейчас сидела печальная и озабоченная. Параскева побежала в сени с заботливыми мыслями, хоть бы свадьба не нарушилась. «Что надо людям? Как сойдутся да выпьют, так и начнут поминать да попрекать. Нет бы ели, да пели, да плясали, чего старое перемывать. У Геласия три сына на фронте пали...»
В углу в сенцах ящики с водкой стояли. В первом уже пусто было. Так что сказать, если только гостей сорок человек, такую ораву, да чтоб допьяна напоить, трудно, ох, как трудно. Из второго ящика Параскева достала пять бутылок, но из рук они норовили выпасть, пришлось взять в охапку. И только думала войти в кухню, откуда так и перло куревом, и чадом, и сивухой, как в сени, шатаясь, ступила Феколка Морошина.
Ее на свадьбу никто не приглашал. Она слышала, как внизу плясали и весело пели, и решила в одиночестве тоже отпраздновать Степушкину свадьбу, сбегала в магазин и впервые за пять последних лет купила четвертинку водки. Феколка давно не пила, и с непривычки вино сразу ударило в голову. Захотелось что-то делать, токи всеобщего возбуждения словно бы пронизывали, и ее, Феколку подмывало смеяться и плясать, и она вышла к захмелевшим зевакам. Уже пришло то время, когда все перемешались – гости и зрители со стороны.
На повети Феколке еще поднесли стопку, и она опять не закусила. Хмель ударил в голову, Феколке захотелось Степушку самолично и поцеловать, ведь от парня не убудет и Любка не будет ревновать к старушечьему поцелую. Нет, Феколка обязательно должна пожелать молодым счастья.
Феколка поспешила в горницу, но в сенцах, на свою беду, наткнулась на Параскеву Осиповну. Та остановила старуху грудью, руки были заняты бутылками.
– Куда прешь? – грозно спросила Параскева, ударив Феколку быстрым взглядом, в котором смешались страх и гнев. – Тебе говорено было, чтобы на пути не толкалась, под ногами не путалась. Давай поди домой, спи.
Но Феколка словно не слышала упреждающих слов, желание поцеловать было выше пьяного разума, какие-то мысли путались в ее голове, явь мешалась со сном.
– Я хочу Степушку поцеловать. Я поцелую, и все... – бормотала старуха, напирая на Параскеву.
– Ты, старая лошадь, хочешь моего сына сглазить, да чтоб ему счастье не палось? Поди ты прочь, – сразу вспыхнула Параскева, потому что колдовское и страшное почудилось ей в длинных пепельных глазах Феколки. Словно бы внезапные желтые искры вспыхивали в глубоких зрачках.
– Паранюшка, христом-богом прошу, я ведь только на минутку. Я только заскочу, – настаивала Феколка, но Параскева совсем осерчала.
– Я ей про лепешки, а она мне про баню. Да поди ты прочь-то, колдовская сила, – сказала и несильно толкнула плечом, чтобы выпроводить Феколку из сеней. Но та пьяно шатнулась, не удержалась на ногах и, громко стукнувшись затылком о стену, сползла на пол под самое корыто, в котором когда-то рубили капусту. – Ну, и лежи тут, чтоб тебя нечистый забрал... Гостюшки дорогие, совсем заскучали, сейчас мы дровишек в костер подбросим, чтобы огонек разживить, – громко воскликнула Параскева гостям, успокаивая собственные нервы.
– Я, пожалуй, пойду, спасибо за угощенье, – вдруг встал Радюшин, пятна неровного румянца полыхали под глазами.
– Куда вы, Николай Степанович? – захлопотала Параскева. – Молодые, вы-то куда смотрите? Степка, гостей распускаешь, счастье упускаешь. – Она потянула Радюшина за рукав, а председатель, уже изрядно захмелевший, пробовал было отстать от стола, но пришлось смириться и сесть. Тут и жена Нюра помогла Параскеве:
– Сиди давай, чего дома-то оставил, не семеро по лавкам.
Дед Геласий сидел, как гусак, тоже весь красный, и что-то шипел, тыкая в студень вилкой. Параскева быстрехонько разлила по рюмкам.
– За здоровье молодых!
Радюшин выпил, он был зол на себя, что не сдержался и затеял ненужный разговор, но в то же время облегчение в душе чувствовал он, потому что высказал наболевшее и давнее и сейчас все стало определенным. Ему захотелось освежиться, он шепнул на ухо жене!
– Сейчас, через минутку вернусь, – и пошел на поветь.
В сенцах света не было, двери на поветь были прикрыты, и после кухни тут показалось особенно сумрачно. Радюшина качнуло, он хотел поддержаться за стенку, но руки скользнули по гладким тесаным бревнам и ухватились за корыто. Это было странное, суматошливое мгновение. Радюшин словно со стороны смотрел на себя, как скользят ладони, царапаясь о мох, как ухватился за большое деревянное корыто, которое свалилось на пол. Радюшин, не наклоняясь низко, поднял корыто, снова, даже не глядя вниз, упорно пытался повесить на гвоздь и сердился на себя, что не может сделать такой простой вещи. Корыто скользило вниз вдоль стены, и, наверное, до пола не доставало, потому что не брякало о половицы. Но повесить на гвоздь все-таки удалось, и, довольно улыбаясь и вытирая руки, Радюшин глянул вниз и рассмотрел, что у стены кто-то лежит.
Все свершилось в какие-то секунды, но они запечатлелись в сознании особенно обостренно: вот падает корыто, он его хочет поднять, на полу лежит человек, кто-то пьяный вбегает с повети в сенцы и сразу заполошно на весь дом кричит:
– Человека убили!..
Этот вопль, наверное, достиг всех уголков длинного дома, потому что, растерянно ойкнув, сразу застыла гармошка, послышался бряк-стук многих ног, возгласы:
– Где, кого убили?
Уже кто-то стоял перед Радюшиным и говорил с быстрым упреком:
– Как же вы так, Николай Степанович?
– Коленька, зачем ты ее? – кричала жена Нюра, повисая на плече Радюшина. Председатель водил растерянными глазами с лица на лицо, гости мялись с ноги на ногу, отворачивая взгляды, а тетка Матрена сказала:
– Надо милиционера позвать. Звонить в район надо.
– Чего обрадовались, чего рты пораскрывали? – дрожливым голосом в напряженной тишине спросила Параскева. Она еще не могла понять, что же такое случилось, ведь минут пятнадцать назад она оставила Феколку тут, думая, пусть старуха проспится, но где же вина Радюшина?
– Черт его знает, как получилось... Шел, за корыто ухватился, а оно упало. Кто думал, что так все будет? – совершенно трезво сказал председатель, опять в сумраке сеней отыскивая глаза односельчан и не находя их.
– Степка, мать твою перетак, сколько раз тебе было говорено, убери ты корыто от греха подальше, чертомолина ты окаянная. Это ж, значит, я пришибла ее, о господи! – Параскева говорила отчаянно, часто придыхая от больного сердца, и взмахивая руками, и вспоминая, как все случилось, как ударила она Феколку и как та стукнулась затылком о стену и сползла вниз. Но никто же не был тут, никто не видел, так что же тянуло Параскеву за язык?
– Мама, – крикнула дочь Палька, – ты чего на себя наговариваешь? Ведь все видели, что председатель ее убил.
– Замолчи, пустышка, что бы ты понимала. Это я пришибла. И по делу. Ну, чего вы стали, помогите поднять Феколку. Санька, Колька, – Параскева встала на колени, просунула руку под голову, пытаясь поднять старуху, налитую каменной тяжестью. Тут ей показалось странным, что голова у Феколки совсем теплая, а плечи будто бы упруго дернулись. «Жива, осподи, она же живая», – раньше всех догадалась Параскева и хлесхнула старуху по щеке раз и другой. Феколка вдруг всхрапнула тонко с присвистом и тут же почмокала губами.
– Разыграли спектакль, – сказал старший сын Санька и ушел в горницу к рюмке.
– Ну и Феколка, ну и Морошина, отмочила опять, – сказали гости, рассаживаясь в горнице за столом.
– Степушка, Колюшка, помогите занести Феклу Ивановну в светелку, – попросила Параскева, так и не поднимаясь с колен. Ей было ужасно плохо.
В погустевшем сумраке сеней, потому что дверь в кухню закрыли, остался председатель Радюшин. Он нервно курил сигарету. Короткое пламя выхватывало из темноты осевшую на полу Параскеву, крупную ее голову.
В горнице уже кто-то опять топал по ослабшим старинным половицам, хрипло выпевал частушку:
Хорошо рыбу ловить, котора к берегу валит. Хорошо парня любить, который правду говорит.Свадьба разгоралась.
1973 год
Комментарии к книге «Обработно - время свадеб», Владимир Владимирович Личутин
Всего 0 комментариев