Лео Перуц Иуда «Тайной вечери»
В издательстве «Флюид» вышел роман классика австрийской литературы прошлого века Лео Перуца «Иуда «Тайной вечери». Обыкновенная для начала века историческая стилизация, с некоторыми филологическими изысками (вроде того, что стихи Франсуа Вийона приписываются итальянскому поэту). Леонардо да Винчи и его «Тайная вечеря» — в центре романа. Однако, несмотря на весь стилизованный историзм, роман можно прочесть как притчу, точнее, как аллегорию довольно распространенного тезиса – Иуда предал Христа из любви к нему. У Лео Перуца Леонардо никак не может найти подходящего образца для изображения Иуды. И вот из Леванта приезжает купец. Он приезжает, чтобы взыскать старый долг, и в первый же день влюбляется в дочь своего должника (человека богатого, но скупого). Вернуть себе деньги купцу удается, но ценой любви. И именно этого купца изобразил Леонардо в образе Иуды.
Николай Александров, литературный критик, обозреватель радиостанции «Эхо Москвы»1
Весной 1498 года, в мартовский день, даривший ломбардскую равнину ливнями, а не то и шквальным ветром да запоздалым снегопадом, настоятель доминиканского монастыря Санта-Мария делле Грацие отправился в миланский замок засвидетельствовать герцогу Лудовико Мария Сфорца, по прозванию Мавр[1], свое почтение и заручиться его поддержкой в деле, которое давно внушало монахам тревогу и огорчение.
Миланский герцог уже не был тем дерзким в замыслах и скорым в решениях полководцем и политиком, который не единожды уберегал свое герцогство от войны, сея раздор в сопредельных странах, направляя вражеские силы к иной цели и приумножая собственную мощь. Удача его и слава клонились к закату, а ведь, как говаривал сам герцог, одна унция удачи ценится порой много дороже, чем десять полновесных фунтов мудрости. Прошли времена, когда он звал Папу Александра VI своим домашним священником, французского короля фельдъегерем, который всегда готов ему услужить, «Светлейшую» Республику Венецию — своим тяжело нагруженным вьючным ослом, а римского императора лучшим своим кондотьером. Тот французский король, Карл VIII, скончался, а его преемник Людовик XII был внуком одного из Висконти и потому притязал на Миланское герцогство. Максимилиан, император Священной Римской империи, так увяз во всевозможных распрях, что сам нуждался в поддержке. «Светлейшая» же показала себя беспокойной соседкой, и Мавр даже пригрозил, что, коли она вздумает примкнуть к лиге его противников, он турнет ее к рыбам, подальше в море, и не оставит для посевов ни пяди твердой почвы. У него, мол, найдется пока бочонок-другой золота, по крайности на войну хватит.
Мавр принял настоятеля монастыря Санта-Мария делле Грацие в старинном своем замке, в Зале богов и гигантов, название которому дали фрески, украшавшие две его стены, тогда как третья стена с ее изрядно поблекшей и частью осыпавшейся росписью, если хорошенько присмотреться, еще являла взору «Видение Иезекииля» времен Висконти. Здесь герцог в утренние часы по обыкновению занимался государственными делами. Лишь изредка он делал это в одиночестве, ибо испытывал потребность в любое время дня непременно видеть или хотя бы слышать рядом знакомых, близких людей. Одиночество, пусть даже минутное, тревожило его и угнетало, ему мнилось тогда, будто он уже всеми покинут, и от мрачного предчувствия самый просторный зал становился для него тесным тюремным казематом.
Итак, в этот день и час при герцоге находился статский советник Симоне ди Трейо; он только что закончил доклад о том, какой прием следует оказать ожидаемому при дворе Великому сенешалю Неаполитанского королевства. Присутствовал здесь и секретарь герцогской канцелярии, ведший записи. В нише у окна стояли казначей Ландриано и капитан ландскнехтов да Корте, про которого уже тогда шла молва, что всякой другой монете он предпочитает французские золотые кроны; сейчас эти двое с видом подлинных ценителей разглядывали лошадей — сицилийца и крупного варварийца, — которых конюхи водили по двору, меж тем как герцогский шталмейстер торговался о цене с их владельцем, немцем-барышником, и немец знай себе отрицательно качал головой. В глубине зала, недалеко от камина, у ног изображенного на стене мерзкого великана, зверски раздувшего щеки, сидела мадонна Лукреция Кривелли, возлюбленная герцога. Компанию ей составляли придворный поэт Беллинчоли, костлявый, с унылым лицом чахоточной обезьяны, и музыкант Мильоротти, прозванный при дворе Фенхелем. Ведь приправленные фенхелем сласти и лакомства подают лишь в конце трапезы, когда все уже сыты, — вот и герцог большей частью призывал к себе Мильоротти, когда наскучивал иными развлечениями. На слова Фенхель был скуп, а коли и случалось ему заговорить, то выходило нескладно и буднично, да и голос у него был скрипучий, поэтому он чаще помалкивал. Однако ж он умел весьма ловко и доходчиво выразить все свои мысли и суждения звуками лиры. И сейчас, когда Мавр, учтиво поздоровавшись с настоятелем, провожал его к удобному креслу, Фенхель с торжественной манере этакого церковного хорала заиграл миланскую уличную песенку, которая начиналась словами:
Рыщет тать в ночи густой Кошелек припрячь-ка свой!Ведь всяк при дворе знал, что настоятель не упускал случая воспользоваться герцогской щедростью и взял себе за правило любое дело предварять жалобами: мол, монастырский виноград нынешний год по причине скверной погоды куда как плох, и это повергло или же повергнет его в крайне бедственное положение.
Возлюбленная герцога, оставившая свое место у огня и направлявшаяся к настоятелю, повернула голову и бросила на Фенхеля негодующий взор. Она была воспитана в набожности и, хотя уже не видела в каждом священнике или монахе Господня представителя на земле, полагала тем не менее, что деньги, отданные церкви, истрачены с толком и можно по праву ожидать от них величайшей пользы.
Настоятель меж тем, тихонько покряхтывая, опустился в кресло. На вопрос герцога о его здравии он посетовал, что уже которую неделю страдает отсутствием аппетита, и призвал Господа в свидетели, что за два дня только и сумел проглотить кусочек хлеба да полкрылышка куропатки. Если дальше так пойдет, добавил он, можно и вконец обессилеть.
И тут выяснилось, что, сколь ни удивительно, пожаловал он на сей раз не за денежной субсидией, ибо ни словом не обмолвился о винограде, который и нынешний год несомненно куда как плох, а тотчас заговорил о предмете, каковой полагал виновником скверного состояния своего здоровья.
— Все Христос этот со своими апостолами, — сказал он, обмахиваясь рукою, — то бишь, коли это вообще Христос, ведь распознать пока ничегошеньки невозможно, разве что несколько ног да рук, я даже и не знаю, которому из апостолов они принадлежат. С меня хватит. Этот человек заходит слишком далеко. Месяцами он вовсе глаз не кажет, а когда наконец явится, так полдня стоит перед картиной, но кисть в руки не берет. Поверьте, он затеял эту роспись, просто чтоб вогнать меня в гроб.
Всю эту речь Фенхель сопровождал новой мелодией, теперь уже шуточной песенкой, которую миланские простолюдины распевали, когда им было невмоготу слушать плохую, длинную и нудную проповедь, и текст этой песенки гласил:
Ах, идем домой, сосед, Слушать бредни мочи нет!— Вы, досточтимый отче, — отозвался герцог, — пришли нынче в ту самую кузницу, где я все время между молотом и наковальней, ибо редко бывает, чтобы на дню хоть раз не обратились ко мне с такой вот или иной жалобой на этого человека, которого я, не скрою, люблю как брата и буду любить всегда. Сдается, во многих его искусствах настало затишье, и с той поры как он — не знаю, от упрямства или от подлинной увлеченности, — занялся опытами и математикой, от него даже крохотной прелестной Мадонны получить невозможно, с этим, мол, пожалуйте к Салаи, к его ученику, который до прошлого года краски растирал.
— По-моему, именно теперь он больше, чем когда-либо, занят проблемами живописи, — возразил поэт Беллинчоли. — Не далее как вчера он с присущим ему огромным пылом рассуждал при мне о десяти священных заповедях, каковые должен соблюдать глаз художника, и перечислил оные: свет и тень, контур и цвет, фигура и фон, удаленность и близость, движение и покой. А потом с самой серьезной миной добавил, что живопись превыше врачебного искусства, ибо способна пробудить давно усопших, а тех, кто еще жив, — отнять у смерти. Человек, потерявший веру в свое искусство, этак говорить не станет.
— Он увлекся мечтаниями и небылицами, — сказал капитан ландскнехтов да Корте, ненадолго отведя взор от коней во дворе. — Едва ли мне доведется увидеть наяву, а не на бумаге его переносные мосты для рек с высокими и низкими берегами. Он берется за величайшее по важности, но ничего не доводит до конца.
— То, что вы, государь, благоволили назвать затишьем, — обратился к герцогу казначей Ландриано, — происходит, быть может, от боязни наделать ошибок. И боязнь эта год от года растет, по мере того как он накапливает знания и оттачивает свое мастерство. Лучше б ему забыть малую толику своего искусства и знания, чтобы вновь создавать прекрасные произведения.
— Возможно, — с постной миной провозгласил настоятель. — Но прежде ему бы стоило подумать о том, что в трапезной положено вкушать пищу, а не принимать казнь за грехи. Сил моих больше нет смотреть на эти леса, и шаткие подмости, и на стену за ними, едва тронутую кистью, а уж про неистребимый запах штукатурки, льняного масла, лака да красок и вовсе говорить нечего. Мало того, он раз по шесть на дню жжет сырые поленья, так что густой дым ест нам глаза, и все затем, чтобы, как он объясняет, узнать, каким цвет этого дыма видится глазу на том или ином расстоянии, — ну при чем тут «Тайная вечеря», скажите на милость?!
— Итак, — произнес герцог, — мы выслушали три или четыре суждения по поводу застоя в работе мессира Леонардо, и справедливости ради пора теперь предоставить слово ему самому. Он находится в моем доме. Однако ж советую вам, досточтимый отче, говорить с ним поласковей, ибо принуждения он не терпит.
И Лудовико велел секретарю призвать сюда мессира Леонардо.
Секретарь отыскал художника в уголке старого двора: сидя на корточках под дождем, с непокрытой головой, тот примостил на коленях тетрадь, в которой запечатлел движения великана варварийца и пометил размеры его вытянутой задней ноги. Услышав, о чем идет речь, и узнав, что у герцога гость, настоятель монастыря Санта-Мария делле Грацие, он захлопнул тетрадь и молча, погруженный в раздумья, пересек следом за секретарем двор и поднялся по лестнице. У дверей зала он остановился и несколькими штрихами дополнил рисунок в тетради. Затем вошел, но мыслями был еще так далеко, что, не оказавши должного уважения герцогу и настоятелю, хотел было прежде поздороваться с Фенхелем, а иных присутствующих поначалу вовсе не заметил.
— Вы, мессир Леонардо, причина весьма приятного визита, коим досточтимый отец настоятель нежданно удостоил нас в столь ранний час, сказал герцог, и каждый, кому были ведомы его обычаи, услыхал в этих словах укор, адресованный больше настоятелю, нежели мессиру Леонардо, потому что Мавр не любил неожиданностей и визит без предупреждения никогда не вызывал у него восторга.
— Невзирая на скверную погоду, которая поистине во вред моему здоровью, — заговорил теперь настоятель Санта-Мария делле Грацие, — я прибыл сюда, чтобы вы, мессир Леонардо, в присутствии покровителя нашего монастыря, его светлости герцога, дали мне ответ, ибо Святая церковь именно в моем лице предоставила вам возможность показать, на что вы способны, и вы обещали мне с Божией помощью создать произведение, равного коему не сыщешь во всей Ломбардии, и в том, что вы мне это обещали, поручатся не два, не три, а сотня свидетелей. И вот прошли месяцы, а картины нет как нет, вы до сих пор ничего толком не сделали.
— Сударь, мне весьма удивительно слышать ваши упреки, — ответил мессир Леонардо, — ибо я работаю над этой «Тайною вечерей» с таким рвением, что забываю есть и спать.
— И вы смеете говорить это мне! — вскричал настоятель, побагровев от гнева. — Трижды в день я прихожу в трапезную и если вообще застаю вас там, то вы просто стоите, вперившись в пространство. Значит, по-вашему, это работа! Я что же, совсем дурак и меня можно водить за нос?!
— Я держу роспись в голове, — твердо продолжал мессир Леонардо, — и, непрестанно работая над нею, уже настолько продвинулся, что мог бы в скором времени ублаготворить вас и показать потомкам, на что я способен… но я еще не нашел одну вещь, то бишь голову одного из апостолов, и…
— Опять он про апостолов! — яростно перебил настоятель. — «Распятие», что напротив, на южной стене, тоже с апостолами, и давным-давно закончено, хотя Монторфано начал его меньше чем год назад.
Едва лишь прозвучало имя Монторфано, чьи работы, как судили миланские художники, принесли городу не много славы, лира Фенхеля откликнулась режущими слух диссонансами, а статский советник ди Трейо тотчас шагнул вперед и с отменной учтивостью, но несколько снисходительным тоном сказал, что он, конечно, никоим образом не хочет обидеть отца настоятеля, однако ж этаких Монторфано на каждом углу десяток найдется.
— Он все стены подряд размалевывает, тем и живет, — пожав плечами, заметил поэт Беллинчоли. — Мальчишки, что растирают ему краски, со смеху покатываются над этим «Распятием»!
— А я вот думаю, работа весьма изрядная, — сказал настоятель, который, составивши себе мнение, упорно за него держался. — И во всяком случае, она завершена. Особенно похвально у этого Монторфано умение сделать поверхность росписи рельефной, как бы отделить ее от фона, и здесь он тоже в этом преуспел.
— С одной оговоркой: вместо Спасителя он изобразил на кресте мешок с орехами, — вставил Беллинчоли.
— А вы что скажете, мессир Леонардо? Каково ваше мнение о «Распятии»? — спросила герцогская возлюбленная, которой очень хотелось привести знатока столь многих искусств в замешательство. Ведь он лишь с большой неохотой позволял себе судить о работах других художников, тем паче о таких, где не мог отыскать ничего хорошего. Как она и ожидала, мессир Леонардо попытался увильнуть от ответа на этот вопрос, особенно неуместный в присутствии настоятеля.
— Вы сами, мадонна, уж верно, разбираетесь в этом лучше меня, произнес он с обезоруживающей улыбкой.
— Ну нет! На попятный двор идти не дозволено. Мы желаем услышать ваше мнение, — оживленно воскликнул Мавр, сгорая от любопытства.
— Часто, — заговорил мессир Леонардо после минутного раздумья, — часто я думаю о том, как от поколения к поколению живопись все больше приходит в упадок, если художники берут за образец лишь уже созданные картины, вместо того чтобы учиться у природы и усвоенное…
— Ближе к делу! — перебил настоятель. — Мы хотим услышать ваш суд об этом «Распятии».
— Весьма богоугодное произведение, — сказал мессир Леонардо, тщательно взвешивая каждое слово. — Глядя на него, я чувствую все муки истерзанного Спасителя…
Фенхелева лира грянула веселыми звуками, которые можно было истолковать как задорный смешок.
— …Столь правдиво они изображены, — продолжал мессир Леонардо. — Еще могу добавить касательно Джованни Монторфано, что он умеет артистически разделать зайца, либо фазана и уже в одном этом обнаруживается рука мастера.
Лира так и захлебнулась скачущей струнной дробью, а в приглушенный смех придворного общества вторгся сердитый голос настоятеля:
— Все, все знают, мессир Леонардо, языка злее вашего нет в целом Милане, а кто заводил с вами дела, непременно оставался в убытке и неприятности. Добрые братья Сан-Донато который год об этом твердят. Жаль, я их не послушал.
— Вы говорите, — невозмутимо произнес мессир Леонардо, — о том «Поклонении пастухов», что я начал писать по заказу монахов Сан-Донато и не завершил по причине содейства, каковое оказал мне в этой работе Великолепный[2]?
— Не знаю, о «Поклонении» ли речь и при чем тут был Великолепный, объявил настоятель. — Знаю только, что монахи понесли из-за вас урон. Но из собственных ваших слов как будто бы вытекает, что эту работу вам оплатили дважды — и монахи, и Великолепный — и что как те, так и другой в итоге остались с носом.
— А мне вот кажется, что в словах его кроется некая история, — заметил герцог, — или я плохо знаю моего Леонардо. Верно, мессир Леонардо? Тогда расскажите ее нам.
— Да, в самом деле, — подтвердил мессир Леонардо, — хотя и не очень веселая, но коли вы, государь, все же хотите ее услышать, мне придется начать с того, о чем изволил напомнить досточтимый отец настоятель: четырнадцать лет назад, в день святой Магдалины, я заключил во Флоренции с монахами Сан-Донато договор, в коем обещал им…
— Обещать вы всегда были горазды, — вставил настоятель.
— …Написать для главного алтаря их церкви «Поклонение пастухов» и «Поклонение волхвов», и в тот же день, получивши от монахов в качестве задатка ведро красного вина, принялся за работу. Но в скором времени мне уяснилось, что изображение пастухов и волхвов, одному из которых я задумал придать черты Великолепного, не требует большого труда и глубоких размышлений; куда более важной задачей я полагал иное — показать на картине, как весь мир принимает тою ночью Благую Весть, как она настигает ремесленников, городских старшин, крестьян, мелочных торговок, цирюльников, возничих, носильщиков и подметальщиков улиц, как в трактиры, дворы, переулки и прочие места, где обыкновенно собираются люди, прибегает какой-нибудь человек с этой новостью, как он кричит в ухо глухому, что нынешней ночью родился Спаситель.
Эти последние слова Фенхель сопроводил мелодией простой и благочестивой, как песни, что поют крестьяне-горцы, когда в Святую ночь идут заснеженными тропами к мессе. И мессир Леонардо умолк, внимая этой мелодии, которая продолжалась и теперь, когда он молчал, и вскипела ликованием; он стоял и слушал, пока она не отзвучала с последним тихим радостным аккордом. Потом заговорил снова:
— Так вот, касательно этого глухого, коему тоже надобно воспринять Благую Весть, мне подумалось, что очень важно проследить, как меняется выражение его лица, как тупое равнодушие к происходящему вокруг, если оное не затрагивает его самого, сперва сменяется безотчетным покуда волнением, затем мукой от невозможности понять и страхом, что могло случиться нечто для него ужасное. А потом настает миг, когда он больше угадывает, нежели понимает, что и ему выпало счастье, но в чертах его отражается еще не радостная смятенность, а поначалу лишь нетерпение, ведь он жаждет поскорее все узнать. Однако чтоб запечатлеть все это рисовальным карандашом в моем альбоме, мне требовалось побыть некоторое время в обществе глухого. Но я такового не нашел…
— Ну, наконец-то, — послышался от окна голос да Корте, — они поладили. Немец кивнул.
— О нет. Отнюдь, — возразил Ландриано. — Видите, шталмейстер все еще его уговаривает. Когда речь о деньгах, эти немцы упрямо стоят на своем. Никак их с места не сдвинешь, евреи и те сговорчивей.
Вновь настала тишина. Ландриано и да Корте продолжали следить за торгом. От настоятельского кресла доносилось ровное спокойное дыхание. Кривелли жестом подозвала слугу, совсем еще мальчика, который принес блюдо с фруктами и хотел было тихонько удалиться, и, указав на гаснущий камин, шепотом велела ему подбросить дров.
— Я не нашел во Флоренции глухого, — опять заговорил мессир Леонардо. — Во всем городе будто и впрямь не было тогда ни единого человека, который в такой степени утратил слух, чтобы я мог привлечь его для моих штудий. День за днем я ходил по рынкам и расспрашивал там покупателей и продавцов, посылал слугу в окрестные деревни, но, воротившись вечером, он рассказывал только о слепых, параличных и иных калеках — глухой ему тоже не встречался. И вот однажды, когда я пришел домой с рынка, меня ждал незнакомец, совершенно глухой. Это был ссыльный, он тайком вернулся во Флоренцию и на улице ненароком угодил в лапы стражников, а Лоренцо Великолепный, чтобы покарать его и рассчитывая тем оказать мне услугу, повелел лишить его слуха. Подумайте только, судари мои! Хитроумный инструмент, заключенный высочайшим разумом в столь малом пространстве, дабы человек мог воспринимать многообразные звуки и шумы мироздания и все их, какой бы природы они ни были, воспроизводить с одинаковой верностью, — этот тонкий инструмент безжалостно сломали, да еще ради меня. Поймите, я не хотел ни продолжать работу над картиной, ни оставаться в городе, где мне выпала этакая «милость». Что правда, то правда, монахи Сан-Донато потерпели убыток — ведро вина и кой-какие деньги, отпущенные мне на краски, масло и свинцовые белила, — но как ничтожна их потеря рядом с тою, что постигла ссыльного, и ради чего? Ради этого убогого поклонения царей-волхвов, которые признают Господа и все же ни в грош не ставят Его чудные дела.
Средь тишины, что повисла в зале, явственно слышалось дыхание настоятеля: усталый от езды по скверным дорогам, от напряженных споров и оттого, что любой рассказ, который ему поневоле приходилось слушать, очень быстро его утомлял, почтенный прелат задремал в своем кресле. Сон разгладил его черты, стер из них гневливость, и теперь лицо его с упавшими на лоб реденькими седыми прядями было лицом отрешенного от земных забот миролюбивого старца, и вот так, во сне, он отстаивал свое дело против мессира Леонардо не в пример лучше, чем прежде, когда норовил съязвить или вспыхивал гневом.
— Ах, мессир Леонардо, — сказал герцог, помолчав, — мы поистине воочию увидели, каким это чудесное «Поклонение» должно было стать по вашему замыслу, и очень жаль, что значительные усилия, приложенные вами тогда, не дали иных плодов, кроме этой небольшой истории, хотя и печальной, однако ж в ваших устах прозвучавшей прекрасно. Но вы так и не объяснили нам, отчего столь упорно отлыниваете от работы над «Тайною вечерей», завершения которой этот вот старец требует с нетерпением, каковое может проистекать только от великой любви к вашему искусству и к вашей персоне.
— Оттого, что у меня покуда нет самого главного, я не вижу его, то бишь не вижу голову Иуды, — отвечал мессир Леонардо. — Поймите меня правильно, милостивые государи: я ищу не какого-нибудь мошенника или иного злодея, нет, я хочу найти самого дурного человека во всем Милане, за ним я гоняюсь, чтобы наделить его чертами Иуду, я высматриваю его везде, где только ни бываю, день и ночь, на улицах, в трактирах, на рынках и при вашем дворе, государь, и пока он не будет найден, работа моя дальше не продвинется… ну разве что поставить Иуду спиной к зрителю, но это было бы для меня нечестием. Дайте мне Иуду, государь, и вы увидите, я тотчас примусь за работу.
— Да ведь вы говорили на днях, — скромно и почтительно возразил статский советник ди Трейо, — что отыскали самого дурного человека в Милане в лице некоего родовитого флорентийца, который, будучи весьма и весьма богат, заставляет свою дочь до глубокой ночи прясть шерсть и держит бедную девушку впроголодь? Намедни я встретил ее на рынке, где она, чтобы раздобыть денег, пыталась продать одно из своих немногих платьев.
— В этом человеке, который под именем Бернардо Боччетта занимается тут ростовщичеством, я ошибся, — пояснил мессир Леонардо как бы с легким сожалением в голосе. — Он всего-навсего убогий скупец. С палкой гоняется у себя в дому за мышами, лишь бы не держать кошку. Этот бы и тридцать сребреников взял, и Христа не предал. Нет, грехом Иуды была не скупость, и не корысти ради поцеловал он Господа в Гефсиманском саду.
— Он сделал это, — сказал Беллинчоли, — от непомерной зависти и злобы сердца своего.
— Нет, — возразил мессир Леонардо. — Ибо зависть и злобу Спаситель простил бы ему. Та и другая присущи человеку от рождения. Всегда и везде люди великие снискивали зависть и злобу ничтожных! Вот таким я и хочу написать Спасителя на этой «Тайной вечере» — вдохновленным готовностью искупить своей жертвенной смертью все грехи мира, в том числе зависть и злобу. Но грех Иуды он не простил.
— Потому что Иуда ведал добро и все-таки следовал злу? — бросил Мавр.
— Нет, — сказал мессир Леонардо. — Кто же на свете способен выстоять и служить своему делу, не совершая порой предательства и не делая зла!
В этот миг и прежде, чем герцог нашелся с ответом на дерзкие слова художника, в дверях появился шталмейстер, и по лицу его было видно, что он сошелся с немцем-барышником в цене. Герцог сей же час распорядился еще раз показать ему коней, которые станут отныне его собственностью, и в сопровождении всего придворного общества отправился вниз.
Так вот и получилось, что мессир Леонардо нечаянно остался один в огромном Зале богов и гигантов, лишь настоятель спал в своем кресле, да слуга все еще раздувал в камине огонь. И словно только и дожидался этой минуты, мессир Леонардо вытащил из-за пояса свою тетрадь и, воскрешая в памяти позу и выражение лица бранящего его настоятеля, написал на листе, лишь частью покрытом набросками, от правого края к левому, такие фразы:
«Петр, апостол, во гневе: пусть левая рука его будет поднята, чтобы скрюченные пальцы были на уровне плеча. Брови должны быть низкие и нахмуренные, зубы — стиснутые, и складки по углам рта пусть идут дугою. Так будет правильно и верно. Шею сделай ему сплошь в морщинах».
Мессир Леонардо опять спрятал тетрадь за пояс, а когда поднял глаза, взор его упал на слугу у камина, юношу не старше семнадцати, который стоял с поленом в руках и смотрел на него с напряженным вниманием, волнением и робостью. Художник сделал ему знак подойти.
— Судя по твоему виду, — заметил он, — ты хочешь что-то мне сказать и попросту задохнешься, коли я не позволю тебе говорить. Юноша кивнул, перевел дух и начал:
— Я знаю, мне это здесь не по чину. Вдобавок и прежде у меня не было случая оказать вам хоть малую услугу, но поскольку речь зашла об этом Боччетте…
— Как твое имя, мальчик? — перебил его мессир Леонардо.
— Меня зовут Джироламо, а в этом доме кличут Джомино, мой отец — вы его знали, Чеппо, — ткал золотую парчу. Мастерская у него была на Рыбном рынке, возле цирюльни, которая и поныне там, и я раза два-три видел вас в его доме.
— Твоего отца нет в живых? — спросил мессир Леонардо.
— Да, — ответил юноша, глядя на полено, которое так и держал в руке, а немного погодя добавил: — Он, да пребудет с ним милость Господня, лишил себя жизни. Он хворал, и его постоянно преследовали несчастья, а под конец этот Боччетта, о котором давеча говорили, отнял у него последние остатки достояния. Вы сказали, этот Боччетта всего-навсего скупец, но поверьте, он еще и обманщик, и человек без стыда и совести, и я мог бы еще много чего о нем порассказать, так много, что огонь в камине успеет вовсе потухнуть, но Иуда?.. Нет, он не Иуда. Не может он быть Иудой, ведь в целом свете не сыскать человека, которого он любит.
— Ты знаешь тайну и грех Иуды? Знаешь, почему он предал Христа? спросил мессир Леонардо.
— Он предал Христа, поняв, что любит Его, — ответил юноша. Предугадывал, что полюбит Его сильно, сверх всякой меры, и гордыня его это не допустила.
— Да. Гордыня заставила Иуду предать собственную любовь, в том и состоит его грех, — сказал мессир Леонардо.
Он испытующе посмотрел юноше в лицо, будто ища в его чертах нечто такое, что стоило бы запечатлеть. Потом взял у него из рук полено и, скользнув взглядом по дереву, сказал:
— Ольха. Добротное дерево, только вот огонь от него негорячий. Как и от ели. Пламя надо кормить толстыми дубовыми чурбаками, они дают настоящий жар, который палит вовсю.
— Вы говорите об адском огне? — озадаченно спросил юноша, еще размышляя об Иуде, и он бы не удивился, если б услыхал в ответ, что мессир Леонардо, знающий толк во всех искусствах и дисциплинах и даже придумавший для герцогской кухни вертел, который крутился сам собой, вознамерился теперь усовершенствовать адские орудия.
— Нет, я говорю о построенных мною плавильных печах, — сказал мессир Леонардо и направился к выходу.
Внизу, в старом дворе, по-прежнему стоял немец-барышник. В руке он сжимал кожаный кошелек, ибо лишь часть денег получил надежными векселями, восемьдесят дукатов ему отсчитали звонкой монетой. Это был необычайно красивый мужчина лет сорока, высокий, с живыми глазами и темной бородкой, подстриженной на левантийский манер. Он был в превосходном настроении и вполне доволен миром, каким его создал Господь, так как взял за коней именно ту цену, которую назначил.
Увидев, что по двору к нему направляется какой-то человек с наружностью почтенной, прямо-таки внушающей трепет, немец сперва подумал, что его послал герцог и, возможно, с лошадьми не все в порядке. Но скоро он понял, что человек этот совершенно ушел в свои мысли и никакой определенной цели не имеет. И он посторонился, уступая дорогу и одновременно стараясь запихнуть в карман плаща кошелек с деньгами, а при этом с удивленно-вопросительной миной чуть откинул голову назад, как бы в надежде выслушать объяснения и, быть может, завязать знакомство.
Но мессир Леонардо, размышляя об Иуде своей «Тайной вечери», не обратил на него внимания.
2
Этого барышника, который во дворе герцогского замка ненароком повстречался с мессиром Леонардо, флорентийцем, звали Иоахим Бехайм. Родом он был из Богемии, там и жительствовал, однако предпочитал именовать себя немцем, ведь в тех краях, где он бывал, это обеспечивало ему больше почета и уважения. В Милан он приехал из Леванта, привез на продажу двух коней животных редкой красоты и столь благородных кровей, что под стать им, как он мнил, только конюшни какого-нибудь герцога, и коли бы не сторговался со шталмейстером Мавра, то, вероятно, отправился бы наудачу к мантуанскому, феррарскому или урбинскому двору. Однако ж теперь, снявши с себя заботу о лошадях — а содержать их и обихаживать стоило ему ежедневно немалых денег и имея в руках кругленькую сумму, он вполне мог возвращаться в Венецию, куда его призывали дела. Ведь он торговал всем, что в странах Леванта уступали ему по выгодной цене. В венецианских кладовых были у него шали и покрывала из отменно тонкой шерсти и нежнейшего кипрского шелка стоимостью более восьмисот цехинов, а рост и падение цен на эти и иные левантийские товары требовали самого пристального внимания, коли он не желал потерпеть убыток оттого, что пустил свои товары в продажу не ко времени. И все же он не мог решиться уехать из Милана. Но не потому, что очень уж прельщался жизнью в этом городе. Конечно, в ту пору миланские дома и дворцы были прибежищами мудрейших и ученейших людей Италии, и любой горожанин, от холодного сапожника до герцога, увлеченно слагал стихи, трактовал, спорил, декламировал, писал картины, пел, играл на скрипке или на лире, а если не владел упомянутыми искусствами, то по крайней мере читал и перечитывал своего Данте. Для него же, для Иоахима Бехайма, этот прославленный в целом мире город был всего-навсего одним из многих, ибо он чувствовал себя как дома повсюду, где только мог выгодно купить и продать, а вечерком досидеть в веселой компании да выпить бокал-другой доброго кипрского вина или пряного медового гиппокраса, и чтоб без обмана. Он оставался в Милане потому, что несколько дней назад встретил девушку, которая обликом своим, и поступью, и осанкой, и брошенным на него взглядом, и улыбкою, подаренной именно ему, совершенно его растревожила и так пленила, что он день и ночь лишь о ней и думал. И как заведено у влюбленных, свято верил, что уж точно никогда не сыщет девушки краше и прелестнее, пусть даже обойдет весь свет.
Но себялюбивая его натура тотчас бы возроптала, коли бы он хотя в душе признал, что не устоял перед этаким обаянием и что в Милане его держит стремление вновь увидеть эту девушку и свести с нею знакомство. До той поры, встречая дома и на чужбине женщин и девушек, он неизменно видел в оных лишь источник мимолетных радостей и полагал их предназначение в том, чтобы распотешить мужчину. Любви он ни к одной из них не испытывал. А что на сей раз полюбил, и всерьез, он признаваться отнюдь не желал и оттого упорно внушал себе, будто впрямь остается в Милане никак не ради этой девушки, смешно, право слово, не такой он человек, и девушка тут вовсе ни при чем, просто он давно хотел взыскать в этом городе старинный должок, столько лет напоминал да грозил, и все понапрасну, но уж теперь-то не упустит случая востребовать свои деньги, будьте покойны, он этак, за здорово живешь, своим законным, непреложным правом не поступится, дело ведь ясное как Божий день, о нет, не на того напали, и закон есть закон, — все это он твердил себе изо дня в день, пока сам не уверовал, что в Милане его держит лишь этот интерес, и более ничего.
Что же до юной миланки, которая, не подозревая о том, повергла его в этакое беспокойство, то повстречал он ее на улице Святого Иакова, что возле фруктово-овощного рынка, в час Ангельского Привета, а значит, народу там было не в пример больше, нежели в иное время, ибо к тем, кто спешил через улицу на рынок за свеклой, капустой, яблоками, смоквами или оливками, добавились еще и богомольцы, высыпавшие после службы из соседних церквей. Сперва он девушку не замечал и, вероятно, даже прошествовал бы мимо, не обратив на нее внимания, так как шла она, по обычаю кротко потупив взор, а сам он размышлял о продаже своих лошадей. Потом он услыхал долетевшую с рынка песню, поднял голову и средь рыночного шума и суеты, меж корзин с виноградом, зеленных тележек, кричащих ослов, сквернословящих носильщиков, бранящихся крестьян, горластых торговок и вороватых бродячих кошек увидал весьма диковинное зрелище: на бочонке с квашеной капустой стоял человек и сильным, красивым голосом безмятежно выводил свою песню, точно был один-одинешенек на площади и кругом царила тишина, а пальцы его при этом шевелились, точно перебирали струны лиры, — Иоахим Бехайм поневоле рассмеялся, но вдруг приметил, что странный певец с надеждой и ожиданием смотрит аккурат в его, Иоахима Бехайма, сторону, и, оглянувшись, обнаружил эту самую девушку.
Он тотчас понял, что песня могла предназначаться только ей. С улыбкою она остановилась. Эта улыбка, такая особенная! В ней были узнавание и привет, замешательство и легкая радость, веселое удовольствие и что-то вроде благодарности. Девушка едва приметно наклонила голову, кивнула певцу на капустном бочонке. Потом она отвернулась, все еще с улыбкой, и взор ее упал на Иоахима Бехайма, а он замер как вкопанный, и в глазах его читалось признание пламенной страсти. Она посмотрела на него, и улыбка, еще не растаявшая на ее лице, стала иною и теперь предназначалась ему.
Они смотрели друг на друга. Губы их были сомкнуты, черты оставались чертами людей незнакомых, но глаза вопрошали: кто ты? откуда идешь? и куда? полюбишь ли меня?
Потом ее взгляд скользнул прочь, словно высвободился из объятий, она едва приметно кивнула ему и пошла дальше.
Иоахим Бехайм будто от морока очнулся и поспешил за нею, он вовсе не хотел потерять ее из виду и, торопливо шагая следом и то и дело бормоча «пропади ты пропадом!» да «пес тебя возьми!», ведь когда он спешил, все носильщики и погонщики мулов, будто назло, так и норовили перебежать ему дорогу, — ну вот, стало быть, шагая за нею, он увидал аккурат у себя под ногами платочек. Поднял его, пропустил сквозь пальцы, оттого что понимал толк в платочках, льняных ли, шелковых ли, флорентийских, левантийских или фламандских, и этот, который держал в руках, ему даже разглядывать было незачем, он и так знал, что платочек этот из тонкого, с шелковистым блеском льняного полотна, называемого в торговле «боккаччино», и что миланская мода предписывала матронам и девицам прикреплять такие платочки сбоку к платью; да, в своем деле Бехайм был знаток: разбуди его ночью — и он без запинки скажет, во что обойдется локоть этого «боккаччино». Вне всякого сомнения, девушка обронила платочек нарочно, чтобы он поднял его и вернул ей, она же разыграет удивление: «И правда, сударь, платочек мой, я и не заметила, как обронила его, спасибо, сударь, где вы его нашли?» Слово за слово — вот уж и беседа в разгаре. На такие мелкие хитрости да уловки женщины повсюду мастерицы — что на юге, что на севере, а тем паче в Милане, недаром идет молва, что здесь они от природы веселого нрава и всегда готовы любить и быть любимыми.
Прелестная Аннетта, решил он, ибо всякая девушка, которая ему нравилась, была для него Аннеттою; как бы она ни звалась на самом деле: Джованной, Маддаленой, Беатриче либо (если жила в странах Востока) Фатимой или Гульнарой, — для него она была и оставалась Аннеттой. Ну что ж, сказал он себе, теперь главное — не терять времени, но тотчас и сообразил, что девушки впереди уже нет, он более не видел своей Аннетты, она исчезла, и это настолько ошеломило его и смутило, что довольно долго он стоял с платочком в руке, не замечая тычков и хамской брани погонщиков и носильщиков, и лишь мало-помалу осознал, что многообещающее приключение, не успев толком начаться, уже пришло к концу.
Ладно! Пусть на себя и пеняет, сама виновата, что не получила обратно своего платочка, досадливо и разочарованно думал он. Из лучшего «боккаччино» и почти новенький, просто так не бросишь. Что ж это она вдруг заспешила? Хоть разок-то могла бы обернуться! Господи Иисусе, какие глаза, какое личико! Ах, тысяча чертей, надо было мне идти пошустрее!
Пока он этак вот корил и ругал то себя, то девушку и сокрушался, что по своей ли, по ее ли вине потерял ее из виду, ему пришло на ум, что, коли уж она исчезла, можно в крайнем случае рассмотреть поближе ее диковинного поклонника там, на рынке, а глядишь, и свести с ним знакомство. Вдруг удастся кое-что выведать о ней, сказал он себе, что она за человек, какова характером и привычками, где живет, откуда ведет происхождение, с кем в родстве, где ее можно повстречать и порядочная ли она девушка или из тех, что отличаются легким поведением, ведь, что ни говори, всегда лучше знать, в какой воде удишь рыбку.
Певец на рынке между тем допел свою песню и слез с капустного бочонка. И Иоахим Бехайм, направляясь к нему, с удивлением обнаружил, что этот человек, который вел себя как влюбленный юнец и изрядно повеселил ослятников своим пением, был уже весьма немолод, лет пятидесяти с лишком. Причем Бехайму показалось, что этот мужчина, выглядевший отнюдь не как любовник, а скорее как живые мощи, когда-то уже встречался на его пути, давным-давно и в другой стране — может быть, во Франции? В Труа? Или во Фландрии? В Бургундии? Нет, где это случилось и при каких обстоятельствах, он вспомнить не мог, все тонуло в туманных, словно греза, далях времени, однако чем дольше он размышлял, тем тверже становилась уверенность, что он не впервые видит это лицо, на котором годы, треволнения, страсти, а равно печали и обманутые надежды запечатлели свой глубокий след.
Певец, видно, смекнул, что Иоахим Бехайм направляется к нему с намерением завести разговор. Недовольно подняв брови, он с холодным и неприязненным видом устремил взор куда-то поверх головы немца. Ишь, какой спесивый, будто на виселицу идет, подумал Иоахим Бехайм и тотчас уяснил себе всю нелепость подобного сравнения — ведь приговоренные идут к виселице отнюдь не спесиво. Понуро, безнадежно, сокрушенно или хоть безучастно, смирившись перед судьбой. Спесивая мина этого человека наводила на мысль, что вопрос о девушке он воспримет как оскорбление и что он вообще не расположен кому-либо отвечать. Не ровен час, только и ждет оказии затеять ссору, а по всему видать, кинжал у него мигом из ножон выскакивает.
Нельзя сказать, что Бехайм был трусоват, он прекрасно умел постоять за себя и в ссоре, и в драке. Но предпочитал осторожность, а уж в чужом городе, где не имел друзей, и вовсе старался избегать стычек — никогда ведь не угадаешь, чем они кончатся.
Потому-то он молча, с наигранным безразличием и даже взгляда не бросив на певца, прошел мимо.
Девушку он с тех пор ни разу не видел, да и на улицу Святого Иакова захаживал не каждый день, потому что продажа лошадей отнимала много времени. Однако теперь, благополучно завершив это сложное дело и выкинув его из головы, Бехайм съехал с постоялого двора, хотя там в его распоряжении были все необходимые удобства, какие он только мог обеспечить себе в чужой стране, и снял на улице Святого Иакова просторную мансарду с кроватью, у человека, который торговал восковыми свечами.
До самого вечера он сидел в своей комнате, глядя из окна на улицу, но девушка не появилась. И вдруг ему пришло на ум, что если он даже увидит ее внизу, то сперва должен будет пробежать по винтовой лестнице и через помещение, где свечник хранит свой товар, а девушка тем временем наверняка опять исчезнет — вот досада! Раньше-то он о чем думал? Еще Бехайм твердил себе, что остался в Милане ради другого, куда более важного дела, история же с девушкой так, примешалась заодно, главное — взыскать наконец долг, и поскольку он устал в ожидании глазеть на улицу да и темнело уже, то решил спуститься в лавку к торговцу, спросить у него совета.
Свечник был человек недалекого ума и дальше собственной лавки ничего не видел, но притом отличался словоохотливостью и весьма много воображал о себе, так что собеседника своего скоро не отпускал. И немец пришелся ему очень кстати.
— Входите, входите, садитесь, устраивайтесь поудобнее, — начал он, — а теперь рассказывайте, что с вами приключилось, ведь я в городе старожил и, чтоб вам услужить, помогу добрым советом и сообщу любые сведения. Хотите продать или купить и что же именно? При покупке глядите в оба, сударь, глядите в оба, вот мой первый совет: ничего не покупайте, не спросивши меня, ибо этот город, как говорится, всем славен — и вельможами, и камнями, и мошенниками. Или у вас неважно со здоровьем, вы ищете травозная, лекаря? Судя по вашему виду, вам бы не повредило маленько отворить кровь.
— Я ищу человека, который должен мне деньги за товары, взятые некогда на продажу у моего отца, — сказал Бехайм, когда смог наконец открыть рот. Что же до здоровья, то я всегда был несколько полнокровен, но чувствую себя вполне хорошо.
— Вы ищете человека, который должен вам деньги за товары, взятые на продажу у вашего отца? — повторил свечник, медленно, с расстановкой, будто сообщение это надо было хорошенько обмозговать, но прежде слово за еловой запечатлеть его в памяти. — А что за товары? — спросил он немного погодя.
— Серебряные коробочки для иголок, — ответил Иоахим Бехайм. — А еще деревянные башмачки вроде тех, какие в Венеции называют «цокколи», «стукалки».
— Цокколи, цокколи… — опять повторил свечник, точно и это слово заставило его глубоко призадуматься. — И серебряные игольники, говорите? А вы уверены, что он еще жив?
— Мой должник? Да, жив, — отозвался немец. — Мне так сказали.
— Жаль, — вздохнул свечник. — Очень уж некстати, боюсь, что в таком случае я никак не смогу быть вам полезен. В самом деле, очень все неудачно складывается. Я, видите ли, поставляю восковые свечи на похороны и на поминки, тем и зарабатываю, а оттого узнаю что-то о здешних людях, когда их уже нет на свете. Тогда ведь только и выясняется, кто они были и каковою славой пользовались при жизни.
— Правда? Вот как? — удивился Бехайм.
— Но коли он жив, — продолжал свечник, — совет мой таков: обратитесь к кому-нибудь из носильщицкой гильдии и спросите его об этом человеке. Носильщики здесь, в Милане, почитай что во всех домах бывают, примечают, что там да как, ничего от них не укроется. Однако ж выбирайте, у кого груз полегче; у которого на горбу чересчур много ящиков да тюков, тот в разговоры вступать не станет, и так-то бесперечь орет «эй!», «гляди!», «прочь с дороги!», а уж тут вовсе облаять может и, коли призовет на вашу голову разве что чуму, или столбняк, или костоеду, считайте, вам повезло. Да, от миланских носильщиков еще не то услышишь!
— Я хотел спросить вас еще кое о чем, — сказал Бехайм. — На днях я проходил по этой улице в намерении подсмотреть на вечер что-нибудь этакое… приятное…
— Этакое приятное на вечер? — восторженно вскричал свечник. Знаю-знаю! Коли речь о приятном, за советом дело не станет. Подите на рынок и купите миноги! Вот уж поистине лакомство для тонкого ценителя, сущее объедение, и на них аккурат самая пора. Я их приготовлю, вы меж тем позаботитесь о вине, и мы с вами проведем замечательный вечерок. Один что-нибудь расскажет, потом другой…
— Но я-то думал тогда не о миногах, а о девушке, — перебил Бехайм. — О хорошенькой девчонке, и, на счастье, встретил такую, которая очень мне приглянулась. Но я потерял ее из виду и не нашел, однако ж, сдается мне, она не раз проходила мимо ваших дверей, и если я ее опишу, вы, верно, скажете, кто она.
— Что ж, попробуйте! — подбодрил его свечник. — Только покороче, не то на рынке всех миног расхватают. На сей-то раз я вам угожу, потому что всех девиц в этом квартале знаю наперечет, еще с тех времен, когда собирался взять себе жену. Хотите верьте, хотите нет, они тогда стаями вокруг меня вились, ровно дрозды вокруг спелого винограда.
— И давно ли вы собирались жениться? — спросил Иоахим Бехайм.
— Тому уж несколько лет, — вздохнул свечник. — Точнее… н-да, лет двенадцать — пятнадцать будет. Вы правы: смерть и время — первейшие разрушители, и, отведавши уксусу, никак не скажешь, что он некогда был вином.
— Девушка, которую я встретил на этой улице, была юная и прехорошенькая, — сообщил Бехайм. — Высокая, но хрупкого телосложения. А носик… — он умолк и задумался, толком не зная, что сказать об этом носике, потом продолжил: — …Очень шел к ее личику. И она вовсе не гордячка. Увидев меня, улыбнулась и обронила платочек, вот этот, из доброго «боккаччино», чтобы я его ей вернул.
— Фу! — воскликнул свечник. — Экая негодница, знаки мужчинам подает! Не много вам чести будет от этой особы.
— А ну, поосторожнее! — возмутился немец. — Как вы смеете говорить о ней в таком тоне? И вообще, при чем тут честь? Я с нею развлечься хочу, и только. Какая еще честь?! Гром и молния, коли суп хорош, любая тарелка сойдет!
— Конечно, конечно! — торопливо согласился свечник, не желая остаться без миног. — Мое дело сторона. Поступайте с нею как вам угодно.
— До этого еще далеко, — посетовал Бехайм. — Надо вам сказать, я и видел-то ее всего один раз.
— Ничего, увидите, как пить дать увидите, не раз и не два, — посулил свечник. — Вы только пройдитесь мимо ее дома, а уж она будет стоять у окошка и тянуть шею, провожая вас взглядом. Или, зная, что вы пройдете мимо, сядет подле дома на лавочке, разряженная в пух и прах, как Пресвятая Дева перед Вознесением.
— В том-то и штука — я не знаю, где ее дом, не знаю, где ее искать.
— Где ее искать? — загорячился свечник. — Да повсюду, и на этой улице, и на той, в церквах, на рынках, возле балаганов — мест для поисков предостаточно, Милан — город большой.
— А кстати, — сказал Бехайм, — пожалуй, есть один путь, который приведет меня к ней.
— Сотня путей, — вставил свечник, словно от такого обилия путей Бехайму еще больше пользы.
— Она как будто бы знакома с одним человеком, — продолжал Бехайм, которого я могу описать вам очень подробно, потому что хорошо его рассмотрел. Высокий, худой, с впалыми щеками и орлиным носом, уже в летах, носит серые козловые штаны и старый затасканный плащ с узенькой бархатной оторочкой, иногда он поет вон там, на рынке.
— Поет на рынке? — вскричал свечник. — А в подпитии не пляшет ли гальярду[3]? Тогда мне понятно, кого вы имеете в виду. Да, этого человека я знаю. Он вроде как поэт, декламирует стихи собственного сочинения и со словами ловко управляется, ровно ткач с челноком. Он не из наших, говорят, не то из-под Аосты, не то еще откуда, однако ж гальярду пляшет не хуже коренного ломбардца. Как его имя или как он сам себя называет, я не ведаю, но вечерами его всегда можно найти в «Барашке», он сидит там с живописцами, музыкантами, пашквилянтами и мастерами-камнерезами из Собора, на всю округу шумят.
— Чрезвычайно вам обязан, — сказал Бехайм, — я как раз ищу нынче вечером веселой компании.
— Будет у вас компания, — заверил свечник, — и самая что ни на есть лучшая. Ступайте сейчас за миногами. Я же пока разведу огонь… да, и позаботьтесь о вине, а баранинка у меня найдется. Вы меня еще не знаете. Коли войду в раж, так вы целый вечер будете со смеху помирать над моими проделками. Хотите послушать, как я однажды оставил потаскушку без заработка?
Немец потер правой ладонью левое плечо, так он делал всегда, когда что-то было ему не ко времени и не по вкусу.
— В другой раз, — наконец решил он. — Прошу прощения, но сегодня я никак не могу. В самом деле, я весьма вам обязан. Скажите только, где найти этот трактир, «Барашек»?
— Об этом не меня надо спрашивать, — обиженно сказал свечник. — Я не из тех, кто транжирит денежки по трактирам. Но раз уж вы предпочитаете этакое общество моему, ладно, Господь с вами, идите на Соборную площадь, погуляйте там маленько, а как услышите в окрестностях адский шум, аккурат туда и ступайте. Я, понятно, готов услужить вам, чужому в этом городе, любыми сведениями, но что до трактиров, тут я не помощник.
3
Мокрый от неутихающего дождя, Иоахим Бехайм шагнул в низкий дверной проем трактира «Барашек». Глаза его тотчас отыскали камин, и, увидев вязанки хвороста, штабелем сложенные подле огня, он с удовольствием и облегчением затворил за собою дверь, ибо в такой промозглый, студеный вечер превыше всего ценил жаркое пламя в камине. На отопление трактирщик явно не скупился, не то что на масло — ведь из двух ламп, прикрепленных железными цепями к потолку, горела только одна, худо-бедно способная разогнать сумрак в этом большом помещении, изобилующем уголками и нишами. Однако же немец, оглядевшись, тотчас заметил, что человека, ради которого он сюда пришел, среди посетителей нет. Их и было-то с десяток — расположившись за круглыми деревянными столами, они пили вино и громко, наперебой разговаривали. Кое-кто глядел щеголем, разодетым по испанской либо французской моде, другие, напротив, казались нищими оборванцами, которые давненько не ели досыта, иные пришли в кожаных фартуках и деревянных башмаках, а один, что сидел в стороне и мелом чертил на столешнице геометрические фигуры, был в монашеской рясе. Бехайм поздоровался со всеми, вежливо поклонившись направо и налево, с беретом в руке.
Трактирщик, мужчина грузный и важный, вынырнул откуда-то из угла, снял с плеч Бехайма промокший плащ, а затем спросил, чего он желает. В эту самую минуту один из посетителей поднялся и, ставши у немца за спиной, украдкой от него трижды осенил себя крестным знамением, как люди мной раз делают, повстречавшись на улице с отъявленным вором и висельником. Дело в том, что несколько завсегдатаев — резчики по камню и по дереву, живописцы и музыканты — сговорились подшутить над хозяином, сделать так, чтобы его хорошенько отколотили или попотчевали хоть парочкой пинков. Как бы невзначай они завели беседу о том, что-де не так давно объявился в Милане человек, который, придя в трактир либо в харчевню, велит подать себе самые изысканные яства — каплунов, паштеты, отменное печенье и пирожное — и самые дорогие вина, а потом исчезает, не уплатив по счету. И по настоянию хозяина шутники согласились предупредить его условным знаком, если коварный гость покажется в «Барашке», и теперь, когда вошел немец, как раз этот-то знак и сделали.
— Принесите-ка мне глоточек вина, — сказал Бехайм трактирщику, который буквально сверлил его взглядом, — но только самого лучшего.
— Самого лучшего, знамо дело! Так я и думал! — воскликнул трактирщик, возмущенный мнимой наглостью посетителя. — Может, еще бараньей вырезки, да повкусней нашпигованной, а не то каплуна с грибным рагу? Только вы, сударь, заметьте себе: меня не проведешь, я все насквозь вижу. От моего глаза ничто не укроется. Уж я не оплошаю. Поставили б меня стеречь гроб Господень, Он бы не воскрес, будьте уверены.
Бехайм ничего не сказал, только удивленно смотрел на него, не понимая, что означают сии речи и отчего не подают вина. А вот один из камнерезов, в кожаном фартуке и деревянных башмаках, проговорил тоном дружелюбным, но не терпящим возражений:
— Хозяин! Он бы воскрес!
— Нет, не воскрес бы! — выкрикнул хозяин, разозлясь, что кто-то посмел усомниться в его бдительности. — Говорю вам, Он бы сперва сто раз подумал.
— Он бы воскрес, — упрямо повторил камнерез, будто намекая, что при всей своей бдительности хозяин все равно ни гроша от немца за выпивку не получит.
— Да хоть бы и воскрес, черт побери! Только прежде я бы Ему все кости пересчитал! — завопил трактирщик вне себя от камнерезова прекословья, и думал он при этом уже вовсе не о Христе, а единственно о немце, который, как он полагал, замыслил его обмануть.
— Что это он кричит как бесноватый? — спросил человек в монашеской рясе, оторвавшись от своих геометрических фигур. — О чем идет речь?
— О Христе, воскресшем во славе Своей, досточтимый брат Лука, — с величайшим почтением ответил камнерез, потому что этот брат Лука преподавал математику в университете Павии.
— И во имя воскресшего Христа ты поднял этакий шум? — обратился ученый монах к хозяину.
— Да, и дело это касается меня, а не вас, — объявил хозяин. — Потому как трактир мой, и я должен за ним присматривать. Ваши значки да фигуры меня не заботят, ну разве что после вашего ухода надобно смахивать их пыльной метелкой, чтобы другой христианин мог сесть за стол.
Монах уже не слушал его. Он опять вернулся к своим математическим построениям.
— Сударь! — сказал хозяину Иоахим Бехайм. — Я все еще жду вина, и мне непонятно, как оно связано с воскресением Спасителя. Возможно, какая-то неведомая мне связь тут и существует, но я пришел сюда не затем, чтобы заниматься богословием. Отнесите мой плащ в кухню и повесьте у очага, пусть просохнет. О нашпигованной баранине мы поговорим позже, а грибов я не ем.
Хозяин только теперь рассмотрел плащ, который держал в руках, и, к своему удивлению, заметил, что сшит он из отличного сукна, а вдобавок оторочен дорогим мехом и стоит наверняка много больше всех разносолов, какие он мог подать немцу за целый вечер. И у него забрезжило подозрение, что мастеровые выставили его дураком.
— Сию минуту подам, сударь, и самого лучшего, — успокоил он Бехайма, кастильонского «вино санто», ради этого вина люди ко мне со всех сторон стекаются, даже из Павии приезжают, как вон тот досточтимый монах, который только что на свою беду попытался встрять в мои дела. Пусть чертит свои фигуры, а меня оставит в покое. Я себя одурачить не дам, — продолжал он громким голосом, чтобы все слышали. — Знаю, кто чего стоит. С первого взгляда вижу, что за человек передо мной… Все, иду за вином, сударь, бегом бегу.
Он гордо вскинул голову и, не удостоив своих зложелателей ни единым взглядом, отправился в подвал наполнить глиняный кувшин знаменитым «вино санто».
Отведав вина, Иоахим Бехайм почувствовал себя весьма уютно. Такое вино, сказал он себе, я готов пить каждый вечер, да и возле постели недурственно бы держать кувшинчик. Он откинулся на спинку стула и закрыл глаза. А живописцы и камнерезы вокруг продолжали свой разговор, и толковали они о предметах, весьма далеких от всего, что когда-либо вызывало у немца интерес.
— …Вот почему я бы очень хотел написать ее в образе Леды, нагую и потупляющую взор…
— С лебедем на коленях?
— Да неужто? И кому же достался заказ?
— За индиго, свинцовые белила и золото я не меньше одиннадцати лир выложил.
— Нагую, но с одного боку…
— …Открывает он, значит, сундук, запускает в него голову, ровно нырнуть собрался, ну, думаю, сейчас деньги достанет…
— …Окутанную тремя покрывалами, тут уж я покажу, на что способен, ведь это трудная задача для живописца…
— И с лебедем на коленях?
— Кольчужник! Гончар! Ну мыслимое ли дело?! И оружейный литейщик!
— А достает он штуку сукна. Вместо денег — сукно на платье. Мне! Человеку, который своим искусством облагородил нравы этого города!
— Эта троица два года точно проваландается.
— Дурак он. Скряга. Я чуть по уху его не огрел этим сукном.
— Если ты не записной сотрапезник у господ, от которых получают столь превосходные заказы…
— Скряга он!
— С лебедем на коленях?
— Да, с лебедем на коленях. Но разве в этом дело? Пернатую тварь ей кто угодно подрисует.
— А вот и Манчино. Долгонько мы нынче его дожидались. Сюда, Манчино!
— Тут сам Папа ничего бы не смог поделать — Манчино все равно бы раньше не явился. С толстухой своей миловался, совсем голову потерял.
— Шагает герой после схваток любовных…
— …В блудилище, где вместе с ней живет.
— Совершенно верно. Прямиком оттуда. У кого-то есть возражения?
Дремоту немца как рукой сняло; он узнал низкий, звучный голос, произнесший последнюю фразу, и открыл глаза. Рыночный певец, тот самый, с изрытым морщинами лицом и горящими глазами стоял посреди трактирного зала и декламировал стихи:
Скажи, что любишь ты меня. Я страстно Ожившим отплачу тебе огнем. Твоя постель нам будет — рай прекрасный В блудилище, где вместе мы живем[4].— Хозяин! — прервал он декламацию, подсаживаясь к своим приятелям. Подай-ка мне поесть, только смотри не прогадай с выбором блюд, иначе не миновать тебе убытка. Потому что в кармане у меня всего один медный сольдино, зато неподдельный и полновесный. На чем я остановился?
В бою страстей вкусил победы вящей Я, как Ахилл, что мирмидонян вел. Потом ушел. Ее оставив спящей В блудилище, где вместе мы живем.— Эти стихи, — заметил один из сидевших за тем же столом, — мы все от тебя уже раз десять с лишком слыхали, трактирщик и тот их наизусть выучил. Сочинил бы что-нибудь новенькое, Манчино, глядишь, и ужин образуется.
Бехайм подозвал хозяина.
— Кто этот человек, который только что вошел? — спросил он. — С медным сольдино. Наружность у него довольно странная.
— Этот? — презрительно бросил хозяин. — Вы не первый обратили на него внимание. Стихоплет. Сочинитель. Читает тут свои вирши, тем и добывает себе пропитание. Они зовут его Манчино, Левша, потому что он все делает левой рукой, оружие и то держит в левой и ловко с ним управляется, сущий душегуб. Как его звать на самом деле, никто не ведает, и он сам тоже. Однажды утром его с разбитой головой подобрали на тракте и отнесли к лекарю, а он, как очнулся, ничего не мог вспомнить, что было раньше, даже имя свое позабыл. Странно, сударь мой, что человек позабыл свое имя. Мессир Леонардо, который часто сюда захаживает и ведет с ним разговоры… Как, сударь?! Вы не знаете мессира Леонардо? Мессира Леонардо, который отлил в бронзе коня покойного герцога? И не слыхали о нем никогда? Дозвольте спросить: вы откуда пожаловали? Не от турок ли? Я вам вот что скажу: этакий Леонардо рождается на свете, я чай, раз в сто лет. Подлинный гений, сударь! Подлинный гений во всех искусствах и науках! Я, сударь, трактирщик, мое дело кухня, и меня вы не спрашивайте, хоть, к примеру, в винах я разбираюсь отменно, но вы других спросите, кого угодно в Милане спросите про мессира Леонардо, флорентийца, и всяк вам скажет — и досточтимый брат Лука, и мессир д'Оджоно, художник, что сидит подле Манчино… да, верно, подле этого самого Манчино, о котором у нас речь, так, стало быть, мессир Леонардо говорит, что имя свое и происхождение он забыл по причине раны в голове и по причине анатомии. Иногда он вроде как вспоминает, Манчино, и плетет тогда, что он-де сын герцога или другого какого знатного вельможи, и что отправился путешествовать для развлечения, и что есть-де у него городские дома, сельские усадьбы, рыбные пруды, леса и деревни, и все это ждет его, только он не знает где. А другой раз жалуется, что искони был нищим бродягой, терпел холод, голод и прочие напасти и несколько раз чудом спасся от виселицы. Один Господь ведает, где тут правда. Который год Манчино этот ходит ко мне в трактир, приятели когда кормят его ужином, а когда и нет. Да чего уж, от ломтя хлеба с копченой колбасой я не разорюсь. По-итальянски он говорит на манер савойских горцев, может, там его герцогство и находится, а может, выдумка это. Днем он, слышно, хороводится с гулящими девками, ну а больше я про него ничегошеньки не знаю, все вам рассказал.
Он взял у Бехайма кувшин, чтобы вновь наполнить его вином. Человек, о котором он вел речь, сидел откинувшись на спинку стула, устремив взгляд на закопченные балки, откуда свисали хозяйские колбасы. Потом обратился к своим соседям:
— Вы правы, укоряя меня в том, что я докучаю вам стихами, которые вы уже знаете. Вот почему я только что сложил новые и надеюсь, они придутся вам по сердцу. Итак, слушайте балладу о вещах, какие я знаю, и об одной вещи, которой не знаю.
— Слушайте новую балладу Манчино о вещах, которые… Ну! Начинай! Тишина, все слушают! — крикнул его сосед слева.
Хозяин, вернувшийся с полным кувшином, остановился в дверях, наблюдая за происходящим.
— Однако ж здесь, в этом трактире, — Манчино отвесил поклон в сторону Бехайма, — есть человек, нам незнакомый и, быть может, отнюдь не расположенный слушать мои стихи.
Бехайм почувствовал, что все смотрят на него, и, смекнув, что речь о нем, поспешно встал и заверил, что не менее других сгорает от нетерпения услышать эти стихи. Невелика радость, добавил он, пить вино в одиночку, ведь он пришел сюда в расчете на веселое общество. Засим он назвал свое имя: Иоахим Бехайм.
— Коли так, давайте без церемоний! — воскликнул один из компании Манчино, лысый, с уже седеющими усами. — Садитесь к нам, будем вместе пить и веселиться. Меня зовут Джанбаттиста Симони, я резчик по дереву, и в соборе, справа от главного портала, в первой боковой капелле, вы можете увидеть моего молодого Христа. Здесь, в «Барашке», я наставляю новичков.
— Черт меня побери, если я сейчас не выведаю, где найти эту Аннетту, пробормотал Бехайм; со стулом в одной руке и беретом в другой он перебрался к художникам и, усаживаясь подле лысого резчика, наставника новичков, еще раз повторил, что звать его Иоахим Бехайм. Другие тоже назвали свои имена, но они в его памяти не задержались. Лысый резчик поднял кубок.
— За наше знакомство! Вы уже побывали в соборе? — тотчас спросил он, ибо, как все миланцы, гордился этим замечательным сооружением, воздвигнутым во славу Господа Бога и города.
— Нет, я слушал мессу в церкви братьев-доминиканцев, — ответил Бехайм. — Она удобно расположена, в двух шагах от моего жилья. Впрочем, так было раньше, теперь придется ходить к Святому Иакову, а это довольно далеко. Дело в том, что я нынче съехал с постоялого двора на Малой Кузнечной.
Удовлетворив таким образом любопытство резчика, немец перегнулся через стол и попробовал завести разговор с Манчино.
— Если мне не изменяет память, — начал он, — я видел вас, сударь, несколько дней назад на рынке…
— Что вам угодно? — спросил Манчино, который мысленно шлифовал свои стихи.
— На овощном рынке. Вы там стояли на возвышении, на капустном бочонке…
— Баллада о вещах, какие я знаю, — сказал Манчино. — В ней три строфы и, как положено, краткое послание.
— …И пели, — упрямо продолжал немец. — А девушка, что прошла мимо…
— Тихо! Тихо! Слушайте! — вскричал мастер-камнерез за соседним столом, да так зычно, что брат Лука, по-прежнему склоненный над своими геометрическими чертежами, вздрогнул от испуга. Трактирщик, аккурат собиравшийся наполнить вином оловянный кубок немца, замер с поднятым кувшином, будто изваяние.
Манчино взобрался на стул. Тусклый свет лампы озарил его изрытое морщинами лицо. Тишина кругом, только в дымоходе словно бы жаловались и плакали грешные души. И он начал:
Я знаю — по коре — деревьев стать, Я знаю хитрость, что цыган сражала, Я знаю: в слугах барина видать, Я знаю боль, удар, укол кинжала, Я знаю шлюх, как жизнь их унижала, Я знаю облик Папы, как тебя, Я знаю честь, познал позора жало, Я знаю все, но только не себя[5].Трактирщик опустил кувшин, ставший вдруг непомерно тяжелым. Мастера-камнерезы сидели, точно два усталых титана, глядя в пол, на деревянные свои башмаки, один подпер рукой подбородок, другой — лоб. Брат Лука поднял свою ученую голову и, сам того не замечая, постукивал мелком в такт стихам. А Манчино продолжал:
Я знаю вина по оплетке их, Я знаю, в чем у чудаков потреба, Я знаю праведность и грех других, Я знаю птиц — так петь и мне бы, Я знаю плесень на кусочке хлеба, Я знаю то, что людям должен я, Я знаю ад, я знаю рай и небо, Я знаю все, но только не себя. Я знаю в супе плавающих мух, Я знаю палачей — бежал, не скрою, Я знаю каждого сарая дух, Я знаю, что в словах: «Любой ценою!», Я знаю талеры — имел порою, Я знаю плен красы, ее любя, Я знаю хмель, знавал забвенья долю, Я знаю все, но только не себя. О люди, я познал судьбы теченье, Я знаю смерть, что рыщет, все губя, Я знаю жизни взлеты и паденья, Я знаю все, но только не себя.— Это было послание, — сказал он и спрыгнул со стула. — In nuce[6] в нем содержится все, что я имел сказать об этом предмете, а три предшествующие строфы были излишни, как вообще львиная доля того, что слетает с губ и выходит из-под пера стихотворцев. Но мне это простительно. Я трудился ради ужина.
Хозяин стряхнул оцепенение и поставил кувшин с «вино санто» перед Манчино.
— Я, как известно, в изящных искусствах не силен, — сказал он. — Но по выражению лица досточтимого брата Луки, а он, слава Богу, профессор, вижу, что стихи ваши весьма изрядны. Хотя насчет того, что вы, мол, узнаете вино по оплетке, трактирщикам рассказывать не надо бы. Тут вы приврали. Впрочем, о таком пустяке далее и говорить не стоит. Пока что отведайте-ка вот этого.
И он сызнова отправился в подвал за вином для Бехайма.
Приятели Манчино не стали особенно распространяться по поводу его стихов. Но что они думали, было ясно — по одобрительным кивкам и жестам, по взглядам, какими они обменивались, и по тому, как они пили его здоровье. Один за другим все они выудили из карманов кто мелкую серебряную монетку, кто несколько медяков, сложили их в кучку и заказали для Манчино рыбу и жаркое.
Вернулся хозяин, который по дороге в подвал кое-что надумал. Наливая Бехайму вина, он прошептал:
— Ну, сударь, разве я преувеличивал? Гений, каких мало! Что я говорил! Только насчет плесневелого хлеба и мух в супе не верьте, это вранье. Мухи в супе! У меня! Ладно, хлеб может заплесневеть, коли отсыреет, но посетителям я его не подаю. Ох уж эти поэты! Ради рифмы и напраслину возведут на честного человека. Мухи в супе! Да, вот про долги он ненароком правду сказал. Не то что про мух…
— Дайте же мне посидеть спокойно, — перебил его Бехайм.
— Ну да ладно, вино за мой счет, — сказал трактирщик уже как бы про себя, он не мог сразу замолчать. — Раз я сказал, так тому и быть, мое слово твердое, несмотря на мух… Да, судари мои, иду, иду, мигом все подам.
Резчик Симони снова обернулся к Бехайму.
— Вы из-за гор? — спросил он, ткнув большим пальцем себе за плечо, словно где-то там, у него за спиной, и была Германия. — Через Альбулу добирались или через Бернину[7]?
— Об эту нору в горах путешествовать затруднительно. — Бехайм одним глотком осушил свой оловянный кубок. — Нет, сударь, я прибыл морем, с Востока. Из тех краев, где правит османский султан. Я был по делам в Алеппо, в Дамаске, в Святой Земле и в Александрии.
— Как? Вы были у турок? — удивленно вскричал резчик. — И вас не посадили на кол, не пытали?
— У себя дома они вовсе не сажают на кол почем зря и не пытают, объяснил Бехайм, очень довольный, что все смотрят на него будто на диковинного зверя.
Резчик Симони задумчиво погладил усы и возразил:
— Но ведь кругом твердят, что они без устали купаются в христианской крови.
— Когда торгуют, они весьма обходительны, — отозвался Бехайм. — Вроде как вы, миланцы, ведь если человек приезжает к вам за панцирями или за галантерейным товаром, разве станете вы сажать его на кол или мучить? И сиенцы с их марципаном да леденцами тоже не станут, верно? Вдобавок у меня есть грамота, которая подписана самим султаном и обеспечивает мне известное уважение.
Манчино посмотрел на Бехайма с внезапным интересом.
— Как по-вашему, на будущий год турки не заявятся ли сюда, в Италию? спросил он.
Бехайм пожал плечами и, взяв свой оловянный кубок, сказал:
— Они теперь снаряжают могучий флот против Венеции и уже наняли опытных капитанов.
— Оборони нас Господь! — воскликнул один из мастеров-камнерезов. Позавтракают Венецией, а Миланом, глядишь, отужинают.
— Коли опасность так велика и страшна, — сказал Манчино, — самое бы время послать к султанскому двору ловкого человека, наторевшего в толковании священных книг…
— Опять он за свое! — расхохотался живописец д'Оджоно, совсем еще молодой, с длинными, до плеч, каштановыми волосами.
Думает, его и надо послать, чтоб он уговорил султана возлюбить и почитать Христа.
— Вот было бы дело так дело, — сказал Манчино, глаза его горели огнем и метали молнии.
— Бросьте вы это, — посоветовал Бехайм. — Касательно веры турки народ упорный.
Он стукнул кубком по столу, подзывая хозяина, ибо кувшин его опустел.
— Что до меня, — опять заговорил д'Оджоно, — то я больше уповаю на подводный аппарат, который придумал мессир Леонардо, чтобы продырявливать неприятельские корабли, если они подойдут к нашим берегам.
— Но до сих пор, — вставил Мартельи, органный мастер и композитор, он наотрез отказывался передать военачальникам чертежи своей машины, ибо в рассуждении злобной человеческой натуры опасается, что корабли будут отправлены на дно вместе с командой.
— Чистая правда, — сказал брат Лука, не поднимая глаз от своих фигур, — и мне хочется повторить вам его слова, они стоят того, чтобы сохранить их в памяти. «О человек, дивясь сложению и устройству человеческого тела, помни, что это тело ничто в сравнении с душою, в нем живущей. Ибо оная, чем бы ни являлась, есть дело Божие. Вот почему не препятствуй ей жить в Его творении, по воле Его и промыслу, и не позволяй твоему гневу и злобе разрушить даже одну жизнь. Ибо воистину тот, кто не ценит жизнь, недостоин обладать ею».
— Кто такой этот мессир Леонардо? — осведомился Бехайм. — Второй раз за нынешний вечер слышу о нем. Это он отлил в бронзе коня покойного герцога? Н-да, словами он, во всяком случае, пользуется весьма умело.
— Да, он же, — ответил д'Оджоно. — Он учил меня искусству живописи, и всем, что умею, я обязан ему. Другого такого, как он, ни вам, ни кому иному не сыскать. Ибо и натура не способна второй раз создать такого человека.
— Он и наружностью замечателен, — сообщил Симони. — Возможно, вы еще сегодня увидите его. Ведь он знает, что брат Лука, когда бывает в Милане, все вечера проводит здесь, в «Барашке».
— С этакой уверенностью этого обо мне утверждать нельзя, — возразил брат Лука. — По крайней мере, если иметь в виду ту уверенность, какую математика даст людям, опирающимся на ее законы. Потому что иногда я вечером сижу в «Колокольчике». Но там столешницы очень уж гладкие, мел к ним не пристает.
Бехайм вспомнил, что вообще-то пришел сюда не ради мессира Леонардо, и, хлопоча о своем деле, вновь пристал к Манчино, который аккурат покончил с ужином.
— Что же касается этой девушки… — начал он.
— Какой девушки? — спросил Манчино, глядя на него поверх своих мисок.
— Которая проходила мимо рынка и улыбнулась вам.
— Тише! Ни слова о ней! — прошептал Манчино и беспокойно зыркнул на резчика и на д'Оджоно, которые рассуждали с братом Лукой о «Барашке», «Колокольчике» и математике.
— Может, скажете, как ее зовут? — предложил Бехайм. — Сделайте одолжение, как мужчина мужчине.
— Молчите о ней, прошу вас, — сказал Манчино очень тихо, но тоном, не сулящим ничего хорошего.
— Или как мне ее найти, — продолжал Бехайм, упрямо не желая отступиться от своего намерения.
— Этого я не знаю, — сказал Манчино чуть громче, но все же так, что слышать его мог один только Бехайм. — Зато отлично знаю, что будет с вами: на четвереньках домой поползете, так я вас отделаю.
— Сударь! — возмутился Бехайм. — Вы слишком много себе позволяете!
— Эгей! Что тут стряслось? — воскликнул художник д'Оджоно, внимание которого привлекли последние слова Бехайма, произнесенные довольно громко. — Никак ссора?
— Ссора? Ну это как посмотреть, — ответил Манчино, пристально глядя на Бехайма и сжимая ладонью рукоять кинжала. — Я сказал, что надо бы открыть окно и проветрить, а этот господин считает, что открывать незачем. Ну и бог с ним, с окном, пускай остается закрыто.
— Боже мой, да открывайте на здоровье, если вам угодно, — буркнул Бехайм и допил вино, а Манчино убрал руку с кинжала.
Воцарилось молчание, и, чтобы положить ему конец, д'Оджоно спросил:
— Вы в Милане по делам?
— Не совсем, — объяснил Бехайм. — Мне нужно взыскать деньги с человека, который уже много лет не возвращает долг.
— За небольшое вознаграждение, — сказал Манчино, будто между ними ничего не произошло, — я взыщу для вас должок. Вам незачем себя утруждать, доверьте это мне. Вы же знаете, я всегда готов вам услужить.
Бехайм решил было, что Манчино насмехается, и посмотрел на него с досадой, но тем и ограничился. Он выпил слишком много вина, и в голове уже изрядно шумело, однако ж он покуда властвовал своими поступками и словами и не желал иметь ничего общего с человеком, который чуть что хватается за кинжал. И потому заговорил о своем деле с д'Оджоно:
— Человек, который задолжал мне деньги, флорентиец, но теперь живет в Милане. Зовут его Бернардо Боччетта. Может, вы мне скажете, где его найти.
Вместо ответа д'Оджоно запрокинул голову и громко расхохотался, а мгновение спустя хохотали уже все. Слова немца, как видно, показались им весьма забавными. Не смеялся только Манчино. Он глаз не сводил с Бехайма, и в чертах его сквозили изумление и озабоченность.
— Не понимаю, что тут смешного, — возмутился Бехайм. — Он должен мне семнадцать дукатов. Семнадцать неподдельных, полновесных дукатов.
— Сразу видно, сударь, что вы нездешний, — объяснил д'Оджоно. — Вы не знаете этого Боччетту, а то бы употребили свое время на более прибыльные сделки.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил Бехайм.
— Что денежки ваши пропали, все равно что в воду канули. Каждое слово, будто нож, пронзало сердце Бехайма. Он призадумался, потом сказал:
— Зачем говорить чепуху! У меня есть бумага, подтверждающая справедливость моего требования.
— Храните ее как зеницу ока! — посоветовал д'Оджоно.
— Не премину, — ответил Бехайм, еле ворочая языком, потому что вино все сильнее шумело у него в голове. — Она стоит семнадцать дукатов.
— Гроша ломаного она не стоит, — засмеялся д'Оджоно. Резчик Симони положил руку Бехайму на плечо.
— Да случись вам прожить хоть триста лет, как ворону, все равно вы с Боччетты не только что гроша — гриба сушеного не получите.
— Отстаньте от меня с вашими грибами! — завопил Бехайм. — Я их терпеть не могу — ни тушеными, ни сушеными!
— Я пытаюсь вам объяснить, как обстоит с Боччеттой, — продолжал резчик. — Пока что он обманывал всех и каждого, кто имел с ним дело. Дважды разорялся и дважды всех одурачил. И в тюрьме сидел, однако умудрился выйти на волю без каких бы то ни было обязательств. Всем известно, что он обманщик, но ведь не поймаешь! Когда потребуете деньги, он примется потчевать вас речами — ой какими речами! — а как шагнете за порог, поднимет вас на смех, вот и вся недолга.
Иоахим Бехайм хватил кулаком по столу.
— Да я с сотней таких, как Боччетта, управлюсь, — прошипел он. — Я от своего права не откажусь. Ставлю два дуката против одного.
— Два дуката против одного? — воскликнул д'Оджоно. — Принимаю заклад. Идет?
— Идет, — сказал Бехайм и через стол пожал руку д'Оджоно.
— Можете подать на него в суд, — вмешался органный мастер Мартельи. Да, можете, только денежки ваши уйдут тогда к адвокатам и ходатаям, а больше проку не будет. Обдумайте мои слова. Брань и позор ему как с гуся вода.
— Вы кто такой? — спросил Бехайм, изрядно в кураже. — Я вас не знаю. Чего вы лезете в мои дела?
— Извините! — озадаченно пробормотал органный мастер, человек тихий и скромный.
— Этот Боччетта, — сказал Симони, — странный субъект. Живет как нищий из нищих, сам ходит с корзиной на рынок, покупает зелень, черствый хлеб да коренья — иных яств у него на столе не бывает. А ведь мог бы жить как вельможа. Денег-то у него предостаточно, но он их в землю зарыл либо припрятал, может, под кучей ржавых гвоздей или еще где. Он живет как нищий из страха когда-нибудь стать нищим.
— Пиявка, — сказал Бехайм и зевнул.
— Верно, он и есть пиявка, — поддакнул резчик.
— Я, — Бехайм ткнул себя в грудь, — я пиявка; ежели к кому прицеплюсь, покоя ему не видать. Ни единого часу! И я не…
Мысли его смешались. Он хотел встать, но не мог, твердил себе, что пора домой, причем ползком, на четвереньках, ибо идти, как все люди ходят, ему сейчас было не дано. Некоторое время он тупо смотрел прямо перед собой, потом вдруг вспомнил, что хотел сказать:
— …Не уеду из Милана, пока не получу моих денег.
— В таком случае, — заметил один из камнерезов, придвигаясь к нему, вам бы не помешало заказать у меня надгробие. Потому что похоронят вас здесь, да, именно здесь. Не в обиду будь сказано, сударь, однако ж таково мое ремесло.
Иоахим Бехайм выслушал его слова, но смысла их не понял. А тут еще трактирщик явился, потребовал плату. Он вынужден был повторить свое требование и второй, и третий раз, и все громче, только тогда Бехайм уразумел, что надо расплатиться за вино. Он достал кошелек и нетвердой рукой вытряхнул на стол кучку серебра. Хозяин отсчитал, сколько положено, а оставшиеся монеты ссыпал обратно в кошелек и вложил его в ладонь немца.
С минуту Бехайм так и сидел, сонный, с закрытыми глазами, опустив голову. Пальцы его сжимали кошелек. Потом он вдруг услышал, что говорят о нем:
— Немец, приехал из Леванта. Совсем захмелел. Никто его тут не знает. Что с ним делать-то будем, а?
Иоахим Бехайм зевнул, поднял голову, открыл глаза и увидел человека, которого повстречал днем во дворе герцогского замка, сейчас тот беседовал с братом Лукой; горбатый нос, длинные пышные волосы, кустистые брови, огромный лоб — человек этот внушал трепет. Бехайм хотел встать и поклониться, но не смог. Голова упала на грудь, и его объял сон.
Второй раз судьба свела мессира Леонардо с Иоахимом Бехаймом, и опять Бехайм сжимал в руке кошелек с деньгами. Однако мысли мессира Леонардо были заняты памятником покойному герцогу, коего он изваял верхом на коне.
— Это барышник, Мавр нынче купил у него двух прекрасных коней, сказал Леонардо. — Жаль, поздновато он приехал в Милан. Если б натурой для герцогского коня мне послужил его могучий варвариец, работа моя вышла бы много удачней.
4
Проснувшись наутро, Иоахим Бехайм прежде всего с удивлением отметил, что подушкой ему служил в эту ночь толстый фолиант. Потом он сообразил, что совершенно одет и лежит укрытый плащом, в котором узнал свой собственный, на соломенном тюфяке, и пока он размышлял, каким образом добрался до дому и почему лежит не в постели, а на соломенном тюфяке, на него вдруг напало беспокойство, но тотчас же исчезло, когда он, ощупав карманы плаща, обнаружил в одном из них свой кошелек. Он протер глаза, чтобы стряхнуть сон, и теперь только увидал, что в комнате есть кто-то еще. Этот человек, скрестив по-турецки ноги, сидел на полу и что-то такое делал с сундуком, поставленным на два сдвинутых стула, а при том тихонько насвистывал, но Бехайм отлично помнил, что вчера этого сундука в комнате не было, и не мог взять в толк, зачем он тут понадобился.
— Идите отсюда! — сказал он спокойно, но весьма твердо, ибо решил раз и навсегда указать место своему квартирному хозяину, свечнику, который, судя по всему, непрошеный заявился в его комнату, не иначе как замышляя пользоваться ею и впредь. — Что вам здесь надо, да еще в такую рань? Забирайте ваш сундук и вон отсюда!
— Доброе утро! — сказал человек, сидевший на полу. — Проснулись, стало быть. Что ж, коли вы полагаете, будто по долгу гостеприимства я должен выйти вон и оставить вас одного, я охотно это исполню, только потерпите несколько минут, потому что мне бы не хотелось прерывать работу сей же миг.
— Ну и манеры! — буркнул немец. — В другой раз извольте постучать в дверь и спросить позволения, ибо я этак не привык.
Человек, сидевший перед сундуком, повернул голову и отвел со лба каштановые пряди, при этом оказалось, что в руке у него кисть, с которой капала на половицы синяя краска.
— Сударь! При чем тут позволение? — спросил он. — За кого вы меня принимаете и в чью дверь я должен стучать?
— Клянусь кровью святых мучеников! Вы и вправду не тот, за кого я вас было принял! — вскричал ошеломленный Бехайм. — Но кто же вы, черт возьми, и как сюда попали? Сдается, я где-то видел ваше лицо.
— Марко д'Оджоно, к вашим услугам, сударь. Я художник, в прошлом ученик мессира Леонардо. А минувшей ночью — ваш собутыльник в трактире «Барашек»… Ну как, вспомнили?
— Конечно, сударь, конечно, — сказал Бехайм, тщетно стараясь подавить зевоту. — И я должен попросить у вас прощения, ведь, сказать по правде, я принял вас за моего квартирного хозяина, человека весьма недалекого ума, однако ж назойливого и болтливого… Таких людей нужно держать на расстоянии, но что он скажет, увидев на полу краску, я не знаю. Стало быть, вы господин д'Оджоно. И какое же благое дело привело вас ко мне, да еще в столь ранний час?
— Сударь! — воскликнул д'Оджоно уже с некоторым нетерпением. — Вы, кажется, еще не вполне проснулись. Суньте голову в холодную воду — мигом взбодритесь, умывальный таз вон там, в углу. Вы у меня, в моей комнате, и краской я пачкаю мой собственный пол.
— То-то я, когда проснулся, никак не мог сообразить, где я, — сказал Бехайм, качая головой и по-прежнему находясь в легком недоумении.
— Видите ли, — продолжал художник, — вчера мы так и не сумели дознаться от вас, где, на каком постоялом дворе вы остановились. Вот я и забрал вас к себе и устроил на тюфяке, на котором иной раз спит досточтимый брат Лука, когда по причине позднего времени или плохой погоды ночует у меня. Где он обретался нынешней ночью, мне неведомо. Но уже спозаранку он побывал здесь, хотел занять у меня два карлина, потому что мирским достоянием добрый брат обеспечен плоховато. Он их не получил, однако взял один из моих угольных карандашей и ушел довольный, он ведь математик, а значит, философ и как таковой лучше нас умеет мириться с разочарованиями.
Бехайм меж тем последовал совету художника и вылил себе на голову кувшин холодной воды, а пока умывался, говорил:
— Стало быть, вы, господин д'Оджоно, совершили для меня нынешнею ночью по меньшей мере одно из семи милосердных деяний, правда, за счет досточтимого брата, так что я равно обязан и ему, и вам. Вы и огонь в очаге развели, а это уже второе святое дело.
— Что до третьего, то бишь до завтрака, — заметил д'Оджоно, — тут виды, увы, весьма не блестящие. Могу предложить вам только хлеба с луком да пол-арбуза.
— Хлеб с луком! — вскричал Бехайм. — Вы что же, думаете, я обычно питаюсь форелью да трюфелями? Давайте-ка сюда ваш хлеб и лучок, я буду кутить, как погонщик мулов!
Бехайм завтракал, а художник д'Оджоно вновь принялся за работу. Он расписывал евангельскими сюжетами деревянный сундук из приданого некой богатой невесты. На передней стенке уже можно было видеть Христа, Богоматерь и народ.
— Вечно одно и то же, — пожаловался д'Оджоно. — Все, как один, требуют изобразить на сундуке чудо и события на браке в Кане Галилейской. Я писал этот треклятый брак раз восемь, не меньше, вот и девятый заказали, и мне опостылел этот распорядитель пира со своими каменными кувшинами-водоносами. На сей раз я предложил отцу девушки и жениху, для разнообразия и учитывая характер теперешних браков, написать им на свадебном сундуке встречу Христа с прелюбодейкою, но они и слушать не захотели, уперлись на своих чудесах в Кане. Ну что ж, ради Бога, пускай, будут им чудеса… Как вам нравится мой Христос, сударь?
— Ваш Христос? Невозможно себе представить, чтобы кто-то мог изобразить Спасителя более величавым, — сказал Иоахим Бехайм, который не очень-то умел облечь в слова свои суждения о картинах и иных произведениях искусства.
Д'Оджоно как будто бы ублаготворился этой похвалой.
— Вот и мессир Леонардо, а он, как вы знаете, был моим учителем в искусстве живописи, наверное, не совсем уж разругает этого Христа, заметил он. — Если же я открою вам, сколько мне платят за такую работу, вы от изумления сотворите крестное знамение, ибо это сущие гроши, особенно учитывая, что стоит нынче унция лака. Да, миланцы хорошо блюдут собственную выгоду, торгуются со мной, будто речь идет о возе дров.
Он вздохнул, бросил взгляд на свои латаные-перелатаные чулки и стоптанные башмаки, а потом принялся выписывать золотую лучистую корону вокруг головы Христа.
— Торгуются? Со мной этак не пройдет, — сказал Бехайм, покончив с завтраком. — Цена моего товара рассчитана со всею точностью, и коли уж я ее назначил, то ни гроша не уступлю. У вас свой товар — Христос с апостолами, и Его блаженная Матерь, и фарисеи, и Пилат, и мытари, и расслабленные, и прокаженные, и всякие там женщины из Евангелий, а вдобавок святые мученики и три святых царя с Востока… а у меня свой — венецианский атлас и александрийские ковры, изюм в глиняных жбанах, и шафран, и имбирь в промасленных мешках. И как я поступаю с моим товаром: цена такая-то, и никакого торга, кому не подходит, иди своей дорогой, — вот так же и вам надобно держаться твердых цен на ваших святых и мучеников. Мол, хорошо написанный Христос стоит у меня столько-то, а мытарь или апостол столько-то. Ведь коли не будете держаться своих цен, вы при всем вашем искусстве и старании нипочем не достигнете благоденствия.
— Наверное, вы нравы, — согласился художник, все еще выписывая нимб над головою Спасителя. — Я никогда не смотрел на это с точки зрения коммерсанта. Правда, тут не мешало бы учесть, что, если я не позволю им со мной торговаться, они побегут к другим живописцам, которых тут не меньше, чем перцемолов в Венеции, и я останусь с носом, попаду, как говорится, из огня да в полымя.
— Ну ладно, — сказал Бехайм с легкой досадой. — Поступайте как хотите, вам лучше знать. Добрый-то совет вам без надобности, как я погляжу.
— Миланцы, — задумчиво проговорил д'Оджоно, — по натуре сплошь люди недоверчивые, подозрительные, всяк считает, что другой норовит содрать с него втридорога да обмануть, вот и со мной торгуются, ровно с крестьянами, что привозят на рынок зерно, лен либо горох и впрямь большие мастера обманывать, кого хочешь надуют с самым простодушным видом. А про вас, про немцев, сказывают, что вы люди порядочные, и это чистая правда. Давши слово, вы от него не отступаете.
Он положил кисть и критически воззрился на свою работу, Бехайм же поглаживал свою бородку.
— А поэтому, — продолжал д'Оджоно, немного помолчав, — о двух дукатах я совершенно не беспокоюсь, хоть и не имею от вас расписки.
Иоахим Бехайм изумленно уставился на него.
— О каких еще дукатах? — спросил он и даже бородку поглаживать перестал.
— Да о тех двух, что вы вчера вечером в «Барашке» поставили против одного моего, — объяснил художник. — Только не думайте, будто я вовсе без средств и не могу побиться об заклад. Кой-какие деньги у меня найдутся.
— А ведь верно, что-то такое было… вроде побились об заклад и ударили по рукам, — пробормотал Бехайм и потер ладонью лоб. — Но черт меня побери, если я помню, о чем шла речь. Стоп, дайте подумать. Не о турках ли? Не заявятся ли они на будущий год в Венецию?
— Речь шла о Боччетте, вы сказали, что он задолжал вам деньги, напомнил д'Оджоно. — Насчет этих денег и был заклад. Вы хвастались, что и с ним управитесь, и еще с сотней таких, как он, и денежки свои с него взыщете. А я сказал…
— Грош! — весело воскликнул Бехайм и громко хлопнул себя по ляжке. Вы сказали, что требованию моему грош цена, верно? Ну, я вам покажу, какой тут грош. Черт возьми, конечно же, речь шла об этом. Вы честный человек, коли напомнили мне. Клянусь моею душой, я напрочь запамятовал об этом деле.
— Это я заметил, — со смущенной улыбкой сказал художник. — И хоть я говорил, что не беспокоюсь о ваших двух дукатах…
— Лучше побеспокойтесь о своем одном, — перебил Бехайм, — потому что его вы, считайте, потеряли. Мне бы только выяснить, где этот Боччетта живет или где его вообще можно повстречать, а уж я ему засвидетельствую мое почтение. Так что готовьте ваш дукатец в дорогу. Попрощайтесь с ним, напутствуйте добрым словом — он отправится со мною в Левант.
— Сударь! — сказал д'Оджоно. — Очень я в этом сомневаюсь и имею веские причины для сомнений, хотя, увы, должен признать, что дукаты мои вечно были истинными вагантами, никогда они у меня долго не задерживались. Что же до Боччетты, найти его нетрудно. Выйдите из города через ворота Порта-Верчелли и ступайте дальше прямо по дороге, пока не увидите по левую руку кучи камня — когда-то это была садовая стена. Вам надобно пройти через этот сад, но смотрите не упадите там в колодец, он прячется в зарослях чертополоха. Коли избежите этой опасности, выйдете к дому или, если угодно, к стойлу, потому что находится он в плачевном состоянии… словом, к четырем стенам с крышей… ну, короче говоря, как выберетесь за ворота Порта-Верчелли, спросите, где искать дом «У колодца».
— За воротами Порта-Верчелли, дом «У колодца», — повторил Бехайм. Запомнить нетрудно. И там я найду Боччетту?
— Если допустить, что на ваш стук дверь откроется, — продолжал д'Оджоно, — и при условии, что вы избежите бесславной гибели на дне колодца, в этом доме вы найдете Боччетту. И я вам сразу скажу, какой оборот примет дело. Узнав, кто вы и зачем пришли, он объявит, что именно сейчас до невозможности занят, собирается ужинать, уходит на неотложную встречу по важному делу, устал от дневных забот, должен отправиться в паломничество, чтобы купить себе индульгенции, или написать письма и отвезти их по назначению, а не то скажется больным и нуждающимся в покое, — если не предпочтет просто захлопнуть дверь у вас перед носом.
— Вы за кого меня принимаете? — возмутился Бехайм. — Чтобы я да не сумел дать отпор этаким уловкам? Взимать деньги — часть моей профессии, как растирание красок — часть вашей. Если б я этого не умел, какой был бы от меня прок?
Он поднял свой плащ, осмотрел его, тщательно расправил, провел ладонью по дорогой меховой опушке, смахивая застрявшие соломинки, потом взял берет, который д'Оджоно ночью нахлобучил на голову деревянному св. Себастьяну, и подошел к окну взглянуть на погоду.
Окно выходило в узкий двор, поросший чахлой травой и окруженный дощатым забором, с конюшней в дальнем конце. И в этом дворе Бехайм, к своему удивлению, увидал Манчино: вооружившись ведром и скребницей, тот чистил пегую лошадь, вторая — буланая — была привязана рядом. Манчино трудился с превеликим усердием и не поднял головы, а Бехайму вновь почудилось, будто много лет назад он уже видел это угрюмое, изборожденное морщинами лицо. Но он не стал задерживаться на тусклом огоньке воспоминания, все его мысли были о девушке, из-за которой они с Манчино накануне вечером повздорили, незнакомка предстала перед ним как наяву улыбаясь и потупив взор, шла она по улице Святого Иакова, и Бехайм погрузился в мечты.
Что, если, мелькнуло у него в мозгу, спуститься сейчас к Манчино и отдать ему платочек, пускай вернет ей… она, конечно же, вспомнит, кто подобрал эту вещицу. А когда я снова ее встречу, она остановится или улыбнется мне мимоходом, ведь в Милане девушкам позволительны кой-какие вольности в общении с мужчинами, и я скажу… Да, но что я скажу-то?
— Что Мне и Тебе, Жено?
Бехайм резко повернулся и, точно здесь произошло что-то необъяснимое, не мигая воззрился на д'Оджоно, который громко произнес эти слова: художник будто прочел у него на лбу вопрос и ответил по своему разумению.
— Что такое? Как это? — хрипло выдавил немец. — Что вы имеете в виду, о какой жене говорите?
— Сударь! — отозвался д'Оджоно, не прерывая работы. — Этими словами Спаситель обратился на браке в Кане Галилейской к Своей Матери: Что Мне и Тебе, Жено? Смотри Евангелие от Иоанна, в самом начале, глава вторая, ну а я придаю Спасителю на картине аккурат такую позу и жест, будто Он и произносит эти самые слова.
— Вот оно что. Так написано в Евангелии, — Бехайм облегченно вздохнул. — А вы знаете, сударь, там внизу, во дворе, один из ваших приятелей, тот, что вчера в «Барашке» грозил мне кинжалом.
— Кто грозил вам кинжалом? — осведомился д'Оджоно.
— Вы зовете его Манчино, а как он зовется по-настоящему, мне неведомо, — сообщил Бехайм.
— С него станется, — сказал д'Оджоно. — Ежели освирепеет, так и на лучших друзей идет с чем ни попадя, натура у него больно горячая. А в здешнем дворе его можно видеть об эту пору каждое утро, он чистит скребницей и выгуливает лошадей хозяина «Колокольчика», уж с кем-кем, а с лошадьми он обращаться умеет, Манчино этот, тем и зарабатывает себе суп на завтрак да несколько сольдо, которые проматывает потом с девками в публичных домах. Мы зовем его Манчино, потому что настоящего своего имени он сам не помнит, и, как говорит мессир Леонардо, вообще диковинная штука, что из-за повреждения мозговой субстанции человек способен начисто забыть свою прошлую жизнь…
— Об этом я вчера во всех подробностях слыхал от трактирщика, перебил его Бехайм. — А теперь мне пора идти. Спасибо вам, сударь, за ваши благие дела, я никогда их не забуду, желаю вам также успеха в ваших трудах, и обдумайте хорошенько мой совет, вам это пойдет на пользу. Надеюсь, мы еще увидимся — в «Барашке» или когда я приду за моим дукатом, а пока, сударь, с богом, прощайте!
Он взмахнул беретом и вышел, затворив за собою дверь, на чьей наружной стороне брат Лука, не получивший от д'Оджоно двух карлинов, написал углем: «Здесь живет скряга».
— Делайте свою работу хорошо, чтобы потом не услышать жалоб, благодушно произнес Бехайм, обращаясь к Манчино, ибо полагал, что это самый подходящий способ завязать разговор с трактирным и конюшенным поэтом, который занят чисткой лошадей.
Манчино поднял голову, увидел, кто перед ним, слегка скривился, но все же учтиво сказал:
— Доброе утро, сударь! Ну как, довольны ли вы ночлегом?
— Мне посчастливилось куда больше, чем я заслужил и мог надеяться. Не прояви художник, что живет наверху, — Бехайм показал пальцем на окно д'Оджоно, — христианского милосердия, нынче утром меня бы выудили из сточной канавы.
— А все потому, — заметил Манчино, — что для вас, немцев, все вина одинаковы. А ведь то, которым вас вчера потчевал трактирщик, кувшинами не пьют.
— Ваша правда, — согласился Бехайм. — Только разумение-то задним числом приходит. Нынче вы, однако, говорите со мною вполне здраво, а вчера напустились как безумец какой.
— Потому что вы вчера, — объяснил Манчино, — упорно не желали прекратить разговор о той девушке, хотя я настоятельно просил вас об этом. Я не хотел, чтоб мои приятели пронюхали о дружестве и симпатии, питаемых мною к сей юной особе. Они же станут насмехаться и не преминут ославить бедную девочку на весь город. Вот и запомните на будущее, сударь: при моих приятелях ни слова об этой девушке!
— Неужто? — удивился Бехайм. — А мне они показались вполне солидными и добропорядочными людьми.
— Они такие и есть, такие и есть! — воскликнул Манчино, придерживая за повод вдруг забеспокоившуюся пегую лошадь. — Вполне солидные и добропорядочные люди. Не в пример мне. Я-то сам никогда не был ни солидным, ни добропорядочным, чего уж тут. Словом, приятели мои считают, что девушка, которая водит со мной компанию и даже просто здоровается, непременно одна из тех, чью любовь можно купить за деньги.
— Сказать по правде, на такую она вовсе не похожа, — сказал Бехайм, погруженный в воспоминания о девушке. — А если б оказалась из таких сколько ни заплати, все было бы мало.
— Она красива и чиста, как розовый бутон, — объявил Манчино и опустил руку со скребницей в воду.
— И ростом высокая, и цвет лица у нее свежий, не какая-нибудь бледная немочь. Ничего не скажешь, девушка мне по нраву. Вы бы хоть намекнули, в которую церковь она ходит к мессе, а?..
— Значит, вы не только меня, но и Господа Бога сводником сделать решили? — вскипел Манчино.
— Сводником? — возмущенно воскликнул Бехайм. — Сударь! Имейте уважение к святым вещам! Надеюсь, мессу-то послушать не возбраняется? Или и тут от вашего брюзжания спасу не будет? Сводничество! С чего вы взяли? Я хочу вернуть ей платочек — она его утеряла, а я подобрал.
Он достал из кармана платочек льняного «боккаччино» и сунул его Манчино под нос.
— Да, платочек и правда ее, — Манчино осторожно взял платочек мокрыми пальцами. — Я сам подарил его ей на именины, со скляночкой душистой эссенции. Значит, она его обронила.
— Совершенно справедливо, и вы могли бы вернуть ей этот платочек, с приветом от того, кто шел следом за нею, — предложил Бехайм. — Не стану отрицать, я бы с удовольствием повидал ее снова, очень она мне понравилась, и как знать, может, я тоже ей приглянулся. Только вот исчезла в один миг что она себе думает? Что у меня есть время бегать по всему Милану, разыскивая ее? По всем церквам да рынкам? Нет, я в Милане делом занимаюсь, мне не до поисков, так и скажите моей Аннетте!
— Кому, вы говорите, я должен сообщить, что у вас в Милане дела? переспросил Манчино.
— Моей Аннетте, кому же еще, — ответил Бехайм. — Или ее зовут иначе? Могли бы в конце концов и назвать ее имя. Манчино пропустил эту просьбу мимо ушей.
— Значит, пойдете к Боччетте и потребуете свои деньги? — осведомился он.
— Да, пойду и потребую, — с апломбом подтвердил Бехайм. — Завтра или в какой-нибудь другой день пойду к нему и улажу это дельце. Что же до девушки, которую мне, надо полагать, увидеть не суждено…
— Вы ее увидите, — сказал Манчино, и печаль на его лице уступила место злости. — Да, ведь я этому не могу воспрепятствовать. И запомните, что я вам скажу: боюсь, для девушки это кончится плохо. Но тогда и для вас тоже, вот что я скажу. А может быть, и для меня.
5
Д'Оджоно сказал правду, дом «У колодца» выглядел до крайности запущенным, казалось, он уже много лет стоит пустой, необитаемый, крыша худая, балки прогнили, труба обвалилась, штукатурка на стенах облуплена, кладка вся в трещинах, и сколько Бехайм ни стучал и ни звал, дверь оставалась закрыта. И когда он этак вот стучал, и ждал, и звал, и стучал, и опять звал, и опять ждал, взгляд его ненароком упал на зарешеченное оконце над дверью, и в этом оконце он увидел лицо, оставлявшее впечатление такой же запущенности и обветшания, как и дом, небритое и нечистое лицо мужчины, который внимательно наблюдал, как он до крови разбивает себе пальцы о запертую дверь.
— Сударь, что это значит? Почему вы не отворяете? — возмутился Бехайм.
— А чего вы расшумелись, вдобавок на чужой земле, и вообще, кто вы такой? — в свою очередь спросил тот.
— Я ищу некоего Боччетту, — объяснил Бехайм. — Бернардо Боччетту. Мне сказали, его можно найти в этом доме.
— Все ищут Бернардо Боччетту, — проворчал человек в окошке. — Очень уж многие ищут Бернардо Боччетту. Покажите, с чем пришли, тогда и впущу.
— С чем я пришел? — удивился Бехайм. — С чем, черт побери, я должен прийти, чтоб вы меня впустили?
— Коли вам нечего оставить в заклад, идите своей дорогой, посоветовал человек в окне. — Под простое ручательство здесь ссуду не дают. Или, может, вы пришли выкупить заклад? Тогда вы не вовремя, приходите после обеда.
— Сударь! — сказал Бехайм. — Деньги я брать в долг не собираюсь и закладов у вас не имею. Я хочу повидать господина Боччетту, и больше ничего.
— Повидать господина Боччетту, и больше ничего? — повторил человек в окне, явно с немалым удивлением. — А зачем вам нужно видеть этого господина Боччетту, ежели вы, судя по всему, не испытываете ни нужды, ни стесненности в деньгах? Какая вам радость на него смотреть? Ну увидите — и что? Ведь Боччетта — это я!
Не веря своим ушам, немец отступил назад и вновь присмотрелся к запущенной внешности и потрепанным чертам этого человека, который некогда принадлежал к флорентийской знати. Потом он поклонился и сказал:
— Меня зовут Бехайм, и должен я, сударь, передать вам поклон от моего батюшки, Себастьяна Бехайма, коммерсанта в Мельнике. Он будет рад услышать, что я побывал в вашем доме и нашел вас в добром здравии и благополучии.
— Бехайм? Себастьян Бехайм?! — пробормотал Боччетта. — Да, сударь, ваша правда, он будет вам благодарен за любую малую весточку от меня, ведь нечасто доводится слышать о друзьях. Передайте ему, стало быть, что на здоровье я не жалуюсь, хвори не одолевают, только вот иные обстоятельства… вы и сами знаете, какие нынче времена — войны, дороговизна, к тому же зависть людская да зложелательство, сплошной обман кругом, хочешь не хочешь, а терпи и мирись с невзгодами, так повелел Господь, такова Его воля, и никому не ведомо, не принесет ли завтрашний день еще что-нибудь похуже. Так вот, передайте вашему батюшке…
— Сударь! Вы что же, не хотите меня впустить? — перебил Бехайм.
— Отчего же? Сейчас-сейчас, — сказал Боччетта. — Вы, стало быть, сын Себастьяна Бехайма. Да-а, наверно, великое счастье оставить на свете сына, мне в этом было отказано. Ну хорошо, стало быть, передайте вашему батюшке, когда будете рассказывать обо мне…
— По-моему, вы собирались впустить меня в дом, — заметил немец.
— Ох, правда, а я стою тут и болтаю! Минуточку терпения… ключ куда-то запропастился… Да, кстати, вот беда: в доме нет ни вина, ни фруктов, ни другого угощения, а ведь гостя надобно попотчевать, оказать ему честь, как положено. Может, в таких обстоятельствах вы предпочтете, чтобы не срамить меня, прийти в другой раз, когда я получше подготовлюсь?
— Нет, сударь, — решительно объявил Бехайм. — Я, конечно, не отказался бы от кувшинчика доброго вина, но, поскольку издавна мечтаю потолковать с вами, откладывать эту беседу мне без нужды не хочется, а то, глядишь, что-нибудь помешает, никогда ведь не знаешь, что принесет грядущий день, как вы только что справедливо отметили. Поэтому будьте любезны, впустите меня в дом, не заставляйте стоять у дверей.
Лицо исчезло из окошка, послышались шаркающие шаги, звякнула цепочка, скрипнул ключ в замке, и на пороге появился Боччетта, с новой отговоркой на устах:
— По утрам я обыкновенно занимаюсь делами, вот и подумал…
— Что ж, можно и о делах потолковать, — оборвал его Бехайм и вошел в дом.
Помещение, куда Боччетта провел гостя, было обставлено весьма и весьма скудно. Стол, два стула, скамья (правда, хромая, на трех ногах), в углу изъеденный древоточцем сундук, пол застлан двумя тростниковыми циновками вот и все убранство. На столе чернильница, а подле нее кувшин с водой да оловянный кубок. Впрочем, на стене висел небольшой, без рамы, образ Мадонны, явно кисти хорошего художника, и Бехайм подошел рассмотреть его поближе.
— Богоматерь, — пояснил Боччетта. — Она досталась мне от художника, который совершенно погряз в долгах. Мессир Леонардо, сам живописец, предлагал мне за этот образок целых четыре дуката наличными. Вот вы можете понять, как человек, которому достаточно взять в руки кисть и краски, чтоб нарисовать себе такую же картинку, а то и покрасивее, готов выложить четыре дуката, а картинка-то вдобавок даже без рамы. Впрочем, мессир Леонардо оказал мне честь, набросал в своем альбоме мой портрет.
Засим он пригласил Бехайма сесть, но рекомендовал соблюдать осторожность.
— Вы полегче, с размаху не плюхайтесь, — сказал он. — Эти стулья рассчитаны скорее на мой вес, чем на ваш. Не желаете ли освежиться глоточком воды? Кувшин на столе. Будь дома мой слуга, можно было бы послать в ближайший трактир за вином, но недели три назад я отправил его обратно в деревню, ведь, поверите ли, по нынешним временам лишний рот в доме это не пустяк.
Он вздохнул, покивал головой и углубился в воспоминания:
— Н-да, сударь, когда мы с вашим батюшкой садились по воскресеньям на мулов и отправлялись в деревни и на хутора приударить за крестьянскими девушками, ущипнуть за плечико или еще куда, в ту пору все было иначе. Ваш батюшка забавлялся от души, а выглядел он при этом, надобно вам сказать, так благообразно, прямо хоть бери его в исповедники, вот такой он был благообразный и степенный. Да, настроение было хорошее, дела шли превосходно. Но что было, то прошло, и годы наши теперь другие — пора, забыв о страстях, служить Господу. От дел я теперь удалился, а если порой и пускаю деньги в рост, то лишь затем, чтоб барышом помочь беднякам, ведь в здешней округе меня знают как человека набожного и друга всех страждущих… Но вы как будто хотели потолковать об ваших делах? Наверное, задумали вложить деньги здесь, в Милане? Тут бы я мог вам посодействовать. Любую сумму размещу под хорошие проценты и гарантии предоставлю какие угодно, только о маклерском вознаграждении ни слова, я же хочу вам помочь исключительно из дружеского расположения к вам и вашему батюшке. Ну так как? О какой сумме идет речь?
— Речь идет, — сказал Бехайм, — о семнадцати дукатах.
— Вы шутите, — отозвался Боччетта. — Это несерьезно. Вы хотите вложить семнадцать дукатов?
— Нет, получить, — просветил его Бехайм. — Причем с вас. В наших расчетных книгах уже много лет проходит неоплаченный товар на сумму в семнадцать дукатов, и я приехал взыскать с вас эти деньги.
— Семнадцать дукатов? Знать не знаю, — сказал Боччетта.
— Знаете, — возразил Бехайм, — потому что у меня на руках ваша собственная расписка. Хотите покажу?
— Не надо, — ответил Боччетта. — Раз вы говорите, так оно, поди, и есть. Я на все готов, лишь бы потрафить вам и вашему батюшке, господин Бехайм, но скажите мне: неужто из-за такой мелочи вы отправились в столь обременительное путешествие? Понятно, я не удивляюсь, когда человек проделывает дальнюю дорогу ради отпущения грехов или с иной богоугодной целью…
— У меня были здесь и другие, более крупные дела, — пояснил Бехайм.
Боччетта словно бы призадумался, потом сказал:
— Ну что ж, это дельце мы, считайте, уладили. Будьте благонадежны насчет этих денег. Спокойно оставьте их в моих руках. Поверьте, вы никак не рискуете их потерять. У меня они в такой же целости и сохранности, как в банкирском доме Альтовити, и даже лучше.
— Сударь! — возмущенно вскричал Бехайм. — Вы что, смеетесь? По-вашему, я совсем дурак и удовольствуюсь этаким пустословием?
— С какой стати мне смеяться и считать вас дураком? Напротив, я как раз хочу сделать вам разумное предложение: давайте не будем больше говорить об этом деле, бог с ним! Не стоит оно того, чтобы у мужчин, которые уважают друг друга и ценят, вышла из-за него размолвка.
— Берегитесь, сударь! — предупредил Бехайм, и в голосе его отчетливо слышался закипающий гнев. — Моему терпению тоже есть предел. Если вы и впредь намерены водить меня за нос, для вас это плохо кончится. Да, сударь, плохо! Вы меня еще не знаете.
Боччетта напустил на себя оскорбленный вид.
— Зачем же этак горячиться? — жалобно воскликнул он. — Разве так говорят с тем, кто гостеприимно распахнул перед вами дверь своего дома? Но ради вашего батюшки я готов снести и эту обиду… Видите, как я к нему расположен. А поскольку вам, как я понимаю, очень важно получить эти деньги, вы их получите, сударь мой, я мягок как воск, когда имею дело с честным человеком и добрым другом. Правда, сейчас у меня дома нет такой суммы, но если вы зайдете завтра или сегодня к вечеру, я отсчитаю вам эти дукаты, пусть даже мне придется продать себя в рабство, чтобы их раздобыть.
Боччетта так искренне сокрушался, что в доме нет денег, и, казалось, с таким непритворным пылом стремился поскорее уладить неувязку, что Бехайм забыл, с кем имеет дело, и несколько размяк. Он сказал, что сожалеет о своих резких словах, и изъявил готовность предоставить Боччетте два дня сроку для совершения платежа. Засим он попрощался.
Но едва Бехайм вышел из дома и дверь с лязгом и скрипом захлопнулась, как его охватило недовольство собой. Он уходил с пустыми руками, не получив ничего, кроме обещаний, и теперь ему казалось, что Боччетта только того и добивался — без шума выпроводить его вон. Он вдруг вспомнил, что Боччетта как-никак ссуживал деньги под залог, недаром ведь сказал: «Покажите, с чем пришли!» — и еще: «Коли вам нечего оставить в заклад, идите своей дорогой!» А заимодавец должен непременно иметь дома наличные.
Иоахим Бехайм остановился и прикусил губу. Вот досада! Ну что бы раньше-то об этом подумать, а теперь уж все, опоздал. Тихо чертыхаясь, он зашагал прочь и тут опять услышал голос Боччетты.
— Эй! Вы! Вернитесь! Хочу кое-что вам сказать!
Удивленный и обрадованный, Бехайм обернулся — но нет, дверь была закрыта. За решеткой давешнего оконца возникла физиономия Боччетты. Он и не собирался отворять, только крикнул:
— Ваш батюшка, я чай, дал вам денег на дорожные расходы. С ними-то как? Растранжирили все да прогуляли?
Бехайм даже растерялся от этакой наглости и не сразу нашелся с ответом. А Боччетта продолжал:
— Ох и вид у вас — точь-в-точь баран перед новыми воротами… Так как с денежками-то? Проиграли, пропили, на баб истратили? И надумали теперь поправить делишки за чужой счет? У отцовых друзей клянчите? И не стыдно вам? Ой, хоть бы Господь наставил вас на путь истины. Человек вы молодой, в расцвете сил, поискали бы работу, вместо того чтоб попрошайничать да обременять людей. Семнадцать дукатов?! А не мало? Семнадцать палочных ударов — вот что вам надобно!
— Сударь! — Бехайм едва совладал со своим негодованием. — Ваши бессовестные наветы меня не трогают. Но за то, что вы упорно отказываетесь вернуть долг, я отдам вас под суд, то-то будет позору, когда вам публично предъявят обвинение, а после в колодках отправят в долговую яму.
— Под суд? — расхохотался Боччетта. — Да на здоровье, отдайте меня под суд! А может, сядете голой задницей в крапиву, вон там, за колодезем, и дело с концом, а? Все целей будете! Колодки! Н-да, велико долготерпение Господне, коли Он допускает, чтоб этакий сквернавец жил и здравствовал! Ну, ступайте, ступайте в суд! — С этими словами Боччетта исчез из оконца.
Трудно, ох как трудно было Бехайму хотя бы и на миг признать свое бесславное поражение. В особенности его оскорбил намек на крапиву, который, как ему мнилось, был сделан всерьез, потому что крапивы в одичавшем саду впрямь было видимо-невидимо. Он бы с восторгом вышиб дверь и хорошенько намял Боччетте бока. Но, поступив так, он бы нарушил закон, а это претило его натуре. И потом, домишко хоть и выглядел развалюхой, однако ж именно дверь казалась вполне крепкой и прочной. Она была сбита из толстых дубовых брусьев — голыми руками не возьмешь.
Значит, до поры до времени оставалось только уйти своей дорогой, и он ушел, на ходу ругательски ругая и Боччетту, и самого себя. Боччетту он обзывал мошенником, и ворюгой, и вероломным скрягой, и разбойным обманщиком, а себя — болваном и дурнем, который ни на что не годен и заслуживает доброй взбучки. Еще он громогласно — даже прохожие оглядывались — твердил, что все отдаст, лишь бы увидеть Боччетту с веревкой на шее, уж такую-то маленькую радость Господь ему, Иоахиму Бехайму, задолжал. Включивши таким манером и Господа Бога в список своих должников, он немного успокоился, ибо, как его учили, Господь хотя иной раз и задерживал взносы, но в целом был плательщиком исправным, надежным и о процентах не забывал. После всех огорчений Бехайм решил, что самое время угоститься кувшинчиком вина, эту маленькую радость он сам себе задолжал, а поскольку относился к своим обязательствам весьма щепетильно, то прямо у ворот Порта-Верчелли зашел в трактир, и первый, кого он там заметил, был Манчино, который, сидя в углу, задумчиво глядел в окно на оживленную улицу.
На лице Манчино, когда он, подняв голову, увидал Иоахима Бехайма, отразились самые противоречивые чувства. Немец уже не раз донимал его, назойливо расспрашивая о девушке, которую упорно именовал своей Аннеттой, но сейчас он, пожалуй, явился даже кстати. И Манчино не замедлил сообщить об этом:
— Садитесь, коли уж добрый ангел послал мне вас, а не кого другого.
— Сударь! — напустился на него Бехайм. — У вас что же, заведено этак вот приглашать? Лично я привык к более дружелюбному тону и полагаю, что вправе на него рассчитывать.
— Ваша правда, — признал Манчино. — Первая заповедь: будь в ладу с тем, у кого есть деньги. Стало быть, садитесь, если вы не против моего общества. Что же касается доброго ангела, так он не больно-то и пекся обо мне всю мою жизнь, иначе бы со мною обстояло получше, и я бы мог угостить вас нынче молоденьким каплуном либо телячьей грудинкой, сдобренной кориандром.
— Не беда! — утешил Бехайм. — Я зашел всего лишь промочить горло.
— Эй! Хозяин! — крикнул Манчино. — Что слоняешься без дела? Пинту вина этому господину! В друзьях у меня, как видишь, недостатка нет. — И, поворотясь к Бехайму, продолжил: — Так вот, час назад добрый ангел, как законченный шалопай, беспардонно забыл о своем долге передо мною и допустил, чтобы я, не подозревая худого, вошел в этот трактир, где меня, судя по всему, знают, ведь, пока вас не было, этот боров, — он кивнул на хозяина, — ни на миг не спускал с меня глаз. При том что я, себе же в убыток, проявил скромность и предупредительность, которых он вовсе не заслуживает, — заказал-то я одну только брюкву, которой насытился не более чем на треть. Но от трактирщика благодарности не жди!
Он умолк, и на морщинистом его лице изобразились горечь и сожаление.
— Отчего же это хозяин дарит вас таким вниманием? — как бы невзначай спросил Бехайм, заранее зная ответ.
— Оттого, — ответил Манчино, — что чует: денег у меня нет, и вместо платы я дам ему пощупать складки моего пустого кошелька. А если он этим не удовлетворится и, скажем, затеет свару, я угощу его пинком или получу пинка от него, это уж как распорядятся удача и бог драки, а потом я попробую сбежать.
— Недурственно, можно поразвлечься! — заметил Бехайм. — А кинжальчик, часом, в ход не пойдет?
— Очень может быть, — угрюмо сказал Манчино.
— Черт меня побери, такое веселье по мне! — воскликнул Бехайм. — Но не завершить ли нам сперва наше маленькое дельце?
— О каком это дельце вы толкуете? — спросил Манчино.
— Мой добрый ангел, — пояснил немец, — не такой шалопай, как ваш, он о своем долге не забывает, вот и сделал так, что я вполне могу угостить вас жареным каплуном или пряной телячьей грудинкой, по вашему выбору. И вам от этого…
— Эгей, хозяин! — крикнул Манчино. — Подите-ка сюда и послушайте, что говорит этот господин! Как следует послушайте, ибо его устами глаголет сам Всевышний!
— …Двойная выгода, — продолжал Бехайм. — Во-первых, польза для вашей души, ибо вы сделаете доброе дело, сказавши мне, где я могу найти мою Аннетту, а во-вторых, получите каплуна.
— Исчезни! — бросил Манчино подошедшему хозяину. — Вот оно, значит, как. По-вашему, я из тех, кто за кусок хлеба все готов продать. И вы правы, сударь. Ничтожному человеку — ничтожная плата. А что я в этом мире, как не мелочной торговец, который торгует тем, что у него аккурат есть: то стихами, то бабами. Ваша правда, сударь, я такой, ваша правда.
— Значит, если я правильно понял, вы принимаете мое предложение? подытожил Бехайм.
— Допустим, принимаю, только я не вижу, какой вам от этого прибыток.
— Скажите наконец, где она живет, — наседал Бехайм. — Остальное моя забота.
— Берегитесь! — Манчино в задумчивости глядел на улицу. — Из-за двух лучистых глаз Самсон ослеп. Из-за двух белых грудей царь Давид не убоялся Господа. А из-за двух стройных ножек Иоанн Креститель лишился головы.
— Ну что вы! — рассмеялся немец. — Я-то, пожалуй, в худшем случае ногу себе вывихну.
— Как-как? Не пойму я вас, — сказал Манчино.
— Я приеду к ее дому верхом, — объяснил Бехайм, — и заставлю коня выделывать разные штуки, танцевать и делать курбеты, а потом устрою так, чтобы он осторожненько сбросил меня наземь. Тогда я стану звать на помощь, стонать и охать так, что боже упаси, и притворюсь, будто потерял сознание, тогда меня отнесут в дом. А мне только того и надо.
— А дальше что?
— Это уж мое дело, — сказал Бехайм и разгладил свою темную, аккуратно подстриженную бородку.
— Ладно, но мне, так и лежите себе на дороге, с разбитой, вывихнутой или сломанной ногой, — посулил Манчино, — потому что в ее дом вас не отнесут, это уж точно. Будь вы француз или фламандец, может, еще и отнесли бы, они нынче в моде, миланки им благоволят. А вот немцы или, скажем, турки у женщин не в чести.
— Но-но, не зарывайтесь! — сердито буркнул Бехайм.
— Может, через некоторое время позовут лекаря, — продолжал Манчино, чтоб заштопал вашу ногу. Вот и подумайте, не лучше ли угостить меня каплуном просто из милосердия Божия. Вам от этого тоже двойная выгода. Во-первых, душе польза, а во-вторых, ноги в целости сохраните.
— Может быть, вы и правы, — признал немец. — Но это противоречит всем канонам торговли.
— Тогда бог с ним, с каплуном, — сказал Манчино. — И если вы, невзирая на все каноны торговли, вздумаете бескорыстно уплатить за мою брюкву, то не воображайте, будто осчастливите меня. За это пусть вас благодарит хозяин, ведь таким манером он получит свои деньги. А что до девушки, так я знал, что она пройдет мимо, и опасался, что вы ненароком ее увидите. Она и правда прошла мимо, а вы ее не увидали. Аккурат гарцевали возле ее дома на лошади, а потом лежали на земле со сломанной ногой и закатывали глаза. На сей раз вы, значит…
Он осекся. Девушка, та самая, о которой они препирались, стояла в трактире. Она улыбнулась и кивнула Манчино как близкому знакомцу. Потом подошла. Бехайм вскочил и воззрился на нее. А она сказала:
— Я мимоходом увидела вас, сударь, и подумала: воспользуюсь удобным случаем и поблагодарю, ведь вы нашли платочек, который я обронила, и вернули мне.
Она умолкла и вздохнула.
— Ах, Никкола! — воскликнул Манчино с гневом и печалью в голосе.
Иоахим Бехайм по-прежнему не мог произнести ни слова.
6
Наутро они встретились в церкви Сант-Эусторджо, свидание было недолгое, однако исполненное смысла. В полумраке, укрывшись за колонной, они, как водится у влюбленных, говорили друг другу и необходимое, и совершенно ненужное, но все с одинаковым жаром. Он допытывался, почему при первой встрече она ни разу не оглянулась на него, исчезла, как ветерок. Она привела множество причин. Дескать, была смущена, Не знала, как он это воспримет. И что же он сам-то за нею не уследил? Ведь это была его задача. Кстати, почему он зовет ее Аннеттой, она Никкола. И надо говорить тише, вон та женщина, преклонившая колена возле деревянной статуи святого Иоанна, уже дважды на них обернулась.
— Но ты ведь заметила тогда, что я, как увидел тебя, сразу влюбился, да так, что чуть с ума не сошел, — сказал он. — Наверняка ведь заметила.
Он старательно понизил голос, поэтому она ничего не поняла и смотрела на него с вопросительной улыбкой. А он подумал, что надобно со всеми подробностями объяснить, как он тогда себя чувствовал и что произошло у него в душе, и подыскивал нужные слова.
— Меня, — шепотом говорил он, — словно стрелой пронзило. Так внезапно, так больно, так неожиданно. Вот здесь пронзило, и ужас как больно, вот здесь, внутри. Но ты ушла и оставила меня одного, очень это было несправедливо с твоей стороны.
Он ждал, что она признает его правоту. Но девушка и на сей раз ничегошеньки не поняла, потому что его слова заглушило антифонное пение двух монахов. Поскольку же он сопроводил речь выразительным жестом, указав пальцами на свое сердце, Никкола догадалась, что говорил он о своей любви. И спросила, вправду ли он ею увлечен.
— Еще бы! — громко вскричал Бехайм, и женщина, молившаяся перед святым Иоанном, в третий раз оглянулась на него. — Все эти дни я только и делал что ходил по улицам, высматривая тебя. Конечно, я без ума от тебя и вел себя как безумец.
Что же он в ней нашел? — поинтересовалась Никкола. Ведь в Милане есть девушки куда красивее ее, да и сговорчивее. И чтобы смягчить сказанное, она на миг прильнула к нему.
Из ее шепота Бехайм разобрал только одно слово — «Милан».
— Да, только ради тебя. Только в надежде снова тебя увидеть я остался в Милане, — объявил он, и это была истинная правда, хотя до сей минуты он не желал себе в этом признаться. — Ты способна свести с ума любого мужчину. Мне давно пора уезжать, с делами я здесь покончил. Кроме, пожалуй… одного.
Лицо его исказилось. При мысли о Боччетте в нем закипела холодная ярость. Он стиснул зубы.
— Хотелось бы мне отправить его на виселицу, — буркнул он. — Может, найду кого-нибудь, чтоб намял ему шею, чем плохо-то? Но дукаты свои я этак обратно не получу, наоборот, еще и платить придется.
Девушка увидела досаду на его лице и злую складку у рта. И догадалась, что говорил он сейчас не о любви. Он был рассержен, и она подумала, что надобно его утешить.
— Наверно, и вправду я виновата, — согласилась она, — могла бы идти чуть помедленнее. Но я ведь обронила платочек, а сделать больше значило бы нарушить приличия, и в конце концов платочек все же привел нас друг к другу, разве нет? И теперь, если хотите, вы можете видеть меня каждый день.
Он знаком показал, что ничего не понял из ее шепота, и она решилась повторить последние слова погромче:
— Я говорю, если хотите, вы можете видеть меня теперь каждый день. Ну, то есть коли для вас это важно. Бехайм схватил ее руку.
— За эти слова, — провозгласил он, — я бы с радостью осыпал тебя поцелуями, не будь мы в церкви. Вот ведь нечистая сила, придется ждать, пока мы не выйдем отсюда.
Никкола испуганно взмахнула рукой.
— На улице надо притвориться, будто мы незнакомы, будто мы совсем чужие. Нельзя, чтобы нас видели вместе, людям только дай повод, мигом сплетни пойдут, а мне от этого неприятности.
— Ты серьезно? — спросил он. — И как же, по-твоему, нам быть дальше? Неужели так и будем изо дня в день слушать в церкви литании?
Она покачала головой и улыбнулась. А потом описала ему некий загородный трактир, расположенный на берегу озера возле монцской дороги, которая ведет затем к пиниевой роще. Вот в этой роще, а если погода будет плохая, то в трактире пусть он и ждет ее завтра в четвертом часу пополудни. Идти недалеко, минут тридцать, не больше.
— Это пустяки, — заверил Бехайм. — Из любви к тебе я бы и два, и три часа в день на дорогу потратил. И через ограды бы лазил, и канавы вброд переходил, и с кусачими псами схватился, лишь бы увидеть тебя.
Она улыбнулась ему, а потом скользнула в сторону, к распятию в нише бокового нефа. Потупила голову, перекрестилась и преклонила колена. Минуту-другую спустя она вернулась и сказала:
— Я молилась Господу нашему Иисусу Христу, чтобы наше дело кончилось хорошо. Стало быть, завтра в четвертом часу, заблудиться там никак невозможно. Еще я молилась за Манчино. Надобно вам знать, он любит меня, и любит так сильно, как вы никогда меня не полюбите. Сейчас он, правда, сердит на меня из-за вас, называет вероломной, а ведь я вовсе не давала ему повода считать, будто он имеет на меня какие-то права. Я молилась, чтобы он вновь обрел утраченную память и отыскал свою родину. Сам говорит, что был большим вельможей, владел замками, слугами, деревнями, лесами и пастбищами. Только не помнит где.
На улице она сразу же поспешила прочь, однако еще раз оглянулась. С улыбкой подняла руку и пальцами показала: не забудь, в четыре часа!
Были в Милане два коммерсанта немецкого происхождения, братья Ансельм и Генрих Зимпах, которые сколотили состояние на торговле с Левантом и пользовались почетом и уважением — их всяк в городе знал, ибо прожили они здесь уже лет двадцать. К этим-то братьям Бехайм и направил свои стопы и, угощаясь вином, солеными миндальными орешками и пряниками, изложил им свое затруднение, спросивши, каким путем законы Миланского герцогства могут принудить Боччетту к уплате долга.
Старший из братьев, Ансельм, был мужчина дородный, с виду флегматический и слегка неуклюжий, он с трудом выбрался из кресла, чтобы поздороваться с гостем; младший брат, нервозный, суетливый, прямо-таки места себе не находил: то сядет, то встанет, то начнет сновать по комнате и непрерывно вертел в руках какую-нибудь вещицу — кубок, восковую свечу, медальон, связку ключей, писчее перо, а иной раз и водяные часы, что стояли на столе; правда, когда он хватался за часы, брат смотрел на него с неодобрением. Пока Бехайм во всех подробностях излагал фактические и юридические обстоятельства, под конец выразив решимость вернуть свои семнадцать дукатов, ибо его право на них не вызывает сомнения, это ясно как Божий день, братья слушали его с миной вежливой, но безучастной, причем старшему даже не удавалось подавить зевоту. Но как только прозвучало имя Боччетты, у них разом проснулся интерес, оба пришли в азарт и заговорили наперерыв, да с таким жаром, будто каждому отчаянно хотелось высказаться самому и заткнуть рот другому.
— Возможно ли, сударь? Неужто вы не знали, что этот Боччетта…
— Как же вы этак ошиблись, ведь он…
— Скряга он и завистник, полный лжи и обмана, — перебил младший брат старшего. — Вороватый, вероломный, коварный, лукавый…
— Низкий человек из тех, у кого ни стыда нет, ни совести, — опять вступил старший. — Мы таких за версту обходим… Оставь часы, где стоят, на столе им очень хороню, Генрих!.. От него любой подлости жди, а притом ведь происходит он из старинной и добропорядочной знати. Но семья давным-давно отреклась от него.
— Ты называешь его человеком, Ансельм? — вознегодовал младший брат. Он чудовище, урод, мерзкий червяк, сумевший влезть в человечью шкуру. У меня, господин Бехайм, просто в голове не укладывается, что вы угодили в этакую неприятность, мало того — с ним…
— Все, что в моих возможностях, сударь, к вашим услугам, — опять перебил старший брат, — по с этим Боччеттой…
— В сущности, вы полагаете себя первым, кто понес из-за него ущерб, а ведь он всю жизнь только и делал…
— …Что обманывал да грабил людей. Он не боится длани Господней, потому что не ведает, сколь она тяжела и сколь близка.
— Семнадцать дукатов, говорите? Удивительно и вместе утешительно слышать, что вы этак дешево отделались. Ведь этот Боччетта только глянет на человека — и уже знает, сколько ил него можно вытянуть.
Настроение у Бехайма было скверное, и, как всегда в таких случаях, он потер левой ладонью правое плечо, после чего решительно объявил:
— Из меня ему ничего не вытянуть. Он выплатит мне эти семнадцать дукатов, и пусть поторопится, иначе будет плакать горючими слезами, ибо я отдам его под суд.
Братья посмотрели на него, один — качая головой, другой — с сочувственной улыбкой. С минуту оба молчали, казалось, на этот раз ни старшему, ни младшему не хотелось говорить первым. Ансельм уверенным жестом, при его неуклюжести просто на диво ловким, выхватил у нервозного брата стеклянную мисочку с соленым миндалем и тем спас ее от падения на пол.
— Господи Иисусе! — вздохнул он. — Чуть было не случилось беды… Под суд? Боччетту? Что вы такое говорите?! Вы здесь чужой. Вы понятия не имеете о здешнем судопроизводстве!
— И о том, что означает в Милане судебный процесс, — подхватил младший брат, озираясь по сторонам в поисках новой игрушки. — Особенно для человека приезжего, да еще когда противник не кто-нибудь, но Боччетта. — Он вытащил связку ключей и стал подбрасывать ее в воздух и снова ловить. — Вы правда думаете о процессе? Тогда запомните: горючими слезами будете плакать вы.
— И это не считая обжалований, протестов, пересмотров и формальных рогаток, которых наберется не один десяток.
— А уж сколько бывает всякой путаницы, фальшивых вызовов и что творится с документами, которые пропадают и никогда больше не находятся, об этом и говорить не стоит.
— Вам придется иметь дело с заседателями, референдариями, поверенными, адвокатами и заместителями, с секретарями суда, судебными приставами и рассыльными, и все, как один, будут требовать от вас денег…
— И вы будете платить, беспрестанно и не ведая роздыху. За составление, за обработку и за подачу иска. За вызов в суд обвиняемого и каждого из свидетелей, за наложение печати, за экспертное заключение…
— И за то, что вам позволят просмотреть документы. Вы будете платить за каждую судебную копию и за каждую запись в деле…
— И за каждую регистрацию, за оформление каждой бумаги, за каждую подпись, даже за каждое salvo еггоге[8]…
— И однажды, — сказал старший, — вы, к своему изумлению, узнаете, что ваш иск in absentia[9] отклонен. Вы поднимете шум и подадите ходатайство о возобновлении разбирательства…
— И тогда все начнется сызнова, — продолжил младший. — Вы растратите свои деньги, а под конец, когда все это вам надоест и вы захотите уехать, средств у вас будет так мало…
— …Что их не хватит ни на мула, ни даже на ручную тележку, заключил старший брат и с досадливым выражением на лице отставил водяные часы подальше, чтобы младший брат не мог до них добраться.
— Вот, значит, как обстоит в герцогстве с юстицией! — озадаченно пробормотал Бехайм. — Теперь понятно, что он имел в виду, когда сказал, что лучше мне сесть задницей в крапиву!
— Что вы пристали ко мне с вашей задницей! — возмутился старший из братьев, который расслышал только одно это слово и истолковал его на свой лад. — По-вашему, я в ответе за миланскую юстицию? Я только хочу остеречь вас от ущерба, потому и рассказал, каково положение вещей, а вы вместо благодарности разражаетесь бранью. Видно, годы пройдут, пока этакий приезжий из-за гор научится тут изящным манерам и учтивому обхождению!
— Простите великодушно, — сказал Бехайм, совершенно не понимая, в чем его упрекают. — Я не хотел вас обидеть. Стало быть, в суд я не пойду. Но что же мне делать? Как подумаю о Боччетте и о том, что он по злобе не возвращает мои семнадцать дукатов да еще надо мной же и глумится, глаз ночью сомкнуть не могу.
— Коли вам ночью не спится, — наставительно заметил старший брат, почитайте Священное писание. За чтением гнев утихнет и сменится усталостью.
— Премного вам благодарен, — сказал Бехайм. — Однако ж таким образом я моих семнадцати дукатов не верну.
— Постарайтесь о них забыть! — посоветовал младший из братьев. Сделайте усилие и выбросьте их из головы! Вычеркните из памяти! Человеку вроде вас не к лицу из-за семнадцати дукатов затевать свару с отъявленным мошенником, которого почтенные люди даже взглядом не удостаивают!
— И не сомневайтесь, — утешил и второй брат, — уж на том свете он от наказания не уйдет!
— Конечно, сударь, конечно, — сказал Бехайм. — В этом я никак не сомневаюсь. Но мне охота получить свои деньги на этом свете.
— Видать, в денежных делах вы советов не слушаете и коснеете в своем твердолобом упрямстве, — укорил младший брат.
— Не мешало бы, — сказал старший, — научиться превозмогать себя, обуздывать свою алчность.
Это было уже слишком, Иоахим Бехайм не выдержал.
— Клянусь крестом Господним! — вскричал он. — Довольно об этом! Вы меня еще не знаете, и Боччетта не знает, с кем вздумал тягаться. А когда узнает, очень и очень пожалеет. Пока что всяк, кто шел против меня, сильно в этом раскаивался.
Братья посмотрели друг на друга, а младший даже присвистнул.
— Ну, коли у вас такое на уме… — начал он.
— Хорошо ли, однако, забегать вперед суда Господня… — усомнился старший.
— И все же многие были бы рады попотчевать его этакой «закусочкой», заметил младший.
— Оно конечно, умеренная порция этакой закуски норой творит чудеса, согласился старший.
— Повышает готовность выложить денежки.
— Только сами не беритесь. Понятно, решимости да ловкости вам не занимать стать, а вот навыка да уверенности явно маловато. Чуть перестараетесь — и навлечете на себя беду.
— Да и зачем самому-то? Для этого есть другие. Наверняка найдутся люди, которые за скромную плату охотно…
— Пойдите, к примеру, в трактир «Барашек» что неподалеку от обора, и спросите там некоего Манчино, а если не застанете его на месте, оставьте весточку, приятели ему все доложат.
— Он свое дело знает. Кинжалом орудует чисто и аккуратно…
— Ему это все равно что нам макрель разделать, — подытожил старший брат, и тут Бехайм вспомнил, что намедни в трактире, как раз когда хмель уже малость ударил ему, Бехайму, в голову, Манчино предлагал что-то в этом роде: «Вам незачем себя утруждать, доверьте это мне…»
Иоахим Бехайм поднялся и стоя осушил кубок до дна.
— Благодарствуйте, господа! — сказал он. — Превосходная мысль, а самое замечательное в ней то, что она легко осуществима. Я знаю этот трактир и знаком с Манчино. Вообще, я не люблю идти против закона. Но в этом случае речь о Боччетте, и, по-моему, будет вполне резонно и правильно поступить сообразно местному обычаю.
И он взмахнул рукой, будто кинжалом ударил.
7
Вот уж в третий раз встретились они в условленном месте, в роще пиний у дороги в Монцу, только нынче не остались под открытым небом, а загодя укрылись в прибрежном трактире, потому что день выдался пасмурный и грозил дождем. Когда они подошли к дому, канюк, прикованный цепью к деревянной колоде, захлопал крыльями и хрипло закричал. Вместо хозяев, которые днем работали в поле, редких посетителей в тесном зальчике обслуживал мальчишка-подросток, Никколе он подал молоко и булку со смоквами, а Бехайму — фурланское вино в тыквенной бутылке.
— Он немой от рождения, — сказала девушка, когда мальчишка вышел, — и потому не выболтает, что я была здесь в обществе постороннего мужчины. Для него немота — горе, а для меня — удача, ведь положиться можно только на немых. Он в родстве со здешним священником, и люди зовут его Неноте, Племяш.
Бехайм между тем отведал вина.
— Вперед не жалуйся, — сказал он Никколе, — что я скрывал правду о себе. Предупреждаю заранее: я из тех, кто готов пропить и лошадь, и телегу, коли вино придется по вкусу. А это вот, по-моему, весьма изрядное.
— Пейте сколько хотите, — отвечала Никкола, — ведь чтобы добраться сюда и увидеть меня, вам ни лошадь, ни телега не надобны.
Их любовные беседы по-прежнему крутились вокруг первой встречи на улице Снятого Иакова и вокруг диковинного чуда, которое вновь свело их в большом и многолюдном городе.
— Я непременно должен был тебя отыскать, — твердил ей Бехайм, — ведь ты с первого же взгляда сумела пробудить во мне такую любовь, что я бы просто умер, не видя тебя. Но поиски оказались по твоей милости очень нелегкими.
— По моей милости? Это как же? — спросила Никкола.
— Ты больше не приходила на ту улицу, где мы впервые увидели друг друга, а я столько раз искал тебя там, — сетовал он. — Даже с постоялого двора съехал, хотя там все было, что требуется, и снял жилье в весьма убогом домишке на улице Святого Иакова, лишь бы тебя сподручнее было высматривать. Часами сидел у окна, все глаза проглядел, вдруг ты мелькнешь среди прохожих.
— Вам, стало быть, вправду хотелось меня увидеть? — осведомилась Никкола.
— Что ты спрашиваешь! — воскликнул Бехайм. — Сама знаешь, тебе стоит только глянуть на мужчину, и он сей же миг теряет рассудок!
— Удивительное дело! — заметила Никкола. — Значит, чтобы возникло желание снова меня увидеть, надобно потерять рассудок?
— Ах, молчи и не путай все на свете, ты прекрасно все понимаешь, сказал Бехайм. — Сперва посмотрела на меня, заставила по уши влюбиться, а потом сбежала, ровно пантера какая. А я стоял, знать не зная, что с собою делать. Поверь, чтобы разыскать тебя, я бы не побоялся продать душу дьяволу.
— Нельзя так говорить! — Никкола перекрестилась.
— А за то, что я снова тебя повстречал, — продолжал Бехайм, благодарить надо только мою удачу, которая вовремя привела меня в трактир, где Манчино поджидал тебя. Ты для этого ничего не сделала.
— Неужели? — Никкола улыбнулась и покраснела. — А Манчино сердит на меня. С того дня так больше и не показывался, избегает меня.
— Да, ты для этого ничегошеньки не сделала, — объявил Бехайм. — Ты искала его, Манчино, а не меня.
— А вы видели, как я шла мимо, но даже и недодумали броситься вдогонку, — корила Никкола. — Видели и позволили мне уйти. Я помню, перед вами стоял кувшин вина, и вы никак не собирались с ним расстаться. Вот какое ваше усердие. А я? Я увидела вас рядом с Манчино и сразу сказала себе: ну, если это не удобный случай, то…
Бехайм именно это и хотел услышать, но не успокоился, желая слышать из ее уст еще и еще больше, и потому продолжал допытываться:
— Значит, ты увидела меня рядом с Манчино. И как же я тебе показался?
— Ну, я посмотрела на вас, — сообщила Никкола, — хорошенько посмотрела, и в общем не нашла ничего такого, что бы мне могло не понравиться.
— Понятно, не горбатый, не расслабленный, не косоглазый, — заметил Бехайм и провел ладонью по щеке и бородке.
— И я сказала себе: знаешь, Никкола, в любви женщина иной раз должна сделать первый шаг, — продолжала девушка. — Хотя надо ли мне было так поступать…
— Не сомневайся в этом! — воскликнул Бехайм. — Ты поступила совершенно правильно. Знаешь ведь, я чуть с ума не сошел от любви к тебе.
— Вы говорили, — кивнула Никкола. — Наверно, вы и правда любите меня, но так, как богатый и знатный господин любит бедную девушку, — умеренно. Она смотрела на озерцо и на прибрежные деревья, словно бы зябко дрожавшие под дождем, и толика разлитой в природе печали закралась ей в душу. — Да и безрассудно было бы надеяться на большее.
— Я не знатный господин, — поправил ее Бехайм. — Я коммерсант, торгую разными разностями, так и перебиваюсь. Продал здесь, в Милане, пару коней и живу теперь на выручку от этой сделки. Пока хватает. А еще надо мне, — при мысли о Боччетте он помрачнел лицом, — получить кой с кого должок.
— Слава Богу! — сказала девушка. — Я-то думала, вы вельможа, из знатной семьи. Этак мне милее. Ведь нехорошо, когда в любви один ест пироги, а другой — пшенную кашу, да и той у него в обрез.
— Ты о чем? — спросил Бехайм, который, задумавшись о Боччетте, слушал вполуха. — Коли я не из знатного дома, ты сразу называешь меня пшенной кашей?!
— Это я — пшенная каша, а вы — пирог, — объяснила Никкола.
— Ты? Каша? Что ты городишь? — заволновался Бехайм и бросил думать о Боччетте. — Каша! Тебе просто хочется лишний раз услышать, что в Милане ты самая красивая, а для меня самая любимая, другой такой, как ты, я нигде не сыщу.
Никкола зарделась от удовольствия.
— Значит, вы меня любите? Благоволите ко мне?
— Как ты это устроила? — спросил Бехайм. — Не бросила, часом, мне в вино или в суп травку «иди-за-мной»? Когда я не с тобою, я и думать ни о чем другом не могу. В жизни так не влюблялся.
— Это хорошо, — сказала Никкола, — и очень меня радует.
— А ты? — спросил Бехайм. — Как обстоит с тобой? Ты любишь меня?
— Да, — ответила Никкола. — Очень.
— Скажи еще раз.
— Я очень вас люблю. Вы мне по сердцу.
— И чем же, каким поступком ты намерена показать мне это и доказать?
— А разве нужен какой-то знак? Вам известно, что это правда.
— Когда мы встретились в первый раз, — сказал Бехайм, — ты обещала мне поцелуй и еще много чего.
— Неужели? — воскликнула Никкола.
— Я прочитал это в твоих глазах, — объяснил Бехайм. — В твоих глазах было обещание. И теперь, когда все у нас идет хорошо, я требую это обещание исполнить.
— Я с радостью дозволю вам меня поцеловать, — посулила Никкола, только не здесь, не при этом мальчишке, Непоте… Нет, прошу вас, не теперь, послушайте же меня! Отчего вы вчера, когда мы с вами…
Она хотела напомнить ему, что накануне ушла из пиниевой рощи нецелованная, хотя они были там одни и никто им не мешал, но не смогла договорить, так как он, полагая, что сейчас для этого самое время, привлек ее к себе и стиснул в объятиях. Предаваясь его ласкам, она, однако ж, умудрялась держать под наблюдением дверь и окно и прислушиваться к шагам Непоте, который ушел в погреб за пином.
Наконец Бехайм выпустил ее из объятий.
— Ну? — спросил он. — Что моя возлюбленная будет делать?
— Попрощается, — сказала Никкола с легким грациозным поклоном. — А пожалуй что правду говорят, от поцелуев губам убытку нет.
И словно кошка, полакомившаяся молоком, она облизнула губки.
— Ты хочешь сказать, что до сих пор тебя никто не обнимал и не целовал?
— Это вам знать необязательно, — отвечала Никкола. — Может, я из тех, что собирают поцелуи на каждом углу.
— Но тебе надобно знать, — продолжал Бехайм, — и, чтобы нам после не ссориться, скажу тебе заранее: я не из тех, что довольствуются одними поцелуями.
— Это я уже поняла, — Никкола постаралась, чтобы слова ее прозвучали суровым укором. — Когда я вам позволила меня поцеловать, вы тотчас и руки в ход пустили. Очень это нехорошо с вашей стороны. Я ведь вовсе не обещала, что так скоро…
Она умолкла, потому что явился Непоте с кувшином вина. Никкола покраснела от смущения, так как не знала, много ли он успел увидеть. Она подошла к окну и устремила взгляд на дорогу и на озеро. Дождь перестал. Канюк, встопорщив перья, точил клюв о цепь, которая держала его в плену.
Тихо-тихо, не шевеля губами, девушка сказала себе: может, он и правда любит меня, ведь он не из таких, что разливаются соловьем. Да, по-моему, он ко мне благоволит. Однако наверняка любил уже многих женщин. О Господи, помоги мне! Пусть то, что меж нами затеялось, кончится для меня счастием и радостью. Ибо разве я могу умолчать перед Тобою, да Ты и Сам знаешь, что, коли он меня захочет, я не сумею ему отказать.
В этот дождливый день мессир Леонардо по давней своей привычке отправился на птичий рынок, который дважды в неделю устраивали неподалеку от Порта-Нуова. Прогуливаясь между прилавками, балаганами, палатками и тележками и разглядывая птиц в их плетенных из лозы или бирючины узилищах и клетках, он выспрашивал птицеловов, каким манером и какими хитростями они обманывали птиц, заставляли их лететь на зов манка в силки и сети, а попутно выслушивал их сетования: мол, ремесло у них особенное, требует большой осторожности, терпения и труда, а доходу от него кот наплакал.
Потом мессир Леонардо за полскудо, что нынче утром нежданно завелся в кармане, сторговал несколько чижей, двух дроздов, двух зябликов и пестрого дятла, которых по своему обыкновению намеревался отнести за город и где-нибудь на лужайке или в роще отпустить на волю. Всякий раз он с удовольствием наблюдал, сколь по-разному вели себя птицы, вновь обретая свободу после долгого плена, — одни нерешительно порхали вокруг, точно не знали, что с этой свободой делать, другие стрелой взмывали ввысь и мгновенно исчезали из вида.
В компании друзей Леонардо шагал по монцской дороге, и один из них, Маттео Банделло, в свои юные годы уже снискавший некоторую славу как рассказчик и новеллист, был весь обвешан птичьими клетками. Накануне он приехал из Брешии в Милан, только чтобы увидеть, насколько мессир Леонардо продвинулся с «Тайною вечерей».
— Как бы мне хотелось, — сказал он герцогскому придворному поэту Беллинчоли, который шел с ним рядом, — как бы мне хотелось в той новелле, над которой я сейчас бьюсь и которую думаю назвать «Знаменательный портрет», выразить хотя бы малую толику многообразия форм и их взаимосвязей, каковое мессир Леонардо зримо представил во всех своих картинах. И это многообразие и обилие тем более удивительны, если вспомнить, что нынешнее искусство живописи еще очень молодо, ибо до Джотто оно было погребено под людским невежеством и суеверием.
— Напрасно ты, Маттео, расхваливаешь ту ничтожную малость, какую мне до сих пор удалось осуществить в живописи, — заметил мессир Леонардо. Пожалуй, я выучился кой-чему во Флоренции у моего учителя, мессира Верроккьо, да и он перенял у меня то и это. Но только здесь, в Милане, на этой «Тайной вечере», я стал художником.
— И по этой причине, — с легкой насмешкой вставил Беллинчоли, — будь ваша воля, вы бы с радостью продолжали работать над нею до конца ваших дней, экспериментируя с красками и олифой.
— Самое большое мое желание, — возразил мессир Леонардо, — поскорее закончить это недурственное произведение, ведь тогда я рассчитываю целиком посвятить себя изучению математики, в коей явственно зрима воля Господня. Однако ж в этой «Тайной вечере» мне потребна помощь неба, да и земли тоже, чтобы роспись получилась поистине великая и жила в веках свидетельством обо мне. С некоторых пор я не очень-то в ладу с кистями и красками, что правда, то правда. Впрочем, для этой росписи два-три года не срок. И не забывайте, я художник, а не вьючный осел. Может, я и не всегда беру в руки кисть, но изо дня в день часа два провожу перед картиной, обдумываю, как расположить фигуры, какой облик им сообщить, какую позу и жест. Не говоря уже об изнурительной работе на улицах, в трактирах и иных местах, хотя, между прочим, она принесла мне нынче утром полскудо. Деньги оказались более чем кстати, без них я бы не сумел выкупить маленьких узников, которых тащит на себе наш Маттео.
Все, конечно, заинтересовались, как обстояло с этим полскудо, и мессир Леонардо рассказал:
— Вам известно, что роспись, на которой я изображаю Спасителя и Его учеников сидящими за трапезой, требует кое-какой непредусмотренной работы, которая отнимает у меня много времени, иной разу замечу хороший подбородок, лоб, волосы или бороду и целый день, куда бы этот человек ни направился, хожу за ним по пятам, присматриваюсь, каков он нравом и натурой, чтобы написать с него Иакова, или Симона-Петра, или еще кого из двенадцати. И вот нынче утром, когда я шел за одним из таких, он обернулся и с раздосадованным видом подступил ко мне: «Возьми свою монету, надоеда! И чтоб ты знал, я нашел ее в сточной канаве, а теперь иди прочь и не докучай мне, и вперед храни свои деньги получше!» С этими словами он пошел своей дорогой, и я долго еще видел, как он ворчит себе под нос; вот так, судари мои, я стал обладателем монеты в полскудо, а больше у меня денег не было, потому что вчера я купил моему слуге Джакомо, которого вы прозвали Обжорой, шапку и сукна на плащ, чтоб он наконец оставил меня в покое, а то ведь все уши прожужжал своими просьбами, сетованиями, претензиями и нытьем.
— И вы, истратив деньги на этого никчемного лгуна, на этого вора, который крадет у вас с постели простыни да еще и негодует, когда ему велят затопить печь, вы не нашли для монеты в полскудо лучшего применения, как тотчас снести ее на птичий рынок? — с жаром воскликнул резчик Симони, шагая вместе с Марко д'Оджоно следом за мессиром Леонардо.
Новеллист Банделло, нагруженный пятью не то шестью клетками, остановился и с озорной улыбкой на мальчишеском лице посмотрел на резчика, а надобно сказать, что он никогда не упускал случая подшутить и посмеяться над Симони, вот и сейчас тоже сказал:
— Стало быть, вы, мессир Симони, не знаете, что мессир Леонардо хочет разгадать секрет птичьего полета? И разгадает, причем не сегодня-завтра, для этого-то ему и нужны все эти мелкие создания, зяблики да чижи, которыми он меня навьючил. Конечно, вам отведена в этом деле роль побольше и поважнее моей: настанет день, и я отыщу вас в лазарете, вы будете лежать там…
— В лазарете? Я? — перебил резчик.
— Ну да. С несколькими переломами, в таком деле иначе не бывает, продолжал Банделло, — зато овеянный славой. Нас всех гложет зависть, потому что именно вам мессир Леонардо уготовил почетную миссию первым из смертных подняться в воздух — подобно божеству, на орлиных крылах в заоблачные выси!
— Пока что не решено, на орлиных или на каких других, — вмешался Марко д'Оджоно. — Мне мессир Леонардо говорил, что прочит для мессира Симони крылья летучей мыши. Вы же знаете, крылья летучей мыши обходятся куда дешевле орлиных!
— Что вы городите? — в ужасе вскричал резчик. — Боже праведный! А как же мой «Се человек»? Неужели мессир Леонардо запамятовал, что у меня теперь самая работа? И разве он не знает, что в нынешние скверные времена мне надо еще и отца кормить, он совсем старый, своими руками на пропитание не заработает? Меня! В заоблачные выси! Да без спросу! Что он себе думает? Пускай хворый старик стоит на улице с протянутой рукой, так, что ли? А вы, — сердито обрушился он на юного Банделло, — молокосос! Бездельник! Вам-то не надо ни о ком заботиться…
— Да вы только подумайте, мессир Симони, — вставил Банделло, — для вас же привычное дело — обрабатывать стамеской, долотом да киянкой самую что ни на есть твердую древесину, то-то и мускулатура у вас на руках могучая, соперника вам не скоро найдешь, вот по этой причине мессир Леонардо и избрал для этого дела вас, а не меня, я ведь орудую всего-навсего пером. Стало быть, успокойтесь. Я тоже не барином хожу. Всю дорогу, а это не ближний свет, безропотно тащу на спине клетки с дроздами, зябликами и чижами, лишь бы услужить мессиру Леонардо. Поговорите с ним, мессир Симони, и не обинуясь. Вы, мол, желаете непременно крылья орла, а не какой-то там жалкой летучей мыши, вам под стать только орлиные. Идите и выложите ему все начистоту!
Он кивнул на мессира Леонардо, который изрядно их опередил и теперь вместе с Беллинчоли ждал у приозерного трактира, того самого, где Никкола и Иоахим Бехайм вели свои любовные беседы.
Художник д'Оджоно обнял резчика за плечи, будто вознамерившись дать ему добрый совет.
— Подумайте хорошенько! С мышиными крыльями дело наверняка кончится более-менее благополучно. В заоблачные выси вам на них не подняться, полетаете над самой землей, и все, а ежели упадете, так отделаетесь испугом и разве что ногу сломаете. А тогда сможете и «Се человек» завершить, и впредь заниматься своим ремеслом, вдобавок купаясь в лучах славы, а на то, что вы прихрамываете или, скажем, приволакиваете ногу, никто даже внимания не обратит. Стало быть, слушайте меня, а не Банделло, я ведь думаю только о вашем благе. Ну, не теряйте времени, спешите к мессиру Леонардо и требуйте мышиные крылья!
Симони в недоумении и отчаянии смотрел на д'Оджоно, но художник и бровью не повел. Резчик хотел было броситься к мессиру Леонардо и призвать его к ответу, но, случайно глянув на Маттео Банделло, который не мог более удержаться от смеха, сообразил, что его одурачили. И хотя он испытывал огромное облегчение оттого, что никакой опасности нет и ему незачем с риском для жизни устремляться в поднебесье, он тем не менее вспылил и начал безбожно браниться.
— Ах, висельники, ах, сукины дети, палача на вас нет, чтоб повырывал ваши поганые языки! — вопил он, пожелавши им и чумы, и оспы, и костоеды, и вообще всех казней египетских и предавши проклятию сам воздух, которым они дышат. — Я с самого начала ни одному вашему лживому слову не поверил. Меня так просто не обманешь, запомните! Раз и навсегда!
Он смахнул со лба капли холодного пота, свидетельство смертельного ужаса.
Перед трактиром на берегу озерца мессир Леонардо меж тем объяснял придворному поэту Беллинчоли, сколь необходимо художнику в точности знать и понимать анатомию нервов, мускулов и сухожилий.
— При всех многообразных движениях человека, как при любом усилии, рассуждал он, — надобно уметь разобраться, какой мускул есть причина этого движения и усилия, и наглядно, во всей мощи изобразить один этот мускул, а прочие оставить без внимания. И кто этого не умеет, пусть малюет какой-нибудь пучок редьки, а не человеческое тело. — Леонардо обернулся к подошедшим спутникам. — Здесь мы не останемся, и тебе, Маттео, придется еще немного потаскать свой груз, ведь я напрочь запамятовал об этом забияке, и он указал на канюка, который, порываясь взлететь, возбужденно метался на цепи и злобно кричал.
— Да, нам и правда лучше уйти отсюда, — согласился Банделло. — Он чует пташек, которых я несу, и до смерти их напугал своими воплями. Подле этого разбойника они носу из клеток высунуть не посмеют.
Компания зашагала дальше, направляясь к рощице пиний. Только резчик Симони замешкался, все глядел на трактир, но скоро догнал своих.
— Пропала, не видать ее больше, — сообщил он. — Вы разве не заметили? Всего на миг она появилась в окне, а я успел ее узнать.
— Кого вы успели узнать? — спросил художник д'Оджоно.
— Девушку. Никколу, — ответил резчик. — Вы ее знаете, она дочка ростовщика. И хоть она ни разу не удостоила меня ни единым взглядом, я все равно радуюсь, когда встречаю ее. Прелестное существо. Она ходит к мессе в церковь Сант-Эусторджо.
— Да, красивая девушка, — сказал мессир Леонардо. — Создавши ее личико, Господь явил великое чудо.
— Она из Флоренции, эта легкая, парящая поступь у нее от флорентиек, восхищался резчик.
— Тем не менее, — заметил поэт Беллинчоли, — ни поступь, ни красота не снабдили ее мужем или хоть поклонником.
— Что? Поклонником? — воскликнул юный Банделло. — Неужто не видите, что мессир Симони до смерти в нее влюблен? Вы ведь не станете отрицать, мессир Симони? Ну так вернитесь и поговорите с нею, скажите, как обстоит дело!
— Поговорить с нею? — изумился резчик. — По-вашему, это так легко и просто?
— Идите, разве можно этак робеть, — подначивал Банделло. — Смелее! Вы мужчина видный, с чего бы ей привередничать. А хотите, я попробую? Тут ведь главное — найти правильные слова.
Несмотря на кучу клеток за спиной, он приосанился, будто стоя перед девушкой, и даже умудрился отвесить весьма изящный поклон.
— «Синьорина! — начал он свою речь. — Коли мое общество вам не помеха…» Нет! Очень уж избито. «Прелестная синьорина, раз уж мне выпало счастье так неожиданно вас повстречать, молю всем сердцем, примите в дар мою любовь и наставьте, чем завоевать вашу!..» Ну, что скажете, мессир Симони? Нравится? Да, у аптекаря такое не купишь.
— Оставьте ее в покое, — сказал Беллинчоли. — Она не настолько глупа, чтобы затевать шашни с вашим братом, ибо ей хорошо известно: в конечном итоге ее ждет позор и осмеяние. Поверьте, невелико счастье — быть такой красавицей, когда ты дочь Боччетты.
Некоторое время все молчали.
— А я вам говорю, у нее есть возлюбленный. — сказал вдруг художник д'Оджоно, — и как раз сейчас у них свидание. И должно быть, он нездешний, не ведает, кто ее отец. Вот, значит, где она встречается с возлюбленным, в этом трактире. Очень мне любопытно…
Он пожал плечами и больше ничего не добавил.
— Ушли, — сказала Никкола и, облегченно вздохнув, вернулась в объятия Иоахима Бехайма. — Это был мессир Леонардо со своими друзьями, а среди них наверняка есть такие, что знают меня. Ох и натерпелась я страху. Если б они увидели меня здесь… Богом клянусь, беды черней этой и быть не могло бы.
8
Слушая рассказ Иоахима Бехайма о том, как он, чтобы увидеть ее, поселился в плохонькой мансарде, у которой было одно-единственное достоинство — окно, выходившее на улицу Святого Иакова, как раз на то место, где они повстречались впервые, Никкола тотчас решила побывать в этой плохонькой мансарде, поспешить, прилететь, просто чтобы взглянуть, как там квартирует ее любимый. Она уже не боялась сделаться притчею во языцех, ведь влюбленность ее достигла такого размаха, что превозмогла все страхи и сомнения. Поскольку же Бехайм о приглашении не заикался, а продолжал толковать о том, как, безуспешно высматривая ее, в нетерпеливом ожидании часами сидел у окна, девушка поняла, что придется взять это дело в свои руки.
— Надеюсь, вы не рассчитываете, — сказала она, с улыбкой глядя на возлюбленного, — что я прибегу в эту вашу мансарду, как бы хороша или плоха она ни была. Вам ли не знать, сколь противен был бы такой поступок добрым обычаям, и вы не станете требовать этого от меня. Не спорю, здесь, в городе, достаточно особ женского полу, которые охотно пойдут вам навстречу, но я не из их числа, и это вы тоже знаете. Навещать вашу мансарду мне не подобает, а если 6 я все же сумела перебороть себя и пришла, из любви к вам и оттого, что вы так этого желаете, — скажите, положа руку на сердце, что подумают обо мне у вас в доме? Быть может, вы и сумеете устроить так, чтобы в доме мне никто не встретился, но приходило ли вам в голову, что, войди я с улицы в переднюю — через дверь, которую вы оставите открытой, — меня и там может увидеть, не дай Бог, кто-нибудь из знакомых, а тогда… Ох, даже подумать страшно — прощай мое доброе имя, весь город будет тыкать в меня пальцем! Поэтому лучше вовсе на эту тему не говорить, правда? Если вы хоть немного дорожите моею честью, выбросьте все это из головы.
Бехайм досадливо потер правой ладонью левое плечо — верный знак, что-то ему было не по вкусу. Злился он на себя: ума палата, не сумел взяться за дело как положено. Он отлично знал, что вовсе не делал Никколе предложения, по поводу которого она так негодовала, но пребывал в уверенности, что поспешным и опрометчивым словом выдал свои желания и мысли и тем все непоправимо испортил.
— Однако, — помолчав, продолжала девушка, — вы, наверное, правы в том, что и здесь, в трактире, нам не спрятаться от любопытных глаз. Я об этом тоже думала. Намедни сюда нагрянул мессир Леонардо с друзьями, а вчера, я вам говорила, мне встретился по дороге какой-то человек и так на меня посмотрел… не знаю, как вам и описать… ну, будто ему все-все известно, и про меня, и про вас. Я места себе не нахожу от тревоги. Если вы считаете, что я и впрямь незаметно и без всякого риска… может, заслонить лицо платочком? Да нет, это бесполезно, ведь мне столько раз говорили, что меня даже издали легко узнать по походке. Скажи, любимый, ты замечаешь в моей походке что-то особенное, отличающее меня от других? Нет? Или все-таки? Правда? И по-твоему, я, несмотря ни на что, могла бы рискнуть? Тут надобна недюжинная храбрость, поверь, а я не из храбрых. Впрочем, для этого наверняка тоже есть святой заступник, которого бедная девушка призывает на помощь, когда хочет незамеченной проникнуть в дом, где живет ее любимый. Что ни задумаешь, для всего есть особый святой, к которому можно обратиться за поддержкой. В детстве, когда я училась читать и писать, мне велели призывать святую Катерину. С ее помощью я и петь выучилась, и играть на лютне, и прясть шерсть, ведь этим я хотела зарабатывать на хлеб, но куда больше радости я испытываю, делая цветы из разноцветной бумаги, потому что с ножницами я управляюсь очень ловко. Любимый, дай же мне совет: поставить ли заранее свечку святой Катерине или тут лучше обратиться к святому Иакову? Улица-то посвящена ему. По-настоящему стоило бы держаться святого, который печется о ворах, чтобы они могли незаметно пробраться в чужой дом. Только я не знаю, как его кличут. Хорошо бы спросить у Манчино, он в воровском цеху всех знает. Но Манчино сердит на меня, который день глаз не кажет.
После, когда они вперемежку с поцелуями и уверениями в любви договорились о дне и часе и обо всем прочем, что полагали необходимым, Никкола на прощание обвела взглядом трактирное помещение, сослужившее свою службу, и выскользнула наружу. Уже с дороги в неверпом свете уходящего дня она оглянулась на любимого, который, чрезвычайно довольный успехом и приписывая его себе, стоял у окна и смотрел ей вослед, вскинула руку и показала на пальцах: не забудь, завтра у тебя в три часа пополудни.
Теперь Бехайму надо было похлопотать, чтобы его любимой, когда она войдет в дом и поднимется к нему в комнату, не докучали любопытные взгляды, и он счел за благо еще раз открыться свечнику. Нашел он своего квартирного хозяина на кухне, где тот готовил ужин — жарил на горячей плите каштаны и пек яблоки.
— Милости прошу, заходите! — воскликнул свечник, радуясь, что есть с кем поговорить, и, ровно клинком, приветственно взмахнул над головою деревянной ложкой, которой помешивал и переворачивал каштаны. — Об заклад бьюсь, вы пришли напроситься на ужин, ведь печеными яблоками на весь дом пахнет, и каштаны у меня самые лучшие из тех, что продают на рынке, брешианские. На двоих нам хватит, сейчас накроем стол, у меня и салат найдется из отменных травок и зелени. Нынче вы мой гость, завтра — я ваш. Так что садитесь и угощайтесь!
А поскольку он полагал, что вкусно и обильно поесть за чужой счет едва ли не первейшая из земных услад, то прибавил:
— Если угодно, я нынче же назову вам мое любимое блюдо, чтобы у вас было время приготовить его назавтра. Как насчет молочного поросеночка? Не возражаете?
— Я, — сказал Бехайм, потирая левое плечо, — хотел предупредить вас, что завтра…
— …Постный день? — перебил свечник. — Знаю. Да только мне все едино, ровно турку какому. Молочного поросенка либо куропаточку, коли она вам больше по вкусу, я и в пятницу скушаю с удовольствием; по-вашему, может, это и грех, но ведь пустяковый — каплей святой воды смыть можно. Впрочем, если хотите, будем поститься и как добрые христиане ограничимся рагу из линей, а еще лучше — мелкими крабами в масле, с ломтиками поджаренного хлеба, вот уж поистине постное блюдо. — Он откинул голову и закрыл глаза, будто смакуя тающих во рту маленьких крабов.
— Если не сегодня и не завтра, — сказал Бехайм, — то в ближайшее время мы непременно отобедаем вместе. Нынче же я хотел только предупредить вас, что завтра жду к себе ее. Она придет сюда, она дала согласие и тем оказывает мне большую честь.
— Кто придет сюда? — без особого любопытства спросил свечник. Вырванный из своих гастрономических мечтаний, он очистил парочку каштанов и отправил их в рот.
— Та, которую я искал и наконец-то нашел, — объяснил Бехайм.
— Не знаю, кого вы там искали… И кого же вы, стало быть, нашли? полюбопытствовал свечник.
— Девушку. Помните, я вам рассказывал?
— А-а, нашли, значит, ее. Что ж, я лично не удивляюсь, — изрек свечник. — Не я ли вам предсказывал, что вы ее найдете? И где искать, вы тоже от меня узнали, сами-то пальцем не шевельнули, только следовали моим указаниям. Видите, я сил не жалею, чтоб помочь вам, чужому в этом городе, не больно ловкому, неискушенному. Ну а теперь, когда, благодаря моим подсказкам, поиски ваши увенчались успехом, — теперь вы все еще без ума от нее?
— Теперь, когда узнал ее характер и обычаи, я влюблен пуще прежнего.
— Если дать вам веру, девица, поди, и впрямь пригожая, — заметил свечник. — Ну что ж, я и тут помогу вам советом. Позабавьтесь с нею несколько дней, но не чересчур долго, а потом отдайте мне, для себя же поищите другую!
— Это с какой, черт побери, стати? — изумился Бехайм. — Неужто не видите, что я с ума по ней схожу?
— Вот именно что вижу, потому и даю вам этот совет, за который вы мне в свое время спасибо скажете да еще руку пожмете, ведь я говорю с вами как друг. Она, видать, из тех, кому ни барабана не требуется, ни дудки, чтоб заставить мужчин плясать. Коли вы слишком впутаетесь в эти любовные делишки, то быстро попадете в безвыходное положение, и тогда вам никакими силами от нее не избавиться.
— Избавиться?!
— Ну да. Вовремя и благоприлично сплавить ее с рук.
— Вы что плетете? — вскричал Бехайм. — Я только об одном и помышляю: сделать все, чтобы она осталась моей, я не хочу, чтобы эта любовь скоро кончилась, и потому, когда соберусь уезжать, возьму девушку с собой, это я твердо решил, ведь из всех, кого я в жизни встречал, она самая лучшая, самая красивая и самая умная, и мало что на этой земле имеет для меня такое значение, как ее любовь.
Лишь теперь, объяснив свечнику, как обстоит дело, он наконец перевел дух.
— Ах, любовь! — вздохнул свечник. — Что вы о ней знаете? Краткое наслаждение и долгие, горькие слезы — вот что такое любовь, если не пойти по стопам философов и не назвать ее просто призраком, который морочит людей. Ну ладно, вы забрали себе в голову, что любите ее и не желаете с нею расстаться, а я не сумасброд, чтобы попусту расточать добрые советы, все равно вы их не оцените. И довольно об этом. А как тот другой, о котором вы меня спрашивали? Вернул он вам долг?
— Молчите о нем! — сказал Бехайм, тотчас вскипая гневом. — Но он заплатит, не сомневайтесь, еще упрашивать будет, чтобы я взял у него эти семнадцать золотых.
— А кстати, — заметил свечник, принимаясь за печеные яблоки, — у вашей милой, верно, есть подружка, молодая и прехорошенькая, ведь девушки обычно поодиночке не ходят. Если б она привела с собой подружку, я бы не стал возражать, вчетвером-то болтать куда веселее, чем втроем.
— Втроем? Вчетвером? — возмутился Бехайм. — Что вы плетете? Никаких втроем и вчетвером! Я намерен быть и остаться с нею наедине. Вы что, не понимаете?
— Нет, не понимаю, совершенно не понимаю, — покачал головой свечник. Отчего вы хотите лишить ее удовольствия насладиться и моим обществом? Ведь ежели я в ударе, моя компания дорогого стоит, вы уж поверьте. Что ни слово, то острота, я полон озорства и задора, речь так и льется, все меня слушают и знай со смеху покатываются.
— Запомните хорошенько! — сказал немец, потерявши терпение. — Я жду ее завтра в три часа, и она придет, ибо я обещал, что в этом доме ей никто чужой не встретится. Вот и говорю: послушайте моего совета и не высовывайтесь, иначе я с вами разделаюсь, так отколочу, что лекари не одну неделю будут судить-рядить, как бы вас хоть на четвереньки поставить. У меня характер такой. Вы все поняли?
— Как вам будет угодно, как угодно, — отвечал скорее озадаченный, нежели оскорбленный в своих чувствах свечник. — Я, стало быть, запрусь в лавке, окажу вам и эту дружескую услугу. Угрозами от меня ничего не добьешься, не то что добрым словом. Кстати, чуть не забыл: вы ведь знаете, цены на хлеб растут, вино дорожает, а нынешней суровой зимой я целых четыре раза покупал дрова. Да и хвораю, мочевой пузырь донимает. Так что не взыщите, недельную плату за комнату придется поднять на два карлина. Нынешних-то ваших денег мне даже на ужин не хватает.
Несколько быстрых, легких движений — и она уже одета; когда же он, как всякий влюбленный, попытался снова обнять ее и привлечь к себе, она выскользнула у него из рук, потому что время было уже позднее. С забавной гримаской, опустив уголки губ и закатив глаза, она попрощалась с ним на сегодня, а на пороге жестом показала, в котором часу ждать ее завтра, и теми же пальчиками послала ему воздушный поцелуй. Засим она исчезла.
Никкола тихонько спустилась по лестнице. Пробегая через переднюю, она услышала, как скрипнула дверь, и заметила в щелке трепетный огонек свечи. Платочек куда-то запропастился, видно, она забыла его наверху, у возлюбленного, и поэтому, заслонив лицо, словно маской, согнутым локтем, она поспешила выскользнуть наружу, на улицу Святого Иакова.
У себя в мансарде Иоахим Бехайм всеми помыслами был с нею, в минувшем часе.
В душе у него все ликовало: теперь она моя, она любит меня, и совершенно ясно, я первый, кому она отдалась. Такая красавица, лишь теперь я понимаю, как она хороша на самом деле и сколько в ней прелести, — до чего ж мне все-таки повезло! Она меня любит, и разве это не великая милость, дарованная мне Господом? Завтра она придет опять. Но ведь тогда надобно чем-нибудь ее угостить, черт меня побери, конфетами, соком, маленькими пирожными, сластями, что же я нынче-то об этом не подумал?! Ясно, влюбился без памяти, прямо обезумел. Не знаю, где я — в раю или в аду. Словно бы и впрямь небеса отверзлись, но когда она не со мной, я не ведаю покоя, и это сущий ад. Завтра она придет. Ах, если б так было всегда, если б я каждый день мог сказать: завтра она будет со мной. Конечно, мы теперь близки… но что проку, ведь мир, жизнь оторвут нас друг от друга. Если б я мог удержать ее! Ради кого я стараюсь? Боже милостивый, что за жизнь я вел многие годы! Туда-сюда, то верхом, то на корабле, то к грекам, то к туркам, то к московитам, то опять в Венецию, в кладовые. И опять ярмарки, дворы правителей — и все лишь ради этих треклятых денег… Господи, да о чем это я думаю? Никак от любви напрочь память отшибло? Я же коммерсант, человек трезвого рассудка и расчета! Сам себя не узнаю, да-да, чудно, право слово. Как я угодил в этакую катавасию?
Он шагнул к окну и распахнул ставни — прохладный вечерний воздух обвеял разгоряченный лоб.
Я люблю ее, рассуждал он, так почему бы не жениться на ней? Ведь тогда я сохраню ее навсегда. Разве я ищу у нее богатства, поместий, городского дворца? Она красивая и умная, добропорядочная и скромная, и она любит меня — чего же еще желать?
Бехайм отошел от окна. Удивительно, как он раньше не догадался, что можно жениться на ней и, когда придет время оставить Милан, увезти ее с собой. Приняв решение, он почувствовал, что душа его преисполнилась великого покоя. Теперь все было легко и просто.
Что же мне потребно, чтобы вступить с нею в брак? — спросил он себя. Тут все делается скоро. Потребны мне священник, да два свидетеля, да чтоб она сказала «да», а более ничего.
По дороге домой, в сумерках, Никкола зашла в церковь Сант-Эусторджо побеседовать с Господом о своей любви и о любимом.
— Ты, наверно, гневаешься, — тихонько сказала она, преклонив колена перед Спасителем, — ведь я предалась ему без Твоего священного таинства. Но не Ты ли Сам заронил в мое сердце страсть, что каждый день влекла меня к нему, в его объятия? Нынче, в послеполуденные часы, оно и случилось. Я не заставила его ждать долго, это правда, но я подумала, раз двое друг другу по сердцу, как мы, охотно видятся и всегда друг другу рады, зачем же понапрасну терять время, ведь никогда не знаешь, что может случиться. Коли я поступила нехорошо, не наказывай меня за это, будь милостив к нашей любви, направляй ее так, чтобы и для него, и для меня все закончилось наилучшим образом!
Отец Никколы каждый вечер в определенный час запирал двери на засов, и, если она задерживалась, ей приходилось стучать, и звать, и упрашивать, а когда он наконец отворял, еще и выслушивать брань, поэтому девушка пробыла в церкви недолго, только быстренько прочитала «Отче наш».
У входа в церковь стоял резчик Симони: как был в рабочем фартуке, в деревянных башмаках, с долотом в руке, он торопливо пересек улицу, чтобы во время пресуществления увидеть на алтаре тело Христово. Он тотчас узнал девушку, на радостях расправил усы и поздоровался, стянув шапку с лысой головы. Никкола поблагодарила его беглой улыбкой и пошла своей дорогой.
Я незнакома с этим человеком, а он при встрече всегда со мной здоровается, говорила она себе, поспешая домой. Он так смотрит на меня, будто знает, где я живу. Может быть, брал у отца деньги под залог? Тогда-то и запомнил меня? Нет, не похоже, чтобы он попал в руки моему отцу. Ах, какой стыд, когда люди глядят на меня вот так, с состраданием. Они не знают, что я сама, своими руками зарабатываю на хлеб. Только Манчино знает, иногда он приносит шерсть, чтобы я ее спряла. Но сегодня мне бы не хотелось встретить его. Беда, если наши пути пересекутся. Он посмотрит мне в лицо и сразу поймет, где я была и что случилось. Он не должен об этом проведать. Ведь он любит меня и если узнает, то зачахнет от горя и печали, сгорит, как свечка.
Двери были еще не на запоре. Когда она поднималась по трухлявой лестнице в каморку, где ночевала, из нижней комнаты донесся голос Боччетты:
— Довольно пустословить о Божием милосердии и о тяжких муках Христовых, меня вам не разжалобить. Болен, говорите? И пусть его болеет, коли охота, пусть даже помрет в свое удовольствие, мне от этого ни жарко ни холодно. Вы за него поручились, вы и заплатите. А теперь, сударь, ступайте с Богом или убирайтесь к черту — как вам удобнее. Завтра принесете деньги. А не принесете — пеняйте на себя, тут уж я позабавлюсь, глядя, как вы сидите за решеткой, в долговой тюрьме.
Наверху, в своей каморке, Никкола бросилась на постель.
— Любимый, — молила и жаловалась она, — возьми меня с собой! Забери меня от этого чужого человека, моего отца, забери из этого дома, который хуже тюрьмы, увези меня из Милана! Ты спрашивал, буду ли я любить тебя всегда. Любимый, ты только возьми меня с собой, и если в горних высях существует любовь, подобная земной любви, я буду любить тебя во веки веков.
Свечник, который в щелку подглядывал, как Никкола проворно выскользнула из дома, закрыл дверь и, чтоб сэкономить деньги, тотчас задул свечу.
— И впрямь красавица, — согласился он, — стройная, высокая. Ну и немец! Видать, из тех, кому всегда лучшие куски достаются. Но с меня хватит, надоел он мне. Является на кухню, рассказывает глупости, время у меня крадет. А она-то любит его, по уши втюрилась. Н-да, вот они какие, нынешние девушки, на нашего брата смотреть не хотят, а за чужаками гоняются, совсем стыд позабыли, развратились до мозга костей. На людях прикидываются набожными и порядочными, а в душе сплошь греховодницы.
9
Когда Бехайм снова наведался в «Барашек», трактир был освещен не приветливым огнем камина, а тусклым светом двух коптящих масляных ламп, подвешенных к черному от сажи потолку среди колбас и луковых косиц. Оглядевшись, Бехайм узнал среди посетителей лысого усача, который отрекомендовался наставником трактирных новичков, и еще кой-кого из молодых художников и ремесленников, в чьем обществе изрядно захмелел в тот первый вечер. Человек в монашеской рясе, про которого говорили, что он преподает математику в университете Павии, тоже сидел за столом, с мелком в руке, погруженный в созерцание своих геометрических фигур. Манчино Бехайм не увидел, хотя непременно желал с ним говорить, ведь и на сей раз он пришел сюда только ради Манчино, пусть даже вино, поданное тогда хозяином, и осталось в памяти приятным воспоминанием. Теперь, когда он твердо решил, что Никкола, о которой он, впервые придя в трактир, не знал ничего, даже имени, поедет с ним, что он ее любит и намерен на ней жениться, — теперь ничто не удерживало его в Милане, нужно было только довести до конца историю с Боччеттой, получить свои семнадцать дукатов, а для этого требовался помощник, который умеет обращаться с дубинкой, да и кинжал в случае чего в ход пустить может.
На вопрос о Манчино хозяин скривился, будто, ненароком куснув камень, сломал себе зуб, и издал короткий горький смешок.
— Манчино? — воскликнул он. — Вы ищете его здесь? Нынче? А его светлость герцога и его высокопреосвященство кардинала-архиепископа Миланского вы в моем доме, часом, не ожидаете найти? Дукат, сударь, деньги большие, за день не промотаешь, даже с десятком потаскушек, которые всегда рады гульнуть на дармовщинку. Но вы правы, с него станется, он такой.
— Я вас не об архиепископе спрашивал, — досадливо, сказал немец, — и меня не волнует, сколько он содержит продажных девок и как с ними развлекается. Я спрашивал о Манчино.
— Так вы не знаете? — удивился хозяин. — Ну да, вы ведь чужеземец, оно и понятно. Так вот: когда у Манчино в кармане звенят монеты, искать его нужно в других трактирах и харчевнях этого города — где-нибудь там вы его непременно найдете: в «Журавле», в «Колокольчике», в «Челночке» либо в «Шелковице», ко мне он заявится, когда все спустит до последнего медяка, но уж тогда придет, будьте уверены. «Хозяин! — скажет. — Не нальешь ли мне в долг? Будь христианином, хозяин, подумай о вечном блаженстве!» Вот такой он человек, да и все они такие, кого вы здесь видите, художники ли, камнерезы ли, органисты ли, поэты ли, коли знаете одного, стало быть, знаете всех, и вот тот, в монашеской рясе, ничем от них не отличается, сколько недель прошло, а он ни единого кваттрино из кошеля не вынул, сидит тут, расходует мои мелки и портит столы своей писаниной… да, речь о вас, досточтимый брат, я аккурат объяснял этому господину, который спросил о вас. как хорошо вы разбираетесь в книгах и во всяких ученостях… н-да, они все такие, а я, сударь? Мне себя упрекнуть не в чем, разве что в излишней доброте. Вы знаете, сударь, я человек добродушный, терпеливый, но и моему терпению есть предел, я себя дураком выставлять не позволю, все, баста, сударь, мое слово твердое.
— Значит, вы полагаете, у него завелись деньги? — перебил Бехайм хозяйские сетования.
— Тут, в трактире, об этом все знают, — сообщил хозяин. — От кого только я не слыхал, что вчера в «Колокольчике» он разменял дукат. Дукат, сударь! Манчино! Получил он его якобы от мессира Беллинчоли, тоже стихотворца, но большого барина, на службе у его светлости герцога. Говорят, за несколько строчек, которые по заказу мессира Беллинчоли сочинил для герцогского двора. Да можно ли в это поверить? Дукат за несколько строчек? Вот ежели бы он по заказу угостил кого кинжалом, я бы скорее поверил, тут он и впрямь мастер. Но за стишки? Со смеху помрешь. Коли за стишки вправду платят добрыми, тяжелыми дукатами, тогда и мне надо бы кропать вирши да поэмы, заместо того чтоб стоять здесь да подавать всяким сумасбродам и простакам доброе фурланское вино. Да, сударь, и я бы этак-то не прочь. Ну а теперь… чего изволите? Прикажете кувшинчик кастильонского «вино санто»? Его все хвалят, кто ни пробовал.
С кувшинчиком и оловянным кубком Бехайм устроился за столом, неспешно, по глоточку, смакуя восхитительное «вино санто», и мало-помалу его объяла блаженная усталость, а пока он, подперев рукой лоб, думал о Манчино и, прихлебывая вино, размышлял, за сколько дней этот головорез и трактирный стихоплет промотает свой дукат, до слуха его доносились путаные обрывки разговоров, которые веля сидевшие вокруг художники и ремесленники.
— Ох и времена настали! Во имя Господа и Пресвятой Богородицы никто нынче даже на медный кваттрино не раскошелится.
— В общем, для начала мне нужно было некоторое количество хорошей синей краски, вот я ему и сказал…
— Умеет он не много. Цветы, травы и мелкие животные ему еще вполне удаются. Но по дурости он вбил себе в голову…
— Зря я не послушал отца и не стал трактирщиком, ведь за хорошую стряпню…
— Как встречу ее, так сразу останавливаюсь, даже когда спешу, и гляжу ей вслед, просто не могу иначе.
— Досточтимый брат, я не ученый богослов. А вы опять же ничего не смыслите в живописи и потому не можете говорить…
— Задумал изобразить на пяти больших досках житие своего святого покровителя, потому что этому олуху, как он сам твердит, еще и славы охота.
— Так вот, для начала я ему говорю: ступай купи унцию лака, только самого лучшего, какой есть в Милане.
— Математика пронизывает и просветляет человеческую жизнь, и я, как ревнитель математики, знаю…
— Ведь искусствами — так говорил мне отец — не прокормишься и на платье не заработаешь.
— Как ревнитель математики вы понятия не имеете, сколь трудно написать вращающийся или сверкающий глаз.
— Ну, это уж ты хватил. При всем уважении к музыке ее никак нельзя назвать сестрой живописи.
— А коли самолучшего лака здесь не найдется, ничего не покупай, говорю я ему, принесешь мне полкарлина обратно!
— Я и нынче встретил ее и долго провожал взглядом, но что проку?
— По скудоумию своему он теперь полагает себя корифеем и светочем итальянского искусства, и разубедить его, увы, невозможно.
— Заговорить с нею? Не так это просто! И потом, ты погляди на меня! Лысый, грузный, ну сам посуди, гожусь я в печальные воздыхатели? А уж про годы мои я вообще молчу!
— Она не умирает, едва родившись, как музыка, но во всей славе и величии живет в веках…
— Да, я с детства мечтал стать художником…
— Чуть не каждый день встречаю ее, большей частью возле церкви, куда она ходит к мессе.
— …И воздействует не как дыхание памяти, а как сама жизнь. — …И, на свою беду, стал.
— Как сама жизнь? Смешно, право слово! Я вижу всего лишь мешанину густых мазков краски и чуток лака.
— Гляди, Манчино. Аккурат вовремя явился. Раз ты, как осел, коснеешь в своем заблуждении, пускай он нас рассудит. Он не органист и не живописец, но когда читает стихи, весьма близок и музыке, и живописи… Эй, Манчино!
Бехайм потихоньку погружался в дремоту, больше от бестолковых и утомительных для него людских разговоров, нежели от выпитого вина, однако, услыхав имя человека, которого ждал с таким нетерпением, мгновенно взбодрился и посмотрел по сторонам. Манчино стоял чуть пошатываясь, точно был слегка навеселе, и шапкой махал приятелям, что позвали его к своему столу. Бехайм встал. И когда Манчино с ленивой грацией двинулся через зал, то и дело останавливаясь перекинуться словечком-другим со знакомыми, Бехайм с вежливым, едва ли не почтительным поклоном заступил ему дорогу.
— Доброго времяпрепровождения вам, сударь, — начал он. — Я ждал вас и, коли не возражаете, хотел бы кой о чем потолковать.
Манчино мрачно взглянул на него. Не поймешь — то ли он видел в немце удачливого соперника, то ли просто назойливого человека, который будет изводить его своими глупостями.
— Тогда, сударь, выкладывайте, что желаете сказать! — после секундного раздумья решительно проговорил Манчино и, оборотившись к молодым людям, которые избрали его судьей в споре о том, какому из искусств — музыке или живописи — следует отдать пальму первенства, сделал им знак подождать.
— Во-первых, — объяснил Бехайм, — я хотел пригласить вас за мой стол и, коли вы еще не ужинали, быть моим гостем.
— Увы! — воскликнул Манчино. — В недобрый час я родился на свет. Запоздали вы с вашим лестным предложением, ибо час назад я в избытке набил себе брюхо хлебом и сыром. А раз такое могло произойти, значит, я у Господа в немилости. Хотя что тут удивительного, когда по жизни я иду, влача тяжкое бремя грехов?
— Это, — сказал Бехайм, и думал он вовсе не о немилости Господней и не о бремени грехов, а о сыре, — не помешает вам осушить со мною кувшинчик-другой «вино санто», которое подает здешний хозяин.
— Да, — заметил Манчино, усаживаясь за Бехаймов стол, — вы нашли то самое слово, способное обнадежить совершенно отчаявшегося, даже обреченного гореть в аду. Эй, хозяин! Не мешкая иди сюда и слушай, что изволит приказать этот господин!.. Но все ж таки, — он опять обратился к Бехайму, вы явно ждали меня не только затем, чтобы угостить «вино санто»?
— Мне очень хвалили вас как человека, на которого можно твердо рассчитывать в сложных обстоятельствах, — объяснил Бехайм. — Ваше здоровье, сударь!
— И ваше! — откликнулся Манчино, чокаясь с немцем. — Да, кое-кто имеет обо мне такое суждение, а кое-кто, напротив, считает, что пора мне отойти от дел и оставить их другим, ибо в мои годы я, дескать, всего-навсего тусклый огарок, который от любого дуновения может потухнуть. Но как бы там ни было — я к вашим услугам.
— Странно, — задумчиво произнес Бехайм. — Вот сижу я сейчас напротив вас, и мне кажется, нет, я просто уверен, что уже встречал вас много лет назад. Ваше лицо не из тех, которые легко забыть. Помнится, было это в Бургундии или в Провансе, летом, я с бокалом вина сидел на улице перед постоялым двором, и тут на дороге появились солдаты, четверо копейщиков, двое справа и двое слева, а посредине арестант, которого они вели на виселицу, и этот арестант были вы. Однако ж на лиходея вы совсем не походили, шагали с гордо поднятой головой, будто к герцогу на пир.
— Во сне, — невозмутимо сказал Манчино, — я часто вижу, как стою под виселицей и тучный священник протягивает мне для поцелуя серебряный крест. Но вы ведь, наверно, пришли не затем, чтобы слушать мои сны. Сделайте милость, говорите, что вам угодно.
— Ловкому, умному и опытному человеку вроде вас не составит труда выполнить мой заказ.
— Дело может быть трудным и опасным, — заметил Манчино, — даже, — он понизил голос до шепота, — может вступить в противоречие с законами герцогства, но меня это не пугает, все зависит только от вашей щедрости, потому что я, как вам известно, не наделен земными благами. В ближайшие дни меня, правда, ждет кой-какая работенка, которую надо непременно сделать, так что времени маловато, но коли мы сговоримся… Сами ведь знаете, да и в Евангелии сказано: нужно быть готовым оставить лодку и сети свои ради благого дела.
— Стало быть, к делу! — негромко произнес Бехайм. — Мне сообщили, что ваш кинжал, — он поглядел на оружие за поясом у Манчино, — прямо-таки творит чудеса и не раз уже вразумлял упрямцев, которые ничего не желали слушать.
— Это верно, — подтвердил Манчино и любовно погладил кожаные ножны. В этом искусстве он весьма преуспел и, пожалуй, достоин звания доктора или магистра.
— В таком случае, — сказал Бехайм, — мне остается лишь подыскать парочку монахов, которые изъявят готовность помолиться за спасение его души.
— За спасение души? Вы меня недооцениваете, сударь. Вы же не хотите отнять у этого человека жизнь, хоть он и упрямец. В моем ремесле есть, конечно, такие, чей нож не знает правильной меры. От неумения убивают почем зря, а от этого сплошь одни неприятности. Нет, сударь, я не таковский. Мой кинжал знает меру.
— Значит, по-вашему, если использовать мягкое средство, скажем, влепить по мерзкой роже, можно заставить этого негодяя…
— Ну, нечто подобное он у меня и получит. В самую меру, — обнадежил Манчино. — Не сомневайтесь, все будет как надо.
— Вот и отлично, — сказал Бехайм. — Поступайте с ним по вашему усмотрению. Хотя мне, признаться, куда приятней было бы увидеть Боччетту с петлей на шее и чтоб язык у него на плечо свисал.
Мгновение царила тишина. Манчино поднял голову и устремил взгляд на Бехайма. Оловянный кубок он, не донеся до рта, снова поставил на стол.
— Будете назначать ему меру, так не мелочитесь, — продолжал немец. Учтите, сколько натерпелись от этого Боччетты и я, и другие люди. Честь по чести вложите ему ума, чтобы вперед нет-нет да и вспоминал обо мне.
Манчино не моргая глядел в пространство и молчал.
— Теперь вам известно, чего я желаю, — сказал Бехайм, — и надо полагать, насчет Боччетты мы договорились. Остается узнать ваши условия. Ведь даром такую работу не делают. Скажите же, какова ваша цена.
Манчино по-прежнему молчал.
— Назовите мне вашу цену, — повторил Бехайм, — и назначьте, какую часть суммы желаете взять авансом. Остаток получите, как только выполните заказ. Полагаю, вам известно, что я плательщик аккуратный, а коли надобно, могу назвать уважаемых в городе людей, которые это удостоверят.
Манчино вздохнул и, покачав головой, откинул волосы со лба.
— Как я сказал с самого начала, для этакой работы у меня нет времени. О своих делах тоже не грех подумать, за меня их никто не сделает.
Бехайму показалось, что Манчино просто решил содрать с него побольше денег, и он с досадой воскликнул:
— Меньше слов! Назовите вашу цену! Что вы ходите вокруг да около, от этого толку чуть. Говорите прямо! Я не любитель обиняков.
— Вы пришли напрасно, — упавшим голосом сказал Манчино. — Я не могу вам служить, сударь, ибо такое дело, как это, с его особенными обстоятельствами, нужно готовить со всем тщанием, а у меня на это нет времени. Да и рука уже не та, что раньше, легко может случиться, что я навлеку неприятности и на вас, и на себя.
— Поймите меня правильно, — не отставал Бехайм. — Часть денег я отсчитаю вам сей же час, за этим столом, как только мы придем к согласию.
Манчино отмахнулся.
— Я-то хорошо вас понимаю, а вот вы меня, как видно, нет, — сказал он. — Я не могу вам служить и причины назвал. Вдобавок учтите, Боччетта старик. Много ли славы — связываться с ним.
— Да вам никак слава нужна? — заволновался Бехайм. — А деньги, которые можно заработать на этом деле, причем с легкостью, вас не интересуют?
— Ради денег пусть кто другой старается, — решил Манчино. — Мне эти деньги без надобности. И давайте закончим разговор, продолжать его бесполезно. А теперь, с вашего разрешения…
— Что ж это на вас нашло? — озадаченно вскричал Бехайм. — Всего несколько минут назад вы говорили вполне разумно, а теперь хотите бросить меня в беде? Хотя прекрасно знаете, сколь это для меня важно. Как же мне выручить мои дукаты, которые этот мошенник противозаконно присвоил?
— Коли хотите — дам совет, — сказал Манчино, вставая. — Не торопите события, пускай они идут своим чередом, наберитесь терпения и не совершайте опрометчивых поступков. Все образуется. Нынче вы понесли убыток из-за Боччетты, завтра сами кого-нибудь в убытке оставите.
— Черт побери! — разозлился Бехайм. — Вы что городите? Хватит болтать чепуху! Вот только что вы уверяли, что он свое получит и что я могу на вас положиться. А теперь, когда надо браться за работу и употребить кинжал ради благого дела, — теперь вы струсили?
— Да, наверно, — сказал Манчино. — Такая уж у меня натура.
— Вы трус и бахвал! — напустился на него Бехайм. — Обманщик, воистину француз-голодранец! Вертопрах и самохвал!
— Ладно, коли вам это в удовольствие, можете и так меня называть, отозвался Манчино. — А раз вы теперь все сказали, ступайте с Богом! Да, сударь, самое лучшее для вас — поскорее отсюда исчезнуть, потому что не ровен час у меня лопнет терпение.
Левой рукой он стиснул рукоять кинжала, а правой повелительно указал на дверь. За соседними столами тем временем смекнули, что тут разгорается ссора, и резчик Симони встал, намереваясь унять противников.
— Эй! — воскликнул он. — Который из вас двоих вздумал затевать тут свары и смуту?
— Неужто немец сызнова упился? — полюбопытствовал кто-то из камнерезов.
Манчино успокоительно махнул рукой: дескать, пустяки, не обращайте внимания. И пояснил:
— Всяк по-своему с ума сходит, и вот он вбил себе в голову, что непременно должен сделать из Боччетты честного человека.
— Честного? — завопил Бехайм. — При чем тут честность? Я хочу получить свои семнадцать дукатов!
Все так и покатились со смеху, и смеялись от души, до слез, кивая головой, а пуще всех веселился художник д'Оджоно.
— Речь, стало быть, о семнадцати дукатах? — воскликнул он. — А наш заклад? Он еще в силе? Вы поставили два дуката против моего одного.
— В силе, — мрачно сказал Бехайм.
— Тогда, — вскричал художник, — два дуката, считай, у меня в кармане. Ведь вы, немцы, знамениты тем, что держите слово.
— Да, мы свое слово держим, — сказал Бехайм, громко, с нажимом, чтобы слышал Манчино, который, будто все это его уже не касалось, подсел к органисту Мартельи и завел с ним беседу. — Но не рано ли вы радуетесь?! Не знаю, чем это дело кончится для Боччетты, останется он цел и невредим или нет, но я свои семнадцать дукатов верну, будьте уверены, уж я себя знаю. Так что раскошелиться придется вам, а не мне!
— Семнадцать дукатов с Боччетты! — вздохнул брат Лука, не поднимая глаз от столешницы, где мелком записал и доказал алгебраическую теорему. Как вы себе это представляете, сударь? Если б этот Боччетта за полскудо мог вызволить из чистилища родного отца, он бы и тут денег не дал.
— А я вот не понимаю, — вставил камнерез, — как это в теперешние времена, когда христианскому миру грозят моровая язва и войны, вы способны думать об этаких пустяках.
— Я хочу вернуть мои деньги — по-вашему, это пустяки? — возмутился Бехайм. — По-вашему, дукатов у меня куры не клюют?
— Послушайте доброго совета, — сказал Альфонсо Себастьяни, молодой аристократ, оставивший свое поместье в Романье, чтобы учиться у мессира Леонардо искусству живописи. — Ложитесь пораньше спать, ешьте легкую пищу, спите подольше и побольше. Может, тогда и увидите во сне свои денежки.
— Избавьте меня от вашей болтовни, сударь, она мне надоела, обрушился на него Бехайм. — Я свои деньги верну, пусть даже сперва мне придется переломать Боччетте все кости, одну за другой.
— А что скажет ваша возлюбленная, — с любопытством и легкой насмешкой вставил художник д'Оджоно, — если вы этак с ним обойдетесь?
— Моя возлюбленная? Да что вы знаете о моей возлюбленной? — спросил Бехайм. — Я не докучал вам рассказами о том, кто здесь, в Милане, моя возлюбленная. О ком вы толкуете?
— О Никколе, ведь она и есть ваша возлюбленная, — ответил д'Оджоно. Что ни день вас видели в крестьянском трактире возле монцской дороги, и там вы ждали ее. А она, точно лань, бежала к вам в своем единственном приличном платье.
Бехайм вскочил и яростно огляделся по сторонам, словно здесь, в трактире, его окружали смертельные враги.
— Да как вы смеете, сударь, вмешиваться в мои дела? — возмущенно осадил он д'Оджоно. — Не все ли вам равно, кто моя возлюбленная? Допустим, это она… так вот: платьев у нее будет сколько угодно, уж я позабочусь. Но, черт меня побери со всеми потрохами, при чем тут Боччетта?
Теперь настал черед д'Оджоно удивиться и впасть в замешательство.
— Ну и ну! — воскликнул он. — Вы что, прикидываетесь или вправду не знаете, что она дочь Боччетты?
— О-о, — простонал охваченный ревностью Симони, — дочка ростовщика, Никкола… значит, он ее возлюбленный? Значит, это с ним она… с этим немцем…
Точно затравленный собаками кабан, Бехайм глядел на них остановившимся взором.
— Что вы такое говорите? С ума посходили, не иначе! — выкрикнул он, уже зная, твердо зная, что они говорили правду, и по сердцу его словно ножом полоснули.
10
До самого рассвета, мучимый отчаянием и яростной болью, гонимый своими смятенными мыслями, он бесцельно бродил по городу, кружил узкими темными улочками, пока они не вывели его к обводной стене и каналу Навильо с крестом св. Евстахия, где начинались живые изгороди и садовые ограды, и к воротам новой богадельни, из окон которой пахло свежим хлебом, еженощно выпекаемым за счет Мавра, а потом долго шагал обратно, пока не добрался наконец до Рыбного рынка и мимо лавок менял не вышел к ратуше, а оттуда на Соборную площадь. Там он, смертельно усталый, рухнул на ступеньки портала, но, не в силах успокоиться, тотчас же вскочил и возобновил свое безрадостное блуждание.
Скверную новость мне сообщили, на ходу говорил он сам себе. Воистину хуже не придумаешь, подобных вестей даже Иов не получал. Экий злой подвох! Экое коварство! Обманут я, обманут! Смотрит-то она бесхитростно, прикидывается, будто предана мне телом и душой, улыбается, говорит обо всем, о чем угодно, но помалкивает, что отец ее — этот жалкий мошенник. Ах, каков мошенник! И какая неудача, что я нарвался на нее! «Дочка ростовщика» — так назвал ее в трактире этот лысый, с усиками, ах, как это легко говорится, да и звучит неплохо. Но «дочка Боччетты» — звучит совсем по-другому, как удар в лицо. Ну и дурак же я! Чем я думал? Как позволил себя заманить? В какую западню угодил? Почему поддался этой обманной любви? Куда она меня заведет? Лукардези… она сказала, что мать ее из дома Лукардези. Да, мать! А папаша — Боччетта, и об этом она не обмолвилась, ох, чтоб ему провалиться в преисподнюю, да и ей вместе с ним!
Бехайм остановился и прижал руку к груди — сердце стучало ровно молот. В его смятенной душе гневная эта мысль уже стала реальностью. Он прямо воочию увидел, как Никкола бредет по дороге в ад и, охваченная пламенем, исчезает в огне, и перепугался, ему почудился в бездонных глубинах горестный крик, жалобный зов, и с неодолимой болью он осознал, что и теперь еще любит ее.
Этот голос! — сетовал он, шагая дальше. Как он берет за душу! Если б я мог навеки изгнать его из моих ушей! Но ведь обратись ко мне разом тысяча голосов и среди них этот, я бы услышал только его. О Господи, Боже милосердный, дай мне забыть ее голос, дай забыть все, что влекло меня к ней, все, чем она приковывает, возьми у меня память о ее голосе, ее походке, взгляде, объятиях, улыбке… о Боже милосердный, дай мне забыть, что улыбается она так, как улыбаются одни только ангелы, Ты знаешь, она дочка Боччетты, избавь же меня, Господи, услышь мою мольбу, дай мне навсегда забыть ее или возьми мою жизнь, так будет лучше!
Теперь, когда он воззвал к Господу и столь проникновенными словами попросил Его помощи, на сердце немного полегчало, и теперь он старался посмотреть на случившееся другими глазами.
Что, собственно, произошло? — твердил он себе. Маленькая неудача, которая может постигнуть кого угодно, досадная случайность, о которой и говорить-то нечего, так, безделка. Ну влюбился чуток, позволил этому юному существу вскружить мне голову, конечно, это плохо, но никуда не денешься: видно, судьба. А теперь, когда я, слава Богу, во благовременье узнал, кто она и откуда, — теперь все кончено, наверняка кончено. Да, в самом деле, любить дочь Боччетты было бы просто безрассудно и смешно. Любовь? Да можно ли назвать это любовью? Нет, меня одолела всего-навсего опрометчивая, тягостная похоть, и я поистине на верном пути к тому, чтобы ее победить!
Однако утешения, которое он так старательно себе внушал, хватило ненадолго. Вспомнилось любовное словечко, которое Никкола в страстном объятии тихонько прошептала ему на ухо, и тотчас перед глазами возник ее образ. Бехайм увидел, как она во всей своей красоте лежала рядом и льнула к нему, готовая покориться. В памяти ожил незабываемый миг, когда он понял, что все чудеса мира даже в сравнение не идут с радостями, какие он изведал в ее объятиях, но сейчас вместо блаженства и восторга того мига он почувствовал, что его захлестывают боль, стыд, печаль и отчаяние.
Это неправда! — кричало все его существо. Ложь, сплошная ложь! Зачем я себя обманываю? Как же мне с этим справиться, где взять силы, чтобы забыть ее, она всегда будет со мной. Вот, извольте видеть, до чего я дошел, быть несчастнее просто невозможно, о-о, как я себя презираю! Дочь Боччетты, и я знаю, что она его дочь, и все равно не могу освободиться от нее, не могу направить мысли на другое — на торговлю, рынки, рост цен, товары, что ждут меня в венецианских кладовых. Какое безумие меня обуяло, что я о том лишь и думаю, как бы мне снова очутиться в ее объятиях, уснуть у нее на груди? Где моя честь, где моя гордость? Возможно ли жить в такой муке, любить ту, кого любить нельзя? Откуда мне было знать, что она из тех, кто рожден на свет, дабы творить зло? Навлечь на меня беду и позор? Накажи меня Бог, лучше б я взял в любовницы дочь какого-нибудь немытого крестьянина! Будь проклят час, когда я встретил ее! Что мне тогда понадобилось на улице Святого Иакова? Манчино, который пел на рынке, — вот кто виноват, что я на нее наткнулся. Увидал девушку, красивую, прелестную, обаятельную, и она мне улыбнулась, а потом исчезла из виду — тут, наверно, постарался мой добрый ангел. А я, дурак, вбил себе в голову, что непременно должен найти ее, искал повсюду, без устали, и нашел, она стала моей и… Что со мной приключилось, что мне теперь делать, нельзя же любить дочь Боччетты… Вот ведь беда, разве можно такое вынести? Сам черт, узнай он, как со мной вышло, наверняка бы мне посочувствовал.
Бехайм приложил ладонь ко лбу и, ощутив капли холодного пота, вздрогнул всем телом.
— Я болен, — простонал он. — Как же мне паршиво, озноб пробирает… Что я делаю на улицах?.. Дома надо сидеть. Кувшинчик глинтвейна с щепоткой молодила — сразу и полегчает. Это горячка, она точит меня, путает мысли. Может, все это вообще горячечный сон, видение, мираж, я просто сплю, и она вовсе не дочь… Нет, увы, я не сплю и с ума не сошел, я знаю, это действительно было, и брожу по улицам… а надо бы сидеть дома!
Уже под утро он добрался до своего квартала и поднялся к себе в каморку. Бросился на постель и лежал, истерзанный мучительными мыслями, с тяжелым сердцем, пока тревожный сон не смежил ему веки.
Проснулся Бехайм, когда день уже клонился к вечеру. Некоторое время он еще лежал в полусне, безуспешно пытаясь сосредоточиться хоть на какой-нибудь мысли. Он знал, что случилась неприятность, что ому нанесли обиду, но какую именно — сообразить не мог. На душе было муторно, предстояло что-то, чего он страшился. А потом вернулась память о минувшем вечере, и в ушах прозвучал голос д'Оджоно: «Вы не знаете, что она дочь Боччетты?»
Цепенящим ужасом нахлынуло воспоминание о случившемся, но уже секунду спустя пришла новая мысль, и завладела им, и вынудила иначе взглянуть на вопрос, который камнем лежал на сердце.
А так ли уж точно известно, что они говорили правду? — спросил он себя. Ну как эти двое в «Барашке», д'Оджоно и лысый усач, сыграли со мной злую шутку, выставили на посмешище. Подсунули мне наглую ложь, беспардонную выдумку, а я по дурости принял все за чистую монету.
Он вскочил — сна не было уже ни в одном глазу — и, пораженный этой внезапной мыслью, забегал по комнате.
Конечно, это неправда, такого просто не может быть, думал он. Они беспардонно наврали. И сделали это из озорства, из шалости… нет, со злости. Поистине без ножа меня зарезали. Но я им это припомню, отплачу по-свойски. Никкола — дочь Боччетты! Экая чепуха! Она же совершенно другая, чистая душа, о деньгах не помышляет, за имуществом не гонится, даже маленького подарка от меня принять не захотела, не позволила ни поясок подарить, ни вышитый кошелечек, в каких миланки хранят серебряные монеты. Дочь Боччетты! Так я и поверил!
Бехайм остановился и перевел дух. На сердце полегчало, возбуждение улеглось, и он ощутил потребность поговорить с кем-нибудь еще, а не только с самим собой и услышать стороннее мнение о глупой шутке, которую с ним чуть было не сыграли.
На кухне, где густо пахло шкварками, он застал своего квартирного хозяина в обществе соседа — холодного сапожника, сморщенного старичка с реденькой козлиной бородкой. Он починил свечнику протертые подметки воскресных башмаков, и теперь, после долгих разговоров и торга о цене, которая ему причиталась, они наконец пришли к согласию, и свечник с большой неохотой, брюзжа, отсчитал на кухонный стол шесть кваттрино.
— Здравствуйте, доброго вам денечка! — сказал Бехайм, войдя в кухню. Я некстати? Коли нет, то послушайте, что я вам расскажу о странных происшествиях, приключившихся со мною.
— Этот господин, — объяснил свечник соседу, — живет в моем доме и часто заходит спросить совета — что бы он без меня делал! Он нездешний, и всяк норовит его обмануть.
— Я человек честный, меня все знают, я никого не обманываю, — заверил сапожник, поворотясь к Бехайму и прижимая руку к груди. — Если надо починить башмаки, чините у меня, я и с чужаков лишнего не беру.
— Ей-богу, вы даже не догадываетесь, насколько верно все, что вы только что сказали! — воскликнул Бехайм, глядя на свечника; сапожника он словно и не видел. — Меня вправду пытались обмануть. Есть тут двое мастеров посплетничать, внушают мне, будто моя возлюбленная, о которой я вам рассказывал, дочь Боччетты.
— Боччетты? — судя по всему, свечник был до крайности удивлен. — Да что вы! Неужто правда? — Он помолчал, потом вдруг спросил: — А кто такой этот Боччетта?
— Как? Вы не знаете Боччетту? — в свою очередь удивился Бехайм. — Я думал, его каждый знает, ведь он кого только не обманывал. Я же вам битый час про него рассказывал, это он упорно не отдает мне семнадцать дукатов, которые задолжал много лет назад. Из всех нечистых на руку ростовщиков этого города он самый мерзкий. Человек без стыда и совести.
— Его ли она дочь или еще чья, — заметил свечник, — девица эта впрямь лакомый кусочек, провести с нею ночку — вот уж, поди, блаженство! Все при ней, самый сок, не толста и не худа. Мне только не по душе, что она бегает за приезжими. Слишком хороша для чужака-то.
— А вы что, видели ее? — осведомился Бехайм.
— Да раз или два попалась мне на глаза, когда уходила от вас, сообщил свечник.
— Я ведь предупреждал, чтобы вы носу не казали из своей комнаты, когда она в доме, иначе вам несдобровать, шкуру спущу! — возмутился Бехайм. Предупреждал или нет?
— Он шутит, — пояснил свечник соседу. — Такая у него манера шутить. Надо вам знать, мы с ним — закадычные друзья… Стало быть, — снова обратился он к Бехайму, — вы говорите, она дочь этого нечистого на руку ростовщика?
— Так говорит д'Оджоно, художник, из тех, что собираются в «Барашке». Но я не верю, потому что он интриган. И обманщик.
— Я вам сразу сказал, что от этих людей только и жди неприятности, вставил свечник. — Честно вас предупредил, верно? Но вы разве послушали? Не-ет, мимо ушей пропустили, вам приспичило в «Барашек», деньги транжирить, вот вас враньем и попотчевали. Оставались бы дома, а я бы вам стряпал, моя кухня на весь квартал славится.
И чтобы подкрепить правдивость этого заявления, он снял с огня сковороду и предложил Бехайму и сапожнику попробовать чечевицу со шкварками, которую приготовил на ужин.
— Нет, обманщиком вы д'Оджоно напрасно зовете, — сказал сапожник, отведав чечевицы, положил ложку и облизал губы. — Тут вы ошибаетесь, сударь. Д'Оджоно врать брезгает. — Засим он высказал свечнику свое мнение насчет того, как правильно готовить чечевицу со шкварками: — Я вот добавляю меньше уксуса, зато кладу два-три тоненьких ломтика яблока и чуток тимьяна, это улучшает вкус.
— Всяк по своему вкусу стряпает, — кисло объявил свечник, раздосадованный замечанием по поводу яблока и тимьяна.
— Вы говорите о художнике д'Оджоно? — спросил у сапожника Бехайм. — Вы с ним знакомы?
— Да, я знаю этого д'Оджоно, что писал Мадонну на облаках, которая висит в соборе на хорах под большим окном, — отвечал сапожник. — Много лет он носит ко мне в починку свои башмаки. У него их две пары, одни на каждый день, из овечьей кожи, другие — праздничные, из испанского сафьяна. И когда нет денег, он говорит: мастер Маттео, вы уж потерпите, пожалуйста, нынче я с вами расплатиться не могу, запишите, что я должен вам восемь кваттрино… или девять, или десять, смотря сколько я прошу… Запишите, а в пятницу я принесу деньги. И коли он этак сказал, то вроде как поклялся на Святом писании: в пятницу непременно придет с деньгами. Он не обманщик, этот д'Оджоно. Ему можно верить, ручаюсь, он человек правдивый!
— Но в таком случае, — мрачно и подавленно произнес Бехайм, — выходит, эта девушка, Никкола, и впрямь дочь Боччетты?
— Понятия не имею, да мне это и неинтересно, — отрезал свечник. — Не забывайте, она ваша возлюбленная, а не моя! Ну а какого я мнения об этаких девицах, я вам сто раз говорил. Неужто теперь, в час ужина, когда все садятся за стол, я должен выслушивать всякие пересуды об этой особе, и об ее папаше, и об яблочных ломтиках, и о башмаках испанского сафьяна, и бог весть о чем еще?! Свои деньги, мастер Маттео, вы получили, за мной ничего записывать не надо, я сразу плачу, что положено, а засим с богом, мастер Маттео, прощайте!
— Прощайте! — и Бехайм тоже покинул свечникову кухню и дом, так и не зная, верить ли д'Оджоно, нет ли… Но коли парень сказал правду, рассуждал он, шагая по улице, коли я впрямь, себе на беду, любился с дочерью этого мошенника, тогда я знаю, где она живет, надо только некоторое время последить за его домом, и если я увижу, что она выходит оттуда… О Боже всемогущий, не допусти до этого! Пускай я буду без толку стоять у его дома и терять время, Боже всемогущий, пускай я буду ходить понапрасну!.. Но если я увижу ее выходящей из этого дома, иных доказательств мне не потребуется, тогда ясно, что делать… Полно, да ясно ли? Хватит ли у меня твердости? Сумею ли я одолеть свое вожделение? Подчинюсь ли голосу рассудка и сделаю ли то, что он велит? Или я и тогда не перестану любить эту девушку?..
С тяжелым сердцем Бехайм направился к дому Боччетты.
11
В весьма дурном настроении — не было даже медяка, чтобы купить на обед ломоть ячменного хлеба, — так вот, в прескверном настроении Манчино продрался сквозь дебри колючих кустов в одичавшем саду на задворках дома «У колодца». Под окном Никколы он остановился. Наверно, она дома, сидит наверху в своей каморке, прядет шерсть, или платье латает, или еще что-нибудь делает, ведь ставни были открыты, чтобы впустить внутрь тусклый свет этого хмурого дождливого дня.
Манчино пришел сюда не ради Никколы, а поговорить с Боччеттой, но это подождет, время есть. Он задумчиво разглядывал трещины в стенах обветшалого дома: да, захоти кто влезть наверх, опора найдется, и для одной ноги, и для другой, очень даже возможно, причем без особых усилий, забраться через окно в каморку Никколы, прямиком в ее объятия. И даже если ставни будут на ночь закрыты и заперты, доски-то все равно трухлявые, непрочные, толкни посильней — они и развалятся.
Однако ж поймав себя на этаких мыслях, он рассердился, а потом ощутил стыд и печаль.
Ты погляди на себя! Кто ты такой? — напустился он на себя. Все еще воображаешь, что ты школяр? Оболтус и голодранец — вот ты кто, дурак и шут гороховый. Конюх, а по случаю и головорез, и всю жизнь прикован к этой убогой нищете. Вот каков ты есть, да и годы твои уже не вешние, не ровен час, понесут ногами вперед, заталдычат: De terre vient, en terre tourne[10]. Господи, как же так вышло, что юность моя миновала, как это сталось, когда? Не пешком она удалилась и не в седле, просто я вдруг заметил, что ее уж нет. А ты, дурень, собрался теперь к Никколе, выпрашивать клочок любви? Эх, дать бы тебе пинка, да такого, чтоб ты со всего размаху плюхнулся наземь, и поделом. Не ты ли, еще когда был в здравом уме, клялся более не приступать к ней со своими убогими, затхлыми и прогорклыми чувствами, которые, по-твоему, называются любовью? Так нет же, опять ты здесь, ибо рассудок тебе не указчик. Любовная тоска? Ты смешон, и боль твоя вроде как у осла, когда его колючкой понукают к работе. Куда ты лезешь, с твоей-то физиономией? Это ж не лицо, а подлинно харя! Глаза запали, взгляд тупой, щеки в морщинах, как старая, скукоженная перчатка из бараньей кожи, выброшенная за ненадобностью. И ты, урод, хочешь от нее любви, а ведь знаешь, она не обращает на тебя внимания и завела шашни с другим. Гордости у тебя нет, ты хуже и презренней, чем крыса. Дурень! Остолоп! Катись отсюда!
Наконец он взял себя в руки и, уже не глядя на окно Никколы, двинулся сквозь колючие дебри к фасаду. Как выяснилось, стучать в дверь было незачем: стоя у своего оконца и слушая нищенствующего монаха, который вымаливал благочестивое подаяние во славу Святой Троицы, Боччетта являл и монаху, и Манчино, и всякому прохожему свою мерзкую физиономию.
— Не иначе, — он огорченно покачал головой, будто сожалел, что кто-то сыграл с бедным монахом дурную шутку, — не иначе как вас нарочно, по злобе направили не по адресу, ведь всякому ведомо, что в этом доме милостыню не подают.
Монах, однако, ходил по дворам не один день и прекрасно знал, что с первого раза мало кто подает. Тут надо дважды, а то и трижды повторить, что человек в этом мире гость и что благое дело поможет убавить срок в чистилище.
— Подайте, сударь, — уговаривал он Боччетту, — ради милосердия Господня и ради заслуг блаженного святого, учредившего наш орден. Ваше подаяние вам же на пользу и пойдет. Ибо Господь помнит тех, кто почтил Его своею щедростью. Все милости идут от Господа.
— Верно, — сказал Боччетта и, заметив Манчино, бросил на него насмешливый взгляд. — Это всякий знает. Точно так же, как то, что горячие сосиски идут из Кремоны.
— Маленькое пожертвование, — не унимался монах. — В свое время, на перепутьях иного мира, оно укажет вам дорогу. Я ведь прошу совсем немного. Кусочек сыра, яйцо, ложку смальца, как говорится, подаяние и месса отпускают грехи.
— Удивляете вы меня, добрый брат, — отозвался Боччетта. — Смалец, сыр, яйцо — я что же, пир вам должен устроить? Никак забыли, что среди всех казней, которые Господь назначил человечеству, числится еще и голод? Пытаясь избавить себя от этого, вы нарушаете волю Господню. Разве это по-христиански, спрашиваю я вас, разве справедливо?
— Очень уж мудреные вещи вы говорите, — сказал монах, смешавшись от нежданного укора. — Я ведь не богослов, а просто неученый монах. Одно я знаю: в этом мире мы живем, чтоб помогать друг другу в невзгодах. Иначе какой от нас прок-то на земле?
— Помогать друг другу? — Боччетта прямо зашелся смехом. — Что за мысль?! Нет, добрый брат, помогать другим противно моей натуре, я не из таковских, вдобавок тут не избежать трат и расходов, от которых мне никакого профиту. Вы меня поняли, добрый брат? Тогда ступайте постучите в другую дверь!
Вконец заробевший монах, уже почти оставив надежду, предпринял последнюю попытку уломать Боччетту:
— Подумайте о том, что Господь создал человека добрым и для благих дел!
— Что-о? — вскричал Боччетта. — Что вы сказали? Добрым и для благих дел? Лучше замолчите, не то я помру со смеху. Добрым и для благих дел! Это уж слишком, довольно, у меня прямо челюсти болят, замолчите!
Монах подхватил свой меток для подаяний, закинул его на плечо.
— Прощайте, сударь! Пускай Господь в милости Своей просветит вас. Свет-то вам, поди, очень пригодится.
Он зашагал прочь, а поравнявшись с Манчино, доверительно ему кивнул, остановился и сказал:
— Если вы к нему тоже по делу, дай вам Бог побольше терпения и удачи, я-то совсем уморился говоривши. Он из таких, кто даже на веру ни единого медного кваттрино из рук не выпустит… просто в голове не укладывается.
— Этот человек, — объяснил Манчино, — никому на свете не желает добра, даже себе. На хлеб, который он ест, свинья и та бы глядеть не стала.
— Эй вы! — окликнул Боччетта Манчино, меж тем как монах, качая головой, пошел дальше. — Коли ищете ссоры, то напрасно стараетесь, толку не будет. Можете бранить меня последними словами, лаять и костерить, ежели вам в охотку, мне все равно.
— Я пришел предупредить вас, — сказал Манчино. — Берегитесь, вам грозит опасность, чего доброго и убить могут. Немец не на шутку на вас ополчился.
— Какой немец? — без всякого любопытства спросил Боччетта и на мгновение задумался. — Чтоб мне пропасть, коли я знаю, о чем вы толкуете.
— Разве не приходил к вам один такой требовать свои дукаты, а вы разве не отказались их вернуть? — напомнил Манчино.
— Вон вы о ком! — сказал Боччетта. — Я-то было запамятовал. В наказание за грехи ему втемяшилось, что он должен стребовать с меня столько-то там дукатов — десять, что ли. Явился сюда и начал приставать, только и разговору что об этих дукатах, насилу я от него отвязался.
— Вы глядите, чтоб эта история не кончилась для вас плачевно, — сказал Манчино. — Немец оскорблен и вломился в амбицию, прямо обезумел от злости и готов пуститься во все тяжкие.
Боччетта скривил свой и без того кривой рот в насмешливой ухмылке.
— Пускай приходит, — небрежно заметил он. — Уж я его встречу как положено. Иной идет за шерстью, а уходит сам остриженный.
— Я знаю, — с укором сказал Манчино, — в пакостях вы изрядно наторели, и деньги, что попали к вам, даже если они чужие, вы будете держать мертвой хваткой…
— Вы мне льстите, — перебил Боччетта. — Стоит ли расточать так много слов и похвал скромным способностям, коими наделил меня Господь!
— Но этот немец, — продолжал Манчино, — знает, чего хочет, он ищет нужного человека и, коли найдет такого, кто согласится благословить вас кинжалом или тесаком…
— Пускай только явится со своим благословением! — объявил Боччетта. Я его тоже благословлю по-свойски!
— Но разве немец не в своем праве? — воскликнул Манчино. — Вы ведь на самом деле должны ему деньги, которые он требует вернуть?
Боччетта поскреб щетинистый подбородок, и на лице его отразилось удивление, словно такого аргумента он ожидал меньше всего.
— В своем праве? Что вы хотите этим сказать? Допустим, он в своем праве — ну и что? У меня нет ни малейшего желания изображать благотворителя и транжирить денежки на глупца!
Манчино молча смотрел на лицо в окошке.
— Вы знатный человек, отпрыск великого и славного рода, который не раз давал Флоренции гонфалоньеров, знаменосцев справедливости, — скажите мне, отчего вы живете без стыда и чести?
Впервые в чертах Боччетты мелькнула тень досады и нетерпения.
— Без чести, говорите? Вы-то что знаете о чести? Я вам кое-что скажу, запомните это хорошенько: у кого деньги, у того и честь. А теперь, если имеете еще что-то сообщить, так говорите, а с этим дураком немцем оставьте меня в покое.
— Ладно, — сказал Манчино, — ухожу. Я вас предупредил, и, клянусь душой, сделал я это не от любви к вам. И коли вам порежут лицо, наискосок, от уха до уха, я горевать не стану.
Он повернулся и зашагал прочь.
— Пусть приходит! — крикнул Боччетта ему вдогонку. — Пусть только сунется! Скажите ему, что от своих денег он даже медного гроша не увидит, да-да, так и передайте, а потом сообщите мне, что он там орал в сердцах.
Боччетта хохотнул, точно хрипло взлаял, и исчез из оконца.
Иоахим Бехайм — он притаился за кустами у садовой стены и глаз не сводил с входной двери, как неотвратимого удара судьбы страшась появления Никколы, — Иоахим Бехайм слышал слова Боччетты и тотчас смекнул, что речь шла не о ком-нибудь, а именно о нем, что это он не увидит от своих денег даже медного гроша. Жгучая, жаркая злоба вскипела в нем и завладела всеми его помыслами, на лбу вспухли жилы, руки тряслись.
Хорошо, что я все слышал, сказал он себе. Господи, ну и мошенник! Свет не видал таких мерзавцев! От моих денег — и ни единого медного гроша! Делать нечего, надо обломать ему бока, даже если придется не один час и не один день караулить его тут под дверью, — я досадовать не стану, и время это зря не пропадет. Я до него доберусь, чего бы это ни стоило, и так его отделаю, так накостыляю, что по гроб жизни меня не забудет. А из дому-то он вообще выходит? Рискует ли появляться на улице, среди людей? Может, он на много педель провизией запасся? Может, мне суждено видеть его только за этой оконной решеткой? О, будь ты проклят, трус, и на земле, и на том свете! Хотел бы я послушать, как ты вопишь в аду не своим голосом, вымаливая каплю воды. Ну а здесь, на этом свете, — неужто он так и будет жить припеваючи, любоваться моими дукатами, пересыпать их в ладонях, слушая нежный звон? Вот если б он сейчас, в этот миг, вышел за дверь и этак ненароком угодил мне в лапы, о-о, как упоительна уже одна мысль об этом! Выходи, мошенник! Чума на твою голову! Чума? Не-ет, чума для него слишком мягкая кара, он заслуживает смерти пострашнее!
Бехайм глубоко вздохнул и вытер потный лоб.
Что ж я так взбесился-то, совсем поглупел! — выругал он себя. Ведь этот паршивый шакал только того и ждет! Я ведь своими ушами слыхал, как он мечтал об этом и смеялся по-шакальи! Что толку от проклятий, они делу не помогут. Можно и на сотню дукатов ругать, и проклинать, и призывать чуму на его голову — но разве я этак верну себе хоть один пфенниг? И если он попадет мне в лапы и я об него все кулаки обломаю — денег-то я все равно не увижу. Мало того, еще и беду на себя навлеку из-за этого убогого мерзавца, коли перестараюсь и он от моей взбучки не встанет. Господи помилуй, зачем же я тут стою? Разве я пришел слушать его наглые безбожные речи? Нет! Я пришел посмотреть, из его ли дома, через эту ли дверь… Никкола… О Боже благой и праведный, помоги мне, неужто Ты хочешь, чтобы Никкола…
Он замолчал, не призывая более праведного Господа ради Никколы. Ему пришла в голову некая мысль, и тотчас увлекла его, и все изменила. Перед ним открылся путь, как будто бы позволяющий добраться до этих семнадцати дукатов, восстановить справедливость.
Должно получиться, сказал он себе. И, пожалуй, без особого труда, а тогда Боччетта останется в дураках и может оплакивать эти семнадцать золотых. Думаю, это вполне осуществимо. Ну а с любовью пора кончать. Хватит дурить себе голову мыслями о ней, надо выбросить ее из памяти. Только сумею ли я? Увы, эта любовь опутала меня словно сетью, стыдно сказать, но я и теперь души не чаю в ней, дочери Боччетты. А если она не его дочь? Я ведь еще не знаю, выйдет она из этого дома или нет. И если дожидаюсь ее тут напрасно, тогда все по-другому. И мои семнадцать дукатов, где их тогда взять? А вот ежели она, Никкола, выйдет из этой двери, то все получится, пусть даже мне придется обратить свое сердце в камень. Но достанет ли у меня сил? Ведь я все еще люблю ее! И не была ли моя любовь с самого начала больше и жарче тех чувств, что выказывала она? И не обрела ли она надо мной куда больше власти, чем я над нею? Как такое могло случиться? Где была моя гордость? И где мое достоинство?
Он вдруг как бы со стороны увидел и осознал, что новый план будет осуществлен и увенчается успехом, только если окажется правдой все то, что нынешней ночью, в бесцельных блужданиях по миланским улицам, преследовало его как кошмар, наполняя душу мучительной болью, — если она дочь Боччетты. О-о, лучше б я ошибся! — опять, в последний раз, мелькнуло у него в мозгу. Нет! Она должна быть дочерью Боччетты! — запротестовал внутренний голос, ибо для успеха плана требовалось именно то, что прежде внушало ему отчаяние и ужас. Она должна быть дочерью Боччетты, это решено. Она его дочь, я знаю! — вдалбливал он своему сердцу.
Не сводя глаз с двери, прижав ладони к вискам, Бехайм ждал. Он не ведал, что им руководило — страх или надежда. Ругал себя на чем свет стоит, высмеивал свою любовь, боролся с нею, воевал сам с собой и страшно злился, чувствуя, что она все еще не угасла.
А потом дверь открылась, и он увидел Никколу, и знал, что это она, еще прежде, чем увидел ее. Своей гордой летящей походкой она скользнула по саду, и свернула на дорогу, и пошла куда-то, как во сне.
Иоахим Бехайм шагал за нею следом, а любовь в нем умирала, коварно сраженная его волей, преданная гордыней; она мешала его плану и была не вправе жить.
Он шел за Никколой, не теряя ее из виду, и на ходу разрабатывал план, который решил осуществить не откладывая, в этот же день. За воротами Порта-Верчелли девушка секунду помедлила и направилась в сторону церкви Сант-Эусторджо. Ему вспомнилось, что она всякий день заходит в эту церковь и, преклонив колена перед резным распятием в нише бокового нефа, торопливым шепотом поверяет Спасителю свои упования. И бывало, когда случалось запоздать на свидание, она ссылалась на то, что навещала Господа Иисуса Христа в Сант-Эусторджо и беседовала с Ним дольше обычного.
Ступай, ступай к Нему! — сказал Бехайм, когда она исчезла в полумраке церковного нефа. Бог тебя не услышит. Он на моей стороне, Он указал мне этот путь, когда я воззвал к Нему, с Его помощью я добьюсь своего права.
И он поспешил к себе в мансарду, дожидаться Никколы.
Войдя в комнату, она увидела, что он укладывает дорожный мешок и настолько увлечен этим занятием, что словно бы и не заметил ее прихода. Верхнее платье, исподнее, пояса, башмаки, рубахи и пестрые платки частью были сложены аккуратными стопками, частью же в полном беспорядке разбросаны на столе, на стульях, на постели.
Она испугалась, потому что никак не могла сообразить, добрый это знак или дурной, начало или конец, прощание навсегда или долгая совместная жизнь.
— Ты уезжаешь? — с трудом вымолвила она. — Хочешь оставить Милан?
— Ты дала согласие, — отозвался он, не поднимая глаз, — последовать за мной куда угодно. Наш путь лежит в Лекко и дальше, за Адду. А оттуда, при хороших лошадях, не более часа езды до венецианских земель.
— До венецианских земель! — ахнула Никкола, ведь она никогда не бывала дальше окрестных деревень, и эта поездка казалась ей огромным дерзким приключением. Она прильнула к нему. — Ты сомневался, что я поеду с тобой? Но разве я не отдала в твои руки все — и мою жизнь, и мою душу? Ты только день и час отъезда скажи, чтоб я была готова. Когда это будет — уже сегодня? А в Венеции… правда ли, что там среди дня собственного голоса не услышишь — с таким грохотом толкут под сводами перец? И скажи мне, найдется ли в твоем дорожном мешке местечко для вещей, которые я хочу взять с собой? Ведь надобно тебе знать, любимый, я не вовсе нищая. У меня есть шесть оловянных тарелок, две большие и четыре маленькие, потом еще салатница и два подсвечника, эти три вещи из серебра и с гербом Лукардези. Вдобавок есть у меня медный кувшин для воды, тяжелый, правда, и не очень-то удобный, так что, наверно, не стоит брать его в Венецию.
— Мне от этих вещей проку не много, — сказал Бехайм и поднял голову, глядя на девушку с видом озабоченным и хмурым. — Ты вот спрашиваешь о дне и часе, а назвать их я не могу. Дела призывают меня в Венецию, но, как на грех, возникли осложнения, все пошло не так, как я рассчитывал, — словом, у меня неприятности.
И как человек, не знающий, что ему делать, он развел руками.
Никкола, точно громом пораженная, с тревогой смотрела на него.
— Если у тебя неприятности, любимый, поделись со мной, — попросила она. — Я, конечно, не знаю, сумею ли помочь. Но я уверена, ради тебя я сделаю все на свете.
Он издал короткий смешок.
— Милая ты моя! Чем ты мне поможешь?! Ну да ладно, раз тебе так хочется знать про мои неприятности, скрывать не стану: дела мои обстоят не лучшим образом. Денег нехватка, причем значительной суммы, а она до крайности необходима, видит Бог, деньги мне нужны как никогда, а я понятия не имею, где их взять! Можешь представить себе, что путешествие вроде этого…
— Любимый, поверь, я тебя в расход не введу, — воскликнула Никкола испуганно. — Кусочек хлеба, яйцо или немножко фруктов — я и сыта…
Бехайм в ответ только плечами пожал.
— Речь не о пропитании, — объяснил он. — Такая поездка сопряжена еще и с другими, весьма значительными тратами. А когда я сполна расплачусь с домохозяином, даже не знаю, хватит ли нам денег добраться хотя бы до Лекко и смогу ли я там оплатить ночлег. — И словно досадуя на себя за то, что все это ей рассказал, он добавил: — Ну вот, теперь ты знаешь мои обстоятельства, но что толку?
Никкола вздохнула и призадумалась.
— А много ли денег тебе недостает? — робко спросила она. — Велика ли сумма?
— Сорок дукатов… да-а, сказать легко, — отвечал Бехайм, — послушать — так вроде бы пустяк. Но эта сумма невероятно велика, когда нужно ее добыть, а ты не знаешь как. — И Бехайм якобы устало потер ладонью лоб.
— Сорок дукатов, — повторила Никкола и опять умолкла. Она думала о деньгах своего отца, которые он любил и берег как зеницу ока, старательно пряча от нее, а все же она приметила, в каких уголках и дырах, за какими камнями в стене и под какими плитами пола он их укрывал. Она читала в чертах любимого тревогу и огорчение, но решиться ей было нелегко. — Сорок дукатов… Сорок дукатов. Пожалуй… пожалуй, любимый, мне удастся добыть их.
— Тебе? — вскричал Бехайм, и голос его зазвенел радостным волнением. Ты серьезно? В самом деле? Ты сможешь?.. Клянусь душой, тогда я избавлюсь от всех неприятностей! Да нет, не может быть. Не верю. Ты шутишь.
Мысленно Никкола все еще была в отцовском доме.
Мой поступок не будет несправедливостью, говорила она себе. Видит Бог, я должна взять то, что мне причитается. Я ухожу от него, но о приданом, даже о самом крохотном, он и слышать не захочет. Припасов на дорогу и то не даст. Сорок дукатов! Конечно, он их скоро хватится. У него ведь не то что деньги, каждое полено в доме на счету.
Но эта мысль не пугала ее. Она уже видела себя на пути в Венецию.
— Я всерьез, — сказала она. — Не веришь? О, ты и не догадываешься, любимый, что я могла бы сделать ради тебя!
— Если ты всерьез, если ты правда можешь добыть деньги, тогда не теряй времени! — сказал Бехайм. — Не заставляй меня долго ждать! Поторопись!
12
Лудовико Мавр, герцог Миланский, лежал больной в том покое своего замка, который по изображениям на двух фландрских гобеленах, украшавших его стены, именовали Залом пастухов и фавнов. Герцога донимали колотье под ложечкой и сильная боль в распухших коленях, однако же старания спешно призванного лекаря, каковому герцог вполне доверял, облегчения пока не принесли. В изножье постели, с раскрытым томиком «Чистилища» в руках, стоял герцогский камергер Антонио Бенинказа — в этот день ему выпала почетная обязанность читать недужному герцогу дантовские терцины, и вот только что он звучным своим голосом продекламировал одиннадцатую песнь, где художник Одеризи сетует на бренность земной славы. В нише, углубившись в бумаги, сидел начальник тайной герцогской канцелярии Томмазо ди Ланча, явившийся к Мавру с докладом обо всем, что за последние дни приключилось в Милане. Сведения эти ди Ланча получал от соглядатаев из различных сословий, которые — числом несколько десятков — состояли у него на жалованье и ежедневно сообщали, что хорошего или дурного говорят в городе, что планируется или приведено в исполнение, кто прибыл в город, а кто его покинул, — словом, доносили обо всех мало-мальски примечательных событиях. Ведь надобно было всеми силами противодействовать козням французского двора, стремившегося любой ценой умалить славу, мощь и богатство герцога, не жалея на это ни денег, ни посулов. И не секрет, что многие знатные и респектабельные персоны в случае чего без промедления снесли бы городские ворота и соорудили бы на их месте триумфальные арки, воздавая хвалу вступающему в Милан французскому королю.
Мессир Дзабатто, лекарь, стоял подле своего медного треножника, согревая на раскаленных угольях микстуру, коей намеревался пользовать герцога. Юный слуга Джомино держался поблизости, чтобы по первому требованию подать больному вина, взбить подушки, принести свежие холодные компрессы и выполнить иные приказания суверена или его врача.
На галереях и в коридорах толпились в ожидании камергеры и статские советники, вельможи, челядь, секретари канцелярий и офицеры дворцовой стражи — вдруг занедуживший герцог призовет их к себе и пожелает одному дать поручение, от другого получить сведения, с третьим обсудить срочное дело, а с четвертым потрактовать о каком-либо неясном место из «Чистилища». Откуда-то все время доносились струнные аккорды: придворный музыкант Фенхель, ожидавший вместе со всеми, убивал время, беседуя сам с собой обрывками мелодий, которые то вопрошали, то вроде бы давали ответ.
Мессир Леонардо, пришедший получить из казны некую назначенную ему сумму, встретил на главной лестнице камергера Маттео Босси, чьей обязанностью была забота о герцогском столе. Узнав, что хворый герцог препоручил себя опеке мессира Дзабатто, Леонардо с неодобрением отозвался о выборе врача и весьма красноречиво изложил, сколь низкого он мнения о познаниях оного и способностях, а камергер слушал, пыхтя и перхая, — он страдал одышкой и, лишь поминутно откашливаясь, кое-как мог перевести дух.
— И у него хватает смелости называть себя врачом и анатомом, негодовал мессир Леонардо. — Невежда! Что он знает-то? Может он мне объяснить, отчего потребность сна, а равно и скука понуждают нас к странной деятельности, именуемой зевотою? Может он мне сказать, почему и горе, и страдание, и физическая боль тщатся принести нам хоть малое облегчение, по каплям выдавливая из наших глаз соленую жидкость? И почему страх, как и холод, вызывает у человека телесную дрожь? Спросите его, и он не даст вам ответа. Он не в состоянии назвать число мускулов, которым надлежит обеспечивать подвижность языка, дабы люди могли говорить и славить Создателя. Он не скажет вам, какое место занимают в организме селезенка или печень и чем они важны. Сможет он объяснить мне, как устроено сердце, этот дивный инструмент, измысленный и созданный высочайшим мастером? Нет, не сможет. Он всего-навсего пилюльщик, умеющий разве что отворить кровь да худо-бедно вправить вывих. Ведь чтобы стать врачом, ему надобно попытаться осмыслить, что есть человек и что есть жизнь.
Вспомнив собственный печальный опыт, камергер согласился с негодующим Леонардо.
— Вы безусловно правы, мессир Леонардо, ведь и мне он не помог. Хотя, сказать по правде, другие лекари, к которым я обращался, тоже ничего посоветовать не умели. А я живу и исполняю свои обязанности. Но коли немощь моя еще обострится, что тогда? Какая судьба ждет герцогский стол? В чьи руки он попадет? Ох, горюшко!
Даже думать об этом не хочется! Поверьте, его высочество герцог поймет, какого слугу имел в моем лице, когда будет уже слишком поздно.
Он вздохнул, пожал Леонардо руку и, кашляя и отдуваясь, пошел вниз по лестнице.
Наверху, на галерее, группа ожидающих коротала время за спорами и теперь, обсудив множество предметов, обратилась к весьма злободневному вопросу: какие из благ земных могут сообщить их обладателю ощущение, что он вправе называть себя счастливцем. Секретарь Феррьеро, на которого было возложено составление герцогских депеш и которому эта работа обыкновенно не оставляла времени даже на то, чтоб отмыть пальцы от чернил, ответил первым.
— Собаки, соколы, охота, добрые кони — это и есть счастье, мечтательно произнес он, разглаживая пачку бумаг.
— Мои желания куда скромнее, — обронил молодой офицер дворцовой стражи. — Я бы почел себя счастливым, кабы мне удалось нынешней ночью выиграть в кости один-два золотых.
Статский советник Тирабоски, владевший двумя доходными виноградниками и известный неномерной бережливостью, высказал свое мнение:
— Если б я мог каждый день приглашать к столу двух, трех или четырех друзей и вести с ними оживленную беседу об искусствах, науках и государственном управлении, то полагал бы, что мне даровано огромное счастье. Однако ж, — он вздохнул, — тут не обойтись без обильной трапезы и вышколенной прислуги, а на такие расходы средств у меня, увы, недостанет.
— Счастье? Это ли не отрава жизни, преподнесенная в золотой чаше? заметил грек Ласкарис, воспитатель герцогских сыновей, которого падение Константинополя сделало бездомным изгнанником.
— Есть лишь одно благо, поистине бесценное, ни с чем не сравнимое, и это — время. Кто может распоряжаться им по своему усмотрению, тот счастлив и богат. Я-то, судари мои, нищий из нищих.
В этой жалобе статского советника дель Тельи звучала не грусть, а удовлетворение, достоинство и гордость. Ведь долгие годы он пользовался величайшим доверием герцога и побывал с политическими поручениями у больших и малых властителей Италии — когда он завершал одну миссию, его уже ожидала следующая.
— Счастье, подлинное счастье, в том, чтобы создавать произведения, живущие не один день, a в веках, — сокрушенно сказал придворный кондитер.
— В таком случае подлинное счастье можно найти лишь в переулке котельщиков, — заметил молодой Гуарньеро, герцогский камер-паж, неизменно отдававший должное эфемерным творениям придворного кондитера.
— Счастье — это возможность жить ради цели, поставленной еще в юности, а прочие земные блага, по-моему, тлен, — провозгласил берейтор Ченчо, на котором лежала обязанность снабдить каждую лошадь из герцогских конюшен подходящей сбруей и седлом. — И потому я вполне мог бы почитать себя счастливцем, если бы хоть изредка слышал одобрение моим делам. Но как известно… — он умолк, пожал плечами и предоставил другим решать, можно ли в таких обстоятельствах назвать его счастливцем.
Слово взял поэт Беллинчоли.
— Моим друзьям ведомо, что за много лет мне удалось собрать коллекцию редких и важных книг, а также приобрести несколько превосходных полотен кисти лучших мастеров. Но обладание этими сокровищами не сделало меня счастливым, я могу лишь с удовлетворением сказать, что жизнь моя прожита не совсем уж напрасно. И с этим надобно примириться. Ибо счастья в этом мире человеку мыслящему, пожалуй, испытать не дано.
Увидев Леонардо, он кивком поздоровался и продолжал в расчете, что тот услышит:
— Вдобавок меня весьма огорчает, что в книжном моем собрании не один год имеется пустое место. Оно предназначено для трактата мессира Леонардо о живописи, сей труд начат великим мастером уже давно, но когда он будет закончен… кто знает?
Леонардо, погруженный в свои мысли, приветного кивка не заметил и слов Беллинчоли не услышал.
— Он и не догадывается, что речь о нем, — сказал статский советник дель Телья. — Мысли его витают не в тесноте здешней юдоли, а среди звезд. Быть может, он именно сейчас доискивается, каким образом Луна сохраняет равновесие.
— Вид у него мрачный, — сказал камергер Бекки, ведавший дворцовым хозяйством, — будто он размышляет о том, как изобразить на картине гибель Содома или отчаяние тех, что не сумели спастись от потопа.
— Говорят, — опять вмешался в разговор молодой офицер дворцовой стражи, — голова у него полна удивительных замыслов, которыми он способен привести к скорой победе и осажденных в крепости, и осаждающих.
— Он безусловно пребывает в глубоких раздумьях, — сказал грек Ласкарис. — Быть может, изыскивает способ взвесить в каратах Дух Божий, в коем заключена Вселенная.
— Или размышляет о том, есть ли на свете некто ему подобный, развязным тоном объявил статский советник Тирабоски.
— Всем известно, что вы его недолюбливаете, — сказал поэт Беллинчоли. — Он для вас чужой. Но всякий, кто хоть немного его знает, невольно проникается к нему любовью.
Тирабоски скривил узкие губы в надменной улыбке, и разговор пошел о Других предметах.
Мессир Леонардо, проходя по галерее, не видел и не слышал придворного общества, потому что мысли его в самом деле пребывали в небесах, он думал о птицах, которые способны, не взмахивая крыльями, просто по милости ветра, парить в горних высях, и тайна эта давно уже наполняла его благоговейным удивлением. Но вот мадонна Лукреция легким ударом по плечу вывела Леонардо из мечтаний.
— Мессир Леонардо, какая удача, что я встретила вас, — сказала герцогская возлюбленная, — и коли вы соблаговолите выслушать меня…
— Мадонна, повелевайте, я весь к вашим услугам, — сказал Леонардо и выпустил парящих в облаках цапель из плена своих мыслей.
— Все говорят… — начала красавица Лукреция Кривелли. — Я только и слышу, что вы обратили свой взор к зодчеству, анатомии и даже к военному искусству, вместо того чтобы исполнить желание его светлости и…
Леонардо не дал ей договорить.
— Совершенно верно, — подтвердил он, — всем, что вы упомянули, я мог бы послужить его высочеству герцогу лучше многих других. И если бы герцог благоволил принять меня, я бы открыл ему кой-какие секреты касательно постройки военных машин. Я мог бы показать ему чертежи придуманных много неповредимых повозок, которые, врезавшись в боевые порядки врагов, сеют смерть и уничтожение, и даже многочисленные рати не выдержат их натиска.
— Прошу вас, не говорите мне об этих повозках! — воскликнула мадонна Лукреция. — Ужели именно помыслы о сражениях и кровопролитии так надолго отвратили вас от спокойного и мирного искусства живописи?
— Еще я бы хотел, — увлеченно продолжал Леонардо, — напомнить его высочеству о реке, об Адде: надо ею заняться, тогда она сможет нести корабли, приводить в движение мельницы, масляные прессы и иные машины, орошать поля, луга и сады. Я рассчитал, где необходимо соорудить водохранилища и дамбы, шлюзы и плотины, чтобы отрегулировать водоток. Все это улучшит земли и станет ежегодно приносить его высочеству шестьдесят тысяч дукатов доходу. Вы поднимаете брови, мадонна, вы качаете головой? По-вашему, сумма, которую я назвал, непомерно завышена? Думаете, в мои расчеты вкралась ошибка?
— Вы, мессир Леонардо, рассуждаете о многом, — сказала Лукреция. Однако ж упорно избегаете единственного предмета, близкого сердцу его светлости, и моему тоже. Я имею в виду роспись, которая вам заказана. Нашего Спасителя и Его учеников. Говорят, вы косо смотрите на свои кисти и беретесь за них через силу и с отвращением. Об этом, а не о масляных прессах и военных повозках я хочу от вас услышать.
Мессир Леонардо понял, что не сумел уйти от вопросов по поводу «Тайной вечери», которые вызывали у него только досаду. Но, будучи по натуре уравновешен, он не утратил спокойствия и сказал:
— Надобно вам знать, мадонна, что душа моя целиком устремлена к этой работе, а домыслы людей, мало разбирающихся в подобных вещах, так же далеки от истины, как мрак от света. И я просил досточтимого отца настоятеля, молил его, как молят Самого Христа, чтобы он набрался терпения и перестал наконец что ни день жаловаться, терзать меня и торопить.
— Я думала, завершение такого благочестивого труда будет для вас радостью. Или работа над росписью отняла у вас силы и утомила…
— Мадонна! — перебил ее Леонардо. — Знайте же, что дело, которое столь мощно влечет меня, захватывает и пленяет, не может меня утомить. Таким создала меня природа.
— А отчего, — спросила герцогская возлюбленная, — отчего бы вам не поступить с этим старцем, как добрый сын поступает с отцом, отчего бы не исполнить его волю, а значит, и волю его светлости?
— Эта работа, — отвечал Леонардо, — ждет своего часа. Она будет завершена во славу Господа и во славу этого города, и никто не принудит меня попустить, чтобы она принесла мне нечестие.
— Стало быть, люди говорят правду, — удивилась Лукреция, — вам боязно сделать промах и навлечь на себя упреки? И у вас, у художника, которого называют первым мастером нашего времени, больное воображение: там, где другие видят в вашей работе чудо совершенства, вы непременно усматриваете недостатки, да?
— То, что вы, мадонна, — не знаю, от великой любезности или по доброте сердечной, — ставите мне в укор, не соответствует действительности. Но я бы хотел, пускай лишь отчасти, быть таким, каким вы меня видите. На самом же деле я связан с этой росписью, как любящий с любимой. А как вам известно, любимая, капризница и недотрога, частенько отталкивает от себя того, кто ухаживает за нею с пылкой страстью.
— Это шутки, и правды в них нет, — сказала герцогская возлюбленная, которая все, что имело касательство к любовным историям, принимала на свой счет. — Мессир Леонардо, вы знаете мою неизменную к вам расположенность. Но может статься, ваше упорное стремление уклониться от работы над этой росписью вызовет у его светлости недовольство и огорчение, а тогда вы едва ли надолго останетесь у герцога в фаворе.
Когда мессир Леонардо услыхал эти слова, странницы-мысли увлекли его прочь, он увидел себя, одинокого и сирого служителя искусства и наук, в чужедальних краях, без друзей и спутников, без крыши над головой.
— Быть может, — обронил он, — мне назначено жить отныне в скудости. Однако ж благодаря многообразию доброй природы я повсюду, где б ни был, нахожу новое и поучительное, а это, мадонна, и есть задача, которую возложил на меня Тот, кто приводит в движение все пребывающее в покос. И пусть мне придется вести свою жизнь в другой стране, среди людей чужого языка, я все равно не перестану помышлять о славе и пользе этого герцогства, храни его Господь.
И он склонился к руке Лукреции, будто пробил час расстаться навсегда.
В этот миг к мадонне Лукреции с глубоким поклоном подошел слуга Джомино и сообщил, что герцог желает ее видеть, ибо начальник тайной канцелярии свой доклад закончил. Мессир Леонардо хотел было уйти, но Джомино робким жестом остановил его.
— Простите, сударь… у меня и для вас известие, и мне очень нелегко передать его вам, ибо оно не из тех, что доставляют радость. Но вы ведь наверное не захотите, чтобы я, не желая вас огорчать, умолчал о деле, которое, быть может, весьма важно.
— Так, — сказал Леонардо, — значит, ты имеешь мне сообщить, что я навлек на себя немилость герцога и что бранит он меня крепкими и горькими словами.
Юноша энергично помотал головой.
— Нет, сударь, его светлость никогда этак о вас не говорил, поверьте, он произносит ваше имя с величайшим уважением. То же, что я имею сообщить, касается не вас, а одного из ваших друзей. Мессир ди Ланча называет этого человека Манчино и говорит, что не раз видел его в вашем обществе, но христианского имени его я не знаю.
— Этого никто не знает, — сказал Леонардо. — Так что же с Манчино?
— Нынче утром его нашли смертельно раненным в саду возле дома «У колодца», он лежал в луже крови; мессир ди Ланча говорит, что ему, скорей всего, раскроили лоб секирой. А надобно знать, сударь, дом и сад принадлежат тому самому Боччетте, который вам известен, и его светлость герцог приказал взять Боччетту под стражу и предпринять расследование, и, может быть, на сей раз ему…
— Где же находится Манчино? — спросил Леонардо.
— Простите, что я сразу не сказал, — извинился Джомино. — Его поместили в больницу шелкоткацкой гильдии, по словам мессира ди Ланча, там он и лежит, ожидая священника и соборования.
На третьем этаже больницы, под самыми стропилами, в каморке, где и коек уже не было, только охапки соломы, брошенные на пол и застланные ветхими грубыми простынями, мессир Леонардо отыскал Манчино. Тот лежал с закрытыми глазами, изрытое морщинами лицо горело в лихорадке, руки все время беспокойно двигались, одеяло он скинул, голова была обмотана повязкой. Двое его друзей, художник д'Оджоно и органный мастер Мартельи, находились подле раненого, и органный мастер, которому пришлось пригнуться, чтобы не задевать стропила, держал в руках кувшин с вином.
— Он не спит, только что пить просил, — сообщил д'Оджоно. — Да вот беда: давать можно лишь наполовину разбавленное вино, а оно ему не очень по вкусу.
— Плохо с ним, — прошептал Мартельи на ухо Леонардо, нагнувшись еще ниже. — Священник приходил, исповедовал его и соборовал. Хирург говорит, что, подоспей помощь вовремя, все, может, и обошлось бы. Но люди, которые его нашли, понятно, призвали всех святых и притащили из церкви святые дары, а хирурга позвать не догадались. Только здесь, в больнице, очистили рану и остановили кровь. Должно быть, он повздорил с Боччеттой, ведь нашли его поблизости от дома этого человека.
— Пить! — тихим голосом воскликнул Манчино, открыл глаза и глотнул из кувшинчика, который органный мастер поднес к его губам. Потом он увидел Леонардо, по лицу его скользнула улыбка, и он приподнял руку в знак приветствия. — Привет тебе, мой Леонардо! Большую радость ты мне доставил своим приходом и оказал великую честь, но лучше б ты обратил свой ум к вещам куда более важным, чем мое теперешнее состояние. Этот глупец — он вправду скорее глупец, чем негодяй, — аккурат когда я закончил мой визит и хотел вылезти в окно, опробовал на мне свой топорик и по дурости раскровенил мне лоб. Пустяк, от такого не умирают, но я все же почел за благо на часок-другой предать себя в руки хирурга.
Он опять попросил пить, сделал глоток и скривил губы. А потом продолжал, указывая на человека, лежащего рядом на соломе:
— Вот с ним худо. Собственный мул сбросил беднягу наземь и так отделал копытами, что, как говорит хирург, на ноги его никто уж не поставит. Мне-то куда больше повезло.
Лихорадка донимала его, мысли путались.
— Нет, из-за моей души вам биться незачем, эй, вы трое там, наверху, Отец, Сын и Дух Святой, оставьте ее, где она есть, и Ты, Пресвятая Троица, жди терпеливо, знаешь ведь, я он Тебя не сбегу, я всегда был добрым христианином, не из тех, что ходят по церквам воровать свечи. Трактирщик, чтоб тебя, зачем поишь меня вином, которое еще в погребе трижды разбавил и тем напрочь загубил для любого христианина!
Несколько времени Манчино лежал с закрытыми глазами и молчал, хрипло и тяжело дыша. Потом, когда дыхание успокоилось он открыл глаза. Лихорадка отпустила, и из слов его было ясно, что он понимает, каково его состояние.
— Je m'en vais en pays loingtain[11], — сказал он и, прощаясь, протянул к друзьям руки. — Прошу вас, оплачьте со мною мои безвозвратно ушедшие дни, как ткацкий челнок проворно мелькнули мимо они. Если б мне было дано принять смерть у турок или у язычников, ради торжества христианской веры, Господь бы с охотою простил мне мою грешную жизнь, и все святые и ангелы рая встретили бы мою душу ликующими псалмами и звуками виолы. А теперь я предстану пред судом Господним таков, как есть и был всю жизнь, — пьяница, игрок, бездельник, забияка, охотник до шлюх…
— Вершитель наших судеб знает, что ты совсем не такой, ты поэт, сказал Леонардо и взял руку Манчино в свою. — Но скажи мне ради всего святого, зачем тебе понадобилось связываться с этим Боччеттой?
— Всему есть причина. Познай ее, и ты поймешь случившееся — не твои ли это слова, Леонардо? Я часто слышал их от тебя, — отвечал Манчино. — И разве мир не полон горечи и измены? Пришла тут ко мне одна, умоляла и плакала, не ведая, как помочь своему горю, и если б она могла умереть от стыда и боли, то умерла бы прямо у меня на глазах. Так вот, я взял у нее из рук деньги и, влезши в окно, отнес их обратно к Боччетте, но сделал я это воистину как неуклюжий медведь, поднял шум и разбудил его, а он вообразил, что я пришел воровать. Если же ты, Леонардо, ищешь Иуду, я знаю точь в точь такого, какой тебе надобен. Не ищи более! Я нашел тебе Иуду. Правда, он положил в кошелек не тридцать сребреников, а семнадцать дукатов.
Манчино закрыл глаза, хватая ртом воздух.
— Коли я правильно понял, — заметил художник д'Оджоно, — он говорит о немце, который хотел стребовать с Боччетты семнадцать дукатов. Этот немец побился со мной об заклад на один дукат против двух, что взыщет свои деньги с Боччетты не мытьем, так катаньем, ибо он не из тех, кого можно нагреть на семнадцать золотых. А нынче он мне сообщил, что честно-благородно выиграл заклад, Боччеттины семнадцать дукатов у него в кармане, и что завтра утром он явится ко мне за проспоренной суммой. Так что придется нынче обивать пороги, обойти три-четыре дома, где у меня должники, — попытаюсь добыть дукат, в кошельке-то моем не более двух карлинов наберется.
— Неплохо бы взглянуть на этого немца, которого Манчино зовет Иудой, проговорил Леонардо. — И пусть он нам расскажет, как исхитрился получить с Боччетты свои денежки.
— Пить! — простонал Манчино.
— Об этом можно спросить самого Боччетту, — сказал органный мастер и, поднося к губам Манчино кувшин, другой рукой указал на дверь.
— Господи помилуй! И впрямь он! — воскликнул д'Оджоно.
На пороге стояли два городских стражника, а между ними — Боччетта, в обтерханном плаще и стоптанных башмаках, руки его были связаны за спиной, но глядел он спесиво — ни дать ни взять знатный вельможа, за которым неотлучно следуют двое слуг.
— Вот, сударь, мы ваше желание исполнили, — сказал один из стражников. — А теперь поторапливайтесь, говорите, что хотели, да покороче, чтоб не терять время впустую.
Боччетта узнал мессира Леонардо и поздоровался, как дворянин с дворянином. Затем увидал Манчино и подошел к соломенному одру, стражники вплотную за ним.
— Вы узнаете меня? — спросил он раненого. — Я пришел сюда ради спасения вашей души, не убоялся утомительной дороги, из христианского сострадания, дабы наставить вас на путь истины. Вспомните: убегая, вы рассыпали краденые золотые по полу, ровно чечевицу или фасоль, мне пришлось все углы облазить, насилу собрал. Но семнадцати дукатов там недостает, сколь я ни старался, они не нашлись, исчезли, а ведь деньги эти не мои, они принадлежат благочестивому служителю церкви, некоему досточтимому священнику, который дал их мне на сохранение, стало быть, эти монеты святые и освященные. Скажите, где вы их припрятали или закопали, я прошу вас об этом лишь ради спасения вашей души.
— Одеяло! — попросил Манчино, сотрясаемый ознобом, и, когда д'Оджоно укрыл его, он ответил Боччетте: — Ищите! Ищите со всем прилежанием, забудьте досаду, ползайте на карачках, старайтесь, надрывайте пуп, пока не найдете. Вы же знаете: у кого деньги, у того и честь.
— Ты не желаешь говорить? — завопил Боччетта, побелев от ярости и тщетно пытаясь высвободить связанные руки. — Ну так провались в преисподнюю, и пусть черти как следует повеселятся, глумясь над тобою, а я бы, я бы тебя…
— Избавьте его от этого мучителя! — крикнул д'Оджоно стражникам. Зачем вы привели сюда этого мерзавца, его место в тюрьме!
— Да мы и шли в тюрьму, — сказал один из стражников, — только он по дороге всю душу нам вымотал, долдонит и долдонит: отведите меня к этому горемыке, чтобы он обрел прощение.
— Как вы меня назвали, молодой господин? — Боччетта обернулся к д'Оджоно. — Мерзавцем? И место мое в тюрьме, так вы сказали? Ну, мне-то все равно, поношения меня не трогают, а вот вам это обойдется в кругленькую сумму! Погодите, вот выйду на свободу и опять стану сам себе хозяин — вы мне за все заплатите! Мессир Леонардо, вы все слышали и будете свидетелем!
— Уведите его, — приказал Леонардо стражникам, — ибо суд, коий он ежедневно оскорбляет и осыпает насмешками, наконец поразил его своею дланью.
— Nostre Seigneur se taist tout quoy…[12] — прошептал Манчино, и были это последние его слова, больше он не дал ответа ни на один вопрос. Слышались только тихие стоны, а потом хрип, который продолжался до того раннего вечернего часа, когда он испустил дух.
13
Дожидаясь в комнате у д'Оджоно Иоахима Бехайма, Леонардо рассматривал деревянный сундук, расписанный сценами брака в Кане Галилейской, и одобрительно отозвался об этом произведении, которое молодой художник закончил всего лишь накануне.
— Вижу, — сказал Леонардо, — что и при такой нудной и утомительной работе ты не упустил из виду самое главное, что властвует всею живописью, перспективу. И рисунок хорош, и краски ты наносишь хорошо. И что опять-таки похвально, фигуры ты поставил так, что по их позам легко распознать нрав и помыслы. Этот вот наемник намерен пить, и только пить, он и на свадьбу пришел затем, чтоб напиться до бесчувствия. Отец невесты — человек добропорядочный, честный; всяк сразу видит, что его уста не произнесут неправды и, дав согласие жениху, он свое слово сдержит. А распорядитель пира — с первого взгляда заметно, как для него важно ублаготворить всех гостей.
— Ну а Христос? — спросил д'Оджоно, который не мог наслушаться похвал.
— Ты придал Ему благородные, возвышенные черты, и Богоматерь у тебя полна очарования и прелести. Не нравится мне только эта дорога вверх по холму, с тополями, что не способны дать тени. Если нет уверенности в изображении ландшафта, спроси природу и живую жизнь.
— Увы! — воскликнул д'Оджоно. — Я знаю и стыжусь, что этот злосчастный брак мне совершенно не удался. Никуда моя работа не годится, и я бы с радостью разбил сундук в щепки и пустил на дрова, но уже назавтра за ним придет заказчик!
— Работа вполне удалась. Это произведение мастера, — успокоил его Леонардо. — И светотень у тебя заслуживает только доброго слова.
Резчик Симони тем временем уже в третий раз живописал своему другу, органному мастеру Мартельи, сколь удивительный поворот приняли накануне все его обстоятельства.
— Ты знаешь, я по нескольку раз на дню хожу из мастерской через дорогу, в церковь Сант-Эусторджо, и вот вчера смотрю — она в совершенном отчаянии стоит на коленях в боковом приделе, перед тем Христом, что сработан просто из рук вон плохо, мальчишка, который держит мне долото, и то бы этак не напортачил. Одному Богу известно, как давно она там стояла и плакала навзрыд, личико горестное, щеки залиты слезами, и, увидев ее, такую несчастную, я, сам не знаю как, наконец осмелился с нею заговорить. Ты не поверишь, но я привел ее к себе домой, сказал, что у меня тут старик отец, что он болен, прикован к постели и нуждается в уходе и что она сделает поистине доброе, христианское дело, коли присмотрит за ним ночью, а она взглянула на меня… может, узнала, я ведь часто с нею здоровался, а может, и нет… словом, верь или не верь, но только она пошла со мною, ей было вроде как безразлично, что с ней происходит, а ночью она плакала, я слышал… так вот, сегодня утром, когда я принес ей и отцу молоко с хлебом, она мне улыбнулась. Может быть, после всего, что ей довелось пережить… когда пройдет время и она привыкнет ко мне… Томмазо! Если бы я мог удержать ее, если бы она осталась — я полагал бы себя счастливейшим человеком во всем христианском мире. Ну сам посуди, какой из меня любовник — ноги короткие, грузный, руки в мозолях от долота и стамески. Нет, все мои надежды и планы попросту тщеславны, и ты, Томмазо, пожалуй, не ошибешься, если поставишь меня на одну доску с теми, кто силится из меди сделать золото. Ведь она по-прежнему только о нем и помышляет.
— Я помню его, — сказал Мартельи. — И вполне могу понять, что она полюбила его. Он молод, высок ростом, горделив лицом…
Дверь отворилась, и человек, о котором у них шла речь, Иоахим Бехайм, вошел в комнату. Он был в дорожной одежде, в сапогах для верховой езды кажется, вот сию минуту сядет на коня и покинет город.
Увидев Леонардо, он тотчас шагнул к нему и поклонился.
— Я давно желал свести с вами знакомство и насладиться вашим обществом, — почтительно произнес он. — Некоторое время назад случай столкнул нас на старом дворе герцогского замка, в тот день, когда я продал его высочеству пару коней, варварийца и сицилийца. Быть может, сударь, вы вспомните меня.
— Как же, как же! — сказал Леонардо, но перед глазами у него возник только образ варварийца.
— С тех пор, — продолжал Бехайм, — я часто слышал ваше имя. Произносили его с благоговением и похвалою и рассказывали о вас вещи небудничного толка.
Еще один поклон, а затем он поздоровался с д'Оджоно и остальными двумя.
— Я, — сказал Леонардо, — тоже весьма желал вас увидеть, тем паче что у меня, признаться, есть к вам дело.
— Почту за честь служить вам, — с отменной учтивостью отвечал Бехайм. — Приказывайте, сударь.
— Вы очень любезны, — сказал Леонардо. — Я прошу вас вот о чем: поведайте нам, как вы сумели получить с Боччетты, знаменитого на весь Милан вора и обманщика, свои деньги, семнадцать дукатов.
— В результате чего я позорно проиграл заклад и должен теперь расплачиваться, как мне это ни тяжело, — заметил д'Оджоно.
— Ведь куда лучше узнать все из первых рук, — пояснил резчик.
— Пустяки, тут и рассказывать не о чем, — Бехайм пододвинул стул и тоже сел. — Я этого Боччетту с самого начала предупредил, что по части денег меня не надуешь, а кто пробовал меня одурачить, неизменно очень об этом жалел, ибо в конце концов оставался в убытке.
— Нам, — сказал Леонардо, — весьма любопытно услышать вашу историю.
— Чтобы не слишком испытывать ваше терпение, начну с того, что здесь, в Милане, я повстречал девушку, которая необычайно мне понравилась. Не стану хвастать, но я привык без большого труда получать от женщин все, что хочу, так уж мне на роду написано, вот и она тоже стала моей. Ах, господа, я думал, что нашел в ней ту, кого искал всю жизнь. И красавица, и полна прелести, и стройна, и росту высокого, по горделивой и изящной походке за тысячу шагов узнаешь, а вдобавок послушна, и скромна, и до роскоши не охотница; она полюбила меня и на других даже не смотрела.
Умолкнув, Бехайм в глубокой задумчивости глядел прямо перед собой, потом сильно потер ладонью лоб, точно желая прогнать образ, который вновь соткался в памяти из собственных его слов. И продолжал:
— Стало быть, я искал ее и здесь, в Милане, нашел. Но однажды вечером, всего несколько дней назад, я пришел в трактир «Барашек» угоститься вином и потолковать с одним тамошним завсегдатаем, и там я узнал, что моя любимая дочь Боччетты.
Он вскочил и в огромном возбуждении заметался по комнате. Потом снова упал на стул.
— Сколько тысяч людей в Милане, а ее отец именно Боччетта! Мне только этого и недоставало! Сами видите, судари мои, как жестоко судьба порой обходится с честным человеком.
— Иуда Искариот тоже, поди, называл себя честным человеком, а? — прошептал резчик на ухо органному мастеру.
— Не могу передать вам, какие мысли меня обуяли. Стыдно признаться, но я и теперь еще любил ее и был совершенно обескуражен, когда это уразумел. Меня терзала боль, безумная, чудовищная, невыносимая, я ни спать, ни есть не мог, но в конце концов решил ее обуздать и выбросить из себя.
— И это вам с легкостью удалось? — спросил резчик.
Бехайм помолчал немного, потом ответил:
— Нет, какая уж тут легкость! Мне пришлось сделать большое усилие, чтобы одолеть колдовскую власть, которую она все еще имела надо мною. Но я опамятовался, уяснил себе, что никак не могу жить с нею. Ведь жить с нею значит не только проводить с нею рядом ночь и, как говорится, сводить колокольню с церковкой, нет, это значит есть и пить вместе с нею, ходить вместе с нею в церковь, спать и бодрствовать, поверять ей мои заботы, делить с нею все радости, — с нею, дочерью Боччетты! Да будь в ней хоть райский сад — она не могла ни сделаться моей супругой, ни остаться моей любимой. Я слишком сильно любил ее, а этого моя гордость и честь не допускали.
— Да, — сказал Леонардо, думая о другом человеке, — его гордость и честь этого не допускали.
— Сам не знаю, кто мне пособил в этом деле, кто наставил на путь истинный, — может, ангел-хранитель, а может, Господь или Пресвятая Дева. Но когда я одолел эту любовь, все стало просто. — Бехайм опять помолчал. — Она пришла ко мне, как приходила каждый день, и на уме у нее были любовные игры, но я притворился, будто меня гнетут тяжкие заботы. Дескать, нехватка в деньгах, требуется ни много ни мало сорок дукатов, а я знать не знаю, где их взять, так что дело плохо. Она слегка испугалась, призадумалась, а потом сказала, чтобы я не тревожился из-за этих денег, она может их достать, есть один способ… Ну, я и поймал ее на слове… Поймите меня правильно, господа, вообще-то недостатка в деньгах я не испытываю, в венецианских кладовых у меня шелка да шерсти на восемь сотен цехинов, в любое время могу продать, и с барышом.
— Я полагал, — заметил Леонардо, — что вы живете с торговли лошадьми.
— Деньги можно заработать на любом товаре, — наставительно сказал Бехайм, — нынче на лошадях, завтра на подковных гвоздях, на крупах, а равно и на жемчугах или индийских пряностях. Я торгую всем, что приносит доход, то притираниями, ароматической водой и румянами из Леванта, то александрийскими коврами, а ежели вам вдруг известно, где можно задешево купить лен, сообщите мне, потому что в этом году хорошего урожая льна не ожидается.
— Слыхал? Всем подряд торгует, — шепнул резчик органному мастеру. Будь его воля, он бы и кровью Христовой торговал.
— Вернемся, однако ж, к истории, которую вы желали услышать, — снова заговорил Бехайм, — наутро она пришла с деньгами, отсчитала мне сорок дукатов и, полагая, что выручила меня из беды, была в прекрасном настроении. Не стану утомлять вас, господа, в подробностях живописуя, что случилось потом, что я ей сказал и что она ответила. В общем, она созналась, что украла деньги у отца, ночью, когда он спал, и я сказал, что это поступок недостойный, нечестный и он мне совершенно не нравится, так как идет вразрез с христианскими заповедями и дочерней любовью, и теперь, показавши мне свое истинное лицо, она никак не может быть моею, я более не желаю ее видеть. Сперва она приняла мои слова за шутку, рассмеялась и сказала: «Хорошие же речи слышу я от мужчины, который уверяет, будто любит меня!» Но после, когда поняла, что я говорю серьезно, она принялась упрашивать, умоляла, плакала в безумном отчаянии, но я решил не слушать ее и не обращал внимания на ее жалобы. Из тех денег я отсчитал семнадцать дукатов, которые причитались мне по праву, и, как положено, дал ей расписку, и оставшуюся сумму тоже отдал, чтобы она вернула ее отцу, ведь я на чужое не зарюсь, а вот свое взыскать обязан. На прощание я протянул ей руку и сказал: «Иди и не возвращайся!» — а она вдруг вскипела и даже дерзнула выбранить меня, назвала дурным человеком. Но я вспомнил слова, которые у вас, — он обернулся к д'Оджоно и указал на сундук с изображением брака в Кане, — на этом браке произносит Спаситель: «Что Мне и Тебе, Жено!» — и выпроводил ее за дверь.
— Стало быть, вы продали великую любовь за бесценок, как дешевенький перстенек! — возмущенно укорил его Мартельи.
— Сударь! Я не знаю, кто вы такой и как понимать это пустословье, оскорбился Бехайм. — Вы никак вздумали корить меня за то, что я вернул отчаявшемуся отцу его деньги и дочь?!
— О нет, никто вас не корит, — примирительно сказал Леонардо. — Вы хорошо провернули это дельце с Боччеттой…
— Правота была на моей стороне! — воскликнул Бехайм.
— Конечно-конечно. И я, — продолжал Леонардо, — окажу вам заслуженную честь, позабочусь, чтобы память о вас в Милане не исчезла. Ибо лицо такого человека достойно быть запечатленным для потомков.
И он вытащил из-за пояса свою тетрадь и серебряный карандаш.
— Я высоко ценю оказанную вами честь, — заверил Бехайм, сел поудобнее и разгладил свою темную холеную бородку.
— А ваша любовь к ней, — спросил у немца резчик, когда Леонардо приступил к наброску, — или то, что вам казалось любовью, вы полностью с нею покончили?
Бехайм пожал плечами.
— Это мое дело, а не ваше, — бросил он. — Впрочем, если хотите знать, то я все еще не забыл ее, она не из тех, кого так легко забыть. Но думаю, что перестану вспоминать о ней, как только отъеду от Милана миль на тридцать-сорок.
— И куда же вы направляетесь? — осведомился д'Оджоно.
— В Венецию, — отвечал Бехайм. — Задержусь там на четыре-пять дней и снова в дорогу — морем, в Константинополь.
— Я, — заметил резчик, — тоже охотно путешествую, но лишь в те края, где пасутся коровы. — Он намекал, что не настолько глуп, чтобы очертя голову устремляться в открытое море или в иные бурные водоемы.
— Опять к туркам? — воскликнул д'Оджоно. — Неужто вы не опасаетесь за свою жизнь, это же гнусные дикари, готовые почем зря пролить христианскую кровь!
— Турок, — объяснил ему Бехайм, — у себя дома и в своих землях вовсе не так страшен, как его малюют, ведь и черт у себя в аду тоже, верно, вполне хороший хозяин. Кстати, вы не забыли, что должны мне дукат? Придется вам его выложить, хотя бы затем, чтобы впредь больше уважать меня и мне подобных.
Д'Оджоно вздохнул и извлек из кармана горстку серебра. Бехайм принял деньги, пересчитал и, поблагодарив д'Оджоно, высыпал их в свой кошелек.
— Будьте добры, не прячьте кошелек, подержите его в руке! — с улыбкой попросил Леонардо, кивнув Бехайму, Тот замер с кошельком в ладони, а Леонардо меж тем добавил к наброску еще несколько штрихов и завершил работу.
Бехайм встал и расправил члены, а потом обратился к Леонардо с просьбой показать ему рисунок.
Рассмотрев свой портрет, он остался очень доволен и не скупился на похвалы.
— Да, это я, сходство поистине велико. И ведь вы сумели сотворить такое за считанные минуты! Да, все, что я о вас слышал, отнюдь не преувеличение! Вы, сударь, вправду знаете толк в своем ремесле, кой-кому не мешало бы взять с вас пример.
Он перевернул страницу тетради и с удивлением прочитал заметки Леонардо. «Кристофано из Бергамо. Возьми оного на заметку, — было написано там, — У него как раз такая голова, какую ты намерен дать Филиппу. Поговори с ним о том, что его тревожит: о болезнях, опасности войны и растущем бремени налогов. Найдешь его в переулке Сант-Арканджело, где красивая подпорная арка, в доме „У двух голубков“, над лавкой ножовщика».
— Вы пишете на манер турок, справа налево… А кто такой этот Филипп, о голове коего вроде бы идет речь? — полюбопытствовал немец.
— Филипп, один из учеников Христа, — ответил Леонардо. — Он любил Спасителя великой любовью, и я хочу поместить его на переднем плане моей росписи, которая изображает Христа в окружении учеников за Тайною вечерей.
— Клянусь душою! — воскликнул Бехайм. — Чтобы написать этакую картину, вы, как видно, должны позаботиться о многих вещах, не считая красок да кистей!
И он вернул мессиру Леонардо его тетрадь. Потом сказал, что, к сожалению, обстоятельства не позволяют ему долее наслаждаться обществом собравшихся, ибо время торопит, мул уже под седлом. Взяв плащ и берет, он почтительно склонился перед мессиром Леонардо, взмахнул беретом, прощаясь с д'Оджоно и резчиком, бегло кивнул органному мастеру Мартельи, который снискал его неприязнь, и вышел вон.
— Ишь вышагивает, — с горечью проговорил д'Оджоно, погрозив ему вслед кулаком. — И ради этого человека Манчино пришлось умереть!
— Умереть! — сказал Леонардо. — Я называю это иначе. Он гордо воссоединился с Великим Целым и тем избавил себя от земного несовершенства. — Сунув тетрадь за пояс, он произнес еще несколько слов, в которых звучали радость и триумф; — Теперь у меня есть все необходимое. И глядя на это произведение, люди поймут, что и небо, и земля, и Сам Господь, пославши мне этого человека, зримо явили мне свою помощь, пособили в трудах. Вот теперь я докажу тем, кто придет после нас, что и я жил на этой земле.
— И наконец-то, — сказал д'Оджоно, — вы исполните желание герцога, которому служите, и прибавите славы городу, которому принадлежите.
— Я, — отвечал Леонардо, — не служу ни герцогу, ни иному правителю и не принадлежу никакой стране или империи. Я служу лишь моей страсти видения, познания, упорядочения и созидания и принадлежу своему творчеству.
14
Спустя восемь лет, осенью 1506 года, торговые дела вновь призвали Иоахима Бехайма из Леванта в Милан. В Венеции, где сошел на берег, он задержался лишь на несколько часов, ибо ему не нужно было размещать товар в тамошних кладовых. Товар — драгоценные камни — был при нем, в двух подбитых шелком мешочках; в одном — шлифованные сапфиры, изумруды и рубины, дюжина превосходнейших экземпляров, во втором — камни ценою пониже: аметисты, золотистые топазы и гиацинты; те и другие он намеревался предложить французским аристократам и офицерам, стоявшим на квартирах в Милане. Ибо Милан находился в руках французов.
Когда в 1501 году французский король с войском швейцарцев и французов спустился с альпийских перевалов и вторгся в Ломбардию, двое ландскнехтских капитанов предали Мавра, сдались французам. Вдобавок ни император Священной Римской империи, ни король Неаполитанский не выполнили своих союзнических обязательств, не пришли Мавру на подмогу. И он потерял свое герцогство, поместья, друзей, а в конце концов и свободу. Он угодил в лапы Людовика XII, короля Франции, и последние свои годы провел в каменных застенках города Лош, что в Турени, на берегу реки Эндр.
Миланцы довольно хорошо относились к новому суверену. «Коли нам суждено терпеть в стенах города чужестранцев, — рассуждали они, — то французы много милей испанцев. Ведь испанцы — люди мрачные и угрюмые, вечно елозят на коленях но церквам, а французы, куда ни придут, несут в собою веселье и доброе настроение. А что до их христианской набожности, так они говорят: „Служить Господу? Да мы не против! Только не след забывать, что порой не мешает побродить дорогами бренного мира“».
Итак, Иоахим Бехайм направлялся в Милан. Но когда сделал остановку в Вероне и искал ночлег, чтобы дать роздых себе и мулу, ему бросилось в глаза странное поведение горожан, которое было для него совершенно необъяснимо.
Из тех, что попадались ему навстречу, одни, увидев его, начинали шептаться между собой; другие словно бы пугались, останавливались, качали головой и раз, два, а то и три осеняли себя крестным знамением, точно отгоняя беду; третьи вели себя прямо-таки нахально, показывали на него пальцем или пытались привлечь к нему внимание своих спутников тайными знаками, подмигиванием и жестами.
Черт побери! — бранился Бехайм. Что это на них нашло? Хорошенькая манера таращиться на людей. Неужто никогда не видали немецкого купца, который едет из Леванта?
На первом постоялом дворе, куда он завернул, хозяин тоже уставился на него, а потом, буркнув «Боже меня сохрани!» — захлопнул дверь и больше ее не открыл, ни стук, ни окрики, ни ругань не помогли. На следующем постоялом дворе хозяин хоть и стушевался при виде Бехайма, но все-таки остался учтив. Увы, сказал он, гостевые комнаты все заняты, ни единого местечка нет, как ни жаль, и, многословно оправдываясь, выпроводил Бехайма за дверь.
Только на третий раз Бехайму улыбнулось счастье, он получил ночлег для себя и место в конюшне да торбу овса для своего мула. Правда, и здешний хозяин воззрился на него удивленно и испуганно; от изумления бедняга потерял дар речи, и Бехайм не преминул сорвать на нем злость:
— Что это за манера этак пялиться на людей? Долго мне еще тут стоять в ожидании? Учтите, по натуре я отнюдь не терпелив!
— Прошу прошения, сударь, — сказал хозяин, взявши себя в руки. — Вы похожи на одного человека, которого я видел совсем недавно. Вот и помстилось, будто он сам передо мною, ибо сходство просто удивительное.
Проводив Бехайма в комнату и распорядившись, чтобы конюх как следует вытер мула, хозяин повернулся к слуге-подавальщику, не менее изумленному и перепуганному, чем он сам, и виновато объяснил:
— Что тут прикажешь делать? И сказать опять же нечего! Известно ведь, что и зло, и всякая скверна, и даже подлость явились в мире по воле Господа.
На этом постоялом дворе Бехайм свел знакомство с рыжебородым тирольским коммерсантом, который направлялся из Болоньи домой в Инсбрук. За ужином Бехайм выяснил, что тиролец не заметил в поведении горожан никаких странностей, а тем паче нахальства. Бехайм очень этому удивился и посетовал, что чувствует себя в Вероне крайне неуютно.
— То ли дело Милан, — рассуждал он. — Вот город так город. Там мигом найдется и компания, и друзья, и вообще люди, которые сумеют оценить тебя как должно. И гостиницы там выше похвал, все есть, чего ни пожелаешь, самого знатного гостя принять не стыдно. Имеются, понятно, и заезжие дворы, скромные, но тоже вполне хорошие, так что издержки можно прикинуть заранее, учитывая толщину своего кошелька. Но где бы вы ни трапезничали, нас непременно попотчуют изысканными и обильными яствами, каких больше нигде на свете не отведать. Я, к примеру, знаю в Милане трактир — какое там подают вино! Воистину эликсир жизни, мертвого воскресит! А собираются там художники и прочие артисты, и я был с ними накоротке.
Он умолк, задумавшись о былом.
В конце концов Бехайм хоть и с приключениями, но добрался до Милана и направил свои стопы прямиком в гостиницу «Три мавра», где останавливались самые именитые люди. Поселившись там, он рассчитывал свести знакомство с французскими дворянами и продать им свои камни.
Хозяин, человек аристократической наружности и таких же манер, встретил его учтиво. И предложенная комната, и цены вполне Бехайма устраивали. Он велел подать себе ужин и вина прямо в номер, потому что думал пораньше лечь спать.
Когда все было убрано и он на сон грядущий смаковал вино, в дверь снова постучали и вошел хозяин.
— Простите мое вторжение, сударь, — сказал он, — ведь, судя по всему, вы изрядно притомились. Я только хочу спросить, не казалось ли вам по дороге сюда, что люди глядят на вас как-то странно.
— Да, — ответил Бехайм. — Причем сотни раз, и не только здесь, в Милане, а еще и в Вероне, и в деревнях, которые я проезжал.
— Позвольте дать вам совет, — продолжал хозяин, — сбрейте бороду или постригите ее иначе. Этакий фасон нынче не в моде.
— Черта с два! — воскликнул Бехайм, ибо он гордился своей холеной бородкой, в которой не было пока ни единого седого волоса. — Пускай глазеют, коли охота, мне это безразлично.
— Воля ваша, сударь, — отозвался хозяин, но не ушел, а, помолчав, задал еще один вопрос: — Вы, сударь, не побывали еще у святых отцов в монастыре Санта-Мария делле Грацие?
— Нет. Что мне за дело до тамошних монахов?
— В трапезной этого монастыря, — сообщил хозяин, — находится прославленная «Тайная вечеря» мессира Леонардо, флорентийца, а сию роспись, сударь, надобно увидеть непременно. Вы-то сами не иначе как встречались с этим Леонардо.
— Да, — ответил Бехайм, — я неоднократно бывал в его обществе, и, помнится, он то ли приглашал меня отобедать, то ли оказал какой-то иной знак внимания. Он что, в Милане?
— Нет, он давно покинул наш город, говорят, путешествует… Вернемся, однако ж, к «Тайной вечере». Уже который год люди толпами стекаются в монастырь полюбоваться этой росписью, и не только из Милана и со всех концов Ломбардии, нет, и из Венеции, и из герцогства Мантуанского, из отдаленных маркграфств, из Романьи и из еще более дальних краев. Стар и млад, мужчины и женщины; иных даже на носилках приносят. Разряженные как на праздник, вступают они в трапезную. И крестьяне из деревень приходят, и тоже, отправляясь к «Тайной вечере», надевают праздничное платье, а один, говорят, даже осла своего прифрантил. Послушайте моего совета, сударь, и непременно взгляните на роспись мессира Леонардо! Поистине вы должны ее увидеть!
Засим он распрощался.
Наутро Бехайм стоял в монастырской трапезной перед «Тайною вечерей», и когда взгляд его, рассмотревши Христа и Симона-Петра, упал на Иуду, который сжимал в руке кошелек, ему почудилось, будто он получил крепкую оплеуху и голова пошла кругом.
Господи помилуй! — мелькнуло в мозгу. Может, я сплю? Это что ж такое, а? Клянусь Богом, какое гнусное, мерзкое коварство! Да как он только посмел?
Бехайм огляделся по сторонам, в своей горькой обиде ища сочувствия и понимания. Невзирая на ранний час, посетителей в трапезной было много, и все неотрывно смотрели на него, как он стоит перед Иудой, смотрели затаив дыхание, тишина была ровно в церкви, когда колокольчик возвещает пресуществление. Но после, когда он, не желая больше ни на миг оставаться мишенью этих взглядов, в ярости и со всею поспешностью покинул трапезную и выбежал на улицу, люди заговорили наперебой:
— Видал? Иуда смотрел на Иуду.
— Явился, чтоб все его видели! Лучше б заполз поглубже в лес, в глушь, в пещеру или еще куда, подальше от людей!
— Его тянуло сюда, как свинью к дубу.
— Да христианин ли он и ходит ли к мессе?
— Зачем ему месса? На этакой ниве семя Господне не прорастает.
Меж тем Иоахим Бехайм, преисполненный черных мыслей, возвращался в свою гостиницу, ибо твердо решил ни часу в Милане не задерживаться, и в бессильной ярости громко выкрикивал:
— Какая низость! Возможно ли помыслить большее бесчинство?! И при том ведь он уже старик, помирать впору! Вот, стало быть, для чего он меня рисовал! Поделом мне, незачем было связываться с этими художниками и прочим сбродом. Ей-богу, надобно положить конец проискам этого Леонардо, ибо, закоснев в своем недоброжелательстве, он способен натворить невесть сколько зла! Художник? Да из него такой же художник, как из тернового куста виноградная лоза! Клянусь крестом Господним, не больно-то много ума у этого Леонардо, коли он не сумел придумать себе другого Иуды, кроме меня. Высечь бы его за это палкой! Нет, палки мало — в железа его и на галеры!
Он был как раз на Соборной площади, когда ему встретился резчик Симони, который вел за руку маленького мальчика, а рядом с ним шла Никкола. Но Иоахим Бехайм, все еще обуреваемый черными мыслями, сжав кулаки, набычившись и ругаясь по-бемски, прошел мимо, даже и не взглянул на них.
Резчик выпустил ручку ребенка и остановился, обливаясь холодным потом; сердце едва не выскочило у него из груди.
— Это он… Ты видела?
— Да, — ответила Никкола, — видела.
— И ты… до сих нор любишь его? — с трудом выдавил резчик.
— Как ты можешь задавать такие глупые вопросы? — Никкола обняла его за плечи. — Поверь, я бы никогда не полюбила его, если бы знала, что у него лицо Иуды.
Послесловие автора
Вероятно, кое-кто из читателей обратил внимание, что стихи, которые у меня произносит Манчино, весьма сходны со стихами великого французского поэта Франсуа Вийона — того самого, что родился в Париже в 1431 году, с 1448 по 1452 год учился на факультете искусств Парижского университета, написал множество замечательных стихотворений и даже (увы, не дошедший до нас) роман с стихах, действие которого происходит в парижском студенческом квартале, а приблизительно в 1464 году совершенно исчез из поля зрения современников, так что никто не ведает ни где он жил после 1464 года, ни когда он умер.
Но хоть я и признаюсь, что строфы, вложенные мною в уста Манчино, и по форме, и по содержанию сродни стихам Франсуа Вийона, обвинять меня в плагиате все же не стоит. Ведь в этой книге я позволил себе — быть может, весьма дерзко — не просто намекнуть, а вполне однозначно провозгласить, что этот Манчино и есть Франсуа Вийон, школяр, поэт, вагант и вор, который, бесследно исчезнув во Франции, на исходе столетия появляется в Милане; бурная его жизнь протекает поблизости от собора, среди художников, резчиков по дереву и камню, мастеров бронзового литья, а потом наступает конец, бесславный, однако ж, по-моему, не лишенный благородства. Так вот, коль скоро Манчино и есть Франсуа Вийон, он имеет полное право читать стихи Вийона как свои.
Возможно, некоторые читатели не пожелают следовать за мной по этому пути и наотрез откажутся увидеть в Манчино без вести пропавшего французского поэта. Что ж, этого я запретить не могу. В таком случае пусть Манчино, который сам называет себя пьяницей, игроком, бездельником, забиякой и охотником до шлюх, будет для них еще и литературным вором — это уже не имеет значения. Но как читатели ни решат, сочтут ли они Манчино Вийоном или бессовестным плагиатором, строки эпитафии, сочиненной французским поэтом-вагантом для самого себя, по сути вполне справедливы и для Манчино. Они гласят:
Того ты упокой навек, Пошли покой и вечный свет, Кто супа не имел в обед, Охапки сена на ночлег…[13]Примечания
1
Сфорца Лудовико (Лодовико) Мария, прозванный Мавром (1452–1508), — миланский герцог в 1494–1499 гг.; умер во французском плену.
(обратно)2
Имеется в виду Лоренцо Медичи по прозванию Великолепный (1449–1542) — флорентийский правитель, при котором Флоренция стала поистине центром культуры Возрождения.
(обратно)3
Гальярда — стремительный и страстный ломбардский танец.
(обратно)4
Авторское подражание Франсуа Вийону. Здесь и ниже перевод с немецкого Е. Пучковой; последняя строка — перевод с французского И. Эренбурга.
(обратно)5
Здесь и далее стихи в переводе Е. Пучковой.
(обратно)6
По сути (лат.).
(обратно)7
Альбула и Бернина — альпийские перевалы в Энгадине и Граубюндене (Швейцария).
(обратно)8
Исправление (лат.).
(обратно)9
В отсутствие (лат.).
(обратно)10
Из праха пришел и в прах возвратишься (франц.).
(обратно)11
Я ухожу в далекую страну (франц.).
(обратно)12
Господь молчит… (.франц.).
(обратно)13
Перевод И. Эренбурга.
(обратно)
Комментарии к книге «Иуда «Тайной вечери»», Лео Перуц
Всего 0 комментариев