Михаил Першин Еська
«Разрозненные упоминания о Еське (Естьке, Истьке, Быстьке, Бытьке, Сутьке, Жистьке, а также Етьке и даже Е(И)титьке) встречаются в преданиях Архангельской, Астраханской, Владимирской, Вологодской, Волынской, Воронежской, Вятской, Екатеринославской, Елизаветпольской, Енисейской, Иркутской, Калужской, Костромской, Курской, Московской, Нижегородской, Новгородской, Олонецкой, Оренбургской, Орловской, Пензенской, Пермской, Подольской, Псковской, Рязанской, Самарской, Санкт-Петербургской, Саратовской, Симбирской, Смоленской, Ставропольской, Таврической, Тамбовской, Тверской, Тобольской, Томской, Тульской, Харьковской, Херсонской, Черниговской, Ярославской и ряда других губерний.
Любопытно, что этот герой не упоминается ни в одном из обнаруженных на сегодняшний день письменных источников. Представители как светской, так и духовной власти, закрывая глаза на многие явления народного творчества, выходящие далеко за рамки официально признанной морали, с удивительным упорством пытались искоренить из народной памяти именно этот персонаж.
Ещё одной характерной особенностью этого героя является то, что крайне редко Еська фигурирует в рассказах, передаваемых сказителями-мужчинами. Более того, известно множество случаев, когда мужья и свекры сказительниц преследовали их с необъяснимой жестокостью, что, впрочем, не смогло полностью искоренить память о Еське. О чем и свидетельствует факт выхода в свет данной работы».
(Из монографии Л. В. Колченковой-Далос «Мифы о мифологии, или Забытая память», Спб, 1913; Цит. по единств. сохр. экз. изд., уничт. по частям в 1913, 1918, 1934, 1947, 1959, 1965, 1973, 1987, 1995, 2000 гг.)
Предлагая читателю настоящее издание, автор делает попытку вернуть народу одного из его истинных героев – скромного труженика на ниве приумножения простого человеческого счастья – и рассчитывает на снисхождение читателя к литературным слабостям нижеследующего текста, составленного им буквально по отдельным словам и обрывкам фраз, дошедшим до наших дней.
КАК ЕСЬКА ИЗ ДОМУ УШЁЛ
Жил-был мужик. Не богатый, не бедный, так себе, серединка на половинку. И было у него два сына. Старший, Мартемьян, да младший, Еська. Мартемьян женат был, а Еська мал.
Помер мужик, и стал Еська у брата как меньшой жить. По дому помогает, корову пасёт, с утра до ночи покоя не знает. От колодца к стойлу, от стойла к амбару, оттуда – за дровами, в хату – из хаты, в хату – из хаты. Как пойдёт с рассвета вёрсты на муде наматывать, так к вечерней заре спиндометрто едва по ляжкам шлёпает. А жена Мартемьянова, Сирюха, невзлюбила его. Может, оттого, что своих детей не было. Вот и злилась. Что Еська ни сделает, всё ей худо.
Мартемьяну-то по-своему от Сирюхи доставалось. Что ни ночь, она под его влезет, да и давай ныкать: и такой, мол, ты и сякой, мужнин долг исполнять ленишься, вот и детей нам Господь не посылает. Мартемьян-то как может старается. Да только ничегошеньки у него не выходит.
– Ты бы, – говорит, – Сирюш, мне хоть денёк дала передохнуть. Может бы и вышло что.
А она всё своё: хвать его лапищей за причинное место и тянет. Туды-сюды, туды-сюды. И такая мастерица она была на это самое дело, что и мёртвый бы встал да сказал: «Давай уж, Сиря, я тебе напоследок жару задам, а там уж хоть в самое пекло». Да Мартемьян-то хоть и живой был, а, видать, хуже спокойника. Оно ведь, знамо дело, как по кругу катится: ночь проёрзаешь под Сюришкиной рукой, а с рассветом в поле. К вечеру уж и ноги-то еле волочишь, чего ж об остальном толковать. А она обратно за своё.
Еська-то ночью на сеновале, ему и ведать не ведомо, чего там брат с женой куролесят. Да и мал был об этом деле соображать. Однако чует, житья ему ни вблизи, ни в самой дальней проспективе не предвидится. Злая баба ведь хуже ведмедя-шатуна. Ну, може, не хуже, так точка в точку как есть шатун. А тут ещё парень безответный под рукой. Да кака́ ещё рука-то! Чего ночью Мартемьяновой елде недомерено, днём Еськиному затылку доставалось. И уж кому из братьев хужей от этой самой руки было, не нам с вами знать.
«На что мне, – Еська думает, – тако житьё? Ни радости, ни сладости».
И пошёл топиться.
Выбрал местечко самое для этого дела подходящее: бережок чтоб покруче, а омут поглубже. Стал с жизнью прощаться. Направо, налево поклонился: деревьям, что весело шумели, ветерку, что по щеке его гладил ласково, да и самой водице, что принять его должна была.
Уж совсем было собрался, как чует: слить хочется, силы терпеть нету. «Что ж такое? – думает про себя. – Мне через мгновенье какое-нибудь вовсе уж ничё не захочется, а тут этакое дело».
Но уж, ясно коромысло, тут не до смерти. Пока не поссыт, и думать ни об чём не может.
Спустил порточки свои латаные, да и побрызгал на травку. Потом повернулся к речке, и – бултых.
Только чует, не тонет никак. Нырк вниз, а его на́верх выносит. Нырк опять, и снова такая ж експедиция.
«Эх-ма, – говорит сам себе, – даже вода меня принимать не желает».
И вдруг голос слышится:
– Это не вода, это я тебя пожалела.
Глядит: а рядом бабёнка плещется. Ладная такая, фигуристая, титьки будь здоров, почище, чем у Сирюхи братниной.
– Я, – говорит, – русалка.
И для пущей наглядности хвостом из воды махнула. Та́к ведь и есть: хвост заместо ног. А уж о жопе или мандушке там – это и думать не моги: сплошь чешуя. Вот как. А она продолжает:
– Ты топиться собрался, с жизнью простился. Но и в последний миг в чисту водицу сикать не стал. За то я тебя и взлюбила. И сама тебя не принимаю, и подругам накажу: тебя не заманивать да в круг наш не принимать.
– Да я ведь сам к вам желаю, – Еська отвечает. – Не любо мне жить на свете. Это что за порядки такие, чтоб русалки живого человека не принимали.
– А на чё ты нам такой сдался? У нас тута своей нудоты хватает. Вот когда ты не с тоской, а с радостью к нам придёшь, тогда милости просим.
Плеснула хвостом, волна поднялась, да Еську на самое высокое место берега и выплеснула. Он вниз поглядел: никого будто и не было.
Отряхнулся Еська, словно пёс, да и сел думу думать: то ли приснилось мне это, то ли нет. Вроде бы, не приснилось: вода так струйками и стекает. Не иначе, взаправду из воды невредим вышел. Не судьба, выходит. Жить придётся.
Разделся Еська, повесил одежонку на ветку, чтоб мокрым домой не являться, прилёг под иву, да и заснул.
Уж чего уж Еське снилось, это нам неведомо, потому мы в чужие сны заглядывать не умеем. Да и недолго спать ему пришлось. Чует он во сне, будто его кто-то промеж ног схватил, да и тянет.
Отворил Еська глаза: матушка ро́дная! – это ж Сирюха.
Она, выходит, увидала, что пропал Еська, да и пошла искать. Вот и нашла!
«Ну, – думает Еська, – конец мой пришёл. Не пожелала мне русалка лёгкой смертушки, так страшной гибелью сгину».
Только Сирюха как-то на него глядит странно. И вовсе гибели его, вроде, не желает. Наоборот: к себе прижимает, да елдушку его из ладони не выпущает.
– Милый ты мой братик, – говорит, – я думала: малой ты, малой, а ты вон како хозяйство отрастил. Замёрз тут на ветру, мокренький да голенький. Иди ко мне, деточка, уж я тя отогрею.
Еська, ясно дело, спервоначалу решил, что она с ума соскочила от злости. После смекнул: заманивает, чтоб побольней ударить. Да только он уж вовсе рядышком, промеж титек ейных носом упёрся, аж дышать трудно. Бей – не хочу. А не бьёт.
– Утешь ты меня, братик милый. Сил нету терпеть. Горит аж всё внутри.
Отвела его от груди, ноги свои расставляет. Еська отворачивается: больно срамно глядеть. Да и в толк взять не может, чего она хочет. А она его личико-то цалует да к себе поворачивает. И такая пред ним картина открылася, что ни в сказке сказать, ни пером описать невозможно. Промеж ног-то Сирюхиных. Вокруг волосёнки кучерявые, а посредь них уста распахнутые, слюнёю сладкой исходящие, язычка разве что нет, так зато губки шевелятся, зовут будто: поди сюда, мил-дружочек.
Еська и смекнул: у коров-то с быками он не раз это дело наблюдал. Только не ведал, что и люди так же.
– Погодь, – говорит, – Сирюша, я ведь ещё маленький.
– Большой, большой, – та в ответ. – Гляди, какой огромный.
И на елду его кажет. А она поднялась – мало не на локоть, да к Сирюхе тянется. А баба-то шепотком-шепотком, видать, на громкие речи сил уж нет:
– Вишь-ты, – говорит, – он умней тебя выходит, сам знает, чего нужно.
Ну и, ясно дело, всё по-ейному вышло. Никуда Еська не делся.
И стала с тех пор Сирюха с ним ласковая. То пирожок даст, то поясок атласный с ярманки привезёт, а уж пряники – это само собой. Только уж от дела отлынивать не даёт. Кажин день: Мартемьян – в поле, а она Еську за руку, и – давай, справляй должок братний. Чего тот не доделал, с тебя причитается.
Да и Мартемьяну жить полегче стало. Уж не кажну ночь она его теребит, уснуть не даёт. Глаз у Мартемьяна заблестел, да и в теле округлость наблюдаться стала.
И понесла, наконец, Сирюха. А как тут по-иному-то выйтить могло: мужик здоровый да весёлый старается. Да братец помогает.
И говорит Сирюха Еське:
– Милый мой дружочек, спас ты мою душеньку бабью. Ещё бы малость – и я бы и тебя, и брата твоего, и себя бы порешила. Заперла бы избу, да и подпалила со всеми с троими бы. А ты меня к жизни воротил. И новую жизнь нам в семью подарил. Чую я, что Мартемьяново это семя. Ну и слава Господу, что не твоё. А то б я со стыда жить не могла. Только пришла нам пора, друг ты мой любезный, прощаться. Нельзя тебе теперь жить с нами, с дитём невинным, да с отцом его бестолковым, да со мной, грешной. Бери чего хошь: денег, одёжи, лошадь бери – только оставь меня с думами моими да с памятью сладкой.
– Ничё мне не надо, – Еська ей отвечает. – Хлеба каравай только да сапог пару покрепче, так ты же сама мне сапожки подарила. Обуюсь и пойду.
Ну, Сирюха, ясно дело, в слёзы: как, мол, я жить-то теперь буду, никогда, мол, тебя не увижу, да никто меня не утешит без Есечки мово ненаглядного. Вот кабы хоть кусочек мне от тебя остался, елдушечка твоя сладенькая.
– Ну уж этого, Сирюша, не проси. Елдушка мне и самому не без надобности. А коли для памяти чего, то энто можно соорудить.
Сорвал Еська в огороде морковку покрепче да подлиньше, приложил к ей две картофелины, мудяшечек навроде. Поглядел-поглядел. Нет, думает, не годится. Взял да морковку повернул: к картохе – узким концом, а широкой залупкой – кнаружи. Да и дал эту механику Сирюхе. Пущай любуется да об ём вспоминает.
А сам пошёл, куды глаза глядели.
КАК ЕСЬКА ЧЕРЕЗ ЛЕС ШЁЛ
1
Идёт себе Еська. Сапоги снял: для пыли дорожной, мол, и голые пятки хороши. На палку повесил вместе с котомкой, в которой хлеба краюха лежала. Палку – на плечо. Идёт, посвистывает.
Вдруг слышит: по имени его кто-то окликает. Огляделся – никого. Почудилось, видать. Только дальше двинуться хотел, снова-здорово:
– Есь, Есюшка!..
Глядит: обочь дороги яма. Заглянул, а там старушонка. Седенькая, вся в лохмотьях. Пальчиком корявым манит:
– Пособи, добрый молодец. Выручи старую, Еся.
– Погоди, баушка, а откель ты имя моё знаешь?
– Да мало ль чего я знаю! И об чём ты мыслишь-думаешь, ведаю.
– Об чём это?
– Ан вот выньми меня – скажу.
– Ан скажи сперва.
Слово за слово, не сдаётся Еська.
– Ладно, – бабка говорит. – Слушай, милок. Мыслишь ты об разном. А може, и об одном.
– Как так?
– А вот как. Ветерок давеча подул, ты чё подумал? «Будто Сирюша по волосам провела». Так ли?
– Так, слово в слово так.
– А как солнышко припекло, ты рази ж не вздохнул: «Не горячее ль дыхание Сирюшино почуялось?» Верно, аль нет?
– Верно!
– А давеча, водицы студёной с ручья отхлебнувши, не вспомнил ли ты об устах Сирюшиных? Вот и выходит – об разном, да об одном. Аль нет?
– Твоя правда. Ну, не тужи! Я мигом.
Сапоги с котомкой наземь скинул, а палку ей опустил. Она хвать, да палка напополам и переломилась.
– Эка я неловкая!
– Да что ты, бабусь, это палка трухлявая попалась.
Опоясок скинул, один конец на руку намотал, другой ей спускает. От её прикосновения пояс-то и лопнул. Бабка едва не в слёзы. А Еська:
– Не горюй, родимая. Он у меня старенький был, я всё одно с им расставаться думал.
Встал на карачки и руку вниз протянул. Дотянулся до старушки, а она – даром, что с пушинку весом, – как деранёт, он в яму-то и кувырк! Тут уж бабка вовсе загоревала:
– Ох, – говорит, – шёл бы ты дорожкой своей. Зря и останавливался, родимый.
– Погодь, погодь, баушка. Я тебя мигом подсажу.
И хвать её за жопу: вылазь, мол. А там и мяса не нашшупать. Она ох да ах:
– Меня, мол, лет уж с полтораста никто за сраку не лапал.
Еська руки-то и убрал. Дык ещё хужей.
– Верно, верно, – старая убивается. – Не замай ты меня, никудышную. Уж так и так моим косточкам старым в землице почивать давно надобно. Пущай останусь я тута, а ты выбирайся да дале ступай.
– Да что ты плачешь-то? Это кому это почивать пора? Ты ж ещё баба хоть куды. Во, гляди, каку́ гладку задницу наела.
И сызнова цоп её. Однако чует: под рукой впрямь гладко да мясисто стало. А бабка будто и не слышит его:
– Ничё у меня бабьего не осталося, ни жопы, ни титек.
Да и грудь нараспашку, а там мочала серые, морщинами сплошь изрытые, да на концах словно щенячьи сикули книзу глядят.
– Да не, бабуль, – Еська ей толкует. – Ты на себя напраслину не возводи. Гляди, како вымя сочно, чисто молочно.
Ладонью провёл по титькам, а они, впрямь, поднялись мало не к подбородку. Гладеньки да сладеньки, цвета розового, на солнышке так и блестят, будто маслом политые. Сосочки торчком стоят, в разны стороны глядят.
Еська так и стал столбом, бабку под жопу да за титьки держит, рук отвесть не может. А она всё своё:
– Уж не вспомнить мне, когда и цаловалась я. Нешто это жисть такая. Нет уж, Есюшка, оставь меня тута пропадать.
Однако пасть свою разевает да губы вперёд тянет. А они-то словно пергаменты, зубов за ими не видать ни единого, один язык шевелится, ровно змей в норе.
Тут уж Еське, понятно, отступать негоже. Протянул и он губы. И только ейных коснулся, как чует: они влажны стали, язычок бархатный по зубам евонным так и шустрит. Он своим пошевелил – а тама уж и ейных собственных зубов полно.
И стала старуха молодухой. Руки в боки:
– Ну, чё? Не хужей я твоей Сирюшки-то?
– Ой, касатка ты моя, лучше, куды ей до тебя!
– Ну, а раз так, то и ты счастья свово не проморгай. Оно ведь – счастье-то – то есть, а то оглянулся – и следа не увидать.
– Погоди, краса моя, сперва наружу выбраться надобно.
– Да куда ж выбираться-то, касатик?
А ямы-то и нет никакой. Стоят они на земле твёрдой, да ещё промеж дороги и ими кусты поднялись, нарочно, чтоб срам прикрыть.
Дале уж Еське указания без надобности. Тем паче, портки его распоясанные сами уж на земле лежали. Задрал он красавице юбчонку аж на саму голову, да сзади-то и засадил ей всё, что имел, ничего про запас не оставил. Как пошёл наяривать! А она вертится да ещё подзадоривает: не куксись, мол, шибче давай.
После на травку легла.
– Чтоб, – говорит, – личико твоё видеть ненаглядное.
И ляжки пошире расставила. Еська и спереди постарался. А после сбоку. И сызнова с тылу. И опять. И снова. И обратно.
Так до сумерек и проворочались. А как солнце земли коснулось, она Еську отвела от себя и так молвила:
– Всё, милок, уважил ты меня. А теперича мне пора. А то как мрак опустится, я обратно какая была сделаюсь.
Тут солнышко вовсе скрылось, и она исчезла.
Глядит Еська: сон это аль явь? Портки на нём крепко-натуго перепоясаны. Потрогал пояс – будто век здесь был. Нагнулся за котомкой, а рядом палка лежит целёхонька.
– Вишь ты! – Еська смекает. – Чё только не примерещится! Видать, пока я про Сирюху мыслил, солнышко-то и напекло.
Стал котомку к палке обратно прилаживать, а там чё-то перекатывается. Заглянул – яблочко румяное. Откель взялось? То-то, «примерещилось»!
2
Стал Еська дальше идти. И вскорости добрёл до леса. Пошёл по тропинке.
Идёт себе, видит: сидит под кустом Зайчиха. Горько плачет, слёзы ушьми утирает.
– Чё это с тобой, Заюшка?
– Иди своей дорогой, добрый человек.
– Да ты скажи, не робей. Может, пособлю чем?
– Нечем мне пособить. Живёт в нашем лесу мужичок. Сам с вершок, а залупа с горшок. Раньше-то он баб да девок ёб, которы в лес по грибы да по ягоды ходили. А как они ходить перестали, так за зверей взялся. Давеча меня поймал, да и отодрал почём зря. Коли встретишь его, поквитайся за меня, горемычную.
– Ладно, Заюшка, поквитаюсь. А ты не горюй, слёзы зазря не лей.
И дале пошёл. Идёт – видит: сидит под берёзкой Лисица. Горько плачет, слёзы хвостом утирает.
– Чё это с тобой, Лисонька?
– Иди своей дорогой, добрый человек.
– Да ты скажи, не робей. Может, пособлю чем?
– Нечем мне пособить. Живёт в нашем лесу мужичок. Сам с вершок, а залупа с горшок. Раньше-то он баб да девок ёб, которы в лес по грибы да по ягоды ходили. А как они ходить перестали, так за зверей взялся. Спервоначалу Зайчиху, а давеча меня поймал, да и отодрал почём зря. Коли встретишь его, поквитайся за меня, горемычную.
– Ладно, Лисонька, поквитаюсь. А ты не горюй, слёзы зазря не лей.
И дале пошёл. Идёт – видит: сидит под ёлкою Волчиха. Горько плачет, слёзы лапою утирает.
– Чё это с тобой, Волчихушка?
– Иди своей дорогой, добрый человек.
– Да ты скажи, не робей. Может, пособлю чем?
А сам-то уж и без словесов излишних чует, какая у ней печаль-кручина. Так и есть: сам с вершок, залупа обратно же размера невразмерного; раньше баб да девок то да сё, а нынче – иное-десятое. В обчем, как по писаному – всё Волчиха ему истолковала, чего он и без энтих слов знал преотлично. И обратно: коли встретишь, так поквитайся, мол, за меня.
Еська и Волчихе те же слова сказал, что и прочим.
Идёт он дале и сам про себя думает: на сей-то раз уж точно самого злодея повстречаю. Боле уж бы некого еть. Как не так!
Вышел на поляну, а под дубом-то – Медведиха! Неужто и её осилил? В том-то и история, что и её!
Чего Медведиха баяла, того мы с вами перетолковывать не станем, потому уж слово в слово энту песнь горестну знаем, а только выслушал её Еська, да и не стал утешать, а, насупротив того, тако слово молвил:
– Ты, – говорит, – мне, Мишанюшка, сосёнку посмолистей завали.
Это Медведихе плёвое дело. Навалилась и сосну повалила.
– А ну-ка, – Еська кличет, – Волчихушка, обломай-ка все ветки с сучками.
Волчиха из-за деревьев выскочила да вмиг все сучки обломала.
– А теперь, Заюшка, очисть сосёнку от коры.
Зайчиха прискакала да вмиг ствол добела обгрызла.
Следом Лисица прибежала. Хвостом виляет, спрашивает:
– Чего это ты меня в помогу не кличешь?
– Погоди, – Еська в ответ. – Кликну и тебя.
Достал ножик, да из сосны девку вырезал.
– Вот и твой черёд пристал, – Лисице говорит. – Дай-ка мне клочок шёрстки своей рыжей.
Взял шерсть, в смоле сосновой вымазал да промеж ног девке приладил. Поставил её посредь поляны, а сам за деревом укрылся. И звери попрятались.
Час миновал, другой пошёл. Слышат: ветки затрещали. Идёт кто-то. И точно: из чащи мужичок выходит. Сам с вершок, а залупа с горшок. Увидал девку, остановился. Глаз с рыжего клочка не сводит. Потом как кинется, облапил её, да и прилип.
Тут Медведиха из своего укрытия как выскочит, лапу занесла над ним. Пришибла бы, кабы её Еська не остановил.
– Погоди, – говорит и к мужичку обращается: – Что ж ты, охальник, зверей лесных позоришь? Мало ль ты девок человечьих попортил?
– Не казните меня. Выслушайте сперва историю мою. Зовут меня Милентием. Был я некогда красив та́к, что девки мимо пройти не могли. А бабы – те вовсе проходу не давали. Сладко мне жилось на свете. Шёл я раз по дороге, слышу: кличет меня кто-то. Гляжу: старушонка в яме. Такая гадкая, аж свет божий позорит. «Подсоби, – молвит, – сынок». А я ей: «Какой я тебе сынок? Уж правнуки твои, верно, в земле сгнили, а ты всё небо коптишь. Не жди от меня помоги, а коль сгинешь ты вовсе, так и то мне люди в заслугу поставят». Сказал так, да и елду свою показал: вот, мол, тебе вся моя помога. И тут у старой рука-то вытянулась да аккурат до моей мотни. Хвать за залупу и стала тянуть. И всего меня в неё втащила. Только чуток ног да рук, да от головы маковка одна снаружи осталися. Стал я сам с вершок, а залупа с горшок. А она ещё сказала: «Будешь ты отныне любую тварь женска пола еть, передыху не зная». Так что не своим хотением, а злокозненными чарами я вас, зве́рушки, обидел. А теперь, когда знаете, что было со мной, убейте вы меня, горемычного. А иначе освобожусь я, да и сызнова за вас возьмусь, и уж мандушкам вашим спасенья не видать.
Только молвил он это, как девка сосновая голос подала:
– Как это ты, мил-друг, освободишься-то? Будто я тя выпущу! Вечно будешь в объятиях моих.
– Погодь-погодь, – Еська смекает. – Яблочком не желаешь угоститься? И старушкин подарок из котомки достаёт.
– До гостинцев ли мне! – Милентий застонал.
– А ты отведай.
Тот яблочко надкусил, да и расти стал. Пока доел, превратился в такого ладного парня, что и звери обиды свои позабыли. А ка́к яблочко сочное было, то сок его на девку брызнул, и она живой да мягкой стала. Только шерсть рыжая на мандушке как была, так и осталась.
– Пойдём в деревню, – Милентий зовёт.
– Нет уж, я в лесу родилась, тут и жизнь коротать буду.
– И то верно, – он молвит. – Неровён час, узнают мужики, что это я всех девок перепортил, зашибут ведь.
Так и остались Милентий с Соснушкой в лесу жить.
А Еська дале пошёл.
КАК ЕСЬКА ЕБИЦКУЮ СИЛУ ОДОЛЕЛ
1
Шёл Еська куда дорога вела. Она направо, и он направо. Она налево, и Еська туда. Мосток так мосток, овраг так овраг.
Дошёл до корчмы.
Корчмарша на крыльце сидит, рукой голову подпирает.
– Здоро́во, хозяйка!
Та только головой кивнула.
– Чего грустна? Принимай гостя, враз развеселишься.
– Ну заходи, человек прохожий.
Встала, подолом перед носом Еськиным шварк. Пятки только белые мелькнули.
Зашли. Сел Еська за стол.
– Чем расплачиваться будешь, человек прохожий? Серебро есть, аль товар какой?
– Серебра у меня немерено, да как на грех, обронилось по пути. Вишь, сколько на дороге лежит?
– Да то ж пыль.
– Вот это моё серебро и есть, – Еська во весь рот щерится.
Она и руки в боки. Брови нахмурила:
– Так чего ты хочешь?
– А чего все другие прохожие хотели?
– У других прохожих грош за душой водился.
Слово за слово, она его взашей гонит. А тут на порог новый гость вступил. Ростом под притолоку, плечи дверь загораживают, ус кверху торчит, за ресницы цепляется. Горсть монет на стол высыпал, да как крикнет:
– Эй, хозяйка! Вина тащи. Да не бутыль, а бочонок. Мяса давай. Да не ногу, а барана цельного. Хлеба ковригу на полпуда неси.
Уж такому-то гостю хозяйке улыбнуться б. Да не тут-то было:
– Садись, – говорит, а сама обратно хмурится. – Щас принесу.
Ну и Еська промеж дела в уголке пристроился. Может, думает, от этакого едока что и мне достанется.
Куды там! Ни косточки, ни крошки не оставил. Всё дочиста слизнул, будто и не было ничего на столе. Но и тут баба не удивилась, не спросила, откель он такой явился. Нет, Еська смекает, неспроста это.
А гость-то нажрался, да и, как водится, руку хозяйке под юбку запускает, промеж ног попасть хочет. И снова она – ничего: не осерчала, не обругала его, но и не улыбнулась, не ободрила. Отошла просто.
– Погоди-ка, хозяйка, – он говорит. – Больно ты хмура. Так ли надо гостей привечать?
– Да много вас тут бродит, не напривечаешься.
– А ты не всех. Ты одного. Аль не слыхала, как говорят: каков едок, таков и ебок. Уж я не посрамлю мужского звания.
А баба-то в слёзы:
– Да отстань, окаянный. Будто б я сама не желала поваляться? Будто у меня внутри не горит всё огнём негасимым?
– Так а что ж ты нелюбезна така?
– Да где уж любезной быть! Муж у меня – Ебицкая Сила.
– Так он что ж, вовсе тя, что ль, заёб?
– Куды там! Раз-то в год это есть. Грех сказать, что нет. Так отделает, что неделю в себя прихожу. Да чтоб силы этой самой ебицкой набраться, он год без дня на полатях спит. После на день глаза отворит, за меня примется. Да и вновь на срок этот клятущий, на год без дня, сваливается. А я неделю-то в себя прихожу, другу неделю лебёдушкой летаю, третью-то неделю павой ступаю, а опосля четвёртой сызнова огнём горю. Этак-то и живём. А ещё бают, триста уж лет ему, шестерых жён в могилу загнал. А чё ему сдеется, по дню-то в год живёт, ирод. Ох, чую, и седьмая скоро за теми горемычными пойдёт, и некому меня и оплакать будет.
– Да что ж ты, – гость говорит, – бабьим своим добром не пользуешься? Пущай он раз в год твою бороздку проборонит, а год-то без дня – твой.
– Да кака́ борозда-то? Об чём я и толкую! Прежде чем спать завалиться, он её, мандушку-то мою, слюнёй своей заклеивает. Вот этак-то палец облизнёт, по щёлке проведёт, и готово: ровно всё, шва не сыщешь.
– А как же он обратно её расклеивает?
– А вот как. Проснётся, поставит меня рачком да в сраку дунет – щель и разойдётся. Во́ каков дух в нём ебицкий за год без дня набирается.
Тут гость смеяться начал. Минуту смеялся, другую, полчаса. Через час успокоился, говорит:
– Ловко! Ну, да и я не слабше него дунуть сумею. Становься, я сейчас тебя ослобоню.
Бабе-то страшненько: ну, как муженёк, проснувшись, заметит, что без него на жёнкину ниву пахарь сыскался. Да больно стосковалась, видать.
На коленки встала да юбку сама на голову задрала. А жопа-то у ей гладкая, чистая, золотится аж. Свет с окошка косо по ей скользит, сквозь пушок проныривает. И промеж половинок круглых дырочка малая. Зато уж дале ни складки, ни щёлки – ровное место.
Гость сзади пристроился, тоже на коленках, понятное дело. В самую ложбинку носом упёрся. Да как надуется. Она аж зубами заскрипела. Больно ей, видать. Да ещё б не больно: он красный, у ей слёзы из глаз катятся. Только ничегошеньки не ладится. Она уж раздулася, бедная, а щель не отворяется.
Вдруг он как перданёт с натуги. Аж портки на заду лопнули. Вскочил, уж и не красный, а чёрный рожею.
– Тьфу на тебя! И на мужа твоего злоебучего.
Хвать шапку, да так с разодраными портками с порога и побёг.
А она как стояла, так на пол и повалилась. И не плачем заплакала, а воем завыла.
Еська из угла вышел, по волосам её гладит, слова разные говорит:
– Не плачь, мол, не горе это у тебя, а так, горюшко. Я тебе пособлю.
Она только рукой машет: мол, богатырь такой не пособил, куда ж ты, желторотый-то, лезешь.
А Еська недолго думая хвать нож со стола.
– Отворяй ноги, – говорит.
Она сперва напужалась, а потом лишь вздохнула:
– А, всё уж равно. Пропадать, так и пущай.
Он как промеж ног резанёт. Глядь: а кровь-то и не идёт. Видать, в саму точку попал, ровно по щёлке прошёлся. И краешки её разошлись, на стороны загнулись, словно воротничок слюнявый.
Ну? баба Еську цаловать! Да и он теряться не стал, на неё влез, да и плуг свой в борозду прямым ходом направил.
Долго ли, коротко валялися, а время вставать пришло. Встала она, юбчонку обдёрнула, да едва всю кладовку на стол не перестаскала: ешь, мол, милёночек.
Еське столько и не надобно. Пирожка отломил, мясца кусочек, кваском запил, и встаёт, поклон хозяйке отвешивает. А она его не пущает:
– Оставайся, сокол мой ясный. До конца года-то ещё времени немерено. Никого не хочу, одного тебя, серебряной.
Ну, а Еське-то и подавно спешить некуда. Остался с корчмаршей жить. А её Анфисой звали.
2
Живут себе Еська с Анфисой, день живут, неделю живут, месяц живут. Полгода проходит, она и говорит:
– Через день муженёк мой, Ебицкая Сила, проснётся. Не простит он того, что́ мы с тобою сотворили, щёлку прежде срока отворили. Ступай, родимый, своим путём. Мне-то уж всё одно пропадать, а тебе за что страдания? Подсластил ты конец мой, и на том спасибо.
Но не таков Еська, чтоб бабу в беде бросить.
– Постой, – говорит. – Я тебя отчинил, мне обратно и зачинять. Веди меня к полатям, где Ебицкая Сила спит.
Пошли они к Ебицкой Силе, глядит Еська: он и впрямь лежит, посапывает. Еська ему пасть отворил, тот и не заметил, язык на сторону вывалил.
А Еське того и надобно: по языку пальцем поелозил, да весь слюнёй евонной липкой вымазал.
Анфисе ноги раздвинул и пальцем по щёлке проводит: сейчас, мол, всё обратно сойдётся.
И всё бы ладно, да грех случился. Не удержался Еська: больно сладка-то мандушка Анфисина. Сил нет поверх водить, палец внутрь-то и сунулся. В самый сок мокнулся, до сердцевинки добрался. Она аж присела: ещё, мол, ещё, миленький. Он ещё, и она: «Ещё». Он – ещё, и она.
А как выма́ть палец, то ничего и не выходит: слюня проклятая так схватила, что не разомкнёшь.
Делать нечего, всю ноченьку так и провели. Последню ночь, саму сладку.
А наутро слышат шум да гром. Это Ебицкая Сила с полатей слазит. Анфиса перепугалась, а Еська под юбку залез да притаился: авось, Бог вынесет.
Входит Ебицкая Сила в горницу, потягивается да позёвывает. Потом носом по сторонам повёл:
– А что это, Анфисушка, будто мужичьим духом пахнет? Не привечала ль ты кого, пока я задрёмывал?
– Да что ты, Силушка! – Анфиса отвечает и окошко отворяет. – Кого б это я стала привечать? Шли тут прохожие, проезжали проезжие. Я их потчевала. От них дух и остался. Сейчас выветрится.
– Ну, ладно, коли так. Поглядим, как ты муженька своего попотчуешь.
Анфиса к печке, и Еська под юбкой ногами семенит.
– А что это, Анфисушка, – Ебицкая Сила говорит, – будто четыре ноги по полу топают?
– Да это, Силушка, я от радости, что тебя вижу, ногами-то сучу вдвое чаще.
– Ну, ладно, коли так.
И за пироги взялся.
– А что это, Анфисушка, – Ебицкая Сила говорит, – будто дыхание я чьё-то слышу окромя твово?
– Да это, Силушка, я от нетерпения дышу-то вдвое чаще.
– Ну, ладно, коли так.
И за чай принялся с пряниками.
– А что это, Анфисушка, – Ебицкая Сила говорит, – будто два сердца бьются?
– Да это, Силушка, моё от желания колотится вдвое чаще.
– Ну, ладно, коли так. Становися предо мною как положено.
Анфиса на карачки опустилася, юбку задёрнула, да подолом Еську прикрывает. Ебицкая Сила к жопе ейной подошёл да как дунет. Вмиг мандушка разинулась, а Еську ветром с-под юбки-то и вынесло.
– Эге! – Ебицкая Сила говорит. – Не твой ли дух я чуял? Не твои ль шаги слышал? Не твоё ль сердце ёкало? Верно ёкало, конец те пришёл. Сейчас я как дуну, на саму дальню вершину, на ебицку высоту тя заброшу! Там твоя погибель и будет. А с тобой, Анфиса, после поквитаюсь.
Вывел он Еську из дому, поставил посреди двора. На корточки присел, надулся весь, да как дунет. Еська к забору отлетел, да так стукнулся, что показалось ему, будто впрямь конец пришёл. Однако жив ещё.
– Эге, – Ебицкая Сила говорит. – Видать, Анфиска, на твою жопу весь мой дух ушёл. Вздремнуть надобно, силушки ебицой набраться. Да не радуйтесь: на сей раз всего на неделю засну, боле мне пока не надобно.
Запер он Еську в чулан, а сам обратно на полати забрался.
День Еська в чулане сидит, другой. Не ест, не пьёт. Анфиса за дверью плачет, убивается, а ничем помочь не может. Ключ-то Ебицкая Сила в кулаке зажал, да так стиснул – не разожмёшь.
А Еська ей говорит:
– Не убивайся, родная. А найди-ка ты лучше соломинку, пойди к Ебицкой Силе да осторожно в жопу-то ему вставь.
Анфиса так и сделала.
Неделя миновала. Ебицкая Сила с полатей поднялся, потянулся. После отпер чулан, сызнова Еську посреди двора ставит:
– Прощайся, – говорит, – с жизнью своей беспутной.
Да и присел, да и надулся. И тут-то весь его дух через соломинку как прыснет, он сам под небо взлетел, да и унёсся за горы. На саму дальню вершину, на ебицку высоту угодил.
Анфиса-то хоть и обрадовалась, да и всплакнула. Бабье дело оно такое: какой ни был, а всё жаль супружника-то.
Еську хотела было оставить у себя в мужьях, но он её поцаловал и так молвил:
– Спасибо тебе, Анфисушка, за хлеб-соль да за ласку твою. Только зажился я тута, пора в путь. А ты себе муженька среди прохожих-проезжих сыщешь.
Уж она его на прощанье ласкала, миловала:
– Век тебя помнить буду, Есюшка.
И пошёл он дале.
КАК ЕСЬКА ЦАРЕВИЧЕМ НЕ СТАЛ
Шёл-шёл Еська, да и добрёл до забора. В заборе ворота, в воротах стрелец стоит, пищаль в руке держит.
– Проваливай отселева, – говорит стрелец Еське.
– Постой, – Еська отвечает, – ты ж не знаешь, кто я таков, да за какой надобностью иду.
– Стоять я и так стою. Только никакой тебе надобности в нашем царстве быть не могёт. Потому у нас всех парней навроде тебя велено хватать да во дворец царский весть.
– Ну и веди!
– Ох, парень, – стрелец вздыхает. – Вороча́лся б ты лучше, пока рубеж не переступил. А уж как переступишь – будь благонамерен – схвачу, не замешкаю.
Еська, ясное дело, враз и переступил.
Стал стрелец Еську во дворец вести. А по пути таку историю поведал.
У царя ихнего дочка была. Нежелана Пантелевна. Царя тутошнего Пантелеем звали. А ей прозвание было Нежелана, потому как она никого не желала. А отец серчал. Ему, вишь, наследник надобен. Спервоначалу он дочку за германского королевича замуж выдал. Да не схотела она его. Сбежал королевич, портков не застегнув. Ладно, выдал её царь за персидского шахича. И его не схотела. И шахич – туда же, только пыль поднял чувяками своими. И велел тогда царь всех парней к нему весть, мол, кто сумеет царевну усластить да сдобрить, тому он её в жёны и отдаст, а в приданое – полцарства. А коли нет, то в темницу бросит.
Пока это стрелец сказывал, дворец из-за поворота показался. Стрелец и молвит:
– Чего-то в брюхе у меня бурчит-ворочается. Ты погодь здеся, а я отлучусь на малость.
И шасть в кусты.
Пождал-пождал его Еська, да и стал травы собирать. Выходит стрелец:
– Ты ишо тута?
– Где ж мне быть? – Еська отвечает. – Вот возьми, я травки тебе нарвал целебной, выпей настою – враз брюхо пройдёт.
– Эх, глупый ты парень! Ничё у меня не болит. Это я так, чтоб тебе сбечь. Жаль мне тебя. Молоденький такой, а пропадёшь ни за грош. Да ты, я гляжу, больно глуп. Ну так и гний в темнице.
Ничего на это Еська не сказал. И вошли они во дворец.
Видит Еська: сидит на троне царь. Он доселе царей-то и на картинке не видывал, а тут живой! Но не спужался Еська, а низко поклонился, да и молвил:
– Я, батюшка царь, с пяток до маковки готов те услужить. Ну, а что промеж них, это уж само собой к службе готово.
– Ладно, – царь говорит. – Накормите молодца. А то не осилит он работы полуночной.
Слуги Еську под белы руки на кухню повели. Потому он покудова не жених считался, а только вроде как на спытании. И не полагалось ему ишо за столом царским сидеть. Да он не в обиде был.
Долго ли, коротко ль, вечер настал. Одели Еську в одёжи княжески да в опочивальню царевнину повели.
А Нежелана-то лицом пригожа, телом обильна, мягка. Чего б такой не желать никого? «Нет, – думает Еська, – тут дело нечисто».
– А что, – говорит, – Нежелана Пантелевна, больно скучны вы сидите. Может, как-никак, вдвоём-то поскучать весельше будет?
Это он так для етикету разговор начал. А она отвечает безо всякого етикета. Головы не вертает в его сторону и сквозь зубы этак молвит:
– Проваливал бы ты, парень. Али уж приляг подале от кровати, поспи последню ночку-то перед темницей. Там уж ковров-подушек не дадут.
Делать нечего, лёг Еська у двери, да и глаза закрыл. Однако не спит, а в щёлочку меж веками за Нежеланой Пантелевной наблюдает.
И вот что увидал. Сперва она, Нежелана-то Пантелевна, сидела у окошка тихонько так, да песню напевала.
А как полночь наступила, встала да к нему подошла.
– Эй, – говорит, – милёнок мой, никак, ты не спишь?
Молчит Еська, дышит ровнёхонько.
Тут она булавку вымает да в руку ему по саму головку всаживает. Но не шевельнулся Еська, только вздохнул поглубже, будто-словно сон ему снился.
– Ан не верю, что спишь, – Нежелана молвит.
Головешку красну из печки достаёт да на грудь ему ложит. Тут-то пошевелился Еська. Словно бы во сне, рукой повёл, да слегка почесал горячее место.
А царевна не успокаивается:
– Не обманешь, – говорит.
Ножик вострый берёт, портки с Еськи стягивает и до мудей дотягивается. Дотянулась левой ручкой своей, а в правой-то ножик блестит при свете лунном. Занесла руку – вот-вот оттяпает всю прелесть Еськину. И вновь он только ногами посучил. Будто промеж них зудило малость.
– Ну, ладно. Видать, впрямь спит, – Нежелана говорит.
Отошла к кровати своей, да и стала одёжу скидывать. Одно платье на пол упало, второе, потом рубахи пошли. Ровно семь одёж сбросила царевна и осталась в чём мать родила.
И стало вокруг светло как днём. Глядит Еська промеж ресниц: а под животом-то, под самой складочкой сладенькой, средь волосиков кучерявеньких – ровно пламя пылает. Ан не пламя, а цветок растёт: серёдка золотая, лепесточки серебряны, а листики вокруг изумрудны.
И стала царевна цветок свой обихаживать, лепесточки перебирать да ласкать. Водицы набрала, кажну складочку обмыла, разгладила. Сидит на краюшке кровати, цветком любуется да с ним разговаривает:
– Никому я тебя, цветик мой, не отдам. Потому в тебе вся моя радость, всё наслаждение. Ни сластей мне не надобно, ни нарядов. А и осерчает на меня батюшка – не боюсь я его гнева. Пущай хоть вовсе выгонит, другую царевну себе заведёт – всё одно я с тобой не расстанусь, ты усладой мне в изгнании будешь.
И пальчиками своими тонкими с ноготочками перламутровыми по лепесточкам-то проводит. Играла-играла с цветком – «Ну, – Еська думает, – до утра не наиграется». Притомилась, однако. Головку всё ниже к подушке клонить стала да задрёмывать. Наконец, вовсе сон её сморил.
Встал тогда Еська, подошёл к кровати ейной. Хотел было сорвать цветок, царевну от чар ослобонить, да больно она тихо лежала. И подумалось ему, что, мол, уж лучше навек сгинуть в темнице, чем сон этот нарушить. Лёг обратно к двери, да вмиг заснул.
И во сне явился к нему старец. Весь седой, борода до пояса, усы за спину свешиваются.
– Здравствуй, Еська, – говорит. – Я есть твой хранитель.
– Ангел, что ль? – Еська спрашивает.
– Да рази ж я на ангела похож? Просто хранитель. Дух.
– Так и подскажи, дух, как мне царевну-то спасти.
– Ты бы лучше не об ей, а об своём спасенье-то заботился. Вот послушай. Как первый луч зари в окошко опочивальни заглянет, на цветке её мандушном роса выпадет: на серёдке золотой – яхонтами, а на лепестках серебряных – жемчужинами. Подойди ты к ней, устами-то к цветку прильни, да и напейся росы этой. И превратишься ты в животную насекомую. Тут те в окошко прямой путь и будет. А как ты со дворца царского вылетишь да на первое крестьянское поле сядешь, вмиг обратно собой обернёшься.
И пропал старец-хранитель, будто вовсе его не было.
Открыл Еська глаза – в окошко первый луч зари смотрит. А на цветке-то роса. На золоте яхонты переливаются, по се́ребру жемчужины перекатываются. Встал Еська, свернул ковёр да под покрывало сунул – будто спит кто. А сам нагнулся к царевниному цветку сокровенному, да устами приник.
Жемчужину сглотнул – нега по телу разлилась, яхонт слизнул – тепло стало. Да, видно, задел царевну: пошевелилась она, рукой по животу провела, Еськиной щеки коснулась. Замер Еська – ну, ка́к проснётся. А она во сне улыбнулась и гладить его принялась.
Долго она гладила его аль нет, Еська и сам не знал. Только лучше этого ничего на свете быть не могло. Он, сердешный, и глаза закрыл, да губёшки приотворил, чтоб руку-то её нежную поцаловать. Тут-то в рот к нему ещё одна жемчужина возьми и закатись. И превратился Еська в животную насекомую.
А Нежелана как вскочит! На кровати села, головой в стороны поводит, глаза протирает. Никого вокруг нету. Цветок было погладила, да руку-то и отдёрнула:
– Экий ты холодный, – говорит. – Золотой да серебяный. Как я прежде сего не примечала? А вот мне во сне приснилося, будто ты тёплый да шелко́вый. Уж как я тебя холила-лелеяла. Вот кабы ты наяву такой был, вовсе бы от тебя не отрывалась.
А Еська всё это слышучи, ничего сказать не может, только крылышками своими тр-р-р-р да тр-р-р-р. Подлетел к царевне. Не успела она рукой пошевелить, как прямо внутрь цветка-то и кинулся. Знамо дело: насекомая – чего с неё взять?
Вскочила Нежелана на ноги, да и давай ловить Еську. А его промеж лепестков-то и не видать.
Она один в сторону отводит, он за другой прячется, она – за тот, а он уж промеж листьев скользнул да ляжечки её медовые усиками щекочет.
Нежелана ха-ха-ха, хи-хи-хи, а он пуще старается. После затих. Притаился.
Она ножки раздвинула, ищет его, найти не может.
– Видать, – говорит – улетела животная насекомая. Ну да и пущай. Мне и с цветком моим сладенько. Жаль только, он не тёплый да не шелко́вистый.
А уж солнышко в окошко вовсю светит.
– Ой, что это я! – спохватилася. – Ведь жених-то мой незваный-непрошеный сейчас проснётся да меня всю и увидит.
Стала рубашки натягивать, следом – платья. Все семь одёж надела, одёрнула рукой, да и обратно пред окошком села, будто и не ложилася. Тут девки-прислужницы пришли, фрелинды всякие. Убирать царевну стали, косу ей плесть да с ноготков бархатной тряпицей пыль смахивать. Наконец, заметили, что жених-то не шевелится. Никак, задохся? Откинули покрывало – а там ковёр свёрнутый. «Ох, – говорят, – ну и пострел!»
Тем временем царь Пантелей проснуться изволил. Забрался на трон, дочку призывает с женихом спытанным. Так и так, ему докладают, жениха след простыл. Осерчал царь, а тут Нежелана входит.
Поклонилась батюшке до земли. И в этот самый миг Еська из засады своей выбрался да промеж ножек-то ейных прохаживаться стал. Крылышками потряхивает, ножками посучивает, усиками пошевеливает.
Глядит царь: что это с дочкой сделалось? Вьётся вся, подскакивает, ножками перебирает, ручками себя оглаживает, причём самым что ни есть непотребным образом.
– Что это с тобой, касатка? – батюшка спрашивает.
Та только хохочет да приплясывает. А Еська разошёлся не на шутку. До жопочки самой добрался. По ягодичкам побегивает, аж покусывать стал. После обратно к цветку воротился, соку живого отведал – вовсе остервенился.
Тут уж Нежелане Пантелевне невмоготу стало: скинула она платье перво, после второ платье, за рубашки взялась. Ладно хоть, последню, седьму рубаху оставила. Да для царевны-то и то́ негоже – в одной рубашонке, будто девка дворовая, расхаживать.
Тут Еська наружу выбрался. Крылышки расправил, да как зажужжит! Нежелана обратно в светлицу кинулась, а он наперёд залетел, не пущает, к двери гонит. Делать нечего: царевна прочь со дворца кинулась.
Девки ейные с фрелиндами – следом. За ними – стрельцы. Там и дворяне с боярями схватились. Царь-то ножками топает, кричит:
– Кто дочку мою приведёт, безо всяких спытаний зятем моим станет.
Дворянам-то с боярями оно и лестно.
А Еська Нежелану прочь от дворца гонит. Те следом, да куды угнаться! Их-то, небось, никто не язвит.
Добежали до крестьянского надела. Тут Еська об землю ударился. Да обратно собой обернулся.
Встал перед царевной:
– Нежелана Пантелевна, вот он я. Не вели казнить, вели слово молвить. Я тайну-то твою ведаю. Зря ли животной насекомой всю её истоптал, обшарил? И чем невинных людишек в темницу-то кидать, шла б ты лучше замуж подобру-поздорову, как батюшка велит.
– Ах ты, мужик негодный! – закричала Нежелана, да царской своей ручкой ему оплеуху как залепит!
Сама залепила и сама замерла:
– Вот оно где тепло да шелко́во! Так это, знать, ты был?
– Я, милая моя.
Тут Нежелана берёт Еську за руку, да к батюшке свому ведёт. А девки с фрелиндами, стрельцы да дворяне с боярями, ясно дело, следом тащутся.
– Так и так, – царевна говорит, – вот он, мой жених.
Царь обрадовался, в ладоши захлопал. Ну́ Еську цаловать! Враз его в генералы пожаловал. Только Еська на всю эту доброту так сказал:
– Ничего мне не надобно. Какой с меня генерал? Да и в зятья царские я не гожусь. А ты, Нежеланушка, мужа себе почище выбери. Подходящего.
Тут Нежелана его за ручку берёт, в сторонку отводит, да и шепчет на ушко:
– Чего ж ты деешь-то? Как я за другого-то пойду, когда у меня сам знаешь, чего промеж ног? Нет уж, ты мою тайну вызнал, тебе её и хранить.
– Да каку́ таку тайну? – Еська отвечает.
И только он это промолвил, звон раздался. Нежный такой, будто бубенчики зазвенели. Нежелана только «Ой» сказала да в сторону отскочила. А на полу паркетном лепестки серебряны рассыпаны, и серёдка золотая тут же. Царевна ручку-то вниз по животу спущает – ничего. Она ладошкой шасть под рубашоночку, благо, одна всего на ей осталася – а тама: Ну, чё вам баять? Сами, небось, ведаете, чего заместо цветка можно сыскать в ентом самом месте.
Царь как злато с серебром увидал, кричит главному боярину:
– Бери богатство, да в казну волоки.
Но только тот к лепесткам руку свою протянул, они и растяли. И серёдка золотая так же. Боярин руками-то и развёл.
А Еська смеётся:
– Да где ж это видано, чтоб мандовочное-то богатство в казнах да сундуках таилось? Оно теперя воздухом стало. Ефиром, сказать по-научному.
И впрямь, дух стал в зале ядрёный, сладкий-сладкий. Одна фрелинда аж без памяти упала, но её дворяне живо ухватили да ощупкой в себя привели.
Тут все пуще стали Еську миловать. И стрелец с рубежа тут же был.
– Ну ты, парень, и хват, – говорит. – Я уж не думал с тобой сызнова встретиться.
Короче, честь Еське воздали – заморский анпиратор такой не выдывал. Насчёт анпиратора-то как раз Пантелей-царь сам стал кумекать: как бы с ним породниться. Тут уж и Нежелана загорелася:
– Скорее, мол, батюшка, засылайте послов за́ море. Я на всё согласная.
Напоследок царь у Еськи спрашивает:
– А како твоё желание? Всё дам. Хошь золота, хошь каменьев бесценных. Полцарства только не проси. Одна ведь половинка в приданое за Нежеланкой пойдёт. Коли те вторую отдать, чем я сам править-то стану?
– Ничё мне не надо. Куды я золото твоё с каменьями покладу? – они из котомки-то повывалятся. А вот что ты сделай, батюшка, – выпусти-ка всех с темницы.
Царь на радостях всех и отпустил.
А Еська дале пошёл.
КАК ЕСЬКА ДВАДЦАТЬ ДВЕ МАНДЫ ВИДЕЛ, ДА НИ ОДНОЙ НЕ ИЗВЕДАЛ
Дошёл Еська до реки. Глядит: дорога кончается. И моста не видать. А местечко приветливое: ветер листья ивы колышет, ветки в воде полощутся, будто щекочут речку, а та в ответ лёгким этаким плеском смеётся. И всё будто говорит: отдохни, будь гостем.
Присел Еська на берегу, развязал котомку.
Передохну, думает, и брода поищу.
Вдруг слышит голос:
– Ступай скорей отседова.
Вот те и гостеприимство! Глядит кругом – никого. Только ива ветками сильнее зашевелила.
– Ты, что ль, ива?
– Я. Только не ива я. Была я некогда девицей, звали меня Ирушкой. Послала меня мамка на́ берег три ширинки стирать: одну шёлком шиту, другую – се́ребром отороченну, а третью – золотой нитью изукрашенну. Всех их я вымыла, да на ветку сушиться повесила. А сама купаться вздумала. Вдруг сверху Чудо Трёхъелдовое как налетит, схватило ширинки и шасть ввысь. Я на берег выскочила, звать на помощь стала. А Чудо оттеда, с высито, как зыркнет, я и обомлела. Чую: будто ноги в землю вросли. Хотела руками взмахнуть, а на их – листья. Крикнуть пытаюсь – шелест раздаётся. Вот так, была я Ирушкой, да стала ивушкой. А Чудо Трёхъелдовое что ни день сюда прилётывает, е́лды свои в воде полощет. Ты, видать, парень лихой, да только не ищи встречи с ним.
– Нет, милая, – Еська ей отвечает. – Дождусь я его, поганого. А ты спрячь меня промеж веток-то своих.
– Да почто тебе это надобно?
– А там видно будет.
Тут вихорь поднялся. Еська промеж веток затаился, да подпояску свою приготовил, а портки-то верёвкой, которой котомка перевязана была, прихватил. Хоть и неудобно энто было, потому верёвка куды короче опояски оказалася. Глядь: сверху Чудо Трёхъелдовое спускается. Одна елда спереди болтается, да с боков – по одной. Заместо рук крылья, шкура овечья, а голова человечья.
Опустилось Чудо, вошло в воду по пояс, стало елды в воде полоскать.
А Еська с-под листьев приговаривает:
– Теки-теки, водица, – авось не пригодится.
Услыхало это Чудо Трёхъелдовое, говорит:
– Чего это у тебя, ива, за присказка така нелепа?
А Еська дале:
– Теки, водица, впредь – ничё елдам не еть.
Тут уж Чудо осерчало не на шутку:
– Молчи, деревяшка, не то с корнем тебя выверну.
– Ты, Чудо гадкое, меня в дерево обратило, жизнь мою радости лишило, вот и вещаю я, что боле тебе от елд твоих пользы не видать.
– Ах так! – Чудо молвит. – А вот поглядим.
Как махнёт елдой левою – мало не сшибло иву. Только Еська не спужался, конец опояски на неё, оконечность-то Чудову, накинул, да и затянул покрепче. Осерчало Чудо, правой елдою махнуло – закачалась ива. А Еська вторым концом прихватил да туго-натуго елды-то и связал. Тут уж Чудо елдою среднею, самою могучей, размахнулось. Ива с корнем на берег повалилася, да только Еська успел опояской и энту елду прихватить да к первым двум приторочить.
Вышел Еська из листвы, увидало Чудо, кто это с ним шутку учудил. Стало о пощаде молить:
– У меня, – говорит, – всяки-разны сокровища припрятаны, и платья парчовы, и обувка сафьянова. Что хошь бери, только елды-то мои ослобони. Потому у меня заместо рук крылья, мне самому не сладить с путами.
– А ты Ирушку попроси. У ей, знамо, руки-то половчей моих будут.
– Эх, добрый ты человек, да глупый. Я ж тебе вона каки́ богатства сулю, а ты об дереве глупом жалишься.
– Как знашь, – Еська молвит. – Твои елды, тебе и решать, век им связанными быть, аль обратно дело своё елдовское делать. Только помни: путы мои зачарованы, окромя меня кто к им притронется, руки у того враз отсохнут.
Пуще прежнего Чудо взмолилось:
– Чего хошь проси, а только не могу я иве помочь. Я ширинки бабе своей отдал, она с ими вовек не расстанется. А без них дерево так деревом и останется.
– Ладно, – Еська говорит. – Неси меня к бабе своей.
– Да как же я пред ней явлюсь, с елдами-то связанными? Ну, как она под меня лечь возжелает?
– А ты ей так скажи: «Над лугами, над полями я летал, в речке елды свои полоскал. Притомился – едва домой воротился». Она от тебя и отстанет.
Видит Чудо: у Еськи на два вопроса три ответа находятся. Делать нечего.
– Залазь, – говорит, – на спину мою.
Взобрался Еська Чуду на спину, в шерсти спрятался. И полетели они под облака. Летят себе, а Чудо-то и молвит:
– Гляди, как лететь ловко стало. Ране-то елды по сторонам развевалися, а теперь вовсе полёту не мешают. Это, брат, еродинамика така.
– Так что ж? – Еська спрашивает. – Может, и не распутывать тебя вовсе? Так и летай.
– Нет, пущай уж летать хужей будет. Я уж к тому привычный.
Долго ли, коротко летели, над полями-лугами пролетали, до леса непролазного добрались, наземь спустились. Пред лесом холм, в холму пещера. Из пещеры выбралась жёнка Чудова – Баба Трёхмандовая. Одна манда промеж ног, да с боков по одной.
Стала она Чуду пенять, что долго, мол, не было его. А Чудо-то и отвечает:
– Над лугами, над полями я летал, в речке елды свои полоскал. Притомился – едва домой воротился.
– Ну и ладно, – Баба говорит. – Ступай в пещеру спать.
Чудо в пещеру ввалилось да на солому повалилось, а Еська из шкуры выбрался и к выходу подполз.
Только Чудо захрапело, Баба как свистнет! Аж ветки на деревьях закачались.
Не успел Еська глазом моргнуть, вихорь поднялся. Глядит: сверху спускается Чудо Семиелдовое. Заместо рук крылья, шкура овечья, голова человечья, да семь елд болтаются: три промеж ног, да по паре с боков.
Баба Трёхмандовая навстречь ему бежит, руками машет, грудьми трепещет, да ма́нды на бегу распахивает:
– Здравствуй, мил-дружок, – говорит. – Мой-то дурень над лугами, над полями летал, в речке елды свои полоскал, притомился – едва домой воротился, да спать завалился.
И ласкает она Чудо Семиелдовое, пёрышки на крыльях разглаживает, кудряшки на шкуре завивает, елды евонные потряхивает. Елды-то вздыматься и стали: что слева – слегка ожили, что справа – вбок глянули, а что промеж ног были – пупа достигли.
– На-тко, милая моя, – Чудо говорит, – каки́ хошь выбирай.
Бабе-то, ясно дело, середние боле иных глянулись. Тут они наземь и повалились.
И уж как они катались, как миловались, траву всю примяли. Одной слюны с ведро натекло, а уж сколько молофейки Чудо выпустило – про то одна Баба знает, да нам, знамо дело, не поведает.
Наконец встали на ноги. Прощаться стали. Чудо-то Семиелдовое и говорит:
– Ох, и заругает меня жёнка, коли я без гостинца ворочусь.
– А не горюй, друг сердешный, – Баба Трёхмандовая отвечает, – вот для ней гостинец.
Шасть в пещеру, да две ширинки выносит, одну шёлком шиту, вторую се́ребром отороченну.
– Ничё, – говорит, – мой дурак мне ещё принесёт.
Стало Чудо её благодарить да заново цаловать-миловать. Еська тем временем ему на спину забрался да в шерсти притаился.
– Что это, – Чудо говорит, – будто что́ щекочет промеж крыльев.
– Верно, мураши с травы набрались, – Баба отвечает.
– Да нет, – Чудо молвит. – Я мураший кислый дух знаю, а энтот вовсе иной, солёный, навроде человечьего. Да и не почую я мураша, больно мал он. Поглядь-ка средь шерсти-то моей, кто тама таится.
«Ну, – Еська смекает, – худо дело». Тихонько этак с Чуда сполз, промеж травы примятой просклизнул и нырк! – в Бабью-то волосистость. Оно б лучше в косе ейной утаиться, да тут уж каки́ волоса поближе, промеж тех и залез. А каки́ поближе были, об том любой смекнет – те, что на середней манде-то повыросли.
И только вздохнул Еська, облегчение на миг почуяв, как едва разум с его вон не вылетел – такой из манды дух валил. Он бы, дух-то энтот, и сладок был, да только мощи такой непомерной, что не только что Еську аль иного какого человека, а и заморского зверя скунсия, который есть средь всех тварей земных сама развонюча тварь, и ту б учуять не можно было.
– Гля-ко, – Чудо молвит, – вроде, прошло. Но ты на всяк случа́й поглядь в шерсти моей.
А Баба, заместо чтоб его просьбу уважить, ну́ смеяться, ну́ хохотать! Едва наземь не рухнула. Чудо аж обидка взяла:
– Ты чего ж это над моей бедою потешаешься?
– Ой, хо-хо! Не потешаюсь я, а больно щекотно мне самой промеж ног.
И обратно хи-хи да ха-ха.
Еська затаился, ей полегчало чуток. А Чудо по-иному заговорило:
– А! – говорит. – Промеж ног? Да это, – говорит, – небось мандавошка у тя. Мужик-то твой трёхъелдовый, знать, её и принёс, да ты мне и передала, вона опять зачесалося! Ах ты, така, мол, и сяка! Ну, как она теперя от меня к жёнке моей перескочит?
Тут уж и Баба Трёхмандовая рот раскрыла:
– Ты, знать, об ей всё думашь. А про меня и позабыл вмиг. Ах ты, та́кий, мол, и расссякий.
Короче сказать, поругались они напрочь. Чудо Семиелдовое крылья свои распахнуло, плюнуть хотело, да вся слюня его уже срасходована была. Так всухую и полетело. Едва Еська успел к ему обратно в шкуру перескочить.
Взмыло Чудо по-над лесом. Летит да про себя ругается. А Еська мыслит, что ему энто дело вовсе не на руку: коли Баба в сердцах будет, она ни за что ширинку не отдаст. Так ли, сяк ли, а надо её ублажить. Пополз он промеж шкуры тихонько к голове Чудовой, да и молвит распевным гласом:
– Неладно ты, Чудо Семиелдовое, поступашь.
Чудо с испугу и крылами махать перестало, вниз едва не рухнуло. Тут уж Еська своим обычным голоском как заорёт:
– Маши, маши давай! Не то расшибёмся мы с тобой!
Чудо вновь крыльями замахало, да и спрашивает:
– Ты кто такой? Никак мандавошка говорящая? Только почто ты на главу мою влезла?
А Еська нараспев молвит:
– Я не на главе твоей, а в нутре ейном. Потому я глас твой нутряной али, иначе сказать, совесть.
– Быть того не может, – Чудо отвечает. – Спокон веку у нас, Чудов-то, совести не бывало.
– Ан вот же есть. Только мы, совестя ваши, махонькие да слабенькие, да и спим всё время. А вы тут давеча с Бабою так расшумелись, что разбудили меня.
– Ан теперя, вроде, потише стало, ты обратно спать заваливайся.
– Нетушки, – Еська смеётся, – коли совесть проснулась, её так запросто обратно не угомонить. Вот ублажи Бабу обратно, чтоб она тебя простила, я и усну.
Чудо едва сызнова крылами махать не бросило:
– Ты что ж это, – молвит, – хотишь, чтоб я пред бабою унизил свою достоинству Семиелдовую? Не бывать тому! Хоть ты сгрызи всё нутро моё, не бывать! Вона чего захотела, совесть поганая, – пред бабами виноватиться!
Хотел Еська сказать, что пред кем же ж ещё и виноватиться, как не пред нимя, но смекнул, что энтого Чудо всё одно не поймёт, да ещё, неровён час, решит, что он не его, Чуда, совесть, а чужая, навроде мандавошки с Бабы перескочившая.
– Ан и ладно, – говорит. – Только я чего боюся? Вдруг она в сердцах твоей жёнке Семимандовой всё поведает. Бабы – они ведь на месть больно злобны, и сама пропадёт, а и тебя сгубит.
Тут уж Чудо спорить не стало:
– Вот это ты дело баешь, а то мне уж мысля закралась, что ты не моя совесть, а чужая, навроде мандавошки забравшаяся. Так чего ж мне делать-то? Я ж ране никогда таких делов не ведал, подскажи, коль проснулася.
– А и делов-то всего, что на полянку сесть, цветов нарвать, да ей снесть.
– Да чем же мне их рвать? У меня ведь рук-то нету.
– Ну так и быть, сам нарву.
Чудо на полянку опустилося, Еська с его слез, зачал цветы рвать. Чудо глядит, да диву дается:
– А ты, верно, совесть-то? Больно ты на человека смахивашь. Да и дух от тя человечий, солёный.
Но Еська и тут не растерялся:
– Коли б ты меня в моём истинном обличьи увидал, то вмиг бы зренья лишился. Потому мы, совестя-то, с чистого солнечного света сваяны, а для таких вот оказий, чтоб вам на глаза показаться, у нас запасно обличье имеется. Навроде как платье обиходное.
И тому поверило Чудо, да и как не поверить, коли Еська ему подсказку делает, как из беды вывернуться. Совесть и есть! Только одного в толк взять не может – чего это Еська таки невзрачны цветы рвёт. Чудо ему на лопухи да одуваны кажет:
– Чего энти не берёшь? Они ж самы красивы. У энтих листья в соразмер выходят. А энти пушисты, на мою шерсть похожи. Пущай ей обо мне напоминание будет всякую минутку, как она на их глянет.
– Нет, бабам иные цветы любы.
– Неужто?
– А ты махани крылом – увидишь, что от их останется.
Махнуло Чудо крылом, от одуванов одни стебли осталися, а как пух ему в ноздри набился, такой чих поднялся – едва Чудо совесть свою, Еську стало быть, напрочь не сдуло.
Наконец набрал Еська цветиков поярче да понежнее. Чудо, правду молвить, малость сомневалося: больно, мол, махоньки. Но с гласом нутряным боле уж споров не заводило.
Полетели обратным путём к Бабе Трёхмандовой. А та стоит посредь полянки пред пещерою, навроде поджидает. Чудо думало, она его сызнова бранить зачнёт, однако ошиблося. Баба цветы как увидала, хвать их, да обратно его как прежде миловать стала.
– Ах ты мой хорошенький, – молвит. – Я так и знала, что ты воротишься.
– А откель ты знала? – Чудо спрашивает.
– Да так, – Баба мнётся. – Мне глас нутряной нашептал.
Тут уж Чудо и вовсе в Еськины слова поверило. Помиловалося чуток с Бабою да и восвояси полетело.
Долго ли коротко летело, над чащей пролетало, до горы добралось. Пред горой – поляна, в горе – пещера. Така пещера, что прежняя рядом с энтою мышиной норой покажется.
Из пещеры вылезла жёнка Чудова – Баба Семимандовая: три манды посерёдке, да по паре – с обеих сторон. Стала она Чудо обнимать, да манды свои распахивать.
Елды-то вздыматься и зачали: что слева – слегка ожили, что справа – вбок глянули, да только те, что промеж ног, – и не шелохнулися.
– Ах ты такой-сякой, – Баба Семимандовая закричала. – Признавайся, где шлялся-шатался, по каким блядям таскался!
А Чудо-то и отвечает:
– Над полями, над лесами я летал, в речке елды свои полоскал. Притомился – едва домой воротился. А ты не серчай: я тебе гостинец принёс.
Взяла Баба Семимандовая две ширинки, снесла в пещеру. Воротилась, три манды обратно запахнула да на траву повалилась. Стали они кататьсямиловаться, четырьмя елдами в четырёх мандах ковыряться. Не спрячься Еська обочь полянки, придавили б его и не заметили.
Наконец притомились. Чудо в пещеру завалилось. А Еська с-под кустов глядит, что дале будет.
Только из пещеры храп Чудов донёсся, Баба как свистнет. Листва с деревьев полетела, кроны закачалися.
Вихорь поднялся. Глядит Еська: с неба спускается Чудо Двенадцатиелдовое. Заместо рук крылья, шкура овечья, голова человечья, да дюжина елд болтается: три промеж ног, да по́ три с боков, да три ещё на груди.
Баба Семимандовая навстречь ему бежит, руками машет, грудьми трепещет:
– Здравствуй, мил-дружок, – говорит. – Мой-то над полями, над лесами летал, в речке елды свои полоскал, притомился – едва домой воротился, да спать завалился. Три манды мои огнём горят, тебя ждут не дождутся.
Да и стала Чудо Двенадцатиелдовое обнимать, миловать. Шёрстку в завитки крутит, пёрышки на крыльях разглаживает, елдами потряхивает. Они, ясно дело, вздыматься стали: что слева – слегка ожили, что справа – вбок глянули, что промеж ног – пупа достигли, ну а те, что на груди, – едва носа не перешибли.
– На-тко, милая моя, – Чудо говорит, – каки́ хошь выбирай.
Ну, у ней-то тож губа не дура: те, что на груди, выбрала. Распахнула три манды свои необихоженные, да на травку повалилась.
Уж как они и катались, и миловались, траву на поляне напрочь вымяли. И слюны, молофейки было напущено в полной что ни есть соразмерности.
Наконец встали на ноги. Прощаться стали. Чудо-то Двенадцатиелдовое и говорит:
– Ох, и заругается жёнка, коли я без гостинца ворочусь.
– А не горюй, друг сердешный, – Баба Семимандовая отвечает. – Мой дурень гостинец принёс, да я его те уступлю за ласку за твою.
И отдала ему ширинку, шёлком шитую.
Стало Чудо её благодарить да заново цаловать миловать. Еська уж знал, что ране времени с укрытия свово вылазить не стоит. И не прежде, как Чудо крылья свои развернуло, в кудели-то его пробрался.
Воспарило Чудо, в самые горы полетело.
Летит-летит, чует кто-то по ему ползёт. Стало Чудо спиной на лету потряхивать – видать, решило: что-то в шерсть набилось, так смахнуть. И смахнуло бы, коли б Еська и с ним разговор не повёл:
– Не тряси, – молвил, – не поможет.
Да и сразу добавил:
– Только и крылами махать не бросай с изумлению.
А Чудо в ответ:
– Да как же не изумляться, коли на мне – на само́м Чуде Двенадцатиелдовом! – кака́-то тварь невзрачна пристроилась, будто я лисопед какой. Вот щас с изумлению-то махать и брошу.
– Не бросай, – Еська молвит. – Потому я не тварь никака, а небесный дух. И расшибить меня тебе всё одно не под силу, а что сам расшибёшься, энто уж твоё собственное дело.
– А, ну раз дух, то тогда ина ситувация, – Чудо молвит. – Только я допрежь не слыхивал, чтоб на нас, Чудов-то, небесный дух слётывал.
– А допрежь того и не бывало, – Еська отвечает. – Потому вашему брату тако велико чувство, как любовь, неведомо было.
– А и мне неведомо, – Чудо говорит.
– Доселе было неведомо. А отныне я его в тя вдохну, и ты перво и едино Чудо в цельном свете будешь, которо любовию помечено.
– Не делай того! – Чудо взмолилося. – Нешто мне худо было без любови энтой?
– Худо аль ладно, до того мне дела мало, – Еська молвит. – А надо мной ить тоже начальствие имеется. Как оно распорядилося, так я и поступаю.
– Да нешто я такой особый, чтоб меня твоё начальствие небесное наособь от иных отметило?
– Знамо дело, особый. Потому у тя ширинка есть заветная.
Тут Чудо взъярилося так, что и сказать нельзя:
– Ах она, – говорит, – паскудница поганая, негодница Семимандовая! Навроде гостинца мне её всучила, а сама, выходит, меня любовию-то изувечить желала!
– Точно, точно так, – Еська молвит. – Только ты уж на её не серчай больно. Да и кака́ друга́ баба на ейном месте так бы не сделала? Ты же ж вона какой ладный да могутный, всяка б тебя любостью пометить возжелала.
– Нешто правду баешь? Будто ладнее да могутнее меня и в свете нету?
– Нету, – Еська молвит.
– Ну, в энтом разе не стану её карать. Только и мне любовь без надобности. Пособи мне, дух небесный.
– Так и быть, – Еська молвит. – Давай мне ширинку, а то с меня и так уж портки спадывают.
– Да нешто у духов небесных порты имеются? – Чудо засомневалось.
– Имеются. Порты, они у всех имеются. Ну так даёшь ширинку аль нет?
– Да бери её, проклятую!
Взял Еська ширинку, ею и повязался – заместо опояски, что у первого Чуда на елде осталось.
А Чудо тем временем мимо круч пролетело, за облака поднялось, до самой вершины добралось. А на вершине, как Еська уж и чуял, поляна. Вкруг неё тучи-облака, обочь поляны – пещера. Така пещера, что прежняя рядом с энтою щёлкой тараканьей кажется.
Из пещеры выбралась жёнка Чудова – Баба Двенадцатимандовая: три манды промеж ног, да по́ три с боков, да три ещё промеж грудей. Стала она Чудо обнимать, да всю свою дюжину манд распахивать.
У него елды вздыматься и стали: что слева – слегка ожили, что справа – вбок глянули, что промеж ног – до пупа поднялись, да только те, что на груди – и не шелохнулись. Баба, ясное дело, в крик:
– Ах ты такой-сякой! Признавайся, где шлялся-шатался, с какими потаскушками знался!
А Чудо-то и отвечает:
– Над лесами, над горами я летал, в речке елды свои полоскал. Притомился – едва домой воротился.
Только Баба Двенадцатимандовая не унимается:
– Добро б, мол, ещё гостинец принёс! Лети откеда явился, шалапут недоелдый!
Еська Чуду в ухо шепчет:
– Да растолкуй ты ей, что заместо гостинца любовь небесную доставил.
– Да нешто это против гостинца сообразно?
– Ан ты спытай!
Делать нечего, Чудо вздохнуло и слово в слово так молвило:
– Жёнка моя ты милая! Не привёз я для тя гостинца, а привёз куды против него вещь наилучшую – любовь свою.
– Каку́ таку любовь?
– А таку. Небесну. Ко мне по пути дух оттелева слетел и чувство энто велел тебе передать.
А сам-то прям скукожился весь, ждёт, что Баба осерчает вконец: на что́, мол, така глупость бесполезна заместо гостинца! Ан и ошибся! Она, насупротив, его ласкать-миловать стала: мол, впрямь ты, муженёк мой ненаглядный, притомился, три елудшки, небось, в полёте застудил; разве ж можно, мол, сразу опосля полоскания на воздуха́ сквозные вылётывать?
А он знай кивает:
– Застудил, застудил, истинно так? К тебе поспешал, вот и не дождался, чтоб они обсохли.
– Ну ничё, я ж тебя утешу!
Запахнула Баба Двенадцатимандовая три манды, да на траву повалилась. Стали они кататься-миловаться, девятью елдами в девяти мандах ковыряться. Не успей Еська средь облак затаиться, придавили б его и не заметили.
Наконец угомонилися. Чудо в пещеру завалилось. А Баба-то села на камень, пригорюнилась да причитывать зачала:
– Эх, что мне теперя делать? И муженёк-то у меня славный, ласковый, и девять елд моих утешил, да три-то остатние горят огнём.
Тут Еська из облак вылез и говорит:
– Не горюй, не печалуйся, сударыня-Баба. Знаю я способ горю твоему пособить.
– Уж не ты ль, козявка одноелдая, меня утешить можешь? Вот посажу я тебя в клеть, да и съем на ужин.
– Не делай этого, – Еська молвит. – А я за то тебе пособлю.
Не хотела верить Баба Двенадцатимандовая, да больно, видать, горело всё у ей в нутре.
– Ладно, – говорит. – Но коль обманешь, съем тебя и косточек не оставлю.
– Сади меня на плечи свои и неси куда скажу.
И пошла Баба с Еськой на плечах тропою горною. Долго ли, коротко, спустилися с гор, пришли к пещере Чуда Семиелдового.
– Тута? – Баба спрашивает.
– Погодь, – Еська отвечает.
Из пещеры храп Чуда доносится, а навстречь им Баба Семимандовая выходит. Увидала госпожу Двенадцатимандовую, в пояс ей поклонилася.
Стала угощать гостью важную.
А Еська тихонько ей говорит:
– Рада ль ты знакомству с барыней этакой?
– Ой, как рада!
– А не хочешь ли, чтоб я ей всё поведал, отчего тута трава вымята?
– Да откель ты чего знашь? Может, ты врёшь всё?
– А поглянь, чем я опоясан-то!
Увидала Баба ширинку, шёлком шитую, спужалася, что он и впрямь всё знает, да и шепчет:
– Чего хошь, всё сделаю, только молчи!
– Ан отдай мне ширинку, се́ребром отороченную.
Той только и осталось, что согласиться.
Получил Еська серебряну ширинку, за шёлкову заткнул, обратно на Бабу Двенадцатимандовую забрался.
Пошли они дале. Внутри Баба вся огнём горит, сквозь чащу непролазную напрямки так и ломится.
Из лесу вышли, видят пещеру Чуда Трёхъелдового.
– Тута? – Баба спрашивает.
– Погодь ещё чуток, – Еська отвечает.
Навстречь им хозяин выходит, следом жёнка его Трёхмандовая, увидали барыню Двенадцатимандовую, до земли ей поклонилися.
Чудо Еську увидало, обрадовалось: уж не чаяло с ним встретиться.
Баба Трёхмандовая гостью знай угощает, да той кусок в горло не лезет:
– Скоро ль, Есюшка?
– Мало уж осталося.
И тихо так Бабе Трёхмандовой шепчет:
– А не поведать ли мне Чуду твому, отчего трава-то примята?
Слово за слово – увидала Баба, чем Еська опоясан, да и пришлось ей с ширинкой, золотой нитью изукрашенной, расстаться. Еська её за шёлкову ширинку спрятал, да и говорит:
– А пущай нас хозяин добрый дале проводит. Ну,? как мы в поле тропку потеряем? Пошли дале. Дошли до рощицы.
– Тута? – Баба Двенадцатмандовая спрашивает.
– А теперь тута, – Еська отвечает.
Соскочил с плеч ейных, да с Чуда все путы скинул.
Поняло Чудо, чего от него требовается, да и пуще прежнего загорюнилось:
– Как же я с дюжиной-то манд управлюсь?
– А ты не пужайся, – Баба ему в ответ. – Мне всего и надо – три остатние остудить.
Уж о том, как Чудо Трёхъелдовое с работою своей управилось, я вам сказывать не стану. Потому: сам не знаю. Да и Еська того дожидаться не стал.
Пошёл он прямо к реке. А ива, Чудом из земли вывернутая, на берегу лежит. Уж и листья пожухли, и ветки до воды не достают.
– Эх, опоздал!
Заплакал Еська, ширинки достал и ствол ими укрыл: спи, мол, ивушка!..
Вдруг слышит голосок звонкий:
– Спасибо тебе, Есюшка!
Глядь: а на месте ивы девица стоит, в три рубашки одетая: одна шёлком вышита, другая се́ребром оторочена, а третья золотой нитью изукрашена.
Повёл Еська Ирушку в село. Уж там её отец с матерью и оплакали давно. То-то радости было! Три дня пировали, на четвёртый Еська в путь собираться стал.
– Куды ж ты? – ему молвят. – Оставайся у нас, а мы тебе Ирушку в жёны отдадим.
– Нет, – Еська отвечает, – мне на месте сидеть нельзя. А Ирушка, я заметил, вона как с Климентием, кузнецовым сыном, перемигивается. Его в зятья и берите.
И ещё три дня гуляли. На сей раз на свадьбе Ирушки и Климентия.
А после Еська дале пошёл.
КАК ЕСЬКА ЕДВА СЕРДЦА НЕ ЛИШИЛСЯ
Шёл Еська, шёл, а навстречу ему слепой. Идёт, руки – в стороны, то слева дерево ощупает, то справа. Ближе подошёл, видит Еська: а у него и глазниц-то нету. Незрячих-то мало ль на пути встречается, а вот чтоб заместо глаз ровное место было, такого он ещё не видывал.
– Ты б, добрый человек, хоть палочку каку́-нибудь взял, дорожку-то ощупывать. А не то я тебя сведу. Мне спешить-то некуда. Ты куды путь-то держишь?
– Да я сам не знаю, куды.
– Как так?
– А вот как.
И рассказал.
Было их трое братьев. Один Еремей, другой Фалалей, а энтот Лексей. Пошли они на ярманку в соседне село. Ясно дело, вина выкушали малость, не без того. Иначе что ж за ярманка? Гостинцев родителям купили: батюшке шапку барашкову, а матушке сапожки красные. Назад пошли.
– До вечера гуляли, – Лексей говорит, – ночь нас в пути и застала. А темень была – хоть глаз: Вишь-ты, как оно, слово-то, сказалося: говорят «глаз коли», вот без них и остался.
Хотел было слезу утереть, да слезам и течь-то неоткуда. И продолжил.
Дорогу между сёлами они с детства знали. Хоть со светом, хоть в темноте бы нашли. Идут себе, песни поют. Глядь: огонёк светится. Вроде, жилья там никакого отродясь не было. Пошли на свет. Что за притча: избушка стоит. Может, думают, спьяну не на ту тропку свернули?
Вошли.
А там – в избушке-то – девица за столом сидит. И свету вокруг – будто днём ясным. А ни лучинки не горит. Зато сама-то! Румяная, коса до пола. Ручка как с муки пшеничной спечёная: белая, мягонькая, и кожа на ей вся будто дышит. Ноготочки кругленькие, розовые. Сидит красавица, щёчку ладошкой подпёрла, очи опустила, ресницы чёрные мало не в вершок длиною. Про губки и говорить нечего: пухленькие, атласные, уголки кверху загибаются.
Подняла голову да с братьями глазами встретилася.
Еремей с Фалалеем до полу поклонились, хозяйке честь отдали, а Лексей так рот раззявя стоять и остался: аж дыханье у него занялось. Увидала то хозяйка, да и молвит:
– Ох, миленький мой, глазоньки-то как разинул. Вся я в них будто в стекле. Никогда доселе таких глаз не видала. Ан оставь-ка мне их заместо зеркальца.
– И не успел я ни охнуть, ни вздохнуть, как очутился во тьме кромешной. И где я, куды меня ноги несут, ведать не ведаю.
Так Лексей рассказ свой завершил и спрашивает:
– Хоть скажи, мил-человек, ночь сейчас аль день настал.
– Утро пока, – Еська отвечает. – Давай-ка я тебя домой сведу.
– Нет, – Лексей отвечает. – Не желаю я у папаши с мамашей обузой быть. Пойду по свету Христа-ради милостыньку просить.
– Ан пойдём вместе.
– Пойдём, коль не побрезгуешь таким сопутником.
– Однако, – Еська молвит, – сдаётся мне, и братьёв твоих ведьмачка целыми не отпустит. Давай-ка костерок разожжём, да их обождём.
– Не, ты её ведьмачкой не брани. Она така: Така:
И слов больше нету. Отошли на полянку обочь дороги. Развёл Еська костёр, достал кой-каку́ еду. Сели, разговоры говорят, время коротают. Лексей всё больше девицу поминает, красу – вот уж верно слово – ненаглядную.
– И то сказать, – молвит, – мне теперича во тьме, может статься, и лучше. Ничто не мешает ейным обликом мыслительно любоваться.
Не прошло и часа с минуткой, на дороге путник показался. Только не с той стороны, откель Лексей шёл, а с обратной вовсе. Подошёл ближе, увидал Лексея, да к нему кинулся. Головой трясёт, словечка не вымолвит. Глядит Еська: а у него рта-то нет.
Лексей его ощупал:
– Фалалей, никак ты?
Тот только головой мотает. А чего с им произошло, сказать не может. Ну, знать, недолго осталось третьего ждать.
И точно. Часа с минуткой не прошло, как из лесу треск раздался. Глянули, а оттель Еремей идёт. Вроде, целый. Кафтан на плечи накинул, да и ломит прямо через кусты да буераки. Еська с им поздоровался, да и говорит:
– Видать, ты самый из троих везучий. Красавица-то тебя невредимым отпустила.
Тот вздохнул лишь, да из-под кафтана руки выпростал. А то́ – культи одни. Вот чего он рассказал:
– Отправила она тебя, Лексей, из дому, а глаза твои над столом укрепила. Глядим: а по стенам глаз-то энтих видимо-невидимо. От них-то свет и идёт. После за Фалалея взялася.
– А ты куды глядел? – Еська спрашивает.
– Да я, вроде как, и не глядел. Я спал будто. И сон это мне такой снился, что подобного в жизни не видал, да и не увижу боле. Перво-наперво обняла она Фалалея, да губами к его губам прильнула. Что, Фалалеюшка, сладко было аль нет?
Фалалей, бедный, лишь руками всплеснул.
– Уж так они миловалися! – Еремей продолжает. – После одёжку скинула, да на лавку легла. И прильнул Фалалей к ей губами-то своими. Она задрожала вся – ровно лепесток розовый под дождиком. А он её с ног до головы обцаловывать зачал. И будто бы слаще ничего и в свете нету. Я глядел только и то́ чуял, что никакой пряник медовый с энтим телом не сравнится. То прям вопьётся в кожу ейную, то будто пухом легчающим нежненько пронесётся. В таки места забирался – срамно сказать. А она-то, она! Телом трепещет вся, а лицом корёжится, бровки к серёдке сдвигает, а с глаз слёзы катятся. Ну, вроде как если б в ей огонь пылал, а Фалалей губами его у поверхности хотя и утишал, а всё одно вглубь проникнуть не мог. И вся-то она словно до нутра самого раскрыться хочет. То ручку отведёт, подмышкой волосики кудрявенькие покажет, он на их подышит да губами прищемит. То коленку приподымет, он и к ей прижмётся. Ай-ай, что за коленка! Розова, гладка, словно воском покрыта. А Фалалей-то не останавливатся. То за ушком пощекочет, то по шейке пройдётся – от того места, где кудельки начинаются, до самого загривочка. Долго ль, коротко ль это длилося, однако дрожь ейная утихать стала. Вдруг она ко мне оборотилась. Оборотилась, а Фалалея-то ручкой отвела в сторонку. «Ну и губки у тебя, – молвит. – Ан оставь их мне». Хвать их, да в сундук заперла. А Фалалея и дух простыл. Одни мы с нею. «Ну погладь же меня», – молвит. И зачал я её ласкать. А нежнее-то её тела ничего нету не только что на земле, а, прикидываю, и в небесах. Аж неясно, кто кого холит: моя ль рука её кожу, аль она мою ладонь гладит. Да и кака́ это кожа-то! Крылышко мотыльковое – и то погрубее будет. Обернулась ко мне спиною, лопаточки подняла, а промеж них ложбиночка, да такая, что век бы тама елозил. Ан нет, спереди-то ещё куда несравненнее: промеж-то грудочек тугоньких. Тама – на спине-то – прохладно, ровно ветерок вешний пролетает, а тут – тёпленько да бархатисто. А уж что ниже творится, сказать невозможно. Пупочек словно манит: щекотни меня. Ан останавливаться нельзя, надо дальше идтить. Туды прямым ходом, где кудряшечки шелко́вы, волосок с волоском сплетается да расплетается. Ну, а что под ими, для того не то что слов нету, а и вообразить нельзя, кто этого не гладил, да не погружал туды, в самую теплоту, руки своей. Да что теплота-то: жаром всё пышет! Нет, братцы, вы как хотите, а мне и не жаль, что я руки ей оставил. Всё одно уж лучше ни до чего касаться не довелося бы.
Тут Лексей обратно завёл свою песню, что глаза ему теперь без надобности. И Фалалей головой закивал, поддакивает.
– Ну, – Еська говорит, – знать, и мне надобно с нею знакомство свесть.
Не стали братья его отговаривать.
– А как же мне идти-то? Вы все с разных сторон шли.
Стали братья спорить. Один налево кажет, другой – направо, третий – вовсе в сторону от дороги.
– Ну, ясно, – Еська говорит. – Сидите тута до завтрева, никуда не уходите. Либо мне вовсе воротиться не суждено, либо вам целыми быть.
И в четвёртую сторону двинулся.
Только полянка из виду скрылася, избушка показалась. Постучался Еська, дверь отворил. Вошёл, да и стал столбом. Уж как братья расписывали красоту хозяйкину, а и половины не сказали того, что он увидал.
Оглядела она Еську, вздохнула, да и вымолвила:
– Здоро́во, путник-странник. Знаю я, что́ тебя сюда привело. Да только мне до тебя антиресу нету. Глянь-ка сюда.
Он осмотрелся. И точно: очи отовсюду так и горят жаром, и во всех она отражается. Сундучок выдвинула, отворила, а тама – губ-то энтих не счесть. Другой сундук – в ём руки. А уж в третьем – елд не мене трёх дюжин, а то и поболе. И длинные, и толстые, и с большой залупою, и с деликатным оконечником – на любой скус.
– Ну что? – спрашивает. – Нешто мало мне сего богатства? С тебя-то что взять? Славный ты парень, ну и ступай восвояси. И вот те шапка в память о доброте моей.
И шапку барашкову ему даёт. Еська вмиг смекнул: та́ как раз, что Лексей с братьями отцу с ярманки нёс. Глянул: а на ножках красавицыных сапожки сафьяновы, тоже, видать, для ихней мамаши предназначенные.
– Не гони ты меня, уйду – пожалеешь, – Еська отвечает.
Обратно вздох она издала, а после одёжу с сапожками скинула и в ладоши хлопнула. Тут руки с губами, что в сундуках хранилися, прыг наружу, и ну её ласкать да оглаживать, да обцаловывать. И – в точности как Еремей сказывал, она телом трепетала вся, а на лице страданье было бескрайнее.
А уж елды-то наперебой к ей промеж ног залезть норовят, друг дружку отталкивают, словно опоздать боятся. Хозяйка ноги поширше расставила, а они и попасть сразу не могут. Потому её трясти так стало, что прямо подскакивало тело ейное белое на лежанке. Наконец та, что короткая была, да самая толстая, всех разогнала и аккурат в ракушечку занырнула. А руки с губами своё не бросают, так и шарят по всей её пышности да розовости.
Притомилась елда толстая, на смену ей длинная приступила. И эта не смогла огнь заглушить, что изнутре бедняжку жёг. Третья, за нею четвёртая в ход пошли. За окном уж стемнело, а она никак не насытится. Наконец елда последняя выбралась да в сундучок улеглася. Встала хозяйка, ишо дрожь по ей пробегивала, едва руки подняла, чтобы хлопнуть ими да этим хлопком руки с губами по своим хранилищам отправить. После в глаза, на стенках висящие, погляделася, да и говорит Еське:
– Видал, сколь у меня всего достаточно? А ты что можешь мне дать-то необычайного? Аль елда у тебя о трёх залупах, аль ладони твои шёлком подбиты, аль уста в масле печены?
– Нет, хозяюшка, – Еська отвечает, – и елда моя об одной залупе, и ладони не шёлковы, и губы не масляны. А только кой-что имеется у меня, чего у тя нету.
У ей было глаз надеждой блесканул. Но тут же и погас:
– Ан врёшь!
– Ан проверь!
– А коли врёшь, твоя елдушка в моём сундуке останется. Хоть, смекаю, и неказиста она, да уж пущай хранится.
– А коли нет? Воротишь тогда всем, что́ отняла?
– Ан ворочу! Всё одно проспоришь.
– Ан ложися обратно!
Покачала головой красавица, да и прилегла на лавку. «Ну, – Еська сам себе молвит, – либо пан, либо пропал вовсе». И рядышком пристроился.
Уж как он её оглаживал, да как обхаживал! И почуял Еська, что всё, о чём братья сказывали, верно было. И нежней её кожи не сыскать, и слаще дыханья ейного не услышать, и слюны заманистей не отведать. А уж каки́ промеж ножек водопады лилися, каки́ куличи сдобные тама пеклися, каки́ песни оттеда доносилися, этого и сам Еська описать бы не сумел.
И что удивительно-то: всё, что со стороны виделось: как её трясло да крючило – тута ему заметно не было, а казалося, что лицо у ей гладко было. «Ну, – думает, – про́нял я её». Ан не тут-то было. Вздохнула она вдруг, да сквозь зуб вымолвила:
– Ну как, мол, не утихомирился ещё?
Да как тут утихомиришься, коли час от часу слаще становится? И так-то Еську забирать стало, что аж дыханье у него в груди спёрло. А он и не замечает того, дышать вовсе позабыл. Чует только: сердце вот-вот выскочит. Оно бы и не страшно, да жаль её-то ненасытившуюся оставлять. «Нет, – Еська думает, – не успокоюсь, покель не застонет она голоском своим медовым, не укусит меня зубками жемчужными, да ноготочками яхонтовыми не исцарапает, а после не падёт без сил и движения».
И так стиснул её, что сил больше никаких не осталося. Тут-то сердце у него впрямь и выпрыгнуло.
И покатилося сердце Еськино по избе, огнём пылает, аж глаза на стенках зажмурилися. Красавица-то на лавке присела:
– Это что такое?
– Аль не знаешь? Вот и проспорила!
А сердечишко лежит, так и ёкает, так и бьётся, так пламенем и пышет. Она руку протянула, да к нему-то притронулась. И вмиг всю её пламя охватило. Еська прыг с лавки, а от неё уже и дыма не осталось. В тот же миг вся изба занялася.
Еська – к двери, ан вокруг-то и пусто. Ни избы, ни горстки пепла даже. Обычная полянка вокруг, а посредь неё куст с тремя цветками алыми.
Еська за грудь свою взялся. Стучит сердечко, да ещё ровно так. «Может, – думает, – примерещилось мне». Ан нет: на пеньке – шапка барашкова, а рядышком сапожки стоят.
Тут из-за деревьев братья появилися. Лексей при глазах, да и остальные целые.
– Где красавица-то? – спрашивают.
Еська руками только развёл. Дак они к нему едва не с кулаками: на что, мол, нам руки и всё прочее, коль её нету. Только Лексей ни слова не сказал. Как на поляну вышел, так и замер. Братья ему:
– Ты чё?
А он на куст кажет, да шепчет:
– Вот же ж она!..
Братья к кусту-то подошли, Еремей рукой, а Фалалей губами цветков дотронулись. Точно, она! Пуще прежнего стали Еську бранить: во что он красу их ненаглядную обратил? Еремей аж палкой замахнулся. Тут бы Еське и конец пришёл, коли б голос не раздался:
– Стойте, неразумные!
Глядь, а на ветке горлица сидит, человечьим голосом разговаривает:
– Дурни вы, дурни! Только и можете, что лапами своими хватучими махать, да губами слюнявыми шлёпать, да зенки пялить ненасытные. Не ради вас, а для дочек моих стараюсь. Они вам полюбилися, их вам до конца века и холить.
– Было у меня три дочери. Присватался к старшей Кощей Бессмертный, да отказала она. «Как же я за тебя пойду, коль от одного взгляда твово у меня всё внутри захоланывается?» К средней стал свататься Кощей, но и тут отказ получил: «Губы у тебя пергаментны, ровно шкура ящерицына, как же ж я с тобой цаловаться-то буду?» Ладно, к младшей свататься стал. Но и она отказала: «Руки твои словно тиною болотной покрытые, у меня от них бородавки по всему телу пойдут». Осерчал Кощей, да всех трёх в одну и обратил, а кроме того, наказал, чтоб век не могла она насытиться. Я Кощея молить стала, так он меня в горлицу-то и обратил: мол, сильно много чирикаю. Свила я на крыше гнёздышко, всё, что дале было, ведаю. Сколько путников в избушке перебывало, не счесть. Ну, вы сундуки-то видали. Да только Еськино сердечко сильнее колдовства оказалося.
– А теперь вот чего. Ступайте домой, снесите гостинцы родителям. А пред осенью сюда обратно ворочайтесь. Выкопайте этот куст да на двор свой пересадите. Всю зиму его дыханьем своим грейте. А по весне он сызнова расцветёт да три плода даст. Как они созреют, та́к из них деточки мои ненаглядные выдут и вам жёнами верными станут. Уж тогда и я в человеческом облике явлюся. Потому я до свадебки ихней заколдованная.
Сказала, крылышками махнула, да и с глаз исчезла. Тут братья, ясное дело, стали у Еськи прощенья просить, только он и не серчал. Нешто на таких можно обиду держать? Звали братья его погостить, да он отказался: вам, мол, своя дорога, а мне – своя. На том и распростились.
Взяли братья гостинцы, да к батюшке с матушкой отправились. А Еська дале пошёл.
КАК ЕСЬКА НА ВОЙНУ ХОДИЛ
1
Шёл Еська, дошёл до речки. Скинул портки, рубаху, сам вымылся, одёжу мыть стал. Волна портки-то и подхватила. Пеною плеснула, вдаль понесла.
Еська мокру рубаху накинул, вслед побежал.
– Эй, – речке кричит, – отдавай портки, а то хужей будет!
А чего хужей-то? Чё он воде сделать может? Бежал, бежал, глядь: за излучиной бабёнка молодая по колено в воде, подол подоткнула, да он всё одно промок, вокруг ножек обклеился. А ножки стройненьки, пухленьки, коленки мокреньки так и посверкивают. Сама портки держит, рассматривает.
– Здоро́во, красавица, – Еська говорит.
А сам за валуном укрывается.
– Здоро́во, служивый!
– Вертай-ка портки!
– Да нешто это портки? Я и то гляжу: они – не они? Я таких порток отродясь не видала.
– Каки́ ж ты видала?
– Да каки́-каки́? Таки, каки́ портки бывают. Каки́ с ланпаса́ми, каки́ с галифа́ми. А чё это ты, служивый, за камешек прячешься?
– А чё ты меня служивым зовёшь?
– Да нешто не видать, что не баба?
– Вона как! Раз не баба, так уж и служивый?
– Знамо дело!
Слово за слово, вот чего оказалось. В энтой стороне мужиков и впрямь нету. Все солдаты. Как малец подрастёт, его сразу и забривают. И уж ни мать, ни сёстры его боле не видют.
– Откель же ж дети эти самые у вас берутся без мужиков-то? Тут уж она подивилась:
– Да нешто для энтого мужик нужон?
Еська вовсе обомлел. Обратно слово за слово. Выходит так, что в тутошних краях и впрямь мужик для энтого дела не надобен. А приспособлено всё во как. Есть у ихнего царя куры индейские. И несут они яйца, примерно сказать, с голову человечью. Эти самые яйца раздают бабам. Полежит яйцо на печке с полгода, из него дитя выклёвывается. Да и не дитя вовсе, а как есть готовый человек. Токо махонький. Заместо девок – бабы с вершок ростом, в сарафане, лапотках. И всё махонькое – для их в самый раз. Ну а солдатики – заместо парней – те в мундире. Вместе и растут: и человек, и одёжка.
Таким же макаром и барыням яйца раздают. Только бабам яйца серые достаются, из них простой народ вылупливаются. А этим – серебристые – оттудова барыньки да охвицера выходют. А один раз в двенадцать лет кура индейская золотое яйцо сносит. Его так и зовут: енералово яйцо. Потому с него вылупляется как есть енерал с еполетами. А вот откель цари берутся, этого баба и сама не знала.
– Да как же куры яйца-то несут? Петуха что, тоже нету?
– Зачем нету? Есть. Индейский самый петух. Из-за его война-то и деется. Соседям нашим – будь они прокляты, супостаты окаянные – тоже, небось, приплод нужон аль нет? Отобьют петуха – их куры несутся, мы обратно возвернём – тута яйца пойдут. Так уж спокон века ведётся. Да что я болтаю-то? Нешто сам не знаешь? Аль ты, служивый, раненный, память отшибло?
– Нет, сестрица, я вовсе из третьей страны.
– А рази ж ещё есть страны?
– Есть, как не быть. Только тама куры курят родют, ну а уж мы своими силами обходимся.
– Как это так? Каки́ таки силы?
Еську-то просить долго не требуется. Из-за валуна выбрался, а елда к работе уж и готовая. Прямым курсом на бабёнку направляется, чисто ружжо заряжено. А эта-то и не прикроется. Откель ей знать, что такое стыд, коли в ихних краях таки́ дела творятся? Спокойно этак на мотню его кажет:
– Гляди, какой здоровущий, как же ты не служишь-то? У нас как он вот примерно с пядь мою станет, так солдатика у матери забирают, а ей новое яйцо выдают.
Только Еська уж не слушал. Поклал её на бережок, ножки раздвинул, а тама, промеж их-то, всё как у иных баб: и складочки на месте, и волосики кучерявятся. Провёл рукой.
– Приятно?
– Да ничего себе.
Еська пуще старается. Тут уж и она заелозила:
– Шибче, – говорит, – шибче, служивый!
А уж складочки все масляны, чмок да чмок по ладошке Еськиной. И душок оттель пошёл самый что ни есть манкий. Ну, Еська и показал, что не токмо что в ладони у него силушка есть. Всю, что была, отдал, ничё про запас не укрыл. Уж и приналёг, уж и стал наяривать! А она – даром, что с яйца курьего вылупленная – навстречь ему брюхо только и выставляет. «Ох» кричит да «ах», а потом обмякла вся.
Опосля Еська говорить стал, а Фряня (её Фряней звали) слушала, рот раззявя, что да как у остальных людей деется. Послушает-послушает, да ладошками всплеснёт, ещё послушает – головкой закачает, больно всё это для неё причудливо.
В село Еську повела. Идут тропкой. Вдруг как собаки залают! Одна пуще другой. Фряня диву даётся:
– Чё эт с ими? Никогда такого не бывало, чтоб брехали средь дня.
А Еська враз смекнул:
– Полагаю я, то́ кобели стараются. Запашок-то, небось, слышен с-под подола твого.
Да что собаки! Ближе подходить стали, и бабы из изб повылезли. Носами вертют. Одна бает:
– Може статься, супостат химицко оружье запустил.
Все будто по команде подолами лица прикрыли. От химии-то защищаясь. А исподнего-то у них не наблюдается. Зато всё остальное наблюдать можно в наилучшей плепорции. Еська даром, что силу на Фрянюшку поистратил, да, знать, не всю. Чует, в порточках чегой-то обратно зашевелилося.
А за бабами-то вслед ребятишки повылезли. Да только, и впрямь, никаки не ребятишки, а будто игрушечны солдатики с бабёнками: ростом – кто вершок, кто – два, самый большой Еське до пояса не доставал.
И началась у Еськи жизнь! Одну ночь у Фряни, другу – у Хриси, третью – у Амелинки ночует. Чей черёд не дошёл, чешутся. А чей миновал, того пуще почёсываются. Одного в толк взять не могут: что у ихних мужиков ничуть не хуже есть штуковинки. Сколь Еська ни толковал, – «Не, – говорят, – это, может, в ваших краях у всех, а у наших елды только для сиканья предназначеннные».
Долго ли, коротко ль, Еська дни-то не считал, а ночи тем паче. Однако лето миновало, осень грядёт. И игрушечны людишки вроде как повыросли: уж некоторы с Еську ростом стали.
Вот раз поутру приходят бабы к Еське и молвят:
– Слухай, Есюшка, како́ дело. Завтра придут к нам рекрутов отбирать. А нам тебя отдавать никак не можно. Залазь-ка ты в подпол и сиди тама, нишкни. А как пройдут супостаты: Ну, то есть не супостаты, а наши бравы защитнички, будь они неладны: Да и не то, что неладны, но просто бы глаза наши б их не видали, покеда ты у нас: В общем, чем зря воду в ступке толочь, прячься подобру-поздорову.
А Еське самому-то больно, что ль, воевать охота заради петуха индейского? Он и полез в подпол.
Вечерком к нему Фряня спустилась, и уж чё там в темноте творилось, чё за кашка варилась, с маслицем аль с мёдом, а скорей всего с тем и другим, того я вам не скажу. Только как ночь миновала, они и не уследили. Мигнуть трижды не успели, уж светать стало.
А там уж «Трам-трам-тра-та-там» – отряд идёт. Впереди – охвицир.
Собрали солдатиков посредь села, охвицир мерку достал да к елдушкам прилаживать стал. У кого длиной вышла, того по праву руку ставит, у кого не доросла – по леву. Вдруг самый из них рослый ручонку ко лбу поднял, да и говорит:
– Ваше, – говорит, – благородие! Дозвольте обратиться.
И кто его учил-то? Ведь средь баб жил, а Устав службы воинской через него сам собою выполняется. Охвицир головою кивает:
– Дозволяю.
– Дык в этом разе докладаю, что в селе нашем са́мо что ни есть дезертирство завелося. Через так называемого Еську.
И как есть, всё доложил, и где Еська хоронится, указал.
Достали Еську с подпола, чин-чином елду евонную обмерили, да и так видать было, что он в солдаты очень даже годится.
– Ах ты такой-рассякой! – охвицир кричит. – Тебя ж повесить и то мало! Через строй тебя! Шомполами!
Да не тут-то было. Отдадут тебе бабы Еську в шомпола, как же! Его под конвой, а они тут как тут. Фряня – с вилами, Хрися – с косою, а Амелинка аж борону подняла, откель только силы взялися. С полсотни баб в селе было – все как одна за Еську встали. Ишо и собак с цепей поспускали.
Охвицир аж покраснел весь.
– Это чего это? – кричит. – Никак бунт? – кричит. – Готовсь! – кричит. – Оружье на изготовку! – кричит.
Ещё мало-мало и до стрельбы б дошло. Но тут Еська голос подал:
– Стойте, бабы, – говорит, – на что вам драка? Нешто вы вояки? Да и оружье ваше вовсе иное. Вот вы не верили мне, что ваши мужички таки ж, как во всем свете белом. А тут и оказия выходит проверить, так оно аль нет.
Охвицир орёт:
– Целься!
Да Еська и его остановил:
– Постой, ваше благородие. Не видишь, что ль: бабы уж сдаются?
А те, и впрямь, по Еськиной команде вилы с косами покидали да руки вверх подняли. Охвицир и рад: бунт, мол, изничтожил. Обратно стал Еську к шомполам приговаривать. Но Еська и тут нашёлся:
– Ты, – бает, – прежде суд учини честь по чести, да следствие учреди.
А како́ следствие-то? Еська должон показать, чем он занимался в тылу доблестных войск. Смех и грех! И что главно-то: коли кому стыдно было, так одному только Еське, а энти окружили, да и глядят во все глаза, словно как ребятишки за кобельком с сучонкой.
Еська портки спустил – глядят. Фряня подошла, подол задрала – глядят. Он её оглаживать стал – глядят ещё. Да только уж душок учуяли. И чёй-то уж не столь крепко ружьишки свои держат. А как Еська за дело сурьёзно взялся, так и им заёрзалося. А уж про баб и говорить нечего: те только и ждали, покамест следственный експирмент до их дойдёт. А Еська-то глаз в сторону скосил да как крикнет:
– За чем, бабы, дело? Вот же ж ваше счастье! Да и вы, бравы герои, почто зенки вылупили да глядите, заместо чтоб самим дело сполнять?
Не успел охвицир рот открыть, как команда ружья побросала, да баб за жопы похватала. Он было левольверт поднял, чтоб зачинщика, Еську то есть, изничтожить, да тут Амелинка правой ручкой цоп его за руку, а левою – в мудяшки так и впилася.
А против Амелинки не то что охвицир, хучь самого енерала выставь – и тот не устоит.
И пошло в селе веселье пуще прежнего. Уж не один Еська старается, ацельная рота бабёнок обиходует. Вместе с теми, кто токо-токо в рекруты попал. Знать, мерка точная была: кого охвицир влево отставил, та́к по селу маршем и ходили, да в разбойников играли. А уж кого – вправо, не хуже ветеранов бабёнок обхаживали.
Так и зажили. Уж и охвицир не поминает про службу.
Собрался Еська в путь. Мол, и без меня мужиков тута довольно. А Фряня ему:
– Да куды ж ты, Есюшка? Гляди, сколь я красива стала. Как расцвела я, с тобой живучи.
Он глядит: и впрямь расцвела. Пузо в сарафане не вмещается. Забрюхатела, короче сказать, Фряня. Уж тут не уйдёшь.
А следом и остатние бабёнки пухнуть стали. Мужики диву даются: во как любовь-то баб красит. Стал Еська им объяснять, что да как: мол, теперя им петух индейский без надобности. Да они в толк не возьмут.
Так и не поняли, покамест Фряне срок не приспел. Такого ладненького, такого славненького мальчишечку родила – любо-дорого поглядеть. Все собралися, ахают, дивятся: как же это он голый вовсе, где ж мундир, сапоги, уж про фуражку не говоря.
Охвицир говорит:
– Он больной, его собакам бросить надо.
Ага, так Фряня и отдала чадо своё собакам. Едва ноги охвицир унёс. Полверсты она за им с помелом гонялася. «Больной»!
А следом и Амелинка разродилася. От самого же охвицира. И надобно вам заметить, что тут он про собак помалкивал.
Пошли бабы одна за одной рожать детишков. У кого – парень, у кого – девка. А Хрися так двойню принесла. От ундера.
Охвицир обижаться стал: как это, мол, у ундера больше детишков получилось, чем у его. Но Амелинка его успокоила:
– Ты, чем зря болтать, погляди лучше, какой у тя парень! Нешто краше нашего есть? – хучь двоих, хучь пятерых зараз собери.
Поглядел охвицир и согласился. И хоть бы кто одетым родился! Ну, хоть с портупейкой, что ли.
Ещё месяц прошёл, а то и все два, кто ж их считал!
Вдруг «Трам-трам-тра-та-там» – вся армия с самим енералом. Они там ждали-ждали, когда отряд с рекрутами возвернётся. Да и решили, что те в засаду вражью угодили.
Окружили село по всем правилам, пушки навели. Енерал на коне вперёд выезжает, кричит:
– Эй, супостаты! Сдавайтеся! Ужо будет вам впредь наука, каково нашу землю родную топтать да рекрутов в полон забирать.
Услыхали солдатушки енералов голос, попрыгали с печек в сапоги прямо. Охвицир бежит, сабельку к боку прижимает. Кончилась жизнь спокойная. Уж как бабы убивалися! Но охвицир им так молвил:
– Вы слёзы зазря не лейте. Мы теперя всех врагов враз одолеем, чтоб к вам скорее ворочаться.
Стал енерал разбираться: что да как да кто виноват. Обратно выходит: Еська. Потому остальные по его наущенью дезертирами заделались. Да и то: их как бы пленными можно считать, бабами-то полонёнными. А он добровольно на это самое прегрешение пошёл. И опять двадцать пять – петля.
Но тут охвицир за его заступился:
– Ваше, – говорит, – высокое превосходительство, – может статься, он кровью искупит. Опять же, у меня в отряде убыль после прошлогодней кампании така, что лишний солдатик лишним никак не будет.
Енерал головою только кивнул. И стал Еська солдатом.
2
Шёл отряд, шёл. До леса дошёл. Охвицир командует: «Привал!»
Тут Еська и говорит:
– А почто никто песню не споёт?
– А чё это такое?
Еська-то и смекнул. За год с лишком он ни разу не слыхивал, чтоб кто́ пел: ни из баб, ни из мужеска пола. Только доселе ему не до того было, а тут в ум-то и пришло.
Запел Еська частушки. Все рты пооткрывали. Что Еська ни споёт – наземь со смеху падают. Утёрли слёзы, молвят:
– И как это у тя складно выходит?
– Да чё тут складного? – Еська молвит. – Вот брата мово супружница, Сирюха, та мастерица песни петь.
Задумался Еська, Сирюшу вспомнил, да и затянул протяжно этак. Обратно все слёзы утирать стали, но на сей уж раз – не от смеха. Бабёнок вспомянули, которы в селе осталися. Один стал подтягивать, за ним – другой, а там и весь отряд запел. И охвицир со всеми вместе.
За песней обо всём позабыли. А на голос – враги тут как тут. Наши оглянуться не успели, как всех их в плен побрали.
Уж как енерал супостатский дивился, говорит охвициру:
– Как ты мог охрану-то не выставить? Аль вовсе у вас о службе позабыли?
Слово за слово – ему про песню говорят. А чё то́ такое? Кликнули Еську.
Еська и частушки, и страдания поёт – ничё енерала не берёт. Он к своим охвицера́м обрачивается:
– Вы чё скажете по сему поводу, господа охвицера?
Те только плечьми пожимают:
– Кричит, мол, и кричит. А чтоб из-за того бдительность терять – мы энтого поступка понять никак не можем.
Енерал им сразу по медали дал за такой ответ геройский. И отписал царю свому: так, мол, и так, не сегодня-завтра мы победим, потому во вражьей армии никакого порядку нету, они заместо чтоб охрану становить, слова всяки нелепы орут, а охраны и в помине не слыхать, одна глупость и дурь.
Поскакал гонец с тем докладом, к вечеру ворочается. Пишет царь: мол, странно это. Ну́, как это всё обман и простоквация. В общем, опасается он-де, что это вражий царь нарочно один отряд им в плен подсунул, чтоб они бдительность утеряли. И перво-наперво он-де, царь то есть, приказывает её не терять, а, вовсе напротив, удвоить, а во второ дело, пущай к ему во дворец оного крикуна Еську доставят, он его в цельности видать хочет.
Доставили Еську к вражьему царю. Ну, ему с царём не впервой говорить, правда, тута царица ишо была. На неё Еська как глянул, так и обомлел: высокая, дородная, грудя мало из сарафана не вылазиют. А сарафан-то парчовый, в пояске узенький, не шире Еськиного рукава, вот вся красота царицина – что снизу, что сверху – наружу-то и выдавилася. И глазки у ей таки́ славненьки. Ресницами поводит слегка да пальчиком завиток на виске вертит.
Зачал царь допрос вести. А Еська, на царицу-то глядючи, отвечает не в лад – невпопад. Царь было решил, что он дурень просто. Обрадовался, мол, и впрямь, не сегодня-завтра врагов одолеют, раз там таки́ солдаты. И хотел его повесить.
Уж Еська, вроде бы, привыкать стал, что его всё время вешают. Кивнул, да и говорит:
– А дозволь, царь-батюшка, и мне вопрос тебе задать. Меня антирес просто замучил. Не могу я помереть, одной вещи не узнав.
– Говори, нерадивый солдат.
– Скажи ты мне, твое величие: что́, и така краса, как жёнка твоя царица, с яйца получена?
Царь тут вовсе решил, что у Еськи в башке пусто, коли он таких вещей не ведает:
– Да как же иначе? – говорит. – Нешто тебе не ведомо, что мы, цари, с яхонтовых яиц получаемся. И я, и жёнка моя. И наследник наш так же выйдет, как приспеет срок индейской куре тако яйцо снесть. Ну, а как ты любопытство своё насытил, то и ступай в темницу. А заутра тебя чин-чином повесют.
Тут царица реснички свои подняла, глазёнками захлопала, да в ладоши зашлёпала:
– Давно, – говорит, – мы никого не вешали. Я было заскучала без зрелищев этих самых. Вот уж потеха будет. Спасибо тебе, государь-муженёк, за доставленно удовольстие.
– А дозволь мне, царь-государь, тебе ещё одно слово сказать, – Еська молвит.
Тот рукой только махнул: ему и забавно дурня слушать:
– Не в обиду тебе будь сказано, царь-батюшка, только что ж ты супружницу свою царицу без удовольствиев держишь? А вот позволь ты мне напоследок службу и ей сослужить.
– Каку́ таку службу?
– Того я сказать не могу. Служба эта секретная. Токмо что ночью выполнимая, да промеж четырёх глаз хранимая.
Услыхал то́ царь, да как закричит:
– Ты, никак, с царицею наедине остаться хочешь? Вот теперя я понял, что царь ваш удумал. Ты шпиён самый что ни есть страшенный! Дурнем-то боле не прикидывайся, не поверю уж. Ты, небось, её изничтожить хочешь.
– Да чем же я её изничтожу? У меня и оружия никакого при себе нету. Хоть обыщи меня.
– Нет, – царь молвит. – Ты мне зубов не заговаривай. Может, у тя под одёжею ядовита игла упрятана. А вот велю-ка я тебя донага раздеть, да ручонки твои самою крепкою пеньковою верёвкою связать. Погляжу я, как ты замысел свой коварный сполнять будешь.
Еська со смеху мало не помер: сам же велит его раздеть, чтоб жинку евонную отъеть. Но однако от смеху удержался, только покорно так головушку склонил: мол, как твоё царско величие пожелает, так пущай и будет.
Ночь настала. Царица в покои свои удалилася. Туда и Еську привели. Стоит он, а изо всей одёжки одна верёвка пеньковая.
– Ну, как ты меня веселить будешь? – царица молвит. – Сказки сказывать, аль иначе как?
– А желательно ли твоей милости чудо увидать? – Еська вопрошает.
– Оченно даже желательно.
– Ну так скинь-ка с себя одёжу свою царску. Извини уж, что я тебе помочь не могу, больно крепко меня слуги твои связали.
– Да ведь замёрзну я без одёжи-то.
– А это, – Еська молвит, – самое второе чудо будет, что ты за всю-то ночь без одёжи не токмо что не замёрзнешь, а и упреешь.
– Быть того не может.
– Ан может.
Хотела царица служанок своих кликнуть, чтоб раздеваться пособили, но Еська ей не дал.
– Моему, – говорит, – чуду лишние глаза помешать могут. А вот я тебе хоть губами пособлю, раз руки стиснуты.
Царица спиною обернулася, чтоб он пуговку расстегнул. Еська подошёл, да губами к шейке ейной прильнул.
– Тама ж пуговиц нету, – начала было она, да и замолкла. Потому Еська как дыхнул легонько, да за ушком её лобызнул маленько, по ей дрожь и прошла.
– Чё это? – говорит.
А у самой и голоса нет, та́к только, ветерок будто шепчет:
– Это твоё чудо и есть?
– Не, это ишо с полчуда. Чудо дале будет.
Пока сымали одёжу царицину, Еська уж об неё весь обтёрся. Потому без рук как же иначе? Наконец, одёжа на пол упала. Глянул Еська: батюшки-светы! Да этакой красы он и не видывал. Оно и ясно: не зря яйцо-то яхонотово было, с которого она вышла на свет Божий. Кожа аж светится, так? под нею розова кровушка и струится. Грудоньки высоки, на кончиках словно ягодки спелы прилеплены. Ножки точёны, пальчики ровненьки, кажный ноготочек словно перл переливается. И, главно дело, стоит, очей не потупит, ладошкой не прикроется. Только на Еську с любопытством этак поглядывает. Да вдруг как закричит! Только не со стыду, а с одного-единого удивленья:
– Да рази ж кожа сама по себе подняться может?
И на елду евонную пальчиком своим холёным кажет.
– Вот это моё первое чудо есть, – Еська отвечает. – А коль желательно твоей милости со вторым ознакомиться, так изволь лечь на спинку свою мягоньку, да ножки пошире раздвинуть.
Тут она не стала время терять: как Еська велел, так и сделала.
И пошла у них потеха. Царица в два счёта упрела. До утренней зари не раз пот платочком шелко́вым утирать изволила. А как стало светать, молвила Еське:
– Ну, теперя я тебя от себя не отпущу.
– А вот энтого, твоя милость, делать нам никак нельзя. Потому от таких забав царевич у тебя очень даже запросто появиться может. И оченно желательно, чтоб он от мужа твово законного, царя вашего батюшки, на свет произошёл.
Никак царица в толк взять не могла, что не один Еська её ублажить может. Наконец он не выдержал и говорит:
– Не думал я, матушка, что промеж цариц таки́ попадаются. Прости уж меня за слово прямое, но ты б хоть отведала сперва, сможет он аль нет, чего я, то же самое делать. Только уж ты ему помочь изволь. Потому ты науку эту самую постигла, а он ишо нет.
– Ладно. Только я на всякий случа́й тебя от себя не отпущу.
– Э нет, матушка. Ты ж не желаешь мне погибели страшной. После как царь-батюшка тебя отведает, он меня не только что повесить пожелает, а шкуру спустит заживо с очень даже большим удовольствием.
– Странные ты вещи говоришь. Нешто не наградит он тебя за твои чудеса? Однако, раз ты так его боишься, надевай этот перстенёк.
С пальчика перстень сняла. Еська его надел, да по её указке обернул вокруг пальца. И в тот же миг меньше самого того пальца сделался. Тут царица ларец золотой отворила и Еську в его заперла.
У ларца стенки толстые, Еська сколько ни прислушивался, не разобрал, как она слуг послала царя кликнуть, как растолковывала ему, куда пленник девался, да как про чудеса все ночные поведала. Но и золотые стенки её крика не удержали, когда муж толком разобрал, чё от него требуется. А следом и сам он царским своим голосом зарычал, точно как зверь в лесу дикой.
Наконец она ларец отворила и Еську выпустила. Он перстень обратно повернул и, каким был, таким обратно стал. Зачала она его миловать да обнимать.
– Ты, – говорит, – чародей истинный. Одного я не возьму в толк: откель ты знать мог, что муж мой пуще намеднего невзлюбит тебя? Слово в слово так и сказал, как ты предсказывал. «Всю, – говорит, – шкуру с его спущу, попадись он мне только». Нет, ты, Еська, видать, вещун великой, раз читаешь в душах, словно по-писанному. Только объясни мне, почто в этом разе не обернёшься ты мышкой какой аль ласточкой и не улетишь на волю?
– Мышкой мне обернуться невозможно. Да и ласточкой тоже. Потому всё моё чародейство промеж ног прячется, и боле я ни на каки́ чудеса неспособный.
– Ну, и то немало, – царица молвит. – А вот ещё что ты мне скажи. Чё это ты орал тако, что войско вражье обо всём забыло?
Еська петь и начал. Она обомлела вся. Слезьми обливается. Еська задорную песню завёл, а она того пуще взревела.
– Чего это с тобой? Тута смеяться надоть.
А она сквозь слёз:
– Какой смех! Я всё мыслю, как с тобой расставаться стану. Однако и держать тебя никакой возможности нету. Потому, коли мой супружник с тобой чё сотворит, вся жизнь остатняя мне не в радость будет. Так и быть. Залазь обратно в ларец.
Упрятала Еську – и к мужу.
– Я, – говорит, – желаю за всё благо, что от вражьего солдата поимела, ихнюю царицу отблагодарить.
Царь было осерчал. Мол, мы в военном состоянии. И сношения с врагами нам, мол, не к лицу. Но царица ему тихо так шепнула:
– Ты, мил-друг, про сношенья-то особо не шуми. Особливо с солдатами вражьими. Уж каки́ были, таки были. К лицу аль к какому другому месту, то́ пущай промеж нас останется. А с того, что я царице ихней ларчик золотой отправлю, войну ты не проиграешь. Потому это вовсе не мужское дело, че́м мы на досуге нашем занимаемся. Как-никак, одна кура наши яйца снесла, так мы вроде как сёстры.
Во како́ слово узнала!
Разве ж бабу переспоришь, хоть ты трижды царь будь! И отправился гонец с белым стягом в одной руке и ларцом в другой – прямым ходом к вражьему стану.
3
Ка́к гонец скакал, кому ларец передал, что ещё там было, того Еська не ведал. Он от всей этой войны притомился та́к, что уснул крепким сном. И только глаза открыл, когда крышка отворилась. А это уж в покоях второй царицы было. То бишь той самой, в чьей армии Еська служил спервоначалу.
Хотел было он вылезть наружу да перстень повернуть, но услышал голос. Властный такой. «Не иначе, – думает, – как сам царь-батюшка».
– Не верю я, чтоб супостат нам дар прислал от чистого сердца. Либо же в этом ларчике яд, либо бонба замедленного действа. И я повелеваю тотчас же его на помойку отнесть да там и взорвать.
Дался им яд! Что тот про иглу отравленну толковал, что этот. Странно, как это они по сю пору друг дружку не перетравили.
Но тут уж царица упёрлась: больно ларец красивый был. Царица-то хоть и с яйца была, но таки́ безделушки ей по сердцу были не хуже, чем обыкновенной бабе.
Хотел царь ещё что-то сказать, но тут енерал вошёл с докладом:
– Всё для казни готово. Извольте пожаловать.
Еська ухо-то и навострил: кого там порешить сбираются? А царь-то говорит:
– Пойдём, душа моя, поглядим, как энту бунтовщицу порешат. Чтоб неповадно было супротив нашей власти и бравого войска идтить.
В Еське душа прям захолонулась. Он уж не думал ни о чём, повернул перстень, да и прыг из ларца.
– Во! – царь кричит. – Я же ж говорил, что тут шпиён прячется.
А енерал Еську увидал и пальцем в него тычет:
– На ловца, мол, и зверюга выскочил. Этот самый главный зачинщик есть. Лучший отряд мой сгубил.
– А вот мы их сейчас вместе-то и сказним! – царь говорит.
– А дозволь, твоё величие, сперва следствие провесть, – енерал говорит. – Может, у них каки́ сообщники есть. Вишь, как дело оборачивается: никак иного быть не могёт, чтобы каша эта не по наущенью царицы ихней замешана была.
– И то, – царь молвит. – Пущай бунтарку пред наши очи светлые приведут.
И привели Фряню. Она, как Еську увидала, ну́ его обнимать. Тут он и узнал, что после, как их отряд ушёл, бабы прямо к царскому двору отправились: мол, ворочайте мужиков обратно. Ясно дело, ничего у них не вышло. Всех остальных выпороли, а её как зачинщицу к смерти приговорили.
Стал царь им вопросы задавать, да всё с подковыркой, мол, знаю я, что вы за птицы таки́, не открутитесь.
Ну, а Еське с Фряней чё скрывать? Они, как есть, всё сказывают. Только он в этом самый главный подвох и военную хитрость узрел.
– Всё, – говорит, – с вами ясно. Бошки поотрубать, и весь мой приговор.
– Ладно, твоё Величие, – Еська молвит. – Коли будет на то царска милость, так мы и без бошек как-либо остаться могём. Только одно дозволь ты мне сказать. Тебе ведь того не ведомо, что мы не токмо что государству твому помеху никаку не сделали, а ещё и жизнь тебе облегчили.
– Как так? Неча врать!
– А ты сперва сделай мне таку милость да отвечай, почто вы спокон веку войну ведёте?
– Дак за петуха же индейского! Без него у нас народу не останется.
– Ан вот и останется! Ты спроси-ка у енерала: в селе, откель Фрянюшка моя, много ль детишков?
Енерал в толк покамест не взял, к чему Еська клонит, но соглашается: по всей округе, мол, ребятишки бегают.
– А много ль ты им яиц о прошлом-то годе выделил?
Царь в затылке почесал, дьяка думского кликнул.
– Никак нет, – дьяк отвечает, – ни единого яйца индейского они не получили.
– А теперя можешь казнить нас сколько твоей душеньке царской угодно, – Еська говорит, – и воевать до скончания века. Заместо чтоб войну энту глупую прекратить и править спокойно с миром.
Долго царь да енерал с дьяком в толк взять не могли, врёт он аль дело говорит. Но тут царица вмешалася:
– Пока вы тута разговоры говорите, может, я чрез вас счастья свого лишаюся. Мне царица супостатская вот чё пишет: «Посылаю, мол, тебе, человечка. Ты того в жизни не ведала, чему он могёт тя обучить и каки́ чудеса показать. И слаще тех чудес ничего в мире целом нету». А вы ему бошку отрубать хотите. Потерпите малость, пущай он мне сперва энти чудеса сладки покажет.
– Дык это же главная бонба и есть, – царь кричит.
Да ведь для ихней сестры лучше бонба, чем после всю жисть мучиться: а ну как и впрямь самой наисладчающей сладости лишилася.
Было, царь согласие дал. Но тут Фряня руки в боки:
– Кака́ така сладка вещь? Ась? Нет, царь-батюшка, вели немедля нас казнить, только я крале твоей свово Есечку не отдам.
Тут уж самому царю любопытно стало: что же это такое, коли баба готова лучше головы лишиться, чем с другой энтим самым делиться.
Но Еська Фряне напомнил, как он всю округу обихаживал.
– И то верно, – она согласилась. – Коли с суседками я тобою делилась, то с государыней-матушкой и подавно.
Чё дале долго толковать: всё, как в том царстве было, и тут точка в точку повторилось. Так же царь опаску имел, что Еська чё дурное содеет, так же велел ему локти связать. Правда, тут ему чуть поспокойней было: коли б Еська врагом оказался, то не токмо что с ним, но и с Фряней расправа учинилась бы: не мог же ж Еська об этом не думать.
– Только, – Еська говорит, – чур, уговор: покеда мы сами к вам не выдем, нас не беспокоить.
Осталися Еська с царицей одни. Одёжку с неё скинули. А она ишо краше той оказалася. У той кожа будто молоком облитая, а у этой – сливками. У той сосочки словно землянички, а у этой – малинки. У той волос что пух лебяжий, а у этой – гагачий.
Еська и ей поначалу перво чудо показал, а там и второе не задержалося. Уж царь со прислужниками извелися все, дожидаючись, пока они выдут с опочивальни царицыной. А Фряня вовсе будто на шиле сидела.
Наконец, царица выплыла. Будто пава ступает, мало не вспорхнёт сейчас.
– Попробуйте только, – молвит, – хоть волосок с Еськи тронуть. Я тако устрою, что намеднешний бунт вам за сахар покажется. А ну-ка, наградите его по-царски.
Но Еська от подарков отказался, только одёжку спросил себе да сапоги покрепче. Оделся, хвать Фряню за руку, и – ходу с царского двора! Их и удерживать не стали, потому сама царица за них заступилася.
Пришли в село, тут Еська и говорит:
– Ну, Фрянюшка, нам прощаться надо. Чую я, что после давешнего царь меня в покое не оставит.
Фряня в слёзы, остальные бабы тоже, но он их успокоил:
– Теперя войне конец. Потому на что же воевать, коли ни петух, ни куры индейские вам боле не нужны иначе как в жаркое? Так что пождите малость, все мужики к вам воротятся. И ты, Фрянюшка, себе найдёшь боле подходящего, чем я. Больно уж от меня беспокою много.
Тут Амелинка говорит:
– Есюшка, родненький, хоть что на память нам оставь.
А у Еськи ничего и нет кроме песни. Едва не всю ночь до зари горланил. Бабы – то в смех, то в слёзы. Он и пляске их обучил. На зорьке только и угомонились, по избам разошлись.
Уснули все, а Еська тихонько – за околицу, и дале пошёл.
КАК ЕСЬКА ЗИМУ КОРОТАЛ
1
Шёл Еська, шёл. И настала зима.
Идёт он по полю, снегу по самы щиколки. Ничё, думает себе, главно дело выше чё-либо не поморозить, а пальцы, те в тепле отойдут.
Видит: на снегу обочь дороги вроде как пятнушко чернеется, но уж снежком позаметено́, так черноты в нём почти совсем не осталось. Поднял – а то ласточка замёрзшая.
Хотел было Еська её закопать, чтоб спалось бедняжке спокойней, но тут она крылышком легонько этак – шевырк. Кончиком самым. Однако, думает Еська, вдруг в ей жизнь ещё таится, хотя в самом малом уголке. Зажал в ладонях, дуть стал. Глядь: оживает.
Открыла глаза, он и спрашивает:
– Откель ты посредь зимы взялась-то?
– Летели мы мимо облак. А тут гроза началась. Молния как летанёт, мало меня не задела. Задела б – пепла горстки, и то б не осталось, а так только сшибла наземь. А как я в себя пришла, уж стая наша далече была. Я вон за тем лесом в деревеньке на крыше схоронилась. А нынче вылетела крылышки поразмять, да назад воротиться силёнок не хватило.
– Так за лесом деревенька есть? Я тебя туда снесу, да и сам погреюсь.
– Благодарствую. Только теперь уж я сама. А ты как до деревни дойдёшь, приглядися: под какой крышей гнёздышко, туда и стучись. Хозяин мой – человек добрый, всех привечает.
– А другие как же? Злые, что ль?
– Да и другие не злы, но мой – особый. Самый на деревне ласковый.
Сказала и ввысь порхнула. А Еська кругом леса по берегу речки двинулся.
Прошёл малость – снова-здорово: не то сугроб, не то лежит кто. Ближе шагнул: так и есть, человек на льду. Сам в шубейке белой, шапка белая, таки ж волосы с-под неё позёмкою вьются. Ну, Еська думает, денёк у меня: то ласточку, то путника нахожу замёрзшего. Ещё ближе стал – да нет же, как есть, сугроб ветром намело. А вплоть приблизился, тут досконально и разглядел человека. Вовсе его снегом занесло.
– Эй! – говорит Еська. – Никак ты замёрз?
А тот голову вверх вздымает:
– Мне замёрзнуть никак невозможно. Потому я зимовик. А ты кто таков будешь?
– Я Еська.
– А я Анхип.
Встал на ноги. А под им прорубь.
– Никак, рыбку на уду свою ловишь?
– Вроде того. Залупу наращаю.
– Как так?
А вот как. Зимовики – они и в лесу живут, и в поле, и на холмах, и под холмами. Только обычно их белых на белом-то не видать. Разве что на льду речном аль озёрном. Им бы сюда и ходить не надь, да вот иной раз приходится. Потому они сами даром что мёрзлые, а в нутре-то у зимових, баб-то ихних, коли к ним обычным путём, споднизу-то, забраться, всё одно тепло какое-никакое в наличности имеется. А как же ж иначе? Любость, она и снег топит. Вот зимовик как с нею поетится, та́к бегом к воде – залупу растопленную наживать. Полежит день над прорубью, глядишь, к вечеру и нарастёт ледышка. Обратно к зимовихе своей в лес аль там в овражек. А наутро сызнова к воде ворочается.
– Ну как, много ль наросло? – Еська антиресуется.
– Сам гляди.
Край шубейки откинул, а там смех и грех: оконечность на елде-то с ноготок мизинный, ну никак не боле.
– Немного.
– Вот то-то и оно, что мало. А у моей Махрюты воротца знаешь каки́? Шишку елову засунь, не говоря чтоб соснову – она и не заметит. Погодь до вечера, потом уж пойдём.
– А чё я-то годить буду? Мне твоих зимовниц не еть, они у меня вмиг растают вовсе. Ну так и прощевай, у меня своя дорога, у тебя своя.
– Ан нет! – Анхип молвит, да за ворот Еську хвать рукавицею белой. – Неровён час, узнает Белый Барин, что я с тобой повстречался и пред очи евонные не представил, так несдобровать мне.
– А кто таков этот Барин?
– Да хозяин же наш, нешто не слыхал? Он кажну зиму ёлку наряживает. Вот таких вот самых, как ты, морозит, да к веточкам подвешивает. Это для его – сама главна радость в жизни. Мы вас и ловим. А он за то нам снежку подбрасывает, вьюгой обвеивает.
– Ладно, – Еська отвечает, – к Барину так к Барину. Только мне до вечера ждать нельзя, замёрзну я вовсе.
– И ладно. Белому-то Барину кака́ разница, сразу я тебя сосулькою доставлю аль самому морозить после? Так даже и удобственней.
– Нет, мне хочется с ним побалакать сперва, да и на Махрюту твою поглядеть любопытно было б. Аль она у тебя така страшенная, что и показать-то стороннему человеку не можно?
Эти самые Еськины слова за живое Анхипа зацепили:
– Да она у меня знашь кака́ красавица! Только спешить-то мне никак невозможно. Потому раньше вечера залупа-то не нарастёт. Потерпи уж, сделай милость. А коли замёрзнуть боишься, так я тебя за кушачок привяжу, побегай вокруг, авось, согреешься.
– А хошь, я тя научу, как проворнее залупу растить?
– А нешто можно?
– Будто нельзя! Только ты сперва обещай меня отпустить на волю.
– А коль обманешь?
– Экий ты, Анхип! Ладно, так и быть. Слушай. Ты не лежи недвижно. Макай елду-то, дело куда как шибче пойдёт.
– Чё это такое – макай?
– А как сунешь, тут же вымай её, пережди малёк, дай ледком прихватиться, а после уж сызнова в воду. Я те покажу, только дай сучок с той вон ёлки отломить.
Не поленился Анхип, сам с Еською до ели дошёл: всё боялся, что тот стрекача даст.
Отломил Еська сучок, да и давай его в прорубь макать. Макнёт, вымет, обратно макнёт. Не успел Анхип оглянуться, как уж льдина немалая наросла.
– Ну-кось, давай я.
Привязал зимовик Еську за кушачок, другой конец в руке зажал, после на прорубь улёгся, да и давай работать. Жопа так и ходит: вверх-вниз, вверх-вниз. Поднялся: вдвое против прежнего наросло. Обратно лёг.
Лежит, покряхтывает, Еську нахваливает. Долго ль, коротко, наросла залупка мало не с голову Еськину.
– Ну, готово, что ль? – Еська спрашивает.
– Погодь-погодь, дай в последний разочек макану.
Лёг, макнул раз, да и замер.
– Чё эт с тобой? – Еська спрашивает.
А тот ни слова вымолвить не может, «ой» да «ой» только. Разов с полдюжины ойкнул, после замер, дёргаться начал. Только видать, что уж не макает, а попросту встать пытается.
– Эй, – кричит, – добром прошу: пусти!
А споднизу голос. Хоть Анхипова шуба его и заглушает, а всё одно слыхать, что голосок нежный, одно слово: водица журчит.
– Почто ты речку еть удумал? За то тебе кара неминучая следует. Дергану за елду твою зловредную, да под лёд затащу.
– Пощади меня! – Анхип молит. – То не я, то Еська меня надоумил, чтоб макать залупу-то.
– Какой такой Еська? Не тот ли, что и пред погибелью своею сикать в водицу живую отказался?
Во как! Слава-то об Еське по всему царствию подводному прошла.
– Я самый, слышь ты! – Еська кричит.
– Слышу-слышу! – с-подо льду доносится.
Тут Анхип-зимовик как подскочит: видать, отпустило его, так он, будто с пращи камень, кверху-то и взлетел.
А из проруби русалка вылазит: грудочки остреньки, сосочки ледышками, с плечиков водица стекает, да тут же и замерзает. Кудри ветерком вздуло, да так морозец вразлёт и прихватил. А ей хоть бы хны. На ладошку щёчку ложит, локоточком о край ледовый упирается да на Еську глядит, улыбается:
– Вот, мол, ты каков, Еська!
А после строго так – на Анхипа:
– На сей раз, – говорит, – я тя отпускаю. Но уж боле ты к проруби подходить не моги. Да не то что к проруби, а и с берега чтоб не сходил бы. Потому я с-подо льда враз почую, взломаю его, да на дно тя утащу.
– Помилуй, – Анхип едва не плачет, – да как же я без энтого дела-то? Не меня, хоть Махрютушку мою пожалей.
– Жалей не жалей, а за всё платить надобно. Вот ка́к Еська поступил, така ему и награда вышла. А у тебя, охальник, ина заслуга, ина и выслуга.
– Погоди, – Еська говорит. – А коли я к тебе туды, под лёд-то спущусь, простишь ты его аль нет? Как-никак, то́ я его макать подстрёк.
– А по добру ль ты пойдёшь, аль по принуждению?
– Да како тако принуждение? Ты хоть в ледышку-то на себя погляделась бы: рази ж за этакой красою-то можно по принуждению следовать?
– Ан пошли! – русалка отвечает, да к Анхипу оборачивается: – Ходи как прежде было. Но только уж макать не смей.
– Ни-ни, милушка, – зимовик отвечает. – А тебе, Еська, челом бью.
Поклонился – да так, что лбом мало льда не прошиб. И прочь от берега в лес сиганул. А Еська за русалкою следом под лёд нырк.
2
А звали её Рыбонькой:
– У нас как заведено? Наверху я Лидонька была, а тут Рыбонька. А кака́, к примеру сказать, Аннушка, та Водянушкой становится. Валюша – Волнушей. Созвучно чтоб было.
– Понятно, – Еська говорит. – Ирушка – Ивушкой.
– А ты откель знаешь?
– Да уж знаю, после как-нибудь расскажу.
Познакомила Еську с подругами своими. И, главно дело, холоду у них там, внизу, вовсе не чуется. Всё одно как и летом – жары. Видать, они к морозу неподатливы под водою становятся.
– А как ты сюда-то попала? – Еська спрашивает.
– Сказывали подруженьки, пошла матушка бельё полоскать, а меня рядом-то на берег и поклала. Они подкрались, да меня под воду и утащили. Стех пор тут и живу. А я и рада, у нас ведь весело.
– Неужто тебе не хочется обратно?
– Да я верхней жизни и не припомню. Бают, матушка долго ещё на́ берег ходила, плакала. Только меня подруженьки от того места подале унесли, я и не знаю, где оно было.
Ну и стал Еська у русалок жить. Спервоначалу они только хороводы водили да песни пели. Никак Еська не мог с их голосами сладиться. Как ни споёт, они сердятся: больно грубо у тя выходит. Потом уж рукой махнули.
Вот раз плыли Еська с Рыбонькой промеж водорослей. Он плавать-то по-ихнему навострился, хотя, ясно дело, без хвоста оно не так уж ловко выходило. И задумали они в прятки поиграть. То есть Рыбонька пряталась, а Еська искал, потому ему от неё укрыться никак не удавалось: она его вмиг чуяла, на то и русалка подводная.
Но на сей раз и Еська её враз нашёл. Не успела она под корягу поднырнуть, как тут же и вылетела, а на плечике полоска зелёная. Коряга-то занозистая попалась.
– Больно?
– Больно, Есюшка, больно.
– Дай-ка я полечу!
Губами Еська к плечику ейному приник, она аж задрожала вся. Да и он чует, что такого ещё не отведывал. Русалки, ведь они только на вид с рыбами схожи, а на деле-то из самой наитончайшей вещественности состоят. Словно бы струйку воды в жаркий день губами ласкаешь, да и та в сравнение не идёт. Кажна жилочка русалкина чуется, кажна капелька водицы в ей играет, да ещё просклизывает поверхностно вдоль губ-то твоих негою неуловимою. А коль языком пошевелишь – а уж Еська, ясно дело, сдержаться не мог, чтоб без того обойтись, – так уж это незнамо с чем и сравнить в верхнем-то мире. Вообрази ты себе, друг мой ласковый: словно бы к губам свирель поднёс только, но коснуться ещё не успел, как она сама заиграла, так что не от губ в неё песня идёт, а из свирельки в рот тебе впархивает. И песня такая наинежнеющая, что и плакать хочется, и смеяться враз, и в пляс пуститься, и наземь лечь, да тут же на месте и очи сомкнуть, чтоб окромя звука того ничего не чуять. И вливается та песня в тебя, и язык твой подхватывает за собою, и уж ты не знаешь, сам ли за нею следуешь, аль она тебя переполнила и тот самый язычино кожаный, что у тебя промеж зубьев ворочался, в себе растворила и в чистейший звук обратила. Вот с этой самой песенкой только и можно поверхность русалкину сравнить, потому кожею её и назвать-то грешно.
Да и Рыбоньке, знать, славно было. Потому как она не токмо что не вырывалась, а плечиком ещё водила взад-вперёд, да вверх-вниз, да по кругу обратно, да трепетала вся, словно поток водицы легчайший под ветерком летним.
Долго ль, коротко они так пролобзалися, того уж ни она, ни он знать не могли. И конца б этому не было, кабы сверху что-то воду не взбаламутило.
Оторвался Еська от Рыбоньки, на дно присел и сам понять не может: то ль приснилось это ему, то ль наяву было, на дне ли он речном, аль уж средь облак небесных. Однако видит, что, всё ж таки, на дне оно точней выходит. А Рыбонька тоже слова молвить не в силах, головушку на плечо его опустила, да и вздыхает тихохонько.
Поднял Еська глаза вверх: а там залупа Анхипова. Их, знать, течением прямо под прорубь снесло.
– Так вот почто он сюда ходит: – Рыбонька молвит. – Вот, выходит, кака́ сладка вещь энта самая любовь есть. А я-то думала, грубость одна да охальство в ей содержится.
Еська-то кивает: так, так, мол. А сам про себя думает: «Уж не буду сказывать, что Анхипово-то дело ещё не в пример слаще, коли тебе того отведать вовек не удастся».
Но Рыбонька его мысли словно учуяла:
– Однако он же ж не губы, не язык тута наживляет. Чёй-то тут иное кроется. Да и припоминаю: как я его за эту саму ледышку цопанула, он спервоначалу-то так заёрзал, как со страху аль от боли ни-ни не ёрзают. Выходит, в ей главна сладость заключается.
Пришлось Еське признаться: в ей, мол, в самой.
– А поведай ты мне, как это всё у вас, верхних-то, деется.
Еська так и сяк отнекивался, да Рыбонька упорна была. Пришлось ему всю подноготную правду рассказать.
Пока он рассказ свой вёл, она не одну слезинку утёрла. Хоть и под водой, а всё одно слёзы есть слёзы: и по горькости, и по густоте от иной жидкости отличие имеют.
– А с Ирушкой-Ивушкой так же было?
Знать, запало ей это имя. Пришлось и про Ирушку поведать. Дослушала она его сказ, да и молвила со вздохом:
– Нет, милый мой, как ни сладко с тобою, а боле удерживать тебя мне нельзя, этакой-то сладости лишать. Пущай уж мне судьба хвостом махать рыбьим, а ты ступай. Отпускаю тебя, потому чую, что ты хотя доброй волей сюда спустился, однако от верхней жизни оторваться вовек не сумеешь.
– Да как же ж я тебя брошу?
– А так и брось. Я привычная. Всё одно тебе тут долго жить нельзя. Видел же: средь нас мужеска полу никого нету. Как по весне лёд вскроется, мы тебя на поверхность вынесем, а там собратья твои верхние тебя как утопленника-упокойника выловят.
– Да неужто я упокойник?
– А как иначе? Знамо дело, ты же ж и холода подводного не чуешь.
– Стало быть, мне уж и ходу наверх нету.
– Ан есть один. Я тебе не сказывала, да и Анхип помалкивал, потому он боялся, что его самого заместо тебя сюда утащат. А вот коли тебя до весны зимовик с-подо льду вымет, ты обратно человеком станешь.
– А! – Еська говорит. – Вынуть-то вынет, да легче-то мне с того не будет. Ведь он меня к Белому Барину сведёт. Так уж всё одно: аль на веточке висеть, аль с тобою до весны миловаться. Остаюсь я, и весь сказ.
– Ан я кое-что придумала. Хватайся за ледышку Анхипову!
Хотел было Еська за елду ухватиться, руку уж протянул, но обратно опущает: нет, мол, не могу я за неё взяться. У бабы хоть за какое место возьмусь, а этого не в силах содеять. И не трави, мол, ты мне душу, Рыбонька, остаюсь я с тобою, покудова лёд не вскроется.
Рыбонька только вздохнула, да и хвать Анхипа за уду его. Как потянет, иной звонарь так колокол не дёргает. Бедняга со страху как вскочит, да Рыбоньку из про́рубки-то и выдернул.
– Обратно ты! – Анхип аж взвыл. – Я ж лежал, не шевелился, не дёргался, как был уговор, всё соблюл в точности.
– Да я к те претензиев не имею, – Рыбонька молвит. – Ты только вниз– то руку протяни.
– На что?
– Протяни – увидишь.
А сама за елду-то держится, не пускает. Чё Анхипу остаётся? Протянул ладонь, Еська за неё ухватился, да и скок на́ берег.
Как тут мороз Еську обхватит: он вмиг понял, что обратно воротился. Только от жизни такой хоть обратно топись: дрожь бьёт, он и слова вымолвить не в силах.
– Ну всё, что ль? – Анхип спрашивает. – Отпустишь меня, аль как? Чего не пущаешь-то? Я всё по-твоему содеял.
Глядь: а Рыбонька-то вся как ледышка: не то что ладонь разжать, а и губами пошевелить не в силах. Тут Еська и смекнул: её ведь тоже зимовик с про́рубки выймал, выходит, и она русалкой быть перестала. Да, небось, уж и не Рыбонькой её, а Лидонькою звать пристало. Еська про холод-то позабыл, с себя одёжку стаскивать пытается, а та заиндевела вся, не сымается. Но тут и Анхип смекнул, что к чему, шубу снеговую скинул да обоих их покрыл. И впрямь тепло стало.
– Отогрелись? – спрашивает.
– Да вроде бы.
– Ну и славно. Мне Белый Барин за двоих-то двойное награжденьице даст.
Вот те на! Сказал бы Еська, что с огня в полымя попал, кабы с мороза в стужу не верней было.
– Как же ж тебе не стыдно? – Лидонька спрашивает. – Мы тебя пожалели, а ты нас погубить хочешь.
– Меня одного бери! – Еська перебивает. – Я хоть сколько по́жил на свете белом, а ей-то и крохи счастья изведать не довелося.
– Не, – Анхип головой качает. – Я через вас столько волнениев перетерпел, мне через вас же и вознаграждение полагается. Да уж вам за то и поклон. Теперь я знаю, как Белому Барину угодить. Кажин день буду сюда ходить, одну за одной русалок вымать да к жизни ворочать. То-то он меня взлюбит, вьюгу подымет, снежку на меня надует, я изо всех из зимовиков самый толстый да ладный буду.
– А ну, как другие о том проведают, да сами станут сюда хаживать?
– А откель им про то прознать?
– Да мы же и объявим, откель ты нас взял.
– Да я вас заморожу, вы и не пикнете.
– Попробуй!
Анхип прочь шубейку скинул, да Еська с Лидонькой так друг ко другу притулились, что не только что холода не чуяли, а едва не по́том их прошибало:
– Нас по одному только морозить можно, а вместе – ничё не выдет.
– И то верно, – Анхип в макушке почесывать стал да покряхтывать.
– А ты Барина сюда приведи, пущай он сам русалок вымает. Так ты ему зараз не одну-двух, а всю речку подаришь. Чуешь аль нет, как он тебя вознаградит?
– И то дело! Да вы, небось, думаете, что покедова я за Белым Барином ходить буду, вам сбечь удастся? Как не так! С-под шубы моей не высклизнете.
Обратно шубу на их набросил и в лес кинулся. А шуба-то, впрямь, словно гора снежная, неподъёмная. Но Лидоньке словно и горя в том нет:
– Всё одно, – говорит, – нам сбечь бы не можно было. Потому как же я подружек своих оставлю, чтоб их Белый Барин вытаскивал да на ёлку вешал? Вот доползти бы только до проруби.
Еська что есть сил поднапружился, да с Лидонькой вдвоём шубу шага на два сдвинул. Но и того довольно: ровно над прорубью оказались.
Стала Лидонька в неё кричать, подругу свою Водянушку призывать. Трёх разов не крикнула, как та с воды выглядывает:
– Чё такое? Почто вы тута оказалися?
– Не время сказывать, – Лидонька отвечает. – Только всему царству подводному беда грозит. Всем подружкам объяви, чтоб они к прорубям до самой весны близко не подходили, не то их, как карасей дурных, по одной повыловят да коптиться на ветвях во-он той ёлки подвесят.
Едва сказала, как лёд затрясся. То шаги Белого Барина отдавались. Водянушка подо льдом скрылася, и тотчас с них шубу рука Анхипова сорвала:
– Вот, ваше благородство, они и есть. А тама, – на прорубь кажет, – ещё тьма тьмущая утопленниц прячется, которых мы очень даже просто можем в людёв обратить, а потом уж и в ледышек звенящих.
– Молодец! – Барин ухмыляется. – Веди-ка покедова этих за мною.
– Твоё благородство, – Еська говорит. – Прояви хоть раз милость.
– Милость? – Белый Барин аж заколыхался, словно сугроб снежный, когда под им медведь просыпается. – Все вы одного просите. Кабы я милосерд был, так ёлка моя вовсе без украшеньев стояла.
– Да я не об том, чтоб нас навовсе отпустить. Мы того и не желаем. Думаешь, нам самим не хочется красою ледяною блестеть, да глаз твой боярский радовать?
– Ан хочется?
– Как ещё!
– А ты парень с головой, – Белый Барин молвит. – Так и быть, за разум свой проси чего хошь окромя воли – всё сполню.
– А просьба моя простая. Подруга моя, Лидонька, ни разу истинной сладости на свете сем не ведала. Дай ты мне её разок хотя утешить.
– А долго тешиться будете?
– Да нет, у нас мигом.
Белый Барин только рукой махнул: валяйте, мол. Да ещё Анхипу знак сделал, чтоб тот им шубу свою подстелил.
Лидонька на Еську смотрит, в толк не возьмёт, чё делать надобно. А он её на руки взял, да к себе прижал, да грудочки её губами тронул, да до сосочков добрался, пощекотал их языком, а после к плечикам бархатным прошёлся, она и затрепетала вся. А уж как на шубу белоснежную положил, да по животу-то ладонью ласковою провёл, да волосики нижние, что, словно водоросли спутанные, лежали, разгладил, да языком от пупочка вплоть до самых складочек секретных прошёлся, так уж она и не заметила, как ноженьки раздвинула. И было то́ впервые в её жизни, потому прежде у неё на месте том хвост был неразделимый. Да она ни прошлого, ни настоящего уж не помнила, задрожала вся, к Еське подалась. А он не спешит, ласкает её да красою ейною любуется. И чё ему приятственней: глазами ль её ласкать аль с помощью руки любовать – того он бы и сам не высказал.
И застонала она легонько, и обняла Еську за шею да так стиснула, что у него дыхание занялось. После руки ослабила, обратно на шубу упала.
Но не успел Еська дальше пойти, как всё затряслося. Он вскочил, Лидонька глаза открыла, понять не может, где она да что с нею деется.
А то́ Белый Барин трясётся, ногами топает, руками будто от огня отмахивается, да кричит голосом страшенным. И Анхип с ним рядом на колени пал, шапка в сторону свалилась, он ладонями голову прикрывает, дрожит не то со страху, не то жар его колотит.
Поднял Еська глаза повыше: а над теми Ласточка вьётся, крыльями по щекам так и лупцует, клювом по макушкам до́лбит, коготками в щёки вцепиться норовит. Тут он и разобрал, что́ Белый Барин кричит:
– Весна, весна грядёт!
А споднизу, с-подо льда-то, тук-тук, тук-тук доносится. То Водянушка с подругами стучат, да зимовикам того не ведомо: они думают, ледоход зачинается.
Как Белый Барин хватит Анхипа по маковке, тот на лёд и осел весь. И уж какими словами он его величал, того я вам сказать не могу, потому одно непотребство и грубость там были: мол, из-за тебя, такой-то и сякой-то (а какой и сякой, я сказать не могу), ласточки ране времени слетаются, из-за тебя, этакий-то и разэтакий (и обратно повторить слова евонные нельзя) река до срока вскроется! Да как ухватит Анхипа за уд его мороженый, как дерганёт со всей своей барской силы, тот в руке так и остался. Белый Барин со всего размаху его в прорубь-то и швырнул: вот, мол, тебе, за еблю твою ненасытную, котора царствие моё снежное к порушенью привела.
А Анхип, обо всём ином позабыв, следом за залупою своею под лёд кинулся. Там уж его русалки к рукам и прибрали. Да после наружу выглянули и пальчиками Белого Барина подманивать стали. Но уж тот им не дался, опрометью на берег выскочил и уж боле к реке близко не подходил.
Как после Лидонька с подругами прощалась, какие они слёзы лили, того я вам сказать не могу. Но уж, ясное дело, по иной причине, чем как Белый Барин бранился: просто слов нету у меня того передать.
Лидонька Водянушку тихо так спросила: мол, ты-то не желаешь обратно Аннушкою стать, но та вздохнула только и так ответствовала:
– Ты сюда невинным дитём попала, а я в верхней жизни, кажись, и света не видела, мне она отсель сплошным мраком мнится. Прощевай, милая, тебе посуху идтить, а мне век тут оставаться.
– Я тосковать по вам буду, – говорит Лидонька, а слёзы так на лёд и капают, да лунки в ём прожигают.
– А ты вот что сделай, – Водянушка говорит. – Как лёд вскроется, спеки пирог маковый, в плат белый его заверни, после приходи на бережок, самый крутой водоворот выбери, да в него пирог и кинь. Тогда ты с миром нашим квита будешь, забвение сладкое всего, что было, к тебе придёт, и ты уж боле тосковать по царствию нашему не станешь.
3
Дошли Еська с Лидонькой до деревни. Ласточка им путь казала.
Вошли в дом, на коем гнездо было. А то́ дом родителей Лидонькиных как раз и был. В её-то память отец путников привечал да ласточке дал гнездо средь зимы свить: то́, говаривал он жене, нам от доченьки нашей привет. И точно так вышло.
То-то радости было!
– А особый тебе поклон, Еська, что ты в невинности нам её воротил, – отец говорит.
Мать его дёргает: мол, что ты, старый! кака́ уж там невинность, была б жива доченька. Да Еська честно признался: тут, мол, не меня, а Ласточку благодарить надобно.
Старики Еську у себя оставляли. Но он до весны лишь у них пожил. А как река вскрылась, с Лидонькой вместе кинул в омут пирог маковый, в плат белый завёрнутый, после поцаловалися они и на том распростились.
А по реке сугроб плыл на льдине, в коем уж никто Анхипа признать бы не смог.
Лидонька – к родителям, а Еська дале пошёл.
КАК ЕСЬКЕ ЕТЬ НАДОЕЛО
Дошёл Еська до распутья. Три дороги в три стороны идут, а посреди камень лежит. Направо, мол, пойдёшь, коня потеряешь, налево – голову сложишь. а прямо пойдёшь – тебе еть надоест.
Сперва-то он направо свернул. Всё одно коня нет, так и потеря невелика. А после думает: «Как это надоест? Разве ж могёт такое быть? Чё-то тут не так».
Переступил Еська камень, да и зашагал напрямки.
Недолго вскоре дорожка в плетень уперлася. За плетнём – изба. Глянул Еська – мать честна! – во дворе-то чисто погост: с дюжину, не меньше, крестов надмогильных.
«Эва! – думает Еська. – Чё ж та́м деется, где голову сложить надобно?»
Тут дверь отворилася, на крыльцо баба выходит. Худу-ущая – все косточки да жилочки счесть можно. Глаз в глазницах не видать – така темень там, в глуби-то. Скулы торчат, кожею обтянуты. Волос – что трава по осени. Грудей и вовсе не наблюдается: сарафан на плечах висит, ровно рогожка на пугале.
Однако Еську едва увидала, рот так улыбкой и расщерился:
– Заходи, гость дорогой, попотчую чем Бог послал.
Едва Еська на двор ступил, за спиной – стук: калитка сама захлопнулась да щеколдой задвинулась.
А та-то его за руку берёт да приговаривает:
– Ты не бойся, добрый молодец. Тута тебе ничё не грозит окроме радости да услады.
А рука у ей холодна, не хуже, чем Водянушкина, да только та словно ветерок морозный, а эта – сосулькой кажется. Не успел Еська о том подумать, ан рука-то враз и согрелася.
– Чего это я бояться стану? Нешто я б сюды пошёл-то, коли б страх у меня был?
А сам думает: «Чем же тут подхарчиться можно, коли хозяйка сама этак-то тоща?»
Вошли в дом, а там ни стола, ни лавки, ни иконки даже в красном углу. Одна печь на пол-избы – полатям конца-краю не видать. В печи котёл на огне: бульк-бульк – кипит помаленьку.
– А как же тебя звать-величать, хозяюшка? – Еська спрашивает.
– Отрадой Тихоновной.
– Ну, так и здоро́во, Отрадушка. А сам оглядывается: не на столе, так, может статься, на окошке хоть миска стоит с хлебовом? Ан и там ничего нету.
Тем временем Отрада на печь взгромоздилась, да Еське руку протягивает. Пальцы словно сучки заскорузлые, но Еська, виду не подавая, берёт руку.
Тут-то он и вовсе удивился: ведь вот давеча ладонь горяча была, ан за миг какой-то обратно остыла. А только вновь его пальцев коснулась, да и согрелась сызнова.
– Люба ль я тебе? – говорит.
– Отчего ж не люба?
Да и губами тянется. Это Еська-то. А она – нет. Цаловать его не стала, а того взамен, слова худого не говоря, да и доброго тоже, на́ спину брык, подол цоп – к подбородку подтянула, ножонки врозь разбросала. А мяса на них и не бывало будто: кожа с ляжек мешковиной пустой свешивается, одни коленки торчат, ровно грибы берёзовые.
Однако Еська, словно так и надобно, ласково этак её оглаживать зачинает, губами прикоснуться сбирается: кожа-то хоть сера да шершава, а всё одно – бабья. Да другой рукою к мандушке тянется, чтоб расшевелить её для начала.
Только ничего этого не успел содеять Еська.
– Ты энти штуки немецки брось, – она ему строго этак молвит. – Собрался еть, так и ети.
– Отчего ж немецки? Они и по-русски сладки бывают весьма даже, штуки эти самые.
А манда-то ейная уж отворилася, словно пасть на пряник маковый. И то похоже: по губкам уж и слюня потекла. Ладно, Еську долго просить не надобно: он за верёвку дерганул, что портки придерживала, да и к делу приступил.
Однако манда – мандою, а и других сладких мест хватает. Хотел Еська по брюху её погладить – она словно от овода настырного отмахнулася. Щекой о колено потереться попытался – благо оно прямо к лицу его поднялось – так она этак-то лягнула, мало глаз не вышибла.
– Ты, – говорит, – дело своё сполняй, без екивоков да выкрутасов.
Ну, без екивоков, так без их. Туды-сюды, туды-сюды елда ходит. Туды-сюды, туды-сюды.
А теперьча, друг ты мой любезный читатель, сам себе вообрази, что читаешь ты эту самую историю, а в ей листов на дюжину, а то и поболе, заместо слов разных завлекательных только «туды-сюды, туды-сюды» обозначено. Да мало того, тебе права не предоставлено ни странички пролистнуть, ни строчки пропустить, а, к примеру, сказать, ещё и в голос всё это читать тебя заставят: «Туды-сюды да туды-сюды». Аль весело оно тебе было б? Вот и Еська веселья шибкого не чуял.
«Ладно, – думает, – касаться нельзя, цаловать запрещается, хоть елдою – то малость побалу́ю». Да и стал то правее заходить, то левее, то почаще, дробью этакой, то поплавнее да с придыхом забирать, то поглубже аж по муде самые заталкивать, то самой залупкою едва-едва пощекачивать.
Тут она руку вытянула, да така рука оказалася, что до плеча Еськиного достала. Ухватила его, да и молвит:
– Тебе что сказано было? Без кренделей ети. Раз да раз, раз да раз, и не сбивайся.
Глаза закрыла, успокоилась. И хоть бы шевельнулася, приподнялася, да после обратно опустилась, как прочи бабы деют, аль как иначе выразила б своё удовольствие. Без чувств всяческих лежит колодой эдакой. Или лучше сказать – рыбой снулою.
За окошком смеркаться стало. Да и внутри у Еськи словно сумерки настали. И едва солнышко плетня коснулось, в тот же самый миг и елда Еськина за ним следом опустилася. Мышкой из норки выпорскнула, да и утихла. Еська и не знал, что так бывает.
Тут-то Отрада Тихоновна в чувство пришла, голову приподняла:
– Друг ты мой любезный, Есюшка родимый, сделай милость, спустись ты отседова да ковшиком зельица зачерпни, что в печи варится. Подуй на него три раза, чтоб охолонулось малость, да и выпей на здоровье.
– Прости меня, хозяюшка ласковая, – Еська в ответ молвит. – Только, как говорится, негоже хозяйничать самому, да в чужом-то дому. Как ты меня потчевать сбиралася, то и сполняй долг хозяйский.
– Да как же ж я его сполню, коли мне не то что слезть отсюдова, а и сесть-то порядком не можно?
А и то: Еська заметить не успел, как она раздаться успела. Куды ж ходоба подевалася! Взбухла вся, чисто пузырь бычий, что ребятишки для плаванья надувают. И ляжечки уж лоснятся, и щёки раздулися, а глазёнки та́к вылупились – мало из глазниц не вылазиют. Какое там с печки соскочить – она и шеве́лится-то с трудом.
Еська, лишнего слова не говоря, с печки прыг, да варева и зачерпни. Подул трижды, как она велела, только всё одно пить невозможно было, такой жар от него шёл. Стоит Еська, портки спущены, в руке ковшик паром исходит, а она с печи: чего, мол, ждёшь?
И дунула на ковшик. Питьё от духа ейного аж льдом подёрнулось.
– Пей!
Еська отхлебнул. Впрямь, вкусно. Да и выхлебал весь ковш.
И только глоточек последний сделал, словно сила незримая его залупу ухватила да ввысь подтянула. Елда колом так и вскочила да прямёхонько на Отраднину мандушку нацелилась. Еська сам не понял, как на печи сызнова промеж ног ейных очутился.
И обратно: туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды.
Тут вовсе смерклось. Отрада и так-то без движения лежала, да ещё и захрапела. «Ну, – Еська мыслит, – пора сбираться. Авось не заметит». Дёрг – ан елда-то не вылазит. Только что на четверть вершка вынется, да в тот же миг обратно задвига́ется: туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды:
Долго ли, коротко, ночь наступила, а Еська всё продолжает еть, однако не только что отрады никакой не чует, даром что имя ейное таково, но и радости ни на ноготок.
Тут веки его и смежились.
И пришёл к нему старичок. Еська враз признал – Хранитель. Эвона как: в первый-то раз являлся, когда выхода с царевниной спальни не было, а тут в манде увяз.
– Эк же тебя угораздило, Есюшка! Ведь вот ясно было сказано: ступай, где коня потерять можно. Там тебе уж и встреча была приготовлена.
– А ты будто повсюду за мной следовал?
– Вот ишо! А то у меня иных делов нету, как за тобой по свету белому шастать!
– Так ты ж хранитель, аль нет?
– Хранитель-то хранитель, только все вы по-своему эту службу понимаете. Я думал, хоть ты-то толковей других будешь, ан выходит – как иные. Кабы у каждого из нас, хранителей, по одному человечку было б, так это ж сколько нас понадобилось бы! Нет, милок, таких, как ты, у меня ещё дюжины три. А у другого бывает и по сороку за раз.
– Ну, всё одно выходит, много вас. (А сам: туды-сюды, туды-сюды, туды– сюды.) Эвона людей сколько! Так ежели на каждую даже сороковку по одному:
Тут Хранителя прям смех взял:
– Да нешто, – говорит, – всех хранить надобно? Хранитель много если к одному из мильёна приставлен. А так у каждого свой ангел имеется, ну, там на случай чтоб соломки постелить аль какую иную услугу оказать. Они, ангелы– то, ни на что иное и не способны.
– А ты будто ангела сильнее?
– Не то даже, что сильнее, а то, что нас и вовсе неча равнять. Ангел – он человека только что от болячки охранить может, ну, разве, от искушенья какого никудышного. Да ведь в искушеньи-то вся суть и есть. Потому без его душа что ледышка иль, лучше сказать, зерно непроросшее. Они только и умеют, что зёрна те, заместо чтоб в землю садить, морить да затаптывать. А ты дай душе искушенье пройти, окрепеть да расцвесть, аль уж коли сгореть, то зато пламенем жарким. Ну, да одно утешает, что и со своим-то делом ангелы, сам знаешь, как справляются. А уж от погибели-то и вовсе им никого уберечь не удавалось.
– А вы будто можете? (А сам: туды-сюды да туды-сюды.)
– Так это и не по нашей части вовсе. Погибель – дело телесное. Нам бы с душою управиться. А гибель иной раз бывает нам и не помеха, а насупротив: тело гибнет, дабы душа спаслась. В этих разах мы и не препятствуем. А ты уж возомнил, будто одна у меня забота – следить, чтоб ты сухим со всех вод вылез. Нет, брат, не думай, что ты – столь птица великая.
– Да как же ж не великая, коли меня супротив мильёна охранять надобно!
– Эх, Еська-Еська, – Хранитель бородой потряс, – ты и ране-то особо умны вещи не баял, а теперь вовсе глупость слепил. Что я к тебе приставлен, то́ вовсе не значит, что я твой хранитель есть.
– А чей же? (Молвит Еська, а тем временем продолжает: туды-сюды, туды– сюды, туды-сюды.)
– Да всехний ваш: и твой, и баб энтих. Вона мы их сколько с тобою охранили.
– От кого отхранили-то? Ну, Анфису понятно – от Силы Ебицкой. Ну, Ирушку-Ивушку аль там Лидоньку. А остатним-то что грозило?
Хранитель аж кулаком себя по колену стукнул:
– Человечьей же речью молвлено: души беречь я приставлен. Чё я те про искушенье толковал? Без его, да с тоски-печали душа бабья сохнет – куды там соломе! На иную бабёнку глянешь – цвет маков, кровь с молоком, и голосок звонкий, словно соловей майский. А коли б вы глаз имели к ей в душу самую заглянуть, так там осень дремучую узрели б и ничё боле. Вот и ходит-бродит по белу свету этакий вот Еська в помогу им. Ну, а я ему при случае посабливаю. Так что уж сам смекай, кто и чей хранитель выходит.
– Так а что ж до меня было? Неужто все бабы так и пропадали? (Туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды.)
– До тебя другой Еська был, ну, там, или Коська аль Тыська. Он тебе, вроде как, свою планиду передал, хоть ты того не ведал. Так и ты со временем свою планиду кому-то передашь. Только пока неизвестно кому.
– Да видать, – Еська молвит, – навряд ли это будет. Ежели только ты меня отсюда не вызволишь, душе моей одно спасение – через елду, навеки в Отрадниной мандушке сгинувшую.
– Нет, – Хранитель головой качает, – не через это.
– Так вызволяй же меня отседова!
Тот прямо осерчал:
– Ты б ране-то своей головой смекал! Тебе кака́ стезя приготовлена была, да ты ж по ей не пошёл. И не то обидно-то, что пропадёшь ты, Еська, а что зазря пропадёшь. Потому эта баба совсем от других отличная. Почесал Хранитель в бороде, да и поведал Отраднину повесть жизни.
Повесть жизни Отрады Тихоновны
Жили-были три девицы. Звали их Лада, Рада и Отрада. Уж так они были хороши – описать неможно! Парни не только что с их деревни, а со всей окрестной местности до городских вплоть к ним поваживались. И не то чтоб свататься даже, а просто поглядеть иной вёрст за тридцать приходил.
Жили они промеж собой в ладу. Недаром одну из них Ладою звали. По грибы – вместе, по ягоды там аль на речку – то же самое, а уж на ярманку – это случая не бывало, чтоб одна дома осталась, когда две другие идут. Вот там-то злое дело и приключилося.
Приехали они в день воскресный в город. Идут по ярманке, купцы свой товар выкрикивают, цену красавицам нашим вдвое против остальных скашивают. Но ничего им не глянулось, кроме яблочка у старушки одной: до того оно наливное да румяное было, что и пройтить мимо не было возможности.
– А где ж у тебя, матушка, ещё товар? Нас трое, и три бы мы яблочка зараз купили.
– А это, деточки, яблоко непродажное. Ни в пару, ни в тройку ему на свете всём нет другого.
– Что же в ём такого особенного?
– А то, что оно самой наикрасавице назначено. Единой во всём мире божьем.
– Да разве ж есть краше нас?
– Может, есть, а может, и нет. Только всё одно трём наикрасавицам не бывать. Одна из вас (а может, и не из вас) самая-пресамая должна быть. Вот ей-то яблочко моё и назначено.
– А как же это узнать?
– Ступайте по тропинке, что из города к деревне вашей ведёт. Коли никого не повстречаете аль бабу какую, значит, есть где-то на белом свете краса вас покраше. Ну, а коль мужеска пола кого встретите, тот вам и судья будет.
Не утерпели они, об ярманке позабыли, об иных покупках, о гостинцах для крёстных и прочей родни. Так прямо к своей деревне и направились. Едва из города вышли – видят: у дороги слепец подаяния просит. Одёжа на ём вся клочьями, кожа в струпьях да чирьях. Ан ничего не остаётся, как его в судьи взять.
Уж как они его до ярманки довели, то́ нам неведомо. Одно сказать можно с твёрдостью, что ни за руку не брали, никак по-иному не касались – до того он гадкий был.
Долго ли, коротко, воротились к старушке, а та так и сидит над товаром своим непродажным. А он-то – слепой-слепой, ан в яблочко так и вцепился: нюхом, видать, учуял. И едва он его коснулся, как город вместе с ярманкой будто под землю провалился, вокруг чисто поле раскинулось. Да и не день ясный будто бы, а ночь непроглядная.
«Ну что, – слепец говорит, – красавицы, теперь мы с вами вроде как сравнялись, а? Не боле моего вам видать. Которая из вас иных двух краше, мне узнать не можно, а вот ощупкой я это лучше, чем иной зрячий при свете дневном, узнаю. Вы ручки-то свои вытяните, я их пошшупаю».
Лада так и бросилась прочь: пущай, мол, я не самая-распресамая красавица, только дело это тёмное, бечь от него надо что есть духу. И впрямь – едва отскочила в сторону, как сызнова посредь площади очутилася, и ярманка вокруг, только старушки след простыл.
А энти – две ручки свои белые протянули, хоть и тошно им было.
Взял слепец их за руки, да и давай оглаживать, после по грудям пошёл, по шейкам, до подбородков добрался, по щёчкам прошёлся, реснички щекотнул, потому они глаза свои позакрывали. «Нет, – молвит, – и ощупка не помогает. А вот коли отъеть мне вас хотя по разочку единому, так враз бы я смекнул, котора краше будет».
Тут уж и Рада не сдержалась. Вырвала руку и прочь кинулась. Едва шаг сделала, как тоже средь ярманки очутилась с Ладою рядышком. Та глянула, да и ахнула: где рука слепца прошлась, будто огня след остался, кожа так прям волдырями и вздулася. Ну, да со временем и то́ прошло, только нам до того дела нету, потому мы про Отраду сказ ведём.
Едва подружка исчезла из окрестности, Отрада молвила: чего это, мол, я с тобой етиться теперича буду? Теперича я одна осталася, теперича ты мне яблоко отдать должон без всякой иной проверки.
И что б ты думал, мил-человек? Слепец-то не обиделся, не стал её силком тискать аль там яблочко прятать – насупротив того, засмеялся да в ладонь ейную его вложил. И пропал, будто не было его вовсе.
Оглянулась Отрада – стоит она одна-одинёшенька на тропке на той самой, что из города в ихнюю деревню ведёт. День – не день, смеркается уж, а всё ж таки, темноты такой нет, в коей руки своей не видать было. А в руке, промежду прочим, то самое яблоко зажато, что всесветной наикрасавице предназначено.
Надкусила Отрада яблочко, а оно соку сладкого полно. И удержаться не можно, чтоб ещё раз не попробовать. Другой-третий раз куснула, да и съела всё.
А таился в том яблоке червь ненасытимый.
И стал червь энтот в Отраде Тихоновне жить, да соки с неё пить.
Завершил Хранитель сказ свой (а Еська ни на миг своего «туды-сюды» не прекращал), да и спрашивает:
– Видал, небось, кресты пред домом – сколь из многих мужиков червь силу высосал? Ну, а промеж ебли этой он с Отрады сок пьёт. Коли б не ваш брат, давно б она напрочь иссохла. Только всё одно не ей ваша жизнь на пользу, а червю в утробу бездонную.
– Что ж делать-то теперь? Неужто и мне туда, во двор-то?
Сказал это Еська, да вразлад дёрнулся. Отрада вмиг почуяла, сквозь сон пальцем погрозила: не балуй, мол. А Хранитель пояснил:
– Это она хочет тебя наподольше сохранить. Ну́ как ты всю силушку ране времени изольёшь? Потому она ни ласкаться, ни цаловаться не дала – всё одно ей радости с того не было б, так чего ж зазря любость твою тратить? И напиток колдовской этакой силой обладает, что ни опущаться елде не даёт, ни молофейкой выплеснуться. Всё для удобства червя ненасытимого.
– Ну, так и не быть по-ихнему!
Вскричал эти слова Еська и глаза разомкнул. Никакого Хранителя рядом нету, одна Отрада пред ним, правда, раздалась вся ишо поболе давешнего: ляжечки взбухли, кожа замаслилась, брюхо необъятное вслед за елды качаньями колышется, груди напружились. Однако лежит как лежала, разве что прежде её с бревном сравнить уместно было б, а теперь разве что с мешком, трухою всяческой набитым. Эхнул Еська, да и пошёл, как ему привычно было: мало что елдою взбрыкивает во все стороны да раздразнивает ненасытную утробу, но ещё и руками пособляет и губами тоже.
С Отрады сон враз слетел. Закричала голосом нечеловечьим, руки вытянула – а они раза в три длиньше стали – да в плечи Еськины вцепилася, так что когти под кожу мало не на полвершка ушли. В первый-то миг Еська решил, что это страсть в ей проснулась. Куды там! Она руками только его движенье обуздывает, туды-сюды, туды-сюды качанья размеривает. Да уж Еську не сдержать было. Хотя она силой налилась за ночь-то, только всё одно это Еськина сила была, так его же самого́ одолеть ей и невозможно было.
Чует Отрада: не утишить Еську – мольбою решила взять:
– Есюшка, миленький, чё ж ты деешь такое? Ведь сгибнешь до точки до какой-то ничтожественной! Да куды ж ты спешишь? Мы б с тобой ещё сколь могли б етиться, а так дух с тебя выйдет – ни мне на пользу, ни тебе на радость.
В этот миг Еська и Хранителев голос услыхал, хоть тот и незримым оставался: «Не гони так, сделай милость, ведь иной у Отрады неделями держится, а ты-то с год протянешь, не мене. За этакий-то срок я, может статься, надумаю, как тя из беды выручить, аль иной путник её соблазнит, она тебя и отпустит, хотя прежде такого не бывало, но тут уж я бы способи́л».
Однако Еська в раж вошёл, пуще прежнего изгаляется: под жопу её ладонями подхватил, да и ворочает, будто на елду навёртывает, после подкидывать стал, хотя она и тяжеленька была. И уж чует Еська: не с зелья елда его трепещет, а сама по себе.
Тогда Отрада Еську за горло цоп, да и душить стала. У него аж в глазах потемнело. Но дела своего не бросает:
– Эх, – кричит, – всё одно вечно не жить!
Тут она пальцы стиснула, из него и дух вон! И только почуял Еська в миг прощальный, что молофейка в ейную утробу так и брызнула.
Однако не помер.
Сколь времени миновало, того и сам Еська сказать бы не мог, только пришёл он в себя. Да и как не придти-то, коль такой дух зловонный в избе стоял, что и мёртвого б поднял да бечь заставил. Однако, раз так, то, выходит, Отрада хуже мёртвой была. Потому лежала без движенья самомалейшего. Ноги в стороны раскинула, а изпромеж них дым чёрный-то и валил, в коем зловоние таилося. И тоща была обратно, как в первый миг, что Еську увидела.
Сперва Еська решил, что померла она вовсе, но всё ж таки ноздри зажал и глядеть стал, как бы её в чувство вернуть, да чад в нутре ейном загасить. Весь двор обошёл, а там и колодца нету.
Обратно в избу воротился. Глядит: огонь в печи вовсе погас, и зелье паром уж не исходит, остыло вовсе. «Эх, – думает, – была не была! Клин клином вышибать всего сподручнее».
Зачерпнул зелья ковшиком, подол Отрадин поднял, да в манду разверстую и плесканул. Оттуда лишь «пш-ш-ш» вышло, и дым утих.
И тут же Отрада вздохнула.
Уж сколь слёз она пролила, какими словами червя ненасытимого кляла, а какими – Еську благодарила, этого пересказать невозможно. Слушал он, слушал, а сам на ус мотал – выходит стать, эко диво-то: иной насытиться не в силах, ан захлебнуться и тот может. Это он про червя так смекнул, если кто не понял.
Хотел было Еська Отраду ласкою утешить, да она его руку отвела: прости, мол, родимый, но уж энто не про меня. И обратно Еська словно голос Хранителя услыхал: «Ты, мол, не тужи об ей, ступай своим путём, у тебя планида своя. А Отрада со временем пообвыкнется, охолонится, да и счастье своё найдёт. В этом ей любой самый завалящий ангел пособить сможет».
На том и расстались.
КАК ЕСЬКА ВПЕРЁД ШЁЛ, А ВОРОТИТЬСЯ НЕ МОГ
Дошёл Еська до лесу. Вступил на полянку. Видит – костёр кто-то жёг недавно: по углям ишо светляки пробегивают. Стал Еська огонь раздувать, тут из-за дерева паренёк выглянул, руками замахал, закричал чегой-то. Еська встал, к нему пошёл: чего, мол? А у того-то в руке меч так и блестит.
Еська ближе подошёл, расслышал:
– Стой! Дале ни шагу не ступай!
– Чё ты? – Еська молвит, а сам идёт как шёл.
Паренёк было к нему шаг сделал, да, видать, показалось, потому – ещё дальше оказался. Снова встал, кричит издаля:
– Экой ты непонятный человек! Вертай взад!
Еська – вперёд, а тот – отступает. Хотя, вроде, навстречь ногами перебирает. «Эва как!» – подумал Еська и на тропку вступил, что от поляны к лесу вела.
Тут парень в сердцах только рукой махнул и как раз – в которой меч был. Чище косы траву окрест срезал, вона како лезвиё вострое.
Подошёл к ему Еська, молвит:
– Чудной ты какой-то. Коли ты разбойник, то чё ж меня гонишь? Аль знаешь, что взять с меня неча? Ну так гнать-то чего ж, пропустил бы. А может, сам опаску имеешь? Да не бось, я мирно́й.
– Дурной ты, а не мирно́й! Прощевайся теперя с жизнью своей.
– Ну, ко́ли так, то давай, коли меня, человек злой.
– Фу-ты! – парень аж меч свой кинул, тот по саму рукоять в землю ушёл. – Нешто мне твоя жизнь надобна?
– Погодь, погодь, – Еська молвит. – Ты толком разобъясни, почто ты тут с оружьем своим толкёшься, да людям честным проходу не даёшь.
Парень всё ему и рассказал:
– Сам я не тутошний, пришёл сюда с матушкой моею. Куды да зачем мы путь держим, то́ тебе знать без надобности. Только мы и ведать не ведали, что в энтих краях така беда. Это после уж мне растолковали.
А живёт в сем лесу Пантер Злоебучий. Издаля – зверь как зверь. Ближе подойдёшь – он весь вроде как волдырями покрытый. А совсем вплоть коли доведётся стать – так и увидишь: то не волдыри, а залупки малые всю евонную шкуру покрывают. А заместо где у зверей чё выступает – там всё е́лды торчат: уши – покороче, хвост – подлиньше елда. Зато заместо глаз да пупа, где у иных дырки, – там ма́нды злоебучие. Только что пасть на пасть походит, клыки в ей с самой крепкой кости изделаны, да язык навроде змеиного жала раздвоённый. Да назади жопа как жопа. И живёт этот самый Пантер в самой серёдке леса, в берлоге заповедной. Только те, кто его в этакой близости видел, уж после назад не ворочалися. Потому тропа энта, ты сам видал, – заколдована. Чего я тебя остановил-то? Кто хоть бы шаг по той тропе сделает, уж пути тому назад нету: ворочаться станешь, побегишь даже взад, а всё одно пред берлогою окажешься. Видал, небось: я к тебе шагнул, ан тропка меня в отступ повела? И не я к тебе, а ты ко мне после приблизился, потому я на пути твоём стоял. Промеж тебя, то бишь, и норы пантеровой.
Днём Пантер спит. А ночью вылазит, и ну́ себя нежить! Да как нежит-то: к примеру сказать, ушьми елдовыми – манды, что заместо глаз, надрочивает. Вот я обмолвился, что жопа у его обычная, так он и её под манду приспособил: хвостом-то в саму глубь залазит, да и шелудит там почище, чем иной кобель у сучки промеж ног. Только что на пупок елды не хватило, так он выберет место, где корешок какой с земли торчит, брюхом на его насунется, уляжется, да и знай себе вертится. Вертится да со всех сторон ся нежит.
Тут Еська перебил:
– Да обычна-то елда у него есть аль нет? Ею-то в пупочной манде, небось, наковыривать ловчей было б.
– Эк ты любопытный какой! Не сказывали мне про это. Да и чё тебе до того, коли самому от его погибель грозит неминучая! Ты дале-то слухай. Едва учует Пантер Злоебучий, что тропка путника ведёт, тут-то он негу эту самую отбросит и за его, путника-то, берётся. Он же ж, Пантер-то, племени кошачьего, так у его, как у любого котофея, когти в лапах упрятаны. Да только и тута злоебучесть евонная вылазит: то́ не когти, а херы вострые. Он их выпущает да в шкуру человечью впивается, а как располосует его всего, тут жало выпущает раздвоённое, кровушку слизывать. Слизнёт её, а рана мандой обернётся. И круглым счетом два десятка манд по телу жертвы его безвинной отверзнется. Вот в их-то он когти-херы свои запущает, да и, не глядя, мужик то был аль баба, заябывает беднягу до смерти. А после сжирает и костей не оставляет. И как покончит с им аль ею, тут на шкуре у его ишо одна залупка навроде чиряка выскакивает.
Мы-то с матушкой знать о том не знали. Подошли к лесу, она и молвит: «Поопастись бы, мол; чует сердце, что лес-то энтот от других прочих отличье имеет. Идти б нам кружной дорогою». А я-то, дурень, ей: «Да како тако отличье? Разве то, что светлей он иных чащоб да тропинка больно гладкая. Ягод тама, небось, видимо-невидимо. Может статься, орешник попадётся, а нет – так грибы-то наверно есть. Да и чего вам, матушка, со мною-то рядом бояться?» А это мы ишо вон тама, на полянке, толковали, на тропку про́клятую не ступали. Тогда она мне велела костерок запалить, а сама за грибками-ягодами пошла.
Зачал я огонь разводить, слышу: ктой-то, вроде, кличет меня. Издаля – во-он аж оттедова, от самого поворота дороги-то – пастух криком кричит: чего, мол, ты на краю леса заповедного деешь? Я к ему подошёл, потому я на тропу ишо не ступал, так и идтить мог куды требовается. И ты б коли давеча у костра мово оставался, так и спасся б, так нет же ж, дурья голова, сюды заявился.
Вот пастух-то мне всё и поведал. А как услыхал, что матушка в лес зашла, – в деревню побёг. Потому Пантер – он после как с кем разделается, выть зачинает страшенным голосом, и кто этот вой услышит, навек слуха лишится. Он бегит, а коровы-то – за ним. Он орёт благим матом, и они – му да му. Коли б не горе моё, я б дотеперьча смеялся.
Только я всё одно мамку не кину. Вот уж меч востёр, так тропка меня куда надо выведет.
Выслушал его Еська, да и подивился:
– Чего ж ты толкуешь со мной тута, коли с мамкой твоей така беда? Да я б на твоём месте бе́гом бы бёг её выручать.
– Экой шустро́й! Будто я свою матушку мене твого люблю. А только меч мне наточить надобно аль нет? Да окроме того, Пантер – он же ж до сумерек спит. Ему спешить неча: хучь и днём путник к берлоге выдет, всё одно никуда он не денется – так и ходит кругом, так и мается, покедова не смеркнется. А тут уж Пантер его аль её – цоп! Однако уж темнеть зачинает. Прощевай, добрый человек, сиди тута, никуда не ходи. Может статься, осилю я Пантера, так и чары с тропки сымутся. А коли долетит до тя крик мой аль матушкин, ты уж лучше накинь опояску на ветку, да и разом с жизнью распрощайся, потому та́к всё одно легче будет, чем в пантеровых когтях погибель свою отыскать.
Но Еська, ясно дело, слушать его не стал, и пошли они вдвоём по тропке заповедной.
По пути Еська спрашивает:
– А меч-то у тя откель? На витязя ты не больно смахиваешь.
– Да там, где мы с матушкой живём, энтого добра в кажном дому сколь хошь. Мы с самого с издетства мечом аль там стрелами владеть научаемся. А как подрастёт малец, ему ружжо дают. У нас кто за сотню шагов шишку с дерева единым выстрелом не сшибёт, с тем никто и толковать не станет.
– А где ж твоё ружжо-то? Им-то, небось, сподручней было б с Пантером сражаться.
– Ружья нам выносить не велено. Потому они все как есть учтёные. А меч аль там копьё в дорогу захватить – это вроде как иным хворостину взять слепней отгонять.
– Знавал я одно тако место, – Еська молвит. – Может статься, что и матушка твоя мне знакома. Но об том после потолкуем.
Идут дале, а тропка и впрямь заколдована будто: они шаг ступят, а на полдюжины впереди окажутся. Вот этими самыми несколькими словами перекинулись – а уж в самой чащобе предремучей оказалися.
Слышат: впереди ветки трещат. Шагу прибавили – промеж деревьев шагает кто-то. И шаги-то нескорые, ноги едва двигаются. Устал, видать, ходок, сил нет. Стали догонять – парень первым узнал, да как закричит:
– Матушка!
Она обернулась, тут и Еська разглядел. Так и есть – Фряня!
– Фрянюшка!
Она к ним кинулась, да только ещё дале оказалася.
– Стойте, матушка! Стойте! А то сызнова мы вас из виду утеряем. Где есть, там и стойте. Мы сами до вас доберёмся.
Остановилась Фряня, праву руку к ним тянет, а левой слёзы утирает, шепчет:
– Есюшка, Па́нюшка, Есюшка, Панюшка:
А Панюшкой, сами смекаете, сынка ихнего звали, что Еська младенцем бессмысленным у Фряни оставил, ан вот как парнишка-то вымахал!
Стали подходить. Вроде, ближе и ближе становятся, а вплоть дойти не могут. Побежали, ан и добечь по тропе зачарованной нельзя.
Уж так близко стали, что дыханье слыхать другдружкино, да рукой не дотянешься.
У Фряни ноги-то и подкосились. Знамо дело: цельный день по кочкам да буеракам прошагала. Тут и Еська с Панюшкой стали: всё одно – дойти не дойдёшь. Это Панюшка так решил. Еська-то готов был хоть до ночи бечь, хоть до завтрева, но тот его остановил:
– Постой, говорит, добрый человек, силы побереги. Они нам для Пантера понадобятся.
– Да какой он те «добрый человек»! – Фряня сквозь слёзы говорит, да и смеётся в это же самое время: – Батя он твой родный, Еська. Мы же ж, Есюшка, за тобой-то и шли. Ан вот вишь ты, как выходит: свидеться свиделись, а и коснуться-то друг дружки не можем.
Тут Панюшка ей всё и поведал: что это за лес такой и что за тропа, и кака́ мука их ожидает после как смеркнется.
– Эх, не погибель страшна, – Фряня говорит. – Я, Есюшка, тебя сыскала, уж одно это мне под конец жизни утешением станет. Вот коли б ещё обняться напоследок да поцаловаться хоть разочек крепенько, как в тогдатошние дни – аль забыл ты, как оно было? – и помирать не страшно б. А только почто ты́, сыночек мой родный, погибнуть должон?
– Вы, матушка, зря слова эти самые говорите. Я и сам помирать не сбираюся и вам не дам. Потому у меня меч, что молонья, быстрый. Я энтому зверю елды-то поотрубаю.
Фряня сквозь слёзы улыбнулася и говорит:
– Это он с издетства такой боевой. Никому из пацанов спуску не давал!
– Иного боюсь, – Панюшка продолжает. – Ежели этак мы вас догнать не могём, то и к ему с запозданьем явимся, когда он уж вас мучать зачнёт.
Хотела Фряня ему возразить аль слово утешное молвить, но тут рык раздался страшенный, аж листва с веток полетела.
Вскочили они на ноги, Панюшка меч поднял. И в энтот самый миг из-за дерева Пантер Злоебучий выскочил.
Ждал Еська, что он гадок будет, ан такого и представить не мог. Чирьи на шкуре шевелятся, подрагивают; с глаз вроде слеза сочится, да токо никакая то не слеза, а слизь мандовая, да ишо зловонная сил нет; языком раздвоённым по морде обводит, слизь энту самую слизывает; а уши так торчком и стоят, аж шкура на залупах разворотилася.
Повёл Пантер носом, да и сел наземь. Головой водит – решает, видать, с кого начать: вроде, бабёнка посочнее будет, да зато тех-то двое.
Панюшка как мечом замахнётся – кричит: «Ступай, мол, прочь, чудище поганое!» Тот только оскалился да к Фряне двинулся. Она прочь от его бечь кинулась, да заместо того прямо в лапы и угодила.
Панюшка, напротив того, вперёд рванулся да мечом как рубанёт. Только тропка-то похитрей вышла: он вперёд шаг делает, а она его кру́гом ведёт, он – ещё шаг, а она его – дале вбок. И меч, заместо чтоб рубануть по шкуре, вдоль скользнул и не поранил её, а словно бы даже погладил.
Как прошлась поглажка энта по залупкам-волдырям-то, они и встрепенулись, по всей шкуре навроде как ветер по омуту пробёг. Пантер едва Фряню не выпустил. Панюшка вновь рубанул и обратно зверю нега одна вышла, а вся шкура аж засверкала от слизи новой. Однако он всё ж смекнул, что в лапах-то понежней будет. На шаг отскочил, да и когти выпустил.
Панюшка мечом машет, а достать зверюгу не может. А тот уж Фрянюшку до́ крови разодрал. Она губу закусила, шепчет только: «Панюшка, родненький, ступай прочь, неча тебе тута делать, на позор мой да погибель глядеть».
Тут Еська и смекнул: коли тропка зачарована, может, помимо её попытать удачи? Да и полез по стволу. И едва от земли оторвался, словно тяжесть какая с ног слетела. С ветки на ветку, с ветки на ветку – через миг ровнёхонько над головой пантеровой оказался. На сук? пристроился, ветку сломил, да и давай хлестать его по ушам да промеж ушей. Пантер головой вертит, зубами пытается за ветку ухватиться да Еську наземь сдёрнуть, ан тот ловчее был.
Панюшка это увидал, хотел тоже наверх взобраться, да ему меч помешал. Тогда он как побегит к Пантеру. Хоть тропка его обходом вела, а всё одно – кругами, кругами – да ближе приближаться стал.
Еська тем временем Пантеру покоя не даёт, по ноздрям попасть пытается, потому понимает: раз у того глаз нету, то ему нюх зренье заменяет. Пантер не в шутку осерчал, бросил Фряню, на лапы задние встал, передними пытается до Еськи дотянуться, да и ревёт так, что и впрямь слуха лишиться можно.
Панюшка по кругу бегит, кричит истошно:
– Держитесь, батюшка! Держитесь, родимый! Ишо немного, версты две, не боле, осталося.
Видит Пантер, не дотянуться до Еськи, стал дерево раскачивать. Уж Еська и прут свой выпустил, обеими руками за сук едва удержаться может.
И почти Пантер Еську сбросил. Но тут Фряня, хоть сама кровью исходила, за хвост Пантера ухватила – а он как раз к ей спиной оборотился. Да только ненамного это зверя задержало. Потому у его заместо хвоста ж елда болталася, так ему от того, будто, лишь сил прибыло. Встрепенулся, помлел малость, да с новой силой дерево качать зачал. А хвост уж не болтается, а стоймя стоит. Правда, за энтот миг Еська успел покрепче умоститься. Но всё одно ненадолго б этого хватило.
А Панюшка орёт:
– Мне с полверсты остаётся. Держитеся-а-а-а!
Поняла Фряня, что через хвост Пантера не проймёшь, отпустила. И вдруг видит: как раз на том месте, где елда у всякого кобеля должна быть аль манда у суки – ничё нету, место ровное. И кожица на месте сем гладкая, нежная, и шёрстки – ни волоса. Уж её силы оставляли, но она привстала и в энто самое место впилася ногтями.
Тут-то Пантер и взвыл по-настоящему. Ствол отпустил, наземь рухнул, да и колесом покатился. И – прямо под ноги Панюшке. Тот как мечом махнёт, да напополам зверя-то и разрубил.
Стали Еська с Панюшкой Фряню отхаживать, кровь останавливать. А она-то вовсе без чувства, глаза закрыты, губы белые, грудь едва-едва вздымается – не понять даже: то ль от дыхания ейного, то ль просто ветер платьице шевелит.
– Сходи-ка за водой, отыщи ручеёк какой поблизости, – Еська говорит. – Да по веткам лезь, не то тропка тебя отсюдова не пустит.
– Ан попытаю по земле.
И впрямь, будто чар и не бывало: шаг-другой, да и скрылся Панюшка за деревьями. А Еська Фряню по лицу да по волосам гладит, шепчет: всё, мол, ладно будет, погодь малость, сейчас Панюшка водицы принесёт, тебе полегчает.
Вдруг – кто-то в плечо толкает. Оглянулся, а там две вроде как кошки стоят, только размером с волка доброго. На Пантера и похожи, и нет: уши как уши, хвост как хвост, глаза блеском кошачьим горят. А под брюхом-то, где и положено, у одного – мясца кус болтается, а у другой – складочки слажены. Вот в кого зверюга злоебучая обратилася, как Панюшка её напополам-то разделил.
Хотел Еська их отогнать, да та, котора кошка, этак ласково его головой своей толканула, он навзничь и откинулся. А котяра-то к Фряне морду протянул да рану лизнул. Еська вскочил, на него кинулся, ан глядь: кровь-то высохла, а края раны сошлись, да и вовсе затянулися. Тут уж Еська препятствовать не стал, кошки Фряню облизали, от ран и следа не осталося.
Панюшка с рубахою, в ручье намоченной, назад вертается, а мать на земле сидит, жива-здорова, с Еськой обнимается. А из-за дерев урчанье доносится: тама уж кот свою кошурку оприхаживал.
Панюшка рубаху выжату натянул, да и поёжился.
– Чё, знобко?
– А то! Тама озерцо тако славное, водица чиста, прозрачна, да больно студёна.
– Айда кунёмся! – Еська кричит.
Хвать Фряню в охапку, та его по плечам хлоп-хлоп, хохочет, вырывается. Только Еська хоть и не столь был могуч, как сынок, да бабу в руках удержать – силушки и ему доставало.
Так в озерцо и мокнулися.
Вмиг на Фряне платьишко набрякло, всю стать-красоту ейную облепило, словно наружу всё повылазило. Панюшка зарделся, прочь за деревья отошёл: вы, мол, покеда того-другого, а я уж – опосля.
Еська и сам заголился, и с Фряни платье стянул. Кожа у ей пупырками так и пошла! Он её к себе прижимает, она только «тёпленько» шепчет, да к нему ластится. Вода грудочку споднизу подымает да колышет ласково. Сосочки со студёности скукожились кулачками махонькими, в серёдке дырочки – словно как меж пальцами, коли их в кулак-то сжать, и в кажной – по капельке серебристой дрожит. Еська губами прильнул да капельки-то сглонул. А после провёл ладонью по коже Фряниной и от пупырок всю вроде как разгладил.
Уж и студёности, казалось бы, нету, а, может, и есть, да не чуется. Фряня под воду руку опустила, да пониже живота евонного завела, а там така ласкова штучка оживает, да на холю ейную отвечает. А после как обоймут друг дружку да по спинам гладить зачали. Вдруг Фряня из рук Еськиных рыбкой выскользнула и в воду с головою ушла. А тама-то, тама! Еська и не ждал того – губами по залупке евонной разок всего провела, да того и довольно. И не поцаловала вроде, а как бы нашептала ей чего-то. А та словно слышит, так к ей и тянется.
Вынырнула Фряня, волоса по лицу – завесою. Еська их ладонями раздвинул, да в губы так и впился. Замерли обои. Только вода по спинам-то ихним плёс-плёх, плёс-плёх.
Наконец, чует Еська: её дрожь пробивать стала. Обратно на руки подхватил да на берег вынес.
А там Панюшка уж и костерок разжёг:
– Вы того, грейтеся, а и я пойду к водице.
– Ну, Есюшка, мы тя нашли, – Фряня молвит. – Теперь уж не отпустим. То-то славно втроём заживём!
– Нет, – Еська молвит. – Нельзя мне. Я ишо долг свой не сполнил.
– Какой такой долг?
Еська всего не стал сказывать, а так, намёком только, что покедова у его, мол, планида така, но это не навек, и ему придёт срок воротиться.
Фряня обратно в слёзы: знаю, мол, я эту планиду. Бабы ведь, они смекалистые, им и толковать не надо, без слов всё чуют.
Тут Панюшка подошёл, волоса мокрые откинул, да и молвит:
– Простите, матушка, простите, батюшка, только надобно мне вас оставить. Вы теперя друг дружку сыскали, живите себе в радости, а меня отпустите по свету пойтить, силою с другими померяться.
Фряня было в слёзы, но Еська её остановил:
– Ты за его не боись, он парень бравый. Пущай идёт.
– Так вы ж оба меня бросаете.
– Нет, – Еська улыбается. – Я теперя оставаться могу.
И всё, что Хранитель ему разобъяснил, им пересказал. А в конце добавку сделал:
– Нынче Панюшка, сын мой родный, мою планиду на себя возьмёт, а я могу с тобою, Фрянюшка, до смерти оставаться.
А Панюшка вроде как и не рад:
– Вы звиняйте, батюшка, только навряд с того чё путное выдет. Потому я вот с мечом аль там ружжом лучше кого другого обойтись могу. Да и на кула́чках против меня ишо ни один не устаивал. А вот по энтой части – нет, увольте!
– Да ты не пробовал. Этак и мне, пока сам не отведал, невдомёк было, кака́ в том деле сладость.
– Ан пробовал, – Панюшка рукой махнул. – Вы, батя, будто наших деревенских не знаете?
– Он, – Фряня молвит, – с дочкою Хриси (помнишь её, небось, Хрисю-то) всё возжался.
У Панюшки рожа так и расплылась:
– Да, славна девка. Я вот по свету пройдусь да к ей ворочуся. Она меня ждать обещалась. А иных мне не надобно, потому я отведал этого и на кулачках мне драться куда как антиреснее.
Еська только в затылке почесал да вздохнул:
– Видать, така у тя планида. Только выходит, и я свою дорожку ишо до точки всю не вытоптал. Не слабже эта дорожка тропки закодованной будет: вперёд идтить – иди, а взад не вертанёшься. Ты, Панюшка, мать-то сразу не бросай, до дому доведи, а там уж и ступай своей стезёю. Вот только что́ с энтими зверюгами делать? Уж больно ласковы кошечки с Пантера проклятого вылупились.
– А ничё, – Панюшка молвит. – У царя нашего батюшки Засад есть.
– Какой такой засад?
– А такой. Тама звери за решётками, вроде как в засаде сидят. Вот Засадом он и зовётся. Мы туда их сведём, может, государь мне за то коня даст. Без коня ведь что за витязь?
На том и порешили. И ишо Панюшка сказал, что дорогою зайдёт в деревню да всё расскажет, что здеся было. Потому пастух его видел, а другому кому не поверит, что теперьча лес безопасный сделался.
Тем временем вовсе смерклось. Фряня сынку велела подале отойти да за деревьями на ночёвку приладиться. А сами они с Еськой до утра так ласкалися, что и передать немыслимо. Соскучались больно. Кажну складочку друг на дружке пообгладили да пооблобызали, каждый волосик не токмо что на голове аль споднизу живота, а и на ресницах самых разгладили. Видать, водица в озерце лесном не проста была: уж до того нежны кожа да кудри Фрянины стали, что Еська и ждать того не мог. А уж сколь долго да сладко он внутре у ей поорудовал, этого мы и вовсе сказать не могём, потому темень была кромешная.
А заутра Фряня с Панюшкой да с кошками в одну сторону пошли, а Еська – в иную.
КАК ЕСЬКА ОДНОГО ЧУДА ЖДАЛ, А ДРУГОЕ СЫСКАЛ
Идёт Еська, думает про Фряню, про Панюшку, а пуще – про что Хранитель сказал и как это ему еть надоело. «Эх-ма, – сам себе говорит, – видать, и впрямь пора смену искать».
Припекать стало. Глянул Еська с холма, не видать ли воды, озера аль речки. И тут же: «Вона как, – мыслит, – ране я б домишко искал, чтоб бабёнка аль дева молодая испить дала, а нынче и речки довольно».
В лесок вошёл, прохладой повеяло, так жары заместо голод донимать стал. И обратно: «Вона как, – смекает, – ране об пустом брюхе сутками не вспоминал, а ныне лишь от его мне беспокой, а что́ промеж ног, того и вовсе хоша б не было».
Однако есть-то охота. А вокруг – ёлки да сосёнки, ни ореха тебе, ни ягоды. Вдруг гриб приметил. Большой такой, шляпку наклонил, вроде как: «Здоро́во», – говорит.
Еська руку протянул, а тот-то и молвит человечьим голосом:
– Ты чё эт хвататься удумал?
– Так а что ж не хватать, как ты есть гриб для пропитания предназначенный?
– Эва сказанул! Я, может, для чего иного предназначенный, ты откель знаешь?
– А для ча, к примеру сказать?
Гриб вздохнул. Еська подивился даже: досель он не слыхал, чтоб грибы вздыхали.
– Вот того, – говорит, – я сам ишо не ведаю. Да и ведал бы, всё одно ничего поделать не мог бы, потому с энтого места мне сойти невозможно. А нет – так я б давно по миру пошёл да планиду свою обеспечил.
– А нешто у тя планида есть?
– Как не быть! У тя ж она имеется. Только вот прознал бы ты об ей аль нет, коли б сиднем сидел?
– И то, – Еська молвит. – А раз так, то ты б не ершился, потому для гриба энто вовсе неподходяще, а взамен того дался мне в руки, да вдвоём бы и двинули по свету белому.
– А ты меня не съешь?
Тут Еська только рукою левою махнул, а правой хвать его, и – за пазуху:
– Пойдём, – молвит, – я уж свою планиду начисто стоптал, хоть тебе пособлю.
– Постой! – Гриб кричит. – Гля-ка вверх!
Еська голову поднял, а на сосне заместо шишек – черешни. И таки́ гладки, сочны, ровно губки девицы-красы. Только не достать их, сосна-то высока. А черешенки-то шевелятся на ветру, то вместе сойдутся, то чуток расставятся – уста и есть, что к лобзанью манят.
Тут губы Еськины сами приоткрылись да трубочкою вытянулись. Он и не заметил, как до ветки достал. А ягодки уж и не устами, а язычком сладостным промеж его губ просклизнули, да соком дивным до самого нутра обдали.
– Вот и славно! Ан спопытка – она, чай, не пытка оказалась, – из-за пазухи доносится. – А теперьча ишо направо глянь.
Глядит Еська, атама груши висят. И тоже, главно дело, на сосне, будто Гриб нарочно дерево повыше выбирает. Жёлтые да румяные по́ боку, сверху узеньки, а книзу толще да мясистей – ровно тело бабье, что уж из девичества вышла да в самый сок вошла. Только не достать, больно высоко. А Гриб подначки строит: пытайся, мол. Еська руку вытянул, да и достал. Да и сорвал грушу, саму сочну да сладку.
И ишо его Гриб угостил – ягодой заморскою, что фигой прозывается. Та в овраге оказалася, шагов на́ десять ниже, чем Еська стоял, только спущаться не потребовалось, он и так дотянулся, рукой. Набрал горсточку, ягоды мягкие, так к пальцам и липнут, а коснись только – шкурка нежная сама врозь раздаётся, щёлочку приоткрывает, словно мандушечка с ласки нежнеющей. А внутре-то мясцо сахарно.
Жуёт Еська, а Гриб с усмешкою этак молвит:
– Чё эт ты там толковал, будто, мол, дорожку до конца вытоптал, коли на что ни глянешь, а мысли у тя вкруг одного толкутся?
Хотел Еська ответ дать, да рот сладостью слепило. Так и пошёл.
Вышел из лесу. А за лесом – река. Широка-то не чересчур, да бурная больно. Стал Еська глядеть, нет ли мосточка аль брода. А Гриб:
– Шагни, шагни, попытай.
Шагнул Еська, да и переступил реку.
Идёт дале, а навстречь – дева. Сперва Еська подумал: то шест просто у дороги воткнутый, а после видит: шест-то движется.
Дева. Ростом такова, что Еськина маковка едва до пояса достаёт, а в обхват – одной щёпотью взять можно. Совсем вплоть сошлись, слышно стало: плачет, аж всхлипывает.
«Уж не подруга ль, – Еська про себя думает, – Отрады Тихоновны, что вовсе от тоски извелася?» Да нет, та с сухости вся серая была, морщины так складками и висли, а у этой – ни складочки, ни ущербинки, только будто сплюснута со всех сторон.
– Почто, дева, плачешь?
– Как же мне не плакать, коли нас две сестры уродилось: я да сестра моя Матрёша. Меня-то Стёшею зовут. Сперва-то мы одинаковы были, а как стали подрастать, я в высь пошла, а она – в ширь раздалася. И така красива вышла: не то, что парни – кобели цепные да бараны бестолковые от ейной жопы глаз отвесть не могли. Щёки на плечах лежат, прям огнём пышут. Одна коса раза в три меня всей толще. Бывало, ляжем на полати, она всё место займёт, да ишо полбока вниз свисает, а я вроде щепки какой в углу валяюся. Правда, после уж никто красы ейной видеть не мог, потому она с дому выходить перестала: дверь ей больно узенька была. Тятенька стену прорубил, на дворе навес смастерил. Но вскорости ей уж и ворот хватать не стало. Да и мне в дому места уж не было, только не с ширины, а с длины моей. До того дошло, что тятенька меня в трубу печную выставлять стал. Тут уж не могла я боле терпеть уродства свово рядом с прелестью сестрицы ро́дной, с трубы выкарабкалась, к омуту пошла, что у нас невдалеке за околицей, да и кинулася было в него. Только глубь-то мне мелка оказалась. И пошла я куда глаза глядят, а верней всего – до того обрыва, что мне по росту окажется.
– Утри, – Еська молвит, – слёзы горючие. У ей – своя краса, у тебя – своя.
– Во-во! – Гриб из-за пазухи поддакивает.
А Стёша – в плач, пуще прежнего. И сквозь слёз:
– Да где она, краса-то эта, коли глядеть не на что? А и было б на что, толку много ль? Вон Матрёшка не могла оборотиться, чтоб её по спине аль пониже кто не огладил. А я? И захочет кто уколоться об меня – и то не дотянется, разве что на дерево вскарабкается. Да хоть бы и тебя взять – только что коленка моя в твоей доступности.
Тут Еська говорить лишнего не стал, а руку вытянул да слезу ей утёр. Не сказать, чтоб со щеки, потому щёк там и в помине не было, но всё ж под глазами что было, с того и утёр.
Стёша подивилась и молвит:
– Дотянуться-то дотянулся, а обнять-то меня всё одно не можно.
И обратно Еська слова не сказал, а обнял её да к себе прижал. Уж как так сделалось, что их грудя рядышком оказались, того он и сам не понял, только оказались. Правда, так она тоща была, что Еськина левая рука в его же собственной правой подмышке оказалась, а правая – в левой, будто он скрестил их впустую.
А Стёша уж вовсе шёпотом:
– Да ведь не войтить тебе в меня.
Тут уж и Гриб, словно как эхо: нет, не войтить, ни за что не войтить.
– Вот кабы, – бормочет, – у тебя, Еська, елда с травинку была, тады – куды ни шло. Оно б и можно было этак-то обузить, энто мне без труда. А с другой-то стороны, много ль травинкой наетишь? То-то и выходит обратно, что ни так – ни сяк, ни этак – ни разэтак стараться смыслу нету. И нечего тут терять бесценного времени, оставляй ты Стёшу энту и двигай скорей по дорожке, потому планида – она не ждёт.
Еська объятия и впрямь разжал, да только далеко не пошёл. В сторонке стал, вынул из-за пазухи умника-то этого, прижал малость в кулаке и говорит:
– Коли ты на сосне вишни да заморски фиги отрастить мог, так отрасти ж на ей чуток мяса.
– Вот ишо! Буду я для первой встречной девки стараться, силу свою тратить. Ты меня, перво дело, есть не стал, друго дело – несёшь по свету, так перед тобой у меня должок имеется, а она мне – кто, иль иначе сказать: кто я ей? Нет, я теперя свою планиду ищу, мне надобно могущесть сохранить, а не налево-направо ею бросаться.
– Добро же, – Еська молвит, а сам кричит: – Ты, девка, не горюй. Мы сейчас с тобою костерок распалим, грибков нажарим, может, потолстеешь с них.
И хворост зачинает сбирать. Тут Гриб смекнул, что ишо чуток – и могущесть ему без надобности будет. Еська на Стёшу обратно глаза поднял, глядь, а она к низу расти стала. Глазом моргнул раза три, ну четыре от силы – а уж весь ейный рост в ширину отразился. И така складна девка вышла, что сказать не можно. Только ростом мала: то Еська едва до ейного колена доставал, а теперьча она – аккурат до колена ему стала.
– Ты чё? – Еська у Гриба спрашивает. – Не мог ей хоть чуток роста сохранить?
Тут уж Гриб осерчал:
– Сохранить! Вишни-то да фиги я тоже, небось, не с пустых твоих слов сотворил – тама шишки были. А ей на сколько ширины хватило, така и вышла. С чего я ей роста дам? С залупы с твоей? Так и того ненамного хватит. Хочешь, я тебя до вершка сведу, а с остального ей росту дам?
– Ну, – Еська молвит, – коли другого не могёшь, делай уж Стёше с меня тело.
А та уж за штанину тянет: куда, мол, ушёл-то? Еська ласково так отвечает:
– Погодь малость, я ишо чуток поколдую, может статься, до конца дело доведу.
Стёша отошла, а Гриб говорит:
– Дурной ты, Еська, ну да ничё. Тебя я в расход пущать покедова не буду, а давай мы так содеем. Ступай-ка к сестре ейной, слыхал, небось, кака́ она красавица. А я уж со Стёшею останусь, видать, тут я и сыскал свою планиду. Уж больно мне девка по душе пришлася. Да и тебе же ж лучше.
– Экой ты хитрой! Выходит, по себе девку сотворил.
Гриб только хихикнул, голову – долу, а шапка его коришневая алой стала.
– Только так не пойдёт, – Еська продолжает. – Как же я с Матрёшей-то справлюсь? Ведь мне ж её не обхватить, коли ты не пособишь.
– Ан обхватишь. Ну, да можно и нам с тобою. Ведь теперя, небось, Стёшенька домой воротиться может. Только ты погодь чуток, больно мне не терпится с ей помиловаться.
С этим Еська, ясно дело, спорить не стал. Познакомил Стёшу с Грибом. Тот шляпку снял – ну, чистый хрант, что в уездных городах по гульбарам слоняются и барышням глазом мигают. А она говорит:
– Прости, Еська, но мне с ним как-то даже и удобственней. Не могу я ишо на других снизу вверх глядеть.
Ладно, удобственней так удобственней. Взяла Стёша Гриба на руки, тот её за шею цоп, в ухо шептать чёй-то зачал. Та зарделася, «хи-хи» да «ха-ха». И шмыг за деревья.
А Еська лёг на траву подле дороги, глаза от солнца ладонью завесил и обратно мыслить стал, что и впрямь, видать, его дорожке итог выходит. Потому мало ль, что Гриб сам с залупу ростом, да ведь коль он могёт содеять, чтоб Еська до верхушки дерев доставал, так, небось, сам-то любую бабу обоймёт так, что та никого иного не возжелает, да и в остальном маху не даст. Вот, Еська мыслит, выдут они сейчас, я и скажу: ступай, мол, Гриб Батькович, заместо меня, а я – на завалинку век коротать.
А те и не думают выходить. Долго ль, коротко, Еська и приснул на солнышке.
Смеркаться стало, холодком вечерним повеяло. Еська глаза разомкнул. «Ну, Гриб! – думает. – Никак всё Стёшу ублажает».
– Эй! – окликнул.
Молчок в ответ.
– Э-гей! – кричит. – Вы долго ль ещё? А то я к вам иду.
И обратно молчок.
Встал Еська, к деревам пошёл. Нарочно ногами топает. А тама – тишина. Глядит Еська: ни Стёши, ни Гриба. Неужто проспал?
Вдруг сверху – «ха» да «ха». Поднял голову – ворон. И не «ха-ха» это выходит, а «кар-кар».
– Тебе чего?
– А того, что потерял ты, Еська, товарища свово. Заграбастала его девка, уж назад не отдаст. Эх, и налюбовался я отседова, как он её обласкивал, как обихаживал. Она ведь кроха, да он ишо кроше. Однакось, как ручонки вытянул, до самых милейших местов дотянулся. Всю как есть обшарил, а после весь в елду обратился, под юбчонку нырк, да в нутре у ей скрылся. Уж она по траве каталася-каталася, а после как утихла, да он наружу вылез, она его травкой обтёрла и промеж грудей своих уклала. «Ладно ль тебе?» – спрашивает. А он только носом засопел, да и затих. Встала она, подол обдёрнула, да и пошла по дорожке куда глаза глядят. Коли хошь, могёшь догнать – она ведь шибко быстро бечь на своих ножонках не сумеет.
– Не, – Еська отвечает. – Они друг дружку сыскали, чё ж я в третьи навязываться стану! А вот коль ты такой зоркий да про всё знающий, скажи-ка: далече ль сестра ейная проживает?
– А ступай по дорожке, до́ ночи дойдёшь.
Так Еська и сделал. Идёт, а сам думает: «Зря я их догонять не стал. Они – то свою усладу сыскали, а Матрёша? Ладно, коль она в таком довольстве проживает, как сестра расписывала. Только сомнение меня берёт, не зависть ли то заместо неё говорила? Ну́, как и той тоже помога требуется. Как же ж я тогда? Небось без Гриба руки у меня обратно не длиньше своей длины стали. Ну, да ладно, назад же не ворочаться».
И точно, как Ворон сказывал, к ночи как раз дошёл Еська до деревни. Уж и трубы не дымилися, и ни лучинки в окошке видно не было. Подошёл к первой избе, у ворот мужик стоит.
– Здорово, дядя, пусти переночевать.
– Ступай к соседям!
– Чё так?
– Не видишь, что ль: сам в свой дом попасть не могу.
– Чё так?
– Да дочка у меня:
– Ну и чё? Мало ль у кого дочки?
– Да чё ты всё «чё» да «чё»! Расчёкался! А то, что от красы ейной родному отцу не то что в доме, а и на дворе места нету.
– Так ты и есть Матрёшин тятенька?
Тут мужик стал Еську расспрашивать, откель он про его дочку знает. Еська всё как есть рассказал. Тот только ладонями сплеснул: ведь вот же Стёшка, выцарапала-таки счастие! Уж он и смеялся с радости, и слёзы утирал, что дочку боле не увидит.
– Да зачем же не увидишь, – Еська спрашивает. – Она и назад воротиться могёт.
Не успел тот рта раскрыть, как из-за забора грохот грянул, вроде как там крыша рухнула. Еська было – в сторону, да разобрал, что это, похоже, голос человечий:
– Как не так, воротится она! На кой ляд мы ей сдалися, уроды этакие?
Во, значит, какой у Матрёшки голос был. Стал отец её утешать, да она такой рёв подняла – быку иному этак-то не закричать.
– И та́к вот, – мужик говорит, – с самого с издетства. Энта той: больно ты стройна да изячна, а та энтой: больно ты мягка да ощуписта. И чем боле толкуют, тем боле одна тощает, а другая пухнет. Поначалу от женихов отбоя не было. А у энтих один ответ: «Мне их, мол, наскрозь видать, энто они меня в насмешку сватают. Вот коли к сестре, так то бы всерьёз, а меня поманит да у порога церкви бросит». А уж после как та в шест колодезный обратилася, а эта в ворота пролезать перестала, так и женихи куды-то все поскрывалися.
– Ладно, – Еська говорит. – Не печалуйся. Ты где ночевать сбирался?
– Да вот зипун взял, думал: здесь у ворот прилягу.
– А чё, во всей деревне никого нету тебя приютить?
– Как не быть! В той вон избе у меня сестра замужем живёт. А тама – сват, а тама:
– Ну так и ступай! Не бойся, ничё с твоей Матрёшею не станется.
Почесал мужик в затылке. А из-за забора:
– Тятя, вы меня не кидайтя! Я же ж слышу по евонному голосу: его Стёшка подослала, чтоб надо мной насмешки строить.
Но Еська мужику шепнул: «Мол, не боись; кабы даже я был злым человеком, так с такой добычей мне всё одно не управиться». Да тому и без слов это ясно было.
Остался Еська один, ворота попробовал толкнуть – не поддаются. Вроде их снутри мягкое что-то подпирает. А оттудова: «Больно!» Выходит, впрямь весь двор дева заняла. Еська недолго думая на забор полез. И как раз лицом к лицу с Матрёшей оказался. Она было губы раздвинула, чтоб сызнова шум поднять. Тут Еська к ей и прильнул. А губки-то у Матрёши мягоньки, пухленьки. Изнутри крик вынырнуть хочет, а Еська туда – «Тише, тише, милая». И даже не говорит, а будто вдыхает в неё слова эти самые. Она губы сдвинуть попыталася, а он туда – «Что ты, что ты, хорошая». Она ишо разок из себя выдохнула, да сбилася и уж на вдох пошла. Мало Еську не засосала, да он-то не впервой, чай, цаловался. Так в себя потянул, что и язык ейный к евонному притянулся. А как он своим-то – по зубкам её снутри провёл, чует: девка ослабела вовсе.
Долго ль коротко они так провели, неизвестно. Наконец Еська от губ Матрёшиных оторвался. Та и голову откинула, да не сильно, потому затылок и без того на загривке лежал. Однако Еська одно местечко знал: промеж скулы и ушка, тама кожица така шелковиста, податлива. Туда он и направился губами-то своими. По Матрёше так трепет и пробёг. Чует Еська: всё ейное тело заколебалося, хочет поверх забора выскочить. И так он сам разбередился, что мало не куснул её в шейную ложбинку. Губами туда упирается, а ноздрями рядышком выдыхает, туда, где волосики коротки да пуховисты, в косу не ухватываются, а вкруг её основания – вроде как облачком клубятся. И это самое облачко дыханьем Еськиным колышется, да обратно его же ноздри щекочет.
И уж так уж Матрёше захотелось к Еське не токмо что губками, а и всем остальным прильнуть, что она подобралася вся, да от забора-то отсторонилася. И откель только место там образовалось, только Еська сам не заметил, как склизнул во двор и рядышком с нею оказался.
Расставил Еська руки, объять чтобы, да она ж именно что и есть – необъятная. (А сам думает: «Эх, упустил я Гриба! Чё теперя делать?») По груди её гладит, по плечам. Одну руку книзу утиснул, по животу прошёлся. («Да нет, – мыслит, – тама тако мясо, под его не пролезешь».) Другу руку округ шеи запускает. («Куды! Не обхватишь её ни в жисть».) А коленком по коленке ейной поводит. («Вот кабы Гриб – я бы б ногою враз ейную ляжечку б обхватил».)
Однако дума думою, а дело делом. Как-то этак само вышло, что и сподниз живота рука Еськина скользнула, да до са́мой развилочки дошла, что под складкою таилася. И второй руки на шею хватило, и ноги вполне достало вкруг ейной обвиться да к себе теснее прижать.
«Ну ладно, – Еська соображает, – это так. Но уж одно есть местечко, куды наверняка:»
И не успел он эти самые слова себе сказать, как именно в том местечке его рука очутилася. А место это вот какое: где нога ещё не началася, а жопа уже кончилась. Это коли кто думает, что они впритык друг к дружке идут, тот, значит, тела женского не ведал. Потому у мужика, и впрямь, впритык. А у их сестры так это устроено, что промеж ноги и жопы местечко есть навроде складочки, самое для сладости приспособленное и по размеру в точности так отмеренное, чтобы когда ей Еська через спину руку свою запущал, то самые кончики пальцев туда входили б и ухватывались не чересчур сильно и не чересчур слабо, а ровнёхонько в самую соразмерность так, чтобы казалось, что уж и всё тело ейное в энту точку собралось и в ладони его уютилося.
Вот уж после этого дело на лад словно по маслу поехало. Только Еська и смекнуть успел: «Видать, Грибово колдовство и без его действует».
Ночь прошла будто мгновение одно, светать стало. Очнулся Еська – глядь: а где ж колдовство-то, чудо-то где? Руки его не длиньше, чем вечор были, ноги тоже ни на вершок не отличаются. А зато лежит рядом с им на травушке, от росы сыроватой, дева – до того соразмерная, что лучше б и не надобно. Пригляделся: а это ж точь-в-точь Стёша, только та махонькая, а энта росту обыкновенного, бабьего. Ветерок рассветный её волосы пошевелил, да Еське словно на ухо шепнул: «Где ж ты волшебства ищешь, дурья головушка? Вот оно, чудо на свете единое, неповторимое, лежит пред тобою».
Встал Еська тихонько, чтоб не разбудить её, даже калитку отворять не стал: ну́, как скрипнет. Через забор перелез, да и пошёл своей дорогою.
КАК ЕСЬКА ЛУНУ СПОРТИЛ
1
Дошёл Еська до некоего царства. пошёл по дороге, догнал скомороха с медведем. Давай вместе идти.
Познакомились. Скомороха Кумачом звали, а медведицу по-немецки, Шарлотою. Еська стал расспрашивать, что́, мол, это за царствие такое.
Кумач-то и говорит:
– Покедова не знаю, только вот чё странно-то: третий уж день бредём, а ни одной бабы не повстречали. Я было хотел уж назад ворочаться, потому от мужиков какой нам прок?
– Чем же ж тебе мужики не угодили?
– А как иначе-то? Мы ведь с Шарлотушкой по ярманкам выступления делаем. Так мужик, он пока все деньги в кабаке не спустит, на нас глядеть не станет. А баба – та нет. Она те скажет, что до копеечки всё на товар красный порастратила, да под самым потайным подолом гривенничек схоронит. А уж Шарлотка мастерица энти гривеннички выманивать. Не, без баб наш промысел вовсе худ.
– Чего ж ты идёшь?
– Да не дала она мне поворотить, зверюга. Я ей едва кольцом ноздри не оборвал – тянет и тянет! Так ведь не портить же ей и впрямь морду.
Дошли до села. Не успели околицу перейти, как собаки из-за заборов такой лай подняли – ничё не слышно, окроме «гав» да «гав». Шарлота им в ответ по-своему отвечает, те – ишо громчей. Мужики из домов повыскакивали, кто с вилами, кто с дубиной – думали, дикий мишка с лесу забрёл. Пришлось Кумачу с Еськой пятки казать. Уж далёко за околицей их мужики догнали:
– Вы чё наших собачек дразните?
И прибить грозятся.
– Да мы ничё, – Кумач молвит. – Нешто нам впервой? В других местах ходили, всё спокойно. Собаки – они враз чуют, какой медведь дикой, а какой неопасный.
Мужики переглянулися, косы опустили, молвят сурово этак:
– Наши собаки – особые. И неча вам тута делать, раз вы им не глянулися. Ступайте в город. Тама собак нету, городские – они больше кошек содержут. А к нам ишо сунетесь – на себя пеняйте.
Пошли. Доро́гой Кумач всё толковал, что каков хозяин, таков и пёс, но чтоб вся деревня така злюща была, этого, мол, он покеда не встречал.
Дошли до города. Глядят: и тут все хмурые, что тучи грозовые. «Где площадь?» – «Тама», – махнёт рукой и дале бредёт.
Насилу сыскали площадь. Стал Кумач народ сбирать. Еська подивился: откель он такие слова зазывные выискивает, только, мол, у нас, только, мол, один раз, медведь, мол, особо потешит вас. Складно! Однако народ худо сбирается. Едва-едва пара-тройка зевак подошла.
Кумач боле ждать не стал, достал балалайку и запел. Сам поёт, а Шарлота за спиной его топчется, вроде как танцует, лапой машет. Еська хохочет, а мужики и не ухмыльнутся.
Кумач ещё забористей частушки выбирает, медведица шибче пляшет, Еська наземь со смеху сел, а тем – хоть бы что. Как стояли, так и стоят.
Кумач такое загнул, что Еська уж и икать не мог. Тут только остальные скривились слегка. Да и то – вроде как: на поминках споткнётся кто ненароком, остальные осклабятся, а всё одно не до смеха.
Кумач балалайку отложил, Еське шепчет: «Может, впрямь у их какое горе?»
И Шарлоту вперёд пустил. Сперва она попа́ показала, после – барина. Кумач велит:
– А покажи-ка ты нам, как баба по воду идёт.
Шарлота за коромысло, да ничего показать не успела. Все зеваки, что были, да и те, что поодаль шли, как накинутся: камнями швырять стали, палками молотить. Даже медведица не могла их одолеть, до того злоба в их закипела.
Откель ни возьмись, стрельцы набежали. Наши к ним: защитите, мол. А те их скрутили, да и – в острог.
Сидят Еська с Кумачом в остроге, Шарлота рядом, ничё понять не могут. Стрелец вошёл, по куску хлеба кинул да кувшин поставил с водой:
– Пейте напослед. Сейчас вас казнить поведём.
– Сейчас? Да неужто до завтра пождать нельзя?
Тут они впервые увидали, чтоб в этом царстве кто-то во всю пасть улыбнулся:
– Нет, никак нельзя. Пока не смерклось, вас казнить надобно. Пойду доложу, что вы откушать изволили и к смертушке своей приготовились.
– Ан не пойдёшь!
Накинулись втроём, стрелец и охнуть не успел, как его скрутили. Тут-то он по-иному запел:
– Ну чё вы меня держите? Всё одно вам конец неминучий, зачем я вам?
– Минучий аль нет, только нам спешить некуда.
– Вам-то некуда, а я спешу.
– Куда это?
– Уж сам знаю куда.
– Так и посиди с нами, а тама видать будет, можно нас завтра казнить аль нет.
Как услыхал стрелец, что они его до утра держать сбираются, едва путы не порвал, да они на медведя рассчитаны были. Еське даже жаль его стало, однако себя-то всё одно жальче.
– Сказывай, что за царство-государство у вас такое, что путников ни за что ни про что хватать надобно да засветло на казнь волочь.
Делать нечего, стал стрелец сказывать.
Рассказ стрельца про царство ихнее
Бают старики, что жили мы в некогдашние годы тихо-мирно, бабы с мужиками, мужики с бабами.
Только я того не помню, мальцом был. Случилось так, что женился наш царь-батюшка на раскрасавице такой, что другой на свете белом не сыщешь.
И стали жить душа в душу. Скажете, это славно, коль супружники душа в душу живут? Ан вот как оно для нас-то поворотилося.
Сперва-то царю лестно было, что царица евонная всех красивше. А после глядит: у кажного своя жена, и кажный ею вполне удовольствован. Хоть и горят у мужиков глаза, на царицу глядючи, но после-то всё одно по домам разбредаются, на баб забираются, да и делают чего захотят без совести вот хотя б такусенького зазрения.
Позвал царь-батюшка мудреца, да и молвит ему:
– Почто они от тоски не сохнут да от зависти?
А царица добавляет:
– Неужто я не самая наипервейшая красавица на всём свете белом?
Мудрец и отвечает:
– Краше тебя, царица, не то что в земном мире не сыскать, но и во сне наисладоснейшем ни один человек не видывал. Только ведь люди как устроены? Им лучше, прости за слово грубое, на теле да в постеле лежать, нежели о крале да подале мечтать.
Озлился царь, да и издал указ: пущай, мол, во всём царстве-государстве одна-единая женска пола особа будет обретаться. А других всех изгнать без жалости.
И вовсе бы мы пропали, кабы не тот же мудрец. Он нам тайну великую открыл, только вам я её поведать не могу.
(Ну, да когда Шарлота его в объятия взяла, он свой рассказ-то продолжил, только сперва клятву взял, что они ни словечка об том вслух не произнесут не токмо что до казни своей, а и опосля её. Видать, чересчур его медведица притиснула, коли уж он смекнуть не мог, что опосля-то казни каки́ разговоры?)
А тайна такова. Есть на свете оборот-трава дивная. Кто отвар с её выпьет да слово хоть единое произнесёт, тот в то самое обратится, что́ это слово означает. И только в месяц раз, в полнолуние, обратно свой облик исконный принять может.
Как дал нам царь-батюшка день на то, чтоб мы баб своих изгнали, пошли мы в поля-луга, да и набрали травы энтой самой оборотной, что мудрец нам указал. Выпили отвару бабы наши, да и сказали: кто – «собака», кто – «кошка». С тех пор так и живём. Цельный месяц на небо поглядываем, полнолуния ждём. К концу уж изведёмся. Одну-единую ночку понежимся, ладушек своих поласкаем, и обратно они в домашню живность обратятся. Коли б вы опосля полнолуния к нам пришли, так узнали б, какой мы народ добрый. А вас взамен того накануне принесла нелёгкая. Нынче ж как раз полная Луна ожидается, вот и встретили вас неласково, что́ люди, что́ собаки ихние. А уж когда мишка бабу стал показывать, тут всем и вовсе невмочь стало. Вот заутра бы вам и денег дали, и от нас укрыли, да и наш брат-стрелец разве стал бы этак-то рьяно долг сполнять?
Так что сделайте божескую милость, не держите меня. А то моя Мурочка уж заждалась. Да и мне ишо месяц до следующего полнолуния не вынести.
Пожалели его Еська с Кумачом, но не отпустили, а велели сказывать, что́ их ждёт.
– Для таких, как вы, у нас наказание одно. Дают тебе испить настоя с оборот-травы, а после спрашивают: «Чего чуешь, мил-человек?» Мил-человек-то, ясное дело, отвечает: «Ничего, мол, не чую». И только он это произнесёт, как в ничего и обращается, потому именно такое его первое слово было. Исчезает напрочь, одним словом говоря. То бишь не вовсе напрочь, а раз в месяц обратно является. Так что нынче тута, в остроге-то, народу много сберётся.
– Так а чего ж они не бегут отсюдова? Раз их вона сколько, пущай бы вас всех, охранников, перебили, да и на свободу утекли.
– Да сколь хошь теки. Кто их держит? Мы-то ведь тоже не на службе в энто самое время. По первости-таки все утекают. Да сколь далёко до рассвета ты пробегишь-то? А тама обратно в ничё обратишься. И через месяц вновь в том самом месте окажешься, где погибель принял. А вот вас до завтрева никак оставлять неможно, потому вам утечь тогда б никакой препоны не было.
– Ну а как же ж царь в энту ночь? Ведь хоть раз в месяц, а всё ж указ нарушается.
– Вот потому-то я тайну сказывать не хотел. Царь с Царицей об энтом всём не ведают. И дурня такого не нашлось, чтоб им проговориться, ни средь министериев, ни средь чёрного люда. Вот вы подивились, когда я велел клятву страшную дать, что вы и опосля казни молчать будете – так глядите, держите слово заветное.
Еська б ишо его порасспрошал, но тут дверь отворилась и стрельцы ввалилися. Увидали свово друга связанным, хотели трёпку задать Еське с Кумачом. Хорошо, Шарлота на их защиту встала. Однако всё равно скрутили.
Во двор вывели, а там уж помост готов, да необычный: заместо плахи – стол, и на нём, топора заместо, – три чаши.
Вкруг помоста стрельцы толпятся, а шагах в десяти пред ним – трон, на коем царь с царицей восседают. Глянул Еська, да так и обмер. Прав был мудрец: красы такой и впрямь не то что наяву, но и во сне встретить не можно было б. Да и стрельцы всё больше в ту сторону пялились.
Царь свою руку праву подымает да пальцем, перстнями украшенным, на одну из чаш кажет:
– Ну-ка, друг любезный, преступник злостный, выпей-ка за моё царское величие, а пуще за царицу нашу ненаглядную!
Тут Еська сам своей рукою чашу берёт, потому, хоть и знал он, что там погибель его таится, не выпить за красу такую никак невозможно было.
– За твоё здоровье, за милость твою, царица, да за взгляд светлый!
И до донышка самого чашу осушает.
А царица на него ещё ласковей глядит, да и спрашивает:
– А что ты чуешь, миленький ты мой?
Едва Еська не сказал: «Ничего, мол, не чую, окроме любви к тебе, царское твоё величие». Да и сказал бы, кабы б Шарлота его в бок не толканула. Кумач-то сам на царицу глаза таращил, ничё уж не смекал. Еська с толчка-то наземь бухнулся, да так, что царица из глаз скрылася. Тут ему в память всё воротилось, что стрелец сказывал, и он как крикнет:
– Голубем бы я желал стать, чтоб на окне твоём сидеть да на рассвете солнца курлыканьем тебя приветствовать, – вот чё я чую.
И голубем оборотился.
2
Стал Еська на небо лететь. Летел, летел, смеркаться стало.
«Эге, – Еська думает, – этак сейчас Луна выйдет полная, я в человека обращусь, да наземь отсюдова-то и рухну».
Вбок начал забирать, чтоб Луну стороной облететь. Глядь – она вдали справа показалась. Только вовсе не полная, а серпом. Неужто стрелец ошибся?
Ближе подлетел Еська и вот чего увидал.
Луна, оказывается, она вроде блина тонюсенького, полудугой выгнутого. Коли сбоку глянуть, да ишо с такой дали, как, к примеру сказать, Земля от неё отстоит, то она вовсе из-за своей толщины не видна будет. А вот коли спереди, то хоть издаля, хоть сбилизя, всё равно круг увидишь. Ну а коли не вовсе сбоку, а этак со стороны, то как раз полумесяц выйдет.
И сидит энтот самый блин на шесте, к механике хитрой приверченном, навроде жёрнова мельничного, только как бы этот жёрнов боком на ось надели да парусом изогнули. В механику сотен до пяти голубок белых впряжено. Тянут они, тянут, шест вращается, и Луна с ним вместе. Вот с Земли-то и видать: то полный круг, то половинка, то вовсе ничего.
Нынче снизу Луна полной кажется, это стрелец точно сказал, да ведь Еська-то сбоку залетел.
Стал Еська тихо этак озираться, с ситувацией знакомиться.
Голу́бки-то стараются, крылушками машут, а вокруг три ангела прохаживаются с кнутами, из лучиков светлых исделанных.
Легонько так похлёстывают, пичугам-то боле щекотно, нежели больно, а всё ж не без пользы – на предмет, чтоб они не забывалися.
Вдруг один ангел Еську приметил и голосом ласковым молвит:
– Что ж ты, птичка милая, от работы-то отлыниваешь? Аль тяжко тебе? Так мы подсобить могём.
А у самого-то лучик в руке враз в молонью обратился. Как он ею замахнётся! Но Еська подсобки евонной дожидаться не стал, а средь голубок затесался и давай Луну крутить. Вроде, не тяжёлая работа. Опять же – кругом птички белые, чистые.
И легонько этак закурлыкал Еська.
Услыхали ближние голубки курлыканье, оглядываться стали: откель это звук мужеской идёт? Они-то ведь все женского племени были, да ангелу-то это различие невдомёк, вот он Еську в общий круг и пристроил. Птицы головками вертят, а Еська, горла сильно не раздувая, своё продолжает. Видят ангелы – непорядок, лучиками шибче помахивать стали. Голубки пуще заволновались. Еська громче курлычет, уж и дальние его услыхали. Стали крыльями помахивать, а места-то нету, они толкаются, сами на голос переходят. Ангелы кругом носятся, лучами машут уж в полный размах, а порядка настроить не могут.
Тут и Луна остановилась, потому одни в одну сторону тянуть стали, другие в другую сбиваются. Уж где Еськино курлыканье, где чьё, не разберёшь. То есть это ангелам разобрать невозможно, птицы же очень даже различие чуют. А те-то никак в толк взять не могут, отчего это голубицы, столько лет труд свой без ропота сполнявшие, вдруг волноваться удумали.
Обратили ангелы свои лучи в молоньи, махать стали. Да птицы уж страх потеряли, вразброс носятся. Ангелы огнём пышут, кого-то опалили, жареным пахнуло. Вдруг один промашку дал, да по своему же товарищу угодил. Ангелу-то не больно, он ведь из бестелесности состоит, только одёжка его белоснежная копотью вмиг замаралася. Он и озлился, перед носом у того молоньей сверканул. Третий их успокоить хотел, замахнулся – звезду задел.
Звезда с места сорвалась да как покатится по́ небу! И видать, важная звезда-то была, не какая-нибудь там, что наземь упадёт – никто и не хватится. Мореходы ль по ей свой путь определяют, звездочёты ль грядущее провидят, аль ишо для какой надобности она приспособлена – то нам неведемо. Только ангелы про птиц забыли, молоньи свои покидали, ловить её кинулись. На самом краешке неба ухватили, обратно тащут, от их копоть идёт, потому звезда – она горяча больно, обычному человеку её ни за что не удержать. Едва-едва к месту звёздочку приспособили.
И уж было совсем закончили, как один ангел локтём другую звезду задел. Оно б ничего, потому эта-то как раз не из важных была. Только отскочила она от локтя ангельского да прямёхонько в механику-то лунную угодила. Та вся и развалилася.
А вот вы меня спросите теперьча, что же ж в это самое время на Земле было?
А тама Кумач свою чашу осушил, и, как его царь спросить изволил: «Чего мол, чуешь?» – поклон отвесил, да и молвил:
– Царь ты наш батюшка, ничё я особого не чую.
Потому, во-первых, Шарлотта этак-то стала, что царицу боком своим бурым заслонила хотя отчасти, а во-вторых, больно смекалист сам-то Кумач был.
Глядь – а царя-то и вовсе не стало, а на месте царском он сам сидит. Ясно аль нет? Кому не ясно, я поясненье дать могу: како он перво слово вымолвил? – «царь». Вот то-то. Царица глядит: заместо супружника ейного рядышком – скоморох черномазый. Как завизжит, сердечная, как ножками своими затопочет, ручонками как захлещет по роже евонной! Да супротив стрелецкого разве ж это битьё?
Стала царица кричать, чтобы его заарестовали обратно, но тут смерклось, и все разбежались. А как Луна вышла, Кумач обратно в скомороха обратился. Да и царь на троне появился, сидит, за голову держится.
Только Кумачу-то уж не до царя было, потому с ним рядышком дева стояла. Может, и не такая распрекрасная, как царица, но для него вполне подходящая.
– Ты кто? – Кумач спрашивает.
– Аль не узнаёшь свою Шарлоту?
Поведала она, что была некогда актёркой, ездила по городам-весям с другими такими же Карлами да Хвердинанами, сиркус у их был. Заехал ихний сиркус в эту страну. Правда, до города не добрались, а то б её там казнь ждала. Да от судьбы, видать, не убегишь. Сделали привал у дороги, стала она обед стряпать. А немцы – они ведь и лягушку могут сожрать, и траву подножную. Оборот-трава попалася, Шарлота её – в щи, которы у их зупом прозываются! Стала отведывать, ложку сглотнула – ничё, есть можно. Да и, прежде, чем товарищей своих звать, зачала зверей кормить, что в ихнем сиркусе были. Мяса кус взяла, подошла к клетке с мишкой, который всяки штуки выделывать умел. И только его позвала, как мишкой же и обернулась. А зачем немцам два медведя, тем боле, что один много чего выделывать могёт, а другой никаким медвежьим штукам не обучен? Они её на первой же ярманке Кумачу продали.
– Что ж мы теперя делать будем, Шарлотушка? Ведь ты наутро обратно медвежий облик воспримешь.
– Ан не воспримет!
Глядь – а это Еська с неба падает.
Рассказал Еська, что устройство Луны нарушено, и она отныне завсегда полной будет, а посему бояться им нечего, и решили Кумач с Шарлотой пожениться.
Да и царь на радостях, что сам не исчезнет, всех простил. И, боле сего, велел в град-столице своей сиркус устроить, чтоб в ём завсегда Кумач с Шарлотою выступленья делали да зверей заморских показывали.
Наутро праздник был во всём царстве. Одна царица недовольная была, даже на рожу осунулась. Глянул царь и молвил: «Как, мол, ты теперя в лице изменившися, то пущай все бабы по всей стране вольно ходют». А заодно уж и всем, кто в энту ночь в острог из нича воротился, да так и остался, тоже волю дал полную. Средь них как раз и Шарлотины немецки дружки были, потому их тогда же сказнили. Так что теперя в новом сиркусе было кому выступленья делать. Но всё равно царь наиглавнейшим над ими Кумача поставил.
А Еська дале пошёл.
И что антиресно: рубеж страны пересёк – глядь, а наруже-то Луна как ране вертится себе. Да уж тама оборот-трава, видать, действие своё потеряла, и он голубем боле не обёртывался.
КАК ЕСЬКА ПРАВДОЮ ХИТРОСТЬ ПЕРЕХИТРИЛ
Идёт Еська, слышит: за спиной топот. Витязь скачет.
Осадил коня, спрашивает:
– Ты кто такой будешь? Издалёка ль идёшь? Чего ищешь?
Еська всё как есть отвечает: мол, имя моё Еська, иду издалёка, а ищу сам не знаю чего.
– А не желаешь ли моим стремянным быть?
– А сам-то ты кто таков?
– Царевич я, зовусь Иваном. Коли согласен со мной идтить, славу обретёшь, а нет, так сторонись, потому я сворачивать не стану.
Иной бы раз Еська и посторонился, но тут чует: неспроста тот ершится.
– Погодь, – говорит. – Затоптать меня дело нехитрое. А только сдаётся мне, неспроста ты ершишься.
Тот было в крик: мол, я царевич, а ты, мол, кто? Мол, ничё я не ершусь, а как, мол, следует с холопом, так и говорю.
Всё высказал, а Еська ему:
– Ну, как знашь. Коли тебе помога не требуется, на том и простимся, и спасибо тебе за княжеску твою ласку, а коли впрямь во мне нужда есть, я с тобой идти готовый, только не слугою, а сопутником равноправным.
– Да как же ж равноправным, коли я верхами скачу, а ты пешком идёшь?
Ан вот как заговорил, занозистость-то свою оставил.
– Ничё, – Еська отвечает. – Я не в обиде буду. Пошли, дорога покажет, кому как идтить.
Взялся за стремя, да и пошли они дале.
А доро́гой Иван-царевич такую сторью поведал.
Ишо с младенчества родители его за Марью-царевну просватали. Уж так он ейную красу да нежность расписывал, так разумностью восхищался, так голос серебряный выхвалял! Сыграли, наконец, и свадебку. Да не свадебкой бы её, а свадьбой всех рассвадеб звать пристало. Гостей съехалось видимо-невидимо, подарков навезли горы, вина выпили море.
Вот пошли молодые в опочивальню. И принялись за ласки да за лобзанья сладостные. Долго ль, коротко, улеглись наконец на постелю шелко́ву, раздвинула она ножки свои кипарисовы, да и вошёл он в лоно ейное бесподобное. Закрыла она глазки свои то ль со стыдливости девичьей, то ль от сладости бабьей, потому аккурат на грани меж энтими чувствами находилася. А в самый сладкий миг гром загремел, и пропала Марья-царевна как была с Ивановой елдою в нутре своём.
– И теперя, – Иван молвил, – доколь не найду я Марьюшки, не будет мне спокою на свете.
– Э, – Еська молвит, – насчёт энтого ты б не зарекался. Потому именно, что самый беспокой зачнётся, как ты хозяйство своё на место законное воротишь. Но однако ж это я боле в шутку молвил, а шуток помимо найтить твою красу-царевну нам во что б ни стало надобно.
А дорога-то лесом идёт, а лес всё гуще да темней. Да и не дорога уж под ногами, а узенька тропка. И привела она прямо к избушке, что на курьих ногах стояла.
Еська слова заветные молвил:
– А поворотись-ка ты ко мне передом, а к чащобе задом своим.
Избушка и повернулась.
Спешился Иван, хотел в избушку войтить, да Еська его остановил:
– Погодь, дай-ка я сперва.
Иван было спорить зачал, но Еська напомнил, что ему себя беречь надобно, потому Марья-царевна ждёт. Он и утих. Еська предложил одёжей поменяться. Так и сделали: Иван Еськину рубаху натянул, а тот – кафтан парчовый да сапоги княжески. А обувки Ивану не досталося, потому Еська без неё в пути обходился.
Прежде чем он в избушку вошёл, обнял его Иван и молвил:
– Мы с тобою теперя братья названые, и, чего б с тобою ни было, я тя в беде не брошу.
– Да и я тя, – Еська ответил и внутрь вошёл.
А тама старушка на лавке дремлет, аж похрапывает. Но едва дверь скрипнула, голову подняла:
– Здоро́во, добрый молодец? А кто ты таков будешь, как звать-величать-то тебя?
– А откель ты знаешь, баушка, что я молодец, а не девица? Никак ждёшь кого?
– Больно ты на язык-то востёр. Уж не царевич ли ты? Не Иван ли?
– Так и есть, баушка. Царевич я, Иваном зовусь.
Потянула бабка носом своим семивершковым, да и молвит:
– Ох, не царским духом от тебя разит.
– Да как же ж иначе, баушка? Небось, не с дворцового крыльца я сошёл в избушку твою. По постоялым дворам пооботрёшься, по овинам поночуешь – не того ишо духу наберёшься. А пошшупай-ка лучше одёжу мою парчову да послухай, как каблуки сапожек сафьяновых стучат – нешто у мужицких лаптей таков голос?
Бабка руку вытянула, одёжку огладила:
– Эт точно, милок, эт верно, ошибилась я: дух-то дорожный у всех единый. Да и опречь дороги как же ж мужиком не провонять-то: небось, не раз с девками крестьянскими поваливался?
– Ох и хитра ты, баушка! Ведь сама знаешь, кто я таков и что за горе у меня, так почто ж душу травишь? Аль не ведаешь, что того самого у меня нетути, чем с девками валяться можно?
– Ну, а коли так, ты-то мне и надобен, тебя я дожидаюсь, по тебе тоскую. Утешь меня и через то счастье своё обретёшь.
– Да как же ж я тебя утешу, коли утешалка моя злым духом аль чарами неведомыми похищена вместе с любезною моею Марьюшкой.
– Ан ты б не спорил, а порточки свои спущал поскорее, а тама видать будет.
– Ну, – Еська молвит, – как один мой гриб знакомый говаривал, спопытка, она, чай, не пытка.
Стал прилаживаться к бабкиной развилке, но та его сызнова остановила:
– А дай-ка ты мне сперва вон ту криночку.
И в угол кажет. Глядит Еська: там крынок с полдюжины. Все мохом поросли, паутиною покрылись, одна только гладенькая.
– Эту, что ль, чистеньку?
– Ни-ни! Саму что ни есть мшисту да паутинисту. Взял Еська крынку, а тама воды капля одна-единая.
Бабка ладонь протянула: лей-кось. Еська каплю вылил, та ноги вширь расставила, да споднизу себя ладошкою-то и обтёрла. «Эва, – Еська подумал, – вот ведь кака́ старушка великатная».
Хотел ей помочь лечь на спину-то, но и тут заминка вышла: нет, мол, милок, этак ты много чего узришь тама, а мне с того смущенье будет великое. И обратно Еська про великатность подумал.
Она тем временем на карачки установилася, а Еська её долго ждать не заставил.
И только что он к мандушке вплоть прижался, как почуял чувство досель неведанное, допрежь неспытанное. Будто-словно елда в длину удлинилася и достала до всех местечков укромнейших, которы в нутре-то бабкином скрывалися. И таки эти местечки оказалися: где гладеньки да склизлы, где бугорками выпучены да шершавеньки.
А где извилинками проточены, по коим водица нутряная ручьём вешним сочится. И елда-то Еськина змейкою ловчающей по всем закуточкам прохаживается, в уголочки потаённые протискивается, по всем холмикам да ложбинкам пролазит, все соки на скус отведывает. Где бочком протиснется, где напрямки пролезет, а где залупа в стенку упрётся, да и шарит по ей, и шарит, и шарит, покеда вся не оботрётся да выхода с того места в ишо более сладчающее не отыщет.
И главно дело: сама бабка словно не ждала того. Сперва замерла, а после как заохает, как жопою-то завертит, словно да самой основы кола еськиного дойтить желает. И ноги у ей подгибаются, всё ниже она спущается, едва Еська её на весу удерживает.
Долго ль, коротко ль они так ублажалися, а только Иван-царевич, настоящий-то, тот самый, что снаружи оставался, беспокойство стал чуять: уж скоро вовсе смеркнется, а Еськи нет и нет. Не удержался, хлопнул богатырскою рукой в дверь, да и вошёл в избушку.
Видит: эти двое посредь избы, ничё вокруг не замечая, тешат друг дружку почём зря.
– Ах ты, Еська, друг предательский! – закричал Иван-царевич. – На то ль я тебя посылал сюда, чтоб ты и обо мне позыбыл, и об деле нашем несвершённом?
Услыхала старушка, остановилася. Стоит на четверёнках-то, еле дух переводит да сбившимся голосом спрашивает:
– Еська? Каков таков Еська?
Иван возьми да всё ей и скажи. Пуще прежнего заохала старушка, да только не со сладости, как давеча, а с горя словно бы. «Что ж ты наделал!» – запричитала; «Что ж теперя будет?» – завздыхала.
Попытался Еська с ей выйти – ан никак! А бабка ему: не старайся, мол, ты ко мне на веки вечные притороченный.
Помог им Иван подняться. И грех и смех глядеть: стоит бабка, коленки подогнувши, спину склонивши, а впритычку – Еська чрез плечо ейное на свет Божий выглядывает. Только это б нам с вами ишо, может, на смех бы и стало, а им вовсе не до веселья было.
И ничё бабке не оставалося, как всю правду истинную им открыть.
Правда истинная, бабкою открытая
Есть на свете лес дремучий. Посредь того леса болото непролазное. Ведут к болоту семь дорог, каждая на семь тропок разделённая, но не пройти по им путнику, а почему – слухайте. Средь болота – остров песчаный. Ничё на сем острове не растёт: ни деревца, ни травинки. Только стоит там замок каменный. И живёт в ём старец злобный, Чёрным Скопцом прозываемый. А потому он так прозывается, что таков и есть в действительности и душою, и телом: душою – чернее ночи непроглядной, а телом – как есть оскоплённый.
Кажин год выбирается Скопец Чёрный со дворца и летает над землёю християнскою. Рыщет он в подне́бесьи, весь мир оглядывает, свадьбу честну́ю выискивает, да беспременно чтоб невесту Марьей звали, а жениха – Иваном. Едва узрит он таку пару, в опочивальню ихнюю молоньи шустрее влётывает, да точка в точку – в самый тот миг, что муж новоявленный жену невинной целостности лишить сбирается. И в точности то самое проделывает, что тебе, Ванюша, известно безо всяких слов излишних. Принесёт Чёрный Скопец невесту в свой замок, окропит живой водицею место то, где елде быть положено, да и пристроится к ей сзади-то. Вмиг женихов кол к ему пристанет, да и етит он её, бедную, весь год последующий, доколь за новою жертвой не сберётся.
За год Марья из прекрасной девицы в старуху обратится. Тогда Чёрный Скопец мёртвой воды на живот свой капнет. Капля вниз стекёт да его от елды Ивановой отомкнёт. Тут он Марью доставит в одну из семи избушек, что на одной из семи тропок находится, кои в семь дорог сходятся, к болоту непролазному ведущих. А начинку-то ебицкую не вымает. И подстерегает прошлогодняя Марья нынешнего Ивана, это вот как, к примеру сказать, я самая.
Одну-едину каплю живой водицы в кувшине Скопец Чёрный мне оставил. Смазала я корешок елды Ванюши мово, чтоб к тебе, Иван, её прирастить. Да только обманул меня Еська, своё богатство вдвое нарастил. И за то теперя уж никогда ни с им, ни со мною не расстанется.
Закончила бабка сказ свой, Еська ей молвил:
– Да как же ж тебе не срамно, баушка! Ведь где-то самый твой Ваня вот так же, ровно в силке, с иной Марьею страдает, а ты взамен чтоб искать, как Скопцу проклятому отомстить, его же спокой хранишь.
– Во-первых, – та отвечает, – никака я те не баушка. Мне отроду пятнадцать годов. А того окроме, та́к ему и надобно, потому ежели он шёл меня спасать, чего ж на ту сучонку залазил-то? Все вы таковы, кобели поганые, так вам и надоть.
Но тут уж Иван-царевич в крик пустился:
– Да что ты такое молвишь! Хоть бы ты мёдом мандишшу свою намазала, а не то что водою заколдованной, я б и то к тебе не пошёл! А как мой брат названый Еська дыру твою проклятущую законопатил, то пойду я тропою свободною прямо на остров песчаный к замку каменному, да и срублю голову злодею моему.
– Ступай, ступай, – Марья-старушка молвит (мы так её величать будем, потому нам теперя имя её известное). – Только всё одно не сыскать тебе пути средь семижды семи тропинок. А и сыщешь – не найти тебе гати в болоте непролазном. А и найдёшь – не одолеть тебе Чёрного Скопца, потому смерть его в другом вовсе месте таится, первейшим со всех Иванов охраняемым. А Ивана того ни силой не осилить, ни хитростью не перехитрить.
– Да с чего ж это первейший Иван такой несокрушимый?
– Да с того ж, что опоил его спервоначалу Чёрный Скопец водою мёртвой, а после как остался от его один остов, то живою водою поднял, да и поставил колодези с теми водами стеречь. Но коли б даже удалось тебе с им справиться, всё одно смерть Скопцова на дне мёртвого колодезя таится, и кто за ею полезет, тому уж света Божьего боле не видать.
Задумался Иван, а Еська молвит:
– Быть того не может, чтобы всё так и было. Потому в энтом разе на что же столько хитростев устраивать. Нет, знать, и на него управа есть, только ты, Марьюшка, об ей либо не ведаешь, либо сказывать не желаешь.
– Так ли, сяк ли, – Марья отвечает, – только я уж боле на ваши слова не поддамся. По мне что́ Еська, что́ Ванька – все вы на одно лицо, тем паче, что и лица-то, по счастью, мне не видать.
– Ладно, – Еська говорит. – Раз так, то ступай, Иван, один свою невесту ослобонять. Только как бы мне тебе одёжку княжеску воротить? Пособи– ка, Марьюшка, хоть в энтом деле.
– Ну, разве что в энтом.
Принялся Еська кафтан стягивать. Иван помогает, да всё неловко, коли промеж ног така добавка пристроена. Стала и Марья вывёртываться, вкруг елдыто закручиваться. Как повернётся, так вся и содрогнётся, да и у Еськи по телу будто волна проскочит. Иван серчает: стойте, мол, спокойно. Да как тут устоишь?
Наконец, стянули кафтан. И как-то этак вышло, что промеж делом повернулася она, и как раз к Еське лицом. И в тот самый миг, что кафтан с плеч соскользнул, он в губы ейные так и впился. Охнула Марья да вся и обмякла.
Долгонько поцалуй тянулся, Иван уж заскучал. Наконец, оторвались. Перевела дыханье и молвит:
– Никогда допрежь я сладости такой не ведала, окроме как год назад, когда впервые меня Ванечка поцаловал. Скопец-то и слова такого не знает, да с энтой мерзостью я б цаловаться и не стала. Спасибо Есюшке, будто на миг обратно меня в опочивальню нашу воротил. И за это, чем могу, тем вам пособлю.
– А нешто ты могёшь пособить?
– Кой-чем могу. Подай-ка, Ванюша, криночку, на сей раз саму чисту.
Иван ей крынку протянул, а тама тоже одна капелька.
– Это мёртвая вода и есть, – Марья-старушка говорит. – Так только я и могу, Есечка, тебя ослобонить.
Еська было спорить начал, но она его прервала:
– Едва сгибну я, избушка в птицу обратится, недаром она от века на птичьих ногах держится. Полетит она к хозяину свому – Чёрному Скопцу. Едва подымется, вы печку разожгите. Как огонь распалится – её жажда мучать станет. Тут-то она с дороги своротит – к колодезям, что первый изо всех Иванов хранит. Уж справитесь вы с ним аль нет – то́ ваша удача. А по-иному Чёрного Скопца всё одно не одолеть.
Сказала это, крынку над ладонью своей склонила, оттудова капелька выкатилась. Она языком её слизнула и в тот же миг на пол рухнула, а елда Еськина на свободу высклизнула. Да уж и не Eськина, а вдвое против прежнего длиньшая. Потому капли хватило лишь Марью жизни лишить, а не елду нарощенную отомкнуть.
Глядят Еська с Иваном: а на полу-то девица лежит. И така миловидная, вот хоть сейчас под венец. Только бледная – ни кровиночки в лице. Тут избушка закачалась, и пол с-под ног ушёл. То птица в небо поднялась. Только и послышалось напослед, как конь Иванов на полянке заржал.
Дале, как Марья велела, так они всё и сделали. Только сперва тело её рогожкой прикрыли, чтоб после по-христьянски земле предать. А после уж за печку взялись.
Вскоре в избе парко стало, как в бане. И вновь ноги у Еськи с Иваном подогнулись – то птица вниз пошла. Ишо пару раз их тряхнуло, и после всё утихло.
Иван с Еськой наружу тихохонько выбрались да Марью, в рогожку завёрнутую, с собою взяли – ну́, как избушка без их с места сымется. Извне глянули – и впрямь, не избушка, а птица.
Стоит у ручья, воду пьёт, а от само́й пар так и валит.
За ручьём болото тянулося, а по сю сторону два колодезя стояли промеж костей человечьих разбросанных. Но едва они приближаться стали, как кости задвигались, да сами собою в цельный остов собрались. Глянул остов глазницами пустыми и молвил:
– Здоро́во, молодцы, никак за смертью пришли. Так я вам её сыскать подсоблю.
– Коли ты об Скопцовой смерти, – Еська отвечает, – то за помочь тебе поклон низкий.
– Нет, я об вашей собственной погибели толкую, – остов говорит и зубы скалит. – Потому я жалости не ведаю, а ни силою меня не осилить, ни хитростью не обхитрить.
Тут Иван-царевич вперёд выступил:
– Ан не верю я, чтоб ты сильней меня был. Давай тягаться.
– Чего ж нет, можно и потягаться. Бей первым, ко́ли смелый такой!
Едва кулак Иванов груди остова коснулся, как со всей руки мясо кусками отваливаться стало, и миг спустя одни косточки от длани богатырской осталися да наземь осыпались, ровно веточки с дерева сухого под ветром.
Остов зубы свои ишо сильней осклабил да к Еське оборотился:
– А ты, небось, лукавцем слывёшь. Давай, хитри, но и это тебе не поможет.
– Нет, – Еська отвечает, – я хитростью с тобой хитрить не буду, одной правдой наичистеющею тебя вкруг пальца обведу.
– Ан вот же хитришь. Не могёт того быть, чтобы правдою наичистеющей обмануть можно было.
– На́ спор, – Еська молвит.
– На́ спор, – остов отвечает и ладонь костяную тянет: – Давай руку.
Засмеялся Еська:
– Ну, уж этим меня не уцепишь. Будто не видел я, как с одного касания рука Ванина отсохла. Мы, брат, на словах поспорим. Я одно чувство знаю, супротив которого и ты бессилен.
– Не могёт того быть, потому я остов ни мёртвый, ни живой, мне чувства уж тыщу лет как неведомы.
– Чувство это самое, про кое я говорю, – зависть, она любого одолеет.
– Нет, – остов молвит. – Меня не проймёшь. Потому не зря говорится: за живое взять. Живого-то у меня ничё не осталося.
– Ан я тебя за мёртвое возьму!
С тем Еська рубаху свою нараспах открыл. И видна стала верхушка елды, котора с порток вылазила да до середины груди дотягивалась.
А после и портки спустил, чтобы во всей красе богатство своё выказать.
Загорелся огонь в глазницах пустых. Но сдержался остов:
– Да чему тут завидовать-то? – молвил. – Тыщу лет я без энтого прожил и ишо тыщу проживу. Нет, не осилил ты меня.
– Ну, в этом разе не стану я с тобою делиться, а взамен того мы с Ванею обратно птичку оседлаем да к хозяину твому полетим. Верно, погибель найдём, да делать нечего.
А птица, впрямь, уж напилась да крыльями помахивать стала. И, будто с ею заодно, Еська елдою своей невиданной маханул.
Тут-то остов и не выдержал:
– Погодь-погодь! Ты чё это там болтал насчёт поделиться?
– Да ясно, чё. Достань-ка ты мне мёртвой воды каплю одну-единую.
Хоть и опасался остов, что тут подвох таится, но удержаться не мог – сунул руку в колодезь и вынес наружу одну каплю. Еська залупу подставил, он капнул, вся излишнесть-то вмиг и отвалилася.
– На́, забирай!
Остов хвать, стал промеж ног прилаживать, да, ясно дело, ничё не вышло. Кинулся на Еську:
– Ан обманул ты меня!
Хвать себя ладонью за рот – да уж слово вылетело. Сам признал, что проспорил.
И за проспор потребовал с его Еська две капли воды живой. Правда, в тот колодезь остов лезть не стал, а дозволил Еське самому шеломом Ивановым зачерпнуть.
Одну каплю Еська на кости капнул, от плеча Иванова отпавшие. И вмиг у того обратно рука сделалась.
А вторую каплю Марье в губы влил, она и ожила. Села на земле, озирается, очи светлые потирает. Ланиты румянцем покрылися, губки алые на солнышке засверкали. Протянул Еська руку, она встала и нежно, по-сестрински, его в щёку поцаловала.
Увидал то́ остов да та́к ногою топнул, что она развалилася. И на другой ноге стоючи, как закричит:
– Где ж ты, погибель моя? Всё б я отдал, чтобы пропасть навеки и не помнить боле, как Еська энтот елдою свой махал да как краса-девица его цаловала. Всё я от злодея свово, Скопца Чёрного, терпел, веками службу нёс без ропота. Ан теперь проклинаю его за всё, что содеял он со мною, а перво-наперво – за память мою вечную.
– Где твоя погибель, то мне неведомо, – Еська молвит. – А коли ты и впрямь на Скопца ропщешь, то пособи нам евонную найти.
– Давай шелом!
Хвать шелом, да и ну черпать с мёртвого колодезя. Черпает да наземь выливает. Куда хоть капля падёт, трава чернеет, и от само́й земли чад вздымается. Вынул остов шелом в последний раз, тут с колодезя пёрышко вылетело. Белей луча солнечна оно сверкало, легче слова в воздухе парило. Все-то века, что Скопец по миру бродил, под спудом перо хранилося, но и ворсиночка водою погибельной не обмочилася, и едва только оно свободу вольную обрело, как вылетело на свет Божий.
А остов рухнул наземь и на косточки распался, даже шелома вылить не успел.
Подхватил ветер пёрышко да чрез ручей по-над болотом прямо к острову песчаному понёс.
Вслед за ним и птица в водух поднялася. Едва Еська да Иван, да Марья за хвост ейный уцепиться успели и на спину влезть. Так до Скопцова замка и долетели, даже перо опередили.
Опустилася птица пред замком и крикнула криком неистовым. В тот же миг из окошка Чёрный Скопец выглянул:
– Почто ты, пичужка моя, воротилася? Где ж хозяйка твоя, Марьюшка?
Тут Марья со спины птичьей ему и ответила:
– Вот она я! Да не одна. А с сопутниками.
– А почто ж у тя двое сопутников-то? Позабыла ты, чай, свово Ивашку, к другому перекинулася, да и одного мало оказалося?
– Не клепай ты на меня попусту, – Марья ему в ответ. – Не забыла я Ванечку мово ненаглядного. А и сопутников у меня не двое, а трое.
– Может, глаза мои мне изменяют? – Скопец Чёрный смеётся. – Аль счесть я двоих не могу? Аль под подолом сопутника третьего прячешь?
– Нет, Скопец Чёрный. И глаза у тя по-прежнему верны, только не долго им на свет Божий глядеть. И считать ты не забыл, только немного чего тебе ишо счесть осталося. И не прячу я сопутника мово последнего, только радости тебе он не принесёт. Потому третий мой сопутник – погибель твоя неминучая. Глянь-ка!
И пальцем в ту сторону указала, откель пёрышко уж приближалося. Повернул Чёрный Скопец голову, закричал голосом нечеловеческим. И в тот же миг пёрышко на грудь его опустилося. Тяжеле тыщи пудов оно оказалося, размозжило грудь проклятого, и рухнул он прямо с окошка во двор замка. И така увесистость в пере том таилася, что земля разверзлася да в тот же миг Скопца Чёрного и поглотила.
Тут замок вовсе исчез, а на месте его девица осталася. Иван-царевич к ей навстречь так и кинулся: «Марьюшка!» Но та лицо руками закрыла и – в слёзы, потому елда невынутая, колдуном опозоренная, её словно уголь жгла.
– Не горюй! – Еська молвил. – Полезай к нам.
Хоть и упиралася она, просила оставить её одну-одинёшеньку на сем острове, Иван её на руки взял и на птичьей спине разместил.
Прежняя Марья заклинание шепнула, птица крыльями взмахнула и полетела. Прямо туда, где колодези были. Только добрались, глядь – небо потемнело: со всех сторон други́ птицы-избы летят. И в каждой-то – некая Марья с неким Иваном.
Еська уж знал, как всех ослобонить: водою мёртвою, а после живою. Кинулся к колодцу, а тама пусто. Всё остов вычерпал, когда смерть скопцову доставал. Опустил Еська голову на руки, пригорюнился.
Но тут Марья его толканула: последний-то шелом остов выплеснуть не успел. Так он и стоял, до краёв наполненный. А рядышком – елда лежала. Марья – за елду, с неё же вынутую, а Еська – за шелом.
Ну и веселье началось: пошёл Еська етитские па́ры размыкать, на елдовы корешки по капле воды мёртвой капая. Всех разомкнул, тут и шелом опустел.
Велел Еська своих находить, стал живой водою е́лды на место ворочать. И как только елда к свому хозяину притачивалась, а верней сказать, – он к ей, – в тот же миг Марья-старушка молодою да красивой оборачивалась, а мандушка её легко ослобонялася. Иван же, что стариком допрежь смотрелся, стру́мент свой вытянув, в красного молодца обращался.
Цельный день и ночь это длилося, пока все друг дружку отыскали.
По-первости-то опасалися Иваны да Марьи сызнова орудия етитские соединить, да кто-то первым не удержался. Глядь: а они и слагаются и разобщаются без наималейших трудностев. Разбрелися тут все по лесу, да и принялись доделывать то, что у кого годы, а у кого века назад оборвано было.
К рассвету вкруг Еськи уж никого не осталося, окроме старушки одной, ветхой-преветхой.
Стоит и елдушку свою отомкнутую двумя пальцами заскорузлыми держит.
– Пособи, – шепчет, – и мне суженого сыскать.
Еська и смекнул, что это наипервейшая из Марий. Подвёл он её к костям, близ колодезя лежащим и, ни слова не говоря, на них указал.
Глянула старушка на кости, та́к у ей слёзы рекою и хлынули. Пали слёзы на кости мёртвые, да и оживили их. Вмиг собрался Иван, да не остовом, а молодцем добрым, только пониже живота – пустое место. Ну, да живая вода и с этим управилась, а первая Марья, хоть и последней, а всё ж молодою стала.
Обнялись они, а Еська прочь двинулся.
Уж далёконько ушёл, слышит: за спиною топот. Оглянулся: витязь. Только одно отличье было с тем, как он намедни скакал: за спиною его теперь красавица сидела, за плечи держалась. Знать, сыскал Иван полянку, где коня оставил.
Соскочил Иван-царевич с коня, по-братски обнял Еську и так сказал:
– Помнишь слова свои: мол, дорога покажет, кому как идтить? Так? оно и выходит по-твоему: садись теперя на мово коня, а я рядушком пойду.
Поблагодарил его Еська, но от милости отказался: мол, невесте твоей за чужой спиною сидеть неловко будет, да и пути наши, сказал, расходятся. Пожелал им счастья и пошёл своей дорогой.
КАК ЕСЬКА ХРАНИТЕЛЯ ПРОВЁЛ
1
Повстречалась Еське слепая старушка. Идёт, веткою дорогу шшупает.
– Куды, матушка, тебя сопроводить?
– А нешто ты меня видишь?
– Да как же иначе-то? Это ты незрячая, а я как есть при двух глазах.
– Нет, – та отвечает, – не по пути нам.
Но Еська ж упрямый. Та – одно, а он – своё, та – снова, а он – ни в какую: пойдём да пойдём.
– Я, матушка, коли тебе знать желательно, иду без цели, без направления. Одно слово – куды ноги несут. А нынче вот именно несут они тебя сопроводить, потому ты и в канаву свалиться очень даже запросто могёшь, и с пути сбиться.
– А мне, сынок, с пути сбиться невозможно, а коли б я в канаву упала да шею сломала, так оно б и не в пример лучшей было.
– А коли так, то что ж мучаться по-пустому? Я тя к самой крутой круче сопроводить могу, да ишо пособлю вниз сигануть.
Это он так шутковать начал, чтоб ейные мысли горестные развеять. Поняла старушка, что не отвязаться от него, пошла вперёд. И он рядышком.
Идут-идут, до реки дошли. Посредь неё – лодка с рыбаками. С борта невод свешивается, а у рыбаков – сперва-то Еське показалось, что удилища, он и подумал: зачем, ко́ли – невод? А после углядел – плети. И стегают они воду со всех своих сил. Подивился Еська, спрашивает, мол, это обычай старинный аль новомодный – воду сечь? А те в ответ:
– Это, прохожий путник, наш царь-батюшка повелел, чтоб лучше рыба в невод шла. Потому по-хорошему река ни за что людям помогать не станет.
Подивился Еська, но боле слова не сказал. А старушка вздохнула глубоко этак и с лева глаза слезу смахнула.
Дале идут, до сада дошли яблоневого. Там и того дивней вид: на ветвях – оковы железны, да ишо на свободну ветку кузнец цепь прилаживает.
– А это что ж за новость – деревья ковать? Аль от веку у вас так деется?
– А это чтоб дерево руку хозяйску знало. У нас, мол, не зашалишь.
– И энто ваш царь-батюшка удумал?
– А кто ж?
Пуще давешнего старушка вздохнула и правый глаз утёрла. Глядит Еська: а пальцев-то у ей на руке – четыре, середнего не хватает.
После коровницу повстречали. Она под вымя ведро-то поставила, да заместо чтоб за соски дёргать, коровёнку бедную почём зря ругает да прутом охаживает. Та – му да му, а в ведёрке-то пусто.
Тут Еська и спрашивать не стал, потому что, перво дело, понял, что это тоже царёв указ. А второе – чтоб сопутницу свою не огорчать. А та-то и так, дояркину брань услыхавши, с обоих глаз слёзы утёрла. Но, обратно, слова не вымолвила.
Дошли до поля хлебного. «Ну, – Еська мыслит, – тута либо розгою землю порют, либо по крайности матерщиной обругивют, а то и огнём палят для острастки».
Ан нет: посредь поля жница на коленках стоит, мешок расстелила, к колосьям таки́ слова обращает: «Будьте, мол, так любезненьки, дайте зёрнышка». А колос тучный, на ветру качается, изредка зерно созревшее обронит, так она вскочит и челом бьёт.
– А это чё ж? Неужто у царя вашего супостат имеется, что строгости евонные обойти желает?
– Зачем супостат? Это по са́мому царёву указу и деется, чтобы боли колосьям ни-ни не чинить ни рукою, ни тем паче серпом вострым, а урожая ласкою да нежностью добиваться.
Тут-то старушка улыбнулася и молвит:
– Вот какой добрый. Где иного такого царя сыщешь?
Не удержался Еська.
– Да дурень же царь ваш! Только вы-то ишо дурней выходите.
Жница руками замахала: что́, мол, ты такое говоришь! Ступай скорей отседова.
И что заприметно-то: все, с кем толковать пришлось, к одному Еське обращались, а той – словно и не бывало.
Отошли немного. Тут-то слепица и говорит, слёзы обтеревевши:
– Не знаешь, так и не говори. Уж тем паче – не брани. А вот лучше слухай.
История царя Долматия, матери его и няньки-ворожеи
Ты не гляди, что я нынче убогая. Была я некогда в энтой са́мой стране царицею. Выдали меня замуж, а после и говорят: двух уж супружниц царь-батюшка в монастырь спровадил, потому они ему девок родили.
Вот на́! А я как раз понесла. Как бы, думаю, узнать, кто тама, внутри-то? Да и велела ворожею сыскать.
День проходит, другой, на третий – ведут ворожею. Глянула на меня, молвит: девка, мол, в тебе сидит и никто иной. Я, понятно, в слёзы. Потому мне годов от роду едва-едва семнадцать стукнуло, и в монастырь идтить вовсе не хотелося. Хотя, как нынче мыслю, куды б как лучше там было, чем оно на деле вышло.
А та-то: утри, мол, очи свои изумрудны; коли хошь, я её парнем обращу.
– А нешто можно?
– Зачем нельзя? Допусти только меня в свою опочивальню.
– А много ль за работу возьмёшь? Может, у меня и платы такой нету.
– Есть она у тебя. Да и то теперя мне её отдавать не надобно. А вот как ты энтой самой вещи лишишься, так и отдашь.
– Как же я тебе дам, опосля как лишусь?
– А тогда и узнаешь. По рукам, что ли?
Подумала я и согласилась: велика ль потеря – то́ отдать, чего и так лишилась?
Однако я разговор этот нянюшке моей старой пересказала.
– Ой, худо, – молвит, – недоброе дело ворожея затеяла. Ну да уговор состоялся, его не отменишь. Токо как станешь раздеваться да булавки востры с одёжи вымать, одну-то утаи да под одеялом в руку себе воткни, чтоб не заснуть ране времени.
Вот смерклось. Приводят ворожею. Она мне раздеться пособила да на кровать уклала. А сама, свечу задувши, на лавочку села в окошко глядеть.
А я, по нянюшкиному совету, булавку под одеялом по саму алмазну головку в руку себе вонзила. Вид делаю, что сплю, однако промеж век подглядаю.
Полночь наступила. Она к столу подходит, руку леву на него ложит, а правой – ножик с-под юбки вымает да середний палец одним ударом отсекает. Кровь было брызнула, а она к ране губами присосалась, та вмиг и закрылася.
После задрала мою рубашку, живот открыла да угольком, с печи вынутым, кру́гом его очертила. На пупок плюнула, кожа по угольному кругу-то и разошлася. Сняла она её, ровно крышку с короба, да изнутри дитя достала. И точно – девочка.
Я чуть было не крикнула: до того славное дитятко было. Но удержалась.
А ворожея-то палец свой промеж ножек ей прилаживает, а после её – аль уже верней сказать: его – обратно ложит и кожею прикрывает.
Сызнова на пупок плюнула, и словно не было ничего. Рубашку обдёрнула, одеялом прикрыла и к окошку села.
Наутро спрашивает, как ночь-то прошла? Я в ответ: мол, больно крепко спала, ничё не ведала, не чуяла. Ну и ладно, говорит, только не забудь про обещанье-то своё. И, словно туман, истаяла.
Рассказала я обо всём нянюшке, та и молвит:
– Теперя твоё дитя уж не вовсе твоё, а отчасти ейное выходит. Да и на какую ишо часть – на саму главну мужеску оконечность.
– Да что ж делать-то?
– Коли ты свово пальца не пощадишь, может статься, осилим злодейку.
И на следущу ночь уж нянюшка в опочивальню мою пришла. Всё точь-в-точь по рассказу повторила. В полночь мне палец отсекла, только уж не на левой, а на п равой руке (у меня ведь доныне ладонь-то скалечена). Угольком брюхо обвела, на пупок плюнула да крышку кожану сняла.
Но только она в нутро моё руку с пальцем отсечённым запустила, как в окошко чёрный ворон влетел и нянюшку мою бедную в само темя клювом стукнул. Та только охнула и на пол упала.
Тут-то я боль и почуяла. Да ишо б не чуять, коли кожи кус такой заживо снят. Закричала я и чувств лишилася.
Вот очнулась. Гляжу: муж мой царь рядышком, вкруг бояре толпятся, а пуще – боярыни, потому это дело женскому полу боле соответствует. А у изголовья? ворожея с младенцем. Правой рукою держит, а левой – культяпой-то – головку гладит.
Я – в крик: мол, отымите у ей дитя. А муженёк в ответ: зачем, мол? Она, мол, повитуха, сыночка нашего приняла, кому, мол, и нянькой при ём состоять?
Да, говорю, у ей ведь на руке пальца нету, ну́ как не удержит младенца.
Сказала, а сама ответа жду: на себя, мол, глянь. Куды! Все лишь поразились словам моим: где ж, говорят, нету? – у ей все пальцы на месте, ровным счётом десять. А она ишо руку вытянула и считать принялась: раз, два? На пустое место кажет, «три» говорит, а все кивают: три, мол.
И мово увечья никто не заметил.
Так и пошло. Много кой-чего я видала, другим невидимого. Да я главного– то не сказала! Едва глянула я на младенца – Господи Боже ж ты мой! – а у его мало что колдовкин палец промеж ножек, так ишо мой – заместо носа! Видать, как его нянюшка уронила в утробу мою, так он к личику-то и прирос. И хоть бы кто иной заметил! Конечно, опричь ворожеи – та-то всё видала да зубами скрежетала, на носик энтот глядючи? А иные, супружника мово включая, только дивилися, до чего же пригожий мальчик уродился. Долматием окрестили.
Дни идут, за ими месяцы, там и годы пошли, а Долмаша ни на вершок не вырос. Весь рост в нос идёт, да зато уж тот агромадный стал – аккурат, как цельному дитяти быть положено. И обратно – словно так и надобно. Только двух парнишков, боярских сынков, приставили – с обеих сторон от носа ходить да на подушке шелко́вой его поддерживать. Дальше – больше: нос так вырос, что и двоим не удержать. Так ишо двоих боярчиков прибавили, и дело с концом.
Наконец, и я к уродству этому привыкла, замечать перестала. А мальчишечка-то – ласковый, добренький. Придёт, головочку мне на коленку склонит, а я втору ногу-то отставлю пошире, чтоб носу евонному удобней было лежать. Волосики по подолу раскинутся, я их чешу, песенку пою. Только вдруг как сопанёт носищем своим – громче трубы иной. Ой, страх!
А нянька проклятущая тут как тут. Уж как я просила мужа устранить её, ничё поделать не могла.
Стал Долмаша в возраст входить. Тут са́мо ужасно дело и пошло. Нос-то расти перестал, как бы даже не на убыль пошёл. А заместо того вся сила в елду направилась, в ворожеин, то бишь, палец. И куда его ласковость да мягкость подевались! Чем споднизу боле нарастало, тем он злее становился. И уж не ко мне, а всё боле к няньке тянулся.
И обратно – будто всё так и быть должно. Только боярчатам велели подушку пониже переставить.
После – и того чище: поравнялись нос с елдою и, как бы сказать, в борьбу вступили. Иной раз проснётся утром – нос мал, а елда с аршин. И весь-то день Долмаша бранится, что́ под руку попадётся, крушит; кто́ подойдёт – тому в харю аль по шее. А другой раз – насупротив. Встанет, нос – до полу, а елды и не видать. И обратно, как в лучши деньки, всякого словом приветит аль конфектою одарит. И никак заране предугадать не можно: какой день назавтра выпадет. Иной раз по неделе подряд нос одолевал аль елда зловредная, а бывало, день через день менялись.
Наконец, пятнадцать лет Долмаше стукнуло. Я и говорю мужу: всё, мол, сыночек вырос, ему нянька боле не требуется. Правду сказать, я проку от слов своих не ждала, ан нет: на сей раз послушал. Верно, говорит, сбирайся, нянюшка, прочь, да не бось: я тя не обижу, златом-се́ребром осыплю. Та головою кивнула, а уж как глазом-то сверканула, то́ одна я видала.
Той же ночью помер царь наш. Лёг спать здоровым, а утром приходим – уж остыл. Я было за слезами да поминками про ворожею и думать забыла.
Настал день венчания Долмаши на царство. Весь двор собрался, чёрный люд толпится, попы кадят, колокола звенят.
Одно только неладно: в энтот день елда одолела, так он особенно злобен был. Сколько тумаков раздал – не счесть!
Наконец, вышел на крыльцо красное, все ему в ножки кинулись. Тут-то ко мне ворожея и подкралася: помнишь, мол, уговор?
– Как не помнить!
– Ну так и отдавай чего лишилась – званье жены царской.
Не успела она это вымолвить, как царь новоспе́ченный, сыночек мой родненький, к ей оборачивается и молвит:
– Что это вы, мамаша, ровно неродная стоите? Подите к нашему величию поближе, дабы все на родительницу нашу любоваться могли.
Я к ему кинулася: нешто, мол, ты ро́дну матушку не признаёшь? А он – ей:
– Мы, мол, матушка, не забыли, как вы няньку нашу невзлюбить изволили, и в честь нонешнего светлого денька вам в угоду её прогнать повелеваем.
И на меня пальчиком кажет: мол, вытолкать взашей. Слуги было ко мне кинулись, да и стали, ровно вкопанные. Глядят и не видят. А ворожея ухмыльнулася, да и молвит ехидно этак:
– Видать, она колдовка была. Твоё величие прогневался, она и спарилася.
Так стала я незримой и неслышной. Потому и подивилась, что ты меня углядел. А иные-прочие – сам, небось, видал – сквозь меня с тобою разговаривают.
Всё ж таки жила я подле сыночка, любовалася, как он споро с государством управляется. Только худо, что елда, как назло, что ни день, одолевала. И все указы у его на один лад выходили: никто, мол, добром работать не станет. А посему прежде, чем кому за дело браться, надо работника того выпороть что есть сил. Никто, правда, с того лучше работать не начинал, а он твердил: коль они после розог-то трудиться не желают, то без их бы вовсе палец о палец не стукали, и обратно выходит, я, мол, прав. А может, так и есть, я ведь в государственных делах не смыслю. Правда, одному это на пользу шло – палачу. Потому его Долмаша самолично порол, и уж, сам понимаешь, после того он только боле ярился и труд свой злобственный пуще прежнего сполнял.
И ишо – развлечение. В первый же день говорит Долмаша ворожее-то:
– А что, матушка, ведь мы самый первый ебака в царствии нашем, аль нет?
– А это мы сейчас узнаем.
Свистнула в два пальца по-разбойничьи, и в тот же миг в окошко ворон чёрный влетел, тот самый, что нянюшку мою заклевал. Долмаша и спрашивает:
– Скажи мне, ворон, птица вещая: кто наипервейший ебака в царствии нашем?
– Знамо дело, ты. Ведь ты всяку бабу насмерть заетить могёшь.
Вот что ни день стал Долмаша ворона вызывать, чтобы вопрос этот самый ему задать. И всякий раз один ответ был. Да только однажды по-иному тот каркнул:
– Знатный ты ебака, ничё сказать нельзя. Да только есть один против тебя сильнейший.
– Как же сильнейший? Нешто его елда смертоносней моей?
– Да не смертоносней, а только ты елдою своей кого угодно на небеса лишь отправить можешь, а он ихнюю сестру заживо за облака вознесёт и обратно воротит.
Осерчал тут Долмаша, оборотился та́к, что залупой с ног боярчика сбил, что к ей приставлен был. Хвать ворона за шею:
– А ну сказывай, как сего супостата прозвание?
– Еська.
(Улыбнулся про себя Еська, это услышавши, но голосом ничё не сказал.)
Долмаша в сердцах так сжал ворона, что только косточки хрустнули. Он падаль в сторону отшвырнул и повелел Еську изловить и пред царски очи привесть? Чё эт с тобою?
(А это Еська закашлялся, чтоб усмешки своей не выдать.)
Ну и, знамо дело, поймали Еську. Да ты слухаешь аль нет?
(Куды там не слухать! Еська аж поперхнулся. Да ишо б не поперхнуться, коли кого-то заместо тебя на казнь лютую схватили! А царица дале продолжает.)
Привели его пред очи Долмашины:
– Никак ты Еська-злодей?
– Прости, кормилец, а только никакого злодейства я за собою не знаю.
– Да нешто это не злодейство – поперёк царского путя становиться?
– Да что ты! Зачем это я буду тебе помеху творить?
– А коли так, то признавайся, как это ты баб к небесам возносишь?
– А это, царь-батюшка, проще простого. Надобно только самому́ воспарить. А уж она с елды моей, небось, не сорвётся. Да и не ведаю я, честно тебе сказать: кто из нас кого подымает. Может и так статься, что это она воспаряет и меня через мандушку свою до небесных высот возвышает.
– Ан врёшь. Как же ж бы ты теперя перед нашими очами стоял, коли б с ими совместно помирал?
– Так мы ж опосля так же союзно и наземь ворочаемся. Да ты не бось: от ентого дела ишо никто не помер, а вот позабыть весь мир на время – нам с вашею сестрою очень даже запросто.
– С какою такою сестрою?
– Да с обычною. Ведь ты хучь и царского роду, а всё – бабьего племени.
Смекнула ворожея проклятая, что он помимо чар видит сущность Долмашину. Кинулася наземь да как завопит:
– Нешто не видать тебе, царь-батюшка, что насмехается он над твоим величием? Повели-ка его сказнить казнью лютою, чтоб другим-прочим неповадно было.
Он и повелел. Вот ведь как она дитя невинное околдовала!
Закопали Еську живьём и камнем привалили, да не простым, а заветным. Откатить его нельзя ни человеку, ни зверю, а лишь можно сдвинуть, на себя потянув. Только на того, кто это сделать удумает, камень накатится и раздавит напрочь.
Всё это я видала своими глазами, сама никому, окроме колдовки проклятой, невидимая. А она, ка́к никто не слышит, всё шепнуть норовит: гляди, мол, как моя плоть твою одолевает.
Только раз встал Долмаша с постели, а елды-то и не видать почти – заместо её нос до полу свешивается. Ну́ радости! Тогда-то он и издал указ, чтобы колосьям боли не чинить. Но не это само главно.
Вот сидит Долмаша на троне, нос на подставочку особую уложен. И вдруг в мою сторону глазки скосил:
– Никак нянюшка моя любимая воротилася! Где ж ты доселе пропадала-то?
Счастливей того дня в жизни моей не бывало: пущай не признал он во мне мать ро́дную, но хоть увидел, по щёчке себя гладить дал да в плечико цаловать!
Злодейка весь-то день змеёю шипела. И едва удалился Долмаша в опочивальню, подскочила да как плюнет мне в глаза. Я только «ой» – и свет божий враз затмился. А она ишо слова заветные сказала, и перенеслася я на самый край царствия нашего. С тех пор и брожу так вот. Уж сколько раз пыталась я хоть ощупкой ко дворцу воротиться, да всё нечистый дух отводит.
Выслушал Еська рассказ и говорит:
– А ведь сын твой не того наказал.
– Как так?
Еська и признался, кто он есть. А после говорит:
– Смекаю я, что это Хранитель подстроил, чтоб от меня казнь отвесть. Но я того не желаю. Пойду-ка я к камню, попытаю, как спасти мово спасителя.
– Да ведь сгибнешь!
– Ан тама видать будет.
2
У одного Еська дорогу спросит, у другого. Так и дошёл до места.
И впрямь, камень стоит агромаднейший: сажени три в высоту да не мене дюжины – в обхвате. И ишо на пару сажён в землю ушёл тяжестью своей.
Молвит Еська:
– Ты, матушка-царица, моей силы не ведаешь. Правда, подустал я маленько. Вот разожгу обочь дороги костерок да прилягу подле, да на полденька сосну – такой мощи наберусь, что камешек этот мне на один палец будет.
Так и сделал.
Только уснул, является Хранитель:
– Нешто я тебя для того оберегал, чтоб ты ни за что ни про что сгинул?
– Зачем ни за что ни про что? Я спасителя свово спасти желаю. Небось, это ты его заместо меня подставил.
– Клянусь тебе, не я! Брось ты его. У тя своя планида, знаешь, каки́ бабёнки сладостны впереди ждут!
– Нет, мне сперва здесь надобно дело покончить. А и сгину, так не ты ль толковал, что погибель – она иной раз для души спасительной бывает.
– Так то – иной! А нынче вовсе не тот случа́й. Ведь ты ж упрямства одного ради на рожон лезешь.
Но Еська на своём твёрдо стоял. Тогда Хранитель по-иному заговорил:
– Хоть меня б пожалел. Старшой с меня голову сымет, коли я тебя не соблюду.
– А нешто над тобою старшой есть?
– Как не быть!
– А коли боишься его, то могу я тебе совет один дать.
– Вот ишо! Не хватало, чтоб человеки хранителям советовали.
– Ну, воля твоя. Тогда не мешай мне сил набираться.
– Ладно-ладно, что за совет такой?
– Ступай-ка, покедова я сплю, сыщи сына мово Панюшку. Вдвоём, небось, управимся.
С этим словом повернулся Еська и крепче прежнего заснул.
Спит-спит, вдруг чует: толкает кто-то. Открыл глаза – Панюшка!
– Здоро́во, сынок! Из далёких ли краёв прибыл?
– Да не из близких. Ехал я верхами, вдруг коня мово словно нечиста сила под уздцы ухватила и напрямки через буераки, овраги, буреломы – сюды привела.
– Ну, то не нечисть с тобой играла. Да неважно. У меня к тебе дело есть. Сумел бы ты удержать этот камень, коли б он на меня покатился?
– Наверно не скажу, только коли уж не я, то и никто в мире его не удержит.
– А раз так, то и начнём.
Встал Еська к камню лицом, Панюшка за спиной отцовой пристроился. Еська камень потянул, тот легко этак с места скатился, да далёко не уехал. Упёрся в него Панюшка, кричит:
– Вылазь, батюшка, скорее!
Да камень-то Еське ногу придавил, в са́му землю стопу втиснул. Дёрг-дёрг, да не вытащишь.
Панюшка со всех сил упирается:
– Батюшка, я уж по лодыжки в землю ушёл!
Тянет Еська ногу, ан камень-то, колдовско зелье, не пущает.
– Батюшка, я по колени – в земле!
Вдруг чует Еська – кто-то его шшупает. То царица слепенькая на голос подошла. И книзу руками спущается. До земли дошла, стала разгребать.
Панюшка уж по пояс в землю ушёл, тут она последню щепоть выгребла и Еську ослобонила. И камень, словно того ждал, вмиг успокоился и на месте застыл.
А тут новая беда – Панюшка из земли выбраться не может, так по пояс и застрял. Стали Еська с царицею его тянуть, тоже сил не хватает.
Вдруг слышат:
– Позвольте, тётенька, я заместо вас возьмусь.
А это с-под камня Еськин спаситель вылез.
Дёрнули с Еськой вдвоём – вынули Панюшку. Еська к незнакомцу оборотился:
– Поклон тебе, спаситель мой!
– Да нет же, это вы меня спасли.
– Теперя-то мы. А допрежь того не ты ль меня заслонил, Еськой назвавшись?
– Да нешто мне иначе называться, коли я Еська и есть?
Слово за слово, тут и выяснилось, кто таков этот парень. А был он не кто иной, как Мартемьяна с Сирюхою сынок. Выходит, его в честь отцова братца назвали. А имя-то, вишь, как сказалось: подрос он, да и потянуло его по свету пройтись, мир поглядеть, да и себя непоказанным не оставить.
Стал Еська-старшой Еську-меньшого про дом расспрашивать. Тот отвечал, что родители живыздоровы, а прощаясь, наказывали: коли пошлёт Господь с дядюшкою встретиться, в пояс ему кланяться и на словах добавить, что они его не забывают, а напротив того – что́ ни день вспоминают и завсегда рады будут, коли он домой воротится.
Тут царица расплакалась:
– Как вы счастливы, кто-то вас вспоминает! А мне такой сладости вовек не узнать.
– Ну уж нет! – в один голос все трое сказали. И положили идтить до царёва дворца.
3
Всю-то дорогу царица спрашивала: что, не видать? Да охала: мне, мол, туды путь заказан, так и вы не дойдёте. Однако люди путь казали, они и дошли.
Только Еська вымолвить хотел: зря, мол, матушка, боялась, дворец-то – вона он, – как небо тучами покрылось, молоньи засверкали и гром загремел, аж уши позакладало.
С неба одна туча сорвалась и прямо к ихним ногам спустилася. Оземь ударилась, на брызги рассыпалась. А как брызги-то рассеялись, на месте том старуха стояла. Царице её и называть не надо было, потому они как леву ладонь калечену увидали, так и смекнули, кто она есть.
– Что, – говорит, – думаете, меня осилили? Я, может, сама так исделала, чтоб вы Еську-меньшого ослобонить сумели, потому сынок мой Долмаша от ентого пуще обычного взъярится мне на радость, а всем прочим на устрашенье.
– Да как же язык твой поганый повернулся при мне-то его сыном назвать! – царица воскликнула.
– А вот, вишь, повернулся. Да и что ты мне за указ? Я чё пожелаю, то и содеять могу, не то, что сказать вслух.
– Ан не всё!
– Ан всё!
– Ан я три вещи назову, которы тебе не под силу.
– Да и одной такой нету.
– Ан есть, – царица молвит. – Перва вещь – вот кака́, – и щёлк левой рукой. А ворожея:
– Делов-то! – и щёлк правой.
– Да правой ты могёшь, а левой-то?
Без середнего-то пальца какой щёлк? Но ворожея только захохотала смехом адским и говорит слова колдовские:
– Зерцало бряцало да недобрёцало, сикоси-накоси перекоцало.
Они глядят – а у ей на правой-то четыре пальца, а на левой – все пять. Как так?
– Ан я наизнанку вывернулася.
И точно: бородавка с правой щеки на леву перебралась, а клык, что слева торчал, справа оказался. Щёлкнула она и говорит:
– Ну, сказывай, каку́ ишо втору вещь задумала.
– А втора вещь вот кака́ – сердце твоё полюбить ведь не могёт.
– Зачем не могёт? Я и сама наизнанку вывернусь, и душа моя – следом. А вся злоба, что допрежь того во мне жила, в любовь наичистеющую обратится. Вот, хошь, я тя поцалую от чувства энтого самого?
Залилася слезами царица и молвит:
– Одолела ты меня, потому третья вещь, котору я задумала, как раз и есть – чтоб ты меня поцаловала.
Ворожея обратно вывернулась, но тут меньшой Еська голос подал:
– Ан я знаю, чего ты не могёшь. Супротив свово собственного колдовства ты слаба.
– Ну, нашёл на чём меня провести. Будто я не знаю, что ты теперя велишь ей обратно зренье воротить аль что-то ишо в этаком роде. Это мне очень даже запросто, только желания такого не имеется.
– А коли так, – он говорит, – ступай-ка ты к камню зачарованному да столкни его с места. Какой тута подвох может быть, коли я с-под него без того выбрался?
– Вот настырные!
Плюнула ворожея, да в тот же миг они все близ камня заветного оказались.
– Глядите!
Уперла́сь в камень, а Еська-меньшой возьми да и шепни: «Зерцало бряцало да недобрёцало, сикоси-накоси перекоцало». Её наизнанку вывернуло, и, заместо чтоб толкать камень, она к себе дёрнула. Катнулся камень и напрочь её раздавил.
Тут и царица прозрела. Зачала их обнимать да цаловать.
Глядь: а они обратно подле дворца стоят. Может, всё примерещилось? Ан нет: бегут от ворот стражники, царице кланяются: мол, куды ж ты, кормилица наша, подевалася?
Знать, чары и впрямь спали.
А стража докладает:
– Ступай, матушка-царица, к сынку свому. Потому недоброе деется: с опочивальни евонной шум-грохот доносится, как бы не злые люди туды забрались.
Подбежали к опочивальне, а дверь-то заперта. Она завсегда изнутри лишь отворялась – так Долматий повелел ишо в самом начале царствования. Да для Панюшки – что́ запор любой! Он плечиком навалился, дверь с петель-то и слетела.
Тут и видать стало, что́ внутри творится. А тама два пальца агромадных в рост человечий, ровно два змея, дерутся. Один – цвета розового с ногтем светлым, а другой – коришневый. И коготь на ём чёрный. Видать, долго уж сраженье длилось, потому светлый палец обессилел, а тёмный его так и язвил. Вот поднялся он ввысь, чтоб последним, смертным ударом на противника обрушиться, но тут в двери царица показалась.
И словно силы у светлого пальца возродились. Выставил он ноготь свой врагу навстречь, тот так и напоролся. Кровь с него брызнула, да и не кровь, а жижа, вроде, болотная. Глядь: ан пальцев-то словно и не было. Только на обеих царицыных руках – по пяти. А ворожея, выходит, до последней точки исчезла. Потому коли б ейный палец цел остался, он бы и всю её за собою на свет Божий вытянул.
Тут-то они плач детский услыхали. Глядь: на постели дитя лежит, словно только что нарождённое.
Девочка, понятное дело. Така славненька, розовенька, и голосочек тоню-усенькой! Царица: «Ах!» – и наземь – брык, хорошо её Панюшка подхватил.
4
Вот пошли Еська-старшой да Еська-меньшой, да Панюшка своей дорогой. Еська-старшой и говорит:
– Молодец, тёзка! Смекнул, как ворожею её же собственной ворожбою провесть.
– Да что я-то, дядюшка! Ты вот самого́ Хранителя провёл. Чё уж нынче скрывать: ведь не стал бы ты камень на себя тянуть, пуганул его просто.
– Знамо дело, не стал бы. Да ты-то откель про это знаешь?
– Откель-откель! Он сам мне и сказывал, когда ночью приснился аль наяву явился, я так и не понял. И ишо тебе передать велел, что, перво дело, он в обиде, а второ – что он старшого свово просил и тот ему разрешенье дал от тя отстать, раз ты так с им обошёлся.
– Вона как! – Еська молвит. – Ну, так и я тебе кой-что скажу. Отныне он за тобою следить будет. А я к Фрянюшке моей воротиться могу. Добрый тебе путь, только гляди: на Хранителя больно не полагайся. Ну, да ты, я гляжу, и сам – парень не промах.
КАК ЕСЬКИН ПУТЬ УЗЛОМ ЗАВЯЗАЛСЯ
1
Идёт Еська своей дорогой. А впереди – девчушка лет этак десяти аль двенадцати. Окликнул. Та оглянулась – и дале идёт. Еська недоброе почуял и сызнова: «Эй, ты куда? Не бось, не обижу». И шагу прибавил.
Он быстрее, и она быстрее. Он прибавляет, и она. Глаз скосит и – дале без остановки. А глаз-то зелёный. Еська бежит почти, а догнать не могёт.
Долгонько так бежали, до рощицы добёгли.
Дорога кру́гом пошла. Девчушка свернула, и Еська – следом.
Выбежал, ан её и нету. Только чуть впереди – козочка обочь дороги стоит, травку грызёт да на Еську глазом косит. Зелёным. «Эге!» – Еська подумал, и – к ей. А та словно того и ждала: головкой мотнула да в рощицу потрусила.
Ну, Еське отставать-то нельзя. Ан и догнать сил нету. Да ишо деревья мешают. Одно корнем за ногу уцепит, другое – веткой по глазам оттянет.
Тропинка виляет, вот-вот козочка из виду потеряется. Только кажный раз, как Еська на ровно место выскочит, – и она тут как тут: стоит да зелёным глазом косит. Увидит его, и – ходу!
Роща кончилась, за нею – болото. Выбежал Еська, глядь: а козочки-то и нет. Неужто утопла? Может, и так, а может, и нет. Потому на кочке лягуха сидит, лапки – враскоряк, на Еську глазом косит. Опять же зелёным. Еська руку протянул, а та с кочки на кочку – скок да скок.
Еська к рощице воротился – лягуха аж замерла вся. Уж не косится, а прямо глядит: куды, мол, собрался, мил-дружок? А Еська ветку сломил подлиньше, и – обратно. Листья оборвал – знатная слега вышла, по любой трясине идтить не страшно. Увидала лягуха, что он не навовсе ворочался, и вздохнула, будто с облегченьем. А сама – скок-скок в самую топь.
Дошёл Еська до края болота и слегою путь нашшупать хотел. Но не успел ею ткнуть, как тина топная раздвинулась махонькою мандою и – цоп за конец. Еська слегу выдернул, а топь чмокнула и обратно гладкою стала, будто ничего и не было.
Еська глаза поднял. А лягуха, на его глядючи, пасть разевает – щерится, будто спрашивает: чай, спужался?
Ну да Еську спужать непросто. Была не была!
Ступил на болото.
Нога враз по щиколку провалилася. И така нега её охватила, что сказать слов нету. Будто-словно волна тёплая снутри по всем жилочкам побежала.
И бежучи, то там, то тут покалывала, пощекатывала да пузырьками неведомыми кажну косточку обволакивала. А снаружи-то – и того шибче: ровно масло по ноге полилось, да уж не волною, а током ровным от пятки да по лодыжке, да после – округ коленки и выше растеклося аж до самого пояса. И дрожью мелкою нога затряслася, то сжимаяся, то обратно расправляяся, и сама с себя вытягиваясь да вкруг себя же самой оборачиваясь и в тот же миг обратно вертаясь. А того после две волны эти: нутряная с наружною – в самом брюхе у его схлестнулися да пеною бесплотною по всему-то телу до самого распоследнего волоска разбрызгалися. И уж не нога одна, а вся личность Еськина сперва дрожью меленькой пошла, а после комком в груди свернулася, волчком завертелась, обратно книзу промеж рёбер да прочей околесицы ринулась и чрез ногу обратно в воду утекла, только истому опосля себя оставив в кажной прожилочке Еськиной.
Глянул Еська вниз: а кругом ноги не тина валком лежит, а мандушечка отворилася да губками за ступню его держит и легонько этак подрагивает, будто выпущать её не желает, разве что на самую малость, чтобы после ишо глубже в себя воспринять и сладостней обласкать.
А лягуха пасть растворила и впервые слово вымолвила. По-своему, по-лягушачьи. И слово это было «ква». Да Еська и без толмача разобрал, что насмехается тварь болотная. Потому, знать, что рожа у его больно растерянная была.
Он второю ногою и шагнул. И обратно мандушка споднизу раскрылася, чтоб объять её ласкою томною. И что с ею произошло – то ишо нежнее да обволочистей было, чем прежде.
И уж перва нога, словно бы взревновавши, сама собою вперёд потянулася. И легко этак трясина её выпустила, чтоб тремя вершками дале заново распахнуться и приять в себя, ровно гостью желанную.
Так и двинулся Еська, уж и понятие утеряв, он ли ноги переставляет, аль они несут его в самую топь. Едва нога к лону болотному приблизится, оно мандою растворяется – чмок, губками лодыжку хвать! Еська ногу вымает, а она ишо тянется малость, а после сосклизнёт, и обратно – чмок! Еська втору ногу двинет – и с ею то же самое. Слегу переставит – и тут та же песня. Чмок да хвать да обратно чмок. И что ни шаг, то волны по телу евонному бегут-р астекаются, с кажным разом всё слаще да потягистей. Уж кажется, предел сласти этой приступит – ан с новым шагом и он преодолеется.
Глянул Еська вперёд – никого. Вовсе пропала лягуха, а может статься, за край топи ускакала, не стала его дожидаться.
Подумал он тогда: «Назад ворочаться надо», – ан тут же в голове и ответ раздался, будто кто ему в ухо нашёптывал: «Э, нет. Тута обратного хода не бывает». И впрямь – ноги назад не переставляются. Видать, всё ж таки опаска, что это не он ими, а они им управляли, верная была.
Ишо немного прошёл Еська. А чем дале – тем всё тяже́ле. Будто словно ма́нды болотные ног его отпущать не желают. Всё потягистей да похватистей их обымают. И так и тянет, так и тянет стать на месте, движению конец положив, да и етить трясину энту, ногами на месте перебирая.
– Нет, не бывать тому, чтоб ты меня затянула! – Еська вслух молвил.
Да и вытянул ногу повыше.
Глядь – ан стопы-то и нет. Заместо неё нога залупою оканчивается. Шагнул, вторую ногу вытянул – и там то же. А голос обратно в ухо шепчет: «Да куды ж, мол, тебе спешить? Стань, мол, на месте. Ведь это всё одно, что и ходить. Стой себе, да и делай своё дело, да и делай?» И этак раз несколько повторилось «делай», покуда голос вовсе не замер.
Хотел Еська вперёд бечь, слегою ткнул посильней, да второй раз в прежне место попал. А топь словно того и ждала. Зачмокала, зачавкала, хвать-хвать. И слега, ровно живая, тык-тык. Ткнётся и дрогнет, и, вымаясь, того пуще задрожит. И с кажным разом всё глубже уходит. Еська тянет-тянет, ан она вовсе вырвалась. Ишо разов с десяток потыркалась-подёргалась, покудова вовсе в глубину не ушла. И напоследок стон раздался, а верней сказать: два стона – в точности как бывает, коли баба с мужиком в единый-нераздельный миг на саму что ни есть верхушку сладости да неги вскарабкаются и застынут, от времени и мира оторвавшись.
Остался Еська один на один с болотом. А стоять-то нельзя. Надо вперёд идтить. Только кажный шаг всё труднее даётся.
И настал наконец шаг последний. Когда Еська ногу вытянуть из топи не смог. Почти уж было вынул, ан манда-то зелёная в распоследний разок по ей губками мелко этак чмок-чмок-чмок. Молоньей дрожь просквозила Еську до самых корешков волос, и не удержался он. Качнулся, да обратно в прежне место ступил. Тут конец его пути и настал.
Сама собою нога задвигалась, манду зелёную наятивая. То почаще, то – реже да заимистей. То легонько корочку поверхностную потеребливая, то вглубь с силою протыкиваясь.
Да и втора нога-то отставать не пожелала. И куда ей было деваться, коли с места всё одно сойтить не можно? Так же и она стала сама своим карахтером распоряжаться.
И словно туман некий Еську стал снизу обволакивать. Поначалу живот онемел, ничё в нём не чуялось, потом до груди дошло. Уж он и разобрать не мог: бьётся в ей сердце аль нет. Кажись, само дыханье пресеклося.
Глянул Еська вниз: а тама ишо ужаснее! Тело-то его на две части расходиться стало. Потому ноги всё глубже и глубже в трясину мандовую погружались, но кажная своим путём. Вот от мотни да выше стал Еська расходиться, на две елды разделяться. Так и немудрено, что он брюха не чуял: заместо его уж от пупа книзу две оконечности уходили. Вроде как щепка на лучины, Еська наш раскололся.
Тут и лягуха откуда ни возьмись. Села пред им, заквакала. Только Еське энто кваканье стало вдруг яснее речи человечьей:
– Ну, чё ж ты тянешь, мил-дружок? Куды ж стремишься? Отселева ни один ишо не утекал. Ты расслабься. Видал, как слега-то твоя в меня устремилася? Небось мыслишь: она сгибла аль, того пуще, что я тебя на погибель зову. Да нешто ты не понял, что это не погибель, а са́мо истинно бессмертье! Не кощеево прозябанье, которо ни жизнью, ни смертию назвать нельзя. И не камня какого, что века на месте лежит без чувств, всё одно что его б и вовсе не было. А тако бессмертье, что ты сольёшься со всем, что в глуби моей имеется, со всеми, кто от века во мне так же растворился и без конца, без предела вы будете едино наслажденье спытывать, позабыв обо всём прочем. Да и, коли уж правду молвить, нету опричь меня ничё такого, что бы памяти хоть единого мига стоило.
И много ишо слов лягуха молвила. Уж смекнул Еська, что не лягуха она вовсе, а сама топь чрез пасть ейную с им речь ведёт. А ноги-то своё не прекращают. Уж выше брюха расщелина пробралась. А та – словно мысль его проникает:
– Верно смекаешь. Именно что топью меня звать пристало. Так и топчись шибче. А как расколешься вовсе, разойдёшься на две половины, так и познаешь счастье истинно, которо ни в каких человечьих чувствах выразить не можно.
Всё боле Еська напополам расходится, расщелина уж до рёбер дошла. А кажно слово лягухино всё боле туманом мысль Еськину укутывает. Всё смутнее он себя слышит, зато и тем яснее смысл ейных речей постигает. А та не унимается:
– Не мучь себя, родимый. Ведь одно-едино слово – и освободишься ты от бремени земного. Ни тела не станет у тя, ни боли, ни истомы. А только чистое блаженство вечное обуяет. Ведь сам ты уж возжаждал энтого? Ну, ответь же мне, миленький. Ничё говорить не надо, окроме как словечка «да».
Туманится Еськин ум, но не молвит он слова заветного. Уж до середины груди растреснулся. А лягуха пуще прежнего расходится:
– А не хошь, так и не надо. Не больно-то и слово энто надобно. Молчи, коли тебе так приятственней. Головушкой кивни только в знак не согласия даже, а что понял меня досконально. Ведь понял же, ведь желаешь слиться с благостью вечною?
Так и тянет Еську головой кивнуть, так и клонится шея. Но держится он, крепится из последних сил. А та словно потешается:
– Экой неслух! Ну да ведь не слыхать меня невозможно. А коли слышишь, то ведь не откажешься же ты от блаженства бескрайнего. Кто ж его не возжелает? Верно ведь? А коли так, то, выходит, ты и без всяких слов, без кивков да экивоков со мною согласный. И приму я сей же миг тебя в свои объятия. Потому твоё молчанье мне всех слов понятнее.
До шеи почти раздвоился Еська. Уж и руки к топи потянулись. Ишо чуть-чуть – и четырьмя елдами он с болотом соитится. А мысли вовсе смешались – всё зелёным туманом заволокло.
Лягуха пасть сомкнула и губёшки свои вытянула. Стал Еська клониться к ей. Она ему навстречь – прыг!..
– Не-е-е-ет! – закричал Еська.
Словно эхо, откликнулась лягуха гласом неистовым и в полёте истаяла, самой малости до губ его не долетев. И в сей же миг мысли Еськины очистились, словно и не было тумана зелёного.
2
Вот стоит Еська посреди болота. Да только с того, что мысли прояснились, толку не шибко много. Потому от тела евонного лишь голова да руки осталися, а остальное всё, надвое разделившись, по-прежнему в болоте топталось. Хотя, по правде сказать, давешнего томления он уж не спытывал.
А всё же голова – она лишняя никогда не бывает. Вот и Еська так подумал: мол, коли осталася, то пущай соображает, как из беды такой выбираться.
Ломал голову, ломал, та́к ничего придумать не сумел. Видать, пришла ему пора пропасть в энтом болоте. Как говорится, погулял – и будя.
И решил Еська напослед вспомянуть всю жизнь свою бывшую и всех, с кем ему на пути повстречаться пришлось.
Первой на память Сирюха пришла. Вся она как живая перед взором его встала. Вот груди ейные заколыхалися. Вот плечьми повела. Вот – пошла враскачку. Кажется, даже дыханье ейное почуялось и прикосновенье рук ласковых. Голос её зазвучал. Вот молвит: «Есюшка, родненький». А вот: «Ты меня, братик миленький, к жизни воротил». А вот песня её послышалась. И увидел Еська, будто сидит она вечерком пред прялкою. От лучины свет по ейным пальцам пробегивает, по стенке тень птицей крылатой пропархивает, и поёт она песнь бесконечную.
И тут Еська аж вскрикнул: так ясно он увидал, как пряжа-то в пальцах Сирюхиных из разных ворсинок в едину прядь скручивается. Вот оно, спасенье-то!
Махнул Еська руками навроде как вёслами гребец, да с размаху и повернулся чуток вкруг груди своей собственной. Глядь – на осьмушку вершка свернулся, соединился из двух оконечностей в едино тело.
Только боле-то ничего не выходит. Потому: чтоб дале крутиться, надо опору какую-никакую иметь. А ухватиться-то не за что: ни травинки, ни былинки вокруг не растёт. И даже слегу он утерял в болоте коварном. Не будь оно таким, он бы хоть загребать попытался. Но и этого нельзя: руки в елды обратятся – уж верно спасенья не будет.
Поднял Еська глаза гор? глянул в небо чистое и видит: вот же оно, рядушком совсем. Над самым болотом простёрлося. Видать, глубина – она в едину лишь сторону тянуться могёт, двум безднам враз не бывать. Либо вверху бездонность, тогда под ногами почва упругая. А коли внизу топь беспробудная, то тут уж для выси немного остаётся.
Поднапружился Еська и до неба дотянулся. Хвать одной рукою за тучу, а другою – за облачко, да и стал потихоньку поворачиваться. И точно: мало-помалу грудь себе скрутил, потом брюхо съединять стал. А как мотня появилася и елда с трясины вытянулась да промеж ног срослася, то понял Еська, что спасён.
Стал он ноги вытягивать. А топь-то отпускать не желает, книзу тянет. Последние силы напряг Еська да к небу потянулся.
Вдруг голос слышит:
– Ну-ну, разошёлся! Скоро и меня в прядь свернёшь.
Глянул Еська вверх и рожею ткнулся в бороду старцу некоему.
– Чего глядишь? – тот спрашивает. – Не смекаешь, что ль, кто я таков?
– Да смекать-то смекаю. Больно ты на Хранителя похож. Только тот, всё ж таки, пожиже будет. Никак, ты над ими старшой.
– Так. И над ими тоже.
– Ну, а в энтом разе позволь мне один вопрос задать.
– Задавай.
– А над тобою кто старшой?
Засмеялся тот и молвит:
– Надо мною уж старшого нету. Я – на́больший.
Протянул Набольший с этими словами руку, хвать Еську за ворот, да и вытянул с болота. Ух, и завертелось всё вокруг – до того Еська небо, видать, скрутил. А как всё развернулось своим порядком, то увидал он себя рядом с Набольшим на облаке. А ноги малость в облако провалившися были, только уж не по-болотному, а – словно в стог свежескошенный.
Первым делом Еська на ступни глянул. Да и вздохнул с облегчением: обратно они на своём месте пребывали, токмо низ портков малость промок, ну да это обсохнется.
Тут уж показал Еська, что и он етикет не понаслышке знает. Встал прямо и поклон низкий отдал.
А Набольший ему:
– За что ж благодарить меня? Ты сам управился. А таперича помогу я тебе до места добраться.
– Благодарствую, – Еська ответствует. – Только что ж твоей милости утруждаться-то? У тебя, небось, и без меня делов немерено. Так я уж сам как– нибудь.
Усмехнулся Набольший:
– Покудова, – говорит, – ты небеса ишо куда погаже того болота не затянул, я лучше тебя доставлю в цельности и сохранности.
– Да мне ить не в одно место надобно. Сперва сбираюсь я Фряню забрать, а уж после с нею вместе в родные места подамся. Небось где-либо поблизь от брата ро́дного найдётся местечко, чтобы тама осесть нам, да до века и прожить вдвоём, а коли ты, твоя милость, нам ишо детишков пошлёшь, так с ими вместе.
– Ну, насчёт того, чтоб до века жить с места не сходя, это оно видать будет. – Набольший молвит и ус свой теребит седой. – Да не об том сейчас речь.
Принагнулся малость, спустил руку куды-то вниз под облако, да и достал оттудова Фряню.
Пообнималась она с Еською, ясно дело, по-бабьи слезу пролила, а после Еська всё ей объяснил. Поклонилася Фряня Набольшему и так молвила:
– Благадарю тебя за добро твоё да ласку, только я без моей Бурёнки никуды не могу двигаться. Потому она у меня нынче с утра недоена, да и после – кому я её доверить могу?
Ладно. Спустил Набольший руку и на облако Бурёнку поставил.
– Вот теперя я готовая, – Фряня говорит.
Да только Бурёнка голос подала:
– Му, – говорит.
И все это «му» поняли. А обозначало оно в точности вот чего: «Я бы рада с вами переселиться. Да только куда же ж я без Мурки?»
– И верно, – Фряня руками всплеснула, – как это я Мурочку позабыла!
Ну, Набольший и Мурку к им присовокупил. Да только та припомнила Жучку.
– Какая тебе Жучка! – Фряня говорит. – Ты ж с ей дралася всегда, мало не до́ крови.
– А энто уж наше дело, – Мурка отвечает. – Дак и не до́ крови же. В обчем, без подруги нет моего согласия на переезд.
Осерчал Набольший:
– Для того ль я вас по всей земле рассеивал, чтоб обратно в едину кучу собирать? Вот вам Жучка, но уж коли и она кого взять потребует, всех обратно сгоню, и живите где жили.
Однако Жучка, как хозяюшку свою увидала, боле уж ничего не возжелала.
Протянул Набольший руку в сторону, поймал тучку, котора мимо пролётывала, установил на неё Еську, Фряню и всю прочую живность, да как дунет! Облачко вмиг с ими со всеми умчалось и прямо перед Мартемьяновой хатой опустилося.
3
Как Мартемьян с Сирюхой их встречали, сколько слёз было пролито да сколько вина выпито, того я вам сказывать не стану, потому вы сами понятие должны иметь и смекать, кака́ радость всем была с того свиданья.
После Сирюха украдкою Еську в огород свела. А тама росло растенье невиданное: ствол – чисто морковка, сажени в две высотою, а заместо веток да сучков – картоха.
– Помнишь, небось, свой подарочек, – Сирюха спрашивает. – Долгонько я им любовалася после как ты ушёл. Не едину слезу уронила, об тебе вспоминаючи. А как Еська-меньшой родился, я его закопала. Да он вырос и вот каки́ плоды дал. Даже с города прохвесоры приезжали, спрашивали: «Как, мол, вы такого добилися?» Ну да я не сказывала. Так и уехали, головами своими качая и твердя, что по науке ихней энто явленье необъяснимое, и посему его вроде как и вовсе нету.
И боле уж промеж Сирюхи и Еськи разговора о былом не велося.
Тут и сказке нашей конец. Потому путь героя нашего, к тому месту придя, откудова и зачинался, узелком завязался. И сказала ему Фряня:
– Ну, Есюшка, теперя нам до веку отседова никуды не двигаться.
А Еська поцаловал её ласково, да и молвил словами Набольшего:
– Тама, Фрянюшка, видать будет.
Так и мы Набольшего же словами исторью свою закончим:
– Да не об том сейчас речь.
Комментарии к книге «Еська», Михаил Першин
Всего 0 комментариев