ДЖОН ЧИВЕР Буллет-Парк
Часть первая
I
Пусть художник нарисует железнодорожный полустанок, готовый вот-вот погрузиться в вечерние сумерки. По ту сторону платформы, отражая тусклый свет угасающей зари, мерцает река Уэконсет. Унылое и вместе с тем слишком для здешних зим легкомысленное станционное здание не столько походит на вокзал, сколько на беседку, павильон или летнюю дачу. Вдоль платформы горят фонари — кажется, что они жалуются на жизнь. Как знать — быть может, все дело в обстановке? Когда нам нужно куда-нибудь добраться, мы обычно садимся в самолет. И тем не менее истинной хранительницей духа нашей страны все еще остается железная дорога. Вы просыпаетесь в три часа ночи в городе, название которого вы так никогда и не узнаете. В окно спального купе вы видите на платформе мужчину с мальчиком на плечах, оба машут кому-то рукой. Да, но отчего этот мальчик не спит в такой поздний час и отчего по щекам отца текут слезы? На запасном пути — освещенный вагон-ресторан, в нем маячит одинокая фигура официанта, склонившегося над счетами. Позади вагона высится водонапорная башня, а еще дальше — яркий свет фонарей освещает пустынную улицу. Вас охватывает радостное чувство родины, неповторимой, таинственной, необъятной. Подобное чувство не дано испытать ни в самолете, ни на аэродроме, ни в поезде, что мчит вас по железным путям на чужбине.
Итак, поезд останавливается, и на платформу выходит пассажир. Его встречает Хэзард, агент по недвижимому имуществу, ибо кому, как не ему, знать точный возраст, достоинства, недостатки и цену каждого дома в поселке? «Добро пожаловать в Буллет-Парк! Надеюсь, что вам у нас понравится и вы захотите здесь поселиться». Сам мистер Хэзард, впрочем, живет не здесь. Таблички с его именем прибиты к деревьям на свободных участках Буллет-Парка, в то время как собственный его дом находится в соседнем поселке. Вновь прибывший оставил жену в Нью-Йорке у телевизора в номере гостиницы «Плаза». Он ощущает себя немного пещерным человеком, отправившимся на поиски жилья. Нынче все дорого, да и все равно того, что тебе по душе, не найти. Облупившаяся краска на стенах, мебель, брошенная прежними жильцами, — от всего этого веет тем щемящим духом прожитой жизни, что так хватает за сердце, когда разбираешь тряпье и бумаги недавно умерших. Он, конечно, ищет тот самый дом, который — по крайней мере дважды — привиделся ему во сне. Впоследствии, когда он уже устроится на новом месте, когда разобьет клумбы в саду и расставит мебель в комнатах, все муки переезда будут позади; но в этот вечер в его крови еще бушует память странствий и переселений рода. Жителям Буллет-Парка хотелось бы убедить себя и других в том, что они старожилы, что они здесь и родились и выросли. Но это, конечно, не так. Хаос и беспорядок новоселья, мебельные фургоны, банковые займы под большие проценты, слезы и отчаяние — вот почти непременные спутники всех их переездов.
— Здесь у нас торговый центр, — говорит Хэзард. — Мы планируем со временем его усовершенствовать. А вон там, — и мистер Хэзард кивает в сторону освещенного холма, — Пороховая гора; на ней как раз и находится домик, который я для вас присмотрел. За него просят пятьдесят семь тысяч. Пять спален, три ванных…
Вдоль склона Пороховой горы поблескивают фонари, из труб поднимается в небо дымок, а на веревке развевается розовый плюшевый чехол для стульчака. Если бы исполненный праведного гнева подросток ухитрился издали, со своего гольфового поля, разглядеть эту розовую тряпку, он не преминул бы назвать ее символом Пороховой горы, ее почетной грамотой, знаменем, за которым в своих остроносых английских туфлях выступает легион духовных банкротов, отбивающих друг у друга жен, травящих евреев и ведущих ежечасную и бесплодную борьбу с собственным алкоголизмом. К черту, бормочет подросток, к черту их всех! К черту яркие лампы, при которых никто не читает книг, нескончаемую музыку, которую никто не слушает, рояли, на которых никто не умеет играть! К черту их белые домики, что заложены и перезаложены от подвала до чердака! К черту этих хищников, что скармливают всю океанскую рыбу норке затем лишь, чтобы нацепить ее мех своим женам на шею! К черту их пустующие полки для книг, на которых покоится один лишь телефонный справочник, переплетенный в розовую парчу! К черту их лицемерие, ханжество, безукоризненное белье, похоть и кредитные карточки! Да будут они прокляты за то, что сбросили со счетов безбрежность человеческого духа, выщелочили все краски, запахи, все неистовство жизни! К черту, к черту, к черту!
Наш подросток, как все подростки, был бы, разумеется, неправ. Взять, к примеру, Виквайров, мимо белого домика которых (65 тысяч долларов) только что проехал Хэзард со своим клиентом. Подростку, который захотел бы взять на прицел нравы и обычаи Пороховой горы, не найти лучшей мишени, чем эта пара. Обаятельные, остроумные, блестящие, они являются душою общества, и все их дни расписаны — со Дня труда в начале сентября и по День независимости четвертого июля. Настоящие общественные деятели, мученики светского ритуала, они отдают все свое обаяние, весь блеск вечеринкам, коктейлям и званым обедам. Они понимают, что для процветания общества коктейли и банкеты, юбилеи и даты столь же необходимы, как заседания поселковой элиты, школьные комитеты, четкая работа водопровода, канализации, освещения и прочих муниципальных служб. Беззаветные жрецы светских обрядов в обществе, насчитывающем так мало алтарей (в Буллет-Парке четыре церкви), — причем ни один из них не почитается жертвенным, — они воздвигли торжественный алтарь, на который постоянно возлагают (и отнюдь не в переносном смысле этого слова) частицу своей живой плоти, алтарь, который орошают собственной кровью. Они вечно падают с лестниц, постоянно спотыкаются о мебель и без конца загоняют свою машину в кювет. Вот они появились на званом вечере: оба безукоризненно одеты, но только у нее рука на перевязи, а он в темных очках и опирается на палку с золотым набалдашником. Оказывается, миссис Виквайр растянула руку, а ее муж еще зимой сломал ногу; темные очки тоже неспроста — они прикрывают здоровенный фонарь, переливающий алыми и лиловыми оттенками месяца, что в марте выглядывает из-за облака, словно нарочно, чтобы поддразнить влюбленного юнца. Увечья эти, впрочем, ничуть не умаляют их блеска. Забинтованная нога, рука в лубках, нашлепка на виске или под глазом являются непременным дополнением к наряду Виквайров.
К своим светским обязанностям они относятся торжественно, исполняя их с блеском и темпераментом. Достаточно взглянуть на них в какой-нибудь понедельник утром, после того как они весь уик-энд добросовестно обедали и ужинали в гостях, чтобы оценить всю самоотверженность их служения. Они еще спят; но вот зазвонил будильник; спросонья мистер Виквайр хватается за телефонную трубку: дети ведь учатся в другом городе — вдруг кто-нибудь заболел или попал в беду! Но нет, это всего-навсего будильник. Мистер Виквайр спускает ноги на пол. Стонет. Чертыхается. Встал. Внутри у него пусто, словно его выпотрошили; вместе с тем он еще не забыл ощущений человека, у которого все внутренности на месте. А вот проснулась и миссис Виквайр. С тихим хныканьем она зарывается головой в подушку. Мистер Виквайр несет свое пустое ноющее тело по коридору. Увидев в зеркале над раковиной собственное лицо, он вскрикивает от ужаса и отвращения: морщинистые щеки, воспаленные глаза, пегие, словно выкрашенные рукой неискусного парикмахера, слипшиеся волосы. Мистеру Виквайру на мгновение дано увидеть себя глазами постороннего. Затем, смочив щеки, он начинает бриться. Эта процедура окончательно истощает его энергию. «Поеду следующим поездом», — бормочет он, шлепает назад по коридору и, чтобы не видеть утреннего света, забирается под одеяло с головой. Миссис Виквайр тихо хнычет и, всхлипывая, поднимается с постели; задравшаяся сзади ночная сорочка обнажает роскошное тело. Она плетется по коридору и, поравнявшись с зеркалом, зажмуривается. Возвращается и вновь ложится в постель, уткнувшись лицом в подушку. Некоторое время мистер и миссис Виквайр лежат рядом и тихо стенают. Затем он переваливается на ее половину, и ровно двадцать минут они предаются каторжному труду любви, после чего у обоих наступает сокрушительный приступ мигрени. Он уже опоздал и на 8.11 и на 8.30. «Кофе», — лепечет он и, еще раз встав с постели, спускается на кухню. В дверях он внезапно вскрикивает: на полке возле раковины, суровые и величавые, как боги в некоем пантеоне Раскаяния, выстроились в ряд пустые бутылки.
Мистер Виквайр с трудом подавляет в себе желание пасть на колени и, воздев руки, обратиться к ним с молитвой. «Бутылки, о бутылки, пустые бутылки! — воззвал бы он к ним. — Всемилостивейшие бутылки, сжальтесь, о, сжальтесь надо мной во имя ваших создателей Сигрэма и Джека Дэниэлса!» Нерушимая их пустота придает им вид монументальный и строгий. Ярлычки — «Виски», «Джин», «Бурбон» — подчеркивают свирепость этих китайских божков. Нет, никакими молитвами и коленопреклонениями их не разжалобить. Быстро, одну за другой, Виквайр бросает их в корзину, но это не приносит ему облегчения: он по-прежнему чувствует себя в их власти. Он ставит чайник и ощупью, держась за стенку, как слепой, возвращается в спальню, откуда доносятся громкие стоны жены.
— Я не хочу жить! — кричит она. — Я не хочу больше жить!
— Ну, что ты, — хриплым голосом пытается он ее успокоить — Ну, перестань.
Он снимает с вешалки костюм, полученный из чистки, выкладывает свежую рубашку, носки и туфли, ложится в постель и снова, укрывается с головой. Часовая стрелка между тем подобралась к девяти, на дворе совсем уже светло. Вот и школьный автобус подает из-за угла сигналы для соседского мальчика, сына мистера и миссис Марсден. Засвистел чайник, и, открывая собой величавое шествие дней, понедельник вступает в свои права.
Мистер Виквайр встает с постели в третий раз, идет на кухню, наливает кофе и несет две чашки в спальню. Миссис Виквайр встает, моет лицо, не глядя в зеркало, и возвращается в постель. Мистер Виквайр натягивает нижнее белье и тоже ложится. На протяжении последующего часа они встают и ложатся, выходят из спальни и вновь в нее возвращаются, никак не решаясь окунуться в жизненный поток. Но вот мистер Виквайр, наконец, одет и с тяжелой головой, преодолевая тоску и приступы тошноты, снедаемый запоздалым вожделением, поднимается на Голгофу, имя которой — утренний поезд после уик-энда.
Нет, что бы ни говорил разгневанный подросток, первый день недели у Виквайров начинался без всякого лицемерия!
Приезжего, должно быть, поражает царящая в поселке тишина, ему, наверное, кажется, что он вступил в заповедник, куда не доносится ни один из тех звуков, скрипов и шорохов, коими изобилует вольная жизнь, — крики чаек, паровозные гудки, стук молотков, ружейные выстрелы, стоны любви или боли. В этой акустически стерильной стороне, думает приезжий, даже не услышишь, наверное, как детские пальцы разучивают гаммы на рояле. Вот они проехали мимо Хаустонов (7 спален, 5 ванных — 65 000 долларов) и Уэлчеров (3 спальни, 11/2 ванных — 31 000 долларов). В лучах фар танцуют на ветру желтые листья вяза, покоробившиеся кружки хрустящего картофеля, чья-то кредитная карточка, счета, чеки и пепел. «Есть ли у этого поселка свои песни?»— быть может, приходит в голову приезжему. Они есть: колыбельные песни для детей и песни, что дети поют сами; песни, что поются за мытьем посуды на кухне, и песни, которые люди напевают, когда раздеваются в спальне; церковные вирши («Мы повергаем свой венец к твоим стопам, благой Творец») и мадригалы; народные песенки и песни-экспромты, что рождаются, когда поднимаешься вверх по лестнице. Так, например, мистер Элмсфорд (6 спален, 3 ванных — 53 000 долларов), смахнув пыль со своей подержанной (но так и неосвоенной) лиры, поет:
Колледж Хотчкисса, Йельский университет, Неудачный брак, трое детей. Двадцать три года службы во «Всемирной корпорации Туфф»! Ах, отчего я такой невезучий, такой неудачник? Отчего счастье обходит меня стороной?Он не успевает пропеть первый куплет, как посетители бара бросаются к выходу. Мистер Элмсфорд тем не менее продолжает свою песню:
Отчего мне во всем чудится горький привкус золы? —вопрошает он.
Отчего мне ни в чем нет удачи, ни проблеска, ни надежды?Официанты вытряхивают пепельницы, буфетчик опускает железную шторку над полкой с бутылками и запирает ее на замок. Всюду гасится свет, а мистер Элмсфорд все поет да поет.
Как ни старался я, как я ни бился,—тянет он,—
а ничего-то я не добился.— Бар закрывается, — объявляет официант. — И по вашей милости, мистер.
Есть, впрочем, и другие песни — песни оптимизма и радости:
Буллет-Парк растет, растет; Буллет-Парк вперед идет. Буллет-Парк все зреет, зреет. С каждым часом хорошеет…Статистические данные? Ничего примечательного: количество разводов ничтожно; число самоубийств не подлежит огласке; автомобильные катастрофы — в среднем по двадцать две в год, ибо, когда глядишь на извилину шоссе, пролегающего через Буллет-Парк, кажется, что это бестрепетная рука ребенка нанесла ее на карту жирным карандашом. Климат — слишком суров для цитрусовых и слишком мягок для северной березы.
Хэзард затормозил подле белого дома с освещенными окнами.
— Вот местечко, которое я для вас присмотрел, — сказал он. — Надеюсь, что хозяйки нет дома. Она не очень-то умеет показать товар лицом. Сегодня она, кажется, собиралась уйти из дому.
Мистер Хэзард нажал кнопку звонка. Дверь открыла небольшая плотная женщина в купальном халате и атласных туфельках на босу ногу. Пряди золотистых волос перемежались серебряными прядями, на одной туфельке красовалась матерчатая роза, на другой она была оторвана. Это была сама миссис Хизкап. Да, да, она собиралась уходить, но, как видите, замешкалась.
— Ну, что ж, смотрите, мне не жалко, — сказала она хрипловатым и неожиданно зычным голосом. — Надеюсь, что дом вам понравится и вы его наконец купите. А то мне уж надоело, знаете: только грязь развезут по комнатам, а сами покупают какую-нибудь дрянь. Лучшего дома вам не найти, здесь все в исправности, уж поверьте мне на слово! А если б вы знали, сколько здесь любителей всучить развалюгу — проводка неисправна, канализация засорена, водопроводные трубы ржавые, крыша протекает! Зато со мной вы можете быть спокойны. Муж успел перед смертью привести все в порядок. Я и сама не стала бы продавать этот дом, да только мне здесь без мужа нечего делать. Да, да, представьте! Одинокой женщине в этом поселке нет места. У нас самый настоящий первобытный родовой строй, если хотите знать, и заправляют здесь старейшины рода. Вдовы, разведенцы, холостяки — всем от ворот поворот. Пятьдесят семь — вот моя цена. Настоящая, окончательная. Мы сюда ухнули двадцать тысяч, и при этом муж каждый год — до самой своей смерти — заново красил все комнаты. В январе — по субботам и воскресеньям, да еще по ночам — он красил кухню. Затем коридор, гостиную, столовую и спальню. На следующий год он снова принимался за кухню. Как раз была очередь столовой, когда он умер. Я была в то время у себя наверху. Я говорю «умер». Вы, пожалуй, подумаете, что он просто лег и не проснулся. А было совсем не так. Он красил столовую и бормотал себе что-то под нос. Я прислушалась. «Нет, я больше не могу…»— говорил он. Я и сейчас, хоть убей, не понимаю, о чем это он. А потом вдруг вышел в сад и застрелился. Вот когда я оценила наших соседей! Обыщите весь свет, не найдете таких добрых и внимательных соседей, как в Буллет-Парке. Едва услышав о моем несчастье, они пришли ко мне и принялись меня утешать. Человек десять-двенадцать, не меньше: Мы все немного выпили, и они так меня утешили, что я чуть не забыла, что же случилось. То есть мне начало казаться, что ровно ничего и не случилось… Здесь гостиная. Восемнадцать на тридцать. К нам на коктейль иной раз приходило человек пятьдесят — и никакой толкотни. Могу вам уступить ковер за полцены. Чистая шерсть. О шторах тоже договоримся, если они приглянутся вашей жене. У вас есть дочь? Холл очень удобен для венчания — когда невеста бросает букет наземь, представляете? А вот столовая…
На украшенном подсвечниками и восковыми цветами столе стояло двенадцать приборов, с суповыми тарелками и бокалами для вина.
— У меня стол всегда накрыт, — сказала миссис Хизкап. — Вот уже с полгода, как я не зову гостей, но все равно… Мистер Хизкап терпеть не мог пустого стола, и я всегда накрываю, как бы в его память. Вид ненакрытого стола вызывал у него тоску. Раза два в неделю я меняю приборы… В Буллет-Парке четыре церкви. О нашем клубе «Горный ручей» вы, конечно, слышали. У них хорошее поле для гольфа на восемнадцать лунок, выложенное по проекту Пита Эдисона, четыре спортивные площадки и плавательный бассейн. Вы, надеюсь, не еврей? А то здесь насчет этого строго. У самой у меня бассейна нет, и, сказать по правде, это довольно существенный недостаток: кругом все говорят о хлорировании воды и тому подобном, а ты только ушами хлопаешь. Я просила составить мне смету — за восемь тысяч можно устроить бассейн в углу сада. Он будет стоить вам долларов двадцать пять в неделю; да еще по сотне всякий раз, когда понадобится спустить воду. Соседи, повторяю, люди превосходные, но только надо иметь к ним ключ. Взять хотя бы Гарри Плутарха — он живет через дорогу, — если ничего о нем не знать, он покажется чудаком. Его жена сбежала к Хови Джонсу. Вызвала в одно прекрасное утро грузовую машину, погрузила в нее мебель — и была такова. Гарри вернулся со службы в пустой дом. Она ему оставила стул, односпальную кровать да попугая в клетке. Так он и живет до сих пор — с одним стулом, кроватью и попугаем. Хотите вечернюю газету? Чтоб получить представление о нашей жизни…
Клиент Хззарда следовал за миссис Хизкап из комнаты в комнату, и по мере того как она открывала и закрывала двери, щелкала выключателями и спускала воду в уборных, чувствовал, как угасает его интерес к дому; к концу осмотра его апатия приняла отчетливые очертания тоски. Впрочем, это дом как дом, уговаривал он себя, — светлый, просторный и удобный, — почему бы в нем и не поселиться? Правда, над ним нависла тень мистера Xизкапа, ну да разве есть дома, в которых бы не витала чья-то тень?
— Пожалуй, этот дом нам подойдет, — сказал он. — Завтра привезу миссис Хэммер, пусть решает.
Хэзард подбросил мистера Хэммера на станцию. Нынче некому поддерживать порядок на железнодорожных полустанках. Вот и здесь всюду царил разгром, и ветер врывался в разбитые стекла окон. Циферблат станционных часов был покалечен, стрелки отсутствовали. Проектируя станцию — когда это было! — архитектор задумал здание, которое соответствовало бы романтическому настроению человека, пускающегося в странствие. Но от творческих находок художника не осталось и следа, все было побито, изуродовано и напоминало послевоенные развалины.
Хэммер развернул газеты. «В прошлый четверг, — прочитал он, — в ресторане „Харвей“ состоялся ежегодный банкет клуба „Лизгоу“. Торжество открылось „парадом любимых“ — жен членов клуба; после парада миссис Леонард А. Аткинсон исполнила танец „хула“; супруг миссис Аткинсон аккомпанировал ей на гавайской гитаре…»
«Клуб „Горный ручей“ устроил бал в честь семнадцати девушек, впервые вступавших в свет. Все дебютантки были одеты в…»
«Вчера вечером погиб от ожогов мистер Люис Харвич. Пожар произошел вследствие взрыва банки с горючей жидкостью во время пикника у костра, устроенного в саду мистера Харвича на Рэдберн-серкл, 23. Пламя охватило его одежду…»
«В скором времени ожидается повышение школьных налогов».
Мистер Хэммер уехал поездом 7.14.
II
Воскресенье. Ранняя обедня. Через две недели великий пост. Нейлз шепчет слова молитвы, прислушиваясь к стрекоту сверчка за алтарем и к барабанной дроби дождя по крыше. Церковный календарь для него связан не столько с заповедями и откровениями Священного писания, сколько с погодой. Так, на святого Павла бывает метель, на избрание двенадцатого апостола — оттепель. К исцелению прокаженного и браку в Кане Галилейской все еще топится котел, но фрамуги витражей приоткрыты, и в церковь врывается резкий весенний воздух. (Удаляйся от плотских похотей. Содержи сосуд свой в чести.) Иисус покидает пределы Тирские и Сидонские к концу лыжного сезона. А к распятию санки заброшены и валяются где-нибудь в саду подле клумбы; веревка от них запуталась среди нежных стеблей ранних фиалок. К воскресению Христову можно уже удить форель в реке. Багряница Пятидесятницы и чудо обретения инаких языков открывает плавательный сезон. День святого великомученика Иакова и откровения Иоанна возвещают первое летнее тепло, когда в воздухе разливается аромат роз и одинокая заблудившаяся пчелка с жужжанием залетает в божий храм, и с таким же жужжанием из него вылетает. Троица вводит нас в самую гущу летней жары и засухи, а притчей о добром самаритянине нас утешают при переломе погоды, когда вместо нежного шороха летней ночи в саду раздаются металлические звуки ранних холодов. Апостол Павел взывает к «несмысленным галатам» под запах горящих листьев в саду, и тогда же мертвые восстают из гроба. А тут уж святой Андрей, рождественский пост и снегопад.
Нейлз всегда бывал несколько рассеян во время службы. Началось это еще в детстве, когда его тоскующий взгляд путешествовал по высоким спинкам дубовых скамей передних рядов. При соответствующем освещении из полированной поверхности дуба проступали стройные и связные картины. Так, на третьей скамье справа, рядом с купелью, можно было ясно различить скачущих во весь опор всадников Чингисхана. А еще дальше, впереди, разлилось широкое озеро — или даже небольшое море, в которое вдавался полуостров, увенчанный высоким маяком. По ту сторону прохода на одной скамье славные воины бились в смертельной схватке, а на другой мирно паслось стадо овец. Это неумение сосредоточиться не смущало Нейлза. От него ведь не требовалось, чтобы, входя в церковь, он оставлял себя за дверьми, отрешался от собственной памяти. И мысли его во время богослужения бывали заняты по большей части чем-нибудь посторонним, житейским. Так, в это зимнее утро он отметил про себя, что благочестие миссис Трэнчем не утратило своей воинственности. Миссис Трэнчем недавно перешла из унитарной веры в епископальную, гордилась точным знанием всех обрядов службы и как истая прозелитка несла не мир, но меч. Не успевал раздаться голос священника из ризницы, как она уже вскакивала на ноги и, опережая остальных прихожан, строгим и зычным голосом выпаливала «аминь» и «господи, помилуй». Можно было подумать, что для нее обедня — нечто вроде церковных состязаний. Она преклоняла колена с прилежной грацией, свое «верую» и молитву покаяния произносила без единой запинки, а в слова «агнец божий» вкладывала всю душу. Стоило же миссис Трэнчем почуять соперницу — а таковые нет-нет да маячили на ее горизонте, — как она несколько раз осеняла себя крестным знамением в доказательство превосходства своего религиозного рвения. Миссис Трэнчем была создана для побед.
На алтаре, украшенном пурпурным покрывалом, стояли хризантемы и, символизируя собой плоть и дух, горели две свечи. В церковь вошел Чарли Стюарт и сел на одну из передних скамей. Что-то в его облике смутило Нейлза. Пиджак висел на нем, как на вешалке. Он, должно быть, сильно похудел — интересно, на сколько? Фунтов на сорок, не меньше. А то и на все пятьдесят. Как уныло выглядит его спина под этим просторным пиджаком, как он похудел, как изможден… Рак?.. Впрочем если бы это, Нейлз, наверное бы, уже знал, ведь его жена дружит с женой Чарли. К тому же слухи о раке, все равно — ложные или достоверные, обычно разносятся с быстротою ветра. Вид заболевшего приятеля навел Нейлза на тягостные раздумья о таинственных силах разрушения и смерти. Мысли о смерти, в свою очередь, напомнили ему о том, что отец Чарли полгода назад погиб где-то в Южной Америке в авиационной катастрофе. И тут Нейлза вдруг осенила утешительная мысль: ну, конечно же, как он не подумал об этом раньше — Чарли просто надел костюм покойного отца! Нейлз так и просиял от победы житейского практицизма над смертью.
В эту минуту в церковь вошла незнакомая пара.
Горстка мужчин и женщин, имевших обыкновение приходить к ранней обедне, была немногочисленна, и Нейлз всех их знал наперечет. Новички являлись редкостью, и любопытство Нейлза было совершенно оправданным. Вновь пришедшим, и ему и ей, было, вероятно, немногим больше сорока: в его каштановых волосах не было еще и намека на седину. Эта чета могла служить рекламой здорового моногамного брака. Женщина преклонила колена перед распятием — собственно, это было не столько коленопреклонение, сколько глубокий реверанс. Мужчина ограничился коротким кивком головы. При упоминании приснодевы Марии она еще раз присела, он же продолжал стоять неподвижно. В молодости она была, должно быть, очень хороша, и чувствовалось, что ей до конца жизни удастся сохранить ту власть, которую ей даровала природа, наделив ее красивой наружностью. У мужчины был вид добропорядочный, холеный и — если бы не живые глаза — довольно ординарный. Оба звонко и отчетливо произносили «аминь».
«Как она хороша, как грациозна, — подумал Нейлз, — супружество для нее, верно, окружено немеркнущим ореолом, и она так и купается в его лучах». Нейлз не обнаружил в ее лице и намека на разочарование или запоздалые сожаления. Страстная жена, тактичная хозяйка, мудрая мать, любящая подруга — во всех этих ролях она, должно быть, совершенна, решил Нейлз. Самый институт брака, казалось, специально придуман для таких, как она.
Быть может, им, таким, как она, институт этот и обязан своим существованием. Что до нового прихожанина, то наблюдатель менее благодушный, чем Нейлз, увидел бы в нем определенный тип человека, который, достигнув верхних ступеней на общественной лестнице, может вдруг оказаться мошенником, присвоившим вверенные ему два миллиона для утоления своих чудовищных сексуальных потребностей и связанных с ними расходов на вымогателей, грозивших выдать его тайну. В жене его все тот же скептик увидел бы смертельно скучающую злючку, тайком потягивающую шерри и грезящую каждую ночь о мужском гареме. Однако Нейлзу в это дождливое утро новая пара казалась воплощением всех добродетелей. Все в этой паре было подлинное, непритворное — высокое чувство чести, жар души и зрелая ясность ума. И пусть жизненный путь их не усеян розами, они умеют принимать все, что им выпадет — будь то успех или неудача, — с неистребимым здравым смыслом.
Отпустив паству «с миром божиим, который превыше всякого ума», священник покинул алтарь и последнюю молитву пробормотал уже из ризницы. В этих приглушенных звуках было что-то извечное, они ласкали слух, как шуршание морской волны. Церковный служка погасил светочи духа и плоти, Нейлз дошептал свою молитву до конца и вслед за незнакомой четой двинулся к выходу.
— Мы — Хэммеры, — объявил мужчина, подойдя к священнику.
Нейлз живо представил себе все нескончаемые и, на его взгляд, несмешные, остроты, которые вызовет в Буллет-Парке это случайное сочетание их фамилий. Хэммер и Нейлз — молоток и гвозди — так теперь они и будут жить бок о бок, год за годом. А сколько коктейлей им предстоит выпить вместе! Нейлз не считал себя суеверным, однако в мистическую власть имен он верил непреложно. Так, например, он был убежден, что если мужа зовут Джоном, а жену — Мэри, то их брак нерасторжим: на горе, на радость, они навеки связаны сочетанием этих простых имен. Как бы ни ненавидели они подчас друг друга, как бы ни презирали, как бы ни ссорились, ни рыдали, ни безумствовали, — брак их нерасторжим. Какой-нибудь Том, Дик или Гарри волен по первому капризу ехать в Рено разводиться, но никакие силы, кроме смерти, не в состоянии разлучить Джона и Мэри. Насколько же крепче и нерасторжимее должны быть узы, связывающие людей с такими фамилиями, как Хэммер и Нейлз!
— Добро пожаловать в церковь Иисуса Христа! — приветливо сказал священник. — Добро пожаловать в Буллет-Парк. Отец Фризби мне о вас писал.
Вряд ли отец Фризби вдавался в финансовое положение новых прихожан, но отец Рэнсом с первого взгляда определил, что церковь может рассчитывать на пятьсот долларов в год с этой четы. Впрочем, ему не раз доводилось обманываться в своих расчетах. Так, например, Фолэнзби держит верховых лошадей и каждое лето выезжает с семьей в Европу, а между тем они, наведываясь в церковь лишь от случая к случаю, бросали на блюдо доллар и, уж наверное, сберегали от обложения налогом кругленькую сумму в тысячу долларов, записав ее в статью расходов на благотворительность.
— Мистер и миссис Хэммер, — сказал он вслух. — Позвольте представить вам вашего соседа мистера Нейлза.
И засмеялся.
Во взгляде, которым обменялись Хэммер и Нейлз, промелькнуло затаенное любопытство, а быть может, и прямая неприязнь. Новый прихожанин, по-видимому, тоже предвидел ту нежелательную и неизбежную связь между ними, какую диктовало сочетание их имен. Нейлз ни во что не ставил геральдику, фамильные гербы и архивные раскопки, предпринимаемые иными в надежде открыть былое величие своего рода. Тем не менее он сказал:
— Моя фамилия когда-то писалась де Ноай.
— Признаться, я не интересовался происхождением моего имени, — сухо ответил Хэммер и, взяв жену под руку, вышел из церкви.
— Вы мне лучше вот что скажите, — обратился священник к Нейлзу, — что ваш Тони думает о конфирмации и думает ли он об этом вообще?
— Тони в баскетбольной команде, — громко ответил Нейлз (Хэммеры еще могли его услышать). — Из всего класса его одного взяли в сборную команду университета, и у меня не хватает духу просить его отказаться от баскетбола.
— Ну ничего, — сказал отец Рэнсом. — Епископ наведается к нам еще раз весною, боюсь только, как бы к этому времени Тони не увлекся бейсболом.
— Увы, это вполне возможно, — сказал Нейлз и уступил место миссис Трэнчем, которая, склонившись над рукой священника, была готова, казалось, поцеловать его перстень, если бы таковой украшал его пальцы.
Дождь перестал, но Нейлз тем не менее включил щетки. Дело в том, что люди (в описываемую мною эпоху) жили жизнью кочевой и автоматизированной и во избежание полного разобщения установили целую систему сигналов, систему, в которую входили и щетки ветрового стекла, и фары, и подфарники, и стоп-сигналы. Вечерняя газета снабжала кочующее население перечнем этих символов, объясняя значение каждого. Повесить детоубийцу (фары). Сократить подоходный налог (подфарники). Распустить тайную полицию (стоп-сигнал). В знак веры в воскрешение мертвых и будущую жизнь епископ епархии предложил прихожанам включать щетки ветрового стекла. По обе стороны улицы, которой проезжал Нейлз, выстроились одинаковые белые домики, каждый на своем участке, в один или половину гектара. Дом Нейлза с участком в три гектара был расположен на западной окраине Буллет-Парка. В конце участка красовался столбик с табличкой: «Мусор не бросать. Штраф 50 долл. Нарушители будут привлекаться к уголовной ответственности». А под самой табличкой высилась огромная свалка: каркас автомобиля, три поломанных телевизора и старый замызганный тюфяк. Ночное население Буллет-Парка малочисленно, и самыми загадочными и таинственными представителями его являлись люди, выбрасывающие мусор и скарб. По крайней мере пять раз в году Нейлз обнаруживал на своем участке целую коллекцию пришедших в негодность холодильников, разбитых телевизоров и полностью потерявших свой образ автомобилей. А главное — тюфяков. Засаленные, разодранные, непристойные, до тошноты отдающие человеческим бытом, — от тюфяков этих не было никакого спасения. Оказывается, как объяснил однажды Нейлзу представитель муниципалитета, возня, связанная в официальном порядке с вывозом мусора, обходится дороже, чем самый хлам, от которого его обладатели жаждут избавиться. Выехать за город и свалить барахло в Буллет-Парке было и дешевле и проще, чем вызывать сотрудников треста, перерабатывающего утиль. Тем более что никому еще никогда не удавалось изловить хоть одного нарушителя и привлечь его к суду. Впрочем, если откинуть эмоциональную сторону, все это не составляло особой проблемы. Стоило Нэлли позвонить в муниципалитет, как наутро за всем этим мусором приезжала грузовая машина. Но Нейлза душила ярость оттого, то какие-то негодяи оскверняют землю, которая принадлежит ему; к тому же самый вид этого интимного скарба вызывал в нем глубокую тоску.
Дом Нейлза (белый) представлял собой правильный четырехугольник с колоннами в стиле голландских колониальных построек. Внутренняя планировка домов этого типа настолько стандартна, что, войдя в холл, из которого на второй этаж ведет витая лестница, можно с точностью угадать расположение комнат и расстановку мебели, начиная с двуспальной кровати в комнате хозяина, окна которой выходят на северо-восток, и кончая баром в буфетной и стиральной машиной в подвале. В передней Нейлза встретила собака — старый рыжий сеттер Тесси, — вот уже двенадцать лет сопровождавшая его на охоту. Тесси начала приметно глохнуть: когда хлопала входная дверь, она думала, что это ружейный выстрел, и всякий раз выскакивала на газон, готовая ринуться за подбитой дичью. Морда, шерсть под хвостом и передние лапы были у нее уже совершенно седые, и она с трудом поднималась по лестнице. Вечером, отправляясь наверх спать, Нейлз легонько ее подталкивал. Иногда она слегка повизгивала от боли. Это было жалкое старческое хныканье, какого в доме Нейлзов с самого дня его покупки никто, кроме Тесси (пока еще), не издавал. Нейлз частенько беседовал с ней, как с очень близким человеком, что, разумеется, было несколько смешно. Встав с постели, он желал Тесси доброго утра и осведомлялся, хорошо ли она спала. А когда постукивал по барометру и смотрел в окошко на небо, справлялся с ее мнением о погоде. За утренним кофе он непременно предлагал ей сухарик и обсуждал с ней передовую в «Нью-Йорк таймс», а усаживаясь в машину, чтобы ехать на станцию, советовал ей, как добрый наставник, с толком провести день. Приехав с работы и готовя коктейли, он потчевал ее крекерами или китайскими орешками; он и камин разжигал главным образом для ее удовольствия. Нейлз давно про себя решил, что когда Тесси придет время умирать, он выведет ее за розовый куст позади дома и собственноручно пристрелит. Как все старики, она была подвержена различным страхам. Она боялась высоты, а гроза приводила ее в панику. С первыми же раскатами грома она бежала в комнату, где в это время находился Нейлз, и не покидала его, покуда не уверится, что гроза прошла стороной. Осенью Нейлз все еще брал ее с собой на охоту.
Нэлли стояла у плиты и жарила бекон. Нейлз подошел к ней и нежно обнял ее за талию. Нейлз любил Нэлли. Быть может, любить Нэлли и было его призванием в жизни. Мысль о том, что Нэлли суждено рано или поздно умереть, никогда не приходила ему в голову. Она была бессмертна. Но если бы она умерла прежде его, вполне возможно, что он сложил бы на ее могиле жертвенный костер и бросился в огонь. Нейлз был однолюб и непоколебимо верил в святость брачных уз. Многие его знакомые усматривали в этом нечто ненормальное, чуть ли не извращение. На протяжении его жизни Нейлзу представлялось немало случаев совершить небольшой экскурс в сторону. Но всякий раз, когда кто-нибудь — разведенная ли жена, пылкая вдова или замужняя искательница приключений — покушался на его целомудрие, его орган любви проявлял позорное равнодушие, словно указывая своему обладателю дорогу домой. Нет, для Нейлза не было на свете женщин, кроме Нэлли. И будь он поэтом, он бы написал оду ее ногам, ее груди, бедрам, спине. Ему и в самом деле приходила в голову мысль запечатлеть в стихах свою земную и небесную любовь к Нэлли. Пейзажи, что открывались его духовному взору всякий раз, как он к ней прикасался, туманили ему голову. Как она хороша, как неповторимо прекрасна! Способность восхищаться красками и формами природы, всеми ее зримыми проявлениями имела своим источником его неувядаемый восторг перед красотою Нэлли.
Они завтракали в столовой. Нейлз вышел в холл и, задрав голову, стал звать сына:
— Тони, завтрак на столе!
— Но ведь его нет дома, милый, — сказала Нэлли. — Он у Пендлтонов. Ты сам его забросил к ним по дороге в церковь, неужели ты забыл?
— Ах да, — смущенно сказал Нейлз.
Он никак не мог до конца осознать, что его мальчик свободно выходит за пределы дома, двигается вне орбиты, начертанной отцовской любовью. Сколько раз Нейлз принимался искать Тони по всему дому и участку, хоть и знал прекрасно, что его там нет и быть не может, потому что он сам же подвез его к аэродрому и усадил в самолет.
В представлении Нейлза прозрачный янтарный раствор его любви окружал, обволакивал, защищал от чуждых посягательств его жену и единственного сына.
Нейлз и Нэлли уселись за стол друг против друга и принялись завтракать. Но отчего они кажутся не живыми людьми, существующими в трех измерениях, а какими-то плоскими персонажами журнальной карикатуры? Ведь у каждого из них были свои мысли, свои переживания, воспоминания, мечты, приступы тоски и экзальтации. Нейлз вздохнул. Он думал о матери. Четыре месяца назад с ней случился удар, и она с тех пор не приходила в сознание. Ее поместили в больницу. Каждую неделю он ездил ее проведать и сейчас мучительно вспоминал свое последнее посещение.
Столь милая сердцу владельцев похоронных бюро больница помещалась в одном из больших особняков, вышедших из моды в связи с тем, что институт прислуги нынче практически упразднен. С потолка вестибюля свешивалась хрустальная люстра, пол был выложен мраморными плитами, но обстановку — соломенные кресла и чугунные столики с восковыми цветами в вазах — свезли сюда, видимо, с чьей-то старой дачи. Возглавлял больницу швед, и, судя по тому, что он брал за содержание по сто пятьдесят долларов в неделю и выше, довольно зажиточный. Как бы то ни было, деньги он тратил не на одежду. Брюки на нем лоснились, на плечах болталась бесформенная рыжая куртка. По-английски он говорил правильно, без акцента, но с приятной напевностью скандинава.
«Вчера у нас консультировал доктор Пауэрз, — пел швед. — Ничего нового в состоянии больной он не нашел. Давление сто семьдесят. Сердечная мышца несколько ослабла, тоны хорошие. Шесть раз в сутки ей делают уколы и, кроме того, дают обычные антикоагулянты».
Директор больницы специального медицинского образования не получил, но, подобно тому как новобранец пересыпает свою речь армейскими словечками, любил при случае козырнуть недавно усвоенной им научной терминологией.
«В среду был парикмахер, но я не позволил подкрасить ей волосы, поскольку вы просили этого не делать».
«Да, моя мать никогда не красила волосы».
«Я знаю, — сказал директор. — Но клиенты обычно любят видеть своих родителей в полной форме. Я их называю „мои куколки“, — продолжал он голосом, в котором сквозила неподдельная нежность. — Они ведь куклы и есть — похожи на настоящих людей, а между тем все-таки не совсем настоящие».
Нейлз мрачно решил, что директор, по всей видимости, принадлежит к породе мужчин, в детстве игравших в куклы, — с чего иначе пришло бы ему в голову такое сравнение?
«Мы их одеваем, — безмятежно продолжал швед, — и раздеваем. Мы их причесываем, разговариваем с ними. Отвечать они, разумеется, не могут. Я всегда думаю о них как о моих куколках».
«Можно мне ее повидать?» — спросил Нейлз.
«Разумеется».
Директор повел его вверх по мраморным ступеням и открыл дверь в палату. Это была крошечная комнатка с одним окном; когда особняк занимала одна семья, здесь, вероятно, помещалась детская спальня.
«А в прошлый четверг она вдруг заговорила, — сказал директор. — Сиделка пришла ее кормить, и она сказала: „Меня запихнули в какую-то нору“. Только, конечно, не так внятно. Ну, вот мы и пришли».
Дверь за директором закрылась.
«Мама, мама…» — позвал Нейлз.
Он смотрел на розовую кожу, просвечивающую сквозь седину, и на зубы, лежавшие в стакане на тумбочке. Грудь ее чуть-чуть вздымалась, левая рука скользила по одеялу. Нейлз умолял врача не мешать ей (как он выразился) умереть, но врач ему резонно ответил, что в его обязанности входит спасать людей от смерти. Инертное, изможденное, безучастное ко всему тело, распластанное перед Нейлзом, все еще хранило свою власть над ним. Превосходная, добрая, порядочная и заботливая жена и мать, — за что ей выпало такое жестокое и унизительное умирание? Несправедливость эта поколебала веру Нейлза в разумность сущего. Казалось бы, в награду за свою прекрасную жизнь его мать заслуживала легкой смерти, и ее уход из этой жизни должен быть исполнен достоинства и грации. Апостольское речение о том, что смерть есть возмездие за грехи, он толковал буквально: злым — болезни, праведным — здоровье. Инертная масса, лежавшая перед ним, опровергала эти наивные представления. Мать шевельнула рукой, и Нейлз заметил, как на пальцах ее сверкнули бриллианты. Видно, сиделка, играя в куклы, надела ей все ее кольца.
«Мама, — повторил Нейлз. — Мама, чем я могу тебе помочь? Хочешь видеть Тони? Или Нэлли?»
Увы, это был разговор с самим собой.
Нейлз погрузился в воспоминания об отце. Это был отличный охотник, удачливый рыбак, выпивоха и душа общества. Однажды, когда Нейлз еще учился на первом курсе, он приехал домой на каникулы вместе со своим товарищем. Нейлз преклонялся перед своим другом и гордо представил его отцу, встречавшему их на станции. Старик, однако, кинул на его приятеля быстрый и презрительный взгляд и только покачал головой, словно дивясь дурному вкусу сына. Нейлз думал, что они поедут домой, где их ждет обед, но вместо этого отец повез их в ресторан при гостинице. На эстраде играл духовой оркестр, между столиками танцевали пары. Когда отец начал заказывать обед, Нейлз вдруг понял, что он в дымину пьян. Он заигрывал с официанткой и, пытаясь ее ущипнуть, опрокинул стакан с водой. Когда же оркестр принялся играть «Мыльные пузыри», он вышел из-за стола, пробрался между танцующими, вскочил на эстраду и, выхватив у дирижера палочку, принялся ею размахивать. Всем это казалось очень забавным. Всем, кроме Нейлза, который, будь у него под рукой револьвер, всадил бы пулю в кривлявшуюся фигуру отца.
Старик встряхивал своими седыми космами, изгибался, подпрыгивал, то требуя от оркестра фортиссимо, то вымаливая у него пианиссимо, — словом, показал блестящую пародию на дирижера. Это был его коронный номер в клубе. Оркестранты смеялись, дирижер смеялся, официантки, опустив подносы на стол, смотрели на представление, а бедный Нейлз с каждой минутой погружался все глубже в трясину своего позора. Разумеется, он мог бы сесть с товарищем в такси и поехать домой, но это осложнило бы его и без того довольно шаткие отношения с отцом. Извинившись перед товарищем, Нейлз пошел в туалет и склонился над раковиной. Только так он и мог выразить свое горе. Когда он вернулся, спектакль уже кончился, и отец допивал третью или четвертую порцию виски. Наконец они кое-как пообедали и поехали домой. Отец заснул в такси. Нейлз помог ему подняться на крыльцо, радуясь, что хоть в этом ведет себя, как подобает хорошему сыну. Он всей душой хотел бы любить старика, но как ему было еще доказать свое сыновнее чувство? Отец поднялся к себе, а мать встретила Нейлза своей кроткой, скорбной, мудрой и такой милой улыбкой.
В палате было два стула, на одном сидел Нейлз, на другом лежала подушка. Шагнуть к стулу, взять подушку, накрыть ею лицо матери, подержать так несколько минут — и конец ее мукам. Нейлз встал, сделал шаг к стулу, снял с него подушку и снова сел, держа ее на коленях. Да, но если она будет сопротивляться? Если, несмотря на страдания и зияющие провалы памяти, она всей силой инстинкта, еще держится за остатки уходящей жизни? Вдруг она придет на минуту в сознание и в эту минуту постигнет, что убийца — родной ее сын?
Вот о чем думал Нейлз в это утро, сидя напротив Нэлли.
Нэлли была не из тех женщин, что, не дав гостю опомниться и повесить шляпу на вешалку, кидаются ему на шею и ошеломляют его страстным поцелуем. Нет, Нэлли прелесть. Миниатюрная, с рыжеватыми волосами, она сидела за столом в кружевном пеньюаре, распространяя вокруг себя легкий аромат гвоздики. Она состояла членом всевозможных комитетов, ее моральный кодекс был непоколебим, вкус, с каким она подбирала букеты к столу, безупречен, — словом, она вполне могла служить прототипом героини какого-нибудь скетча, что ставят в ночных клубах. Нэлли не была чужда и искусству. Картины, украшавшие стены столовой, вышли из-под ее кисти — все три. Она покупала полотно, натянутое на подрамник и испещренное ломаными синими линиями, как геодезическая карта. Пространства, заключенные между этими линиями, были пронумерованы. Цифра 1 означала желтый цвет, 2 — зеленый и так далее. Прилежно следуя инструкции, Нэлли придавала безжизненному холсту глубину и яркость осеннего заката в Вермонте или (на той картине, что висела над сервантом) наносила на него портрет дочерей майора Гиллеспи работы Гейнсборо. Получалось немного вульгарно, конечно, да она и сама это подозревала, зато самый процесс сотворчества доставлял ей глубокое удовлетворение. А недавно, движимая искренней любознательностью и желанием быть в курсе основных веяний, она вступила в кружок по изучению современного театра. Ей поручили сделать доклад о новой пьесе, которая шла на подмостках одного из театров в Гринвич-Вилледж. Приятельница, с которой Нэлли собиралась в театр, заболела, и ей пришлось ехать одной.
Спектакль давали в мансарде, рассчитанной на небольшое количество зрителей. И в зале, и на сцене было душно. К концу первого действия один из актеров скинул туфли, рубашку, брюки, а затем, повернувшись спиной к зрителям, и трусы. Нэлли не верила своим глазам. Если бы она встала и покинула театр в знак протеста, как несомненно поступила бы на месте Нэлли ее мать, она тем самым как бы расписалась в неприятии современности. А Нэлли стремилась быть современной женщиной и считала себя обязанной принимать современный мир таким, каков он есть. Актер меж тем медленно повернулся к публике и принялся непринужденно зевать и потягиваться. Все это было точным воспроизведением жизни, как она есть, но в душе у Нэлли поднялась буря противоречивых чувств, а ее ладони сделались липкими от пота. Воспитанная в уважении к приличиям, она была оскорблена, темпераментная по натуре — взбудоражена. Огни рампы померкли. Доигрывали пьесу одетые актеры, но в душе у Нэлли что-то надломилось. Она вышла из театра в напоенный дождем воздух. Чтобы попасть на автобусную остановку, Нэлли надо было перейти Вашингтон-сквер. Группа студентов маршировала вокруг фонтана, держа в руках транспаранты, на которых были написаны совершенно непотребные слова. Может, она сошла с ума? Нэлли проводила демонстрацию взглядом, покуда та не скрылась за углом. Последний лозунг, который попался ей на глаза, гласил: «Дерьмо». Нэлли чувствовала, что у нее подгибаются колени.
Она села в автобус и осмотрела пассажиров, мечтая встретить среди них кого-нибудь, кто принадлежал бы к людям ее круга; с тоской вглядывалась она в лица — только бы увидеть обыкновенную порядочную женщину: жену, мать семейства, из тех, что с законной гордостью показывают гостям свой дом, сад, изящные букеты на столах и радушно демонстрируют перед ними свое кулинарное искусство. На передней скамейке сидели в обнимку два парня и смеялись. Один из них поцеловал другого в ухо. Нэлли с удовольствием ударила бы их зонтиком. На следующей остановке в автобус вошла именно такая женщина, о какой мечтала Нэлли. Она села рядом с ней. Нэлли ей улыбнулась, та ответила такой же приветливой улыбкой и устало произнесла: «Во всем городе нет, оказывается, английского ситца. Я обошла все магазины Нью-Йорка и не могла найти английский ситец. Мне нужен хороший английский ситец. У меня вся мебель английская, и весь мой дом в английском стиле, так что рубчатый репс совсем не подходит к моему интерьеру. А мне всюду суют этот репс, рубчатый репс… Не знаю, быть может, в Нью-Йорке и существуют магазины, в которых продается английский ситец, — мне, во всяком случае, не посчастливилось на него набрести. Дома у меня вся мебель обита ситцем, он очень хороший, только, к сожалению, немного пообтерся… Представляете — ирисы, пионы, васильки, а фон голубой? Да вот у меня с собой и образчик есть». И, открыв сумку, дама извлекла кусочек штампованного ситца.
Не об этом ли только что мечтала Нэлли? И, однако, слушая болтовню своей соседки о тряпках, Нэлли не могла забыть слов, которые прочитала на лозунгах. Они, казалось, огненными литерами врезались ей в память. Она была не в состоянии забыть и актера, представшего перед публикой в чем мать родила. Почва, на которой она так твердо стояла до этого дня, казалось, ускользала у нее из-под ног. Соседка меж тем перешла к описанию своей мебели, вызывая у Нэлли не просто скуку, но и раздражение. Как ничтожна эта жизнь, ограниченная коврами и креслами, как убого захламленное имуществом сознание, для которого воплощением добра является штампованный ситец, а зла — рубчатый репс! Все это казалось Нэлли ничуть не более пристойным, чем влюбленные педерасты, нежничающие без стеснения на людях, или нелепые студенты с их непечатными лозунгами. Представшая вдруг глазам Нэлли картина сексуальной революции смутила ее покой, сбила с толку и обескуражила; вместе с тем она чувствовала, что путь назад, в мирок уютных интерьеров и изящных букетов на столах, бесповоротно заказан. От автобусной остановки к вокзалу она шла пешком, и по дороге ей то и дело попадались газетные киоски, как нарочно, казалось, специализировавшиеся на фотографиях голых мужчин. Но вот Нэлли наконец села в поезд. Она едет домой, и через какой-нибудь час за этим дождливым днем, доставившим ей столько огорчений, захлопнется дверь. Она вновь будет собою, Нэлли Нейлз, женой Элиота Нейлза, добропорядочной, благоразумной, целомудренной и так далее и так далее, миссис Элиот Нейлз. Но если ее душевное равновесие зависит от закрытых дверей, то многого ли оно стоит, это душевное равновесие? Так или иначе, но по мере того как поезд приближал ее к этим закрытым дверям, Нэлли чувствовала, что к ней понемногу возвращается покой. А шагая от платформы к стоянке, где она оставила машину, Нэлли уже полностью обрела себя. Вот она въезжает на пригорок. Открывает дверь своего дома. Из кухни доносится аромат тушеных грибов.
— Как вы провели день? — спрашивает кухарка. — Хорошо было?
— Да, спасибо, очень хорошо. Конечно, досадно, что все время шел дождь, зато водоемы наполнятся, а это ведь очень кстати, правда?
Нэлли с отвращением чувствовала всю фальшь произносимых ею слов, — но что делать? Сказать кухарке, что день прошел дерьмово, описать то, что она сегодня видела в театре? Нэлли прошла к себе, в свою нарядную миленькую комнатку, затем села в свою беленькую, миленькую ванну, но как она ни наслаждалась своей комнатой и ванной, она не могла отделаться от убеждения, что лишь закрытые двери, обособление, фальшь и слепота способны ее спасти, способны помочь ей сохранить стройное представление о мире. С Нейлзом своими впечатлениями она не поделилась.
После завтрака он поднялся в комнату сына. Накануне вечером, вернувшись из гостей и обнаружив, что Тони еще не лег, а читает, он просидел с ним довольно долго.
— Ну, как было? — спросил Тони. — Хорошо?
— Да ничего.
— Хочешь чего-нибудь выпить на ночь?
— Разумеется. А ты выпьешь пива?
— Пожалуй. Я сейчас все принесу.
— Сиди. Я сам принесу, — сказал Нейлз не то чтобы строго, но достаточно категорично.
Он не одобрял родителей, которые позволяли мальчикам в возрасте Тони возиться в баре. Среди его знакомых многие поручали детям приготовлять коктейли и разносить их гостям, но Нейлзу казалось, что это непорядок. Во-первых, рассуждал он, у детей еще не выработан глазомер, необходимый для соблюдения точных пропорций в коктейле, а во-вторых, подобное занятие несовместимо с невинностью, этим непременным украшением юности. Нейлз принес снизу пиво и виски и снова уселся в кресло. Он, видимо, был всецело занят своими мыслями и, глядя куда-то поверх ковра, сосредоточенно хмурился. Оба, отец и сын, молчали, и в этой паузе, предварявшей разговор, ощущалась та особая, заповедная тишина, которая составляет самую сущность любви.
Нейлз принялся рассказывать о вечере. Почти всех, кто там был, Тони знал. Слушая отца, он одновременно думал, успеет ли его мать уснуть к тому времени, как кончится их беседа. Хоть бы успела, думал он, и тогда до него не будут доноситься из родительской спальни нежные междометия, вздохи и стоны торжествующей любви. Атмосфера мужской дружбы, избранности была приятна обоим, и вместе с тем обоим было немного неловко, словно они разыгрывали специально для них написанную сцену «Отец и сын». Впрочем, чувство, которое Нейлз сейчас испытывал к Тони, нельзя было определить никаким иным словом, кроме как «любовь». Будь он человеком более экспансивным, живи они в другой стране, он бы подошел к сыну и, прижав его к груди, попросту сказал, что любит его. Вместо этого Нейлз взял сигарету, затянулся и тотчас судорожно закашлялся. Это был жестокий приступ, с мокротой, лицо Нейлза побагровело. Ничто так не подчеркивало разницу в их возрасте, как этот кашель. «Почему он не бросит курить, — думал Тони. — Если бы он не курил, быть может, он перестал бы кашлять». Беспощадный кашель, приводивший отца в такое жалкое состояние, напоминал о том, что на свете существуют недуги, старость и смерть. Но Тони тут же спохватился — ведь его отцу никогда не дашь сорока двух лет, да и вообще он ничуть не похож на старика. Он выглядит много моложе отца Дона Уолтэма, Генри Пастора или Герберта Мэтсона. И хоть ни в одном из видов спорта особенно не блистал, он все же мог подчас благополучно вытащить мяч из хоккейной свалки, забить гол в футболе и съехать на лыжах с не очень крутой горы. Сорок два года… Возраст этот представлялся Тони таинственным, невероятным и древним. Мысль о том, что человек прожил на свете столь долгий срок, волновала его, как волнует археолога какая-нибудь реликвия шумерской или скифской культуры. Впрочем, седина еще не тронула его волос, и они были по-прежнему густы, лицо его, несмотря на морщины, ничуть не обрюзгло, он совсем не сутулился, и у него не было и намека на брюшко. Отец, вне сомнения, человек незаурядный, подумал Тони и тут же, не без самодовольства, решил, что незаурядность эта передастся по наследству и ему, Тони: незаурядному сыну незаурядного отца не грозят такие пошлости, как седина, лысина, тучность и старческая суетливость.
Нейлз выбрал пластинку и запустил проигрыватель. Тони знал, что ему предстоит еще раз услышать «Мальчиков и девочек». Нейлз не был театралом, да и к музыке был равнодушен, но почему-то — это было так давно, что никто уже не помнил, как это случилось, — у него вдруг оказались два билета на премьеру «Мальчиков и девочек». Кто-то из его приятелей то ли заболел, то ли должен был уехать и отдал свои билеты Нейлзу. Нейлз собирался уступить их кому-то еще, потому что терпеть не мог опереток, а имена Лессера и Раньона ему ничего не говорили. Но у Нэлли в ту пору появилось новое платье, и ей хотелось его надеть. Словом, случилось так, что они пошли на премьеру. Усевшись в кресло, Нейлз мрачно приготовился слушать увертюру, но первая же фуга привела его в неописуемый восторг, и с каждой арией его восторг возрастал. Когда же дело дошло до финального хора, Нейлз, вскочив на ноги, принялся, не щадя ладоней, хлопать и реветь: «Бис, бис!» В зале уже загорелись огни, а он все еще бесновался. Нейлз покинул театр одним из последних.
Он был уверен, что в тот вечер ему довелось быть свидетелем исторического перелома в театральном искусстве. Нейлз даже сочинил сентиментальную теорию об обреченности гения. Образ Франка Лессера сплелся в его сознании с образом Орфея, и когда он прочитал в газете, что Лессер развелся с женой, он каким-то образом связывал эту катастрофу с совершенством «Мальчиков и девочек». Он решительно отказывался идти на другие спектакли Лессера, ибо был убежден, что в них обнаружится трагический спад его дарования. История не знает художника, который был бы в состоянии повторить свой шедевр. В глубине души Нейлз даже считал, что с Лессером следовало бы поступить, как поступили со строителем храма Василия Блаженного, и выколоть ему глаза. Премьера «Мальчиков и девочек» осталась в его памяти навсегда как долгий летний день, непревзойденное очарование которого таит в себе намек на неизбежность зимы и смерти.
Нейлз начал подпевать проигрывателю. Он купил эту пластинку давно, тотчас после премьеры, и она уже была сильно заиграна. Нейлза это ничуть не смущало. Слов он не знал и вместо них вставлял бессмысленные слоги (ти-ра-ри-ти-ра-ра), но во время арии «Счастье, будь сегодня джентльменом» вскочил на ноги и, стуча кулаком одной руки по ладони другой, пропел целиком запомнившиеся ему куплеты. Во время финального хора он выкинул обе руки вверх, как бы в попытке достать с неба звезду, а когда отзвучала последняя нота, глубоко вздохнул.
— Вот это был спектакль, я тебе скажу. Всем спектаклям спектакль. Жаль, что тебе не довелось его видеть. Ну, ладно, пора спать.
* * *
А наутро Нейлз затосковал по сыну. В комнате у Тони стоял холод. Он имел обыкновение выключать батареи и спать с открытыми окнами. Из-за холода казалось, что обитатель комнаты покинул ее давно, задолго до этого утра. «Как странно! — удивился Нейлз. — Можно подумать, что он уже год в отлучке». Он с нежностью оглядел разбросанный по комнате хлам повседневной жизни своего сына: побитые бутсы с загнутыми носами и ребристыми подошвами, футболку, кучку книг, в которой соседствовали Стивен Крейн, Сомерсет Моэм, Сэмюэль Батлер и Хемингуэй. Однажды Нейлзу понадобился словарь, он снял его с полки у Тони, раскрыл, и оттуда каскадом посыпались фотографии голых женщин — штук пятьдесят, если не больше. Нейлз был несколько ошарашен. Он просмотрел все фотографии, одну за другой, дополняя эту галерею распутных незнакомок своим более чем скудным опытом. Отпечатанные на дешевой газетной бумаге, фотографии эти, по всей видимости, были вырезаны из каких-то специфических журналов, решил Нейлз, — типа тех, что видишь на столах парикмахерских или у чистильщика обуви. То обстоятельство, что его возлюбленный сын предпочел коллекционировать подобные картинки вместо марок, наконечников индейских стрел, минералов или редких монет, не слишком тревожило Нейлза. Он спокойно принялся разыскивать нужное ему слово, а картинки выбросил. Некоторое время спустя, быть может через месяц, Тони его спросил:
«Ты брал мой словарь?»
«Брал, — ответил Нейлз. — Я выбросил те картинки».
«А-а», — сказал Тони.
На этом дело и кончилось.
На столике подле окна стоял магнитофон — подарок Нейлза ко дню рождения. Включить магнитофон было бы так же немыслимо для Нейлза, как вскрыть письмо, адресованное Тони. Но если бы он включил его, то услышал бы следующий монолог: «Грязный старый павиан, — произносил голос его сына, только звучавший на пол-октавы ниже, чем в жизни. — Грязный старый павиан. Каждую ночь ты мне мешаешь уснуть. Только я лягу, как ты начинаешь сквернословить у себя в спальне. Ты самый большой сквернослов на свете, грязный, гнусный, похотливый старый павиан».
Впрочем, Нейлз не включил магнитофона.
Вместо этого он пошел к себе, снял костюм, в котором ходил в церковь, надел домашний. Он как-то внес предложение церковному старосте, чтобы прихожанам разрешалось являться к ранней обедне в спортивной или рабочей одежде, в которой обитатели Буллет-Парка обычно ходят по воскресеньям. Но отец Рэнсом его не поддержал. «Этак, — сказал он, — мы дойдем до того, что священник будет служить обедню в теннисных шортах». Нейлз спустился в подвал и заправил механическую пилу. В небольшом овражке в южном углу участка медленно умирала от жучка группа старых вязов — штук десять, не больше. По субботам и воскресеньям Нейлз распиливал сушняк на дрова для камина. Обезображенные и обрубленные, деревья эти не сохранили ничего от былой своей скорбной красоты. Верхние ветви обломились, кора облезла, и в тусклом свете зимнего утра обнажившаяся древесина походила на обглоданную кость. Все вместе напоминало ночной кошмар или к поле битвы на другой день после сражения. Нейлз выбрал дерево и наметил, как его пилить. Он до смешного гордился виртуозностью, с какою управлял этой адской машиной и ее убийственными зубьями. Низина была защищена от ветра, и в это не по-зимнему теплое утро от деревьев даже исходил какой-то аромат, чуть пряный, напоминающий запах, разлитый в холодных храмах Рима. Начало весны. Слышны птичьи крики — то ли совы, то ли горлицы. Воздух мягкий, но не настраивающий на идиллический лад. В нем ощущалось напряжение, настороженность, предшествующие всякой перемене. Через две недели — великий пост. Что же сегодня читал отец Рэнсом? Кажется, из соборных посланий? И вдруг Нейлз вспомнил. «От Иудеев пять раз дано мне было по сорока ударов без одного; три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение, ночь и день пробыл во глубине морской. Много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратиями. В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже и в наготе».
До ушей Нэлли донесся визг пилы.
III
В одно прекрасное утро Тони отказался встать с постели.
— Да нет же, я не болен, — сказал он матери, когда та захотела измерить ему температуру. — Просто мне ужасно грустно. Неохота вставать, и все.
Родители позволили ему не идти в школу в тот день.
Прошло пять дней, а Тони так и не встал.
Три врача, которых, одного за другим, Нэлли приглашала лечить Тони, представлялись ей впоследствии чем-то вроде трех женихов из старинной легенды, трех сказочных путников, которым предлагалось из трех сундуков выбрать тот, где хранится ключ от клада. Кому достанется ключ, получит половину королевства и королевскую дочь в придачу. Должно быть, присущий медицине элемент гадательности заставил Нэлли вспомнить сказочных женихов. Один за другим, все три лекаря подходили к постели Тони, пытаясь разгадать силу, что держала его в своей власти: Золото? Серебро? Свинец?
Первым пришел терапевт. Доктор Маллин весьма неохотно согласился приехать, ибо нынче врачи не посещают больных на дому. В критических случаях жертву увозят на санитарной машине в больницу, где врачи и практиканты вершат над нею последний обряд. Доктор Маллин уговаривал Нэлли привести Тони к нему на прием, и ей стоило немалого труда втолковать ему, что Тони не может встать с постели. Только тогда доктор Маллин обещал к ним приехать.
Он появился в полдень, в немытом «фольксвагене» с помятым крылом. Это был молодой человек — моложе Нэлли, исполненный жизнерадостности и неувядаемого оптимизма. Человеческие недуги и немощи, необратимость смерти — все то, о чем он в силу своей профессии не мог не знать, казалось, не возымели ни малейшего действия на его солнечную натуру. Эта непобедимая жизнерадостность даже несколько вредила его профессиональной репутации, ибо лекарь, столь не искушенный в горе, не очень-то импонирует человеку, перед духовным взором которого разверзается могила. Доктор Маллин не был глуп и не позволял себе шумных проявлений жизнелюбия у постели больного, однако в самом его оптимизме было нечто буйное, беспокойное, как порыв ветра, что хлопает дверьми и разбрасывает бумаги по комнате. Проводив его к больному, Нэлли спустилась в гостиную. Сверху до нее доносился бодрый зычный голос Маллина и тихие ответы Тони.
— Он совершенно здоров, — объявил доктор, спустившись к Нэлли. — Я взял у него мочу и кровь для лабораторного исследования. Завтра, если он встанет, сделаем кардиограмму. Впрочем, я уверен, что у него все в порядке. По правде сказать, мне давно не попадался такой здоровый субъект. Он еще молод, это верно, но нынче редко встретишь человека, организм которого столь блистательно соответствовал бы его возрасту. У него всего лишь временная депрессия. На случай, если он завтра не встанет сам, я пропишу вам пилюли — они его вмиг поднимут.
Доктор выписал рецепт и с улыбкой протянул его Нэлли. В наших отношениях с теми, кто нас врачует, есть нечто стремительное, интимное, подчас даже нежное. На какую-то минуту Нэлли почувствовала, что она чуть ли не влюблена в доктора. Уходя, он просил ее позвонить ему на другой день утром.
— Он опять отказался встать, — сказала Нэлли, набрав номер телефона доктора Маллина. — Вот уже шестой день, как он не встает с постели. В десять часов я дала ему одну из ваших пилюль со стаканом апельсинного сока. Через несколько минут он встал и пошел в душ. Потом спустился на кухню. Он был одет, но я сразу заметила что-то неладное. Его шатало, как пьяного, он все время смеялся, а зрачки у него были немногим больше булавочной головки. Он попросил меня приготовить яичницу из шести яиц, съел ее всю и, кроме того, еще шесть кусков поджаренного хлеба и все это запил литром молока. «Никогда еще я не был так голоден», — сказал он. Он был очень возбужден, хохотал, слонялся по кухне, а раз даже споткнулся о ножку стола. После завтрака он сказал: «Я чувствую себя сильным, как никогда. Мне нужно выбраться отсюда поскорее, — сказал он, — а не то я, пожалуй, дом сверну». Прямо так и сказал! Затем вышел из дому и со всех ног побежал по дорожке, что ведет к Кортленду, — это старая просека для верховой езды, миль шесть длиною. Когда-то, когда он состоял в секции легкой атлетики, он на ней тренировался в беге. Догнать его я, разумеется, не могла, поэтому я села в машину и поехала ему наперерез, туда, где дорога упирается в Шестьдесят четвертое шоссе, и прождала его там чуть ли не час. Наконец он прибежал, весь в испарине. Лекарство, должно быть, вышло у него вместе с потом. Во всяком случае, он больше не походил на пьяного, только ничего не помнил — ни как он завтракал, ничего. Он не мог понять, как это он вдруг очутился на Шестьдесят четвертом. Я отвезла его домой. В машине он задремал, а когда мы приехали, принял еще раз душ и снова лег.
— Ну что ж, пожалуй, оставим пилюли, — сказал доктор Маллин. — Я слышал о побочном действии этого лекарства, но решил рискнуть. По правде говоря, миссис Нейлз, я не знаю, что вам посоветовать. Не хотите ли проконсультироваться у психотерапевта? Я работаю с доктором Бронсоном и могу вам дать его телефон.
Уговорить психиатра приехать на дом оказалось еще труднее, чем терапевта. Но когда Нэлли обстоятельно описала ему положение дела, он, наконец, пообещал приехать к трем часам. Нэлли стояла у окна и видела, как подъехала ярко-голубая машина спортивного типа, с откидным верхом; вытянутый капот придавал ей хищное выражение, подчеркивая, что это очень дорогая машина. Ее фешенебельный вид немного обескуражил Нэлли — это как-то не вязалось с ее представлением о человеке, который призван излечивать людей от грусти и меланхолии. Впрочем, облик самого доктора, как только он вышел из своего спортивного автомобиля, оказался скромнее, чем можно было ожидать. Он производил впечатление человека не от мира сего, подавленного и неуверенного в себе. Он захлопнул дверцу и, ломая пальцы, насупившись, с глубокой тоской и тревогой, стал придирчиво осматривать машину. Затем поднялся по ступенькам крыльца и позвонил.
Никакого чемоданчика при нем, разумеется, не было, как и вообще не было каких-либо примет его профессии. Своими повадками он напоминал усталого добродушного дантиста. Пока Нэлли описывала ему симптомы болезни Тони, он, ломая пальцы, кружил по комнате, словно посреди ковра стояло зубоврачебное кресло. Его сутулая фигура наводила на мысль, что он привык всю жизнь иметь дело с лежачими больными, а тихий, скорбный голос его, казалось, сулил исцеление. Нэлли провела его к Тони и закрыла за ним дверь. Ровно через пятьдесят минут он спустился к ней в гостиную.
— Боюсь, миссис Нейлз, что ваш сын серьезно болен. Самое же скверное то, что он не идет навстречу врачу. Быть может, вам лучше положить его в больницу.
— В какую больницу?
— Ну, хотя бы в санаторий, например, в Стоунхендж — это в соседнем поселке, и я часто туда направляю своих больных. Быть может, он даст хорошую реакцию на электрошок.
— Ах нет! — вскричала Нэлли. И заплакала.
— Электрошок не представляет никакой опасности, миссис Нейлз. После первого сеанса больной уже не знает, что с ним происходит. Это лечение не вызывает никаких побочных явлений.
— Ах нет, — повторила Нэлли, — только не это.
— Видите ли, миссис Нейлз, у него настоящий психический сдвиг. Чтобы понять как следует причину его заболевания, пришлось бы подвергнуть его курсу активной психотерапии, рассчитанному на несколько месяцев, да и то при условии, что он пойдет навстречу врачу. Люди его поколения и среды часто ставят перед нами задачи, которые не поддаются психоанализу. Вы, верно, даете вашему сыну все, что он хочет?
— В пределах разумного, — ответила Нэлли. — Машины, например, у него нет.
— Я видел у него и магнитофон, и проигрыватель и целый гардероб самой модной и дорогой одежды.
— Ну и что же?
— А то, что в социальной прослойке, к которой принадлежите вы, наблюдается тенденция подменять нравственные и духовные ценности материальными.
— Но Элиот ходит в церковь почти каждое воскресенье, — возразила Нэлли.
Какими и неубедительными и легковесными показались ей самой эти слова, едва она их произнесла. Она знала всю меру вялости и равнодушия, с какими молится ее муж, знала, что причащаться он ходит по привычке, из суеверия и отчасти из сентиментальности.
— Мы никогда не лжем, — продолжала она вслух. — Я уверена, что Тони никогда не лжет.
Доктор слушал ее с оскорбительной усмешкой.
— Мы не читаем чужих писем. Мы всегда поступаем честно. Мы не сплетничаем. Мы оплачиваем счета своевременно. Элиот меня любит. Мы пьем только перед обедом. Я довольно много курю…
И это все? Довольно скудный послужной список, но чего еще можно было требовать от Элиота и Нэлли Нейлз? Религиозного рвения бородатых пророков, огненных коней Апокалипсиса, громов и молний, священных заповедей, высеченных в камне на древнем языке?
— Мы честные и порядочные люди, — сердито заключила она. — И я отказываюсь чувствовать себя в чем-либо виноватой.
— Я и не хочу, чтобы вы чувствовали себя виноватой, миссис Нейлз. Ни в честности, ни в порядочности я большой беды не вижу, но факт остается фактом — сын ваш болен, и притом серьезно.
Позвонил телефон. Нэлли сняла трубку, и чей-то голос попросил доктора.
— Нет, меньше пятидесяти тысяч я за этот дом не возьму, — сказал доктор. — Если хотите что-нибудь подешевле, я могу предложить вам хороший современный домик с участком на Каштановой улице. Да, да, я знаю, что он был оценен в тридцать тысяч, но то было восемь лет назад. Пятьдесят тысяч — последняя моя цена. Простите, пожалуйста, — сказал доктор, обращаясь к Нэлли.
— Что вы, что вы, — вежливо сказала Нэлли, хоть ее и возмутил этот разговор. «Интересно, — подумала она, — какая профессия у этого человека основная, а какая — побочная? То ли он торгует недвижимостью в свободное от врачевания время, то ли излечение сумасшедших его вторая профессия, его хобби?»
— Вы приедете проведать его еще раз? — спросила она.
— Только если он захочет меня видеть сам, — сказал доктор. — А так это бессмысленная трата ваших денег и моего времени.
Когда доктор уехал, Нэлли поднялась к Тони и спросила его, как он себя чувствует.
— Да все так же, — сказал Тони. — Мне ужасно грустно. Мне все кажется, будто мы живем в карточном домике. Когда я был маленький и болел, ты мне строила карточные домики, я на них дул, и они рассыпались. У нас хороший дом, и я его люблю, но только мне кажется, что это карточный домик.
Третьим был призван специалист по нарушениям сна. Он приехал из Нью-Йорка поездом, а от станции — на такси. Нэлли он показался похожим на слесаря-водопроводчика. В одной руке у него был баул, в другой небольшой чемоданчик с инструментом. Когда Нэлли спросила, не причинит ли он Тони боль, специалист уверил ее, что он всего лишь приложит к нему несколько электродов, которые записывают температуру разных участков тела больного. Нэлли показала ему гостевую комнату и хотела было провести его к Тони, но он ее остановил.
— Я, пожалуй, сперва сосну, — сказал он. — Ведь мне придется бодрствовать почти всю ночь.
Вам ничего не нужно? — спросила Нэлли.
— Нет, спасибо. Я просто подремлю.
И доктор закрыл дверь.
В пять часов вечера он спустился вниз, и Нэлли предложила ему коктейль.
— Спасибо, — сказал он, — не потребляю. Я состою в обществе трезвенников. Вот уже полтора года не принимаю. Видели бы вы меня раньше! Я весил двести пятьдесят фунтов, и большая часть этого веса приходилась на джин. Первая группа трезвенников, в которую я вступил, была в Гринвич-Вилледже. Там мне не понравилось. Дело в том, что там все чокнутые. Я перешел в другую группу, на Шестидесятых улицах в Восточной части Нью-Йорка. Вот это была группа, я вам скажу! Все как на подбор — крупные бизнесмены, адвокаты, доктора и, верьте, нет ли, миссис Нейлз, — никого из шпаны. Мы развлекаемся тем, что описываем друг другу свои ощущения, связанные с воздержанием. Жуткое дело, я вам скажу! Это все равно что описывать путешествие в преисподнюю. Мы делимся впечатлениями, как туристы, которые побывали в одних и тех же краях. Превосходная компания! Перед тем как разойтись, мы все вместе молимся. Монахи и священники, наверное, все время думают о боге. Как проснутся утром, у них первая мысль о боге, и, наверное, все, что они видят в течение дня, напоминает им о боге, ну и, разумеется, они молятся богу перед сном. Вот и со мной было точно так, только думал я не о боге, а о бутылке. Я думал о ней с утра, я думал о ней весь день, и, засыпая, я был полон мыслей о ней. Бутылка была для меня все равно что бог, то есть я хочу сказать, что она была вездесуща, как бог. Облака на небе напоминали мне бутылку, дождь напоминал о бутылке, звезды напоминали о бутылке. Раньше, когда я еще не был пьяницей, мне снились девушки, а потом я только и видел во сне что бутылки. Вот, говорят, сны исходят из глубин нашего подсознания, как, например, все, что связано с сексом, ну, а мне только и снились что бутылки. Мне снилось, что у меня в одной руке стакан, а в другой — бутылка. Затем, что я наливаю в стакан два-три глотка виски — самую малость! Затем я их выпиваю, и мне снится, что мне хорошо, как бывало когда-то. Ну совсем, понимаете, будто я начинаю новую жизнь. Снились же мне всегда либо виски, либо джин, либо водка. Ром мне никогда не снился. Я его не уважал. Просто я видел, будто сижу себе, смотрю комиксы по телевизору и потягиваю виски, и так-то мне легко, будто я съезжаю вниз, вниз, по гладкому шесту. А утром просыпаюсь весь в испарине, жить не хочется, и начинаю опять думать о том, как бы выпить.
За ужином специалист по нарушениям сна пытался объяснить, в чем заключается его профессия, но он пересыпал свою речь медицинскими терминами, и ни Нэлли, ни Элиот не смогли составить себе ясного представления о ней. В восемь часов, сказав: «А теперь — за работу!» — он прихватил свой чемоданчик с инструментом, пошел наверх к Тони и закрыл за собой дверь. К завтраку он спустился с красными глазами: по всей видимости, он не спал всю ночь. Нейлз отвез его на станцию и в субботу получил от него подробный отчет по почте:
«Больной перешел в гипнотическое состояние в 9.12, с соответственным понижением температуры тела. Спал в позе Фэнчона, то есть на животе, подогнув правую ногу. В 10.00 у него было сновидение, которое длилось две минуты и сопровождалось повышением температуры, а также расслаблением кардиоваскулярного напряжения. В 10.03 переменил положение на нимбовидное, согнув левую ногу в колене. Следующее сновидение наступило в 1.15 и длилось три минуты. Оно вызвало возбуждение, от которого он проснулся, но вскоре принял пренатальное положение и вновь заснул. Температура без изменений. В 3.10 он вернулся в фэнчоновскую позу и начал храпеть. Храп носил как назальный, так и оральный характер и длился восемь минут тридцать три секунды…».
Вся реляция занимала пять машинописных страниц, и к ней был приложен счет на пятьсот долларов.
IV
Страдания и боль представлялись раньше Нейлзу некой таинственной страной, простирающейся где-то за пределами Западной Европы. Это было государство, по всей видимости, феодальное, раскинувшееся среди гористого ландшафта, по которому Нейлзу никогда не доведется путешествовать, ибо оно не входит в маршруты, предусмотренные его агентом по туризму. Время от времени до Нейлза доходили открытки из этой отдаленной страны с изображением памятника Эскулапу на фоне снежных гор. На оборотной стороне бывал примерно такой текст: «Эдну держат на понтапоне, по расчетам врачей, ей осталось жить еще недели три, но она была бы рада получить от вас весточку». В ответ Нейлз посылал забавные письма для развлечения умирающих и отправлял их в далекий старомодный городок, где из часов городской ратуши выходили хромые, скособоченные человечки, где вместо статуй городские парки украшали исторгнутые болью из воображения художника безобразные химеры, где дворец переделан в больницу, а в окружающем его рву под арками мостов пенятся кровавые ручьи. Жизненный путь Нейлза не пролегал через эту страну, и можно вообразить его изумление и ужас, когда он однажды ночью очнулся от сна, в котором ему привиделось, будто он едет поездом и смотрит из окна вагона на страшную горную цепь со снежными вершинами, что пересекает тот далекий край.
К двенадцатому дню болезни Тони у Нейлза кончилась пора святого неведения. Не то чтобы он прежде считал, будто дары фортуны раздаются, как орешки на детских праздниках, но где-то в душе у него ютилось смутное представление о том, что всякому положено получить свою долю животных радостей, тяжкого труда, денег и любви. Точно так же, как в глубине души он считал, что чудовищная несправедливость, которую он не мог не видеть вокруг, является загадкой, к нему самому не имеющей никакого касательства. Счастливец! И вот вдруг его сын чуть ли не при смерти, и это не просто еще один новый факт в жизни Нейлза, — отныне это сделалось единственным содержанием его жизни. Ему предстояло познать одержимость человека, породнившегося с горем. Первой мыслью его по пробуждении было — вдруг он услышит шаги Тони на лестнице! И чем бы ни был занят Нейлз — пил ли виски с друзьями, играл ли в карты, работал ли в конторе, тревожился ли о доходах, — это было лишь временным отвлечением от всепоглощающего образа гибнущего сына, судорожно сжимавшего руками подушку. Познав одержимость человека, которого постигло горе, он вскоре познакомился и с другим явлением — грубой завистью, снедающей того, кого покинула удача. За что, изо всех юношей Буллет-Парка, за что именно на долю его мальчика выпала такая участь — сделаться жертвой рокового недуга? Нет, сам он не стал бы задавать такой вопрос, — это окружающие с утра до ночи, на всем протяжении дня, беспощадно вынуждали его задавать себе такой вопрос. Веселый, беспечный смех на железнодорожной платформе заставлял Нейлза горько вопрошать, отчего сыновья его друзей ходят, бегают на воле, между тем как его сын прикован к постели. Во время ленча с друзьями, которые неизбежно заводили разговор об успехах своих сыновей, он испытывал такую глубокую грусть и тоску, что чувствовал почти физическое отчуждение от них. Когда он видел человека, бегущего по улице, ему хотелось крикнуть тому вслед: «Стой, стой, стой, стой! Мой Тони тоже был таким же сильным и быстрым, как ты!» Некогда патриот своего образа жизни, он теперь чувствовал себя мятежным подданным, затаившим месть и измену, готовым на диверсию и шпионаж.
— Ты знаешь человека по имени Хэммер? — спросила его Нэлли вечером.
Нейлз сказал, что познакомился с Хэммерами в церкви.
— Ну вот, она сегодня позвонила, — сказала Нэлли, — и приглашает нас на ужин. Я не одобряю эту манеру — звать людей, с которыми ты незнаком, но, быть может, там, откуда они прибыли, это принято.
— Да, в самом деле немного странно, — сказал Нейлз. — Мы ведь только поздоровались, выходя из церкви. Быть может, они чувствуют себя одиноко…
Впрочем, он думал не столько о предположительном одиночестве Хэммеров, сколько о своем собственном. Образ Тони, прикованного к постели, заставил его позабыть ригоризм светских приличий. Тони болен, Нейлз грустит, в жизни, оказывается, больше страдания и горя, чем он себе представлял, почему бы не проявить великодушие и не простить миссис Хэммер ее невежество по части протокола.
— Что ж, — сказал он, — поскольку у нас этот вечер не занят, можно бы, по-моему, и пойти. Это было бы по-добрососедски, и потом всегда ведь можно уйти пораньше.
И вот, несколько дней спустя, они подъехали к Пороховой горе. Ночь была звездная, Венера сияла, как электрическая лампочка, и по дороге от ворот к дверям Хэммеров Нейлз наклонился и поцеловал жену. Хэммер сам открыл дверь и представил их своей жене и гостям. Мариетта Хэммер казалась немного рассеянной и вялой, а может, она была попросту пьяна. Умение разбираться в людях не было сильной стороной Нейлза. Он заранее считал всех честными, положительными, чистыми и счастливыми, поэтому на его долю часто выпадало разочарование. Он тотчас понял, что его оптимистическая оценка Хэммеров в церкви требует пересмотра. На обеде было еще три пары — Тейлоры, Филлипсы и Хэзарды. Прислугу Хэммеры, по-видимому, не держали. Хэммер готовил коктейли в буфетной, а Мариетта, извинившись перед гостями, пошла на кухню.
— Вы давно знакомы с Хэммерами? — спросил Элиот.
— Да я, собственно, совсем с ними незнаком, — сказал мистер Тейлор. — Я ведаю филиалом Форда в Буллет-Парке, он покупал у меня машину и заодно пригласил к себе. Я полагаю, что они будут держать две машины, как все в нашем поселке, так что я здесь, можно сказать, по делу.
— А я продал им холодильник, — сказал мистер Филлипс.
— А я дом, — сказал Хэзард.
— Прекрасный дом, не правда ли? — сказала миссис Хэзард. — Здесь жили Хизкапы, пока мистер Хизкап не умер.
— Он был такой славный малый, — сказал мистер Хэзард. — Никак не пойму, отчего он застрелился.
— Итак, — произнес Хэммер, выходя из буфетной. — Вам американское виски, а вам — шотландское с содовой…
— Скажите, мистер Хэммер, вы из какой, собственно, фирмы? — спросил Хэзард.
— Я президент «Пол Хэммер и К°», — сказал Хэммер. — Нет таких дел, за какие бы не бралась наша фирма.
Мариетта Хэммер засмеялась. Это был музыкальный смех — по нисходящей гамме. Такой смех, подумал Элиот, услышишь лишь в женском клубе, за бриджем, или в каком-нибудь дорогом ресторане, знаменитом своими пирожными. В нем не было ничего задорно-кокетливого, а была враждебность мужу, издевка над ним. Блондинка с длинными волосами, в длинном платье и с длинными сережками в ушах, Мариетта была безусловно красива, но красота ее была того типа, какой можно встретить на обложке старого журнала в приемной дантиста, — слегка потрепанного, позапрошлогоднего журнала. Она прошла в буфетную и опрокинула еще один стаканчик виски. Тейлор не пытался скрыть чисто деловой характер своего визита и за коктейлем говорил Хэммеру о большой скидке, которую он ему предоставит, когда тот надумает покупать вторую машину. Угощение было много ниже уровня, принятого в Буллет-Парке. Глядя на нескрываемое отвращение, с каким Мариетта ковыряла вилкой жаркое, представляющее собой нечто среднее между рагу и гуляшом, Элиот подумал, уж не сам ли Хэммер приготовил это блюдо.
— Вы, наверное, еще не обжились в Буллет-Парке и не составили о нем мнения, но все мы надеемся, что вам у нас понравится, — сказал он. — По-моему, здесь очень симпатично.
— Мы здесь всего две недели, — ответил Хэммер.
— Если хотите знать мое мнение, — сказала Мариетта, — то я вам с удовольствием его скажу. По-моему, это дерьмовый городок, какой-то сплошной маскарад: покупай костюмы у Брукса, поспевай на утренний поезд, показывайся раз в неделю в церкви, и никто тебя не спросит, кто ты такой.
— Ну, пожалуйста, — взмолился Хэммер. — Воздержись хоть сегодня!
— Господи, да что с тобой творится? — воскликнула Мариетта. — Чего ты все время злишься? Всю неделю только и делаешь, что злишься. Не можешь простить мне, что я купила себе это платье? Из-за этого, да? Или я должна, по-твоему, покупать дешевые платья у «Мейси» и «Александера»? Господи, да ты, наверное, хотел бы, чтобы я себе шила все сама! Ну, ладно, я выбросила четыреста долларов. Допустим. Но ведь оно хорошо на мне сидит, и потом — надо же мне что-то носить! У меня не так уж много нарядов. Ну, да, я сказала, что у меня не так уж много нарядов. Ну, хорошо, у меня очень много нарядов, и я сказала глупость, и ты будешь теперь надо мной издеваться. Святой Иисусе, посмотрел бы ты на свое лицо! Я сейчас расхохочусь, ей-богу!
— У «Орбаха» шьют на заказ, — сказала миссис Тейлор.
— Умоляю тебя, любовь моя! — еще раз воззвал Хэммер.
— Ты тряпка, о которую вытирают ноги, вот ты кто! — продолжала Мариетта. — Настоящая тряпка, подкаблучник, и нечего валить все на меня. Ты просто ничтожество. И ты, разумеется, мечтаешь, что в один прекрасный день в тебя влюбится стройная, красивая, богатая, страстная и умная блондинка с прекрасными манерами. Господи, я прямо вижу, как ты об этом мечтаешь! Фу, какая мерзость! Да, да, да, у нее длинные волосы, длинные ноги, ей лет двадцать восемь, Она разведена с мужем и бездетна. Держу пари, что она актриса или певичка в ночном баре. Вот потолок твоей фантазии. Ну, и что ты будешь с нею делать, дурак, что ты будешь с ней делать — только жрать? А что может делать эта подстилка, этот подкаблучник? В театр водить, да? Покупать ей бриллианты? Или вы поедете путешествовать? Держу пари, что поедете. Это в твоем стиле. Десять дней на «Рафаэлло», три раза в день жрать — утром, днем и вечером, плюс бар первого класса в семь часов. Ты, конечно, в своем шикарном смокинге. Вы только посмотрите, какая интересная пара! Тоже мне голубки! А впрочем, ты, конечно, предпочтешь «Франс», чтобы похвастать своим омерзительным французским произношением. Поедете в Париж, естественно, — как же не показать ей все твои любимые ресторанчики и кафе. А бедняжка и топай по всему городу на своих высоких каблучках. Мне ее жаль, ей-богу! Но пойми ты, дурацкая твоя голова, пойми, наконец: если бы и подвернулась такая блондинка, у тебя не хватило бы пороху лечь с ней в постель. Ты бы возился с нею, целовался бы украдкой в дверях и в конце концов решил бы мне не изменять. Это, я говорю, если бы такая блондинка подвернулась. Но такой блондинки не будет. Ты так и проживешь всю жизнь в одиночестве. Да, да, ты одинокий мужчина, а одинокий мужчина — это скучный мужчина, чурбан, камень, подстилка, пустая бутылка из-под джина…
— Пора, пожалуй, расходиться, — сказала миссис Тейлор.
— Да, да, — согласились Филлипсы, и все двинулись к дверям.
— Покойной ночи.
— Покойной ночи.
Засыпая в ту ночь, Нейлз думал: Хэммер и Нейлз, молоток и гвозди, макароны и котлеты, соль и перец, уксус и масло, Ромео и Джульетта, винт и гайки, гром и молния, яичница с грудинкой, говядина с капустой, ветчина с сыром, мундштук и уздечка, носки и башмаки, удилище и поплавок, ложь и правда, коварство и любовь, диез и бемоль, сапоги и шпоры, ласты и маска, рыба с картошкой, белый галстук и фрак, жених и невеста, кошка и собака, сахар и сливки, стол и стул, перо и чернила, луна и звезды, ведро и колодец, смех и слезы, мама и папа, война и мир, ад и рай, добро и зло, жизнь и смерть, смерть и налоги… На этом он заснул.
Снилось же ему, что они находятся в небольшой сельской церквушке, которую иногда посещали летом. Церковь построена в виде креста, пол покрыт потрепанным зеленым ковром. В воздухе унылый и резкий запах церковной политуры. Они пришли на похороны, перед алтарем стоит гроб, но Нейлз никак не может припомнить, за упокой чьей души им следует молиться. Он оглядывается, смотрит — кого же не хватает среди прихожан? Чарли Эстабрука? Да нет, вон он, слева, с женой. Бейли Барнса? Но Бейли стоит со всем своим семейством слева. Алекса Ниленда? Эдди Клэппа? Джима Рэндолфа? Сэма Фэррара? Дейва Пура? Рика Роудса? Джимми Стесса? Или Роджера Кромвела? Когда Нейлз убедился, что все на местах, он понял, что попал на собственные похороны.
V
С тех пор как Тони слег, прошло уже больше двух недель. Наступили тихие, погожие дни. Однажды Нейлз проснулся в шесть утра в великолепном настроении. Солнце еще не встало, но по всему небу было разлито предрассветное сияние. Нейлз побрился, принял ванну и снова юркнул в постель, к Нэлли. Обнимая ее, он вдруг осознал, что она совсем молодая, гораздо моложе, чем он думал. Лаская друг друга, друг другом обласканные, они словно освободились от нагромождения прожитых лет, от своей заземленности, как будто некто суровый и строгий покинул их на какой-то час и теперь, пользуясь его отсутствием, они могут предаться безмятежной игре и веселью. Нейлз выглянул в окно и увидел рай. Он знал, что это не так, знал, что под травой проходят канализационные трубы и что трубы эти опять засорились, знал, что порхающие стайкой среди еловых ветвей кардиналы поражены пухоедом, знал, что яркость их оперения и звонкость их песен никакого отношения не имеют ни к благоденствию на земле, ни к любви, ни к его текущему счету в банке. Но он не мог совладать со своим восторгом и широко раскинул руки, словно ему хотелось обнять всю природу — и газон, и деревья, и птиц.
— Как хорошо, ах, как хорошо! — воскликнул он. — Должно быть, пока я спал, на свете случилось что-то очень хорошее. Я себя чувствую так, словно я получил откуда-то подарок, которому нет цены. Мне кажется, что теперь у нас все снова наладится и мы заживем так же хорошо, как и прежде. Не сегодня завтра встанет Тони и снова пойдет в школу. Я уверен, я знаю, что отныне все будет хорошо!
Нейлз с аппетитом позавтракал и поднялся к Тони. Резкий специфический запах, стоявший в комнате у больного, неприятно поразил Нейлза. У них еще никто не болел затяжной болезнью. Тони спал в трусах, и плечи его были обнажены. Кожа его отливала нездоровой желтизной. Волосы спутались — он уже месяц не стригся. Его руки с каким-то судорожным отчаянием, как показалось Нейлзу, сжимали подушку.
— Тони, проснись! — сказал Нейлз. — Проснись. Посмотри, какое прекрасное утро! Встань и взгляни в окно.
Он поднял шторы, и комнату больного залил яркий свет.
— Ты только посмотри, Тони, посмотри, как весело кругом! В такой день невозможно валяться в постели. Пойми, мой мальчик, у тебя все впереди. Ты пойдешь в колледж, устроишься на интересную работу, женишься, будешь отцом. У тебя все впереди! Взгляни же в окно!
Он взял сына за руку, вытащил его из постели, подтянул к окну и, обняв его за плечи, стал рядом с ним.
— Видишь, как светло кругом. Неужели тебе не лучше, Тони?
Тони упал на колени.
— Завтра, папа, — простонал он. — Может быть, завтра.
Нейлз чувствовал себя, как ребенок, который, вскарабкавшись на пригорок, смотрит изумленно вниз и во всем — и в деревьях, и в крышах домов, и в уличках, и в мостах, перекинутых через речку, — ему видится какой-то особый порядок, какой-то скрытый смысл. Ну конечно же, не может быть, чтобы в любви Нейлза к Нэлли и в этом сверкающем утре нет сокровенной цели, глубокого замысла! Да, но что же в таком случае означает болезнь, поразившая его бедного мальчика, какой из нее следует извлечь урок? Ведь горе, беды, невзгоды — все это для других, а не для него, Нейлза. Произошла какая-то огромная, непоправимая ошибка. Тони меж тем, скрючившись на полу, сотрясался от рыданий.
— Верни мне горы, — проговорил он наконец, громко всхлипывая.
— Что такое, сынок, что ты сказал?
— Верни мне горы.
— Какие горы, сынок? — спросил Нейлз. — Ах, ты, верно, вспомнил те горы, что мы с тобой излазили, да? Помнишь, как мы поднимались из Франконии к Кроуфорду? Здорово было, правда? Ты об этом вспомнил?
— Я не знаю, — сказал Тони и снова вполз к себе в постель.
* * *
На все расспросы о здоровье сына Нейлз отвечал, что у того мононуклеоз. Он стоял на платформе между Гарри Шинглхаусом и Хэммером. Нейлз с Хэммером читали «Нью-Йорк таймс», Шинглхаус — «Уолл-стрит джорнел». После того памятного обеда Нейлз и Хэммер здоровались при встрече, но в разговоры особенно не пускались. По утрам им доводилось ехать одним и тем же поездом, вечером Нейлз только однажды возвращался вместе с Хэммером, да и то Хэммер всю дорогу спал — то ли он был пьян, то ли просто утомился, а может, и то и другое. Он сидел, скрючившись над своим черным портфелем, всей своей позой, казалось, выражая отчаяние и отрешенность. Отчего это люди, уснувшие в поездах и самолетах, вызывают такое щемящее чувство? Отчего они кажутся такими заброшенными, потерянными, отчего у них такой вид, словно их оглушили обухом по голове, как несчастную скотину на бойне? Они храпят, извиваются, выкрикивают чьи-то имена во сне — их можно принять за жертвы некоего вселенского катаклизма, меж тем как на самом деле они всего лишь едут к себе домой, где будут ужинать да подстригать газон перед своими окнами. Поезд уже подходил к Буллет-Парку, а Хэммер все не просыпался. Нейлз тронул его за плечо.
— Приехали, — сказал он.
— А? Что? Спасибо, — пробормотал Хэммер.
Этими словами и ограничилось их общение после злополучного обеда у Хэммеров.
Вот и в это утро, кивнув друг другу, они погрузились каждый в свою газету. Мимо платформы пронесся чикагский экспресс — он опаздывал на два часа. Нейлз схватился за шляпу, свернул газету трубочкой и зажмурился. Ему казалось, что он попал в сердцевину пыльного смерча. Когда экспресс пронесся мимо, Нейлз открыл глаза и увидел, как тот на адской скорости мчится вдаль, задрав вьющийся, точно у поросенка, хвостик пара. Нейлз развернул газету и начал было снова читать, как вдруг заметил, что Гарри Шинглхаус исчез. Нейлз оглянулся и посмотрел кругом — быть может, Гарри куда-нибудь отошел? Но на платформе его не было. Повернувшись вновь лицом к железнодорожному полотну, Нейлз увидел на шпалах ярко начищенный желтый башмак.
— О господи! — произнес он. — Этот… Как его?.. Его затянуло под поезд…
— Хм? — отозвался Хэммер, опуская газету.
— Шинглхаус. Его нет!
— Черт возьми, и правда, — сказал Хэммер.
— Шинглхаус! — закричал Нейлз. — Он погиб. Попал под поезд!
— Что будем делать? — спросил Хэммер.
— Я вызову полицию, — сказал Нейлз. — Надо вызвать полицию.
Нейлз побежал по платформе к телефонной будке.
— Послушайте, — сказал Нейлз, — говорит Элиот Нейлз. Только что прошел чикагский экспресс и задавил Шинглхауса.
— Ничего не понимаю, — сказал дежурный.
Нейлзу пришлось трижды повторить свое сообщение. Затем подошел 7.56, и когда он отбыл, на платформе не осталось никого, кроме Хэммера и Нейлза. Несколько минут спустя они услышали сирену и увидели огни полицейской машины. На платформу вбежали два полицейских.
— Он стоял вот на этом месте, — сказал Нейлз. — Это его башмак.
— Где же тело?
— Не знаю, — сказал Нейлз. — Мы ведь ничего не знаем.
Один из полицейских подобрал башмак и пошел с ним в машину. Хэммер вдруг заплакал.
— Ну, ну, ну, — сказал Нейлз. — Ну, успокойтесь. Все будет в порядке. Он был вашим другом?
— Нет, — проговорил Хэммер, всхлипывая. — Я совсем не знал беднягу.
— Ну, вот видите, — сказал Нейлз, обнимая Хэммера за плечи. До сих пор они были просто знакомыми, но катастрофа, происшедшая у них на глазах, сразу их сблизила. Пассажиры, ехавшие поездом 8.11, увидели, как к ним подсаживается эта странная пара, Нейлз и Хэммер. Так, не разлучаясь, потрясенные тайной жизни и смерти, они доехали до самого города. Вечерняя газета опубликовала отчет о происшедшем. Погибший оказался безработным, после него оставалась семья — жена и трое детей. Некогда он служил в рекламном бюро, а однажды даже баллотировался в муниципальный совет от республиканской партии. Нейлз хотел было навестить вдову, но так и не придумал, что ей сказать.
Следующий день выдался пасмурный, накрапывал дождь. Нейлз проспал поезд, что идет до Нью-Йорка без остановок, и ему пришлось ехать местным, который делает двадцать две остановки между Буллет-Парком и Центральным вокзалом. Грязные окна вагона и затянутое тучами небо легли словно тень ему на душу. Одинокий башмак, валявшийся на шпалах, не шел у него из головы. Он чувствовал, что с ним творится что-то неладное. Он развернул газету. За исключением спортивной страницы, события, описываемые в «Таймсе», казалось, происходили на другой планете. В далласском парке какой-то маньяк, вооруженный карабином, убил семнадцать человек, в том числе архиепископа, прогуливавшего свою собаку. Кругом продолжали свирепствовать войны. Профсоюзы музыкантов, летчиков, пожарных, цирковых актеров и матросов грозили объявить забастовку. Секретарь Белого дома опроверг слухи о кулачной драке, якобы имевшей место между президентом, министром иностранных дел и министром обороны. В Охайо видели летающие тарелки. Парикмахер в Линдене, штат Нью-Джерси, застрелил жену, четырех детей, пуделя и самого себя. Метеорологи сулили засуху, которая неминуемо скажется на урожае пшеницы. Нейлза охватило уныние; чтобы подбодрить себя, он прибегнул к наивному средству и принялся перечислять свои удачи. Подлежит ли он суду за ограбление со взломом? Нет. Напал ли на него убийца в парке? Нет. Очутился ли он во время пожара в доме, где все выходы были перекрыты? Заблудился ли среди снега в горах? Укусила ли его бешеная собака? Нет, нет и нет! Отчего же он, в таком случае, не радуется жизни?
Поезд делал остановку в Тремонт-Пойнтсе, Гринэйкрзе, Ласкаллсе, Медовейле и Клир-Хейвене. Дорога почему-то казалась Нейлзу невыносимой. Но ведь он тысячу раз ездил по ней. Отчего же это соединительное звено между домом и службой вызывало в нем теперь такое мучительное отвращение? У него вдруг появилась одышка, ладони сделались влажными, заныло под ложечкой, а темные стрелы дождя поражали его, казалось, прямо в сердце. Когда поезд поравнялся с Лонгбруком, Нейлз схватил плащ и, продравшись сквозь толпу входящих, соскочил на платформу. Поезд поехал дальше, а Нейлз очутился один на пустой пригородной платформе в половине десятого утра. Он укрылся от дождя в зале ожидания. Каждый день Нейлзу приходилось переходить из одной атмосферы в другую, переключаться с одного ритма на другой. Такая жизнь могла длиться лишь при наличии мостов между компонентами, ее составляющими. И вот один из главных его мостов — тот, что связывал белый домик, в котором он жил, с конторой, — вдруг обрушился. Конечно, Нейлзу недоставало мужества. Да, но как его обрести, откуда взять? Усилием воли его не вызовешь, это ясно. В лотерею не выиграешь, не вытребуешь по почте наложенным платежом. И оно сойдет на тебя как небесная благодать? На платформе начал собираться народ — черед пятнадцать минут прибывал следующий, тоже местный, поезд. Навязав себе некий суррогат бодрости, он сел в вагон. Ему пришлось сойти через две остановки. Так, пересаживаясь почти на каждой станции, он, наконец, совершил свое мучительное паломничество в город.
Вечером после ужина Нейлз налил себе виски, почти не разбавляя, и со стаканом в руке поднялся к Тони. Он сел у изголовья сына, как когда-то, когда Тони был маленьким и он читал ему «Остров сокровищ».
— Как ты себя чувствуешь, сынок?
— Да все так же.
— Ужинал?
— Да.
— В воскресной газете развели какую-то тягомотину, будто ваше поколение считает, что цивилизация зашла в тупик. Ты тоже думаешь, что цивилизация зашла в тупик?
— Нет, я этого не думаю.
— И ты не думаешь, что твоя болезнь связана с этим?
— Да нет же, я люблю жизнь, общество. У меня просто тоска, вот и все.
— Да, конечно, причин для тоски, как поглядишь, достаточно, но меня злит, что все только и делают, что нападают на обитателей пригорода. Никак не пойму, чем мы это заслужили. Взять театр — там вечно издеваются над пригородными жителями, а что, собственно, порочного в том, что человек играет в гольф или разводит цветы? Жизнь здесь дешевле, к тому же я бы, например, совсем пропал без воздуха и без движения. Почему-то считается, что между респектабельностью и нравственной чистотой должна существовать какая-то связь. Но ведь это чушь. Взять, к примеру, меня. Разве, надевая свежую рубашку, я этим самым провозглашаю свою душевную чистоту? Одно с другим ничуть не связано. Безобразия творятся повсюду, и если человек, который разводит цветы, попадает в скандальную историю, неужели из этого следует, что разводить цветы порочно и безнравственно? Возьми хотя бы этого самого Чарли Стрингера — в прошлом году его судили за то, что он рассылал порнографические открытки по почте. Он называет себя издателем и, судя по всему, занимается изданием грязных картинок. У него на Хансен-серкле особнячок в стиле «Тюдор», где он живет со своей хорошенькой женой, тремя детьми и двумя пуделями. На участке цветник, газон, деревья. Все, конечно, кричат: «Смотрите, смотрите, каким он прикрывается пышным фасадом, чтобы торговать своей похабщиной!» Но при чем тут все это, я спрашиваю. Или человеку, который торгует всякой нечистью, непременно и жить в помойной яме? Он подонок, не спорю, но почему бы подонку не поливать газон и не играть со своими ребятишками в мяч?
Мы ужасно любим говорить о свободе и независимости. Если бы ты захотел определить нашу национальную задачу, ты вряд ли обошелся бы без этих слов. Президент постоянно говорит о свободе и независимости, армия и флот только и делают, что защищают свободу и независимость, а по воскресеньям отец Рэнсом благодарит бога за нашу свободу и независимость. Но мы-то с тобой знаем, что черные — те, что живут в своих спичечных коробках вдоль Уэконсета, — не пользуются ни свободой, ни независимостью и не могут выбрать себе по душе ни профессию, ни жилье. Чарли Симпсон — отличный малый, но ведь и он, и Фелпс Марсдел, и с полдюжины других известных богачей Буллет-Парка наживаются благодаря сделкам с Салазаром, с Франко, с бельгийскими захватчиками в Катанге и прочими военными хунтами. Они больше всех болтают о свободе и независимости, а сами поставляют деньги, оружие и экспертов для того, чтобы подавлять свободу и независимость. Я ненавижу ложь и лицемерие — в самом деле, глядя на наше общество, которое терпит всех этих обманщиков, не мудрено затосковать. А ты думаешь, я, располагаю свободой и независимостью в той мере, в какой бы хотел? Да нет. Еда, одежда, личная жизнь и сами мои мысли в значительной степени регламентируются кем-то сверху. Впрочем, подчас я даже радуюсь, когда мне говорят, как я должен поступать. Я не всегда способен решить, что правильно, а что нет.
Заглянешь в газету — и не знаешь, что думать. Там тебе показывают умирающего в болотах и джунглях солдата, а рядом — на той же странице — реклама изумрудного перстня в сорок тысяч долларов или, скажем, накидки из соболей. Конечно, наивно говорить, что солдат отдал жизнь за соболя и изумруды, но когда день за днем тебе показывают этого солдата и рядом — изумруд и соболя… Или взять гомосексуализм. Нынче всюду об этом читаешь, и я не знаю, как к этому относиться. Мне хотелось бы, чтобы этого просто не было. Когда я еще не состоял членом Клуба химиков, мне приходилось пользоваться туалетом на Центральном вокзале, и всякий раз ко мне липла эта дрянь. Однажды, когда я поднимался по лестнице, ко мне подошел один тип и взял меня под руку. На мне была сорочка от Брукса, шляпа, купленная у Локка, и туфли из магазина Пила. Я одеваюсь как можно респектабельнее, чтобы сразу, было видно, что я не тот, за кого меня принимают. Я выдернул руку и ушел. Я не дал ему пощечины. Да я и не видел его лица. У них вообще никогда лица не увидишь, И вступил-то я в Клуб химиков только для того, чтобы в городе было где оправиться, не боясь последствий. Разумеется, никакой я не химик, и внедрять зубной эликсир не такое уж вдохновляющее занятие, но как подумаешь обо всех нуждах человечества, понимаешь, что кому-то этим заниматься надо. Всякие там лезвия, мыло, яичница с грудинкой, бензин, железнодорожные билеты, вакса для обуви… Нужно же, чтобы кто-то это производил. Ведь правда, Тони, а? Тони!
Тони спал.
Нейлз прикончил виски и окинул спящего сына влюбленным взглядом. Тони родился в Риме, где Нейлз работал в лаборатории НПСО[1]. В тот вечер Нейлз перевез Нэлли через реку и доставил ее в международную больницу. Толстяк доктор выверил по часам интервалы между схватками и велел Нейлзу приехать в половине одиннадцатого. Когда Нейлз вернулся, у него взяли кровь, чтобы определить группу. Для чего — ему не сказали. Затем появился его приятель с бутылкой шотландского виски и пачкой американских сигарет — в те годы и то и другое было дефицитом. Больничные сестры не чинили никаких препятствий и даже, напротив, принесли им стаканы и лед. В полночь приятель Нейлза уехал домой. Около трех утра в приемной показался доктор. С него лил пот, и лицо его выражало тревогу.
— Она в опасности? — спросил Нейлз.
— Да, — резко ответил доктор. — Она в опасности. Жизнь — опасная штука. Почему это американцы так жаждут бессмертия?
— Доктор, скажите мне все. Пожалуйста! — попросил Нейлз.
— Я вам вот что скажу: если она выберется из этой истории, я советовал бы ей больше не рожать.
В парке через дорогу прохаживались павлины. На рассвете они принялись кричать. Нейлз усмотрел в этом какое-то знамение. В восемь утра доктор вновь к нему спустился.
— Пойдите прогуляйтесь, — сказал он. — Отключитесь. Подышите воздухом.
Нейлз спустился к собору св. Петра и, помолившись, поднялся по лестнице на крышу, где гигантские святые и апостолы стояли к нему спиной. Нейлзу Рим нравился. Но в этот час он показался ему зловещим городом — городом Волчицы. Рим убьет его Нэлли. Ее судьба причудливым образом переплелась с кровавой историей этого города. Рим убьет, уничтожит его Нэлли.
Нейлз зашагал по улицам, надеясь, что тревога и боль выйдут вместе с испариной. На окраине ему повстречался старик, торговавший черепами и фаллическими символами. Нейлз дошел до зоопарка и выпил бокал «кампари» в кафе; в клетке напротив какие-то хищные птицы клювами разрывали сырое мясо. Выйдя из кафе, Нейлз увидел гиену, а за ней клетку с волком. Когда он вернулся в больницу, сестричка поздравила его с сыном, который весил восемь фунтов, и сообщила, что жена его уже вне опасности. Нейлз чуть не взвыл от радости и, шатаясь как пьяный, принялся ходить по приемной, В тот же вечер его впустили к Нэлли, и он впервые увидел сына — это был прекрасный мальчик, требовательный, полный жизненных сил. Много позже Нейлз и Нэлли совсем было решили усыновить еще одного ребенка, чтобы Тони не рос один, но в последнюю минуту мысль, что ему придется делить власть над их сердцем с каким-то найденышем, показалась им обоим невыносимой.
Был ли Нейлз хорошим отцом? Он бы затруднился ответить на этот вопрос. Так, например, однажды они крепко поссорились. Тони было тогда девять. Он вдруг забросил спорт, раздружился с приятелями и накрепко обосновался в кресле перед экраном телевизора. В тот вечер, когда они поссорились, лил дождь. Нейлз вошел в дом черным ходом, через кухню. Нэлли возилась у плиты. Нейлз подошел к ней сзади и поцеловал ее в затылок. Нэлли не отозвалась на ласку.
— Не надо, мой милый, — сказала она. — А то у меня такое чувство, будто мы разыгрываем какой-то скетч на эстраде. Ты бы лучше заглянул в школьный дневник Тони. Вон он, на столе.
Нейлз налил себе виски с содовой и принялся листать дневник. Он весь пестрел тройками и двойками. Нейлз прошел через столовую и темный коридор в гостиную, где Тони смотрел телевизор. Мерцавший в полумраке голубой экран обратил комнату в подводное царство. Шум дождя за окном усугублял это ощущение. Казалось, они находились в пещере на дне океана.
— Вам не задавали уроков на завтра? — спросил Нейлз.
— Совсем немного.
— Ты бы лучше сперва разделался с уроками, а потом уже смотрел телевизор, — сказал Нейлз.
На экране плясали комические персонажи мультфильма.
— Я только досмотрю эту программу, — сказал Тони. — А потом сяду за уроки.
— Нет, ты лучше сделай уроки сейчас, — сказал Нейлз.
— Но мамочка ведь разрешила, — сказал Тони.
— С каких это пор, молодой человек, вы стали спрашивать разрешения смотреть телевизор? — спросил Нейлз. Он прекрасно понимал, что его саркастический тон лишь оттолкнет сына, но упрямство мешало ему отступиться, к тому же он устал после рабочего дня. — Ты никогда ни у кого не спрашиваешь разрешения, — продолжал он. — Приходишь домой в половине четвертого, пододвигаешь кресло к телевизору и торчишь перед ним до самого ужина. А после ужина опять пристраиваешься к этому проклятому ящику — и так до девяти. Но если ты не делаешь уроков, как же ты думаешь перейти в следующий класс?
— Я много узнаю из телевизора, — застенчиво сказал Тони. — О географии, о животных, о звездах…
— А сейчас о чем ты узнаешь? — спросил Нейлз.
Смешные человечки тянули веревку, каждый в свою сторону. Огромная птица подлетела и перекусила веревку клювом, — и человечки попадали вверх тормашками.
— Это — другое, — сказал Тони. — Это не образовательная программа. А бывает образовательная.
— Ах, да оставь ты мальчика, Элиот, оставь его в покое! — крикнула Нэлли из кухни своим нежным, звонким голосом.
Нейлз побрел на кухню.
— Ты не думаешь, — спросил он Нэлли, — что пять часов — с половины четвертого до девяти, с небольшим перерывом на ужин — слишком большой отрезок времени, посвященный телевизору?
— Да, конечно, это немало, — сказала Нэлли. — Но пойми: сейчас телевизор для него ужасно много значит, а потом он сам из него вырастет, вот увидишь.
— Пока что я вижу только то, что телевизор для него ужасно много значит, — сказал Нейлз. — Это заметно невооруженным глазом. Когда мы с ним ходили покупать подарки на елку, он ничем не интересовался и только думал о том, чтобы поскорее вернуться к телевизору. Ему было совершенно все равно, какой подарок мы купим тебе или его кузенам, теткам и дядюшкам. Он вел себя как одержимый. Все симптомы наркомании. Совсем как у меня, когда приближается время коктейлей, с той разницей, что мне уже тридцать четыре и я пытаюсь не превышать определенного числа коктейлей и сигарет.
— Он еще маленький и не знает меры, — возразила Нэлли.
— Он не хочет ни бегать на лыжах, ни играть в футбол, ни делать уроки, он даже гулять не выходит из боязни пропустить какую-нибудь телевизионную программу.
— Я уверена, что он вырастет из этого увлечения, — повторила Нэлли.
— Из наркомании не вырастают. Здесь нужно либо самому сделать усилие, либо чтобы кто-то это усилие сделал за тебя. Наркомания не излечивается сама собой.
Нейлз зашагал обратно, через столовую и темный коридор в подземное царство, за окном которого шуршал дождь. Некто в клоунском наряде сюсюкающим голосом убеждал своих друзей, чтобы те, в свою очередь, убедили мамочку купить им игрушечную машину с электрическим двигателем. Нейлз включил свет и увидел, что для его сына ничего сейчас не существует, кроме сюсюкающего клоуна на экране.
— Ну вот, — сказал Нейлз. — Я только что говорил с мамой, и мы решили, что пора что-то придумать с телевизором. — Клоуна сменили кукольные слон и тигр и принялись в обнимку отплясывать вальс. — Я думаю, одного часа в день довольно, а время ты можешь выбрать сам.
Угроза ограничить время, которое он проводил у телевизора, нависала над Тони и прежде, но всякий раз его выручало либо вмешательство матери, либо забывчивость отца. При мысли о томительных и пустых часах после школы без телевизора Тони расплакался,
— Слезы тебе не помогут, — сказал Нейлз.
К слону и тигру присоединились еще какие-то звери, и все танцевали вальс.
— Кончай, папа, — сказал Тони. — Это не твое дело.
— Ты мой сын, — сказал Нейлз, — и мое дело, чтобы из тебя вышел человек. Прошлым летом мы нанимали репетитора, чтобы ты перешел в другой класс, а если ты будешь приносить такие отметки, никто тебя не переведет. Или ты считаешь, что это не мое дело — перейдешь ты в следующий класс или нет? Если бы тебе дать волю, ты, пожалуй, и вообще не ходил бы в школу. Включал бы телевизор чуть свет и не выключал бы до самой ночи.
— Ах, ну кончай же, папа, — сказал Тони, — и оставь меня, пожалуйста, в покое!
Тони выключил телевизор, вышел в холл и занес ногу на ступеньку.
— А ну-ка, сынок, вернись! — закричал Нейлз. — Вернись сейчас же, а то я тебя сам верну.
— Ну что ты на него рычишь! — вмешалась Нэлли, выходя из кухни. — Я жарю куропаток, и от них так вкусно пахнет, и мне было так хорошо от того, что ты дома, а ты взял и все испортил.
— Может, мне тоже было хорошо, — сказал Нейлз. — И потом, как бы вкусно ни пахли куропатки, это не резон для того, чтобы отмахиваться от задач, которые перед нами ставит жизнь.
Нейлз подошел к лестнице и крикнул:
— Иди-ка сюда, сынок, быстро! А то не будет тебе телевизора целый месяц. Слышишь? Спускайся сейчас же, а то не будет тебе телевизора целый месяц.
Мальчик медленно спустился по ступенькам.
— Ну вот, а теперь садись, поговорим, — сказал Нейлз. — Я сказал, что ты можешь смотреть телевизор по часу в день, и от тебя требуется лишь выбрать время.
— Откуда я знаю, — сказал Тони. — Я люблю программу, которую дают в шесть и в семь…
— Ты хочешь сказать, что часа тебе мало, так, что ли?
— Не знаю, — сказал Тони.
— Налей-ка мне виски с содовой, Элиот, — попросила Нэлли.
Нейлз налил ей виски и содовой и вновь принялся за Тони.
— Ну, что ж, — сказал он. — Так как ты сам не можешь решить, придется мне решить за тебя. Во-первых, я буду следить, чтобы прежде, чем сесть за телевизор, ты сделал уроки.
— Но я возвращаюсь в полчетвертого, а когда автобус запоздает, то и того позже, — сказал Тони. — И если мне сразу делать уроки, я пропущу программу, которую дают в четыре.
— Это, конечно, большое горе, — сказал Нейлз. — Большое горе.
— Ах, оставь его, — сказала Нэлли. — Пожалуйста, оставь его в покое. На сегодня хватит.
— Мы говорим не о сегодня, а о всей неделе, включая и субботу, и воскресенье, и праздники. Поскольку никто из вас не желает принять решения, придется мне взять все на себя. Я выкину эту проклятую игрушку на помойку.
— Ой, папочка, не надо! — вскричал Тони. — Пожалуйста, не надо! Ну, пожалуйста! Я буду учиться лучше, вот увидишь! Я постараюсь!
— Я это уже который месяц от тебя слышу, — сказал Нейлз. — А толку никакого. Ты давно обещаешь взяться за ум, а сам только и делаешь, что торчишь у телевизора. Допускаю, что намерения у тебя самые лучшие, но, увы, результатов не заметно. Итак, с телевизором покончено.
— Ах, нет, Элиот, прошу тебя, — взмолилась Нэлли. — Ну, пожалуйста! Он так любит телевизор. Неужели ты не понимаешь, что он его любит?
— Я знаю, что он его любит, — сказал Нейлз. — Именно поэтому я его и выброшу на помойку. Я люблю джин, люблю сигареты, но сейчас я курю лишь четырнадцатую за день и пью четвертый коктейль. Если бы я начинал пить с половины четвертого и пил не отрываясь до девяти, это значило бы, что я болен и, следовательно, нуждаюсь в посторонней помощи.
Нейлз выдернул вилку телевизора из розетки и подхватил его на руки. Ящик оказался тяжелым, держать его было неловко. Откинувшись назад, как беременная женщина, Нейлз двинулся с ним на кухню, волоча за собой шнур.
— Папочка, папочка, не надо! — кричал Тони. — Я не буду, не буду, не буду! — И мальчик, встав на колени, протянул к отцу молитвенно сложенные руки — жестом, который он, наверное, видел в какой-нибудь телевизионной мелодраме.
— Элиот, Элиот! — взвизгнула Нэлли. — Перестань, перестань! Ты сам пожалеешь, Элиот. Ты пожалеешь!
Тони бросился к матери в объятья. Оба плакали.
— Я это делаю не оттого, что мне так хочется! — крикнул Нейлз. — Вы думаете, я сам не люблю смотреть футбол и бейсбол, когда бываю дома? В конце концов ведь я выложил денежки за этот проклятый ящик! И все-таки я его выкину — не оттого, что хочу, а оттого, что должен.
— Не смотри, не смотри, мой милый, — сказала Нэлли сыну, прижимая его к себе.
Дверь из кухни во двор была заперта, и Нейлзу пришлось опустить ящик на пол, чтобы ее отпереть. Дождь громко стучал по земле. Напрягшись всем телом, Нейлз еще раз поднял ящик, пинком растворил наружную дверь и выбросил его в темноту. Он ударился о цементную дорожку и разломился с мелодичным стеклянным стоном, какой слышишь, когда один автомобиль врезается в другой. Нэлли поднялась с Тони к себе в спальню, бросилась на постель и разрыдалась. Тони ей вторил. Нейлз закрыл дверь кухни, чтобы не слышать дождя, и налил себе еще джину.
— Пятый, — сказал он.
Все это произошло восемь лет назад.
VI
В предпоследнем классе Тони увлекся футболом, и его сделали первым запасным школьной команды. Хороший ученик из него так и не вышел, отметки его никогда не поднимались выше тройки, а уж с французским языком у него было и вовсе из рук вон плохо. Однажды после уроков, когда он собирался на тренировку, он услышал в школьный динамик, что директор вызывает его к себе. Это было досадно. Тони не боялся директора, но ему очень не хотелось опаздывать на тренировку. В приемной директора секретарша попросила его обождать.
— Но я опаздываю, — сказал Тони, — я уже опоздал на тренировку.
— Директор занят.
— Может, мне лучше зайти в другой раз? Завтра, например?
— Но ты и завтра опоздаешь на тренировку.
— А нельзя, чтобы директор вызвал меня с урока?
— Нет.
Тони оглядел приемную. Полки с учебниками, диаграммы и географические карты на стенах — все здесь говорило о том, что он находится в школе. Но Тони с отвращением смотрел на эту бутафорию: она его раздражала своей нереальностью. Единственное, на чем его глаз отдыхал, это застекленный шкаф со спортивными трофеями. Наконец, то есть через две-три минуты, его ввели к директору.
— Ты уже дважды провалил французский, Тони, — начал директор после того, как предложил Тони сесть. — Есть основания полагать, что ты провалишься и в третий раз. Твои родители надеются, что после школы ты пойдешь учиться дальше, но, как тебе, должно быть, известно, для поступления в колледж необходимо иметь зачет по иностранному языку. У тебя прекрасные способности, и ни я, ни мисс Хоу не можем понять, отчего ты все время не успеваешь.
— Я просто не могу произносить французские слова, сэр, — сказал Тони. — Не могу, и все. У моего отца та же история. Не могу произносить французские слова. Они какие-то чудные.
Директор включил микрофон и сказал в трубку:
— Мисс Хоу, вы можете сейчас принять Тони?
Голос мисс Хоу прозвучал отчетливо и громко:
— Разумеется, сэр.
— Пойди, спустись к мисс Хоу, Тони, — сказал директор.
— Можно мне зайти к ней завтра после уроков, сэр? А то я пропускаю тренировку.
— Я думаю, что у мисс Хоу найдется что сказать и о твоем футболе тоже. Она тебя ждет.
Мисс Хоу ждала Тони в ярко освещенной комнате со светлыми стенами. Но ни яркий свет, ни жизнерадостные стены не вызвали у Тони душевного подъема. На футбольной площадке скоро совсем стемнеет, а он уже пропустил и разминку и обработку мяча. Яркие флюоресцентные лампы в потолке придавали классной вид сверкающей пещеры, превращая ее в фантастическое царство света среди сгущающихся сумерек осеннего вечера. Огромный плакат с изображением замка Каркассон, висевший на стене позади мисс Хоу, напоминал о том, что эта выстланная винилитом и уставленная ярко выкрашенными пластмассовыми столами и стульями пещера была всего-навсего классной комнатой.
— Садитесь, Тони, — сказала учительница. — Вот так. Нам пора с вами объясниться.
Это была худенькая, стройная женщина с мелкими чертами лица, пожалуй, даже миловидная, если бы не желтизна, которой отливала ее кожа, да не вырисовывавшиеся в безжалостном свете классной редкие непрошеные волоски на подбородке. Она явно гордилась своей талией, и в самом деле на редкость тонкой, и всегда носила вокруг пояса широкий кушак, цепочку или ленту. Свои каштановые волосы она тоже иногда по-девичьи перехватывала ленточкой. Рот ее казался непомерно маленьким для той тяжкой работы, которую ему приходилось производить, изо дня в день выговаривая французские гласные. Духов она не употребляла, и Тони ощутил тот едва приметный несвежий запах, какой источает человеческое тело к концу дня.
Мисс Хоу была, разумеется, одинока, но мы не станем вторгаться в ее личную жизнь и перечислять клинические симптомы ее девственности, как не станем инвентаризировать мебель, сувениры и прочий хлам, которым была забита ее однокомнатная квартирка. Одинокая и беззащитная девственница, она, разумеется, была подвержена всем неврозам и страхам, присущим женщинам этого типа. На дверях ее квартиры было четыре замка, а в сумочке у нее всегда лежал флакончик нашатырного спирта, чтобы в случае нападения плеснуть обидчику в глаза. Где-то она вычитала, что навязчивые неврозы и фобии являются симптомами сексуальной неустроенности, и, будучи существом разумным, допускала, что одинокий и целомудренный образ жизни мог развить в ней чувство неполноценности и ущемленность. При всем этом она считала, что долю ответственности за ее душевное состояние несут также и вечерние газеты. В самом деле, нельзя же рост преступлений на сексуальной почве, о котором свидетельствовали газеты, объяснять подсознательным чувством вины, угнетавшим мисс Хоу? А раз так, решила мисс Хоу, в мире имеет место некий стихийный заговор половых психопатов. Ведь каждую неделю, а то и каждый день читаешь, что где-то кого-то изнасиловали, искалечили или убили, причем жертвой подобного нападения почти всегда оказывалась женщина типа мисс Хоу. Она боялась темноты, и ей часто снилось, будто какой-то хулиган насилует ее в канаве. Следовательно, заключала она, ее обоснованные страхи в какой-то степени объясняются и ее субъективным состоянием.
— Тони, когда вы родились? — спросила она.
— Двадцать седьмого мая.
— Ну, конечно же, — сказала она. — Я так и знала. Созвездие Близнецов.
— При чем тут это?
— Вы родились под третьим знаком Зодиака. Этим определяются многие черты вашего характера, а в каком-то смысле даже и судьбы. Но рожденные под созвездием Близнецов обычно бывают хорошими лингвистами. А следовательно, вы в состоянии заниматься — и даже блистать. Зачем же вы идете против собственной звезды?
Тони смотрел мимо мисс Хоу в окно, на футбольное поле. Зелень деревьев еще не померкла, и предвечерний свет мог еще соперничать со сверкающей пещерой. Но пройдет десять минут, и в окно уже не увидишь ничего, кроме собственных отражений. Тони никогда не интересовался астрологией, считая ее занятием для дураков. Быть может, она вычитала в знаках Зодиака, думал он (и был, пожалуй, прав), что ей суждено так и прожить свою жизнь — нелюбимой, незамужней, бездетной и одинокой. Мисс Хоу вздохнула. Тони поймал себя на том, что не может оторвать глаз от ее жалкой груди, которая мерно вздымалась и опускалась, издавая едва слышное сипение. В этом было что-то интимное, почти чувственное, словно они лежат друг у друга в объятиях. Он резко отодвинулся. Ножки стула заскрипели по винилитовому полу, и Тони вышел из оцепенения.
— Мы обсудили ваши дела с мистером Нортрапом, Тони, и пришли к следующему заключению: поскольку сами вы не умеете разумно распределять свое время, мы решили вам помочь. Мы будем настаивать на том, чтобы вы отказались от футбола.
Такой неслыханной несправедливости Тони не ожидал. Нет, он, конечно, не собирался плакать, однако явственно почувствовал, как у него защипало в глазах. Мисс Хоу не понимала, чего от него требует. Бедняжка имела еще меньше представления о футболе, чем он — о французских глаголах, Он обожал футбол, обожал водить мяч, падать на траву, уставать, обожал самый мяч — его форму, цвет и запах и то, как он с ходу ввинчивается в приготовленное для него гнездо между согнутым локтем и ребрами. Он обожал это время года, поездки на автобусах в соседние школы, сидение на скамейке, когда играли другие. Играть в футбол для Тони в эту пору его жизни было так же естественно, как дышать. Неужели они всерьез собираются лишить его этой жизненно необходимой функции, неужели верили, что эту зияющую рану можно заполнить французскими глаголами?
— Вы не знаете, о чем говорите, мисс Хоу.
— Увы, Тони, прекрасно знаю. Я беседовала не только с мистером Нортрапом, но и с тренером.
— С тренером?
— Ну да, с тренером. Тренер считает, что вам следовало бы уделять больше времени урокам. Это и в ваших интересах, говорит он, и в интересах школы, и быть может, даже в интересах команды.
— Тренер так сказал?
— Тренер сказал, что ваши данные несколько уступают вашему энтузиазму. Может статься, сказал он, что вы попусту тратите время.
Тони встал.
— Знаете что, мисс Хоу?
— Что, Тони? — сказала она. — Что, мой мальчик?
— А то, что я могу вас убить, — сказал он. — Я могу вас убить. Задушить.
Мисс Хоу вскочила. Стул ее ударился о стены замка Каркассон. Она пронзительно завизжала. Мистер Грэм (латынь) и мистер Кларк (математика) прибежали на визг. Мисс Хоу стояла за учительским столиком и, выбросив правую руку вперед, указывала на Тони,
— Он хотел меня убить! — кричала она. — Он грозился убить меня!
— Ну, успокойтесь, Милдред, — сказал мистер Грэм. — Успокойтесь.
Мисс Хоу не унималась.
— Вызовите полицию! — кричала она. — Сейчас же вызовите полицию!
Мистер Кларк подошел к микрофону и попросил секретаршу директора вызвать полицию. Затем поставил стул на место и усадил мисс Хоу. Она все еще дрожала и задыхалась, но вид у нее был строгий, словно она вот-вот призовет класс к порядку. Тони недоуменно разглядывал свои руки. Послышался печальный, волнующий сигнал полицейской сирены. Казалось, он доносился не из осенних сумерек за окном, а с экрана телевизора, и все присутствующие — то ли актеры в телевизионной драме, то ли участники реального конфликта, снятого телевизионной камерой. Трагическое напряжение, ощущавшееся в классной, никак не соответствовало столь безобидному происшествию, как объяснение между учительницей французского языка и нерадивым учеником, в пылу запальчивости произнесшим нелепые слова угрозы. В драме, которую показывали, Тони был пропадавший долгое время без вести брат мисс Хоу; он привез страшную новость об их любимой матери, она оказалась известной шпионкой, работавшей на коммунистов. Учитель математики был унылым неудачником, чье постоянное невезение и беспробудное пьянство довели его жену (мисс Хоу) до тяжелого нервного расстройства. И, наконец, мистер Кларк, разумеется, являлся представителем Федерального бюро расследований. Полицейская сирена заставила всех застыть на месте, каждого в своей позе, и казалось, эта сцена вот-вот сменится рекламой болеутоляющих пилюль или стирального порошка.
Вошли полицейские.
— Что тут за происшествие? — спросили они, полагая, что их вызвали по случаю очередного дебоша, учиненного школьниками. (Что это нынче за мода пошла у ребят — ломать парты и бить стекла?) Правда, уроки уже давно кончились и это было необычное время для подобных происшествий. Ну, да, наверное, кто-нибудь из школьников снова набедокурил. Мисс Хоу подняла голову. Жалкое ее личико, мокрое от слез, было сейчас положительно некрасиво.
— Он пытался меня убить, — сказала она. — Он чуть меня не убил.
— Успокойтесь, Милдред, — сказал мистер Кларк. — Ну, пожалуйста, успокойтесь.
— Или мне уже негде искать защиты? — сердито выкрикивала она. — И вы всё намерены вступаться за этого убийцу? А потом меня найдут в канаве с перерезанным горлом? Откуда вы знаете, что у него нет ножа? Почему никто его даже не обыщет? Почему его не допрашивают?
— У тебя есть нож, сынок? — опросил один из полицейских.
— Нет, — сказал Тони.
— Ты пытался убить эту даму?
— Нет, сэр, — сказал Тони.
— Ты пытался убить эту даму?
— Нет, сэр. Я рассердился на нее и сказал, что готов ее убить. Но я ее не трогал. Я бы ее и пальцем не тронул.
— Я требую принять меры, — сказала мисс Хоу. — Я имею право на защиту личности.
— Вы хотите предъявить ему иск, мисс? Вы обвиняете его в нападении с преступными целями, так?
— Да, обвиняю.
— Хорошо. Я отвезу его в участок, и там мы составим акт. Идем, сынок.
К этому времени в коридоре уже толпились школьные учителя, секретарши и сторожа: никто не знал, в чем дело, и все забрасывали друг друга вопросами. Когда Тони с полицейским дошли до конца коридора и уже поворачивали за угол, мисс Хоу крикнула им вслед:
— Лейтенант, лейтенант!
В голосе ее звучало такое непритворное отчаяние, что полицейские остановились.
— Можно мне с вами поехать? — спросила она. — Я хочу, чтобы вы меня подвезли домой, можно?
— Где вы живете?
— Варвик-гарденс.
— Это можно,
— Я сейчас.
Мисс Хоу надела пальто, погасила свет и заперла дверь классной на ключ. Затем быстро пробралась сквозь толпу к поджидавшим её полицейским. Она села ни заднее сиденье, а Тони между двумя полицейскими — впереди.
— Это очень любезно с вашей стороны, — лепетала мисс Хоу. — Я вам очень признательна, потому что я ужасно боюсь темноты. Начиная с обеденного перерыва, когда я иду в кафетерий, я уже думаю: через четыре часа стемнеет. Ах, если бы не темнело, никогда-никогда! Вы, наверное, помните эту историю с дамой, которую месяц тому назад оскорбили и задушили на Мейпл-стрит. Убийцу так и не нашли… Она была моего возраста, и ее тоже звали Милдред. У нас с ней одинаковый гороскоп.
Один из полицейских вышел из машины вместе с мисс Хоу и проводил ее до дверей дома. Затем полицейская машина поехала в центр, в участок. Там Тони объяснил, что дома сейчас только мать и что отец обычно приезжает поездом 6.32.
— Ну, что ж, судья появится у нас не раньше восьми, — сказал полицейский, — а без судьи мы все равно не можем составить акт. Ну, да ты малый не очень-то отчаянный с виду, и я сдам тебя отцу на поруки, как только он вернется домой. Дамочка, видно, несколько нервная…
Тони, разумеется, никогда не бывал в полицейском участке. Это было новое здание, совсем еще незапущенное, но тем не менее довольно унылое. Трубки флюоресцентных ламп струили бездушный, зернистый и всепроникающий свет, а из динамика доносился чей-то на редкость жесткий и неестественный голос. «Пять футов, восемь дюймов, — скандировал голос. — Глаза голубые. Зубы неровные. На правой скуле шрам. На шее, немного ниже затылка, родимое пятно. Вес сто шестьдесят фунтов. Подозревается в убийстве…» Записав фамилию и адрес Тони, дежурный предложил ему сесть. Кроме Тони, в участке находился еще один человек в штатском. У него были грязные руки, одежда замызганная, поношенная, на шее болтался некогда белый шелковый шарф. Этим шарфом, пусть и не первой свежести, обладатель его как бы настаивал на чувстве собственного достоинства.
— Долго еще мне ждать? — спросил он лейтенанта, который сидел за столом.
— Пока не придет судья.
— А что я такого сделал?
— Бродяжничество.
— Я голосовал на Двадцать седьмой, водитель меня подсадил, потом я попросил его остановить машину, мне нужно было оправиться, а он, как только я слез, поехал дальше. Ну не бессовестный ли он человек после этого?
Лейтенант закашлялся.
— Э, милый, этак вы недолго протянете, — сказал бродяга. — С таким кашлем на этом свете не задерживаются. Ха-ха! Эти самые слова мне сказал один доктор двадцать восемь лет назад. А где этот доктор сейчас? Не знаете? Шесть футов под землей, вот где. Из него ромашки растут. Умер на другой год. Хотите знать секрет вечной молодости? Читайте детские книги. Да, да, читайте книги, которые пишут для младшего возраста, и будете всегда молодым. Когда читаешь романы, философию там и всякое такое, начинаешь чувствовать себя стариком. На рыбалку ходите?
— Случается, — бросил лейтенант, стараясь вложить в это слово как можно больше пренебрежения.
Бродяга оскорблял его обоняние, зрение, а главное — чувство приличия, и не столько своей эксцентричностью, сколько тем, что лейтенанту миллион раз доводилось выслушивать подобные разглагольствования. Все они были на одно лицо, эти бродяги, они были еще однообразнее даже, чем те стереотипные в своем мышлении и благопристойности бизнесмены, что возвращаются поездом 6.32 к своим газонам и телевизорам. У всех этих бродяг свои теории, все они побывали в каких-нибудь диковинных местах, все придерживаются какой-нибудь своей, особенной, диеты, у каждого за спиной колоритная жизнь и рассчитанная на эффект манера вступать в разговор. Все они, наконец, имеют обыкновение нацеплять на себя какую-нибудь жалкую франтоватую тряпку, вроде этого шелкового шарфа.
— Надеюсь, вы не едите рыбы, — продолжал бродяга. — Наша река — настоящий сортир. Все дерьмо из Нью-Йорка всплывает здесь дважды в день, во время прилива и отлива. Вы ведь не станете есть рыбу, найденную в сортире, ведь не станете?
Затем бродяга повернулся к Тони и спросил:
— А ты как сюда попал, сынок?
— Не отвечайте, — сказал лейтенант. — Он не имеет права вас допрашивать.
— Уж и поговорить нельзя, — проворчал бродяга. — Откуда вы знаете, что у нас с ним нет общих интересов? А поговорили бы, оно бы и всплыло. Я, например, изучал нравы и историю племени чероки, и многие очень даже интересуются. Я как-то прожил с ними целых три месяца в оклахомской резервации. Одевался, как они, питался их пищей, соблюдал все их обряды. Они ведь едят собачину, знаете? Да, собачина самое для них лакомое блюдо. Обычно вареная, но бывает, конечно, что зажарят псинку. Они…
— Заткнись, — сказал лейтенант.
Без четверти семь позвонили Нейлзу из полиции, и он сказал, что тотчас приедет. Увидев сына в полицейском участке, он почувствовал острое желание его обнять, однако воздержался.
— Можете забирать его домой, — сказал лейтенант. — Думаю, что все обойдется без последствий. Он вам сам расскажет, что случилось. Жалоба, по-видимому, исходит от истерической особы…
По дороге Тони рассказал отцу, что случилось. Выслушав всю эту нелепую историю, Нейлз растерялся. Он не знал, что полагается в таких случаях делать отцу — журить ли сына, давать ли ему какие-то советы или, может быть, приводить какой-нибудь подходящий случай из собственной жизни? Он всей душой понимал, как горько быть исключенным из футбольной команды, и ему казалось, что он вместе с сыном готов был убить мисс Хоу. Листья всех оттенков, но большей частью желтые, танцевали в лучах фар.
— Сам не знаю отчего, — сказал Нейлз, — но мне всегда становится весело, когда я смотрю на листья. Я понимаю, что это мертвые листья, ни к чему уже не пригодные, но до чего же они хороши, когда танцуют на свету!
VII
А потом вот что произошло, в ту же осень субботним вечером.
За домом, в низине, возле рощи сухостойных вязов, было небольшое болотце, в котором каждую весну гнездились красноперые дрозды. Закон природы предписывал им улетать осенью на юг, но многочисленные кормушки, расставленные там и сям по всему Буллет-Парку, извратили их инстинкты, и, окончательно запутавшись, они здесь оставались и на осень, и на зиму. Некогда их песенка — две восходящие нотки, оканчивающиеся резкой трелью, как у цикад, — возвещала перелом лета и наступление первых долгих ночей, нынче же эту песенку можно услышать и осенью и даже зимой, когда земля покрыта снегом. Эта летняя музыка — в один из последних ясных дней года — звучала как оперная реприза, когда примадонна, ожидающая казни, вдруг слышит в своей мрачной келье (Orrido Carcere) радостную любовную тему, ту самую, что впервые прозвучала в начале второго акта. Западный ветер доносил с футбольного поля басовые звуки барабана в оркестре, игравшем перед началом матча между местными командами.
Тони, после того как его вывели из команды, разумеется, не стал тратить освободившееся время на изучение неправильных глаголов. Вместо этого он читал стихи, быть может, он невольно чувствовал, что отныне разделяет с поэтами их таинственный и тягостный удел — играть роль наблюдателя в жизненной драме. Это новое увлечение сына — Тони никогда прежде не читал стихов — вызывало у Нейлза смутное беспокойство. И хоть у него достало такта не пенять Тони за это, но как он ни уговаривал себя, что поэзия является одним из высочайших проявлений человеческого духа, он не мог избавиться от убеждения, что эта область предназначена для некрасивых женщин и изнеженных, болезненно-чувствительных мужчин.
Услышав барабан, Тони поднялся к себе и лег на кровать. Нейлз встревожился.
— Эй, Тони, послушай, давай что-нибудь делать! — крикнул он снизу. — Пройдемся или прокатимся куда-нибудь, а?
— Нет, спасибо, папа, — сказал он. — Я, если ты не возражаешь, съезжу в Нью-Йорк. Схожу в кино или посмотрю баскетбол.
— Отлично, — сказал Нейлз. — Я подброшу тебя на станцию.
Ночью Нейлз внезапно проснулся. Было три часа. Нейлз вылез из постели и направился по коридору к комнате Тони. Он чувствовал себя стариком — словно вместо снов о снежных вершинах и красивых женщинах, приличествующих мужчине в расцвете сил, ему подсунули сновидения старца, в которых тот всю ночь тщетно ищет свою вставную челюсть. Он чувствовал себя хилым, сморщенным старичком — бледной тенью Элиота Нейлза. Постель Тони была пуста. «Боже мой, — произнес Нейлз вслух. — Боже мой!» Его единственный обожаемый сын попал в лапы воров, развратников, проституток, убийц и наркоманов! Во всем этом Нейлза не так страшили сами страдания, что, быть может, выпали его сыну, как мысль о его, Нейлза, собственной беспомощности перед лицом этих страданий, перед ужасом, который его охватит при виде того, как рушится милый его сердцу мир, его королевство. Без сына Нейлз жить не мог, и страх его был страхом перед собственной смертью.
Он прошел обратно по коридору, прикрыл по дороге дверь спальни, чтобы не разбудить жену, спустился вниз и позвонил в Нью-Йорк, в Бюро несчастных случаев. Никто не отвечал. Тогда он позвонил в Центральное управление полиции Нью-Йорка. Там не оказалось никаких сведений о человеке с приметами Тони. Он оставил номер своего телефона и просил позвонить, если они что-нибудь узнают. Затем опрокинул полстакана виски и стал ходить взад-вперед по гостиной, причитая: «Боже мой, боже мой, боже мой». Наконец поднялся к себе, принял нембутал, лег и через несколько минут забылся тяжелым сном.
В половине восьмого Нейлз проснулся и снова поплелся в комнату Тони. Комната была пуста. Тогда он разбудил Нэлли и сказал ей, что их мальчик пропал. Снова позвонил в Бюро несчастных случаев, и снова никто не отозвался на его звонок. В полиции по-прежнему не было никаких сведений. Следующий поезд из Нью-Йорка прибывал в 8.10. За неимением ничего лучшего Нейлзу оставалось опереться на некую, им самим искусственно вызванную к жизни надежду: разумеется, Тони приедет этим поездом! Сказав себе, что, если он достаточно горячо в это уверует, Тони непременно окажется в этом поезде, Нейлз поехал на станцию. Как только поезд поравнялся с платформой, из толпы, состоящей из тех таинственных людей, что имеют обыкновение приезжать воскресным утренним поездом в пригород с непременными бумажными мешочками в руках, выступил Тони. Нейлз стиснул его в своих объятиях так крепко, что у того чуть не хрустнули кости, и спросил:
— Господи, ну почему ты не позвонил нам, почему ты не дал знать?
— Было уже очень поздно, папа. Я не хотел вас будить.
— Что же случилось?
— Да ничего. Я немного хандрил из-за футбола и решил купить себе книжечку стихов. В книжной лавке я повстречал одну симпатичную женщину, миссис Хаббард, мы с ней разговорились, я ее пригласил в ресторан, а она вместо этого предложила закусить у нее, она сказала, что сама приготовит мне ужин, ну я и пошел к ней.
— И ночевал у нее?
— Да.
Нейлз понимал, что сын его уже не ребенок, и в том, что он ведет себя как мужчина, нет ничего предосудительного. Да, но что можно сказать о женщине, которая, подцепив мальчика в книжной лавке, тут же приглашает его к себе в постель?
— Она, верно, потаскушка?
— Что ты, папа, она очень хорошая. Вдова. Кончила колледж Смита. Ее муж погиб на войне.
Итак, с негодованием подумал Нейлз, оттого лишь, что какая-то женщина принесла своего мужа в жертву отечеству, он, Нейлз, обязан принести этой женщине в жертву своего единственного сына! В глубине души ему смутно представлялось, что порядочная женщина, потеряв на фронте мужа, обязана как можно скорее найти себе другого и не мозолить людям глаза своим одиночеством, назойливо напоминая им о жестокой несправедливости войны.
— Вот что, — сказал он. — Маме этого говорить нельзя. Это бы ее убило. Придется придумать какую-нибудь историю. Ты пошел смотреть баскетбол, игра затянулась, и ты ночевал у Кратчменов.
— Но я пригласил ее к нам на ленч.
— Кого?
— Миссис Хаббард.
— О господи, — произнес Нейлз. — Этого еще не хватало!
— Понимаешь, она очень одинока, и у нее, кажется, никого нет, а ты всегда мне говорил, чтобы я приглашал своих друзей домой.
— Ну ладно, — сказал Нейлз. — Тогда скажем так. Ты пошел в книжную лавку, встретил там женщину, у которой муж погиб на войне, тебе показалось, что она чувствует себя одинокой, и ты пригласил ее на ленч. Затем ты пошел куда-нибудь обедать, после этого смотрел баскетбол, задержался и пошел к Кратчменам ночевать. Идет?
— Попробую.
— Смотри же!
Нэлли нежно обняла сына. Он сказал, что пригласил некую вдову на ленч, а Нейлз добавил, что Тони ночевал у Кратчменов. Притворяться его сын еще мог, но на прямую ложь был не способен. Это Нейлз знал.
— Как поживают Кратчмены? — спросила Нэлли. — Я их так давно не видела. Хорошая у них комната для гостей? Они все время зовут нас к себе с ночевкой, но я предпочитаю спать дома. Надо бы их как-нибудь отблагодарить. Может, послать цветы? Я бы написала записочку.
— Ну, что тебе с этим возиться, — сказал Нейлз. — Я возьму это на себя.
После завтрака Нейлз предложил Тони попилить с ним дрова, но мальчик сказал, что у него не сделаны уроки. От слова «уроки» веяло чем-то трогательным, домашним, оно говорило о невинности, юности, чистоте, обо всем том, что Тони утерял в нецеломудренной постели солдатской вдовы. Нейлзу сделалось грустно. Он пошел пилить, затем принял ванну, переоделся и налил себе виски с содовой. Нэлли хлопотала на кухне, откуда доносился запах жарившейся бараньей ноги, такой незатейливый, такой домашний. Нейлз пытливо взглянул на жену и не нашел в ее лице ни малейшего признака подозрения или предчувствия. Все в ней дышало таким простодушием и неведением, что Нейлз от умиления поцеловал ее в щечку. Затем устроился подле окна гостиной и стал ждать.
Тони подрулил к крыльцу, открыл дверцу, и из машины со смехом выпорхнула миссис Хаббард — в сером пальто с бархатным воротником и без шляпы. Она мелко семенила, орудуя зонтиком, как тростью, и с каждым шагом описывала им широкую дугу; свободную руку она фамильярно продела под локоть Тони; ноги ее, казалось, еле поспевали за Тони и зонтиком. Она была небольшого роста и то и дело кокетливо заглядывала Тони в лицо; эта ее манера сразу вывела Нейлза из себя. Волосы ее отливали неопределенно-рыжеватым химическим оттенком. Нейлз дал бы ей лет тридцать, Из-за высоких каблуков бедра ее казались неестественно выпуклыми. Лицо круглое, подозрительно румяное. (Несварение желудка? Алкоголь?) Нейлз распахнул дверь и приветливо предложил войти.
— Как дивно, что вы сжалились над бедной вдовой, — сказала она.
— Мы рады вас видеть, — сказал Нейлз.
Тони помог ей снять пальто.
— Здравствуйте, — сказала Нэлли. — Заходите, пожалуйста.
Она стояла в дверях гостиной, дрова весело потрескивали в камине. Лицо ее сияло неподдельной приветливостью и радостью оттого, что она может оказать гостеприимство человеку, страдающему от одиночества.
— Какой дивный домик, — произнесла миссис Хаббард, не отрывая глаз от ковра. — Игрушка!
«Не привыкла без очков», — подумал Нейлз.
— Позвольте предложить вам вермута, — сказал Нейлз. — По воскресеньям мы обычно пьем вермут.
— Дивно! А то у меня в горлышке совсем пересохло, — сказала миссис Хаббард.
Нейлз бросился в буфетную. Тони спросил, не может ли он быть полезен. «Еще как можешь, — подумал про себя Нейлз. — Взял бы да вышвырнул гостью за дверь».
— Надеюсь, вы не очень томились в поезде, — сказала Нэлли.
— Нисколечко, представьте! — ответила миссис Хаббард. — Мне повезло, у меня оказался чрезвычайно симпатичный спутник — молодой человек, у которого здесь есть какая-то недвижимость. Забыла его имя. Какое-то итальянское. Глаза чернющие, как уголь…
Миссис Хаббард заметила открытую книгу на столе, прищурилась и хмыкнула: «О'Хара».
— Да я только так, просматриваю, — сказала Нэлли. — Когда знаешь людей того круга, который он описывает, начинаешь понимать, какое у него извращенное видение. Наши соседи все по большей части живут счастливой семейной жизнью, без всяких осложнений. Лично я предпочитаю сочинения Камю. (Нэлли произнесла Каму-у-у-у.) Наш читательский клуб проводит большую работу! Сейчас мы изучаем сочинения Каму-у.
— Какие же именно его сочинения вы изучаете?
— Ах, я никогда не запоминаю заглавий, — сказала Нэлли. — Мы изучаем его собрание сочинений.
К чести миссис Хаббард, она не стала продолжать этот разговор. Тони пододвинул ей пепельницу. Нейлз внимательно наблюдал, как держится его возлюбленный сын с бродяжкой, которую он подцепил в книжной лавке. Тони держался совершенным джентльменом. Он ни разу к ней не прикоснулся, но когда он смотрел на нее, в его взгляде мелькало что-то властное и нежное, говорившее о близости. Весь его облик дышал довольством. Нейлз дивился тому, как у этой женщины хватило духу предстать перед родителями после того, как она соблазнила их сына. Неужели она совершенно аморальна? Быть может, она думает, что они столь же аморальны, как она? Он смотрел на то, как уверенно держится его сын, и у него было такое чувство, будто его сместили с престола, как если бы он был королем из старинной сказки, носил корону и жил в круглой башне и вдруг узнал, что его незаконный сын узурпировал трон. Безраздельно царствуя на супружеском ложе, Нейлз привык считать себя счастливым правителем всех палат и чертогов своего дома-дворца. И вдруг его власть оспаривается! «В королевстве Эроса нет места для двух властителей», — безгневно, с кротостью фаталиста подумал Нейлз. Ему хотелось бы тут же залучить Нэлли наверх, в спальню и со всем пылом стареющего петуха доказать самому себе, что он не утратил своего могущества и что юный принц занят добычей золотых яблок или выполнением какого-нибудь другого поручения из тех, что дают подрастающему дофину, еще не достигшему верховной власти.
— При каких обстоятельствах погиб ваш муж, миссис Хаббард? — спросила Нэлли.
— Право, не знаю, — ответила миссис Хаббард. — Они ведь не очень-то вдаются в подробности. Объявят, что погиб на посту, определят пенсию, и дело с концом. Ах, какая дивная собачка! — воскликнула она, когда в комнату вошла Тэсси. — Обожаю сеттеров. Папочка разводил их для выставки.
— Где же он их разводил? — спросил Нейлз.
— А на острове, — сказала миссис Хаббард. — На Лонг-Айленд. У нас там был недурственный домишко, пока папочка не растерял свои гроши, а растерял он их, надо вам сказать, все до единого.
— А где он показывал своих собак?
— Большей частью на острове. Одну собачку он выставлял в Нью-Йорке — шотландскую овчарку. А в общем-то он не слишком жаловал нью-йоркскую выставку.
— Пойдемте к столу, — сказала Нэлли.
— Скажите, пожалуйста, где у вас кабинет задумчивости?
— Простите?.. — переспросила Нэлли.
— Сортирчик, — поправилась миссис Хаббард.
— Ах, да, да, простите, — спохватилась Нэлли.
Поначалу все шло гладко. Нейлз резал мясо, разговор за столом шел самый обычный. Но вот, где-то посреди трапезы, миссис Хаббард вздумалось похвалить кулинарное искусство Нэлли.
— Так приятно, знаете, — сказала она. — Есть баранью ногу в воскресенье. У меня крошечная квартирка, да и средства соответственные. Так что я никогда не позволяю себе такого пиршества. Бедному Тони вчера пришлось обойтись одной котлеткой.
— Где же это было? — спросила Нэлли.
— Эмма угостила меня ужином, — сказал Тони.
— Так ты не ночевал у Кратчменов?
— Нет, мама.
Нэлли прозрела. Вся сцена отчетливо возникла перед ее глазами. Что теперь будет? Может, Нэлли набросится на гостью, попрекая ее тем, что та соблазнила ее невинного сына? Сука. Потаскушка. Шлюха. Дегенератка. Один Тони в эту минуту осмелился взглянуть на Нэлли, и ему казалось, что она вот-вот разразится этими бранными словами и выскочит из-за стола. А потом? Тони, наверное, побежит за ней по лестнице, будет кричать: «Мама, мама, мама!» А Нейлз вызовет такси и попросит шофера увезти эту грязную женщину. Но Нэлли не выскочила из-за стола. Не доев свою порцию, она взяла сигарету и закурила.
— Давайте играть в «Сундук моей бабушки», — сказала она. — Когда Тони был маленький и у нас что-нибудь не ладилось, мы всегда принимались за эту игру.
— Давайте! — сказала миссис Хаббард.
— Я начала укладывать сундук моей бабушки и положила в него рояль, — сказала Нэлли.
— Я начал укладывать сундук моей бабушки и положил в него рояль и пепельницу, — сказал Нейлз.
— Я начала укладывать сундук моей бабушки, — подхватила миссис Хаббард, — и положила в него рояль, пепельницу и томик Дилана Томаса.
— Я начал укладывать сундук моей бабушки, — сказал Тони, — и положил в него рояль, пепельницу, томик Дилана Томаса и футбольный мяч.
— Я начала укладывать сундук моей бабушки и положила в него рояль, пепельницу, томик Дилана Томаса, футбольный мяч и носовой платок, — сказала Нэлли.
— Я начал укладывать сундук моей бабушки, — сказал Нейлз, — и положил в него рояль, пепельницу, томик Дилана Томаса, футбольный мяч, носовой платок и ракетку для бейсбола…
Так, с грехом пополам, они окончили ленч, после чего миссис Хаббард попросила подбросить ее на станцию. Поблагодарив Нейлза и Нэлли, она надела свое пальтишко с бархатным воротничком и вышла на крыльцо. Но тут же вернулась.
— Привет! — сказала она. — Я чуть не забыла свой брамбахер.
И, схватив зонтик, исчезла.
Нэлли заплакала. Нейлз обнял ее, приговаривая: «Милая, милая, милая, милая». Она поднялась к себе, а когда Тони вернулся, Нейлз сказал, что мама пошла отдохнуть.
— И ради всех богов, — прибавил Нейлз, — пусть это будет в первый и последний раз!
— Хорошо, папа, — сказал Тони.
VIII
За два дня до того, как Тони слег с мононуклеозом (как Нейлз решил именовать его болезнь), его родители обедали у Ридлеев.
Священному институту брака чета Ридлей придала отчетливо коммерческую окраску, словно супружество, зачатие, выращивание и воспитание детей являлись своего рода функцией производственно-торговой корпорации, конкурирующей с другими фирмами. Это были не просто Джордж и Элен Ридлей, а некий концерн «Ридлей», который, казалось, вот-вот предложит вам приобрести акции, дающие право участвовать в их судьбе. Надежно, выгодно, удобно. Марка этой фирмы красовалась на всем, что им принадлежало. На дверце машины вы читали: «Ридлей», табличка у въезда на их участок гласила: «Ридлей». На всех спичечных коробках в доме, на салфетках и на передвижных буфетных столиках — всюду значилось: Ридлей, Ридлей, Ридлей. Даже своих красивых детей они представляли гостям с видом торговцев, демонстрирующих новые модели автомобиля. Неизбежные спутники семейной жизни — ревность, дрязги, увлечения, охлаждения и примирения, казалось, не препятствовали бесперебойной работе предприятия, кое-кому могло прийти в голову, что у них целый штат коммивояжеров и филиалы в разных городах. Однако расходам на спиртные напитки в бюджете фирмы, по-видимому, было отведено скромное место, так что, вернувшись от Ридлеев, Нейлз принялся готовить коктейли — для себя и для Нэлли.
Во всех движениях Элиота, даже в том, как поблескивали очки, которые ему пришлось надеть, чтобы не ошибиться в пропорциях виски, соды и льда, Нэлли чудилась излишняя суетливость. На его лице, чуть повыше рта, виднелся след губной помады. Невинный поцелуй, которым он, вероятно, обменялся с кем-нибудь в буфетной, ничуть не тревожил Нэлли, но эта красная полоска на щеке придавала ему нелепый, шутовской вид. Как странно, подумала Нэлли, свою функцию продолжателя рода он уже выполнил, а между тем его, по-видимому, все еще не покидает любовный зуд! (Нейлз, как нарочно, в эту минуту почесался.) Какая расточительность со стороны природы, продолжала рассуждать про себя Нэлли, оставлять человеку, которому перевалило за сорок, чувственность и никому не нужную способность заселить своим потомством целый город. Ночью, когда Нейлз перекатился на ее половину постели, она достаточно ясно дала ему понять, что он непрошеный гость.
Нейлз никогда не мог понять мужчин, которые робеют перед женщинами. Был у него, например, товарищ детства, Гарри Пайл. Так вот этот Пайл всю жизнь боялся женщин. Разумеется, все началось с матери — крупной, большегрудой и нетерпеливой дамы, которая выкрикивала одно за другим взаимоисключающие приказания, превратила мужа в бессловесную тварь, а своего единственного сына била суковатой палкой. Лет восьми или девяти Пайл влюбился в девочку по имени Джэннет Форбс. Это была умная, отзывчивая девочка, и тем не менее было в ней нечто устрашающее: широкие плечи, голос, немного низкий для девочки, и в довершение всего она была племянницей Уилберта Форбса, открывшего на Аляске новую гору, названную его именем. В школе, а затем и в колледже он неизменно влюблялся в девушек, отличавшихся независимым и строптивым нравом. Первая его жена, красивая и предприимчивая женщина, подарила ему трех дочерей и сбежала с официантом, вследствие чего природная робость Гарри укрепилась еще больше прежнего. Вступая в брак вторично, он избрал себе жену неслыханно скромную, мечтательную и задумчивую. Можно было бы, казалось, надеяться, что на этот раз ему удастся перехитрить свой навязчивый страх. Она оказалась неизлечимой алкоголичкой, и Гарри Пайлом вновь овладел непреодолимый ужас перед женщинами. Он боялся своей секретарши, боялся машинистки, боялся всякой встречной женщины на улице. Когда же, на четвертом десятке, он стал приметно угасать и попал в больницу, там он, как и следовало ожидать, трепетал перед сестрами, санитарками и даже перед сердобольными старушками, что берут на себя безвозмездно обязанность разносить сигареты и журналы больным. В последний раз, когда Нейлз у него был, Пайл уже еле ворочал языком, однако все же выдавил из себя: «А вдруг бог — женщина?» И в ту же ночь умер.
Элиот Нейлз был не таков. Он не боялся Нэлли. Тем не менее он не стал ее беспокоить и, обескураженный, рассерженный и возмущенный, пошел спать в гостевую.
* * *
Если вам случится встретить Нейлза в поезде, самолете, автобусе или на пароходе и вы полюбопытствуете, чем он занимается, он назовется химиком. На ваши более подробные расспросы он скажет, что работает в «Сафрон кемикл корпорейшн». Больше же выудить вам у него ничего не удастся. Нейлз и в самом деле учился на химическом факультете, но до диплома не дошел и, разумеется, безнадежно отстал от новейших научных достижений. Пять лет он работал в фирме «Монсанто» в Делаваре, затем три года в лаборатории химических удобрений Продовольственной и сельскохозяйственной организации ООН в Риме. Когда он вернулся в Соединенные Штаты, он устроился в фирме «Сафрон», которая держала небольшую экспериментальную лабораторию в Уэстфилде. Главным назначением фирмы, впрочем, было производство лака для паркета под названием «Ларкет», политуры «Тюдор» и зубного эликсира «Спэнг». Нейлз являлся, по существу, агентом фирмы по распространению «Спэнга», отчего его чувство собственного достоинства жестоко страдало. По этому поводу он вел постоянные дебаты с самим собой. Предположим, говорил он себе, мне пришлось бы заниматься производством тюфяков, депилаториев, витражей или пластмассовых стульчаков, — что же, разве это более достойное занятие, нежели рекламирование «Спэнга»? Нет, разумеется. В телевизионных рекламах «Спэнга» боксеры отказываются от участия в матче, мотивируя свой отказ тем, что у противника изо рта исходит дурной запах. Дурной запах изо рта часто бывает причиной размолвок между влюбленными, друзьями и супругами, утверждала реклама, и ведь это так и есть, уговаривал себя Нейлз. Дурной запах — такой же недуг, как тучность или неврастения. Следовательно, он, Нейлз, выполняет простую и вполне почтенную задачу — излечивает человечество от этого недуга. Сексуальная совместимость является краеугольным камнем здоровой семьи, а дурной запах изо рта может привести к разводу, к алиментам, к тяжбе за родительские права. Дурной запах изо рта лишает человека уверенности в себе, чувства собственного достоинства, развивают робость. Человек, страдающий этим недостатком, в надежде обмануть собеседника мямлит и бубнит себе под нос. Дурной запах изо рта не знает социальных различий. Нейлз прочитал однажды в газете, что дурной запах изо рта явился причиной размолвки лорда Рассела с его невестой. Дурной запах изо рта может лишить священника контакта с паствой, в этом Нейлз имел случай убедиться сам, когда его причащал отец Рэнсом. В мифологии Нейлза нимфы жаловались друг другу на дурной запах изо рта Приапа. Дети подчас покидали дом оттого, что у их родителей дурно пахло изо рта. Советы мудрого государственного деятеля оставались без внимания оттого, что у того дурно пахло изо рта. Словом, дурной запах изо рта может иной раз даже оказаться причиной войны.
Корпорация «Сафрон» существовала на патриархальных началах. Ее президент, добродушный старичок по фамилии Маршмен, держал большую часть акций в своих руках. Год назад сын его Майкл окончил колледж и стал работать в фирме. Это был энергичный, изобретательный и чрезвычайно неприятный молодой человек. Он призвал психологов оценить эффективность «Спэнга», и те решили, что у него слишком приятный привкус. Гигиена, утверждали они, ассоциируется у публики с горьким вкусом, а следовательно, если «Спэнг» будет менее приятен на вкус, его будут охотнее покупать. Лаборатории было предложено выработать новый состав, и Нейлзу на другой день после обеда у Ридлеев пришлось поехать в Уэстфилд испытывать новую формулу. День прошел для него впустую. Он только и делал, что полоскал рот и плевался. У Нейлза не было никаких дегустаторских данных, и он принимал свои решения наугад. Около четырех часов он выехал домой. Во рту у него горело, и он остановил машину подле какого-то бара, чтобы отбить вкус проклятого снадобья.
Фасад у бара был малообещающий. Однако войдя внутрь, Нейлз тотчас очутился в одном из тех полутемных баров, где клиенты чувствуют себя как в некоего рода святилище. На бармене была куртка канареечного цвета. Четыре человека сидели за стойкой и пили виски. Один из них угощал какую-то дворняжку хрустящим картофелем. «Дальше Саутворка я никогда не выезжаю, — говорил другой. — Нет, нынче я уже не езжу дальше Саутворка». Казалось, неслышный метроном регулировал ритм их беседы. Это был эмоциональный, интимный разговор, построенный на ассоциациях, возникающих стихийно, как в поэзии. Все четверо прибыли из разных мест и должны будут разъехаться кто куда, но в предсумеречном свете их фигуры возле стойки казались не менее постоянным элементом бара, чем краны на бочонках с пивом.
— Ставлю стаканчик виски тому, кто возьмется определить породу моего песика, — говорил тот, что потчевал собаку картофелем. И, так как никто не принял вызова, сам ответил на свой вопрос. — Так вот, собачка моя наполовину ищейка, наполовину — ирландский сеттер, — объявил он.
Нейлз спросил мартини, сразу этим показав, что не принадлежит к обычному кругу здешних завсегдатаев.
— Вот была у меня одна, — начал третий участник квартета. — Только и знала, что говорить «хэлло!». Ну скажите на милость, приходилось вам когда-нибудь иметь дело с такой девчонкой?
Не получив ответа на этот риторический вопрос, он продолжал:
— Ну все время говорит «хэлло», да и только! Я обычно приезжал по четвергам после ужина. Ее муж ходил играть в шары по четвергам. Она, бывало, выйдет ко мне в купальном халатике или еще в чем, поцелует меня крепко-крепко и заводит свое «хэлло». Я раздеваюсь, она меня целует в плечо, в ухо, куда ни попало, и все приговаривает «хэлло, хэлло, хэлло». И так все время, что мы с ней милуемся. А как дойдет до дела, она снова — «хэлло, хэлло», только все громче и громче. И наконец уже кричит: «Хэлло, хэлло!» А потом даст мне сигарету, сама спичку поднесет, нальет виски — этого она никогда не забывала — и снова всего меня обцеловывает и приговаривает: «Хэлло, хэлло». Потом я оденусь, поцелую ее на прощанье, а она опять за свое: «Хэлло». Может, она и говорила что другое, ну, конечно же, говорила, но я, хоть убей, ничего не запомнил, кроме «хэлло».
— Да, чего только они не говорят — иной раз и повторить не захочешь, — вступил четвертый. — Вот хотя бы моя жена — такая скромница во всем, а как в постель ляжет, прямо нет такого слова, какого бы она не сказала. Хуже шлюхи. Я и то стал задумываться — где она могла услышать эти слова? То есть я-то знал, что не от меня. Я даже начал ревновать, потому я очень ревнивый по натуре. Она у меня была очень красивая и любила этим заниматься, а надуть меня проще простого — было бы желание! Я ведь как уйду в семь утра на работу, так до половины седьмого вечера не бываю дома. И всякий раз, когда мне отказ, я соображаю, что у нее, значит, в другом месте пожива. Я ужас как мучался ревностью. Конечно, сыщика я нанимать не стал или там следить за ней и всякое такое прочее, но, сами понимаете, хотелось знать наверное. И вот я что придумал. Эта ее штуковина, понимаете? Воспользовалась она ею или нет. Если да, — значит, рассчитывает на дело. У нас в ванной аптечка такая висит, и она ее обычно там держит, так что я всегда знал, где что. Ну вот, прихожу я однажды вечером домой, иду мыться, заглядываю в аптечку — нет. Ага, думаю, попалась! Спускаюсь вниз, на кухню, спрашиваю: ну, как ты провела день? А сам злой как черт. Да ничего, говорит, ходила по магазинам. Купить, говорит, ничего не купила, просто смотрела платья разные. Платья, говорю, смотрела? А может, еще что? Она себе хлопочет у плиты как ни в чем не бывало, а я ее и спросил: где штуковина? Зачем это она ей понадобилась — платья смотреть, что ли? Стал я на нее кричать, обзывать ее по-всякому, а она в слезы и говорит, что у нас, мол, с ней утром дело было. Ну что тут скажешь? Я ведь не помнил, этим ли утром было или вчера? Что ж, пришлось извиниться, она платочком слезы смахнула, и мы сели ужинать, но она меня к себе так и не подпустила. Я снова терзаться. Подозрения, ревность там и все такое. Через неделю она надумала проведать сестру в Детройте. А сестра у нее отчаянная — совсем совесть потеряла. Я отвез ее в аэропорт, поцеловались мы на прощание, приезжаю домой и первым делом к аптечке. Все на месте. Ну вот, встречаю я ее потом, едем домой, все хорошо, стал на ночь зубы чистить, открываю аптечку, гляжу — а их две. Ага, думаю, одну, значит, оставила дома, для отвода глаз, а сама купила себе другую в Детройте. Взял и спросил ее, зачем она в Детройте еще одну штуковину купила. Она опять в слезы и говорит, что купила вторую сегодня вечером, потому первая, мол, уже не годится. Где, спрашиваю, купила — в нашей аптеке? Ну да, говорит. Хорошо, говорю, я доберусь до правды, и давай звонить в аптеку. Спрашиваю, покупала ли она у них эту штуку сегодня вечером? Они отвечают, что на этот товар у них учета не ведется и что продавец, который торговал вечером, ушел домой. Давайте, говорю, телефон вашего продавца. Звоню ему домой; он говорит, что не помнит, покупателей было много, где ему их всех упомнить. А она, конечно, ревмя ревет, и я, понятное дело, не то чтобы очень уж шикарно себя чувствую, но все-таки хочется мне дознаться до конца. Примерно так через недельку встаю я утром, а она еще спит, одеваюсь и вдруг — пуговица на пиджаке оборвалась. Я снимаю пиджак, открываю коробку, где у нее нитки хранятся, глядь — опять эта штуковина! Несу ее в спальню, показываю жене и спрашиваю, сколько у нее их, черт возьми, штук этих? Она только натянула одеяло на голову, молчит. Так я и пошел с оторванной пуговицей. А потом выпустили в продажу эти чертовы пилюли. Так что я уже и вовсе ничего не знал.
Нейлз выпил еще один мартини и поехал домой. Разговор в баре не столько его позабавил, сколько расстроил. А что же, интересно, тот человек, который увлекался игрой в шары по четвергам? Знал ли он, задумывался ли о том, как его жена проводит эти вечера без него? Сам Нейлз был неисправимый однолюб, и мысль о супружеских изменах не укладывалась у него в голове. Он влюбился в Нэлли с первого взгляда, и брак для него был не просто одной из сторон жизни, — он был самой жизнью. Нейлз вспомнил, как в прошлую субботу под вечер Нэлли уснула у него на руках. И как он охмелел, словно от крепчайшего напитка, при мысли об их нераздельности, о том, что они составляют одно целое — на горе, на радость. Она дышала немного тяжело, с присвистом, а он чувствовал, как мир и покой разливаются по всему его телу. Она была его младенцем, его богиней, матерью его единственного сына. «Я храпела?»— спросила она, проснувшись. «Ужасно, — ответил он, — как механическая пила». — «Мне так сладко спалось», — сказала она. «А мне так сладко было держать тебя, — сказал он, — так хорошо…»
Вернувшись домой, он налил себе и Нэлли виски с содовой и, поднявшись в ванную вымыть лицо, открыл аптечку — с тем же гнусным и непристойным намерением, что и рассказчик в баре. Затем спустился к Нэлли и спросил, как она провела день.
— Я шаталась по магазинам. — сказала она. — Ничего не купила, просто смотрела платья. Так и не выбрала ни одного — то крой не нравится, то цвет.
— Выйди ко мне в гостиную на минутку, — сказал Нейлз. — Я хочу спросить тебя кое о чем.
Она прошла за Элиотом в гостиную, и он закрыл обе двери, чтобы Тони не мог услышать их разговор.
* * *
Нэлли была безусловно привлекательная женщина, а так как в кругу, к которому она принадлежала, нравственные устои носят сугубо эмпирический характер, в охотниках добиться ее благосклонности не было недостатка. Так, однажды в субботний вечер миссис Фэллоуз представила ей в клубе своего хорошего знакомого, мистера Бэлларда, который у них в то время гостил. Он пригласил ее на танец. Как только его рука прикоснулась к Нэлли, ее словно током ударило. Такой яркой и мгновенной вспышки страсти Элиот не вызвал у нее ни разу. Партнер ее — Нэлли это чувствовала — был взволнован не менее ее самой. Ноги их машинально передвигались по паркету. Если бы он пригласил Нэлли выйти и посидеть с ним в машине, она бы не отказалась — да и зачем бы ей отказываться? В жизни ей не доводилось испытывать такого могучего влечения. Оба были необычайно бледны, ни он, ни она не проронили ни слова. Впрочем, им и не нужно было слов. Мистер Бэллард подал ей руку, и они вместе вышли из зала. Но в эту же минуту кто-то крикнул: «Пожар!» Комната наполнилась дымом, все бросились вон из буфета и затолкали влюбленных. И тотчас же откуда-то появился Нейлз с огнетушителем и ринулся в наполненный дымом зал. Оркестр продолжал играть, но танцоры толпились в дверях. Задыхаясь от дыма и кашля, буфетчики принялись выносить бутылки в коридор — по две в каждой руке. Глаза у них слезились. Через несколько минут приехала пожарная команда. По алому ковру протащили шланг, но с огнем уже справились, так что не было необходимости заливать помещение водой. Когда Нейлз, с ног до головы покрытый сажей, выбрался наконец из обугленной комнаты, Нэлли так к нему и бросилась. «Милый мой, милый, — твердила она. — Как я боялась за тебя». Они поехали домой, и Нэлли больше никогда не видела Бэлларда и никогда о нем не вспоминала.
Другой случай. Среди местных ловеласов был некий человек по имени Питер Спрэт, которого все почему-то звали Джеком. Жена его безостановочно пила, и в Буллет-Парке вечно дебатировался вопрос о причинах и следствиях, то есть являлись ли любовные похождения Джека результатом алкоголизма его жены, или, напротив, жена его запила в результате его непрекращающихся измен. Часто на вечеринках Джек отводил Нэлли в сторону и жарко ей нашептывал, как прекрасно они могли бы провести время вдвоем. Нэлли этим ничуть не оскорблялась, а иной раз даже испытывала некоторое волнение, слушая его. Как-то в субботу он взял у Нейлза садовые ножницы. А в понедельник днем, часов в двенадцать, принес их обратно. Дверь открыла Нэлли. Он вошел в переднюю, положил ножницы на стул и, одарив ее влюбленным взглядом, от которого у нее закружилась голова, произнес:
— Наконец-то мы одни.
Как бы Нэлли ему ответила, мы так никогда не узнаем, потому что у Нейлза в тот день был насморк и он сидел дома.
— Кто пришел, мой друг? — крикнул он из спальни. — Кто там, любовь моя?
И появился на верхней площадке лестницы в купальном халате, накинутом поверх пижамы.
— Ах, это ты, Джек, — сказал он. — Я думал, ты сегодня работаешь.
— Я решил передохнуть денек, — сказал Джек.
— Ну что ж, давай выпьем, раз так, поднимайся ко мне, выпьем по стаканчику.
Нэлли принесла им льда, и они выпили виски с содовой. Спрэт больше не повторял своей попытки.
А в третий раз было так. Жил по соседству еще один ловелас, некий Боб Хармон. Время от времени — и всегда безуспешно — он приглашал Нэлли позавтракать с ним в ресторане. Однажды, когда Нейлз и его зубной эликсир очень уж ей надоели, она его приглашение приняла. В конце концов ей было тридцать восемь — почему бы и не пококетничать с привлекательным мужчиной за ресторанным столиком? Они встретились, как и сговорились, в одном из баров в центре Нью-Йорка, но Боб повел ее оттуда не в ресторан, а на какую-то квартиру. Вся бутафория для сцены соблазнения была налицо, вплоть до икры и шампанского. Жуя бутерброд с икрой и запивая его вином, Нэлли внимала Хармону. Он рассказывал, как пуста и никчемна была его жизнь до того, как он встретил Нэлли. Боб не успел перейти в наступление, как вдруг — то ли икра, то ли что-то съеденное ею еще утром — отозвалось в ее желудке внезапными вулканическими толчками. Нэлли прошла в туалет, где она провела четверть часа в страшных мучениях, а потом вышла с мертвенно-бледным лицом и дрожащим голосом объявила, что ей нужно домой. Судя по всему, он и сам был рад прекращению свидания. Таким образом, пожар, насморк да две-три белужьи икринки не первой свежести способствовали сохранению чистоты брачного ложа, хотя Нэлли держалась так, словно целомудрие ее было неким драгоценным перлом — свидетельством твердого характера, внутренней дисциплины и благоразумия.
* * *
По окончании чрезвычайно низкопробной сцены в гостиной Нэлли поднялась в ванную и, вымыв заплаканное лицо, подала обед, чтобы Тони ничего не заподозрил. После обеда Нейлз спросил Тони:
— Ты сделал уроки?
— Сделал, — ответил Тони. — У нас сегодня было два «окна».
— Хочешь сыграть со мной партию в гольф?
— С удовольствием.
Нейлз извлек из чулана мячи и клюшки, и они поехали на гольфовое поле, что лежит справа от Шестьдесят четвертого шоссе. Это было поле для малого гольфа, и, как полагал Нейлз, его выложили еще в тридцатые годы. Оно было усеяно глубокими лунками, мостиками, была на нем даже и «мельница». Но только все пришло в страшное запустение. Вода в лунках высохла, крылья у мельницы обломались, а из-под зеленого ковра то тут, то там проступал бетон. Большая часть препятствий и лунок, впрочем, сохранилась, и летними вечерами, невзирая на таблички, гласившие, что это частная собственность, на поле играли мальчишки да и взрослые тоже. Фонари, разумеется, отсутствовали.
В этот ясный летний вечер было еще достаточно светло. С запада дул ветерок, и по ту сторону реки собиралась гроза. Вот как Нейлз пересказывал самому себе события, развернувшиеся на гольфовом поле, а к рассказу этому, надо признаться, он возвращался, по крайней мере, раз сто.
«Мне было совестно за сцену, которую я устроил Нэлли. Я приписывал ее ряду психологических причин, а также зубному эликсиру — ведь если бы я в тот день не ездил в Уэстфилд, ничего бы этого не произошло. Тони начал игру, и, помнится, мне с ним было хорошо. Я показал ему кое-какие приемы, — удар у него отличный. Сам я уже не играл года четыре, но как раз в тот день подумал было снова заняться гольфом. Будем играть с сыном, думал я. Насчет его наружности я не обольщаюсь, я знаю, что у него слишком большой нос и плохой цвет лица, но он мой сын, и я его люблю. Ну, так вот, был ветер, а где-то по ту сторону реки гремел гром. Что была гроза, это я точно помню, потому что я еще тогда подумал, как я люблю раскаты грома. Это такой естественный звук, не то что рев реактивного самолета, к тому же во время грозы мне всегда вспоминается моя молодость. Когда я был юнцом, я никогда не пропускал танцев в нашем поселковом клубе; стоит мне услышать музыку, под которую мы танцевали — „Дождик“, „Малиновку“ или еще что-нибудь в этом роде, — и я вспоминаю себя, беззаботного, семнадцатилетнего, идущего в клуб, на танцы…
Но лучше всякой музыки память мне освежает гром. Когда я слышу его раскаты, я не то чтобы вновь становлюсь молодым, но могу представить себе, хотя бы на время, каково это — быть молодым. Вторую лунку мы с Тони забили на равных. А в третью надо попасть так, чтобы мяч прошел через старую автомобильную покрышку. У меня это никак не получалось. Я еще возился с нею, когда вдруг Тони сказал: „Папа, знаешь что?“ Нет, сказал я, не знаю. И тогда он произнес: „Я решил бросить школу“.
Его сообщение застигло меня врасплох. Я просто растерялся: такое мне и в голову не могло прийти! Спокойствие, сказал я себе. Будь рассудителен, терпелив и так далее. Ему ведь всего семнадцать. Я представил себе мудрого, рассудительного отца, а затем примерил эту роль к себе. Я закутался в терпение, словно это было большое шерстяное одеяло, но оно то и дело сползало у меня с плеч. Я спросил его (голосом, исполненным терпения): „Что так, Тони?“ — и он сказал, что он все равно ничему не учится. Французский, сказал он, сущий вздор, а английский того хуже, так как он знает литературу лучше учителя. Астрономия — наука для болванов, и преподает ее маразматик. Когда он выключает свет, чтобы показать фильм, все либо спят, либо кидаются катышами, а однажды, когда он увяз в придаточных предложениях и никак не мог из них выбраться, все поднялись, как один, и вышли гуськом из классной. Тони обернулся и увидел, что учитель плачет. Тони к нему подошел и сказал, что никто не хотел его обидеть, просто они боялись опоздать на следующий урок, а учитель сказал, что никто его не понимает, что он любит своих учеников, всех до единого. Как можно уважать учителя, спросил Тони, который ревет, как девчонка? Затем мы сыграли пятую лунку — там надо провести шар через ворота. Я справился с ней, у Тони же было три лишних удара. Мы продолжили разговор. Как-никак, сказал я, аттестат-то ему нужен. Я спросил Тони, что он думает делать без аттестата, и он сказал — вести работу по улучшению жизни в трущобах. Он слышал, что имеется специальная школа для детей, у которых тяжелая обстановка дома, и ему хотелось бы работать с такими детьми. Тут я почувствовал, что не могу больше справиться с шерстяным одеялом моего терпения: только я его натяну на одно плечо, как оно начинает сползать с другого. Ну что ж, сказал я, я не против такой работы, да и мать, сказал я ему, ничего на это не возразит. Но только сперва нужно получить аттестат. Эта работа, как всякая другая, вероятно, требует навыков и подготовки. После того как он получит аттестат, мы с матерью будем рады направить его в специальный колледж, где готовят людей для работы, которую он имеет в виду. На это он мне сказал: какой смысл в аттестате, если он все равно ничему не научился? Сплошной обман, сказал он, как всякая бумажка, как любой международный договор: жульничество, и больше ничего. Тогда я сказал: обман не обман, а надо придерживаться известных правил. Так, например, сказал я, быть может, брюки и не самая удобная одежда, однако правила таковы, что приходится носить брюки. Представь себе, сказал я ему, что я вдруг сажусь в поезд с голой задницей. На это он сказал, что я могу ехать в поезде с голой задницей, пожалуйста. Он ничего не имеет против того, чтобы я ездил в поездах с голой задницей. Мы уже кончили партию, и тут как раз подошли какие-то парни — то ли взрослые, то ли мальчишки, я не разобрал, — и спросили, не уступим ли мы им поле. Мы отошли в сторону и сказали: „Пожалуйста“.
Дул ветер, как я уже говорил. Гром гремел все ближе, казалось, вот-вот пойдет дождь, сделалось темно, и я не мог разглядеть как следует лица новых игроков. Скорее всего, это были старшеклассники, а может, трущобная шпана, хулиганье, — словом, не знаю кто. На них были брюки в обтяжку, стильные пестрые рубахи, волосы напомажены. Голоса у них были какие-то странные, или они кривлялись, — не знаю. Пока один из них примерялся ударить по мячу, другой шлепнул его с размаху „по натяжке“, — и он так и повалился с шутовским оханьем. Дело не в том, что мне неприятна такого рода публика, но я этих людей не понимаю, они меня пугают, потому что я не знаю, откуда они берутся, куда идут, а когда перед тобой люди, в которых тебе все непонятно, становится жутко и не по себе — как ночью. Да нет, я не боюсь темноты, но есть род незнания, от которого очень уж неуютно на душе. Я заметил, что когда меня одолевает страх этого рода, мне достаточно вглядеться в лицо незнакомца, получить о нем какое-то представление, и я начинаю чувствовать себя лучше. Но к этому времени, как я уже сказал, совсем стемнело, и физиономии новых игроков были неразличимы. Они продолжали играть, а мы с Тони — разговаривать об его аттестате и о том, что следует придерживаться каких-то правил. Чем бы он ни собирался заняться в будущем, говорил я, ему понадобится соответствующая подготовка. Даже если бы он собирался стать поэтом, ему следовало бы сперва поучиться. И потом я сказал ему слова, которых никогда прежде не говорил. Я сказал: „Я люблю тебя, Тони“.
Тогда он сказал: „Ты меня любишь или думаешь, что любишь, лишь потому, что тебе приятно делать мне разные подарки“. Тогда я сказал, что он неправ и что я только оттого так щедр с ним, что собственный мой отец не был со мной щедр. Оттого что отец мой был скуп, сказал я, я стараюсь быть щедрым. „Щедрый, щедрый, щедрый!“ — принялся он меня передразнивать. О да, сказал он, он знает, что я щедрый. Круглый год, каждый день он только и слышит о том, какой я щедрый. И еще он сказал: „Почем знать, может, я никогда не женюсь. Бывают же люди, которые не женятся. Может, я не совсем нормальный. Может, я хочу жить с каким-нибудь милым, хорошеньким мальчиком. Может, я хочу быть развратным и спать с сотней женщин. Мало ли способов жить, помимо священных уз брака и продолжения рода? Если рожать детей такое святое дело, почему вы с мамой завели одного меня? Почему одного?“ Тогда я ему рассказал, как его мать чуть не умерла от родов, и он сказал: „Прости, я ведь этого не знал“. Затем он сказал: неужели я не понимаю, что ему, может, совсем не хочется возвращаться домой под вечер к хорошенькой женщине и играть вечером в мяч с ватагой стройных сыновей? Может, он хочет быть вором, или святым, или пьяницей, или мусорщиком, работать на бензоколонке, управлять движением на перекрестке или жить в пустыне отшельником. Тогда я окончательно потерял терпение, шерстяное одеяло сползло наземь, и я сказал ему, чтобы он убирался в задницу со всеми своими причудами и что пора ему готовиться к какой-нибудь полезной деятельности. „К какой, интересно? — спросил. — Может, торговать зубным эликсиром?“ Тогда я замахнулся клюшкой и, если бы он не увернулся вовремя и не убежал куда-то в темноту, вероятно, раскроил бы ему череп.
И вот я остался стоять на запущенном поле для гольфа, сознавая, что чуть не убил родного сына, и в то же время желая лишь одного — броситься за ним вдогонку и постараться достать его клюшкой. Я был взбешен. Я не мог понять, как могло случиться, что мой единственный сын, которого я люблю больше всего на свете, вызвал у меня желание его убить. Я подобрал его клюшку и направился к машине. Дома я рассказал Нэлли о нашей ссоре, но она, конечно, была на его стороне, потому что ведь я перед тем успел поссориться и с нею. Ну, я налил себе виски и сел смотреть телевизор — что мне еще оставалось делать? Так я просидел перед ящиком до полуночи, покуда не вернулся Тони. Он со мной не заговаривал, я с ним тоже. Он поднялся к себе. Немного позднее поплелся к себе и я.
С того самого дня он не вставал с постели».
IX
Тони уже двадцать два дня, как не вставал с постели. На двадцать третий миссис Нейлз получила письмо от Мэри Эштон, женщины, которая некогда помогала ей по дому. Работница она была толковая и прилежная, но оказалась воровкой. Сперва она украла два бриллиантовых кольца, — Нэлли их берегла как память о матери, но никогда не надевала. Она не стала корить Мэри. Нынче не так-то легко найти прислугу, рассуждала она, а Мэри — женщина бедная и работящая, пусть эти кольца послужат ей как бы премией. Однако когда через месяц с не большим в доме обнаружилась еще одна пропажа, на этот раз — золотые запонки, Нэлли ее уволила, не упоминая, впрочем, ни о кольцах, ни о запонках. Письмо Мэри Эштон было аккуратно отпечатано на машинке (краденой?), на хорошей (краденой?) бумаге. Вот что она писала:
«Уважаемая миссис Нэйлз! Я слышала, что Ваш сын болен, и мне его очень жаль. Он самый славный мальчик, каких мне доводилось встретить. В нашем поселке живет гуру, или знахарь, — свами Рутуола. В прошлом году он вылечил мою сестру от ревматизма. По утрам он работает у Перчема, плотника, а после обеда его обычно можно застать дома. Телефона у него нет. Его адрес — Нагорная улица, он живет над похоронным бюро Пейтона».
Это сочетание воровства и черной магии несколько смущало Нэлли. В тот вечер у них были гости, и она не могла улучить минуту, чтобы показать Нейлзу письмо. Вечер прошел отлично. Когда коктейли составляют почти единственное угощение, хозяйке, казалось бы, особенно отличиться нечем, и все же Нэлли заслуживала высшей похвалы. Она заметно гордилась своим светлым, уютным гнездышком, но в этой гордости не было и тени глупого самодовольства; озаренные изящным радушием хозяйки комнаты казались еще просторнее, еще светлее. Гости — их пришло человек шестнадцать или семнадцать — были все ей милы, и со всеми она чувствовала себя легко и непринужденно. Закуска и коктейли были превосходны, разговор ни разу не сбивался на трюизмы, никем не было произнесено ни одного скучного монолога, ни одной глупости. За весь вечер ни разу не возникло адюльтерной ситуации, если не считать короткого эпизода, когда Чарли Уэнтворт подсел к Марте Такермен на диван и обоих на миг охватило бессмертное чувство любви. Заглянув в глаза друг другу, они внезапно поняли, что для них было бы раем провести остаток жизни вместе. Она бы смеялась его остротам, он — ее, они грели бы друг другу душу, поехали бы путешествовать по Японии. Кончилось же тем, что Марта встала с дивана и присоединилась к мужу возле стойки. Словом, вечер прошел исключительно удачно. Только во время разъезда гостей произошла небольшая заминка. Этой частью обычно дирижировал Тони, а он, как известно, был прикован к постели, так что его функции пришлось взять на себя Нейлзу. Последние полчаса он провозился с машинами, взывая поочередно то к одному, то к другому владельцу, чтобы тот дал дорогу и все могли, наконец, выбраться из полукруглого въезда к дому Нейлзов.
К восьми часам, впрочем, все благополучно разъехались. Нэлли поджарила себе и Нейлзу яичницу с колбасой и тут же, на кухне, показала ему письмо от Мэри Эштон.
— Господи! — воскликнул Элиот. — Это ведь, кажется, та — воровка? Может, их целая шайка. Может, этот самый гуру ее пособник. Черная магия! Этого еще не хватало! Нет, как хочешь, к такому я еще не готов.
Мучения, сопровождавшие ежедневные поездки Нейлза в город, между тем достигли такой остроты, что ему пришлось в конце концов обратиться к доктору Маллину. Тот прописал сильное успокоительное средство. Каждое утро Нейлз принимал по пилюльке и запивал ее кофе. Нэлли он сказал, что это витамин. Пилюлька давала ему чувство парения, будто он, подобно Зевсу с какого-нибудь аллегорического полотна, плывет по небу на облаке. Оно окутывало его на платформе, пока он ждал поезд 7.16, а когда поезд подходил, Нейлз перекидывал облако через руку, входил в вагон и садился у окошка. И ни хмурое небо за окном, ни убожество поселков, мимо которых он ехал, не были в силах вторгнуться в розовый нимб, окружавший его во все время пути. Нейлз плавно подкатывал к Центральному вокзалу, лучезарной и несколько рассеянной улыбкой приветствуя нищету, недуги, роскошь, красоту незнакомых женщин, дождь и снег, — все, чем его встречал город.
Наутро звук ружейного выстрела разбудил Нэлли.
Может, это черные покинули свое гетто, подумала она, и идут брать приступом белые домики Каштановой аллеи? Последнее время кругом поговаривали, что в трущобах Буллет-Парка неспокойно. Нейлза в постели не оказалось. Она подошла к окну. В одном нижнем белье, на просторном газоне стоял ее муж и целился из ружья в огромную каймановую черепаху. Солнце еще не взошло, но уже светало, и в чистом и прозрачном воздухе казалось, что между полуодетым мужчиной и допотопной черепахой происходит какое-то первобытное нелепое сражение. Ружье выстрелило. Черепаха покачнулась, распласталась, затем медленно поднялась на лапах, как морская черепаха, и заковыляла к Нейлзу. Нэлли никогда не доводилось видеть такое огромное пресмыкающееся на воле, но в этот предрассветный час анахронизмом казалась не черепаха, а человек. Газон явно принадлежал черепахе, небо принадлежало черепахе, весь мир принадлежал черепахе, и в этом мире Нейлз был случайным гостем. Он выстрелил второй раз и промахнулся. Потом третий — и Нэлли увидела, как голова у черепахи завалилась набок. Нейлз выпустил еще один заряд, бросил ружье на траву и поднял черепаху за ее зазубренный хвост.
— Смотри, Элиот! Может, она еще живая? — крикнула Нэлли ему из окна.
— Нет, — сказал Нейлз. — Она сдохла. Пуля перебила ей шею.
— Откуда она только взялась?
— Да, наверное, из болота. Ей, должно быть, сто лет, не меньше. Я встал, чтобы пройти в уборную, и вдруг увидел, как она ползет по газону. Сперва я решил, что это мне снится. В ней, верно, не меньше трех футов в длину. Она могла бы покалечить ребенка и убить собаку. Я ее потом закопаю.
Вернувшись в спальню, все еще чувствуя звон в правом ухе, Нейлз вытряхнул себе на ладонь последнюю пилюлю, но рука его так дрожала, что пилюля упала на пол и закатилась под туалетный столик. Выждав, пока Нэлли уйдет из комнаты, Нейлз согнул металлическую вешалку крючком и лег на живот, пытаясь достать пилюлю. Стенки туалетного столика — это был, вернее, комод — почти касались пола. Нейлз выгреб из-под него две монеты и пуговицу. Затем он снял со столика лампы и решил отодвинуть его от стены. Он оказался тяжелым, выдвижные ящики его были набиты до отказа. Когда Нейлзу, наконец, удалось его сдвинуть, он не обнаружил пилюли — она, должно быть, закатилась в щель. Он стал ковырять в щели вешалкой, но извлек оттуда одну лишь свалявшуюся пыль. При мысли, что ему придется сесть в поезд без пилюли, его охватил ужас. Это было как самый настоящий приступ — одышка, сердцебиение, сухость во рту. Неужели память о перенесенном страдании может так прочно укорениться? Нейлзу всегда казалось, что боль и страдание не запоминаются. Однако сейчас все муки, все смятение и унижение, которые он испытал в тот день, когда ему пришлось сходить с поезда чуть ли не на каждой станции — в Гринэйкрзе и Ласкалсе, в Клир-Хэйвене и Турандоте, — все они нахлынули на него вновь, и память о пережитом была едва ли не острее, чем сами переживания. Нет, он не в состоянии пройти через это вновь. Мужество тут ни при чем. Пусть он даже и пересилил бы себя и поехал на станцию, — все равно сесть на 7.16 он не может. Не может — и все! Холодные ванны, самодисциплина, молитва — весь этот с детства усвоенный моральный кодекс бойскаутов бессилен ему помочь, Он должен ехать в город ради Нэлли и Тони, твердил он себе. Если он не доберется до города, они останутся без защиты. Нейлз представил себе жену и сына сидящими в крепости, со всех сторон осажденной неприятельскими войсками — голодом, холодом и страхом. Затем он увидел их беженцами, погорельцами. Он встал под душ в надежде, что холодная вода смоет его представление о поезде 7.16 как о некой передвижной камере пыток. Напрасно!
Он не знал, когда у доктора Маллина начинается прием, он знал только одно: нужно немедленно, во что бы то ни стало раздобыть рецепт на лекарство.
Кабинет доктора Маллина был расположен в новом районе, который почему-то назывался «Парковым», хоть выросшие в нем дома с двухэтажными квартирами стояли на пустыре без какого бы то ни было признака растительности. Нейлз нажал кнопку звонка, и какой-то человек в пижаме открыл ему дверь.
— Простите, я, верно, ошибся адресом, — сказал Нейлз.
— Вам нужен доктор?
— Да. И по очень важному делу. Неотложному. Это вопрос жизни и смерти.
— Адрес правильный, только он больше здесь не работает, — сказал незнакомец в пижаме. — Местное медицинское общество лишило его диплома. Он теперь работает в городской лаборатории.
— Почему?
— Пилюли. Он давал своим пациентам запрещенные законом пилюли. Я сейчас завтракаю…
Нейлз извинился перед человеком в пижаме. «Что же делать? — подумал он. — Попробовать поехать в город на машине? А вдруг не доедет? Сесть на автобус? Взять такси?» Когда Нейлз открыл дверцу своей машины, из соседней машины высунулся человек и спросил:
— Уж не доктора ли вы ищете?
— Да, черт возьми! — сказал Нейлз. — Да, да, да!
— Что он вам давал?
— Я не знаю названия лекарства. Это чтобы ехать на поезде.
— Какого цвета?
— Серого и желтого. В капсюле. Половина серая, половина желтая.
— Знаю. Хотите, я вам достану?
— Да, черт возьми! Да, да, да!
— Приходите на католическое кладбище, что на Лавровом проспекте. Где статуя солдата, знаете?
Нейлз прибыл на кладбище первым. Это было старомодное кладбище со множеством памятников, но монументальная статуя солдата высилась над всеми каменными ангелами, так что найти ее не составляло труда. Поодаль рабочие копали могилу, орудуя киркой и лопатою. Нейлз удивился. Он думал, что могилы нынче выкапывают с помощью экскаваторов. Он прошел через целый ряд пятнистых от сырости ангелов, одни из них были вышиной в человеческий рост, другие поменьше — карликовые ангелы. У одних крылья были расправлены, другие обвивали ими кресты. Солдат был изображен в армейской форме восемнадцатого года, в каске, похожей на суповую тарелку, обмотках и мешковатых штанах. В правой руке, дулом вниз, он держал американскую винтовку образца 1912 года. Белый камень, из которого была высечена статуя, ничуть не пожелтел, только немного выветрился, так что черты лица и знаки отличия стерлись, и это придавало всему облику солдата некоторую призрачность. Вскоре к Нейлзу подошел его давешний знакомый с букетом тюльпанов, украденных, должно быть, с какой-нибудь могилы. Он поставил цветы в вазу, стоявшую перед призрачным пехотинцем, и сказал:
— Двадцать пять долларов..
— Я обычно платил десять за большой флакон, — возразил было Нейлз.
— Вот что, — сказал его новый знакомец. — Я рискую заработать десять лет плюс штраф в десять тысяч долларов.
Нейлз дал ему деньги и получил пять пилюль.
— К понедельнику они у вас кончатся, — сказал спекулянт. — Приезжайте к половине восьмого на станцию. Я вас буду ждать в туалете.
Нейлз тотчас положил одну из пяти пилюль в рот и, зачерпнув ладонью дождевой воды из каменной урны, запил ее. Сидя за рулем, он с тревогой ждал, подействует ли лекарство, но к тому времени, как он поставил машину на стоянку, магическое облако уже начало его окутывать. Он был спокоен, уравновешен, немного томился скукой и по рассеянности забыл опустить двадцать пять центов в автомат на стоянке. Совершив свое безмятежное путешествие в город, он позвонил Нэлли и сказал, что, может быть, все же следует разыскать этого знахаря,
X
После ленча Нэлли налила себе виски. Надо бы показаться психиатру, подумала она, но тут же вспомнила доктора, что кружил вокруг несуществующего зубоврачебного кресла. Она его возненавидела — не за то, что он спекулирует недвижимостью, а за то, что, уходя, он унес с собой утешительную иллюзию, будто, на худой конец, всегда можно обратиться за помощью к психиатру. Затем она вспомнила, что у ее бывшей работницы, у воровки, была вставная челюсть. Вспомнила деодорант, которым та пользовалась при уборке, — средство это, по утверждению рекламы, распространяет аромат соснового леса, но имитация запаха хвои была так груба, так утрирована, что смахивала на пародию: снежные альпы туалета.
Впрочем, Элиот просил разыскать этого гуру, и Нэлли поехала в район трущоб, расположенных в старой части поселка, возле самой реки. Нэлли туда никогда не доводилось ездить. В газетах она читала, что там среди бела дня грабят и убивают женщин, а в барах царит поножовщина. Шел проливной дождь, и, хоть вечер еще не наступил, начало темнеть. Все дожди одинаковы на вкус, однако Нэлли резко различала сорта дождей. Одни спускаются тонкой сеткой с невинных небес ее детства, другие отдают горечью и грозой, третьи, беспощадные как память, падают вам прямо в душу. В этот день у дождя был солоноватый привкус крови. Итак, Нэлли села в машину и отправилась в трущобы искать похоронное бюро Пейтона. Оно ютилось в обшарпанном деревянном домике с узкой стрельчатой дверью — остроконечный свод над нею как бы напоминал о том, что щель эта — вход в святыню, куда вносят покойников (трупы хулиганов, зарезанных хулиганами) и откуда те совершают свой последний путь на раскинувшееся где-то на краю света черное кладбище. Слева от этой щели была другая дверь, за которой, как полагала Нэлли, должна быть лестница, ведущая на второй этаж. И в самом деле, толкнув дверь, она очутилась перед лестницей.
Нэлли так привыкла жить в стенах своего дома, в своих комнатах, в своем надежном маленьком мирке, дышавшем благопристойностью и покоем, что эта родная атмосфера, казалось, пронизала все клетки ее организма вплоть до самых хромосом. Здесь же ей все было дико, все вызывало смятение. Чуждый, затхлый запах передней, этот извечный запах всех передних такого рода, как бы лишал ее нравственной опоры. Она принялась озираться по сторонам в надежде увидеть какой-нибудь предмет из ее привычного окружения — хотя бы огнетушитель! — но во всей прихожей не было ничего, что принадлежало бы к ее миру. Если бы перед ней внезапно возник один из тех легендарных насильников, о которых она читала в вечерних газетах, она оказалась бы совершенно беззащитной перед ним. Нэлли растерялась. Она не на шутку трусила. Инстинкт побуждал ее бежать из этого дома, бежать без оглядки. Долг повелевал подняться по лестнице на второй этаж. Между этими двумя могучими силами пролегала широкая река без мостов, и на какой-то миг перед Нэлли открылась вся безбрежность разобщения этих двух сил, что управляли ее жизнью. Ей казалось, что она стоит на железнодорожной платформе, провожая ту себя, которую сейчас увезет поезд, Или нет, не на платформе, а на краю собственной могилы, среди тех, кто пришёл отдать ей последний долг. Прощай, Нэлли.
Она чувствовала с болезненной остротой, что в этой трущобе на берегах Уэконсета ей не отведено никакой роли. В самом деле, кто она такая? Агент по переписи населения? Представительница общества борьбы с безработицей? Активистка из лиги по предотвращению демографического взрыва, снабжавшей население бесплатными противозачаточными пилюлями? Член совета по оказанию помощи матерям-одиночкам? Дама, распределяющая выручку от благотворительного базара? Нет, нет и нет. Она всего-навсего мать, у которой сын поражен тяжким недугом, отправившаяся (по рекомендации воровки) на поиски кудесника. «Ведь я хорошая, порядочная женщина, — принялась она себя убеждать, одновременно понимая, как это смешно и нелепо. — Я ни разу не задавила ни одной белки на шоссе, я не забываю подкармливать птиц зимой», — твердила она, как заклинание, поднимаясь по лестнице. На верхней площадке кто-то начертал пальцем по пыльному окну: «Сид Гринберг жует табак и курит». На площадку выходили две двери. Из-за одной, той, к которой была прибита табличка: «Храм Света», доносилась музыка, приглушенное пение из радиоприемника. Нэлли постучалась и, не услышав ответа, произнесла: «Свами Рутуола, свами Рутуола…»
Из-за второй двери послышалось громкое хихиканье — то ли похотливое, то ли пьяное, — и чей-то женский голос передразнивал Нэлли: «Ах, швабра Рутагола, швабра Рутагола…» К женскому хихиканью присоединилось мужское. То был постельный смех. «Ах, моя швабра…» — еще раз произнесла женщина. Казалось, она обессилела от смеха. Нэлли постучалась еще раз, и мужской голос предложил ей войти. Шоколадный негр обивал стул коленкором. Священный запах древесной стружки. Не отсюда ли святость Христа, родившегося в семье плотника? Или, напротив, это Христос придал святость запаху древесной стружки? В углу комнаты был воздвигнут алтарь, на котором посреди букета восковых цветов горела свеча. Восковые цветы напоминали о смерти, — о смерти да еще о китайских ресторанах.
— Милости просим в Храм Света! — произнес негр.
Голос у него был высокий, акцент ярко выраженный. Да, но какой? Вероятно, ямайский, решила Нэлли. На худощавом лице его выделялся изуродованный глаз. Племенная война? Стрела? Камень, выпущенный из пращи? Глаз этот был неподвижен и воздет к небу, как бы в постоянном религиозном экстазе. Другой сверкал и был исполнен выразительности.
— Меня зовут миссис Элиот Нейлз, — сказала Нэлли. — Мэри Эштон дала мне ваш адрес. У меня болен сын.
— Вы хотите, чтобы я поехал к вам сейчас же? — спросил Рутуола чуть нараспев.
— Да, да, — сказала она, — если вам нетрудно и если вы думаете, что в состоянии ему помочь.
— Попробую, — сказал он. — Своей машины у меня нет, а поймать такси во время дождя чрезвычайно трудно, Я сейчас, только вымою руки.
По дороге Нэлли описала ему состояние Тони и все, что предшествовало его болезни. Нет, решила она, у него не ямайский акцент. Его речь — речь человека без корней, с претензией на изыск и даже некоторую рафинированность.
Перед тем как проводить Рутуолу в комнату Тони, Нэлли предложила ему виски.
— Ах, нет, спасибо, — сказал он. — У меня в душе нечто такое, что согревает лучше алкоголя.
— Я могу вам быть чем-нибудь полезна?
— Мне необходимо одно: уверенность, что никто нам не помешает.
— За этим я прослежу.
Нэлли спустилась вниз и налила себе виски. Негр вошел к Тони в комнату.
— Меня зовут свами Рутуола, — представился он. — Я пришел помочь вам, во всяком случае я надеюсь, что мне это удастся. Но сперва я должен вам объяснить, отчего у меня такой глаз. Когда мне было пятнадцать, я поддался роковому порыву и украл велосипед. Это был ярко-красный английский велосипед фирмы «Швинн» с тремя скоростями. Я не мог совладать с соблазном. Я спрятал велосипед в подвале. Когда отец его обнаружил, он меня избил, заставил меня возвратить его владельцу, и сам со мной пошел. Отец мальчика, у которого я украл велосипед, не хотел возбуждать против меня дело, но мои родители настояли на том, чтобы меня привлекли к суду. Они боялись, что, если меня не накажут, я вырасту вором. Это были добрые, мягкосердечные люди; теперь мне кажется, я их понимаю: они просто боялись всего на свете. Меня приговорили к шести месяцам исправительной колонии в Ливертауне. Среди заключенных, как это часто бывает, была группа гангстеров, образовавших нечто вроде государства в тюремном государстве. Они были чрезвычайно жестоки, и чтобы оградить себя, я притворился хромым. Увидев, что я хромаю, рассудил я, они, быть может, меня пощадят. Но однажды, направляясь в столовую, я забылся и пошел своей обычной походкой, а они, поняв, что я их провел, зверски меня избили. В результате я потерял левый глаз и провалялся две недели в больнице. Я мог бы всего этого вам не рассказывать, но дело в том, что люди слушают не только ушами, но и глазами и обычно наблюдают за выражением глаз собеседника. Поскольку я наполовину лишен возможности пользоваться этим средством коммуникации, людям бывает трудно найти со мной контакт. Когда мы с вами будем беседовать, я сяду где-нибудь в тени, чтобы вас не смущал мой испорченный глаз, но прежде всего мне хотелось бы немного убрать у вас в комнате. Благочестие — сестра чистоты, так, кажется, говорится? Или, может быть, наоборот.
— Кажется, наоборот, — сказал Тони.
В комнате повсюду — на спинках стульев и на ручках дверей — была развешана одежда Тони. Одна створка гардероба была открыта. Свами все собрал, разыскал в гардеробе мешок для прачечной и сунул в него белье. Пиджак он одел на вешалку, в туфли вставил распорки, затем прикрыл шкаф и смахнул пыль с кресел.
— Ну вот, кажется, стало немного лучше, правда? — сказал он. — Теперь мне хотелось бы покурить здесь благовониями, если вы не возражаете.
— Делайте все, что хотите. Но вообще-то я не люблю благовоний. Да и всякую парфюмерию. Я никогда не пользуюсь лосьоном после бритья. Мне нравится, когда от девушек пахнет духами, но только я не люблю, чтобы ими пахло в комнате. Не люблю запах парфюмерных магазинов.
— Я вас понимаю, — сказал Рутуола. — Но мое благовоние без приторности и очень слабое. Сандаловое дерево. У него очень чистый запах.
Он вынул из кармана тонкую палочку и зажег ее.
— Ну хорошо, — сказал Тони.
— Я родился в Балтиморе, — начал Рутуола. — Родители мои были люди бедные, впрочем, я не стану томить вас перечислением всех невзгод, какие выпали на долю моей расы, — вы это знаете и так. Я кончил восемь классов и прекрасно читаю, но с арифметикой у меня слабо. Отец мой был столяром, и когда меня выпустили из колонии на поруки, я стал ему помогать. Затем, много позднее, я поехал в Нью-Йорк и устроился работать на Центральном вокзале. Работа была не из завидных. Пять дней в неделю, по восемь часов в день, я чистил уборные. Мне приходилось мыть полы и прочее, но большая часть времени уходила у меня на то, чтобы смывать надписи со стен. Стены там белые, и на них очень удобно писать, так что к субботе все стены бывали покрыты надписями. Вначале меня это очень смущало, а потом я понял, что человек пишет на стенах оттого, что не может не писать. Ему неприятно, когда его писания стирают, словно таким образом стирается какая-то часть его самого. Иные даже вырезали слова ножом на дверях. Ненормальными этих людей не назовешь — их ведь тысячи, и я понял все одиночество, всю неутоленность людского рода. Однажды ночью, вернее, под утро — дело было в четвертом часу — я протирал тряпкой пол. Ко мне вдруг подходит человек и говорит: «Спасите меня, я, кажется, умираю». На нем был дорогой костюм, а лицо у него было пепельно-серое. Я сказал, что обычно в это время полицейский делает обход, и предложил сбегать наверх и попросить его вызвать карету «скорой помощи». Но он сказал: «Ах, не оставляйте меня одного, я не хочу умирать в одиночестве!» Тогда я сказал: «Пойдемте вместе в зал ожидания, я вам помогу». Я подхватил его под руку, и мы медленно поднялись… Он все время стонал. В зале ожидания полицейского не оказалось, вообще никого не было, и он сказал, что не может больше стоять, и мы вместе сели на какую-то ступеньку. В зале было уныло, холодно и голо, но на одной стене висела большая ярко освещенная реклама фотоаппаратов. На ней были изображены мужчина, женщина и двое детей на пляже — у какого-то озера, кажется, — а позади, в отдалении — горы, покрытые снегом. Это была красивая, радостная картина, и она казалась еще красивее оттого, что кругом все было такое голое, холодное и безрадостное. Я сказал ему, чтобы он смотрел на гору — быть может, сказал я, это поможет вам отвлечься от ваших страданий. И еще я ему сказал: «Давайте помолимся», — но он сказал, что не помнит ни одной молитвы, и я вдруг сообразил, что и сам почти никаких молитв не знаю, и тогда я сказал: «Давайте придумаем молитву», и начал говорить: «Мужество, мужество, мужество», и произносил подряд одно это слово; вскоре и он стал повторять за мной: «Мужество, мужество…» Тогда я стал произносить другие слова, и он повторял их, пока наконец не объявил, что чувствует себя лучше и возьмет такси, поедет в какую-нибудь гостиницу и попробует поспать. Мы с ним простились, и больше я никогда его не видел. Недели через две-три после этой встречи я приехал сюда и стал работать у своего двоюродного брата, мистера Перчема. Он плотник.
Дождь понемногу перестает. Нейлз возвращается с работы. В ранних сумерках дрозды и ласточки охотятся за насекомыми. Ветер дует с северо-востока. Поднимаясь по каменным ступенькам своего крыльца, Нейлз различает голоса разных деревьев, когда в них забирается ветер: вот поет клен, а вот — береза, магнолия, дуб… Какая польза от того, что Нейлз разбирается в голосах деревьев, какая от этого польза ему или его сыну? Впрочем, нужно же, чтобы кто-нибудь наблюдал жизнь. Нетленные сумерки повисли в воздухе чистой, высокой нотой. За обедом Нэлли сообщает Нейлзу, что у Тони сидит гуру и что туда нельзя. Нейлз все время подливает себе виски, а после обеда Нэлли говорит, что устала, и поднимается к себе отдохнуть. Уходя, она берет с мужа слово, что он не будет мешать гуру. Он целует ее и, чтобы не поддаться искушению пойти к сыну, берет в руки роман.
«На севере Дании, в небольшом городке Остерфоген, — читает он, — в одно январское утро 1869 года по центральной улице шагал молодой человек. Судя по его изящным, до блеска начищенным туфлям и по покрою сюртука, — он, должно быть, прибыл из Копенгагена или Парижа. Он был без шляпы, на левой его руке красовался огромный перстень с печаткой, на которой был выгравирован герб фон Хендрейхсов. Ночью выпал снег, и крыши маленького города были белы. Служанки метлами сметали сухой снег с дорожек. Граф фон Хендрейхс — ибо так звали молодого человека — остановился перед большим особняком и сверился со своими тяжелыми золотыми карманными часами. В следующую минуту часы на церкви св. Михаила пробили одиннадцать. Под замирающий в морозном воздухе звон молодой человек легко взбежал по ступенькам дома и дернул ручку звонка. Девушка, одетая, как полагалось одеваться в ту пору прислуге, — в чепце и переднике, открыла ему дверь и с застенчивой улыбкой присела в глубоком реверансе. Это была хорошенькая молодая женщина, но, увы, широкие складки ее платья не могли скрыть того обстоятельства, что она была в положении! Молодой человек проследовал за ней по темному коридору в гостиную, где за самоваром сидела старая дама. Граф ласково поздоровался с ней по-французски и принял из ее рук чашку с чаем.
„Я могу провести с вами всего несколько минут, — сказал он. — Я еду на почтовых в Копенгаген, а оттуда вечерним пакетботом в Остэнде“.
„Quel dommage“![2] — воскликнула старая дама.
Возле нее стояли пяльцы, а под ними — позолоченная корзинка с разноцветными мотками шерсти. Наклонившись к корзинке, она вынула из нее маленький пистолетик с рукоятью из слоновой кости и выстрелила в молодого графа. Пуля попала прямо в сердце…»
Нейлз бросает книжку на стол и берет другую, под заглавием «Дождливое лето». Он читает первое предложение: «Лето выдалось дождливое, и в пепельницах вокруг бассейна стояла дождевая вода, в которой плавали окурки…» Он швыряет книжку в угол. Раздается звонок. Нейлз открывает дверь и видит соседку, миссис Харвей. «Отчего у нее мокрое лицо?» — думает Нейлз. В просвете двери за ее плечом он видит кусок звездного неба. Неужели она плачет? Отчего? Ведь это ему надо плакать.
— Заходите, пожалуйста, — говорит он. — Пожалуйста, заходите.
— Кажется, я у вас не была с тех самых пор, как собирала деньги для кассы взаимопомощи, — говорит миссис Харвей. Она в самом деле плакала. — Вот я опять пришла попрошайничать.
«Красный крест, — перебирает про себя Нейлз, — мышечная дистрофия, кардиосклероз?..»
— Что же на этот раз? — спрашивает он.
— Семейство Харвей, — говорит она, поочередно смеясь и всхлипывая. — Я прошу для папочки.
— Так заходите, пожалуйста, — говорит Нейлз. — Садитесь. Я сейчас принесу вам коктейль.
— Ах, это длинная история, — говорит миссис Харвей, усаживаясь. — Но, поскольку мне нужна ваша помощь, придется, видно, рассказать. Вы, наверное, знаете, что наш Чарли учится на предпоследнем курсе в Амхерсте. Он ездил в Бостон и принимал участие в демонстрации. Его арестовали и продержали две-три ночи в тюрьме, а потом взяли штраф и выпустили — условно. И вот, две недели назад его лишили студенческой отсрочки по призыву и перевели в класс 1 «А». Третьего дня он получил повестку. Я рассказала об этом невзначай женщине, сидевшей рядом со мной в косметическом кабинете, а она — я с ней, собственно, и не знакома даже — сообщила, что у нас в городке есть психиатр, который учит молодых людей, как себя держать, чтобы получить освобождение. Он берет пятьсот долларов. Я хотела было сказать папочке об этом, но потом подумала, что это все-таки нечестно. Чарли не хочет быть солдатом, но и врать тоже не хочет. Ведь это все равно что убить себя ради того, чтобы не быть убитым. Ну, словом, я ничего не сказала. Чарли было назначено явиться в четверг, а в среду папочка пошел в банк и взял оттуда три тысячи. Весь наш вклад. Пятьсот он дал Чарли наличными, остальное — чеком. Никто из нас не произнес ни слова о его дальнейших планах. После ужина Чарли пошел к себе наверх, уложил вещи и спустился с чемоданом. Папочка подвез его на станцию. Они даже не простились. Папочка мне потом сказал, что он не решился произнести: «Прощай», — из боязни, что заплачет. Чарли, наверное, уже в Канаде или в Швеции, мы никаких вестей от него не имеем. Ну вот, а на другой день к папочке в контору пришел какой-то человек, словом, какой-то там чиновник, что ли, и объявил, что папочка взял из банка три тысячи для того, чтобы его сын мог эмигрировать. Мы-то с папочкой думали, что существует тайна вклада, а выходит, что нет. Чиновник сказал, что хочет поговорить с ним дома, и папочка уехал домой ранним поездом, а человек этот, служащий то есть, тоже приехал из своей канцелярии. Сперва он обвинил папочку в оказании помощи дезертиру, а затем, сказав, что хочет избавить его от лишней волынки, вынул из кармана сигарету, положил папочке на стол и объявил, что папочка арестован за хранение наркотиков. Сигарета, оказывается, была начинена марихуаной, а папочка даже и не знал, как они выглядят. Чиновник стал затем рассказывать, что занимается вылавливанием дезертиров оттого, что провел полтора года в немецком лагере для военнопленных, где питался мышами и крысами. И теперь он хочет, сказал он, чтобы нынешнее поколение узнало, что к чему. Тогда папочка позвонил адвокату, Гарри Марчанду, и они втроем поехали в окружной суд, и папочку там арестовали за хранение наркотиков и посадили в тюрьму. Они определили ему залог в две тысячи, а так как сейчас конец месяца, у нас просто нет таких денег, и вот я хожу по домам и пытаюсь собрать эту сумму.
— Кажется, у меня при себе есть двести долларов, — говорит Нейлз, — если это вас устроит, я сейчас сбегаю наверх.
— Разумеется, устроит.
В спальне темно, и Нэлли спрашивает, кто пришел.
— Это Грейс Харвей, — говорит Нейлз, — я тебе потом все непременно расскажу.
Он извлекает деньги из сейфа, и Нэлли спрашивает:
— Разве Рутуола кончил? Ты хочешь с ним расплатиться?
— Нет, — говорит Нейлз. — Я тебе потом расскажу, в чем дело.
— Оставить вам расписку? — спрашивает Грейс.
— Ну, что вы!
— Скоро пять лет, как я собираю взносы в фонд взаимопомощи, — говорит она. — Вот уж не думала, что мне придется обивать пороги, чтобы собирать деньги для папочки!
* * *
Комната Тони благоухает сандалом.
— С того самого случая на вокзале, — говорит Рутуола, — я уверовал в силу молитвы. Поскольку я ни к одной церкви не принадлежу, вы, конечно, спросите, кому же я молюсь. На этот вопрос я ответить не сумею. Я верю в молитву как в действенную силу, а не как в разговор с богом, и когда моя молитва помогает, а это случается довольно часто, я, откровенно говоря, не знаю, кого за это благодарить. Мне удалось вылечить нескольких больных от ревматизма, но моя система не всегда действует. Я надеюсь, что она подействует в вашем случае.
Ваша матушка сказала мне, что вы увлекались спортом и играли в футбол. Я хотел бы, чтобы вы смотрели на меня как на вашего духовного болельщика. Конечно, криками одобрения гола не забьешь, но иногда они помогают. У меня разные слова для подбадривания. Слова любви и слова сочувствия, слова надежды и еще слова-картины. Так, я представлю себе какое-нибудь место, где мне хотелось бы очутиться, и повторяю про себя описание этого места. Например, говорю себе: «Я сижу в домике на берегу моря». Затем выбираю день и погоду. Скажем, я сижу в домике на берегу моря в четыре часа пополудни, во время дождя. Затем говорю себе: я сижу на стуле, на таком стуле-лесенке, — знаете, какие бывают в библиотеках? — на коленях у меня лежит открытая книга. Затем я говорю себе, что у меня есть любимая, она только что вышла по какому-то делу, но скоро вернется. Нарисую такую картину и все время повторяю про себя: «Я сижу в домике на берегу моря, идет дождь, сейчас четыре часа пополудни, я сижу на стуле-лесенке и держу на коленях книгу. Моя любимая ненадолго вышла и скоро вернется». Таких картин можно нарисовать сколько угодно. Скажем, у вас есть какой-нибудь любимый город — у меня это Балтимор, — надо только выбрать время дня, подходящую погоду и обстоятельства и повторять все это про себя. Ну, что ж, будете делать, что я вам скажу?
— Да, — говорит Тони. — Я сделаю все, что вы мне скажете.
— Повторяйте за мной все, что бы я ни сказал.
— Идет, — говорит Тони.
— Я сижу в домике на берегу моря.
— Я сижу в домике на берегу моря.
— Часы показывают четыре, и идет дождь.
— Часы показывают четыре, и идет дождь.
— Я сижу на стуле-лесенке с книгой на коленях.
— Я сижу на стуле-лесенке с книгой на коленях.
— У меня есть любимая, она ненадолго вышла и скоро вернется.
— У меня есть любимая, она ненадолго вышла и скоро вернется.
— Я сижу под яблоней, одетый во все чистое. Мне хорошо.
— Я сижу под яблоней, одетый во все чистое. Мне хорошо.
— Прекрасно, — сказал Рутуола. — Теперь попробуем слова любви. Повторите слово «любовь» сто раз. Считать не надо. Просто говорите: «любовь, любовь, любовь» пока не надоест. Давайте вместе…
— Любовь, любовь, любовь, любовь, любовь…
— Прекрасно, — говорит Рутуола. — Очень хорошо. Видно, что вы вкладывали душу в это слово. Теперь попробуйте сесть.
— Это, конечно, вздор, — говорит Тони, — я знаю, что это вздор, но почему-то я чувствую себя гораздо лучше. Дайте мне еще какую-нибудь молитву, ладно?
* * *
Нейлз сидит внизу. Из комнаты Тони до него доносятся странные звуки: «Надежда, надежда, надежда…» Он наливает себе еще виски. Быть может, это какой-нибудь жрец вуду? Вдруг он околдует его Тони! Но если Нейлз не верит в магию, отчего он ее боится? В окно ему виден газон под звездами. На-деж-данадеж-данадеж-данадеж… Голоса их звучат, как барабанная дробь. Газон принадлежит к одному царству, волхвования наверху — к другому. Все это смущает Нейлза.
— Теперь попробуйте сесть, — говорит Рутуола. — Сядьте и спустите ноги на пол.
Тони встает. Он сильно похудел, и мышцы его ослабли; ребра выпирают; ягодицы втянулись.
— Сделайте несколько шагов, — говорит Рутуола. — Совсем немного. Два-три шага.
Тони шагает. И вдруг начинает смеяться.
— Я чувствую, что снова становлюсь собой, — говорит он. — Я чувствую, что я — прежний я. Конечно, есть еще слабость, но мне уже нисколько не грустно. Моя страшная тоска меня оставила.
— Ну, что ж, почему бы вам не одеться и не спуститься вместе со мной к родителям?
Тони одевается, и они вместе идут вниз по ступенькам лестницы.
— Я совсем поправился, папа, — говорит Тони. — Я еще немного слаб, но эта страшная тоска меня оставила. Мне ничуть не грустно больше, и дом наш мне не кажется карточным домиком. У меня такое чувство, будто я был мертв и вдруг ожил.
Нэлли спускается вниз в халатике и стоит в коридоре. Она плачет.
— Как только нам отблагодарить вас? — спрашивает Нейлз. — Не хотите ли выпить чего-нибудь?
— Ах, нет, спасибо, — говорит Рутуола своим высоким, чуть напевным голосом. — У меня в душе нечто такое, что согревает лучше алкоголя.
— Но вы позволите вам заплатить, надеюсь?
— Ах, нет, спасибо, — говорит Рутуола. — Видите ли, сила, которою я обладаю, это дар, и я должен ею одаривать других. Но вы можете подвезти меня домой. А то иной раз бывает очень трудно достать такси.
Тем дело и кончилось. Через десять дней Тони вернулся в школу, и жизнь сделалась прекрасной, как прежде. Правда, каждый понедельник перед работой Нейлз отправлялся на свидание со своим спекулянтом — то в торговый центр, то в общественную уборную, то в прачечную-автомат, то на какое-нибудь из многочисленных кладбищ.
Часть вторая
XI
О существовании Нейлза (писал Хэммер) я впервые узнал в приемной зубного врача в Ашбернеме. Там я увидел его фотографию и прочитал коротенькую заметку о назначении его заведующим отделом зубных эликсиров фирмы Сафрон. В заметке рассказывалось, что он провел несколько лет в Риме и что состоит членом Добровольного пожарного общества в Буллет-Парке, а также клуба «Горный ручей». Я тогда еще не знал, почему я остановил свой выбор именно на нем. Не знаю этого и по сей день. Быть может, сказалось странное соотношение наших имен, а может, просто понравилась его физиономия. К своему решению я пришел несколько месяцев спустя, на пляже. Я только что искупался и сидел на песке с книгой в руках.
Я был один, а культ семьи в ту пору достиг своего апогея и естественное состояние одиночества вызывало в обществе острейшее подозрение. На пляже было принято появляться с женой, детьми, быть может, даже с родителями и с гостящими у вас друзьями. Одиночки были редкостью. Это был великолепный пляж, и я хорошо его запомнил. Так уж повелось, что в нашем сознании обнаженные тела связаны с представлениями о вечности и Страшном суде, и, быть может, поэтому пляж подчас кажется иллюстрацией к Апокалипсису. Босиком, полунагие, у самого края воды мы вдруг как бы оказываемся за пределами времени в ожидании окончательного приговора. В тот день, впрочем, Страшный суд носил характер мягкий, без тьмы кромешной и скрежета зубовного, и только плач ребенка, испугавшегося набежавшей волны, напоминал о том, что мир, в котором мы живем, является юдолью смерти и печали. Проходивший по пляжу молодой человек с явно выраженными специфическими наклонностями остановился неподалеку от меня. В походке молодого человека, собственно, не было ничего предосудительного, если не считать явного любования каждым своим движением. Он был хорошо сложен, загорел, и на нем были самые что ни на есть мини-плавки. Молодой человек нежно посмотрел на меня. В ту же минуту на сцене появился еще один человек. Этот был много старше моего красавца — я бы дал ему лет сорок; судя по его ярко-красному загару, дни, а быть может и часы, какие ему оставалось провести у моря, были уже cочтены. Он не мог похвастать ни мускулатурой, ни стройностью — это был прилежный кабинетный работник, сутулый от рождения и с широкой задницей — результатом многолетних праведных трудов. С ним были жена и двое детей. Стоя у подножия дюн, с подветренной стороны, он безуспешно пытался запустить змея. Веревка запуталась, и змей никак не желал подняться.
Я подошел к человеку со змеем и посоветовал ему подняться на гребень дюны. Затем помог ему распутать бечевку. Педик вздохнул, подтянул плавки и побрел дальше. К отцу семейства я, собственно, подошел только затем, чтобы отделаться от педика. Однако тонкие и вместе с тем такие прочные путы змея неожиданно обрели для меня в эту минуту необычайную нравственную силу, словно добропорядочный мир, принадлежность к которому я сейчас продемонстрировал перед педиком, держится именно на такой ниточке — дешевой, прочной и бесцветной. Когда мне удалось ее распутать, я забрался со змеем на высокую дюну и, подняв его на вытянутые руки, отпустил. Ветер тотчас же его подхватил и унес прямо в синее небо. Дети были в восторге. Родители благодарили меня. Я вернулся к своей книжке. Педик исчез, но на душе у меня сделалось тоскливо — хотелось чего-то более устойчивого, и весомого, нежели радость чужих детей, признательная улыбка взрослых да тонкие путы змея.
Я родился вне брака, от Франклина Пирса Тейлора и его бывшей секретарши Гретхен Шурц Оксенкрофт. С тех пор как я в последний раз видел свою мать, прошло много лет, но она стоит перед моими глазами и сейчас: развевающиеся седые волосы и сверкающие, как два колодца в прерии, глаза неувядаемой синевы. Младшая и самая некрасивая из четырех дочерей каменотеса, она родилась в маленьком городке при каменоломнях в штате Индиана. Ни отец, ни мать ее дальше школы не пошли, и у обоих выработалось религиозное, доходящее до фанатизма уважение к высшему образованию как к средству, которое позволяет вырваться из скучной и скудной провинциальной жизни Среднего Запада. Полное собрание сочинений Шекспира в одном томе лежало у них на столике в гостиной как жезл, как символ власти. Отец ее, худощавый, жилистый мужчина с густыми темно-русыми волосами и крупными чертами лица, был родом из Йоркшира. Когда ему минуло сорок, врачи обнаружили у него туберкулез. Начав жизнь простым каменотесом, он постепенно выдвинулся в мастера, а когда упали акции на известняк, оказался безработным. В доме, в котором выросла Гретхен, имелись зеркало в золоченой раме, диван, набитый конским волосом, кое-какая фарфоровая посуда и столовое серебро — фамильные ценности, вывезенные ее матерью из Филадельфии. Никому, разумеется, не пришло бы в голову видеть в них осколки былого величия или хотя бы элементарной зажиточности. И однако — Филадельфия, Филадельфия! В этом звуке, когда он раздавался в известняковых равнинах Индианы, возникал образ лучезарного города, сотканного из света и воздуха. Гретхен ненавидела свое имя и постоянно придумывала себе другие, требуя, чтобы ее называли то Грейс, то Глэдис, то Гвендолин, то Гертрудой, то Габриэлой, то Гизеллой, то Глорией. В годы ее отрочества в городке открылась публичная библиотека, и — случайно ли или по чьей-то роковой указке — Грейс впитала в себя полное собрание сочинение Голсуорси. От этого чтения у нее появился легкий английский акцент и непреодолимый разрыв между миром мечтаний и каменной реальностью. Однажды зимним вечером, когда Гретхен ехала из библиотеки, она увидела из окна трамвая своего отца. Он стоял, прислонившись к уличному фонарю, держа в руке судок, в котором носил с собой завтрак на работу. Водитель не остановился, и Гретхен, обернувшись к соседке, воскликнула:
— Вы видели этого бедняка? Он поднял руку, чтобы остановить трамвай, а водитель не обратил на него ни малейшего внимания.
Эту фразу она произнесла с интонацией героини Голсуорси, в мир которого была погружена весь день. Неудивительно, что в этом мире она не могла найти места для своего отца. Для роли слуги или садовника он явно не годился. Он мог бы сойти за грума, но на каменоломне ему приходилось иметь дело с одними лишь ломовыми лошадьми. Она знала, что отец ее — добропорядочный, мужественный и чистоплотный человек, и скорее всего это ее позорное отречение было вызвано болью за него, за его неустроенность и одиночество. Гретхен, или как она в ту пору себя именовала, Гвендолин, окончила школу с отличием и поступила в Блумингтонский университет, где ей давали стипендию. Окончив университет, она покинула свою каменистую родину и поехала искать счастья в Нью-Йорке. На станции ее провожали родители. Отец совсем отощал, мать куталась в потрепанное пальтишко. Они махали ей рукой, и какой-то пассажир спросил: «Это ваши родители?» Она могла бы и сейчас ответить, соблюдая интонации Голсуорси, что это просто бедные люди, которых она навещала, но вместо этого она воскликнула:
— О да, это мои отец и мать!
Должно быть, где-то, в некоем государстве, не обозначенном ни на одной карте мира, взращиваются эти странные дети, носители генов анархии и разрушения, к числу которых и принадлежала Гретхен (она же Глория). На последнем курсе университета она сделалась социалисткой, и любые проявления несправедливости, неравенства и прочих безобразий, что царят в нашем несовершенном мире, причиняли ей жесточайшие страдания. Нью-Йорк она взяла, можно сказать, приступом, и, повстречавшись там с Франклином Пирсом Тейлором, богатым, мечтательным молодым человеком, членом социалистической партии, вскорости сделалась его секретаршей, а затем и любовницей. Какое-то время они были как будто безмятежно счастливы. Затем любовь их омрачилась неким роковым обстоятельством, заключавшимся, по утверждению отца, в том, что революционный пыл моей матушки принял форму воровства, или клептомании. Они много разъезжали по свету, и всякий раз, покидая гостиницу, Гретхен-Глория набивала свои чемоданы полотенцами, наволочками, столовым серебром и крышками от блюд. По идее все это добро предназначалось для нуждающихся, однако отец мой не видел, чтобы идея эта когда-либо воплощалась в действие. Однажды вечером он зашел в номер вашингтонской гостиницы, где они остановились, и застал ее снимающей хрустальные подвески с люстры. «Кому-нибудь это может очень и очень пригодиться», — приговаривала она. В Толедо, в гостинице «Коммодор Перри», она втиснула в чемодан весы из ванной, но отец отказался запереть чемодан, покуда она не вернет их на место. В Кливленде она украла радиоприемник, из гостиницы «Палас» в Сан-Франциско — картину. Эта неизлечимая привычка к воровству — так утверждал мой отец — вызывала у них жестокие ссоры, и они наконец расстались в Нью-Йорке. Бедную Гретхен всякий раз, когда ей доводилось иметь дело с теми или иными приспособлениями — будь то электрический утюг, тостер или автомобиль, — постигала неудача. Так получилось и с противозачаточными средствами, которыми она пользовалась. Вскоре после того, как они разошлись, Гретхен обнаружила, что беременна.
У Тейлора не было ни малейшего намерения на ней жениться. Он оплатил расходы на родильный дом и определил какую-то сумму на ее содержание. Она сняла небольшую квартирку в восточной части города. Знакомясь с новыми людьми, она называла себя мисс Оксенкрофт. Ей нравилось эпатировать общество. Должно быть, она находила нечто оригинальное в том, что мы оба — я и она — отмечены печатью незаконности. Когда мне было три года, меня навестила мать моего отца. Мои золотистые кудри привели ее в восторг, и она выразила желание меня усыновить. Не отличаясь последовательностью, матушка моя, после месяца размышлений, дала согласие. Она считала, что ей даровано право, что, быть может, это и есть ее призвание — путешествовать по свету и расширять свой кругозор. Мне нашли няню, и я поселился с бабушкой в деревне. Волосы мои между тем начали темнеть и к восьми годам сделались совсем темными. Не будучи ни жестокосердной, ни эксцентричной, бабушка меня ни разу этим не попрекнула прямо, однако неоднократно говорила о том, что я обманул ее ожидания. В метрике я был записан как Поль Оксенкрофт, что, по-видимому, не устраивало никого, и как-то под вечер к нам наведался адвокат, вызванный для консультации. Они никак не могли придумать, какую дать мне фамилию. А тут как раз мимо окна прошел садовник с молотком в руке и таким образом разрешил этот вопрос. Гретхен определили вполне приличное содержание, и она поехала в Европу. Этим также был положен конец ее самозванству, и она не могла больше выдавать себя за Глорию. Все векселя, аккредитивы и прочие документы утверждали, что она является Гретхен Оксенкрофт.
Отец мой в молодости проводил лето в Мюнхене. Всю свою жизнь он привык работать с гантелями и штангой, и его мускулатура обрела тот особенный характер, который не приобрести никакими другими гимнастическими упражнениями. Даже в преклонные годы он сохранил великолепную форму и походил на стареющего атлета с рекламы, ратующей за гимнастику и потребление патоки вместо сахара. В Мюнхене он — то ли из тщеславия, то ли удовольствия ради — позировал скульптору-монументалисту Фледспару, который украсил своей работой фасад гостиницы «Принц-Регент». Отец позировал для мужских кариатид, что подпирают плечами карнизы всевозможных опер, вокзалов, жилых домов и храмов правосудия. В сороковые годы «Принц-Регент» был разбомблен, но я успел посетить эту элегантнейшую гостиницу предвоенной Европы и узнать в кариатиде, поддерживающей ее фасад, черты моего отца и его чрезмерно развитый плечевой пояс. Фледспар был в моде в начале века, и мне вновь довелось увидеть отца — на этот раз всю его фигуру — во Франкфурте-на-Майне, на фасаде гостиницы «Мерседес», где он поддерживал все ее три этажа. Я видел его в Ялте, в Берлине и на Бродвее; потом мне довелось быть свидетелем его упадка, когда монументальные фасады этого типа вышли из моды. Я видел его распростертым на заросшем сорняками пустыре в Западном Берлине. Все это, впрочем, было гораздо позже, в ранние же мои годы вся горечь безотцовщины, вся боль, какую мне причиняла необходимость называть своего родного отца дядей, полностью компенсировалась сознанием, что на его плечах держится и «Принц-Регент», и номера-люкс «Мерседес», и здание мальцбургской оперы, кстати сказать, тоже впоследствии разбомбленной. Я чувствовал, какую огромную ответственность он возложил на себя, и обожал его за это.
Одна девушка, с которой у меня был роман, утверждала, что прекрасно представляет себе мою мать. По какой-то непонятной для меня причине отношения, которые в основном сводились к чувственной возне, вызывали образ моей пожилой матушки. Моя подружка придумала нечто диаметрально противоположное тому, что было на самом деле, но я ее не стал разубеждать. «Я так и вижу твою маму, — говорила она со вздохом. — Я вижу, как она срезает розы у себя в саду. На ней, конечно, платье из шифона и шляпа с большими полями». Если матушка моя и выходила в сад, то скорее всего она становилась на четвереньки и полола клумбы, выбрасывая сорняки, как собака выбрасывает лапами комья грязи. Она отнюдь не являлась тем хрупким и грациозным существом, какое вообразила себе моя подружка. Быть может, оттого, что у меня не было законного отца, я предъявлял чрезмерные требования к матери; как бы то ни было, я всегда уходил от нее разочарованный и смущенный. В настоящее время она проводит большую часть года в Китцбюхеле, а примерно к середине декабря, с первым снегом, переезжает в Португалию и поселяется в Эсториле, в каком-нибудь пансионате. Когда же снег стает, она возвращается в Китцбюхель. Переезды ее диктуются не столько любовью к солнцу, сколько чисто экономическими причинами. Я и до сегодняшнего дня получаю от нее письма не реже двух раз в месяц. Бросать ее письма, не распечатывая, я не решаюсь — ведь может статься, что в одном из них заключена какая-нибудь важная весть. Чтобы дать представление о ее письмах, приведу последнее.
«Прошлой ночью я видела во сне целую кинокартину, — пишет она. — Не сценарий, а настоящий цветной фильм о японском художнике Шардене. Затем мне приснилось, будто я попала в наш сад в Индиане и что там ничего не изменилось с того дня, когда я оттуда уехала. Даже те самые цветы, что я срезала столько лет назад, лежали на заднем крылечке, совершенно свежие. Все было на своих местах — и не то чтобы я все так хорошо запомнила. Нет, дело здесь не в памяти, которая у меня угасает с каждым днем, это был скорее подарок какой-то части моего сознания, более глубокой, чем память. Затем мне приснилось, будто я сажусь на поезд и смотрю в окошко на голубое небо и синюю воду. Я толком не понимала, куда еду, но, порывшись в сумке, обнаружила приглашение провести уик-энд у Роберта Фроста. Он умер, я знаю, да и все равно мы бы, верно, после первых же пяти минут рассорились, но меня поразила щедрость моей фантазии, пославшей мне подобное приглашение.
В некотором отношении память моя сильно сдала, зато в другом остается цепкой, и даже чересчур. Она все время наигрывает мне какую-то музыку. Почти все время я слышу музыку. Едва я проснусь, как я ее слышу, и она меня сопровождает в течение всего дня. Удивительнее всего ее невероятное разнообразие. Иногда я просыпаюсь под торжественные звуки квартета Разумовского[3]. Ты знаешь, как я его люблю. К завтраку обычно дают Вивальди, а немного погодя — Моцарта. Но бывает, что я просыпаюсь под ужасающий марш Джона Сузы, после чего идет музыка, которая обычно сопровождает рекламу жевательной резинки, а затем меня преследует какая-нибудь фраза из Шопена. Я терпеть не могу Шопена. Почему же моя память должна терзать меня музыкой, которая мне ненавистна? Память моя то дарит меня чем-нибудь приятным, то, словно нарочно, назло, преподносит мне какую-нибудь гадость. Кстати, о памяти — я должна рассказать тебе кое-что о маленькой Джеймзи. (Джеймзи — ее шотландский терьер.) На прошлой неделе, часа в три ночи я проснулась от странного звука. Джеймзи, как тебе известно, спит рядом с моей постелью. Оказалось, это она считала вслух во сне. Сосчитав до двенадцати, она принялась за алфавит. Звук „с“, разумеется, давался ей с трудом, однако я совершенно явственно слышала, как она повторила весь алфавит. Ты, конечно, решишь, что я сошла с ума, но почему бы Джеймзи не говорить, существуют же говорящие черепахи? Когда Джеймзи дошла до конца алфавита, я ее разбудила. Она казалась немного смущенной тем, что я застала ее за уроками, однако не показала виду и мило мне улыбнулась, после чего мы обе уснули.
Тебе, конечно, все это покажется глупостью, но зато я не увлекаюсь ни гаданием на картах, ни астрологией и, в отличие от моей приятельницы Элизабет Хауленд, не жду от своего „дворника“ на ветровом стекле мудрых и связных советов относительно того, какие следует покупать акции. Элизабет утверждает, будто бы в прошлый месяц „дворник“ посоветовал ей купить акции „Мэрк Кемиклз“, и благодаря этому она выручила несколько тысяч. Как все игроки, она, разумеется, умалчивает о проигрышах. Ну так вот, я не имею обыкновения прислушиваться к „дворникам“, зато музыка меня преследует всюду — я внезапно могу ее услышать в шуме моторов самолета. Так как я привыкла к тихому гулу океанских турбосамолетов, я особенно остро воспринимаю сложную музыку стареньких „ДС-7“ и „констелэйшенов“, на которых летаю в Португалию и в Женеву. Эти машины поднимаются в воздух под аккомпанемент моторов, который звучит в моих ушах некой вселенской музыкой, случайной и бессвязной, словно сновидение. Это далеко не бравурная музыка, но и печальной ее не назовешь. Музыка „констелэйшенов“ вся построена на контрапункте и менее хаотична, чем „ДС-7“. В ней я различаю с такой же ясностью, как в концертном зале, переход от мажорного трезвучия к уменьшенному септаккорду, а затем к октаве, с модуляцией в минор и к разрешению аккорда. Все эти звуки носят торжественный характер барочной музыки, но никогда, и я это знаю по опыту, музыка эта не достигает кульминации и завершения. В церкви, куда я ходила девочкой в Индиане, играл органист, который так и не закончил музыкального образования — то ли у него на это не хватило средств, то ли упорства. Он играл на органе не без блеска и довольно бегло, но так как его музыкальное образование не было доведено до конца, он никогда не выдерживал стиля пьесы, которую играл. Четкая, классическая фуга у него неизменно вырождалась в нечто бесформенное и вульгарное. Так и „констелэйшены“ — в них была та же неразрешенность, тот же недостаток упорства. Первый, второй и третий голоса фуги явственно прослушивались, но затем, так же как у нашего органиста, изобретательность иссякала и все кончалось серией бессмысленных аккордов. Музыка „ДС-7“ одновременно и богаче и ограниченнее, чем в „констелэйшенах“. Так, во время ночного полета во Франкфурт я без всякой натяжки слышала, как моторы исполнили половину вульгарных вариаций Гуно на баховскую тему. Еще я слышала Генделеву „Музыку на воде“, тему смерти из „Тоски“, вступление к „Мессии“ и т. д. Но однажды ночью в Инсбруке (как раз начались морозы, и, быть может, это сыграло свою роль), только я уселась в „ДС-7“, моторы воспроизвели изумительный синтез всех звуков жизни — тут были и пароходные гудки, и паровозный свист, скрип железных ворот и пружин матраса, барабанная дробь, дождь и ветер, раскаты грома, человеческие шаги, голоса — все словно сплелось в какой-то воздушный канат или шнур; но как только стюардесса обратила наше внимание на табличку „Не курить“ (Nicht Rauchen), шнур оборвался, кстати говоря, всякий раз, когда я слышу голос стюардессы, я чувствую, что я не то чтобы дома, но во всяком случае там, где мне надлежит быть.
Ну, да тебе, конечно, все это покажется вздором. Для меня не секрет, что ты предпочел бы, чтобы твоя мать больше походила на обычных матерей — тех, что вечно посылают своим детям сладкие домашние пироги и помнят их дни рождения… Впрочем, мне кажется, что мы недостаточно пытаемся понять, изучить друг друга, мы чересчур осторожны и робки. Всякий раз, когда мы делаем попытку проникнуть человеку в душу, — а ведь к этому одному мы и стремимся, не правда ли? — всякий раз нам кажется, будто нами руководит беспощадная честность отчаяния. В действительности же мы всего лишь возводим искусственную модель приемлемой для нас реальности, упорно отказываясь принять реальность подлинную, ту, что существует на самом деле.
А теперь, прежде чем кончить это письмо, я заставлю тебя еще немного поскучать и поделюсь еще одним наблюдением. То, что я хочу сказать, должно быть прекрасно известно всякому путешественнику, и вместе с тем я не решилась бы поделиться этим с самым близким другом из боязни, что меня примут за сумасшедшую. Но так как ты и без того считаешь меня сумасшедшей, я ничем не рискую.
Итак, я заметила во время моих странствий, что каждая постель, какую мне доводилось занимать в гостинице или пансионе, обладает своей атмосферой и что каждая имеет глубочайшее влияние на мои сны. Все мы оставляем отпечаток своей личности, своих настроений и желаний в тех местах, где нам случается заночевать. Это факт бесспорный, чему я имею более чем достаточно доказательств. Прошлой зимой, когда я была в Неаполе, мне однажды приснилось, будто я стираю целый гардероб нейлоновых вещей (а это, как ты знаешь, со мною случиться не могло — ведь я никогда не ношу синтетики). Сон был удивительно реален — я видела, как висят платья под душем, и ощущала запах мокрой материи, а между тем это не могло быть памятью чего-то пережитого мной наяву. Проснувшись, я почувствовала, что меня окружает атмосфера, совершенно непохожая на мою собственную, атмосфера застенчивости, целомудрия и душевной чистоты. В комнате явственно ощущалось чье-то присутствие. Наутро я спросила регистратора, кто занимал мой номер до меня. Заглянув в свою тетрадь, тот сообщил, что в нем спала мисс Хэриет Лоуэл, американская туристка, которая переехала в другой, меньший номер. Да вот она сейчас выходит из ресторана, прибавил он. Я повернулась и в ту же минуту увидела мисс Лоуэл, чье белое платье я стирала во сне и чей застенчивый, целомудренный и ясный дух еще витал в оставленной ею комнате. Ты, конечно, скажешь, что это простое совпадение. Но вот тебе еще один случай. Некоторое время спустя, на этот раз в Женеве, я очутилась в постели, от которой исходила такая гнусная, насыщенная эротикой атмосфера, что сны мои были просто омерзительны. Я видела двух голых мужчин, причем один из них сидел верхом на другом. Утром я спросила регистратора, кто был в этом номере до меня. „Oui, oui, deux tapettes“[4], — сказал он. Они подняли такую возню, что их попросили оставить гостиницу. После этого я взяла себе за обычай всякий раз, когда мне доводится ночевать в гостинице, угадывать, кто занимал мой номер до меня, и сверять затем свои догадки с регистратором. Каждый раз — если регистратор шел мне навстречу — оказывалось, что я угадала правильно. Когда номер занимали проститутки, регистраторы обычно уклонялись от ответа. Если я обнаруживала, что от моего ложа не исходит никакой специфической атмосферы, я полагала, что номер пустовал неделю или, быть может, дней десять. И никогда не ошибалась. Весь тот год, что я провела в странствиях, мне доставались сны бизнесменов, туристов, супружеских пар и проституток. Самое замечательное случилось весной в Мюнхене.
Я остановилась, как всегда, в „Бристоле“, и мне приснилась соболья шубка. Я, как ты знаешь, терпеть не могу мехов, но эту шубку я видела во всех подробностях — покрой воротника, золотистые шкурки, желтый шелк подкладки, а в одном из шелковых карманов — обрывки двух билетов в оперу. Утром, когда горничная принесла мне кофе, я у нее спросила, была ли у женщины, занимавшей мой номер до меня, меховая шубка. Девушка всплеснула руками и, воздев глаза к потолку, сказала: „О да!“ По ее словам, это была шубка из настоящих русских соболей, самая прекрасная шубка, какую ей доводилось видеть. И обладательница шубки, по-видимому, очень ее любила. Прямо как любовника. „А эта женщина, с шубкой, — спросила я, помешивая кофе и пытаясь не выдать своего волнения, — не ходила ли она в оперу?“ „О да, да, — сказала горничная, — она приехала на Моцартовский фестиваль и в течение двух недель каждый вечер надевала свою шубку и отправлялась в оперу“.
Меня это не слишком удивило — ведь я и прежде знала, что в жизни очень много таинственного. Согласись, однако, что я имею неопровержимые доказательства тому, что мы оставляем частицу своей личности, своих снов и своего духа в комнате, в которой спим. Да, но какая мне польза от этого знания? Если бы я поделилась с кем-нибудь из друзей, меня сочли бы сумасшедшей, да и в самом деле, какой толк в том, что я могу угадывать, кто спал до меня в данной постели — старая дева или проститутка, или что постель эта пустовала некоторое время? Обладаю ли я особым даром или это феномен, знакомый всякому путешественнику? Да и можно ли называть способность, которой нельзя найти никакого практического применения, даром? В конечном счете я решила, что универсальный характер наших снов включает все — и одежду, и билеты в оперу. А раз так, раз мы знаем друг друга так близко, быть может, мы гораздо ближе, чем кажется, к воцарению мира на земле?»
XII
Я рос у бабушки в Ашбернеме и учился в местной школе. Лет до десяти или одиннадцати я ел на кухне, потом меня стали сажать вместе со взрослыми за большой стол. Почти каждый день у нас бывали гости. Я был в том возрасте, когда разговор взрослых кажется невыносимо скучным, и это, вероятно, было написано у меня на лице. Бабушка решила прочитать мне нотацию. «Теперь, раз ты уже достаточно большой, чтобы сидеть за общим столом, — говорила она, — я считаю себя вправе требовать, чтобы ты принимал участие в разговоре. По вечерам люди собираются за столом не только для того, чтобы пообедать, но и затем, чтобы обменяться мнениями, впечатлениями, новостями. Ведь каждый день чему-нибудь нас учит, правда? Каждый день нам удается увидеть что-нибудь новое, интересное. Наверное, и ты в течение дня узнаешь или замечаешь что-нибудь такое, что может оказаться интересным мне и моим гостям. Я хочу, чтобы ты участвовал в общем разговоре».
Я попросил было, чтобы меня перевели обратно на кухню, но бабушка пропустила мою просьбу мимо ушей. Я сильно робел, когда на другой день вышел к столу. За столом лилась оживленная беседа. И тут вдруг бабушка улыбкой дала мне знак внести свою лепту в общий разговор. Единственное, что мне в тот день запомнилось, это как какая-то дама воровала ноготки в публичном парке, когда я шел из школы домой. Заслышав мои шаги, она спрятала цветы под пальто. А когда я прошел мимо, принялась опять их срывать.
— Я видел даму в парке, — сказал я. — Она воровала ноготки.
— Это все, что ты видел сегодня? — спросила бабушка.
— Еще я видел, как играют в баскетбол.
Взрослые снова заговорили, но я понял, что провалился и что мне следует заранее готовиться. Мы проходили в то время древнюю историю, и я стал каждую ночь зубрить по две-три странички из учебника.
— Из всех греческих государств, что тянулись от берегов Черного моря до западных берегов Средиземного, — начал я на другой день, — ни одно не могло состязаться с Афинами. Заслуга же в этом принадлежала Периклу…
В следующий вечер я потчевал общество Солоном, а на третий — афинской конституцией. К концу недели бабушка добродушно сказала:
— Пожалуй, тебе лучше пока прислушиваться к тому, что говорят другие.
Бабушка была богата и жила в достатке всю жизнь. Это была довольно грузная и некрасивая женщина, но оттого что ей никогда не доводилось заботиться о деньгах, она до самой старости сохранила необычайно свежий цвет лица. Счастливое стечение обстоятельств, благодаря которому она никогда не знала нужды, избавило ее от одного из самых главных источников тревоги. Мы с ней отлично ладили, хоть порою я изрядно ей досаждал. Однажды — мне было лет двенадцать и я еще ходил в местную школу — бабушка ждала к обеду английского герцога по фамилии Пенрайт. Титулы ее волновали, и почему-то ее волнение по поводу приезда лорда Пенрайта меня злило. Узнав, что к столу подадут устриц, я отправился в город и купил огромную поддельную жемчужину. Я велел бабушкиной горничной Ольге вложить эту жемчужину в одну из устриц и, когда она будет подавать на стол, подсунуть ее на тарелку лорду Пенрайту. За столом собралось человек двенадцать. Все оживленно беседовали, как вдруг лорд Пенрайт воскликнул: «Вот так штука!» или «Ну и ну!» — словом, что-то в этом роде. И взяв пальцами жемчужину, показал ее всему столу. Я выбрал самую большую жемчужину в галантерейном магазине, при свете свечей она казалась перлом, не имеющим цены.
— Вон какое мне привалило счастье, — сказал лорд.
— Хм, — откликнулась бабушка. Лицо ее, обычно такое живое и ласковое, приняло недовольное выражение.
— Я дам ее оправить ювелиру и подарю жене, — сказал лорд.
— Но ведь это моя жемчужина, — возразила бабушка. Мой дом. Мои устрицы. Следовательно, и жемчужина моя.
— Я об этом не подумал, — сказал лорд и со вздохом передал жемчужину бабушке.
Как только бабушка взяла жемчужину в руки, она поняла ее происхождение и сказала мне через стол:
— Ступай отсюда.
Я пообедал на кухне и поднялся к себе. Бабушка никогда не заговаривала со мной о жемчужине, но что-то в наших отношениях надломилось безвозвратно. В сентябре меня отправили в школу-интернат.
XIII
Когда я учился в старшем классе, бабушка умерла, и мне некуда было деваться на рождество. Насколько я помню, в друзьях у меня недостатка не было, но — то ли меня в тот год никто к себе не пригласил, то ли я сам от приглашений отказывался, но так или иначе, когда все из моего дортуара разъехались на каникулы, я остался один. Я чувствовал себя страшно заброшенным и с горечью думал о своей незаконнорожденности. У всех моих товарищей было по крайней мере по одному родителю, между тем как у меня не было ни одного. Почему бы, подумал я, отцу не угостить меня кружкой пива по случаю рождественских каникул? Больше ведь мне ничего от него не надо. Я знал, что он женат и что живет в Бостоне, и вот я взял и полетел в Бостон. Разыскав его фамилию в телефонном справочнике, я поехал в Дедем, пригород, где он жил. Я хотел лишь попросить его угостить меня кружкой пива, вот и все. Я позвонил и был очень удивлен, когда дверь мне открыла чрезвычайно некрасивая седая дама с желтым лицом и длинными зубами. Несмотря на непритязательную наружность, она обладала своим, особым шармом. Было в ней что-то доброе, умное. Большой рот с тонкими губами показался мне необычайно красивым. Я сказал, что меня зовут Поль Хэммер и что я хочу видеть мистера Тейлора. По-моему, она поняла, кто я такой. Она сказала, что он в городе.
— Он поехал туда еще в среду, на какую-то вечеринку, — сказала она. — А когда он ездит на вечеринки, он обычно застревает в городе на несколько дней. Он останавливается в «Ритце».
В голосе миссис Тейлор не было скорбных ноток. Быть может, она была рада отдохнуть от моего отца. Я поблагодарил ее и поехал в «Ритц». Портье подтвердил, что мистер Тейлор зарегистрирован в гостинице, но, когда я набрал номер его телефона, никто не отозвался на звонок. Я поднялся на лифте и позвонил в дверь. Никто не отзывался и на этот раз, но дверь не была заперта, и я вошел.
О том, что здесь накануне имела место попойка, сомневаться не приходилось. В дальней комнате, в спальне, на одной из двух неубранных постелей, хранивших следы любовного марафона, лежал отец и спал мертвецким сном. Он был совершенно наг, если не считать ожерелья — семнадцать пробок от бутылок с шампанским, — которое кто-то из участников попойки нацепил ему на шею, вероятно, уже после того, как он выбыл из игры. Хотя ему было уже за пятьдесят, тяжелая атлетика сыграла благотворную роль, и человеку близорукому он показался бы гораздо моложе своих лет. Он был необычайно гибок и строен, и в этой не соответствующей возрасту гибкости и стройности было что-то даже неприличное. Распластанный на постели, сраженный могучими силами алкоголя, он напоминал какого-нибудь Икара или Ганимеда с убогой выцветшей и засиженной мухами фрески в старомодном второразрядном итальянском ресторанчике. Вряд ли он проснулся бы, даже если бы я громко закричал ему прямо в ухо. Ему и в самом деле нужно было отоспаться, и я не стал его будить. Настолько у меня хватило великодушия. У меня хватило великодушия даже на большее. Это был мой отец, автор — или во всяком случае соавтор — моего сердца, легких, печени и мозга, мог ли я себе позволить какую-нибудь вольность с тем, кто являлся моим творцом? Он был в моей власти — я мог убить его, надругаться над ним или простить. Скрепя сердце я его простил. Следующим пунктом был Китцбюхель. Если отец не угостил меня пивом, то, может, мне удастся выпросить чашку чаю у матери.
Мы привыкли говорить о путешествии через моря и континенты, как если бы речь шла о чем-то простом и естественном. «Затем мистер Икс, — читаем мы, — проследовал из Бостона в Китцбюхель». Но как это далеко от правды! Я купил билет на Лондон. Самолет запаздывал с вылетом, я успел выпить пять стаканчиков мартини и в пьяном отупении пересек Атлантический океан. В Лондон мы прибыли на рассвете, и я обнаружил, что потерял чемодан. Я проболтался в аэропорту до трех пополудни и, когда чемодан нашли, поехал на такси в гостиницу «Дорчестер». Там я безуспешно пытался поспать, затем пошел в кино, после чего нализался в пивной. У меня были билеты на ранний самолет во Франкфурт-на-Майне, но над Лондоном навис густой туман, и, когда я добрался до аэродрома, оказалось, что не дают вылета. Каждые полчаса пассажирам объявляли, что туман вскоре рассеется. Я съел завтрак, который агентство предоставляло пассажирам бесплатно. Затем ленч. А в три часа объявили, что аэропорт закрывается до следующего дня. Я вернулся в «Дорчестер», там свободных номеров не оказалось, попытал счастья в других гостиницах и в конце концов очутился в меблированных комнатах на Паркман-сквер. Большую часть ночи я не мог уснуть из-за доносившихся из соседнего номера разнообразных шумов, которые предпочитаю не описывать. Утром все еще стоял туман, но появилась кое-какая надежда, что погода исправится. Я вернулся на аэродром. Там я выпил чашку сквернейшего кофе и выдаваемый за апельсиновый сок стакан воды, подцвеченной чем-то оранжевым, который возымел столь гальваническое действие на мой кишечник, что мне пришлось тотчас ринуться в туалет. Через пятнадцать минут я оттуда услышал, как объявляют посадку на мой самолет. Я натянул брюки, понесся через весь аэродром и едва поспел на франкфуртский самолет. Внутренности мои продолжали бунтовать, и всю дорогу от Лондона до Франкфурта я провел в туалете. Световые надписи на трех языках приглашали меня вернуться на свое место, но что я мог? Во Франкфурте, где я пересаживался на самолет, летящий в Инсбрук, было очень холодно. В Инсбруке я сел на альпийский самолетик и к четырем часам пополудни прибыл в Китцбюхель. Впрочем, вернее было бы сказать, что я не прибыл, а доставил туда остатки своего организма после того, как разметал большую его часть по пути, охватившем примерно треть нашей планеты. Так по крайней мере мне казалось.
Мисс Оксенкрофт проживала в пансионе «Бельвю». Фасад деревянного здания был украшен рогами, и я невольно задумался: то ли у тирольцев этот символ не связан с супружеской неверностью, то ли пансион, где останавливается моя мать, специализируется именно в этой области. Когда я попросил провести меня к моей матушке, там очень удивились. Она же была фрейлейн. Горничная поднялась на второй этаж и пригласила ее спуститься вниз. Матушка вскрикнула от радости, я обнял ее. Она заметно поседела, но была такая же легкая, как прежде, и глаза ее были по-прежнему ярко-голубыми.
— Ты приехал на рождество, Поль? — спросила она. — Ты приехал провести рождество со своей мамой? Обычно я в эту пору уезжаю в Эсторил, но нынче зима поздняя, и я решила сидеть здесь до первого снега.
Мне предоставили комнату рядом с ее номером, и мы вместе поднялись наверх. Она вскипятила чай на спиртовке и налила мне чашку. Вдруг дверь в ее комнату распахнулась, и на пороге появилась какая-то костлявая женщина.
— Вы взяли нашу сахарницу! — завопила она. — Я одолжила ее вам вчера, когда вы пили чай, а вы так мне ее и не вернули.
— Вы ошибаетесь, — вежливо ответила мама. — Я вернула вам сахарницу — я поставила ее к вам на книжную полку. Посмотрите хорошенько.
Когда женщина ушла, мама повернулась ко мне и спросила:
— Ну, как твоя гнусная родина?
— Она совсем не гнусная, мама, — ответил я. — И притом, это также и твоя родина.
— У меня американский паспорт, это верно, — возразила она, — без него мне никуда нельзя поехать, но это всего лишь компромисс, на который приходится идти из-за бюрократизма властей. Все равно — это гнусная страна. Еще тогда, когда мы с твоим отцом состояли в социалистической партии, я неустанно твердила, что, если американский капитализм будет упорствовать, поднимая на щит продажных и бесчестных людей, наша экономика выродится в производство наркотиков и такого образа жизни, при котором отпадет всякая потребность мыслить, — человеческий разум, эмоциональная глубина, все это будет перечеркнуто. И я оказалась права.
Мать ткнула в меня пальцем и продолжала:
— Я просматриваю американские журналы в кафе. Больше половины места в них занимают рекламы алкоголя, табака и этих ваших нелепых автомобилей всевозможных марок — они сулят потребителю забвение (да, да, они буквально это нам обещают!) убожества нашей жизни, нашей духовной нищеты и утомительного однообразия, порожденного нашим собственным эгоизмом. Во всей истории цивилизации не сыщешь народа, который бы так целеустремленно стремился себя одурманить. В прошлом году я ездила в Калифорнию…
— Я не знал, что ты приезжала, — перебил я.
— Ну да, приезжала, — сказала она. — Я не стала тебе звонить, потому что…
— Неважно, — сказал я.
— Я знала, что для тебя это неважно, — жестко парировала она. — Словом, я ездила повидаться с друзьями в Лос-Анджелесе, и они прокатили меня по новым автострадам. Я увидела еще один пример самоубийственной бессмыслицы, муниципальной коррупции и хищения естественных богатств. Я больше никогда не вернусь, потому что если бы я вернулась, я бы, знаешь, что сделала?
— Нет, мама.
— Я бы поселилась в каком-нибудь местечке вроде Буллет-Парка. Купила бы себе домик — этакий обыкновенный, незаметный. Играла бы в бридж, участвовала в благотворительных организациях, принимала гостей, ходила бы на коктейли — и все для того, чтобы скрыть свою истинную цель.
— Какую же?
— Я бы наметила себе какого-нибудь молодого человека, какого-нибудь, скажем, агента рекламного бюро, семейного, с двумя-тремя ребятишками, словом, он должен представлять собой образец человека, живущего без эмоций и для которого не существует духовных ценностей.
— Что бы ты с ним сделала?
— Распяла бы его на дверях божьего храма, — произнесла она со страстью. — Человек, распятый на кресте, — это, и только это, выведет наше общество из оцепенения!
— Как бы ты его распяла? — спросил я.
— Всех деталей я еще не продумала, — сказала она. И вдруг снова превратилась в добрую седую старушку. — Скорее всего, я сперва одурманила бы его или отравила на какой-нибудь вечеринке с коктейлями. Я бы не хотела причинить ему лишних страданий.
Я пошел к себе и стал вынимать вещи из чемодана. От комнаты матери меня отделяла тонкая оштукатуренная перегородка, и я слышал, как она продолжает говорить. Сначала я подумал, что после меня к ней кто-то вошел, но затем по монотонности ее голоса понял, что она разговаривает сама с собой. «Мой отец был простым каменотесом, — четко доносились ее слова, — он часто бывал без работы. Однажды я где-то прочла, что у любого человека кривая его карьеры задана в самом начале его жизни, и я тогда же подумала, что с моими более чем скромными исходными условиями жизни, если я приму их пассивно, я неминуемо кончу подавальщицей в железнодорожном ресторане или, в лучшем случае, библиотекаршей в маленьком провинциальном городке. И вот я пыталась как-то изменить самые мои истоки, чтобы дать больший размах траектории моей судьбы. Детство и отрочество мои прошли в маленьком городке, и я больше всего на свете боялась в нем застрять…»
Я вышел в коридор и открыл дверь в ее комнату. Скинув туфли, она лежала на постели одетая и говорила, обращаясь к потолку.
— Мама, что с тобой?
— Я себя анализирую, — ответила она бодрым голосом. — Я хотела заняться психоанализом и пошла к местному доктору. Он назначил сто шиллингов за сеанс. Когда я ему сказала, что это мне не по карману, он предложил мне продать машину и сократить расходы на питание. Только подумай! Как тебе это нравится? И вот я решила анализировать себя сама. Теперь три раза в неделю я ложусь и разговариваю с собой по часу. Я очень откровенна. Я себя не щажу. Я чувствую, что такая терапия очень эффективна и при этом не стоит мне и цента. Мне еще осталось сорок пять минут, и я попросила бы тебя не мешать…
Я вышел и закрыл за собой дверь. В коридоре я слышал ее бубнящий голос: «Когда я лежу на спине, сны мои носят характер геометрический, уравновешенный и пристойный. Лежа на спине, я часто вижу какую-то виллу в стиле Андреа Палладио, то есть я хочу сказать, английский дом, выстроенный в стиле Палладио. Когда я сплю в пренатальной позиции, я вижу круглые, неприятные и подчас эротические сны. Когда я сплю на животе…»
Единственный сын рехнувшейся старухи и мужской кариатиды, подпиравшей своими плечами три этажа отеля «Мерседес», я поплелся к себе и принялся укладывать чемодан. Матери я оставил записку, в которой написал, что почувствовал непреодолимое желание уехать. Я не считал, что своим внезапным появлением и столь же внезапным исчезновением совершаю подлость. Облако эксцентричности так плотно облекает ее со всех сторон, убеждал я себя, что вряд ли она даже заметит мое отсутствие.
Я сел в такси и вновь пустился в путь. В Лондон я прибыл к обеду. Это было двадцать третьего декабря. После обеда я вышел прогуляться. Падал снег. Я проходил мимо театра, может, это был кинотеатр, о не помню точно, где выступал какой-то проповедник. Имени его я тоже совсем не запомнил. Я вошел из любопытства. Зал был наполовину пуст.
Проповедник оказался невзрачным человеком в невзрачном сереньком костюме. Лицо его, не то чтобы уродливое, поражало своей дисгармонией. Толстый красный нос не вязался с тонкими, изящными губами; волосы, казалось, были нахлобучены вместе с ушами в последнюю минуту, впопыхах. Я принялся разглядывать собравшихся. Большей частью это были люди того типа, какой встречаешь в меблированных комнатах, — одинокие старики и старухи, со скуки или по глупости ударившиеся в благочестие. Попадались среди них, однако, и другие — люди с ясными молодыми лицами, которые, казалось, искренне ищут путей к обретению душевного покоя. Истовость, с какой они склоняли голову в молитве, и ощущение человеческой общности, которое они, очевидно, испытывали, глубоко меня тронули. Тяжкое бремя отчужденности, подозрительности, одиночества, тревоги и страха, под которым они изнывали, сделалось как бы легче. Начинало казаться, что жизнь — вещь гармоничная, нормальная и что все мы в совокупности представляем собой гармоничное, нормальное общество. Мой сосед сидел в позе человека, погруженного в молитву. После проповеди каждому предлагалось выйти на сцену, покаяться в грехах и получить отпущение. И все, группками по три-четыре человека, подходили к проповеднику, который их благословлял.
Люди отходили от него с сияющими лицами, и как-то даже не хотелось задаваться вопросом, надолго ли им удастся сохранить этот высокий настрой души. Почти всех этих людей дома ждали пустые комнаты, больные, за которыми надо было ухаживать, разбитая семейная жизнь, насмешки, унижения, оскорбления и отчаяние. Но все же на какой-то миг каждому из них блеснул луч надежды. Я взошел на эстраду одним из последних. О да, отец мой, я грешен. Я съел большую часть бутербродов на пикнике. Я повинен во всевозможных плотских грехах. Я оставил свой новый велосипед под дождем. Я не люблю своих родителей. Я любовался собою перед зеркалом. Очисть меня и отпусти мне мои грехи, отец милостивый.
И вот, остановившись перед проповедником с опущенной головой, я почувствовал себя вдруг очистившимся и прощенным. Счастливый и умиротворенный, я зашагал к себе в гостиницу. Жизнь проста, естественна, она — дар божий. Отныне и у меня появилось свое назначение в жизни.
В чем оно заключалось, мне открылось много позднее.
XIV
Когда я был на втором курсе Йейльского университета, я обратился в нью-хейвенский суд за разрешением переменить имя и фамилию с Поля Хэммера на Роберта Леви. Не знаю, зачем это мне понадобилось. Хэммер, разумеется, фамилия никуда не годная. Фамилия Леви казалась мне простой и чистой, к тому же, так как я не принадлежал ни к одной церкви, я, быть может, рассчитывал таким образом пролезть в еврейскую религиозную общину. Мой адвокат красноречиво говорил о том, что я внебрачный ребенок и что прозвище свое получил оттого, что мимо окна моих опекунов случайно пронесли такой непритязательный инструмент, как молоток. Судья отказал мне в моей просьбе. Нью-хейвенская газета обнародовала всю эту историю, включая происхождение моей фамилии, в результате чего путь в общество мне был заказан и я потерял по крайней мере десяток друзей. Я не перестаю поражаться тому, что незаконнорожденность до сих пор воспринимается как угроза общественному порядку.
Не стану задерживаться на годах учения. Когда мне исполнилось двадцать четыре года, я поселился в Кливленде и вложил пятьдесят тысяч долларов, доставшиеся мне в наследство от бабушки, в издательство, затеянное человеком, с которым я учился в колледже. Ни он, ни я не обладали достаточным опытом, и дело наше шло плохо. К концу года мы заложили наше издательство более крупной фирме. Когда кончился срок залога, фирма этим воспользовалась и — плакали мои денежки! Примерно в это же время я впал в глубочайшую меланхолию — не думаю, чтобы она была связана с моей финансовой неудачей — ведь у меня все равно оставалось достаточно денег для безбедного житья. Это была хандра такая отчаянная, такая плотная, что ее, казалось, можно потрогать руками. Раза два мне даже почудилось, что она промелькнула у меня перед глазами: она была покрыта шерстью, как классический bete noir[5]. Как правило, однако, она была незрима, как струя воздуха. Я решил переехать в Нью-Йорк и заняться переводом стихов Эудженио Монтале[6]. Я снял меблированную квартиру. В Нью-Йорке у меня почти никого знакомых не было, и большую часть времени я был предоставлен себе и своей хандре.
Мне некуда было от нее деваться — она настигала меня и в поездах и в самолетах. Бывало, я проснусь совершенно здоровым, в голове роятся всевозможные проекты, и вдруг, во время бритья или за первой чашкой кофе, меня начинает душить тоска. С особенной силой наваливалась она на меня на заре, когда, разбуженный городским шумом, едва проснувшись, я был особенно уязвим. Моей лучшей, моей единственной защитой в этих случаях было — зарыться головой в подушку и вызвать в памяти все те образы, какие некогда символизировали для меня величие и красоту. Среди них первое место занимала высокая горная вершина — по всей видимости, Килиманджаро. Вершина была совершенна по форме — покрытый снегом конус, освещенный косыми лучами солнца. Эту гору я видел тысячу раз, я молил ее мне явиться, и по мере того как ее очертания сделались для меня привычными, я стал различать у ее подножия огоньки первобытного поселка — видение это восходило, как я полагаю, к бронзовому или железному веку. Несколько реже удавалось мне вызывать маленький, обнесенный крепостной стеной средневековый городок: Монт-Сен Мишель, Орвието или тибетский дворец далай-ламы. И средневековый город, и снежная вершина являлись символами красоты, любви и нерастраченного душевного жара. Еще реже и менее явственно являлась мне река с поросшими травой берегами. Это были, очевидно, Елисейские поля, но я не мог туда проникнуть, к тому же мне подчас казалось, что автострада или железная дорога вторглась в эти идиллические места, бесповоротно их изуродовав.
Надо было как-то перебороть свою тоску, и я запил. Началось это примерно через месяц после того, как я прибыл в Нью-Йорк, — однажды утром, во время бритья, я выпил глоток-другой джина. Затем вернулся в постель, закрылся подушкой и пытался вызвать горную вершину, средневековую крепость или обрамленный зелеными лугами ручей; вместо всего этого мне явилась какая-то женщина с бледным лицом, в рубашке в голубую полоску. Те две-три минуты, что она стояла перед моими глазами, я испытывал к ней глубокую, искреннюю симпатию.
В то утро я провалялся до одиннадцати, а быть может, и дольше, после чего пошел в маленькое кафе за углом и заказал себе завтрак. Начинался обеденный перерыв, появилось много народу; от гвалта и разнообразных запахов меня чуть подташнивало. Я не мог есть, выпил чашку кофе и стакан апельсинового сока, вернулся к себе и выпил еще стаканчик неразведенного джина. Почувствовав некоторое облегчение, я выпил еще стаканчик и снова вышел в надежде, что у меня появится аппетит. Я пошел во французский ресторан, где ничто не грозило оскорбить разборчивый вкус пьяницы, и заказал порцию мартини, кусок пирога и омлет. На этот раз я благополучно справился с едой. Затем я вновь вернулся к себе и лег в постель, натянув одеяло на голову. Дневной свет мне был невыносим, и я жаждал темноты, словно в ней было спасение от всех моих бед, словно ночь была одной из ипостасей забвения. Я провалялся в постели несколько часов, так и не уснув. Когда я оделся и вышел на улицу, начинало уже темнеть. Я опять поплелся во французский ресторан, съел несколько улиток и филе, затем пошел в кино. Показывали шпионский фильм, и притом такой старомодный, что я совсем утратил мое и без того слабое представление о времени и окружающем меня мире. Не досидев до конца, я пошел домой и снова — в постель. Было, должно быть, часов десять вечера. Я принял две таблетки снотворного и проспал до двух часов следующего дня. Затем оделся, пошел в ресторан и заказал омлет. Вернулся, лег, встал в десять следующего утра. Чего мне хотелось, это заснуть и долго-долго-долго не просыпаться. Что ж? Моих запасов снотворного хватило бы на это. Побросав все таблетки в унитаз, я позвонил одному из моих немногочисленных друзей и попросил телефон врача, у которого он лечится. Затем позвонил этому врачу и попросил телефон какого-нибудь психиатра. Врач посоветовал мне человека по имени Дохени.
Дохени принял меня в тот же день. По столам его приемной было разбросано множество журналов, но пепельницы все пустовали, подушки на диванах не были примяты совсем, и у меня зародилось подозрение, что я его первый клиент за довольно продолжительный срок. Быть может, подумал я, это безработный психиатр, неудачник, который не мог снискать доверия пациентов и убивает время в своем одиноком кабинете, как какой-нибудь праздный юрист, парикмахер или владелец антикварной лавки? Вскоре Дохени вышел ко мне и провел меня в кабинет, уставленный всякими древностями. Украшение кабинета, должно быть, входит в образовательную программу для психиатров, подумал я. Интересно, кто собирает эти раритеты? Сами врачи? Или их жены? Или, быть может, они приглашают специалистов? Я уселся в кресле, и Дохени, подобно тому как зубной врач направляет на вас прикрепленную над бормашиной лампу, направил на мое лицо свои крупные карие глаза.
В течение пятидесяти минут я грелся в лучах его глаз, отвечая на его взгляд упорным взглядом, чтобы дать ему понять, что он имеет дело с человеком серьезным и мужественным. Его узкое лицо двоилось у меня в глазах, как у пьяного, и я с увлечением следил за поединком, который происходил между этими его двумя лицами: то одно лицо поглощает собой другое, то второе выходит победителем. Дохени брал по доллару за минуту.
После четвертого или пятого сеанса он потребовал, чтобы я поупражнялся дома в тайном грехе своего отрочества и потом ему доложил, что я при этом испытывал. Я исполнил его просьбу и доложил, что испытывал стыд. Мое сообщение привело его в восторг. Таким образом, сказал он, нам удалось установить, что в основе моей тоски лежит чувство вины и что я подавил в себе гомосексуальные наклонности. Еще до этого я рассказывал ему, что мой папа позировал Фледспару, и Дохени объяснил, что образ обнаженного мужчины, поддерживающего на своих плечах отели, суды и здания опер, сделал меня робким и заставил вести противоестественный образ жизни. Я послал его к черту и сказал, что больше с ним не желаю иметь дела. Еще я назвал его шарлатаном и сказал, что донесу на него в Американское психиатрическое общество. Если он не шарлатан, сказал я, то отчего его стены не украшены, как у других врачей, всевозможными дипломами? Дохени очень рассердился, выдвинул ящик стола и вытащил из него целую пачку дипломов: диплом Йейльского университета, диплом Колумбийского университета, диплом Нейрологического института. Тогда я обратил внимание на то, что все эти дипломы написаны на имя некоего Говарда Потца, и спросил, уж не купил ли он их у букиниста? Он сказал, что переменил фамилию, прежде чем приступить к практике, по причинам, которые должны быть ясны всякому болвану. Я ушел.
После этих сеансов мне не стало лучше, напротив, я наблюдал не которое ухудшение и начал всерьез подумывать, что, быть может, и в самом деле душу мою покалечили каменные кариатиды, украшавшие гостиницы и театры нашей планеты. Но даже если так, то что же мне было делать? Здание оперы в Мальцбурге и гостиница «Принц-Регент» разрушены, но я не в состоянии сбить своего отца с занятой им позиции на Бродвее. Да и во Франкфурте он до сих пор поддерживает отель «Мерседес». Я продолжал пить — я выпивал больше двух литров в день, у меня невозможно тряслись руки. Когда я бывал в баре, я выжидал, чтобы бармен повернулся ко мне спиной, и только тогда отваживался поднести рюмку ко рту. Иной раз, к радости остальных клиентов, которым это казалось очень забавным, весь мой джин проливался на стойку. Однажды я поехал на уик-энд в Пенсильванию с компанией таких же горьких пьяниц, как я, и возвратился в город в воскресенье около одиннадцати вечера. Вокзал, к которому меня доставил поезд, в то время перестраивали, и он представлял собой сложное сплетение развалин, в котором мне виделась грозная проекция беспорядка, царящего в моей душе. Я вышел на улицу и стал искать ближайший бар. Те, что находились поблизости от вокзала, были слишком хорошо освещены для человека, у которого дрожат руки, и я двинулся в восточную часть города в надежде там найти заведение, в котором бы царил полумрак. В одном из переулков я обратил внимание на два освещенных окна. Стены комнаты были окрашены в желтый цвет. Занавесок на окнах не было. Я видел одни желтые стены. Поставив свой чемоданчик на тротуар, я стал глядеть на них во все глаза. Я был уверен, что тот, кто живет в этих стенах, кто бы он ни был, ведет жизнь, исполненную достоинства и смысла. По всей вероятности, это был какой-нибудь холостяк, как я, но только трезвый, мудрый и волевой. Его окна словно укоряли меня. Я хотел, чтобы жизнь моя была не просто благопристойной, но образцовой. Я хотел быть полезным членом общества, непьющим и гармоничным. Пусть я и не в силах побороть свои привычки, я могу хотя бы переменить обстановку. Если бы мне найти такую вот комнату с желтыми стенами, подумал я, быть может, это меня излечило бы от моей тоски и пьянства.
На следующий день я уложил чемодан, сел в такси и поехал в гостиницу «Милтон», надеясь разыскать комнату, в которой мне предстояло начать новую, достойную жизнь. Меня поместили в номере на втором этаже, с окном, выходящим на вентиляционную шахту. Комната была не убрана. На бюро стояли пустая бутылка из-под виски и два бокала, причем все указывало на то, что из двух постелей в номере пользовались только одной. Я поднял телефонную трубку и пожаловался регистратору, на что тот сказал, что кроме этой комнаты в их распоряжении имеется лишь двойной номер на десятом этаже. Я переехал туда. Этот номер состоял из гостиной, спальни на двоих и богатой коллекции натюрмортов. Я заказал джин, вермут, ведерко со льдом и тут же нализался. Это было совсем не то, что я задумал, и наутро я переехал в гостиницу «Мэдисон».
Обстановка номера в «Мэдисоне» напоминала кабинет Дохени. Единственное, чего там не хватало, это цветной фотографии его троих детей. Письменный стол был, очевидно, переделан из старинных клавикордов. Обтянутый кожей с золотым тиснением кофейный столик хранил следы множества погашенных об него сигарет. Стены были увешаны зеркалами, так что мой образ преследовал меня повсюду. Я видел себя курящего, себя пьющего, себя одевающегося и раздевающегося; тотчас по пробуждении я встречал устремленный на себя взгляд собственных глаз. На следующий день я переехал в отель «Уолдорф», где мне досталась приятная комната с высоким потолком. За окном открывалась широкая панорама: в мое поле зрения попадал купол св. Варфоломея, здание корпорации «Сигрэм», дом, похожий на отрезанный кусок пирога (сколько их, таких домов в Нью-Йорке — с балконами и окнами, выходящими на фасад, и гладкой желтой кирпичной задней стеной, лишенной, если не считать водосточных труб, каких бы то ни было признаков жизни!); кроме того, как из любой точки в Нью-Йорке, если вы подниметесь выше пятнадцатого этажа, глаз постоянно натыкался на кариатиды, наяды, невзрачные баки для воды и флорентийские арки. Мне вдруг представилось, как легко было бы избавиться от тоски, прыгнув из окна на улицу. Я тотчас съехал из «Уолдорфа», сел на самолет и отправился в Чикаго.
В Чикаго я взял комнату на шестнадцатом этаже в отеле «Палмер-Хаус». Мебель, казалось, принадлежала к какой-то определенной эпохе, но я никак не мог определить, к какой именно; я уже решил было, что имею дело с непритязательной импровизацией, как меня вдруг осенило: да ведь это точное повторение обстановки в гостинице «Уолдорф»! Я поднял жалюзи. Окно открывалось во двор, в котором, куда бы я ни кинул взгляд — вверх, вниз, направо, налево, всюду я видел сотни сотен окон, как две капли воды схожих с моим. То обстоятельство, что мое окно не обладало индивидуальностью, казалось, грозило мне полным уничтожением моей собственной личности. Я почувствовал нечто вроде головокружения. На этот раз меня пугал не соблазн выброситься из окна, а мысль, что я могу внезапно вовсе исчезнуть, раствориться без остатка. Ведь если в моей комнате нет ничего, что бы ее отличало от сотен и сотен других комнат, то и во мне самом, быть может, нет ничего такого, что бы выделяло меня среди прочих людей. Я быстро опустил жалюзи и вышел из комнаты. В ожидании лифта какой-то человек кинул в меня один из тех томных, исполненных надежды взоров, каким смотрят педики, ищущие партнера, и я подумал, что, быть может, это однообразие окон гостиницы и заставило его искать самоутверждения в противоестественной любви. Я выпил подряд три мартини и пошел в кино. В Чикаго я не выдержал больше двух дней, сел на поезд и поехал в Сан-Франциско. Как знать, подумал я, может, железнодорожное купе и окажется тем самым местом, где мне удастся начать новую жизнь. Мои надежды не оправдались. В Сан-Франциско я провел двое суток в отеле «Палас», еще двое в гостинице «Св. Франциск», затем полетел в Лос-Анджелес и взял номер в отеле «Балтимор» — трудно представить себе что-либо более далекое от комнаты моей мечты! Я перебрался в «Шато Мармонт». Оттуда — в «Беверли-Хиллз», а на следующий день сел на самолет, летящий в Лондон северным маршрутом. В гостинице «Коннот» не оказалось свободных номеров, и я поехал в «Дорчестер»; там я продержался два дня. Затем полетел в Рим и остановился в «Эдеме». Тоска преследовала меня по всему свету, и я продолжал пить. Однажды утром, лежа у себя в номере и закрыв лицо подушкой, я принялся по своему обыкновению вызывать образ горы Килиманджаро с ее допотопным поселением, Елисейские поля и средневековый город. И вдруг, вспомнив, что средневековый город моей мечты мог быть Орвието, взял у консьержа его «фиат» и пустился на север страны.
Я добрался до Умбрии уже за полдень и остановился в каком-то городке, обнесенном крепостною стеною, где поел макароны с сыром, запивая их вином. Это не был характерный уголок Италии, здесь сеяли пшеницу, было много зелени и лесов, и со свойственной туристам тупостью я замечал лишь, как похожи один на другой все уголки земного шара. Если судить по тому, что я вижу из окна машины, говорил я себе, я мог бы с таким же успехом проезжать по Нью-Хэмпширу или окраинам Гейдельберга. К чему же тогда вся моя затея? Было уже без малого семь вечера, когда я спустился по спиральному шоссе в широкую долину, окружающую Орвието. Я ошибся только в форме башен, в остальном этот город оказался именно таким, каким он мне рисовался в мечтах. Расположенные на вершине скалы, вдоль ее склонов и у ее подножия дома в нем представляли собой как бы ритмический повтор рельефа местности — да, да, именно такой город я и вызывал в воображении, когда пытался перебороть свою тоску! Орвието полностью слился с городом моей мечты. Я был не на шутку взволнован. Ведь речь шла о моей жизни, о моем душевном здоровье. Католический собор, высившийся над остальными строениями, внушал, как оно и следовало, трепет, восхищение и нечто похожее на ужас, словно какая-то часть моей памяти принадлежала еретику средневековья, которого вызывали в инквизицию. Я проехал нижний город, поднялся на скалу и подъехал к гостинице «Националь», где мне предоставили большую европейскую комнату «люкс» с массивной арматурой и хрустальной люстрой. Увы, это было совсем не то, чего я искал! Я пошел бродить по улочкам и перед самыми сумерками неподалеку от собора вдруг набрел на освещенные окна, за которыми виднелись желтые стены.
Задрав голову и глядя на эти окна, я, казалось, стоял на пороге новой жизни! Это не было тихой обителью, священным заповедником. Напротив. Дом был расположен в центре, кругом бушевала жизнь, и тем не менее это было то место, куда моя тоска не могла бы за мной последовать. Парадная дверь была открыта, и я поднялся вверх по лестнице. Комнаты с желтыми стенами находились на втором этаже. Как я себе и представлял, стены были свежевыкрашены, обстановки не было никакой. Все было готово к моему вселению. Какой-то человек возился с полкой для моих книг. Я с ним заговорил, спросил его, кому принадлежат эти комнаты. Он ответил, что это его собственная квартира. Я спросил, нельзя ли ее арендовать у него или купить, он улыбнулся и сказал, что нельзя. Тогда я сказал, что хочу здесь жить и готов заплатить любую цену, какую он назначит. Он продолжал улыбаться и говорить нет, нет. Затем я услышал, как несколько человек что-то волокут по коридору. Я слышал напряженные голоса, сопение, стук чего-то тяжелого о стену. Рабочие втащили в комнату большую двуспальную кровать. Тут владелец квартиры объяснил мне, что это его супружеская постель, что он завтра венчается в соборе и въедет сюда со своей женой. Все еще чувствуя, что эти комнаты принадлежат по праву мне, я спросил жениха, не предпочел ли бы он жить в одной из новых квартир в нижней части города, прибавив, что согласен оплатить разницу в арендной плате и сделать ему богатый свадебный подарок. Он, разумеется, оставался непреклонным. Он уже столько раз представлял себе, как приведет невесту в эти желтые комнаты, что никакие деньги не были в состоянии вытеснить из его головы это видение. Мне оставалось только пожелать ему счастья и спуститься на улицу. Так, едва обретя свои желтые комнаты, я их потерял. На следующее утро я уехал из Орвието в Рим, а оттуда на другой день в Нью-Йорк.
Я переночевал в своих меблированных комнатах, выпил два литра виски и на следующий день поехал в Пенсильванию проведать Чарли Мастерсона с женой. С Чарли мы когда-то вместе учились. Среди гостей было много пьющих, и еще до обеда мы поглотили все запасы джина. Я сел в машину и поехал в маленький поселок Бленвиль, где закупил спиртного и двинулся обратно. В каком-то месте я не там повернул и очутился на глинистой грунтовой дороге, которая, казалось, никуда не вела. И вдруг, повернув голову влево, я в третий раз увидел мои желтые стены.
Чуть поодаль от дороги, на некотором возвышении стоял двухэтажный каменный дом. Я выключил мотор и фары, вылез из машины и перешел по деревянному мостику через ручей, отделяющий дорогу от газона. Правильнее его было бы назвать лужайкой — трава была не подстрижена. Я поднялся по ней и осторожно, как вор, подкрался к террасе дома. Это была старинная пенсильванская ферма с четырехугольным фасадом, без затей. Свет горел лишь в одном окне, окне комнаты с желтыми стенами. Цвет их был в точности таким же, как там, в Орвието. В желтой комнате сидела женщина и читала книгу. На ней было черное платье и туфли на высоком каблуке. На столе подле ее кресла стоял стакан с виски. Немного бледное лицо ее было красиво. Я бы дал ей лет двадцать с небольшим. Черное платье и высокие каблуки казались неуместными в деревне, и я подумал, что она, верно, только что прибыла из города или собирается уезжать, впрочем, судя по размерам стакана, последнее было маловероятно. Меня, однако, интересовала не женщина, а комната — квадратная, светлая, с лимонно-желтыми стенами. Если бы мне удалось поселиться в такой комнате, я вновь обрел бы себя и зажил деятельной, достойной жизнью. Словно почувствовав на себе мой взгляд, женщина подняла голову. Я тотчас отпрянул от окна. Я ликовал. По дороге к машине я взглянул на почтовый ящик — там было написано: Эмисон. Когда я, наконец, нашел дорогу и приехал назад к Мастерсонам, я спросил жену Чарли, не знает ли она кого-нибудь по фамилии Эмисон.
— Ну конечно же знаю, — ответила она. — Дора Эмисон. Кажется, она сейчас в Рено.
— В ее доме горел свет, — сказал я.
— Скажите на милость, какими судьбами вы очутились возле ее дома?
— Я сбился с пути.
— Значит, она уже вернулась из Рено. Вы с ней знакомы? — спросила миссис Мастерсон.
— Нет, — ответил я. — Но хотел бы познакомиться.
— Ну что ж, коли она вернулась, я могу ее пригласить на коктейль.
На следующий день Дора Эмисон пришла в своем черном платье и туфельках на высоком каблуке. Она была несколько сдержанна, но мне показалась очаровательной — не из-за каких-нибудь ее физических или духовных качеств, а оттого, что она была обладательницей комнаты с желтыми стенами. Она осталась ужинать, и я расспросил ее о ее доме. Не хочет ли она его продать, спросил я ее. Мое предложение не вызвало у нее энтузиазма. Тогда я спросил, нельзя ли мне посмотреть ее дом. Она равнодушно согласилась. Она собирается уйти тотчас после ужина, сказала она, и я могу поехать с ней, если хочу.
Как только я ступил в желтую комнату, я почувствовал то самое душевное равновесие, о котором замечтался, когда впервые увидел желтые стены в домике подле пенсильванского вокзала в Нью-Йорке. Так иной раз бывает, когда как-нибудь на склоне дня попадешь на конюшню, в столярную мастерскую или на провинциальную почту — вдруг на душе сделается легко и ты в ладу со всей вселенной. Во всех этих местах разлит приятный запах (я забыл включить сюда еще пекарни). Почти у всех конюхов, плотников, почтальонов и пекарей такие ясные, свободные от забот лица, что кажется, будто ничего дурного здесь никогда не происходило и не может произойти. Подобное чувство благости и прочности мироздания ни разу еще не охватывало меня в церкви.
Дора Эмисон налила мне стакан виски, и я снова спросил ее, не продаст ли она мне дом.
— Зачем мне продавать свой дом? — спросила она. — Я его люблю. Это мой единственный дом. Если вам хочется поселиться в наших краях, вы можете купить дом Баркэма — он продается, я знаю, и он гораздо лучше моего.
— Я хочу именно этот дом.
— Не знаю, отчего вы помешались на этом доме. Если бы мне предстояло выбирать, я бы выбрала дом Баркэма.
— Хотите, я куплю дом Баркэма и мы поменяемся? — предложил я.
— Но, поймите, я никуда не хочу переезжать, — сказала она и взглянула на часы.
— Можно мне остаться тут на ночь? — спросил я.
— Где?
Здесь, в этой комнате.
— Но зачем вам здесь спать? Диван жесткий как камень.
— Просто хочется, и все.
— Ну что ж, спите. Но только — без дураков.
— Без дураков.
— Сейчас я вам постелю.
Она поднялась на второй этаж, принесла простыни и одеяла и постлала их на диване.
— А теперь я пойду спать, — сказала она, направляясь к лестнице. — Надеюсь, вы сами найдете где что. Если захотите еще выпить — лед в ведерке. В аптечке осталась бритва моего мужа. Покойной ночи.
Она улыбнулась — вежливо, не больше. И поднялась к себе.
Я не стал наливать себе виски, мне было и так хорошо. Усевшись подле окна, я жадно, всеми фибрами моей души, впитывал покой, который источали желтые стены. Я слышал, как журчит ручей, как щебечет какая-то ночная пичужка, как шелестят листья. Все эти звуки полуночного мира были мне милы. Ночь была моей возлюбленной. Все в ней мне было по сердцу, все любо. Звезды, деревья, трава, сорняки вызывали во мне такую же страсть и нежность, какую вызывают грудь любимой и огрызок яблока, оставленный ею в пепельнице. Я любил все и всех. Я снова начал жить и понял, как далеко уклонился от курса, предначертанного мне природой. Вот она, здесь — моя настоящая жизнь, прекрасная и осмысленная! Я вышел на террасу. Было облачно, но кое-где между облаками проглядывали звезды. Ветер переменился, и в воздухе запахло дождем. Я спустился к мостику, разделся и окунулся в прохладную заводь. Вода была упругой и немного отдавала болотом; в отличие от стерильной атмосферы наших лазорево-изумрудных плавательных бассейнов от нее исходил терпкий земной запах — запах любви. Я вытерся собственной рубашкой и, не одеваясь, зашагал в дом, чувствуя себя царем вселенной. Я почистил зубы и выключил свет. Не успел я забраться в постель, как послышались первые капли дождя.
Последний год и даже больше звук дождя был для меня связан лишь с плащами, зонтами, калошами и мокрыми сиденьями в машине; сейчас же он возвещал довершение моего счастья, какой-то щедрый подарок сверх всего, что я уже получил. Дождь, казалось, усиливал охватившее меня ощущение легкости и чистоты, и, отгоняя сон, я прислушивался к нему с тем вниманием и любопытством, с каким мы слушаем музыку. Когда же я заснул, мне приснились подряд горная вершина, обнесенный стеной город и зеленые берега реки. Проснулся я на рассвете, хандры моей как не бывало! Я окунулся в ручей, оделся. Обнаружил на кухне кусок дыни, заварил кофе и поджарил немного бекона. Запах кофе и бекона казался запахом новой жизни, и я ел с аппетитом. Несколько позже, завернувшись в купальный халат, спустилась Дора Эмисон. Она поблагодарила меня за то, что я приготовил кофе. Когда она подносила чашку к губам, рука ее так дрожала, что кофе пролился. Она пошла в буфетную, принесла оттуда бутылку виски и добавила его в кофе. Она не сочла нужным оправдываться передо мной или что-либо мне объяснять. После глотка виски ее руке вернулась твердость. Я спросил, не позволит ли она мне подстричь газон.
— Откровенно говоря, это было бы неплохо, — сказала она. — Если вам больше нечего делать… Здесь чертовски трудно найти людей. Молодежь бежит отсюда, старики умирают. Косилка там, в сарае; бензин, кажется, есть.
Я нашел и косилку и бензин и принялся за работу. Газон был обширный, и я провозился до полудня, а может, и немного дольше. Она сидела на террасе, читала и что-то пила — то ли джин со льдом, то ли просто холодную воду. Я присоединился к ней и все пытался придумать, как бы мне сделаться для нее не просто полезным человеком, но необходимым. Конечно, можно бы поухаживать за ней, попытаться стать ее любовником, но тогда, в случае удачи, пришлось бы делить с нею желтую комнату, а это было для меня невозможно.
— Если хотите перекусить на дорогу, — сказала она, — возьмите сыра или ветчины в холодильнике. Я жду кое-кого с четырехчасовым поездом, но вы, наверное, захотите уехать раньше.
Меня объял ужас. Уехать? Вновь окунуться в мутные зеленые воды Леты, вернуться к своему проклятому малодушию, к постели, в которой я кутался с головой, пугаясь малейшего шороха, к джину, без анестезирующего действия которого я не мог проглотить кусок омлета? Интересно, какого пола этот «кое-кто», которого она ждет? Если женщина, то почему бы мне не остаться на правах посыльного или садовника, который питается на кухне и спит в желтой комнате?
— Вам больше ничего не надо? — спросил я. — Может быть, наколоть дров?
— Мне доставляют дрова из Бленвиля.
— Хотите, я наколю щепок для растопки?
— Да нет, пожалуй, — ответила она.
— Наружная дверь на кухне осела, — сказал я. — Я мог бы ее поправить.
Сделав вид, будто не слышит моих последних слов, она прошла в комнаты и вернулась с двумя бутербродами.
— Горчицы не нужно? — спросила она.
— Нет, спасибо.
Я принял из ее рук бутерброд, как священную просвирку, ибо это была последняя пища, какую мне предстояло проглотить с аппетитом, покуда я не вернусь вновь в эту желтую комнату, а когда-то еще это будет! Я был в отчаянии.
— Вы ждете гостя или гостью? — спросил я.
— Право, мне кажется, что это не ваша забота, — ответила она.
— Простите.
— Спасибо, что постригли газон, — сказала она. — Вы сделали доброе дело, но поймите, что я не могу позволить незнакомому мужчине спать у себя на диване без некоторого ущерба для моей репутации, а репутация моя и без того не отличается неуязвимостью.
— Ухожу, — сказал я.
Осужденный на изгнание и не на шутку опасаясь своей склонности к саморазрушению, я вернулся в Нью-Йорк в свои комнаты. Как только я там очутился, начался привычный круг: джин, Килиманджаро, омлет, Орвието и Елисейские поля. На следующий день я встал поздно, за бритьем пригубил джина и вышел, чтобы где-нибудь выпить кофе. Почти у самого парадного я встретился лицом к лицу с Дорой Эмисон. Она была одета в черное — собственно, я никогда ни в чем другом ее не видел — и сказала, что приехала в город на два-три дня кое-что купить и сходить в театр. Я предложил позавтракать вместе, но она сказала, что занята. Как только мы расстались, я сел в машину и поехал в Бленвиль.
Дверь была заперта, но я разбил окно на кухне и проник в дом. Как я и ожидал, желтая комната, едва я в нее вступил, тотчас меня преобразила. Я опять сделался счастливым, уравновешенным и сильным. Я прихватил с собой томик Монтале и читал его до вечера с карандашом в руках. У времени сделалась легкая поступь, и я утратил свое обычное отношение к стрелкам часов как к чему-то враждебному и деспотическому. В шесть я искупался в своей заводи, выпил стакан виски и приготовил себе обед. У Доры Эмисон оказались солидные запасы, и я записал все, что у нее взял, с тем, чтобы впоследствии возместить. После обеда я продолжал свои занятия, невзирая на риск привлечь чье-нибудь внимание светом в окне. В десять я разделся и, завернувшись в плед, лег на диван. Несколькими минутами позже я увидел фары машины, подъезжавшей к дому.
Я встал, прошел на кухню и прикрыл за собою дверь. Я был, разумеется, раздет. Если это она, рассчитал я, я успею выскочить через заднюю дверь. А если просто кто-нибудь из ее друзей или соседей, они уедут. Вскоре раздался чей-то стук в парадную дверь. Затем какой-то мужчина открыл ее (я не успел ее запереть на ключ) и ласково позвал: «Дори, Дори, ты спишь? Проснись, малютка, это твой Тони, твой старый дружок». Затем он стал подниматься по лестнице, повторяя на каждой ступеньке: «Дори, Дори, Дори». Когда же он вошел в спальню и обнаружил, что там никого нет, сказал: «Ну, и черт с тобой!» — спустился с лестницы и, хлопнув дверью, ушел. Я стоял на кухне нагишом и дрожал, прислушиваясь к звукам удаляющейся машины.
Я снова лег, а примерно через полчаса к дому подъехала еще одна машина. Я опять спрятался на кухне. Человек по имени Митч повторил всю процедуру своего предшественника. Он поднялся по лестнице, громко взывая к Доре, и затем, чертыхнувшись, убрался. От всего этого мне стало не по себе, и наутро я убрал комнату и кухню, вытряхнул пепельницы и поехал в Нью-Йорк.
Дора говорила, что пробудет в городе два-три дня. Когда говорят «два-три дня», это обычно значит четыре. Итак, в запасе оставалось два дня. Когда по моим расчетам она должна была вернуться, я купил ящик самого дорогого виски и под вечер отправился в Бленвиль. Уже смеркалось, когда я свернул с шоссе на грунтовую дорогу. В доме горел свет. Я сперва заглянул внутрь: она сидела одна с книгой в руках, как тогда, в первый раз. Я постучался, она открыла дверь и посмотрела на меня с досадой и удивлением.
— Ну? — произнесла она. — Что же вам нужно теперь?
— Я привез вам подарок, — сказал я. — Я хотел поблагодарить вас за то, что вы любезно позволили мне провести ночь в вашем доме.
— За такую услугу нет нужды делать подарки, — сказала она. — Впрочем, я, признаться, питаю слабость к хорошему виски. Заходите, пожалуйста.
Я внес ящик в переднюю, вскрыл его и вытащил одну бутылку.
— Может, попробуем сейчас? — спросил я.
— Видите ли, я собираюсь уходить, — сказала она. — Разве что глоток. Вы очень щедры. Заходите же, я сейчас принесу лед.
Дора Эмисон, по-видимому, принадлежала к категории профессиональных пьяниц, и все ее движения были размерены и точны, как у дантиста, когда он привычным жестом отбирает инструменты перед тем, как удалить зуб. Она аккуратно расставила подле кресла на столике стаканы, ведерко со льдом, кувшин с холодной водой, пачку сигарет, пепельницу и зажигалку. Убедившись, что все это у нее под рукой, она вновь уселась в кресло. Я налил стаканы.
— Поехали, — произнесла она.
— Ваше здоровье, — сказал я.
— Вы прямо сюда из Нью-Йорка на машине? — спросила она.
— Да.
— Как сейчас дорога? — спросила она.
— На заставе туман, — сказал я. — Довольно сильный туман.
— Черт побери, — сказала она. — Мне нужно в гости в Хэйвенсвуд, а я терпеть не могу, когда на заставе туман. Ужасно не хочется ехать, но нужно, потому что Хелмзли устраивают вечер в честь одной девушки, с которой я училась в школе, и я обещала быть.
— Где вы учились? — спросил я.
— Вас это в самом деле интересует?
— Да.
— Ну, так я три года училась в Нью-Йорке: два — в Брерли, год — в женском колледже Финча. Затем два года ходила в частную школу в Долине фонтанов, год — в Кливленде, два года провела в женевской международной школе и еще год у Париоли в Риме. Потом, когда мы вернулись в Соединенные Штаты, я поступила на год в колледж Патни, а потом последние три года проучилась у Мастерса и получила аттестат.
— Ваши родители много разъезжали по свету?
— Да. Папа был дипломатом. А вы что делаете?
— Перевожу Монтале.
— Вы профессиональный переводчик?
— Нет.
— Для развлечения, стало быть?
— Надо же чем-то заниматься.
— У вас, должно быть, много денег.
— Да есть.
— Вот и у меня, слава богу, — сказала она. — Мне бы очень не хотелось очутиться без денег.
— Расскажите мне о вашем браке, — спросил я. Иные решат, наверное, что я задал бестактный вопрос. На это я могу только сказать, что мне еще ни разу не довелось встретить разведенного супруга или супругу, которые бы не ухватились за возможность поговорить о своем неудачном браке.
— Это дурацкая история, сказала она, — и длилась она восемь лет. Он пил, обвинял меня в том, что у меня романы на стороне, писал анонимные письма моим знакомым, называя меня чуть ли не потаскухой. Я от него откупилась, ничего иного нельзя было придумать, бросила ему уйму денег и отправилась в Рено. Месяц назад я вернулась. Пожалуй, я выпью еще глоток, — сказала она в заключение, — только сперва схожу в сортир.
Я наполнил ее стакан. Мы уже почти прикончили первую бутылку. Когда она вернулась из уборной, она нисколько не шаталась, напротив, походка ее сделалась изящнее и увереннее. Я встал и обнял ее, но она меня отпихнула — безгневно, впрочем, — и сказала:
— Не надо, пожалуйста, не надо. Я сегодня не в настроении. У меня было жуткое состояние весь день, ваше виски мне немного помогло, но все равно я не в настроении. Расскажите лучше о себе.
— Я незаконнорожденный, — сказал я.
— Правда? Я никогда не встречала незаконнорожденных. Как такой человек себя чувствует, интересно?
— Да большей частью прескверно. То есть я хочу сказать, что предпочел бы иметь парочку родителей.
— Но иной раз, знаете, нарвешься на совсем невозможных родителей. Впрочем, верно, лучше иметь совсем невозможных родителей, чем не иметь никаких. Мои так совсем невозможны.
Она уронила горящий окурок себе на колени, но успела его вовремя подхватить.
— Они еще живы?
— Да. Они живут в Вашингтоне — древние-предревние.
Она вздохнула и поднялась.
— Ну что ж, мне, пожалуй, пора, — сказала она. — Ехать так ехать.
Она с трудом держалась на ногах. Плеснув себе в стакан еще виски, она выпила его залпом, не добавляя ни воды, ни льда.
— Может, вам лучше не ехать? — сказал я. — Позвоните вашим друзьям и скажите, что туман на заставе, или что у вас насморк, или еще что-нибудь.
— Вы не понимаете, — сказала она хриплым голосом. — Это из тех вечеров, на какие нельзя не поехать, вроде дней рождения или свадеб.
— Мне кажется, вам лучше не ехать.
— Это еще почему?
В голосе ее появились воинственные нотки.
— Просто так. Мне кажется, что не стоит, и все.
— Вы думаете, я пьяна? — спросила она.
— Нет.
— А вот думаете, я знаю! Ты думаешь, что я пьяна, сукин ты сын, ублюдок, вот ты кто! Что ты тут делаешь, зачем сюда заладил? Я вас не знаю. Я вас сюда не приглашала, и вы меня не знаете. Вы ничего обо мне не знаете, кроме того, где я училась. Вы даже не знаете моей девичьей фамилии. Ведь не знаете?
— Не знаю.
— Ничего-то вы обо мне не знаете, вы даже не знаете моей девичьей фамилии, и у вас хватает еще нахальства говорить мне, будто я пьяна! Это верно, что я выпила довольно много. Я, если хотите знать, не могу в трезвом виде ехать мимо этой проклятой заставы. Эта дорога и все остальные дороги и шоссе проложены для болванов и пьяниц. Если вы не бесчувственный болван, вам приходится напиваться. Ни один человек, будь то мужчина или женщина, если у него есть нервы и немного ума, не может водить машину по этим дорогам. Если хотите знать, у меня есть знакомый в Калифорнии, он прекрасно, изумительно водит машину, но прежде чем отправляться по автостраде, он непременно выкуривает сигарету марихуаны, когда же дороги особенно забиты, он принимает героин. Следовало бы продавать марихуану и виски на заправочных станциях. Тогда было бы меньше несчастных случаев.
— Ну что ж, давайте в таком случае выпьем еще по стаканчику.
— Убирайтесь вон, — сказала она.
— Есть.
Я вышел из желтой комнаты на террасу и наблюдал за ней в окно,
Ее мотало из стороны в сторону. Она впихнула что-то себе в сумку, повязала волосы платком, потушила свет и заперла за собой дверь. Я следовал за ней на некотором расстоянии. Когда она добралась до машины, она выронила ключи в траву. Затем зажгла фары, и я видел, как она шарит рукой по траве. Наконец она их схватила, села в машину, помчалась к воротам и врезалась правой фарой в почтовый ящик. Я услышал ее возглас — она чертыхнулась — и потом звон стекла. Отчего это звук разбитого стекла кажется таким грозным, так походит на трубный глас, призывающий к Страшному суду? Я почувствовал облегчение, решив, что она не поедет в Хэйвенсвуд. Я ошибся. Она дала задний ход, распуталась с почтовым ящиком и помчалась дальше. Ночь я провел в бленвильском мотеле, а утром позвонил на заставу, в полицию. Она промучалась всего пятнадцать минут, сказали мне, не больше.
XV
Я поручил своему поверенному купить дом. Мне удалось приобрести его вместе с участком в три гектара за тридцать пять тысяч долларов. Мать миссис Эмисон приехала из Вашингтона, взяла ее вещи, и через три недели я въехал в свой дом и начал новую, упорядоченную жизнь. Я рано вставал, окунался в ручей, основательно завтракал и садился за свой рабочий стол в желтой комнате. Работал я с воодушевлением. Примерно в час дня съедал тарелку супа, до наступления сумерек рубил дрова для камина. В пять я снова купался в ручье, затем выпивал свой первый стаканчик виски — моя ежедневная норма была три, и я ее никогда не переступал. После ужина часов до десяти я занимался немецким и сильный, чистый и усталый ложился в постель. Если мне и снились сны, то удивительно невинные и целомудренные. Мне уже не приходилось прибегать ни к горной вершине, ни к лугам, ни к укрепленному городу.
Я завел себе кота по имени Шварц, не оттого, что любил кошек, а просто чтобы избавиться от мышей. Я взял Шварца у бленвильского аптекаря и ничего не знал о его прошлом. Это был, по-видимому, пожилой кот, несколько чудак, если можно так выразиться о животном. Дважды в день я кормил его кошачьими консервами. Существовала определенная марка кошачьих консервов, к которой Шварц относился неодобрительно, и, если я об этом забывал, он гадил посреди моей желтой комнаты. В этом он был бескомпромиссен, зато, когда я давал ему его любимые консервы, он вел себя безукоризненно. У нас выработались деловые отношения, без ложной сентиментальности. Я не имею обыкновения сажать к себе на колени кошек. Но время от времени я брал его на колени и прилежно поглаживал в знак того, что знаю правила игры. С наступлением утренних заморозков полевые мыши стали нас одолевать, и Шварц приносил мне каждый день по трофею. Я гордился Шварцем. И вдруг он исчез. Это было в самый разгар его охотничьих подвигов. Накануне вечером я его выпустил, как всегда, а наутро он не явился. Я не специалист по кошкам, но слышал, будто они привязываются к месту, и решил, что моего приятеля, должно быть, загрызла лиса или собака. Но в одно прекрасное утро, примерно через неделю (в ту ночь как раз выпал легкий снег), Шварц вернулся. Я поставил перед ним миску с его любимыми консервами и погладил по спине, выполняя свою часть обязательств. От Шварца несло крепкими французскими духами. То ли он сидел на коленях у кого-то, кто имел обыкновение душиться остро пахнущими, пряными духами, то ли его кто-то опрыскал ими. Моими ближайшими соседями были польский фермер с женой, от которой, как мне довелось однажды удостовериться, исходил могучий запах конюшни. Следующий дом был заколочен на зиму, и во всем Бленвиле, насколько мне было известно, не было никого, кто бы стал душиться французскими духами. Шварц побыл дома дней восемь или десять, а потом опять пропадал целую неделю. Когда он вернулся, он благоухал, как первый этаж универсального магазина в предрождественские дни. Я зарылся носом в его шубу и вдруг почувствовал тоску по городу и его женщинам. В тот же день я сел в машину и изъездил все окрестные дороги под Бленвилем в надежде увидеть дом, который показался бы мне подходящим жилищем для моей чаровницы. В том, что она очаровательна, я не сомневался ни минуты, равно как и в том, что она обливает моего кота духами нарочно, чтобы меня завлечь. Но обитатели домов, мимо которых я проезжал, были либо фермерами, либо моими знакомыми. Я остановил машину у аптеки.
— Помните Шварца? — начал я. — Кота, которого вы мне дали, когда я вам пожаловался на мышей? Так вот, он каждую неделю уходит куда-то, а когда возвращается, от него несет, как от борделя в воскресное утро.
— Здесь поблизости нет никаких борделей, — сказал аптекарь.
— Я знаю, — сказал я. — Но откуда у него духи?
— Да мало ли куда кошка забредет, — сказал аптекарь.
— Это верно, — согласился я. — Кстати, вы не торгуете французскими духами? Понимаете, если бы мне удалось узнать, кто их у вас покупает…
— Не помню, чтобы мне пришлось продать хоть один флакон с прошлого рождества, когда сын мистера Эвери купил флакончик, чтобы подарить своей пассии…
— Спасибо, — сказал я.
В тот же день после обеда Шварц повел меня к двери и дал понять, что ему надо выйти. Я надел пальто и проследовал за ним. Он стремглав пробежал сад и свернул направо, в рощу. Я был взволнован, как любовник, идущий на свидание. Запах леса, усиленный сыростью, поднимающейся от ручья, звезды над головой, особенно Венера, — все это, казалось, было аксессуарами к моему роману. Я решил, что у моей суженой иссиня-черные волосы, мраморной белизны лицо и на левом виске бьется тоненькая голубая жилка. Возраст я ей положил — тридцать. (Мне в ту пору было двадцать три.) Время от времени Шварц мяукал, так что следовать за ним не составляло особенного труда. Я бодро прошел рощицу, затем луга — это уже были владения Маршмена, и его же лес. Здесь уже несколько лет как не наводили порядка, и ветви то и дело ударяли меня по ногам и по лицу. И вдруг я потерял Шварца. Я звал его на все голоса. «Шварц, Шварц, иди сюда, Шварц», — кричал я. Интересно, если бы кто-нибудь услышал мой голос в лесу, понял ли бы он, что это любовный призыв? Я брел по лесу, взывая к Шварцу, пока какая-то ветка не ударила меня по глазам, так что я даже ослеп на мгновение. Тут уж я сдался и, обескураженный, одинокий, поплелся домой.
Шварц вернулся к концу недели, я тотчас его схватил и принялся обнюхивать. Я уверился, что она по-прежнему расставляет мне свои сети. На этот раз Шварц гостил у меня десять дней. В ночь, когда он ушел, выпал снег, и наутро мне удалось обнаружить его следы. Я прошел лес Маршмена и набрел на серый деревянный домик на опушке. Это было чисто утилитарное строение, без всякого притязания на изящество — казалось, его сколачивал плотник-любитель, посвящая этой работе все свои уик-энды и долгие летние вечера. Я уже всерьез начал сомневаться, чтобы моя черноволосая красавица могла обитать в этакой берлоге. Но следы Шварца заставили меня обойти дом и подвели к задней его двери. Я постучался.
Дверь открыл старик. Он был небольшого роста, во всяком случае меньше меня, его редкие седые волосы были тщательно расчесаны и напомажены, а в правом ухе виднелась беленькая пуговка, от которой шел шнур. Глядя на его морщинистое, обескровленное лицо, я бы ему дал лет семьдесят. Впрочем, контраст между врожденным щегольством и неодолимыми законами времени придавал некоторую живость всему его облику. Пусть он стар, но на руке у него сверкает брильянтовый перстень, туфли начищены до блеска, волосы напомажены. Он смахивал на расфранченного директора какого-нибудь захолустного кинотеатра.
— Доброе утро, — сказал я. — Я ищу своего кота.
— Ах, вот оно что, — сказал старик. — Стало быть, вы и есть хозяин моего милого Генри. А я-то гадаю — где же обретается Генри, когда он не со мной? Генри, Генри, твой второй хозяин пришел нас проведать.
Шварц спал, свернувшись, на кресле. Комната представляла собой нечто среднее между кухней и химической лабораторией. Помимо кухонной утвари в ней помещалась длинная лавка, уставленная всевозможными ретортами и пробирками. В комнате стоял густой запах духов.
— Я не знаю, как у кошек обстоит дело с обонянием, но Генри очень любит духи. Правда, Генри? Позвольте представиться. Гилберт Хансен, бывший заведующий лабораторией фирмы «Борегард и Компания».
— Хэммер, — представился я. — Поль Хэммер.
— Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста.
— Спасибо, — сказал я. — Вы производите духи?
— Я экспериментирую с духами, — поправил меня мистер Хэнсен. — Я уже не занимаюсь производственной стороной дела, но, если мне удастся набрести на что-нибудь интересное, я, разумеется, продам патент. Но только не «Борегарду и Компании». После того как я проработал у них сорок два года, они вдруг меня уволили без всякой причины и даже не предупредили заранее. Впрочем, нынче у промышленников, видно, повелась такая мода. А я себе живу на старые патенты. Это ведь я изобрел «Этуаль де Неж», «Шу-шу», «Мюгэ де Ньюи» и «Несанс де Жур».
— Вот как, — сказал я. — Но что это вы забрались в такую глушь, прямо посреди леса — или это необходимо для ваших экспериментов?
— Ну не такая уж это глушь, как вы думаете. Здесь очень даже удобно. У меня свой огородик. Я развожу собственный чабрец, лаванду, ирис, розы, мяту, гаултерию, сельдерей и петрушку. Лимоны и апельсины я покупаю в Бленвиле, а Чарли Хаббер — он живет на перекрестке — ловит для меня бобров и ондатру. Бобровая струя не уступает вытяжке из куницы, а мне бобры обходятся в какую-нибудь десятую долю их рыночной цены. Камедь, метил салицилат и дигидрат бензола я покупаю в аптеке. В цветочных духах я не специалист, так как их возбуждающее воздействие весьма ограничено. Основные ингредиенты «Шу-шу» — кедровая кора, а «Несанс де Жур» — петрушка и сельдерей.
— Вы изучали химию?
— Нет. Я приобрел эту специальность, работая помощником у аптекаря. В нашем деле, мне кажется, требуется знакомство не столько с химией, сколько с алхимией. Вы скажете, что алхимики занимаются превращением неблагородных металлов в благородные, но когда с помощью экстракта бобровой струи, кедровой коры, сельдерея и камеди мы вызываем бессмертное томление у мужчины, разве мы не приближаемся к алхимии?
— Да, да, я вас понимаю.
— Концепция человека, как микрокосма, вмещающего в себя все составные части вселенной, восходит еще к древнему Вавилону. Элементы неизменны. Путем перегонки их и превращений мы высвобождаем их природную силу. Это свойство, я думаю, играет роль не в одной только парфюмерии, но и в развитии человеческого характера.
В соседней комнате послышались женские шаги на высоких каблуках — легкие, быстрые, молодые шаги. На кухню вошла Мариетта.
— Это моя внучка, — сказал старик. — Мариетта Драм.
Я представился:
— Поль Хэммер.
— Привет, — сказала она и зажгла сигарету. — Восьмая, — бросила она деду.
— А вчера сколько? — спросил он.
— Шестнадцать, — сказала она. — Зато позавчера всего двенадцать.
На ее суконном платьице, на правом плече, покоилась белая нитка. Волосы у нее были темно-русые. Назвать ее красавицей было бы преждевременно. Какая-то тень — то ли уныния, то ли одиночества, — казалось, окутывала ее красоту. Я не берусь утверждать, что на ее правом плече, в чем бы она ни была одета — даже если бы я, к примеру, купил ей норковую шубу, — непременно должна была бы лежать белая нитка, и, однако, нитка эта безусловно обладала таинственной силой. Это был род катализатора, ускорившего мою реакцию, мне же она представлялась волшебным амулетом. Впрочем, даже когда Мариетта сняла нитку с плеча и бросила ее на пол, магическое действие ее не прекратилось.
— Куда это ты собралась? — спросил мистер Хэнсен.
— Да я думала съездить в Нью-Йорк.
— В Нью-Йорк? Что тебе делать в Нью-Йорке?
— Я найду себе дело, — сказала она. — Схожу в Этнографический музей, например.
— Но ведь ты же собиралась закупить еду?
— Я куплю все. Ведь я вернусь еще до закрытия магазинов.
И исчезла.
— Ну, что ж, Шварц, до свиданья, — сказал я. — Заглядывай. Мышей у меня хватает. Рад был с вами познакомиться, — сказал я старику. — Приходите как-нибудь ко мне с внучкой, выпьем по коктейлю. Я живу в доме миссис Эмисон.
Я ринулся домой, сперва шагом, потом бегом, через заснеженный лес, переоделся и помчался в Нью-Йорк. Я был влюблен. Все симптомы были налицо: и жизнь прекрасна, и ноги подгибаются. Горячительные пары «Этуаль де Неж», «Шу-шу», «Мюгэ де Ньюи» и «Несанс де Жур» здесь, разумеется, ни при чем. Кое-кому, наверное, моя внезапная влюбленность покажется ребячеством, не достойным взрослого мужчины, но дело в том, что со мной так часто бывает: ни с того ни с сего вдруг влюблюсь в кого-нибудь — в мужчину, женщину, ребенка или даже собаку. У меня было много таких привязанностей, внезапных и страстных.
Так, например, в пору моей издательской деятельности у меня должна была быть встреча с директором одной типографии в Нью-Йорке. Я позвонил из холла гостиницы, и он попросил меня подняться к нему в номер. Здороваясь с ним, я увидел из-за его плеча его жену. Она не была красавицей, но в ней было что-то прелестное, лучистое, притягательное. Пока ее муж надевал пальто и шляпу, я перекинулся с ней несколькими словами, и за это короткое время успел влюбиться. Я пытался уговорить ее пойти завтракать вместе с нами, но она сказала, что ей нужно наведаться в мебельный отдел Блумингдейла. Мы простились. Деловой разговор наводил на меня тоску, и я с трудом мог сосредоточить внимание на договорах, ради которых мы, собственно, и встретились. Мои мысли постоянно кружились вокруг светлых волос жены моего собеседника, ее аккуратной фигурки и неизъяснимого сияния, которое от нее исходило. Я не стал мешкать за столом и, сославшись на неотложные дела, понесся к Блумингдейлу. Она стояла, склонившись над комодом, пытаясь разобрать надпись на ярлычке.
— Хэллоу, — сказал я.
— Хэллоу, — ответила она. — Я так и думала, что вы придете…
Она взяла меня под руку, и мы зашагали по улицам, не чуя под собой земли; затем забрели в ресторан; она пила чай, я — виски. Наши души, казалось, слились в одну — от моей возлюбленной исходили токи света и тепла, которых мне так недоставало. О чем мы с ней говорили, я толком я не запомнил, помню лишь одно — что мы были очень счастливы и что все вокруг нас — и официанты и бармены, — казалось, разделяли наше счастье. Она жила с мужем в Коннектикуте и пригласила меня к ним на уик-энд. Я проводил ее до гостиницы пешком, поцеловал на прощание в холле и потом целый час бродил по улицам — я был в экстазе до звона в ушах. В ближайшую пятницу я поехал в Коннектикут, где она ждала меня на станции. В машине мы всю дорогу целовались. Я сказал, что люблю ее. Она сказала, что любит меня. В тот же вечер, когда ее муж поднялся наверх, в уборную, мы принялись с ней серьезно обсуждать, как быть с детьми — у них их было трое, и она сказала, что муж ее вот уже восьмой год, как лечится у психоаналитика. Всякая радикальная перемена в его жизни в настоящее время грозила бы ему катастрофой. Должно быть, нам не удалось скрыть радость, которую мы черпали друг в друге, так как всю субботу ее муж ходил насупившись. В воскресенье он уже даже не пытался подавить свою неприязнь ко мне. Чего он не выносит, сказал он, это когда люди с неустроенной личной жизнью разрушают чужое счастье. Он по крайней мере пять раз употребил в разговоре слово «паразитировать». Я объявил, что на следующее утро поеду в Кливленд, она сказала, что подвезет меня к аэропорту. Он сказал, что не допустит этого. Они поссорились, и она заплакала. Когда я встал на следующее утро, они оба еще спали. Я простился с кошкой и уехал.
Примерно с месяц она не выходила у меня из головы. Между тем дела заставили меня лететь в Лондон. Рядом со мной сидел человек с открытым, приветливым лицом, и мы разговорились. Ничего особенного мы друг другу не сказали. Но было в нем что-то такое располагающее, что мы, летя над океаном, так и не сомкнули глаз и всю дорогу проговорили. Из аэропорта мы вместе ехали в такси. У меня был номер в гостинице «Конноут», а он останавливался в военно-морском клубе. Когда мы прощались, он предложил встретиться днем и вместе позавтракать, если я не занят. Я был свободен, и он пришел ко мне в «Конноут». После ленча мы вышли погулять и прошли весь Лондон пешком — ходили к Вестминстеру и вдоль Темзы по набережной, а когда после обеденного перерыва открылись бары, зашли в пивную. Он сказал, что знает хороший ресторан подле Гросвенор-сквер, и мы там вместе пообедали. Разошлись мы около полуночи и на прощанье обменялись визитными карточками, уговорившись, что будем друг другу звонить, как только попадем в Нью-Йорк. Ни он мне, ни я ему, однако, не позвонили, и так с тех пор мы больше не встречались.
В симпатии, которую мы оба испытывали друг к другу, не было, насколько я мог судить, ничего противоестественного. Впрочем, раз на раз не приходится. Так, например, в тот же год, к концу зимы я поехал на юг в Уэнтуэрт играть в гольф. Я приехал вечером, и какой-то симпатичный человек, находившийся в баре, предложил быть моим партнером, поскольку как игроки мы, по всей видимости, принадлежали с ним к одному разряду. Утром, когда мы дошли до третьей или четвертой лунки, я обратил внимание на то, что он как-то преувеличенно расхваливает мою игру. Между тем я знал, что такая похвала была совершенно незаслуженна, и мне показалось, что в его лести — а это была чистая лесть — содержится намек на более теплое чувство, нежели простая доброжелательность. Я заметил, что он нарочно мне проигрывает, что на самом деле он более сильный игрок, чем я, и специально рассчитывает свои удары, чтобы я мог его обогнать. Мы сыграли девятнадцать лунок, и его обращение становилось — так мне во всяком случае казалось — все более покровительственным и нежным. В душевой я старался держаться от него подальше, а когда мы подошли к стойке бара, у меня уже не оставалось сомнений. Он все время норовил ко мне прикоснуться. Я не чувствовал к нему отвращения, но мне не хотелось заводить случайную связь с незнакомым человеком, и на следующее же утро я покинул Уэнтуэрт.
Что касается детей, приведу всего один пример. Я проводил уик-энд у Мэгги Фаулер в Хэмптоне. С ней был ее сын от первого брака — мальчик лет восьми-девяти. Потому ли, что он привык быть либо с отцом, либо в школе-интернате, но он несколько чуждался Мэгги. Как это часто бывает у детей, он умудрялся жить в каком-то своем, обособленном мирке. Быть может, в его случае это объяснялось тем, что его родители были в разводе и семья распалась. Впрочем, мне доводилось наблюдать это явление у детей в самых различных обстоятельствах. В субботу утром я встал рано, он тоже уже был на ногах, и мы пошли вместе на пляж. Он вложил свою руку в мою — довольно редкий жест для мальчика его возраста, и я подумал, что он, вероятно, чувствует себя одиноким. Да, но если я объяснял его поведение этим, то и сам я, должно быть, страдал от одиночества, ибо мне было очень приятно его общество. Быть может, этот мальчик напомнил мне мое собственное детство. Впрочем, всякое чувство хотя бы частично обязано памяти. И то, что я испытывал по отношению к сыну Мэгги Фаулер, казалось отзвуком какого-то другого, давнего, глубокого чувства. Всласть накупавшись, мы позавтракали вдвоем, а затем он застенчиво предложил мне поиграть с ним в мяч. Мы провели около часа на газоне, за домом, перебрасываясь мячом. Затем все спустились из своих спален, принялись пить томатный сок с водкой и предались обычным развлечениям, в которых мальчик его возраста не мог принять участия. Вечером, перед тем как мы все собрались ехать в ресторан, Мэгги постучала ко мне в дверь и сказала, что ее сын хочет сказать мне «покойной ночи». Я вошел к нему в спаленку и простился с ним. В воскресенье, когда я проснулся, он сидел на стуле против моей двери и ждал меня. Мы снова пошли с ним на пляж. Остальную часть дня я его видел мало, но все время ощущал его присутствие, его шаги, его голосок. После полудня я уехал и больше никогда его не видел и ничего не слышал о нем, но чувство, которое я к нему испытывал те несколько часов, что мы провели вместе, следует по всей справедливости назвать любовью.
Что касается собак, ограничусь также одним примером. Как-то весной я проводил уик-энд в Коннектикуте у Пауэрсов. В субботу после ленча мы решили подняться на небольшой холмик, они его называли пышно горой. У Пауэрсов была сучка-колли по имени Фрэнси, и она увязалась с нами. На самой верхушке холма была довольно крутая скала, которая оказалась Фрэнси не под силу. Я взял ее на руки и поднялся вместе с ней. Во время крутого спуска я снова ее взял на руки, и всю дорогу под гору она шла рядом со мной. Когда мы пили коктейли, она сидела у моих ног, и я время от времени ерошил ей шерсть на шее. Помнится, я в ее обществе нуждался не меньше, чем она в моем. Когда я поднялся к себе, чтобы переодеться к обеду, Фрэнси следовала за мной и, войдя в комнату, растянулась на полу и так и лежала, пока я не спустился вниз. Спать я пошел около полуночи и только стал закрывать дверь своей спальни, как в коридоре появилась Фрэнси и проскользнула ко мне в комнату. Спала она на моей постели, в ногах. Все воскресенье мы с Фрэнси были неразлучны. Она следовала за мной, куда бы я ни шел, а я с ней разговаривал, кормил ее крекерами и лохматил ей шею. Когда мне пришло время уезжать, покуда я со всеми прощался, Фрэнси юркнула ко мне в машину. Я был, разумеется, польщен, а это уже говорило о чувстве. Я и в самом деле всю дорогу домой с нежностью думал об этой старой немытой псине, словно я только что расстался с любимой.
До Нью-Йорка я добрался за полчаса, еще двадцать минут мне пришлось провести в поисках стоянки поближе к музею. Я отдавал себе отчет в том, что разыскать Мариетту — задача почти непосильная: ведь музей представляет собой настоящий лабиринт, с темными запутанными переходами, пещерами и закоулками. Но уже одно то, что мне приходится разыскивать ее в лабиринте, придавало особую значительность моему приключению. В подвальную дверь музея я вошел с легким сердцем. Я хаживал сюда раза два или три в год вот уже много лет, и хоть здесь бывали перемещения и перемены, их было меньше, много меньше, чем в мире, который окружает музей. За пятнадцать лет аляскинская пирога продвинулась, верно, ярдов на двадцать пять. Расставшись с галереей тотемных изображений, она переехала в вестибюль. Эскимоски в своих стеклянных футлярах трудились так же смиренно и прилежно, как и тогда, когда я ходил сюда ребенком, держась за руку Гретхен Оксенкрофт. Я решил начать с верхнего этажа и постепенно продвигаться вниз. Поднявшись на лифте, я начал свои поиски с зала, в котором были выставлены драгоценные камни и стеклянные конструкции, изображающие строение молекулы. Скудное освещение представляло большую помеху; если бы залы были хорошо освещены, я мог бы с порога заметить, там ли Мариетта или нет. Но мне приходилось идти от экспоната к экспонату, вглядываясь в лица в полутьме. Плейстоценовый зал с его гигантской конструкцией из доисторических костей мне удалось окинуть одним взглядом. Комната, в которой выставлены чучела мокасиновых змей, тоже была хорошо освещена. Пройдя мимо синего кита и трубкозуба, я очутился в полутемной галерее, в которой мерцали стеклянные шкафы с увеличенными изображениями одноклеточных. Я спустился в еще более глубокие сумерки Африканской галереи и оттуда — в зал обитателей североамериканского континента. Здесь, в этом затхлом и пещерном полумраке, меня охватило волнующее чувство неизменности: ландшафты и времена года сохранились точно такими, какими они существовали всю мою жизнь, — каждый древесный листок, каждая снежинка были на своих местах. Фламинго летели в том же положении, в каком летали в моем детстве, влюбленные лоси так и не расцепили своих рогов, волки по-прежнему крались по голубому снегу к стеклянной стенке, отделявшей их от хаотичного и переменчивого мира, деревья, не утеряв ни одного листочка, хранили свой роскошный осенний багрянец. В конце коридора, стоя на задних лапах, по-прежнему безраздельно царствовал аляскинский медведь. Здесь-то я ее и нашел.
— Хэллоу, — сказал я.
— Хэллоу, — ответила она.
Коротко и ясно.
— У меня замечательная мысль, — сказала она затем, взяв меня под руку. — Почему бы вам не угостить меня ленчем в «Плазе»?
Мы пошли через парк в «Плазу».
— Боюсь, что у меня не хватит наличных, — сказал я, — а здесь нигде поблизости нет банка, в котором бы можно было разменять чек.
Я сосчитал деньги в бумажнике. Там оказалось семнадцать долларов.
— Семнадцати долларов совершенно достаточно для меня, — сказала она. — Раз в жизни вы можете обойтись без ленча, правда ведь?
Так мы и сделали. Она заказала обильный завтрак и бутылку вина. Официанту я объяснил, что уже завтракал; бокал вина я, впрочем, выпил. У дверей гостиницы Мариетта со мной простилась.
— Мне пора в Бленвиль, к деду, чтобы успеть в магазин, — сказала она. — И снова в темницу, и снова в тюрьму…
Я съел бутерброд с котлетой и запил его апельсиновым соком на перекрестке и тоже поехал к себе в Бленвиль.
Часа в четыре на следующий день я был у них. Дверь открыла Мариетта. На ней было нарядное платьице и на правом плече — белая ниточка.
— Вам удалось перекусить? — спросила она.
— Я съел котлетку.
— Вы не сердитесь, что я заставила вас на меня потратиться?
— Пустяки. Деньги для меня не проблема. Почему бы вам не зайти ко мне сейчас?
— Где вы живете?
— В доме Доры Эмисон. Я его купил.
— Сейчас, я только пальто надену. Здесь я как в тюрьме.
Мы сидели с ней в желтой комнате. Я разжег огонь в камине и приготовил коктейли. Она рассказала мне о себе. Ей двадцать три, и она ни разу не была замужем. Первые двенадцать лет своей жизни провела во Франции. Родители погибли в автомобильной катастрофе, и дедушка сделался ее опекуном. Она поехала учиться в Беннингтон. Когда дед ее поселился под Бленвилем, она сняла себе комнату в Нью-Йорке и стала работать в магазине Мейси. В городе ей было тоскливо и одиноко, и осенью она поехала в Бленвиль в надежде найти там себе работу. Но в Бленвиле только и есть, что мотель, а карьера проститутки или горничной Мариетту не привлекала.
Сильный удар грома внезапно прервал ее рассказ. В это время года грозы обычно не бывает, и я сперва подумал, что это, должно быть, какой-нибудь самолет перешел звуковой барьер. Но второй удар — долгий, раскатистый — не оставлял сомнений.
— Ч-черт! — воскликнула она.
— В чем дело?
— Я боюсь грозы. Это глупо, я знаю, но мне от этого не легче. Когда я работала у Мейси и жила одна, я забивалась в чулан во время грозы. Я обращалась к психиатру, и он сказал, что я боюсь грозы оттого, что страшно эгоцентрична. Я считаю себя такой важной персоной, сказал он, что думаю, будто гром гремит специально, чтобы уничтожить меня. Быть может, он и прав, но я все равно дрожу, когда гремит гром.
Мариетта и в самом деле дрожала. Я обнял ее, и под последние раскаты грома мы сделались любовниками.
— Как хорошо, — сказала она. — Как хорошо. Как ты это хорошо придумал.
— Мне ни разу не было так хорошо, — сказал я. — Давай поженимся.
Через полтора месяца мы с ней обвенчались в бленвильской церкви. На Мариетте в тот день был серый костюм, и к отвороту ее жакета пристала белая ниточка. (Откуда только берутся все эти нитки? Позже, когда мы с ней отправились путешествовать по Европе, они тоже время от времени появлялись у нее на плече.) После свадьбы мы полетели в Кюрасао и провели две недели на берегу залива св. Марты. Все было прекрасно и, когда мы вернулись в Бленвиль, я чувствовал, что мне от жизни больше ничего не нужно. Когда я закончил своего Монтале и поехал с рукописью в Нью-Йорк, оказалось, что эти стихи уже кем-то переведены, но почему-то это меня не вывело из состояния равновесия. Ничто не могло вывести меня из равновесия. Не берусь назвать точную дату, когда кончился наш медовый месяц… Скажем, однажды ночью, в Бленвиле. Одиннадцать часов. Шарю рукой по постели и не нахожу Мариетты. На кухне горит свет. На газоне лежит распростертый светлый четырехугольник окна. Что с Мариеттой? Уж не заболела ли она? Я привык спать голым и спустился в кухню, не одеваясь. Мариетта стояла посреди кухни. На ней тоже ничего не было, если не считать обручального кольца. Сломанной вилкой она выковыривала лосося из консервной банки. Я пытался ее обнять, но она сердито меня отпихнула, говоря: «Неужели ты не видишь, что я ем?» От лосося исходил свежий и бодрящий запах моря — так и бросился бы вплавь! Я вновь прикоснулся к Мариетте, она же закричала: «Оставь меня! Оставь меня в покое! И поесть спокойно не дадут! Вечно эти приставания». После той ночи она все чаще бывала в сварливом настроении, и я все чаще спал один. Приступы дурного настроения у Мариетты налетали, как шквал, и проходили бесследно, как порыв ветра. Временами мне казалось, что они и в самом деле наступают под влиянием ветров. Весна с ее неопределенными зефирами и вообще хорошая погода вызывали, казалось, барометрические перепады в ее организме и провоцировали самые острые приступы недовольства. С другой стороны, разбушевавшаяся стихия — ураганы, грозы, метели, — казалось, будили страсть. Осенью, когда смерчи с нежными девичьими именами хлестали по Бермудским островам и через Хаттерас двигались на северо-восток, Мариетта бывала мягка, покорна и по-супружески ласкова. Когда движение по шоссе и железным дорогам останавливалось из-за снежных заносов, она делалась ангелом, а однажды даже сказала, что меня любит. Это было в самый разгар ужасающего бурана. Любовь, очевидно, представлялась ей неким прибежищем, в котором она искала защиту от мировых катаклизмов, свершающихся в природе и обществе. Никогда не забуду, как нежна она была со мной в тот день, когда мы сошли с золотого стандарта, а когда застрелили короля Парфии (в то время как он молился в базилике), страсть ее была беспредельна. Когда нас с ней связывали лишь общий кров, да кое-какая мебель, она смотрела на меня как на злое и гнусное чудовище, которому ее продали в рабство; зато стоило Илье-пророку прогромыхать над головой в своей тяжелой колымаге, ножу убийцы вонзиться в сердце жертвы, кабинету министров в какой-нибудь стране подать в отставку или землетрясению с лица земли стереть какой-нибудь город — и Мариетта вновь становилась моей безраздельно — моим дитятей, моей возлюбленной, моей женой.
Какой-нибудь психиатр вроде Дохени сказал бы, что все это можно было бы предвидеть заранее. Что они понимают? Вся беда была в том, что я смотрел на любовь как на некий пряный настой ностальгии, проявление таинственных сил памяти, не поддающихся кибернетическому анализу. Мы не влюбляемся, говорил я себе, а всего лишь возвращаемся к любви, так и я — влюбился в воспоминание, в белую ниточку и грозу. Да, да, любовь моя была обрывком белой нитки на плече.
Итак, когда я спал один, а это случалось все чаще и чаще, меня одолевали грезы подростка, солдата или арестанта, посаженного за решетку. Чтобы сублимировать мою физическую тоску и избавиться от бессонницы, я завел обычай придумывать девушек и грезить о них по ночам. Я прекрасно знаю, какая бездна разделяет реальность цепких и потных воскресных объятий во время грозы от хилых, худосочных мечтаний, но осужденному на одиночное заключение не остается ничего, кроме собственных воспоминаний и фантазии. Сперва я прибегнул к памяти и притворялся, будто сплю с девушкой, которую знал еще в Ашбернеме. Я вспоминал до мельчайших подробностей ее темно-русые волосы и, казалось, чувствовал прикосновение ее бедер к своим. Ночь за ночью я вызывал в памяти всех девушек, о которых когда-либо мечтал. Из ночи в ночь они являлись ко мне поодиночке, а то и попарно. Вначале мне приходилось вызывать их усилием воли, но вскоре они стали являться мне сами по себе. Как все одинокие люди, я влюблялся, и притом безнадежно, в девушек, украшающих обложки журналов или рекламы поясов для чулок. Соблазну хранить их изображения у себя в бумажнике я, впрочем, не поддался. Зато всякий раз, когда я влюблялся в одну из них, она с готовностью приходила ко мне ночью и ложилась рядом со мной в постель. И вот, окруженный женщинами, которых я помнил, и женщинами, которых знал лишь по фотографиям, я вдруг обнаружил еще одну, третью категорию утешительниц, порожденную, должно быть, где-то на задворках моего сознания, — это были женщины, которых я никогда прежде не видел. Однажды ночью я проснулся и обнаружил рядом с собой китаянку с малюсенькой грудью и роскошными бедрами. На смену ей пришла жизнерадостная негритянка, а за ней очень приятная, но чрезмерно тучная дама с рыжими волосами. Насколько я помню, я ни разу не бывал влюблен в толстую женщину. Но все они посещали меня, благодаря им я мог спать и просыпаться по утрам с какой-то надеждой в груди.
Я завидовал людям вроде Нейлза, который, глядя на свою Нэлли, мог, наверное, точно припомнить все случаи и места, где он ею обладал. На берегах Атлантического и Тихого океанов, Тирренского моря и Средиземного, на яхтах и моторных лодках, на маленьких речных пароходиках и океанских лайнерах; в отелях, мотелях, на зеленых холмах, на сосновых иглах, на согретых солнцем каменистых утесах; в любой час дня и ночи; в Англии, Франции, Германии, Италии и Испании. Я же, глядя на Мариетту, вспоминал лишь те многочисленные случаи, когда она меня отвергала. В мотеле в Стокбридже она заперлась в ванной и просидела там, покуда я не уснул. Когда мы поехали с ней прокатиться на две недели на пароходе, она забыла захватить с собой противозачаточные средства, а у пароходного врача таковых не оказалось. В Чикаго она брыкнула меня в бок. В Истгемптоне оборонялась от меня кухонным ножом. А то просто юркнет в постель и укроется с головой, прежде чем я успею раздеться. Я сегодня устала, я хочу спать, говорит она в таких случаях. У меня насморк. Зуб. Несварение желудка. Грипп. В Нантакете на пляже она от меня убежала и, когда я решил, что настиг ее на корме яхты, нырнула с борта в море и поплыла к берегу.
Через год-другой мои желтые стены потрескались и полиняли. Мариетта позвала маляра из Бленвиля, который принес с собой образцы колеров. Я так ей и не рассказал о том, какую важную роль в моей жизни играют желтые стены, и хоть выбранный ею колер был вполне благородного оттенка, это был не желтый цвет, а розовый. Я мог бы протестовать, но мое увлечение желтым цветом начинало и самому мне казаться нелепым. Неужели во всем спектре существует этот один-единственный цвет, с которым я могу ужиться? Я решил выдержать характер и не стал мешать малярам. Недели через три после того, как они закончили свою работу, я проснулся в страшной тоске. Встав с постели, я ощутил знакомые симптомы: распухшие губы, одышка, дрожь в руках. Я выпил два стакана джина натощак. Почти весь день я пил. Мне было необходимо переменить обстановку. В пятницу мы вылетели в Рим.
Тоска моя преследовала меня всю дорогу, не слишком, впрочем, досаждая мне — то ли она обленилась, то ли, как убийца, уверенный в своей жертве, знала, что особенно стараться нет нужды. В субботу утром я проснулся бодрый, полный жизненных сил. В воскресенье я был весел, зато в понедельник проснулся в такой черной меланхолии, что с трудом выполз из постели и, едва передвигая ноги, поплелся в душ. Во вторник мы поехали поездом в Фонди, а оттуда на такси через горный перевал в Сперлонгу, где погостили у друзей. Там мне выпало два хороших дня, на третий черное чудовище вновь меня настигло. Мы доехали до Формии, а там пересели на неапольский поезд. В Неаполе я получил передышку на четыре дня. То ли мне удалось сбить со следа мое чудовище, то ли оно по-прежнему не спеша, вразвалку, с уверенностью опытного убийцы следовало за мной по пятам. Пятый день в Неаполе был ужасен, и мы уехали вечерним поездом в Рим. Здесь меня снова ждало три хороших дня, а на утро четвертого я почувствовал, что моей жизни угрожает опасность, и заставил себя пойти прогуляться. Я поднимал ноги с таким усилием, словно к каждой было привешено по гире. На одной из широких извилистых улиц, названия которой я не помню, я увидел, что навстречу мне движется колонна полицейских на мотоциклах; они ехали так медленно, что им то и дело приходилось опираться ногами о мостовую, чтобы не упасть. За полицейской цепью следовало несколько сотен демонстрантов — мужчин и женщин, несущих транспаранты со словами: Расе, speranza, amore[7]. Я сообразил, что это демонстрация посвящена памяти Маццакони, убитого в ванне коммуниста, делегата в парламент. Я ничего о нем не знал, кроме того, что прочитал в «Унита», где его называли кристаллической личностью. Я не был знаком с его воззрениями, никогда не читал его речей и тем не менее расплакался. О том, чтобы вытереть слезы, нельзя было и подумать. Они залили мне все лицо, промочили куртку, это был настоящий поток. Я примкнул к шествию и, как только зашагал в ногу с остальными демонстрантами, почувствовал, что тоску мою как рукой сняло. Распорядители с повязками на руках приказали не разговаривать, так что все время, пока мы шли по улицам Рима, слышалось шарканье и похожее на вздох шипенье кожаных подметок, которые у иных сносились до дыр, и оттого, что нас было так много, над колонной все время висел странный, довольно громкий и совершенно органичный звук — человек, стоящий спиной к процессии, мог принять его за шум прибоя.
Мы прошли площадь Венеции и дошли до Колизея. Мы шли гордо, мужчины, женщины и дети, — несмотря на шаркающие шаги. Случайно совпавшее с моим состоянием горе толпы напомнило мне, что одно оно и объединяет меня со всеми этими людьми. На протяжении трех городских кварталов я испытывал сильнейшую любовь к ним. В Колизее отслужили панихиду по усопшему. И хоть она тронула меня много меньше, чем само шествие, я возвратился в гостиницу обновленным.
Вскоре мы полетели назад, в Нью-Йорк. А в следующее за тем лето, сидя на пляже (это было уже после того, как я увидел ту фотографию в приемной дантиста), я решил — и это решение мое было не менее прочным, чем тонкие нити бумажного змея, — что проект моей старой сумасшедшей матери — распять человека — имеет под собой рациональную основу, и посему собрался поселиться в Буллет-Парке и убить Нейлза. Несколько позднее я вместо него избрал своей жертвой Тони.
Часть третья
XVI
Нейлз пригласил Хэммера на рыбалку. Вот как это получилось. Нейлз был членом Добровольного пожарного общества и правил старой красной машиной «ля Франс». Поздней ночью, звоня в колокол и оглушая окрестности сиреной, он летит как черт по горам и долам Буллет-Парка— вот он, апогей его жизни, такой разнообразной и содержательной: зубной эликсир, механическая пила, футбол и пожарная машина! В эти звездные ночи, когда во всем Буллет-Парке светились лишь окна уборных, мир вставал на дыбы. То был час его славы.
Пожарное общество собралось, как всегда, в первый четверг месяца. Собрание должно было завершиться банкетом. Нейлз пришел, когда из гаража уже выкатили красную машину. Гараж тщательно подметен и полит из брандспойта, и в него внесли буфет и бар — два стола, накрытые простынями вместо скатерти. Два кандидата в члены общества моют бокалы, а в углу на газовой плите Чарли Мэддокс, самозваный повар Общества, жарит баранью ногу. Он весил почти сто двадцать килограммов и любил все процессы, связанные с едой, — закупать провизию, стряпать, есть. Когда он спал, ему, должно быть, снились мясные туши и ведра устриц. Жена его, как и следовало ожидать, была сухощавая женщина, не признававшая ничего, кроме черной патоки и пшенной каши. Должность повара Добровольного пожарного общества доставляла Чарли огромное удовлетворение — в ней он находил то ощущение подлинной реальности, какого ему, должно быть, не дано было испытать ни в семейной жизни, ни в его деятельности агента по перепродаже подержанных машин. Свои блюда он мешал, поливал, солил, перчил, приправлял, пробовал и подавал с глубочайшей сосредоточенностью и — как большая часть поваров-дилетантов — не умел рассчитать времени и ставил свое кушанье на стол на полчаса раньше, чем соберутся едоки. Нейлз поднялся на второй этаж, в зал.
Общество к этому времени насчитывало тридцать членов. В этот четверг налицо было двадцать. Тот факт, что члены Общества своими руками перестроили старый сарай, превратив его в уютный, комфортабельный клуб, придавал ему особую прелесть. Работая в свободное время, по субботам и воскресеньям, они выложили пол винилитом, обшили досками стены, установили лампы дневного света и подвели к ним проводку. Они имели все основания гордиться своей работой. Общество было, разумеется, исключительно мужское; если не считать спортивной раздевалки в клубе «Горный ручей», оно являлось последним оплотом мужской независимости во всем поселке. Впрочем, оно уже начало подвергаться нападкам со стороны. Так, кое-кто из членов Женского подсобного пожарного общества пытался проникнуть на ежемесячные сборища, чтобы взять стряпню под свой контроль. Они смотрели на Чарли Мэддокса как на узурпатора и подозревали, что его расходы на провиант превышают всякую норму. Дамам, разумеется, был дан отпор, но сознание, что их мужскому содружеству угрожает внешний враг, придавало особый, вигвамный уют этому прибежищу. Этот вигвамный характер подчеркивался торжественным ритуалом, принятым в Обществе.
Председатель постучал молоточком (чей-то дар Обществу) по столу, призывая собрание к порядку; затем, развернув американское знамя из блестящего шелка с густой бахромой, секретарь огласил постановления, принятые на предыдущем собрании, а казначей объявил, что в казне осталось восемьдесят три доллара, четырнадцать центов. Вся процедура проходила в атмосфере нерушимой торжественности, ни в какой мере не соответствовавшей немногочисленным вопросам, стоявшим в повестке дня, и ничтожным суммам, которые предлагалось обсудить собранию. Двум-трем членам было вынесено суровое порицание за халатное отношение к своим обязанностям, выразившееся в том, что они во время дежурства пили пиво, вместо того чтобы мыть машину. Никто из выступавших не позволял себе и тени юмора — это было бы грубым нарушением ритуала. Затем секретарь перешел к текущим вопросам.
— Собранию предлагается рассмотреть заявление джентльмена, желающего вступить в наше общество, — объявил он. — Мистер Хэммер, нам придется попросить вас выйти на время, пока будет обсуждаться ваша кандидатура.
Нейлз повернул голову и увидел Хэммера в задних рядах.
— Мистер Хэммер, — продолжал секретарь, — живет на Пороховой горе и по всем данным является подходящей для нас кандидатурой, если бы не одно обстоятельство: на вопрос о том, каков его опыт в пожарном деле, мистер Хэммер заявил, что состоял членом пожарного общества в местечке, именуемом Ашбернем. Это под Кливлендом. Мы обратились туда с просьбой прислать его характеристику. Почта вернула наше письмо. В Ашбернеме никакого пожарного общества нет. Его там никогда не было. Я далек от того, чтобы обвинять человека во лжи, но вместе с тем нельзя ведь допустить, чтобы в наши ряды проникали сомнительные личности.
— Откуда известно, что в Ашбернеме нет пожарного общества? — спросил Нейлз.
— Наше письмо вернулось обратно.
— Это могло быть по недосмотру почты. Я считаю, что надо его принять. У нас не хватает людей для дежурств, а если окажется, что у мистера Хэммера в самом деле недостаточно опыта, можно будет доверить ему мытье машины.
— Вы хотите внести предложение?
— Да. Я предлагаю принять Поля Хэммера в члены пожарного общества.
— Я поддерживаю это предложение.
— Все, кто согласен, скажите «да».
— Да.
— Кто против? Есть другие предложения?
— Вот уже двадцать минут, как у меня все готово, — крикнул Чарли Мэддокс снизу. — Если вы сейчас же не оторвете ваши задницы от стульев, баранина будет несъедобна. Я люблю готовить, но терпеть не могу, когда все стынет.
Собрание единодушно постановило сделать перерыв. Движимый элементарным доброжелательством, Элиот подошел к Хэммеру, который стоял у бара, и спросил его, любит ли он рыбачить? Хэммер ответил, что любит.
— Здесь есть одна речушка в Венабле, куда я иногда езжу по субботам, — сказал он. — Если хотите попытать счастья, я могу за вами заехать часов в восемь. В это время года я ужу на живца.
В следующую субботу, утром, посадив Тэсси на заднее сиденье, Элиот заехал за Хэммером, и они устремились на север по Шестьдесят первому шоссе — одной из самых опасных и унылых автострад, проложенных за последние годы. С прокладкой этого шоссе ландшафт наших восточных штатов радикально переменился, словно над ним потрудились сейсмические силы для того, чтобы приблизить рельеф местности к тому, какой мы привыкли видеть в штате Монтана где-нибудь в предгорьях Скалистого хребта. На Шестьдесят первом шоссе ежегодно гибнет до пятидесяти человек. Утром по субботам движение достигает поистине катастрофического масштаба. Массивные и высокие, как готические замки, грузовые машины победоносно мчатся под гору и медленно, как пешеходы, вползают в гору. Постоянная необходимость объезжать эти чудовища превращает простое путешествие в воинственный поход. Нейлз вспоминал дороги своей юности. Они все следовали естественному рельефу местности. В низинах вас охватывал холод, на взгорье пригревало солнце. Расстояния угадывались носом. Вот запахло эвкалиптом, а вот кленом, травой; запах навоза говорил, что вы подъезжаете к скотному двору, а поднимаясь в гору, вы уже чувствовали аромат сосны. Повсюду глаз ваш встречал какую-нибудь веху — заброшенную ферму, каменную башню, синее озеро. В окнах домов, мимо которых вы проезжали, можно было увидеть кошку, горшок с геранью, приплюснутое детское личико или лицо старика. Как мило, как человечно, как интимно все это было по сравнению с пролегающей через пустыню дорогой, по которой с риском для жизни вы обгоняете варварские сооружения на колесах!
Доехав до Венабля, Нейлз и Хэммер свернули с Шестьдесят первого шоссе, купили приманку в селе и, оставив там машину, пошли пешком через лес. Река была примерно в двух милях, и Тэсси отважно ковыляла рядом с хозяином, хоть чувствовалось, что старой псине такой переход не под силу. Спускаясь в овраг, они услышали журчанье мелководной речки: собственно, не журчанье, а смех. Бессмысленный девичий смех, ни на минуту не прекращающийся глупый смех наяд оглашал весенний лес. Нейлз и Хэммер пошли вверх вдоль ручья, покуда не достигли глубокой заводи.
— Я поднимусь немного дальше и там засяду, — сказал Нейлз. — А примерно к полудню давайте встретимся здесь. Я хочу поспеть домой к ленчу.
Нейлз поймал двух форелей, Хэммер вернулся с пустым ведерком. У каждого было по фляге с бурбоном, они сели на берегу реки и под прозрачный хохот наяд отпили по глотку. Хэммер и Нейлз были почти одного роста, веса и возраста, и оба носили один и тот же номер обуви. Темные волосы Нейлза то и дело спадали ему на лоб, и у него была привычка время от времени гребешком или растопыренными пальцами зачесывать их назад. В детстве за эту привычку ему доставалось от отца, и, быть может, теперь, взрослым, он за нее держался как за символ сыновнего бунта и независимости. Темно-русые волосы Хэммера были коротко подстрижены. У Нейлза было широкое, открытое лицо, у Хэммера — худое, узкое; он то и дело подносил к лицу руку и шарил ею но нему, как шарят по полке в полутемном чулане, пытаясь нащупать положенный туда ключ. Смеялся он резко, отрывисто: Ха. Ха. Ха. У него было что-то вроде тика, и, когда он подергивал головой, стискивал зубы и расправлял плечи, казалось, он принимает про себя какое-то решение. Надо бросить курить (стискиваются зубы). Жизнь прекрасна (расправляются плечи). Меня никто не понимает (голова откидывается назад). Нейлз был много спокойнее.
Дружба — чувство, достоверное описание которого Нейлзу ни разу не приходилось встречать, — была для него почти так же священна, как любовь, хотя между этими двумя чувствами не было ни малейшего сходства. Любовь, со всем ее аппаратом сексуального влечения, ревности, тоски и экзальтации, было легче распознать, чем дружбу, которая была лишена (если не считать спортивного снаряжения) каких бы то ни было аксессуаров. Сколько Нейлз себя помнит, у него всегда бывало много приятелей. Большую их часть составляли товарищи по развлечениям — лыжам, рыбалке, картам или выпивке. В обществе друзей — к которым Нейлз отныне причислял и Хэммера — его охватывало глубокое ощущение покоя. В этом чувстве не участвовали ни ревность, ни половое влечение, ни тоска. Нейлзу, правда, доводилось — как в школьные годы, так и позднее, взрослым, — встречать людей, которые и в дружбе выказывали ревность и стремление к безраздельному владычеству, но сам он мог, положа руку на сердце, сказать, что никогда не испытывал подобных чувств по отношению к друзьям. В клубах, к которым он принадлежал, подчас наблюдалось какое-то детское соревнование за популярность, а может и любовь, но сам Нейлз в этих состязаниях не принимал никакого участия. Дело было совсем не в холодности или равнодушии. Идти с другом гуськом по лыжне в горах было для Нейлза блаженством, не поддающимся анализу. Он искренне радовался встрече со старым приятелем, однако при расставании с ним не испытывал печали. Друзья ему иной раз снились, но наяву он никогда о них не грезил. Когда он бывал разлучен с друзьями, он никогда не переписывался, зато счастье его, когда он их вновь встречал, было безмерным. Это была любовь, лишенная всех тех признаков, по которым она узнается. Итак, Нейлз чувствовал себя очень счастливым, сидя в лесу и потягивая бурбон рядом с Хэммером.
Хэммер не видел ничего противоестественного в том, что он намеревается убить товарища по рыбной ловле. Глядя на свою жертву, он думал о том, как хорошо было бы вытравить из обвинительного акта обычные трюизмы и жалобные нотки, в какие облекаются мотивы, вменяемые подсудимому. Конечно, он мог бы сказать — и это было бы истинной правдой, — что рекламы «Спэнга» (которым торговал Нейлз) отвратительнее всех прочих реклам, какие ему доводилось слышать по телевидению. (Если вы стесняетесь появляться в старом костюме, вы заводите новый, не правда ли? Если стесняетесь принимать гостей у себя дома, вы делаете ремонт, не правда ли? Если ваша машина устарела и вы стесняетесь на ней ездить, вы покупаете новую, не так ли? Отчего же, если вы стесняетесь дурного запаха из вашего рта, вы не купите «Спэнг», который гарантирует вам шесть часов безмятежного существования?) Однако, рассуждал Хэммер сам с собой, возмущаться всем этим вздором было бы наивным ребячеством. Вот уже четверть века, как его соотечественников пичкают подобной пищей, и вряд ли здесь можно что-либо изменить. И пусть он жаждет перемен, жаждет чего-то нового, другого, он хотел бы, чтобы его стремления были стремлениями зрелого человека, а не ребенка. Не презирать же Нейлза только за то, что он с таким явным наслаждением извлекает из кармана свою золотую зажигалку? Ведь наше общество — общество откровенного капитализма, и надо обладать наивностью младенца, чтобы ужасаться тому, что талисманом этого общества является золото. И разве женщина, мечтающая о норковой шубке, не проявляет больше здравого смысла, нежели та, что мечтает о царствии небесном? Ведь человеческое существование — страшно, загадочно, и человека окружает хаос. Было бы несправедливо, думал Хэммер, считать религиозные взгляды Нейлза ханжеством. Разумеется, его представления расплывчаты и сентиментальны, но поскольку церковь Иисуса Христа единственное место в Буллет-Парке, где воздается должное таинствам бытия, и поскольку в жизни Нейлза было много непостижимого и таинственного (бедра его жены и любовь к сыну), нет ничего предосудительного в том, что он раз в неделю преклоняет колена перед распятием. Нет, Хэммер избрал свою жертву не за ее недостатки, а за ее совершенство.
— Молодой человек, который дирижировал разъездом машин у Браунов, если я не ошибаюсь — ваш сын? — спросил Хэммер.
— Да, — сказал Нейлз с усмешкой. — Это его функция на всех вечерах у наших приятелей. Он у меня страшно болел, между прочим.
— Что же с ним было?
— Мононуклеоз.
— У кого вы лечитесь?
— Да раньше был Маллин, а когда его посадили, мы перешли к Фейгарту. Впрочем, ни тот, ни другой не вылечил Тони. Это вообще странная история. Он уже болел больше месяца, когда нам кто-то рассказал о неком целителе. Он называет себя свами Рутуола и живет над похоронным бюро на Ривер-стрит. Однажды вечером он к нам приехал, и не знаю уж, что он такое сделал, но только он вылечил Тони.
— Это какой-нибудь святой или йог, что ли?
— По правде сказать, я не знаю. Я ничего о нем не знаю. Я даже не знаю, как он лечил Тони. Меня к ним в комнату не пускали. Но он поднял Тони на ноги. Тони сейчас в прекрасной форме. Он играет в баскетбол и дирижирует разъездом машин, когда у кого-нибудь вечер с коктейлями. Да, не забыть бы ему сказать, что в пятницу вечер у Левеленов. Ну что ж, домой?
Они зашагали назад по лесу, палач и жертва, а за ними по пятам следовал старый сеттер. Уложив удочки и все принадлежности рыбной ловли в багажник, Нейлз открыл дверь для Тэсси.
— Ап, Тэсси, — скомандовал он. — Ну же, девочка, ап!
Тэсси захныкала, попробовала прыгнуть на сиденье, но не удержалась и соскользнула наземь.
— Бедная моя старушка, — сказал Нейлз и подхватил ее — она неуклюже покоилась на его руках, отовсюду торчали ее лапы. Нейлз положил ее на заднее сиденье.
— Почему вы ею не займетесь? — спросил Хэммер.
— Да я уже все перепробовал. Вернее, почти все, — сказал Нейлз. — Говорят, есть какое-то средство, нечто вроде новокаина. Считается, что оно продлевает собачий век, но один укол стоит пятнадцать долларов, а делать их надо каждую неделю.
— Я не это имел в виду, — сказал Хэммер.
— А что же?
— Почему вы ее не пристрелите?
Отвратительное бездушие его нового товарища, зверское бессердечие, заключавшееся в предложении убить старое, доверчивое животное, вызвало у Нейлза приступ ярости, такой беззаветной и чистой, что он, казалось, так бы его и задушил.
Он смолчал, однако, и они поехали назад в Буллет-Парк.
XVII
Вам никогда не доводилось совершать убийство? Вам не знакомо торжественное сознание собственной правоты, которое дано ощущать человеку, поднявшему руку на человека? Убийцы — это люди с повышенным чувством долга, граждане некой зловещей, сумеречной державы. Они знают добрый десяток государственных гимнов, их паспорта проштемпелеваны всевозможными въездными визами, но любовь и лояльность к собственному отечеству они способны ощутить лишь после того, как нарушат его закон. Приходилось ли вам летним утром выйти гулять с сознанием, что именно в этот день вы убьете человека? Великолепие этого утра ни с чем не сравнимо. Оторвите с дерева листок и попытайтесь найти в нем хоть какой-нибудь изъян — не найдете! Тень каждой былинки совершенна в такое утро. Хэммер подстригал газон. Как блистательно выдерживает он роль! Мистер Хэммер подстригает газон. Мистер Хэммер, должно быть, отличнейший человек.
Мариетта уехала на уик-энд в Бленвиль. Хэммер провозился с газоном до двенадцати, после чего выпил стакан виски, поехал в торговый центр и в разделе предметов для самообороны купил себе банку мейса[8] и тяжелую полицейскую дубинку. Все было готово. Все, кроме горючего. Он встряхнул бидон с бензином, из которого еще утром заправил косилку, убедился, что тот пуст, наполнил его и уселся на террасе. В три часа вдоль улицы поехала машина с почтой, останавливаясь перед каждым домом. Хэммеру никакой почты не было, зато из всех соседних домов кто-нибудь да появлялся — кухарка, теща или сам хозяин дома, не поехавший на службу по болезни. В их хлопотливых движениях чудилось что-то вороватое, глубоко интимное, даже слегка эротическое, словно они не ящик для писем открывают, а расстегивают пуговицу штанов. Руки их шарят по ящику, словно все эти счета, любовные письма, чеки и приглашения являются звеньями цепи, соединяющей их с миром, что бурлит за пределами их домов и участков. Затем все поворачиваются и идут к дому. В небе ни облачка. Среди листвы поют птицы, Хэммеру слышится в их песнях то ли список приглашений, то ли названия юридических корпораций. Тик-нор, Кэ-бот, Ю-инг, Трил-линг, Суоуп-суоуп… Хэммер поднялся в буфет и приветливо улыбнулся ряду бутылок. Он трижды повторил этот поход, прежде чем налить себе стакан джину, который он выпил, ничем не разбавляя. Я пью, убеждал он себя, не для храбрости, не для того, чтобы себя подстегнуть, а всего лишь для того, чтобы справиться с возбуждением, которое меня охватывает при мысли о предстоящем отчаянном шаге. Он выпил слишком много. Хэммер был не из тех, кто, выпив лишнего, тупо повторяет какую-нибудь одну и ту же фразу, не может удержаться на ногах или, забыв всякую осторожность, пускает машину на полный ход. Однако в голове его, разгоряченной алкоголем, бродили шальные мысли. С наступлением сумерек он почувствовал желание поделиться с кем-нибудь своими планами. Хэммер нуждался в наперснике.
Выбор его пал на божьего человека, на этого гуру, что проживал над бюро похоронных процессий. Надо полагать, что Хэммер, пусть и бессознательно, но, должно быть заранее уже, положил себе наведаться к Рутуоле, ибо к своему решению он пришел сейчас сразу, без всяких колебаний. Он сел в машину, подъехал к похоронному бюро и принялся дубасить по двери Храма Света.
— Войдите, — сказал Рутуола.
Он сидел в кресле, закрыв поврежденный глаз рукой.
— Вы и есть святой человек? — спросил Хэммер.
— Ну что вы — я никогда на это не претендовал. Вы должны меня извинить. Я сегодня очень утомлен.
— Но вы исцеляете больных?
— Ах, иногда, иногда! Иногда моя молитва приносит пользу людям, но сегодня я так устал, что не могу помочь самому себе. Я вот уже сто раз сказал себе, что сижу в домике на берегу моря, что сейчас четыре часа и идет дождь, но все равно я не могу забыть, что на самом деле уже половина шестого, и что я сижу в своем старом кресле, и что подо мною похоронное бюро.
— Вы помните Тони Нейлза?
— Да.
— Я его убью, — сказал Хэммер. — Я его сожгу на алтаре церкви Иисуса Христа.
— Убирайтесь отсюда вон! — закричал Рутуола. — Убирайтесь из Храма Света.
Вечер у Левеленов должен был начаться в половине восьмого. Томми Левелен стоял на террасе своего дома, ожидая гостей. Однажды ему довелось провести сутки в Берлине в обществе трех проституток с Курфюрстендамм. Вот это была вечеринка! В Буллет-Парке совсем не то, думал он, глядя, как под освещенным бумажными фонариками навесом официанты накрывают столы на пятьдесят персон. «Объединенная корпорация строителей и мистер и миссис Томас Левелен просят вас пожаловать…» Левелены облекли свое приглашение в такую форму, дабы придать вечеру видимость деловой встречи. Если это пройдет, им удастся избежать обложения налогом и таким образом сберечь тысячу долларов. В вечерах, задаваемых его женой, Левелена интересовала исключительно финансовая сторона дела. На самих же вечерах его одолевала тоска, и ему казалось, будто сквозь элегантную обстановку так и просвечивают счета, просроченные векселя и даже гвозди, которыми были сколочены доски под навесом. Но что же дурного в том, что хорошо одетые мужчины и женщины собираются для дружеской беседы и едят бутерброды с курицей и ветчиной? Да ничего, разумеется, ничего — но только пресная вежливость всей этой процедуры сводила Левелена с ума. Можно было заранее знать, что никто не упьется, не затеет драку, не прижмет чужую жену в уголке, что на вечере этом ничего не празднуется, не отмечается какая-нибудь знаменательная дата, что он не освящает собой какое-нибудь новое начинание. Вот и сегодняшнее сборище, если оно и таит в себе какую угрозу, то это — соблазн перейти границы приличия. Господи, восклицал про себя Левелен, да ведь эта благопристойность способна заставить человека выйти к гостям в одном гульфике! Только с помощью откровенной, циничной непристойности можно было бы исцелить собравшееся общество от иллюзии безвременности, резко напомнить ему о вечности, о смерти. Официанты расставляли вазы с цветами. Цветы казались вполне свежими, но Левелен представил себе, как несколько часов назад они же украшали свадебный стол, а на следующий день, после ночи в холодильнике, начнут увядать на каком-нибудь благотворительном банкете в Гринвиче штата Коннектикут.
Жажда перемен была не свойственна Левелену, и, однако, сознание того, что предстоящий вечер будет начисто лишен какого бы то ни было намека на возможность перемены, заранее обрекало его в глазах Левелена. Все это ненастоящее, половинчатое, иллюзорное, приклеенная к вечереющему небу картинка из журнала. А как оно прозаично и ничтожно, это небо — скучная синяя полоса с нагромождением грозовых туч, подобных башням старомодных гостиниц восточного Нью-Йорка, в которых доживают свой век пугливые неряшливые вдовы, оставляющие груду грязной посуды в коридоре. О, как оно скучно! Вдали загрохотал гром. Ритм грома, подумал Левелен, подобен ритму хорошего оргазма. Это неплохо.
В еще светлом послезакатном небе на северо-западе из гетто за рекой поднимались черные тучи дыма. Ветер дул с юга, и, если бы там даже и стреляли, Левелен ничего бы не услышал.
Тони Нейлз, которому предстояло руководить разъездом гостей, пересек газон и подошел к нему, держа в руке фонарь.
— Тони, привет, — сказал Левелен. — Хочешь чего-нибудь глотнуть.
— Я бы не отказался от пива, — сказал Тони.
— Пива не держу, — сказал Левелен. — Может, джину с соком?
Тони подходил к одному из двух баров под навесом, когда на въезде показалась первая машина. Это были Виквайры. Безукоризненно одетые, как всегда, они излучали обаяние, но мистер Виквайр был в темных очках и с нашлепкой под глазом.
— Какая прелестная мысль — коктейли под тентом! — воскликнула миссис Виквайр. Ее выкатили из машины в инвалидной коляске.
Нейлз открыл дверь ванной и обнаружил там Нэлли. Она была раздета, и он тотчас ее обнял.
— Тогда давай лучше сейчас, пока я еще не приняла ванну.
Так они и поступили. Затем Нейлз приготовился одеваться. Нэлли выложила его вещи на постель. Нейлз вдруг почувствовал могучее нежелание одеваться. Печальный опыт поездок в город научил Нейлза прислушиваться к таинственным силам, которые движут его поступками. А что, как его нежелание одеться, подумал он, примет маниакальный характер? Быть может, ему придется провести остаток жизни, шлепая по спальне нагишом, возложив на Нэлли тягостную обязанность скрывать его состояние от окружающих? Дело ведь не в том, что он влюбился в свою наготу, а в том, что костюм внушает ему отвращение.
Разложенный на постели, он, казалось, претендовал на какие-то нравственные доблести, глубоко чуждые натуре Нейлза. Так чего же он хочет — явиться перед гостями, прикрывшись фиговым листочком, или с тигровой шкурой, перекинутой через плечо, или просто нагишом? Да, что-то вроде этого.
Нейлз вспомнил мать. Он был у нее во вторник вечером.
«Как ты себя чувствуешь, мама? Тебе немного лучше, правда? — спросил он ее. — Хочешь, чтобы Тони тебя проведал? Я могу тебе чем-нибудь помочь?»
Вот уже месяц, как она не отвечала ему на его вопросы. И вдруг в его ушах зазвучала песня:
Вздыхала бедняжка под сникшей листвой… Споем про зеленую иву; В тоске на колени склонясь головой… Ах, ива, плакучая ива…[9]Песенка эта выплыла откуда-то из закоулков сознания, более глубоких, чем память.
Наконец, Нейлз одет. Да, но где бумажник? Должно быть, в кармане пиджака, который Нейлз надевал днем. В кармане его не было. Пустой карман, казалось, таил в себе зловещее предзнаменование, словно Нейлз задал вопрос о чем-то очень серьезном, имеющем отношение к страданию и смерти, а ему не ответили. Или сказали, что на эти вопросы ответа нет.
— Я вошел в дом, — произнес он вслух, — налил себе виски с содовой, затем поднялся наверх, разделся и принял душ. Следовательно, бумажник должен быть где-то в спальне. — Скорее всего, он его положил на какую-нибудь горизонтальную плоскость. Нейлз принялся методически исследовать их одну за другой — туалетный столик, комод и так далее. Бумажника не было нигде. Он не мог вспомнить, заходил ли он в другие комнаты или нет, и на всякий случай посмотрел в каждой. Из коридора послышались каблучки Нэлли.
— Я потерял бумажник! — крикнул он ей.
— Ах ты господи, — отозвалась Нэлли.
Бумажник никак не мог понадобиться ему в этот вечер, Нэлли прекрасно это знала, — но она также прекрасно знала и то, что он не поедет в гости без бумажника. Потеря любого предмета ощущалась обоими как беда, словно все их существование зиждется на целой системе талисманов.
— Я вошел в дом, — продолжал бубнить Нейлз, — выпил, поднялся наверх, потом разделся и принял душ, следовательно, он должен быть где-то здесь.
Целых тридцать минут, а то и больше, оба поднимались и спускались по лестнице, заходили в гостиную, выходили из нее, выдвигали ящики, которыми никогда не пользовались и которые были забиты елочными украшениями, шарили под креслами, ворошили лежащие на столах газеты и журналы, встряхивали подушки, загребали руками под матрасами. Можно было подумать, что они потеряли Священную чашу, распятие или спасительный якорь. Неужели Нейлз не мог поехать в гости без своего бумажника? Не мог.
— Я вошел в дом, — повторял он, — налил себе виски, затем я поднялся, разделся и принял душ.
— А вот и он! — воскликнула Нэлли.
Это был чистый голос небесного ангела, освобожденного от смертных уз грубой плоти и суеты.
— Он лежал на полочке в буфете, под протоколом вашего последнего собрания. Ты, верно, сам его туда сунул, когда наливал себе виски.
— Спасибо, милая, — сказал Нейлз своему ангелу-избавителю.
Они отправились на вечер. Где-то загрохотал гром. И снова, как всегда, его раскаты напомнили Нейлзу, каково было быть молодым и беспечным.
— Ты знаешь, милая, — сказал он Нэлли, — я был ужасно счастлив в то лето, когда карабкался по горам в Тироле. Я поднялся на пик Кайзера и на Пенгельстейн. В Тироле, когда бывает гроза, обычно во всех церквах звонят в колокола. По всей долине. Это так волнует! Не знаю, почему я тебе это сейчас рассказываю. Наверное, из-за грозы.
Элиот и Нэлли прибыли без четверти восемь. Через десять минут после них подъехал Хэммер в своей машине и остановил ее у самого въезда. На нем был тот же свитер, что и утром. Он был очень пьян.
— Пожалуйста, подъезжайте поближе! — крикнул ему Тони сверху. — На газоне сколько угодно места. Пожалуйста, подъезжайте поближе.
И так как машина Хэммера оставалась на месте, Тони сам побежал к ней рысцой.
— Подъезжайте, пожалуйста, — сказал он. — Там наверху сколько угодно свободного места.
— Мне надо будет рано уехать, — сказал Хэммер, — и я хочу поставить свою машину так, чтобы можно было потом выпутаться.
— Вам не придется выпутываться, — сказал Тони. — Здесь будет не больше тридцати машин.
— Ну что ж, забирайтесь ко мне, я подвезу вас на горку.
Как только Тони скользнул в машину, Хэммер брызнул ему в глаза из банки с мейсом. Тони издал громкий хриплый стон и упал вперед, стукнувшись головой о щиток. Хэммер ударил его по затылку. Это был жестокий удар, удар убийцы. Затем подъехал к церкви, которая была неподалеку от Левеленов. Как всегда, дверь ее оставалась открытой для желающих помолиться или просто посидеть в тишине святилища.
Хэммер не знал, как ему повезло. Всего десять минут назад мисс Темплтон поставила букет роз на алтарь. Хэммер поволок Тони в придел — и вернулся в машину, чтобы взять бидон с бензином. Затем он запер дверь в придел — это был единственный вход в церковь, не считая ризницы. При слабом свете одинокой свечи, стоявшей на алтаре, Хэммер поволок Тони по проходу к алтарю, нащупав выключатель, зажег свет и уже собрался было облить бесчувственного Тони бензином, но передумал и решил сперва выкурить одну сигарету. Он устал и немного задыхался. Ему было весело смотреть на божьего агнца за алтарем — как он ловко зацепил копытом деревянное распятие! Вдруг ему послышалось, будто кто-то завозился в вестибюле. Сердце его забилось — вот-вот выпрыгнет. Но он тут же успокоился — это всего-навсего дождь забарабанил по крыше.
Рутуола вышел из такси. Дворецкий Левеленов остановил его у дверей.
— Для посыльных вход не здесь, — сказал он, — вам придется обойти кругом.
— Мне необходимо видеть мистера Нейлза, — сказал Рутуола.
— Через парадную вам нельзя.
— Мистер Нейлз, мистер Нейлз! — закричал Рутуола. — Мистер Нейлз, идите сюда, скорее!
Нейлз стоял подле бара. Услышав свое имя, он вышел из-под навеса.
— Поезжайте в церковь Иисуса Христа, — сказал Рутуола. — И не задавайте мне вопросов. Сейчас же поезжайте в церковь Иисуса Христа.
По голосу Рутуолы Нейлз сразу понял, что Тони его грозит беда, но он не ринулся со всех ног к своей машине и вообще не сделал ни одного торопливого движения. Губы у него распухли. Но нервы были спокойны, как никогда… Впереди ехали машины со станции — только что прибыл поздний поезд, но Нейлз не пытался их обогнать. Увидев машину Хэммера возле церкви, он ничуть не удивился, словно именно этого он и ожидал, и принялся дубасить по запертой двери.
— Кто там? — спросил Хэммер.
— Нейлз.
— Вам сюда не попасть. Я запер обе двери.
— Что вы там делаете, что вы собираетесь делать?
— Я собираюсь убить Тони.
Нейлз вернулся в машину. В ушах у него звенело, и звон этот— болезненный и громкий — казалось, только усиливал его решимость. Нейлз не испытывал ни страха, ни растерянности. Он тотчас поехал в Каштановую аллею, взял из подвала механическую пилу и снова вернулся к церкви.
— Хэммер?
— Да.
— Как там Тони?
— Пока что ничего, но я его убью. Вот только выкурю сигарету.
Нейлз нажал ногой на педаль пилы и натянул шнур. Цилиндры застучали, и, когда мотор завелся, пила с визгом врезалась в дубовую обшивку двери. Нейлз прорезал диагональную щель, а затем без труда высадил дверь плечом. Хэммер сидел на передней скамье и плакал. Возле его ног стоял красный бидон с бензином. Нейлз поднял сына с алтаря и вынес его на дождь. Это был уже настоящий ливень. Казалось, вся вода устремилась к полоске света из открытой двери. Дождь падал с такой силой, что сбивал листья с ветвей, и в воздухе запахло стоячей водой. Холодный дождь и привел Тони в сознание.
— Пап, а пап? — бормотал он. — Кто этот человек в свитере? Что ему было нужно?
— Ты ранен? Ты сильно ранен? Как ты думаешь, надо нам ехать в больницу?
— Нет, папа, я ничего. У меня болит голова и щиплет в глазах, но я хочу домой.
Эпизод этот попал в газеты. «Механическая пила предотвращает убийство. Вчера вечером Элиот Нейлз, проживающий по Каштановой аллее в Буллет-Парке, штат Нью-Йорк, с помощью механической пилы пропилил запертую дверь церкви Иисуса Христа и спас жизнь своему сыну, Антони. Поль Хэммер, также проживающий в Буллет-Парке, признал себя виновным в покушении на жизнь и отправлен в государственную больницу для душевнобольных преступников. Хэммер признался, что увез молодого человека со званого вечера у мистера и миссис Томас Левелен, проживающих на Малборо-Сэркл. Хэммер увез Нейлза в церковь с намерением сжечь его на алтаре. Его целью, как он утверждал, было разбудить человечество».
В понедельник Тони пошел в школу, а Нейлз, принявший таблетку, отправился на работу, и жизнь сделалась прекрасной, прекрасной, прекрасной, прекрасной, как всегда.
Примечания
1
Продовольственная и сельскохозяйственная организация ООН.
(обратно)2
Какая жалость (франц.).
(обратно)3
Имеется в виду один из трех квартетов Бетховена, которые композитор посвятил русскому послу в Вене, графу Разумовскому.
(обратно)4
Гомосексуалисты (франц. слэнг).
(обратно)5
Буквально «черный зверь» (франц.) — по народному поверию, черная овца в стаде олицетворяет собой демонические силы.
(обратно)6
Известный современный итальянский поэт.
(обратно)7
Мир, надежда, любовь (итал.).
(обратно)8
Один из видов слезоточивого газа, применяемый обычно американской полицией в борьбе с демонстрантами.
(обратно)9
Песенка Дездемоны из трагедии Шекспира «Отелло». Перевод Б.Н.Лейтина.
(обратно)
Комментарии к книге «Буллет-Парк», Джон Чивер
Всего 0 комментариев