Сергей Алексеев Таежный омут
Не поле перейти
Посвящается
Анне Дмитриевне Чигиринских
У Голодного лога два стада, колхозное и деревенское, слились в одно, и одуревшие or гнуса коровы ломанулись в сторону Чарочки, сминая на ходу молодняк и распугивая овец. Только бык-производитель по кличке Фома вдруг уперся рогами в сухостоину и, роя копытами землю, заорал мучительно и тоскливо.
Потные, облепленные гнусом, пастухи с полчаса крутились по Голодному логу, пытаясь завернуть стадо, изматюкались, охрипли на жаре и, наконец, плюнув, поехали следом за скотом. Лишь Фома не примкнул к стаду, остался в логу. Он с бычьим упрямством крушил сухостоину и от бича, свистящего над спиной, досадливо отмахивался хвостом. Подпасок Мишка вытянул последний раз Фому вдоль хребта и, по-взрослому выругавшись, поскакал догонять пастухов. Те ехали шагом, хватали табачный дым пересохшими ртами и лениво переговаривались.
— Не идет, стерва, — доложил Мишка, доставая из фуражки мятую сигарету с фильтром. — Трактором не возьмешь.
— Сам придет, — отмахнулся старик Кулагин, пастух деревенского стада. — А тебе, Мишка, рано курить. Ну-ка, брось.
Мишка спрятал назад сигарету и поехал в кусты — выгонять рассыпавшихся овец.
— Может, остановим, а? — предложил колхозный пастух Иван Вальков. — Мне ж своих на дойку вечером гнать. Упрут черт-те куда.
— Дальше Чарочки не упрут, — заверил Кулагин. — Там продувает, гнусу меньше. — Он закашлялся, перекосившись в седле, отплевался и, с хрипом втягивая воздух, добавил: — Хоть водички у Беса попьем, с колодца.
— А может, и медовушки поднесет! — мечтательно протянул Иван. — Из омшаника, холодненькой.
— Жди, поднесет, — буркнул Кулагин, — снегу зимой не выпросишь.
— Мне давал, — не согласился Вальков, мужик средних лет, однако тучный и грузно сидящий в седле. — Полный ковшик поднес. Пей, говорит, Иван Игнатич, да не забывай старика. Я, говорит, людям всегда рад.
— То-то один живет, как сыч. — Кулагин собрал волочащийся кнут и приторочил его к седлу — Все люди как люди, разъехались из Чарочки, по деревням живут. А этот… Бес — одним словом.
Иван Вальков молча пожал плечами.
Скот вырвался из леса на широкую поляну, где когда-то была деревня, рассыпался фронтом и сразу замедлил ход. Трава на поляне была не тронута: стада гоняли сюда редко, весной и осенью, когда в других местах, поближе, животные так выбивали ее — овце щипнуть нечего. Чуть ближе к краю поляны, у реки, стояла одинокая изба с постройками, огороженная жердяной изгородью. В широкой леваде, на выкошенных пятачках, виднелись аккуратные, домиком, пчелиные колодки.
— К деду поехали? — на ходу спросил Мишка и, не дожидаясь ответа, поскакал галопом к избе. Возле городьбы он спрыгнул на землю, набросил повод на кол и пошел к калитке. Пастухи подъехали шагом, не спеша привязали коней, отпустили подпруги и направились к избе, разминая затекшие ноги.
Мишка вылетел им навстречу с перекошенным лицом и выпученными глазами. Во дворе с храпом лаял пес.
— Там!.. — выдавил Мишка, показывая трясущейся рукой на калитку. — Там… Лежит…
— Кто? — спросил Кулагин и ногой распахнул калитку.
Иван Вальков высунулся из-за его плеча и уронил кнут. На ступеньках крыльца головой вниз лежал Сашка-Бес. Труп уже почернел, крупные, зеленые мухи ползали по лицу и босым ногам. У крыльца на ременной привязи металась разъяренная собака с рыжим подпалом на груди и морде. В стайке, припертой черенком от лопаты, орали голодные овцы.
— Вот те на-а!.. — протянул Иван Вальков и зябко передернул плечами. — Вот те медовушка…
— Да цыть ты! — прикрикнул на пса старик Кулагин и замолк, будто испугавшись своего голоса. Пес от крика лишь больше остервенел, уже не лаял, а хрипел, придушенный ошейником. Подпасок Мишка тихонько подошел к воротам и смотрел во двор сквозь щелку, готовый в любой момент отпрыгнуть и убежать.
— Что делать-то будем, Дмитрий Петрович? — испуганным шепотом спросил Иван. — Что-то делать надо…
Кулагин вдруг попятился назад, отжал Валькова и захлопнул калитку.
— Ну его… Сорвется — порвет еще, — пробормотал он. — Ремень, видно, ненадежный.
— Дмитрий Петрович, а? — Иван все еще выглядывал из-за плеча Кулагина и не мог оторвать взгляда от мертвого.
— А если его — того?.. — неожиданно спросил старик Кулагин. — Хряснул кто-нибудь по башке…
— Да ну… — усомнился Вальков. — За что?.. Безвредный человек был…
— Много ты знаешь, безвредный… — отмахнулся Кулагин. — У него денег была куча. Место глухое, народу мало. Заехал какой-нибудь лихой, ну и…
— Откуда деньги-то у старика? — пожал плечами Иван. — Да ну… Помер, видно, сам помер…
— Пасеку держал — денег не было? Как раз! — почему-то зло ответил старик Кулагин. — Каждое воскресенье машины из города ходили… Мишка!
Мишка глядел в щелку и курил глубокими затяжками. Волосы на макушке стояли дыбом, руки подрагивали.
— Мишка?! — снова окликнул старик Кулагин. — Чего уставился-то? Покойников не видал?
— Близко не видал, — признался шепотом Мишка. — Первый раз.
— Вот что, Михайло. Давай-ка дуй за Гореловым. Пускай милиция едет и сама разбирается. — Кулагин отошел от калитки и сел на бревна, раскатанные у ворот. — Да пошевеливайся. А то вечером скотину назад гнать.
Мишка попятился, затем развернулся и, оглядываясь, пошел к лошади. Пастухи молча проводили его глазами, закурили. Собака во дворе утихла и лишь жалобно поскуливала. Мишка вскочил на коня и с места взял галоп, распугивая пасущихся коров.
— Эх, варнак, запалит меринка-то с испугу, — проронил старик Кулагин. — Ошалел парнишка.
— Ошалеешь тут, — поежился Иван Вальков. — Идешь к живому человеку, и на тебе… Его и нету уже.
— Он еще оживеть может, — усмехнулся старик. — С ним бывало и такое… Бес он и есть бес.
— Ну, Петрович, ты скажешь, — не поверил Иван и огляделся. — Видал, мухи по нему ползают… Жуть.
— Бывало, воскресал, — серьезно сказал Кулагин. — Но счас, похоже, все, не поднимется.
— Жалко старика, — вздохнул Иван, — в глазах стоит… Последний раз был — он говорит: ты заезжай, Иван Игнатич, мимо-то не проходи… Уважительно так говорил.
— Он всю жизнь такой уважительный, — старик Кулагин мотнул головой и отвернулся. — Без мыла норовил… Обучили его немцы-то обхождению.
— Неудобно так-то, Петрович, — сказал Вальков. — Покойник же…
— Не тебе указывать! — обиделся старик. — Указчик нашелся… Молодой еще. Я поболе тебя знаю про него. Он всю войну в плену просидел! Пришел — харя вот такая! |Ты на картинках видал, какие люди в плену были?.. То-то. Сравни теперь.
Иван дернул плечами и долго смотрел на калитку. Старик Кулагин задавил окурок в землю и принялся вертеть новую самокрутку. Коровы приблизились к бревнам и с треском выщипывали густую траву.
— Слышь-ка, Петрович, у него ж глаза открытые! — спохватился Вальков. — Может, пойти закрыть? Да и на солнышке лежит, набросить бы что сверху?
— Ты это, Иван, сиди-ка и не лезь, — посоветовал старик. — Не положено трогать. Лежит — пускай лежит. Я в сельсовете работал, знаю.
— Так человек же, — слабо возразил Иван. — Неудобно как-то, валяется…
— Твой тятька где? — неожиданно спросил Кулагин. — Где он у тебя?
— Как где? Ты же сам знаешь, в сорок втором…
— Во! А он до таких пор жил, — старик постучал по бревну. — Смикитил, что к чему?.. Наша власть добрая, простила ему. Добрых-то, вишь, легче обмануть. А что я ему должон прощать? Я — калеченный, контуженный войной, здоровье потерявший?
Иван молчал, ковыряя ногтями кору на бревне и прислушиваясь к поскуливанию собаки. День был в самом разгаре, солнце пекло, и грузный Вальков исходил путом, тогда как на сухом, морщинистом лице старика Кулагина и капли не выступило.
— Опять же, после войны я работать пошел и счас еще маленько да работаю. А как? Мне ребятишек надо было кормить, — старик перевел дух и откашлялся. — А он кузнечил, все похитрей работу искал, больным прикидывался. То гвоздики кует сидит, то какое-нибудь старье разбирает.
— Глаза-то бы надо закрыть, — упрямо повторил Иван, — нехорошо так-то…
Старика Кулагина покривило, у него побелели сомкнутые губы и тряско задергалась щека. Он хотел что-то крикнуть, однако только выматерился и, схватив бич, вдруг начал пороть наступавших к воротам коров. Те шарахнулись в сторону, сшиблись, смешались и тем самым разозлили старика еще пуще.
— Куда, в бога душу!! — орал он, вытягивая бичом крутые коровьи бока. — Куда?! Куда?!
Очумевшие животные метались из стороны в сторону, тискали между собой молодняк, пока не сорвались в галоп и не устремились к поскотине, за которой зеленели еще некошеные луга. Старик Кулагин, видимо сообразив, что сейчас оба стада ринутся на поскотину и наверняка сметут ее, повернул назад, к привязанной лошади. Однако, пока он карабкался в седло и распутывал повод, напуганные коровы достигли поскотины и на мгновение остановились. В это время сорвавшееся с места стадо, голов в триста, разлетелось и ударило передних. Передние своротили городьбу вместе с кольями и, прыгая через жерди, высыпали на луга.
— Заворачивай! — крикнул Иван и полез на коня, забыв подтянуть подпруги. Седло перевернулось, Вальков грузно ахнулся наземь, и пока вставал, поправлял седло — оказалось поздно. Оба стада с молодняком и овцами и с приставшей чьей-то свиньей выбежали на луга и лавиной понеслись к дальним кустам. Старик Кулагин метался на лошади среди скота, кричал, драл встречных и поперечных, тем самым еще больше создавая панику. Иван поскакал наперерез стаду, рассчитывая завернуть передних, но конь, порядком утомленный уже от грузного седока, не вытянул и тоже оказался в гуще коров. Остановить напуганный скот можно было только отрезав ему путь на луга, однако мерин под Вальковым тяжело раздувал бока и приседал на задние ноги. Оставалось лишь ждать, когда стадо успокоится само собой, чтобы затем осторожно выгнать его в Чарочку. Но в самой его середине буйствовал старик Кулагин, размахивая бичом и бросая коня то влево, то вправо.
— Петрович! — закричал Иван, направляясь к старику и рискуя быть сбитым одуревшими коровами. — Петрович! Сто-о-ой!
Кулагин, вспоминая всех богов, орудовал кнутом и словно не слышал. Он настигал очередную коровенку, точным ударом захлестывал бич на задних ногах, отчего та делала гигантский прыжок и этим раззадоривала остальных. Иван догнал старика, хотел перехватить его за руку и, чуть не угодив под кнут, отскочил в сторону. На мгновение он увидел белое лицо с перекошенным ртом и горящими глазами. Изловчившись, Вальков на скаку перехватил повод кулагинского мерина и, едва не вылетев из седла, остановил Кулагина.
— Петрович! Ты что?!
— Уйди! — сквозь зубы крикнул старик. — Уйди, говорю! — и замахнулся. Вальков поймал его за руку и вместе с ним рухнул на землю.
— Ты что?! Одурел? Петрович!
Старик ослаб, уткнулся лицом в траву. Из-под свалившейся фуражки вылезли мятые, с проседью, жидкие волосы. Кони как ни в чем не бывало опустили головы и начали хапать густой пырей, звякая удилами о зубы. Далеко ушедший скот замедлил бег и скоро перешел на шаг. В воздухе носился плотный рой паута. Иван посидел немного и, уняв дрожь в руках, вынул кисет.
— Ладно, давай закурим, — предложил он. — Чего там…
Кулагин сел, мотнул головой и вскочил на ноги:
— Нечего сидеть. Айда коров выгонять.
И пошел вперед, прихрамывая и дергая повод хватающей траву лошади. Вальков спрятал кисет и двинулся следом. Старик вдруг остановился, глядя себе под ноги, и сплюнул. На траве лежал осклизло-кровавый ком выкидыша. Видно, даванули в стаде стельную матку, и вот тебе результат…
— А сколько покосу потравили, — проронил Иван. — Ну чего ты размахался-то?
Кулагин не ответил. Только взял покрепче в сухую, корявую после ранения руку повод и захромал вперед.
Около трех часов дня на проселке появился желтый милицейский «газик». Пыль из-под его колес поднималась дымовой завесой и застывала в недвижимом знойном воздухе. Пастухи, к этому времени выгнавшие стада с лугов, поправили поскотину, стреножили коней и сели в тень под высокую поленницу, сложенную за стайкой усадьбы. Завидев машину, мужики встали и вышли навстречу. «Газик» приткнулся у ворот, и сразу же остервенело залаял пес. Знакомый Кулагину и известный на всю округу следователь Горелов поздоровался за руку с пастухами и вытер платком лоб. Вместе с Гореловым приехал хирург из района по фамилии Шмак, исполнявший обязанности судмедэксперта. Шмак тоже сунул худую гибкую ладонь мужикам и, сняв пиджак, закатал рукава рубашки. На вид ему было лет тридцать, а то и меньше, но ранняя сутулость, бородка клинышком, дрябловатые мышцы на длинных руках делали его похожим на тонкого, интеллигентного старичка. Зато Горелов был статью с Ивана Валькова. Третьим из машины выскочил шофер Попков с баклагой в руках и спросил, где набрать воды. Иван показал ему на пику колодезного журавля, торчащую в дальнем углу двора, однако Попков, едва сунувшись за калитку, отпрыгнул назад.
— Кобель! — испугался он. — Ишь как рвет, не подпускает.
— А ты с огорода залезь, — подсказал Иван, — оттуда не достанет.
Шофер перескочил городьбу и захрустел картофельной ботвой.
— Значит, земляк твой скончался? — спросил Горелов старика Кулагина, снимая галстук и расстегивая милицейскую рубашку. — Ну и жара нынче! А покосы начнутся — дождем зальет.
— Это так, — подтвердил Кулагин. — Знамо дело — зальет… Если б не коровы, так мы бы сюда и не заглянули, — начал объяснять старик.
— Последний житель Чарочки, значит, переехал, — Горелов покачал головой и стал тормошить свою папку. — Теперь и переночевать не у кого будет… А что коровы?
— Коровы, говорю, сдурели от гнуса и поперли сюда, — сказал старик. — Мы с Иваном за ними. А тут вишь что…
— Ну, показывай земляка, — Горелов направился к калитке.
— Что показывать — там лежит, — махнул Кулагин, — на крылечке. Земляк.
Следователь шагнул во двор, Шмак последовал за ним, но остановился у калитки. Пес вставал на дыбки, душился ошейником и хрипел в злобном рыке. А тут еще Попков добрался к колодцу и стал опускать бадью, кобель и того пуще заметался по сторонам, прыгая через труп хозяина. Почуяв близость людей, дружно заорали овцы в стайке.
— Охраняет! — сказал Горелов и смело подошел к трупу. Оскаленная морда пса была в полуметре, ремень натянулся в струну.
— Он раньше-то ничего был, — подал голос Иван. — Зайдешь — ластится, об ноги трется.
Ему никто не ответил. Все следили за Гореловым, сгрудившись у калитки. Горелов же склонился над телом, осмотрел голову, отвернул двумя пальцами ворот рубахи.
— Вы б, мужики, хоть глаза ему закрыли, — вдруг сказал он, разглядывая ступени крыльца и не обращая внимания на кобеля. — Мухи-то ишь что делают.
— Да я хотел, — отозвался Иван Вальков и посмотрел на Кулагина.
— Мы не подходили, — сказал старик Кулагин. — Кто его знает, что там… И кобель ровно взбесился.
— Кобель хороший, — протянул Горелов, уговаривая пса. — Ну, что ты рвешься? Не трону, не трону я твоего хозяина. Эх ты…
Следователь вернулся за калитку, попил воды из баклаги, принесенной Попковым, и полез в карман за папиросами.
— Я думаю, криминала тут нет, — сказал он Шмаку. — Похоже, своей смертью умер старик. Ну, еще посмотрим… В избу не заходили? — спросил Горелов у пастухов. — Надо ведь документы покойного найти.
— Не заходили, — подтвердил Кулагин. — Я ж знаю — нельзя.
Горелов вынул бланк протокола, пристроил его на папке и, жуя папиросу, стал писать.
— Ну что, пошли? — Иван подобрал бич и глянул на Кулагина. — В семь — дойка, пока пригонишь…
— Эй, мужики, погоди! — спохватился Горелов, — Я вас понятыми записал. Через часок освободитесь.
Иван пожал плечами и покорно опустился на бревно. Кулагин пожевал губу и неожиданно отрубил:
— Я понятым не могу.
— Как не могу? — удивился следователь. — Ты что, Дмитрий Петрович?
— А так: не могу, и все, — заупрямился старик. — Я, можно сказать, лицо заинтересованное.
— В чем заинтересованное? — рассмеялся Горелов. — Вы ж с ним земляки, вместе жили.
— Потому и не могу, — Кулагин отхлебнул воды из баклаги, вытер губы. — Бес в плену был. Не наш он человек.
— Так я тебя, Петрович, не в почетный караул приглашаю, — опять засмеялся следователь. — Формальный момент, сам знаешь. Да и брось ты вспоминать! Нашел время. Сам пойми: где я второго понятого здесь найду?
— Ладно, — подумав, согласился старик, — если так, то ладно.
Горелов кончил писать и пригласил всех во двор. Пастухи ступили за калитку и по стеночке, по изгороди подобрались ближе к крыльцу. Рассвирепевший и окончательно охрипший пес рвал привязку и скалил пасть. Следователь расчехлил фотоаппарат, приготовился снимать, но в это время Шмак хлопнул калиткой.
— Я к этому зверю не пойду, — заявил он.
— Да ничего, он не достанет, — успокоил Горелов и щелкнул аппаратом.
— Вы что, с ума сошли? — возмутился Шмак. — А если сорвется? Нет. Я не пойду. Убирайте собаку.
— Так он не злой, — сказал Иван Вальков. — Это он так, на цепи токо, а отпусти — шалавый.
— Что вы мне говорите — шалавый, — сердито передразнил эксперт. — У него все признаки бешенства.
Следователь опустил фотоаппарат и отступил назад. Пес, стоя на дыбках, тянулся оскаленной пастью к людям, и пенистая слюна ниткой сочилась на землю.
— Да ну. Откуда? — махнул рукой Иван Вальков. — Здесь других собак не бывает.
— Кто его знает, — старик Кулагин подобрал с земли железяку. — У Беса все может быть.
— И что же делать? — спросил Горелов. — На самом деле — зверь, а не пес.
— Шлепнуть его — и все дела, — отозвался Попков. — Кому он теперь нужен-то?
И все переглянулись, будто спрашивая друг у друга, кому он нужен.
— Неси пистолет, — скомандовал Горелов шоферу. — Он в портфеле.
Попков нырнул в машину, а Иван Вальков, покрутив головой, вдруг заговорил сбивчиво и торопливо:
— Мужики, вы что? Зачем пистолет? Я его так уговорю. — Он подошел к собаке. — Ну ты что, дурачок? Вот разлаялся. Свои тут, свои. Как хоть зовут-то тебя? Ах, Шарик! Ну, Шарик, Шаринька…
Иван протянул руку. Кобель замолк и прижал уши. Из горла у него вырывался тихий сап.
— Отойдите от собаки! — предупредил Шмак. — Нашли забаву.
Вальков дотронулся рукой до собачьего загривка и примял вздыбленную шерсть.
— Ну вот, а ты злился. Хороший пес, хороший.
Никто ничего толком не видел. Кобель резко дернул головой, будто отмахиваясь от паута, Вальков отпрянул и зажал руку: сквозь сомкнутые пальцы заструилась кровь.
— Говорил вам! — Шмак шагнул к машине и выхватил оттуда свой чемоданчик. — Взрослый человек, а ведете себя, как… Идите ко мне!
Пистолет уже был в руках у Горелова. Он загнал патрон в ствол и шагнул в сторону, оттесняя старика Кулагина.
— Погоди, мужики, — недоуменно проговорил Иван Вальков. — Собака-то при чем? Она ж не виновата, что…
Пес после выстрела отлетел к стене избы, засучил лапами и вытянулся. Стало тихо. Лишь эксперт Шмак, выкладывая содержимое чемоданчика, побрякивал коробкой со шприцами.
— Оттащи его куда-нибудь, — кивнув на кобеля, приказал Горелов шоферу.
Попков отрезал ременную привязку и поволок пса на улицу.
— А ну вас… — выматерился Иван Вальков и пошел к кузне. — Я бы уговорить мог.
Он сел на приступку у входа в кузницу и стряхнул кровь с укушенной руки. Шмак неторопливо вскрыл ампулу, наполнил шприц и пошел к Валькову. Старик Кулагин стоял, вжавшись спиной в стену стайки, и, озираясь по сторонам, сглатывал сухим горлом. Щека его начинала дергаться, перекашивая глаз, и, чтобы унять ее, он зажимал лицо корявой, раненой рукой.
Горелов, сидя на ступеньке крыльца рядом с трупом, писал протокол осмотра места происшествия.
Не доходя Кулагинской пашни, он свернул с дороги, оглянулся — не заметил ли кто? — и пошел лесом. Под ногами захрустела прошлогодняя трава, кое-где в тенистых местах от земли еще тянуло холодом. Однако в воздухе было не по-весеннему знойно, березовая мелкота, наступающая на пашню, метала первые листья, на солнцепеках синела медуница, пахло землей. Сквозь частокол подлеска он заметил рыжие пятна стерни на пашне — значит, еще не пахали, а ведь время уже! Отогрелась земля… Он прибавил шагу, далеко выбрасывая клюку и подволакивая ноги. Сейчас, сейчас за узким перелеском, за Кулагинской пашней, покажется заветная полоска с черемуховым кустом посередине. Помнится, мать сколько раз просила отца выкорчевать этот куст — торчит, как бельмо в глазу, пахать мешает, землю сушит, и хлеб оттого вокруг убогонький, — да отец все упрямился, дескать, под кустом-то тенек, поснедать хорошо и примета всегда на глазах: если буйно цветет черемуха — и урожай будет. И потом он все этот куст отстаивал, когда уж в Чарочке колхоз организовался и от единоличных земель остались одни названия — Кулагинская пашня, Тимофеева полоса…
Куст стоял. Показалось даже, что он разросся, раздался вширь и полыхал теперь среди желтой стерни зеленым пламенем, как бывает в кузнечном горне, если в огонь попадает медь.
Он оперся о клюку, перевел дух и на мгновение прикрыл глаза. Еще не верилось. Он боялся, что откроет глаза — и пропадет полоса земли с черемухой, и останется только зыбкое марево, а сам он снова окажется там, за колючей проволокой…
Нет, на сей раз нет! Это не сон, не бред, не видение, вдруг явившееся в воспаленном мозгу, которое так походило на явь, что он даже чуял запах цветущей черемухи. Отбросив клюку и механически переставляя ноги, он одолел последние метры и рухнул на землю. Руки поискали вокруг, ощупали шуршащую листвой землю и мертво вцепились в старый, матерый ствол куста.
Он лежал долго. По лицу, по рукам и гимнастерке ползали муравьи, на щеке красной рябью отпечатался полевой мусор, и земля на губах высохла до беловатой пыли. Затем, стараясь не выпускать из рук шершавого ствола черемухи, он перевернулся на спину и открыл глаза. Над лицом свешивались подернутые зеленью ветки. Листья были еще маленькие, еще не выгнало стрелы молодых побегов, но кисти цвета сидели густо, и просяная россыпь бутонов вот-вот должна была выметать бель лепестков. Сквозь замысловатую решетку ветвей он видел голубые пятна неба, словно непаханые пашни и полосы, и чем дальше ввысь уходил его взгляд, тем сильнее кружилась голова. Это ощущение было знакомо с детства, с той самой поры, когда они вдвоем с отцом ковыряли тощий подзол лесной пашни или когда жали всей семьей свою полосу. Чтобы кто-нибудь случайно не наступил босой ногой на серпы, мать убирала их под черемуху и каждый раз забывала, испуганно спохватываясь — ой, куда ж я серпы-то дела?.. Он вспомнил об этом и инстинктивно пошарил рукой под деревом…
Реальность возвращалась медленно, напомнила болью в позвоночнике: вещмешок хоть и полупустой, однако давил в спину, и лежать на нем было неудобно. Упершись локтями, он осторожно сел и огляделся. Солнце опустилось к вершинам бора, протаяв в хвое ослепительный круг. Неожиданно он услышал далекие голоса, больше похожие на весенний журавлиный клекот, и обернулся назад, туда, где Тимофеева полоса соединялась с другими пашнями. В полуверсте, возле самого леса, начинали пахать. Коровы, запряженные в плуги, медленно тащились по стерне, и даже с такого расстояния была заметна прерывистая ниточка борозды. Чуть подальше от пахарей он заметил женщин, волокущих на пашню плуг. Женщины остановились в начале борозды, посуетились и, надев на себя постромки, потянулись вслед за коровами. До него долетело пение…
Первой мыслью было бежать туда, к пахарям, и он уже сделал попытку подняться, встал на колени, но, помедлив, отполз под черемуху и затаился. В угасающем мареве женские силуэты проступили четче. Можно было различить цвет одежды и пятна на коровьих боках. Между баб он заметил двух парнишек. Один вел корову, а другой шел за плугом, в который впряглись женщины.
«А ну как мать там?» — ожгла радостная мысль и уже потом не давала покоя. Он до слез, до рези в глазах, всматривался в фигуры мельтешащих женщин, смаргивал и смотрел снова, подавляя желание выйти из-под куста и — хоть бегом, хоть ползком — достичь борозды.
Между тем солнце село. Пахари выпрягли коров и удалились за перелесок. Он знал, каким путем они пошли в Чарочку. От того конца пашни начиналась полевая дорога, которая выходила за огороды. А там остается только перелезть через городьбу, и вот он — дом.
Казалось, ждать ночи невыносимо. Вечер таял медленно, чистый закат полыхал в полнеба, не давая места сумеркам. Он сидел под черемухой, прижавшись спиной к ее стволу, а перед глазами стояли приземистая и широкая изба с окнами на реку, двор, вечно захламленный боронами, плугами, полуразбитыми ходками и тележными колесами. Кузница была на отшибе двора, за баней, однако там всегда не хватало места, и битый, коверканый инвентарь постепенно обжил все подворье. Перед войной в колхозе построили новую кузню, но старая, отцовская, оставшаяся еще от единоличного хозяйства, работала помаленьку, все больше по мелкому ремонту. А вместе с ней остался и инвентарь, который ладить бесполезно и выбросить жалко. Накопившись за многие годы, он медленно дряхлел, ржавел, гнил и прорастал травой. Много раз отец собирался очистить двор, но почему-то откладывал, может быть, уже привык, прижился к ненужным в хозяйстве вещам. Очисти, так и пропадет жилой дух во дворе…
Сейчас он вспоминал довоенную жизнь, и в памяти обязательно возникал этот двор, словно все самое важное происходило там. Утро начиналось со звона наковальни. Отец поднимался часов в шесть и сразу шел разжигать горн. Проснешься, а он уже что-то настукивает. И от этого стука совестно было лежать. Скорее с полатей и к нему. Черенок у «старшого» — пудовой кувалды — гладкий, руки так и влипают. Ахнешь — брызги летят. Солнце еще не встало, а в кузне светло, как днем.
— Окороти! Окороти! — прикрикнет отец. — Экой ты балованный…
А потом еще сестренка, Марейка, прибежит мехи качать. И начинается у них вроде как соревнование. Огонь в горне белый, железку сунешь — и тащи скорей назад, не то сгорит. «Старшой» в руках будто пушинка, искры мечутся по кузне, секут лицо, замирают светлячками на стенах. Отец уж махнет рукой на баловство и только приговаривает:
— От бясы! От бясы!
Как она там теперь, Марейка? Поди, уж замуж вышла. А может, все еще в девках ходит. Парни-то на фронте, только-только отпускать начали… Кузня-то, верно, пустая теперь стоит. Если и появился в Чарочке кузнец, то в новой работать будет. Отец перед самой войной, как всегда, утром пошел разжигать горн, разжег, сунул заготовку, но вытащить уже не успел. Так и умер возле наковальни с клещами в руках. Сердце остановилось…
Наконец дотаял последний обмылок зари, ветер ворохнул черемуху над головой и сшиб на колени заскорузлого майского жука. Человек подобрал клюку, забросил вещмешок за спину и пошел к полевой дороге, к чернеющему в сумерках сосновому бору. Отдых под черемухой принес облегчение и покой. Все еще было впереди: встреча с матерью и сестрой, недоумения, слезы, хлопоты. Но, еще лежа на земле, он ощутил, что вернулся, и теперь шел так, словно ходил не за тридевять земель и не исчезал в тех землях, а просто вышел глянуть на свою полоску с черемухой, да припозднился. И уже не клокотало так сердце, подкатываясь к горлу, и боль в позвоночнике отпустила. Он вышел из леса и остановился, прислонившись к обглоданной скотом сосенке.
На фоне неба угловато вырисовывались избы с банями на задах, в огородах темнели кучи навоза, тянуло дымком горящей соломы, где-то на другом краю деревни одиноко взлаивала собака. Он отыскал взглядом свою избу с темно отсвечивающими окнами, отметил, что кузня жива, и даже скворешня, поставленная им много лет назад, так и торчит на жерди, словно опознавательный знак. Выбрав место, где изгородь пониже, он перелез в огород и направился к кузне. Может, еще не нарушили горн, может, и инструмент цел, и «старшой» жив? Поднять-то вряд ли поднимешь, но хоть за черенок подержаться.
Он тихо приблизился к «предбаннику» кузни, всегда заваленному железным хламьем, и нашарил скобку двери. Но прежде чем открыть дверь, заметил веревку, протянутую вдоль забора. На ней висело белье — чудное, непривычное в деревне. Уж не Марейка ли рядится? Он потянул дверь на себя, однако, никогда не запираемая, кузня оказалась закрытой изнутри. Дверь стукнула неведомым затвором, и в ту же секунду он услышал говор…
Попятившись, он запнулся о вросшее в землю колесо, упал и отполз к городьбе. Под руки угодила ржавая полоса от обода, кривая, будто сабля, и острая. В кузне говорили по-немецкп. Он вытер ладонью лицо, отбросил железку. Этого не могло быть. Откуда взяться немцам? Нет, видно, послышалось. Вот же изба стоит, кузня, вон скворешня торчит. И черемуха на полосе тоже была… Он встал на ноги и, держась за городьбу, подошел к избе. Двор за войну еще пуще захламился. От калитки до крыльца лишь тропка осталась. Кругом валялись березовые комли и сучковатые чурбаки. Такие дрова и сырыми-то не больно расколешь, а видно, кто-то недавно тюкал их топором, пообщипал лучину с краев. Он снял котомку и прислушался. В избе тихо, слышно только — корова в стайке жует сено, шелестит объедьями. То ли постучаться сразу, то ли посидеть еще, собраться с духом. А то ведь и напугать можно. Мать-то с Марейкой, поди, и не ждут…
Он перевернул комлевый чурбак, намереваясь сесть, и замер. В проеме растворенной калитки стояла мать. Он узнал ее, хотя в потемках не было видно ни лица, ни рук. Только силуэт в длиннополой одежине и платке шалашиком.
— Это я вернулся, мама, — сказал он.
Мать перекрестилась, ухватилась за столбик калитки.
— Да ты не пугайся, не с того света. Пришел вот, — добавил он. — Поди, и не ждали…
Бог весть как, но наутро вся Чарочка уже знала, что вернулся Бес — Сашка Великоречанин. Его проводили на фронт осенью сорок первого, а летом, на будущий год, Великоречаниха получила похоронку. То была первая похоронка, принесенная в Чарочку. Смерть Сашки словно отрезвила. Его оплакивали всей деревней, народ в избе Великоречаниных колготился с утра до ночи. Мужики, уходившие на фронт, смурнели, перешептывались — война чище, поди, империалистической. Если уж такого парня ухлопала, значит, серьезная война…
Казалось, сносу ему не будет, Сашке-Бесу. В пятнадцать лет на его плечах отцовы рубахи трещали. К действительной под потолок выдурил. В какую избу ни зайдет — лбом косяк чуть не выбьет. Попал служить в кавалерию, да недолга вышла: на занятиях по случайности срубил он ухо коню, так под самый корень и снес. Испортил, можно сказать, строевую лошадь, за что и списали его в кузницу, к горну. Три года ковалем отслужил, пришел домой — рассказать нечего. Митька Кулагин, с которым вместе без штанов бегали, так тот аж повоевать успел на Халхин-Голе. Парни вечером соберутся, он им про бои рассказывает, про японцев — слушают, рты разинув. Федор Малышев, тоже одногодок, про танки. И все у них так складно получается. Раззадорили Сашку Великоречанина, он взял и брякнул, как шашкой лозу рубил да ухо коню по нечаянности отхватил. Вся деревня смеялась.
Однажды в Чарочку приехал уполномоченный по заготовкам, лошадь у него по дороге расковалась. Позвали кузнеца. Отец Сашкин, Тимофей Великоречанин, еще живой был. Взял он жеребца под уздцы, привел к станку, поставил и только начал копыто чистить, как жеребец словно взбесился. Ломится в станке — столбы трещат, все растяжки изорвал.
— Гляди, зашибет, — предупредил уполномоченный. — Конь-то породистый, нервный.
Тимофей и так и эдак к нему — ни в какую! Носовертку надеть не дает, чуть руку не откусил. Тимофей был мужик настырный, пластом ляжет, в мать-перемать изругается, но своего достигнет. А тут — хоть убейся. Жеребец уже хрипит, бьется, ни уговором не взять, ни силой. Народ вокруг собрался, глядит, уполномоченный из себя выходит.
— Тять, дай-ка мне лошака, — попросил Сашка. — А ты покури пока.
Тимофей в сердцах всех богов помянул, однако отошел в сторонку и сел на землю с мужиками. Сашка вывел жеребца из станка, привязал повод к столбику и под пузо к коню полез. Тот стоит как вкопанный, и только бока ходят — умаялся. Народ притих, дохнуть боится. А Сашка зажал заднюю ногу жеребца между колен, спокойно так копыто вычистил, стрелку подрезал и начал ковать. Он гвозди бьет — у мужиков самокрутки пальцы обжигают, а жеребец стоит себе и только головой качает. С одним копытом управился, пот со лба смахнул, а конь-то другую ногу сам подставляет, да еще и оглядывается, дескать, бери, что стоишь. Сашка взял ее, поглядел и стал отрывать старую подкову. Отрывает и поругивается, мол, кто же это ковал так? Будто к чурке подкова приколочена, а не к копыту. Полчаса не прошло — жеребец перекованный стоит.
— От бес! От бес! — спохватился Тимофей Великоречанин, и народ зашевелился — колдовство какое-то. — Ты что ж, Шурка, слово знаешь какое?
Сашка пожал плечами, собрал инструменты и пошел в кузню. Слова он не знал, но еще в армии понял, что породистые лошади смерть как не любят станка. Это колхозную клячу можно в станке ковать, ей воля-то не в привычку, да и нерв не тот. А чистой крови жеребца подвешивать в станке не смей. Он только чуть землю под копытами потерял — взбесится, сам убьется, но веревки не стерпит.
Отец же после этого целый день ходил будто ужаленный, хлопал себя по бокам и восклицал: «От бес!» — и всем подряд рассказывал, как его Сашка сладил с норовистым жеребцом. А деревенским прозвище только в рот положи — так и присохнет к языку…
И вот Сашка, убитый еще в сорок втором, вернулся в Чарочку.
Списанный «по чистой» и недавно выбранный деревней председатель сельсовета Дмитрий Кулагин чистил от навоза стайку, когда к нему пришел безрукий, с обгорелым лицом танкист Федор Малышев.
— Слыхал — нет, Бес-то вернулся! — радостно выпалил он. Федор, видимо, улыбался, но Кулагин еще не успел научиться различать улыбку на обезображенном, безгубом лице.
— Слыхал. — Дмитрий воткнул вилы. — Прибегали уж.
— Говорят, в плену был, в Германии.
— А где ж еще, если ночью домой крался, как вор. — Дмитрий оперся на вилы и прикрыл глаза. Голова кружилась, стреляло в ушах, и ком тошноты подпирал горло.
— Пошли, что ль? Я четушечку с собой прихватил, — то ли радовался, то ли злился бывший танкист. — Думаю, Великоречаниха-то не ждала Сашку. Откуда у ней? Дай, думаю, возьму.
Кулагин пересилил боль, выбрался из стайки на воздух и сел на завалинку. От залежавшего навоза пахло порохом, вернее, дымом только что разорвавшегося снаряда, и этот запах будил оставшуюся после контузии боль, царапал нервы. Дмитрий отдышался, сплевывая неприятный вкус меди во рту, помог заправить Федору выбившиеся из-под ремня рукава гимнастерки.
— Ну, айда? — позвал Федор. — Глянем на Беса. Говорят, и он калеченый, с палкой пришел.
Кулагин зашел в избу и стал одеваться. Синие армейские галифе и гимнастерка повисли на нем как на колу, отчего плотный ряд начищенных медалей заехал куда-то под мышку. Дмитрий словно истерся, измылился на госпитальных койках. Впору были лишь хромовые довоенные сапоги, шитые чарочинским сапожником к свадьбе. Кулагин затянулся широким командирским ремнем с медными цацками для кобуры, прогулялся бархоткой по голенищам сапог и смял их в гармошку.
— Ты, Митька, будто на парад собираешься, — то ли одобрил, то ли осудил Федор Малышев. — Эка вырядился.
Дмитрий оглядел себя в темном, с ржавыми потеками, зеркале и тряхнул головой.
— Парад не парад, а мы должны показать ему…
— Чего показать? — не понял Федор.
— Показать, что мы с тобой воевали, Отчизну, значит, защищали, — объяснил Кулагин. — А не по пленам отсиживались.
— Так он, поди, не нарочно, — подумав, сказал Малышев. — Случай вышел. Кто сам к немцам пошел — тех домой не пускают.
— Что теперь толковать: нарочно, нет! — рубанул Дмитрий. — В плену был — факт! А вот ты зря награды не надел. Иди надевай. Пускай на твой орден поглядит! И нашивки за ранения.
— Что нашивки, — отмахнулся Федор. — У меня на морде все нашито.
— Тогда хоть орден надень, — сказал Кулагин. — Пускай знает, как мы воевали. Мне тоже за последний бой орден посулили. Комиссар так и сказал: к Красной Звезде представлю тебя, товарищ Кулагин… Должон прийти.
— Придет, — успокоил Малышев. — Айда скорей.
Федор шагал быстро, уверенно, махая в такт культями рук, спрятанными в гимнастерку. Кулагин, опираясь на палку, подволакивал ногу, однако не отставал. Звенели медали, скрипели довоенные сапоги…
До последнего боя Кулагин и царапины от войны не получил. Всяко бывало. Под Псковом среди чистого поля угодил под такую бомбежку, что уж живым не чаял выйти. Целый час земля не успевала оседать, воздух прогрелся от взрывов, насквозь пропитался вонью горелого тола — дышать нечем было. У кулагинского пулемета щиток осколком своротило, кожух, как решето, второго номера землей засыпало — убило, а ему, Дмитрию Кулагину, хоть бы что. В другой раз — в обороне стояли — пять атак за день выдержал.
В пулеметчики Дмитрий попал по своей охоте. Еще в запасном полку сообразил, что воевать с «максимом» легче, чем пехотинцу с трехлинейкой: что ни говори, все-таки щиток есть, да и палит — близко не подойдешь. Это уж потом убедился и понял, куда угодил. Пулемет у немца всегда как бельмо в глазу, он и из минометов по нему хлещет, и из пушек бьет, и бомбы сверху сыплет. Тут еще одно неудобство: пулеметчиков-то всегда вперед траншей выдвигают, в ячейку, и получается, что свои сзади, впереди немцы, а ты — посередине. Кругом пальба — свету белого не видать, а ты ползаешь с «максимом» от одной позиции к другой как вошь на гребешке. Так вот, стоя в обороне, Кулагин пять атак выдержал, пять обстрелов пушечных пережил. И пять раз командир роты «хоронил» пулеметчика. Вроде все, ему кажется, накрыло ячейку прямым попаданием, но только немец в атаку — пулемет заработал. После пятой атаки кончились патроны, а немцы в шестую пошли, и не просто пехотой — с огнеметами. Дмитрий видел, как подносчик боеприпасов заживо вспыхнул, уронил ящики и остался лежать черной головешкой. Ну, подумал Кулагин, теперь-то уж точно конец. Стащил пулемет в ячейку, вжался телом в нишу и замер. Второй номер аж завыл от бессилья. Хоть бы граната какая осталась или трехлинейка на худой случай. Обидно же просто так лежать и ждать, когда подпалят. Но тут вздрогнула земля, плесканулся горячий воздух, и где цепь огнеметчиков шла — только клубы пыли и пламя. Снаряды в полсотне метров от окопа ложились, «свои» осколки визжали над головой ничуть не безопаснее немецких, но не ошиблись пушкари, выручили, хоть и страху нагнали.
Зато под селом Кицканы в Молдавии, о котором Кулагин и не слышал-то сроду, все разом и обвалилось на него. Рота заняла высоту — бугор с обгорелым виноградником, — залегла, окопалась в полный профиль и стала ждать кухню. Немцы с румынами тоже сидят в окопах, но кухонь своих, видно, не ждут, потому что сами в котле. И только кашу на передовую принесли, как начался артобстрел. Котелки смелу, а которые остались, так землей кашу испортило. Кулагин второго номера под бок — и к пулемету: сейчас полезут! (Так он всю войну и продержался за пулемет. Была возможность на трехлинейку поменять, да после «максима» винтовка в руках хлопушкой-мухобойкой кажется. То ли дело пулемет: взял в руки, так работу почуял. Не зря Кулагину казалось, что «максим» на плуг похож. Если уж пропашешь — настоящая борозда получается.) И точно, лишь обстрел кончился — румыны в атаку пошли. Кулагин распахал их в хвост и в гриву, однако за румынами немцы очутились, и, видно, здорово пьяные. Лезут цепь за цепью, слышно, песни орут. Здесь-то и начались для Дмитрия Кулагина все несчастья. Сначала продырявили пулеметный кожух. Вода вытекла, и ствол перегрелся. Затем позицию засекли, и посыпались мины. Кулагин пулемет в руки и айда на запасную. Виноградники повалены, танками потоптаны, лозы, как веревки кругом, за колеса цепляются, ноги путаются. А жара, пыль — ползти невмоготу. Только привстал Кулагин, чтобы рывок сделать, осколок в руку попал, разворотил ладонь. Боли Дмитрий не почуял, а словно ошалел в первую минуту, когда свою кровь увидел. Сел и глядит на руку. Второй номер повалил его, сделал перевязку, и пока канителились — немцы вот они, по винограднику скачут. Отстрелялись вроде от них. Второй номер говорит: ты, мол, ползи в траншею, а то кровью изойдешь. Кровь и в самом деле хлещет струей, хоть рука перетянута. Кулагин пополз. Но и трех сажен не успел отползти, как по ноге словно поленом ударили. Поглядел — мать моя! Штанина вместе с бедром разорвана, и нога чуть шевелится. Замотал одной рукой как попало и дальше. До траншеи одного метра не дополз. Снаряд ударил сзади, взрыв отшвырнул Дмитрия и смешал с землей.
В один день за все сразу посчиталась с ним война…
После долгих разговоров-расспросов, после слез с причитаниями и бессонной ночи Великоречаниха будто помолодела. Утром — уж солнце взошло и ор петушиный, колыхнувшись, затих — она спохватилась, оторвала Марейку от братца и сама, насилу оторвавшись, принялась готовить на стол. Марейка с подойником — под корову, подергала худое вымя, поширкала синеватыми струйками молока — едва кружка надоилась.
— Зимой отелилась, а молочка-то нет, — застонала Великоречаниха. — И попоить-то вволю нечем… Да и какое уж молочко, спасибо, хоть плуг тянет.
А у самой щеки пылают, глаза светятся. Давай картошку на драники тереть да второпях-то казанками пальцев о терку. Терка самодельная, зубастая — кровь так и брызнула. А Великоречаниха только засмеялась:
— Эка, полоротая!
Ничего, перетерпела, тряпицей пальцы завязала и снова за драники. Муки наполовину подмешала, топленого масла — угощать так угощать. Теперь-то, когда Сашка вернулся, они выживут! Вчера еще картошку берегли, травой сами обходились. Крапива по загородью пошла, едва снег стаял; в лесу колбы и медуницы полно. А нынче что ее беречь? Сашка вернулся — завтра блины есть будут. Кузнеца в деревне до сей поры нету, а Сашка хоть и больной пришел, но помаленьку стучать может. Я, говорит, день и ночь работать буду, все равно по ночам спать не могу. Мне б только парнишку в подмогу взять, молотобойцем.
— Ой, Сашка! — вспомнила Веллкоречаниха. — Ты Вальковых парнишку-то помнишь? Ему уж шестнадцатый пошел, на вид мужик мужиком. Возьми-ка его себе. И мать радая будет!.. Марейка! Ну-ка сбегай за Ванечкой, покличь к нам.
— Погоди, мать, — остановил сын. — Неудобно звать-то. Сам схожу потом.
Великоречаниха нажарила драчиков, укрыла миску полотенцем, чтобы не остыли, пока картошка доваривается, и собралась было в погреб сала принести, но в это время в избу зашла немка Кристина Шнар, сухопарая пожилая женщина.
— Трастфуйте, — старательно проговорила она, окидывая взглядом избу.
У Сашки испарина выступила на лбу. Он отвернулся и стал смотреть на Марейку. Марейка чистила колбу для братца.
— У тебя секот-тна прастник, — продолжала Кристина, обращаясь к хозяйке. — Сын фернулся.
— Праздник, праздник! — засмеялась Великоречаниха. — И не выскажешь, праздник-то какой!
Еще ночью мать рассказала ему, что зимой сорок второго в Чарочку приехали волжские немцы. Селиться им было некуда, а деревенские брали их к себе неохотно. Две семьи поместили в конюховке, три — в пустующем колхозном амбаре, а четыре семьи все-таки взяли на постой жители. Великоречаниха нашла своих квартирантов возле сельсоветского крыльца. Шнары сидели на чемоданах и тюках, не зная, куда податься. Пальтишки легонькие, городские, на ногах — ботинки. Раз прошла мимо — сидят, другой раз — сидят. Пожалела, увела в избу: тепла от печки не убудет. Все равно, двоих греть или пятерых. Зиму прожили, а летом кузню отремонтировали, вычистили, побелили — не узнаешь, и переселились. Сам Шнар с ледоходом на сплав ушел, и дома оставались Кристина с дочерью Анной-Марией.
— Яйки ними, вос-зми, — сказала Кристина и протянула узелок с яйцами. — Кароший яйки, сфежий.
— Ой, не надо, не надо! — замахала руками Великоречаниха. — У самих, поди, нету.
— Бери-бери, — настаивала Кристина. — Мы имеем, курочка дает.
— Ну, спасибо тебе, от спасибо, — мать приняла узелок. — А вы приходите к нам. Я драников вот нажарила.
Однако Кристина отказалась, сославшись на дела, и торопливо вышла. Сашка дождался, когда за постоялицей захлопнется сеночная дверь, и повернулся к матери.
— Зачем взяла от нее? — глухо спросил он.
— А что? — перепугалась Великоречаниха.
— Обошлись бы и так, без ихних яиц.
— От беда-то, беда, — вздохнула мать. — Я и в ум не взяла… Да они люди хорошие. Работящие. Ты, Шура, привыкай помаленьку. Ведь соседями живем-то. Они за войну тоже намытарились… Всем досталась эта война.
— Мы с ихней Анькой в одной бригаде пашем, — сказала Марейка. — Девка она здоровая, коренником ходит! Не зря у нее два имя сразу.
И засмеялась. Сашка промолчал. Надо привыкать, коли живой пришел. Ко всему надо привыкать заново: к людям, к кузнечному делу и даже к немцам…
Мать побила яйца в сковороду, развела их молоком, накрошила сала — яишня получилась как довоенная.
— Эх, а выпить-то у нас и нету! — вдруг пожалела Великоречаниха. — Марейка! Сбегай-ка к бабушке Марье, может, у ней самогонка осталась. Она на Победу-то гнала.
— Не надо самогонки, — остановил сын. — Я ж не с фронта пришел… Не надо, мать.
— Ай ладно! — согласилась Великоречаниха. — И так как-нибудь. Ну, садись, Шура, на отцово место теперь садись!.. Господи, чудо-то какое…
Она заплакала и засмеялась одновременно, вытирая лицо передником. Сашка придвинулся к столу, однако на свое старое, довоенное место.
— Ты, Марейка, ешь да на пашню беги, — распорядилась Великоречаниха. — А я нынче отпрошусь. Председатель-то у нас отпускает, когда…
— Не надо, мать, — опустил он голову. — Не просись.
— Ой! А к нам гости идут! — воскликнула Марейка, выглядывая в окно. — Твои друзья-товарищи, Сашка!
Сашка положил ложку и повернулся к двери. Первым вошел Кулагин, сдержанно поздоровался и встал у порога, опершись на палку. За ним проворно заскочил Федор Малышев.
— Приятный аппетит! — весело сказал он и взмахнул культями, отчего пустые рукава выскользнули из-под ремня. — Ты что, Шурка, воскрес? Эх, тудыт-твою… Ну и Бес! А меня-то узнаешь — нет?
— Тихо, — урезонил его Дмитрий. — Чего кричишь-то?
— Садитесь с нами, — засуетилась Великоречаниха. — Марейка, неси табуретки! Садитесь, как раз к столу угодили. К добру, говорят. Радость-то какая у меня нынче!
Гости сели к столу. Кулагин глядел настороженно, молчал. Зато Малышев не унимался.
— От недолга-то! Ни обнять тебя, ни поздороваться! — говорил он, растягивая остатки губ. — А ну, тащи-ка у меня из кармана! Горлышком на тебя глядит! Ох и неудобно же! Но, говорят, отрасти должны! Я как за твою Марейку свататься приду — отрастут. За меня пойдешь, Марейка?
— Когда отрастут руки-то, тогда и пойду! — засмеялась Марейка, доставая четушку из Федорова кармана.
— Придется под дождиком стоять! — Малышев толкнул плечом Сашку. — Без рук-то чего жениться? Ни обнять, ни…
— Пришел, значит, — громко сказал Дмитрий, и за столом притихли. Великоречаниха тихонько поставила стаканы к четушке и настороженно глянула на Кулагина.
— А ничего, хороший пришел, справный, — выдержав паузу, продолжал Дмитрий. — Будто и не уходил никуда! Видно, хорошая кормежка у немца-то была, а? Не исхудал, не опух в плену…
— Да ладно тебе! — отмахнулся Федор. — Давайте-ка лучше выпьем! Чего ей стоять? И так давно стоит.
— Кормежка-то, спрашиваю, ничего была? Справная? — перебил его Кулагин и, зашевелившись, брякнул медалями.
— Справная, — ответил Сашка, глядя в стол.
— Ну а, к примеру, какая? Колбасу, поди, ел? Шоколад там всякий? Кофе подавали? — не отставал Дмитрий, а сам все бродил и бродил настороженным взглядом по лицу Великоречанина.
— И колбасу ел, и шоколад. И кофе подавали, — согласился Сашка. — Кормежка хорошая была.
— Как на убой, значит? — посуровел голос Кулагина.
— На убой, — снова подтвердил он. Великоречаниха, прижав к губам обвязанную тряпицей руку, молчала, и в глазах ее копился испуг. Малышев опустил голову и потер подбородок о воротник гимнастерки.
— Это в каком же таком плену ты был? — спросил Дмитрий и сощурился. — У какого такого захватчика?
— У немцев, — ответил Сашка, и на его скулах заходили желваки. — В самой Германии. Под Берлином.
— Вон аж где! — наигранно удивился Кулагин, и губы его заметно побелели. — А мы вот с Федором чуть-чуть до того места не дошли. Только с другой стороны, с нашей. Дошли бы, да вот Федор-то в танке обгорел, а меня…
— Не надо, Мить, — попросил тихо Малышев. — Чего теперь разбираться-то? Ну если так вышло. Он же не нарочно…
— Самое время и разобраться, кто чем на войне был. Мать с сестрой тут на себе пары подымают, а он шоколады ест. Они на траве да на брюкве — он кофе пьет.
— Не говори так, Митрий, — неожиданно твердо сказала Великоречаниха. — Какая кому судьба вышла…
— Судьба вышла? — взъярился Кулагин и рванул пуговицы на гимнастерке. — Одному — с голоду пухнуть, другому — рожу у немца наедать? Мне — кровь проливать, а ему?! — Он резко схватил Сашку за грудки, притянул к себе, чуть не свалив с табуретки. — Говори: кем в плену был?! Как на духу говори! — Лицо у Дмитрия задергалось, побелело. — Я право имею спрашивать! Ну?
— На мне опыты ставили, — тихо ответил Великоречанин.
— Опыты? Это какие такие опыты? Как рожу на шоколаде нажрать?!
Марейка испуганно вскрикнула и вцепилась в брата, Федор зажмурился и тяжело покрутил головой.
— Значит, немцу служил?.. — полушепотом выдохнул Кулагин. — Значит, продался?
— Отпусти его! — неожиданно звонко выкрикнула Великоречаниха. — Отпусти! И ступай из избы. Уходи — вон порог.
Дмитрий резко обернулся к ней, хотел что-то сказать, но она дернула его за рукав и указала на дверь.
— Уходи, Митрий. Не трогай моего сына. Уходи!
Кулагин встал, отбросив табурет, и судорожно перевел дух.
— Какой ни на есть, а мой. Уходи, Митя, — тихо повторила Великоречаниха.
— Пошли отсюда! — приказал Кулагин и толкнул Федора. — Тут нам делать нечего. Идем.
Федор сидел, опустив голову, и культи в рукавах гимнастерки мелко подрагивали.
— Ничего, я тебя выведу на чистую воду! — рубанул Кулагин и, круто развернувшись, ногой растворил дверь.
Нераспечатанная четушка стояла на столе, и синели в плошке остывающие драники…
Шмак подступил к Валькову со шприцем, однако Иван, высасывая кровь из ранок, замахал на него рукой, дескать, иди ты со своими уколами, так пройдет.
— Вам что, жить надоело? — угрожающе спросил эксперт. — А ну, поднимите рубаху!
Иван выругался, ушел к омшанику и сел на ступени, ведущие вниз. Может, отстанет. Однако Шмак призвал Горелова вразумить остолопа и пошел следом. Горелов не вразумил. Ему было некогда. Склонившись над протоколом, он писал уже третью страницу, время от времени шаря озабоченным взглядом по захламленному двору. Шмак начал растолковывать Ивану, что укол — это не больно, всего-навсего гамма-глобулин, его и ребенок переносит спокойно, а он, Вальков, капризнее ребенка, хотя и взрослый человек. Иван молча выслушал врача, плюнул и, забравшись в омшаник, заперся изнутри.
— Он что у вас, псих? — спросил Шмак у Кулагина, бросая шприц в портфель. — Надо же думать немного головой!
— Да нет, он ничего мужик, — ответил старик Кулагин, удерживая рукой дергающуюся щеку. — Когда тверезый — ничего. Это когда выпьет — дурной, а так ничего.
Щека не унималась. Обычно при расстройстве старик научился быстро справляться с неприятным подергиванием — сядет, погладит щеку, подумает о чем-нибудь хорошем, про внуков, например, — глядишь, и отпустило. Сейчас же начинало перекашивать глаз, голову тянуло к левому плечу — не хватало еще, чтобы его коробило на людях. Приступ начался сразу после выстрела, едва в воздухе запахло жженым порохом. Однако дым уже разнесло, рассеяло, но сковывание, стягивание мышц не прекращалось. Он заметил в траве закоптелую стреляную гильзу, вдавил ее сапогом в землю, растоптал, как топчут что-то отвратительное и гадкое. Освобождения не было. Кисловатый запах пороха забивал нос. Ко всему прочему шофер Попков, оттащив пса за огород, вернулся во двор и сел рядом со стариком чистить пистолет.
— Ты это… ты уйди, а? — попросил Кулагин. — Не могу…
Попков удивленно покосился на старика, пожал плечами и ушел в кабину «газика». Старик зажмурился, как мог крепче сжал кулаки — это тоже иногда помогало, — но стоило приоткрыть глаза, как взгляд упирался в лежащего на крыльце Сашку-Беса, и щека прыгала сильнее. Стараясь отвлечься, он пробовал смотреть на коров, бродящих по поляне, разглядывал никелированного козла на капоте машины, видневшегося через проем калитки, однако упорно возвращался к крыльцу. Труп притягивал взгляд и мысли. Старик Кулагин представил себе, как падал с крыльца Сашка: наверное, прошел по двору — согбенный, механически переставляющий ноги и палку, — стал подниматься по ступенькам и уже ступил на последнюю, но тут с ним что-то случилось. Он замер, согнулся и начал падать. Палка отлетела в сторону, руки потянулись к перилам и, не достав их, повисли в воздухе, он опрокинулся навзничь, да так и застыл…
От этих мыслей Кулагину стало совсем нехорошо. Он почуял какую-то боязнь, словно в детстве, когда бегал на кладбище смотреть похороны. Боязно и любопытно. Однако он тут же открестился — вот еще, ему ли бояться мертвых? На фронте такого насмотрелся — не приведи бог. Отца-мать схоронил, а сколько друзей-фронтовиков? Да и сам он теперь в таком возрасте, что стыдно бояться. Сохатый на что уж зверь дикий да пугливый, а и то в старости ничего не боится. Бывало, на коне подъедешь в упор, он же стоит, смотрит на тебя и ухом не ведет. Сохачьи телята тоже непугливые, другого и поймать можно, погладить, но они-то не боятся, потому что не понимают еще, ребятишки.
Кулагин мог и уйти куда-нибудь, чтобы не расстраивать себя, его никто не держал. Что из того — понятым записали? Все равно протокол потом дадут прочитать. Да и что здесь можно написать лишнего? Он не первый раз попадал в понятые и обязанности знал хорошо. Выйти хотя бы вон на улицу, поглядеть коров, заодно подождать своего подпаска Мишку, однако старик сидел под забором на вросшем в землю тележном передке и будто сам врос.
Попков вычистил пистолет и, вернувшись во двор, присел рядом со стариком. Он, похоже, томился от безделья и жары и не знал, куда себя деть.
— Слышь-ка, а правду говорят, будто он власть над конями имел? — неожиданно спросил шофер. — Будто любой конь как увидит его, так и стелется, так и увивается?
Кулагин не ответил. Попков заметил, что старик держится за щеку, и участливо спросил, не зуб ли мучает, а если зуб, то можно спросить у доктора какого-нибудь лекарства. Кулагин снова промолчал, и шофер стал смотреть на Горелова, который дописывал уже четвертую страницу.
— Вот работа, — вздохнул Попков, имея в виду следователя. — Штаны украли — дергают, человек помер — дергают. А писанины-то сколько — мать моя-а!.. А еще я слыхал, будто Бес в трубу вылетал. Один мужик рассказывал. Говорит, заехал к нему переночевать. Ну, легли спать, а мужик этот возьми и трубу-то закрой. Ночью слышит — грохот, сажа посыпалась. Спичку зажег, а Бес стоит у печи, чумазый весь, и голову чешет. Вдарился об вьюшку… Врал, конечно. Это какую трубу надо, чтоб его протолкнуть?
Между тем Горелов позвал Шмака и велел начинать медицинский осмотр трупа. Шмак вынул из пакета резиновые перчатки, со скрипом натянул их на руки. Вдвоем с Попковым они расстелили брезент, переложили труп, и шофер вызвался писать под диктовку эксперта акт медицинского осмотра.
— На вскрытие повезем? — спросил Горелов.
— Нет смысла, — осматривая тело, сказал Шмак. — У него просто остановилось сердце. Да и возраст… Тем более жара такая, пока привезешь…
Кулагин снова закрыл глаза, напрягся, скорчившись в неудобной позе, — на секунду полегчало. «Жил бы среди людей, так помогли бы, — подумал он, — а то, конечно, здесь-то упал — и поднять некому…» Старик неожиданно вспомнил, как видел Сашку последний раз живым. Дело было весной, как раз выпала очередь Кулагину пасти деревенское стадо, и он, помня, что в Чарочке трава должна подрасти, пригнал сюда скотину. Распустил стадо вот так же по поляне, а сам подъехал к избе. Хозяин сидел на скамейке возле калитки: на плечах драный, засаленный дождевик, на ногах опорки от валенок. Незнакомый человек и напугаться может.
— Сидишь? — не здороваясь, спросил Кулагин.
— Сижу, Митя, — проронил он. — А что мне еще делать? Сижу да сижу.
Кулагин за полдня, пока гнал скот, намолчался в одиночку. Кричал, конечно, много, до хрипоты наорался: молодняк весной в стаде не удержишь. Чуть отвернулся, замешкался — и разбежались по кустам, задрав хвосты. Да ведь это ругань одна. Можно было поговорить с Сашкой, хотя бы про пасеку спросить — как перезимовала, будет ли нынче взяток (как-никак, у самого пять колодок) — или уж просто посидеть с ним, покурить. Однако старик Кулагин даже с коня не слез.
— Ну и сиди, — бросил он и уехал на бережок. Там спешился и, пока коровы паслись, вздремнул на солнцепеке, потом пообедал всухомятку, на полую речную воду посмотрел. Великоречанин тоже выходил на берег, только немного подальше. Остановился у обрыва и, опершись на костыль, долго стоял, изредка поглядывая в сторону Кулагина. Ветер хлопал лохмотьями дождевика, трепал длинные седые волосы: чужим глазом посмотреть — бес, да и только…
— Пиши, — скомандовал Шмак. — Смерть наступила около двадцати часов назад, то есть двадцатого июня между двенадцатью и тремя часами ночи… Есть?
— Есть, — сказал Попков. — А что его ночью понесло? Может, и правда летал?
Он хохотнул, однако его шутки никто не поддержал. Горелов посмотрел на шофера, чему-то вздохнул и стал читать протокол.
— Дальше, — продолжал Шмак. — При внешнем осмотре трупа никаких повреждений не обнаружено. Кости рук и ног целы. На голове имеется старый шрам величиной… пять сантиметров, расположенный в затылочной части.
У Кулагина заныла раненая рука. Боль сначала нешибко дернула покореженные пальцы, но потом закрутила, словно перед непогодой. Старик поморщился и здоровой рукой нащупал кисет в кармане. Горелов заметил, что Кулагин закуривает, и подсел к нему.
— Эх, давно махорочки не курил! — вздохнул он. — Насыпь-ка и мне, Петрович. И на вот, читай и расписывайся.
Он положил протокол на колени старику и взялся сворачивать цигарку. В это время прискакал Мишка-подпасок. У лошади ходуном ходили бока, с крупа валилась пена — видно, торопился, гнал, не жалея. В другой раз Кулагин поругал бы парнишку, но сейчас безразлично глянул на запаленного меринка и уткнулся в протокол. Мишка отпустил коня и осторожно вошел во двор.
— Что — убийство? — зловещим шепотом спросил он старика.
Тот поднял голову и неожиданно рассердился.
— Ну-ка, иди отсюда1 Живо! Маленький еще смотреть. Иди вон собирай стадо, скоро гнать.
Подпасок Мишка покорно вышел на улицу и, спрятавшись за воротами, стал глядеть сквозь щель.
— Пишите, — командовал Шмак. — На тыльной стороне ладони правой руки трупа — наколка… так, сейчас… цифры «6281». Заметны следы вытравливания, в виде сетки мелких шрамов.
Из омшаника неожиданно донесся какой-то грохот, возня, затем неразборчивый, ворчливый голос. Через минуту оттуда появился Иван Вальков. Он смел с головы паутину, встряхнулся, будто разгоняя озноб, и замер, уставившись на Шмака с Попковым.
— Чего это вы? — спросил он испуганно. — Вы чего с ним делаете?
Шмак диктовал шоферу и на Ивана не обратил внимания.
— Петрович! Это чего они с ним делают? — Вальков глянул на старика, затем на следователя Горелова.
— Уже выпил где-то, — спокойно сказал Горелов. — По лицу вижу — выпил.
— Ну, выпил, — согласился Иван. — А что? Я старика помянул, Александра Тимофеича. По христианскому обычаю положено… А чего они с ним делают?
— Эх ты, горе-понятой, — протянул Горелов. — Читай протокол и расписывайся, пока совсем не развезло. А то на жаре быстро…
Вальков пошарился в карманах и, звякнув мелочью, подошел к Шмаку, склонившемуся над телом. Постоял, раздумывая и копаясь в кармане, потом вдруг оттолкнул эксперта и присел возле головы покойного.
— Вы что?! — возмутился Шмак, едва удержавшись на ногах. — С ума сошли?
— Отодвинься, — буркнул Иван. — Не мешай.
Вальков закрыл Сашке глаза и, не найдя пятаков, положил двадцатник и трынку. Лицо Ивана вытянулось от напряжения, руки крупно подрагивали.
— Товарищ капитан! — озлился Шмак. — Уймите вы его! Он мне не дает работать!
— Вальков! — окликнул следователь. — Иди сюда. Читай и расписывайся… Где выпить-то успел?
— Не ваше дело, — отрубил Иван. — Я старика помянул.
Он взял протокол, не читая, перелистал и сунул Горелову.
— Не буду.
— Что «не буду»? — удивился следователь.
— Подписывать не буду. Пошли вы все…
— Вальков, ты что развоевался? Ты сначала прочти, — Горелов протянул бумаги. — Здесь чисто формальный протокол.
Старик Кулагин, слушая перепалку, вспомнил еще одну встречу с Бесом… Лет восемь назад Кулагин поехал в Чарочку на рыбалку. Время было осеннее, разбитый проселок замерз шишками, и телегу так трясло, что зубы стучали. Да еще конь попался молодой, пугливый, от любого куста шарахается. А километрах в трех от деревни встал, и ни с места. Ушами прядает, храпит, будто зверя чует. Кулагин соскочил с телеги, взял его под уздцы, хотел в поводу провести, но куда там! Брыкаться начал, из оглобель выпрыгивает, на дыбки становится. Кулагин разозлился и по морде жеребчика раз да другой. В сердцах-то по сторонам не поглядел, а тут слышит, кто-то окликает его негромко. Обернулся, и нехорошо сделалось — Бес на дороге стоит, опершись на палку, и смотрит на Кулагина. Котомка за спиной, дождевик и валяная шляпа — видно, издалека идет.
— Митя, не бей скотину, — попросил он. — Поиграет да отойдет. Молодой…
Жеребчик и впрямь успокоился, пошамкал окровавленными губами и ткнулся Кулагину в плечо.
— Носит тебя… — проворчал старик Кулагин. — Кони шарахаются…
Он сел в телегу, поправил сползший набок обласок и поехал. Однако за поворотом остановился, дождался Беса и предложил сесть. Тот охотно забрался на телегу и неожиданно похвастался:
— А я, Митя, из района иду. Пенсию мне колхозную дали, двенадцать рублей!
— Это за что же тебе дали? — спросил Кулагин.
— Как за что? Я ведь работал, — рассмеялся Сашка счастливым смешком.
Кулагин замолчал и за всю дорогу словом не обмолвился. Перед самой Чарочкой телегу подбросило на колдобине, обласишко хряпнулся о мерзлую землю, и корма его расшиперилась, как рачья клешня. Кулагин позеленел от досады, схватил топор и в минуту изрубил, испластал облас в щепки. Что теперь делать без обласа? Только назад, домой, отрыбачил…
— Поехали, Митя, я тебе свой дам, — предложил Сашка. — Я все одно сейчас не рыбачу.
Ведь была мысль — не связываться, не брать, но не выдержало сердце: на озерах перед ледоставом весь карась на плаву, так и бродит, так и чмокает в водорослях. Взял, расставил сети, а ночевать решил остаться в пустующей избе на краю бывшей деревни. Только печь затопил — Бес вот он, пришел к себе звать. Кулагин отказался, и тогда тот сходил домой и принес литр водки.
— Давай, Митя, выпьем мировую.
— Вон ты что! — догадался Кулагин. — Умасливать пришел!
В этот же день он снял сети, забросил их в телегу и на ночь глядя стал запрягать коня.
— Зря ты, Митя, — тянул Бес, печально глядя на сборы. — Жизнь-то на закат пошла… Зря.
— Чтоб я с тобой — мировую? Да ни в жисть! — резал старик Кулагин.
— Жестокосердый ты, Митя, — вздыхал Сашка. — Такую войну прошел, а жестокосердый…
— Потому что вот где у меня война! Вот! — старик похлопал раненой рукой по своей шее. — Я здоровье на ней положил! — Он сел в телегу и погнал коня.
Бес что-то кричал вслед и все повторял: Митя, Митя, Митя…
Кулагина же всегда раздражал его говорок. Хоть бы раз по-мужски выматерился, возмутился. А то все просит, молит, уговаривает, в глаза норовит заглянуть — будто собака хвостом виляет. Научили его в плену лебезить, думал Кулагин, не мужик, а баба бесхарактерная. И голос, как вернулся из плена, стал какой-то писклявый…
Горелов не стал больше упрашивать Ивана подписать протокол. Вот-вот должен был подъехать председатель сельсовета, человек ответственный и серьезный. Иван сел на крыльцо и тупо уставился на Шмака.
— У него родные есть близко? — спросил Горелов. — Имущество надо вывозить отсюда. Растащут еще, наделают хлопот…
— Где там, — отмахнулся Кулагин, — сестра есть, так кто знает, где живет? Убегом из колхоза ушла, без паспорта. Сразу после войны и ушла.
— А дети?
— Откуда у него дети? — бросил старик. — Нету.
— Мужики, а правду говорят, он кладеный был? — неожиданно спросил Попков и перестал писать. — Будто его немцы в плену…
— Не отвлекайтесь, — оборвал шофера Шмак. — Пишите: дыхательные пути свободны. На левой стороне груди трупа имеется шрам величиной два сантиметра…
— Что ж, придется составлять опись имущества, — решил Горелов. — Передадим в сельсовет. И хоронить сельсовету придется… Вот так, жил-жил человек, и чужие люди хоронить теперь будут.
— Я буду хоронить, — отрубил Иван. — Я ему сам и гроб сделаю, и похороню. Я ему не чужой, — он обвел взглядом всех и остановился на Кулагине. — Это ты, Петрович! Все ты! — крикнул он. — Ты ему в Чарочке житья не давал! И Марейка из-за тебя убежала!
— Почему это из-за меня? — возмутился старик. — Я Марейку словом не обидел. Она девка хорошая была. И ты на меня не тычь! Сопляк еще! Марейка ко мне сколь раз прибегала, совета спрашивала!
— Успокойся, Дмитрий Петрович, — Горелов взял его за рукав и повлек за собой. — Пошли со мной, поможешь составить опись. А то я в пасеках не разбираюсь. Пойдем.
Вальков выругался и, сбежав с крыльца, сшиб ногой подпорку на стайке. Овцы гурьбой высыпали во двор и прямым ходом устремились на улицу.
— Ты что делаешь? — крикнул Горелов. — Овец пересчитать надо!
— Скотина голодная, — бросил Иван и направился в кузню, где у Великоречанина была столярка.
— Тверезый — ничего, но выпьет — дурак дураком, — сказал Кулагин. — Завтра прощенья просить придет.
— Мишка! — вдруг позвал Иван. — Нечего за воротами отираться. Айда со мной. Александру Тимофеичу гроб делать будем.
Мишка бочком прошел мимо трупа, задержался на секунду, тараща глаза на покойного, и догнал Валькова.
Когда Горелов с Кулагиным ушли в леваду считать ульи, Шмак с Попковым перевернули мертвого и сняли рубаху. Шмак сосредоточенно ощупал позвоночник и встал, опустив руки.
— Что? — настороженно спросил Попков.
Не отвечая ему, Шмак с треском содрал перчатки и, опустившись на колени, еще раз прощупал позвоночник.
В июне, когда в Чарочке отсеялись, а покосы еще не поспели, один за другим стали возвращаться фронтовики. В деревне стихийно вспыхивали развеселые, с гармонями, плясками, с воспоминаниями и слезами, гулянки. Столы накрывали во дворах, но когда сбегалась вся Чарочка, открывали ворота, и застолье вытягивалось на улицу. Народ ходил на гулянку со своей едой и питьем, тащил табуретки, столы и скатерки. Ели-пили мало, зато пели да плясали легко. И плясали до полуночи, и пели до рассвета, и ходили ватагами из конца в конец деревни. Бывало, что вся гулянка утром шла на ферму и, управившись с коровами, вновь садилась за столы.
На первые встречины Великоречанин не пошел. Мать с Марейкой уговаривали — пойдем, нехорошо в избе сидеть, когда миром гуляют или работают. Он отказался и просидел весь вечер на крылечке, слушая, как веселится отвыкший за войну от праздников народ. А возле кузни сидела немка Кристина с дочерью Анной-Марией. Обе рукодельничали, что-то там шили-кроили, но тоже слушали и провожали глазами поющие ватаги односельчан. Второй раз за Сашкой пришел Федор. Марейка на шее повисла — пойдем да пойдем, и мать уговаривала: мол, привыкать надо, что же, так и будешь теперь от народа прятаться?
— Так не звали меня, — возражал он. — Что ж я, незваным пойду?
— А туда никого не зовут! — заверил Федор. — Гулянка-то общая, и праздник наш общий.
Не удержался, пошел. Сел на самом краю, подальше от фронтовика, руки на коленях сложил — хоть послушать, хоть про себя попеть-подтянуть. Справа — мать, слева — Марейка, напротив — Федор. Застолье гудит, попервости-то будто и внимания на него не обратили. Вернее, шло все, словно так и надо. Кто-то даже поздоровался, председатель колхоза про сенокосилку спросил: к Сашке уже привыкали, но только не за столом, а в кузне. На следующий день после возвращения он даже в правление не зашел, а прямым ходом отправился в колхозную кузницу. Хотел поглядеть, но встал к наковальне и лишь к вечеру едва оторвался. Накопилось работы без кузнеца — и за год не переделать. Чуть застучал молоток — и народ повалил. Заметно было, многих любопытство разбирает, так и вертится на языке спросить, однако люди помалкивали. День прошел, неделя — новость, что Бес с того света вернулся, помаленьку стареть начала. Да и здесь, за столом, что на него пялиться, когда фронтовичок вот он, сидит во главе стола, смеется, медалями побрякивает.
Но поднялся Дмитрий Кулагин, тряхнул головой, гимнастерку под ремнем расправил.
— А что? Если б мы таким миром на немца не поднялись, так, пожалуй, и не одолели бы, а? А мы вот поднялись да одолели! Миром-то и тятьку бить легче!
И поглядел долгим взглядом на Сашку. Сощурился, будто прицелился, прикусил губу. Застолье же еще пуще загудело. Великоречанин опустил голову, а Кулагин вдруг кулаком по столу:
— Подыми голову! В глаза смотри!
Народ чуть притих, завертели головами, а Дмитрий рывком опрокинул стакан, утерся рукавом.
— Поднялись, да не все… Нашелся один. Все под пулю — а он в плену отсиделся. А теперь за наш стол победы пришел!
— Митька, брось! — сказал Федор.
И стало совсем тихо. Лишь ребятишки, виснувшие на заборе, продолжали о чем-то спорить, но и то вполголоса. Сашка поднялся из-за стола и пошел в ворота. Он старался не волочить ноги, не хромать по‑утиному, но земля качалась, не держала…
— Чего ты начал-то? — за спиной спросил фронтовик. — Тоже нашел время…
— Ты еще ничего не знаешь! — отпарировал Кулагин. — Он, знаешь, где был, когда мы с тобой…
— Да знаю, — перебил его фронтовик. — Нехорошо получилось.
Люди за столом молчали, виновато отворачивались.
— Верно Митька говорит! — поддержал Кулагина кто-то из раненых фронтовиков. — Если б все, так легче было…
— Моего-то убили, а этот живой ходит! — раздался женский голос и тут же сорвался на причитание.
— Его тоже убивали… — вмешался Федор. — Да не один раз…
Застолье опять заговорило вразнобой, задвигалось, и отставленная гармонистом однорядка тоненько пропела запавшим голосом…
Он вернулся домой, сел на крыльцо. Вечер морил духотой, раскаленная за день земля исходила жаром. Лето выдалось теплым: то проливные дожди, то зной. В огородах рано зацвела картошка, поздно сеянные хлеба выгнали колос, трава на лугах по пояс выдурила. Всю войну Чарочка страдала от неурожаев. Ранние заморозки и дожди гноили картошку, хлеб если и вызревал на сиротском подзоле, то уходил под ранний снег. А тут, словно в благодарность за муки, за бабьи мытарства, худая земля уродила так, что хоть камушек урони — и тот прорастет.
Сашка слушал отдаленный шум застолья, и мысли приходили дурные, тоскливые. Неужто теперь так и придется ему глядеть на чужое веселье со стороны, а своего не будет? За этим выживал он, за этим возвращался домой? На глаза попалась свитая в кольца веревка, она висела тут же, на стене у крыльца. Вспомнился капитан Панченко. Легко ушел капитан, не захотел выжить. А ему вот пришлось не только выжить, но и жить!
Он осмотрелся. Немка Кристина с дочерью сидели на своем месте, возле кузницы, и что-то опять шили. Сашкапоймал взгляд Анны-Марии и отвернулся. Немцы прижились в Чарочке, собираются избы свои ставить. Как-то Кристина подошла к нему с разговором: дескать, муж со сплава придет — дом строить будем. Место нам возле вашей усадьбы поглянулось, есть где огород распахать. Ты не против, если рядом построимся?.. Обе немки вели себя с ним уважительно, по имени-отчеству величали, а разговаривали как-то виновато, все боялись стеснить либо еще какие хлопоты доставить. Муж Кристины, чтобы лишний раз не ходить через двор, с разрешения Великоречанихи, калитку новую сделал, прямо у кузни. Народ в деревне привык к немцам. Говорят, поначалу-то, в войну, всяко бывало. Косились на них, ребятишки их детям проходу не давали. Однако какую колхозную работу ни возьми — немцы не отстают. И уж что сделают — стога ли сметают, полосу ли вспашут, — любо-дорого посмотреть. Глядишь, и совсем приживутся немцы, и избы поставят, и скотину заведут. Деревня работящих да хозяйственных любит.
Сашка снял веревку, намотал ее на кисти рук, потянул, попробовал на прочность. Ничего, выдержит. Ему стало душно, он стащил рубаху, расшнуровал корсет на пояснице. Все, хватит. Видно, судьбе так угодно было: сходил в отпуск с того света на этот, поглядел, как люди живут, а сейчас пора назад, нагостился. Можно сказать, ему счастье выпало узнать, чем дело кончилось. Не каждому такое позволено.
«Только уйти надо, — подумал он. — Нехорошо здесь-то… Мать с Марейкой перепугаются». И, не медля больше, он встал и пошел прямиком к лесу, мимо кузни, через огород — тем же путем, каким пришел. В лесу голое тело облепили комары, но Сашка уже не чувствовал их. Идти было легко, ноги двигались свободно, лишь расшнурованный корсет вихлялся на пояснице и мешал ходьбе. Он на секунду остановился, снял ненужный груз и швырнул его на дорогу. За спиной что-то ворохнулось, треснул сучок. В сумеречном свете леса ему почудилось, будто за ним кто-то крадется. Он прислушался: в деревне орала гармошка и визгливые женские голоса выговаривали частушки.
Он попытался бежать, но после нескольких шагов ослабел, ухватился за дерево. И сзади, показалось, тоже кто-то бежал. Успокоив себя — дескать, это ему лишь кажется, — Великоречанин двинулся дальше без оглядки. Дорога, выворачиваясь из леса, тянулась полями, вела меж цветущих хлебов к одинокой черемухе среди отцовой полосы…
Шмак уже заканчивал осмотр, когда из левады вернулись Горелов и старик Кулагин. Следователь направился было в избу, однако Шмак жестом остановил его и показал на покойного.
— Взгляните, товарищ капитан.
Горелов откинул брезент, выпрямился. Позвоночник Великоречанина напоминал ствол изуродованного ветром дерева, широкие росчерки шрамов покрывали всю спину.
— Двойной перелом позвоночника, — объяснил эксперт, дописывая акт медицинского освидетельствования. — Один из них — с большим смещением. По логике вещей, спинной мозг должен был порваться. Случай уникальный.
— Когда это было? — спросил Горелов.
— Скорее всего, в войну…
— В войну? — Следователь обернулся к Кулагину: — Ты что-нибудь слыхал, Петрович?
— Да слыхал, — проронил старик. — Разное болтали…
— В местах переломов вживлен металл, — продолжал Шмак. — Похоже, для фиксации дуг и отростков. Короче, здесь много непонятного.
— Он что же, от этого и умер? — Следователь накрыл покойного брезентом и отошел к крыльцу. — Вот так штука…
— Нет, по всей видимости, внезапная остановка сердца, — сказал Шмак. — А проще — старость. Надо бы показать его товарищам из райбольницы — случай особый.
— Значит, придется везти в город, — вздохнул Горелов. — По такой жаре… Покойник ждать не будет…
— Ничего! — бодро сказал эксперт. — Давайте вашу машину.
— Вы знаете что, мужики, — вдруг вмешался шофер Попков, — оставьте-ка эту затею.
— Вас не спрашивают, — бросил эксперт. — Идите в машину, сейчас поедем.
— Слушай, а может, в самом деле оставим? — предложил Горелов.
— Я же вам объяснил, — удивился эксперт. — Это уникальный случай.
Попков что-то пробурчал и направился к машине.
— Да, конечно, я вам напоминаю этакого капризного мальчика! — вдруг разозлился Шмак. — Вы поймите, наконец, это не прихоть!
— Ладно тебе, — поморщился Горелов. — Езжай… Только быстро. И председателя сельсовета пошевели там. Пускай едет, надо же имущество куда-то определить.
Шмак порывисто вышел со двора и сел в машину.
— Поехали! — распорядился он.
— Не понукай, не запряг еще, — проворчал из-под машины Попков. — Горячий больно. Гляди, шею на повороте не сломай…
— Езжай, Попков! — крикнул следователь. — Нечего тянуть!
— Какие вы шустрые! — огрызнулся шофер. — Господа нашлись: Попков туда, Попков сюда! А у меня кардан болтается! Сделаю — поеду.
В это время из бывшей кузни появился Иван Вальков с подпаском Мишкой. Они остановились возле покойного, Иван достал складной метр и начал обмер.
— Запоминай, Михайло, — командовал Вальков, — Длина — сто девяносто. С напуском положим… двести десять. Теперь ширина… с напуском будет сто в плечах и… пятьдесят в ногах.
— А в вышину? — спросил Мишка без прежнего испуга в голосе.
— В вышину две доски делают, понял? — Иван отряхнул волосы от стружки.
— Понял, чего там не понять, — деловито сказал подпасок и вскинул голову, выглядывая через забор.
Бык-производитель Фома с утробным ревом подходил к избе. Шарахнулась в сторону угодившая на его пути телка, веером рассыпались овцы. Фома, измученный гнусом и ко всему безразличный, пересгупил через бревна и уперся рогами в поленницу. Шея его набрякла, закровенели глаза, и на изъеденной паутом шкуре проступили шишки. Мелкие юркие мухи облепляли быка и травили раны. Фома взрыл землю, рявкнул по-медвежьи и даванул поленницу. Нижняя ее часть прогнулась, затрещало прогнившее дранье забора, поленница дрогнула, перекосилась и с грохотом обрушилась на Фому. Бык, расшвыривая дрова, отскочил назад и свирепо покрутил головой. И тут на глаза ему попала машина.
— Уберите быка! — запоздало крикнул Шмак, выглядывая из кабины.
Но в следующее мгновенье он захлопнул дверцу и прижался к стенке — Фома с ходу пропорол брезент, и голова его застряла между стоек.
— Что делает, а?! — старик Кулагин сорвался с места и закружился в поисках бича. — Вот тварь!
— Счас я его! — крикнул подпасок Мишка и схватил черенок от лопаты. — Счас он попляшет!
Фома вырвал голову из кабины и отпрянул, чтобы ударить снова.
— Попков! Отгони машину! — крикнул Горелов. — Разобьет к чертовой матери!
Попков что-то ответил из-под «газика», но его не услышали. Бык ударил рогами в борт, промяв облицовку, и, упершись, налег. Машина качнулась, однако не поддалась.
— Вот я тебе! Я тебе! — орал Мишка, охаживая черенком по бычьей спине. — Куда т-т-ты, рожа? Ку-уда?!
Черенок после нескольких ударов сломался. Подпасок отбросил его и выхватил из травы бич.
— Иди! Иди отсюда! — прикрикнул шофер Попков и, высунув руку из-под машины, ударил ключом по копыту. Ключ звякнул будто о железо, но бык и ухом не повел. Мишка распутал бич и вытянул Фому вдоль спины.
— Я тебе!.. — забористо выругался подпасок и размахнулся для следующего удара. Но конец бича захлестнулся за что-то сзади, и Мишка чуть не упал.
— И его стреляйте! — неожиданно крикнул Иван Вальков и по-дурному захохотал. — Что вы палкой-то? Стреляйте! Шлеп — и крышка! Ну?!
— Отгоняй быка, советчик! — одернул его следователь. — Что стоишь?
— Разобьет, стерва! — горячился старик Кулагин. — Как пить дать своротит! Веревку! Веревку надо!
— Да что твоя веревка! — хохотал Иван. — Вы стреляйте его! Бейте! Он, поди, тоже бешеный!
Горелов выругался и, перескочив через забор, сел на водительское место. Заметив это, Попков на четвереньках выбрался из-под машины и тоже заскочил в кабину. «Газик» рыкнул мотором и лихо дал задний ход. Фома, потеряв опору, сунулся вперед, закрутил головой. В это время к нему подкрался Кулагин и ловко набросил веревку на рога. Другой конец он перекинул во двор и завязал там за столб. Фома натянул веревку до упора и тяжко вздохнул.
— Сиди теперь, — удовлетворенно сказал Кулагин. — А то ишь разбушевался.
Иван Вальков поглядел на усмиренного быка и начал собирать щепки, сухие коровьи лепешки и другой мусор. Сложив все это кучкой на дороге, он развел дымокур и, сунув спички в карман, вернулся во двор. Бык, едва почуяв дым, всхрапнул, легко оторвал веревку и встал в спасительную струю дымокура. Тут же к нему примкнули две боязливые телки, потом несколько коров, и скоро разбредшее стадо собралось вокруг Фомы. Его толкали в бока, напирали сзади, овцы, зажатые коровами, лезли к нему под брюхо, но бык стоял невозмутимо и покойно жмурил глаза.
— Михайло! — позвал Вальков. — Ты мерку не забыл?
Подпасок смущенно похлопал глазами и стал сматывать бич.
— Говорил же — запоминай, — проворчал Иван. — Молодой, а памяти нету.
— Так Фома же… — растерянно сказал Мишка.
— Сам ты Фома, — рассердился Вальков. — Давай, меряй теперь сам. Учись, пока я живой.
Подпасок взял метр и подступил к покойному.
— Смелей! — прикрикнул Иван. — Чего трясешься?
Следователь, проводив машину, вернулся к избе и в задумчивости остановился у калитки. Пропотевшая на груди милицейская рубаха и вытянутые на коленях пыльные брюки делали его похожим на уставшего после работы мужика. Он глядел, как Мишка неуклюже суетится возле покойного, тер подбородок и хмурился.
— Ты чему его учишь? — заметил Кулагин, исподлобья глядя на Ивана. — Ты что парнишку заставляешь?
— Не твое дело, — отрезал Вальков. — Гробы учу делать. Пускай привыкает.
— Чего бы доброго, — проворчал старик. — Гробы… Мишка, бросай, рано тебе возле покойников ходить.
— Мишка, меряй! — приказал Иван. — Не слушай его.
Подпасок остановился в замешательстве, глядя то на одного, то на другого.
— Ну, учи, учи, — бросил старик и подошел к Горелову. — Ты его и пить научи, учитель.
— Пить не надо учить, — сказал Иван. — Сам научится. А гроб делать надо учить. Помрешь — похоронить некому будет. Сельсовет хоронить будет.
— Эх, Иван, Иван, — Кулагин покачал головой. — Сам, как этот… И парнишку с толку сбиваешь. Мишкин отец с меня спросит.
— Что — Иван? Ну что — Иван? — взъярился Вальков. — Ты его, гли-ка, чему научил? — Он выдернул у Мишки бич, торчащий за поясом. — Ты-то чему обучил? — Он швырнул бич в угол двора и направился к бывшей кузне.
Мишка оглянулся на Кулагина и заторопился следом. На середине пути они остановились, Иван что-то сказал подпаску и указал рукой на омшаник. Мишка послушно скрылся в омшанике и появился оттуда с ведерным логушком.
— Во, видал? — спросил Кулагин следователя. — Медовуху потащили.
Горелов молчал, задумчиво отмахиваясь от липнувших к потному лицу слепней.
— Ты скажи ему, пускай дурью не мается, — посоветовал старик. — Гроб-то теперь к чему?
— Погоди, Петрович, — тихо сказал Горелов. — Мы что-то не так распорядились. Что-то мы не учли. На душе тоскливо. И впрямь выпить, что ли? Помянуть старика?
Незаметный, неощутимый ветерок повернул дым в сторону избы, окурил двор, забивая дыхание, и разом исчез несмолкаемый звон гнуса.
А время поджимало. Шел шестой час вечера, и давно была пора закончить все следственные действия в Чарочке, выехать в район и доложить начальнику отдела о происшествии. Начальник волнуется, ждет и домой не уйдет, пока не узнает о результатах. И если Горелов задержался, наверняка решит, что в Чарочке убийство — преступление для района нечастое. Горелов пожалел, что не наказал Шмаку позвонить в райотдел и успокоить, а сам Шмак вряд ли догадается. Увлекся, загорелся, теперь ему ни до чего нет дела.
Не первый раз доводилось Горелову «поднимать» трупы. За пятнадцать лет работы чего только не было. С момента выезда на происшествие начиналась работа тяжкая и суетливая: осмотреть место, зафиксировать следы и опросить всех вокруг, причастных и непричастных, молодых и старых, добрых и злых. И все для того, чтобы разрешить один вопрос: есть ли состав преступления? А если нет — то и гора с плеч. Ну бывает же, люди умирают, тонут, гибнут. От этого не уйдешь, это жизнь. Труп погрузят на транспорт, увезут в морг или к родственникам, в зависимости от обстоятельств, и дело закрыто. Конечно, для окружающих любая смерть — событие из ряда вон, тут и родные набегут, и знакомые, шум, крик, слезы. И долго еще потом будут вспоминать, рассказывать и заново переживать при этом. Но он-то, следователь Горелов, мотался по всему району один и видел сразу все тоже один. Пусть не каждый день… Так уж заведено, думал Горелов, родиться человек может где угодно: на улице, в лесу, в лодке — и в ум никому не придет звать милицию. Но если человек умер не в своей постели, не в окружении родни, не в больнице — тут без милиции не обойтись. Горелова призывали как судью, как человека, наделенного властью, решать — «законно» или «незаконно» преставился человек. Это обстоятельство всегда удивляло и даже раздражало следователя, поскольку он думал, что нет ничего на свете законнее рождения и смерти. Живи Великоречанин в деревне, среди людей, — милицию бы и звать не стали. Пришел бы участковый врач, осмотрел, выдал бы точно такое же заключение, что и судмедэксперт Шмак, — и дело с концом. Старика бы, как полагается, обмыли, одели, нашлись бы старушки — отпели. И похоронили. Потом бы справили девять дней, сороковины, а затем еще много лет на радуницу поминали бы безродного старика вместе со своими — и это было бы в высшей степени гуманно и просто, по-человечески.
Но уж если следователь приехал «узаконить» смерть, то, значит, будут хлопоты, маета с опросами, тягомотина с бумагами, протоколом об отказе в возбуждении уголовного дела. И родня, вместо того чтобы, сидя возле гроба, оплакивать умершего, станет бегать по учреждениям, бить пороги в милиции и морге. Все бы шло своим чередом, и бегать вовсе не обязательно, да разве могут ждать близкие, когда такое горе? И попробуй докажи им, что ты вовсе не бездушный человек, а что на тебя взвалили простую и вместе с тем непомерно тяжкую обязанность — «узаконить» смерть.
Горелов взглянул на часы и медленно поднялся по скрипучим ступеням в избу. Солнце клонилось к горизонту, и косые его лучи стояли пыльными столбами. Расплывчатые пятна света лежали на скобленном добела полу, отчего стены и углы жилища казались темными и высокими. Он подтянул табурет и сел у порога, как садятся зашедшие на минуту гости. Старик Кулагин, не переступив порога, остановился в сенцах и привалился плечом к косяку. Сразу по приезде Горелов уже заходил в избу. Обошел, осмотрел, вещи потрогал, в подпол заглянул и ничего особенного не заметил. Потом еще раз заглянул — искал адрес сестры. Перетряс старый никелированный чайник, в котором хранились документы старика, нашел паспорт, сберкнижку, несколько желтых, истертых справок, читать которые даже не стал, и пачку квитанций об уплате сельхозналога. Адреса не было, а другое его тогда не интересовало. Теперь следовало составить опись имущества, и он было приготовился писать, но положил папку на постель, осмотрелся. А что он мог особенного заметить, если не знал, как было раньше, до смерти старика? Да, года три назад заезжал к нему переночевать. Помнится, по браконьерству работал. Намаялся за день по лесу, пришел и упал, как убитый, на лавку. Даже не поговорили как следует. Так, перебросились двумя-тремя фразами, и все. Вроде та же деревянная кровать у входа, лавки вдоль стен, печь русская с «железкой»-пасынком, стол, табуретки, самодельный бельевой шкаф с задергушками — и в опись-то включать нечего. Разве что корсет… Почему он валяется под кроватью? Ага, там еще чемоданы какие-то.
Следователь вытащил один из чемоданов и откинул крышку. Да какой же это чемодан — футляр. В футляре — аккордеон, видно, старинный, с готической надписью, клавиши перламутровые.
— Это жена у него играла, — проговорил старик Кулагин. — Сам-то он, окромя кувалды, ничего в руках не держал.
— Жена?
— Ну, жена… Померла она, еще когда деревню не переселяли.
В другом чемодане оказались вещи — белые рубахи, брюки, шитые вручную, мотки пряжи, тесемки, пояс с кистями и неожиданно — черный строгий костюм послевоенного покроя из габардина и пожелтевшая от времени рубаха с узеньким галстуком. Откуда? Почему неношеные? Горелов обернулся к старику Кулагину. Тот молча пожал плечами. Запихнув чемоданы под кровать, Горелов встал и прошелся по избе.
Он погляделся в засиженное мухами зеркало, косо висящее над столом, поморщился.
— Ладно, криминала нет. Радоваться надо… А ну как убийство? Ночей бы не спал, бегал бы по округе. А если бы не раскрыл? Ого! Ты знаешь, Петрович, как у нас называют нераскрытое дело?
— Не знаю, — хмуро отозвался Кулагин. — Я в следствии не работал.
— «Темняк» называется, — пояснил Горелов. — Или «глухарь». Это значит — темное дело, глухое. Начальство таких слов терпеть не может. Как зависнет дело темняком — ни сна тебе, ни покою. С утра до вечера — как савраска. Минуты нет, чтобы сесть и подумать вот так.
— Ну, ты думай сиди, а мне некогда, — сказал Кулагин. — Мне скотину гнать надо, вечер… Хозяйки беспокоиться начнут.
— Да-да, гони скотину, — вздохнув, согласился Горелов. — Распишись в описи имущества и гони.
Он добавил к ульям и овцам аккордеон, наскоро вписал вещи, найденные в чемодане, и подал бумаги Кулагину. Тот, не читая, подписал их и засобирался.
— Ты уж прочитай, — остановил его следователь. — Вдруг я что-нибудь не включил и присвою себе. Аккордеон, к примеру. Вещь-то дорогая.
— Доверяю, — буркнул Кулагин. — Чего там…
— Нет, прочитай! — не скрывая раздражения, сказал Горелов. — Садись и читай. Чтоб все в наличии было. А то — «доверяю». Я вот уже себе не доверяю!
Оставив старика в избе, он вышел во двор.
Солнце дожигало остатки дня, зной ослаб, но в воздухе стало душно и парко. Скот плотно лежал вокруг угасшего дымокура, сморенно жевал жвачку и лениво отмахивался от реявших над стадом паутов. Горелов прислушался к стуку молотка в бывшей кузне и, стараясь не глядеть на покойного, укрытого брезентом, направился на этот звук. Иван Вальков стоял за верстаком и сколачивал гроб, а подпасок Мешка ходил вдоль стен с плоскогубцами и дергал гвозди. Пиленых досок у Великоречанина не нашлось, поэтому Иван пустил на гроб кедровые заготовки, прибереженные стариком для ульев. Заготовки оказались коротковаты, и посередине домовины виднелся стык, отмеченный широкими шляпками самодельных старых гвоздей.
— Где медовуха? — спросил Горелов, наблюдая за работой мужика и парнишки.
Вальков невозмутимо забил очередной гвоздь и буркнул, не глядя на следователя:
— А чего тебе медовуха? Протокол? Ну давай, пиши. Только штраф платить некому.
— Медовуха не самогон, за нее не штрафуют, — сказал Горелов и, осмотревшись, заметил логушок под верстаком. Иван перехватил его взгляд и попытался задвинуть медовуху подальше.
— Не дам, — отрезал он. — Это не мое.
— Я тебя и спрашивать не буду, — бросил Горелов и, нагнувшись, достал логушок.
Вальков отложил молоток, оперся на верстак и сощурился:
— Прошу тебя… следователь. Только не хами, понял? Я малость выпивший, а выпивший я хамства терпеть не могу. Самому господу в рожу дам, хоть у кого спроси.
— А я знаю, — спокойно сказал Горелов. — Пьяные все горячие. Откуда только что берется. Зато трезвые — как бычки на веревочке.
— Не твое дело.
— Как же не мое? — удивился следователь и взял с подоконника пустую стеклянную банку. — Мое, Иван. Сейчас, куда ни коснись, везде милицию зовут. Врача зовут и милицию. У одной бабуси поросеночек пропал, и то позвала. Муж с женой поскандалят, развод затеют — милицию, суд, прокуратуру на ноги поднимают. Небось на свадьбу не приглашают!
Он налил в банку медовухи, подержал ее перед собой, нахмурился:
— Что ж, как говорят, за помин души.
Иван тряхнул головой, подозрительно поджал губы, однако ничем больше удивления не выдал. Следователь поставил банку, утерся рукой.
— И еще на поминки не зовут, — проговорил он. — Сами являемся, непрошеными, незваными. Наверное, совсем крышка придет, если на свадьбы да на поминки звать станут. Как ты думаешь, Иван, станут звать когда, нет?
— Не знаю, — буркнул Вальков недружелюбно. — Кто знает, может, станут, может, нет.
— Если на свадьбе драка — зовут, — вставил Михаил, со скрипом выдирая ржавый гвоздь. — А какая свадьба без драки-то?
— Не про то разговор, Михайло, — оборвал его Иван. — Про принцип.
— Я вот тоже не знаю, — вздохнул Горелов.
— Ты помянул? — помолчав, неожиданно спросил Вальков. — Если помянул — иди. Иди своим делом занимайся. Не мешай нам.
— Я свое дело сделал, — сказал Горелов. — Один маленький пустячок остался.
— Иди делай пустячок, — бросил Иван и начал выпрямлять гвозди. — У тебя работа такая, и пустяки все серьезные.
— Тихо-тихо… — проговорил следователь. — Хозяин нашелся.
— И хозяин! — подхватил Иван. — И может, даже родня.
— Хорошо, мы чужие, — согласился Горелов. — Наскочили по случаю — и нет нас. А вы здесь вроде как свои. Ну а как же Дмитрий Петрович? Он ваш, местный, однако собрался скот в деревню гнать. Он что — тоже чужой?
— Ой, дядь Вань, мне пора! — спохватился Мишка. — Дед ругаться будет. Одному-то со стадом…
— Сиди! — обрезал Вальков. — Если хочет, пускай один гонит. Это его дело. Мы ему не указчики.
Мишка послушно взял плоскогубцы, примерился к очередному гвоздю, но дергать не стал.
— Ты, следователь, старика Кулагина не трожь, — посоветовал Иван. — И следствия здесь не наводи. Он человек нервный, больной. Пускай живет как знает. Пытать его мы и правов-то не имеем.
— Я, однако, пойду, — сказал Мишка.
— Погоди, Михайло, останься, — попросил Вальков. — Александра Тимофеича устроим — пойдешь. А то скоро солнце на закат, успеть надо. После заката не хоронят. Нам же еще яму копать. Но ничего, здесь земля мягкая, песок, мы ее быстро, Михайло.
Он выпрямил гвоздь, вживил его в доску и двумя ударами засадил по шляпку.
— А ты иди, иди, — неожиданно спокойно сказал он Горелову. — Если помянуть еще хошь, вон стоит. И иди. Вишь, торопимся. Доярки там совсем изойдут…
Горелов молчал, вертел в руках ржавый, с насеченными заусеницами самоковный гвоздь.
Если бревно не трухлявое, такому гвоздю скорее шляпку открутишь, чем вырвешь…
Возле «своей» полосы дорога кончалась. Дальше, куда ни ступи, — посевы: впереди лен, густой, ноги путает, по сторонам конопля стеной поднимается. А до черемухи рукой подать. Замешкавшись на секунду, Сашка шагнул с дороги и пошел напрямую: ничего, лен еще молодой, едва цвести начал, значит, выправится, поднимется, его не шибко-то истопчешь.
Под черемухой он остановился и теперь уже хорошо разглядел человеческую фигуру, идущую следом. Не Марейка ли? А ну если мать заподозрила что и послала глянуть? Великоречанин стоял в тени куста, и следивший, видно, потерял его, потому что затоптался на месте, осматривая издали черемуху.
— Эй! Чего надо? — крикнул Сашка. — Чего ходишь? Пошел отсюда!
Человек пугливо метнулся назад, но замер и, помедлив, тихо двинулся к кусту.
— Овечка пропала, — услышал он знакомый голос с немецким акцентом. — Овечка домой не пришла…
Анна-Мария вышла на узкий клин залога — непаханую землю вокруг черемухи — и положила на траву брошенный им корсет. Сашка в сердцах пнул его под куст и отвернулся. Он понял, что никакой пропавшей овечки нет, что немка выслеживала его, видимо догадавшись, зачем его понесло в лес на ночь глядя. Сама-то, может, не сообразила, мать, поди, Кристина, подтолкнула: иди, мол, покарауль, кабы с собой чего не сделал. Баба она дошлая, глаз острый — все заметит.
— Хоть помереть дайте спокойно, — проговорил Сашка. — Хватит меня пытать. Живого места уж нету.
Немка села в траву, подвернув под себя ноги, и поглядывала на него испуганно, словно каждое мгновение ждала удара. Он покрутил в руках веревку, выругался.
— Как человека прошу, иди отсюда. Все равно не скараулишь.
— Мать всю войну по тебе плакала, — тихо сказала Анна-Мария. — Теперь плакать не будет — сразу помрет.
Сашка про себя согласился — помрет. Вся надежда ее в нем, и вера вся в нем. За день раза три в кузню прибежит, накормит, напоит, между делом подсобить норовит. А то Марейку пришлет. Девке надо на вечерку, к подружкам, к парням — замуж пора, — она ж ее в кузню гонит, Сашке помочь. Сейчас, поди, хватилась уже, искать бросилась…
— Думаешь, нам поначалу легко было? — продолжала Анна-Мария. — От стыда голову не поднимешь. Люди мимо идут — не здороваются, не замечают… Сейчас и в колхоз приняли, и разговаривать не брезгуют. Но до сих пор совестно. Русские погибли, а нас, получилось, от войны спасли. Мой отец в военкомате просился, но только на трудовой фронт разрешили.
Они долго молчали. Временами становилось так тихо, что из деревни слышались гармонь и протяжные песни. В сумеречном небе беззвучно скользили нетопыри, изредка вскрикивали ночные птицы и где-то далеко чуть слышно трещал козодой. Сашка обошел вокруг черемухи, попробовал на вкус твердые, зеленые ягоды, отплевал вяжущую горечь — противно. Потом вдруг обнаружил, что весь облеплен давлеными, с кровью, комарами, и ощутил, как зудится искусанное тело, а в позвоночник глухими толчками стучится боль. Он подобрал корсет, расправил ремешки, распутал шнуровку и стал надевать. Анна-Мария, заметив это, проворно вскочила, помогла застегнуть новые, необмятые ремни и будто невзначай смахнула с его груди раздавленных и засохших комаров. Он ощутил ее жесткую, крепкую ладонь, отшатнулся, недовольно шевельнул плечами.
— Тебя как лучше звать-то: Анна или Мария? — спросил он, выдержав неловкую паузу. — Чудное имечко тебе дали.
— Зови, как хочешь, — проронила она. — Хоть Анной, хоть Марией.
— Мария лучше, — сказал Сашка, — красивше.
Великоречаниха с Марейкой встретились им на дороге. Заголосили обе, вцепились в руки, повисли. Мария отпрянула к деревьям, затаилась.
— Ну чего вы? Чего? — хмуро спросил он. — Чего ревете-то? Гулять я ходил, с Марией вон. Уж и шагу из дому нельзя…
Рано утром Сашка засобирался на работу. Великоречаниха подоила корову, выгнала ее в стадо и принесла сыну кружку парного молока. Он выпил молоко залпом и пошел к двери. Сашка заметил, что мать порывается спросить о чем-то, но таится, не смеет. Верно, Кристина проболталась, как он вчера метался сам не свой, вот теперь и боится мать. Шевельнулась мысль возвратиться и успокоить ее, однако Великоречаниха догнала его сама и заговорила полушепотом:
— Шурка, послушай меня. Может, посватаемся к соседям-то? А?.. Девка она хорошая, работящая. И родители у нее обходительные, душевные. Ты не гляди, что немцы они. И немцы, и русские разные бывают. Анна-то на тебя давно поглядывает. Я же вижу, а? Шурка?
— Перестань, мать, — отмахнулся он. — Какой из меня жених? Калека я, инвалид.
— Так нынче мало кто не инвалид, — отпарировала Великоречаниха. — Что же, теперь и жизнь замрет? Нет, Шурка. Тебе край жениться надо. Глядишь, и легче станет. И тебе, и мне… Хошь, я нынче же с Кристиной поговорю? Тебе как Анна-то?.. Ей ведь тоже жениха в деревне ой тяжело найти! Она ж здоровше всех парней, только тебе и пара.
— Иди домой, мать, иди, — вздохнул он. — Я еще жизнь эту толком не понимаю… Не привык еще жить, чудно мне… Чудно и больно.
Поджидая молотобойца, он раздул горн и присел у огня. Давно ли, очутившись в кузне, он испытал счастье, и, казалось, ничего больше не надо ему. И за это всю жизнь можно благодарить судьбу, что позволила вернуться и занять свое бывшее место. Но много ли времени прошло, а уже этого мало, уже тесна кузня. Наверное, оттого и рискнул вчера пойти на гулянку и попробовать вернуть еще одно место. Ведь раньше, до кузни, этого места вдоволь и допьяна хватало там, под черемухой. Сегодня же подсказанная матерью мысль о женитьбе вовсе уже не была лишней и недосягаемой.
А еще раньше, когда он отзывался на номер и, по сути, был этим номером, хватало одной мысли — выжить… И не так ведь и давно для всей деревни Сашка считался погибшим. Его оплакали, он же обманул слезы и пришел живым, но с пятном, с меткой плена. Выход ему оставался в одном — в искуплении. А какое же искупление в смерти?..
Работа в этот день шла легко, хоть и думалось ему тяжко. Раза два до обеда заглядывал в кузню Федор Малышев. Великоречанин опасался, что тот начнет успокаивать: мол, не держи зла на Кулагина, что с ним поделать, такой уж человек… Однако Федор помалкивал и будто стыдился за вчерашнее.
В разбитой за войну сенокосилке напрочь износились шестерни, а токарного станка в Чарочке испокон веков не было. Тут-то и пригодился отцовский хлам возле старой кузни. Шестерни попадались часто, но либо втулка не подходила, либо зуб не тот. Оставалось еще посмотреть на чердаке кузни, и Сашка, осторожно войдя в «предбанник», стал карабкаться по углу. Помнится, одним махом когда-то заскакивал, а тут застрял, повис на руках — ногу поставить некуда: Шнары каких-то полок наделали, горшков наставили. Он нечаянно зацепил ногой полку и обрушил посуду. Когда загрохотало, из кузни выскочила Мария, и Сашка аж зажмурился — сейчас попадет. Однако Мария неожиданно рассмеялась и, схватив его за ноги, подсадила на чердак. Пока он, смущенный, искал шестеренку, Мария убрала черепки, поправила полку и исчезла.
Он возвращался домой в сумерках. На берегу уже горел костер, доносился гусгой разноголосый гомон молодежи, изредка вспыхивал смех, лихо наигрывала гармошка.
Сашка постоял возле калитки, послушал гармонь Не заходя в избу, скинул рубаху и стал мыться нагретой за день водой из бочки. Мать принесла полотенце и засуетилась с ужином. Переодевшись, он хотел простирнуть грязную рубаху, но тут во дворе появилась Марейка и молча, отстранив брата, взялась за стирку.
— Ты чего дома сидишь? — спросил Сашка, привыкнув, что сестру вечером днем с огнем не сыщешь.
Марейка не ответила и, показалось, всхлипнула.
— Шурка, садись ужинать, — вмешалась мать. — Голодный, поди… Председатель сегодня хвалил за сенокоску.
— А что Марейка-то? — он кивнул на сесгру. — Обидел кто?
— Сама что-то не пошла, — отмахнулась мать. — И пускай. Хоть с братом побудет. А то не загоняется…
Выстирав рубаху, Марейка ушла за перегородку и больше не показывалась.
После ужина Великоречанин вышел на крыльцо и вдруг услышал тихую, грустную мелодию. Гармошка на берегу помалкивала, да и не умела так играть однорядка: будто сидит человек с хорошим голосом, но запеть в полную силу стесняется, вот и напевает тихонько, для себя. Он спустился с крыльца и увидел Марию возле старой кузни. Мария играла на аккордеоне, положив голову на инструмент и словно прислушиваясь. Ему показалось, что сейчас стукни неосторожно, скажи громкое слово — и она убежит, спрячется, как зверек в норку. Стараясь не шуметь, он подошел к Марии и сел рядом. Играть она не перестала, а наоборот, чуть-чуть добавила звуку. Пальцы ходили по клавишам неторопко и как-то боязливо, будто придерживали мелодию и опасались, что сила, заключенная в большом меху, сама собой вырвется и раздует огонь.
— А «Катюшу» умеешь? — тихо спросил Сашка.
Мария на секунду отняла пальцы от клавишей, заиграла «Катюшу». Сашка заслушался, вспомнив, как всю дорогу от Берлина — в поездах, на станциях и разъездах, в деревнях и на дорогах — всюду играли и пели эту песню. Первый раз он услышал ее, когда смешавшаяся колонна бывших военнопленных вырвалась за шлагбаум и очутилась на «своей» территории. «Катюшу» играл танкист, сидя на пушечном стволе, и незнакомая мелодия сразу запала в душу. Это потом уже он вспомнил, что пели ее и раньше, еще в учебном батальоне, но пели как-то неуверенно, не в полный голос. Здесь же мотив «Катюши» будто слился с Победой, с освобождением и со сладким словом «Россия».
Аккордеон неожиданно смолк, на игрище однорядка, уставшая от плясовых, заиграла «Огонек», и девичьи голоса красиво вывели: «На позиции девушка провожала бойца…». Мария сомкнула мехи.
— Так и будет, — сказала она. — Мы здесь — они там.
Сашка встал и решительно взял Марию под руку.
— Ну-ка, айда! Бери свою гармонь и пошли!
Мария поправила ремни на плечах и неуверенно шагнула за ним.
Появлению на игрище Великоречанина с Марией будто никто и не удивился. Поразило другое: вместе их никогда не видели. Зашушукались девчонки на бревнах, парни, не скрывая любопытства, разглядывали Марию, ее аккордеон, понятливо качая головами — вот куда Бес прицелился!
— Друг друга стоят! — со смехом сказал кто-то, и Сашка не смог понять, что это означает, поскольку один из фронтовиков прервал говорящего.
— Хороша машина! — сказал он об аккордеоне. — У нас в роте был, трофейный… Сыграй-ка, красавица, про платочек!
— Я не умею… — пробормотала Мария и покраснела.
— Откуда ей уметь-то! — рассмеялся гармонист, парнишка лет шестнадцати, — Гармонь-то нерусская, и сама она…
— Ну сыграй, что умеешь, — попросил фронтовик.
Мария прикусила губу и заиграла «Катюшу». Только не как возле кузни, а громко, мощно, так, что эхо откликнулось за рекой и коростели смолкли враз. Девчонки подхватили песню, парни задымили самосадом, а Великоречанин тихонько озирался, и ему казалось, что вместе с Марией и он играет, что они вместе, в четыре руки, растягивают тугой от внутренней силы мех и поют сколько есть голоса.
Едва умолк аккордеон, парнишка-гармонист лихо растянул однорядку и ударил плясовую.
— Эх, заскучали, девоньки! Навели тут тоску!
Игрище смешалось, замелькали в воздухе руки, платочки, кто-то из мальчишек-подлетышей заподсвистывал в такт присядки. На бревнах остались один гармонист да старик со слезящимися глазами, пришедший глянуть, как веселится молодежь.
— Пойдем, хватит, — срывающимся шепотом сказал Сашка и повлек Марию, — попели и хватит…
Они выбрались на улицу и пошли вдоль палисадников. Из-за домов поднималась поздняя, ущербная луна, изредка взлаивали собаки, а за спиной несмолкаемым пчелиным гудом шумело игрище. Неподалеку от дома он остановил Марию, снял с ее плеч аккордеон и сказал с непререкаемой решительностью:
— Ты вот что, Мария. Выходи-ка за меня замуж. Говорят, мы пара с тобой. А раз так — чего думать?
— Мать спросить надо, — боязливо проронила Мария. — Мать строгая.
— По-моему, они уже договорились раньше нас, — сказал он и взял аккордеон под мышку. — Айда, прямо сейчас и спросим.
Едва они вошли в калитку, как навстречу вышел Кулагин. Из-за его спины выглядывала перепуганная Великоречаниха. Дмитрий оглядел Сашку с Марией, остановил взгляд на аккордеоне, дернул щекой.
— Уполномоченный из области за тобой приехал, — сказал Кулагин. — Чтоб завтра утром в сельсовете был. Строго-настрого приказано.
И прошел мимо, зацепив плечом воротный столб…
Свадьбу не играли. Шнары попросту перенесли свои пожитки в избу Великоречаниных и стали жить одним домом. Поговорили, посудили в Чарочке о столь необыкновенном событии и скоро привыкли. Да не этого опасался Сашка, не это тревожило его и доводило до исступления Марию. Через год, так и не дождавшись беременности, она ушла пешком в районную больницу. А вернулась будто в воду опущенная.
— Пойди ты, — просила она его. — Может, вылечат.
— Нет, видно, уж не вылечат. Не ходок я по больницам. Изломали меня там, искорежили — лечить нечего…
Великоречаниха нашла бабку-знахарку в соседней деревне, та пользовала его травами, настойками, заговорами-заклинаниями — ничего не помогало. Сашка мрачнел. В самом начале обнадежив себя, что вот-вот сможет преодолеть еще одну полосу отчуждения от жизни, пожалуй, самую главную, он теперь не мог свыкнуться с мыслью о бездетности. Великоречаниха с Кристиной тихонько вздыхали, соглашаясь по-стариковски со своей участью (бог не дает дитя), и с неистребимой, тайной надеждой поглядывали на живот Марии: а ну как свершится чудо?
Но дольше и безутешней всех переживала Мария.
— Господи, почему же так несправедливо? — с горячей безысходностью шептала она по ночам, уткнувшись лицом в плечо мужа и от волнения путая русские и немецкие слова. — Что они с тобой наделали? Почему я должна расплачиваться?
Одно время Сашка начал бояться, что Мария уйдет от него. Потом он хотел этого сам, грубил ей, напившись, пробовал устроить скандал и несколько раз уходил жить в старую кузню. Мария все стерпела. И лишь незадолго до смерти, когда она, тяжелобольная, разбитая работой, несколько месяцев не вставая, лежала в постели, на ее морщинистом лице вдруг возникла лукавая, с горьковатиной, улыбка:
— Эх, дура я, дура. Мне надо было, как деве Марии… От святого духа… И не узнал бы ведь?
— Я те дам, — хмуро ответил Великоречанин. — Узнал бы — убил.
Она тоненько и счастливо рассмеялась.
А тогда утром Великоречаниха с Марией проводили Сашку в сельсовет, сели на крыльцо возле порога и стали ждать, что будет. На всякий случай они принесли с собой узелок с провизией и смену белья, хотя всю дорогу мать будто клятву твердила, что не отдаст сына. Пусть делают с ней что хотят — не отдаст. Мария помалкивала, кусала губы, большие, мужские руки ее, сжимающие узелок, белели казанками пальцев, сомкнутых в кулаки.
Его никуда не увозили. Уполноуоченный — военный с погонами майора, — попросив всех из председательского кабинета, в том числе и Кулагина, заперся с Великоречаниным и проговорил с ним три часа кряду. Вернее, больше говорил Сашка, уполномоченный слушал и ничего не записывал. Великоречанин (уже в который раз с момента освобождения) рассказал ему все, что было в плену. Он говорил, удивляясь про себя, что ничего не забыл. Уполномоченный майор спросил напоследок, может ли он узнать палачей в лицо, если ему их покажут, и, удовлетворенный ответом, уехал в этот же день.
До самой осени Сашку больше не тревожили, и он уж начал забывать о майоре. Видно, захотелось кому-то, думал он, узнать, что было за колючей проволокой. Узнали — и успокоились. Однако в конце октября, перед праздниками, в Чарочку приехал участковый и через Кулагина вызвал его прямо с работы.
— Приказано доставить в район, — сказал участковый. — Собирайся.
Великоречанин рассчитывал уехать не замеченным матерью и Марией. Но те прознали, прибежали с фермы в сельсовет, когда он с сидором в руках садился в кошевку. Мать повисла на участковом, вцепилась в портупею.
— Не отда-ам! — кричала она — Убейте лучше меня — не отдам!
Мария упала в ноги милиционеру, схватила его за полу шинели:
— Оставьте! Не увозите! Как бога, молю вас!
— Что вы шумите? Ну что? — озираясь по сторонам, Сашка пытался оттащить женщин. — Народ же смотрит, нехорошо.
Участковый растерялся и, пытаясь поднять на ноги Марию, бормотал, что никуда Великоречанин не денется, что его привезут назад, и нечего здесь волноваться.
— Знаю я, как вы привезете! — запричитала мать. — Коль возьмете — с концом. А он у меня не раз братый: и на действительную, и на войну… Третий раз-то уже не вернется…
— Перестань, мать! — прикрикнул Сашка. — Рано оплакивать. Вернусь я, вернусь.
— Тихо, вы, — пытался урезонить Кулагин. — Не мешайте работнику. Он при исполнении.
— Куда хоть увозите? — взмолилась Мария. — Где искать его?
— Да я сам толком не знаю, — отбивался участковый, садясь в кошевку. — Говорят, на суд. Будто суд какой-то состоится.
Он тронул лошадь. Мария, застыв, осталась стоять возле сельсовета, а мать долго еще бежала, вцепившись в спинку кошевки. Когда они выехали за деревню, участковый перевел коня на шаг и, вытирая потный лоб, покачал головой:
— Ну и женщины у тебя. Чего они напугались-то?
— Они давно пуганые, — проронил Сашка. — Много ли надо, чтоб напугать…
В районе его встретил тот самый майор, что приезжал в первый раз, встретил приветливо, угостил чаем, спросил о житье.
— Помаленьку, — сказал Сашка. — Женился.
— Жену зовут Анна-Мария Шнар? — улыбнулся майор.
— Да… Немка она… А что? — Он посмотрел настороженно, недоверчиво.
— Нет, ничего! — поспешил успокоить майор. — Просто думаю, как оборачиваются судьбы… А дело к вам такое, Александр Тимофеич. Придется ехать. Далеко. На прародину вашей Анны-Марии — в Германию, в Нюрнберг.
— Зачем — в Германию? — вздрогнул Сашка. — Хватит с меня Германии.
— Надо ехать, — твердо произнес майор. — Будем судить фашистского зверя. Вас вызывают на процесс как свидетеля.
— Только отпишите мне домой, — попросил Сашка. — А то переживают там.
— Сами напишите, — сказал майор. — Немедленно.
После ухода Горелова старик Кулагин вышел на улицу и стал искать свой бич. Обшарил, исходил всю территорию возле двора, раскатал бревна, проверил ногами траву и даже разваленную Фомой поленницу — кнут словно сквозь землю провалился. Хоть иди к следователю и заявляй о краже. Не могли же его коровы утащить или сжевать! Плюнув, он вернулся во двор, взял Мишкин — коротковатый, жесткий, плетенный из кордовой нити, выдранной из старых автопокрышек. Однако едва оказался на улице, как незаметно для самого себя снова начал искать. Жалко все-таки терять. Сам плел, и не из какой-нибудь заразы, а из сыромятины. Четыре новеньких гужа пустил на бич. Вымочил сначала в дегте, просушил, отмял и сплел по-старинному, вкруговую, на медных паяных колечках между коленцами, с кистями у древка и длиной в две сажени. От одного щелчка любая сонливая баба в деревне проснется, любая корова, как солдат в строю, ногу держит.
Он еще раз дал несколько кругов возле двора, расталкивая скот, пробрался к дымокуру — пусто. Коровы, чуя пастуха, начинали подниматься и рассеиваться по поляне, несколько телок, задрав трубой хвосты, понеслись к реке. Только бык Фома подремывал возле кучи холодной золы, и густая зеленая слюна сочилась на землю. А старик Кулагин, опустив голову и машинально осматривая битую скотом траву, пошел вдоль бывшей деревни. Не так уж было жалко кнута, как самого себя. Все чем-то занимаются, что-то им надо, а он один ходит туда-сюда и будто не у дела. И что-то нервничают все, шумят, чуть до драки не доходят. Ладно, Иван выпивший, ему шлея под хвост попала, ну а следователь-то с чего? С чего ходит, желваками играет? Будто одному Кулагину по нутру, что Бес помер. Если разобраться, то Беса где-то и жалко. Как-никак, человек, однако не такой, чтобы из-за него, как на токовище, распри устраивать. Всем известно, где он в войну отсиживался. Разве не обидно за других, которые с фронта не пришли, а за калек — не обидно? Слишком легко научились прощать. Время прошло, и будто позабывали. Конечно, Горелову с Иваном что, они войны-то не видали, потому и судят так. Иван, наверное, забыл, как безотцовщиной рос, как с тринадцати лет мужиком стал и у того же Беса молотобойничал. Легко прощаем, легко. Советская власть на радостях простила. Не зря в газетах пишут, самая гуманная власть. Что ей зло держать, отпустила с миром, живите, дескать, да смотрите, как мы без вас обошлись. Может, совесть проймет. Ну, а фронтовикам-то век нельзя прощать. Иначе, ох, худо будет! Молодежь-то все видит, а чему научится? Доведись опять война, так, выходит, и в плен можно пойти? Ничего ведь, Бес-то пережил — и хоть бы что ему. Иван, дурья голова, чуть ли не с почестями хоронить собрался. И Мишку к себе притянул. Наоборот бы, пацану глаза открыть и растолковать, что почем. Так нет же, слишком добренькие стали, боимся лишний раз правду в глаза сказать. Все вертимся, крутимся, будто виноваты в чем. Ишь что Горелов сказал — несправедливо, дескать, с Бесом обошлись. А что его теперь — под залпы хоронить? Несправедливо… Небось ему и гроб делают, а тех мужиков, которые на фронте головы сложили, без всяких гробов хоронили. В гимнастерочках, в исподнем, бывало, в яме, в снарядной воронке… Это что, справедливо? Знал бы Иван, как его тятьку похоронили, так не пошел бы домовину строгать. А теперь гляди-ка, что выходит: все около Беса хлопочут, заботятся, Кулагин же, выходит, один поперек стоит. Друг перед другом доброту показывают и в толк не возьмут, как мы за такую доброту в сорок первом поплатились.
Старик не заметил, как подошел к своему дому, вернее, к тому, что от него осталось: заросший глухой крапивой подпол, истлевшая, поваленная городьба и толстые, на сто лет ставленные столбы ворот. По привычке он вошел между столбами и оглядел разрушенное подворье. И вдруг тоскливо стало старику, тугой ком обиды отяжелил грудь и подступил к горлу. Путаясь в проволоке и сваленных плетнях, он обошел усадьбу кругом, припомнил, где что было, задрав голову вверх, долго смотрел на вершину тополя, растущего на месте бывшего палисадника, но ощущение горечи не проходило. Тогда он начал вспоминать все веселое и радостное, что случалось в этом доме. Вспомнил, как вернулся с фронта, как женился после войны и ждал своего первенца, вспомнил, как приезжал военком и привозил ему орден, не врученный на фронте. Однако, сколько он потом ни мучил свою память, ничего радостного больше припомнить не мог. Видно, мало выпало веселья ему в этом доме. Когда Чарочка разъезжалась, так тоже не особенно весело было. Никто поначалу ехать не хотел, луга жалели, избы, огороды. Кулагина в сельсовете уговорили тронуться первым: мол, за тобой и люди потянутся. И он погрузил пожитки на тракторные сани, посадил семью, дал в руки сыну гармонь и приказал играть. Сын жарил «подгорную», отстукивая каблуками по сундуку, жена тихонько плакала, уткнувшись в узлы. Корова и та упиралась, привязанная к саням… Переехал, новоселье справил, а земляки не торопились. То ждали, когда огороды копать можно будет, то в зиму на новое место ехать боялись, а весной опять картошку посадили… Старик Кулагин разгреб ногами крапиву и пробрался к подпольной яме. Нижний венец избы не увезли, и он уже потрухлявел, кое-где рассыпался красным, как угли, гнильем. Однако стойки — листвяк в два обхвата — были еще не тронуты тленом и крепки, хоть сейчас новую избу ставь.
Кулагин опустился на одну из угловых стоек и вынул кисет. В земле, перемешанной с трухой, что‑то неярко блеснуло. Старик пригляделся, копнул носком сапога легкую дресву: на земле валялись деньги — двадцатники-серебрушки, медные зеленые пятаки, осыпавшиеся с первого венца. Он собрал монеты и погремел ими в кулаке.
Новую избу Дмитрий Кулагин задумал строить вскоре после войны. Старая того и гляди придавит, латать и подпорки ставить некуда. Однако сам часто болел, да и работа в сельсовете хлопотная — только в серок девятом году и раскачался. Тогда уж и колхоз немного окреп, и люди жить стали получше. Летом, едва отсеялись, Дмитрий пошел собирать помочь. Лес уже был подвезен, мало-мало ошкуренный, но еще непросохший и тяжелый. Двум-трем плотникам не управиться до покосов. Накануне, как полагается, обошел сельчан, поклонился, заодно кое-какие общественные дела решил, о дележе покосов потолковал. Помочь собралась дружная, мужики со своими топорами и теслами пришли, бабы с конопатками, старики и те дома не усидели. К восходу первый венец уложили, на счастье горсть денег в каждом углу рассыпали, и Дмитрий всех первой стопкой обнес.
Изба на глазах росла. Кто углы зарубает, кто паз выбирает, старики косяки взялись тесать, отверстия под шканты сверлить. К обеду матицу положили, перекусили на скорую руку, не втыкая топоров, и снова на сруб.
Тут-то и пришел Бес. Издалека ею заметили: идет не спеша, впереди себя тележку катит. Думали, куда мимо пройдет, а он подвернул к помочи и остановился.
— Бери, Митя… Я тут тебе скоб да гвоздей привез. Гвозди разные, большие есть, маленькие… Возьми, Митя.
С гвоздями туго было. Базарным днем с огнем по всему району не сыщешь. Больше рубленой проволокой обходились. Кулагин перед помочью с выдергой всю усадьбу обошел, кое-как полпуда набрал, да и то все старье, ржой изъеденное. Лес же новый, кондовый, аж звенит под топором, гвозди не лезут, мужики матюкаются. А в тележке у Беса больше пуда новеньких, только что из горна, даже окалина не осыпалась.
— Возьми, Митя, не брезгуй.
— Иди ты со своими гвоздями, — незло отмахнулся Дмитрий. — Обойдусь как-нибудь.
Однако плотники окружили тележку, заговорили обрадованно и потащили гвозди по рукам.
— Тебе не надо — нам надо! Тебе жить в избе, а нам строить!
И так шутками, шутками и начали забивать Бесовы гвозди в кулагинский дом. Как раз стропила вязать стали, гнильем-то не обойдешься: первый же ураган крышу снимет. Дмитрий попытался было уговорить мужиков, но где там! Смеются, отшучиваются и знай себе колотят. А назад такой гвоздь и выдергой не возьмешь. Это не гладкий базарный: пока дерево не сгниет — сидеть будет. Кондач же и за сто лет не сопреет.
Дмитрий стерпел и виду не показал, что не по нутру ему все это. Однако на душе кипело и нет-нет да и сводило судорогой лицо. Бес бы ушел — может, и легче стало, не торчи он на глазах. Как назло подсел к старикам и начал шипы для пола строгать. Кто его звал сюда? Кто просил? А тут еще жена масла в огонь подлила: вынесла Бесу стопку и поклонилась еще, дура… Тот стопку осушил, повеселел и, слышно, со стариками заговорил. Так и маячил на глазах до самого вечера.
Вскоре крышу покрыли, полы настелили, двери и окна окосячили — по мелочам осталась работа, для самого хозяина. Лето топором потюкать — и к осени въезжать можно. Плотники топоры повтыкали — и за столы. А сами все оглядываются на дом — непривычно! Вот так бы всей деревней новые избы поставить. Кулагин с хозяйкой первый стакан помочи поднесли, опять поклонились каждому, спасибо сказали. Народ захмелел быстро, еще пуще повеселел. Гармонисту гармонь принесли, вот-вот пляски да песни начнутся. Умели в Чарочке гулять и угостить умели. Любое застолье — свадьба ли, проводы‑встречины, праздник ли, поминки — все чинно, по обряду. Видно, не зря и деревню назвали Чарочка. Дмитрий уж стал жену толкать — давай по второму, пока сердце горит, но здесь кто-то громко спросил про Беса. Дескать, что это за столом его не видать? Вроде пока строили — тут был. И общий разговор как-то рассеялся. Ваня Вальков за ворота выглянул. Бес маячил уже на другом конце деревни. Ступал не спеша и катил за собой пустую тележку.
— Наливай-наливай! — торопил Дмитрий жену. — Бревно на бревно клали!
— Вороти-ка Сашку, — сказал Федор Малышев. — Ушел он, нехорошо это…
— Что ж, прогоняли его, что ли? — отмахнулся Кулагин. — Сам ушел, видно, не желает со всеми.
— Вороти, говорю, — тихо, сквозь зубы проговорил Федор и толкнул Дмитрия плечом. Стакан на блюде расплескался, застолье будто онемело.
— Да ведь суд уж был, Дмитрий, — выкрикнул кто-то из мужиков. — Сколько же можно измываться над человеком…
Старик Кулагин брякнул денежками в кулаке и рассыпал монеты в крапиву. Крепко засела в голове память о той гулянке, словно один из тех гвоздей Бесовых. Видно, не вырвать, пока живой.
Помочь один по одному поднималась из-за стола и молча, прихватив инструмент, уходила в ворота. Мужики оглядывались на дом и тянули за собой жен с ребятишками. И ныла запавшим голосом однорядка на плече у гармониста…
Старик оглядел разрушенное подворье, унял покореженной ладонью дергающуюся щеку, но память, будто пряха, тянула и тянула суровую, узловатую нить. В том же сорок девятом, после Октябрьской, в Чарочке еще одна гулянка вышла — выборы. С раннего утра деревня ватагами потянулась к сельсовету. Наяривали гармошки, трепетал на ветру огненный кумач, и лихо носилась разукрашенная тройка с разъездной урной. Кулагин часов с четырех на ногах был: день хлопотный, бедовый, начальство из района приехало, хорошего товару в магазин подвезли, ударникам — Почетные грамоты. Везде поспеть надо, проследить, чтобы всем всего хватило и обиженных не было. Лишь к полудню, когда отголосовали и выборная комиссия ушла голоса считать, немного перевел дух Кулагин. Сели с уполномоченным райисполкома в председательском кабинете, и Дмитрий, пользуясь случаем, затеял разговор, о котором не одну ночь думал. А мысль у него была высокая и благая: установить посередине Чарочки памятник погибшим на фронте односельчанам. Никто ему не подсказал, не надоумил — сам дошел, собственным сердцем и умом прочувствовал. Пускай гордится деревня, пускай знают потомки, кто за них смерть принял.
— Несвоевременно вопрос поставлен, — сказал уполномоченный. — Все силы сейчас на восстановление разрушенного хозяйства. Это наша центральная линия.
— Так это не помешает! — доказывал Кулагин. — Империалисты-то, вишь, опять грозятся. Надо молодежь учить, дух поднимать, пускай наготове будут, если что… Чтоб опять миром поднялись да любого захватчика к ногтю, как ихние отцы.
— В области еще памятников нету, — парировал уполномоченный. — Несвоевременно.
В самый разгар спора в кабинет неожиданно вошла секретарь сельсовета — тихая, послушная женщина. Лицо белее стены, руки дрожат, и листок бумаги так и норовит выпорхнуть из пальцев.
— Что же это делается, — испуганно проговорила она. — И сказать-то не знаю как…
— Говори, что там? — в пылу разговора бросил Кулагин. — Буянит кто?
— Это… Дмитрий Петрович, — краснея и еще больше теряясь, пробормотала секретарь. — Получается-то, что тебя не выбрали. Повычеркивали в бюллетнях. «За»-то едва десяток набирается…
Тогда, на помочи, можно было что-то исправить — за Бесом жену послать, мужиков уговорить, чтоб вернулись за стол, — тут же как во сне: вроде кругом люди стоят, а протянешь руку — никого нет.
— Про памятники думаешь, — ругался уполномоченный, — а избирательную кампанию не подготовил как следует. Где разъяснения массам, где агитаторы? Почему своевременно не провели работу среди населения?
Деревенский сход в этот вечер собрать не удалось, хотя посыльные в каждом дворе побывали В клуб пришло человек пятнадцать народу, да и то все больше ребятишки (обещали бесплатное кино) и несколько стариков навеселе. Не на шутку обеспокоенный уполномоченный позвонил в район, получил нахлобучку и твердое указание: перевыборы не устраивать, а провести довыборы одного депутата.
И пошел Кулагин заведовать колхозной фермой, добровольно пошел, отказавшись от пенсии по инвалидности.
Он так и считал потом, что от дома пошли его страдания. Не на радость — на беду и обиду затеял он строительство. Вроде откуда бы зависти у людей взяться? Не хоромину же себе отгрохал, не двухэтажник купеческий — простую крестьянскую избу, пятистенник, какими вся Чарочка была застроена. Ведь и дом-то этот так и ушел прахом. Все думал перевезти его на центральную усадьбу колхоза, и трактор давали, и помощников как первому переселенцу. Однако деревня чуть ли не год еще прожила. И лишь когда электричество отрезали, магазин ликвидировали и скот перегнали — потянулись чарочинцы на новое место. Кулагин подождал зимы, чтобы по первопутку вывезти избу, и вдруг весть получил — нету избы! Опередил кто-то, сломал чужой дом и, крадучись, по-воровски, увез бог весть куда. Дмитрий все ближайшие деревни объехал, на все стройки заглянул — свою избу, хоть ты ее перекрась, узнал бы. Но изба словно в воду канула. Следы снегом замело, зима пала буранная, дурная. Долго не решался спросить Беса, все стороной обходил, но как-то случайно столкнулся на озере — вышло вместе рыбачить, — спросил.
— Не знаю, кто увез, Митя, но в лицо-то я их запомнил, — сказал Бес — Через десять лет узнаю. На двух бульдозерах приезжали. Сказали, что ты продал избу-то…
Память о пропавшем доме ныла застарелой болью. И чем ближе к старости, тем жальче становилось единственно построенной избы, в которой и пожить-то толком не пришлось. На центральной усадьбе как поселился в брусовой двухквартирник, так и жил теперь, с каждым годом все больше соглашаясь с мыслью, что новой, своей избы, уже не поднять. Раньше на сына надеялся, думал, отслужит действительную, придет — как-нибудь осилим, отстроимся. Но сын после армии уехал в город на учебу, да, видно, заучился, загостился навсегда в чужой стороне. Новую помочь где же собрать? Центральная усадьба не Чарочка: народ съехался разный, чужой, со своим норовом, да и тот уж раскатился горохом по земле. Чарочинцы еще держались маленько, гуртились, как стадо в ненастье, и временами, по большим праздникам, еще выплескивалась со дворов на улицу бесшабашная гулянка.
Кулагинскую избу разбирали варварски, ломали с треском — чужого не жалко — и взяли от нее самую сердцевину — сруб. Крышу, видно, вручную ломать не осилили, зацепили тросом и стянули наземь вместе со стропилами и верхним венцом. Вот она лежит, как подбитая ворона, и уж травой проросла. Куда ни глянь, все поковеркано, изжевано гусеницами — целой доски не найдешь. Только листвяжные стояки и остались целыми. Новую избу на них ставить поздно, хоть посидеть и то ладно…
Старик Кулагин сидел посреди разрушенной усадьбы, и зудящие, жгучие воспоминания ходили волнами, словно под ветром крапива, заполонившая унавоженную землю двора…
Сразу же после отъезда Великоречанина по Чарочке разнессяслух, что его арестовали и повезли судить. Одни вздыхали: вот, мол, Сашке-то как не везет. У немцев насиделся-намучился, теперь у своих сидеть будет. Неужто он такой преступник, что его непременно надо сажать в тюрьму? Не хулиганил вроде, жил тихо, на людях даже боялся показываться, а работал-то как! Другие облегченно вздыхали: наконец-то прибрали Беса к рукам. А то ишь, наши мужики убитые — он же ходит живой, больным прикидывается. Много их таких, кто на чужом горбу в рай норовит. Не зря он тихий ходил да на глаза не лез. Чуял вину-то, думал отсидеться втихомолку, чтоб забылось все. И на немке женился тоже не зря: кто их знает, может, сговор у них какой?
Однажды Марейка прибежала домой зареванная, спряталась на полатях и долго не показывалась. Мать, так ничего от нее и не добившись, махнула рукой. Другая беда у нее была, все о Сашке думала да переживала. Вечером Марейка слезла с полатей и рассказала все.
Оказалось, Настасья Хромова житья ей не дает, встретит и ну давай совестить девку при народе. Мол, онемечились, ироды. Забрали вашего Беса, и погодите, всех вас приберут помаленьку. Марейка в слезы: за что ты так на нас, тетя Настя? Чем мы провинились-то? Сначала на работе донимала, а потом и на посиделках.
— Вы что ее к себе пускаете? — кричала Настасья хозяевам. — Гоните ее отседова в шею! За них, супостатах, вон милиция взялась! Все гнездо ихнее такое, все предатели и немецкие прихвостни!
Хозяева молчали растерянно, и девчонки молчали: Настасью Хромову жалели в деревне. Марейка хватала кудельку с прялкой и скорее домой. Настасья же кричала:
— Вот погодите у меня! Я вас еще помечу! Помечу ваше логово!
У Настасьи в сорок третьем убило мужа, осталась она с пятью ребятишками на руках одна-одинешенька. Поначалу разрывалась от горя, мучилась, зверем выла на всю деревню. Соберет ребят в кучу, обнимет их и плачет. Дети вечно голодные, надеть нечего. Когда война на убыль пошла, Настасья будто онемела. Окликнут ее — мимо пройдет. Ребятишек знала да свинарник. В Чарочке решили, что она умом тронулась, жалеть стали, помогать чем придется. А как война кончилась — Настасья Хромова вновь заговорила. Озлилась вдруг, ни с того ни с сего обругает, отматерит. И за детей не так держаться стала. Сама на работу, а ребятишки по чужим людям — кормиться. Обойдут всю деревню — где картошкой покормят, где супу дадут, где хлеба — наедятся до отвала, а потом животами маются.
До войны сам Хромов трактористом в МТС работал, семья известная была, хлебосольная. Настасья гулять любила, на любом празднике — первая. Певунья была — заслушаешься. И не только на гулянках пела. Бывало, нарядится, ребятишек приоденет и поведет на луга. Дети разбегутся по сторонам, рассыплются по кустам и овражкам, а Настасья как запоет — мигом все тут, никто не потерялся.
Не попусту грозилась Настасья пометить двор Великоречаниных. Пометила все-таки…
Дня через четыре, как Сашку увезли, Великоречаниха вышла на улицу и обмерла: ворота дегтем вымазаны и дегтем же свастика фашистская нарисована. Знать бы ей, что Марейка этого уж не снесет, — сняла бы ворота, на дрова бы изрубила, в печи сожгла. Великоречаниха открыла настежь ворота, чтоб не так с улицы заметно было, и подалась на работу. Вернулась вечером — нет Марейки. Всю ночь прождала, глаз не сомкнула. Утром встала перед иконой помолиться и увидела записку на божничке: дескать, ушла я из Чарочки, не ищите…
До Москвы Великоречанина сопровождал майор. В Москве его переодели в новый габардиновый костюм, повязали галстук и, передав из рук в руки другому военному, повезли в Нюрнберг. По дороге его инструктировали, как себя вести на процессе, предупредили, чтобы без охраны не покидал гостиницы, а на все вопросы представителей прессы отвечал только в здании, где будет суд.
Дней десять Великоречанина не трогали, правда, однажды его привезли в какое-то здание, и человек десять в белых халатах, говорящих разноязыко и непонятно, осмотрели его спину, после чего глядели на Сашку с удивлением и качали головами. В другой раз в номер к нему пришел полковник и, выложив десятка два фотографий, спросил, не узнает ли он кого. Великоречанин перебрал карточки людей в гражданской и военной одежде — знакомых не было. Наконец как-то утром за ним пришла машина, его привезли к зданию, охраняемому часовыми, и провели в огромный зал, наполненный военными и гражданскими людьми. Сначала он немного растерялся, глаза разбежались, а тут еще в лицо ударили ослепительные вспышки блицев. Но вот он заметил группу отдельно сидящих людей и отшатнулся, ища опору руками: среди них, опустив голову и старческим, неуверенным движением щупая свои худые колени, сидел генерал. Тог самый генерал, что отбирал военнопленных в лагере Заксенхаузен и потом объяснял ему, что у него тяжелое заболевание позвоночника. Сейчас он был маленький, тщедушный, с торчащим на затылке седым вихром, в широковатом в плечах гражданском пиджаке.
В первую минуту Сашка словно онемел, и ему дважды повторили вопрос, знает ли он кого-нибудь из сидящих перед ним людей, а если знает, то кого именно и при каких обстоятельствах встречался.
— Генерал… — произнес Великоречанин, и тот вздрогнул, вскинув голову. Залпом ударили блицы, где-то сбоку застрекотала камера. Генерал, не мигая, смотрел на него мутными, стариковскими глазами и будто силился что-то припомнить.
— Что, не узнаешь? Не помнишь? Бес я, Бес! — выкрикнул Сашка, но его мягко остановили и попросили рассказать все по порядку…
Палило солнце, с Волги дул ветер, разгоняя черный дым, висящий над горизонтом. Иногда Великоречанину казалось, что взвод трется, продираясь сквозь тугую колонну, трется и тончает, растягиваясь в цепочку. Войска шли к Сталинграду. Двадцать четыре человека, одетых в новую, ни разу не стиранную солдатскую форму, с ненадеванными шинелями в скатках, с пузатыми от казенных вещей котомками, бежали на встречу с не виденным ни разу врагом. Только командир взвода, кадровый лейтенант, уже побывал в боях, да противотанковые ружья, полученные утром, пахли войной — порохом.
Сашка тащил ружье в одиночку: его первый номер отстал и где-то затерялся в хвосте цепочки.
В середине дня взвод впервые увидел немцев. Точнее, самолеты, неожиданно очутившиеся в чистом небе. Они прошли над дорогой так низко, что можно было различить заклепки на крыльях. Великоречанин задержался на секунду, рассчитывая увидеть и летчиков, но кто-то подтолкнул его сзади, заорал, в колонне поднялась суматоха. Люди бросились врассыпную, машины остались на обочинах.
Самолеты пропали на горизонте, так ни разу не выстрелив, но едва колонна собралась на дороге и вновь началось движение, как налетела еще одна стая и с ходу открыла огонь. Великоречанин, поправляя сползающую на глаза каску, побежал вперед. Он старался не потерять из виду спину взводного, лишь мельком замечая, как мечутся на дороге люди и вспыхивают машины Он несколько раз падал, спотыкаясь о чьи-то ползущие тела, вскакивал и несся дальше. Ориентироваться и отыскивать свой взвод было хорошо по зеленым гимнастеркам, которые ярко выделялись среди выгоревших и пропотевших до соляных разводов гимнастерок. Самолеты проутюжили колонну, нестройно отвечающую винтовочным треском, и растворились в задымленном горизонте.
К вечеру взвод вышел на огневой рубеж и занял недавно отстроенные дзоты. Великоречанину достался дзот у самой дороги с амбразурой на развилку.
С сумерками дорога совсем опустела, над степью улеглась пыль, повисла тишина. И с сумерками же Сашка услышал далекую ружейную стрельбу и увидел багровые сполохи на горизонте. Все это выглядело мирно, напоминало хлебозоры в родной Чарочке, но именно в этот момент он ощутил, как накатывается война…
Ночь стояла тихая, хотя где-то далеко погромыхивало и небо озарялось багровыми лоскутами света. К утру стрельба усилилась, она пошумливала теперь и слева, и справа, а то — как чудилось бойцам — и сзади. С рассветом взводный приказал закрыться в дзоте и ждать танки противника. А сам, проверив пистолет, ушел на хутор. Сашка сидел на корточках в теснине бетона и сквозь амбразуру глядел, как всходит солнце. Солнце было за спиной, и степь впереди медленно окрашивалась в красный, пожарный цвет, который потом светлел, светлел, пока не раскалился до белого. Будь это металл, а не земля, самое время вынимать из горна, класть на наковальню и брать в руки «старшого»…
Когда пустынная дорога раскалилась, будто клинок в горне, первый номер не выдержал.
— Иди на хутор, — приказал он Великоречанину. — Авось разживешься едой…
Сашка выбрался из дзота и побежал. На хуторе он встретил мужика у колодца.
— Есть, поди, хочешь, солдат Пойдем, я тебе сала дам.
Сашка послушно пошел за ним. Мужик вынес ему большой кусок желтоватого сала и полкаравая хлеба. Он поблагодарил и пошел к дзоту. Вдруг впереди коротко стрекотнул автомат, затем хлопнуло несколько одиночных выстрелов, и Сашка, поглядывая на дорогу, откуда должны были пойти немецкие танки, прибавил шагу. Дзот был уже в полсотне метров, когда он увидел на дороге, в тылу у себя, каких‑то людей Солнце слепило, и очертания людей расплывались белыми кругами. Но тут он запнулся о что-то мягкое и упал, выронив сало с хлебом. Приподнявшись, оглянулся и замер: на земле, распластав руки, лежал лейтенант, командир его взвода, рядом валялся пистолет.
— Ауфштейн! (Встать!) — услышал он и поднял голову. В десяти шагах стояли несколько солдат с автоматами на животах, и один из них манил его к себе. Он медленно встал, разглядывая людей, и опустил руки. «Немцы! — пронеслось в голове. — Так вот вы какие!..»
— Комм-комм! — прикрикнул немец с закатанными рукавами и что-то добавил длинное и трескучее, остальные засмеялись. Рожи у них были помятые то ли от сна, то ли, наоборот, от бессонницы, и на вид они какие-то вялые, даже ленивые. Сашка стиснул кулаки и пошел на них. Немцы, смеясь и поигрывая автоматами, расступились, но тут же взяли его в кольцо. Он изловчился, прыгнул к ближнему, норовя его ударить, но немец ловко вывернулся, и все кругом громко заржали. С дороги подходили еще и еще, останавливались, круг увеличивался. Сашка, не теряя из виду того, что увернулся, ходил по кругу, но немец, дразня, тоже кружил, показывал язык.
— Ах ты с-сука! — выкрикнул Великоречанин и кинулся на немца. Тот моментально спрятался за спины, и Сашка грудью упал на подставленные автоматные стволы. Его оттолкнули назад, в круг, и что‑то заговорили, загорготали по-своему. Он огляделся, выискивая противника, и заметил, как из дзота выскочил первый номер и спрятался за стену. Он хотел крикнуть — давай сюда! — но в это время в круг вытолкнули другого немца, толстого и приземистого, как самовар. Немец бросил на землю автомат и каску, расставил короткие волосатые руки и пошел на него. Он тоже сорвал каску и пригнулся.
— Цвайкампф! (Поединок!) — орали кругом. — Онкель Себастьян видер руссише хельд! (Дядя Себастьян против русского героя!)
Немец крикнул и выбросил руку вперед, рассчитывая ударить под дых, но не достал и тут же наткнулся на тяжелый, как «старшой», кулак. Сашка согнул левую руку, чтобы добавить, но не успел…
Его ударили по затылку, но сознания он не потерял. Только помутилось в глазах, поплыли раззявленные хохочущие рожи и качнулась земля. Последнее, что он помнил отчетливо, это хруст, который ни с чем нельзя спутать, — хруст под кулаком. Потом все было как во сне. Кажется, на него навалились и будто стреляли над головой, затем били пинками и прикладами, но он не ощущал боли. В ушах звенело, и чудилось, что он дома, что дремлет на полатях, а отец уже в кузне стучит по звонкой наковальне. И явь, и сон одновременно.
Реальность возвратилась, когда его привели к дзоту и посадили возле стены рядом с такими же, как он, связанными красноармейцами в зеленой, необмятой форме.
В концлагере Заксенхаузен он пробыл год. Зажила пробитая голова, срослось сломанное ребро, а он все еще оставался в каком-то полусне. То ли слух дошел, то ли он, Сашка, сильно выделялся среди согбенных, ослабевших людей, но вид «пленного русского богатыря» словно дразнил лагерную охрану.
— О! Илья Муромец в немецком плену! — восхищались эсэсовцы и заставляли показать силу. Он равнодушно гнул ломы о колено, поднимал мешки с песком, выдергивал столбы, специально для этого занятия врытые в землю. Но на кулачную драку немцы больше не шли. Видимо, считали недостойным драться с русским мужиком. Но однажды привели власовца из лагерной охраны — здорового, под стать ему парня в сером кителе-маломерке. Они возились минут пять, и Великоречанин почуял, как сильно ослабел в лагере. В другом месте он бы не допустил, чтобы его взяли за грудки, ближе вытянутой руки никто бы не подошел. Однако первый удар пришелся в плечо власовца и лишь развернул его. Власовец вцепился в куртку, уперся ему головой в подбородок, и так они кружились, взрывая ногами землю. Наконец Сашке удалось схватить противника за ремень и подтянуть к себе. Удерживая равновесие, власовец шарахнулся в сторону и на секунду выпустил куртку. Сашка целил в скулу, но угодил в глаз. Голова противника мотнулась, он отпрянул, и образовалось то расстояние, когда можно размахнуться и бить на вытянутую руку. От удара власовец упал не сразу, а сделал три шага назад и грузно завалился на бок. Охрана ликовала. Сашка вытер руки о штаны, сел на землю. Очухавшись, власовец схватил винтовку, но эсэсовцы оттолкнули его и пригрозили дубинкой…
Осенью в концлагере появилось несколько гражданских со старым, совсем дряхлым генералом во главе. Пленных выстроили в шеренги. Пришедшие медленно двигались вдоль них, рассматривая заключенных, и время от времени генерал наводил дрожащий бледный палец на кого-нибудь. Выбранного генералом пленного тут же куда-то уводили.
— В работники набирают, — шепнул Сашке сосед. — Из работников утечь легше.
Генерал остановился напротив Великоречанина, оглядел его с ног до головы, ткнул пальцем. Двое охранников подхватили узника под руки и отвели в бокс, где уже стояло человек семьдесят. Никто ничего толком не знал. Строили догадки: то ли в работники к бюргеру, то ли на военные подземные заводы, отбирают-то молодых. Скоро пленных построили и погнали куда-то на запад По дороге в колонне зашелестело — бежать! Другого случая не будет. Однако усиленный конвой, вооруженный пулеметами, ни на секунду не терял бдительности. К концу дня заключенных пригнали в барак, обнесенный колючей проволокой, а с утра следующего — началось медицинское обследование. Великоречанина прослушали, простучали, просветили рентгеном, обмерили, взвесили и даже зубы пересчитали. После медкомиссии колонна убавилась вдвое, оставшихся человек 30 хорошо накормили и погнали дальше.
Еще через сутки пленных привели в маленький лагерь с каменными бараками, расположенный среди леса, и сразу отправили в баню. После бани Сашку переодели в чистое белье, выдали новую одежду и поместили в двухместную больничную палату. Каждые две палаты соединялись между собой, возле двери неотлучно сидел человек в белом халате, из-под которого выглядывал солдатский мундир, — то ли охранник, то ли санитар. А скорее всего и то и другое.
Жизнь на новом месте началась странная, пугающая неизвестностью. Около месяца ничего особенного не происходило: кормили три раза в день хоть не богато, но сытно, а вместо работы дважды, утром и вечером, выводили на зарядку. Остальное время Великоречанина опять простукивали, щупали суставы, брали анализы. Он пытался разузнать, что же будет дальше, однако пленные из других палат тоже ничего не знали. Сосед Сашки по фамилии Климов, человек, по всему видно, грамотный и бывалый, лишь терялся в догадках.
Однажды в палату пришел тот самый генерал, только уже без формы, в белом халате и колпаке, привел с собой переводчика и объявил, что у заключенных номер такой-то и такой, то есть у Сашки с Климовым, — тяжелое заболевание позвоночника и спинного мозга и что русские врачи никогда бы не вылечили их, а вот знаменитая немецкая медицина и германская власть хотят позаботиться о здоровье советских военнопленных. Для того, дескать, их и поместили в больницу.
— Врут они все, — твердо сказал Великоречанин, едва генерал с переводчиком ушли. — Я ничем не болею.
— Теперь все ясно, — заключил Климов. — На нас будут проводить опыты. Мы здесь вместо кроликов. Скорее всего хотят испытывать какие-то лекарства. Немцы без расчета птице зерна не бросят…
Сашка соображал, напрягал сознание и не мог понять: ни о чем подобном он и слыхом не слыхивал.
— Они могут, — говорил Климов. — Мы для них уже не люди, мы — трупы, номера…
На следующий день, сразу же после зарядки, едва они вошли в палату, как появилась женщина в белом халате, перед которой санитар-охранник вытянулся и замер.
Она по-русски назвала номер Великоречанина и приказала следовать за ней.
В просторной комнате с белыми стенами его уложили на стол.
— Сейчас вам будет укол, — сказала немка. — Это не больно.
После укола она неожиданно приложила к его лицу какую-то резинку с трубкой. Сашка вдохнул — и голова сразу же закружилась, словно в детстве, когда на масленицу накатаешься на карусели. Белые стены стали расширяться, предметы потеряли очертания, и мир угас, мелькнув последний раз белым пятном лица, склоненного над ним.
Он очнулся от дикой боли и в первое мгновение не понял, что происходит. Четверо мужчин в белых масках наседали на ноги и плечи, давили к полу, будто хотели переломить его пополам через круглый резиновый вал, ощущаемый спиной. Пятый стоял сбоку и что-то сердито выговаривал этим четверым. Пересилив замешательство и боль, Сашка двинул ногой, вцепился в тех двух, что нависали над его головой. Под руками затрещала одежда, кто-то упал, а пятый, не принимавший участия в «операции», что-то прокричал визгливо и громко. Сашка попытался перевернуться на живот и вскочить, но откуда-то вынырнула немка и ловко набросила на лицо маску с трубкой. Он отшвырнул и ее и маску, но в это время стол под ним опрокинулся, и он очутился на полу.
— Тейфель! — закричала немка. — Дьявол! Черт!
Те четверо опомнились, бросились к нему и прижали к полу.
— Я не черт, — прохрипел Сашка. — Я — Бес! Я вам, гады…
Немка подлетела и прижала маску к лицу. Он дернулся, мотнул головой и затих.
В следующий раз Великоречанин очнулся лежащим на животе и крепко привязанным к столу. Возле стола по обе стороны было человек десять в белом и марлевых масках, закрывающих лица до глаз. Он хотел вскочить, дернулся, однако ноги не слушались. Вспышкой пронеслась мысль, что его все‑таки разломили пополам и нижней части тела больше нет.
— О майн гот! (О мой бог!) — воскликнула немка, дежурившая возле головы. — Дас ист вирклих айн тейфель! (Действительно дьявол!)
— Наркозе! — приказал кто-то невидимый, и на Сашку опять надели маску…
Он пришел в себя уже в палате. Поясница, ноги и спина были скованы чем-то тяжелым. Руки накрепко примотаны к спинке кровати. Похоже, было утро. В окно падали солнечные лучи, косые и красные, как тогда, на дороге к Сталинграду. На стуле у внутренней двери дремал санитар-охранник, откинув голову к стене и выставив крупный угловатый кадык. Климов не спал.
— Что с тобой делали? — шепотом спросил он и покосился на «сиделку».
— Не знаю… Будто ломали… — едва слышно прошептал Сашка. — Ноги у меня есть?
— Есть, — сказал Климов. — Я ждал, когда ты очнешься… Слушай меня внимательно. И запоминай. Ты должен выжить, понял? Война — это не навсегда. Она кончится. Ты обязательно должен выжить, чтобы потом рассказать… всем рассказать, что с нами делали тут. Тебя наверняка вылечат. Зря бы они не ломали. Только выживи, понял? Ты сильный, у тебя крепкие нервы. Запоминай все, что здесь делают. Запоминай лица, имена этих зверей. Потом расскажешь, понял?
— Кому рассказывать-то? — спросил Великоречанин.
— Всем, кто спросит. А тебя спросят… — Климов помолчал. — Считай, что это приказ. Я капитан. Панченко. Запомнил? Панченко из Ярославля… А Климов — это выдумка, ложь. Ты меня слышишь?
— Слышу.
— Молшать! — прикрикнул надзиратель. — Больной разковариват нельзя
Видимо, Сашка уснул или на какое-то время потерял сознание. В себя он пришел от разрывающей тишину палаты автоматной очереди — на полу лежали капитан и «сиделка», в проеме двери, широко расставив ноги, стоял часовой…
Полгода Великоречанина кормили из ложечки, умывали, даже брили и стригли ногти. Он терпел, хотя каждый раз ощущал желание выхватить у парикмахера бритву, полоснуть его, потом себя и уйти вслед за капитаном Панченко. Но каждый раз закусывал губу и мысленно повторял приказ капитана: выжить, только выжить.
Он не знал, идет ли еще война, и если не кончилась, то кто кого одолевает. После гибели Панченко в палату никого не подселяли. Однако по поведению «докторов» он чуял, что в мире что-то происходит. «Доктора» стали торопливы, раздражительны, парикмахер брил нечисто, а санитаров-охранников постепенно заменили на женщин в военной форме.
За полгода ему сделали еще две операции: сначала вынимали какие-то железки из позвоночника, но спустя месяц опять что-то вставили. Когда он начал ходить, не ощущая боли, его вместе с остальными «больными» стали выводить на зарядку и прогулки. Иногда удавалось поговорить. Позвоночники ломали и сращивали не всем: кому-то вскрывали черепа, кому-то вырезали гортань и вставляли трубки, кого-то кормили разными таблетками и мучили уколами. Великоречанин узнал, что за отдельной загородкой стоит барак, в котором пленным прививают тяжелые болезни, а потом пытаются лечить.
Сашка запоминал все лица «докторов», а если на этих лицах были марлевые маски — запоминал глаза, запоминал охранников, парикмахеров, «сиделок», запоминал немецкие слова, фразы и целые разговоры. Прежде чем уснуть, он закрывал глаза и прокручивал в памяти все виденное и слышанное за день.
Он запоминал лица тех, кого «лечили» в этой «больнице».
Как-то раз, когда Сашка совсем уже поправился, в палату пришел генерал в белом халате и через переводчика сказал, что номеру «62811» предстоит еще одна совсем неопасная операция.
— Хребет ломать будете? — спросил Великоречанин. — Ну ломайте, ломайте. Я все одно выживу.
— Мы знаем, что русский Бес — мужественный человек, — улыбаясь, перевел толмач. — Германия не забудет о нем. По излечении русскому Бесу построят домик с садом и дадут денежное вознаграждение, которого хватит на всю жизнь.
— Пулю вы дадите, суки! — выкрикнул Сашка.
— О нет! — возразил генерал через переводчика. — Немцы никогда не забудут русского Беса.
— Да уж попомните, — проронил Сашка. — Забудете, так я напомню…
На этот раз его вывезли на полигон и посадили в танк. В тесном стальном ящике ему было душно и жарко, грохот мотора закладывал уши. Но то, что началось потом, не шло ни в какое сравнение. Танк гоняли по колдобинам и ямам, он прыгал с обрывов и крутился на месте. Водитель был привязан ремнями, одет в толстую фуфайку и мягкий шлем, Сашка же — в одной полосатой куртке. На первой же яме он разбил голову, ободрал руки и плечи. Потом стало безразлично. Стиснув зубы, он бесконечно повторял одно и то же слово: выжить.
Он не мог запомнить, сколько времени продолжалась эта гонка. После очередного крутого виража танк сильно подбросило, в глазах полыхнул огонь, и наступило то убаюкивающее состояние, которое бывало после команды: наркозе!
Он опять лежал закованный в гипс. С немцами что-то происходило. Они больше не прикидывались и не скрывали, что ставят опыты. Осматривая его, они разглагольствовали, что-де русские не годятся для их медицины, поскольку у них крепкие хребты, а у поляков — наоборот, слишком мягкие. Выходило, что самые лучшие хребты — немецкие, но почему-то эти лучшие хребты часто ломаются у немецких танкистов. И теперь «доктора» ищут способ, как их сращивать, чтобы ставить танкистов в строй. «Великой нации» не нужны были инвалиды.
На этот раз Великоречанин выздоравливал долго. Трижды его клали на операционный стол, резали, ставили и вынимали какие-то железки. Он раньше «докторов» понял, что стал инвалидом, и постепенно готовился к последней операции. Его должны были прирезать как ненужного больше кролика…
Но капитан Панченко оказался прав: немцы ничего не делают зря. Видно, он «не окупился» еще, «не отработал» за хорошее питание, белый хлеб, за бритье. Его перевели в другую палату и начали качать кровь — последнее, что можно было взять…
Только здесь, в густонаселенной палате «доноров», Сашка узнал, что война идет к концу, что наши уже освободили Украину и Белоруссию и теперь, поди, уже идут к Берлину.
Впервые за все время жизни в «больнице» он подумал, что, может быть, и вправду вылечится и выживет…
Однажды ночью в блоке раздались глухие выстрелы. Палата переполошилась. Сиделка — пожилая крикливая немка — выскочила за дверь и стала звать на помощь. Пленные забаррикадировали кроватями двери и легли на пол вдоль стен. А выстрелы стучали все чаще и ближе, коротко гремели автоматные очереди. Через некоторое время в дверь начали ломиться, однако быстро отступились, полоснули ее несколько раз из автомата, и все смолкло. Кто-то уже начал вставать, когда в окно влетела граната…
Потом долго, до самого утра, было тихо. А может, просто Сашка ничего не слышал — от взрыва заложило уши. Недалеко что-то горело, и в разбитое окно тянуло дымом. Утром он услышал голоса, речь была странная, не похожая ни на русскую, ни на немецкую.
— Американцы! — крикнул кто-то из «доноров». — Союзники!
Кровати растащили, опасливо выглянули в коридор. Военные с винтовками бросились навстречу, забормотали что-то, указывая на распахнутый, светлый дверной проем…
Оставшихся в живых узников страшной «больницы» присоединили к большой группе освобожденных из другого лагеря и около недели держали в маленьком городке, расквартировав их в военных казармах. Бывшие заключенные переодевались в гражданское из немецких магазинов и складов, проходили медосмотр и три раза в день до отвала ели американскую тушенку, хлеб и колбасу. И всю эту неделю Великоречанин искал, кому бы доложить, что оп выполнил приказ капитана Панченко, рассказать, что было в «больнице», однако его никто не спрашивал. Несколько раз он подходил к американцам, начинал растолковывав, но его хлопали по плечу, смеялись, радовались и… не понимали.
Спустя неделю освобожденных построили и на нескольких языках повторили один и тот же вопрос: кто желает поехать в Америку? Над шеренгами измученных, сгорбленных людей долго висела тишина. Изредка, когда кто-нибудь выходил, строй нарушался. Короткое крыло шеренги качалось, смыкаясь и заполняя просвет, будто иссохшие колосья под внезапным порывом ветра. Из семисот человек набралось едва ли с десяток желающих. Их куда-то проводили, а остальных построили в походную колонну и повели на восток. Больных, истощенных и раненых тихим ходом везли в крытых брезентом машинах. Почти все оставшиеся в живых «доноры» ехали с Сашкой в одном кузове. Дорога была утомительной, пассажиров клонило в сон, и они спали целыми днями, вставая лишь на остановках, когда раздавали пищу. Великоречанин за весь путь не мог сомкнуть глаз. Натренированная за годы заключения и отягощенная грузом пережитого память, будто комья залежалой земли, выворачивала прошлое.
На четвертый день колонна остановилась возле шлагбаума. Бывших узников снова развернули в шеренги и еще раз задали вопрос: кто желает поехать в Америку?
— Домой! — разноязыко закричали шеренги. — Домой…
В это время к шлагбауму подлетела машина. Офицер, сопровождавший освобожденных, вытянулся и отрапортовал. Из машины появился гражданский в широкополой шляпе и стал о чем-то беседовать с офицером. Шеренги притихли. Великоречанин почуял неладное: что-то настораживающее было в разговоре американцев. Они часто поглядывали на освобожденных, словно выискивая кого-то, и озабоченно совещались. А с другой стороны к полосатой жерди шлагбаума уже шли военные в широченных галифе. Наконец офицер взял какой-то список и начал называть номера.
— Я! — откликнулся стоящий рядом с Сашкой бывший «донор».
— Я! — отозвалось из другой шеренги, потом еще и еще: я, я, я…
— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать! — выкрикнул переводчик.
Великоречанин глянул на руку, качнулся, но не шагнул. Всех названных усаживали в машину.
— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать!
Он понял, что отбирают тех, кто был в «больнице».
— Ничего страшного, — подбодрил переводчик, вторя гражданскому. — Маленькая формальность — перерегистрация.
Сашка вцепился зубами в руку, в то место, где была наколка. Гражданский в шляпе нервничал, поглядывая на шлагбаум.
— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать! — жестче произнес толмач.
Великоречанин повернулся и, толкая шеренги плечами, пошел на шлагбаум. Он шел, не оглядываясь, молча увлекая за собой бывших узников. Те, кто поздоровей, уже обогнали его, свернули полосатую жердь и устремились вперед. Сзади что-то кричали не по-русски, но Сашка ничего не слышал и не видел. Его толкали, обжигали затылок горячим дыханием и обгоняли, чуть не сбивая с ног. Колонна перепуталась, люди бежали лавиной, оглохнув от единого вопля.
И никто не заметил, как гражданский в шляпе заскочил в кабину грузовика, в кузове которого уже расселись бывшие узники «больницы», и машина с места взяла скорость…
В зале была полная тишина, и лишь негромким эхом вторили переводчики. Он говорил, не спуская глаз с генерала, однако тот казался безучастным и скучающим. Иногда, правда, он смотрел на военных, сидящих за судейским столом, быстро-быстро моргал и будто намеревался сказать: мол, что вы меня держите здесь, отпустили бы на покой, устал я… Его поведение вначале даже обескуражило Великоречанина. На мгновение шевельнулась нелепая и ужасная мысль: а не ошибся ли? Не обознался ли? А теперь оговаривает невинного человека, который пострадает за его слова. Не прерывая рассказа, он представил в своем воображении того генерала, который отбирал подопытных в лагере. Представил, как он идет вдоль шеренг и время от времени указывает пальцем на заключенных. Сашка «провел» его в памяти от начала шеренги, в которой стоял, и до себя, до того момента, когда генерал поднял глаза и наставил палец. Он! Тот же отсутствующий, равнодушный взгляд, то же спокойствие на лице. Он! Но почему сейчас он сидит на скамье подсудимых таким безучастным?
«Так я же для него — не человек! — озарила внезапная догадка. — Я был для пего подопытным кроликом, скотиной. И в лагере, и в „больнице“… и даже теперь!» Перед ним сидел не изнывающий от скуки старичок, а уставший от своей нелегкой работы забойщик скота, который только что осадил, сшиб с ног очередную жертву, хватанул ее ножом по горлу и теперь дожидается, когда закончатся конвульсии, чтобы начать разделку.
Когда Великоречанин стал рассказывать, как ему ломали позвоночник и он дважды просыпался от наркоза, устраивая переполох в операционной, генерал на миг поднял голову. В мутных стариковских глазах мелькнуло сожаление, какое-то досадное, мелкое беспокойство, словно та жертва все-таки поднялась на ноги, и забойщику — хочет он этого или нет — надо снова браться за кувалду…
Даже перед лицом праведного суда утлый, тщедушный человечек не испытывал раскаяния. Видимо, смерть была для него досадной оплошностью, и он, словно бессмертный, надеялся прорасти еще раз. Обезоруженный, по сути, связанный по рукам и ногам, он еще хранил в себе опасность. Он и в самом деле еще мог прорасти и дать побег, как осот на поле, от не видимого под землей, глубоко спрятанного корня. Он мог еще ужалить, как жалит мертвая оса, у которой жало долгое время остается живым. Он мог возродиться из небытия, как возрождается сибирская язва из случайно раскопанной столетней могилы и, с песком, с пылью от праха разнесенная по земле, вновь разит живущих.
После дачи свидетельских показаний его проводили в комнату для отдыха, предложили выпить чаю и, если он хочет, прилечь на кушетку. За дверью суетились репортеры, но часовой никого не впускал. Расторопный молодой человек в штатском, сопровождавший Великоречанина, участливо поинтересовался о его самочувствии и предложил позвать врача, но Сашка отказался.
— После перерыва вы можете вернуться в зал, — сообщил сопровождающий. — Вам будет интересно послушать.
— Нет, не хочу. Нагляделся, наслушался…
Он вышел из комнаты и очутился в холле, гудящем от множества голосов. В глазах зарябило от лиц и военных мундиров. Увлекаемый беспорядочным движением людей, Сашка потерял ориентировку и остановился возле колонны, чтобы оглядеться. Он заметил, как, рассекая толпу, к нему стремительно идет мужчина с расчехленными, болтающимися на шее фотоаппаратами и машет рукой. Пробив последний заслон, мужчина оказался рядом и, отдуваясь, спросил:
— Мистер Великоречанин?
— Ну?
— Я слушал вашу речь, мистер Великоречанин. У вас феноменальная память! Всего два вопроса! Я понимаю, вы устали, но всего два! Это правда, что на процесс вас привезли из сибирского лагеря?
— Из какого лагеря? — не понял он.
— Заключенных.
— Кто сказал? В деревне я живу, в Чарочке, — он наконец отыскал взглядом дверь, из которой только что вышел, и, неожиданно отшатнувшись, прижался спиной к колонне.
— Вы не бойтесь, говорите, — мужчина понизил голос. — Нас здесь не услышат. Мы могли бы ходатайствовать о вашем освобождении через Красный Крест.
Возле двери стоял человек в гражданском и нервничал, рыскал глазами по лицам людей. Он стоял точно так же и там, у шлагбаума, перед развернутыми в шеренги бывшими военнопленными, и точно так же лихорадочно шарил взглядом по лицам.
— Хорошо, не отвечайте, — наседал репортер. — Тогда последний вопрос: почему вы называли себя Бесом?
Сашка рассеянно скользнул взглядом по репортеру и неожиданно оставил его. До старого знакомого было несколько шагов, когда тот покинул свое место и направился в гущу народа. Великоречанин, однако, опередил его.
— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцатого вызывали? Так это я. Чего хотел? — Сашка подошел к нему вплотную. — Вот он я, — повторил Великоречанин и показал руку с татуировкой. — Читай!
Человек в гражданском виновато улыбнулся, помешкал несколько и скрылся в толпе.
В Чарочку Сашка вернулся только в конце ноября.
Мать выскочила к нему навстречу босая, простоволосая, обняла, уткнулась в грудь и заплакала.
— Господи! Хоть ты вернулся!
— Я ж писал, что вернусь, — сказал Сашка и огляделся, высматривая Марию. — А где Мария-то?
— Мария на ферме, — всхлипывала мать. — А вот Марейки-то нету теперь…
— Как — нету? — встревожился он. — Ты что, мать?
— Убежала Марейка, — снова заплакала мать. — Видно, не судьба мне, видно, грешница я великая, коли бог одного ребенка так и так отнял.
Сашка завел мать в избу, посадил на лавку и, не раздеваясь, сел рядом. Поджав босые, замерзшие на снегу ноги, мать вытерла передником опухшие глаза и, протяжно всхлипывая, начала рассказывать…
— Может, оно и лучше, — вздохнул Сашка, когда мать выговорилась и умолкла. — Марейке замуж пора. Только не ей бы уходить-то — мне. Из-за меня все пошло…
Наутро он пришел в сельсовет к Кулагину. Тот уже знал о его возвращении и встретил без удивления.
— Марейка ушла, Митя, — сказал Сашка. — Как же так?
— Жалко Марейку, — помолчав, выдавил Дмитрий.
— Если жалко, то хоть сказал бы Настасье Хромовой, чтоб отстала.
— Что я ей скажу?! Что я ей, вдове многодетной, скажу? Я судить ее правов не имею.
— Ты же знаешь, Митя. Деготь-то на воротах — не мне позор, а Марейке. Она-то ни при чем. Я виноват.
— А кто ж еще? — Дмитрий ударил кулаком по столу. — Ты вот что: забирай-ка свою эту… и катись из Чарочки! Другого кузнеца найдем!
— Не уйду, — твердо сказал Сашка. — Теперь-то я уж никуда не уйду.
Из сельсовета он направился в кузню. Время было около восьми, но молотобойца Вани Валькова ни в кузнице, ни дома не оказалось. Он заявился только в десятом часу, когда Сашка в одиночку натягивал обод на тележное колесо. От Ивана пахло свинарником, огромные, растоптанные пимы были забрызганы навозом.
— Ну-ка, помогай, — сказал Сашка. — Чего стоишь?
— И не подумаю, — отрезал Иван и вытер грязной рукой нос. — Я с тобой больше работать не буду. Меня и так уже дразнят.
Великоречанин отставил кувалду и выпрямился. Из Ивана вышел бы толк. Железо он любил, кузнечное дело схватывал на лету, и проворства, и смекалки хватало. Год-другой, и можно будет ставить рядом еще один горн и наковальню.
— Как дразнят-то? — спросил он.
— Бесенком, — Ваня отвернулся. — А еще хуже — немчонком.
— Свастику на воротах ты рисовал?
Иван блеснул глазами, шагнул вперед.
— Ну я. А что? Что ты мне сделаешь?
— Ничего, — сказал Сашка. — Только ты неправильно нарисовал-то. Хвостики не в ту сторону загнул.
Парнишка пощупал рукой теплую наковальню, огляделся и, шаркая пимами по глиняному полу, вышел. Сашка качнул мех, снова принимаясь за дело, но потом с грохотом опустил кувалду и присел на наковальню: одному натягивать обод и думать нечего. Пока возишься — металл остывает, а холодным его — убейся — не натянешь. «За Марией пойду, — размышлял он, глядя на угасающий горн. — Она кузнечное дело знает, как-никак, в кузне жила… Если уж и Мария уйдет — тогда все… Только с фермы бы ее отпустили… Ничего, как-нибудь… Как-нибудь…»
Часов в шесть на проселке задребезжал ходок. Иван Вальков вынес крест на улицу, приложив ладонь ко лбу, пригляделся: кого это несет? На передке с вожжами в руках сидела старуха Малышева, а по бокам от нее — дед Федор и его внук, мальчишка лет десяти. Ходок подкатил к воротам, и пока старуха привязывала коня, Федор слез на землю, прошел во двор и опустился возле покойного.
— Иван, — позвал он, — ну-ка сыми покрывало-то.
Вальков откинул брезент, подкатил чурбак и, усадив деда, вернулся в старую кузню. Федор сморщил изъязвленное шрамами лицо и закряхтел, обнажая искусственно-ровный ряд зубов.
— Вот и успокоился, значит, Сашка-Бес…
Жена Малышева, крепкая еще носатая старуха, с неожиданно тихим, бархатистым голосом, принесла из ходка узел с припасами и торчащим бутылочным горлышком, поставила его на крыльцо и запричитала с ходу:
— Ай ты бедненький, ты несчастненький, да отходили твои ноженьки, да отглядели твои глазоньки, да и убрать-то тебя некому…
— Тихо, — сказал Федор. — Не шуми. Потом.
Старуха Малышева осеклась на полуслове и спросила как ни в чем не бывало:
— Неужто в деревню хоронить везти? По жаре такой? Да и Мария его тута схоронена, и мать с отцом…
— Я с председателем потолкую… — проронил дед. — Нечего возить-тревожить.
В это время Иван с подпаском вынесли гроб с крышкой на улицу, прислонили к стене бывшей кузни. Федор обрадовался, засеменил к Валькову.
— Ай, молодец, Иван! Вот спасибо тебе так уж спасибо! Я-то думаю-гадаю, как гроб делать? Мужики, вишь, обещались подъехать, да скоро ли будут?
— Что думать-гадать, — довольно буркнул Иван. — Мы уж сделали… С Мишкой вот мастерили, да милиция помогала.
Старуха Малышева, по-хозяйски обойдя избу, нашла ведра, принесла воды, приготовилась обмывать и обряжать покойного. Вальков с Гореловым и подпаском Мишкой отправились на кладбище копать могилу.
Чарочинское кладбище стояло в бору, на высоком бугре, обрывающемся к озеру. С дороги были видны замшелые кресты и полуразвалившиеся пролеты изгородей.
Иван Вальков остановился около крепкого, но уже почерневшего креста, воткнул лопату и, нагнувшись, попытался прочесть надпись, сделанную химическим карандашом. Не прочитал, но сказал уверенно, что здесь лежит жена Великоречанина, Мария, и что Сашку следует положить рядом, по левую сторону. Прорубая лезвием мох, он разметил контуры могилы, и мужики взялись за лопаты. Земля была песчаная, мягкая, только изредка попадались корешки и корни сосен.
Горелов незаметно для себя увлекся, скинул потную рубашку — от непривычной работы стало жарко. Он выворачивал комья земли, мощно вышвыривал их на бровку, иногда то черенком, то спиной задевая Ивана. Горелов неожиданно вспомнил, что ему никогда не приходилось копать могилы. Да, родственников хоронил, но копали всегда нанятые, чаще всего случайно найденные люди, которые были не прочь зашибить пятерку-другую. Они обычно толкались возле магазинов, на причалах или вокзале, готовые на любую работу. Людьми этими не брезговали, платили им охотно, давали «сверху» за «вредность» и будто откупались, освобождая себя. Помнится, сам нанимал… Надо же! Прожил сорок лет на свете и ни разу не копал могилы…
Они углубились по грудь, когда Горелов услышал отдаленный гул машины. Разом как-то ослабли руки, и земляная сырость ощутилась резко и остро.
Зеленый обшарпанный грузовик вырулил из-за поворота и промчался мимо. Горелов проводил машину удивленным взглядом. В кузове на скамейках плотными рядами сидели люди.
— Доярочки поехали, — сказал Иван, неслышно подошедший сзади. — Чарочинских, видать, на родину потянуло.
Следователь хотел спросить, зачем, но промолчал. Вернувшись к могиле, спрыгнул на дно, взял лопату. Теперь и одному было тесновато. Земля пошла тверже, с глинистыми прослойками — чувствовалась вода.
— Еще на пару штыков возьми, и хватит, — сказал Иван. — Тут родники бьют…
Земля отяжелела; грузно хлопаясь на отвал, она порождала тонкие струйки подсохшего песка, и они медленно текли сверху. Горелов зачистил лопатой стенки, выровнял дно и, прежде чем подняться, долго сидел на корточках, чуя земляной холод и тепло текущего, как в песочных часах, песка…
Шестеро мужиков подняли гроб на плечи и, медленно ступая, двинулись со двора.
Причитающие бабы и старухи остались у ворот, вытирая глаза платками и передниками, затем не спеша вернулись в избу, где топилась русская печь и прел чугун с кутьей. Переговариваясь и часто вздыхая, они начали вытаскивать на улицу столы и табуретки. Одним словом, всем нашлось дело. И только Горелов, неожиданно оказавшись в стороне, стоял теперь за воротами и не знал, куда пойти. О нем ровно забыли.
… Процессия вытянулась, разобралась по чину и направилась к кладбищу. Коровы оторвали от земли головы и, насторожив уши, долго провожали ее испуганными глазами…
Когда Горелов вернулся с кладбища, приехали еще две телеги с деревенскими, и всего уже набиралось человек около сорока. До этого был маленький мирок, в котором он, следователь Горелов, по праву не то чтобы распоряжался и решал, а поступал как необходимо, как совесть подсказывала. Теперь же от него ничего не зависело. Все будет так, как распорядятся эти люди. Точнее, как заведено обычаем. И он теперь здесь чужой. Они все свои, земляки, а он — человек малознакомый, казенный.
— Милицейский-то тут все, — услышал он женский вздох со двора. — То ли мается, то ли ждет кого.
— Видать, душевный человек, — подхватила другая. — Ишь, могилку помог выкопать…
Горелов не дослушал и тихо подался в сторону кладбища. Только чтобы не стоять на месте.
Как рассказать о могильном холоде, который можно ощутить лишь копая могилу. А его нужно обязательно ощутить, чтобы почувствовать всю радость жизни. И, может быть, после этого чуть добрее и чище относиться к живущим и слушать, вглядываться в каждую жизнь и в каждую судьбу…
От кладбища потянулись люди. Шли неторопко, несли лопаты на плечах, табуретки, о чем-то тихо переговаривались. Передние, не останавливаясь, прошли мимо, лишь из середины выступил Иван Вальков и завернул к машинам.
— Вон ты где! — сказал он Горелову. — А я гляжу — куда делся?
— Дела у меня, — поморщился следователь.
— Ага, ну давай за стол, — предложил Иван и, неожиданно оглядевшись, сообщил: — Ох, чую, баня мне будет! Председатель прикатил… Но это потом! А сейчас поминать айда!
Последними шли дед Федор со старухой.
Сидя на листвяжном стояке среди разрушенного подворья, старик Кулагин вспомнил еще один момент из чарочинской жизни. Случилось это весной пятьдесят четвертого, когда дойное стадо и молодняк начали выгонять на первую траву. Одуревший от свежей земли скот шарахался по кустам, лез в полую воду, и пастух в первый же день сорвал голос. Однажды он прискакал средь бела дня на скотный двор и, не слезая с коня, закричал, захрипел, делая страшные глаза:
— Петрович! Бяда! Ой, бяда! Нетели дохнут!
Кулагина подбросило. В горячей голове отчего-то промелькнул выжженный, искромсанный виноградник возле молдавского села Кицканы. Дохнуло гарью, пылью, войной… Он распорядился запрячь коня, найти ветеринара, рано состарившуюся грузную женщину, и везти ее на выгон, а сам схватил первую попавшуюся лошадь и поскакал с пастухом к стаду. Пасли на еланях, версты четыре от деревни, — в местах, где раньше всего пробивалась трава. Кулагин еще издали заметил неподвижный бугор падшей телки. Стадо колобродило, ходило кругами у леска, и Кулагин понял, в чем дело. Больные нетели жались к скоту, лезли в середину стада, распугивая его и заставляя шарахаться. Он соскочил на землю около дохлой нетели и обошел ее кругом.
— Дурной травы объелась! — определил Кулагин. — Ишь вспучило! — И неожиданно заругался на пастуха, и гак перепуганного насмерть. — Ты что? Не знал, что делать надо? В бога… Гонять надо было! Брюшину проколоть!
— Я гонял… — лепетал пастух. — Так гонял, так гонял — хоть бы что.
— Теперь отвечать будешь! — отрезал Кулагин. — На твоей совести нетель.
Тем временем стадо откатилось в сторону от леска, лишь на его опушке осталась бьющаяся телка. Кулагин, забыв о лошади, бегом устремился к ней, вновь ощутив горьковатый привкус пыли молдавской земли. Вдвоем с пастухом они с трудом подняли телку на ноги и, захлестнув на молодых рогах веревку, попробовали водить. Однако теряющее силы животное стояло на широко расставленных ногах и, качаясь, уже не подчинялось бичу и крикам. Минут двадцать они возились около пропадающей нетели. Пробовали мять брюхо, сделали несколько проколов брюшины — все напрасно. Нетель пала, можно сказать, на руках.
Вместе с подъехавшей женщиной-ветеринаром они начали осматривать телок. Ветеринар Васеня Горохова толк в своем деле знала, хотя и была самоучкой. Полумертвых телят на ноги поднимала, заболевших коров выхаживала — и все по старинке выпаивала травами да пареной трухой.
— Ой, Петрович, похоже, не дурная трава это, не чемерица, — забеспокоилась Васеня. — Видно, болезнь какая. А какая — и не пойму. Не видала я у нас такой болезни…
Вернувшись с еланей, Кулагин застал переполох на скотном дворе. Заболели еще четыре телки и две коровы. На ферму сбежалась чуть не вся деревня, вылезли древние старухи, старики; и все наперебой давали советы, вспоминая, как было да в каком году; кто-то уже прошамкал — порча, порчу навели; и сколько ни выхаживали гибнущий на крестьянских глазах скот, было ясно: не выходить. Кулагин метался по скотному двору с чувством, что вот-вот прогремит взрыв и его накроет черной, удушливой волной. Председатель, не дозвонившись до района (половодьем свалило столбы), послал нарочного в соседнюю деревню. К вечеру заболевший скот пал. Народ с фермы не расходился до глубокой ночи. Осмотрели, прощупали весь здоровый скот, разделили его на группы, развели по разным углам и поставили на привязь. Кулагин, не доверяя дежурным, всю ночь наблюдал за поведением коров и нетелей, сам поил их отваром, заготовленным в бочках, но и это не спасло. Рано утром несколько нетелей и коров забеспокоилось, заорало дурниной, и вскоре количество павших голов увеличилось до девятнадцати.
Измученный, насмерть уставший Кулагин сел на край корыта, чтобы перевести дух. Болезнь есть болезнь. И коли случилась она, непонятная, неизвестная даже старикам, тут уж ни Васеня Горохова, ни заведующий фермой Кулагин, ни председатель не помогут. Бывало же по колхозам, что скот падал начисто и спасти не могли.
Он не чувствовал вины за собой, пока не чувствовал. Страх пришел неожиданно, когда Кулагин, передохнув, поплелся домой по деревенской улице. Догадка, внезапно озарившая его, заставила остановиться посередине Чарочки: скот из личных дворов был цел и невредим! А ведь на одних еланях с колхозным пасется, и, бывает, стада сливаются. Тут уж если б какая зараза была, всех бы коснулось. А нет же! Падеж только в колхозном стаде!
Кулагин пришел домой и первым делом бросился в станку (личный скот на это время решили не выгонять). Корова стояла у кормушки и лениво жевала одонье. Словно удостоверяясь, он ощупал ее худые бока, мослы выпирающего крестца и пожалел, что не обнаружил признаков болезни. Именно пожалел, потому что заболей его корова — стало бы легче, отошли бы страшные догадки…
Колхозные коровы дохнут, а личным хоть бы что. Если эпидемия — дохнут те и другие. Значит, потянут его к ответу. Непременно потянут! Вот приедет комиссия — и начнется… Он, конечно, не травил. Он сам любому вредителю глотку порвет, с землей смешает. А отвечать-то все равно ему, заведующему! На старые заслуги не поглядят…
Прямо на вредительство похоже. В деревне давно, поди, смекнули, только молчат пока. Молчат и на него поглядывают. Ведь и доводы найдутся, и причины: обиделся, дескать, Кулагин, что его на выборах «прокатили», согнали с теплого местечка, из начальства разжаловали. Озлился на народ и решил напакостить втихомолку. Шепнет кто-нибудь вот так на ухо комиссии — а ее не избежать, — и каюк ему, крышка. Потом хоть ори, что какой дурак сам себе вредить станет, своих подотчетных коров опаивать, себя под тюрьму подставлять, — не поверят. Шепоток-то зараза такая, от него не открестишься, не отмоешься…
Он со страхом оглядел свои руки, колени, сапоги: все измазано, затерто навозной жижей, зеленой коровьей слюной и грязью. Куда теперь ему? Куда?
— Нет, не я это, не я… — вслух прохрипел Кулагин и затравленно обвел взглядом двор.
Но кто же тогда? Кто?.. Кто мог учинить такое вредительство? Васеня Горохова? Боже упаси… Доярки?.. Нет-нет. Бабы свои, деревенские — на скотину рука не подымется. А кто?..
Показалось, кровь на мгновение остановилась в жилах, до отказа наполнив их тугой, горячей струей… Бес?!
Он?! В плену был, с немцами якшался и до сей поры водится с ними. А ну как подосланный?..
Удивляясь себе, Кулагин отмел подозрения против Беса, отмел разом, решительно. «Нет, и он не мог. Не годится Бес для вредительства, не вредный он. И Анна у него хоть и немка, а не будет пакостить. Своя она стала, колхозница…»
Кулагин отвел подозрения. Отвел, хотя в тот же миг и письмо свое вспомнил районному прокурору. Кулагин сдержал обещание вывести Беса на чистую воду. Вскоре и отписал прокурору, чтобы поинтересовались, поглядели на Великоречанина, чем он в плену занимался, почему сдался живой и здоровый и что за дружба у него такая непонятная опять же с немцами, поселенцами. Должно быть, тут не все чисто. А перед народом в деревне он все юлит, в глаза заглядывает. Если человек со всеми ласковый, значит, тут что-то не то… Кулагину тогда пришел коротенький ответ, где писали, что его заявление передано в военную прокуратуру. А оттуда до сей поры ни ответа ни привета…
«Бес — нет, — сосредоточенно думал Кулагин. — Бес рад не рад, что его в деревне привечать стали… Кто ж тогда, а? Вроде чужих не видно было. Разлив кругом, не зная обходов-то, и не попадешь…»
Вот и комиссия так думать станет. Переберет всех, одного по одному, и остановится на заведующем Кулагине. С него главный спрос, а девятнадцать, считай, коров — не копейку стоят… Надо же! Войну пережил, изранило, искорежило… И все для того, чтобы кончить позором!
После обеда за ним прислали мальчонку. Кулагин спросил сквозь зубы — сколько еще? Оказалось, падежа больше не было. Отправив посыльного, Кулагин направился к скотному двору. Он шел, не разбирая дороги, лез через залитые мочажинки, черпая сапогами воду, запинался о кочки и оглядывался, будто ждал погони. Когда он выбрался к машинному двору, от которого рукой подать до скотного, и, решив спрямить, пошел мимо сеялок, плугов и борон, на его пути неожиданно возник Бес. Он что-то ремонтировал, сидя на земле, в сухой прошлогодней траве. Кулагин остановился в шаге от него, отер рукой щетинистый подбородок. С минуту они молчали, глядя друг на друга.
— Не тушуйся, Митя, как-нибудь… — наконец проронил Бес.
— Думаешь, обойдется? — с тихой безнадежностью спросил Кулагин и, вздохнув, сам себе ответил: — Нет, видно, не обойдется…
Вспоминая детали того времени, старик Кулагин вдруг ясно ощутил, как близок он был тогда к примирению. То был единственный миг, когда оно могло состояться, причем быстро и навсегда. Отступать, менять свой норов он не любил, да и не умел. Будто какое-то наваждение нашло: ни зла к Бесу, ни неприязни Кулагин в тот момент не испытывал. А что, замирись он тогда — пошла бы жизнь по-другому? Да нет, видно, так бы оно все и осталось. Разве что избу чужие люди не увезли бы. Стерег бы ее Бес и близко никого не подпустил. А с избой-то и душа на месте была бы сейчас…
Тогда для Кулагина и в самом деле все обошлось.
Через сутки приехала комиссия из района Стали производить экспертизу и скоро установили причину падежа. Вплотную со скотным двором стоял старый, оставшийся еще от единоличной жизни овин с проваленной крышей. Одно время в нем держали фураж, но потом из-за негодности забросили. А тут как-то зимой колхозный агроном, мальчишка совсем, недавно из техникума прислали, ездил в район на совещание и привез оттуда четыре подводы удобрений. Гордился еще, что сумел добыть, поскольку на район пришло совсем мало, другим агрономам только по пригоршне дали, напоказ, а ему же тридцать мешков отвалили на бедную чарочинскую землю. В Чарочке минеральные удобрения в глаза не видывали. Мужики пощупали его, в руках потерли, на вкус испытали — соль не соль, — пожали плечами и потеряли интерес Агроном же сгрузил мешки в старый овин и стал ждать весны. И только весной, перед вспашкой, поняли, что лежать удобрениям бог знает сколько времени: не руками же разбрасывать его по полям (хотя агроном и пробовал). К тому же в старый овин за зиму набило снега, который весной растаял, а вместе с ним начали таять и каменеть удобрения. Несколько мешков вытащили, едва разбили ломами и махнули рукой. Жили без него и проживем. Тем более земля вокруг овина аж почернела, даже крапива с лебедой перестали расти.
То ли скоту показалось, что это соль-лизунец, то ли на вкус им понравилось, но едва утром пастух выгонял со двора стадо, как коровы лезли к разрубленным мешкам у овина и лизали удобрения. Кто бы мог подумать, что агроном такую отраву привез?
Агроном сидел на крылечке правления колхоза и плакал.
— Как же так, дядя Митя?.. Я не хотел, я не знал… Я хотел, чтоб урожайность поднять… Я же не специально!
— А ничего! Вот узнаешь! — резал Кулагин. — Навез всякой заразы. Сколь из-за тебя скота сгубили!.. Много вас таких, которые не специально делают, вроде как дети. Зато вон что выходит! — Он потряс искалеченной рукой в сторону скотного двора.
Старик Кулагин попытался вспомнить фамилию агронома — не вспомнил. Перед глазами стояло мальчишеское веснушчатое лицо с грязными подтеками и узенький, сбившийся набок галстучишко. Вдруг жалко стало парня. Чего он, Кулагин, тогда так озлился на него? Зачем кричал? Напугать хотел, что ли? Так парнишка и так был перепуганный, от сраму весь до ушей горел.
Старик разволновался. Нет, не пугнуть хотел — сам с испугу орал, вернее, с радости, что пронесло, что избавила его судьба от позора и стыда. Ведь ликовало все внутри, даже злость была ликующей: хоть становись перед народом и кричи — чистый я! Как есть чистый!.. Эх, тогда бы ему парнишку этого пожалеть, может, вступиться за него. Что с ним стало? Где он нынче?..
Размышления Кулагина прервал гул и дребезг подъехавшей к дому Беса машины, с нее начали спрыгивать люди, много людей. Издали не разглядеть, кто, но по одежде видно, свои, деревенские, да и грузовик-то колхозный. Старик машинально собрал рассыпавшиеся монеты, сунул их в карман вместе с кисетом и заспешил на дорогу. Пойти глянуть, чего это народ пожаловал. Однако, выпутавшись из нагромождения трухлявых досок и плетней и оказавшись на улице, Кулагин замедлил шаг. Неужто к Бесу приехали? Неужто и впрямь хоронить собираются? Пожалуй, да. Так бы зачем понесло их в Чарочку?
Он не мог оставаться один, когда где-то собирался народ. Его тянуло к людям, иногда помимо своей воли. Он, как пчела, всю жизнь тянулся к своему улью и где-то глубоко в душе побаивался отстать или заблудиться. Кулагин шел не торопясь и все спрашивал себя: как же это получится? Всю жизнь с Бесом на ножах жили, а теперь он к нему на похороны, на поминки идет. Смущало старика не то, что люди скажут, подумают или кто-то глаза ему колоть станет, припомнив ненависть к покойному. Поражало и неприятно настораживало другое: как же это люди-то к Бесу собрались? Вроде не звал никто. Кому звать-то? А ведь собрались, вон и печь затопили, похоже, к поминкам на стол готовят. Давно ли чарочинские говорили: мол, чего Бес один живет, как сыч, людей сторонится. Ехал бы в деревню и жил, как все. Что он там, деньги копит? Так деньги с собой в гроб не положишь…
До избы оставалось несколько шагов, когда Кулагин увидел, как выносят гроб. Что-то толкнуло старика с дороги, заставило свернуть в сторону, в лопухи и крапиву брошенного двора. Замерев, он глядел, как односельчане суетятся у ворот, шумно переговариваются и, слышно, причитают. Бабий голос стонет, тянет на одной ноте неразборчивые слова — озноб прохватывает, слеза наворачивается… Слушая обрывки малопонятных фраз, нагромождение голосов, воплей и шума, Кулагин неожиданно вспомнил давнее, полузабытое ощущение, когда его за что-нибудь наказывали и загоняли под кровать. Он лежал на полу, в пыльной теснине, так же слушал шум и гам многодетной семьи, сидящей либо за столом, либо за ручной зимней работой, и ему становилось не по себе. Гудение голосов, казалось, идет издалека, со света, а он, вырванный из привычной обстановки, лежит в темноте, будто под землей, и лишь жадно слушает, как где-то кипит жизнь. И самое обидное было то, что там, наверху, словно забыли о нем и очень просто обходились без него. Тогда ему хотелось умереть, чтобы вся семья сразу забегала, заохала вокруг и отец пожалел, что в гневе наказал сына. Но он не умирал, а вылезал из-под кровати и бежал скорее просить прощения у матери с отцом, у старших братьев и сестер, только чтобы не быть оторванным.
И сейчас бы побежать туда, к воротам бесовского дома, окунуться в похоронные хлопоты, говорить, может, командовать, однако уже было поздно. Односельчане разобрались в жидкую колонну и двинулись по дороге. Старик Кулагин сунулся глубже в лопухи и неожиданно съехал в заросшую крапивой яму. Выругавшись, он выбрался наверх и в этот момент увидел оскаленную пасть застреленного следователем пса — колючий озноб ворохнулся под рубахой.
— Тьфу т-ты… — выругался старик. — Нашли место, куда бросить…
Он выбрался из лопухов и торопливо зашагал к избе. Во двор, где хлопотали бабы, Кулагин сразу не пошел. Облокотясь о жердяной забор огорода, он долгое время стоял, наблюдая, как выносят столы и готовят сиденья из чурок и досок, потом сел курить на бревна у ворот и все никак не мог избавиться от чувства, что он здесь лишний, что односельчане как-то без него обходятся. Сколько сил положено было, сколько трудов и стараний, чтобы с народом всегда быть, да не просто своим, сельским мужиком, а заметным, известным человеком. В его-то годы кто бы заставил деревенское стадо пасти? А он пасет, тянется, все по доброй воле, только б не отстать, не оторваться…
Кулагин докурил самокрутку и начал сворачивать другую. Газета в пальцах рвалась, табак сыпался на колени. С горем пополам слепив цигарку, старик полез в карман за спичками и тут увидел свой бич. Он лежал на видном месте, вытянувшись во всю длину, и надо было быть слепым, чтобы не найти его. Кулагин собрал его в кольцо и положил рядом. Хоть в одном нынче удача; потерял, да нашел…
Отдохнувший от гнуса бык Фома лениво поднялся от затухшего дымокура и, вперив в землю красные глаза, подался к коровам. Паут к вечеру пропал, однако бык шел, по привычке нахлестывая себя толстым, репьистым хвостом.
Мужики возвращались с кладбища, а Кулагин все еще сидел на бревнах и изводил махорку. Во рту горчило, жгло пересохшее от дыма горло, но кроме курева заняться было нечем.
— Эй, Петрович! — окликнул его Федор Малышев. — Ты чего там сидишь? Давай за стол.
— Успею… — отозвался Кулагин.
Поминки были торопливые, хотя и за столом успели насидеться, и прошлую жизнь повспоминали всласть. Бабы после первой стопки спохватились, разобрали подойники, ведра и побежали к орущей скотине. Давно не было, чтоб вот так все стадо руками подоить, да и коровы, привычные к аппаратам, молоко отдавали не сразу, с натугой. Однако бабы доили и похваливали, дескать, что ни говори, а от ручной дойки молока больше. Все фляги заполнили, впору хоть за молоковозом посылай. Тем временем мужики, собравшись потеснее, опрокинули по другой да по третьей стопке. Кто-то вздохнул тоскливо — эх, гармонь бы сейчас! И заговорили густо: «Так вроде была у Сашки гармонь. У его Марии была. Правда, не гармонь — аккордеон».
— Да вы что это, плясать вздумали? — ахнула старуха Малышева. — От еще не хватало — на поминках играть.
Но мужики раззадорились.
— Чего бы не играть? — спрашивал Иван Вальков. — Александр-то Тимофеевич, покойничек, любил, когда пели да плясали. Самому не пришлось, а глядеть любил!
Горелов молча сходил в избу и принес аккордеон. Мужики поглядели, пощупали клавиши, но играть никто не решился.
— Дайте я, — попросил Мишка-подпасок. — Я же маленько умею.
— Куда тебе! — заспорили мужики. — Это, брат, не хромка, тут надо голову иметь. Инструмент серьезный.
— Так я же к нашему учителю хожу, — не сдавался Мишка. — Он меня учит. У него дома свой аккордеон есть.
Наконец выпросил-таки. Мишке поставили на колени инструмент и приказали играть Он долго примеривался, щупал клавиши, трогал регистры и, собравшись с духом, заиграл. Выходило-то ничего, но уж так нудно, будто неграмотный по слогам нерусское слово читает. Тянул, пилил, сбивался, однако мужики за столом помалкивали. Хоть так, если никак…
Горелов протиснулся к старику Кулагину и, чтобы не мешать музыке, тихо сказал:
— Петрович, я тут из описи аккордеон вычеркнул… Пускай в деревне останется.
Кулагин на это ничего ответить не успел, потому что следователь встал из-за стола и откланялся.
— Мне пора. Служба… А ты играй, парень, — он похлопал Мишку по плечу. — Учись играть. Пока у тебя только для поминок игра… Аккордеон себе оставь. Все-таки хоронить помогал, гроб делал… По обычаю…
После его отъезда засобирался и Кулагин. Бабы и так ругаться будут. Пока пригонишь — ночь, а хорошая хозяйка разве уснет, если корову не подоит да не уберет?
Его никто не удерживал, будто и не заметили, как он поднялся из-за стола. Сидели, слушали унылый крик аккордеона и молчали, как молчат на поминках.
Кулагин, повесив бич на плечо, шел к стаду. Солнце висело над самым горизонтом, и длинная тень от Кулагина все еще доставала до избы и ворот покойного. «А ко мне придут ли? — подумал на ходу старик. — Чтоб вот так — незваные, неприглашенные?.. Придут ли ко мне, помянут ли?..»
Он уходил, и бич его змеился следом по белесой от солнца траве.
Растрата
С утра над Туруханском было тихо. В полумраке стеклянно светились белесые енисейские воды, а густые тальники на Монастырском острове, наполовину затопленные, изжеванные по опушке ледоходом, недвижимо щетинились среди весеннего разлива. Но едва на востоке образовался рваный лоскут зари, как откуда-то вывалилась грузная стремительная туча и ударила по Туруханску снежным зарядом. Беспомощно гуднул ослепший теплоход, швартуясь к причалу; ахнула корпусом какая-то баржа, и через мегафон донеслась полузадушенная снегом брань.
Рогожников торопливо засунул путевую документацию в карман и побежал к причалу. Ему вдруг показалось, что ругается его рулевой моторист Васька Типсин. Механический голос из мегафона узнать трудно, да еще сквозь пену снегопада, но вроде он, словечко его – «слепошарый»… А если Ваську вывели из терпения и заставили ругаться, значит, наверняка боднули его самоходку. Корпус у нее гнилой, всю зиму с Типсиным же кормовую часть штопали: заплата на заплате, шов на шве – только бы навигацию протянуть. Рогожников катился на сапогах по склону, прыгая через спирали ржавых тросов, битые ящики, и в памяти мелькали эпизоды ремонта самоходки, однообразные, как телеграфные столбы: Васька вырезает автогеном «блины» из листа железа, а он их лепит на очередную дыру или трещину. Сварочный держак горячий, рука не терпит, пальцы к тому же короткие, в рукавице его совсем не обхватить. Дал же Бог такие пальцы… Что, если этот дурак на теплоходе протаранил баржонку? Пропал рейс, да что рейс! Вся навигация для Рогожникова кончилась…
Капитан самоходки Илья Рогожников выбежал к деревянному причалу, утопленному в воде до самого настила, и тут снежный заряд внезапно спал, обнажив белую, как сугроб, баржу. Рядом тяжело работал двигателями назад высокий домообразный теплоход «Дельта». «Так и есть, мою… – с тоской подумал Рогожников. – Такая орясина боднет – не заштопаешь. Сейчас тонуть станет…» Он заскочил на палубу, сбив фуражку о леер, хотел поймать ее на лету, но поскользнулся и укатился на боку к двери рубки. Капитанская фуражка плюхнулась за борт, по закону подлости угодив в щель между причалом и обойником.
– Вася! – крикнул он, поспешно вскакивая. – Чего с корпусом?!
– Смотрю!.. – донеслось из недр самоходки. Еще там что-то позвякивало и громыхало.
– Куда ты раньше смотрел?! – взъярился Рогожников, устремляясь к грузовому люку. – Заснул, что ли? Почему не сигналил?
– Так снег же… – раздался неторопливый и гулкий голос рулевого. – А он прет на меня, зараза…
«Дельта» мощно рявкнула и приткнулась наконец к причалу. Стихли двигатели.
– Дыра? – спросил Илья, до пояса просунувшись в трюм и прислушиваясь.
– Да вроде не должно… – пробурчал невидимый Вася Типсин. – Вроде пронесло…
– А что там булькает? Лезь в нос, смотри! Слышишь?
– Это сок бежит! – ответил рулевой. – Вот и хлюпает…
– Какой сок? – разозлился капитан и, резко развернувшись, сиганул в трюм.
– Виноградный, – добродушно отозвался Типсин. – Ящик один тут гробанулся сверху, на четыре банки…
Рогожников присмотрелся в темноте: штабеля ящиков, тюков, коробок. Одним словом, груз, плотно набитый в трюме до самой палубы. Есть только узкий проход в носовую часть. И если бы была пробоина, вода бы уже хлестала в трюм, заливая и смывая ящики. Много ли надо, чтобы затопить пространство в половину вагона?.. У Рогожникова отлегло.
– Ты погляди, а?.. – продолжал рулевой откуда-то из глубины. – Сок грохнулся, а спирт, гад, целый остался. Хоть бы одну бутылочку кокнуло!.. Надо ж так, а?
– Лезь в машинное, там посмотри, – распорядился Илья. – Гляди, может, треснуло где…
– Не треснуло, – уверенно сказал Типсин, появляясь в проходе с банкой в руке, из которой вытекал сок. – Он нас в левый борт долбанул, вот сюда! – Он ткнул пальцем в ящики. – Снег же, паразит… Пить будешь? Одна, вишь, почти целая осталась…
Рогожников взял банку с отбитым горлом из рук моториста и глотнул несколько раз, оберегаясь, чтобы не порезаться.
– Хорошо отделались, – пробормотал он. – А Лунева еще не приходила?
– Была, да снова ушла, – разогнувшись во весь рост, так что голова уперлась в потолок, проговорил Вася. – Говорит, документы недооформила…
– Отчалить не успели, а уже груз бьем, – проворчал капитан и полез наверх. Он-то думал, что завскладом Лунева из Совречки, куда нужно было везти груз, уже на самоходке и все ждут его. Не терпелось скорее отвалить из Туруханска, мало ли чего может случиться. Вот тебе в борт шарахнули, а там еще что-нибудь…
Рогожников выбрался на палубу и, держась за леера, направился к рубке. К причалу кто-то шел, весь залепленный снегом, скользил, спотыкаясь, и Илья не сразу узнал участкового инспектора Савушкина.
Ломоть снега отвалился с его плеча, обнажив синий погон со звездочкой. «Ну вот… – подумал Рогожников и присел на трос леера спиной к Савушкину. – Сходил я, однако, в рейс…»
– Здорово, Илья, – сказал Савушкин и оглядел заснеженную палубу. – Под парами стоишь?
«Мы же с ним вместе в школе учились, – подумал Рогожников, – сколько раз на рыбалку ездили, на охоту… Видно, забирать пришел».
– Стою… – хмуро отозвался он, ковыряя толстые, широкие ногти на пальцах.
– Это куда же ты нацелился? – полюбопытствовал участковый, закидывая назад болтающуюся у ног планшетку. – Тебе же выезжать нельзя. У тебя подписка о невыезде.
– В Совречку, – буркнул Илья, продолжая думать о Савушкине. Был свой парень, туруханский, а надел форму и планшетку – вроде чужим стал. На другом бы, незнакомом милиционере эта планшетка и в глаза бы не бросилась. Тут же она болтается на Витьке Савушкине, на кореше, на однокласснике. Любой случай из детства взять – без него не обойдется. Да и потом уже, после школы, работать вместе пошли, в одной рыболовецкой бригаде до самой армии рыбачили. И только после армии разошлись. Смело можно сказать – кореш, но вот беда, кореш-то с планшеткой…
– В Совречку, – повторил Рогожников. – Загрузили под завязку.
– Ого! – протянул Савушкин. – Так это десять дней ходу! В оба конца-то? Суд у тебя на какое число назначили?
– На четырнадцатое… – вздохнул Илья. – Я своему начальству сказал, обещали похлопотать, чтобы перенесли…
– Ишь ты, барин, – добродушно заметил участковый. – Будут из-за тебя судебное заседание переносить!
– Да не из-за меня!.. – отмахнулся Илья. – Вода, обещают, нынче скоро спадет. А по мелководью туда и на моей посудине не пройти…
«Чего ты пристал? – без злости подумал Рогожников. – Ты свое дело сделал. Теперь судья мной распоряжается. Тебе-то чего беспокоиться?.. Заботливый ты, однако, кореш, торопишься поскорей отправить меня, чтоб душа не болела».
На палубе появился Типсин с банкой в руках и, заметив Савушкина с Рогожниковым, направился к ним.
– Пить хочешь? – спросил он участкового. – А то пропадает…
– Не хочу, – отозвался Савушкин, подозрительно глядя на банку.
– Попей, а то вытечет скоро, – настаивал Вася. – Жалко…
– Бери веник и сметай снег, – приказал Рогожников. – Не суйся, куда не просят.
– Так я говорю, пропадает же сок-то, – виновато протянул Типсин. – Лучше его выпить, чем разливать… У меня уже пузо болит, не лезет…
– Иди отсюда, – оборвал его капитан.
– Ладно, – согласился Савушкин, напившись. – Как бы мне разыскивать тебя не пришлось потом. Себе только и напакостишь, если удерешь.
– Куда я денусь? – пожал плечами Илья. – Самоходку-то не бросишь. Да и груз на мне…
– Черт тебя знает. – Участковый осторожно поставил банку на палубу. Остатки сока медленно сочились сквозь трещину, окрашивая снег в желтый цвет. – Что у тебя на уме?.. Мне ж потом тебя разыскивать…
– Не придется, – заверил Илья. – Через десять дней буду.
Он глянул за борт и увидел свою фуражку, вернее, ее размокший и бесформенный околыш с козырьком, торчащий из воды. Волны плескались о борт, откатывая ее все дальше под настил пристани. Ни слова не говоря, Рогожников перескочил через леера, упал на живот возле края пристани и попытался выловить фуражку рукой.
– Ты чего это? – удивленно спросил Савушкин.
– Подай багор! – крикнул Илья. – Он на корме.
Участковый послушно достал багор и протянул Рогожникову.
– Вот так, – удовлетворенно сказал капитан, выкручивая мокрую фуражку и стараясь не помять тусклого «краба» над козырьком. – Чуть не утонула фуражечка.
– Эх ты, капитан, – проговорил Савушкин и отчего-то поглубже натянул на лоб свою милицейскую фуражку, – вечно у тебя фокусы… Ну, плыви в Совречку, – разрешил он, – но помни про подписку. Как говорят, плыви и помни.
Он поправил планшетку на бедре и двинулся к берегу. Захрустела галька, прикрытая снегом, и смолкла. Савушкин остановился и, обернувшись, спросил:
– Пацанов-то своих видишь, нет?
– Вижу, – отозвался Илья, – на улице. Теща их по утрам в садик водит…
Участковый, видно, хотел еще что-то спросить, но, сплюнув, зашагал в гору. Следы от его казенных сапог уверенно резали белый заснеженный берег.
Вася Типсин обметал рубку и палубу, неторопливо и методично махая широкой сухой шваброй. Приблизившись к Рогожникову, он молча взял из его рук размокшую фуражку, выжал еще раз и отнес в кубрик.
– Чего ему надо? – спросил он потом, кивая на следы Савушкина. – Я-то подумал – все… Заберут счас тебя…
– Скоро заберут… – тихо сказал Рогожников. – Пацанов жалка-а… Сегодня иду в контору, а они – навстречу… За тещины руки держатся. Меня Любашка-то заметила, гляжу – вырывается, тянет ручонку из тещиной лапы… А теща скорей на другую сторону улицы и чего-то все бухтит-бухтит…
– Ага, – согласился для порядка Типсин. – Думаю, если забирать станет – возьму и отгоню самоходку от берега, пока ты с ним разговариваешь. Пусть-ка попляшет да покричит!.. Мне-то он ничего не сделает…
– Я те отгоню, – мирно пригрозил капитан.
– Вообще-то он вредный мужик! – поморщился моторист. – Искупать бы его разок, макнуть в Енисей…
Рогожников хотел сказать, что Савушкин парень ничего, справедливый и не злой, и он с ним в школе вместе учился и работал, но неожиданно почувствовал удовлетворение от слов рулевого. Давно его никто не защищал и не оправдывал. Даже адвокат, официальный защитник, даже мать и та постоянно говорит: «Ой, Илька, дура-ак, что же ты с семьей-то своей натворил, пошто разладил-то все? И ребятишки при живом отце сиротами ходят, и жена твоя не жена, а будто враг… Чего ты думал-то, когда по деревне за ней с ружьем носился? Башка-то у тебя на каком месте была?.. Она же не просто баба, а мать. Неужели и за мной бы гоняться стал?..» Илья благодарно взглянул на моториста и засунул окоченевшие от воды руки в карманы брюк. Васю Типсина никогда не трогали в Туруханске, ни на одной пристани в округе. Драчливые мужики попросту боялись его, а милиция, если моторист был выпивши крепко, не находила причин, чтобы отвезти его в вытрезвитель или на пятнадцать суток. Типсин вел себя мирно, как все люди большой физической силы. За три года, которые Рогожников плавал с ним, был один только случай, когда моторист подрался. Однажды они остановились на ночь возле маленького поселка на Енисее, и едва пришвартовались, как на палубу вломился мужик с пачкой денег в руке.
– Водки, – потребовал он. – Пять ящиков.
Водки в тот раз на барже не было. Везли сливочное масло и ящики с вермишелью.
– Водку гони! – не отставал мужик. – Или я тебя сейчас за борт кину!
– Вали отсюда, – добродушно посоветовал Вася. – Я спать хочу.
– Пошли на берег! – горячился мужик. – Я там тебя бить буду! А то утонешь еще…
– Не пойду, – сказал рулевой, – таких, как ты, мне трех надо…
Мужик ушел ни с чем, а Типсин завалился спать. Ночью его разбудили.
– Вставай, – сказал тот самый, жаждущий водки. – Я трех привел…
Типсин сошел на берег, но тут же вернулся.
– Что? – спросил встревоженный Рогожников, готовый бежать на помощь.
– Ничего… – проговорил Вася, укладываясь досыпать. – Одному дал, а все почему-то попадали…
С Типсиным плавать было надежно. Рогожников, кроме своих детей, жалел еще и его. Осудят, дадут срок, самоходка вместе с рулевым перейдет к другому капитану, которого усиленно сейчас искало начальство ОРСа. Прощай, надежный Вася Типсин!.. Когда дело Рогожникова ушло в суд, в конторе заговорили: дескать, давайте возьмем Илью на поруки, похлопочем, письмо напишем. Но вдруг разом, в один голос запротестовали все женщины, а их было большинство. «Нечего брать на поруки! – кричали. – Пусть знает, как жену с ружьем гонять! Распустились совсем! Им только дай слабину, так завтра и наши мужики за ружья похватаются… Пусть посидит, другим наука будет!..» С каждой женщиной в отдельности Рогожников был в хороших отношениях, не ругался, не скандалил и поэтому протест их встретил с удивлением, озлился, перестал разговаривать. Начальник ОРСа у женщин на поводу пошел, бегает теперь, нового капитана ищет.
Впрочем, со своей женой, Лидой, он тоже почти не ругался. Прожили шесть лет в доме у тещи, на улице, примыкавшей к берегу, Лида была родом из Туруханска, как и Илья; правда, уезжала на пять лет учиться, но снова вернулась и работала в школе преподавателем немецкого языка. Никто не ждал, что она вернется, говорили, мол, девка вырвалась в город – пиши пропало. После в Туруханск не потянет. А она приехала поздней осенью на попутной барже, когда рейсовые теплоходы уже не ходили. Капитан самоходки Илья Рогожников, первую навигацию командовавший судном, весь путь дыхнуть боялся на пассажирку. По ночам, в морозы, самолично кочегарил печурку в кубрике, запретил тогдашнему рулевому мотористу материться просто так, без дела, и втайне от себя хотел, чтобы баржа не дошла до Туруханска, чтобы вмерзла где-нибудь. Лида же, наоборот, спешила и подгоняла капитана – скорей! Скорей! Сколько можно тащиться?.. Потом, уже после свадьбы, до Ильи долетел слушок, что у Лиды в Красноярске была какая-то несчастная любовь, отчего, дескать, и прилетела она к матери. Но Рогожников сразу начисто отмел все сомнения и слухи: мало ли что бывает до замужества. Теперь она – жена, и разговоров нет. Жили они каждый своей «навигацией»: его летом дома не сыщешь, ее – зимой. Первая искра между ними проскочила, когда Илья отказался учить немецкий язык. «Ни к чему он мне! – утверждал он. – Я в международные рейсы ходить не собираюсь, мне Тунгуски с Енисеем на всю жизнь хватит!» – «Мне хочется, чтобы ты учился, – стояла на своем Лида, – я тебя заставлю еще в институт поступать…» – «Сдался мне твой институт! – резал Илья. – Ты-то вот кончила, а толку? Все одно в Туруханске…» – «Мне с тобой жить не интересно!» – вырвалось у нее. «Ах, не интересно?! – взъярился Рогожников. – Тебе, может, стыдно со мной по Туруханску ходить?! Меня тут все знают, и тебя – тоже…» Она пыталась замять скандал, уговаривала Илью, соглашалась со всем, что говорит. И теща тоже уговаривала. Мир, кажется, наступил. Лида снова встречала его из рейсов, сидя на скамеечке, вкопанной на угоре. Рогожников издалека, от бакена на слиянии Енисея и Тунгуски, замечал ее в бинокль и давал длинный гудок. Потом она родила Любашку, и тут встряла теща. «Живете – качаетесь и второго ребенка заводите? – ворчала она. – Кому потом воспитывать?..» Илья напился, пришел домой, взял тещу за воротник и коротко сказал: «Не суйся, а то язык отрежу!» Теща перестала соваться, даже ласковая стала с Ильей, на праздники бутылочку покупала, спецовки его от мазута отстирывала. То ли напугалась, то ли и вправду поняла, что вмешиваться не дело. Илья на всю зиму семью обеспечивал, старался. Из рейса то бочонок грибов привезет, засоленных по пути, то рыбы или ягоды. А Лида почему-то не радовалась, все ей было не так. Взял однажды с собой старшего, Витьку, в рейс. Три дня плавали, пацану интересно! Пять лет только, а штурвал уже крутит. Типсину масло в двигатель помогает заливать, рыбачит. Но беда – простыл немного, из носа потекло и температура поднялась. Лида по возвращении набросилась – простудил ребенка! Чтоб не видела больше детей у тебя на барже! «Ничего! – бодрясь, смеялся Илья. – Пусть к воде привыкают! Подумаешь – сопли текут! Будто у тебя они в детстве не бежали!..» – «Детей не трогай!» – отрубила Лида. «Это ты брось, – сказал Рогожников, – я на них такие же права имею. Витька будет плавать со мной, пусть привыкает, капитаном станет!» – «Нет уж, сам в грязи по уши ходишь, „капитан“, и чтобы Витька таким же стал?» – «Кем захотят, тем и станут ваши дети», – благоразумно заметила теща, косясь на зятя. «Не лезь, мама! – крикнула Лида. – Я знаю, что говорю!» – «Один – не лезь, другой – не лезь! – завозмущалась теща. – Да я что, проклятая, что ли, между вас живу? Или только со внуками мне сидеть, а говорить уже нельзя? Рот затыкаете? Я тебя без отца вырастила-выучила, твоих детей теперь… Вы-то легко живете! Один плавает, другая в школе с утра до ночи, а все на мне! Вот уйду, так узнаете, почем эта легкая жизнь! Привыкли на готовенькое!..» Илью это заело. «Как на готовенькое? Что я, бездельник или пьяница?..» Теща, ни слова больше не говоря, собрала манатки и ушла к своей престарелой сестре. Тут-то и начался разлад. Илья, как всегда, был в рейсе, а Лида крутилась между домом и школой. Похудела, глаза запали, нервная стала, издерганная. «Из-за тебя мама ушла! – заявила она однажды. – Все из-за тебя! Я так жить не могу!» – «Бросай работу! – потребовал Рогожников. – Сиди дома с ребятишками!» – «Бросила бы, да я на тебя не надеюсь!» – «Я, выходит, во всем виноват?» – чуть не задохнулся Илья. «Ты! Ты мне жизнь испортил! У меня бы сейчас была такая жизнь!..» Она заплакала. Рогожникова будто волной обдало. «Эх, – простонал он, – жизнь такую…» Ночевал он на самоходке, пил в одиночку теплую, солоноватую водку из горлышка и бил кулаками в переборку. Глубокой ночью к трапу пришел Витька. «Пап, айда домой! – позвал он. – Мамка больше не будет…» – «Сыночек! – Илья втащил Витьку в кубрик. – Давай уедем куда-нибудь с тобой к черту! Сядем вдвоем и поплывем, поплывем…» – «А мамка с Любашкой как? – засомневался сын. – Их тоже надо с собой брать…» – «Отплавались, похоже, с мамкой, – тихо сказал Илья, – вмерзли в лед…» – «А вы помиритесь, – предложил Витька. – Мы вот с Любашкой подеремся, а потом она меня пожалеет, а я – ее.. Сходи к бабе, позови ее домой, пусть она у нас живет, а не у этой старухи». – «Эх, Витька, было бы так все просто…»
С тех пор Рогожников часто оставался на самоходке после рейсов, домой идти не хотелось. А тут, уже по осени, заглянул на баржу участковый Савушкин. «Говорят, ты, Илья, в семье дебоширишь? – строго спросил он. – Ну-ка бросай это дело и живи, как все живут!» – «А как все живут?» – Рогожников был выпивши, и его тянуло отматерить Савушкина, чтобы не лез с дурацкими советами. Однако после этого он стал приходить домой, исправно, как положено хозяину, заготовил дров на зиму, выкопал чуть не из-под снега картошку, когда был свободен, ходил в сад за детьми. Лида будто не замечала его, сидела до полуночи за проверкой школьных тетрадей или уходила на весь вечер в вечернюю школу, где дополнительно взяла вести часы. Савушкин под каким-нибудь предлогом часто заглядывал к Рогожникову, поговорит о пустяках и уйдет. «Нечего меня проверять! – разозлился как-то Илья. – Чего ты ходишь?» – «Служба, – успокаивал его участковый. – Живи спокойно, Илья».
А тут слух разнесся, будто теща где-то говорила при народе, мол, зять-то у меня достукался, в милиции на учете состоит как семейный дебошир. Стоило, дескать, уйти, как он куролесить начал, а что дальше будет? И все почему-то жалели Лиду, тещу, детей, но не его, не Илью…
Савушкин ходить перестал, но через день стали наведываться то с работы жены, то депутат, завуч из школы. Рогожников терпел, злился и, оставаясь дома один по вечерам (Лида была на работе), встречал гостей и, не ожидая вопросов, говорил: «Я трезвый, дети накормлены, спят, в избе прибрано… Чего еще интересует?»
В январе Рогожников уехал на попутных с геологами на Большой порог по Нижней Тунгуске за двигателем и вернулся только через неделю. Выгружая его возле своей самоходки, полузасыпанной снегом, он вдруг почувствовал радость. Дизель был новенький, мощнее старого, и, если его поставить, как ласточка полетит баржа! Ни одна шивера не страшна. И в семье, может быть, все наладится. Сходить бы за тещей, сказать: ладно, мать, приходи назад, без тебя и правда не клеится. Чтобы расплатиться с крановщиком, пришлось сгонять Типсина в магазин. Выпили по стаканчику в холодном, промерзшем кубрике, разговорились. «Слышь, а твоя-то подруга теперь в сопровождении ходит! – заявил веселый, безалаберный крановщик. – Иду вчера поздно, а она гуляет с ним под снежком! Вот зараза, думаю, все бочку на тебя катят, а она с кем ребятишек оставляет?» В ушах у Ильи зашумело, руки ослабли, он больше ничего не слышал. Крановщик с Типсиным давно ушли, а Рогожников бесцельно ходил вокруг новенького двигателя и время от времени с силой пинал его заиндевевший бок. Иногда спохватывался, лез на палубу и смотрел на угор, где стояла врытая в землю скамейка. Казалось, есть там кто-то, ждет его, а кто – во тьме не разобрать. А на память приходили один за другим рассказы про жен капитанов, остающихся на берегу. В эти рассказы Илья никогда не верил, считал обыкновенным трепом наравне с анекдотами о женах, когда их мужья в командировках.
Затем он вернулся в кубрик, достал спрятанное там ружье, зарядил его пулями и бегом направился к дому…
Лунева опоздала часа на полтора. Илья изнывал от ожидания. Несколько раз запускал двигатель, слушал его работу, включал ход, мотаясь на чалке возле пристани. Сильная струя воды пенилась за кормой, ручки штурвала приятно влипали в ладони, и чуть поскрипывала деревянная надстройка.
– Ой, ребята, я задержалась! – виновато оправдывалась Лунева, забираясь на палубу. – Пока то-сё… Я в долгу не останусь! – пообещала она.
– Ящик сока разбился, – хмуро сообщил Рогожников. – Нас «Дельта» в борт шарахнула…
– Ладно, спишем! – махнула рукой завскладом. – Естественные потери допускаются!
– Вот, здесь чуть-чуть еще осталось, – сказал рулевой, показывая банку, – пить будешь?
– Да вы что, ребята! – рассмеялась Лунева. – Если надо – мы новую откроем. Подумаешь!..
Типсин повертел в руках банку, затем взял в рубке мегафон и крикнул:
– Эй, на «Дельте»! Соку хотите?
– Да выбрось ты ее! – разозлился капитан. – Носишься с ней как дурак!
– Жалко… – промямлил моторист. – Добро все-таки…
– Пей сам, – грубо отозвались с «Дельты», – и не подставляй бока…
– У-у, паразиты! – выругался Василий и, зашвырнув банку, скрылся в моторном отсеке.
Рогожников сам скинул чалку с носового кнехта и медленно отвалил. Самоходка после зимнего ремонта отлично слушалась руля, чутко отзывалась на легкое движение штурвала и сектора газа. «Эх, хорошо!» – подумал капитан, однако торжественный момент отплытия был начисто смазан долгим ожиданием и последними словами Савушкина – плыви и помни… Илья дал «лево руля», выбираясь на фарватер, и вдруг боковым зрением заметил, что на этой самой скамеечке, на самом ветру, кто-то есть и вроде бы машет рукой. По одежде – женщина, но лица не рассмотреть. Рогожников высунулся из рубки, но от ветра заслезились глаза и самоходку стало раскачивать на собственной волне.
– Где бинокль?! – крикнул он, но его никто не услышал. Пришлось перебросить ручку на «малый вперед» и выскочить из рубки. На корме стояла Лунева с биноклем у глаз и махала кому-то рукой… Илья чертыхнулся и, вернувшись в рубку, дал «полный». Самоходка чуть присела на корму и набрала скорость. Сипловатый одинокий гудок со звуком надтреснутого колокола поплыл над Туруханском. Если бы его сейчас услышал Витька, наверняка бы сказал – как бык мычит!.. А может быть, он слышит? Может быть, висит сейчас на детсадовском заборе и кричит другим мальчишкам: «Это мой папка! Это он поплыл!..»
Самоходка носила звучное имя – «Золотая». Илья Рогожников был ее седьмым капитаном и всегда думал, что последним. Битая на шиверах, тертая льдами, не раз тонувшая самоходка плавала шестнадцатую навигацию. Когда-то на ней ходили в Красноярск, в Дудинку и Караул, поднимались до Туры и Кислокана по Тунгуске. Но последние три года из-за ненадежности корпуса на дальних рейсах был поставлен крест. Выходило, что на ее капитане – тоже. Рогожникова давно звали геологи на «стотысячник» помощником, была возможность уйти механиком на пассажирский «ВТ», но он упорно не соглашался. Не потому что любил и жалел «Золотую». На своей самоходке Илья Рогожников был капитаном. Бог с ним, что всю зиму работал за сварщика, за слесаря и механика, за снабженца-доставалу и грузчика. Зато потом на целых пять месяцев Илья становился хозяином судна. «Золотую» по весне с нетерпением ждали в близлежащих поселках, вываливали на берег всем населением, орали «ура», махали шапками, палили из ружей, а капитана готовы были качать на руках. «Золотого капитана» знали далеко в округе, мужики стремились угодить ему, помочь чем-нибудь, зато бабы ненавидели его жестоко, и в общем-то обоснованно. Кроме продуктов и промтоваров, Илья возил спирт…
Обратным рейсом он шел груженный пушниной, оленьими шкурами – грузом дорогим – и от этого любил прихвастнуть. «Знаешь, – говорил он на ухо знакомому встретившемуся капитану, – сколько у меня в трюмах лежит? Полтора мильона, считай, золотом. Подумаю – страшно становится… Сроду не помыслишь: в такой посудине – такие ценности. И приятно, черт возьми!..»
Капитаном Рогожников начинал себя чувствовать именно с момента отплытия. До этого Васька Типсин мог и послать его куда подальше либо на работу не выйти, а потом даже не объяснить почему. Мог и спорить с ним, как лучше отцентровать дизель или еще какой ремонт провести, но едва «Золотая» отваливала по весне от пристани, авторитет капитана мгновенно подскакивал. «Команда» становилась покорной и управляемой.
Илья вывел самоходку на фарватер, и Туруханск начал быстро уменьшаться, сливаясь в белую полоску заснеженных крыш. Мелькнул за стеклом рубки унылый Монастырский остров, и впереди открылось слияние Енисея и Тунгуски – почти море. Здесь всегда штормило, и Рогожников убавил ход – не дрова везем, половина продуктов в стеклотаре…
– Тронулись, капитан? – спросила Лунева, забегая в рубку. – Замерзла я совсем, ветрище такой…
Рогожников молчал, все еще продолжая видеть перед собой немо кричащего Витьку: «Это мой папка!..»
– Меня сестра провожала, – сказала Лунева, прижимаясь к обогревателю. – А тебя никто не провожает?
– Савушкин, – буркнул Илья.
– Шутник! – рассмеялась Александра. – Упаси бог от таких провожатых!
– Меня не спас…
– Потому что ты с самого начала – дурак, – заявила она. – Не по себе дерево рубил, вот и отлетела щепочка.
– Чего-о?.. – протянул капитан хмуро и грозно. – Какое твое дело?
– Ладно тебе! – весело отмахнулась Лунева. – Я про тебя все-все знаю. И про Лидку знаю. От меня можешь не скрывать, – она рассмеялась, – туруханский Отелло…
«Ну сплетники! – подумал Илья. – Это все бабье разнесло, что проверять приходило. Депутаты, воспитатели… Не совались бы, так мы с Лидкой, может быть, и жили…»
– Ты на меня не злись, Илья, – неожиданно грустно попросила Александра. – Мне в этой истории больше всех тебя жаль. Безвредный ты парень, вот тебе и не повезло. Все на сердце берешь, а в нашей жизни, Илюша, больше умом надо, рассудком жить. Ишь, схватил ружье, помчался… Ведь не убил бы все равно! Не убил бы! А тюрьму железно заработал. Ну не дурак ли?
«Дурак, – про себя согласился Рогожников, – чего говорить-то…»
– Вот жену твою в Туруханске Лидией Сергеевной зовут, – продолжала Александра, – а тебя как? Илья с «Золотой», Илюха Рогожников. Уловил разницу? Соображаешь, почему перевес-то на ее стороне?
Рогожников до конца не сообразил, но основную мысль ухватил. Показалось, в холодной рубке потеплело. Он придавил грудью штурвал, облокотился на него и посмотрел на Луневу. «Она же толк в жизни знает, – подумал он. – Ее тоже колотило не раз, умная женщина…»
Саша Лунева появилась в Туруханске лет семь назад. Приехала с мужем, молодым пилотом Ан-2, откуда-то с Урала. Рогожников иногда зимой встречал их на улице и чуть завидовал. Летчик ходил в собачьих унтах, в меховой куртке нараспашку и в любое время года – в фуражке. Высокий, ладный, по-цыгански смугловатый и веселый. Саша рядом с ним выглядела Снежной королевой: белая шуба, песцовая шапочка и лицо белое, с румянцем от мороза. Так уж издавна повелось во всех северных поселках: жены летчиков, капитанов, геологов почему-то были самыми красивыми, самыми приятными, будто их специально отбирают где-то и отдают в жены мужественным людям. Саша работала продавцом в универмаге, все время на людях – так сказать, «на ветру». Туруханские парни иногда заходили в магазин просто поглядеть на нее, без нужды спрашивали какой-нибудь товар, терлись возле ее прилавка, пряча в воротник небритые подбородки. Она же равнодушно смотрела мимо и, наверное, думала о своем «летуне».
Спустя три года ее муж разбился. Из-за низкой облачности он прижимал самолет к земле и, пересекая Тунгуску, упал на вершину высокой горы, зацепившись крылом за единственную росшую там березку. Он был еще жив после падения, так как смог выбраться из кабины и уползти метров на сто от самолета. Но очень долго не могли отыскать место падения, так как он несколько отклонился от курса. В поселок его привезли с землей, судорожно зажатой в кулаках, и между пальцев торчали сухие, колючие травинки…
Рогожникова сразила эта смерть. Ему чудилось в ней что-то героическое, необыкновенное, какая-то невыносимая жажда жизни была у этого парня до самого последнего мгновения.
Есть же на земле, думал он, какие-то недосягаемые люди. Они и летать умеют, и жены у них красивые, и умирают они вот так, на лету.
Не прошло и года, как по Туруханску разнеслось, будто вдова пилота уже окручивает мужиков в поселке. То с одним видели, то с другим. Ворчали бабы: мужиково тело не остыло еще, а она крутится уже. Рогожников не верил и однажды с тещей своей из-за этого поругался. Сплетни, конечно, не обошли и Сашу Луневу, но она как-то стойко относилась к ним, не огорчалась, не пряталась от злых глаз и языков, как думалось Илье, а ходила в кино и даже на танцы. Но скоро все-таки уехала в Совречку, где Рогожников встретил ее уже в должности завскладом. «Довели человека! – сказал он теще. – Начесали языки – убегать от вас пришлось! Что за люди, никакого житья от вас!..»
«Умная женщина, – размышлял капитан, пошевеливая штурвалом, чтобы не образовалась продольная качка на короткой штормовой волне. – Взяла и уехала и теперь живет спокойно… Мне тоже надо было, как началась эта заваруха, укатить в Игарку. И провались они все здесь. Витьку бы взял с собой. Прожил бы! Вырулил!..»
«Золотая» уверенно рассекала серые, тяжелые волны, пропал за кормой свежевыкрашенный бакен на «стрелке», потом и сам Туруханск подернулся мглистой дымкой. Встречный ветер бил в деревянную рубку, заставляя ее вздрагивать, – казалось, она вот-вот раздуется, как рубаха на ветру, и сползет тугим шаром в воду. Навстречу, вверх по Енисею, ползли огромные и равнодушные к шторму самоходки типа «река – море», лениво давая световую отмашку. С них доносилась музыка, полоскалась на ветру вместе с бельем, развешанным на корме. Лунева провожала встречные суда взглядом и о чем-то тихо вздыхала. В рубке заметно теплело. Типсин, видимо, успевал бегать в кубрик из машинного отделения и кочегарить печку. Рогожников снял дождевик и остался в старом, засаленном пиджаке, надетом поверх свитера. Ему вдруг захотелось приветствовать гудком каждую встречную баржу и чтобы ему отвечали тоже, но по опыту он знал – не ответят, хоть лопни. Маленькая самоходка с желтой крупной надписью «Золотая» вызывала у капитанов больших судов улыбку либо полное безразличие. А еще к тому же рявкни гудком – так засмеют вообще. Поэтому капитан молчал и только поглядывал на кнопку сирены. Самоходка терялась в пространстве разлива, и от этого Рогожников спешил скорее войти в устье Турухана. Здесь, среди низких, затопленных берегов, он сразу почувствовал себя линкором, ворвавшимся в тихий пролив. Сразу как-то выросла «Золотая», раздавшись в длину и ширь, и рубка стала выше, и голос гудка басовитым и мощным. Илья разогнул спину и выпрямился.
– Хорошо-то как, черт, а?! – сказал он и улыбнулся. – Сейчас попрем!
Из-за поворота неожиданно вывалился «Вячеслав Шишков», желтая тупоносая самоходка тысячетонного водоизмещения. «Шишков» дал отмашку, и Рогожников, прижавшись поближе к кустам, не удержался, с удовольствием надавил кнопку сирены. «Золотая» трубно гуднула, вспугивая ворон с прибрежных кустов, и эхо понеслось вдоль стремительного по-весеннему и широкого Турухана. Желтый «Шишков», гордо подняв нос по причине пустых трюмов, молча проследовал мимо, оставляя за собой крутую, секущую волну.
– У-у, выпучил глаза, несешься… – проворчал Илья. – Чего тебе в Турухане надо?..
– В Фарково ходил, – предположил появившийся в дверях рубки Вася Типсин. – Полез же, черт…
Лунева грустно взглянула на Илью и погладила рукав мятого капитанского пиджака.
– Эх, Илья, – проронила она, – говорю же тебе: не по себе дерево рубишь.
– Да ну… – буркнул Рогожников. – Наглый, как танк, собака…
Типсин чему-то ухмыльнулся.
– Идите в кубрик, – предложил он. – Я там картошки с салом нажарил…
– Гляди, плавник попадается, – предупредил Илья, передавая штурвал Типсину. – А то потеряем винт.
– Ла-адно… – нехотя бросил рулевой и как игрушку крутанул штурвал. – Не слепошарый…
В кубрике было жарко, иллюминаторы запотели и «плакали». На узеньком столике между двумя рундуками стояла черная обгорелая сковорода, прикрытая эмалированной плошкой, банка с солеными огурцами, лежало несколько белых тугих головок чеснока и хлеб. Александра осмотрела стол и решительно поднялась на палубу.
– Идем со мной! – бросила она Илье. – Открой мне трюм.
– Зачем это? – не сообразил Рогожников. – Чего?
– Такое питание тебе там еще надоест! – отрезала она. – Ты хоть здесь поешь как человек.
Сердце у капитана дрогнуло.
– Где – там?.. – глухо спросил он.
– Где-где… – смягчая тон, проговорила Александра. – В тюрьме.
Илья прикусил губу и полез наверх. От ее прямоты стало не по себе, но слова ее, решительная забота тронули за живое: поешь как человек… Он не был сильно голоден, да и почти не голодал никогда. В другой раз бы, наверное, и отказался от казенных продуктов. Однако сейчас материнское желание Александры подкормить его было таким дорогим и необходимым для Ильи, что он виновато и одновременно благодарно протянул:
– Не беспокойся, Саш, я и так бы…
Она не слушала его. Спустившись в трюм, Лунева взяла пустой ящик и пошла по проходу. Ловко оторвав картонную крышку с коробки, бросила в ящик несколько банок сгущенки, затем достала круг сыру, несколько поленьев колбасы, тушенки, сухого молока и бутылку спирта.
– Помоги-ка, – сказала она, стараясь выломать доски у ящика с яйцами. – Глазунью жарить будем. Ты любишь?
– Ага, – согласился Илья и махом сорвал крышку. – Я их и сырыми, и всмятку, и всяко люблю!
Затрещало масло в сковородке, запах жареной колбасы наполнил тесноту кубрика. Появился на столе тертый сыр с чесноком и майонезом, желтые шпроты в оливковом масле, тресковая печень, аккуратно намазанная на хлеб, разогретая в кастрюле тушенка. Александра хлопотала у печки с хозяйской любовью и умело. «Во женщина, – думал Илья, окончательно разогревшись в кубрике, – пилотам дурные не попадают. Не то что моя…»
Он осекся и вздохнул. Лида тоже готовила неплохо, и в доме всегда было что поесть. Это когда теща ушла от них, Лида одна не стала успевать, и часто приходилось варить ребятишкам и себе ужин. Витька и Любашка «помогали», вертелись под ногами, тащили кто кусок сырой картошки, кто рыбу, тоже что-то жарили в игрушечной посуде и нещадно разливали воду по полу…
Рогожников отряхнулся от воспоминаний и стащил с себя пиджак. Рейс начинался неплохо. В самом деле, чем там кормят? Да известно, баландой. Рулевой, плававший с Ильей до Типсина, бывал в тех местах, рассказывал. Кислая капуста да картошка неразрезанная в кипятке. Вот тебе и борщ. А на второе овсянка или кирзуха…
– Добрая ты, Саша… – сказал он ласково и тихо, – и красивая…
Она стрельнула на него озорными глазами. Лицо раскраснелось, румянец пылал на щеках.
– Я помню, ходил на тебя смотреть, когда ты в универмаге работала, – признался он, – а сам уже женатый был… Так тянуло поглядеть на красавицу…
– А жена у тебя что, не красивая? – спросила Александра и рассмеялась. – По-моему, ничего она!
– Да так… – махнул рукой Илья. – Злая больно…
Они сели за стол друг против друга, Александра налила спирт в стаканчики, подняла свой.
– Давай, – сказала, – за удачу.
Самоходка в это время резко сбавила ход, и гулко кликнула сирена. Илья в два прыжка очутился на палубе. Фарватер был свободен и чист, но сквозь ветровое стекло Типсин махал Рогожникову, призывая к себе. Хватаясь за леера, капитан пошел в рубку.
– Чего?
– Ты это, Илья, ты сиди там, – сказал Василий, отчего-то улыбаясь и подмигивая. – Хошь – спи, хошь – так отдыхай, а я постою за тебя.
– Ну гляди… – проронил Рогожников, в который раз за сегодняшний день удивляясь заботе и чуткости своей команды к себе. – Только за давлением масла следи, чтоб не перегреть нам двигатель.
– Да я что?.. – Рулевой стукнул себя в грудь.
Илья возвратился в кубрик и сразу окунулся в тепло, в аппетитные запахи. Александра встретила его настороженным взглядом.
– Порядок! – доложил Рогожников и сел с ней рядом. – Так будем идти – на ночь остановимся выше Фаркова.
Они выпили, и капитан набросился на еду. Пустые тарелки только отлетали. Когда с закусками было покончено, Александра выставила сковороду с колбасой и яйцами и подлила в стаканчики.
– Я думаю, мы с тобой сдружимся, Илья, – вместо тоста серьезно произнесла она. – Мне не хочется оставлять тебя в такое время одного… Я знаю, что такое одиночество…
Чтобы как-то заглушить смущение и растерянность, Илья хватанул стопку залпом и уткнулся носом в рукав. «От женщина… – окончательно тронутый участием Саши, думал он, – конечно, сама настрадалась – дай бог, понимает. Летчика-то ее сколь лет уж нету, а она замуж не выходит. А еще болтали ходили про нее, сволочи!..»
– Ты, Илюша, не унывай! – подбадривала она. – Успеешь еще погоревать и наплакаться. Знаешь, как говорят: хоть день, да мой! Тебе этих дней не очень много осталось, так что живи, как тебе захочется!
Рогожников неожиданно обнял ее и прижал ее светлую маленькую головку к своей груди. Саша безропотно поддалась, однако притихла настороженно и робко.
– Эх, Сашка, Сашка… – пробормотал Илья, глядя стекленеющими глазами в угол кубрика. – Если бы не эта… Если бы… Как мне ребятишек жалко! Витька за мной гоняется, все на самоходку просился. И Любашка тоже…
– Ну-ну… – Она высвободилась и откинула волосы назад. – У тебя свитер насквозь пропотел… Тебе что, переодеться не во что?
– Вещи-то есть, – не сразу сказал он, – да они все… там остались. Не ходить же мне туда переодеваться. Раз пошел, так на меня там поднялись, милицию вызвали… Я подарки детишкам сунул да бежать. Она же выкинула их мне вслед, зараза! – Рогожников грохнул по столу кулаком и скрипнул зубами. – Ну ладно, я тогда сдуру бегал с ружьем-то. Да и не за ней я побежал-то… При чем здесь теперь ребятишки? Я же отец им! Кем бы ни был, а отец! Ну ты скажи, так ведь?
– Так-так, – согласилась Александра. – Правильно. Для своих детей в любом случае отец. Пусть она здесь не темнит… Ты что же, и в суд так собрался идти?
– Как? – не понял Илья.
– Ну, в этом грязном свитере, – пояснила Саша, – и в болотных сапогах.
– А что? – Рогожников напрягся. – Нельзя? Выгонят?
– Нет-нет, оттуда тебя не выгонят! – рассмеялась она. – Только надо обязательно одеться поприличнее. Хороший костюм, рубашку, галстук. Понимаешь, это много значит, как ты будешь там выглядеть. Увидишь, как твоя Лида оденется! Как королева… Это очень важно, Илья. Если ты как бич припрешься туда – сразу будет ясно, кто что стоит.
Рогожников вспомнил, как он ходил в суд по вызову прокурора. А потом еще раз к своему адвокату ходил. Дворик в суде чистенький, дорожки выметены, травка уже пробивается, березки рядками посажены. Подивился он еще тогда, вроде учреждение такое суровое, а чистота вокруг – окурок выбросить неудобно, словно на игровой площадке в детском саду. И прокурор, и защитник – оба люди аккуратные, чистоплотные. Он же, Рогожников, притащился туда прямо с самоходки, в дождевике, в грязных сапогах, уселся на стул и свою мятую фуражку на колено натянул. Теперь ясно, почему так исподлобья смотрел прокурор, думал Илья, и всё какие-то странные вопросы задавал: целился ли Рогожников, когда в воздух стрелял? А чего целиться-то, если в воздух палишь? Поднял стволы да ахнул… Так и не понял Илья, к чему клонил прокурор, но зато сейчас понял, что разговор с ним мог бы идти и по-другому, оденься он поприличнее.
– Ишь ты! – задумчиво сказал Илья. – А ведь верно! Я как расчет получу по приезде – обязательно в магазин схожу.
– С адвокатом своим разговаривал? – спросила Александра. – Как он защищать тебя будет, не говорил?
– Не-е, он только спрашивал, – вздохнул Рогожников, – да ругался на меня. Я так понял, что бестолковый он… Мать ему соболя носила, хороший кот, давно в сундуке у нее валялся. Тайком от меня понесла, так он не взял. Я думаю, от этого он злой на меня. Мать тоже, чего полезла с этим соболем?.. Без него он все глазами сверкал, а теперь вообще не защищать, а обвинять начнет.
– Не начнет, – заверила Лунева. – Ты вот что. По возвращении сходи-ка к моей сестре. Расскажи ей про все, она адвоката хорошо знает и переговорит с ним. Сестра у меня человек влиятельный и большая умница. Понял? Скажи, я просила.
– Ладно… – неуверенно сказал Илья.
– И не печалься! – подбодрила она. – Я думаю, у тебя будет порядок. Главное – на суде тверди, что она тебе изменяла, что ты устал от сплетен…
– Да знаешь, – перебил ее Рогожников, – Лида-то мне не изменяла. Ее провожал только этот… с работы…
– Вот тебе раз! – воскликнула Саша. – А это что, не измена? Жена гуляет с другим, когда ты на работе, – и не измена? Чудачок! Ну и глупые вы, мужики! Если уж баба пошла вечером с другим, то здесь не пионерская дружба. Они что, дети, поцелуйчиками ограничиваться?.. Эх, Илья…
Резкий скрежещущий удар по корпусу пружиной подбросил капитана. Он вылетел на палубу и лихорадочно осмотрелся.
– Что?! – крикнул он рулевому, метавшемуся по рубке.
– Льдина! – отозвался тот. – Под волнами, хоть убей, не видать!
Капитан вбежал в рубку и выхватил штурвал у Типсина, скомандовал:
– В трюм! Смотри хорошенько!
Рулевой сгорбясь потопал к люку, отодвинул крышку и нырнул в трюм. Илья вглядывался вперед, стараясь определить фарватер, по которому несет отдельные льдины. Они были еще пострашнее, чем топляки. Основной ледоход давно прошел, и теперь могли попадаться лишь «айсберги» – льдины с вмерзшими в них крупными валунами. «Айсберги» от своей тяжести идут, скрываясь в воде либо чуть поднимаясь над ней, но в волнах можно и не заметить. Ахнет такая штука по носу – не только пробоину, а и перевернуть может. Капитан сбавил ход и повел самоходку рядом с пенным следом, который отмечал на воде середину фарватера.
День клонился к вечеру, еще не сумерки, но уже и не дневной свет – самое обманчивое время. Ни прожектора включить, ни в бинокль рассмотреть.
Моторист вернулся спокойный и довольный.
– Все в ажуре, – доложил он. – Ящики, правда, верхние чуть сползли… Я поправил.
– Это не дело, – сказал капитан. – Возьми в якорном отсеке старый бредень и увяжи-ка им груз. А то мы поколотим его еще до Фаркова.
Типсин молча отправился выполнять распоряжение. Минуту спустя в рубку зашла Александра.
– Что случилось, капитан? – улыбаясь спросила она. – Кто это нас ударил?
– Сами, – буркнул Илья. – Ящики там пляшут. Сам не посмотрел за погрузкой, так нагрузили… Васька увяжет сейчас.
– Вы, ребята, смотрите! – неожиданно забеспокоилась Лунева. – Хватит, что четыре банки сока разбили. Мне же отвечать за груз. А то вместе с тобой и загремим, Илья.
– Вместе бы веселей, – улыбнулся Рогожников, – с тобой бы я всю жизнь просидел.
– Спасибо, Илюша, но я туда не хочу, – как-то холодновато произнесла Александра и направилась к трюму.
«Обиделась, – подумал Илья, – нашел чем шутить, дурак…» Из-за поворота, стремительно рассекая волны, вылетела легкая лодка «Обь», и Рогожников машинально дал ей отмашку, указывая, каким бортом он намерен расходиться. Однако лодка, заметив баржу, круто выписала дугу и стала причаливать к правому борту.
«Начинается, – подумал Рогожников. – Стоит только одному „пирату“ пронюхать, что идет „Золотая“ с грузом, через час облепят, как муравьи…»
«Обь» ткнулась бортом, и ловкий парень, запрыгнув на палубу, привязал лодку к стойке леера.
– Здорово! – заорал он и бросился в рубку к Илье. – Нюхом чуял – Золотой капитан идет! А мы уж было в Туруханск погнали!..
«Фарковский, – отметил про себя Рогожников, – не отвяжешься от него. Сейчас Луневу обхаживать станет…»
– Спирт везешь? – в упор спросил парень. – До зарезу надо, братана в армию провожаю, и ни капли! Брат во, в лодке сидит!
– Я спиртом не распоряжаюсь, – отрубил Илья. – Есть хозяйка на борту.
– Илья, ты чего? – изумился парень. – Не узнаешь? Я же тебе в прошлом году форсунки давал, шесть штук, помнишь? Гошка я!..
Рогожников напряг память, но не вспомнил. Форсунки кто-то давал в Фаркове, а кто – черт его знает.
– Да мы не к вам идем, – мягче проговорил капитан. – Если бы к вам – жалко, что ли… Мы в Совречку. У вас хоть Туруханск рядом…
– Им хватит! – засмеялся парень. – Мне ящик только!
– Иди к хозяйке, – бросил Илья. – Она в трюме…
Парень рванул к трюму и рухнул в него как в пропасть, только сапоги мелькнули. Через несколько минут он вынырнул оттуда сияющий, с ящиком в руках.
– Держи! – крикнул он своему напарнику в лодке, передал ему спирт, запрыгнул сам и, отвязав цепь, умчался вперед.
Типсин и Лунева долго не появлялись, и, когда наконец пришли в рубку, Рогожников хмуро сказал:
– Надо подальше уйти от Фаркова, а то они нам выспаться не дадут. Всю ночь будут ездить.
– Пусть ездят! – засмеялась Александра. – Изголодались мужики.
Примерно через час, как умчалась от «Золотой» первая лодка, повалили другие. Торговля шла на полном ходу. Счастливые фарковчане нагружались спиртом, колбасой, сыром и уносились домой. Напротив поселка самоходку ждали несколько безмоторных лодочников: кто на обласке, кто на «резинке». Едва «Золотая» выплыла из-за поворота – ринулись наперерез с криком и гоготом. Капитан, не сбавляя хода, дал длинный гудок и прижался к противоположному берегу. Не помогло. «Пираты» взяли на абордаж…
«Козлы!.. В душу… – тихонько ругался капитан. – Занесет какого-нибудь дурака под баржу, отвечай потом…»
– Что-то сердитый нынче капитан! – кричали налетчики, суетясь на палубе как у себя дома. – Мы его столь ждали, а он и пристать к нам не захотел!..
– Зазнался!
– Так его ж садют! Будешь злой!.. Баба его упекла!
Последняя реплика током ударила. Рогожников схватил мегафон и гаркнул во всю мощь:
– Всем покинуть палубу!!!
«Пираты» застыли в изумлении и обернулись к рубке. Кто-то снял шапку и дурашливо перекрестился.
– Не поняли?! – крикнул Илья. – Через минуту буду топить лодки! – И, подтверждая свои слова, капитан резко перевернул руль влево, отчего все лодки по этому борту накренились и черпанули воды.
– Э-э-э! – закричали налетчики. – Ты что? Сдурел? Илюха?!
Однако гостей с палубы как ветром сдуло. Наскоро ухватив кто что успел и рассчитавшись с Луневой на бегу, «пираты» отчалили, грозя вслед «Золотой» кулаками и веслами.
«Илюха! – с остервенением думал Рогожников. – А кто ты еще больше? Илюха и есть! Не судно, а проходной двор. Капитан еще называется…»
– Ты что психанул, Илья? – удивленно спросила Александра, вбегая в рубку. – Разве можно так с людьми? Они тебя столько ждали!
– Оборзели вконец, – бросил Илья. – Лезут как в трамвай! Я им что, плавбаня, что ли?.. Да и не меня они ждали, а спирт!
– Илья!.. – мирно протянула Саша. – Да угомонись ты. Чего здесь особенного? – Она погладила его щеку с проступившими желваками. – Пусть разговеются немного. Они же, считай, с Нового года сидят на «сухом законе».
– А что мы в Совречку привезем? – сбавив тон, хмуро спросил Рогожников. – Туда нынче ни одного транспорта не будет… Там же, между прочим, люди живут, такие же…
– Успокойся, капитан. – Лунева толкнула его кулачком в бок. – Я товаров намного больше, чем по разнарядке, получила. Всем хватит… Тем более для Совречки лучше будет. Пить меньше станут.
Типсин задраил грузовой люк, смел шваброй окурки за борт и протиснулся в рубку.
– Иди, Илья, отдохни, – предложил он. – Я перекусил малость, теперь могу постоять…
Рогожников передал штурвал, а сам уходить не спешил. Оглядывался назад, где исчезло Фарково, ожидая погони. Лунева тоже не уходила и, привалившись к обогревателю, задумчиво теребила шпагат на большом бумажном пакете, который держала под мышкой. Скоро в кильватере появился «Прогресс» под двумя моторами и с акульей сноровкой стал выделывать зигзаги, чтобы причалиться.
– Вась, – заговорщически сказал Илья, – как он подойдет к борту – пихай его багром! Все, скажи, торговля окончена.
Рулевой послушно вышел на палубу и снял багор.
– Что с тобой? – спросила Александра мягко, по-матерински. – Ты на людей озлился. Это плохо, Илья…
– Сказано было: очистить палубу – пускай слушаются, – проговорил Рогожников. – Я тут капитан или чучело? Никому так никому.
«Прогресс» ткнулся к борту, но рулевой хладнокровно отпихнул его багром и показал кулак. В лодке заматерились, пригрозили пальнуть из ружья, однако так и уехали ни с чем. Еще через час, уже в полных сумерках, «Золотая» подошла к низкому песчаному яру и встала на ночевку.
Утром, едва проснувшись, Илья понял, что самоходка уже идет полным ходом, а в иллюминатор заглядывает мутное, красноватое солнце. Саша стояла у плиты и что-то мелко резала на разделочной доске. Илья сел, прикрыв ноги одеялом, и громко зевнул. «Молодец Василий, – подумал он, – жаль, попадет парень в плохие руки – испортят его. А его испортить – запросто, если в узде не держать».
Потом мысли Рогожникова переключились на Александру. Он было снова пожалел ее – тяжело одной, работа хлопотная, – но вдруг подумал: а жена-то она какая была бы! Пол-Туруханска рты бы поразинули! Надо же, Илья-то, какую женщину взял! Вот вам и Илюха!.. Рогожникову от таких мыслей хорошо стало, и почувствовал он, что не на «Золотой» плывет, а сидит дома, на кровати. Солнце светит, Саша ему завтрак готовит, глянет между делом в его сторону, улыбнется, зардеют у нее щеки: вставай, засоня, хватит тебе, бока заболят… Голубая кофточка расстегнута на две пуговицы – жарко у плиты, высокой тугой груди тесно за полупрозрачной тканью…
– Проснулся, капитан? – улыбнулась Саша и, обтерев руки куском белоснежной марли, бросилась к шкафу. – Ну-ка примерь, Илья.
На рундуке появился костюм-тройка, аккуратно уложенный и выглаженный, рубашка в едва видимую голубую полоску и длинный, широкий галстук.
– Примерь, примерь! – Глаза ее щурились от улыбки, и к вискам бежали тонкие веселые морщинки.
Рогожников недоуменно пожал плечами и стал одеваться. Саша отвернулась к плите. Брюки прочно обхватили талию, рубашка приятно ласкала тело, а когда Илья надел жилет, то сразу понял, что он уже не Илья Рогожников, а какой-то другой человек, незнакомый, строгий и аккуратный, как прокурор. Не надевая пиджака, он засучил рукава и умылся под жестяным умывальником, затем отыскал бритвенный прибор, торопливо потер куском мыла недельную щетину и тщательно выбрился. И пока умывался и брился, тоже казался себе чужим, с какими-то странными, но жутко любопытными привычками человеком. «Ну, елки-палки! – про себя восклицал он. – Ну, дела!»
На «Золотой» одеваться в чистое ему никогда не приходилось. Какие, к черту, пиджаки, когда в любую минуту ждешь, что придется лезть в машинное отделение и ковыряться в мазуте либо таскать на горбу ящики из трюма вместо грузчика. Это капитаны на «Шишковых» ходят в белых рубашках и глаженых брючках. Дома же он одевался в «чистое», в выходное, от случая к случаю: в кино, на собрание…
Илья влез в пиджак и нерешительно остановился. Галстуки завязывать он не умел. Лида несколько раз бралась учить его, заставляла носить, но Рогожников, по обыкновению, отмахивался: да перестань ты! Дышать тяжело… Сейчас он покрутил галстук и так и этак, но из наставлений Лиды так ничего и не вспомнил. А галстука явно не хватало, чуял он! К такому костюму до зарезу нужен!
Саша поняла замешательство капитана и быстро неуловимым движением повязала ему галстук. И Илья вдруг в мгновение понял, как вяжутся эти толстенные узлы!
– Ну, Илья!.. – отойдя на шаг, восхищенно протянула Саша. – Ты такой мужчина стал!.. Нигде не тянет? Не жмет?
– Нет… – краснея, вымолвил Илья, хотя галстук был туговат. – Путево…
– Примерь-ка и туфли, – сказала Саша, доставая откуда-то ботинки на высокой платформе. – По-моему, это твой размер.
Рогожников беспрекословно всадил ноги в башмаки и сразу же вырос. Кубрик показался тесноватым…
– У тебя фигура классная! – отметила Александра, осматривая капитана. – Тебе бы манекенщиком работать, в доме моделей.
– С ума сошла! – засмеялся Илья. – Я неуклюжий, у меня пальцы короткие.
– Носи, Илья, – грустно улыбнулась Саша. – Не снимай сейчас, пусть костюм к тебе привыкает, а ты к нему. А то на суде он стеснять будет, отвлекать.
– Уделаю я его, – засомневался Илья, – жалко… А! Это?.. Сколь он стоит?
– Рассчитаемся, Илья, носи, – с прежней грустной улыбкой сказала Саша. – Не в костюме дело, в человеческих отношениях… Давай завтракать!
Она ловко и быстро накрыла стол, выставила бутылку сухого вина. «Хозяюшка… – ласково подумал Илья. – Каждое утро бы так начиналось…» И снова представил он, как удивятся в Туруханске новой жене Ильи, завидуют, ахают… Вот идет он с Сашей по поселку, она в белой шубке, рядышком, под руку его держит и что-то говорит-говорит ему, заглядывая в лицо. Знакомые по пути останавливаются, смотрят вслед – во дает Илья! А Илья в костюме-тройке, в капитанской фуражечке набекрень, улыбается загадочно и радостно. Тут навстречу – Лида…
Мысли Рогожникова неожиданно застопорились, он прикусил губу и поморщился. Аппетит пропал, глазунья какая-то недосоленная или подгорела здорово… Лида стоит перед ним тихая, печальная. На глазах слезы закипают, а руки, красноватые и сухие, треплют перчатки. «Какой красивый ты, Илья, – тихо говорит Лида. – А со мной красивым быть не захотел…» – «Да ладно, чего там… – мнется Илья. – Дети-то как? Не болеют? У Витьки зубы падают, так ты их не дергай ему, те, что шатаются. Пусть сами выпадают, а то свежие зубы неправильно вырастут. Мать мне так в детстве говорила…» – «А что ты, Илья, по Туруханску гуляешь? Жену новую показываешь? Или дело какое?.. Галстуки-то сам вяжешь?» – «Не-ет, – окончательно смущается Илья, – я это… Я на работу иду, на самоходку. Я ж капитан как-никак».
Из-за спины Лиды, по сторонам, дети выглядывают. Жмутся к матери и таращат глаза. «Мама, а это кто?» – спрашивает Любашка. «Это ваш отец, ребята, – говорит Лида, – капитан „Золотой“ Илья Григорьевич Рогожников». – «Какой это отец? – возмущается Витька. – Нашего папку в тюрьму засадили, по хулиганству. А это американец какой-то, вишь, не наш он! Как в телевизоре, только очков не хватает…»
– Что с тобой, Илья? – заботливо спросила Саша. – Ты что не ешь?
– А… – замялся Илья. – Я тут капнул… – Он почистил брюки. – Масло капнуло.
– Не расстраивайся! – успокоила Александра. – На новую вещь в первый день обязательно либо пятно посадишь, либо порвешь. Закон подлости. Потом носишь годами – и ничего. Я говорю, привыкнуть надо, обносить.
– Ага, – согласился Рогожников и, кое-как дожевав глазунью, вылез из-за стола. – Пойду гляну, как Типсин справляется там…
Саша понимающе улыбнулась.
Рулевой, завидев капитана, в первую секунду опешил, а потом расхохотался:
– Илюха! Ты чего вырядился-то? Во умора! Как буржуй стал! Тебе еще цепочку на пузо!.. Это она тебе?.. А она ничего себе баба!
– Как двигатель? – хмуро спросил Илья. – Ты редуктор проверял?
– Чего проверять-то? Молотит! – чему-то радовался моторист. – Вроде не греется.
Капитан молча отстранил рулевого от штурвала и встал сам. Давление масла и температура были в норме. Двигатель новый, необкатанный, беречь надо… И здесь Илья заметил на штурвале, на крепком дубовом колесе, свежую корявую надпись. Чем-то острым было вырезано: «Василий Егорович Типсин».
– Это что такое?! – возмутился капитан и ткнул пальцем в надпись. – Ты чего штурвал мне испортил?
– Чего испортил-то? – набычившись, бросил рулевой. – Вырезал, и все… Чё такого?
– Да ничего! – возмутился капитан. – Взял, дурак, и штурвал изгадил!
– Ну спасибо, Илья, – зловеще проговорил рулевой, – заслужил, называется, за эти три года-то!
– В самом деле, ты что? – смягчился Рогожников. – Ты знаешь, что такое штурвал?.. Это же штурвал! Чего писать-то? Василий Егорович нашелся… В туалете вон пиши, на стенах…
– Ладно тебе вякать! – оборвал его Типсин и сверкнул глазами. – Могу и стереть, если надо. Принарядился и орешь здесь…
– Хрен с ним, не сердись…
– Чего мне сердиться-то? – буркнул Типсин. – Что-то мы красиво жить стали на «Золотой». Яички, колбаски, деликатесы… Кабы без штанов не остаться после такого рейса…
– Не бойся, не останемся, – успокоил Рогожников. – На картошке-то успеем насидеться.
– Ты-то, может, и не останешься! – Типсин кивнул на костюм капитана. – Тебя накормят и оденут, а я? У меня что, деньги лишние? Я не эта твоя… дамочка, я денег не клепаю, как она вчера клепала. Сотен пять барыша взяла, пока мимо Фаркова шли!
– Ты что, паразит? – Рогожников бросил штурвал и схватил рулевого за грудки. – Ты что такое говоришь? Да как ты мог про нее такое подумать? – Он с силой дернул Типсина на себя, но рука соскользнула – пальцы короткие!
Типсин не сопротивлялся и только угрюмо сопел.
– Да ты знаешь, какая это женщина? – ревел Илья, наливаясь гневом и негодованием. – Нам с тобой, дуракам, и не снилось!
– Знаю… – буркнул рулевой.
– «Знаешь»! – передразнил капитан. – Много ты знаешь! У нее муж был летчиком! И погиб три года назад! Вот такой парень был!
– Может, и был, – невозмутимо пробубнил моторист и втянул голову в плечи, – мне-то что…
– А то, что она честная женщина! И таких поискать!
– Черт ее знает! – неожиданно усомнился Типсин. – Но вчера фарковские мужики сдачи-то не требовали…
– Я те в рожу дам! – вскипел Рогожников. – Только чесани еще языком! Вот отсюда и сплетни берутся! Про нее и тогда плели! Потаскуха – орали! А она всем доказала! До сих пор незамужняя ходит!
Капитан резко переложил руль, обходя темный, угловатый предмет впереди. Типсин, потупясь, молчал, тяжело двигая челюстями, будто пережевывая что-то. Илья, несколько успокоившись, продолжал:
– Добрая она, оттого и страдает. У нас ведь так: чья глотка шире – тот и наверху. Главное – поорать, руками помахать. А когда человек одинокий, безмужний – его и обидеть легче, и в лоб потом не заработаешь. Некому дать-то… Я чтоб больше, Васька, от тебя не слышал про нее, усек? И если меня того… посадят, так обороняй ее, понял? Не давай в обиду.
Моторист тяжело вздохнул и долгим взглядом посмотрел на капитана.
– И не гляди на меня, гляди вперед, – бросил Рогожников и передал штурвал. – Или ты несогласный?
– Согласный… – проронил Типсин, налегая своими огромными лапищами на штурвал. – Куда денисся…
Илья пошел в кубрик удовлетворенный. Легкий, теплый ветер слегка рябил воду на плесах, туманное, побелевшее солнце пригревало обсохшую металлическую палубу. Пенный бурун за кормой поднимался над поверхностью воды мощной, упругой струей. «Хорошо идем! – радостно подумал капитан. – И погода чисто летняя. Так бы и плыл, и плыл… Вот она, жизнь-то». Рогожников глянул в небо и увидел стаю гусей, идущих низко и плотно.
– Гуси! – радостно заорал он. – Ружье давай!
В два прыжка он снова очутился в рубке, схватил стоявшее в углу ружье моториста и ринулся на палубу.
– Картечь возьми! – крикнул Типсин. – Оно дробью заряжено!
Илья торопливо перезарядил ружье и навскидку ударил дуплетом по забирающему ввысь вожаку. Гусь тяжело перевернулся и рухнул вниз, другой, следующий за ним, качнулся и «потянул» к воде.
– Добавь! – высовываясь из рубки, прогремел рулевой. – Уйдет!
А Рогожников неожиданно опустил ружье, посмотрел на него, будто на диковинку, и вдруг бросил его на крышку трюмного люка. Руки у него задрожали, а в памяти с пронзительной ясностью возникла заснеженная зимняя улица, свет редких фонарей и визгливый от напряжения крик Лиды: «Коля! Беги! Он убьет тебя-я! Убьет!!!» Илья присел на край люка и уронил голову. Этот Коля, ухажер, фраер, провожатый, бежал по улице зигзагами, и тужурка на его спине дыбилась, как шерсть у кобеля на загривке. «Беги! – кричала Лида, истерически прижав кулаки к прыгающим губам. – Убьет!!!» А сама никуда не убегала и даже не собиралась прятаться за ворота. «А ты чего не бежишь? – прохрипел Илья. – Его спасаешь?! Как утка, на себя выстрел берешь? Беги!» Она отрицательно мотнула головой – не побегу! Рогожников вскинул ружье вверх и дернул спуск. Кривой язык пламени ударил в черное небо. Провожатый рухнул на снег… «Беги», – попросил Илья. «Не побегу! – упрямо сказала она. – Ты что, Илья, делаешь? Опомнись!» – «Я тебе жизнь испортил?! – хрипел Рогожников. – А сама с кобелями?.. Знаю! Все знаю!» – «Ничего ты не знаешь!.. – простонала Лида и громко заплакала: – Измучилась я, измучилась!» Откуда-то вынырнул участковый Савушкин в расстегнутом полушубке, за ним еще люди. Крики, говор, шум. Рогожникова сшибли с ног, вырвали ружье и скрутили руки. Он лежал лицом в снегу, а в ушах гремело, удаляясь: «Измучилась я…»
Рогожников медленно поднялся, пнул ботинком ружье и сгорбясь побрел в кубрик…
– Илья, что с тобой происходит? – Александра кончила ощипывать гусей и, держа перед собой руки в пуху и жиру, села рядом. – Ты не болен? Ты у врачей когда последний раз был?
– Давно… – махнул рукой капитан, – с зубами… Понимаешь, когда пальнул по гусям – как вспомнилось!.. Будто сейчас только было.
– Это пройдет, Илья, – успокоила Саша, – это у тебя… ну что-то вроде аллергии. Не вспоминай об этом. Старайся не вспоминать. Ну было, случилось. Что же теперь делать-то? Жить надо.
– Я знаю… – поморщился Илья, – но само лезет в голову… Александра быстро вымыла руки и налила в стакан спирта.
– Выпей, успокоишься, – ласково сказала она, – а то у тебя руки до сих пор дрожат… Мы сейчас гуся жарить будем с тобой! Добычливый ты мужик, Илья! С тобой не пропадешь!
Рогожников залпом опрокинул спирт и запил водой. Горячая лавина приятно обожгла гортань, усилила ток крови. Голова медленно прояснилась, исчезла дрожь в руках.
– Погоди жарить, – сказал он, – сядь со мной, посиди.
Она послушно, с готовностью присела рядом и взяла его руки. Ладони у нее были маленькие, мягкие, с гладким колечком на безымянном пальце правой руки.
– Скажи-ка, Саша, отчего это ты ко мне такая добрая? – спросил Рогожников и огляделся, будто опасаясь, что подслушают. – Раньше-то не замечала. Все как-то мимо, мимо шла… И груз я тебе не первый раз везу. Правда, раньше без тебя возил…
– Тебя тогда в тюрьму не садили, – просто ответила она. – Ты обыкновенный был, помощь моя тебе не нужна была… Да и женатый ходил. А я женатых не трогаю. Мне жен всегда жалко.
– А ты меня не боишься? – серьезно спросил он. – Я же могу ружье схватить…
Саша рассмеялась:
– Умрешь с тобой!.. Ружье схватить…
Илья присел возле печки, расшевелил затухающие угли и забросил несколько поленьев. Погода портилась, в кубрике холодало. Матовый свет белой ночи пробивался сквозь стекла иллюминаторов круглыми пыльными столбами.
– Э не-ет… – протянул Рогожников. – Боишься, да еще как! Все вы теперь меня боитесь. И начальник ОРСа тоже вроде не доверяет. В глаза хорошенький, а за спиной не доверяет. Мол, черт его знает, Илюху этого? Возьмет и отмочит какой-нибудь номер!.. Поэтому тебя из Совречки вызвал и груз сопровождать велел.
– Глупости, Илья, – бросила Саша. – Придумываешь…
– Пока суд надо мной не висел – все доверяли, – продолжал капитан. – Теперь что, я другой стал? Может, у меня клыки выросли или когти?
– Рога, – осторожно улыбнулась Александра. – Перестань, Илья, такой же ты и остался, и никто тебя не боится…
– Ты! – Он резко встал и обернулся к Луневой: – Ты меня боишься, оттого и добрая такая. Умасливаешь, поддакиваешь. Что я, не вижу?.. И Васька тоже сейчас говорит: ты иди, капитан, отдыхай, пей, спи, а я за тебя на вахте постою. Ишь, добренький выискался!.. Жалеете Илюху? Помогаете? Чтоб потом, на тюремных нарах, было что вспомнить и кого?
– Не психуй, чего ты разошелся? – Саша потянула его за руку и усадила рядом.
Илья покорно сел и опустил голову.
– Ладно, – бросил он. – У вас у всех есть причина меня бояться – потому как сейчас терять нечего. Ситуация-то, понятно, опасная. Его, дескать, и ловить меня заставят. Хлопотливое дело. Но твоя-то причина какая?
Александра молча вынула из шкафа сковороду и бросила в нее кусок масла, поставила на печь. Масло поплыло, закружилось, растекаясь пенистой лужицей.
– Я тебе ни хлопот, ни вреда не могу сделать. С какой стати-то?..
Илья хотел сказать, что вообще она ему нравится как женщина, однако осекся и замолчал. Александра уложила куски мяса в сковороду, густо посыпала нарезанным чесноком, перцем, солью и тщательно вымыла руки. Затем села с ногами на рундук и задумчиво вздохнула.
– Эх, Илья… – проронила она грустно и как-то озабоченно. – Да не боюсь я тебя, с чего ты взял?.. Ты просто на меня плохо действуешь, Илья, вернее, твое теперешнее положение. Представляю, как ты через несколько дней пойдешь под суд, и страшно делается, и жалко… А вдруг со мной такое? Как говорят, от тюрьмы да от сумы не отрекайся…
– Ну, тебе-то чего-о, – протянул капитан и махнул рукой, – и представлять нечего…
– Не скажи… – Она снова вздохнула и откинулась спиной на стенку кубрика. – Знаешь, что такое материальные ценности? И как с ними дело иметь? Когда в твоих руках подотчетность в тысячи рублей?.. Ночами не спится, всё мысли лезут: не просчитался ли где? Не ошибся ли, не обокрали ли тебя? Голова пухнет. Все надо помнить, все в уме держать… А я – женщина, между прочим. То контроль, то ревизия – сплошная нервотрепка. Вдруг недостача? Ошибка? Кто от них застрахован из нас? Да никто!.. Пока вот баржу грузили, сколько товару пропало, ты знаешь? Нет! Хоть ты и капитан. Думаешь, грузчики не нагрели руки?.. Пять честных, а один все равно что-нибудь стащил. Кто отвечает? Я, конечно… Совесть-то не нос, ее на лице не всегда увидишь… И отвечать мне одной придется. Думаешь, начальник ОРСа поможет? Как раз… Тебе он помог? Такой уж пустяк, можно было на поруки взять, а он бросился нового капитана искать. Все потому, что с него спросят за тебя. Тем более когда дело касается материальных ценностей, так вообще надеяться не на кого. Никто не застрахует. Только сам…
Она примолкла и отвернулась к иллюминатору. Лицо ее в сером, сумрачном свете казалось усталым, измученным. «Ну и работа у тебя, – пожалел Илья, – а ведь правильно говорят: никто под суд за тебя не пойдет…»
– Ты вот спроси, кто из торговых работников спокойно живет? – продолжала Саша. – Так все и ходим по краешку… И правильно: государство доверило – оно и спросит, если что. А еще говорят: о, дескать, торгаши живут! Как сыр в масле катаются. На один день бы такого говоруна в нашу шкуру посадить… Знаешь, обидно… Как начала работать, еще в универмаге, так все и боюсь, боюсь. В штучном отделе, а все равно страшно было…
Илья зашевелился, подобрал ноги.
– Ты бы ушла из магазина, да и все, – проронил он. – Чего бояться-то?.. Мужик твой работал, летчики здорово зарабатывают. Хватило бы…
– Дома сидеть? Спасибо! – отрезала Александра. – С таким же успехом я могла остаться в городе сидеть, чем тащиться в Туруханск… Что бы я теперь делала? Куда пошла?.. А я все-таки сейчас работаю на хорошем месте. Меня все знают и доверяют… Да и сколько Володя зарабатывал? То машина в ремонте, то погода нелетная… И стыдно было б перед ним бездельничать. Он у меня добрый был, мечтатель… – Она подперла голову руками и закрыла глаза. – Что такое Ан-2? Это же почти как твоя «Золотая»… А он мечтал о лайнерах и больших трассах, учиться думал… Еще бы год отработал на Крайнем Севере – послали бы на курсы.
Илье показалось, будто Саша всхлипнула: колыхнулась ее спина, дрогнули руки…
– Он у тебя героем был, – тихо сказал Рогожников, – мужественным героем…
– Не утешай, Илья, – твердо произнесла Александра. – Он был просто невезучим мечтателем. Это же надо! Единственное дерево было на той горе – и он задел именно его!.. Можно было пройти мимо этой березы, ну, в сантиметре от нее, как обычно бывает! Ему – не повезло… – Она тряхнула головой и выпрямилась. – Не напоминай больше о нем, Илья. Мне тяжело… Я была счастлива…
Сковорода шипела, стреляла брызгами масла, и в кубрике потянуло горелым. Рогожников смущенно огляделся и, виновато сутулясь, шагнул к выходу…
С севера ползли тяжелые, низкие тучи, рябилась, чернея, полая туруханская вода. «Золотая» уверенно резала волну, фарватер был чист, «айсберги» больше не попадались.
«Какая она все-таки женщина! – в который раз восхитился Рогожников, громыхая по палубе. – И одинокая… Никто не подсобит, не защитит, случись что!.. Конечно, на такой работе под суд угодить – раз плюнуть. Тут еще я, дурак, хожу ей настроение порчу. В самом деле, поглядишь на человека, который вот-вот сядет, – самому тошно сделается…»
Илья заглянул в рубку. Типсин, облокотившись на штурвал, глядел вперед и чему-то задумчиво улыбался.
– Редуктор щупал? – деловито поинтересовался капитан, скользнув глазами по шкале манометра. – Не греется?
Рулевой покосился на капитана и нехотя бросил:
– Он не баба, чё щупать-то?.. Чего ты мельтешишь? Иди спи. Сказал же – твою вахту отстою…
«Сердится, – подумал Рогожников, – ничего, в другой раз не будешь языком молоть. Только вякни еще что-нибудь про Сашу, я тебе!..»
– Ладно, – сказал капитан. – Стой. На обратном пути я буду… Все равно, чую, мне спать не придется. Не смогу…
Он постоял еще немного в рубке и спустился в машинное. Новенький, блестящий от масла дизель работал ровно и мощно. Ни дребезжания, ни вибрации. В машинном чисто, инструменты прибраны, ни одной лужи масла. Илья, стараясь не выпачкать костюм, заглянул даже в дальний угол, где стояли мотопомпа и сварочный аппарат. Полный ажур. А ведь с начала рейса ни разу не напомнил рулевому сделать приборку! Сам соображает. «“Айсбергов” не будет – всю ночь можно идти», – решил капитан и отправился на корму за дровами. Дрова были сложены под днищем моторной лодки, поднятой на палубу, и тщательно укрыты брезентом. Инспекция запрещала перевозить что-либо вне трюма. Но трюмы «Золотой» до отказа набиты товарами, и капитану пришлось нарушить инструкцию.
Илья откинул брезент и стал набирать дрова. А мысли уже помчались туда, в кубрик, где хозяйничала у плиты Саша, жарилась гусятина и наготове, в шкафу, стояла бутылка спирта. Он должен был вернуться сейчас туда и, как вчера, вновь ощутить заботу о нем, радостное удовлетворение от удачного, хоть и последнего рейса. Снова будет тепло, сытно, будет кружиться хмельная голова, мелькать проворные Сашины руки и ее улыбчивые глаза. Это хорошо, что Типсин сам вызвался стоять вахту! Почти всю ночь, до четырех утра, они будут вдвоем с Сашей! И боже мой! Что может произойти за это время? Целая жизнь впереди у капитана! Будет, будет что вспомнить ему о последнем рейсе!.. Молодец Васька, толковый мужик. Все понял. И баржу в порядке держит, чтобы хлопот у Ильи было меньше, и за штурвалом по две вахты стоит. Гуляй, капитан, лови момент!..
Дрова были сухие, звонкие: набей такими печь – никакой мороз не страшен. Рогожников набрал охапку выше головы, с запасом, до утра, хотел было уже подняться и идти, но вдруг свалил поленья и присел, опустив руки… Осязаемо и явственно возник в мыслях серый, почти зимний день на Енисее, большие, прочные забереги и снег, снег… Палубу не обметали и не скалывали лед. Самоходка тащилась в густой от шуги воде, как айсберг, и только вялый дымок курился из черной трубы над кубриком. Потом дрова кончились, а жечь солярку – значит, не дойти до Туруханска, вмерзнуть где-нибудь с заглохшим двигателем…
«Если я замерзну, капитан, вам придется отвечать за меня, – прошелестел в ушах Рогожникова голос Лиды. – Какую неделю мы плывем уже? Мне кажется, целую вечность… Все снег, снег… Вы куда меня везете, капитан?» – «В родной Туруханск, – робко отвечал Илья. – Путь у нас один». – «Как страшно, когда всего-навсего один путь! – словно молитву читая, проговорила Лида. – И никуда не свернуть, не повернуть назад…»
Часа три Илья таранил лед, чтобы пробиться к берегу. Корпус гремел, скрипела надстройка, звонко ухал лед. Самоходка выдержала, нос тогда был еще крепкий и форштевень острый, прямой. Сушняка, как назло, на берегу не оказалось, и Рогожников рубил сырую, тяжелую осину. «Согрею! Я согрею тебя! – думал он, обливаясь потом и утопая в снегу с вязанкой дров на спине. – Я тебе еще тулуп отдам. Мы в рубке перебьемся, ни-че-го…»
«Боже мой, зачем я поплыла на вашей барже! – сокрушенно сказала Лида, глядя немигающими глазами в белый круг иллюминатора. – Нужно было дождаться самолета, и я в один день была бы дома…» – «Со мной не пропадете! – храбрился Илья. – Сейчас печку как раскочегарим! И-и-и-их! А через сутки Туруханск будет, родина и все прочее!» – «Погрейте мне руки, капитан, видите – пальцы не сгибаются…» Лида тянула к нему озябшие, красные ладони, а в глазах ее накапливались слезы. Илья распахнул матросский бушлат, схватил ее ледяные руки и затолкал их к себе за пазуху, под свитер. Ему казалось, что они горячие и жгут до костей грудную клетку. «Нич-чего, – приговаривал Илья, – нич-чего…» Все это было на той же самоходке «3олотая» шесть лет назад…
Илья долго не мог прикурить. Встречный ветер задувал огонь спички, едва сгорала селитра. Пришлось забраться под брезент, к поленнице сухих смоленых дров. Пиджак все-таки оказался тесноват, сидеть на корточках неудобно, давит под мышками. «Нич-чего, – успокаивал себя Рогожников, наблюдая сквозь щелку за мощной пенистой струей кильватера, – Саша тоже очень хорошая женщина. И одинокая такая же, и зябнет на ветру. Пойду вот сейчас и скажу: выходи за меня! Провались все к чертовой матери!..»
В Туруханск пришли ночью. Все суда, от самоходок до мотолодок, уже стояли на береговом откосе, приготовленные для зимнего ремонта. Снова пробивали лед, обдирая остатки краски с корпуса, и, когда приткнулись к засыпанному снегом причалу, тогдашний рулевой моторист спрыгнул на землю, выругался и, пообещав в жизни больше не работать в реч-флоте, ушел домой. Илья спустился в кубрик. «Все, – сказал он, – приехали…» Лида куталась в тулуп и дышала на свои руки. «Не пойду ночью домой, – заявила она. – Мать испугается. Она же не знает, что я возвращаюсь. Она думает, что я живу в городе и у меня все хорошо».
Илья взял свой рюкзак и чемодан Лиды. «Пошли ко мне, – сказал он решительно. – До утра тут не высидишь». И они пошли через весь Туруханск, на другой его конец, под ленивый, сонный брех собак. В беленькой, чисто убранной избе матери Рогожникова было тепло и спокойно. Неожиданную гостью уложили на печь, под тулуп, и Илья до самого утра, то и дело просыпаясь, тихо подходил к Лиде, слушал, как она дышит, пытался рассмотреть во мраке ее лицо и улыбался от радости.
Рано утром, бог весть каким образом узнав о приезде Лиды, к Рогожниковым пришла ее мать. «Что ж ты домой-то не идешь, по людям ночуешь?» – скорбно спросила она, привалясь плечом к косяку. «Мама, не мешай мне спать, – блаженно ответила Лида. – Мне так тепло, так тепло, и сон какой-то чудный снится…» Илье тоже снилось что-то хорошее, и голос будущей тещи доносился издалека. Потом две матери о чем-то долго шептались на кухне, вздыхали, пили чай, щелкая крепким комковым сахаром. «Илька-то мой на ногах стоит, – на мгновение пробуждаясь, слышал Рогожников. – Капитаном плавает, капитаном, капитаном…»
Дело шло к весне и к свадьбе. Илья ремонтировал самоходку, ходил мазутный и прокопченный насквозь. «Скоро опять поплывем!» – радовался он, показывая Лиде ободранную, полуразобранную «Золотую». «И как я здесь не замерзла совсем? – задумчиво говорила Лида, оглядывая заиндевелые стены нетопленого кубрика. – Такой морозище пережить! Из таких льдов выкарабкаться…»
Илья устроился поудобнее, прикрылся брезентом и, как ни было холодно, снял пиджак: выпачкаешь еще смолой или под мышками, чего доброго, треснет. Струя кильватера резала и резала темную в белой ночи туруханскую воду. Крутые волны уходили в затопленные прибрежные тальники, раскачивая и накрывая их с «головой». Надо бы идти в кубрик…
Свадьба вышла гулкой, шумной, две гармони по очереди без передышки наяривали, а пока гармонисты утирали пот и закусывали – включалась радиола. Не обошлось и без драки. Чего-то не поделили и схватились за грудки помощник капитана с «Костромича» и матрос с пассажирского «ВТ». Валтузили друг друга и катались по снегу, пока не вышел во двор Савушкин. Как действовал будущий милиционер, неизвестно, однако драчуны немедленно помирились и ушли домой. Свидетель Илье попался умелый, веселый, забавлял невесту с женихом и гостей бесконечными рассказами про детство Рогожникова, врал много, конечно, но врал смешно и толково. В самый разгар явился откуда-то рулевой моторист с «Золотой», исчезнувший из Туруханска сразу же по окончании навигации. Пришел в меру пьяный, расцеловал молодых и, отодвинув Савушкина, уселся с женихом. «Бери назад, – сказал он, распахнув пиджак, надетый на голое тело. – Тельник еще целый, вот, гляди сюда!» От горла и до пупа у рулевого, по всей груди, были наколоты синие полоски, так называемая вечная тельняшка. А на руках и пальцах – якоря, кольца, стрелы. Савушкин только глянул на разрисованного моториста, как сразу же взял его за руку и хотел выпроводить из-за стола. «Погоди, – попытался остановить его Илья. – Пусть сидит, плавали вместе…» Рулевой у Ильи дважды успел побывать в местах не столь отдаленных, парень был аховый, гонористый, но любил свою работу и речной флот неистово, как свободу. Вместе с ним Рогожников таранил забереги, чтобы причалить и набрать дров, вместе с ним мерз в рубке, отдав единственный вахтовый тулуп замерзающей Лиде… «Погоди, он же гость, – уговаривал Илья Савушкина, – нехорошо получается…» – «Ты его плохо знаешь, Илья, – резал Савушкин. – Он сейчас напьется и поднимет бучу! Он весь праздник испортит! Ты знаешь, где он бывал?!» – «Да знаю… – отмахивался Рогожников. – Он неплохой мужик, я его возьму рулевым в навигацию…» – «Пусть останется, – попросила Лида, – не выгоняйте его!» И Савушкин сдался. Сверкнул глазами, отодвинулся от рулевого и сдался. Однако рулевой встал, вздохнул глубоко и, хлопнув по плечу своего капитана, медленно вышел из дома. На пороге оглянулся, подмигнул невесте и скрылся. Мелькнули среди голов и лиц гостей его лицо, виноватая улыбка, под нуль стриженный затылок… Гармошки, обе сразу, наяривали плясовую, гости плясали, рулевого почти никто не заметил.
«Медали мне за тебя не дадут, Илья, – проговорил наконец Савушкин и, придвинув стул, сел рядышком, как тогда, на свадьбе. – Мне выговор надо давать, а может, вообще увольнять с работы к чертовой матери! Если я допустил, что мой друг под суд попал, какой тогда с меня толк? Польза какая? С чужими-то мне совсем не справиться!.. Я, выходит, тоже успокоился. Свой человек, думал, понимать должен… Ну чего тебе не хватало, Илья?»
Так и не вернулся в кубрик Рогожников. До четырех утра, до начала вахты, просидел он под днищем моторной лодки, прижимаясь спиной к поленнице сухих дров и завернувшись с головой в край брезента. Знобил холодный ветер, чакали зубы, кончились папиросы и спички – не вылез.
Перед тем как выбраться из своего убежища, Илья вдруг подумал о том, что его никто не хватился и не разыскивает. Невозмутимо стоит за штурвалом рулевой Типсин, а Саша, наверное, спит в кубрике, так и не дождавшись капитана. А ведь они должны были забеспокоиться! Что, если он упал за борт? Утонул? Как же судно без капитана?
Однако он решил, вернее, сообразил и за Типсина, и за Луневу: моторист, видимо, думает, что он – с Сашей, а та – что в рубке, с мотористом, ведет свой корабль…
Подслеповатой белой ночке, казалось, не будет конца, как и речным поворотам. Илья старался смотреть только вперед, но на глаза попадал белый верх кубрика, торчащий на носу самоходки. Он притягивал взгляд и мысли. Он будил воспоминания, колол и царапал сознание, с настойчивостью и неумолимостью гвоздя в сапоге. Рогожников прокрутил в мыслях все события и детали того рейса, когда он спускался в Туруханск, рискуя вмерзнуть в лед. И все, кажется, открестился, но сами собой потянулись мысли о ребятишках, о доме. В кубрике, видно, давно прогорела печь, и в рубке выстыло. Илья стоял за штурвалом в одной жилетке, мерз и изредка крупно вздрагивал. Ему представлялась сейчас уютная, тихая спальня в тещином доме. Рогожников сам перестроил ее, сделал вход не из кухни, а из смежной комнаты, и стало очень удобно ребятишкам. Не толкутся теперь на тещиной половине, поужинали и в постель. И Лиде стало хорошо по вечерам работать, свет никому не мешает. Спят, наверное, сейчас Витька с Любашкой, сопят носами в подушки. У Витьки, у того вечно, как крепко заснет, рот открывается и слюна бежит. Верно, с носом у него не все в порядке, дышать во сне тяжело. И Лида тоже спит… А может, нет, может, думала всю ночь. Суд-то на четырнадцатое назначен, а сегодня одиннадцатое уже. Мужика все-таки судить будут. Не шутка, шесть лет прожили. Жалеет ли она его теперь? Жили-то когда – будто не жалела, да и не любила… «Жизнь ты мне испортил!..» А потом-то, на очной ставке, которую затеял следователь, что сказала? «Он на меня не покушался, он в Николая Васильевича выстрелить хотел». Следователь все напирал, что-то ему надо было точно узнать. «Он бы на меня не посмел руку поднять! – твердила Лида, а сама глядела в пол. – Никогда даже не замахивался…» По Туруханску-то все равно поехало: Илюха бабу с ружьем погонял!
Жалеет ли, думает ли о нем?.. Тяжелая ночь была у капитана. Уже под утро заметил он по левому берегу оранжевую палатку, шест с антенной, несколько резиновых лодок разбросано. Завидев самоходку, появился мужик, весь с ног до головы в коже, рукой махнул. Рогожников на всякий случай пристал, не выключая двигателя, высунулся из рубки – чего надо?
Мужик торопливо вскарабкался на борт, улыбаясь сонным лицом, поздоровался. Сразу видно – не местный, чужой. Верно, уже отпускники из города повалили…
– Слушай-ка, дружище! – доверчиво заговорил мужик, поскрипывая кожей. – У тебя сетей продажных не найдется? Заехали, а сетей маловато взяли. Сейчас язь по кустам идет – во! И нельма на подходе!.. Могу спиртом рассчитаться, могу деньгами…
– Браконьеры? – в упор спросил Илья. – Грабите помаленьку? Ну давайте, давайте. Может, динамиту надо, так я дам, у меня полный трюм.
– Шутишь, – криво улыбнулся мужик. – Продай сеток, старина.
– Я одному продал! – неожиданно озлился капитан и включил реверс. – Приду из рейса – в тюрьму сяду. За убийство, понял?
Мужик недоверчиво оглядел пижонистого капитана и отступил назад.
– Вали-вали! – поторопил Рогожников. – А то я тебе килограмм пять привяжу к затылку и шнур запалю, как тому покойничку.
Самоходка взревела и задним ходом стала сползать с отмели. Опешивший гость торопливо спрыгнул на берег и покрутил пальцем у виска. Илья отчалил и дал полный вперед. Снова потянулись низкие, полузатопленные берега, темные зубья хвойной тайги и повороты, повороты… Придремавшие в тальниках утки срывались, визгливо и пронзительно оглашая реку, уносились над самой водой в спасительные протоки. Илья ощутил, что начинает дремать и явь пропадает на мгновения, заменяясь то зевом жарко горящей печи в кубрике, то видом заснеженной и обледеневшей палубы, сиротливо торчащей среди густых по-зимнему вод. Потом все окончательно смешалось, и только видимым оставался пенный след фарватера на быстрой, закрученной в спираль реке…
Рулевой сменил его, когда сквозь тучи уже пробивалось размазанное солнце. Капитан пришел в кубрик, скинул ботинки и нырнул в нагретую Типсиным постель. Тулуп давил, как стадо баранов, и сон приходил такой же тяжелый, жесткий и душный…
Сквозь приглушенный рев двигателя и монотонный шум воды за бортом пробивался еще какой-то непонятный костяной звук. То редкие отдельные щелчки, то вдруг целая очередь, как из детского электрического автомата. «Шуга! – догадался Рогожников. – Видно, был сильный мороз, а теперь забереги сорвало и несет по фарватеру». Он открыл глаза и выглянул в иллюминатор: серый, невзрачный день, мутная вода колышется за бортом, на шугу никакого намека.
– Как наш двигатель, капитан? – раздался за спиной насмешливый голос Саши. – Не запороли?
И здесь же последовала новая очередь сухих, звонких щелчков бухгалтерских счетов.
– Нормально… – буркнул Илья, в один момент вспомнив вчерашний побег. – Двигатель работает.
Александра что-то записала на бумагах, разложенных по столу, и откинулась спиной на переборку. Глаза ее все еще смеялись, смех бушевал у нее в груди, отчего мелко подрагивала голубая, в обтяжку, блузка, и только губы были поджаты серьезно и озабоченно.
– Пыталась разбудить тебя на завтрак – не смогла! – сказала Саша. – Здоров же ты поспать! Завидно стало… Я едва в три часа уснула. Тут же человек, можно сказать, в двух шагах от тюрьмы и спит как младенец!
Илья опустил ноги на пол и свалил с себя тулуп. Брюки и жилет измялись, а на рукаве сорочки чуть ниже локтя темнело масляное пятно. Он инстинктивно прикрыл его ладонью и глянул на Сашу: кажется, ничего не заметила… Видимо, вчера ночью где-то испачкался.
Рогожников отыскал туфли, обулся и пошел к выходу.
– Стой! – сказала Александра. – Это ты где так зад себе вымазал? Посмотри, в мазут, что ли, сел?
Илья отряхнул брюки, пытаясь глянуть на пятно и заворачивая назад голову.
– Дня не поносил, а уже… – сокрушенно вздохнула Саша. – Снимай, я почищу.
Ему вдруг стало обидно и жалко нового костюма. Как теперь появиться в суде? А там придется наверняка задом стоять к залу, и все сразу поймут, что приоделся он только для виду, бдительность судей притупить. На самом же деле костюм с пятном – значит, подсудимый Рогожников неряха и плохой семьянин. Илья тихонечко выругался и снял брюки. Огромное черное пятно графитно поблескивало, и Рогожников сразу понял, что его так просто не отчистить. А в мазутных пятнах он разбирался. Пришлось надеть старые замасленные штаны, но теперь изящная жилетка и рубашка выглядели на нем смешно и нелепо.
– Я, пожалуй, переоденусь, – сказал он себе вслух и торопливо начал стаскивать жилет и сорочку.
– Я быстро, – замахала руками Саша, – принеси мне бензину!
– Говорил же, измажу, – бурчал Илья, – ночью… это, двигатель барахлил…
Он натянул привычный и как-то по-родному пахнущий свитер, намотав портянки, с удовольствием сунул ноги в болотники. Затем отправился на корму, где была привязана бочка с бензином, и налил его полведра.
– Куда столько?! – ужаснулась Александра.
– А ты вот так, – сказал Илья и, взяв штаны, окунул все пятно в бензин. – Поклади, пусть отмокают.
Рогожников выставил ведро на палубу, чтобы не воняло, и зашел в рубку. Типсин стоял за штурвалом, широко расставив ноги, и легонько насвистывал. Самоходка в его руках шла плавно, ровный гул дизеля и мощная фигура рулевого внушали уверенность и надежность.
«А что? Возьму да отдам Ваське „Золотую“! – возникла мысль у капитана. – После рейса поговорю с начальником ОРСа. Зачем искать какого-то капитана? Удостоверение у него есть: парень он надежный!..»
От этой мысли Рогожникову стало хорошо, радостно. «Двигатель новый, корпус мы хорошо заштопали, – продолжал думать он, – авось еще года два-три протянет. А там… Черт знает, сколько сроку дадут? Первая судимость все-таки… может, года два-три и дадут. Приду и – снова на „Золотую“! В хороших руках-то она еще поработает, поплавает!.. На суде покаюсь, прощения у Лиды попрошу, у ребятишек. Не железная она, поймет. Куда я без них-то? Что за жизнь будет?.. Освобожусь, посажу всех на самоходку и поплывем по Енисею! Витьку – за штурвал. Ящик подставить – как раз будет. Вообще-то он и подрастет за это время. Любашу – на камбуз. А мы с Лидой будем сидеть на скамеечке под рубкой и смотреть вперед…»
– Давай, Васька, привыкай! – Капитан похлопал Типсина по плечу. – По-хозяйски, значит, относись!
– Я уж привык, – небрежно ответил рулевой и снова засвистел.
«Только наказать Ваське надо, пусть за следующую зиму рубку переделает, – думал Илья. – Эта дребезжит и скрипит, зараза. Сварить железную, а внутри деревом для тепла обделать. И приборную панель заменить. Неплохо бы мачту и флагшток новые заказать. В Игарке их делают и недорого берут. Как ласточка пошла бы „Золотая“!»
– Так идти – ночью в Совречке будем! – сказал Илья. Ему очень хотелось поговорить с мотористом, но тот упорно молчал.
Капитан полистал вахтовый журнал, без дела сунулся в аптечку, сорвал несколько листков с календаря – до суда оставалось два дня.
– Меня скоро – того… – проговорил он, – на скамью…
– Ага, – равнодушно бросил Типсин.
– Чего «ага»? – спросил Илья. – Меня на скамью, а тебе – ага!.. Я вот думаю, это… прощенья попросить на суде у жены, у ребятишек…
– У ребятишек-то зачем? Они малые, ничего не понимают, – проронил рулевой и хохотнул: – И у этого еще попроси, у фраера, который с бабой твоей шухарил.
Илья насупился:
– Если от него будет зависеть моя дальнейшая жизнь – и попрошу… Он-то что, он только из школы ее провожал, портфель помог донести…
– И-эх! – вздохнул Васька и, крутанув головой, выматерился. – Я б такую бабу… Портфель донести! После такой помощи у баб пузо начинает расти! Конешно, твое дело, можешь прощенья просить, пусть народ над тобой похохочет.
– Смешней будет, если я за решетку попаду? – разозлился Рогожников. – Главное, за что? По глупости!.. А мы с Лидкой ничего жили. Она меня все на скамеечке ждала, на угоре. Иду из рейса – вижу в бинокль: сидит, ждет… Я сразу гудок! Ребятишки вокруг нее прыгают!.. Помню, Любашка маленькая была, на руках у нее, в одеяло завернутая. Как увижу – сердце к горлу подкатывает. Так зря она б не ждала… И у следователя тогда она будто меня защищает. Когда вышли с ней на улицу – молчит, а смотрит так, словно я больной чем-то хожу.
– Натурально, больной, – проронил Типсин, – если прощенья собрался просить. Тебе надо, наоборот, орать, что она изменяла. Тогда будет, что ты из ревности, понял? Со психу и со стыда перед народом. Она ж тебя позорила изменами? Позорила… Вот ты в душевном волнении и схватился за ружье. А за душевное волнение ты не отвечаешь. Я знаю случай, когда мужик бабу вообще грохнул на этой почве, и ничего. Условно только дали… А свидетели есть, что она таскалась. Тот крановщик видел.
Илья стал жалеть, что напросился на этот разговор. Выходило-то, что Типсин прав, да и Александра тоже про это говорила. Но стоило Рогожникову представить, как он на суде станет говорить, что его жена Лида – таскалась, ему сделалось больно и неприятно. Ведь Лида тут же сидит, смотрит на него, все слышит. И люди в зале сидят – уши развесили. Вот уж слух-то пойдет! А Лида в школе работает, на виду у всего поселка. Скажут, сама вон какая, а еще наших детей учит и воспитывает, бессовестная… Турнут ее со школы – и куда она с ребятишками?.. Витька с Любашкой вырастут, а им скажут: мать у вас по чужим мужикам ходила, отец – по тюрьмам. Сто человек промолчат, а один все равно найдется, скажет…
Думал Рогожников и все больше терялся. Всякие мысли были, но как бы ни прикидывал он, все получается какой-то клин. «Ну ладно, – соглашался Илья со своим рулевым, – скажу я на суде, что взялся за ружье от душевного волнения. Приперло – дыхнуть нечем». Его, значит, оправдывают, дают ему условный срок и отпускают. Судья вник в положение, понял, узрел. А куда ему потом деваться? Илье-то! Лиду из школы так и так выставляют, остается она с пацанами на руках, без денег и помощи. Илье назад путей нету. Не возвращаться же к жене-потаскухе! А ребятишек жа-алко!..
Может, к Саше прибиться? Она женщина заботливая, умница, красавица. Забрать Витьку с собой и поселиться в Совречке. Дом бы Илья сам срубил, и работка бы там нашлась. Много ли им, втроем-то, надо?.. Опять, как Саша Витьку примет? Илью-то ничего, привечает и обласкивает, дальше так дело пойдет – жизнь, смело можно сказать, хорошая будет. Витька заорет – к мамке хочу! Что ему сказать? Мамка у тебя такая-сякая?.. А не брать Витьку – какая это жизнь?
…Поздно вечером самоходка приткнулась к берегу. Решили на ночь глядя не тащиться в Совречку, а подойти к ней утром и сразу же начать разгрузку. Узнают совреченцы, что «Золотая» пришла, – ночь спать не будут, с баржи не выгонишь. А утром все на работе, в поселке тишина.
Александра собрала в кубрике на стол, что-то вроде прощального ужина. Завтра начнется суета, некогда будет. Илья все присматривался к Саше, все примерял, как это было бы, окажись с ними тут Витька. Она же чувствовала его взгляды, подмигивала ему украдкой и, не выдержав, насмешливо спросила:
– Ты, Илья, покупать меня собрался, что ли? Глядишь, будто я конь на базаре. Смотри, я дорого стою!
«Знаю я, знаю… – думал Илья, вспоминая погибшего пилота, – давно знаю…»
Вычищенные и отстиранные брюки Ильи висели у печки и слегка воняли бензином. Остальные принадлежности костюма были опять тщательно выглажены и висели на вешалке в шкафу. Илья подумывал, как бы переодеться и войти в Совречку при параде, но сдерживали непросохшие брюки. Утром, решил Илья, пусть знают наших!
Выпили спирту, закусили хорошо, и Рогожникова опять потянуло на разговоры.
– Ну, – сказал он торжественно и приобнял Васю Типсина, – готовься, брат, в капитаны! Придем из рейса – сдам тебе самоходку.
– Без сопливых склизко, – бухнул Типсин, прожевывая остатки зажаренного гуся. – Мне еще перед рейсом начальник сказал. Вызвал и говорит: «Ну, Василий Егорович, готовься в капитаны! Как Илюху посадят – прими “Золотую”». – «Да я чё, я приму…»
– Как это?.. – растерялся Илья. – Он вроде на стороне искал?
– Так что я в этом рейсе на стажировке, – продолжал рулевой. – На обратном пути пойду за капитана.
«Вот оно что-о! – протянул про себя Рогожников. – Значит, меня как бы сняли уже. Я, выходит, и не капитан, а так, пассажир, что ли… Хожу, Ваську проверяю, указания даю. Двигатель, редуктор.
…Ну что делать? Правильно сняли. Пусть Васька берется, привыкает. Хорошо, что он, а то отдали бы «Золотую» какому-нибудь пропойце…»
– Вот тебе, Саш, новый капитан! – вяло улыбнулся Рогожников. – Теперь с ним в будущую весну поплывешь…
Сказал, а у самого внутри что-то защипало, заныло: начались потери-то! Еще суда не было, а самоходка из рук уходит. Дальше-то сколько потерь!.. Чего, спрашивается, спешил, торопился, ночами гнал, когда можно было постоять, растянуть время, отдалить как-то тяжкую минуту. А еще говорят, подсудимому терять нечего! Конечно же, «Золотая» не протерпит два года без него. Что зря обманывать себя? Хоть бы эту навигацию доходила. Вытащат ее осенью на берег да так и бросят. Туруханские мальчишки побьют стекла, снимут фонари. В следующее половодье затянет ее песком, снесет ледоходом рубку. Разве что дизель с редуктором возьмут, новые как-никак, пригодятся…
– Конечно, поплывем! – заверил Типсин и подмигнул Александре: – Если меня, как Илюху, подкармливать будут. А то не глядите, что я ростом такой здоровый, на картохе с салом вмиг захирею.
– Не надейся, – отрезала Саша, – много вас, таких капитанов…
– Да я пошути-ил… – рассмеялся моторист. – Нужда была – болело брюхо!
– Мы с тобой вообще никуда не поплывем, – продолжала Александра. – Ни весной, ни осенью. Отплавалась я, хватит…
Александра поднялась из-за стола, молча прошла к иллюминатору и замерла, скрестив на груди руки. Кофточка натянулась, и проступили острые локотки, плечи, лопатки: хрупкая, усталая женщина…
Волны плескались за бортом, били в гулкий корпус. Дон-дон-дон… Тихо позванивала стеклотара за переборкой.
– Ну, не ты, так кто другой поплывет, – сказал рулевой. – Все одно в Совречку продукты везти, куда денисся. Оттого что тебя с Илюхой не будет, люди есть не перестанут. Им хоть картоху с салом, а подавай! Видела, как туруханский народ «Золотую» ждет? Во-о!
– Уеду я… – тихо проронила Саша. – Вот привезу товар, сдам склад и… уеду. Хватит с меня этого Туруханска, Крайнего Севера, прихода, расхода, вечного страха…
Волны колошматили обшивку настойчивее, мощнее: поднимался ветер над Туруханом, меркла от туч белая полярная ночь. С севера двигался снежный заряд.
«Что же тебя так скрутило-то? – подумал Рогожников. – Раньше-то ничего, жила ведь, работала… Говорила, место хорошее, мне доверяют, а потом, дескать, муж здесь похоронен, счастливая с ним была. Что ж теперь, на все крест и – куда?»
– И боюсь уезжать, – вздохнула Саша, теснее скрещивая руки. – Сколько уж раз собиралась и никак не могу решиться. Думаю, ладно, еще год, потом еще…
Илья тупо смотрел на свои руки, сковыривая заусенцы на пальцах-обрубках, и не мог отделаться от грустных размышлений. Наоборот, чем больше думал, тем все глубже погружался в них. Казалось, только что, сегодня, оборвалось что-то и начался отсчет нового времени для Рогожникова, времени жесткого и пугающего своей неизвестностью. Явные, простые по сути вещи стали вдруг усложняться, открывая какие-то вторые и третьи смыслы. Последний рейс, в котором следовало бы отдохнуть вволюшку, взять от этого кусочка жизни все, что он может дать, – потом суд, заключение, и другого случая не представится, – наконец, просто открыть для себя навигацию, ощутить скорость, рев новенького дизеля, фарватер стремительного полноводного Турухана (маленькие радости засидевшегося на берегу речника), – последний рейс начинал казаться Рогожникову утомительным. Скорей бы уж все кончилось! Боже мой, а он-то, дурак, строил планы: взять Витьку, поехать в Совречку, жениться на Саше, выстроить дом… Зачем он ей нужен? Какой дом? Разве спасет его это от суда? И она, Саша, не спасет…
– Но чувствую теперь – все, пора, – говорила Александра. – Сидела вот всю прошлую ночь, думала…
Типсину, видимо, разговор показался скучным, и он, глянув на свет сквозь пустой стакан, натянул фуфайку и вышел на палубу. Снаружи, через открытый люк, дохнуло ветром, зашуршала скомканная газета на полу, колыхнулись брюки, висящие возле печки.
Александра глянула ему вслед и присела к столу.
– Думаю, начни склад сдавать – вдруг недостача?.. Ревизии давно не было. – Она похрустела сжатыми пальцами. – Если узнают, что уезжать собралась, копейки не спишут. Отрезанный ломоть… Никто пальцем не шевельнет, чтобы помочь. Я ведь даже в отпуск поэтому не ездила…
– Чего бояться-то? Ну заплатишь… – хмуро сказал Илья. – Эка невидаль, в ОРСе-то… Я думал, что другое…
Двигатель самоходки взревел неожиданно, на больших оборотах, и Рогожников вздрогнул. Затем ощутился легкий толчок: Типсин включил реверс, и «Золотая» пошла бортом к берегу.
– Дизель разогревает, – пояснил капитан. – Растрата – дело не такое страшное. В Фаркове прошлым годом ихняя продавщица на пять тыщ сделала… Ничего, махом выложила и опять работает. Даже и не судили…
– А позор?.. У фарковской продавщицы муж – я же одна. Опять понесут про меня сплетни… Хватит, надоело. Скажут, вот, жена летчика, интеллигентная женщина, а чем занимается?.. Не хочу. Так про меня болтали…
– Если по ошибке растратилась, это не позор, – сказал Илья. – Искупить можно, простят… Должны простить, люди-то понимают.
«Золотая» дала резкий крен и пошла другим бортом. Вздрогнула посуда на столе, и за переборкой, в трюме, что-то мягко шлепнулось.
– Понимают… – сокрушенно проговорила она и, вдруг подавшись вперед, сказала: – Слушай, Илья, ты подожди меня в Совречке дня три-четыре, а? Я сдала бы склад, уволилась и с тобой в Туруханск уехала. Самолеты не летают, а попутный транспорт когда еще будет?..
– Не могу, – подумав, ответил Илья. – Меня суд ждет, Савушкин. Еще искать начнут…
– Но мы позвоним!.. Скажешь, что самоходка сломалась или еще что… И ты бы перед судом погулял. Успеешь насидеться-то, господи… Мы и так быстрее чем надо плывем.
– Не-не! – Он потряс головой. – Надоело мне, подписка эта, скорей бы уж к одному концу…
– Вот так вы понимаете, люди, – вздохнула Александра. – Но ты, Илья, не забывай, акт еще надо подписать. Так что все равно на сутки задержишься.
– Какой акт-то? – Рогожников качнулся и чуть не упал с рундука: самоходка, сползшая с мели, неожиданно резко ткнулась в берег.
Александра уцепилась за край стола и глянула вверх, по направлению к рубке. «Чего он дергается? – раздраженно подумал Илья. – Игрушку нашел. Не терпится ему, что ли?..»
– На бой товара, – пояснила Саша.
– А-а… – понял капитан. – Это давай, подпишу.
Александра открыла свою сумочку и начала доставать бумаги, а Рогожников тем временем выскочил на палубу. За стеклом рубки маячила громоздкая фигура моториста за штурвалом. Самоходка, выбрасывая пенную кильватерную струю, медленно наползала на отмель.
– Ну хватит, – сказал капитан, – глуши двигатель, пошли.
– Иди, – не оборачиваясь ответил Типсин. – Я тебя не держу.
– Мы ж завтра не снимемся! Куда ты лезешь? – предупредил Рогожников.
– Вода прибывает, снимемся, – отпарировал рулевой. – Хочу попробовать: может, «Золотая» и по земле ездить будет…
– Кончай дурачиться-то! – Капитан сбросил ручкой газа обороты и выключил реверс. – Делать тебе нечего…
Типсин выпустил штурвал и, засунув руки в карманы, вышел из рубки, хлопнув дверцей.
– Ты чего, Вась? Обиделся? – вслед ему спросил капитан.
Рулевой медленно прошагал на корму и остановился там, широко расставив ноги и глядя на пенные гребешки бесконечных волн.
Рогожников выключил двигатель и вернулся в кубрик.
– Снег будет, – сообщил он. – Ветрище поднялся…
Александра поежилась и набросила на плечи пальто.
На столе перед ней лежали два листа бумаги, написанных крупным, четким почерком.
Илья взял авторучку и подвинул к себе акт.
– То ли прямо сейчас отшвартоваться да идти в Совречку? – вслух подумал он. – А то зарядит снег, и видимости не будет. Уезжали – снег шел, приедем – снег…
«Мы, нижеподписавшиеся, – читал механически Илья, – капитан с/б „Золотая“ Рогожников И.Г., рулевой-моторист Типсин В.Е., заведующая складом Туруханского ОРСа (Совреченское отделение) Лунева А.М. проверили сохранность и целостность по качеству груза – продовольственных и промышленных товаров, находящихся в трюме с/б „Золотая“…»
«Елки-палки, а ведь рейсу-то конец приходит, – неожиданно подумал он. – Все, конец… До Совречки – час ходу, разгружусь и назад. А вниз идти – через двое суток буду в Туруханске… Там прямо с пристани в суд надо…» Илья заметил, как задрожала в пальцах авторучка. Вот ведь, почти привык к этой мысли, а за живое только сейчас задело, ознобило спину и рубануло под коленки: последние деньки на свободе…
«Во время транспортировки товаров от пристани Туруханск до пристани Совречка, – говорилось в акте, – из-за тяжелых условий судоходства по р. Турухан и технических неполадок в корпусе самоходки пришли в полную негодность продукты и промтовары на общую сумму пятьсот восемьдесят шесть рублей сорок две копейки».
Рогожников единственный раз в жизни был на суде, однако ни подсудимый, ни его дело не запомнились. Забрели однажды зимой с товарищами ради любопытства… В памяти осталась какая-то необычная торжественность. Торжественно-строги были стулья судей и заседателей с высоченными спинками, стол, покрытый красной скатертью, и когда читали приговор, было так торжественно, будто первого сентября в школе. Судья читал приговор стоя, и слова его летели в зал, будто слова клятвы. Илья тоже стоял замерев, вытянувшись по стойке «смирно». Отчего-то было радостно и покойно, словно на празднике. «И про меня так же читать будут, – думал Илья, разглядывая длинный перечень товаров с указанием цен и количества. – Сначала дадут последнее слово, потом приговор, и все кончится. Свободы-то пшик осталось… Это я пока свободен только. Захочу – выйду на берег, пойду куда-нибудь… Или прикажу: Васька, заводи двигатель, поехали! И поеду… Потом как отрежет. Никуда! Конвой… Накрепко пришвартуют, колючей проволокой огородят!.. Вот она когда, свобода-то, почуялась…»
– Это зачем написано-то? – рассеянно спросил Рогожников. – Для чего?
– Списание боя, – пояснила Саша, – товар в стеклотаре…
– Какого боя? – не понял Илья. – Кого разбили?
– Ты же читал, Илья, банки, бутылки…
– Вот те на-а-а! – протянул капитан, забывая о своих мрачных мыслях. – Чего же раньше-то молчали? На полтыщи грузу расколотили!.. Это Васька, гад, ну я ему да-ам…
Рогожников выскочил из-за стола и, приоткрыв дверцу кубрика, кликнул рулевого. Тот нехотя обернулся.
– Иди-ка сюда, рожа немытая! – угрожающе крикнул капитан. – Ты чего молчал про битый груз? А ну идем смотреть!
– Илья, закрой двери! – Александра плотнее укуталась в пальто. – Что ты шумишь? Все в порядке, груз целый… Разве что четыре банки сока…
– Ну, это ерунда! – махнул рукой капитан. – Не на полтыщи же. Это списать можно… Нас ведь «Дельта» в борт шарахнула!
– По допуску мы можем шестьсот рублей списывать, – объяснила Саша. – Начальник ОРСа процент боя утверждал…
– А-а… – согласился было Илья, возвращаясь на место. – Я-то подумал… И что, выходит, я плохо вез? Выходит, груз попортил?.. Это же любой-каждый акт прочитает и скажет: ну, дает Рогожников! Сколько грузу ухлопал!.. Я столько лет возил, и ничего. По таким шиверам ходил. Без всяких экспедиторов, сам за каждую банку отчитывался. Все сдавал, без растраты…
И тут его взгляд уперся в шеренгу бутылок за рундуком, как-то сам собой перебежал на тарелки с закуской, на брюки, сушащиеся у печки…
– Ты из-за этого… – догадливо протянул он и взял Сашу за руку. – Я понял… Не надо из-за этого, Саш. Ну, я заплачу, рассчитаюсь. И за костюм… Только расчет получу и вышлю сразу, там должно хватить… Ты и так всю дорогу ко мне добрая была… Считай, что я вас с Васькой угощал. Ну вроде как прощальная гулянка у меня была. А вы – гости вроде, гуляли у меня… Сколь надо – ты сосчитай…
– Посчитаю, Илья, обязательно. – Александра высвободила свою руку. – Но за то, что растаскали грузчики, ты же платить не будешь? И при разгрузке еще сколько пропадет…
– Ну это неизвестно, пропадет ли, – сказал капитан. – Когда я сам возил, у меня ничего не тащили же.
– Ты – мужчина… Илья, мне подотчет сдавать. Как я потом списывать буду?.. Сейчас-то проверить товар невозможно! – Александра отвернулась. – Вот как вы и понимаете, на словах только… Боже мой, я тебе объясняла, Илья, есть допуск на бой и потери при транспортировке…
Рогожников хотел сказать, мол, товар-то целый, но вспомнил, что уже говорил об этом, и промолчал, лихорадочно придумывая, как и что сказать ей. Не придумал. Александра тоже замолчала, потупившись, и капитан заметил, как наплывает в ее глазах легкая синеватая дымка. Ему показалось, что она вот-вот заплачет, и виноват будет он, Илья. Взял да и обидел человека. Да не просто человека, а женщину, одинокую и беззащитную. Видно, на роду написано – всю жизнь обижать женщин…
– Ты только не плачь, – поторопился предупредить Рогожников. – Чего плакать-то? Брось ты… Обойдется все, не бойся. В деньгах если растрата – не очень страшно, дело поправимое. Люди-то простят, и позора не будет, если по ошибке…
Дверцы кубрика распахнулись, и вошел Типсин. Рогожников осекся и недовольно глянул на рулевого: черти приперли… Рулевой сильно озяб на ветру и, крупно подрагивая, присел возле горячей печки.
– Колотун… – проговорил он. – Боюсь, как бы забереги не схватились да самоходка бы не вмерзла…
Волны погромыхивали о корпус, скрипела палубная надстройка, и тоненько посвистывали снасти флагштока.
– Сходить на улицу, что ли? – помолчав еще несколько минут, проронил капитан и глянул на Типсина и Сашу.
Ему не ответили.
Он встал и, не оглядываясь, поднялся на палубу…
На реке было холодно, от серого сумрака белой ночи небо казалось низким и тяжелым. Волны ершили, пенили стремительную туруханскую воду; прибрежные кусты, изжеванные ледоходом, клонились, скрываясь в темной пучине.
«Паршиво все получается, – разочарованно думал Илья. – Так хорошо плыли всю дорогу, а тут на тебе… Чего ей этот акт втемяшился? Отговорить бы ее, да Васька этот приволокся. Один на один лучше бы получилось. А при Ваське говорить неудобно…»
Он сбросил трап на подмерзающую землю и спустился на берег. Вытаявшая прошлогодняя трава шелестела под ногами. В лесу было теплее, ветер только чуть-чуть шумел в вершинах деревьев. Пахло талым снегом, свежей глиной и пихтовым маслом.
Сквозь деревья матово белела река с неподвижной, резко очерченной по контуру самоходкой. Из трубы над кубриком поднимался стремительный серый дым. Рогожников поежился и застегнул пиджачок. Как бы снег к утру не грянул, больно рыхлые тучи несет над Туруханом. Надо было фуражку надеть…
Островок, к которому была причалена самоходка, упирался одним концом в протоку с темной, почти черной водой. Илья сел на валежину. «Хочу – иду, – подумал он. – А можно просто посидеть. Хорошо, когда свобода…» На протоке, в ее черной, непроглядной дали, пронзительно крякнула утка, а над головой что-то пролетело беззвучно и стремительно. У самых ног Ильи, из мягкой, оттаявшей земли, пробивался какой-то толстый, мягкий стебель с шишкой нераспустившихся желтых листьев на конце. Он сорвал его, пожевал – привычка послевоенных, полуголодных детей. Горьковатый сок вязал во рту и щипал кончик языка. Однако он съел весь стебелек, а махровые, мягкие листья долго мял и перетирал в руках, пока они не превратились в бурый грязный ком.
«Хорошо как… – думал он, – свобода… Только снег бы не пошел».
– Трап спущен, а Ильи нету, – донесся с баржи голос Типсина.
Александра что-то ответила ему. Рогожников не расслышал, но мысли вновь вернулись к ней. Он вспомнил, как начинался рейс, какая заботливая и милая она была, как он смотрел на нее и думал о женитьбе, примерял, какая из нее выйдет хозяйка. Во рту горчило, накапливалась густая слюна. «А что было бы, если… – Он сплюнул травяную горечь. – Никто бы и не узнал сроду. Васька за штурвалом стоял… А я пока свободный… Ишь ты! – вспомнил он. – Будто разозлилась. Чего злиться-то? Так бы и ехали до Совречки хорошо, без всяких обид. А то с актами с этими…»
Рогожников огляделся, показалось, идет кто-то за спиной, шаги слышно. «И жалко мне ее что-то, – подумал он, – одинокая какая. Страшно, наверное, одной-то так жить. Хоть бы дети были… Взяла б да замуж вышла или родила, на худой конец. Мало ли без мужиков рожают?.. Столько лет одна была, никто бы и слова не сказал… Как бы это поговорить-то с ней? Натворит с этими актами, запутается. Растрату покрыть можно, штаны последние продать и покрыть. А ну как излишки найдут?.. Не поглядят, что вдова того летчика-героя. Он был, да ушел. Слава ему небесная. А ты, дескать, жить осталась, так живи без растрат и излишков…»
«Не об этом думать надо! – ловил он себя. – Судить вот-вот будут… Тоже как бы за растрату: одна „Золотая“ осталась, и ту Ваське сдавать придется…»
То вдруг начинал Рогожников продумывать, как он скажет на суде последнее слово и что скажет в нем. Связной речи не клеилось. Долго раздумывал, стоит ли говорить суду о Храмцове, той самой неудачной Лидиной любви, после которой Лида вернулась в Туруханск. Спустя год Лида сама рассказала Илье о Храмцове. Спокойно так говорила, смеялась, как о давнем пустяке, но Рогожников стискивал зубы и от ненависти даже чуть всхрапывал. «Ты что, Илья?» – поразилась Лида его безумному гневу. «Хочу одного… – с придыхом сказал Рогожников. – Хочу, чтобы его посадили в трюм, запустили туда меня и дали мне в руки нож… Хочу, гаду, в глаза ему посмотреть…» – «Ты отчего такой жестокий?.. Я тебя стану бояться, Илья…» – «А он? Он нет, да?.. – спросил Рогожников. – Я помню тебя, когда ты попросилась ко мне на самоходку, и помню, какая ты была всю дорогу».
Однако Илья решил, что о Храмцове лучше не говорить. Черт с ним, давно все было, зачем взмучивать да взбалтывать то счастливое время. Лиде можно навредить, ребятишкам. И себе тоже. Про то, что хотел оказаться с ним с глазу на глаз, да еще с ножом в руках, судьям необязательно знать. Подумают еще, что Рогожников с молодости порывался нахулиганить.
«Что же сказать в этом последнем слове? – сосредоточенно размышлял Илья. – Или, может, его и не дадут? Скажут, нечего оправдываться, коли растратился и промотался…»
Снег пошел частый, с ветром, облепил руки, лицо, светлее будто стало на берегу. Илья поспешно вскочил и зашагал к самоходке. Через несколько минут – зима зимой. Только река полая, вода загустела от снега, шелестит. Он поднял за собой трап и пошел в кубрик. Там уже спали. Дыбился бугром тулуп на спине у Васьки Типсина, рундук был маловат для него, ноги свешивались. А на другом рундуке, сжавшись в комок под двумя одеялами, спала Саша. Илья притворил за собой двери и остановился на ступеньках. Места заняты. Надо убирать стол и укладываться в проходе на полу. Стараясь не греметь, он прошел в дальний конец кубрика, и тут на глаза ему попались штаны, висящие у печки. Они просохли уже, материал был хороший, и стрелка держалась на брюках даже после стирки. Несколько минут он задумчиво мял в руках тонкую, гладкую ткань, затем осторожно вынул из шкафчика вешалку с пиджаком и жилетом, свернул все это в аккуратный узелок и понес в трюм. С трудом отодвинув тяжелую крышку, он посветил внутрь прихваченным в рубке фонарем и спустился вниз. Ящики и тюки стояли вдоль бортов, крепко обвязанные старым бреднем. Разыскивать, где лежат костюмы, он не стал и сунул свой узелок под упаковку первого попавшегося тюка…
Около четырех утра капитан спустился в машинное, запустил двигатель, и, пока тот прогревался, он заскочил в кубрик, натянул поверх пиджачка дождевик, надел кое-как расправленную фуражку и встал за штурвал. Типсин проснулся и молча следил за сборами капитана. Александра лежала, укрывшись одеялом с головой, и непонятно было, спит ли она или тоже слушает, как Рогожников собирается на вахту.
«Золотая» легко снялась с мели: значит, вода еще прибывает. Заснеженные берега поплыли навстречу, холодный ветер гнал короткую мутную волну. Через пару часов хода должен был появиться поселок.
Типсин деловито обмел палубу от снега, отбил лед на корме, размотал и приготовил бортовые чалки. Затем набрал дров и затопил печку в кубрике. Едким черным дымом потянуло вдоль реки, окутало рубку: труба была короткая, торчала над кубриком черным мятым окурком. Перед Совречкой, когда уже из-за поворота выплыли крайние дома, Типсин пришел в рубку.
– Сходи похмелись, – предложил он, – пока дают… Скоро лавочка закроется.
– Не хочу, – буркнул Илья, впервые чувствуя неприязнь к своему мотористу. Причин особых не было, но что-то подталкивало сказать ему грубо, отматерить.
– Чего вчера уперся-то как бык? – спросил моторист. – Погляди-ка, капитан выискался… Баба толк знает, обидел ты ее вчера. Жрать да пить был мастак…
– Не твое дело! – отрезал Илья и дал длинный гудок: пристань Совречки выглядела пустой и унылой. Торчали облепленный снегом рыбацкий катеришко да несколько моторных лодок. Капитан подчалил к сходням, и появившийся откуда-то расторопный мужик принял чалку. Двигатель умолк, и стало тихо-тихо.
Рулевой закрепил чалку на кнехте и, вытирая руки о штаны, вернулся в рубку.
– Ну и дурак, – сказал он. – Надо было подписать.
– Сам не подпишу и тебе не дам! – отрезал капитан. – Я вас угощал, понятно?
Типсин присвистнул, вынул расческу и причесался.
– «Не дам»… – передразнил он. – А я и спрашивать не стану.
– Ты что? – удивился Илья. – Подписал, что ли?
– Из тебя-то теперь уж какой капитан? – жалея о чем-то, сказал рулевой. – Все равно приказ, наверное, готовый на меня, так что привет! Сиди тут, слепошарый. Тебе еще долго сидеть…
Типсин вышел на палубу, огляделся и не спеша отправился на берег. С минуту Илья сидел будто прибитый. Потом, опомнившись, он кинулся было вдогонку за рулевым, чтобы немедленно отматерить его как следует и заставить подчиниться. Дерзость моториста во время навигации была неслыханной. Всегда послушный Васька вышел из повиновения. «Ах ты, сволочь! – ругался про себя Илья. – И тебе еще отдавать „Золотую“? Ну уж хрен! Я лучше утоплю ее в Турухане! Во морда, а? Взял и подписал! Будто я груз дорогой переколотил! Да еще за капитана подписался!.. Ну, я тебе устрою!»
Он не знал еще, что «устроит» взбунтовавшемуся рулевому, но в душе у капитана все кипело и плескалось через край. Александра вышла из кубрика и, пройдя мимо рубки, невозмутимо направилась к сходням. Пальто, шапочка, сумочка под мышкой, легкая, красивая.
– Саша! – крикнул Рогожников, выглянув из рубки. – Ты куда? Мне это… поговорить с тобой надо!
Отчего-то не было на нее злости, наоборот, ныла и ныла жалость к ней. А тут еще вспоминался ее муж, погибший пилот, и Рогожникову становилось жаль их обоих. Александра на секунду остановилась, вскинула голову: что, дескать?
– Поговорить надо! – повторил Илья.
Александра молча сошла на берег и, уже не оборачиваясь, пошла вдоль кривой прибрежной улочки. Рогожников остался один на пустом причале. Поселок словно вымер: то ли спят еще, то ли на работе уже. Илья несколько минут бродил по палубе, потом снова запустил дизель и начал гудеть сиреной. Хрипловатый, надтреснутый звук будил Совречку, хором залаяли собаки, ударил пулеметной очередью тракторный пускач, завизжала, буксуя, машина. На пристань потянулся народ…
– Здорово, Илья! – кричали с берега. – Вот уж не ждали сегодня!
По палубе застучали сапоги, кто-то уже откатил крышку с трюма, и началась разгрузка.
Рогожников, заложив руки за спину, бродил по самоходке, спускался на берег, мелькали вокруг лица, с Ильей здоровались, о чем-то спрашивали, и он отвечал коротко и односложно. «Все теряется, – думал он, – исчезает… Я уже не капитан и вообще никто теперь. Интересно, меня еще не арестовали, не посадили, а все идет так, будто меня уже нету… Чего я надеялся-то, когда в рейс собирался? Схожу, думал, в последний рейс, вот и сходил…»
Грузчики таскали на берег ящики, коробки, тюки, кто-то весело чертыхался, тут же где-то была и Александра. Илья видел мелькание ее шапочки среди голов, все порывался остановить, спросить, но обилие народа смущало его, он вдруг начал стесняться людей, отворачивался, когда кто-то пытался заговорить с ним, и уходил подальше. «Скорей бы уж в Туруханск да в суд, – думал он, – кончилось бы все скорей!..»
Двое мальчишек забрались в рубку, сначала робко трогали рычаги и кнопки, но потом разыгрались, замелькали ручки штурвала, вспыхнули сигнальные огни на мачте.
– Эй-эй! – крикнул Илья. – Бросьте там! Это не игрушка!..
Крикнул и тут же пожалел: зачем пацанов турнул, пусть бы играли. Один черт, все пропадает…
Трюм был уже пуст, когда подъехала машина, груженная брезентовыми кипами.
Хмурый низенький мужик с чемоданчиком в руке и в облезлом полушубке выпрыгнул из кабины и степенно подошел к Рогожникову.
– Куда пушнину грузить, капитан? – спросил он.
– В трюм, не знаешь, что ли? – бросил Илья. Он в этот момент выискивал среди народа Сашу. Она появилась несколько раз то в кузове машины, то за горой ящиков, сложенных на земле, и исчезла. Совреченцы уже расходились, группы по три – пять человек потянулись к магазину, куда повезли товар. Рогожников боялся, что и она уйдет и он так и не поговорит с ней. А поговорить обязательно нужно! У нее муж так жестоко погиб, вдруг и она так же погибнет…
– Я спрашиваю, подтоварники в трюме есть? – не отставал мужичок – заготовитель пушнины. – Без подтоварников грузить нельзя, замочим… А пушнину на распыл не спишешь!
– Есть! – бросил капитан и устремился к куче людей за ящиками. Луневой там не было…
Пушнину грузили вдвоем с заготовителем. Типсин как ушел, так больше и не появлялся. Без труда носили громоздкие невесомые кипы в трюм и укладывали на подтоварники вдоль бортов. Заготовитель поглядывал на Илью, будто намеревался сообщить что-то важное и таинственное. Рогожников вспомнил, что в прошлом году заготовителем в Совречке был старичок по фамилии Образцов. Бородка клинышком, очки в тонкой оправе и шустрые, озорные глаза… Он весь путь до Туруханска неотлучно сидел с Ильей в рубке и рассказывал ему про свою жизнь в Ленинграде и про пушной аукцион, где ему довелось работать перед войной. «Какие меха! – восклицал старичок, вращая глазами. – Сколько их через мои руки прошло!..»
В блокаду Образцов чуть не умер от голода. Спасла медвежья шкура, которую он ел полтора месяца, по кусочкам величиной в пол-ладони. Илья за дорогу так привязался к нему, что позвал к себе в гости. Они просидели с ним на кухне чуть не до утра, и Рогожников просил рассказать Образцова еще раз про блокаду, чтобы услышала Лида… Лида слушала, ахала, по-бабьи всплескивала руками. «И про аукцион, – просил Рогожников, сияя. – Женщины любят про меха!»… Еще тогда старичок собирался вернуться в Ленинград и, наверное, уехал все-таки, если нынче пушнину везет этот мужичок. «Жаль, – подумал Илья, – этот, видно, дундук, ишь как косится…»
Погрузив пушнину, заготовитель достал из машины карабин, пошептался о чем-то с шофером и залез в трюм. Самое время было отчалить, но пропал куда-то рулевой Типсин. Илья ждал час – нету. За то время успел промыть фильтры у дизеля, заправиться топливом и маслом, отмыть палубу от грязи, натасканной грузчиками. Переделав всю работу, он сел в рубке на пустой ящик и стал смотреть в окно. Злость на моториста разгоралась. «Пойду к начальству, – думал он, – костьми лягу, а „Золотую“ не дам».
– Чего ждем? – высунулся из трюма заготовитель.
– Команда разбежалась, – буркнул Илья.
– Все у вас не слава богу… – проворчал заготовитель и скрылся.
А Рогожников неожиданно про себя подумал, что ждет-то он больше не рулевого, а ее, Александру. Ее ищет глазами по грязной от талого снега кривой улочке поселка. Вдруг не придет? Хоть бы рукой махнула издалека. Не в магазинной очереди стояли, а как-никак чуть не пять суток вместе плыли на одной барже. А это ведь как в одной квартире прожили… Бог с ним, что концовка у этой жизни не вышла, как чужие разошлись. Память-то должна остаться. Неужели из-за акта, из-за паршивой бумажки, без которой можно спокойно жить, все насмарку? Обидно, если так…
Типсин появился на берегу часа через три. Шли с каким-то мужчиной в обнимку, скользили по грязи, остановившись, спорили, молотили воздух руками. Капитан взял мегафон, вышел на палубу.
Васька дернулся, широко расставив ноги, погрозил кулаком. Спутник Типсина подтолкнул его в спину, иди, мол, зовут. Илья отвязал чалку, запустил двигатель и бросил реверс на задний ход. Самоходка медленно отошла от пристани, течение сразу же подхватило и понесло вниз. Некоторое время моторист продолжал разговаривать, жестикулируя перед носом товарища, но потом, заметив уплывающую самоходку, ринулся вдоль по берегу. Рогожников дал полный вперед и поднял бинокль. Совреченская пристань медленно уходила за поворот. Еще было не поздно, еще можно было увидеть машущую вслед руку, но берег, с вытянутыми до половины лодками, оставался пустым и безжизненным. Несколько раз в окружье бинокля попадал рулевой Вася Типсин, летящая из-под ног грязь, широко открытый рот и глаза. Но и его скоро заслонила выступающая к мысу гряда леса.
Заготовитель пушнины попался неразговорчивый. Первые сутки из трюма не вылазил, забился между кипами и просидел так до утра. Однако на следующую ночь ударил морозец и загнал его в кубрик. Илья почти не спал. Приткнув к берегу самоходку, он раскочегарил печь, улегся на рундук вниз лицом и, зажмурившись, ждал, когда исчезнет в глазах мельтешение речных поворотов, серых волн и полузатопленных береговых кустарников. В короткие мгновения, когда дрема все-таки выключала сознание и расслабляла мышцы, Рогожникову начинал сниться один и тот же сон. Будто сидят они с Лидой в подполье тещиного дома и перебирают картошку. Весна будто кончается, все уже давно отсадились в огородах, а они, как всегда, запаздывают. Подпол очень похож на трюм «Золотой», ходишь – железо под ногами гремит. Илья таскает гнилую картошку и валит за борт, а ей конца и края не видно. Лида ругается: сгноили, дескать, опять с ведром по Туруханску бегать да покупать втридорога…
Однажды в такой момент заготовитель растолкал его и подозрительно спросил:
– Ты чего, паря, мечешься во сне?
– Сон видел, – пояснил Илья и рассказал ему про картошку.
– Шибко плохой сон, – определил заготовитель. – Не к добру… А верно говорят, что ты под следствием находишься? – не вытерпел он.
– Еще вчера вечером должны были осудить, – сказал Илья и, подхватив тулуп, направился в рубку.
– Опасный ты человек! – натянуто хохотнул заготовитель. – Лихой больно, да я, знаешь, всяких встречал…
– Мне человека убить – раз плюнуть, – не оборачиваясь бросил Рогожников и загрохотал сапогами по железным ступеням.
…Туруханск обозначился на горизонте уже под вечер. На слиянии Енисея и Тунгуски опять штормило, самоходку раскачивало на продольной волне, окатывая палубу шуршащими, как песок, брызгами. Илья поднял залитое водой лобовое стекло и прицелился биноклем в кромку берега…
Штурвальное колесо выбило из рук капитана, золотистым веером мелькнули отполированные ладонями ручки. Палец нашел кнопку сирены, и «Золотая» протрубила длинно и призывно: «А-а-у-у-у…»
На ветреном угоре, у скамеечки, кто-то был! И, как показалось Илье, не один человек, а трое: большой и два маленьких. Илья перехватил штурвал и, сбавив ход, снова вскинул бинокль.
На угоре стоял участковый Савушкин в расстегнутой и развевающейся шинели.
Узел
1
Доктор пасся в километре от разведочного участка, в густых молодых осинниках, вымахавших после пожара. На шее Доктора бренчало самодельное ботало, подвязанное брючным ремнем, однако глуховатый звук жестянки можно было услышать за сотню метров, не больше. А в дождливую погоду да в таких зарослях скорее лбом в круп коня врежешься, чем услышишь. С тех пор, как жеребец начальника партии Жорина сломал передние ноги на курумнике, лошадей на участке путать не стали. А те, почувствовав свободу, иногда забирались так далеко, что работавшему первый сезон коноводу Сычеву приходилось брать пару булок хлеба на дорогу и отправляться на поиски. Бывало, находил. Бывало, терялся, тогда искали и Сычева и коней.
Вся эта седельно-вьючная сила на участке числилась списанной. Таков тут был порядок аренды: взяли на сезон конягу в местном совхозе и тут же бумагу написали – копыта, мол, отбросила, заездили геологи. Как это, например, случилось с начальниковым жеребчиком – Несчастным. Несчастный выполз на коленях к лагерю, ржал тоненько, жалостно. Жорин не выдержал, погладил стриженую челку лошади и добил из револьвера в ухо. Потом повар несколько дней готовил отбивные и даже пельмени. Что поделаешь!..
Если коню удавалось пережить весь ад походной жизни, его возвращали в совхоз, а бумагу-похоронку уничтожали.
Доктор принадлежал участковому геологу Сереге Лиходееву и работал в поле второй сезон. Приходилось Сереге возить на нем грузы, и ходить в маршруты, и даже таскать резиновые лодки по реке. Доктор, хотя и имел звучное имя, на вид был страшноватый: на ходу задними ногами ступал не в «колею», ходил чуть бочком, шея короткая, голова здоровая и вечно опущенная. Но сообразительность имел докторскую: с пустыми руками – подходи и хоть обнимайся, с уздой – в мгновение поворачивался задом и прижимал уши. День вокруг него протопчешься – не поймаешь. Признавал только Серегу да еще повара, словно чувствуя в нем будущего распорядителя своих останков. Когда Серега первый раз надел Доктору ботало, тот подозрительно прислушался к звону, отковылял в сторонку, лег на бок, ловко зацепил копытом веревку, порвал ее, и ботало, звякнув, укатилось. Затем встал и спокойно ушел в тайгу. Утром Серега собрался уж пешком маршрут кончать, вылез из-под полога, а конь стоит в десятке метров от него, честно стоит, ждет, когда его заседлают и рюкзак на хребет взвалят. А до геологов ездил на Докторе совхозный врач, он же ему и кличку такую дал, и к свободе приучил.
За два сезона Доктор приноровился к порядкам геологов. Идет дождь – можно в лагерь не приходить, все равно маршрутов не будет. Сильный ветер – тоже. Кстати, от ветра он однажды пострадал. Пасся на том же горельнике, трава густая, хорошая, гнуса нет. И вдруг обгорелая сосна рухнула и вершиной зацепила по крупу. С тех пор и стал ходить он бочком. Тоже сначала пристрелить хотели, да Серега пожалел.
Сейчас Доктор бродил в осинниках, лениво щипал траву; прилизанная дождем рыхлая шерсть лоснилась от сырости, и вокруг шеи явственно проступали твердые шишки от паутовых укусов. А Серега Лиходеев в промокшей и стоящей колом брезентухе продирался через заросли, матерился себе под нос и время от времени, остановившись, звал Доктора, прислушивался: не зазвенит ли где? Это был редкий случай, когда Серега искал коня. Приспичило, надо! И не ему, а начальнику партии Жорину.
Две недели стояла непогода: то дождь, то низкая облачность. Вертолет с инкассатором для съемки добытого золота не прилетел. Золота скопилось многовато – пуд. Партия одновременно работала по двум проектам: поиски и разведка плюс добыча. И повезло. Россыпь хорошую зацепили, второй месяц на ней ковыряются, а она и не кончается. Серега на днях в бригаде ручного бурения был – интересно! Может, и на месторождение «россыпуха» вытянет… И как на зло – навесили обязанность (еще в начале сезона) инкассировать золото на случай нелетной погоды. Парень, говорят, честный, молодой, разворотливый – справится. Сложного, конечно, ничего нет: расписался в сорока бумагах, кинул в рюкзак опечатанные мешки и кати на здоровье Да вот беда: катить-то до базы две сотни верст и все по тайге. Рысью не поедешь, шагом всю дорогу, по речным косам, распадкам да болотам. В оба конца – неделя. Вызвал утром Жорин и говорит:
– Принимай груз.
Серега оптимистично стал предсказывать хорошую погоду в скором времени, но Жорин сунул вместе с кипой сопроводительных бумаг сводку погоды до конца месяца, и Серега сник.
– С кем ехать? – вяло спросил он.
– Сычева возьмешь, больше некого послать. Пусть идет коней ловит.
– Ладно…
– Отвезешь ненужные карты и возьмешь новые, я тут переписал какие, – Жорин вручил два десятка карт и список.
– Бу сделано…
– И вот что. Буровики просили деньги на сберкнижки положить. Тут шесть тысяч всего. Сделай, а? – уже попросил начальник. – Здесь все, – и он отдал объемистый пакет.
– Некогда мне будет по сберкассам таскаться, – хотел отказаться Серега, но Жорин его упросил:
– Я обещал мужикам. Сделай.
Собрал Серега полевую сумку, набил ее картами и деньгами, туда же засунул жоринский револьвер, золото уложил в рюкзак и, оставив все это у начальника, отправился к Сычеву.
Коновод Сычев лежал у себя в палатке, волосатая мощная грудь бугром вздымалась от глубокого дыхания, жесткая ядреная борода торчала вверх, из-под бороды виднелся крупный угловатый кадык. Серега с Сычевым встречался редко, мельком, когда тот привозил в лагерь продукты и кое-что по заказам: лучок, огурчики и всякую мелочь. Всегда Сычев какой-то одинокий, хмурый. Позовут его мужики выпить подпольной бражонки – откажется. Уйдет к себе в палатку, сядет, молчит, думает. Рассказывали, что когда он в одиночку ведет караван по тайге – всю дорогу поет, а как в лагерь пришел, так замолчал – слова не вытянешь.
Серега с минуту рассматривал спящего. Лицо словно забрызгано синими чернилами: пожалуй, с сотню мелких точек-наколок. «Чем это его так?» – подумал Серега и тронул Сычева:
– Вставай, поедем.
Сычев сразу проснулся.
– Куда это? – недовольно спросил он.
– Надо, понял?
– Не поеду, – отрезал Сычев. – Я день как сюда пришел. Отдохнуть хочу. Две недели по отрядам мотался…
– Жорин сказал тебя взять.
– Каво везти-то?
– Драгметалл. Со мной вместе.
– Золото? – с любопытством переспросил Сычев и уставился на Серегу.
– Ну…
Сычев секунду размышлял и вдруг согласился:
– Поехали!
Серега вышел из палатки, заглянул на кухню, отломил там кусок хлеба и, засунув его в карман, нырнул в гущу насквозь промокшего леса. Он не заметил, как из-под откинутого клапана палатки за ним пытливо наблюдает мрачноватый Сычев.
2
Выехали после обеда и весь остаток дня ехали молча. Сычев па поджарой тонконогой кобылке шел передом. Его широкая спина в зеленом дождевике и островерхий капюшон, из которого черным клочком торчала борода, до самого вечера маячили перед Серегиными глазами. Коновод, пока тащились по чистой пойме реки, дремал на ходу, его фигура, подрагивая, клонилась к лошадиной шее, он сползал в седле чуть набок, кобыла тоже, словно в дреме, убавляла шаг, и когда казалось, вот-вот свалится человек на землю, Сычев дергался, просыпаясь, хлестал концом повода по конскому заду и ворчал: «У‑у! Скотина! Спишь на ходу!» К кому это относилось, Серега так и не понял.
Серегин Доктор, раньше никогда не подававший признаков любопытства к молодым кобылкам, здесь вдруг, с самого начала пути, проявил безудержный интерес к стройной «особе» впереди. Вскинул тяжелую голову и шел уже не опуская ее, а иногда еще настораживался и неожиданно звонко и отрывисто ржал. Сычевская кобылка тоже выражала беспокойство и раза два пробовала пойти в рысь.
Серега обычно ездил, привязав поводья к седлу, тут же, из-за редкой прыти Доктора, приходилось держать сырой и скользкий повод в руках.
Ближе к вечеру свернули в редколесный распадок, и сонливость как рукой сняло. То и дело надо было уворачиваться от рогатых сучьев или отяжелевших от воды пихтовых лап. Паутинные нити, обросшие изумрудными мельчайшими каплями и оттого казавшиеся толщиной в хороший шнур, неприятно липли к лицу, висли на бровях и ресницах. Несколько раз Серегу окатило лавиной воды с густых вершин пихтача, и он, догнав Сычева, сказал:
– Давай ночевать. Нитки сухой нет… – и выжал берет, как тряпку.
Сычев медленно развернулся в седле, остановил коня и уставился на Серегу. Диковатые, словно не управляемые, глаза выглядывали из-под капюшона. Такие глаза бывают у человека, если нечаянно прервешь ход его глубочайших мыслей… «Тебе хорошо… Ты сухой, черт!» – подумал Серега, глядя на удобный (чем не палатка?) дождевик Сычева.
Наконец коновод сообразил, что от него хотят, быстро-быстро поморгал и сказал нехотя:
– Ночевать так ночевать… мне што… место только тут хреновое. Давай на горушку.
Доктор, почуяв кобылицу рядом, косил глаз и целился ткнуться ей мордой в шею.
– Уйди! – махнул длинным рукавом Сычев. – Ишь, приспичило!
Поехали рядом, и Серега услышал странный жулькающий звук, будто вода в сапоге…
– Что это? – спросил Серега.
– Селезенка екает.
– У кого?
– Не у меня же! – зло ответил Сычев.
Серега приотстал, придержав коня, и подумал: «Ну и жук. Будто мне хочется в такую слякость по тайге ломиться. Чего психует? За эту прогулку Жорин наверняка ему дополнительный наряд выпишет. Рвач. Набежали сюда как саранча, кроме как о рублях, ни о чем не думают. Едет в дождевике, получает больше меня да еще недоволен. Эх, народ!»
На горе остановились, расседлали коней. Сычев, пока Серега укладывал рюкзак с драгметаллом под седло, чтобы не замочило, достал длинную веревку и привязал кобылку к дереву. Доктор же, обрадовавшись свободе, буквально заплясал вокруг кобыленки. Она же нервно ржала, словно подсмеиваясь над неуклюжим ухажером.
Торопливо растянули тент, укосом на ветер, нарубили толстого гниловатого коряжника, натесали щепок со смолевого пня для растопки – запалили костер. Сычев, шурша дождевиком, с чайником в руках отправился искать воду. Серега забрался под тент, стянул штормовку, повесил ее на кольях у огня. Потом снял влажный свитер и, приладив его на длинном стволе сычевской берданки, стал сушить в вихре горячего воздуха над костром – так намокшая шерсть сохнет быстрее. От свитера валил густой пар, а на обшлагах свисающих рукавов шерсть с треском плавилась, сворачиваясь в шарики. Серега отдергивал берданку, стряхивал рукой рыжий налет с подпаленного ворса. В очередной раз спасая рукава и щурясь от дыма, Серега глянул в сторону и замер в неудобной позе. Там, где кончается свет и начинается увеличенная огнем махровая тьма, как изваяние возник Сычев. Пламя высвечивало его лицо и руку с чайником, будто он высунулся из темноты, как из-за черной занавески. Свет плясал на рябых щеках, а настороженные глаза смотрели на Серегу, следили за каждым его движением. Серега не слышал, когда Сычев подошел, хотя незаметно приблизиться на такое расстояние в гремящем, как жесть, дождевике очень трудно. Серега, привыкший считать себя в тайге как дома, обязательно должен был услышать или почувствовать приближение Сычева. Легкий холодок пробежал по и так уже промерзавшей спине. Неприятно вот так вдруг обнаружить, что кто-то за тобой наблюдает. Он сорвал свитер со ствола, бросил под тент берданку и развернулся спиной к костру. Сычев скоро подошел, деловито пристроил на поленьях чайник и грузно уселся рядом.
– Задубел, парень? – мирно спросил он.
– Есть маленько… – Серега натянул недосохший свитер.
Сычев достал пробный мешочек, приспособленный под кисет, и закурил. Терпко запахло махорочным дымком, и Сереге тоже захотелось покурить, хотя он и не курил.
Чай заварили купеческий, пачку на чайник. Но когда припахивающий распаренным веником бурый напиток разлили по кружкам и Серега, размешав сахар, приготовился отхлебнуть глоток, послышался вдруг тупой удар и резко, пронзительно в стороне заржал Доктор. Серега чуть не выплеснул чай на колени, а невозмутимый Сычев прокомментировал:
– Как она его, а! Не дается, тварь. Вишь, время не пришло.
Громко расхохотался и добавил:
– Торопиться-то к чему? Всему свое время!
Отставил кружку, достал пару банок тушенки и, пропоров ножом отверстия в крышках, поставил в костер. «Ну и охранника мне подсунули, – подумал Серега, разглядывая короткопалые грязные руки Сычева. – С таким только и возить золото по тайге… Что от кого охранять – неизвестно».
– На чаю до утра тоскливо будет, – объяснил Сычев, показывая на банки, и неожиданно спросил: – Ты-то женатый или нет?
– Женат, конечно, – ответил Серега.
– И дети, поди, есть? – сощурил угрюмые глаза Сычев,
– Нет еще.
– Это хорошо! – обрадовался коновод. – Морока с ними потом будет. Жена-то где живет? В поселке небось?
– В Красноярске. Студентка она еще, на пятом курсе.
– А-а! И это хорошо. Тут-то она с тоски бы… того, а там ниче, люди вокруг все-таки. Помогут как-никак, утешат, если что…
– Да мы переписываемся часто. Она и не скучает. Обещала приехать скоро.
– Никудышная работенка у вас. Да и опасная.
– Кому как! – рассудил Серега. – А нам с женой нравится.
– Болтайся по тайге туды-сюды, – продолжал Сычев. – С золотом еще… Народ разный тут шастает… А много везем-то?
– Пуд. Народ спокойный. А потом, ты же не так просто со мной поехал, а для охраны…
Сычев, выхватывая горячие банки из костра, буркнул:
– Знаю. Приходилось уж охранять. Зарплату на рудники сопровождал.
– Тем более!
Разговорился молчун Сычев, и Сереге стало спокойнее. «Вид у него свирепый, а так мужик ничего», – выбирая куски мяса из банки, думал Серега… А коновод все рассказывал и рассказывал. То про Колыму, где он жил с одной бабой и сына завел, да сволочь баба не уберегла, помер мальчишка. И о том, как падал однажды на вертолете, не разбился, правда, но с тех пор больше не летает на них, потому и подался в коноводы. И как однажды, когда работал в другой партии, вез продукты на двух лошадях и, пока разыскивал в тайге отряд, – сам съел половину, а вторую половину угробил, выкупавшись в реке. А тот несчастный отряд полтора месяца на двух вертолетах искал, в свою очередь, Сычева с караваном. Серега, увлеченный рассказами, спросил, показывая на синюю рябь по лицу:
– А это… откуда?
Сычев нахмурился, погладил пальцами рябую кожу на щеке, вздохнул и нехотя сказал:
– Да было дело… Угольной крошкой в шахте посекло.
И замолчал. За весь вечер слова не сказал. После ужина вынул кусок тряпки, долго и старательно чистил берданку, смазал затвор и зарядил.
– С нее на три метра с подбегом… – попробовал разговорить Сычева Серега. Но тот стрельнул глазами в его сторону и промолчал.
Дождь усиливался. А недалеко, раскатисто и тревожно, ржали лошади.
3
На следующий день с утра прошли километров тридцать и остановились обедать. Сомнений не было: сычевская кобылка явно «гулялась», и коновод, вытягивая ее вдоль спины кнутом, материл сам себя, что угораздило-де его ехать на кобылке, жеребец покоя не даст всю дорогу.
На привале, как обычно, Сычев привязал свою лошадь, только теперь не веревкой, а поводом. Серега Доктора не привязал: куда он от нее денется! Расседлывать тоже не стали, и Серега как был с полевой сумкой через плечо и карабином, так и соскочил с коня, машинально проверил подпруги и подошел к Сычеву, который разводил костер.
– Если так идти, завтра на базе будем, – сообщил он.
– Не торопись, – бросил коновод, – всему свое время…
Пока обедали, кони ни на секунду не успокаивались. Теперь уже кобылка не отбивалась ногами, лишь изредка покусывала Доктору прикрытую гривой шею. Доктор же от этих укусов бесился, вставал на дыбы, ржал, выделывая вокруг кобылки пируэты загадочного танца.
Серега вполглаза наблюдал за лошадьми и пил чай. Сычев сидел к ним спиной и не обращал внимания на любовную пляску. И когда Серега в очередной раз взглянул на коней и увидел, что кобылка, оторвав повод, быстрым ходом уходит в сторону болота, а за ней, взбрыкивая ногами и подбрасывая на спине рюкзак с драгметаллом, устремился Доктор, он удивленно протянул руку и сказал:
– Ты смотри, что они делают!
Сычев укоризненно посмотрел на Серегу и пробурчал:
– Чего? Свадьбы не видал, что ли?
– Там же золото!
Сычев издевательски расхохотался и, как показалось Сереге, недобро заметил:
– Оно им не помеха. Это тебе из-за него приходится… – и обернулся. Лошади перешли на рысь и быстро удалялись по болоту.
Сычев вскочил и закричал:
– Бей! Чего сидишь!
Серега вскинул карабин, но руки не слушались. Плясала мушка, и плясали лошади.
– Бей! – орал Сычев. – Она ж его уведет сейчас!
– Догоню! – крикнул Серега и сорвался следом, размахивая карабином. Сычев в это время все же ухватил берданку и, стоя, торопливо выцеливал, прильнув бородой к прикладу. Глаза лихорадочно ловили мельтешащие цели.
Серега отбежал метров сорок, когда звучно ударил первый выстрел и пуля с визгом скользнула над болотом. Он обернулся, погрозил кулаком и на бегу крикнул:
– Дурак! Ты чего?!
Сычев торопливо дергал затвор, перезаряжая берданку. Серега зацепился ногой за обомшелый сук. Карабин дренькнул и отлетел в сторону. Серега ползком подобрался к нему, вскочил, как бегун с низкого старта, и помчался, прыгая через кочки, свежим лошадиным следом. А сзади продолжали стучать выстрелы и доносился мат Сычева.
Около часа Серега, задыхаясь от с ходу взятого спринтерского темпа, бежал, не теряя из виду колыхающихся в галопе лошадей. Бежать мешала высокая трава. Болото с редкими островами чахлой сосенки уходило далеко к горизонту, где синей полоской виднелся лес. Кобылка шла впереди, уводя все дальше и дальше некогда ленивого, нерасторопного жеребца вместе с пудом драгметалла, за который Серега отвечал головой. Еще через час лошади оторвались метров на триста.
Жеребца уводила молодая сильная кобылка, уводила призывным ржанием и легким бегом. Серегу Лиходеева уводила боязнь за груз, который колотился на хребте лошади. Что им было, лошадям, безумным от любви, до маленького человека, бегущего за ними со сдавленным спазмами горлом? Даже если бы Серега упал сейчас в болотную жижу и открыл пальбу, то и тогда, наверное, они не остановились бы, не стали шарахаться по сторонам от звенящих пуль. Оглохли кони. Не до людей им сейчас и не до золота. Бесится природа в натянутых жилах, кровь в голову бьет. Попади конские ноги в прикрытую мхами трясину – не сгинули бы, враз перемахнули и дальше! Что трясина, когда туман в голове и теплая, пружинистая сила в разгоряченных мышцах. Тут простора б побольше, чтобы можно было силушку эту выложить, всю до капли. А потом хоть стреляй, хоть в зыбь угоди – все равно! Море по колено.
Каково же ему, Сереге Лиходееву, рассекать высокие травы по кочковатой, хлипкой болотной земле? Бог с ним, что мокрый по уши, обсохнуть потом можно. Силы-то обыкновенные, человеческие, и подогреваются только мыслью: «Что же будет, если эту разнесчастную пригоршню песка провороню?» Было бы, конечно, Сереге… Конечно, и в воровстве заподозрят, а уж о том, что последним человеком в партии станешь, – тут и речи нет. С грязью смешают. С золотом имел дело как-никак, осторожным надо быть. Тебе доверили, а ты… Тоска, в общем, если лошади пропадут. С них спросу нет. Они – животные, им полагается жить по зову инстинктов. А человеку – по зову закона. Как ни крути, а надо Сереге мчаться за лошадьми, ловить раскрытым ртом воздух. Им, Доктору и кобылке, куда проще бегать. Играют, им весело. Человеку же не до игры… Однако это, может быть, и не плохо. Тоже можно без задержки и топь перемахнуть, и от пули не шарахнуться.
Когда легкие сумерки затянули и без того серый горизонт, Серега увидел, что лошади остановились, затанцевали на месте. Но когда он подбегал на выстрел, кобылка брала с места в галоп и уходила дальше, в мельтешащее марево дождя. Серега боялся темноты. Ночью лошади могли уйти и исчезнуть во все приближающейся залесенной кромке болота. А там ищи-свищи… Боялся Серега и того, что, не дай бог, Доктор в лесу порвет рюкзак. Пропало тогда золото, попробуй собери его на такой площади…
Когда лошади остановились в очередной раз, Серега решился. Выбрал кочку повыше, положил карабин, встав на колени, старательно выцелил конский силуэт. Но только готовился надавить на спуск, цель терялась – ствол упирался или в небо, или в дальнюю кочку. А потом кони вообще растворились в темноте… Серега сел на кочку и опустил руки. В мозгу колотилась единственная мысль: «Все. Конец. Как же теперь?» Потом навалилось сонливое отупение, безразличие, и он, наверное, так бы и уснул на этой кочке, если бы рядом не заржал победно и торжествующе Доктор. Серега бросился в одну сторону, в другую. Уже почти настиг заигравшихся коней, но топот и ржание вновь удалились.
Закрутило Серегу Лиходеева на болоте. Казалось, конца не будет этой ночи. А сам себе он казался маленьким, беззащитным, и тьма, которую можно было пощупать руками, закатывала его словно в дерюгу. Лошади несутся где-то рядом, слышен топот, слышно чавканье грязи – только протянуть руку и достанешь! Однако Серега гонится-гонится, да все зря. Ушли, будто жижа между пальцев.
– Доктор! Докта-а-ар! Дохлятина ты чертова! Волчья похлебка! Чтобы ты шею сломал!
Так Серега пробегал до утра.
А утром, когда рассвело, он сразу увидел лошадей на фоне побагровевшего восхода – узкой полоске чистого неба, открывшегося на мгновение, чтоб показать, что действительно наступило утро. Любвеобильный Доктор гарцевал вокруг покоренной кобылки, и его силуэт отливал каймой медного цвета. Серега несколько раз прицеливался стоя, но, боясь промахнуться, решил подойти еще ближе. Но когда оставалось метров полета и медный силуэт Доктора уверенно повис на мушке, Сереге стало ужасно жалко убивать его. Он представил, как понуро опустит голову и подойдет к трупу жеребца, взглянет на его остекленевшие глаза и как будет отвязывать злосчастный рюкзак с драгметаллом, из-за которого и сложил на старости лет дурную голову несчастный жеребец…
Серега оторвал глаз от прицела и с трудом убрал руку с цевья. И словно почуяв, что ему подарили жизнь, Доктор лихо взбрыкнул ногами и помчался следом за кобылкой. Через минуту Серега жалел не жеребца, а себя, запинаясь в траве и задыхаясь на бегу в приступе кашля. Гонка продолжалась часа два, пока заморенные лошади не остановились у ярко-зеленого островка сочной травы и не стали жадно щипать ее, опустившись на колени: такой травой на болоте обычно зарастают окна топей.
Серега подошел к Доктору, отвязал повод с седла и со всей силы ударил жеребца по теплым, дышащим ноздрям. «Ну вот! – удовлетворенно подумал он, обтирая о штаны вымазанную зеленой слюной руку. – А ты кричал, стрельбу затеял…» – И тут же пригнул голову. Ему явственно вспомнился визг пули над головой, а в глазах возникло страшное, звероватое лицо Сычева. «В кого же он палил?..»
4
«В кого же он палил? – спрашивал себя Серега и чувствовал зудящий озноб между лопаток. – Лошади-то бежали в стороне…» Он вспомнил начало погони, представил, как и где находились он сам, Сычев, лошади. Получалось, что Серега и кони не могли быть на одной прямой, а лишь только в этом случае Сычев мог стрелять через Серегину голову. Мог… Допустим, в запалке не сообразил, что можно угодить в Серегу, вот и палил. Но… лошади уходили много правее Сереги! «Значит, он по мне шпарил!» Теперь, спустя восемнадцать часов, Сереге вдруг стало жутко. Он остановил Доктора и осмотрелся. Сереге начинало казаться, что Сычев спрятался где-то близко, высматривает, караулит, ждет, когда Серега подъедет ближе, чтобы наверняка… Что это там?! За гривкой с карликовой сосной… Нет… Показалось… «А мишень я подходящая, не промажешь. Кони шагом идут… Вот сволочь! Не зря он за мной сек постоянно, и вчера у костра… Ружье чистил, готовился».
Внимательно разглядывая все вокруг, Серега заметил, что кое-где по бурой поверхности болота вспыхивают зеленые островки с линзами желтоватой воды, и понял: «окна», булькнешь и с концом. От мысли, что он всю ночь бегал между этими «окнами» и только чудом не заскочил в трясину, – озноб от лопаток разлился по спине, и Серега ощутил, что стал весь пупырчатым, как щипаный гусь. И еще от одной мысли ему сделалось не по себе: болото – ни конца ни края, куда ехать? Однако Доктор, опустив тяжелую голову, уверенно шел вперед, и Серега успокоился. Доктор хорошо ходил своим старым следом. Сникшая от любовной сытости сычевская кобылка понуро ступала следом, срывая на ходу жадными губами жесткую болотную траву.
Серега беспрестанно крутил головой, и его все сильнее охватывали мысли о коварстве Сычева. Теперь он был уверен: этот рябой тип неожиданно согласился ехать с ним потому, что узнал – Серега повезет драгметалл. И тогда Сычев и решился на грабеж. Серега стал вспоминать, как Сычев вел себя, что говорил и о чем спрашивал, как злорадно хохотал и какая все-таки у него уголовная морда!
«Ага! – догадался Серега. – Вот почему ты спрашивал, есть ли дети да где жена. Свое разбойничье благородство показывал! Ух и хитрый сволочуга! А я дурак! Ну и дурак! И сколько везем спрашивал, и про народ всякий говорил. Тут всему кобылка помешала, приспичило ей гуляться. Получилось, золото само убежало, ну и я с ним. Вот и стал он палить вслед. А что? Удобный случай! Кони сбегают с золотом, я ухожу за ними, и никто больше не возвращается. Пропали. В болоте утонули! Найди попробуй! Так. Гонка, выходит, все планы его перевернула. Так-то, наверное, хотел ночью придушить. А теперь фигу тебе, Сычев!
Оттого, что остался жив, не утонул в болоте, поймал Доктора с рюкзаком, и оттого, что дождь перестал и вроде бы небо стало разреживаться, Серега почувствовал себя гораздо лучше, увереннее, чем ночью, когда бегал по болоту. Он уже прикидывал, как сообщить в милицию про Сычева, когда прибудет в поселок и сдаст золото. А может, сам поймает его здесь, пока тот далеко не ушел. А то смоется, и ищи его по всей стране. Связать и поперек седла. Так а в поселок заявиться…
Болото помаленьку суживалось. Серега по неуловимым приметам начинал узнавать места, где бежал вчера. От хороших мыслей даже есть захотелось. Но рюкзак с продуктами остался у Сычева, там, на обеденном привале. А еще… у него осталась Серегина полевая сумка! Там деньги, секретные карты, револьвер.
Все разом возвратилось на свои места. Серега вновь почувствовал себя на прицеле у затаившегося в кустах Сычева. Засада будет. Так просто он не уйдет. «Теперь точно мне труба, – подумал уныло Серега. – Даже если и драгметалл спасу…»
Он слез с коня, взял его за повод и, осматриваясь, с карабином наготове двинулся к далекой лесной полосе на горизонте.
День кончался. На смену дождю поднялась мошкара, забивающая дыхание, глаза, волосы. Доктор фыркал, прочищая ноздри от гнуса, резко вздрагивал всем телом и был совершенно безразличным и к Сереге, и к кобылке с екающей селезенкой – отрешился от всего мира.
Серега завел коней в лес, дрожащими, разъеденными мошкарой руками крепко привязал их веревкой к дереву. Кони мотали головами, жмурили слезящиеся глаза, стряхивая с них серый налет гнуса. И звон удил слышен был на всю тайгу, Серега испуганно оглядывался и, поймав себя на этом, подумал, что не ему надо воровато и затравленно озираться, а Сычеву, но тут получается все наоборот, и Серега все больше злился какой-то предрешенной злостью. Дрожь рук, как электроток, передавалась телу. Ожидание страшного, неприятного холодило и раздувало грудь. Он, кажется, впервые в жизни обнаружил, что у него есть сердце и оно может колотиться не хуже кобылкиной селезенки. Серега пробовал взять себя в руки, но, кроме того, что до боли в пальцах сжимал карабин, ничего не выходило. Мысли останавливались на пустяках, мелочах. Вместо того чтобы досконально обдумать, как действовать в столь жуткой ситуации, Серега то навязчиво думал о подпухшем от укуса мошки глазе, то вдруг привязалась к нему ария Мефистофеля «Люди гибнут за металл…», и ему хотелось прыгать, как дьяволу, и махать несуществующим плащом.
Оставив коней, Серега стал осторожно подкрадываться к месту вчерашнего ночлега. Примерно через час должна была наступить темнота, и он торопился. Он опасался ночи. Если произойдет страшное, то обязательно ночью, – казалось ему.
Около потухшего кострища Сычева не было. С минуту, прежде чем выйти на поляну, Серега наблюдал, присев за сосной. Мирно все как-то: добродушно расхохоталась сорока, привлеченная человеческим появлением, и тишина вовсе не зловещая, а обыкновенная.
Серега высунулся из-за укрытия, сделал несколько прыжков к кострищу и замер. Сумки не было. Валялся скомканный пустой рюкзак, банки с тушенкой и сгущенкой, чай, сухари в мешочке. А чуть дальше – сычевская бердана с разбитым вдребезги ложем, и все. Серега дважды перерыл брошенный рюкзак, распинал банки, торопливо осмотрел поляну и даже деревья на опушке. Сумки не было. То, что предполагал Серега, стало ясным. «Ушел, гадина! – Серега, чуть не плача, метался по поляне. – Ружье со злости, что промазал, расшиб и сбежал. Черт с ними, с деньгами. Шесть тысяч всегда можно отдать мужикам, а вот карты и жоринский револьвер! Тут хана и мне и Жорину».
Серега остановился, долго стоял, словно над могилой друга, потом махнул рукой – «А! Будь что будет!», развернулся и пошел за конями.
Доктор и кобылка выщипали всю траву вокруг, насколько хватало веревки, и теперь отталкивали друг друга от осиновой ветки. Кобылица возмущенно ржала и пыталась ударить копытами недавнего любовника.
До глубокой ночи Серега, завернувшись в брезентовый тент, сидел около костра. Без аппетита, хоть и бурчало в животе, съел банку сгущенного молока и уже было задремал, но вдруг решительно встал, скомкал брезент, прихватил карабин и отошел на опушку в противоположную сторону от привязанных лошадей. «Вдруг придет ночью и задавит сонного!» – поразмыслил он. Выбрал место за колодиной, опять закутался в тент и уже в забытьи тяжелого, гнетущего сна вяло вспомнил, что не расседлал лошадей и не снял рюкзак с драгметаллом.
5
Проснулся Серега от громкого голоса Сычева.
– Ишь как изголодались-то! – услышал Серега. – А узлов напутал! Узлов-то! И не развяжешь сразу. Тьфу! Чтоб тебя самого так запутали!
Серега выглянул из брезентовой норы. Сычев отвязывал Доктора, а тот ласково бодал его широким лбом в плечо. «За драгметаллом пришел, гад!» – пронеслось в Серегиной голове, и его охватил ужас. Сейчас должно было случиться то страшное, чего боялся Серега. Карабин никак не вытаскивался, ствол выскальзывал из рук. Все происходило как во сне: сколько ни старайся, а все равно что-нибудь не так, ноги не бегут, ружье если и стреляет, то пуля не летит, а враг так и остается неуязвимым. Наконец Серега вытянул из брезента карабин, ствол положил на колодину. Осталось опустить ладонь на затвор и… Серега замер: затвора на месте не было!.. Спина в мгновение взялась холодным потом. А Сычев по‑прежнему хлопотал около коней и бормотал:
– Где это так себе нос-то разуделал, а? – он осторожно тронул запекшуюся кровь на мягком носу Доктора. – А, ничего, парень! До следующей свадьбы – заживет!
Серега, тяжело дыша, прислушался. Тон и поведение Сычева путали его. «Чего это он так спокоен и даже радуется?..» На боку у Сычева висела Серегина полевая сумка, дождевик валялся у костра. Коновод вытащил из кармана флакончик, намочил чем-то конец тряпочки и приложил к носу Доктора. Тот забеспокоился, фыркнул, но Сычев успокоил:
– Терпи! А то за день тебе гнус до мяса рану-то раздерет. Отгниет носяко-то!
«Это, наверно, я ему нос разбил», – вспомнил Серега, продолжая наблюдать за Сычевым. Карабин он положил рядом, забыв про затвор. А коновод отвязал коня, расседлал, снял узду и толкнул его в бок.
– Кормись давай, пузатый! – сказал он и начал отвязывать свою кобылку. Серега в недоумении глядел то на Доктора, то на копошащегося над узлами Сычева, и вдруг до его сознания стала доходить страшная догадка. Сычев и не собирался ничего похищать, тем более кого-нибудь убивать! Это Серега сам напридумывал кучу всякой дряни про человека, который оказался куда честнее его мыслей.
Торопясь, Серега спрятал карабин под брезент и накрылся им с головой. Затвор, оказывается, лежал между колен – зацепился рукояткой за отворот резинового сапога. «Такое нагородить!.. – Сереге показалось, что о его мыслях знает не только Сычев, а все на свете. – Вывихнулся я совсем!» – подытожил он, прислушиваясь к словам коновода:
– Нагулялась, чертова баба. Переполох тут устроила. Ну чего смотришь? Правду говорю. Вашему брату как приспичит, так ни на что не посмотрите. Золото на тебе везут или барахло какое!.. Чего лупаешь глазищами? Эх!..
Сычев отпустил кобылку, сложил в кучу седла, закуривая, понаблюдал, как, не поднимая голов от земли, кони едят траву, и пошел к костру. Там снял сумку, переобулся, выливая воду из сапог и выжимая портянки. Потом направился к Сереге.
А Серега притих под тентом… Стыдно.
– Вставай, что ли, – сказал коновод, – самим бы пожрать не мешало.
Серега поднялся, скинул брезент и сел на колодину. Протирая опухшие глаза, попросил:
– Дай закурить.
Сычев протянул кисет и лохматую обтрепанную газету.
– Я ж твоим следом скрозь прошел. Не могу догнать, и все. Хоть ты што делай. И палил уж из твоей хлопушки, и орал, да все без толку. Бердан‑то мой и вправду на три метра с подбегом шмаляет, в сердцах хлобыстнул его об сосну…
Замолчал. Докурил самокрутку, поплевал в ладонь, затушил. Потом вытер руку о штаны и сказал:
– А ты здоров, парень! Все смотрю за тобой и удивляюсь. Вишь, как вышло. Все перекрутилось и завязалось, как узлы твои. По кулаку! Не сразу и разберешься.
И Сычев расхохотался.
Дульсинея Тунгусская
1
К концу дня Димка Усольцев уставал так, что стоило ему только остановиться, как он тут же падал на землю, растягивался и замирал, слушая, как гудит тело. Для сходства с уморенной собакой не хватало лишь вываленного набок языка. Скорее всего Димка уставал не от ходьбы по заваленной буреломом тайге, а от невыносимости ожидания. Он, конечно, был не прочь поработать с прохладцей, не спеша: трудяга-то Димка так себе, без особой прыти. Но ждать можно днем, когда нужно рубить профиль или бежать по нему с мерной лентой, а сейчас, топая прямо на заходящее солнце, за которым где-то прячутся палатки, таборный стол с ведром варева на ужин, ждать с урчащим животом – пытка. Устроившись на щебенистом пятачке, схваченном твердым мхом, и подложив футляр теодолита под голову, Димка-геодезист глядел сквозь тюль накомарника в небо, ждал своего рабочего – Полю Романюк, матерился потихоньку и давил на грязных руках комаров. Делал он это с особым удовольствием: брал по нескольку штук щепотью, размазывал их на ладони, а потом шарики этой бесформенной массы скатывал до тех пор, пока останки насекомых не превращались в пыль. Понюхав руки, будто боясь, что они пахнут не прелью давленых комаров, а чем-то другим, Димка сел, почесал голый подбородок, на котором в двадцать семь все еще пробивался пушок, сощурился, собирая на лбу и у глаз складки, посмотрел вдоль пикой уходящего под уклон профиля и, никого на нем не обнаружив, хотел плюнуть, но вспомнил, что плюнуть можно в самого себя, как уже не однажды случалось, вздохнул и подтянул к себе рюкзак. Отряхнул его и вытянул изнутри фляжку. Запасливый Димка никогда не выливал недопитый в обед чифир. Быстро собрал пучок сухих сучков, запалил костерок, отвернул пробку и сунул закоптелую фляжку в огонь.
Поглядывая на профиль, Димка тянул потерявший смак чифир без удовольствия и после каждого глотка, морщась от горечи, изрекал: «Ну баба! Ху-у!.. Приперлась в тайгу за каким-то чертом. Хы-х!.. Возись с ней, как с дитем. Ху-у!.. Идиотство, жрать охота!» Чай не укрощал волчий аппетит, и Димка не вытерпел. Выплеснул «нифеля» – разваренный чай – на щебенку и, глядя себе под расставленные ноги, будто там пряталась Поля, крикнул:
– Поля! Ты че там копаешься?
– А ты что орешь? – услышал он за спиной спокойный голос. – В тайге, так думаешь, можно?
Димка аж вздрогнул от неожиданности и плюнул все же, выругался в душе и попытался оправдаться:
– Че крадешься-то сзади? Напугать хотела? Это меня, старого…
– Помолчи, старый. Идем! Чего расселся?
Димку подбросило от Полиной наглости. Он хотел выругаться, но передумал, зная язычок своей «реешницы», схватил с земли рюкзак, треногу и теодолит, забросил как попало все за плечо и, не оглядываясь, засеменил кривоватыми ногами, то и дело спотыкаясь, словно его дергали за веревочку. Ему хотелось сказать этой бесцеремонной девчонке какую-нибудь дерзость, но, спиной чувствуя ее глаза-колючки, представляя ее некрасивое, с перебитым носом и пористой кожей лицо, он хмыкнул, будто его тошнило, и подумал про себя: «Баба! Размазня! Идиотка!» Димка знал, что Поля не заслуживает таких слов, он злился на ее способность быть независимой, на постоянные, как ему казалось, издевки над его словами и распоряжениями. А издевалась Поля классно! Димка терпеть не мог смеха, когда ему приходилось, чтобы не сбить уровня на инструменте, подставлять под ноги футляр – иначе из-за своего роста он не мог дотянуться к теодолитному окуляру. Издевательством считал он и необъяснимое для Димки пристрастие Полины с никому не нужным старанием выписывать маркировку реперов-столбиков. Раз-два черканул краской – и готово. А она – нет. Будто не цифры пишет, а картину. То вдруг Полине взбредало в голову бросить ни с того ни с сего рейку и уйти на целый час с профиля черт-те куда – не докричишься, не дозовешься. А однажды, в один из первых дней работы, напала на Димку тоска по «жилухе», ранняя тоска, вроде бы и сезон только начался, ну и попробовал он обнять Полю за плоские бедра, обтянутые брезентухой. Врезала она тогда Димке в ухо так, что зазвенело в голове и сосенки в глазах заплясали. «Ничего себе», – лишь пролепетал ошарашенный Димка и выкатил глаза. Ну ладно, пусть он маломерка, но мужик все же! Если бы на людях Димка позволил себе такое, это понятно, а здесь-то что? Тайга кругом. Да было бы кому фифочку из себя строить – ни рожи, ни кожи… «И че этот начальник по ней с ума сходит? – спрашивал у себя Димка, хлопая ботфортами болотных сапог. – Злая, как ведьма, да и не только со мной, с ним, однако, еще пуще. Да на эту мужланку в Красноярске ни один путевый мужик не посмотрит. Точно. А сюда приехала, закрутила дураку Каретину мозги, смотришь – и замуж за него выскочит. А че? Они специально рвутся в глушь куда-нибудь, такие вот, неходовые, чтобы замуж выйти. Знаю вашего брата. Так и смотрите, как бы захоботать кого получше, мол, на безрыбье, брат мужик, и рак – рыба! Ишь, выпендривается, цену себе набивает. Все! Хана. Приду и скажу Каретину, пусть он ее себе забирает, все одно под нее клинья бьет… Эх и жрать охота!» Димка стрельнул глазами назад, будто хотел проверить, не исчезла ли ему на радость эта чертова баба, но Полина не исчезла, а шла в трех шагах, опустив голову, то и дело поддергивая спадавший на глаза накомарник. Поправив на ходу ремень с кобурой револьвера, выданного ему впервые в этом году, Димка прибавил шагу.
Полина брела за Усольцевым, за его мельтешащей квадратной спиной в красном, закатном просвете свежевырубленной просеки, и ей, чем ближе становился лагерь, тем сильнее не хотелось возвращаться туда. Лучше бы сесть вот здесь, среди камней и валежника, без костра, в комарином рое и ночном холоде продрожать до утра, не идти под многозначительные взгляды, порой презрительные, порой явно похотливые…
В начале сезона было проще. Поворчали, правда, мужики на Каретина: что, мол, бабу в тайгу тащишь, потом утихли, и Полину будто не замечали. Только Димка, пожалуй, не мог не замечать. Он, заеденный гнусом около теодолита, махал руками, кричал и ругался на всю тайгу: то рейку Поля криво держит, то дерево ему мешает, то просто так, от «психа». Проще было до тех пор, пока один из рабочих отряда Локтев, здоровый, заросший до глаз рыже-черной бородой, за что когда-то получил прозвище «Пустынник», но больше походивший на удалого веселого цыгана, не вломился вечерком к ней в палатку. Неизвестно, что было бы, не окажись близко Каретин…
Видела Полина среди этих взглядов один, не похожий на другие. Давно заметила она глаза Каретина: то с добротой, то с укором, то странные, словно этот парень что-то потерял, а теперь ходит и ищет и не найдет никак… Ей, скорее всего, именно этот взгляд больше всего казался ненавистным. Ненавистным, потому что напоминал с таким трудом забываемый взгляд другого, там, в юности, кажется, ушедшей на сто лет назад: этот милый взгляд, с которым вначале было тепло и просто, потом – неуверенно и обидно. А дальше – как по вертикали холодно, гадостно до тошноты и передергивания, со всплесками жалости, как суконное одеяло, душной, вяжущей.
Это почти забыто. Узкая комната в общежитии Седьмого рудника, пьяный муж в сапогах и одежде на постели, которая всего какой-то год назад была первой брачной…
– Ты опять?
– Молчи, дура! Вон отсюда!
– Ты же обещал…
– Вон!!!
А потом твердые, очень твердые сапоги на спине, животе, груди… Поля искала этому причину, успокаивала себя, уговаривала и упрашивала его, валяясь в ногах! Нет, ничего не осталось от того взгляда. Пустота, унижение, звериная слепота… Встала с колен Полина, встала, заледеневшая к этому отвратительному человеку, ко всему руднику, ко всему миру. Скрутила в крутой канат себя, обиду, боль, надежду. Застыла, закаменела. Век прошел – ледяная, каменная. Ни отогреть, ни расплавить. Вот только куда деть себя такую? Жить надо, а кругом люди, каждый со своим, жгут глазами, сочувствуют. Кинула Полина в чемоданчик свое девичье, порезанное ножом голубое пальто, заняла у соседки десятку и поехала. Куда? Какая разница, докуда денег хватит…
Встретился Каретин, срочно искавший рабочего, то ли добрый, то ли просто пожалевший ее.
Потом был Пустынник: «Мы ж тебя для чего подобрали? Чего ломаешься?»
«Что же это такое?! – оставаясь одна, думала Полина, сжавшись в комок. – Почему все такие? Уроды со страстью, дикари, скоты с бородами и глазами, в которых, кроме вожделения, – ничего Кто слеп? Они или я?»
Страха не было, а пробивалась та обида на мир за растоптанное сапогами, исковерканное, заплеванное. А жить все-таки надо. И возвращаться каждый день в лагерь надо, сжиматься, прятаться, как обычно, идти под взгляды с оскалом улыбки и под его, каретинские, взгляды.
2
Топографы урывали погожие дни. Работали с шести утра и до заката. Погода на Подкаменной Тунгуске мудрила: вечером ясно, утром – дождь, и если пошел, так на неделю. Не хотел Каретин в этом году забираться на Подкаменную, с весны вообще мысли были уволиться и уехать к матери в Молдавию. Десять лет подряд полосовал он приенисейскую тайгу просеками, дешифровал аэрофотосъемку, а нынче попало то, что недолюбливал делать Каретин, – крупномасштабная съемка участка для геологов. Работы – море, а в конце сезона результат – четвертинка планшета.
Обычно вечером, после возвращения с профилей, Каретин сидел за столом среди топографов, слушал их разговоры и молчал. Ужин начинался по приходу из тайги последнего человека. А сегодня опять где-то задержались Усольцев с Полиной. Не будь с ним ее, дал бы Каретин разгону Димке, заставил бы его пошевеливаться на просеке. А здесь… Сачковатый Димка не раз уже давал парням пищу для трепа. Без зла, конечно, но кому понравится каждый день одно и то же: «Опять Усольцева нет, наставит он кой-кому рогов!» – и непременно посмотрят в его сторону.
Наконец подпрыгивающей походкой, упаренный от ходьбы и злой, появился Усольцев. Сбросил инструменты, посмотрел на сидящих и оглянулся назад, будто подтверждая, что пришел не один. К лагерю подходила Полина. Шла спокойно, хотя Каретин сразу отметил ее усталость.
После ужина люди разбрелись по палаткам. Каретин. делая вид, что морокует над картой, остался за столом. У костра Полина домывала посуду. Склонив голову над пестротой линий, отметок, названий и не видя их, Каретин щурил глаза, будто вытаскивал откуда-то из глубины памяти отрывки непродуманных мыслей, играл крупными желваками на скулах. Каретину всегда казалось, что он умеет жить в себе, не выставляя, не показывая никому ни горя, ни радости. Да. Может быть, и умел до некоторых пор. А сейчас, в тридцать с лишним, разучился.
… Выждав, пока Полина скроется в своей одноместной палатке, Каретин хотел было уйти спать, но к нему подошел Усольцев, уселся напротив и с неожиданным гонором заявил:
– Ну вот что, Каретин, давай-ка мне вместо бабы кого-нибудь, а ее забери себе, если хочешь, – и, снизив голос до шепота, с маской простачка на довольном лице добавил: – Ты же, кажется, виды на нее имеешь?
Каретин изо всей силы ударил планшетом по столу:
– Знаешь что, ты? Будешь мне воду мугить – выпру из отряда к чертовой матери! Понял?
Зная по прошлым временам, что вывести из себя спокойного, справедливого Каретина не так-то просто (по крайней мере, пошли в сердцах куда подальше – не вскипит), Димка вытаращил глаза и быстро-быстро заговорил:
– Да ты че? Я же шутя. Она баба ничего, только дурная какая-то. Выкобенивает из себя… Поговорить нельзя – фыркает, как эта… А ты сразу кричать. Можно и тихо: сказал – будешь работать, и все! А ты – а-а! Я тебя! Туды-суды!
Каретин не ответил, встал и зашагал в сторону густых пихтачей, тесно подступающих к лагерю и разрезанных просекой. Срубленные в два-три маха стрелы пихт жалко топорщились по сторонам, обливаясь смолой. Желтые свежие пни фонариками маячили, теряясь в просеченном клине. За спиной переливался в просвете деревьев закат, растворял в себе вершины. «Глупо, – размышлял Виктор Каретин, поднимаясь по склону горы, заваленной крупными глыбами камня. – Глупо вот так орать, но обидно же! Если бы на самом деле было что-нибудь, а то все впустую, как шестеренка без зубьев, крутишься около, а уцепиться нечем. А впрочем, бог с ними – пусть треплются, плевать. Вот только на парня зря крикнул, он и неплохой вроде, хотя заноза порядочная. Так с людьми не работают. Если псих, то лечиться надо, а не отрядом командовать. Ни Димка, ни Полина здесь не виноваты. Сам от дурости не знаю, куда себя сунуть…»
Просека оборвалась на курумнике, похожем на негатив под красноватым светом уходящего солнца. На курумниках никогда ничего не растет, и они – голые плешины среди густой хвойной тайги – всегда казались Каретину озерами со вскипающей от шторма поверхностью. Выбрав камень повыше, Виктор сел, закурил. Остро пахло цветущим багульником; над головой, не обращая внимания на густой махорочный дым, тонко звенело комариное племя. «Неужели на этом развале когда-то стояла скала? – вяло проскочила мысль. – Не вяжется: скала – и эти серые камни, задернутые мхом. Ха! Даже мох и тот растет со стороны, где теплее. Все хотят жить там, где тепло, а его нет», – с физически ощущаемой горечью подумал Каретин. Запах багульника, дурманящий, наркотический, бугрящееся каменное озеро, красный свет закатившегося и горящего, как костер, за горизонтом солнца… «Да! Настроеньице в этом сезоне – швах. Так работать нельзя. Раньше радовался, когда оторвешь глаз от перевернутого теодолитного мира, а сейчас – наоборот: радуешься, пока смотришь через линзы, оторвался – все переворачивается с ног на голову. Эх! Бросить эту работу, забрать Полину и уехать к матери. Да ведь не поедет она… А! Все к чертям! Жить надо проще. Придумал себе заботу, их и так хватает. Не смотришь – ну и не надо». Каретин встал с холодного камня, зашвырнул окурок, брызнувший искрами между камней, и заспешил в лагерь, сбивая кирзачами моховые гребешки с останков скалы. Не успел он дойти и до опушки курумника, как в противоположной стороне услышал треск. То ли зверь, то ли человек ломился по тайге, не выбирая пути. «Кто это может быть? – без интереса подумал Каретин и остановился. – Зверь, что ли?» Рука привычно потянулась к поясу. «От, зараза, наган не взял», – уже вслух сказал Каретин и присел на корточки. Там, где трещало, вдруг раздался негромкий голос, скраденный застоем вечернего воздуха, и скоро на каменную «мостовую» вышел человек и направился прямо на Каретина. Метров за десять человек остановился и крикнул:
– Э-э! Привет! Топографы?
Каретин понял, что попал в неловкое положение: к нему идет во весь рост человек, а он присел, будто прячется. Нельзя так встречать людей в тайге. Чтобы не вызвать подозрения незнакомца, Каретин опустился на камни и вытянул ноги. После паузы ответил:
– Топографы. Иди сюда, садись.
И полез в карман за куревом.
– Каретинцы? – снимая на ходу карабин и рюкзак, человек подошел ближе.
– Да. А что? – сворачивал самокрутку и посматривал на парня.
На вид ему было под тридцать, в энцефалитке с эмблемой «Мингео» на рукаве, «шотландская» бородка, мокрый от пота, усталый. Человек сел напротив, опершись локтем на брошенный рюкзак, сдернул с головы шляпу накомарника и, вытирая ею лицо, перевел дыхание, заговорил:
– Значит, соседями будем. Километрах в десяти отсюда встали…
– Что-то я вертолета не слышал. – Каретин протянул парню коробку с махоркой.
– А мы на лошадях пришли. Неделя – и здесь. Борты-то все на пожар угнали, аж куда-то в Туву. Начальник ваш на месте? – парень ловко скручивал «козью ножку».
– Я начальник.
– Каретин?! Во повезло! Говорят же, на ловца и зверь бежит. Тогда давай знакомиться: Борис Межинский. К тебе по делу, начальство отрядило. В общем, принимай гостя по всем правилам. А ты что один сидишь?
Каретин не ответил. Пригласил Межинского идти в лагерь, помог ему надеть рюкзак, и они пошли, стараясь держаться рядом.
… Лагерь у маленького ручья будто растворился в тайге – тишина. Выдает его лишь столбик, подкрашенный снизу огнем и искрами дыма, да одинокая согнутая фигура около – не поймешь издалека: мужская ли, женская. В крайней палатке храп сливается с треском далекой ночной птицы. Пляшет горизонт зигзагами колючих вершин почерневших от ночи пихтачей, редко выбрасывая одинокие, топорщащиеся голыми сучьями-ребрами, высоченные сушины. Тишина. Замолчал даже ручей, шумящий днем на камнях.
Каретин с гостем вошли в свет костра. Поля не обернулась, а еще ниже пригнула голову к коленям.
– Не спится? – Он погладил, погрел зябнущую Полинину спину глазами. – Завтра подъем в пять.
Ни слова.
– О-о! Хорошо живете! Даже дама есть. Что же она не спит? – Межинский сел напротив Поли, а спрашивал у Каретина.
– Ты у нее узнай… Ладно, я пойду ночлег приготовлю, а ты, – Каретин посмотрел на Полю, – покорми человека. Там у нас осталось что-нибудь?
Каретин обходил палатки в поисках запасного спальника, который кто-то из любителей мягко поспать утащил из складской палатки, а у костра перекатывался веселый басок Межинского:
– Так как же вас зовут, прекрасная Дульсинея Тунгусская?
Полина пристроила чашку у огня, не обращая на него внимания.
Отпугнутая приходом людей от своих дум, она не успела еще понять, что перед ней незнакомый человек.
Борис «красноречил»: философствовал, выдавал анекдоты, хохотал – посмотреть со стороны, будто развлекал сам себя. Разговорил все же, не выдержала:
– Слушай, парень, отстань ты ради бога, не до тебя.
– У вас неприятности, горе какое? Расскажите, а вдруг помогу? Может, я великий врачеватель душ человеческих?
– Трепло ты.
– Зачем же так резко?
– Затем! Сначала имя, два дня ухаживать будешь, а потом переспать предложишь – вот ваша мужская психология.
Теперь Борис никого не корчил и не играл:
– Вас кто-нибудь обидел? Вам тяжело одной среди мужиков?
– Пожалел? – Полипа, как обломком стекла, чиркнула глазами по физиономии Бориса.
– Да нет, как сказать… – замялся тот.
– Никак. Сиди и молчи. Заколебали своей жалостью, сочувствователи. Кроме корысти, нет ничего в вашей жалости.
Полина уставилась в зябнущий, слабый огонек, доедающий последние дрова в костре, а Борис встал, походил у костра, потеребил бородку, похлопал по карманам, достал папиросы, сунул одну в рот, нагнулся к костру и, поймав голой рукой головню с последним огоньком, прикурил, бросил назад. Огонек потух, и лицо Полины исчезло в темноте. Словно извиняясь, Борис выдавил:
– Я же только хотел спросить, как вас зовут.
– Полиной меня зовут, что еще?
– Ну вот и прекрасно, – заулыбался Борис, – а меня всегда звали Борькой. Промывальщик по профессии, алиментщик волею судьбы, бродяга по убеждению.
– Я же сказала, что ты трепло.
– Не трепло, а веселый человек. Понимаешь, тоскливо без этого в тайге. Тоскливо быть серьезным. Кому романтика, кому экзотика, впечатления и тэпэ, а кому работа и больше ничего. Топ-топ, в ручье бульк-бульк. Поспал и опять: топ-топ, бульк-бульк. А что это тебя занесло сюда?
– Тебе-то что? Ну ладно, поболтали и хватит.
Полина лаской скользнула от потухшего костра и скрылась в палатке, хлопнув ее клапаном.
… Отправив говорливого гостя спать, Каретин подошел к Полининой палатке и спросил:
– Ты спишь?
– Что вы хотели, Виктор Ильич?
– Так, ничего. Устаешь?
– Нет, не устаю.
– Завтра отдохни, поможешь мне кое-что скопировать. Чертить-то умеешь?
– На уровне средней школы.
– Справишься.
– Я лучше на профиль пойду. – Ненастойчивый, безразличный голос.
– Усольцев один справится, – Каретин еще что-то хотел сказать, потоптался у палатки, погладил рукой брезентовую крышу, прислушался. Изнутри ни звука.
А когда уходил, услышал:
– Как хотите…
3
Полина лежала в просторном спальнике, подтянув колени к подбородку, и никак не могла согреться. В прорезь чуть белевшего вкладыша уставилась она застывшими глазами в морщинистый угол палатки, в котором с тоненьким писком безуспешно колотились о брезент комары. Другие, растолстевшие от выпитой крови, без движения сидели, словно приклеенные, блаженствовали, и им, наверное, сейчас было все равно. От слабо натянутых стенок палатки исходил серый свет. Над Подкаменной Тунгуской зависли белые ночи. Полина не могла согреться и не могла уснуть. В ушах стояли робкие слова Каретина и, будто перечеркивая их, веселый самоуверенный голос Бориса. Ей казалось, что он не похож ни на вздыхающего Каретина, ни на остальных в отряде, плоско шутящих и подобострастно смотрящих. Сквозь его наигранность пробивалось что-то сильное, уверенное в себе, такое, будто он один знает, что будет с ним завтра. И чем чаще проглядывало улыбающееся лицо Бориса в сумраке других лиц, тем сильнее разбирало Полину женское любопытство. Оно подкрадывалось, напоминая то взмах его руки, то щеточку густой бороды на сухом лице.
«А-а-а, – вдруг решила Полина. – Все они, мужчины, одинаковые. Сначала разговорчики, песенки, а потом – „сапоги“.
День начался сонным тихим утром. На удивление Полины, ее разбудили только в восемь, когда в лагере, кроме Каретина и вчерашнего гостя, никого не было. Она даже не услышала традиционного переругивания Усольцева и Пустынника на тему: кто же у них всю ночь храпел и не давал спать, хотя ни того, ни другого невозможно было разбудить не только храпом, но и стрельбой над ухом.
Двое оставшихся сидели за столом и ворошили стопку планшеток.
– Здравствуйте, – сказала Полина, проходя к ручью.
– А-а! Дульсинея Тунгусская! Как почивали? – Борис привстал, и борода его разъехалась по лицу в улыбке.
«Нет, надо промолчать и вообще не обращать на этого болтуна внимания. Ишь! Сердцеед нашелся!» Полина сдернула с шеи полотенце и побежала к расшумевшемуся после ночи ручью. Вода была ледяная и, перед тем как с урчанием скатиться в промытую ею в камнях дыру, откуда несло сыростью, пенилась и кипела, будто противилась неминуемому мраку и холоду.
Ни вода, ни мыло не брали въевшуюся в ладони пихтовую смолу. Так и не отмыв ее, Полина вернулась в палатку, причесалась, завернула к стенке спальник и поняла, что ей не хочется выходить туда, к столу, вот такой, с давно не мытыми жирными волосами, в застиранной клетчатой рубахе со смятым воротником, с руками в черных грязных пятнах. Она осмотрелась, выискивая, что бы еще сделать. Заметив набившихся в угол палатки комаров, махнула полотенцем, буркнув про себя: «Вот сволочи, насосались». Потом кинула в угол свечу, лежавшую под ногами, и, приговаривая «дура ты, дура», всклочила волосы, выпустила из брюк рубашку и выскочила на улицу.
… Ни в этот день, ни в следующий, ни через неделю ничего больше не случилось.
Борис, уходя от топографов, выбрал удобный момент, наклонился к Полиному уху, щекоча бородой, шепнул:
– Приду, не выгонишь?
Полина отпрянула, царапнула взглядом нахальную морду, будто кислотой плеснула. И все же, когда Борис остановился меж деревьев на опушке и помахал рукой, оглянулась, хотя все ее существо, каждый нерв бесился и протестовал против себя, против него и вообще против всего на свете.
Борис ушел и больше не появлялся Растворился и исчез он для Полины, словно и не приходил никогда. Все шло своим чередом: профиль, столбики пикетов, топор с дребезжащей ручкой, подрубленные елки и пихты, которые почему-то надо было, по инструкции, стаскивать в кучи (Димка упорно напоминал: тайгу захламлять нельзя и ссылался на каретинскую расправу за беспорядок).
Немного оставалось до дней, нарушивших, взломавших этот черед. Не знала Полина и никому бы не поверила, что скоро все станет с ног на голову, что она будет вспоминать то необычное утро, свои мысли, видеть их в снах здесь, в тайге, в аэропортах и на вокзалах, в городе, долго, вечность, как те сто лет, разделяющие ее с юностью.
Сутки над лагерем бродили черные лохматые тучи, погромыхивали далекими грозами, суетились, но не пролили ни одной капли. Зато в первый ненастный день без перерыва лил дождь. С грозой, в клочья разрывающей матово-синее низкое небо, иногда с порывистым ураганным ветром, с хряканьем, укладывавшим все подряд: сухостой, кудрявые кедрачи, горбатые одинокие елки на склонах разлапистых отрогов. Тайга размокла, разбухла и почернела. Ручей превратился в речку, которая не хотела убегать под землю и, смывая лесной подсадок, пробивала русло по распадку, заваленному буреломом. Палатки, придавленные и обвисшие, жались друг к другу, как олени в буран, всхлопывали тяжелыми боками, тоскливо бубнили под дождем. А на следующий день ненастье, будто не взяв с первого штурма крепость, наложило долгую осаду: занудила осенняя мокрота – то ли дождь, то ли водяная пыль.
Вот в такую слякоть, когда отоспавшиеся за двое суток топографы все же вышли после обеда на рубку просек (больше от скукоты и желания размяться), за ручьем напротив лагеря появился человек. Брезентовая куртка его задубела от сырости. За плечами, стволом вниз, болтался карабин, глухо шаркающий при ходьбе; развернутые голенища болотных сапог блестели, как полированные; из-под надвинутого капюшона торчала мокрая борода. Человек перебрел ручей и стал подниматься к палаткам.
Полина сидела под тентом, натянутым над костром, и чистила картошку. Услышав скрип резиновых сапог и тяжелые шаги у себя за спиной, обернулась, зажимая в одной руке дряблую недочищенную картошину, а в другой – нож, встала.
– Что же это ты меня с ножом встречаешь? – Борис прошел к костру и сел – Мужики-то где?
– Работают, а не шляются по тайге, как некоторые, – пришла в себя Полина и бросила картошину в ведро с водой.
Был ли для Полины неожиданностью его приход? Бог знает. Скорее всего, нет. С того самого момента, когда она обернулась вслед уходящему Борису, поняла: пристал парень – не отвяжется, пока не отошьешь его.
– Что пришел? – Полина, подчеркивая безразличие, вытянула очередную картошину, обломала ростки и начала чистить.
– К тебе, – Борис улыбнулся и снял капюшон.
– В таком случае вали обратно, пока не стемнело.
– Хоть чаем напои, потом уж прогоняй, – улыбка как бы зафиксировалась на лице: не живая, а как на фотографии. – Не видишь – вымок насквозь.
«Что сидит лыбится?» – подумала Полина, а вслух сказала:
– Кто тебя заставлял тащиться сюда?.. Чай вон в чайнике, пей.
– К такому чаю губы примерзнут, ничего себе гостеприимство! – и Борис потрогал засмоленный бок чайника, будто тот и вправду был со льдом.
– Как хочешь, мне некогда с тобой тут, вон, кажется, мужики с профилей идут, – Полина схватила ведро и пошла на ручей.
– Им хорошо! О них заботятся. Позабочусь и я! – приготовленные у костра дрова полетели в огонь. Навалив груду дров так, что вместо огня повалил дым, Борис крикнул:
– Я сейчас еще и ковровую дорожку расстелю! А перины взбить или нет?
И замер.
От выхода просеки по берегу ручья шли двое. Странно шли. Маленький, забросив руку здорового бородатого себе на шею, почти тащил того на себе. А бородатый перепрыгивал одной ногой и матерился.
Сбросив с себя руку бородатого, маленький усадил его на землю у ног Бориса и крикнул:
– Поля! Этот жлоб ногу себе порубил! Иди скорее!
Началась суматоха, которая бывает от неожиданности: все знают, что нужно делать, но никто ничего не делает, а лишь все командуют.
Там, на профиле, Димка не растерялся, хотя здорово струхнул при виде рассеченной ноги, – перетянул выше колена ремнем и замотал грязной майкой. А здесь он стоял около пожелтевшего, с запеченными губами Пустынника и то и дело просил у Полины, роющейся по палаткам в поисках аптечки:
– Поля, ну сделай что-нибудь! Поля! Ну что-нибудь…
Будто она, как волшебница, могла излечить стонущего Пустынника.
– Да заткнись ты в конце концов! – Поля с треском разорвала обертку бинта. – Раскудахтался!
… Когда Пустынник с замотанной до колена ногой, задрав ее к потолку, лежал в палатке, а около вертелся успокаивающий то ли его, то ли самого себя Димка, к Полине подошел Борис:
– Может, я пойду?
– Да иди, кто тебя держит? – отмахнулась она.
– Я еще приду. Потом. Ладно?
– Что? – вздрогнула Полина, подняла и опустила голову, покачала из стороны в сторону, закрыла глаза, и не понять было: утвердила что или отвергла.
Дождю радовались одни мхи…
У Пустынника поднялась температура, и он потускнел, пожух, как осенний лист. Лежал молча, лишь время от времени выплевывал маты и жаловался, что у него дергает ногу. Где-то в Енисейске стоял вертолет, ожидая хотя бы мизерного просвета в серой гуще неба, чтобы вывезти больного. Больной ждал вертолет, вертолет ждал погоду, погода никого не ждала.
И стала Полина сестрой милосердия.
Сидела около Пустынника, помочь-то могла лишь своим присутствием. Смотрела в блестевшие глаза, на горбатый кадык, то и дело сновавший, как челнок, на руки, обвитые толстыми синими жилами, которые совсем недавно безжалостно и бессовестно хватали ее, сдавливали тело… Ни отвращения, ни злорадства, ни радости не было у Полины к Пустыннику. «Вот лежит и, наверное, кроме мыслей о себе, ничего больше нет в нем, – думала она, – всегда так бывает: пока человек в силе – заботится о себе как о душе, какой угодно душе, хорошей ли или вот такой, как у него. Стоит отнять силу – заботится о себе как о теле. Интересно, о чем мне сейчас заботиться? Кажется, все время я забочусь о теле. А о чем больше? Что еще у меня осталось?.. Зашевелился, воды дать надо. Ишь, губы-то как обметало!»
Ошиблась, потому что долго молчавший Пустынник повернул к ней голову и спросил:
– Полин, ты замужем была?
Если бы Пустынник вскочил и начал плясать, меньше бы удивилась Полина, меньше бы удивилась даже тому, схвати он ее этими руками, как тогда. Не знала Полина: ответить ему или «отбрить» за прошлое. Ответила:
– Была, а что?
Ответила и почувствовала, что между ними в ту же секунду возникло что-то. Какой-то мостик перекинулся от него к ней. Ведь спрашивали о ней, о ее жизни! Не лезли грязными грубыми руками, не бросали реплики по поводу ширины ее бедер и плоской груди, а спрашивали о ее прошлом! Спроси это другой кто-нибудь, Каретин даже или Борис, отбрила, наверное, бы.
– Где он теперь? – на лице Пустынника ничего не прочитать.
– Тебе какое дело? Не напоминай. – Полина отвернулась.
– Обижаешься поди за то?
– Дурак ты.
– Дурак, – согласился Пустынник.
… «Овдовевший» Димка приходил с профиля раньше всех и сразу шел к Пустыннику. Мячиком вкатывался в палатку и кричал:
– Ну что? Не сдох еще? – хохотал и хлопал по животу больного. – Терпи, корешок, сегодня слышал: гудел где-то, да, видно, не пробился к нам. Завтра железно будет, гадом буду!
Божился и уверял Димка каждый день. А дождь сеял и сеял на вконец размокшую тайгу. Просвета не было.
Пустынник приподнялся на локтях, прислушался к дребезгу посуды у костра, где Полина готовила ужин, спросил:
– Слушай, а Поля баба ничего, как, по-твоему, а?
Димка расхохотался.
– Ты же без пяти минут жмурик, а думаешь о бабах! Ну даешь? Ты че?
– Козел ты!
– Ладно, не обижайся, я ж пошутил. Баба она вроде ничего, да строит из себя такую… эту… как ее… – Димка замялся и потрогал ухо. – Знаешь, за ней Каретин секет, так что отвали. Он тебя за нее знаешь?.. И на болезнь скидку не сделает.
– А если я предложу ей за меня, так сказать, замуж, а? – непонятно было по лицу Пустынника, правду он говорит или шутит, все пряталось во взлохмаченной бороде, а сухие больные глаза выдавали только боль.
– Ну-ну. Ты хотел уже один раз, – Димка хихикнул, – поджениться. Че вышло? Если она в лоб тебе ничем не закатила, так ты благодари Каретина. А она точно закатила бы, – и Димка еще раз потрогал ухо.
– Болтай, болтай, а я вот ей скажу завтра. Хорошая она, Полина, не из тех дешевых. Я сначала тоже думал…
Напрасно Пустынник старался говорить вполголоса. Услышала разговор Полина, услышала и занемела. Это была не пустая болтовня. Это было серьезно. О ней говорили серьезно! Не закружилась голова у Полины, и не нахлынула, не закачала, не согрела ее та истома, память о которой вдруг выплыла из-под столетия. Просто в груди что-то стукнуло, и стало легче вдыхать сырой холодный воздух. На мгновение ей показалось, что у костра сидит Борис в промокшей робе и ждет, когда она его напоит чаем. Посмотрела – нет, пусто…
Не успел ничего сказать Пустынник Полине.
Вечером в единственный разрыв в сером небе глянуло солнце, закрасило, словно светом пожара, плотные стены пихтачей на склонах, высветило несколько параллельных радуг на серо-синем восточном небосклоне, и неизвестно откуда, беззвучно, на вертолетный пятачок, у лагеря ловко сел маленький «МИ – 1».
Увезли Пустынника вместе с его открытием, с недосказанными словами, недодуманными мыслями.
4
Изменилось ли что-нибудь? Кончился двухнедельный дождь – остались ядовитые сплетни про нее и Пустынника.
Стал меньше, не за что, кричать Димка – Каретин не сводил теперь с нее глаз. И все же изменилось что-то. Не в ней и не в окружающих, а в мире. Будто просторнее стало.
Однажды после работы в лагерь заявился Димка. Полины с ним не было.
– Где? – коротко спросил Каретин.
– А-а! Тот геолог прикандехал, с ним осталась, на профиле, – Димка утер лицо. – Я ей говорил, пошли, мол, в лагерь, а она – не-е, я побуду здесь, потом одна приду. Недалеко они, на курумнике сидят.
Первой мыслью было пойти и привести Полину в лагерь. Но как? Что мог сказать ей Каретин? Какое он имел право вести ее сюда, от него, ведь она сама осталась с ним, Межинским.
Солнце уже село, Полины не было. Каретинские работяги затеяли игру в карты, шумели, били друг друга картами по ушам, хохотали, спорили, а Каретин, закручивая одну за другой самокрутки, почувствовал, что он, начальник отряда Виктор Каретин, больше не начальник и больше не Каретин. Тот Каретин остался там, в городе, на сборах в поле, там, где встретил Полину, сидящую на подоконнике в конторе экспедиции. А сюда приехал другой – страдатель без надежды, мечтатель, мальчишка, тряпка. «Уеду к чертовой матери, прямо завтра же закажу борт и уеду, пусть присылают другого, не могу я смотреть на все это, не хочу смотреть! Провались все пропадом! Ведь не хотел же ехать в поле нынче, нет, понесло дурака. А может, поговорить с Полиной? Может, она и ждет этого разговора?! А я, идиот, только вздыхаю!» – Каретин уселся со всеми за стол и попросил карты.
Пришла наконец Полина, хмурая, замученная. Не глядя ни на кого, юркнула к себе. Каретин пошел следом. Открывая клапан входа, услышал: за столом дружно захохотали. «Надо мной, черти! – кольнуло и обдало жаром. – Плевать, какая теперь разница».
Полина встретила словами:
– Стучаться надо.
– Извини, – вслух сказал, а сам подумал: «Так, а зачем же я пришел? Стоп! Поговорить хотел. О чем?» В висках, во всем теле будто бичами прохлестывало.
– Полина, я вот что…
И понял Каретин, что сейчас он запутается, не скажет того, что хотел, будет говорить о чем угодно, только не о том, с чем пришел.
За столом веселились.
– Полина…
И сорвался Каретин.
– Ты дрянь, слышишь?! Ты не смей с ним встречаться! Не позволю!
И сел у входа, хотел кричать еще и еще, но только хлопал губами. А она, напротив, сидит спокойная, веки чуть подрагивают да зрачки медленно движутся, вверх-вниз…
– Виктор Ильич, – голос с хрипотцой, как после сна, – что вы хотели?
– Полина, – в момент осип Каретин, будто сухая промокашка в горле. – Я люблю тебя.
– Иди, Витя. Потом, понимаешь? Не могу я сейчас, иди, пожалуйста…
Что-то случилось в мире. Трещало и рвалось, летело в пропасть, отдаваясь болью и пустотой под ложечкой. Как в кошмаре: то все казалось толстым, уродливым и бесформенным, то вдруг ужасно тонким, переходящим в ничто.
Развал камней, белая ночь, слышно, как пульсирует кровь в ушах: стук-стук, стук-стук. Зашуршит брезентовый рукав, плотнее закрывая плечи, кольнет борода в щеку, фыркнет и настороженно поднимет голову лошадь, выставив треугольники ушей, прислушивается, вздрагивает.
– Езжай, поздно уже… Боря.
– Я провожу тебя немного пешком.
– Не надо, езжай, видишь, конь заждался совсем.
– Подождет.
Кипящее каменное озеро, безмолвно кипящее, будто заложило уши.
– Я пещеру нашел, недалеко здесь. Хочешь съездим?
– Интересно, я никогда не была в пещерах.
– Поехали. Там, правда, лед внутри, холодно.
– Потом, Борис, в следующий раз, ладно? Езжай, меня Каретин ждет.
– Пусть ждет.
Полина отходила от курумника в темноту леса и ждала, когда замолкнет стук копыт лошади по камням, треск валежника, бежала в лагерь, бежала к больным глазам, встречающим ее у палатки.
– Пришла?
– Как видишь.
– Глупая ты, Поля, это же несерьезно у него.
– Замолчи.
– Да ты знаешь что? Если бы я не берег тебя здесь от мужиков, тебя бы давно…
– А ты корыстный, как и все, а я думала…
– Прости.
Замолчал Каретин, высасывает последний дым из самокрутки, сгоревшей до губ, смотрит себе на носки сапог. И закричала бы сейчас Полина: «Витя! Родной мой, добрый!», – и положила бы ему на опущенные плечи руки, да шепчет его голос, кричит его голос: «Дульсинея! Дуль-си-не-я!»
… Привезли Пустынника, привезли и выгрузили вусмерть пьяного, безбородого, вместе с ящиками и мешками на вертолетной площадке. Едва проспавшись, носился Пустынник по лагерю в поисках Полины. А в лагере было пусто.
Вечером, поймав Димку, уныло бредущего с профиля, ухватил за грудки, потребовал:
– Где Поля?
Димка повис на его руках.
– Пустынник? А где борода?
– Полина где, я спрашиваю? – полупьяные глаза навыкате. – Оглох, что ли?
– У-у, брат, Поля с тем геологом схлестнулась, почти каждый день приходит. Здесь без тебя уж все… да отпусти ты меня, че поймался-то?
– С каким? С Борькой Межинским, что ли? – Пустынник только крепче сжал трещавшую куртку.
– Ну да! На коне к ней приезжает, на профиль прямо.
– Сволота, да я ж его… Где они сейчас?
Димка принялся было успокаивать Пустынника, но куда там! Нырнул тот в палатку, долго возился, выскочил с ружьем и закричал на остолбеневшего Усольцева:
– Патроны давай! Чего стоишь, где патроны?! Сейчас я его отважу от чужих баб, я сейчас ему…
– Ты че?! Сдурел? Брось ты, ты че? Он-то при чем? Она же сама к нему, эта… ходит.
– Как сама? – теперь уже опешил Пустынник. Не мог он поверить, что Поля, его, как он считал, Поля, может сама ходить к другому, да еще к кому – к Борьке! За две недели на больничной койке разные мысли бродили в кудлатой голове Пустынника. А ночной няне, той, которая с таким испугом смотрела на «шерстяного», вывезенного откуда-то из тайги, полудикого человека, вздыхала и отворачивалась, он так и сказал, что есть, мол, у него невеста в тайге, вот выздоровеет, приедет, и они поженятся. Говорил ей, а сам верил в это все больше и больше. А выписываясь, уже был убежден, что будет именно так, как он думает.
Оказалось, она сама…
Пустынник и Димка сидели в пихтачах недалеко от лагеря, пили без закуски водку (ее прихватил в городе Пустынник). Димка сопел, морщился, опрокидывая бутылку горлышком в рот, передавал ее другу, вытирая губы, прикладывал ладонь к щеке и спрашивал:
– А зачем бороду сбрил? Или врачи отмалахтали?
Пустынник хватал рукой себя за подбородок, ловил несуществующую на нем растительность и молчал, уперев тяжелые, плохо управляемые глаза в бутылку.
– Слышь, а геолога откуда знаешь? Че замолчал-то?
Поднял глаза Пустынник на Димку, будто только что обнаружил его рядом с собой, откинулся на спину, разбросав руки, и завявшим от водки языком начал рассказывать:
– Работал я с ним два года назад. На Ангаре, потом на Енисее. На Ангаре у него баба была, вот такая же, как сейчас. Шустрый он фрайер, нигде ничего не упустит. Потом на Енисее, там он вроде женился, но та стерва оказалась… И тех тоже Дульсинеями звал. Все для него Дульсинеи… Эх! Вот так всегда и бывает. Так и надо дуракам, которые бабу силой берут. А ему что: язык подвешен, шлепает да шлепает…
– Че же ты, тогда силой хотел, а потом жениться?
– Не-е, я тогда просто так.
А в это время от курумника отходили двое людей, отходили в разные стороны, оставляя голые, бледные под луной камни.
Лошадь за последнее время так привыкла к этим ночным переходам, что Борису не нужно было наблюдать за дорогой. Он привязывал поводья к луке, освобождая руки для защиты лица. По тайге на лошади, да еще и ночью – пара пустяков выстегнуть глаза. Лошадь шла своим следом, а Борис автоматически отмечал ориентиры и думал. Думал сразу обо всем. Такой кавардак у него начинался всегда, когда он шел или ехал вот так, в одиночку. Часто и одинаково в памяти всплывал один и тот же эпизод, правда, немного затушеванный пятью прожитыми в «резервации», как называл Борис здешний край, годами, полузабытый, но никогда не покидавший его. Тяжело, да и, пожалуй, невозможно выбросить из памяти любимое дело – школу, увлеченных автомобилями пацанов, походы с ними, выезды на собранном из хламья грузовичке в горы, а потом… страшно, что было потом. Изуродованный грузовик, черная кровь на пыльной дороге и он, единственный неискалеченный среди этого кошмара. С того дня Борис Межинский начал счет другой жизни. В школу он вернуться не мог: слишком ярко стояла в глазах страшная картина, память могла забыть, глаза – нет.
Ушел.
А дальше довольно шаблонно. Посоветовали, адрес дали, тайга, говорят, и не то лечит. Поехал. Не знал еще Борис, не понимал: лечить-то оказалось нечего, весь – рана сплошная.
Привык, обтерся среди разномастного люда, бороду отрастил, к длинному рублю уважение заимел, к водочке. Наладилась вроде жизнь. Женился по случаю, по пьянке, да скоро кончилось все. Его возлюбленная, то ли летчиком когда-то обиженная, то ли самим богом, пока Борис трудился в тайге, уехала с грузинами-калымщиками неизвестно куда. Лишь спустя год пришла первая весточка от нее – исполнительный лист на выплату алиментов да свидетельство о разводе.
5
Лето шло к осени. Особенно здесь, у Полярного круга, август выглядел, как конец красноярского сентября, заморозки, редкие желтые лоскутья берез в потемневшем хвояке; то ясно, то ветрено, дожди, туман.
В один из последних дней работы, когда уже и снежок пробовал кувыркаться в стылом воздухе, заметила Полина небывалую Димкину прыть. С утра развел па профиле костер, усадил около него Полину, а сам, посиневший от ветра, бегал туда-сюда, рубил, замерял, в общем, работал за двоих. Подскочит, подбросит в огонь сушняк и снова суетится, крикнув Полине, мол, грейся, а я тут сам управлюсь.
Удивилась Полина, а еще пуще, когда, расположившись у костра на обед, Димка вдруг предложил:
– Поль, хочешь из нагана пострелять?
У Полины ложка чуть не вывалилась из руки, ибо наган, знала она, был вроде чести мужской у Димки.
– Ты что это такой добрый сегодня? – Полина посмотрела на Димку и впервые за все лето, проработанное с ним, улыбнулась.
– Почему сегодня? Я всегда такой.
– Не замечала.
– Конечно, не замечала. Ты, кроме своего геолога, вообще никого не замечаешь. А я давно хочу тебе сказать, – Димка из синего стал розовым, – что я… эта, как ее… ы-ы…
– И ты туда же, – вздохнула Полина.
– Куды? – приоткрыл рот Димка.
– Что на вас напало, мужики? Вы что, сбесились? То кричали – баба! Наглели до безобразия, а теперь надо же, заметили!
– Я же че, я же ничего не сказал…
– Господи, да вижу я, куда ты клонишь. Сам все лето материл меня на чем свет белый стоит, а сейчас – пожалуйста!
– У меня это серьезно, Поля. Я раньше-то стеснялся. С Каретиным, думал, ты, а теперь, думаю, вот-вот сезону конец, привык я к тебе, разъедемся, как же я… эта… без тебя-то…
И тут Полина увидела такое же тепло и доброту в глазах Димкиных, как у Каретина, как у Пустынника тогда, и от этого тепла свободно закачался мир, как на качелях. Протянула она руку, потрогала спутанные Димкины волосы, с жалостью, мягко сказала:
– Нет, Дима, не могу я с тобой, ведь любить надо, Димушка, – сказала и не узнала своего голоса, не узнала себя, не узнала Димку. Не он сидел, съежившись, перед ней, а Борис, не его слова слышала Полина, а Бориса.
Горько Полине: «Вы-то зачем мне это говорите? Не от вас я жду слов этих, от него, жду, жду, а дождусь ли! Почему так устроено?»
И радостно вспомнила: «Сегодня приедет, обещал сегодня…»
… – Давно ждешь? – спросил Борис и шутя набросил повод на голову Полине.
– С час, наверное. Сегодня снег выпадет: видишь, хмуро как.
Борис поднял голову.
– Нет. Не выпадет. Это, наверняка, не снежные тучи, туман, видимо, с земли поднимается. Во! – Борис снял с седла убитого глухаря. – По дороге сшиб. Это тебе, в подарок.
– Спасибо, – Полина взяла за окровавленную шею большую птицу с вяло опущенными крыльями. – Мертвый…
– Ха-ха! А в суп живых не кидают! Ты знаешь, а я хотел уж не ехать, поздно. Да подумал, заждешься здесь, замерзнешь.
– Заждусь. Замерзну.
– О! Вот видишь, какой я у тебя. За десять километров почувствовал.
– А мы на днях уезжаем. Каретин банкет обещал устроить. Придешь? – Полина прижалась, уткнулась лицом в холодный брезент на груди у Бориса.
– У-у! Само собой. Днем, правда, не смогу.
– Жалко.
– Ты сегодня особенная какая-то, – Борис взял холодными руками ее лицо.
– Да нет, устала только…
Долго, до сумерек, бродили по профилю, от пикета к пикету. Умный конь послушно ходил за хозяином, толкал его, когда тот останавливался, схватывал на ходу клочья желтой травы, хрумкал, спуская с губ нити тягучей слюны. А когда Борис прощался с Полиной, крикнув ей, чтоб ждала его через день, заартачился конь, заприседал на задние ноги, не слушался повода, крутился на месте, храпел, будто зверя рядом чуял.
Отмечать конец сезона начали с обеда. На столах в камеральной палатке, где вчера грудами лежали бланковки, планшеты, кальки, сегодня стояла фляга с бражкой и горы консервированной снеди.
Каретин хотел было вначале навести кое-какой порядок за столом, тост сказать, а потом махнул рукой: пейте, заслужили! И пил сам, кружку за кружкой. Захмелели быстро, вернее, одурели от горькой мутной жидкости, сдобренной для крепости махоркой. Заговорили мужики, заспорили вразнобой, каждый о своем, и, в общем, ни о чем.
Пустынник, начавший по новой отращивать бороду, но уже переименованный в Интеллигента, размахивая руками, рассказывал, как ему в больнице зашивали ногу дратвой, с ним кто-то спорил, что дратвой не зашивают, но он не обращал на спорщика внимания, пьяно куражился, время от времени клевал носом.
Раньше всех окосевший Димка Усольцев тыкался носом в плечо Пустынника, иногда вскакивал или порывался вскочить, но его усаживали, толкали в руки, расплескивая кружку с брагой, заставляли выпить. Димка шарил глазами по собравшимся, будто искал кого, мычал, будто запеть хотел или заплакать – кто его знает.
– Хе! Где ж… эта… как ее, фу… Поля, а? – Димка упер глаза на Пустынника, потом на Каретина. – Куда ее спрятали, м-м?
Затихло на секунду застолье, прислушалось.
– А! Которую Каретин подобрал? – Пустынник поднял голову, тяжело покрутил непослушными глазами. – Хо-хо! Заберусь я, однако, к ней сегодня, а, Димка?
Разгулялись мужики. Трудный сезон был, да всему приходит конец. А коли пришел конец – тут и выпить можно, погулять от души. Завтра-то в город, начало завтра…
Каретин подошел к мокрой провисшей палатке Полины. Перед глазами расплывалась, качалась земля. Постучал по крыше, тихо постучал.
– Можно к тебе?
– Заходи.
– Поля!
– Что, Виктор Ильич?
– Может, хватит тебе дурью маяться?
– Зачем же грубишь? – голос пуст, а лица Полины не видать: темнеет.
– Ты знаешь, что про тебя там мужики говорят? Дождешься на свою голову…
– Ну давай дальше.
– Полечка! Помнишь, я помог тебе тогда? Ну помоги же и ты мне!
– Помню. Но я не обязана, понимаешь? Если ты мне помог тогда не упасть, подобрал, как говорят, это не значит, что я обязана…
– Поля, я прошу тебя!
– Теперь просишь. Сначала угрожал. Осталось схватить и…
– Пойми же ты, я люблю тебя. А он поиграет тобой и бросит.
– Ты так думаешь? А если мы поженимся и уедем в Красноярск?
– Глупая ты!
Замолк Каретин, словно задохнулся. Примолкли и в палатке мужики. Почудилось Полине, закричал кто-то в тайге. Почудилось или правда ее зовут? Нет, ветер, кажется, с антенной играет.
– К нему пойдешь? – пошевелился Каретин, передернул плечами.
– Пойду, – ответила Поля.
– Поля, последнее слово. Стань моей женой, слышишь? Я все сделаю для тебя, все, что захочешь. Ну? К матери уедем, в Молдавию.
– Спасибо тебе, Витя, спасибо, родной мой, не могу. Извини, если можешь. Не буду я с тобой никогда, – слова захлебываются, не хотят звучать. – Пойду я скоро, может быть, насовсем… к нему…
Холодно на Подкаменной Тунгуске. Холодно живому человеку в пустой палатке. Сумерки, пустое небо, и, кажется, скоро пойдет снег. Застывшая стоит тайга, ждет зимы. Что это? Луна появилась? Нет. Уставшее зрение в темноте всегда так обманывает: блеснуло что-то, приглядишься – нет ничего.
«Может быть, и не придет совсем?.. Холодно… Идти самой? Надо идти. Далеко… – Полина набросила влажную фуфайку. Стало еще холодней. – Темно, ветер. Мужики шумят. Там тепло. Там печка топится… А что? А если не ждать? Не идти? Распахнуть сейчас вход их палатки, остановиться на пороге, зашумят, руками потянутся. Каретин обрадуется. А может, разозлится, зачем, скажет, пришла?.. А если все-таки пойти? Лучше там, чем замерзать под сырой фуфайкой и ждать неизвестно чего? Не придет ведь он! Каретин прав… Нет-нет! Что я говорю?!»
Она выбежала из палатки. Тайга ждет снега. Ох как надо снега! Чернота вокруг уже невыносима… Что это опять впереди? Голоса, много голосов, кони, слышно, камни под копытами стучат? Он? Почудилось…
Устали глаза всматриваться. Тьма пульсирует, а в темном небе что-то шелестит, опускается на землю. Руку протянешь – пусто. Тишина. Вспомнила Полина, как белой ночью они с Борисом сидели на курумнике. Тепло от камней, от мерцающего закатом неба… Вспомнила, улыбнулась, напряжение исчезло, словно скинула она тяжелую ношу и теперь расслабилась каждая мышца и каждая мысль. «Ждать! – обрадованно решила она. – Он обязательно придет! Ведь это просто – ждать!» Кажется, тайга ласковей стала, когда высвободившийся из тяжелых туч снег зашуршал в потеплевшем воздухе.
– Дульсинея-я-я!
Голос путается и тонет в ватных хлопьях…
Комментарии к книге «Таежный омут», Сергей Трофимович Алексеев
Всего 0 комментариев