«Печать ангела»

3619

Описание

Первый роман на русском языке известной канадской писательницы Нэнси Хьюстон – необыкновенная история любви немки и еврея, обожженных Второй мировой войной. Действие происходит во Франции, погрязшей в другой войне – с Алжиром. Хьюстон говорит о проблемах личной и общей вины, об ответственности выбора. За перипетиями классического любовного треугольника видна история Европы самых бурных, самых смутных времен уже ушедшего столетия.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Как соизмерить страдания?

Боль каждого – самая сильная.

Но что позволяет нам двигаться дальше?

Струение звука, подобного

Воде, омывающей камни.

Ёран Тунстрём

Полно, не плачь, говорит музыка.

Ингеборг Бахман

Северине А.

ПРОЛОГ

История, которую вы собираетесь прочесть, начинается в мае 1957 года в Париже.

Франция кипит: за двенадцать лет после окончания войны у нее было двадцать четыре правительства и восемьдесят девять предложений по пересмотру Конституции – не шуточки. Но французы не слишком этим озабочены: по данным недавнего опроса, только 41% их разговоров касается политики, в то время как темой номер один – 47% – является Брижит Бардо. (В данный момент она бойкотирует Каннский кинофестиваль к вящему негодованию “Фигаро”.)

А в общем жизнь прекрасна – и современна. Безработицы нет и в помине, машины блестят хромированными деталями, голубой экран светит в каждом доме, в кино новая волна, в рождаемости бум, а Пикассо приступает к созданию “Икара из тьмы”, гигантской фрески для ЮНЕСКО, которая покажет, обещает он, “умиротворенное человечество, устремившее взгляд в счастливое будущее”.

Но конечно, не все так гладко. Там и сям, даже и во Франции, по кое-каким признакам можно понять, что до совершенства человечеству еще идти и идти.

Взять, к примеру, четыреста тысяч молодых французов, прошедших военную подготовку в Германии; в настоящее время они находятся в Алжире, где им предстоит – нет, не война, конечно, а миротворческая миссия, которая окажется, скажем так, весьма непростой.

Или вот еще…

О! Станьте моим Дантом, а я стану вашим Виргилием, дайте мне руку, дайте руку, не бойтесь, я буду рядом, я не оставлю вас на этом долгом пути, круг за кругом, вниз…

I

Вот она, Саффи. Она здесь. Видите ее?

Белое лицо. Лучше даже сказать: восковое.

В темном коридоре, на третьем этаже красивого старого дома на улице Сены она стоит перед дверью, поднимает руку, чтобы постучать, стучит; ее движения как будто сами по себе, а она сама по себе.

Всего несколько дней назад она приехала в Париж, в этот город, подрагивавший за грязным стеклом, в этот чужой, серый, свинцовый, дождливый Париж, на Северный вокзал. Поездом из Дюссельдорфа.

Ей двадцать лет.

Одета – ни хорошо, ни плохо. Серая плиссированная юбка, простая белая блузка, белые носочки, черная кожаная сумка и такие же туфли; наряд самый что ни на есть обыкновенный – а между тем Саффи, если к ней присмотреться, обыкновенной не назовешь. Странная она какая-то. Не сразу понимаешь, откуда это впечатление странности. Потом доходит: поразительно, до чего она все делает словно нехотя.

За дверью, в которую постучала Саффи, звучит музыка: в квартире кто-то репетирует на флейте “Испанские страсти” Марена Марэ. Флейтист или флейтистка шесть, семь раз повторяет одну и ту же музыкальную фразу, стараясь нигде не ошибиться, не сбить ритм, избежать фальшивой ноты, и наконец играет ее совершенно чисто. Но Саффи не слушает. Просто стоит у двери, и все. Вот уже почти пять минут, как она постучала, никто не открывает, но она не стучит второй раз и не поворачивается, чтобы уйти.

Консьержка, которая видела, как Саффи входила в дом, разносит почту (она, по обыкновению поднявшись в лифте наверх, спускается с почтой пешком с этажа на этаж), удивляется, обнаружив на третьем незнакомую девушку, стоящую столбом под дверью месье Лепажа.

– Эй! – окликает она.

Консьержка – безобразная толстуха, все лицо в волосатых родинках, зато сколько в ее глазах мудрого дружелюбия к существам человеческим.

– Да он же дома, месье Лепаж, дома! Вы звонили?

Саффи понимает по-французски. И говорит тоже, только не очень уверенно.

– Нет, – отвечает она. – Я стучала.

У нее низкий голос, нежный и чуть хрипловатый, – голос Марлен Дитрих, но меньше жеманства. Ее акцент не смешон. Она даже не произносит “ш” вместо “ж”.

– Да он же вас не слышит! – втолковывает мадемуазель Бланш. – Надо позвонить!

Она нажимает на кнопку звонка, долго давит, и музыка смолкает. Ликующая улыбка мадемуазель Бланш.

– Ну вот!

Саффи так и не шелохнулась. Нет, все-таки эта ее неподвижность поражает.

Дверь резко распахивается. В полумрак коридора хлынул свет.

– Какого черта?

Рафаэль Лепаж вовсе не взбешен, это так, для виду. На его взгляд, не следует звонить так нагло, когда приходишь наниматься на работу. Но Саффи молчит – он с размаху налетел на ее молчание. Как ударился. Осекся, присмирел.

Вот они – лицом к лицу, мужчина и женщина, ничего друг о друге не знающие. Они стоят в дверях, он по одну сторону порога, она по другую, и смотрят друг на друга. Нет, вернее, он смотрит на нее, а она… она здесь. Рафаэль такого никогда не видел. Эта женщина здесь, и в то же время ее здесь нет – слепому ясно.

* * *

Когда звонок затренькал пронзительным “фа-бекар”, Рафаэль как раз играл высокое “фа-диез”. Содрогнувшись от диссонанса, он остановился, растерянно озираясь. Завис между двух миров. Ни в том мире, где все струится и трепещет в переливах звуков, ни в том, где молодые женщины откликаются на его объявление в “Фигаро”.

“Черт!” Он бережно положил свой инструмент работы Луи Лота на синий бархат футляра и проследовал к двери – сначала по ковру гостиной, затем по паркету прихожей. Все вокруг него блестело и сверкало, дышало достатком и хорошим вкусом; цвета в красно-коричнево-золотистой гамме, отдохновение для глаз, так и хочется погладить, гобелены на стенах, дубовая полированная мебель, уютно, изысканно, тепло, но в луче света плясали тысячи пылинок – за всем этим кто-то должен был следить.

Мать подробно проинструктировала Рафаэля неделю назад, когда оставила ему парижскую квартиру и перебралась с пожитками и прислугой в родовое гнездо в Бургундии. Во-первых, следовало грамотно составить объявление для “Фигаро”, во-вторых, тщательно выбрать. Не дай Бог, пустить в дом воровку! Таких сразу видно по глазам, они у них так и бегают.

“Треб. пом. хоз. к од. муж., с прож., умен. готов. обязат.”.

Текст лаконичный; Рафаэль остановился на нем, потому что терпеть не может изображать из себя буржуа, Саффи – потому что в нем не содержалось “обязательных рекомендаций” и “морального облика”.

По телефону эта девушка говорила с акцентом; каким? Рафаэль не смог определить, но ее французский звучал неуверенно. Да он, собственно, ничего не имел против. Только бы не попалась болтушка вроде Марии Фелисы, португалки и маминой наперсницы с незапамятных времен. А там уж Рафаэль объяснит своей будущей прислуге, что он сверхчувствителен к звукам. Что ни в коем случае нельзя орудовать пылесосом, когда он дома. Что не может быть и речи о том, чтобы напевать, вытирая пыль. Что за упавшую на кухне кастрюлю в часы его репетиций можно и места лишиться.

И вот он рывком распахивает дверь в притворном гневе:

– Какого черта?

Щурится, привыкая к полумраку коридора, вглядывается в глаза девушки – не бегают ли – и застывает как вкопанный.

Что это?

Улыбка – словно нарисованная. Опущенные руки. Хрупкая фигурка. Это все, что он успел заметить, – и камнем упал, провалился, в ее глаза. Зеленые глаза, матовые, как два кусочка нефрита. Тихие омуты, без отражения, без движения.

С этой первой минуты безучастность Саффи завораживает Рафаэля, чарует его, влечет. С этой первой минуты, еще не зная даже, как ее зовут, Рафаэль понял, что ей, этой молодой женщине, все равно, получит она место или нет. Ей все равно, живет она или не живет. Она плывет по течению, отдается на волю волн, без страсти и без страха. В ней нет ни лицемерной и расчетливой стыдливости порядочной девушки, ни столь же расчетливой на поверку развязности шлюхи. Она просто здесь. Такого он никогда не видел.

– Заходите, прошу вас, – говорит он наконец совсем другим тоном, кротко и почтительно.

В движениях Саффи, когда она переступает порог, видна та же бесстрастность, которую он видел в ее глазах, та же безучастность. Рафаэль закрывает за ней дверь, и вдруг его желудок выкидывает такое коленце, что ему приходится остановиться и перевести дыхание, уставившись в деревянную створку, прежде чем повернуться.

Потом он идет впереди нее по коридору, чувствуя затылком пустой взгляд зеленых глаз.

В гостиной она садится в кресло напротив него – он на диванчике – и молчит. Глаза неотрывно смотрят на ковер. Он, пользуясь случаем, спешит разглядеть ее как следует. Волосы, не очень длинные, стянуты простой резинкой в “конский хвост”. Высокий лоб, выступающие скулы, губы накрашены, в безупречной формы ушах фальшивые жемчужинки, точеный нос, четкие надбровные дуги – лицо с правильными чертами, на котором ничего не написано. Ни жеманства, ни кокетства, абсолютно ничего. Косметика и украшения не вяжутся с поразительной неподвижностью этих черт. Рафаэля просто оторопь берет.

Рука его машинально тянется к бронзовому колокольчику: позвать прислугу, попросить принести им кофе, – он вовремя спохватывается, смеется про себя, какая прислуга, прислуга-то – вот она, итак, о чем мы, кто вы, моя дорогая…

– Вы мадемуазель…

– Меня зовут Заффи, – говорит она. Рафаэль переспрашивает, потом просит повторить по буквам – первая “с”, ее имя Саффи, но произносится Заффи: дело в том, что она родом из Германии.

* * *

Немка. Это слово почти что запретно в доме на улице Сены. Мать Рафаэля никогда не говорила ни “боши”, ни “фрицы”, ни даже “немцы” – просто “они”. Впрочем, чаще она вовсе ничего не говорила, только поджимала губы так, что они превращались в тоненькую горизонтальную линию на ее узком костистом лице. Хотя ее муж погиб не совсем на войне, но все же это немцы виноваты в том, что мадам де Трала-Лепаж осталась вдовой в сорок лет с печальной перспективой жить еще годы и годы без малейшей надежды на любовь, ласку и подарки какого бы то ни было мужчины. Жизнь отца Рафаэля, преподавателя истории в Сорбонне, специалиста по материалистической и гуманистической мысли, оборвалась подле Центрального рынка в кошмарном январе сорок второго года под грузовиком с картошкой, который опрокинула толпа обезумевших домохозяек. (Знать бы еще, что делал милейший профессор перед смертью на улице Кенкампуа в шесть часов утра…)

Два года спустя оккупанты расстреляли четырех подпольщиков прямо перед их домом, и Рафаэль, свесившись из окна гостиной и вцепившись руками в кованые перильца узкого балкончика, смотрел на лужу крови – уже пару минут как стихли выстрелы, все было кончено, четверо молодых людей были уже не людьми, а трупами, кучей безжизненной плоти, как же упустить такое зрелище, Рафаэль высунулся далеко-далеко вперед, голова в красивых черных кудрях на вытянутой шее, глаза таращатся, силясь разглядеть – нет, не смерть, а истину за смертью, за этой путаницей рук и ног, за кровавым объятием четырех товарищей, упавших одновременно, – но истерический визг мадам де Трала-Лепаж пронзает барабанные перепонки музыкального сына: “Что ты делаешь? Ты с ума сошел? Закрой окно, Господи Боже мой! Ты один у меня остался на свете, я не хочу, чтобы они у меня отняли все!…”

Рафаэль уверен, что, если бы не категорический и непреложный запрет матери, он вступил бы в Сопротивление в конце сорок третьего года (по возрасту вполне мог, ему было пятнадцать, и он только и мечтал о том, чтобы влиться в романтические ряды подпольщиков), но так как отец погиб, а он был единственным ребенком у матери, пришлось смириться и поддерживать борьбу с немцами лишь чисто морально. По этой же причине – имеется в виду почти героическая смерть отца, павшего, в широком смысле слова, за родину, Рафаэль не был призван на военную службу в Алжир. Он сразу, без сучка, без задоринки поступил в консерваторию. И блестяще ее закончил. И слава Богу, потому что в силу своих политических убеждений был скорее сторонником независимого Алжира. С наименьшим, разумеется, ущербом для престижа Франции.

И вот, надо же – Саффи, немка, сидит у того самого окна гостиной, в которой никто не сидел так, как она, с XVII века, когда был построен дом. Никто.

Ее полные накрашенные губы неподвижно улыбаются. Ее большие зеленые глаза устремлены на Рафаэля, ожидающие, но без нетерпения.

Рафаэль так поглощен ею, что, кажется, забыл, зачем и по какому поводу она здесь. Он встает и принимается расхаживать по комнате, запуская пальцы в густые черные кудри жестом, свойственным ему с юных лет, – жест творческого зуда, жест артиста, взмах левой рукой с растопыренными пальцами ото лба к макушке – вот только привычка эта становится смешной, потому что черные кудри на лбу отступают все дальше и дальше; увы, Рафаэль Лепаж в свои двадцать восемь лет уже лысеет, так что левая рука теперь три четверти своего пути скользит по голой коже.

Расхаживая по комнате и поглаживая лоб, Рафаэль держит речь. Он описывает дела и обязанности, которые лягут на плечи его будущей прислуги. По правде сказать, он не большой знаток хозяйственных дел и говорит абы что, по ходу дела припоминая Марию Фелису за работой: Мария Фелиса, забравшись на табурет, моет окна, Мария Фелиса приносит ему утренний завтрак и свежие газеты в 8.45, чай в 17 часов, Мария Фелиса приходит с покупками, подает суп, Мария Фелиса поднимается по черной лестнице, взвалив на спину мешок поленьев для камина… С помощью оживленной жестикуляции Рафаэль излагает все это, как может, время от времени поглядывая на молодую женщину, чтобы убедиться, что она слушает его. Слушает, по крайней мере, так кажется. И с виду все понимает, но, похоже, вид у нее такой от природы. Как будто она все поняла, про все на свете, уже давным-давно.

Рафаэль сообщает, что он по профессии музыкант, флейтист, работает в оркестре (он тщательно выговаривает название оркестра, но глаза Саффи не округляются, брови Саффи не поднимаются, рот Саффи не раскрывается от изумления: судя по всему, она никогда о нем не слышала). Он добавляет, что ему часто приходится уезжать, иногда на короткое время (концерты в провинции), иногда надолго (гастроли за рубежом); работы у Саффи в его отсутствие, естественно, будет меньше, но в свободные часы ей не возбраняется (она хоть понимает слово “возбраняется”?), например, чистить столовое серебро.

Ее комната на седьмом этаже. Приводить гостей строго-настрого запрещается. Он давно оставил сослагательное наклонение, как будто уже обговорены и рабочий день, и жалованье, и сам факт, что именно она, Саффи, заступит на эту должность и станет вести хозяйство Рафаэля Лепажа, флейтиста и будущей знаменитости, в его большой квартире на улице Сены; что с завтрашнего дня и вплоть до новых распоряжений эта странноватая, молчаливая немка будет вытирать пыль с его книг, класть сахар в его чай, гладить его рубашки, стирать его белье и менять постель после очередной любовницы.

– Договорились?

Она медленно кивает: да.

– Где ваши вещи?

– Немного вещей. Только два чемодана. Мне пойти за ними сейчас?

Боже, ее голос! Он только теперь обратил внимание. Голос, поражающий своей надломленностью. Рафаэль ошеломлен. Ему приходится встряхнуться, чтобы не стоять и не пялиться на нее как баран на новые ворота. И еще раз встряхнуться, чтобы уловить, повторив их про себя, смысл произнесенных ею слов.

II

Чемоданы Саффи оставила в общежитии для девушек на бульваре Сен-Мишель, где она занимает комнату с окнами на Люксембургский сад. От квартиры Рафаэля Лепажа до общежития не очень далеко, а путь лежит через изумительные места: улица Сены начинается (как свидетельствует ее название) от Сены и ведет, переходя в улицу Турнон, к Люксембургскому дворцу, зданию Сената прекрасной страны, в которой отныне живет Саффи. Гениальный оптический обман – улица чуть расширяется на последней сотне метров, искажая перспективу и создавая впечатление идеальных параллелей, если смотреть на Сенат с бульвара Сен-Жермен. Саффи этого знать не обязана; однако было бы вполне естественно посмотреть по сторонам, пока идет вверх по улице. Справа и слева – художественные галереи, антикварные магазины, кафе и бары, битком набитые творческими личностями, прикуривающими сигареты и выдыхающими вместе с дымом безапелляционные суждения о политике и литературе, в витринах красуются японские эстампы, старинные атласы, персидские ковры… Есть от чего разбежаться глазам у Саффи. Но она идет себе ровным шагом, не торопливым и не ленивым, смотрит прямо перед собой и ничего вокруг не видит. Ей вслед не оборачиваются головы, не загораются глаза молодых и не очень молодых мужчин за столиками кафе “Палитра”; она будто невидимка, призрак какой-то. А между тем Саффи вполне земная девушка, ей известны правила и обычаи большого города: вот, например, она останавливается перед красным сигналом светофора, переходя бульвар.

Обогнув здание Сената, она входит в большой сад – он сейчас в лучшей поре цветения, буйства зелени, прелести лепестков и ароматов. С бесстрастным лицом, с застывшим взглядом шагает Саффи мимо мраморных статуй и фонтанных струй, мимо мальчуганов, пускающих кораблики на пруду, мимо пальм, только что вынесенных из оранжереи, где они зимовали, мимо лип с их ласковой тенью, мимо столиков кафе, расположившихся в этой ласковой тени, мимо фонтана Медичи и его завсегдатаев-интеллектуалов, которые сидят друг против друга на двух рядах платных стульев и читают Жан-Поля Сартра, если не целуются украдкой взасос. Она не сворачивает за фонтан, чтобы с замиранием сердца полюбоваться бронзовой Ледой на позеленевшем горельефе, трепещущей жертвой победоносного бога богов в обличье лебедя.

Она это уже видела, Саффи. Она все видела.

* * *

Выйдя из сада с другой стороны, на бульвар Сен-Мишель, она входит в общежитие, идет прямо к дежурному и расплачивается за несколько проведенных здесь ночей; затем поднимается на второй этаж за чемоданами, сдает ключ и отправляется обратно тем же путем и все с тем же каменным лицом.

Это может показаться невероятным, но Рафаэль поджидает ее на балкончике. Он не вернулся к Марену Марэ, флейта так и лежит на синем бархате футляра. А ведь обычно он заботится о своем инструменте с какой-то даже одержимостью. В принципе флейту нужно тщательно протирать изнутри всякий раз после игры: иначе капельки слюны, осевшие от дыхания, начнут разъедать металл и подушечки, что рано или поздно грозит ржавчиной и плесенью. Но сегодня на душе у Рафаэля – уже! – праздник. Он теряет голову от счастья при одной мысли, что эта непроницаемая женщина придет и будет жить под одной с ним крышей; вот почему он поджидает ее, даже не думая прятаться, торчит на узком балкончике и терзается страхами: а вдруг она не вернется, исчезнет так же непостижимо, как появилась… если вообще была, а не пригрезилась ему.

Он не одергивает себя: “Ты рехнулся. Прислуга… это же надо!” Нет. Он даже не пытается объяснить себе, почему эта незнакомка уже так несуразно много значит в его жизни. Любовь – она такая.

Увидев, как Саффи идет по тротуару неровным черепашьим шагом, таща в каждой руке по тяжелому чемодану, он так и подскакивает: вот олух, как же не сообразил проводить ее или хотя бы дать денег на такси? Ему и в голову не пришло, что она собирается идти с вещами пешком. Он клянет себя. Кидается на лестницу. Выбегает ей навстречу. Он ничего не может с собой поделать. Любовь – она такая.

– Саффи! – окликает он, добежав до нее.

Ее, эту любовь, придется во что бы то ни стало таить – и долго, – чтобы не обидеть, не напугать, не дать повода уйти. Нет, выказывай сердечность, но сохраняй хоть подобие достоинства и дистанции между хозяином и прислугой.

– Извините меня, я сглупил, надо было дать вам на такси… Я надеюсь, вы не слишком устали? Еще эта жара…

Поставив чемоданы на людный тротуар улицы Сены, Саффи смотрит на Рафаэля. Впервые она по-настоящему на него смотрит. Может быть, не поняла, что он сказал? Нет… Или да… Ни с того ни с сего она вдруг хохочет. На террасе “Палитры” головы поворачиваются к ней, к ним, и Рафаэль хмурится: он не любит попусту привлекать к себе внимание. Смех Саффи громкий, диковатый; так же внезапно он обрывается. Молодая женщина снова скрывается под своей восковой маской с искусственной улыбкой.

– Это ничего, – говорит она.

И поднимает чемоданы. Но, после настойчивых уговоров Рафаэля, один отдает ему.

В тесном лифте, недавно встроенном в лестничную клетку этого красивого старинного дома, едва умещаются два человека с двумя чемоданами. Рафаэль шалеет, ощущая так близко, почти вплотную, Саффи, которой здесь нет. Он чувствует запах ее духов и пота, видит ее блузку, прилипшую к влажной коже, угадывает форму ее груди, потом опускает глаза, чтобы не смотреть на нее, потому что его плоть встает самым откровенным образом… И все это время, все эти пятьдесят долгих, прекрасных, наполненных секунд, Саффи где-то далеко.

По правде говоря, лифт идет только до шестого этажа, а дальше, на последний, где расположены комнаты для прислуги, извольте пешком. Рафаэль поднимается по лестнице впереди Саффи, нарочно, чтобы не мучиться, глядя, как движется то, что движется под ее юбкой.

Он контролирует себя. Когда он достает ключ, открывает дверь, показывает Саффи общую для всех жильцов этажа уборную и в конце коридора маленький умывальник, кран с холодной водой, треснувшее зеркало, ни руки, ни голос у него не дрожат. Как и все, кому приходится выступать на сцене, он знает, как справиться с мандражом. Глубоко дышать, расслабиться, сосредоточить все внимание на предмете или запахе, не имеющем отношения к тому, что в данный момент выбивает вас из колеи. Рафаэль Лепаж умеет держать себя в руках. Каждый вдох, каждый мускул, едва ли не каждая молекула его тела подчиняются приказам мозга.

Он научился терпению.

Обуздывая свою силу, он лучше ее чувствует.

Это зрелый мужчина.

* * *

Саффи смотрит на все, что показывает ей Рафаэль; говорит она мало, но время от времени кивает, давая понять, что ей ясно.

– Ну как, устраивает?

Он назвал наконец цифру – более чем скромное месячное жалованье, даже с учетом того, что ей предоставляется жилье, – и решился широко улыбнуться.

– Устраивает, – быстро отвечает Саффи.

Рафаэль заглядывает в ее глаза и натыкается на нефритовую стену. Затем, достав из кармана красивые часы на цепочке – единственная из вещей отца, которую он хранит, – притворно удивляется:

– Но… уже почти час, вы, наверно, умираете с голоду!

– Нет, не умираю, – говорит Саффи.

– Ха-ха-ха, – на всякий случай смеется Рафаэль, проверяя, шутила ли она. – Это просто так говорится, – добавляет он.

На это она не отвечает.

– Я имею в виду, вы голодны?

– Да.

– Тогда идемте вниз, я покажу вам кухню и вместе заморим червячка; вот и начнете…

– Кого заморим?

* * *

Ну и до чего же докатится Рафаэль Лепаж, предлагая вместе поесть прислуге, с которой знаком меньше двух часов? Он понятия не имеет. И это, как и невытертая флейта, приятно щекочет нервы. Видела бы его мать… О! Но в конце концов, сама-то она, его мать, подружилась с Марией Фелисой, две кумушки часто ели вдвоем, он не видит разницы.

Он видит разницу.

По новой: лифт, восставшая плоть, аутотренинг, ключ, повернутый в замке недрогнувшей рукой. В кухне Рафаэль непринужденности ради пересыпает свои объяснения забавными анекдотами. По ходу дела Саффи узнает, как работает плита (газовая, спички здесь), где ближайший рынок (улица Бюси), что любит и чего не любит ее новоявленный хозяин (обожает рыбу, терпеть не может капусту, в том числе и цветную, признается в слабости к пирожным с ягодами).

– А какие блюда вы обычно готовите? Немецкую кухню?

– Немецкую… кухню? – повторяет Саффи так, будто он ляпнул бессмыслицу. И счастливый Рафаэль тут же смеется, наивно полагая, что они друг друга поняли:

– Действительно, немцам по части гастрономии нечем особенно похвастать. Разве что тушеной капустой! А капуста, она и есть капуста: для меня маловато!

Неподвижная улыбка Саффи чуть дрогнула. Означает ли это, что она тоже небольшая поклонница тушеной капусты? Однако же что она умеет готовить – этого он так и не узнал.

Ладно, поживем – увидим.

А пока он достает из холодильника яйца и зеленый салат. Показывает, где лежат, как лежали задолго до его рождения, приправы и специи, масло и уксус, тарелки и стаканы, приборы и кастрюли… и любезно просит позвать его, когда все будет готово.

Тут Саффи задает первый вопрос.

– У вас есть, – спрашивает она, – это… эта…

Недостающее слово заменяет жест: Рафаэль достает из шкафчика чистый передник и протягивает ей, подавив неуместное желание завязать тесемки на ее талии.

– Передник, – бормочет он. – Это называется передник.

– Да, – кивает Саффи. – Я думала, передняя. Передник. Я перепуталась.

– Ну до скорого.

– Да.

* * *

Завтрак безупречен.

Соус для салата отменно сбит, у яиц в мешочек белок затвердел, а желток остался жидким, длинный хлеб нарезан наискосок, голубые салфетки сложены треугольником слева от тарелок, хрустальные бокалы, вода в графине… Все безупречно, хоть Саффи еще не может назвать по-французски и половины того, что стоит на столе.

– Спасибо, – говорит Рафаэль, садясь.

Он ест с аппетитом; в голове его еще не стихли отзвуки “Испанских страстей” – он все-таки играл их, дожидаясь завтрака, а послезавтра ему предстоит сыграть их на концерте. Он смотрит, как ест Саффи, и, вопреки тому, что можно предположить, судя по ее худобе, ест она хорошо. Умеет пользоваться хлебом, собирая соус с тарелки, подчищает все, не оставляя ни крошки.

И опять: такое впечатление, будто она не замечает, что ест. И, поев, не смогла бы сказать, даже по-немецки, что это было. Устремив взгляд в пустоту, она вытирает губы краешком голубой салфетки.

У Рафаэля нет ни малейшего желания задавать ей банальные вопросы, завязывать беседу. Любовь, да. Но: откуда вы, где учили французский, надолго ли к нам в Париж – нет, увольте. Его волнует необычность ситуации. Волнует зеленоглазая иностранка, которая пришла к нему домой, сидит с ним наедине – и молчит. Ее молчание для него свято.

* * *

Не говоря ни слова, Саффи встает, надевает передник, который сняла, садясь за стол, и принимается мыть посуду.

– Мне надо уйти, – сообщает Рафаэль. Она равнодушно кивает.

– Так я дам вам ключи. Вот…

Ох, видела бы его мать. Дать ключи от ее квартиры, от большой, прекрасной квартиры, собственности семьи Трала на улице Сены, – немке.

– Это от вашей комнаты… Это от черного хода… Это от погреба. Вы любите хорошее вино?

– Да.

Потрясающе. Слова лишнего не скажет. Не разбавляет свои фразы штампами, пустопорожними любезностями, невротическими комментариями. Вы любите хорошее вино? Да. С ума сойти, думает про себя Рафаэль, до чего почти все слова, которые люди произносят за день, лишние.

– Ладно, – говорит он вслух, – я пошел. Располагайтесь, отдыхайте у себя наверху, обедать дома я сегодня не буду. Завтра утром покажу вам все остальное. Договорились?

– Договорились, да. Договорились.

Она тихо повторяет слово, как будто ей интересно ощущать его в горле. Может быть, это слово новое для нее?

– Так до завтра, до завтрака.

– До завтра, до завтрака, – повторяет она, на сей раз с широкой улыбкой. До завтра, до завтрака – вот уж действительно песня.

– До завтра, до завтрака, до завтра, до завтрака, – бормочет Рафаэль себе под нос пару минут спустя, завязывая перед зеркалом галстук.

И уходит.

Чудо, да и только. Женщина в доме, за небольшие деньги, и отчитываться перед ней не надо. Мама в Бургундии, возвращаться не собирается. Никто за ним не надзирает, никто над ним не дрожит, никто не допытывается, как он провел день… или ночь.

“Интересно, она девушка?” – думает Рафаэль на перекрестке Одеона, ныряя в метро. Скорее всего, нет, у нее такой вид… Похоже, прошла огонь, воду и медные трубы. “Но любовь?” – продолжает он мечтательно, разворачивая свежий номер “Монд”, купленный в киоске. Нет. Любовь ей вряд ли знакома. Вряд ли.

III

Саффи в своей комнатке под крышей. Она распаковала чемоданы, в которых помещается все ее земное достояние.

По большей части это одежда, и только одна вещь заслуживает отдельного описания – форма, которую она украла с курсов для “сопровождающих лиц” перед отъездом из Дюссельдорфа, сказав себе: как знать, мало ли где потребуется прилично выглядеть. Форма действительно элегантная: она состоит из круглой и плоской черной шляпы внушительного диаметра (ни много ни мало шестьдесят сантиметров), облегающего черного платья, оставляющего открытыми плечи, и черных кружевных перчаток плюс три большие грозди белых искусственных жемчужин (брошь и серьги).

Месяц назад в Дюссельдорфе, невзирая на этот наряд, который ей очень идет, и неплохие в общем-то данные, Саффи так и не далась роль сопровождающего лица. Учили ее, учили: улыбка, корректность, ледяная обольстительность, сдержанная обходительность, как ходить на каблуках-шпильках, не виляя задом, – все без толку. На практических занятиях, когда ей полагалось встречать “клиентов”, вроде как бизнесменов, приехавших на выставку автомобилей, или гостиничного дела, или страховых компаний, или бытовой техники, она стояла прямо, с застывшей улыбкой, держа авторучку в затянутой в перчатку руке и папку с бумагами в другой… но в нужный момент не двинется с места, не просияет, не способна показать на практике ничего мало-мальски живого и путного. Ее начальство, выступавшее в роли клиентов, хоть и находило, что эта девушка не лишена очарования, однако вынуждено было признать, что для их целей (экономическое чудо и tutti quan-ti) она вряд ли подойдет. Так что ей любезно указали на дверь, выплатив месячное жалованье в порядке компенсации, – эти деньги она в тот же день потратила на билет в один конец до Парижа. После чего Саффи обнаружила, что один из ее чемоданов как раз достаточно широк (шестьдесят пять сантиметров), чтобы туда поместилась шляпа, и решила не возвращать на курсы элегантную форму.

Что еще в ее чемоданах?

Молитвенник матери, который Саффи не открывала со дня ее смерти – двенадцать лет.

Шерстяное одеяло, на всякий случай – вдруг придется ночевать под мостом.

Пара сапожек на меху.

Зимнее пальто из добротного серого драпа.

Плюшевая лапка – все, что осталось от пуделя, лучшего друга ее детских лет. Этот пудель защищал ее, пока мог, от ночных кошмаров. С тех пор, как умер отец, больше не защищает, но Саффи не расстается с лапкой по старой памяти. Она лишилась обоих родителей и прекратила все отношения с братьями и сестрами, только плюшевой лапке хранит нерушимую верность.

Ну вот. Все разложено по местам, а еще только четыре часа. Саффи нечего больше делать до завтра. Она ложится на кровать и смотрит в потолок. Не спит. Не читает. Не мечтает. Через некоторое время она поднимается, идет в конец коридора, в уборную, и тут ее едва не выворачивает наизнанку. Как уживаются у французов бок о бок высокое и низменное, философия и писсуары, величайшие творения духа и гнуснейшие отходы тела – немцам этого никогда не понять.

Она спускается на третий этаж, в пустую квартиру, шарит под кухонной раковиной, находит щетку, чистящий порошок, ведро, тряпку, идет наверх и принимается мыть общую уборную. Яростно оттирает, стиснув зубы и стараясь не дышать, испражнения дюжины незнакомых соседей. У нее нет выбора. Она просто не может иначе. Закончив, возвращается в комнату, снова ложится на кровать и лежит с открытыми глазами. Смотрит в потолок.

* * *

У Рафаэля тем временем день был не намного богаче романтическими событиями. Он пошел на репетицию своего оркестра. Три с половиной часа они работали над Бахом и Ибером – а затем Рафаэль, чувствуя себя на редкость в форме, сыграл им Марена Марэ. Циркулярное дыхание работало без сучка, без задоринки…

Рафаэль может играть на флейте сколь угодно долго, не прерываясь, чтобы перевести дыхание: он научился вдыхать носом, одновременно выдыхая ртом. Прием чудовищно трудный (мало кто из музыкантов им владеет, прославленный Рампаль и тот был вынужден от него отказаться), но Рафаэль с завидным упорством отрабатывал его десять лет. Всякий раз, когда ему было скучно, например, слушать бесконечные жалобы матери или заниматься сольфеджио в консерватории, он целиком сосредотачивался на дыхании.

До войны Лепаж-отец, обучая сына игре в шахматы, рассказывал ему о захватывающих событиях Великой французской революции, наизусть читал пламенные речи Робеспьера, подробно описывал устройство гильотины, море людей на Гревской площади, глухой стук падающих в корзину голов, к концу дня корзина иногда переполнялась и из нее вываливались косматые, окровавленные головы с вытаращенными глазами… “Шах и мат, сынок!” – радостно потирал руки отец.

С тех пор Рафаэль научился делать два дела одновременно так, чтобы одно не мешало другому. Довольно редкий талант. Помимо циркулярного дыхания он позволяет, например, подсчитывать расходы, беседуя с приятелем по телефону, или оценивать прелести новой пассии, с упоением воздавая должное пирожному с малиной.

Его соло снискало одобрительные возгласы коллег, и Рафаэль купался в блаженстве. (Он любит, когда его любят, когда слушают затаив дыхание, любит уводить публику из этого бренного мира: сказка про флейтиста из Гаммельна – его любимая с детства.) Под вечер – грех было не пройтись при такой хорошей погоде – он наведался к букинистам на набережную напротив собора Парижской Богоматери и заодно зашел в два музыкальных магазина, что по обе стороны площади Сен-Мишель. Потом он отправился обедать в семнадцатый округ к приятелю-тромбонисту, а после трапезы в семейном кругу мужчины прогулялись до площади Клиши и выпили виски в баре. Рафаэль, одним ухом сочувственно внимая жалобам друга на денежные проблемы, другим прислушивался к бурной беседе за соседним столиком, где говорили о событиях в Алжире. (Двести пятьдесят человек – женщины, дети, старики – были зверски убиты, расчленены, обезглавлены в деревне под названием Мелуза бойцами Фронта национального освобождения в порядке выяснения отношений с бойцами Алжирского национального движения. В ответ двести пятьдесят парижских алжирцев, уроженцев этой местности, завербовались во французскую армию.)

На улицу Сены Рафаэль вернулся около двух часов ночи. Подняв глаза, он увидел, что окошко Саффи на последнем этаже светится. Это его удивило – и какое-то время сердце билось чаще.

* * *

Саффи – прислуга замечательная во всех отношениях. Готовит она без затей, но вкусно – пальчики оближешь, ее рабочая форма – узкая черная юбка, белая блузка и белый передник – всегда идеально чистая. Она говорит “да, месье”, “доброе утро, месье”, “добрый вечер, месье” и никогда не забывает улыбаться. Уборку она делает безукоризненно и бесшумно. Когда Рафаэль в отъезде – орудует пылесосом, гениальным изобретением, оставшимся на память от Второй мировой войны пережившим ее европейцам, вернее сказать, европейкам, которые могут теперь чистить ковры, не вытряхивая их в окно.

* * *

Дни шли за днями, наступил июнь. Да, это случилось в самом начале июня.

В ту ночь Рафаэль опять вернулся домой под хмельком в третьем часу. И опять увидел зажженную лампу в комнате Саффи. Что же, эта девушка вообще никогда не спит? В 7.45 уже умыта и одета – в этот час она стучится в его спальню с завтраком.

Наутро Рафаэль решается: свою серьезность и отсутствие задней мысли он доказал, теперь можно проявить и любопытство.

– Вы так поздно ложитесь, – улыбаясь, спрашивает он Саффи, – или спите с зажженным светом?

Нефритовые глаза метнули на него негодующий, почти злобный взгляд. Саффи отворачивается, ни слова не говоря, но эта мелькнувшая искра гнева взбудоражила ее работодателя. Привстав в постели, он подается вперед и перехватывает – не грубо, даже ласково – обнаженную руку Саффи выше локтя, в самом соблазнительно округлом месте этой худенькой руки, там, где кончается короткий рукав белой блузки.

Саффи застывает.

Так не застывают от страха – так застывают, когда знают, что сейчас произойдет. Эта неподвижность почти не отличается от той, что свойственна ей всегда. Как обычно – ну, может быть, чуть-чуть иначе, чем обычно, – ее тело и все ее существо словно замерли в ожидании.

И это происходит. Рафаэль притягивает ее к себе, заставляет сесть на край кровати – она не противится. Он медленно опрокидывает ее на спину и стягивает резинку с конского хвостика, так что волосы рассыпаются по простыне, накрывая его чресла, – она и бровью не ведет. Он произносит ее имя, тихо-тихо:

– Саффи.

Он знает, что ее затылок ощущает, как набухает и твердеет под простыней его член; но она не пытается подняться и не поворачивает к нему головы.

– Саффи, – повторяет Рафаэль, теряя голову от прикосновения ее кожи и от удивительной невесомости ее тела, лежащего поперек кровати на его ногах. Он начинает расстегивать одну за другой – адажио, адажио – пуговки ее блузки. Потом поворачивает ее, ставит на колени – она так и стоит.

Ему не хочется ее раздевать, хочется взять ее прямо в рабочей форме. Он задирает узкую черную юбку – движения его стали резче, но в них по-прежнему нет ни малейшей грубости, только неистовое желание, член стоит торчком, он обуздывает его до поры, да, он умеет управлять любовным актом, извлекая из него максимум красоты, это как симфония: аранжируем, модулируем, не вступаем сразу фортиссимо, подбираемся росо а росо, чтобы заслужить пароксизм как естественную, неотвратимую, гениальную кульминацию крещендо.

На Саффи нейлоновые чулки и пояс с резинками; ее ноги под его ласками тонки и напряжены как струны.

– О, Саффи, о, Саффи, – шепчет Рафаэль ей в ухо. – Я с первого дня хочу вас…

Она не отвечает. Он дышит все громче, продолжая что-то бормотать ей в ухо, всем телом оплетая изгиб ее спины. Он не снимает с нее трусики, только отодвигает двумя пальцами шелковистую ткань и входит в нее неспешно, долго, изумительно. Саффи не пытается высвободиться, ясно, что у нее это не в первый раз, она знает, что с ней делают, и он продвигается толчками, с протяжными хрипами в такт (Глюк, “Торжество любви”), сдерживается, сдерживается, потом больше не сдерживается, подхваченный волной, в голос кричит ее имя, любит ее, отдает всего себя и исходит под конец чуть ли не в слезах, так он выложился – наверно, как еще ни разу в жизни, ни с одной проституткой, ни с одной подружкой, близкой или дальней, никогда.

А Саффи уже отстраняется. Встает с кровати, приводит в порядок одежду перед зеркалом, которое она моет раз в неделю, по пятницам. Видит в зеркале свое отражение, а за спиной лежащего навзничь – руки раскинуты, ноги раскинуты среди скомканных простыней – мужчину с черными кудрями и ранней лысиной. Она знает, как его зовут, знает его одежду до и после стирки, знает его любимые кушанья; теперь она знает еще, и как он выглядит голым и как утробно стонет, когда кончает.

Не без удовлетворения Саффи отмечает, что на зеркальной поверхности нет ни малейшего следа тряпки.

* * *

Все утро Рафаэля нет дома. В полдень они встречаются за завтраком, как всегда, словно ничего и не было. Саффи подает ему салат по-ниццски, сообщает, кто звонил.

Он без ума от нее.

Вечером у него концерт, и он играет изумительно, думая о Саффи с первых аккордов оркестра до последних хлопков публики. Вернувшись домой, он видит свет в ее окне, поднимается на седьмой этаж и скребется, как кот, в дверь. Она открывает и не спрашивает ни о чем. На ней ночная сорочка – длинная, неженственная сорочка из белого ситца, пожелтевшая от стирки.

На этот раз он раздевает ее.

Сам раздевается тоже и, стоя перед ней в удушливой жаре, ищет ее взгляд. А он красивый мужчина, Рафаэль. И любовь его такая же настоящая, как и любая другая. Он и думать не думает о том, что находится со служанкой в комнате прислуги. Ему важно пробудить желание – или хотя бы внимание – в этой странной девушке. Ему хочется, прежде чем он возьмет ее во второй раз, чтобы она признала его, чтобы улыбнулась ему. Они стоят, обнаженные, рядом, их тела то и дело касаются друг друга, у него уже встало, но он не прижимает ее к себе, а наклоняется, ловя ее губы своими, раздвигает их языком. Как у всякого флейтиста, язык и губы у него чуткие, искусные, умелые.

Саффи покорно дает себя целовать.

Рафаэль понимает, что она никогда не окажет ему сопротивления. Ни ему, ни кому другому. С ней можно делать все, что угодно. Обнимать, раздевать. Поворачивать так и этак. Тискать, кусать. И связать можно, и заткнуть рот. И ударить, и убить. Перед мысленным взором Рафаэля промелькнула в этот миг кукла Ганса Беллмера – он видел фотографии в одной галерее неподалеку: связанная, изломанная, разобранная и вновь собранная на тысячу ладов, неизменно улыбающаяся, никакая, лед и лед.

Господи, что же это с ним?

Они не двигаются, но кожа у обоих уже блестящая и скользкая от пота.

Ладони Рафаэля ложатся на узкие бедра Саффи. Он медленно опускается перед ней на колени, вдыхает ее запах. Касается ее кончиком языка, нежно, осторожно. Руки его, ласковые, перебираются с бедер на ягодицы молодой женщины. А Саффи, стоя во влажной духоте парижской мансарды, смотрит издалека на то, что происходит. Опять – будто это происходит не с ней, как в зеркале или в кино. Голова мужчины, с обширной лысиной, копошится там, внизу. Шелковистые черные кудри. Свистящий звук вдохов и выдохов, влажный звук соприкасающейся слизи, чмокающий – слюны. Она не знает, кто этот мужчина, кто эта женщина, почему, отчего. Саффи вдруг слабеет, ноги ее подкашиваются, и Рафаэль, испугавшись, вскакивает. Подхватывает ее, ведет к кровати. Сам ложится рядом. Дует, овевая прохладой ее лоб.

– Замечательная штука – дыхание, – шепчет он. – Все может. Если холодно – согреет, если жарко – освежит… Вам лучше?

– Да, – отвечает Саффи. – Так жарко.

У него снова твердеет, от одного звука ее голоса. Они лежат, голые, мокрые, вдвоем на узкой кровати, и он овладевает ею. Они не занимаются любовью, нет, ничего подобного: Саффи просто лежит, а любит Рафаэль.

И так же, как утром, он исходит, любя ее и выкладываясь до донышка. Глаза Саффи закрыты или открыты, это все равно. Ее тело не инертно – оно безучастно. Статично даже в движениях.

У Рафаэля нет ни малейшего желания уходить. Такого с ним еще не бывало: ощущение, что в этот миг в его сердце, как в фуге Баха, слились воедино прекрасное и насущное. Он шепчет тихонько:

– Саффи… – опасаясь, что она рассмеется ему в лицо, после того что произошло между ними дважды за этот день, – можно я буду говорить тебе “ты”?

Немного помолчав, она отвечает так же тихо:

– Договорились. А я?

– О! Да, я хочу, чтобы ты тоже говорила мне “ты”. Конечно.

– “Ты”, – произносит Саффи без улыбки, будто пробуя слово языком.

– И… и не только это, – продолжает Рафаэль горячо, торопливо, по-прежнему шепотом, – я еще хочу, чтобы… чтобы ты спала внизу. Здесь слишком жарко.

– Чтобы спала где?

– В моей кровати. Со мной. Если ты хочешь. Хорошо?

На этот раз молчание затягивается. Сердце Рафаэля стучит с перебоями. Он сам сознает, что все это ни на что не похоже и что пути назад уже нет.

Саффи так ничего и не ответила. И тогда Рафаэль Лепаж произносит фразу еще более ни на что не похожую, а сердце у него колотится так, что он едва слышит собственные слова. Он говорит:

– Я хочу жениться на тебе, Саффи.

Опять молчание. Рафаэль допытывается, изнемогая от любви:

– Ты понимаешь? – Медленно, отчетливо выговаривая каждый слог, произносит: – Я хочу, чтобы ты стала моей женой.

Молчание. А потом:

– Договорились, – отвечает Саффи.

Не глядя на него, без улыбки, тем самым словом, которому он научил ее в первый день. Договорились.

IV

Когда сын сообщил по телефону, что намерен жениться на немке, которую недавно нанял в прислуги, Гортензия де Трала-Лепаж едва не упала в обморок.

Целых четыре года в Париже, оккупированном немцами, Гортензия терпела пытку нуждой. Нет, хотя достаток семьи к концу экономического кризиса тридцатых годов был, конечно, уже не тот, что в начале века, когда дедушка Трала собрал первый урожай со своих алжирских виноградников, разорение Трала-Лепажам отнюдь не грозило. Но что значат деньги, если ничего нельзя купить, особенно зимой. А то, что удавалось достать, было такого скверного качества, что просто стыд и срам для женщины, которая лопалась от гордости, давая прислуге точнейшие и изобретательнейшие гастрономические инструкции.

Один килограмм картофеля на человека раз в две недели. Пятьдесят граммов масла в месяц. А в остальном – репа, свекла, брюква, капуста, турнепс и топинамбур. Звучало почти как поэма, но этим ей было не накормить мужа – и ребенка тоже. День за днем одни и те же объявления во всех лавках, хоть плачь: “Мяса нет”, “Хлеба нет”, “Молока нет”. Трала-Лепажи на улице Сены голодали. Мало того – “Угля нет”, – они еще и мерзли. В одно декабрьское утро сорок первого года им пришлось даже сжечь несколько стульев и старый сундук, чтобы обогреться.

Голод был унизителен, и холод унизителен. К этому еще надо добавить воздушные тревоги: предел унижения, мука мученическая – бежать сломя голову в подвал как есть в халате, а потом часами сидеть в тесноте тел и духоте дыхания соседей, с которыми зазорно и поздороваться на лестнице. Неприбранные женщины сидели с вечными спицами и клубками шерсти в дрожащих руках; мужчины, как в окопах, нервно выстругивали что-то из деревяшек. И Рафаэль, ее ангел – их ангел, милый, милый Рафаэль в свои двенадцать-тринадцать лет тихонько играл на флейте в уголке убежища, успокаивая людей, отвлекая их от страхов…

Все это – очереди, голод, холод, невыносимая теснота в убежище, не говоря уже о трагической гибели Лепажа-отца, – все это по вине немцев.

Да и вообще, что знает Рафаэль об этой женщине, об этой… как ее там? Ну и имечко, ужас. Как он может полагать, что узнал ее за такое короткое время? Неужто он вверит ей свою жизнь? Что она делала, эта Саффи, во время войны? Она была ребенком, ладно. Но ее родители, что делали они? Рафаэль хоть знает?

– Ее родителей нет в живых, мама.

– Это сейчас нет в живых. А во время войны они были в живых?

– Да.

– А что они делали, ты знаешь? Были сторонниками этого… чудовищного режима или нет, знаешь?

– Не знаю.

– А-а! Вот видишь!

Тон ликующий, будто она одержала победу.

– Что я вижу?

– Ну… что они, возможно, были… что, возможно, они…

– Послушай, мамочка, в конце концов…

Держа трубку в правой руке, Рафаэль запускает левую в несуществующие волосы.

– … Не будешь же ты утверждать, что дети несут ответственность за грехи родителей?

– Я не то хотела…

– Или что Саффи унаследовала какой-то… не знаю, врожденный тевтонский порок, что ли, предрасполагающий к жестокости и подлости? К чему ты, собственно говоря, клонишь?

– Ни к чему я не клоню, мой ангел… Я просто говорю тебе – говорю от всей души, со всей моей любовью, со всем желанием видеть тебя счастливым и благополучным: не делай этого ! Послушай свою маму, поверь мне! Это безумие!

Сидя у секретера в голубой комнате на третьем этаже своего почти что замка в Бургундии, Гортензия Трала-Лепаж горько рыдает.

– Ох… – теряется Рафаэль. – Ну зачем ты так убиваешься, мамулечка? Послушай, мама сердца моего, не забывай, что я как-никак флейтист! А ведь флейта уже два столетия является символом франко-германской дружбы! Вспомни Иоганна Иоахима Кванца, того, что изобрел ключ “ми-бемоль”, – он был коллекционером французского искусства! Сам Вольтер посетил его в замке Сан-Суси!

Гортензия рыдает еще горше. Кажется, повторяет язвительно “Сан-Суси” – а может быть, просто сморкается.

– Вспомни Бёма, – уговаривает в отчаянии Рафаэль. – Что за жизнь была бы у меня без флейты Теобальда Бёма? А где, по-твоему, он ее запатентовал? В Париже, мама! В парижской Академии наук!

На том конце провода по-прежнему никакого внятного ответа – только подвывания и протяжные всхлипы.

Повесив трубку, Рафаэль минуту-другую стоит в коридоре, задумчивый и хмурый. Он не ожидал такой бурной реакции матери, и это задело его сильнее, чем ему бы хотелось. Независимость – прекрасная вещь, что и говорить; однако его могут не понять, если матери не будет на свадьбе.

Но мадам де Трала-Лепаж позиций не сдаст. Она не только не приедет в Париж на бракосочетание сына – она категорически, раз и навсегда откажется знакомиться с невесткой.

* * *

Жестокое решение, но Рафаэль не позволяет себе унывать. Он хочет быть счастливым, это в его характере, к тому же кто, как не он, сделает счастливой Саффи?

Кстати, где она?

Он находит ее в кухне: на четвереньках, в резиновых перчатках его невеста моет пол. С тех пор как Саффи приняла его предложение, она больше не носит форму, но всю домашнюю работу выполняет так же безупречно и с той же отсутствующей улыбкой…

Рафаэль смотрит на нее. Ему вдруг почему-то становится немного страшно.

– Ты будешь красавицей в день нашей свадьбы, – тихонько говорит он, успокаивая самого себя.

– Да. У меня есть платье, – отвечает она поднимаясь. И, к его удивлению, идет в комнату переодеваться.

Появляется вновь, облаченная в элегантную дюссельдорфскую форму “сопровождающего лица”.

Внутренне похолодев при виде черного одеяния женщины-вамп, Рафаэль вздрагивает.

– Нет, – просит он, – можно, я куплю тебе белое платье? Мне это будет приятно. Почему ты хочешь быть в черном? Это все-таки не похороны!

– А что же? – парирует она с лукавством в глазах. – Ты ведь сказал мне, что хоронишь свою холостяцкую жизнь, вот я и надену по ней траур!

Рафаэль хохочет – надо же, малышка-то уже острит по-французски! – и уступает. Теряя разум, он целует ее в шею, еще и еще, лижет и покусывает обнаженные в черном платье плечи, потом принимается терпеливо развязывать и расстегивать всевозможные бантики, крючки и молнии, удерживающие наряд на теле женщины, которую он любит…

* * *

Ладно, если бы только это. Теперь ему придется проявить недюжинную энергию. Саффи несовершеннолетняя; она иностранка; кроме паспорта, у нее нет никаких бумаг, документально подтверждающих, что она – одна на свете, круглая сирота. Между тем – это всем известно, – тогда, в 1957 году, французские чиновники относились к подобным вещам весьма серьезно. С него потребовали фотографии такого-то и такого-то размера, ни на миллиметр больше или меньше, анфас, а не в три четверти, на сером фоне, а не на белом, а также нотариально заверенные подлинники документов с печатями, подписями и визами, для получения которых надо было обегать шесть не то семь разных кабинетов.

(С тех пор все, конечно, очень изменилось. В мэриях и полицейских участках Парижа вас больше не встречают с презрением, апломбом и неприязнью, которыми славились тамошние служащие. В наши дни, входя в любое парижское учреждение, вы впадаете в состояние, близкое к экстазу. Стены ярко расписаны веселенькими, жизнерадостными фресками; служащие явно занимались любовью утром, перед тем как встать с постели: лица у них ласково-умильные, они смотрят на вас влажными глазами и внимают рассказу о ваших проблемах с живейшим сочувствием, после чего усаживают вас в мягкое кресло, дают в руки шедевр мировой литературы, Антона Чехова, например, или Карсон Маккаллерс, чтобы скрасить вам ожидание… ну а за ваши проблемы они, разумеется, возьмутся и решат их.)

* * *

Рафаэль не жалеет сил и времени, он никого не боится. Деньги матери и анархистские взгляды отца с младых ногтей вселили в него несокрушимую уверенность в себе. Он имеет все права, а если какого-то вдруг случайно не окажется, у него достанет средств, чтобы купить его. И вот он ходит с Саффи из кабинета в кабинет, заполняет за нее формуляры, обхаживает хмурых, угрюмых чиновников с непроницаемыми лицами и скудным словарным запасом.

Чтобы добиться положительного решения в подобной ситуации, надо иметь на руках почти невероятный набор козырей (французское гражданство, белая кожа, личное обаяние, подкрепленное денежными аргументами, реальная возможность пожаловаться в вышестоящие инстанции и прочее, и прочее); все эти козыри у Рафаэля Лепажа есть, так что его брак с Саффи будет заключен в мэрии шестого округа Парижа, на площади Сен-Сюльпис, всего через две недели после подачи документов.

* * *

Двадцать первое июня, день летнего солнцестояния. В этот день, сама того не зная, Саффи уже носит под сердцем их ребенка. Она беременна всего какую-нибудь неделю; ее месячный цикл еще не нарушен, и поэтому Рафаэль встревожился, когда утром перед свадьбой ее долго рвало в ванной.

Прекрасный выдался день 21 июня 1957 года. Не так жарко, как было меньше трех недель назад, когда тела Рафаэля и Саффи соединились в первый раз. Сказочное утро: солнце играет на светлом дереве половиц, лестничных перил и балюстрад, и даже не верится, что это то самое здание, где две недели Рафаэль обивал пороги, силясь обаянием, деньгами и связями прошибить стену тупого упрямства муниципальных чиновников. Само слово “mairie” сегодня выглядит анаграммой “marie”<Mairie – мэрия, marie – женатый (фр.). (Здесь и далее примеч. переводчика >.

Вот они и женаты. Скромная гражданская церемония, и никаких Трала. Свидетелями были Мартен, приятель-тромбонист из Клиши, и Мишель, его жена. Все сказали то, что следовало сказать, и подписали там, где следовало подписать. Пора поцеловаться. Рафаэль запечатлевает на губах Саффи чистый и трепетный поцелуй, самый нежный в своей жизни, поцелуй на музыку Дебюсси “Прелюдия к отдыху фавна”.

Но переход в новое гражданское состояние никак не сказался на губах Саффи. Они выражают так же мало чувств, как и до замужества, ни на йоту больше.

* * *

Отныне Саффи зовется мадам Лепаж. На другой же день она с брачным свидетельством в руках идет в посольство Федеративной Республики Германии (расположенное, о ирония судьбы, на проспекте Франклина Рузвельта) за новым паспортом. Немецкие чиновники расторопнее французских, и документ ей выдают через неделю. Возвращают и старый, с отрезанным уголком; придя домой, она рвет его на мелкие кусочки и засовывает поглубже в мусорное ведро.

На фамилии ее отца, фамилии, которую она носила первые двадцать лет своей жизни, раз и навсегда поставлен крест.

Не по этой ли причине Саффи так жадно и против всяких ожиданий выпалила Рафаэлю свое “договорились” в ответ на предложение стать его женой?

Опрометчивый ли шаг с его стороны, тайная ли корысть с ее, как бы то ни было, нити их судеб связаны навсегда: у молоденькой немки и ее мужа-француза, хоть они сами этого пока не знают, будет ребенок. Уже зародилось новое существо, которое соединит в себе гены этих двух столь несхожих людей…

Ничего не поделаешь: решения приняты, поступки совершены, за все надо платить.

V

Их первая брачная ночь ничем не отличается от других ночей, которые они уже провели в этой постели: Саффи лежит, Рафаэль любит ее и засыпает. Он спит безмятежным сном ребенка – поистине трогателен контраст между ангельским выражением его лица и лысиной взрослого мужчины. Его красивая волосатая грудь, обнаженная в эту теплую июньскую ночь, тихонько вздымается и опускается в такт бесперебойной работе легких. В числе многочисленных достоинств Рафаэля есть и редчайшее: он не храпит во сне, ибо благодаря мастерски поставленному дыханию его носоглотка всегда чиста.

Саффи же, по своему обыкновению, смотрит в потолок. Засыпает она только около четырех утра – и спит беспокойно, вздрагивая всем телом, что, однако, ничуть не тревожит сон ее новоиспеченного мужа.

Она только не знает, что Рафаэль завел будильник на шесть часов утра. Он специально поставил его поближе к кровати, на ночной столик: выключит мигом, Саффи не успеет проснуться. Он задумал сделать ей сюрприз, сбегать за рогаликами в булочную напротив, – сегодня не она ему, а он ей подаст завтрак в постель. Ему хочется увидеть, как просияет ее лицо, ощутить, как оживет ее тело под его руками… Он знает, что она не любит его – пока еще не любит; но всему свое время. Это как с музыкой, говорит он себе: страсть страстью, а главное – терпение, упорство, труд… и мало-помалу все приходит. Придет и в их браке. До сих пор, ставя перед собой цель, он всегда добивался своего, всегда, без исключения. Потому он и спит так крепко.

Ночь, хорошо ли, плохо ли, проходит, и первые лучи утреннего солнца пробиваются сквозь шторы в их спальню на улице Сены. (Шторы опущены, но, если их поднять, вы увидите, что окно выходит во внутренний дворик: цветочные клумбы, жардиньерки на окнах, плющ и дикий виноград; услышите воркование голубей, щебет синиц, зарянок и ласточек… вот уж поистине, в центре старого Парижа, у реки да с деньгами можно жить все равно что за городом.)

Будильник звонит.

И в тот же миг – хаос.

Саффи визжит и бьется в постели, не открывая глаз.

Рафаэль поспешно тянется к ночному столику и смахивает будильник, тот летит через всю комнату и падает на пол у двери, продолжая истошно звонить, а Саффи все визжит, пронзительно, на высокой ноте, как маленькая девочка.

Перепуганный, еще плохо соображая спросонья, Рафаэль шарит в потемках, на ощупь ищет проклятый будильник, наконец находит его, выключает – и оборачивается.

Саффи сжалась в комок под простыней.

А Рафаэль сам не свой. Совсем растерялся, бедняга. Подходит к кровати, нерешительно дотрагивается до комка рукой.

Комок вздрогнул, отбросил простыню, вдруг распрямился, превратившись в обнаженное женское тело, метнулся в смежную со спальней ванную – и там Саффи рвет, рвет, рвет.

А-а… Глаза Рафаэля светлеют. Он, кажется, наконец что-то понял (но будильник? но визг?). Так, значит, его жена, его дорогая Саффи, его обожаемая новобрачная уже ждет от него ребенка?

С гудящей от счастья головой он садится на кровать. Слушает тиканье будильника. Это метроном, сто двадцать ударов в минуту; Рафаэль сверяет с ним биение собственного сердца. Он будет отцом, точно. Спокойно и в то же время пребывая во власти эйфории, он считает: сердце стучит почти так же часто, как будильник. Он будет отцом.

Возвращается Саффи, одетая в одну из двенадцати ночных сорочек, подаренных им к свадьбе. Лицо ее на фоне желтого шелка зеленоватое.

Но она уже взяла себя в руки; она даже улыбается и говорит:

– Мне что-то приснилось. Прости. Я не хотела тебя пугать.

– Не извиняйся. – Рафаэль ерошит ее волосы. – Страху натерпеться – это я всегда обожал! Знаешь, вроде как проснуться посреди дома с привидениями на ярмарке в Троне. Нет, серьезно… тебе нехорошо?

– Да нет, только… живот немного болит.

– Знаешь что, Саффи моя маленькая? – Рука Рафаэля, скользнув под желтый шелк, гладит ее живот.

– Что?..

– Я вот думаю… эта твоя рвота… а что, если у тебя там, внутри, маленький Рафаэль, а?

Из зеленоватого лицо Саффи становится белым как простыня.

– Ох нет, – еле слышно выдыхает она, и ясно, что ее “нет” означает не “я не верю”, а “это конец света”.

– Любовь моя, любовь моя, – шепчет Рафаэль. И крепко прижимает ее к себе.

Женщины счастливы, когда они беременны, думает он. Правда, в первые недели, из-за перестройки гормональной системы, их иногда сильно тошнит, зато потом – потом они расцветают, сияют, блаженствуют… Как он горд, Рафаэль! Горд не только тем, что зачал дитя, но и тем, что нашел (и ведь не искал даже) гениальное решение проблем Саффи – материнство.

Ну да, он знает, что у Саффи проблемы. Он не глуп и не слеп. С самого начала, с той минуты, когда молодая женщина появилась на его пороге, он угадал в ней какую-то рану и инстинктивно почувствовал, что об этом не стоит говорить в лоб. Поэтому никогда не расспрашивал ее о детстве: если не считать смерти родителей, он понятия не имеет, что пережила его жена до того, как почти полтора месяца назад отметила галочкой в “Фигаро” объявление “Треб. пом. хоз.”. Но Рафаэль – оптимист. И не привык отступать. К тому же он по-настоящему влюблен. Он верит, что благодаря ему и его любви таинственная рана затянется и Саффи вновь обретет радость жизни, для него, Рафаэля, такую естественную. А найдется ли способ добиться этого вернее, чем выносить в себе и самой подарить… жизнь?

– Я завел будильник, – объясняет Рафаэль и, улыбаясь, выпускает Саффи из объятий. – Хотел купить нам рогалики, сделать тебе сюрприз.

– Не стоит, – говорит Саффи. – Мне не хочется есть.

Пряча от мужа глаза, она отворачивается и начинает одеваться.

– Да, действительно, – соглашается Рафаэль. – Но, любовь моя… давай я запишу тебя к врачу?

– Подожди немного, – чуть помедлив, отвечает Саффи. – Подожди несколько дней… чтобы знать наверняка.

– Хорошо, сердце мое. Как хочешь. Но я… не знаю почему, но я уже уверен. Должно быть, мужская интуиция! Я это чувствую… здесь!

Взяв Саффи за руку, он кладет ее ладонь на свои тестикулы (голые). Хочет ее рассмешить. Но она не смеется.

* * *

Молодожены не едут в свадебное путешествие, потому что в июле Рафаэль приглашен на гастроли в США. Он пропустил несколько репетиций, пока вел неравный бой с гидрой французской бюрократии, и теперь, чтобы наверстать упущенное, должен работать как каторжный, и один, и с оркестром. Но он справится.

А Саффи, выпросив у мужа отсрочку, в эти “несколько дней”, пока ее беременность не стала свершившимся фактом, набрасывается, как одержимая, на домашнюю работу. Не спросив мужа, решает сделать ремонт в комнате прислуги. Бегает, только Рафаэль за порог, по лестнице с третьего этажа на седьмой и обратно, таская тяжелые банки с краской. Соседи косятся, хмурятся и закрывают дверные глазки. А вот мадемуазель Бланш чует беду.

Она сама стала бесплодной от химикатов – поневоле наглоталась этой дряни в самом начале пятидесятых годов, когда, работая на заводе гальванических элементов Вондера в Сент-Уане, провела пятнадцать месяцев в знаменитом цеху, называемым “адским”. Немудрено, что эта новая жиличка, которая бегает по лестницам вместо того, чтобы пользоваться лифтом, и надрывается, в такую-то жару, в крошечной комнатушке с закрытыми окнами, дыша скипидаром и масляной краской… внушает ей опасения.

Догадливая мадемуазель Бланш предполагает беременность, и на душе у нее неспокойно. Интересно, знает ли господин Лепаж, что делает его молодая жена, когда его нет дома?

А уж когда – краснея, с немецко-французским словарем в руках – Саффи спрашивает у нее, где поблизости можно купить спицы для вязанья, мадемуазель Бланш, содрогнувшись с головы до ног, перестает строить догадки: теперь она знает, чем дело пахнет. У женщины на первых месяцах беременности могут быть две причины покупать вязальные спицы: или ей безумно не терпится стать матерью, или она не хочет этого вообще. А эта молоденькая женщина… Не в осуждение будь сказано, с таким лицом не спешат готовить приданое за восемь месяцев.

Как быть? Эта мадам Лепаж держится такой букой. Видно, мое уродство, думает мадемуазель Бланш, ее отпугивает. Может, все-таки пригласить ее зайти на минутку, когда она спускается в полдень за дневной почтой? Предложить стаканчик пастиса? Попытка – не пытка… А! Ну вот! Ничего не вышло, она вся ощетинилась, нашла какую-то отговорку – и только ее и видели. Кто-нибудь другой даст ей адрес галантереи. Не поговорить ли с месье Лепажем? Еще нарвешься – мол, консьержки суют нос не в свое дело. Все-таки надо бы ему сказать… но что? Что его супруга беременна? Он наверняка и так в курсе. Что она ищет вязальные спицы? Ну и что такого, это не преступление… Что я подметила в глазах его молодой жены то же выражение затравленного зверька, которое видела у других таких же молоденьких девчонок, когда они возвращались на завод после поездки в Бордо с хозяином, месье Засади его звали; кроме шуток, тот еще был потаскун, ни одной не пропустил, самых хорошеньких даже по нескольку раз оприходовал, а потом некоторым из них…

Пусть мадемуазель Бланш, наливая себе второй стаканчик пастиса, предается воспоминаниям, а мы с вами на цыпочках покинем ее оранжевую и безвкусно обставленную кухоньку, где каждый квадратный сантиметр поверхности занят какой-нибудь безделушкой, финтифлюшкой, керамической тарелочкой с изображением французского архитектурного памятника, комнатным растением, клеткой с канарейкой, кулинарным рецептом, вырезанным из журнала “Элль”, программой радиопередач…

За то время, пока мы задержались у мадемуазель Бланш, потягивающей пастис, разыгралась настоящая драма: Саффи, ванная комната, разогнутая металлическая вешалка, белый кафель, красная кровь, Рафаэль, крик, телефон, “скорая помощь”, больница, приемный покой, медсестры, каталка, осмотры, консилиум…

* * *

Щеки Рафаэля мокры; щеки Саффи сухи.

Ничего не получилось: ребенок жив. Саффи будет мамой, хочет она того или нет.

Она зла на себя, что сделала это, не дождавшись отъезда мужа в Америку; бессонница, она это сознает, порой мешает ей соображать.

Рафаэль препоручает бледную, едва стоящую на ногах жену своим добрым друзьям из Клиши. Они от души ему сочувствуют, и Мартен, и Мишель. Они позаботятся о Саффи. Их старшая дочь уехала с родными к морю, Саффи может спать в ее комнате. Все обойдется, говорят они Рафаэлю. Будешь звонить нам. Не тревожься ни о чем. Езжай играть на своей флейте, играй как бог.

* * *

Рафаэль в самолете с коллегами-оркестрантами. В растрепанных чувствах. Почему она это сделала? Почему, согласившись выйти за него замуж, хотела убить зачатого ими ребенка? Боялась увидеть свое тело бесформенным и расплывшимся? Или, сама еще почти ребенок, испугалась, не чувствуя себя достаточно зрелой для материнских обязанностей? Он закрывает лицо ладонями и пытается сосредоточиться на хроматических легато из “Полета шмеля” Римского-Корсакова.

* * *

Саффи смотрит в потолок. Она лежит на кровати маленькой девочки, в комнате маленькой девочки с неумелыми детскими рисунками на стенах и куклами в креслах. Ей восемь лет, этой девочке, что уехала к морю. Восемь лет, как Саффи, но не так. Как Саффи, но не как Саффи теперь. Как Саффи, когда ей было восемь лет. Но не так.

Она просит, чтобы шторы оставались опущенными весь день.

А внутри у нее растет день ото дня.

VI

Нажмем на акселератор – до чего упоительна эта власть, как будто во сне: длишь, растягивая удовольствие, какой-то момент времени, а потом – о чудо! – все приходит в движение, дни бегут, не успеешь оглянуться, перетекают один в другой… Подрейфуем немного в океане событий, происходящих на планете Земля осенью 1957 года. Чувствуется глубинное волнение… Среди плавающих на поверхности щепок время от времени мелькнет что-то знакомое – Рафаэль с встревоженными, полными любви и заботы глазами, Саффи со взглядом, неизменно обращенным внутрь, – но их уже подхватила волна и унес поток новостей, который накатывает, то убаюкивая нас, то ошеломляя.

Вот, например, с января, когда была начата секретная операция “Шампань”, немало французских новобранцев волей-неволей научились пытать алжирских партизан, а заодно тех, кого подозревают в укрывательстве партизан, и тех, кто может что-то знать о том, где скрываются партизаны, то есть практически все местное население… Тем временем Федеративная Республика Германия вот-вот станет самой процветающей страной в Европе… Мао Цзэдун, вдыхая аромат Ста Цветов, собирается с силами для Великого Броска вперед… В России запуск на орбиту спутника открыл космическую эру… А президент США, тот самый Дуайт Эйзенхауэр, чьи вооруженные силы разбили вермахт в 1945-м, начинает поглядывать в сторону Вьетнама…

* * *

Лепажей с улицы Сены все это занимает мало. Правда, Рафаэль исправно покупает каждый вечер “Монд”, как до него его отец покупал “Тан”, но чаще всего он только листает газету, рассеянно просматривая заголовки. А Саффи и вовсе, мягко говоря, не увлекает злоба дня. Оба далеки от сегодняшней действительности, хотя и по разным причинам. Саффи замкнулась в своем горе, недоступная окружающему миру, как жемчужина в раковине. А Рафаэль больше склонен к сосредоточенности, нежели к любопытству: мысли о беременной жене и о вечернем концерте занимают его ум целиком.

Поэтому, обнаружив утром 17 октября, что все выключатели в квартире не работают, а газ не горит – как и фонари на улице, – и услышав доносящийся с перекрестка Одеон в ста пятидесяти метрах от дома гвалт чудовищной пробки, они понятия не имеют, что происходит. Они не прислушивались в последние недели к крещендо ропота и угроз работников “Электрисите э газ де Франс”. А когда позже в тот же день Нобелевский комитет присуждает премию Альберу Камю, им невдомек политическое значение этого выбора. Они знать не знают Камю, не читали ни одной его строчки, им не известно даже, что он – алжирский француз.

* * *

Саффи тяжело переносит беременность. Вот какие у них дела.

В первые четыре месяца она теряет вес вместо того, чтобы набирать. Почти ничего не ест. А то, что после терпеливых уговоров Рафаэля все же решается проглотить, сразу выходит обратно. Ребенок, лишенный пищи, питается материнскими костями. Ее красота, и без того уже бледная, совсем потускнела: лицо тает, из-под него проступает маска черепа, под глазами залегли глубокие темные круги, десны кровоточат, силы покидают ее.

Она больше не ходит за покупками на улицу Бюси, не готовит. От одного вида мяса ее выворачивает наизнанку, и Рафаэлю приходится вернуться к холостяцким привычкам: перекусывать на скорую руку, иногда дома, иногда в ближайшей забегаловке.

Однако все другие домашние дела Саффи выполняет прилежно; даже тяжко от ее усердия. При Марии Фелисе, например, Рафаэль, если оставлял свои стоптанные тапки под любимым креслом, там и находил их утром. Саффи же сразу убирает все. Да так тщательно иногда убирает, что он не может найти свои вещи и вынужден упрашивать ее отдать их.

Он пугается, расспрашивает Мартена: не было ли у Мишель подобных странностей, когда она ждала детей? Нет… не то чтобы… во всяком случае, такого не бывало.

Когда он приходит вечером домой, при виде Саффи, неподвижно сидящей за кухонным столом в темноте (даже когда не бастуют электрики), у него щемит сердце.

Хуже всего, гораздо хуже то, что она больше не хочет спать с ним в одной постели. Под тем предлогом, что у нее бессонница, а ему надо высыпаться, чтобы быть в форме для игры на флейте, она теперь ночует на диване в библиотеке, в другом конце квартиры. Рафаэль только головой качает, не понимая: три месяца женаты и уже спать врозь?

Однажды утром он случайно заходит в библиотеку в тот момент, когда Саффи в ванной, и среди смятых простыней ему бросается в глаза какой-то предмет. Он подходит к дивану, берет его. Вертит в руках, недоумевая. И тут входит Саффи; она дикой кошкой бросается на мужа и вырывает у него плюшевую лапку:

– Отдай!

Это вопль отчаяния. Рафаэль такого никак не ожидал. Он даже не пытается сопротивляться.

– Что это, Саффи? – едва слышно выдыхает он.

– Это мое! – кричит Саффи, вся дрожа. Потом, смущенная своей бурной реакцией, добавляет: – Это просто… игрушка… когда я была маленькая. Поэтому… прости…

– Но что это такое?

– Это глупо. Ты будешь смеяться…

– Что ты, Саффи! Разве я когда-нибудь смеялся над тобой?

Саффи прячет лапку под подушку и застилает постель, быстро, безукоризненно, как медсестра, как солдат.

– Пойдем. Сделать тебе кофе?

* * *

Это, наверно, самый длинный их разговор за всю осень.

Действительно, говорят они друг с другом все меньше и меньше. Хоть Рафаэль и влюбился в Саффи за ее загадочное молчание, с тех пор, как они поженились, и особенно после того, как он узнал, что она беременна, все иначе. Ее молчание кажется ему тяжелым, угрожающим. Ну почему она такая замкнутая? Ломать над этим голову – сущая мука, он не переносит душевного дискомфорта.

В каком-то смысле у Рафаэля до женитьбы на Саффи никогда не было настоящих проблем. Смерть отца – печально, конечно, но это не совсем то, что можно назвать проблемой.

Он просто не знает, как обращаться с бедой.

Когда Мартен и Мишель звонят, чтобы справиться о самочувствии его супруги, он отвечает неопределенно и более или менее оптимистично. “Уже заметно!” – говорит он, например.

Да, его уже заметно, этот до смешного маленький комочек – ни дать ни взять отросток того комка, которым была Саффи в злополучный летний день, когда Рафаэль без предупреждения завел будильник. Теперь он с грустью констатирует, что визг и смятение того утра по сравнению с теперешним раздраем стали почти отрадным воспоминанием.

– Я уверен, что все обойдется, – говорит он в другой раз Мишель по телефону. – Но, сказать по правде, она временами выглядит довольно… подавленной.

– Может быть, у нее какое-то горе? – предполагает Мишель. – Может, в войну на ее глазах погиб ребенок и беременность связана для нее с тяжелыми воспоминаниями? Как знать… А она часто плачет?

Вопрос застает Рафаэля врасплох.

– Нет, – отвечает он, помедлив и несколько раз запустив пальцы левой руки в несуществующие волосы. – Пока ты не спросила, я как-то не задумывался, но я никогда не видел, чтобы она плакала. Ни разу.

* * *

Он надеется, что появление ребенка – скоро, в марте, – снимет проблемы, разрядит атмосферу… Да, он в это твердо верит. Ясно, что, по неизвестным ему причинам, Саффи боится этого еще не родившегося младенца. Но когда он появится на свет, станет реальностью, это будет он и никто другой – а покажите мне мать, которая не считала бы свое дитя лучшим в мире, таких не бывает!

Тогда все будет хорошо. Должно быть.

Но пока отчаяние Саффи просачивается во все щели и отравляет каждый квадратный сантиметр квартиры на улице Сены. Даже воздух в ней им пропитан. Как же выдыхать этот воздух в любимый инструмент Луи Лота из литого серебра? Для “Пяти заклинаний” Жоливе, которые он сейчас репетирует, Рафаэлю необходима вся сила его искусства. Он начинает работать даже над сольными партиями в репетиционном зале оркестра у Орлеанской заставы и возвращается домой поздно вечером.

Другие женщины? Нет. Это ему и в голову не приходит. Он влюблен в Саффи. Умилен ее беременностью. Переживает, видя, как она несчастна.

Дни тянутся бесконечно. Это самые короткие дни в году, но они тянутся бесконечно. И так же бесконечно тянутся длинные ночи.

Однажды вечером, после обеда, еще более тягостного, чем обычно (на столе – для Рафаэля, приготовленные Рафаэлем же, поскольку Саффи не переносит даже запаха разогретого жира, – яичница и картофель фри, поджаренный, к сожалению, на слишком сильном огне, черный снаружи, сырой изнутри и, что говорить, практически несъедобный; для Саффи несколько гренков без масла и травяной чай без сахара), звонит телефон.

Рафаэль снимает трубку.

– Мама!

Он ничего не может с собой поделать: сердце, как в детстве, подпрыгнуло от радости.

– Ну, – говорит Гортензия де Трала-Лепаж. И после короткой паузы: – Как дела?

– Все в порядке, – отвечает Рафаэль – и умолкает.

Даже не будь с ним в комнате Саффи, он вряд ли смог бы откровенно рассказать матери, как обстоят у него дела. Негусто для итога шести месяцев брака с немочкой-служанкой? “Все в порядке…”

– Ты, конечно, приедешь на Рождество? – продолжает Гортензия – и, небывалое дело, в голосе ее слышатся предупредительные, даже просительные нотки. Рафаэль чувствует, как она боится, что его ответ может оказаться отрицательным.

– На Рождество? – тупо повторяет он, чтобы потянуть время.

Еще ни разу мать и сын не встречали Рождество врозь. Ему вспоминается череда довоенных школьных праздников: его родители оба в зале, не сводят глаз со своего отпрыска в уголке сцены, играющего на флейте Пана в пастушеском костюмчике… Каждый год, подбегая к матери после спектакля, он видел ее мокрые от слез щеки. Почему же Саффи никогда не плачет?..

Молчание начинает тяготить, и Рафаэль чувствует, что должен дать ответ. Все равно какой, только быстро.

– То есть… Мама, было бы замечательно, если б мы смогли приехать…

– Я не говорила вы. – Перебивая его, мать все же не забывает добавить в свой голос капельку елея. – Я сказала ты. О, Рафаэль, только не говори, что ты оставишь меня на Рождество одну с Марией Фелисой!

– Но, мама… – в смятении бормочет Рафаэль. И добавляет, совсем тихо, чтобы не услышала Саффи – но та уже в кухне, моет и вытирает посуду, так энергично, что даже жутковато: – Я теперь женатый человек, мама, пора тебе наконец с этим примириться!

– Мне очень жаль, – вздыхает Гортензия, и по голосу ясно, что ей действительно жаль. – Я не могу встретиться с этой женщиной.

– Мама… Эта женщина, как ты выражаешься, скоро станет матерью твоего внука.

На том конце провода – долгое молчание. Наконец до слуха Рафаэля доносятся сдавленные рыдания.

– Не плачь, мамулечка, милая, ну пожалуйста! Не мучай меня.

– Это ты меня мучаешь!

– Перестань, прошу тебя… Знаешь, я по тебе скучаю! И по дому тоже скучаю… Какая у вас там погода? А как наша славная Мария Фелиса?

– На будущий год, – говорит мать, – или когда захочешь, можешь приехать с малышом. Он-то ни в чем не виноват. Но с ней, уж прости… после всего, что было…

* * *

Итак, Рафаэлю и Саффи придется встречать их первое Рождество на улице Сены вдвоем.

Но как, спрашивается, устроить праздник с человеком, который ничего не ест?

С тяжелым сердцем Рафаэль заказывает для себя рождественское блюдо из ресторана. Сам накрывает стол: красивая белая скатерть, белые вышитые салфетки, серебряные приборы, свечи, высокие бокалы для шампанского. С большим трудом уговаривает он Саффи пригубить “Вдову Клико”.

– За тебя, сердце мое… и за нашего ребенка.

Она ничего не отвечает.

– Я люблю тебя, Саффи.

– Я тоже.

Но без имени (а раньше она когда-нибудь его произносила? он не помнит).

Каждый раз, когда они перестают говорить хоть какие-то слова, молчание встает между ними, тяжелое и серое, как бетонная стена.

– На будущий год мы поставим елку, правда? – тараторит Рафаэль наигранно весело. – Для нашего малыша. А сейчас, пока мы вдвоем, необязательно.

Саффи опять не отвечает.

– У тебя дома ставили рождественскую елку, когда ты была маленькая?

Отчаявшись разговорить жену, он начинает петь (голос у него красивый) единственную песню, которую знает по-немецки:

– О Tannenbaum, о Tannenbaum…

– Перестань! – хмуро бросает Саффи.

Рафаэль опускает голову. Принимается за индейку с каштанами.

– А скажи… – не выдерживает он через десять минут, желая во что бы то ни стало рассеять это молчание, словно издевающееся над праздничным столом… – Тогда, с родителями, ты ходила в церковь на Рождество?

– Да. Конечно, – покладисто кивает Саффи.

– У меня отец был атеист, говорил, что ноги его никогда не будет в церкви, но мать настояла, чтобы я принял первое причастие. А потом мы ходили с ней в церковь вместе, уж на Рождество и на Пасху всегда… Как я любил церковное пение! Если хочешь, мы можем пойти к мессе в полночь. Это так красиво… Будут петь… Даже если ты не знаешь слов, мелодии, наверно, те же.

– Нет, не сегодня. Я устала.

– Да ведь в том-то и дело, что сегодня! – хмурится Рафаэль. – Завтра уже не будет Рождества! Ладно… как хочешь.

Молчание сразу же повисает снова, и ему сразу же хочется его нарушить.

– Ты… ты тоже в какой-то момент перестала верить в Бога?

Глаза Саффи вспыхивают зелеными огнями, словно говорят: ты нарушаешь правила, сюда нельзя .

Но кем написаны эти чертовы правила? – думает Рафаэль. Нет, он наплюет на запрет, встряхнет ее, потеребит немножко; он хочет услышать хоть что-нибудь о ней от нее. Она отдала ему – делай что хочешь! – свое тело, но ничем не поделилась из своей истории, своего прошлого, музыки своей души…

– А твой отец, он был кто? Я имею в виду до войны.

К его удивлению, Саффи отвечает просто:

– Доктор для животных.

– Ветеринар?

– Да. Ве-те-ринар… – старательно повторяет она.

– А твоя мама?

– А моя мама… – Саффи непонятно почему заливается краской. – Мама, и все.

И встает, чтобы убрать со стола.

Ну почему нельзя засидеться за столом, болтать и пить часов до двух ночи, думает Рафаэль. А ведь это одно из удовольствий, которые я люблю больше всего на свете. Когда же я смогу снова жить?

– Я пойду спать, – объявляет Саффи, домыв посуду.

Так заканчивается их рождественский вечер.

* * *

Рафаэль играет на флейте. Он играет все лучше и лучше, потому что новое чувство – тревога – повлияло на его характер, пожалуй, чересчур простодушный и жизнерадостный. Наложившись на его безумную любовь (но не вытеснив ее), оно вплетается и в музыку, обогащает ее, расцвечивает новыми красками – более сложными, более насыщенными красками, чем раньше. Особенно в адажио: каждая сыгранная им нота – словно водная гладь, под которой мерцают во мраке сокровища.

В оркестре все обратили внимание: Лепаж играет, как одержимый, будто от этого зависит его жизнь. Он стал одним из выдающихся флейтистов своего поколения. Сам Рампаль его заметил.

* * *

А Саффи тем временем – моет. Моет.

* * *

Однажды холодным днем в конце января, когда она оттирает пол в кухне жавелевой водой, как всегда по понедельникам, средам и пятницам, глухая, глубинная боль скручивает ей живот, потом слабеет и отпускает.

– Рафаэль! – испуганно кричит она, как только к ней возвращается голос.

Они едут в машине “скорой помощи” под проливным дождем.

– Рано, слишком рано, – бормочет Рафаэль тихим, срывающимся голосом. – Еще шесть недель – слишком рано. Они должны дать тебе что-нибудь, чтобы прекратить схватки… а потом тебе надо отдохнуть… полежать… Ох, Саффи! Неужели обязательно было мыть пол в кухне? Туда все равно никто не заходит, он даже не грязный!

Рафаэль боится потерять ребенка. Пот струится по его лбу, как дождь по ветровому стеклу. Саффи не слушает. Затравленно молчит и цепляется за него, машинально, не сознавая, что это он. Каждые две минуты она, чтобы не кричать, кусает свой шелковый шарф.

“Скорая помощь” подъезжает к родильному отделению большой парижской больницы (другой, не той, где не состоялся выкидыш), и Рафаэль смотрит, как его жену – с искаженным, незнакомым лицом – увозят на каталке туда, к священным мукам матерей.

“Только бы… – бьется у него в голове. – Только бы…”

В 1958 году мужья не присутствовали при родах. Не видели, перепуганные и беспомощные, распятого тела любимой женщины. Не брали в руки – и с отвращением, и с восторгом, и с чумной головой – свое чадо, едва вышедшее на свет из адского рая, еще липкое от крови и слизи… Нет, в 1958 году им полагалось смирно сидеть на почтительном расстоянии от всего этого, в комнате ожидания, в чистоте и сухости, как существам мыслящим. Большинство мужчин обычно в таких случаях ходят взад-вперед, прикуривая одну сигарету от другой. Некурящий, в отличие от остальных трех или четырех без пяти минут отцов, Рафаэль водит и водит левой рукой по лысеющей голове. Впервые способность сосредотачиваться на двух вещах изменила ему: даже раскрой он один из валяющихся на столике старых номеров “Пари-матча”, все равно не понял бы ни строчки из репортажей. Все его существо устремлено к тому, что происходит сейчас так близко, но за пределами его досягаемости: там рождается или умирает – он не знает, что из двух, – его ребенок…

Зачем, Боже мой, зачем ей понадобилось мыть пол?

Крики рожениц слышны из-за плотно закрытых дверей. Иногда можно даже различить слова (“Мааа-мааа!”, “Бооо-ольно!”, “Неееет!”, “Не мо-гууууу!”), но в основном это душераздирающие рыдания, нечленораздельные стоны, дикий вой… как послушаешь – впору навсегда отказаться от альковных радостей.

“Господи!” – потрясение вздыхает Рафаэль. Пробует представить себе, как Гортензия, тужась, выталкивала его между ляжек с такими вот воплями… нет, лучше и не пытаться.

Среди всех криков ни один, кажется, не похож на голос Саффи… но узнал бы он ее крик, если б услышал? Вряд ли это тот же визг, что прошлым летом, пронзительный и до странного детский…

* * *

Саффи действительно не кричит. Не потому, что она терпеливее других будущих матерей, – просто десять минут назад ей дали общий наркоз. Ее лицо и ноги скрыты под простыней, а хирург делает скальпелем разрез на животе.

Никак не могла разродиться, бедняжка.

Не хотела тужиться.

Теперь никуда не денется: согласна, не согласна, ребенок у нее будет.

О! Вот он уже и появился, комочек в руках врача: мальчик. Какой некрасивый. Весь синий. Крошечный синий младенчик.

Его уносят – скорей, скорей, нужен кислород, вливания, переливания – но его сердечко бьется! – бум-бум, бум-бум – да-да, оно бьется!

Ребенок весит меньше двух килограммов. Это мало, даже для семимесячного.

Мать его не кормила.

Ничего не давала ему есть, кроме собственных костей.

* * *

Теперь Саффи – вот она, лежит, отключенная, разрезанная, в окружении анестезиологов и медсестер. У нее идет кровь, она уже потеряла много крови, все отвлеклись на ребенка, которым надо было заняться срочно, даже хирург ушел, но вот он уже бежит обратно, это молодой врач, только что закончил интернатуру, случай тяжелый, он растерян, но не может уронить свой авторитет, поэтому, видя, что надо что-то делать, чтобы остановить кровотечение, он выбирает самое простое:

– Будем удалять.

Медсестры шокированы, анестезиологи тоже, но решения принимает врач; и вот уже он приступает к удалению кровоточащего органа, потом зашивает лежащую без сознания женщину, пласт за пластом, зажимы, швы. Длинный, уродливый, пурпурно-лиловый шрам перечеркнет ее живот навсегда.

* * *

Рафаэль остался в комнате ожидания один, и от этого ему только страшнее. Уцелей у него волосы спереди, он бы их рвал на себе. Он стоит, неподвижный, зажмурившись, обхватив руками голову. Случай распорядился так, что все остальные мужья уже прошли к своим измученным женам и новорожденным крикунам; только Рафаэля так и не позвали. Страх душит его. Трогательная вещь (ведь он еще юношей разделил невозмутимый атеизм отца): он принимается молиться. Выученные давным-давно на уроках катехизиса молитвы сами приходят на ум, и губы шепчут их одну за другой: “Богородице Дево, радуйся, Отче наш, Иже еси на небесех, Верую…” Порывшись в памяти и не вспомнив больше ничего, он начинает сначала: “Богородице Дево, радуйся…”

– Месье Лепаж?

Голос сестры что-то чересчур любезный. Его ребенок, наверно, умер.

– Вы хотите увидеть сына?

Волна блаженства. Не передать, какая радость, какое облегчение захлестывают его. Он не в состоянии вымолвить ни слова.

* * *

Пойдемте теперь вместе с ним, посмотрим на крошечное человеческое существо в кувезе. Как это вы не любите младенцев? Ну же, все-таки подойдите, приблизьтесь тихонько, сами увидите. Это будет особенный младенец, обещаю вам. Мне тоже противно при виде толстощеких, розовых, словно с конвейера сошедших пупсов, которыми полны наши скверы. Но тут – нет, ничего похожего. Этот младенец, понимаете… как бы это сказать? Он величиной с ваши два кулака, но это уже кто-то. Посмотрите, как он часто дышит. Посмотрите на взъерошенные прядки черных волос. Посмотрите на малюсенькое сморщенное личико с такими на диво выразительными чертами. Видите, как из его черных глазок в щелку век пробиваются зеленые блики? Ему полчаса от роду, этому мальчику, но он уже окружен аурой чуткости, какую нечасто встретишь.

* * *

Рафаэль не может ни взять его на руки, ни даже потрогать. Ребенка пока держат под стеклом. Его могли и не спасти. Но удалось, теперь уж наверняка Эмиль будет жить.

По щекам Рафаэля катятся слезы.

А Саффи? Она в отключке. Все еще в отключке.

VII

Прошел месяц. Саффи уже дома – а через две недели домой привезли и весящего два с половиной кило Эмиля. (В мэрии Рафаэль записал его с немым “е” на конце, по-французски, но в голове Саффи он Emil, без “е”, на немецкий манер.)

Молока у нее, само собой, нет. Если чуть-чуть и было, то перегорело, пока они были врозь: Эмиль оставался в кувезе, и Рафаэль один, без Саффи, каждый день ездил к нему в больницу. Патронажные сестры предвидели, что молоко перегорит, и перед выпиской из больницы показали ей, как стерилизовать бутылочки и готовить “заменитель материнского молока”: отмерить количество порошка, развести минеральной водой (негазированной!), согреть до температуры тела (не слишком холодное, у него будут судороги! не слишком горячее, обожжет горлышко!). Еще ей показали, как купать ребенка (чтобы не утопить!) и как пеленать (чтобы не уколоть английской булавкой животик!)…

* * *

Рафаэль делает все, чтобы убедить себя, что прекрасная жизнь конечно же начнется теперь, раз ребенок выжил и стал полноправным жителем Земли. Он заказывает в ближайшей типографии роскошные уведомления о рождении – на темно-синей мелованной бумаге, с золотыми буквами и рассылает их всем: матери, старым и новым друзьям, всему оркестру…

Саффи не посылает ни одного.

* * *

По телефону Рафаэль сообщает добрым друзьям из Клиши, что мать и ребенок чувствуют себя великолепно. Скоро, обещает он, они смогут познакомиться с будущим владельцем виноградников Трала, алжирских и бургундских. Но дни идут, а он их не приглашает. Все-таки она пока еще странная, Саффи.

Она снова трудится по дому. Не так рьяно, как во время беременности, но все же больше, чем следовало бы. Совсем не умеет проводить время с ребенком, который оказался таким же апатичным, как и его мать. Эмиль мало спит, почти не требует ее внимания и не плачет, можно сказать, никогда. Но и не гукает. Это, наверно, ненормально, говорит себе Рафаэль, чтобы новорожденный был таким молчаливым, таким серьезным. Когда он видит эту картину: Эмиль смирно лежит на спинке в своей колыбели, глаза широко открыты, ручки и ножки почти не шевелятся, а мать тем временем снует по квартире с тряпкой и пульверизатором, – неприятный холодок пробегает у него по спине.

Она не умеет даже взять ребенка на руки. После купанья, вытерев его махровым полотенцем, стоит как деревянная, неловко держа малыша почти в вертикальном положении – голенького, дрожащего. Или садится с ним на стул у окна – на улице завывает февральский ветер, – и такое впечатление, будто он для нее не существует. Вместо того чтобы смотреть на сына, она сидит, уставившись в пустоту… до тех пор, пока Эмиль, замерзнув или проголодавшись, не начинает кряхтеть.

* * *

– Хочешь, я найму няню? – заботливо спрашивает Рафаэль. – Чтобы помогала тебе?

– Помогала мне? Мне не нужна помощь, – отвечает Саффи.

Более замкнутая, более недосягаемая, чем когда-либо.

* * *

Глядя, как неуклюже и рассеянно занимается она ребенком, Рафаэль ощущает укол отчаяния. Это еще не то безмерное и безысходное отчаяние, которое овладеет им через несколько лет. Пока это только укол.

Сейчас он, несмотря ни на что, слишком захвачен открывающимися ему радостями отцовства, чтобы быть несчастным. Возвращаясь с репетиции или концерта, он первым делом заглядывает в детскую, чтобы убедиться, что Эмиль жив, дышит. Вскоре ребенок начинает узнавать шаги отца, реагирует на его запах, дрыгает ножками и довольно попискивает, когда он заходит. Рафаэль не может наглядеться на сына: щупленький, конечно, но до чего красивый – угольно-черные глазки, тоненькие, как прутики, ручки и ножки, былинки-пальчики… а головка уже сейчас, в месяц, покрыта черным пушком, который начинает кудрявиться… да-да! он унаследует прекрасные отцовские кудри.

Непостижимо, говорит себе Рафаэль. Сплав нас двоих. Я плюс Саффи плюс капелька чуда – и получился… ты .

Порой, когда он склоняется над кроваткой, слезы наворачиваются ему на глаза. Он берет в руки неправдоподобно маленькие ручонки Эмиля, гладит, накрывая ладонью, сжатые в кулачок сморщенные пальчики, прижимается к ним губами и шепчет: “Пальцы артиста… ты будешь музыкантом, малыш. Обязательно”.

* * *

Вскоре из музыкальной комнаты, куда Рафаэль не заходил много месяцев, Саффи снова слышит чарующие звуки флейты. Губы ее мужа поджимаются и округляются, вылепляя воздушную струю, которая раздваивается, проходя в дульце. Его язык умело выговаривает музыкальные фразы, отделяет ноту от ноты, чеканит стаккато, точно маленький кинжальчик, такатак, такатаката .

Это тот же самый язык и те же самые губы, которые… но почти всегда Саффи отворачивает лицо, если муж пытается ее поцеловать. Ей не нравится, когда жадные губы Рафаэля прижимаются к ее губам, а его острый язык раздвигает их в поисках ее языка.

* * *

В начале марта Рафаэль должен уехать на три дня в Милан с концертами. Ненадолго, но манкировать нельзя.

– Ты справишься одна? – спрашивает он Саффи, и глаза его повторяют тот же вопрос.

– Ну да.

Она научилась говорить mais oui, mais non<Но да, но нет (фр.) – в разговорном французском языке союз mais (но) усиливает слова “да” и “нет”. >, как француженка. Немецкое аber так употребить нельзя.

– Вот телефон моей гостиницы… А если что-то случится, понадобится что-нибудь, ты всегда можешь позвать мадемуазель Бланш. Договорились? Она очень славная… Ты уверена, что справишься?

Саффи кивает головой: да.

* * *

Первый день без Рафаэля.

Ребенок здесь, вот он. Она положила его на ковер в гостиной. Он зябнет и принимается тихонько плакать – без слез. Саффи заканчивает вытирать в гостиной пыль. После этого поднимает его, кладет в кроватку.

– Спи, – говорит она.

Идет в смежную ванную, начинает развешивать пеленки Эмиля, только что извлеченные из стиральной машины… и забывает, где она и кто.

Просто день сегодня весенний, такой солнечный, а памперсы еще не изобрели. Луч солнца упал на прямоугольник белого ситца, когда она его вешала, – и хлестнуло белизной в глаза, солнце на ослепительно белых простынях и наволочках.

Она помогает матери развешивать выстиранное белье, в саду, за их домом, на дворе весна – не эта, совсем другая, весна до страха, год, наверно, сорок второй или сорок третий – да, ей лет пять или шесть, не больше, потому что веревка слишком высоко и приходится вставать на цыпочки, чтобы помочь маме…

Как весело было им в тот день! Ветер рвет белье из рук, не успеешь прикрепить прищепками – уносит, и они обе хохочут, собирая его по всей лужайке (о, эта зелень! эта белизна! белизна тогдашних простыней и зелень травы: квинтэссенция, абсолют, больше никогда не было такого), и вешают их снова, и поют в два голоса: Kommt ein Vogel geflogen, у матери сопрано, а у Саффи голосок пониже, контральто, – ко мне прилетела птичка и принесла в клюве письмецо von der Mutter, от мамы, – а ведь она, Саффи, писем от мамы никогда не получала, и простыням мама нашла другое применение – но как они смеялись в тот день! И танцевали, и играли в прятки среди хлопающего на ветру белья… Mutti! Когда Эмиль научится говорить, он будет звать ее не Mutti, а мамой. Никаких больше Mutter, и Muttersprache тоже – эти слова упразднены раз и навсегда…

* * *

Саффи закончила развешивать пеленки. Она тяжело дышит, сердце колотится, невыносимая тяжесть давит на грудь. Быстрыми шагами идет она по коридору к кроватке Эмиля. Он не плачет, но ему пора кушать. Она берет его на руки и качает, качает – потише! не изо всех сил! – а он, голодный, тычется в ее пустую грудь, но по-прежнему не плачет…

Такой маленький.

Она несет его в кухню, чтобы приготовить заменитель материнского молока, и кладет на стол – просто кладет, как сверток (он еще слишком мал, чтобы перевернуться и упасть со стола; так-то оно так, но все равно не по себе, когда с человеческим существом обращаются столь бесцеремонно). Бутылочка готова, Саффи берет ее и засовывает в ротик резиновую соску. Эмиль глотает, не сводя черных глаз с лица матери. Его личико оживляется: крошечные ноздри втягивают воздух, бровки поднимаются и хмурятся, придавая ему то удивленный, то озабоченный вид…

Он соскальзывает в короткий сон – и Саффи завороженно изучает просвечивающие веки, похожие на уменьшенные до микроскопических размеров географические карты с синими жилками-реками. Реснички вздрагивают: какой мимолетный образ промелькнул на экране его сознания, что может сниться грудному младенцу? Он вздыхает и просыпается, губки вновь сжимают соску…

Саффи страшно.

Встряхнувшись, она приподнимает Эмиля к своему плечу (как ее учили в больнице), похлопывает его по спинке, ждет, когда он срыгнет, и снова укладывает на сгиб руки. Ужас, до какой степени сын ей доверяет, он такой податливо мягкий в ее руках и даже не подозревает, что если сжать чуть крепче, чуть крепче…

* * *

С ума сойти, до чего это просто.

Она знает это благодаря месье Ферра, или, вернее, Жюльену, своему учителю французского в лицее, который в 1952 году, в июле, после окончания учебного года – ей тогда было пятнадцать лет, а ему тридцать два – вдруг изъявил желание сойтись с ней поближе, сначала как друг, а затем и не только, и, сойдясь, решил, что должен просветить ее по всем статьям, так сказать, и телесно, и духовно. Саффи не сочла нужным разубеждать учителя насчет своей физической непорочности (дефлорировали ее за годы до этого); а вот в том, что касается еврейского геноцида, она была девственно-чиста. Разве что смутно помнила афиши, расклеенные летом сорок пятого на немногих уцелевших стенах в Тегеле, где она жила, непонятные афиши с непонятной картинкой (кучи голых трупов) и непонятной подписью (“Это ваша вина!”).

Жюльен Ферра знал, что в окружении Саффи о таких вещах никогда не говорили, ни в школе, ни дома, но уж он-то мог рассеять тьму ее невежества, поскольку в студенческие годы, будучи любителем кино, много раз видел в послевоенном Лионе чудовищную хронику, а также свежие новости с Нюрнбергского процесса: этими доказательствами виновности немцев тогда вволю потчевали французскую нацию, дабы у нее не осталось сомнений в собственной невиновности. Так что на страшных уроках Истории, которые он исправно давал Саффи все то лето, месье Ферра, или, вернее, Жюльен, счел своим долгом ничего не замалчивать, и девочка получила по полной программе: про Хрустальную ночь, про старых евреев, которых заставляли спускать штаны на улице (она понятия не имела, что такое обрезание), про золотые зубы, мыло, сваренное из человеческого жира, абажуры из кожи…

А потом и про это.

С ума сойти, до чего это просто, рассказывал молодой учитель на каникулах, поглаживая еще не оформившуюся грудь ошеломленной ученицы. Такого маленького – все равно что котенка или кролика, ничего не стоит. Берешь за ножки, как доктор, когда принимает роды, лодыжки можно запросто обхватить двумя пальцами, младенчик висит головой вниз, качнешь разок-другой и – оп-ля! – готово дело, череп-то еще мягкий, это легче легкого, мать воет, головенка вдребезги, остаются только брызги крови и мозгов, маленького человека больше нет – Aus, vorbei, – его выбрасывают и посмеиваются: следующий!

* * *

Саффи прижимает Эмиля к груди. Она смотрит на него: он опять уснул, короткие черные кудряшки прилипли к вспотевшей головке. Он крепко спит, но между век осталась узенькая щелка, за которой угадываются черными серпиками его зрачки.

Закрываются и глаза Саффи.

* * *

Она смотрит на эсэсовца, который делает это – обхватил ножки младенца двумя пальцами, покачивает, размахивается, крошечное тело сейчас разобьется о кирпичную стену, или о борт грузовика, или о мостовую – и она останавливает картинку – стоп-кадр! Приблизившись, она видит молодого эсэсовца, красивого, сильного, стройного, крепкого, мускулистого, и это тоже тело, именно тело, и это тело когда-то сосало грудь своей мамы, она не может как следует рассмотреть застывшее лицо, голубые шарики глаз, стальные челюсти, искривленные в ухмылке губы – но тело, да, возьмем тело, оно существует отдельно вне времени, и Саффи с закрытыми глазами приближается, снимает с него блестящие черные сапоги, китель и форменные брюки, но, по мере того как она раздевает его, тело становится все меньше, все мягче, мускулы тают… и вот уже это маленький Эмиль, спящий на руках у своей матери Саффи.

* * *

Она крепко прижимает ребенка к себе, подавляет тошноту, всматривается в узенькую щелку под ресницами, чувствует запах его кожи, слушает его дыхание – и парижских птиц за окном слушает тоже, одни голуби и воробьи в начале марта – вернись, Рафаэль! Куда же ты уехал?

* * *

Vati нет дома, он уехал, как все папы, давно, странная жизнь без мужчин, в деревне мужчин совсем не осталось, только немощные старики, больные да дурачки, не считать же Fremdarbeiter, которые работают в полях, это не мужчины, это военнопленные, мужчины далеко, они воюют с врагом, весь мир против нас, враг нас окружает, он хочет нашей смерти, а мужчины нас защищают, они пишут нам письма, женщины целыми днями читают и перечитывают письма от своих мужчин, но в деревню они возвращаются редко, раз в год на побывку или мертвыми, в военной форме, как герр Зильбер, сосед, но Vati – нет, он не носит форму, и он не умрет, потому что у него одно ухо глухое, повезло, он работает в Леверкузене, в лаборатории, это важная работа, он делает лекарства, только теперь не для животных, а для людей, чтобы люди могли спать…

* * *

На второй день без Рафаэля Саффи, сидя в гостиной в уголке кожаного дивана, качает Эмиля. Все тихо, воркуют голуби, чирикают воробьи, а так все тихо, блестит полированная мебель, кончается день, приходит ночь, Саффи уже две ночи не смыкала глаз, ей страшно, и все тихо.

И вот что самое удивительное: каждый раз, когда все тихо и спокойно, погода хорошая, окна открыты, из них доносится музыка и вкусные воскресные запахи, дома не сидится, люди вышли в садики, мастерят кто что, болтают… и вдруг – ад, крики, развалины, исковерканные трупы – и так же внезапно снова наступает тишина, все спокойно, и небо опять безмятежно голубое…

Саффи прижимает Эмиля к груди, ему шесть недель, он поел и срыгнул, он спит и блаженно улыбается, и тоненькая струйка молока стекает из уголка его губ. Она вытирает ее чистой тряпочкой.

* * *

Запаха мужчины не хватает во всех домах, ни кожи, ни табака, ни мужского пота, пахнет крапивным супом и материнским страхом, а на деревенских праздниках старики играют как могут вальсы Штрауса… и женщины танцуют с женщинами.

Мама Саффи поет. Она прижимает к груди двухмесячного Петера, дитя прошлогодней побывки, ну да, работа на заводе Байера – не синекура, это тоже военная служба, нельзя поехать куда захочется и когда захочется, Петер зарылся головенкой в мамину грудь, а она поет, для него и для других детей, “Alle meine Entchen schwimmen auf dem See”, все мои утята плавают в озере, плавают в озере, их пятеро, они облепили ее, тискают, хватают за что придется, каждому хочется ее потрогать, хоть краешек платья, хоть локоть, хоть локон, Kopfchen in das Wasser, Schwдnzchen in die Hцb… Она качает Петера и поет, и почти ничего больше не слышно, почти ничего, головкой в воду, хвостиком вверх, нет, это не самолетное эхо отдается в теле Mutti, это ее песенка, но потом – никуда не денешься – они явственно слышат за песенкой тот самый знакомый гул, и вот оно: протяжный свист, и ночное небо взрывается салютом, загорается тысячей елочных свечей, О Tannenbaum, и Саффи больше нет, нет ничего, кроме леденящего ужаса, тряски, вихря, воздушного смерча, снаряды рвутся, кажется, в ее голове – словно череп раскалывается, трескается, – и звенят, разлетаясь, осыпаясь, оконные стекла, веселый звон – ха-ха-ха, динь-дон, ряженые идут! – а потом крик.

Бесконечный женский крик, он раскалывает вас надвое с головы до ног, как молния раскалывает небо. Это не здесь так истошно кричат, здесь мы – вот они все, забились в один угол горкой ручек-ножек, – это рядом, в соседний дом, наверно, угодило, неужели никогда не прекратится этот крик? Да что же это такое?

Все кончилось. Самолеты улетели, и снова тишина, слышны только рыдания фрау Зильбер, соседки. Сегодня ее очередь, не наша, крыша ее дома обвалилась, и ее дочке Лотте, семи с половиной лет – Лотта, лучшая подружка Саффи, та самая Лотта, с которой Саффи играет по воскресеньям в лошадок, Mensch argere dich nicht, не переживайте, это игра такая, жизнь такая, если я попаду на ту же клеточку, что и ты, тебе не везет, возвращаешься в конюшню и не можешь выйти, пока не выкинешь шестерку, кидаешь-кидаешь кубик, а шестерки все нет, не везет, но стоит ли переживать, надо уметь проигрывать, если ты хороший игрок, ведь игра есть игра, жизнь есть жизнь, воспитание, хорошие манеры, где розы, там и шипы, привыкай уже сейчас, можешь тяжко вздохнуть, но потом лучше пожми плечами и постарайся рассмеяться, потому что игра есть игра, правда? – Лотте размозжило правую ногу и правую руку большой потолочной балкой.

Саффи прибегает вместе с мамой: Лотта так и лежит там придавленная, без движения, без сознания – мертвая? – нет, не мертвая, она дышит, но руку и ногу не вытащить из-под тяжелой дубовой балки, там сплошное кровавое месиво.

* * *

Эмиль спит. Сирена! Липкий страх сжимает горло Саффи, и, прежде чем до нее доходит, прежде чем ее мозг успевает осознать хоть одну спасительную мысль: звонок, не сирена, Париж, не Берлин, взрослая, не маленькая, – у нее перехватывает дыхание.

Звонок, не сирена.

Иди к двери, открой, ничего не взорвется, никто не умрет.

Это консьержка, мадемуазель Бланш. Ей бы не хотелось, чтобы Саффи подумала, будто она вмешивается не в свои дела, но… она немного обеспокоена: никто не выходит из квартиры месье Лепажа, с тех пор как он уехал двое суток назад. Она решила наведаться, просто для очистки совести.

– Вот, мадам, – она протягивает конверт, большой, но не такой уж толстый, – я не смогла просунуть его под дверь.

От этой лжи все ее рябое одутловатое лицо заливается краской, даже родинки становятся темнее, что не мешает ей воспользоваться случаем и внимательно рассмотреть молодую женщину. Да, похоже, она малость не в себе, эта мадам Лепаж… И выглядит еще худее и бледнее обычного… А так с виду в ней никаких перемен: одета и причесана, как всегда, безукоризненно и заурядно.

– Маленький спит, – говорит Саффи консьержке, словно оправдываясь, что не может предъявить ребенка. Она едва не добавляет: “Он жив”, – но мадемуазель Бланш уже пятится, приложив палец к губам.

– А-а! Простите, он отдыхает! Надеюсь, я не разбудила его звонком…

И спешит ретироваться. Успокоенная. Действительно, очень славная женщина.

* * *

Здесь, собственно, воспоминание Саффи обрывается. Она не помнит, что делали они потом с соседками и со всей детворой, удалось ли им самим сдвинуть балку так, чтобы дом не рухнул окончательно, или приехала “скорая помощь”, автокран, пожарная машина… Ее воспоминание обрывается здесь, но в память врезалось еще одно: сирень в цвету, сирень и ветер, потому что этот апрельский день был ясный и ветреный и возле дома фрау Зильбер кусты сирени трех цветов, белые, лиловые и густо-фиолетовые, качались на ветру. И так хорошо на этом ветру дышалось, и запах сирени щекотал ноздри Саффи – смотрите, сирени ничего не сделалось, она красивая, она беззаботная, как будто мир только что сотворен, как будто Боженька под вечер взглянул, довольный, на Свое творение и ушел спать – отвернувшись от дома, где Лотта под балкой потеряла сознание от боли, Mensch argere dich nicht, стоит ли переживать, это ведь только игра, посмеемся и начнем новый кон, а если проиграешь, все равно смейся, потому что главное – не оказаться плохим игроком…

* * *

Саффи укладывает Эмиля в кроватку, у него есть своя отдельная комната, детская для маленького французского мальчика, обои с самолетиками, плюшевые зверушки на этажерках, комод, где все аккуратно разложено (в верхнем ящике пижамки, в среднем пеленки, в нижнем распашонки), кроватка с сеткой и стол для пеленания, а на нем бутылочка с водой, детский крем, присыпка для нежной детской попки, маленький гребешок и шелковистая щеточка для шелковистых детских волосиков… Она накрывает его теплым одеяльцем (только до подбородка, не с головкой!) и заводит музыкальную шкатулку, бабушкин подарок, которая играет “Лебединое озеро” Чайковского.

* * *

Музыкальные инструменты такие же глупые, как птицы, думает Саффи. Они не умеют молчать. Кусты сирени никогда не перестанут раскачиваться на ветру, ветер – дуть, небо – безмятежно голубеть, а птицы и флейты – петь…

* * *

Лотта умерла. Им так и не удалось ни сдвинуть балку, ни вызвать “скорую” и аварийную службу, она так и лежит там, уже мертвая, мертвая, а у фрау Зильбер нет других детей, и она сидит на крыльце, уткнувшись лбом в колени, обхватив ноги руками, и тихонько качается, как ветки сирени на ветру, без конца, без остановки. Когда наступает вечер, мама Саффи берет за руку маму Лотты, которая теперь ничья мама, и уводит ее в их дом: их дом в тот день еще цел. Она сварила молочный суп с картошкой, но ничья мама отказалась есть, села в уголке у погасшей печки, в той же позе, уткнувшись лбом в колени, обхватив ноги руками, и качается, качается…

Саффи, ее братья, сестры и мама, сидя вокруг стола с молитвенно сложенными ладонями и опущенными глазами, от всего сердца благодарят Боженьку за Его благодеяния. Жизнь для них в этот вечер – несказанное блаженство, потому что никто из них не Лотта: их языки могут распробовать суп, их прижатые друг к другу ладони теплы, а не холодны, шесть их голосов хором повторяют слова молитвы. Каждое мгновение этого вечера являет им Божью милость – ведь ничья мама все качается в углу, напоминая, что никто из них не Лотта, нет, каждый остался собой, живым и полным жизни, и руки и ноги на месте, и зубы во рту тоже, и живот, в котором теплеет от горячей вкусной еды.

* * *

“Лебединое озеро” оборвалось на полуфразе. Эмиль дышит часто и ровно.

Но как же мы ухитрились нажить столько врагов? Почему они преследуют нас здесь, у нас дома, жгут и убивают, что мы им сделали?

Саффи не знает, кого об этом спросить.

Она забирается к маме на колени, жмется к ней, мама-гора, мама-лес, мама-океан, мама-небо, мама-Вселенная, Саффи в кольце рук Вселенной, как тогда, когда она была маленькая, почему нельзя остаться маленькой навсегда – “Правда, что это нечистый хочет нас убить?” Так говорят соседки, враг – der Teufel, у него огненные глаза и зубы как остроконечные пули, рев его машин поднимается из земных недр, он летит неведомо откуда и ненавидит нас лютой ненавистью, он хочет стереть нас с лица земли, уничтожить наши города и заводы, наши поля и железные дороги, каждую ночь, почти каждую, кружит он над нами и повсюду сеет смерть, дрожат стены, дребезжат стекла, лопаются лампочки, а над головой завывает, и громыхает, и рыщет, то удаляясь, то приближаясь вновь: близко – далеко – близко – далеко…

* * *

Саффи трогает пальцем щечку спящего Эмиля. Она и сейчас не в ладах с близью и далью: предмет или человек на расстоянии нескольких метров вдруг кажется ей неестественно близким, огромным и расплывчатым, а, например, ствол дерева совсем радом начинает уменьшаться, и каждая чешуйка его коры проступает с нестерпимой отчетливостью.

* * *

По ночам дети просыпаются от воя сирены и один за другим прибегают в мамину кровать, где с ней спит маленький Петер. Однажды ночью, после жужжанья, грохота и свиста, ставших привычными, раздается – вернее, отдается во всем теле, а не только в ушах – взрыв.

И сразу – тишина.

Дети засыпают вповалку на большой кровати.

Мама встает, другие мамы тоже, в тапочках и халатах с опаской выглядывают наружу – кто? чей дом на этот раз? сколько погибших? – но нет. Это самолет нечистого горит посреди ближайшего поля.

* * *

Саффи задергивает тюлевые занавески на окне, выходит из комнаты спящего сына, притворяет за собой дверь.

Неподвижно стоит в коридоре, опустив руки.

* * *

В то утро она проснулась рано, – наверно, ее разбудил первый крик петуха с соседней фермы; она открывает глаза, братья и сестры вокруг нее еще спят, а мама, не сняв халата, прикорнула на коврике у кровати, без простыни, без одеяла, под головой старый валик вместо подушки, малыш притулился у груди. Наклонившись к ней, Саффи видит, что она улыбается во сне.

Волна неизъяснимой радости захлестывает Саффи. Одна на целом свете! Она одна не спит, она и солнце, что сияет снаружи, она и сердце, что стучит внутри. Она выпутывается из клубка тел, осторожно отодвигая руку брата, ногу сестренки, это похоже на игру в микадо – не спеши, главное ловкость рук, ну-ка сдвинь эту палочку, не тронув ту! – кто здорово играл в микадо, так это Лотта, потому что у нее были длинные острые ногти, очень удобно, может быть, если Боженька отрастил бы ногти, Ему удалось бы сдвинуть балку, когда обвалился потолок в Лоттином доме, но не надо…

* * *

Саффи неподвижно стоит в коридоре. Завтра вернется Рафаэль. Завтра около полудня.

* * *

Саффи схватила платье со спинки стула, сунула ноги в старые сандалии – и вот она уже на улице. Никто ее не видит. Впервые весь мир принадлежит ей одной. Она пускается бежать, так приятно чувствовать движение своих ног, сердца, всего тела, она прыгает на одной ножке, потом на другой, играет в воображаемые классики, пытается пройтись колесом, падает, как всегда, и громко хохочет, смеется над собой, ей незнакомо слово “свобода”, но это свобода играет сейчас в ее крови.

Все еще спят, спят дома, спят даже коровы на лугу, все лежат головами в одну сторону, больным коровам теперь приходится умирать, потому что папа в Леверкузене, но он скоро вернется, война кончится, и жизнь пойдет как раньше…

А вот и упавший самолет, он еще дымится, это просто гора обгоревших искореженных железяк, – Саффи бежит дальше, снова слышит петуха, пробегает мимо фермы и упирается в сарай.

* * *

В коридоре стоит Саффи, скрестив руки на груди, ее пальцы вцепились в плечи. Она смотрит в пустоту.

* * *

Дверь сарая открывается. Медленно, со скрипом, будто в страшном сне или в рассказах о привидениях. Застыв как вкопанная, Саффи смотрит на дверь: за ней никого нет, она открывается сама собой! Нет, кто-то есть… только не кто-то, а что-то, это что-то шевелится, оно все черное с красным… Молнией, судорогой пронзает Саффи догадка: это и есть der Teufel, нечистый, и он же – der schwarzen Mann, страшный черный человек из считалки, который приходит ночью, забирает маленьких детей и убивает их, Wer hat Angst vorm schwarzen Mann? Кто боится черного человека? На нем форма нечистого, форма цвета хаки, только грязная, изорванная и вся в крови, это он хотел убить их прошлой ночью, его самолет разбился и загорелся, но он в огне не горит, он никогда не умирает, он ждал в сарае всю ночь, зная, что она придет сюда утром, и вот он ползет к ней как уж, кожа у него черная-пречерная, огромные красные губы, свисающий красный язык, он тянет к ней руку и смотрит белыми выпученными глазами, теперь Саффи слышит его голос, повторяющий опять и опять одно и то же слово, “Water”<Воды (англ.). >, – твердит он. “Water! Water!” – это его колдовское заклинание, в этом слове смерть для ее народа, “Please, little girl! Please, get me some water!”<Пожалуйста, девочка! Пожалуйста, принеси мне воды! (англ.).> – хрипит он, в поту, в крови, протягивая к ней руку, – и Саффи, без единого слова, без единого крика, без единой мысли – сама холодная и невидимая, как мысль, – летит куда-то…

Весть разнеслась быстро. Саффи с мамой, соседки, священник, старики – все сбежались к сараю, где всю ночь прятался нечистый. Они пришли с вилами, с ружьями. Окружили его, грозили, кричали – но черный человек так и остался лежать под дверью сарая, лицом в землю, в обгоревших, окровавленных лохмотьях вражеской формы.

Wer hat Angst vorm schwarzen Mann? Нет, он не притворяется: он не шевелится и никогда больше не шевельнется.

Все это мама рассказала ей позже. А в воспоминании, ставшем сном, или во сне, ставшем воспоминанием, Саффи бежит со всех ног домой, хочет скорее предупредить, ее губы складывают слова – “Der Teufel! Нечистый! Там! В сарае!” – но она не может произнести ни звука. Она показывает рукой – “Там! В сарае!” – но все стоят и смотрят на нее, хмуря брови и качая головами. “Бедняжка, – говорят они, – бедняжка…”

* * *

Саффи провела третью ночь без сна. Когда ключ Рафаэля поворачивается в замке, часы показывают восемь утра.

Ее супруг вернулся раньше. Вылетел первым утренним рейсом, так не терпелось ему поскорее увидеть свое маленькое семейство. Он распахивает дверь гостиной – жена сидит в уголке дивана, сжав коленки, устремив взгляд на выключенный радиоприемник.

– Саффи? А где наш Эмиль – спит? Все в порядке?

Она смотрит на него, не отвечая, не понимая, хочет встать, но не может, точно окаменелая.

– Расскажи, что ты делала эти три дня? Хорошая была погода, вы гуляли?

Лицо Саффи и ее голос выдают замешательство.

– Хорошая погода? – бормочет она. – Не знаю… Кажется, да… А у тебя… там, где ты был?

– Любовь моя, – говорит Рафаэль.

Опустившись на колени на ковер перед ней, он прижимается щекой к ее бедру и обеими руками обнимает за талию.

– Я так много, так много думал о вас! – шепчет он. – Ты не представляешь, как я скучал.

– Я тоже, – отвечает Саффи после паузы.

– По-моему, ты озябла. Хочешь, сделаю тебе чаю? Сейчас! Я приготовлю отличный горячий чай… Подожди!

Саффи ждет.

Рафаэль возвращается с чаем, ставит поднос перед женой на журнальный столик, подает ей чашку, целует в лоб.

– Спасибо, – говорит она. И добавляет, отхлебнув: – Очень вкусно.

Стало быть, ничего не изменилось, вздыхает про себя Рафаэль. Стало быть, ей не лучше, и материнство не помогает. Расстроенный, он вынимает из чемодана свой несессер и закрывается в ванной, чтобы принять душ и побриться. Выйдя, он застает Саффи сидящей все в той же позе. Чай остыл, она к нему даже не притронулась.

Тем временем проснулся Эмиль. Он, должно быть, мокрый: в жалобном плаче явственно слышен этот характерный дискомфорт.

* * *

Проблемы каждого человека – самые важные, не так ли? Вот и у Эмиля в данный момент своя проблема – мокрый подгузник: моча щиплет попку и промежность. Не усмехайтесь: вы тоже через это прошли. И может статься, что со временем вам это еще раз предстоит испытать.

VIII

Весна вступает в свои права, уже птицы щебечут и клюют крошки во дворе дома на улице Сены, распускаются нежно-зеленые листочки на диком винограде.

Выступления в Милане были встречены критикой на ура, и известный парижский концертный зал дает добро импресарио Рафаэля Лепажа на его сольный концерт в апреле.

На фоне публичного успеха Рафаэлю еще труднее смириться с трудностями в частной жизни. В нем взыграл волюнтаризм: он фотографирует жену и сына и посылает матери в Бургундию самые удачные снимки (в первую очередь тот, единственный, на котором Саффи улыбается).

Все должно наладиться, твердит себе Рафаэль. Должен найтись выход из этой нелепой апатии. Если так и тянуть изо дня в день, будет только хуже. У нас есть все, чтобы быть счастливыми втроем. Саффи, я умоляю тебя, пожалуйста, будь! Ты моя жена, это на всю жизнь, моему сыну нужна настоящая мать, чтобы говорила с ним, и пела ему, и открывала ему мир. Саффи, Саффи моя! Вернись ко мне, вернись в мою постель!

Они не занимались любовью с первых недель ее беременности. Рафаэль не спешит. Он обнимает ее ночами, пытаясь успокоить, приручить, расположить к себе. Ласковы его руки, ласковы слова, и наконец он овладевает ею так нежно, что сам едва не плачет. А она – покорна. Только покорна и не более. Она опять лежит без сна рядом с ним, как до этого лежала без сна в библиотеке. Когда они занимаются любовью, она остается в ночной сорочке, пряча отвратительный оскал на животе. А так – снова предоставляет ему свое тело. Принимает его, как и раньше – рассеянно. Улыбается, разговаривает, но за ее улыбкой, за ее словами – ее нет.

* * *

Вот таким образом, надо признать, не блестяще, обстоят дела в семействе Лепажей к дню большого сольного концерта Рафаэля в середине апреля. И в этот-то день изменится все.

* * *

Около десяти утра Рафаэль репетирует на басовой флейте пьесу, которую собирается исполнить на бис. Он преподнесет своеобразный подарок публике, неожиданно сменив инструмент: даст вволю насладиться виртуозностью и чистотой звука Луи Лота, а под занавес сыграет на своей “Рэндалл Карт” мелодию медленную и задумчивую… после чего слушателям останется только молча встать и разойтись, не аплодируя, чтобы сохранить в себе дивные звуки его музыки.

И вот посреди пьесы басовая флейта Рафаэля издает безобразно фальшивый звук.

– А, черт!

Досадливо поморщившись, Рафаэль прекращает игру. Он знает, в чем дело: когда указательный палец его левой руки отпускает клапан “до”, клапан западает и вместо нужного “до-диез” звучит еще одно вымученно-хриплое “до”. Вечное слабое место этой флейты: как привычный вывих у старушки, периодически подворачивающей левую лодыжку; выход один – обратиться к специалисту.

Можно было бы, конечно, вообще отказаться от этого номера – в программе пьеса не записана, – но его это бесит. Уж если Рафаэль что-то задумал, пусть даже об этом знает он один, – он не терпит осечек. К тому же, как мы убедились, дух волюнтаризма в нем сейчас особенно силен.

И вдруг до него доходит, что можно одним ударом убить двух зайцев: пусть флейту в починку отнесет Саффи. Мастер живет в Маре, на улице Сицилийского Короля – не очень далеко, она может отправиться пешком, с Эмилем в коляске. Погода хорошая, прогулка пойдет ей на пользу… да, решительно, идея ему нравится.

Сделать два дела разом – как это похоже на Рафаэля.

Бедняга.

* * *

Коляска ждет внизу у привратницкой. Огромный, черный, неподъемный агрегат. Саффи кладет туда безмолвный живой сверток. Спрятанная под одеялом в ногах Эмиля басовая флейта занимает больше места, чем он сам.

Женщина с коляской удаляется в сторону реки. Саффи еще не гуляла с Эмилем дальше рынка на улице Бюси. Сегодня предстоит целая экспедиция: Рафаэль нарисовал ей план. Надо спуститься по улице Сены и через арку Академии выйти на мост Искусств. Очень живописный пешеходный мостик, между прочим, самый красивый в Париже; здесь можно увидеть слепого аккордеониста или шарманщика с обезьянкой на плече, здесь художники в беретах и блузах сидят перед мольбертами, рисуя Новый мост, зеленеющую оконечность острова Сите – и даже, на заднем плане, башни собора Парижской Богоматери…

Саффи шагает как автомат сквозь этот теплый, этот дурманящий весенний день. Замкнувшись каждый в коконе своего молчания, мать и сын одинаково равнодушны к окружающей их красоте. Вот встают перед их глазами величественная громада Лувра и готический фасад (филигранный даже под слоем грязи) церкви Сен-Жермен-л'Оксерруа; Саффи не видит их. Она сверяется с планом – развернутый, он лежит на одеяле Эмиля. Сворачивает направо. Идет вдоль Сены: лодки, баржи, рыболовы, скамейки, парочки, такие же мамаши с колясками… она смотрит сквозь все.

Эмиль проснулся, его глаза устремлены на лицо матери, но она об этом не знает. Она сверяется с планом.

Не поднимает глаз у площади Ратуши на огромные песчаные горы цементного завода Морийон-Корволь, не видит, как катается с них окрестная детвора. Не удостаивает взглядом и саму ратушу – башенки, статуи, фонтаны, сине-бело-красные флаги. Ей ни о чем не говорят имена и исторические события, давшие названия улицам, по которым она продолжает свой путь: Пон-Луи-Филипп, Вьей-дю-Тампль, Сицилийского Короля – для нее это просто названия, и все. Ей нужно только удостовериться – верно, сюда, – и свернуть – налево, направо.

Теперь, с каждым ее поворотом, город все больше мрачнеет. Черные от копоти фасады, заколоченные витрины, пузатые дома с подпорками. Улицы здесь поуже, движение оживленнее, чем в квартале Одеон: всевозможные колымаги, от самосвалов до ручных тележек, спорят за место на проезжей части… Улица кишит и гомонит так, что уши закладывает. Детский визг, урчание и стук моторов, повторяющиеся на одной ноте выкрики уличных торговцев… ну и гвалт стоит… а уж запахи: терпкие, острые, крепкие, непривычные… А что же Саффи – ей здесь не по себе или хотя бы любопытно? Ничего подобного: она выполняет задание, следует инструкциям мужа, ищет адрес, нужный номер дома на улице Сицилийского Короля, даже не замечая, в какое кипящее варево окунулась. Вот, в глубине двора, стеклянная дверь с табличкой “Ремонт духовых инструментов” – она стучит. Открой она глаза, увидела бы, что стена тоже стеклянная, что за ней мастерская, а в витрине… Но коль скоро она постучала, ей открывают. Неловко толкая перед собой коляску, Саффи входит внутрь.

Хоть стена и стеклянная, в мастерской темнее, чем во дворе, и в первую минуту она видит только тени. Большая тень обходит коляску, чтобы закрыть дверь за ее спиной.

Свое задание Саффи знает назубок. Старательно чеканя слова, она выпаливает домашнюю заготовку:

– Здравствуйте, месье, я жена флейтиста Рафаэля Лепажа, он извиняется, что не смог прийти сам, у него концерт сегодня вечером, и дело очень срочное, его флейта… басовая… басовая флейта не в порядке, он все написал, у меня записка для вас, она здесь, в…

Саффи тянется к одеялу Эмиля, но голос незнакомца останавливает на полпути ее руку:

– Э-эй! Та-та-та-та-та! Стоп! Ни с места!

Саффи застывает. Она даже не удивлена. Так оно всегда и бывает, надо ожидать только худшего. Руки ее опускаются, глаза зажмуриваются – делайте что хотите. Она спряталась в самый дальний уголок себя самой.

Мужчина смеется. Но не злобно. Совсем наоборот – смущенно. Он не ждал такой реакции на свою шутку.

– Я извиняюсь, – говорит он. – Я пошутил. Неудачно пошутил. Знаете, в Алжире часто бывает, что мамаши носят бомбы вместо младенцев – под платьями, в корзинах… Ну я и ляпнул, так, для смеха. Я напугал вас. Простите. Здравствуйте, мадам Лепаж. Простите меня. Я знаю вашего мужа. Он замечательный музыкант. Покажите мне инструмент. Простите, ладно? Андраш, – представляется он, протягивая руку.

Ну как теперь загладить неловкость? Женщина, видно, еще сердится: она не произнесла ни слова с той минуты, как он прервал ее Spiel. Андраш наклоняется над коляской.

– Ну-ка, ну-ка, – бормочет он – и вдруг ловко извлекает из-под одеяла Эмиля, поднимает его, внимательно рассматривает с головы до ног.

– Ну так что не в порядке? Что стряслось с инструментом Рафаэля Лепажа?

И тут происходит нечто невероятное: щеки Саффи вспыхивают румянцем. А дальше – еще невероятнее: она смеется. Впервые мы слышим ее настоящий, не саркастический смех; он так долго сидел внутри, что смахивает на лай.

Андраш поднимает брови, и пять глубоких морщин проступают на его лбу. Саффи сама поражена вырвавшимся у нее звуком. Шумно глотнув воздуха, она умолкает.

– Гм-м… Опять я свалял дурака, – вздыхает Андраш, укладывая ребенка в коляску. – Эта штука в полном порядке. Она красивая. В отличном состоянии. Хоть я и не слышу, как звучит.

– Это он, – говорит Саффи.

– А-а. Ясно. А это… – Андраш уже положил на верстак и открывает футляр с “Рэндалл Карт”. – Тоже он?

Давешний неудержимый смех опять рвется наружу, но на этот раз Саффи подавляет его.

– Флейта – она. – Голос ее звучит глуше обычного, попробуй совладай с ним.

– Да ладно, какая разница! Я всегда путаюсь в родах по-французски. Почему флейта – она, а стол – он, никакого смысла.

– Стол – она<Слово “стол” по-французски женского рода. >, – поправляет Саффи и, не сдержавшись, прыскает.

Андраш читает записку Рафаэля, почесывая в затылке.

– Так-так-так, – бормочет он.

И смотрит на Саффи – впервые смотрит на нее по-настоящему. Она тотчас опускает глаза и снова краснеет.

– Откуда вы? – спрашивает она, не отрывая глаз от пола, от тысячи интересных вещей – грязных тряпок, окурков, пробок, кусочков дерева.

– Андраш – как по-вашему?

Он тем временем отвинчивает клапан неисправного “до”, вынимает подушечку…

– Я не знаю.

– Ты не знаешь?

– Нет, – качает головой Саффи, и ей нравится прозвучавшее вдруг “ты”.

– А Будапешт – знаете?

Андраш почему-то снова перешел на “вы”.

– … Ungarn? – произносит Саффи неуверенно, как школьница, отвечающая учителю.

– А?

На этот раз Андраш поднимает только одну бровь, не сводя глаз со злополучного клапана. Ничем, кроме этой поднятой брови, не выдал он бури, поднявшейся в его сердце. Немецкий – этот язык он знает с детства, владеет им в совершенстве и поклялся, что никогда в жизни не произнесет на нем ни единого слова.

– Вы тоже не француженка? – только и замечает он. – Вы так хорошо разговариваете.

– Нет, не очень хорошо.

Пауза. Ей не хочется говорить этого. Однако она это говорит:

– Я немка.

Пауза. Клапан, который вынул Андраш, падает на пол и остается лежать. Андраш начинает насвистывать.

– За пять минут управлюсь, – нарушает он наконец молчание. – Присядьте пока сюда…

И указывает кивком на продавленное, просиженное до дыр, с торчащими пружинами и клочьями волоса, старое кожаное кресло, в котором валяется кипа пыльных газет.

– Нет, – отвечает Саффи. – Я лучше постою.

Снова воцаряется молчание, в нем так много невысказанного, что слышнее становится звуковой фон. Где-то в комнате работает радиоприемник – повернув голову, Саффи видит его в углу, на этажерке. Он тоже покрыт пылью. Играет джаз вперемешку с треском. Саффи с трудом дышит. Она забыла о своем ребенке. Не заметила, что Эмиль уже спит и его верхняя губка подрагивает при каждом выдохе. Ее глаза так и бегают туда-сюда, радуясь беспорядку, она изучает место, в котором находится.

В мастерской у Андраша форменный кавардак, чего тут только нет: какие-то станки, механизмы, инструменты, готовые и еще не законченные изделия. В витрине поблескивают металлом сваленные как попало флейты, саксофоны, кларнеты, гобои, тромбоны и трубы. На полках, на стенах, везде, где только есть место, – кисточки, щеточки, какие-то шары, гнутые цилиндры – золотые, серебряные, деревянные, – бутылочки с маслом, прозрачные коробочки, шкафчики с выдвижными ящиками, на каждом наклеена этикетка, в них болты и пружины, ключи и струны, кусочки пробки и фетра. В углу – газовая плитка, закопченная кастрюля, грязная тряпка, сомнительной чистоты раковина, зубная щетка в стакане, тут же чайник, жестяные коробки с чаем и сахаром, баночки с вареньем, колбаса, корнишоны и маринованный красный перец в банках. На полу, на столе, на стульях валяются вперемешку газеты, книги, пластинки и партитуры. А дальний угол комнаты занавешен прибитым гвоздями к потолку большим красным шерстяным покрывалом…

Глаза Саффи бегают, бегают и вдруг останавливаются на циферблате настенных часов – о ужас! Восемнадцать тридцать?! Часы, наверно, стоят… Но нет, секундная стрелка движется, и Саффи отчетливо слышит тиканье. Восемнадцать тридцать! Но ведь Рафаэлю на концерт в шесть – как же так? Она борется с охватывающей паникой, не верит, что четыре часа могли вот так незаметно пробежать, смотрит на свои часики.

Такое облегчение – она едва не падает. Тринадцать тридцать. У нее еще много, очень много времени.

Саффи поднимает глаза, однако не на коляску, где спит ее сын, а на верстак, за которым венгр, низко склонив голову, занимается своим делом и насвистывает. И тут взгляд ее останавливается надолго.

Действительно, не все ли равно, который час?

Этот мужчина, пожалуй, на несколько лет постарше Рафаэля. Волосы у него длиннее, светлые, чуть рыжеватые, с сединой на висках, лицо изборождено морщинами. Когда он улыбается, от уголков глаз разбегаются лучики и озаряют все лицо. На нем продранный на локтях свитер, широкие холщовые брюки, синий передник. Почерневшие от масла пальцы, большие, широкие и в то же время удивительно изящные, колдуют над позолоченным корпусом басовой флейты Рафаэля.

Эмиль дышит, Чарли Паркер играет сквозь треск, стенные часы по-прежнему тикают, насмешливо и упрямо морочат голову, уверяя, что сейчас восемнадцать тридцать две, или шесть тридцать две, поди знай, так или иначе, они напоминают: время идет, время идет, не зевайте!

Саффи двадцать один год, и за эти две минуты она стала другой. Чудесное знание вошло в нее: она знает, что может любить и быть любимой. Любить этого человека и быть любимой им. Этот ералаш вокруг нее – его жизнь… она будто вошла не в комнату, а в кожу этого мужчины. Ее мысли в таком же беспорядке. От желания пересохло во рту, все тело напряглось. Взгляд ее зеленых глаз, точно луч, шарит по лицу и телу мастера. Она молчит. Она смотрит на Андраша, и – да, загадка природы, никакая наука еще не дала приемлемого объяснения этому феномену – Андраш, сидящий вполоборота, с опущенными глазами, чувствует на себе ее взгляд.

Все в нем задает вопрос: как? правда? серьезно? И все дает один недвусмысленный ответ: да.

Его умелые пальцы, умные пальцы, пальцы, которые знают музыкальные инструменты, видят их насквозь, как гастроэнтеролог видит желудок больного, эти широкие, но ловкие пальцы… мешкают.

Они медлят.

Саффи заметила это. Ее зеленый луч стал еще острее, еще пронзительнее. Теперь она вся – взгляд, устремленный на этого мужчину с почерневшими пальцами, в широких холщовых брюках, с сединой на висках. И, парализованные силой этого зеленого взгляда, пальцы, ладони, руки Андраша замирают. Он сидит не шевелясь. Он-то, в отличие от Саффи, не забыл о ребенке, спящем здесь же, рядом. Он знает, что, если поднимет глаза и молча посмотрит на эту женщину, эту немку, – все, пропал.

Он поднимает глаза.

Взгляд Саффи шаровой молнией врывается в его зрачки и стремительно падает в низ живота. Его обдает огнем. Он смотрит на нее, на эту мадам Лепаж, о которой ничего не знает, даже ее имени. И его устремленные на нее глаза ни о чем не спрашивают.

Ни он, ни она не отводят глаз. Слишком долго, чтобы потом можно было сделать вид, будто ничего не произошло. Впрочем, они этого и не хотят. Они хотят только одного – друг друга, хотят стать единым целым. Саффи стоит; Андраш поднимается, снимает передник, делает два шага, которые разделяют их, и берет ее руку – да-да, именно так – не сцепляет свою ладонь с ее ладонью, а берет руку Саффи, сжав ее, точно вещь. Он ведет Саффи за собой к стеклянной двери, переворачивает табличку (на обороте от руки нацарапано: “Скоро вернусь”) и запирает дверь на ключ изнутри. (О, этот звук, Саффи! Скрежет ключа Андраша в замке стеклянной двери! Слышала ты когда-нибудь музыку прекраснее?) После этого он увлекает ее в дальний угол. Саффи идет, не чуя под собой ног. От любви, как от ядерной реакции, голубеет воздух вокруг ее тела.

По-прежнему крепко держа ее руку, Андраш отодвигает красное покрывало.

* * *

Здесь мастер спит. Его ложе – ветхий диван-развалюха – не убрано и в полумраке выглядит уютным. Рядом с диваном – старенький проигрыватель, пачка “Голуаз” без фильтра и пепельница. На спинке стула – две или три рубашки. В стену вбиты два гвоздя, на них висит поношенный габардиновый плащ. На полках – снова кипы пластинок, книг, газет и партитур. Все это его, Андраша. Под ногами лоскутный коврик, такие делают в Северной Африке.

Они стоят лицом к лицу. Андраш выпустил руку Саффи. Левой рукой, еще черными от работы пальцами он касается ее шеи. Бесцеремонно защемляет большой кусок кожи.

И тут Саффи ведет себя самым неожиданным образом. Она проявляет инициативу. Высвободившись из сильных пальцев, она кладет ладони на его бока – полные, литые, налитые, шире, чем у Рафаэля, – и соскальзывает вниз. Ее руки спускаются по его бедрам, по ногам, вот она уже на коленях, перед ним, еще плененным брюками, и она прижимается к нему лицом, носом, щекой, веком, глазницей, прижимается все крепче, лижет брюки в этом месте, упирается языком в сухую, шершавую ткань… Андраш, не закрывая глаз, опускает ладони на голову этой незнакомки, этой иностранки с зелеными – закрытыми – глазами, и Саффи, подброшенная мощной волной, откидывается на пол, впервые в жизни испытав наслаждение.

Проходит какое-то время, наконец Андраш наклоняется к ней, поднимает и укладывает на свою неубранную постель, а сам садится рядом прямо на пол, на тунисский, кажется, коврик. Он изучает ее резковатые черты, еще искаженные острым, как боль, наслаждением. Потом встает и идет – куда-то в другой мир, за красное покрывало, – выключить радио. Возвращается – да! возвращается к ней, к Саффи! – и наклоняется, ставя пластинку. (Он нарочно выбрал музыку легкую и немного глуповатую – оперетту Оффенбаха.) Повернувшись к Саффи, он закуривает сигарету и шумно выдыхает первое облачко дыма.

Глаза Саффи следят за каждым его движением. Что-то новое появилось в ее взгляде. Он не такой, как был только что, открытое, что ли, и беззащитнее. Протянув к ней свободную от сигареты руку, Андраш подцепляет большим пальцем ее подбородок.

– А… – говорит он с широкой улыбкой, – как же зовут эту мадам Лепаж из Германии?

Она снова смеется. Свободно, естественно. И, отсмеявшись, произносит – скорее выкрикивает с какой-то дикой радостью:

– Саффи!

От ее голоса проснулся Эмиль и запищал.

Пара поднимается – да, они уже пара и надолго ею останутся – и выходит в мастерскую. Ни он, ни она ничего с себя не снимали.

– Он голодный? – спрашивает Андраш.

Саффи смотрит не на сына, а на свои часики – только два часа, а она кормила его в полдень.

– Нет, – говорит она. – Еще рано.

Чтобы угомонить ребенка, она принимается тихонько качать коляску, но писк не прекращается.

– Характер у него в мать, – улыбается Андраш. – Я по лицу вижу. Сколько ему?

Поразительно, но Саффи задумывается. Потом все-таки отвечает:

– Два с половиной месяца.

Андраш тем временем достал из кармана старые часы на цепочке. Он держит их над лицом ребенка, сантиметрах в двадцати, и покачивает, как маятник. Глаза Эмиля тотчас вцепляются в незнакомый предмет и принимаются бегать за ним вправо-влево. Он еще всхлипывает раз-другой для порядка и утихает.

– Это мальчик, – с ученым видом изрекает Андраш. – Знаете, если часы раскачиваются по прямой линии – значит, мальчик. А если по кругу – девочка.

Саффи прыскает.

– Так у вас, – говорит она, – все-таки есть часы, чтобы узнавать время.

– Нет, – качает головой Андраш. – Я просто ношу их в кармане, и все. Мне не важно, сколько времени. Это часы моего отца.

– Он умер? – спрашивает Саффи, нерешительно, почти шепотом.

Андраш, все еще держа часы над головой Эмиля, долго молчит – как говорится, тихий ангел пролетел.

– Да. Он умер.

– А кто он был?

– Как и я, мастер по духовым инструментам. Только он следил за временем.

– А! – кивает Саффи, смеясь. – А мой, – говорит она, помедлив, – был доктором для животных.

– А! – кивает Андраш. Лицо его едва уловимо смягчается. Она сказала “был”.

– Ве-те-ри-нар, – добавляет Саффи с гордостью: она запомнила слово, которому Рафаэль научил ее несколько месяцев назад.

Успокоенный запахом Саффи и звуком ее голоса, Эмиль, вздохнув, засыпает. Мастер склоняется через коляску к его матери. Касается губами ее пересохших губ.

– Ты идешь? – спрашивает он.

Он хотел сказать “придешь”, и Саффи поняла.

– Да, – отвечает она, а сердце бухает, как большой барабан в финале “Дона Джованни”. – Я приду.

Их глаза не могут оторваться друг от друга.

– Флейта в порядке, – говорит наконец Андраш.

И показывает: губы его целуют теперь отверстие в металле, а не губы Саффи.

“До-диез” явственно отличается от “до”.

– Твой муж сможет играть сегодня вечером.

Закрыв футляр, он прячет его под одеяло. Легонько жмет кончиком пальца на носик Эмиля, потом на нос Саффи. Открывает перед ними дверь и провожает их через двор до самых ворот. Они больше не сказали друг другу ни слова, но глаза Андраша все еще прикованы к немке, когда ее фигурка удаляется по улице Сицилийского Короля. Перед тем как раствориться в толпе, она оглянулась. И теперь оба знают: они связаны накрепко.

* * *

Басовая флейта Рафаэля в исправности, а его брак рухнул.

IX

Тем временем у французской армии в Алжире вошли в систему пытки как метод допроса и смертная казнь как наказание. Если конкретнее, это значит, что славных и незлых от природы белокожих французских мальчиков, едва окончивших школу, учат заставлять корчиться в жестоких судорогах смуглые тела, привязывая их к электродам генератора и включая ток; мало того – их учат зубоскалить по этому поводу: такой допрос называется “рок-н-роллом”. Есть и другой способ: голову допрашиваемого держат под водой – долго, но, разумеется, не настолько, чтобы лишиться источника информации, – это с ухмылкой называют “подводным плаванием”. И не дай Бог новобранцу показать, что ему претит такое обращение с себе подобными, расплакаться, возмутиться, сблевать – житья не дадут, поднимут на смех, задразнят бабой и хлюпиком, не мытьем, так катаньем научат выдержке.

Бойцы Фронта национального освобождения не дают себя запугать и усиливают ответные акции, в результате которых их врагов-французов (да и соотечественников из Алжирского национального движения тоже) находят кого без носа, кого без головы, кого без половых органов, кого без внутренностей. 13 мая 1958 года, после еще некоторых “событий” (попытка государственного переворота в Алжире, предпринятая оголтелыми генералами, погром Министерства по делам Алжира и захват парашютистами радиостанции “Радио-Алжир”), Фронт провозглашает себя временным правительством Алжирской республики.

Положение серьезное. Шарль де Голль понимает это и решает, что пора действовать; после одиннадцатилетнего отсутствия он заявляет о своей готовности снова встать у кормила Франции.

Гортензия де Трала-Лепаж тоже понимает это, читая “Фигаро”, и дрожит за дорогие ее сердцу заморские виноградники.

Это понимают почти все, и в Алжире, где мусульманки срывают покрывала, и в метрополии, где несметные толпы митингуют, скандируя снова и снова: “От Дюнкерка до Таманрассета – Франция едина!”

* * *

А Рафаэль ничего не понимает: он гастролирует.

С этой весны, благодаря вовремя отремонтированной басовой флейте и шумному успеху сольного концерта в парижском зале, он с головой ушел в свою карьеру. Отныне он признан виртуозом своего инструмента. На всех континентах покоряет он слушателей своей игрой, в которой удивительным образом сплетаются страсть и мастерство. Его приглашают повсюду. И он дает согласие на концерты и стажировки, гастроли и мастер-классы, уезжая надолго и не очень, порой довольно далеко от дома.

Да, он охотно принимает приглашения, тем более что заметил наконец в своей жене долгожданные перемены к лучшему. Всякий раз, возвращаясь в Париж, он видит, что Саффи явно нравится прогуливать ребенка в коляске. Видит, что щеки ее чуть-чуть порозовели, а на костях наросло немножко мяса, и радуется этому. Так что на сердце у Рафаэля на редкость спокойно, когда он садится в такси, поезда и самолеты, уносящие его прочь от улицы Сены: он оставляет жену и сына вдвоем в коконе счастья.

Еще кое-кто замечает перемены в Саффи и делает из этого диаметрально противоположные выводы. Это мадемуазель Бланш.

Консьержка поражена тем, как преобразилась молодая женщина. Она знает эту походку: легкую, беззаботную, освобожденную от бремени действительности. Было время, она сама ходила так, когда, работая секретаршей на одном предприятии, переживала единственную в своей жизни большую любовь к женатому сослуживцу. Роман кончился печально: мадемуазель Бланш наивно полагала, что любимый спал с ней, потому что жена больше не привлекала его… У него было два сына, и она, еще не зная, что ее гормональная система разрушена сент-уанскими кислотами, мечтала подарить ему дочь. Когда ее вместе с остальными сослуживцами пригласили “обмыть” рождение дочурки ее любовника, она едва не умерла от горя и стыда.

Да уж, если любовь на стороне и окрыляет, то полет, как правило, недолог, а падать больно. И все же это сильнее ее: при виде молодой женщины, уходящей с коляской в сторону Сены, у мадемуазель Бланш теплеет на сердце. Язык не повернется предостеречь человека, который так и светится счастьем.

Остается только надеяться, что дело не кончится большой бедой.

* * *

У Андраша нет телефона. В квартале Маре в те времена подключения к телефонной станции приходилось ждать года два. Да Андраш и не просил: он предпочитает жить без телефона, так же, как и без часов. Поэтому ему отведена несколько пассивная роль: всякий раз инициатива их встреч исходит от Саффи и предупредить его о своем приходе она не может.

* * *

Она идет к нему во второй раз: сегодня она разденется, и он разденется тоже. Но, подойдя к стеклянной двери, Саффи слышит голоса и понимает – вот разочарование-то! – что он не один.

Он встречает ее как старую знакомую, помогает вкатить коляску и знакомит со своим гостем, высоким нескладным негром:

– Саффи, Билл…

– Hi, Saf!

Саффи отпрянула – невольно, едва заметно. Впервые – после нечистого в сарае – она так близко видит негра. Он протягивает ей руку, а ей чудится другая протянутая рука, и всплывает в памяти слово “water”, теперь она знает, что это значит, но для нее оно по-прежнему овеяно страхом. Wer hat Angst vorm schwarzen Mann?

Сделав над собой усилие, она поднимает руку, чтобы рука черного человека взяла ее ладонь и пожала.

– Садись! – кивает Андраш и, повернувшись спиной к Саффи: ты у себя дома, – продолжает разговор с гостем по-английски.

Ну вот, как все, оказывается, просто. С коляской, с ребенком – все равно здесь она имеет право быть просто “Саффи”. Ее жизни в Германии не было, и жизни на Левом берегу тоже; она может говорить и делать что угодно, быть кем ей хочется – она свободна! Подняв с пола какую-то газету, Саффи садится в продавленное кресло и будто бы читает, а что газета на венгерском, замечает только минут через десять. Она улыбается сама себе. Мужчины спокойно беседуют у верстака. Насколько она может судить, английским Андраш владеет еще хуже, чем французским. Они закуривают, забывают горящие сигареты в пепельнице, пробуют один за другим полдюжины мундштуков к саксофону. Просыпается Эмиль, Саффи меняет ему подгузник, снова садится и ждет без всякого нетерпения. Она просто-напросто счастлива. Наконец американец, тряхнув головой, встает, забирает свой инструмент и упругой походкой направляется к двери; венгр идет следом.

– So long, Saf, – прощается гость. – See you around, man, – легкий дружеский тычок в плечо Андраша.

Андраш закрывает за ним дверь. Перевертывает табличку за стеклом. Поворачивает ключ в замке.

– Этот человек – гений сакса-тенора, – говорит он. – Вы пойдете как-нибудь со мной послушать его?

– Да, – отвечает Саффи. Ее низкий голос охрип, почти сел от желания. – Я пойду с вами, куда вы захотите, Андраш.

– Как вы хорошо говорите мое имя.

(Венгерское имя “Андраш” звучит резко, даже хлестко, с тональным ударением на первом слоге, раскатистым “р”, нёбным, а не горловым, и шипящим “ш”; французское “Андре” по сравнению с ним слабовато.)

Держась за руки, прильнув губами к губам, они уходят за красное покрывало.

* * *

Он раздел ее донага, как она хотела. Разделся донага сам, как она хотела. Он лежит рядом с ней на кровати, с уже восставшей плотью, и любуется белизной ее тела. Его широкие пальцы пробежались вдоль оставленного скальпелем оскала по всей его длине, прочертили швы поперек. Как будто он сам нарисовал на животе Саффи эту колючую проволоку.

– Это ребенок? – спрашивает он.

Саффи кивает: да. И шепчет:

– У меня больше не будет.

От уголков глаз Андраша разбегаются лучики.

– А-а… – говорит он весело. – Одной проблемой меньше!

Склонившись над ней, он берет губами ее грудь, языком дразнит кончик и принимается с силой сосать. Такого Саффи никогда не испытывала: словно вторая кровь побежала по ее жилам и она вдруг почувствовала себя вдвойне живой: этот мужчина извлек из глубин ее тела капли материнского молока, которого, по безапелляционному приговору патронажных сестер из больницы, у нее не должно было быть. Андраш ощущает на языке и глотает теплую сладкую влагу. Он выпил из обеих грудей, и вот, глядя друг другу в глаза, они соединяются.

Посреди их любви вдруг плачет Эмиль. Не пищит, как в прошлый раз, а плачет. Ему уже три месяца, и глаза его теперь выделяют настоящие слезы. Всхлип за всхлипом, он не успевает перевести дух, личико багровеет, наливается кровью. Там, за красным покрывалом, его мать изнемогает, обнаженная, под сильными руками мастера, под его тяжелым телом, под долгими, ритмичными толчками его члена. Она извивается, выгибается дугой, обмякает. Она тоже плачет. Ложится на любовника сверху, вся в слезах и в поту. Роняет на него соленые капельки и слизывает их с его щек. Андраш шепчет ей на ухо по-венгерски отрывистые хриплые слова, она не понимает их, но млеет. А ребенок исходит криком в бессильной ярости.

И мужчина, которому никогда не сделать ее матерью, мужчина, чье семя истечет в бесплодную почву, мужчина, которого она любит и будет любить всегда, мужчина, придавивший ее своей тяжестью, наполнивший ее своей силой так, что она не помнит себя, наконец тонет в ней, издав долгий крик, потом другой, а Саффи уже давно перестала считать накрывающие ее волны.

Он поднимается первым. Он, Андраш, идет за ребенком, уже захлебывающимся в плаче, и, вернувшись, кладет его между ними на диван. Эмиль, узнав запах матери, тянется к ней и тотчас утихает.

– Смотри-ка, – говорит Андраш, – как он любит маму.

Рука Саффи накрывает головку ребенка. Мягкая округлость макушки как раз умещается в ладони. Ее пальцы поглаживают черные кудряшки, так похожие на кудри Рафаэля. От слов, произнесенных Андрашем, у нее что-то странно вздрогнуло внутри.

– Ты красивый, – шепчет она Андрашу.

– Нет, – отвечает Андраш. – Это ты красивый.

* * *

Вслед за апрелем приходит май. Саффи парит в облаке счастья, и ее сыну тоже хорошо от этого: теперь, когда она пеленает его, купает, кормит, ее руки обращаются с ним бережнее и ласковее, чем прежде. И кроха проникается доверием.

Рафаэль, бывая в Париже наездами, радуется.

Ночью между ними ничего не меняется: в постели с мужем Саффи пассивна, как всегда, – но, говорит себе Рафаэль, нельзя желать невозможного. Его брак не хуже любого другого. Вот Мартен и Мишель, например, вечно ругаются из-за денег. А у меня – посмотрите только на мою жену, на сынишку, какими они выглядят счастливыми!

Она в самом деле счастлива, Саффи. Она купила в “Бон Марше” жардиньерки для окон в гостиной и разноцветные герани. Сейчас Эмиль сидит подле нее на ковре среди бархатных подушечек, а она, высунув обнаженные руки в окно, осторожно обрывает засохшие листочки. Легкий весенний ветерок овевает ее лицо. Она вдыхает аромат цветов, которые сама посадила. Она живет в каждом своем движении, знает, что белая дуга ее рук над цветами красива, а пальцам приятно перебирать зелень… это и есть счастье, правда? Если и существует другое определение, я его не знаю. Ее голова перестала быть запертым темным чуланом, населенным ужасами прошлого, в котором мы с вами побывали, – теперь это место, вполне пригодное для жизни. Саффи приемлет настоящее, потому что каждая секунда этого настоящего приближает ее к новой встрече с Андрашем. Бессонница еще мучает ее иногда, но ей выпадают и часы безмятежного сна.

* * *

Проснувшись утром 29 мая, в день, когда де Голль должен официально взять бразды правления, она с недоумением обнаруживает, что выключатель снова не работает. Опять забастовка! Газовая плита тоже не зажигается, нельзя прокипятить бутылочки Эмиля. Ну и ладно… Ничего ее сыну не сделается, если он в четыре месяца разок попьет холодного молока. На душе у нее легко и радостно: Рафаэль в Англии, а завтра воскресенье и она пойдет с Эмилем к Андрашу.

– Правда, сыночек? Правда, мой маленький? Мы пойдем с тобой в гости, да?

* * *

Андраш приготовил им сюрприз: собственноручно сшитую сумку с лямками, чтобы Саффи могла носить ребенка на животе, как кенгуру.

– Но зачем?

– Затем! Сегодня едем на прогулку!

И он показывает ей на прислоненный к стене в углу двора, возле общей уборной, велосипед-тандем – он откопал его в лавке старьевщика в одиннадцатом округе. Настоящая диковинка, теперь таких не делают, весь из железа и черной кожи. Просто чудо.

– Андраш!

Он садится впереди, Саффи с ребенком сзади… и они едут. Эмиль, притиснутый к телу матери, совершенно счастлив; движение велосипеда убаюкивает его, он засыпает.

– А куда мы едем?

– На Блошиный рынок!

Андраш любит бродить по открытому Клиньянкурскому рынку; нередко он находит там всевозможные мелочи, которые могут пригодиться в работе. Но на этот раз далеко они не уехали: на полпути к заставе Клиньянкур бульвар Барбес перекрыт полицейским кордоном. Весь квартал оцеплен, улицы пусты, атмосфера предгрозовая. Притормозив ногой, Андраш смотрит на происходящее и хмурится. Саффи видит, как ходят ходуном его челюсти: он скрежещет зубами.

– Почему…

Она даже не может договорить. От одного вида людей в форме на нее напал столбняк.

– Что почему? – раздраженно переспрашивает Андраш. – Алжир. Ты что, газет не читаешь?

Саффи молчит.

– Ты что, не знаешь? – не унимается Андраш. – Идет война, Саффи.

– Нет…

Слово вырвалось у нее само собой. Это сильнее ее. Идет война – нет.

– Саффи! Страна, в которой ты живешь, воюет. Франция тратит сто миллиардов франков в год на войну в Алжире. Ты хоть знаешь, где это – Алжир?

Андраш почти кричит. Эмиль вздрагивает во сне и крепче жмется к матери. Обняв сына обеими руками, Саффи опускает глаза.

– Война кончилась, – произносит она упавшим голосом.

– Война не кончилась! – кричит Андраш. – В сороковом немцы вставили Франции, ей стыдно за те четыре года, и в сорок шестом она начала войну в Индокитае. В пятьдесят четвертом проиграла ее, вьетнамцы ей тоже вставили, опять стыдно, и через три месяца она начала войну в Алжире. Ты не знаешь?

Саффи, не поднимая головы, качает сына и ничего не отвечает.

Молчание становится тягостным. Наконец Андраш, тряхнув головой, закуривает “Голуаз”. Разворачивает велосипед. Глубоко затягивается, выдыхает дым вперемешку с яростью и жмет на педали: они едут назад, в Маре.

Первый выход не удался.

* * *

Им не придется выезжать на тандеме все лето. Французов и алжирцев находят зарезанными, изувеченными, с переломанными костями и засунутыми в рот половыми органами. То в одном, то в другом квартале гремят взрывы. Горят полицейские участки.

Возмущенная подобным надругательством над своими красотами, столица задействует для защиты все имеющиеся в ее распоряжении силы охраны порядка. С алжирцев (и с тех, кто имеет несчастье походить на них) не спускают глаз, их донимают проверками документов, задерживают по поводу и без повода, бьют, измываются, оскорбляют, сажают, хватают на улицах, заталкивают сотнями в гимнастический зал Жапи, в бывшую больницу Божон – пусть-ка почувствуют себя в этой стране дома, а то никак не желают понимать, что это и их страна.

Рафаэль, уезжая в турне по Южной Америке, советует жене не уходить далеко от дома. Саффи слушается: ей достаточно взглянуть на перекрестки, ощетинившиеся рядами солдат. С июня по сентябрь она только дважды привозит Эмиля в мастерскую в Маре, и оба раза ненадолго. Все остальное время она ходит как во сне, мечтает, мысленно разговаривает с Андрашем, задает ему вопросы и громко смеется его ответам. Стоит нагая перед зеркалом в полуденной жаре, не сводя прищуренных глаз со своего отражения, ласкает себя и представляет, что это руки Андраша. Возится с ребенком, ухаживает за цветами, занимается хозяйством.

В середине августа Эмиль научился сидеть. Саффи хлопает в ладоши, целует его в знак похвалы, с гордостью сообщает новость Рафаэлю по телефону.

* * *

Вот видите, Саффи теперь живет в жизни. Она больше не носит сына как узелок с тряпьем. По крайней мере, на сегодняшний день она ничем не отличается от множества родителей, самозабвенно пестующих потомство. Удивляется и умиляется вполне естественным успехам своего чада – обнаружив, например, что Эмиль умеет переворачиваться с животика на спинку и со спинки на животик или сам поднимает свою тяжелую головку и следит за ней глазами.

Она почти что стала обычной, как все, матерью.

Зато по-прежнему не совсем обычны слишком серьезные глаза Эмиля, и улыбается он все так же редко. Как будто размышляет о вещах, которых в его возрасте понимать еще не полагается.

X

К началу осени ФНО и АНД поуспокоились, видно, сообразив, что кровопролитие в метрополии вредит их репутации. Военных на улицах Парижа сразу поубавилось, и вот, в середине сентября, Саффи наконец решилась на целых полдня отправиться в Маре.

Но, добравшись до улицы Сицилийского Короля, даже она, никогда ничего вокруг себя не замечающая, волей-неволей вынуждена заметить, что происходит что-то особенное: толпа на проезжей части такая, что ей никак не пройти с коляской Эмиля. Под ногами что-то кружит: тысячи белых перышек. По мостовой что-то течет: ручейки крови. По всей улице разносятся непонятные и тревожные звуки: писк множества цыплят… Саффи чувствует противный холодок страха в животе. Обливаясь потом, она судорожно вцепляется в ручку коляски и принимается толкать ее изо всех сил, слыша вслед брань одетых в черное женщин. До ворот дома мастера она добирается на грани истерики.

К счастью, Андраш на сей раз один. Он обнимает ее, всматривается в лицо: что стряслось?

– Что там происходит, на улице? – срываясь на визг, спрашивает она.

– А! – понимает Андраш и успокаивается. – Ничего особенного. Праздник!

– Я думала, что… я… с коляской… Такой ужас… Что за праздник? Зачем убивают цыплят на мостовой?

– Это Йом Кипур. День Прощения.

– Я не знаю. Это французский праздник?

Андраш смотрит на нее, не веря своим ушам. Смотрит долго.

– Саффи! – выдыхает он. – Ты не знаешь?

Саффи качает головой. Нет, она не знает.

Лицо Андраша каменеет. Он хватает ее за руку и, оставив Эмиля в мастерской одного, буквально выволакивает на улицу. Большими шагами идет с ней сквозь толпу, так быстро, что ей трудно поспевать за ним; она спотыкается, оскальзывается на нечистотах, туфли ее облеплены перьями и куриными потрохами, перепачканы кровью. Андраш тащит ее через всю улицу Лекуф, там еще страшнее, форменное столпотворение: и вонь, и хриплые голоса, и грубый смех, и непонятные выкрики, ей плохо, плохо, пальцы Андраша железной хваткой стиснули руку, а ей бы заслонить глаза, заткнуть уши, зажать нос, ну зачем любимый так ее мучает?

Они выходят на улицу Розье. И тут, отпустив наконец ее руку, Андраш выпаливает азартно, нараспев:

– Саффи, смотри! Смотри! Смотри, Саффи!

Больше он ничего не говорит. Ждет.

И тогда, робко, нерешительно, глаза молодой женщины наконец всматриваются, постигая представшую им действительность. Голубые, красные, зеленые фасады улицы Розье. Надписи незнакомым шрифтом, шестиконечные звезды, лучистые символы… да, и круглые вышитые шапочки на детских головках… и женщины в париках… и длинные завитые пряди на висках у взрослых мужчин… бороды, черные кафтаны, широкополые шляпы…

У нее темнеет в глазах. Она не может ни говорить, ни дышать. Не смеет посмотреть на Андраша. Земля уходит из-под ее ног.

Андраш обнимает ее одной рукой за плечи, и они идут дальше, уже не так быстро. Обходят квартал. Возвращаются к мастерской по улице Фердинанд-Дюваль – раньше она называлась улицей Евреев.

Ну вот и все. Андраш запирает изнутри стеклянную дверь. Эмиль проснулся, но не плачет.

– Так это…

Саффи никогда не произносила этого слова по-французски. Она только слышала его, бесчисленное множество раз, из уст месье Ферра, или, вернее, Жюльена, тем летом пятьдесят второго, во время его беспощадных уроков любви и истории. Теперь она произносит его сама.

– …евреи?

Андраш не отвечает. Насвистывает. Ему заметно полегчало. Насвистывая, он идет в кухонный угол, ставит на плитку воду для чая. Издевательски тикают часы. У Саффи подкашиваются ноги, она бессильно опускается на стул и ждет, пока комната не перестанет кружиться вокруг нее. Когда она снова открывает рот, голос ее едва слышен:

– А… ты… ты… ты тоже еврей?

Андраш отвечает громким смехом. Смеясь, оборачивает к ней просиявшее лицо, ласковое и насмешливое одновременно. Видя, что Саффи заливается краской от смущения, он обрывает смех и откашливается.

– В наше время, Саффи, – говорит он, – когда немец спрашивает у еврея, еврей ли он, еврей прежде интересуется, почему немец задает такой вопрос.

Молчание. Потом:

– Саффи…

Долгая пауза.

– Ты еврей? Ты? – произносит она уже увереннее.

Всматривается в его лицо, что-то ищет на нем, отводит глаза, устыдившись, что ищет, потом всматривается снова, говоря себе: это то самое лицо, в которое она влюбилась.

– Ты еврей, да? – повторяет она в третий раз. – И ты меня любишь – меня?

Андраш кивает – только один раз.

– Я от тебя ничего не скрывал, – говорит он.

Саффи улыбается; ею мало-помалу овладевает странная эйфория. Голос ее становится прежним, низким и полнозвучным.

– Я тоже, – напоминает она, – ничего от тебя не скрывала… Не говорила тебе, что я непорочна.

– А это и так было видно.

– Что?

– Что ты непорочна.

Они приближаются друг к другу. Обнимаются. Целуются в губы по-новому неистово. Уходят на нетвердых ногах за красное одеяло, забыв про воду, которая уже закипает на плитке. Когда они возвращаются в мастерскую, вода уже вся выкипела, а дно кастрюли почернело.

* * *

– И ты ничего не замечала… Саффи, я тобой разочарован. Ты ненаблюдательная. Не смотреть на улице, не читать газеты – нехорошо, но ладно, бывает. Но это! – Изображая негодование, он берется рукой за свой член. – Этого не увидеть! Мой красавец, мой такой замечательный, который так тебя любит! И ты могла подумать, что такой у гоя? Нет, надо же! Ты меня обидела… Как бы мне тебя наказать? Даже не знаю, чего ты заслуживаешь за то, что ты такая… ненаблюдательная.

– Это потому, что я смотрю на него не глазами, – отвечает Саффи, подойдя вплотную к Андрашу и взяв в руку любимую плоть… – Я смотрю всем, всем, только не глазами. Прости меня за это. На коленях тебя умоляю.

Она опускается на колени перед его стулом и целует ему ноги.

– Прости… Сегодня ведь День Прощения, правда?

Смех Андраша резок, как удар хлыста.

* * *

– Ты… ты верующий? – спрашивает Саффи позже, когда Эмиль уже сидит у нее на руках и она кормит его с ложечки банановым пюре.

– Нет, – качает головой Андраш. – Нет, и никто в моей семье. Уже давно. Мы не ходили в синагогу. Бога нет, а мы Его народ… как это? Его избранный народ. Старая шутка. Очень старая.

* * *

Неделя за неделей проходит осень, и любовники понемногу рассказывают друг другу кое-что из своего прошлого. Обрывочно. Беспорядочно. Скупо. Продвигаясь по территории памяти как по минному полю. Каждый боится услышать от другого слова, которые станут для их любви роковыми.

* * *

Саффи узнает, что Андраш всего два года как приехал в Париж. Осенью 1956-го в Венгрии была революция: люди боролись за более свободный режим, независимый от Москвы. Только двенадцать дней продолжалось всеобщее ликование, а потом пришли советские танки.

– Мать сказала мне: уезжай скорей, пока граница открыта, завтра ее могут закрыть, не жди! Уезжай во Францию!

– А она?

– Она – нет. Она хочет жить дома со своими воспоминаниями, а бегать с рюкзаком на спине, прыгать на подножки поездов и прятаться – это не по ней.

Он уехал вместе со своим лучшим другом Йожефом, но того ослепили своим великолепием витрины Вены, и он решил остаться в Австрии. Андраш же не мог слышать немецкую речь и отправился дальше, во Францию, имея при себе только старый габардиновый плащ да большую сумку, куда сложил все свои рабочие инструменты.

Недели страха, голода и холода, медвежья болезнь, обледенелые поля, нескончаемые ночи, неприветливые Альпы, десятки встреч, полиция, пограничники, гостиницы, фальшивые документы, необходимость всегда хитрить, изворачиваться, лгать, опасаться… – все это теперь уместилось в три слова, в названия трех стран:

– Австрия, Швейцария, Франция. У матери есть родственница в Безансоне, она дала мне немного денег на первое время.

– Почему твоя мать хотела, чтобы ты уехал? – спрашивает Саффи.

– Потому, что в Венгрии все знают: может опять начаться то же самое с евреями. Это страна уж такая ультрасуперкатолическая… А ты – ты католичка?

– Да, – говорит Саффи. – Нет, – говорит Саффи. – Теперь я уже не знаю. Не думаю, нет.

Андраш узнает, как мать Саффи однажды ночью, чтобы отвлечь дочку от бомбежки, подробно описала, как ее оденут к первому причастию: платьице из белого атласа, белое покрывало из тафты, венок из белых цветов на голове…

Но ничего этого так и не было.

– Она жива?

– Нет. А твоя?

– Да… в Будапеште.

* * *

В следующий раз:

– Почему Париж? – спрашивает Саффи.

– О! Париж – это была мечта моей матери… Город Света в стране Просвещения… А оказалось – он темный и мрачный, Париж. И грязный. Отвратительный. Правда?

– Да. Отвратительный.

Они смеются.

– А ты? – спрашивает Андраш. – Почему Париж?

– Мой учитель, когда я ходила в лицей, в Тегеле. Он говорил, что Франция – страна свободы.

– Ха!

* * *

В следующий раз:

– А твой отец, – шепчет Саффи, – он умер?..

– Да. Погиб. С моим дядей.

– … Немцы?

На какую-то долю секунды Андраш задумывается. Сказать ей? Оба его деда и обе бабушки – да. Тринадцать их детей и внуков – да. Нацисты начали в Венгрии почти в конце войны, но, как говорится, сделать хорошее дело никогда не поздно: с мая 1944-го евреев в провинции, местных и беженцев, вперемешку, загоняли в гетто, и тем же летом (когда уже освободили Париж!) их истребили всех. Четыреста тысяч. Плюс сто тысяч цыган. Эйхман вычистил Венгрию… но не успел добраться до Будапешта: в августе Красная Армия перешла границу. А потом, осенью, – государственный переворот “Скрещенных стрел”, тоже фашисты, только свои, венгерские, и тут уж никакой пощады, тотальный террор, конец для двухсот тысяч евреев, уцелевших в столичном гетто.

Рассказать ей все это? В конце концов, думает Андраш, я вообще мог бы выдумать себе другую биографию. И соотечественники Саффи не сжигали бы моих соплеменников в лагерных печах. И у меня не было бы дядюшек и тетушек, дедушек и бабушек, каждого со своей формой носа, со своим изгибом шеи, со своим цветом глаз, со своими морщинками от смеха, с пулями в затылке, их лица не топтали бы сапогами… И я даже не был бы родом из Венгрии, и звали бы меня не Андрашем… Зачем рассказывать ей именно это, а не что-то другое? Только потому, что это правда? А какое, в сущности, эта правда имеет к ней отношение? Какие правды мы обязаны знать, а о каких можем позволить себе не иметь понятия? Могу я отмахнуться от чего-то, что произошло сегодня утром, но на другом конце света – или здесь, но в тысячном году? А Саффи – знает она хотя бы слово “Хиросима”? От чего , спрашивает себя Андраш все в ту же долю секунды, мы имеем право отмахнуться?

– Нет, – произносит он медленно и горько. – Моего отца убивали не немцы. Я не в обиде на немцев. Я в обиде на весь свет.

И он рассказывает ей только это: как двух братьев, его отца и дядю, схватили в конце декабря, когда они решились выйти из дому, чтобы раздобыть еды. Советские войска уже окружили город, о депортации речи не было; “Скрещенные стрелы” выработали свою методику истребления, больше до такого никто не додумался: они связывали евреев за руки по двое и расстреливали на берегу Дуная. Одна пуля на двоих. Экономия боеприпасов. Мертвый тянул под воду живого.

Андраш так никогда и не узнал, кому – отцу или дяде – досталась пуля.

– А ты? – спрашивает Саффи после долгого молчания. – Ты и твоя мать?

Им спасла жизнь консьержка, коммунистка, она прятала их за кучей угля в подвале арийского дома – гарантированно арийского, с арийской пробой, – когда Будапешт разнесли до основания два сошедшихся в схватке монстра: вермахт и Красная Армия…

– Как в Берлине американцы и русские, – говорит Саффи.

Андраш молчит.

– Тебе было сколько лет? – спрашивает его Саффи.

– Семнадцать.

– Значит… теперь всего тридцать?

– Тридцать, да.

– Я думала, ты старше. Тридцать пять, не меньше.

– Да, я знаю.

* * *

В другой день:

– А ты… твой отец от чего умер?

– Инсульт… Три года назад.

– Ты горевала?

– Не знаю…

Андраш не спрашивает больше об отце Саффи.

– А твоя мать… от чего умерла?

Долгое молчание. Пройдет почти месяц, прежде чем Саффи ответит ему.

* * *

Они живут как бы вне окружающего мира и оттого только острее этот мир воспринимают. С каждой неделей глаза Саффи открываются.

“Смотри, Эмиль!”

Эмиль теперь пряменько сидит в коляске. В десять с половиной месяцев, пытаясь поймать голубей на площади Вогезов, он делает первые шаги. Под аплодисменты Саффи и Андраша. Прохожие принимают их за обычную семью на прогулке. Но эти двое не совсем обычные: они необычно свободны и счастливы. Отстраненно и чуть насмешливо смотрят они на бедолаг-французов, которые спешат через сквер и головы не поднимут, чтобы полюбоваться оттенками тронутых ржавчиной листьев.

* * *

Им спешить некуда. Вдвоем они существуют в своем собственном времени. У Андраша нет расписания; он может, если надо, поработать ночью и выспаться днем. Саффи пересекает Сену – и за мостом Искусств она больше не мадам Лепаж, супруга знаменитого флейтиста (хотя в этой роли она теперь выступает безропотно и даже небездарно на концертах и званых обедах с Рафаэлем); она уходит вся, без остатка, в мир своей любви.

* * *

Они часто и подолгу гуляют по Парижу, даже когда идет дождь, шагают по улицам, разговаривают, останавливаются, молчат и снова шагают. Их излюбленные места – северная и северо-восточная часть города: предместье Сент-Антуан, кладбище Пер-Лашез, Бельвиль… Инстинктивно они избегают квартала Сен-Лазар и вообще Левого берега, где слишком многое связано с Рафаэлем. В хорошую погоду отправляются на тандеме в парк Бютт-Шомон, Эмиль уютно сидит в сумке-кенгуру на груди у Саффи. Иногда на городском транспорте добираются до окраин, открывают незнакомые места: высокие здания, пустыри, ухабистые улочки под просторным небом. Они бродят без всякой цели, впитывая особую жизнь дымящих заводских труб, грохочущих поездов, стелющихся по земле клубов пара.

А чаще всего они просто идут куда глаза глядят, катя вдвоем коляску. От их любви весело блестят камни мостовой, все становится на свои места, хорошеют даже обшарпанные стены и грязные дворы старого Маре.

* * *

Ноябрьским днем на кладбище Пер-Лашез, когда они сидят рядышком на каком-то надгробье и смотрят на крыши Менильмонтана, мягко поблескивающие шифером в дымке тумана, Саффи говорит это. Про свою мать.

Слов нужно совсем немного. Их можно произнести, если есть тот, кто их услышит. Андраш есть.

Она видела, Саффи. Она все видела. Она была в кухне с матерью, та гладила белье. Не электрическим утюгом, а старым чугунным, нагретым на плите, которую топили углем. Мать гладила, а Саффи складывала юбки и рубашонки сестер и братьев. Она была старшая. Если не считать старшего брата, но его не было дома.

– А где он был?

– Я точно не знаю. Он был на три года старше меня. Одиннадцать лет.

– Гитлерюгенд? – спрашивает Андраш ровным голосом, не сводя глаз с блестящих крыш Менильмонтана.

– Да, – кивает Саффи. – Конечно. С десяти лет это было обязательно. Ну вот, его не было дома, так что я самая старшая, восемь лет. А потом пришли русские. Мы с мамой услышали, как они колотят в дверь сапогами. Мама поставила утюг на печь. И побежала, чтобы увести маленьких. Спрятать. Я не знаю куда… Их было четверо, русских, с винтовками, и они громко кричали, все сразу. Они схватили маму и швырнули ее на пол в кухне, прямо передо мной. Взяли раскаленный утюг и приложили его… вот сюда, к груди. Их было сразу двое на ней. Она не кричала. Сжимала зубы, чтобы маленькие не услышали…

Саффи встает посмотреть, спит ли Эмиль в коляске, возвращается, снова садится рядом с Андрашем на надгробье. Глаза ее сухи.

Андраш спрашивает:

– Они ее…?

– Да.

– И тебя тоже?

– Да.

– А потом они ее убили?

– Нет. Нет. Она убила себя сама. Был ноябрь, как сейчас. Потому что стало уже заметно, что у нее будет ребенок, а отец вернулся только в сентябре.

Андраш наклоняется вперед, опираясь локтями о колени, и закрывает ладонями лицо.

– Она убила себя?

– Да. После русских она стала совсем другой. Как… как каменная. Больше не пела, почти не разговаривала, по ночам плакала, мы слышали… Ее нашел маленький Петер. Он был чуть старше, чем Эмиль сейчас. Он забрался в кухню, знаешь, вот так, на руках и коленках, и нашел ее. Он думал, что это она так играет. Все хотел встать, чтобы дотянуться до ее ног…

Несколько минут, долгих и серых, проходят в молчании. Саффи обнаруживает, что, оказывается, еще дышит, вбирает в легкие парижскую морось.

– Многие, – продолжает она наконец севшим голосом. – Не только моя мама. По соседству… пять или шесть, не меньше, я их знала. Открывали газ, или вешались, или принимали яд… Потом о нас заботилась соседка. Фрау Зильбер, мать моей подруги Лотты, которая погибла. Муж у нее тоже погиб, на фронте. Но… не знаю… Мама, наверно, рассказала ей про русских… Она… Фрау Зильбер… она стала злая со мной. Она била меня ремнем… по спине, по лицу… Она, по-моему, боялась… потому что это… случилось, и она… она боялась, что я нехорошая… Она не давала мне играть с маленькими, особенно с сестрами…

– А где теперь твои сестры? – спрашивает Андраш.

– Не знаю. Это кончено. Я не знаю.

Она снова глубоко-глубоко вдыхает сырой и серый воздух Парижа. Она здесь.

– А у тебя? – спрашивает она. – Есть братья и сестры?

– Нет, – отвечает Андраш. – Я один.

– Твоя мать, наверно, тоскует?

– Да. Думаю, да.

* * *

Позже, в благодатном тепле мастерской Саффи, склонившись над коляской, меняет Эмилю пеленки. Андраш стоит рядом, наблюдая, как она вытирает попку малыша, дует ему на животик, чтобы развеселить. Он смотрит на крошечный отросточек между ног ребенка, и мало-помалу его лицо становится отрешенным и жестким. Саффи, чувствуя в нем перемену, поднимает глаза.

– Моя мать, – говорит Андраш, – когда я уезжал, сказала, чтобы я не… если у меня будет сын, чтобы я ему не… не обрезал.

– Она так сказала? Почему?

– Чтобы… если опять начнется. Чтобы не узнали. Знаешь, как говорят? Лучше еврей без бороды, чем борода без еврея.

Саффи смеется; она тронута. Опускает глаза. Снова целует животик сына. И шепчет ему тихонько:

– Слышишь, Эмиль? Слышишь, что говорит твой отец? Мы оставим тебя так! Договорились?

И она шутливо поглаживает пальцем его крайнюю плоть.

* * *

Приближается Рождество.

21 декабря де Голль переизбран подавляющим большинством голосов: шестьдесят тысяч избирателей из восьмидесяти тысяч (это еще не всеобщие выборы) проголосовали за человека, посулившего решение алжирской проблемы.

* * *

Как он и обещал год назад, когда Саффи была беременна, Рафаэль купил елку и достал из стенных шкафов сохранившиеся с его детства шарики, гирлянды и игрушки.

Его мать упорно не желает встречаться с самозванкой. (Она вставила в рамочки фотографии внука, а те, на которых запечатлена невестка, разорвала и бросила в огонь.) Жалко, вздыхает про себя Рафаэль, даже печально, но что поделаешь. Лепажи с улицы Сены теперь полноценная семья, и Рождество они встретят в семейном кругу.

Саффи покупает все, что нужно для пирогов, и целых два дня в перепачканном мукой переднике стряпает Lebkuchen и Stollen, такие, как делала ее мать. Она украшает их сахарной глазурью, остроконечными миндалинками и цукатами. Затем, попросив у мадемуазель Бланш рецепт из “Элль”, принимается за приготовление индейки под соусом “фламбе-куантро”.

Вечер удался на славу. Саффи не составляет труда поддерживать разговор: она сегодня мила и покладиста, проявляет интерес к сплетням музыкального мира, которые рассказывает Рафаэль, смеется каждой его шутке. Эмиль восседает на новеньком высоком стульчике, смирно и на удивление неподвижно от начала до конца ужина, словно завороженный пламенем свечей.

В первый день Рождества, радуясь переменам, происшедшим с его супругой за год, Рафаэль отправляется играть со своим оркестром в театр на Елисейских Полях. А Саффи отправляется к любовнику.

* * *

Андраш смастерил для Эмиля игрушку-мобиль из деталей флейты и саксофона, которые ему не нужны. Он подвесил ее к потолку над тем местом у печки, где обычно стоит коляска. Эмиль тянет за веревочку, и блестящие клапаны и трубки качаются и звенят. Он смеется, дрыгает ножками от восторга и снова тянет: золото, серебро, ритм, блик, музыка. Они на диване, на старом продавленном диване, у которого все пружины выпирают и скрипят от каждого движения. Саффи лежит, головой на коленях Андраша, и они слушают подаренную им пластинку: это джазовая обработка Шуберта в исполнении флейтиста Хьюберта Лоу.

Саффи закрывает глаза. Кончиком указательного пальца Андраш рисует ее профиль, ведет легким касанием от начала волос по лбу вниз, к бровям, спускается по точеному выступу носа в ложбинку между ноздрями и верхней губой.

– Вот здесь, – говорит он, – ангел прижимает палец к губам ребенка перед тем, как ему появиться на свет – тсс! – и младенец забывает все. Все, что знал раньше, там, в раю. Поэтому он приходит в мир невинным…

Веки Саффи лениво приподнимаются, она хочет убедиться, что печать ангела есть на лице любимого, но взгляд ее невольно тянется к мерцающему голубому свету в пытливо изучающих ее глазах.

– Иначе, – продолжает, смеясь, Андраш, – кто захочет родиться? Кто добровольно пойдет в это дерьмо? Ха! Никто! Без ангела не обойтись!

– А когда она кончается, невинность? – спрашивает Саффи задумчиво, едва шевеля губами, к которым еще прижат палец Андраша. – Вот ты – невинный?

Андраш не отвечает. Его палец скользит дальше, по нижней губе Саффи в ямку над подбородком, задержавшись в ней на мгновение, рисует контур подбородка, безупречно прямую линию под ним, начало шеи, едва заметную выпуклость и наконец замирает в сокровенной и чувственной впадинке между ключицами.

– Знаешь, – говорит он, а музыка Лоу между тем смолкла, но пластинка еще крутится, и игла шуршит на пустых бороздках, – когда я увидел тебя в первый раз… Я знал одну вещь о тебе.

– Да? Ты знал, кто я?

– Нет… Не это… Но я тебя увидел и понял: вот. Вот женщина, думал я, которая не знает ностальгию.

– Не знает ностальгию?

– Понимаешь… когда ты здесь и не здесь. Встаешь ночью, пьешь стакан воды у себя на кухне в Париже и вдруг думаешь про другую ночь, раньше, когда ты жил в своей стране. Не знаю, может быть, какая-то музыка, или… чья-то рука на твоих волосах, или дерево, например, твое любимое дерево. Все это далеко, это в другой жизни, а ты здесь, у себя на кухне. Ты открываешь окно, там небо Парижа, запах Парижа, но ты в другой жизни, в другом городе, и… но… ты не понимаешь.

Саффи смотрит на него, хмуря брови, и качает головой: нет.

– Вот видишь? – вздыхает Андраш. – Я угадал.

XI

Есть на пути каждой безумной любви поворотный момент; это бывает рано или поздно, у кого как, но обычно он наступает довольно скоро; многие пары, большинство, не вписываются в поворот, их заносит – кульбит – и об стену всмятку, колесами кверху.

Причина проста: вопреки тому, во что верилось в первые часы, в первые дни, максимум в первые месяцы упоения, любимый не может сделать нас другими. Стена, о которую разбиваются, не пройдя поворот, – она в нас самих. Это мы: такие же жалкие, неприглядные и недалекие, как и прежде. Чуда не произошло. Раны никуда не делись, кошмары опять одолевают нас. И каждый в обиде на другого за то, что не родился заново, за то, что любовь не разрешила всех проблем бытия, за то, что он, оказывается, не в раю, а, как ни крути, там же, где и всегда, – на грешной земле.

У Саффи и Андраша поворот не отмечен каким-то из ряда вон выходящим событием. Это происходит незаметно: в течение зимы 1958 – 1959-го каждый начинает чувствовать, как просыпается и ворочается в темном углу души, точно медведь в берлоге, его давний демон. Его огнедышащий дракон, который, казалось, был повержен чистым, сияющим клинком любви. Но нет! Гнусная тварь еще жива.

* * *

Этим утром, январским утром, льет такой дождь, что на прогулку не выйти. Порывами налетает ветер.

Стоя на стуле у прозрачной стены, Эмиль рассматривает – до чего сосредоточенно, даже странно для такой крохи! – узоры, нарисованные дождем на стекле. Часть потолка тоже стеклянная, и он поднимает глазки, вслушивается в частый, беспорядочный стук капель, силится понять, что же это такое страшное происходит вокруг и проходит мимо – ему ведь ничего не делается.

По радио Дорис Дэй поет “Que sera, sera” – этот шлягер через два с лишним года после премьеры все еще держится в хит-парадах. Андраш, насвистывая мотив, разбирает гобой. А Саффи сидит, поджав ноги, в старом кожаном кресле, которое она недавно подлатала черной изоляционной лентой, пьет чай и смотрит, как он работает. Руки Андраша думают сами, безошибочно берут нужный инструмент, крутят и вертят, постукивают и смазывают, ощупывая блестящую поверхность инструмента в поисках неровности.

Она не понимает.

Вот оно, наверно, первое предзнаменование поворота в их любви: в это утро Саффи не понимает, зачем так спокойно и аккуратно собирает Андраш винты, штифты и пружины, готовит гуммилак, чтобы подклеить кожу, вырезает кружочки из шерстяной ткани – он делает все так тщательно и так четко – но разве можно…

* * *

Да: опять в голове Саффи мечутся недоговоренные фразы.

* * *

Чтобы могла взмыть ввысь неземная музыка, должны испачкаться руки, но разве можно…

Подушечка пригнана, она вошла точнехонько в клапан, Андраш стучит молоточком, нажимает и снова берется за инструменты – о, эта аккуратность, эта любовная кропотливость, все ради музыки – чтобы звук – чтобы нота – чтобы она смогла когда-нибудь всколыхнуться в воздухе – эта скрупулезная тщательность, эта любовь, эта страсть к детали, к мельчайшей детали, которая сделает так, чтобы нота, в воздухе…

* * *

“Whatever will be will be”, – заливается неприятный голос Дорис Дэй, и Андраш, поглощенный работой, подпевает: “The future's not ours to see, que sera, sera, what will be will be”.

* * *

Вот и завтра, день первого причастия, деревенская площадь. Люди торопятся унести маленькие тела в белых платьицах, перепачканных кровью. Площадь стала большой и пустынной, только камни и битое стекло повсюду. Нет больше маленькой церкви. Одни стены остались от школы, в которую ходит Саффи с братьями и сестрами. Горят молитвенники и скамьи, книги и черные доски. Покорежены, оплавлены трубы органа – а ведь кто-то, думает Саффи, делал и этот инструмент, также тщательно, как Андраш, кто-то учился ремеслу органного мастера, кто-то с маниакальной аккуратностью соединял трубы и клавиши, регистры и педали – чтобы музыка – чтобы музыка – чтобы ноты музыки – в воздухе… Но зачем же тогда? Как ты можешь, Андраш, так спокойно склоняться над инструментом и стучать молоточком, напевая?

“When I was just a little girl, I asked my mother, what lies ahead?”

* * *

Грохот трах-тах-тах, грохот трах-тах-тах, трубы органа покорежены-оплавлены – аккуратные тюки сена и штабеля дров сгорели в считанные минуты с треском и вонью – языки пламени еще лижут сараи и амбары – синее небо захлебывается серым дымом – хочешь вдохнуть воздух, а вдыхаешь пепел.

А из гостиных в домах, надо же, вот смех-то, деревья стало видно: посмотришь вверх – потолка нет – деревья.

Саффи бежит через деревенскую площадь, по камням, по битому стеклу, под ногами хрустит, скоро и другие ребята выбегут собирать осколки шрапнели – а завтра, после дождя, в воронках от бомб будут ловить головастиков.

* * *

Не надо, Андраш, так увлеченно заниматься вещами, не надо привязываться к ним, дорожить, не надо хотеть слишком сильно, Андраш, Андраш… Саффи закаменела в бездне безучастности, и, когда Эмиль, убаюканный стуком дождя о стекло, теряет равновесие и падает со стула, она реагирует на его отчаянный плач с медлительностью сомнамбулы. К ребенку первым кидается Андраш, поднимает, садится с ним в новую качалку и, покачиваясь, напевает: “I asked my sweetheart, will there be rainbows…”

Встряхнувшись, Саффи подходит к ним. Склоняется к сыну, но молчит.

* * *

– Почему ты не поешь? – спрашивает Андраш, когда Эмиль перестает плакать.

Саффи краснеет так, будто он уличил ее в преступлении – в котором она действительно виновна.

– Что… что ты сказал?

– Почему ты не поешь?

Он даже не смотрит на нее, поглаживая кудрявую головку малыша там, где она ударилась об угол этажерки.

– Я… – лепечет Саффи, – я… не знаю слов.

– Да нет, я хочу сказать… все равно что! Ты можешь петь Эмилю.

– Но…

Снова Саффи кажется, что на нее нападают и нужно защищаться; она хватается за первый попавшийся довод:

– Это французский ребенок! Понимаешь? Я не знаю песен по-французски.

Андраш сильно хмурит брови и не отвечает; он продолжает качать Эмиля, подпевая Дорис Дэй до конца песни.

– Ты с ума сошел, – говорит он, но голос у него ласковый. – Ты можешь петь что хочешь. Ты ведь его мать, Саффи. Он любит тебя! Ты имеешь право петь по-немецки.

– Нет, – мотает головой Саффи, волнуясь все сильней. – Я плохо пою, фальшиво.

– Ты с ума сошел! – Голос Андраша уже не такой ласковый. – Он же младенец, ему плевать. Это голос его матери, вот и все. Это твой голос, Саффи. Значит, это прекрасно для него.

Давно, еще с Дюссельдорфа, с провала на курсах для сопровождающих лиц, не испытывала Саффи подобного напряжения. Она смотрит на свои часики.

– Мне надо идти, – говорит она. – Пойдем, Эмиль. Вот твое пальто, мы уходим. Попрощайся с Андрашем.

Андраш не пытается их удержать. Не провожает до ворот. Они уходят, а он опять принимается насвистывать “Que sera”, хотя по радио уже передают новости.

* * *

Вот.

Они на повороте.

* * *

Рафаэль – редкий случай – в этот день дома, и вечером, когда Саффи купает Эмиля, он заходит в ванну с фотоаппаратом.

– Как это прекрасно, Саффи! – восторгается он, щелкая вспышкой. – Я бы хотел, чтобы так было вечно. Чтобы Эмиль всегда был маленьким и чтобы ты всегда его купала. Не знаю, почему это так прекрасно, это как образ потерянного рая. Знаешь, что сказал Фрейд? Он сказал, что самая чистая, самая свободная от амбивалентности человеческая любовь – та, которую питает мать к своему ребенку мужского пола.

Рафаэль помнит, как его отец процитировал однажды эту фразу матери, подшучивая над ее неумеренной страстью к сыну.

– От амбивалентности? – вполголоса повторяет Саффи незнакомое слово.

– Наверно, поэтому во всех европейских музеях висят в таком множестве “Мадонны с младенцем”. До сих пор мне не приходило в голову, но это же очевидно: каждый мужчина узнает себя в младенце Иисусе, а каждая женщина – в Деве Марии!

– Да, – говорит Саффи безучастно.

И тут Эмиль садится в ванне, ловит ручонкой прядь волос Саффи и отчетливо произносит:

– Ма-ма.

– Вот видишь! – ликует Рафаэль. – Что я говорил? Да, сынок, да! Ма-ма. Молодец! Ма-ма!

– Ма-ма, – повторяет Эмиль с серьезным видом и, устремив взгляд в нефритовые глаза матери, тихонько тянет ее за волосы.

Саффи смотрит на него, обомлев. Потом утыкается головой в скрещенные на краю ванны руки и беззвучно рыдает. Эмиль бьет ладошкой по воде, окатывая ее и себя фонтаном брызг, и в восторге твердит: “Ма-ма! Ма-ма!”

Рафаэль стоит в безмолвном изумлении. Он ведь сетовал, что никогда не видел слез Саффи, и вот – как будто тяжелая грозовая туча в ее душе наконец разразилась хлынувшими из глаз потоками воды. Ему вспоминаются унылые, тягостные месяцы ее беременности, и на мгновение становится страшно. Неужели опять? Боже мой, нет… А что, если…

– Ты плачешь от счастья? – тихо спрашивает он.

Она только кивает, рыдая еще пуще.

Сам не свой, Рафаэль поднимает ее, обнимает, крепко прижимает к себе.

– Ты промокла с головы до ног, любовь моя, – с нежностью шепчет он. – Сверху слезы, снизу вода!…

* * *

Через день дождь перестал и жесткий металлический холод сковал город. Саффи идет к Андрашу, ведомая не желанием, даже не любовью, нет, – чувством неотложной необходимости.

– Пойдем погуляем? Я хочу с тобой поговорить.

Андраш снимает с гвоздя свой плащ (тот самый габардиновый плащ, теплый и ноский, в котором он бежал из Венгрии), и они отправляются в путь.

Улица Малера. Улица Фран-Буржуа. Длинная улица Тюренн, до самого конца. Улица Беранже. Вандомский проезд, выходящий на площадь Республики. У подножия статуи они покупают жареные каштаны и идут дальше по улице Фобур-дю-Тампль до канала Сен-Мартен. Садятся на скамейку у самой воды и, обжигаясь, едят каштаны. Бросают кожуру уткам, которые даже не поворачивают к ним голов.

Эмиль сидит в коляске, бодрый, тепло укутанный, любопытные черные глазки блестят как бусинки на пастельном фоне шарфов и шерстяных одеял.

Саффи чувствует: пора. И рассказывает Андрашу то, что ей так нужно ему рассказать.

Она начинает с самого на первый взгляд глупого в этой истории – с плюшевого пуделя.

– Это был подарок моего отца, – говорит она. – Когда я была совсем маленькая. Два года или три. Теперь у меня осталась только лапка…

Vati, молодой, со смеющимися зелеными глазами, наклоняется поцеловать дочурку, пряча что-то за спиной; Саффи прыгает вокруг него, сама не своя от нетерпения, потому что она так просила привезти ей из города собачку, пуделя; но сверток оказывается сзади, когда она спереди, спереди, когда она сзади, – “Дай! – визжит она. – Дай!” – все пронзительнее, ведь Vati глухой на одно ухо, на левое, – за столом она всегда говорит в его правое ухо, но сейчас они вертятся все быстрей, поди пойми, где нужное ухо, – “Дай!” – может, он не слышит? – никогда не знаешь, слышит Vati или нет, лицо Саффи раскраснелось от бега, ей жарко, она сейчас лопнет от нетерпения – “Дай!” – “Ха-ха-ха! Надо сказать “пожалуйста”. – “Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! Пожалуйста, папочка. Пожалуйста, папочка! Пожалуйста, папочка, милый!”. Наконец он дает ей выхватить подарок из его рук, ее нетерпеливые ручонки рвут шелковую бумагу – “О!”

Какое жестокое разочарование: это игрушка, не настоящая собачка. Ей бы догадаться, но в два года она еще не знала, что живых пуделей в бумагу не заворачивают… Она поднимает на отца глаза, полные укоризны. “Это же лучше настоящего! – уверяет он. – Никогда не заболеет!”

– Вот, – заключает Саффи, в общих чертах рассказав все это Андрашу, – но я его простила. Я так гордилась им… Он умел лечить животных… Все соседи приходили к нам со своими кошками, собаками, канарейками… и уходили счастливые! Правда, были очень старые животные или очень больные, тогда им просили сделать укол. И все равно уходили счастливые, потому что мой Vati так спокойно это делал и говорил, что животное не мучается. И они говорили спасибо, платили деньги и уносили своих животных домой, чтобы похоронить.

Долгая пауза.

Андраш не говорит ни слова, ни слова, ни слова.

По каналу медленно плывут баржи, задевая порой пешеходные мостики в форме перевернутой буквы V. Эмиль смотрит во все глаза. То и дело коротко вскрикивает: “О!” – тихонько, как бы про себя.

* * *

В это время кое-кто проходит по набережной на другой стороне: это Мишель, у которой Саффи жила в начале беременности. Она идет из больницы Святого Людовика, где ей только что сообщили неприятную новость: у ее младшего ребенка (мальчика, не той девочки, в чьей комнате поселили тогда Саффи) почечная недостаточность. Мишель идет, опустив голову, занятая своими тревожными мыслями, а глаза Саффи устремлены в серые волны прошлого, так что две женщины друг друга не видят. Такое случается сплошь и рядом. Мы удивляемся неожиданным встречам, невероятным совпадениям. “Как тесен мир!” – восклицаем всякий раз… но на самом деле в жизни куда больше таких вот невстреч и не-совсем-совпадений: разминуться ведь легче.

* * *

– А потом, – рассказывает дальше Саффи, – после войны… как тебе объяснить… Ты знаешь, ты был в Будапеште, но… ты не можешь знать.

После долгого молчания она продолжает еще тише:

– Мы пьем страх. Мы едим смерть. Мы дышим… как это сказать… Blei, свинцом. Тяжело, так тяжело! Нас душит тишина. В доме все молчат. Mutti умерла. Дети хотят есть. Все хотят есть. Мы живем в подвале нашего дома, а наверху французы. Как можно это все понять? Маленькие не понимают. Почему мы живем в подвале, а не в доме? Почему на полу вода по щиколотку? Почему у нас нет лекарств, нет одежды, нет еды, ничего нет? Куда ушла Mutti? Почему солдаты на улице смеются над Vati, и толкают его, и плюются жевательной резинкой? Никто не разговаривает. Фрау Зильбер открывает рот только для команд и для молитв. Такое напряжение… schrecklich, ужасное… Андраш, ты понимаешь?

Андраш держит ладошку Саффи в кармане своего плаща, чтобы согреть. Он поглаживает ее большим пальцем левой руки и молчит.

– Ну вот… и люди, потому что всем нечего есть, не могут кормить своих животных, и они приходят с ними к нам. К моему отцу… К нам стоит очередь, у всех животные, которых надо убить, у кого в клетке, у кого в корзинке, у кого на руках, и они даже не больные, бедняжки! Они просто хотят есть, как и мы! Мне было девять лет, и я видела, как все приходили в слезах с кошками, собаками, хомячками… А потом они оставляли их нам. Не хотели забирать домой. У них и так уже хватало мертвых. Вот Vati и хоронил их каждый вечер в саду за домом. Лопатой копал ямы на лужайке, бросал туда животных и засыпал их землей. Молча. Он никогда об этом не говорил. Наверно, ему было тяжело. Но я… я не могу…

Саффи судорожно сглатывает. Не дает голосу взвиться до визгливых истерических нот.

– Я не могла оставить их так! Ну вот, и потом, вечером… я пела песенки животным, которых похоронил отец. Один раз… это было в августе, солнце садилось… очень большая собака, отец сделал ей укол цианида… и она бегала по всему саду, туда-сюда, и у нее… знаешь… пена капала изо рта… Потом она наконец упала и дышала так громко…

Снова Саффи приходится сделать над собой усилие.

– А я, чтобы помочь ей умереть, пела колыбельную песенку, ее пела нам мама во время бомбежек… Вот, послушай…

Она поет тихо, но голос все-таки невольно срывается, слезы подступают и катятся из глаз, она нетерпеливо смахивает их рукой и продолжает петь. Андраш должен понять, должен, иначе им не вписаться в поворот.

– Guten Abend, Gute Nacht, Mit Rosen bedacht, Mit Nelken besteckt, husch, unter die Deck. Morgen frьh, wenn Gott will, wirst du wieder geweckt…

Ей так тошно, что она останавливается, не допев припева.

– Ты понимаешь, Андраш?

Он понимает. Еще как понимает. Эта колыбельная Брамса воплощает все, что ему ненавистно в немецкой душе, слащаво-набожной и покорной. Но он по-прежнему молчит. Не кивает и не качает головой. Больше не гладит пальцем ее руку, руку немки.

– Это значит… – Она запинается, ищет слова: “Добрый вечер… доброй ночи… в постель из роз и… не знаю, как называется другой цветок… Забирайся… под одеяло… Завтра утром… – она опять плачет, – если будет угодно Богу, ты проснешься снова”. Это так страшно, ты понимаешь? Потому что цветы растут в саду, то есть, если детям поют эту песню, это значит, что они умрут. Когда я ложилась в кровать, каждый вечер я как будто забиралась в могилу. И мне снилось, что цветы на моем одеяле перемешиваются и начинают гнить…

Саффи утыкается лицом в габардиновый плащ Андраша – но тотчас отстраняется: она еще не все сказала.

– Часто, Андраш… животные были плохо зарыты… Понимаешь, отцу было тяжело, он не мог рыть глубокие ямы… Земля ворочалась, и все было видно, высовывались лапы… Я выходила в сад и ступала… как будто по толстому ковру из трупов.

Она уже не может превозмочь тошноту – рассказ окончен. Теперь на теле Андраша, на его затылке, на руках и на груди, на спине Андраша встают дыбом все волоски. Это не сочувствие, нет – скорее, реакция. Рассказ Саффи напомнил ему о других наспех засыпанных трупах – только это были трупы евреев, а не домашних животных. Андраш читает все – ничего не может с собой поделать, все подряд читает, – читал и это, описание такой же сцены, один к одному, вышедшее из-под пера великого писателя – советского писателя Василия Гроссмана. Сразу после войны он рассказал о том, что сделали с евреями в его родном городке Бердичеве на Украине. Их заставили самих копать себе могилы, в которые потом сбросили всех вповалку, убитых выстрелами в затылок. Пять огромных рвов с мертвыми евреями – все евреи городка, несколько сотен, в их числе была и родная мать Гроссмана. А потом – те же слова: ворочалась земля, трупы в ней вспухали, шевелились, кровоточили, и она трескалась под их напором. Глинистая бердичевская почва не могла впитать столько влаги, и кровь евреев текла по земле, приходилось шлепать по лужам крови; немцы приказали местным крестьянам снова засыпать рвы землей, это пришлось делать еще раз и еще, потому что каждый раз земля набухала, и разверзалась, и опять истекала потоками крови…

Они и не заметили, как сырой холод пробрался под одежду. Они замерзли. Окоченели от холода и от страшных картин, которые снова не дают им покоя. Они не разговаривают больше, Саффи и Андраш. Оба забыли, что они вместе на берегу канала Сен-Мартен, в городе Париже, январским днем 1959 года. Они почти потеряли друг друга в эти минуты: каждый тонет в крови своей памяти, опустошенный, без надежд и желаний, один в незыблемом океане горя.

Как хорошо, что есть Эмиль.

У него свои дела, он какает: все его личико сморщилось и побагровело от натуги. В глазах стоят слезы.

– Ох! – восклицает Андраш и встает. – Нашел время, мальчик мой! Так далеко от дома вздумал выложить все! Тебе обязательно нужно, чтобы мы с твоей мамой сидели по уши в дерьме?

Они спешат назад в мастерскую, не разговаривая, но снова близкие, держатся за руки и вместе катят коляску.

XII

В мастерской Андраша зимой не переводятся гости, и немудрено: здесь можно погреться, от печки, когда есть уголь, и всегда – от сердечного тепла и музыки. У него засиживаются, попивая чай или подогретое вино, опробуя разные музыкальные инструменты, беседуя на своих языках и на ломаном французском, американские джазмены, еврейские скрипачи, что играют у Гольденберга (Саффи странно слышать идиш, так похожий на немецкий язык), проститутки и трансвеститы из заведения в доме 34 (которым заправляет в нарушение закона жена полицейского), беженцы из Восточной Европы, совсем еще новички в Париже… и уж конечно частая гостья – мадам Блюменталь, дебелая вдовушка с больным сердцем: она живет на седьмом этаже и заходит к Андрашу каждый день около двенадцати, когда несет домой две сетки с покупками, чтобы присесть и собраться с силами перед трудным подъемом… Кажется, все на свете знают дорогу в мастерскую по ремонту духовых инструментов.

Саффи чувствует себя как дома среди этого смешения лиц и языков: говорит она мало, но слушает, улыбается, подает чай и моет стаканы в маленькой раковине, гордая тем, что ее признают за хозяйку.

Эмиля же, всеобщего любимца и баловня, заласканного десятками рук и захваленного на всех языках, весь квартал очень скоро стал величать Сицилийским Принцем. Стоит его коляске появиться в конце улицы, как со всех сторон бегут друзья и знакомые Андраша и теснятся вокруг, чтобы осведомиться о здоровье его высочества. Свои первые связные фразы он говорит, уморительно мешая слова разных наречий. К счастью, Рафаэль, иностранными языками не владеющий, в непонятных возгласах сына – “Оу weh! Salud! Hey man!” – слышит лишь продолжение младенческого лепета.

Вот уже несколько недель Эмиль зовет Андраша “Aпy” – это слово означает “папа” по-венгерски. А Рафаэль для него – “папа”. То есть, едва научившись говорить, он тут же научился лгать.

* * *

Только дважды за эту зиму 1959 года гости Андраша доставили Саффи неприятные минуты. Нет, вернее, трижды – но третий раз куда серьезнее, “неприятные” здесь не то слово. Из-за третьего раза они едва не расстались навсегда.

* * *

Как-то в феврале, в среду около десяти утра, Андраш вышел купить сахару к чаю, оставив Саффи и Эмиля одних. Вдруг распахивается дверь и в мастерскую вваливается клошар – косматый, оборванный, рыгающий, в густом запахе перегара, на нетвердых ногах, в рваных башмаках, из которых торчат черные и распухшие голые пальцы. Саффи в ужасе кидается к Эмилю, подхватывает его на руки и прижимает к груди, не в силах вымолвить ни слова. Но для забулдыги присутствие молодой женщины в мастерской не меньшая неожиданность, чем для нее – его вторжение; он озирается, щуря красные глаза, и бормочет: “Мсье Андре-то нету, что ли? Нету его?”

В эту минуту со двора доносится веселый свист Андраша. Саффи мысленно готовит слова, чтобы он не слишком испугался, – мне так жаль, он вломился без стука, только не сердись, он ничего нам не сделал, – но, к ее удивлению, Андраш при виде непрошеного гостя и бровью не ведет.

– Как дела, Пьеро? – спрашивает он, едва взглянув на него.

Дальше – еще удивительнее: он просовывает руку между книгами на этажерке, достает тугой кошелек и вручает его клошару:

– Держи… Ну пока, до вечера! Удачи!

– Б-благодарствую, мсье Андре, – кивает гость. И, смешно раскланиваясь, пятится к двери: – М-мое почтение, мадам!

Андраш закрывает за ним дверь.

– Это мой приятель, – вот и все его объяснение. – Он ночует на рынке Анфан-Руж. Знаешь? На улице Шарло. Нет? Это крытый рынок, бродяги собираются там вечерами покалякать, а ночью спят между ящиками вповалку, чтобы было теплее. Но там есть и воры. Так что когда у Пьеро заводятся деньги, он оставляет их на ночь мне, потому что после вина он… спит чересчур крепко. Он тебя напугал? Ох!

Смеясь, он обнимает своими большими руками мать и ребенка, которые все еще жмутся друг к другу.

– Ты испугалась, любимая!

– Aпy! – говорит Эмиль и поворачивается, чтобы забраться ему на шею.

* * *

Во второй раз это женщина.

Саффи открывает дверь мастерской, и – вот тебе раз: женщина, одних лет с Андрашем, белокурая, красивая, полная, сидит на ее месте, в продавленном кресле, ее кресле, которое она, Саффи, сама залатала – да-да, пухлые ляжки самозванки вольготно скрещены прямо на черной изоляционной ленте, которую Саффи своими руками наклеила на порванную кожу, – а Андраш за верстаком возится с тромбоном.

Саффи застывает как вкопанная. Она словно смотрит фильм про свою жизнь, только в ее роли почему-то другая актриса. Фильм на иностранном языке и без субтитров: Андраш и пышнотелая блондинка оживленно болтают по-венгерски и даже не повернули голову, когда она вошла. Андраш совсем другой, когда говорит на своем языке, Саффи это уже замечала: голос его громче, слова сыплются быстрее, чем обычно, – а сейчас он рассказывает что-то смешное, и белокурая толстуха хохочет так, что даже грудь у нее трясется.

Это шок. Как она побледнела, наша героиня. Она уничтожена, ее просто нет. Как в самый первый раз, когда мы увидели ее неподвижно стоящей у двери Рафаэля Лепажа.

– А! Моя Саффи! Заходи!

Наконец-то Андраш заметил ее и встал.

– Познакомься, это Анна.

Саффи двигается как автомат. Негнущиеся ноги, негнущиеся руки, механические жесты робота, запрограмированного на рукопожатия с людьми.

– Очень приятно, – говорит венгерка Анна с сильным акцентом.

“Очень приятно”, должно быть, одни из немногих слов, которые она знает по-французски.

Саффи не может. Не может. Не может оставаться в одной комнате с этой женщиной, такой зрелой, подавляющей своим превосходством, соотечественницей и, наверно, давней знакомой Андраша, уединившейся с ним в не выразимой никакими словами близости родного языка… Может, это его жена? Господи…

– Я… я… проходила… случайно, – лепечет Саффи. – Простите! – Она смотрит на свои часики. – Мне некогда. Меня ждут. Большое спасибо! – совсем уж глупо добавляет она.

И почти бежит к двери с Эмилем, который встал в коляске и тянет ручонки к Андрашу: “Aпy! Апука!” – а та женщина, Анна, покатывается со смеху и визгливо кричит что-то по-венгерски – но Саффи не понимает, она ничего не понимает, ей хочется одного: поскорее уйти из этой мастерской…

Андраш нагоняет ее во дворе. Его большие руки ложатся ей на плечи. Он резко поворачивает ее лицом к себе и встряхивает, как маленькую девочку.

– Ты глупая, любимая. Знаешь? Ты глупая.

Тело немки безвольное, вялое, в руках Андраша оно никогда не было таким – такое тело она предоставляет ночами Рафаэлю.

– Это жена моего лучшего друга из Будапешта, – говорит он. – Она в Париже на три дня, с маленьким оркестром. Она хочет рассказать мне, как он там живет. Останься! Ты глупая. Не уходи!

– Она еврейка? – тихо спрашивает Саффи не разжимая губ, а внутри у нее все корчится от ревности.

Лицо Андраша передергивается, как будто она его ударила.

– Да, она еврей. Конечно, она еврей. Все мои друзья там евреи. И что? Ты…

– Она смотрела на меня, – перебивает его Саффи, – с… с презрением. Как будто я… ничто! Немецкая Laus!

Саффи не знает слова “вошь” по-французски; Андраш тоже, но он знает его по-немецки, и это слово ему ненавистно.

– Ты вообразила… – говорит он и медленно убирает ладони с плеч Саффи.

Он стоит перед ней, опустив руки, смотрит на нее и качает головой.

– Ты вообразила черт-те что. Но не оставайся, если хочешь. Не оставайся.

Она круто поворачивается и уходит, прямая, будто кол проглотила, с горько плачущим Эмилем.

* * *

Третий случай, тот, что едва не стал роковым для их любви, произошел месяц или два спустя. За это время они успели встретиться, успокоиться и помириться.

В этот день Саффи с Эмилем пришли в мастерскую позже обычного. Рафаэль только что улетел в Женеву, а перед этим неделю провалялся дома с гриппом. Саффи ухаживала за ним, как полагается заботливой женушке, – как ухаживала за ней, маленькой, ее мать: поила горячим чаем с лимоном, кормила протертым овощным супом, ставила припарки с топленым салом и корицей; она мерила ему температуру утром и вечером, подбирала с пола грязные носовые платки, меняла простыни и спокойно, с улыбкой по двадцать раз в день повторяла ему: “Ну конечно, ты будешь в форме к понедельнику и выступишь на концерте, обещаю тебе!”

Делая все это, Саффи нисколько не лицемерит. Ей не приходится неволить себя, чтобы быть ласковой с Рафаэлем. Она стольким ему обязана! Да что там, она ему обязана всем. Андраш не смог бы дать ей ни французской фамилии, ни французского гражданства. У нее никогда не возникало мысли уйти жить к любовнику в Маре. Ей даже и в голову не приходит оставаться у него на ночь во время долгих отлучек мужа: там нет комнаты для Эмиля, ванной – и то нет! Андраш раз в неделю ходит мыться в душевой павильон на улице Севинье, а грязное белье каждый месяц относит на улицу Розье, где его узелок кипятится в огромном баке общественной прачечной. Зарабатывает он гроши, ест мало и кое-как, у него нет ни плиты с духовкой, ни холодильника. Проблемы выбора для Саффи не существует. Ее жизнь нравится ей такой, какая она есть, – поделенной надвое. Правый берег и левый берег. Венгр и француз. Страсть и комфорт.

Вот почему, расточая поистине материнские заботы приболевшему супругу, она вовсе не изнывала в душе от нетерпения.

И вот почему, как только Рафаэль уехал в Орли (снабженный запасом лекарств, приободренный тысячей нашептанных на ухо ласковых напутствий), для нее совершенно естественно сказать Эмилю: “Ну что, пойдем к Апуке?” – и отправиться в путь.

* * *

Когда они удаляются по улице Сены, консьержка смотрит им вслед. Все та же летящая походка у мадам Лепаж. Что ж! Любовь на стороне – она ведь может тянуться очень долго. Годами. Иногда даже всю жизнь. (Но между прочим, малыш-то подрос, как же его вмешивают в такие дела? Мадемуазель Бланш хотелось бы разузнать, что он об этом думает и чем занимается, пока его мама с другим мужчиной… Но… как быть, если где Эмиль, там и мадам Лепаж? Мать никогда не отпускает сына от себя.)

* * *

Апрельское солнце клонится к закату, уже восьмой час и начинает темнеть, когда Саффи с Эмилем добираются наконец до улицы Сицилийского Короля. Странное дело: свет в мастерской горит, изнутри доносятся голоса, но стеклянная дверь заперта. Ну и что, у Саффи есть ключ! Она вставляет его в замочную скважину, радуясь, что сейчас увидит Андраша – и она видит его, со спины, за столиком в кухонном углу, с каким-то мужчиной, этот мужчина сидит лицом к ней, он ей незнаком, молодой, смуглый, усатый, с горящими глазами.

Услышав ее шаги, оба в бешенстве вскакивают – да-да, и Андраш тоже в бешенстве…

– Что ты здесь делаешь?!

– Как это что я… я…

Саффи умолкает, язык ее не слушается. Это дурной сон или, наоборот, дурное пробуждение от чудесного сна…

Андраш крепко берет ее за локоть, выталкивает во двор, притворяет дверь, не реагирует даже на восторженное “Aпy!” Эмиля…

– Прости, Саффи, – говорит он тихо и твердо. – Сегодня тебе нельзя остаться.

– Кто это? Андраш, что происходит? Кто этот человек? Я никуда не уйду, если ты не…

– Я скажу тебе завтра. Ты придешь завтра, и я все тебе скажу. А сейчас иди. Пожалуйста.

Не дожидаясь ответа, он уходит в мастерскую и захлопывает дверь перед ее носом. Ноги несут Саффи обратно на улицу Сены, но ей трудно было бы сказать, шла она, летела или плыла.

Несколько дней она дуется. Но как же он об этом узнает, если у него нет телефона? Саффи и раньше не раз пропадала, иногда надолго, причины на то бывали самые разные; как же быть уверенной, что на этот раз Андраш усмотрит в том, что она не появляется, упрек? Сам он никак не может с ней связаться. Даже не знает точно, где она живет. Ему никогда не хотелось знать подробностей о ее другой, буржуазной, жизни с мужем-флейтистом.

А Рафаэль-то как раз возвращается в воскресенье. Саффи невыносима мысль, что придется устраивать ему теплый прием, не помирившись с Андрашем. И в пятницу она идет в Маре.

* * *

Андраш один. Но распространяться о своем усатом госте он по-прежнему не намерен.

– Кто это был?

– Кто был?

– Перестань… Ты же обещал мне сказать.

– Эмиль, смотри, что у меня для тебя есть…

Это дудочка, маленькая оранжевая с зеленым тыква с прошлой осени: Андраш высушил ее и просверлил дырочки; он дует в нее – три воздушно-легкие ноты – и протягивает игрушку ребенку…

– Андраш!

– Саффи, у тебя ведь есть своя жизнь, так?

– Это разные вещи!

– Ладно, разные… Мы с тобой вообще разные, ты не знала?

– Я от тебя ничего такого не скрываю… Скажи, Андраш… это Алжир? Это то самое?

И мало-помалу, пустив в ход мольбы, пылкие уговоры, ласки – да, Саффи умеет пользоваться испытанным женским оружием, когда ей что-то очень нужно, – она добивается своего. Узнает, по правде сказать, даже больше, чем ей хотелось.

Она узнает, что человек, которого она любит, верит в коммунизм, как те русские, что надругались над ее детством в сорок пятом году.

– А я думала, ты против русских! Ты же поэтому уехал из Венгрии!

– Я против русских у нас. Но, Саффи, все евреи – марксисты, кроме хасидов. И почти все марксисты – евреи, начиная с самого Маркса! Смотри, все лучшие большевики – Троцкий, Зиновьев, Каменев, Гроссман! Это естественно! Коммунизм единственный говорит: евреи или не евреи, религия – дерьмо, опиум народа, с этим покончено, все будут думать головой.

Давешнего гостя зовут Рашидом. Андраш знает о нем совсем немного. Он активист и казначей французской ячейки ФНО. Ему двадцать пять лет, его мечта – поступить на медицинский факультет и стать хирургом. Он старший сын в большой семье, а два его младших брата погибли там, в Восточном Алжире. Мать на него молится. Его отца убили в 1945 году в Сетифе (Саффи об этой бойне слыхом не слыхала, не до того ей было 8 мая 1945-го, когда французские военные истребили сорок тысяч алжирцев за то, что те посмели потребовать свободы и для себя).

Постоянного адреса у Рашида нет. Он ночует то здесь, то там, никогда не остается в одном и том же месте две ночи подряд, чтобы не угодить в полицейскую ловушку. Вообще спит он мало, предпочитает ночь напролет пить кофе и беседовать о политике. Он редко смеется, но, уж когда смеется, застигнутый врасплох горьковатым юмором Андраша, зубы так и вспыхивают белоснежной молнией на его темном лице.

Это Рашид, зная, какое место занимает маленький мальчик, полуфранцуз, полунемец, в сердце его венгерского друга, притащил ему качалку со свалки в Обервилье… и страшно разозлился, когда Андраш вздумал благодарить. Между братьями это не принято.

Да, он признал Андраша своим братом в борьбе.

– Я – перевал, – говорит Андраш, имея в виду “перевалочный пункт”; Саффи непонимающе хмурит брови, и ему приходится объяснять ей: деньги, которые мусебилат – активистки ФНО – из квартала Барбес каждый месяц передают Рашиду, проходят ночью через эту мастерскую. А иногда и оружие. Так что в той первой шутке Андраша насчет бомбы в коляске была доля правды.

– Значит, ты помогаешь воевать? – пятится от него Саффи. – Эти руки – они держат кларнеты… и винтовки? Они убивают, эти руки? Я видеть тебя не могу!

– Саффи…

– Не трогай меня! Я ненавижу войну! Андраш! – Она кричит. На этот раз у нее самая настоящая истерика. – Я донесу на тебя в полицию!

Он бьет ее по лицу. Изо всех сил. Только один раз. Только чтобы она успокоилась.

И это действует… Саффи прижимает обе ладони к пылающей щеке.

Ошеломленный этим всплеском ярости у двух людей, которых он так любит, Эмиль выпускает из рук дудочку-тыкву и водит глазенками, не плача, смотрит то на нее, то на него.

* * *

Вот оно – они не говорят вслух, но оба это знают, – сегодня им наконец приоткрылась самая суть их любви, тайная, сокровенная ее сердцевина. Каждый любит в другом – врага.

Вот и пройден поворот.

* * *

Через день возвращается в Париж Рафаэль с подарком сыну – стенными часами с кукушкой – и находит Саффи не просто довольной жизнью, а сияющей; ему это бальзам на сердце.

Вечером, когда супруги чистят зубы, раздеваются, привычно готовятся ко сну, Саффи спрашивает Рафаэля:

– Ну как, хорошо прошли твои концерты?

– Да, хорошо… У меня было отличное дыхание… Никаких следов этого пакостного гриппа, благодаря тебе… Но в среду все-таки возникла одна проблемка…

– Да?

– Мы играли концерт Моцарта, знаешь, с дуэтом флейт… Я стоял напротив Матье, и вдруг, поди знай, с какой стати, посреди нашего соло мы встретились глазами и нас обоих одолел смех. Ужас! Ты представляешь? Когда смех разбирает, а надо сдержаться во что бы то ни стало, потому что музыку-то остановить нельзя! Ладно бы я был пианистом или виолончелистом, для них это еще не так страшно, но для флейтиста – кошмар… Матье покраснел как мак, трясется с головы до ног, в глазах смех, уголок рта дергается, – ну а я, понятное дело, чем больше на него смотрю, тем больше сам завожусь, пытаюсь думать о чем-нибудь другом – без толку, мне все кажется потешным… И знаешь, что я сделал?

– Что? – спрашивает Саффи, снимая с себя одну вещь за другой и вешая их на спинку стула.

– Я просто-напросто повернулся к нему спиной.

– А! – кивает Саффи. Она уже раздета и достает ночную сорочку из-под подушки.

– Блеск, правда? Публика, наверно, удивилась, но мы хоть смогли доиграть… Честное слово, Саффи, был момент, когда я думал, что придется остановиться… Страшно подумать, что бы было, представляешь? Нас ведь транслировали напрямую по радио…

– Я рада, – рассеянно бормочет Саффи, надевая сорочку через голову.

– Да, а уж я-то как рад!

Его голос вдруг меняется, снижаясь до областей желания.

– Иди сюда… – говорит он.

Берет жену за руку, привлекает ее к себе и погружает взгляд в два зеленых бездонных озера.

– Ты сейчас такая красивая, ты это знаешь? Ты становишься все красивее…

Он опускает руки ей на плечи, любуясь ими сквозь прозрачный жемчужно-серый шелк сорочки, и привлекает ее еще ближе.

– Понимаешь, – счастливо продолжает он, чувствуя, как встает, тычась в ее живот, его плоть, – я просто повернулся… вот так…

Он поворачивает Саффи, задирает ночную сорочку, обнажив бедра, и осторожно опрокидывает ее ничком на постель.

– Вот так, – шепчет он, прерывисто дыша, наклоняясь, покусывая ее затылок и медленно входя в нее, – я смог… играть дальше… дальше… и еще…

* * *

Неужели Саффи не чувствует за собой никакой вины? Как может она выносить эту двойную жизнь, день за днем, месяц за месяцем? Ведь одно и то же тело дарит она обоим мужчинам, неужели в ней ничто не протестует?

Нет – по той простой причине, что она любит Андраша, а Рафаэля никогда не любила.

Но ведь она лжет, и ее никогда не мучила совесть?

Нет.

Даже в ту минуту, когда она давала супружеские обеты перед мэром?

Даже. Церемония-то совершалась по-французски, а говорить на чужом языке – всегда немного притворство.

Но как же тогда с Андрашем?..

А! Это совсем другое дело! Когда двум любящим дан, чтобы объясниться, только один язык, им обоим чужой, это… как бы сказать, это… нет, если вы не знаете, боюсь, что не сумею вам объяснить.

XIII

С тех пор как Саффи рассказала Андрашу историю о плохо зарытых животных, с тех пор как поделилась с ним застрявшими в ее горле колыбельными, она по-настоящему стала матерью своему сыну. Теперь она видит, слышит, чувствует живущее рядом с нею маленькое существо.

А Эмиль ее любит. Он тянет к ней ручонки – “На ручки!” и, когда она поднимает его, обхватывает ножками талию, треплет ладошкой по щеке, гладит волосы, звонко чмокает мокрыми губами… И Саффи больше не страшно. Прижать к себе, зажмурившись, крошечное тельце. Зарыться носом в черные кудряшки, вдохнуть их аромат. Поцеловать – долгим, ласковым, нежным поцелуем – в затылочек. Прошептать на ушко: “мой малыш”, “мой милый”, а иногда даже, тихо-тихо, “mein Schatz”<Мое сокровище (нем.). >. Ей не страшно.

В доме на улице Сены Эмиль не дает ей скучать. Когда она занимается уборкой, он ходит за ней хвостиком из комнаты в комнату, крутится под ногами, тараторит, сыплет вопросами: его словарный запас растет день ото дня с головокружительной быстротой.

* * *

– А это что?

– Это пылесос.

– Пи-сос.

– Пылесос.

– Пи-ли-сос.

– А это что?

– Это…

Саффи ищет французское слово. Это не всегда удается. На этот раз она находит:

– Кувшин.

– Куфын.

– Кувшшшин.

– Кувшин.

– Да!

Это всё маленькие победы над неведомым и непонятным, над враждебным молчанием окружающего мира.

“Диди! Диди!” Пронзительный, возбужденный крик Эмиля всякий раз, когда на подоконник садится воробей или голубь. “Диди” – его собственное слово, придуманное уже давно, так у него называются птицы. Саффи сначала говорит: “Да!” – потом поправляет его, старательно выговаривая певучее французское слово, пти-ица, – но не Vogel, нет, не птичка ее, Саффи, детства – Kommt ein Vogel geflogen, та, что принесла в клюве письмецо от мамы, von der Mutter einen Brief – эта птичка наконец-то умерла.

* * *

Есть одна птица, которую они оба ненавидят, – та, что двадцать четыре раза в сутки высовывается из стенных часов, привезенных Рафаэлем из Швейцарии. Механизм у этих часов раздражающе точный, самый что ни на есть швейцарский; они никогда не отстают и не спешат даже на секунду в месяц; их тиканье – тик-так, тик-так, – невозмутимое, безжалостное, действует на нервы; в четверть каждого часа они делают “динь”, в половине – “динь-дон”, без четверти – “динь-дон-динь”, а когда большая стрелка замирает на двенадцати, звякает пружинка, открывается раскрашенная деревянная дверца, оттуда появляется раскрашенная деревянная птичка и, разевая раскрашенный деревянный клювик, твердит как заведенная свое “ку-ку” – до двенадцати раз подряд!

Когда Рафаэль играет на флейте, он не терпит никаких посторонних звуков, и часы повесили подальше от музыкальной комнаты – в детской. Часто от их звона посреди ночи Эмиль просыпается и плачет.

Невыносимо.

И вот, когда муж уезжает на очередные гастроли, Саффи снимает часы со стены и несет их на кухонный стол.

– Эмиль, иди сюда, милый, – зовет она. – Посмотри-ка… Где живет кукушка?

– Там. В домике.

– Верно… Молодец… А теперь смотри… Откроем дверцу… Видишь?

Щипцами для льда она выдирает кукушку из домика, как больной зуб.

– Да! – радуется Эмиль.

– Плохая кукушка.

– Да. Гадкая.

– А ты знаешь, что делают мамы-кукушки?

– Что?..

– Подбрасывают свои яички в гнезда других птичек, а сами улетают. Они не хотят растить детишек.

– А! Это не хорошо.

– Ну, как мы с тобой накажем кукушку?

– Побьем!

– Да! Побьем ее! Вот, держи… (Саффи протягивает ему пестик, которым она толчет чеснок.) Давай, бей ее! Вот так! Браво, Эмиль! Больше она не будет нас будить по ночам, да?

Под веселый смех они ломают часы, винтика на винтике не оставив.

* * *

Пусть нет больше кукушки, пусть по-прежнему шутят свои шутки стрелки шальных часов в мастерской Андраша, а время-то все равно идет. Для наших любовников и для всех остальных, в Париже и повсюду. Наступает Новый год, он зовется 1960-м и с первых же дней сулит грозы. Начинается и новое десятилетие: пятидесятые годы с их модой на “модерн”, бриолином, пластиком и нейлоном скоро отойдут в прошлое и будут казаться нелепыми и смешными.

Как же обстоят дела в мире на пороге десятилетия? Джон Фицджералд Кеннеди изо всех сил продвигает свою кандидатуру на пост президента США от демократической партии. Салот Сор, он же Пол Пот, закончив Сорбонну, возвращается в Пномпень, чтобы на практике воплотить усвоенные теории. Василий Гроссман заканчивает роман-эпопею “Жизнь и судьба” и еще не знает, что рукопись и все черновики, вплоть до ленты пишущей машинки, скоро будут конфискованы КГБ; до самой смерти писатель будет считать книгу уничтоженной. Альбер Камю пишет роман о своем алжирском детстве и тоже не знает, что он останется незаконченным; а ведь его жизнь скоро оборвется на автостраде на юге Франции. Никита Хрущев, стуча кулаком, похваляется новой атомной бомбой, мощностью в тысячу раз превышающей те, что были сброшены на Хиросиму и Нагасаки…

В Алжире тоже идет время, день за днем, месяц за месяцем. Под знойным палящим солнцем и под проливными дождями коренное население гонят с насиженных мест во имя Франции, жгут деревни, калечат и убивают со знанием дела и выставляют трупы на всеобщее обозрение для острастки. Идет шестой год войны. Мало-помалу крепнет в душах ненависть, разгорается пламя гнева, черствеют сердца, закаляется воля, множатся и вооружаются до зубов партизанские отряды…

В конце января возмущенные предательством главы государства генералы французской армии провоцируют новый мятеж в столице Алжира: вооруженные стычки, убитые и раненые на улицах, осадное положение. Во время подавления этого мятежа родится грозная Организация тайной армии: противозаконная и смертоносная сила, призванная сохранить Алжир французским любой ценой.

* * *

А тем временем много севернее, в городе, где живут наши герои, сыплет с серого неба снежная сырость.

* * *

Андраш внимательно следит за развитием событий и все чаще стискивает зубы. Стискивает он и кулаки и, чувствуя, как эти кулаки наливаются силой, понимает, что способен убить себе подобного.

* * *

Рафаэль же в это время на пике своей карьеры. Успех кружит ему голову, и он играет гениально. Когда он на сцене с флейтой – нет больше ни его, Рафаэля, ни флейты, улетучиваются старания и тяжкий труд, отступают на второй план тональности и темпы, даже композитор и его эпоха уже не важны, не о том сейчас, не о музыке музыка, великий исполнитель способен подняться выше частного явления, в сферу вечно и уже сущего: пальцы-язык-губы-гортань-легкие-диафрагма действуют сообща, у них нет иного выбора, ибо эта “Сицилиана” Баха есть суть, есть экстаз вне времени и места, божественная субстанция, в которую погружается Рафаэль вместе с публикой. Успех стал его естественной средой, воздухом, который он вдыхает и выдувает в свой инструмент. Точно чудесные зерна сыплет он ноты на ожидающую благодатную ниву и чувствует, как они прорастают, всходят, плодоносят в замерших сердцах, давая им пишу и умиротворение – давая смысл. Потом, разумеется, следуют почести, овации и дифирамбы, цветы и деньги, медали и дипломы… Но Рафаэль подсел на другой наркотик, не имеющий со всем этим ничего общего. Наркотик Рафаэля – свет в глазах слушателей, прекрасный пламенеющий свет, который говорит ему: спасибо за то, что мы побывали там ! Этот свет стал частью цикла. Без него Рафаэль играть не может и играет, чтобы его зажечь. Чем больше его любят, тем лучше он играет. Чем больше отдает, тем богаче становится, чтобы отдавать снова и снова.

Еще рано судить, унаследовал ли Эмиль музыкальность отца, но дыхание у него есть. В конце января, в свой день рождения, он единым духом задувает две свечи на пироге, и Саффи радостно хлопает в ладоши.

* * *

Столько миров – как могут все они уживаться на одной планете? Какой из них ценнее, какой истиннее, какой важнее узнать в первую очередь? Они переплетаются между собой, сложно, но не хаотично, сближаются и сталкиваются, противостоят друг другу и соединяются, есть причина всякому следствию, которое, в свою очередь, станет причиной и породит новое следствие, и так далее, и так далее, до бесконечности…

Плачевной в общем-то бесконечности, надо заметить.

* * *

В конце весны сам великий Рампаль приглашает Рафаэля в Ниццу, чтобы тот помог ему в создании Международной летней академии по классу флейты – в будущем одной из самых престижных школ в мире.

А Саффи, прежде чем отправиться к мужу на шикарную виллу, которую он снял для них в Сен-Тропе, гуляет в эти дни по Парижу с сыном и любовником еще дольше, еще свободнее, чем когда-либо.

* * *

Венсенский лес, воскресный день в конце июня. Они втроем играют в прятки – бегают с хохотом и визгом, запыхавшись, обливаясь потом, Эмиль счастлив, что Aпy и мама с ним и не заняты взрослым разговором, – потом углубляются по тропинкам в лес. Коляска осталась в прошлом: теперь Сицилийский Принц ходит ножками, хотя, бывает, передвигается, сидя на плечах у Aпy.

На узкой тропке им встречается французское семейство, тоже вышедшее в полном составе на воскресную прогулку: отец, мать, сын-подросток и дочурка-колобок. Они проходят, так и искря недовольством, точно в облаке статического электричества: “Жюльен! Пропусти даму!” – “Да держи же собаку, Франсуа! Напугаешь ребенка!” – “Обойди там, Сюзанна, ты не даешь пройти!” – “Как я обойду, там крапива!” – “Извиняйся, когда тебя пропускают!” – “Посмотри, у меня из-за тебя все ботинки в грязи!” – “Не смей так разговаривать с сестрой!”

Когда облако удаляется, Андраш и Саффи смотрят друг на друга и, весело смеясь, целуются. Эмиль тоже хохочет, не зная толком, что смешного, просто чтобы включиться в их веселье.

Под вечер, на обратном пути в Париж, малыш, сморенный усталостью, засыпает в вагоне метро на коленях у матери. Его ручонка, обнимавшая ее за шею, соскальзывает, бессильно повисая, рот приоткрывается во вздохе, головка откидывается назад, открывая отливающую перламутром нежную шейку.

Сидящая напротив дама в роговых очках умиленно склоняется к спящему ребенку.

– Какой он славный, – говорит она Саффи в расчете на слащаво-мазохистское взаимопонимание мамаш. – Они в этом возрасте такие трогательные!

– Нет, – спокойно, без улыбки отвечает Саффи. – Вы ошибаетесь, мадам. Этот ребенок – наполовину бош, маленький эсэсовец. В таком возрасте он уже убивает птиц…

Побагровевшая дама возмущенно встает и пересаживается на другое место.

– Зачем ты это сказала? – с усмешкой спрашивает Андраш.

– А что? Очень легко быть добренькими к детям! “Какие славные, какие трогательные”… Почему она не говорит, что ты трогательный? Или я? Мы что, не заслуживаем ее доброго отношения? Или… или вот он? – Она показывает глазами на старика мусульманина в чалме и джеллабе, который спит, скорчившись, в углу вагона.

– Саффи! – с притворным изумлением всплескивает руками Андраш. – Не может быть, неужели ты начинаешь видеть людей вокруг себя?

* * *

Середина июля, конец томительно-жаркого дня, густо-желтый, как суп, воздух. Блуждая по улочкам квартала Шаронн, почти им незнакомого, они выходят наобум на площадь Сен-Блез. Там, у террасы обшарпанного кафе, два музыканта наяривают избитые мотивчики. Надо же! Четырнадцатое июля, они и забыли! Скоро начнутся танцы на улицах, фейерверк, ракеты, петарды – весь город будет веселиться.

Саффи смотрит. Ничего особенного, скромные радости рабочего Парижа. Музыканты – один с трубой, другой с аккордеоном – немолоды и плохо одеты; музыка, однако, звучит, и кто-то уже танцует на мостовой, кружат две пары лет по сорок, несколько женщин топчутся друг с другом, группка подростков вертится вокруг, с глупым видом подражая старшим.

На Саффи вдруг наваливается усталость – и не от долгой ходьбы под июльским солнцем – нет, эта усталость давняя, неискоренимая. У нее подкашиваются ноги. Руки опираются на плечи сына. Маленький Эмиль стоит, прижавшись к ней, и тоже смотрит. Не рвется к мальчишкам, играющим на тротуаре в шарики и в бабки.

Саффи гнетет, душит, сковывает все вокруг – такое… почти нереальное. Ей кажется, достаточно малости – дунет ветер, попадет пылинка в глаз, кто-то наступит кому-то на ногу, – и все всё поймут и разойдутся в разные стороны, бранясь, цедя ругательства и сплевывая на землю. Ненависть, ненависть и отчаяние… Ее тело мало-помалу захлестывает волна расплавленного свинца, да, опять ее сковал все тот же Blei, не шевельнуть ни рукой, ни ногой, и вальсы Штрауса через пень колоду, и женщины шерочка с машерочкой, а она опять мертва, и ничего из ее новой жизни нет и не было, ни Парижа, ни лета, ни Рафаэля, ни Андраша, ни Эмиля…

Чувствует ли Эмиль, что мать его мертва, понимает ли, почему так медленно, судорожно сжимаются ее пальцы на его плечах?

Пошатнувшись от нереальности, она хватается за руку Андраша, а тот, неверно истолковав ее движение, отводит Эмиля к стулу на террасе, поворачивается к своей спутнице, заключает ее в объятия и кружит в вальсе, это выходит у него так естественно, так романтично, время от времени он обдувает ее лоб, чтобы не было так жарко, – ах! спасибо Андрашу, еще раз ему спасибо, жуть небытия отпускает: движение вновь становится движением, а не прикинувшейся неподвижностью, застывшие руки и ноги слушаются, следуя простенькой мелодии вальса, оркестр играет, ум-па-па, ум-па-па, мгновения оживают и возвращаются на свои места в действительность, события несутся вскачь и вприпрыжку, сообщая: мы непременно произойдем и ничто нас не остановит, кружатся пары, льется музыка, раз-два-три, раз-два-три, звучат три такта, безмятежно и без перебоев… О! Когда руки Андраша обнимают ее талию, она, Саффи, могла бы вальсировать до скончания века!

Танец кончается, и она, вся мокрая, с блестящими глазами, падает на стул рядом с Эмилем. Андраш заказывает напитки – пиво, лимонад, яблочный сок, гуляем! – и они сидят до сумерек, глядя на музыкантов и на танцующих.

– Почему они все танцуют? – спрашивает Эмиль.

– Празднуют Революцию, – отвечает Андраш.

– А что такое ри… люция?

– Это когда людям отрубают головы, – говорит Саффи.

– А почему они танцуют, если им отрубают головы?

* * *

На следующее утро на Елисейских Полях генерал де Голль принимает с размахом организованный военный парад. От пятисот самолетов (в их числе новейшие реактивные “Мистэр”, “Супер-Сабр” и “Вотур”) стоит оглушительный гром. Прибывшие из Алжира парашютисты в красных беретах и смуглые харки, военнослужащие-алжирцы, в камуфляже маршируют под восторженный рев толпы.

Тем же летом 1960 года в Париже, Лионе и Дижоне с согласия де Голля будут гильотинированы восемь алжирцев – членов ФНО.

* * *

Саффи проводит весь август на вилле в Сен-Тропе. Она играет в воде с Эмилем. Визжит и хохочет, когда он брызгается. Часами помогает ему лепить башенки песочных замков… Она не возвращается в детство, нет – это и есть ее детство, впервые сейчас ей открывается его беззаботность, его игры. Спит она тоже как дитя и видит во сне Андраша почти каждую ночь. Рафаэль всю неделю работает в Ницце, а на уик-энд мчится к семье. Он радуется, видя Саффи загорелой и сияющей.

– Ты расцвела, – говорит он ей.

А как же может быть иначе?

Ей хорошо, и так продолжается до осени.

* * *

Но в конце ноября возвращается бессонница, а с ней сонм призраков. И однажды в мастерской Андраша ей становится совсем худо.

Не в состоянии читать, она уходит за красное покрывало и ложится на диван. Прикрывает глаза рукой. Андраш, усадив Эмиля за верстак наклеивать на картонку кусочки пробки, идет к ней.

Он кладет голову Саффи к себе на колени – и, как тогда, в день печати ангела, изучает ее лицо своими мозолистыми и ловкими пальцами.

– А это что такое? – спрашивает он, касаясь двух морщинок, залегших от тяжелых мыслей между бровей Саффи.

– А это, – говорит Саффи, – это память об отце.

Слова вырвались сами собой. Как она могла это сказать? Теперь придется объяснять. Андраш ждет. И она лепечет первое, что приходит на ум:

– Мой отец работал в войну у Байера, поэтому, когда у меня болит голова, я всегда вспоминаю его.

Андраш чувствует: она лжет. У него на эти вещи какое-то шестое чувство. Он не знает где, в какой части фразы притаилась свернувшаяся змея, знает только, что в эту минуту он удаляется от Саффи со скоростью падающего метеорита. Ему совсем не хочется ее расспрашивать.

– У Байера? – повторяет он без всякого выражения, почему-то выхватив из фразы именно фамилию.

– Да, да… знаешь, в Леверкузене, большой химический завод… Он занимался… как это… анестезия?.. чтобы убивать боль… вот, и один друг устроил его к Байеру, чтобы ему не идти в армию. То есть я хочу сказать, он был в армии, но служил там, его не отправили на восточный фронт, из-за глухого уха.

Саффи уходит от ответа, уходит. Это бегство. Андраш больше не слышит ее, он слышит только звук убегающих шагов.

– … И поэтому в сорок пятом мы не могли уехать. Понимаешь? С каждым днем русские все ближе, и все уходят, тысячи… как это… Fluchtlinge, люди, которые бегут, в холоде, в снегу, кто на поезде, кто в санях, кто пешком, без ничего, голодные, дети и старики падают и умирают на дороге, лошади падают и умирают, женщины рожают прямо на снегу, на глазах у детей, люди тащатся отсюда туда и оттуда сюда. – Андраш знает все это, знает, и Саффи знает, что он знает, зачем же она ему рассказывает? – Но мы должны оставаться в нашем доме, потому что отец жив, он вернется, а если мы уедем, как он нас найдет? Вот и мы остались и ждали, а потом наконец… в сентябре он вернулся.

Стиснув зубы, Андраш выходит. Немного погодя он возвращается, приносит травяной чай с медом.

– Отдыхай, – говорит он. – Солнце вышло, я пойду прогуляюсь с Эмилем. Мы сходим к Сене, поиграем на песочной горке. Спи, Саффи.

Они бегут по набережной, держась за руки, один – большой, светловолосый, другой – маленький, в черных кудряшках; потом Андраш сажает Эмиля на плечи, бежит с ним вприпрыжку, мурлыча себе под нос, сочиняет песенку:

Папа мой –

буржуй большой.

Бабки-деды – мироеды,

Мне таких не надо!

– Дайте шоколада! – подхватывает Эмиль, звонко хохоча, и они вместе поют с начала. А ребенку ведь нет еще и трех лет.

Папа мой? Буржуй пребольшой!

Бабки-деды? Богачи и мироеды!

Мне таких не надо! Дайте шоколада!

Взрослый и маленький придумывают все новые варианты, карабкаясь на песочную горку и съезжая вниз на сложенных картонных ящиках.

Позже, когда они с Саффи идут домой, Эмиль повторяет песенку. Саффи не знает, возмущаться ей или смеяться, хихикает, закрывая ладошкой рот. Она наказывает сыну никогда, ни за что, ни в коем случае не петь этого дома при отце. И на ходу крепко прижимает мальчика к себе.

* * *

– Иди сюда, мой хороший…

Эмиль теперь сам, хоть и помогая себе руками, взбирается по ступенькам на мост Искусств.

– Посмотри-ка…

Саффи достает из сумки плюшевую лапку.

– Давай посмотрим, поплывет она или потонет!

– Давай! – соглашается малыш.

– Ты бросишь или я?

– Я!

– Договорились, бросай!

Лапка летит вниз, без брызг уходит в зеленую, маслянистую воду Сены, всплывает.

– Плывет! Плывет, мама!

– Скажем лапке “до свидания”?

– Дидань, апка! Дидань!

– Счастливого пути!

– Сисли ути!

XIV

В декабре 1960-го де Голль отправляется в поездку по Алжиру, ожидая, что она станет триумфальной: ведь он обещал французскому народу референдум по алжирскому вопросу в следующем месяце. Но повсюду, где бы он ни появился, разъяренные “черноногие”<Так во Франции пренебрежительно называли французов, живших в Алжире до провозглашения независимости. > встречают его демонстрациями протеста, а в столице солдаты сгоряча открывают огонь по толпе: сто убитых и пять с половиной тысяч раненых. Раздосадованный президент вынужден сократить визит.

Решительно, дела принимают скверный оборот. Положение еще осложнится, прежде чем его удастся улучшить, после чего оно ухудшится вновь, ну и так далее.

* * *

Сицилийскому Принцу исполнилось три года.

Саффи и Андраш решили наконец, что мальчик уже слишком большой, чтобы можно было предаваться любовным утехам в его присутствии, даже если он их только слышит. Теперь, когда мама с Апукой заняты за красным покрывалом, Эмиль уходит играть во двор. В доме у него столько друзей, что он никогда не остается надолго один.

Но однажды оказывается, что есть у него и недруги. Субботним утром, когда он помогает мадам Блюменталь одолеть с сумками сто девятнадцать ступенек, сзади вдруг топот, толкотня – это подростки в кипах, верно, только что из синагоги, бегом поднимаются следом за ними. Обгоняя их, они шипят Эмилю в ухо: “Бош, немчура, немецкое отродье, нацист, ублюдок, шлюхин сын…”

Эмиль не понимает.

И он спрашивает маму – позже, на обратном пути:

– Что такое бош?

– Кто-то назвал тебя бошем?

– Да.

– Не обращай внимания, Schatz. Так говорят глупые люди. Они думают, что хорошие только те, кто из их страны, а кто нет – те плохие. Это глупо, понимаешь?

– Но ведь Aпy тоже так говорит.

– Как это?

– Он говорил, что папа – буржуй.

Саффи прыскает.

– Это совсем другое дело! – объясняет она. – Буржуй – не страна. И потом, Андраш сказал это в шутку. На самом деле твой папа хороший.

– Я больше люблю Aпy.

– Да, я тоже…

– А что такое мироеды?

– Ну хватит! – Саффи опять смеется. – Твой дедушка умер, а бабушку ты даже не знаешь, нельзя так говорить про них!

– А что это такое?

– Ничего особенного, то же, что буржуи. Это богатые люди, которые не делятся своими деньгами с бедными.

– Это нехорошо.

– Слушай, у меня ноги замерзли, давай побежим? Ну-ка, наперегонки до того фонаря!

* * *

В Париже каждую ночь или почти каждую на протяжении 1961 года полицейские врываются в кафе и гостиницы, которые облюбовали алжирцы, и, подталкивая их дулами автоматов, загоняют в подвал или выводят на улицу – в пижамах, среди зимы. Арестованных доставляют в участок или в казармы ближайшего предместья, где эстафету принимают харки. Дело в том, что префект полиции создал для этой деликатной работы специальное подразделение, состоящее исключительно из военнослужащих-алжирцев, мастаков не только в побоях, но и по части брани на арабском языке: пусть и душа корчится от боли, как тело.

Не одно, так другое, не харки, так бойцы ФНО не дают покоя парижским алжирцам. Вот, например, Рашид. Это его работа – каждый месяц он обходит парижских мусебилат, собирая взносы. На освободительную войну. Это всеобщая повинность, выбора нет, деньги на бочку. И четыреста тысяч алжирских тружеников платят. Все вместе они вносят на правое дело больше пяти миллиардов франков в год (с прошлого года приходится уточнять: старых франков). С рабочих причитается три с половиной тысячи в месяц плюс “добровольное пожертвование” – еще пятьсот. С уличных проституток – где как. На бульваре Барбес – тридцать тысяч, на Пигаль – шестьдесят, на площади Клиши – восемьдесят, а на Елисейских Полях – сто тысяч. Поля – лучшее место в плане поддержания боевого духа. Деньги покидают бумажник богатого француза и отправляются в длинный путь: от шлюхи к мусебилат, от нее – в руки Рашида, который засунет их в старенький потрепанный чемодан вместе с тысячами других банкнот, крупных и мелких вперемешку, и спрячет у Андраша, откуда их заберут доблестные борцы французских левых сил, унесут к себе, тщательно пересчитают, разложат на аккуратные стопки и передадут г-ну С., который отнесет их в диоровских коробках в парижское отделение крупного швейцарского банка, чтобы служащий перевел их телеграфом в Женеву, где, благодаря попустительству швейцарского банкира, как выяснилось, бывшего нациста, мадам С. получит их и, отправившись в четырехзвездный отель, передаст из рук в руки скрывающимся под личиной суданских эмиров бойцам ФНО, которые, выпив для отвода глаз несколько бутылок шампанского, превратят оставшиеся деньги в ручные пулеметы, предназначенные, чтобы вышибать мозги французам за морем, в Алжире. Одно удовольствие…

* * *

В середине июня 1961-го в подвале одного из полицейских участков Парижа два озверевших стража порядка, сковав наручниками красивые смуглые руки Рашида, раздробили молотком все пальцы один за другим, сустав за суставом. После этого его отпустили…

Руки теперь не смогут ему служить. Им больше не носить чемоданы. Им никогда не держать скальпель.

Вскоре после этого Саффи во второй раз увидела Рашида. Под праздник святого Иоанна, когда Рафаэль уже уехал в Ниццу. Небо над Парижем лилово-синее в розовых бликах, воздух теплый и напоенный ароматами, саксофонист Билл позвал друзей во двор мастерской на “быка” – так называется у джазменов совместная импровизация. Им не хватает ударника, и Андраш велел Эмилю стучать двумя деревянными ложками по мусорному бачку. Привлеченные странной музыкой прохожие – проститутки из дома 34, клиенты, отужинавшие у Гольденберга, слоняющиеся без дела подростки – заглядывают, а потом и заходят в ворота; даже мадам Блюменталь на седьмом этаже распахивает окно настежь, чтобы послушать.

Рашид сидит у стены в сторонке, в самом темном углу двора. Его руки в белых повязках свисают между колен, как чужие. Саффи разносит стаканы с чаем; узнав его, она ставит на землю поднос, наклоняется и заговаривает с ним.

– Хотите попить? – спрашивает она, жестом показывая, что может подержать стакан у его губ.

– Спасибо, – кивает Рашид, опустив глаза.

И вот, присев рядом на корточки, немка дает напиться алжирцу во дворе у венгра под дробные ритмы афро-американского джаза.

* * *

Лето стоит жаркое. В метрополии и за морем крови льется все больше. Око за око, зуб за зуб, растет цепь терактов и репрессий, и конца этому не видно – бах! – мусульманин убил полицейского, – бабах! – полицейские застрелили троих мусульман, – бах! – ОАС, – бах-бах! – ФНО. Кровь за кровь, жизнь за жизнь, плачут жены полицейских, плачут солдатские матери, плачет Гортензия де Трала-Лепаж (после прошедшего в январе референдума она знает, что дни ее алжирских виноградников сочтены), убийства и увечья, гонка безумцев, пули в живот, пули в голову, разбитые лица, перерезанные глотки, нескончаемые причитания арабских женщин, испуганный визг арабских детишек, вытоптанные поля, сожженные деревни, тела молодых мужчин, белые и смуглокожие, поруганные, расчлененные, мертвые, погребенные, оплаканные – старая, старая, как мир, история, хоть у нас почему-то все это называется “новости”.

* * *

А Саффи тем временем играет с Эмилем в бирюзовой воде Средиземного моря, золотит на солнце свою белую кожу, засыпает в тени пальм.

Однажды вечером за столом, разрезая барабульку с помидорами и сладким перцем, приготовленную женой к ужину, Рафаэль говорит Эмилю:

– Ну что, мой мальчик? Ты теперь уже большой, верно?

– Да, папа, – сдержанно отвечает Эмиль. Он вообще-то не любит, когда с ним разговаривают тоном, припасенным у взрослых для детей.

– Не пора ли тебе в школу, а?

Саффи, только что отпившая глоток белого вина, роняет бокал на скатерть.

– В школу? Но он еще маленький! – Она так ошарашена, что даже не встает за тряпкой.

– Вовсе нет! – улыбается Рафаэль. – Не знаю, как в Германии, а во Франции государство отвечает за воспитание детей с трех лет. Тебе сколько лет, сынок?

– Три с половиной, – отвечает Эмиль нехотя, злясь на отца: ну зачем спрашивать о том, что и так всем известно?

– Три с половиной! Надо же! Да ты уже почти мужчина! – Он ерошит спутанные черные кудряшки сына, и тот с трудом удерживается, чтобы не отдернуть голову. – Пора, пора твоей попке узнать, жесткая школьная скамья или нет!

Саффи изо всех сил старается скрыть охватившую ее панику.

– Это… это необходимо? – лепечет она.

– Обязательно, ты хочешь сказать? Нет, обязательно только с шести лет. Но, честно говоря, я думаю, ему пойдет на пользу общение с ровесниками. Тем более что ни братьев, ни сестер у него не будет… – Рафаэль смотрит на Саффи полными нежности глазами, чтобы она не восприняла эти слова как упрек. – Не годится ребенку быть все время при стариках родителях, – заключает он, принимаясь за еду, – даже если они у него замечательные во всех отношениях.

Эмиль знает, что ни один пункт из сказанного отцом обсуждению не подлежит.

– Я не хочу! – решительно заявляет Саффи, так и не найдя ответа на вопрос “почему”, который Рафаэль, естественно, не замедлит ей задать.

– Почему же? – спрашивает Рафаэль.

– Потому, что мы гуляем, – подсказывает матери Эмиль.

– Да, я знаю, – кивает Рафаэль. – Изумительная рыба, просто объедение. Но, как сказал доктор Зигмунд Фрейд, нельзя всю жизнь гулять с мамой. Закон жизни, черт возьми! Для этого и нужны отцы.

Саффи придумала, что ответить, – Эмиль ей помог.

– Я не могу гулять по Парижу одна, – говорит она. – Знаешь… мужчины… к матерям они относятся с уважением, но… И потом, это мне так полезно для здоровья… И мы так много узнаем… про историю Франции… про деревья… Еще лучше, чем в школе!

Она готова ухватиться за любой предлог, наша Саффи. Эмиль – ее оправдание, ее алиби, неотъемлемая составляющая их с Андрашем встреч. Эмиль – их залог. (А что Саффи будет делать через три года? Об этом она не думает. Жизнь, когда живешь безумной любовью, – это череда сегодняшних дней между подвергнутым тщательной цензуре прошлым и туманным будущим.)

Озадаченный Рафаэль в конце концов уступает: его убедили не столько доводы Саффи, сколько сам факт, и впрямь редкий, что она чего-то сильно хочет.

Он еще раз уступит ей, с большей неохотой, летом 1962-го. И еще раз, уже с тревогой, летом 1963-го.

В школу Эмиль не пойдет.

* * *

Наступает август, и Лепажи возвращаются в Париж. Отец поглощен работой, он готовит историческую запись: “Сонаты для флейты и клавесина” Баха с великой клавесинисткой Соней Фельдман.

А мать и сын, взявшись за руки, бегут, бегут, бегут вдвоем к мосту Искусств.

Консьержка стоит у своего окошка на первом этаже, глядя им вслед, качает головой и улыбается. Мадам Лепаж, похоже, отлично себя чувствует – ну и хорошо! Саму мадемуазель Бланш в последнее время мучает флебит, и ходить ей все труднее. Теперь по утрам, когда она разносит почту, приходится не только подниматься, но и спускаться с этажа на этаж на лифте.

* * *

– Ты видела, что у вас творится? – спрашивает Андраш, когда они одеваются после любви, после чая и еще любви.

– У нас?

Первая мысль Саффи – об улице Сены, и она недоумевает, о чем это он.

– В Берлине.

– …?

Она качает головой: нет.

– Саффи… Ты не в курсе?

– Нет.

Кровь застывает в жилах и наливает свинцом пальцы, ноги. У вас – в Берлине – она не понимает этого языка.

– Они построили стену и перегородили город. Слишком много народу ушло из Восточного Берлина в Западный. Больше тридцати тысяч с начала лета. Больше двух миллионов с сорок девятого года.

– Стену?..

– Да. Через весь город. С колючей проволокой, часовыми, пулеметами… красота, да и только.

– Нет… Перестань…

– Ты совсем ничего не хочешь знать, Саффи? Даже про свою страну?

– Я француженка, – отвечает Саффи с тупым упрямством.

– А, ну конечно. Ты француженка, а я китаец. – Он салютует левой рукой. – Да здравствует Мао Цзэдун!

– Нет, – хмурится Саффи, – ты не китаец, ты коммунист. Но она не годится, эта твоя система. Почему же ты уехал из Венгрии, если так любишь коммунизм? Почему люди из Западного Берлина не бегут в Восточный? Или в твой хваленый марксистский рай, который ты готовишь для них в Алжире?

– Эге! – вздыхает Андраш, с издевкой качая головой. – Вот она какая, мадам Лепаж, столько лет скрывала от меня свое политическое лицо! Я-то думал, она и газет в руки не берет, а она, оказывается, читает лекции по политологии в университете! Браво, мадам Лепаж!

– Ты всегда смеешься, когда тебе нечего сказать, – говорит Саффи, надо заметить, не без оснований. – Ох! Я больше не могу! Вечно война, война, ВОЙНА !

Она встает и хочет уйти.

– Нет… Саффи… Прости… Я хочу тебе кое-что показать. Идем.

Он целует ей руки. Выходит во двор и зовет Эмиля.

* * *

Час спустя они стоят втроем на железном мосту, перекинутом через окружной бульвар на западной окраине города.

Сегодня Андрашу не нужно, как в тот раз, когда он открыл Саффи глаза на улицу Розье, говорить ей: “Смотри”. Она смотрит.

Что же это простирается перед ней по ту сторону бульвара, черно-коричнево-серое насколько хватает глаз? Это не Бомбей, не Сан-Пауло – Нантер, ближний пригород Города Света. С населением почти стопроцентно мусульманским. Железные кровли прижаты, чтоб не падали, булыжниками и пластмассовыми ящиками. Блочные стены. Ржавые остовы грузовиков и вагонов, вывезенные со свалки. Разбитые автомобили оттуда же. Бродячие собаки. Мусорные кучи. Грязь по колено. Белье на веревках. Лужи, кишащие мухами.

Люди, которые сейчас кладут асфальт на улицах Парижа, возвращаются сюда вечером поесть и поспать. У большинства нет ни жен, ни детей, но есть среди них и семейные, живущие с семьями в этих трущобах, в этих лачугах, в этих развалюхах, в бетонных бараках и наспех сложенных хибарах. Они ютятся по шестеро-семеро в комнате (это не считая крыс), спят вдвоем-втроем на одной кровати. На двести пятьдесят семей здесь всего одна колонка с проточной водой.

Словно мираж в Сахаре, картина бликует и дробится под беспощадным солнцем. Саффи смотрит, приложив руку козырьком ко лбу. А Андраш смотрит на нее и чувствует: сейчас что-то произойдет.

– Эмиль, – говорит он, отводя мальчика в сторонку, – знаешь интересную игру? Собирай камушки и бросай их вниз, на машины.

– Можно, мама? – спрашивает Эмиль, не решаясь поверить своим ушам.

– Конечно, можно мама, – подтверждает Андраш. – Только по одному, договорились? А потом скажешь нам, сколько машин ты убил.

– Догово-ились!

– Жульничать не будешь?

– Да… э-э… не буду!

Андраш возвращается к Саффи и ждет. Она должна заговорить. Должна заговорить сама.

– Понимаешь, Андраш, – начинает она наконец, – стена в Берлине – это ничего не меняет. У нас, немцев, у всех эта Берлинская стена в голове. Давно, с войны… даже раньше… У меня она была всегда. Стена между тем, что можно говорить, и тем, чего говорить нельзя… Между вопросами, которые имеешь право задавать… и остальными.

Андраш молчит. Сколько раз уже он вот так молчал, слушая Саффи? Сколько раз считал за лучшее прикусить язык, жалея ее, под тем предлогом, что она была молода и слишком ранима? И теперь, зная о беспросветной нищете алжирцев, она только и может, что рассказывать ему о своей боли…

– Мой отец, в Тегеле, в сорок шестом году, когда мама уже умерла… ему устроили Spruchkammer. Ты знаешь. Суд, когда решали, был человек нацистом или нет. Они разобрались быстро, два часа – и… unbelastet, сказали, что он был только… Mitlaufer, сочувствующим.

Бред, думает Андраш. Он знает, с самого начала знал, что отец Саффи – палач, нацист, преступник, приложивший руку к зверствам. У него нет ни малейшего желания узнать подробности об ужасах, бремя которых она несет – ее, опять ее бремя! В какое-то мгновение он готов перебить ее, даже нагрубить… но вдруг замечает, как изменился ее голос.

Красивый голос Саффи, низкий и глуховатый, стал другим, незнакомым, он какой-то неживой, словно выхолощенный, до странного ничей: да, этот голос – почти что вещь, предмет, один из многих в мире, металлический и безликий, как мост, на котором они стоят… И обращается он к кому угодно, только не к нему.

– Мой брат, старший, тот, что был в гитлерюгенде, он понемногу сходил с ума. В пятьдесят третьем его поместили в… Asyl. А еще через год фрау Зильбер уехала в Кельн, к сестре. Ну вот, я осталась старшей, и в пятьдесят пятом, когда у отца случился инсульт, всем занималась я. Мне было восемнадцать, я заканчивала лицей, а врачи сказали, он скоро умрет, может, через месяц, может, через год, надо привести в порядок его дела. Vati не мог ни ходить, ни говорить, но он все понимал, абсолютно все, его глаза говорили “нет”, так, что чуть не выскакивали, он злился, потому что видел совсем близко смерть, очень злился, ему ведь было всего пятьдесят лет. А я все делала, как с Эмилем, одевала его и раздевала, кормила, подтирала, читала ему газеты, убирала его вещи, alles ist in Ordnung<Все в порядке (нем.). >.

Все ясно, думает Андраш. Все ясно. Дочку ожидал сюрприз, она нашла папин партийный билет и семейную книжку с генеалогическим древом, подтверждающим, что они чистокровные арийцы до третьего колена, и не поверила своим глазам: “Как? Он? Мой милый Vati, который так любил животных? Не может быть!” И так далее.

Но голос Саффи, голос робота, продолжает, и рассказ принимает неожиданный оборот:

– Однажды утром я вынимала почту и нашла письмо от месье Ферра, моего бывшего учителя французского языка. Он вернулся во Францию, в Лион, и прислал мне оттуда письмо. Даже целых пять. Не от него. От фирмы “Байер”. Он знал, что мой отец был в Леверкузене. Письма напечатали во Франции в газете, вот он мне ее и прислал, газетный листок на французском языке с письмами фирмы “Байер” в Освенцим. Я помню их наизусть. Опыты со снотворными. Они заказали пятьсот женщин. Обсуждали цену, торговались. Подтвердили доставку. Женщины оказались очень худые, но их приняли. Опыт поставили. Все прошло успешно, спасибо. Все женщины умерли. В случае необходимости с вами свяжутся.

Голос Саффи замирает. Слышно только нескончаемое, тревожное гудение на бульваре внизу, где приближаются, проносятся под мостом и удаляются машины… Глаза Андраша закрыты. Его руки сжимают перила моста, словно хотят их сломать. Всегда, пока он жив, есть что-то такое, чего он еще не знает. Каждый раз он думает, теперь-то уж все, но нет, всегда найдется кто-то, чтобы рассказать ему новую трагедию, новую мерзость, – поистине, это прорва. Какая кормушка для писателей, ай да Гитлер!

– Я прочла это, – упрямо продолжает Саффи, – и не поняла. Я ничего не поняла. Я поднялась к отцу. Он сидел в кресле. Я положила листок перед его глазами, у него были зеленые глаза, как у меня, он хорошо видел, я смотрела, как он читает, потом он кончил читать, и я сказала: “Ну? Ты знал? Ты это знал? Это же твоя специальность, снотворные, тебе говорили про эти опыты?”

Ни на секунду, пока Саффи говорит, она не отрывает взгляда от чудовищной панорамы нантерского бидонвиля. Ни на секунду голос ее не срывается с единственной серо-металлической ноты.

– “Ты знал?” Я ему кричала. Я читала письма вслух, прямо в его правое ухо, громко, криком. Я схватила его за плечи, трясла, толкала. Он был как каменный. Неподвижный, тяжелый, непробиваемая глыба. Даже глаза остановились. А вечером он умер.

* * *

Вправду ли Саффи в тот день кричала в ухо отца? Она не помнит. Ей кажется, да, кричала, а может быть, просто говорила, во всяком случае, читала письма вслух, но она уже не совсем уверена.

* * *

– Четыре! – радостно сообщает Эмиль, подбегая к ним. – Я убил четыре машины, Aпy!

– Четыре, ты убил четыре, – измученно бормочет Андраш. – Да, но какого цвета? Я забыл тебе сказать, за красные-то больше очков, чем за синие.

Да. И на этот раз Андраш тоже промолчал.

В автобусе, когда они едут обратно в Париж, Андраш обнимает одной рукой напряженно застывшие плечи Саффи и шепчет ей на ухо:

– Вот как, значит, немцы тоже торгуются… Нехорошо это. Если уж немцы станут торговаться, что тогда останется нам, евреям?

Но Саффи не смеется его шутке, да и сам он тоже.

* * *

В следующий раз, в следующий ее приход, когда они лежат, обнаженные, в постели, Андраш ничего не может. Их тела переплетаются, корчатся, обливаясь потом, – и никак не соединятся.

* * *

А еще в следующий раз (Эмиля нет, он наверху, у мадам Блюменталь, объедается конфетами, играет с котом и вежливо слушает, мало что понимая, печальную повесть ее жизни на идише), – в этот следующий раз из самой сути их соития, в котором слились не только тела, но и скорбные воспоминания, и обиды, и утраты, прорывается ярость: они любят друг друга, и одновременно, левой ладонью, неспешно, от души, Андраш бьет ее. Вновь и вновь взлетает рука Андраша и опускается с размаху на лицо Саффи, а Саффи не сопротивляется, даже не пытается уклониться, зачем, вот она, вся здесь, вся для него, для любимого, себе ничегошеньки не оставила, и мужу не оставила, и ребенку. И по логике вещей это может продолжаться до смерти, до тех пор, пока Андраш не сожмет шею Саффи своими большими сильными руками выросшего ребенка с истерзанным детством, терзая через нее ее глухого и парализованного отца, весь глухой и парализованный немецкий народ, СС и Скрещенные Стрелы, и соседку-католичку в Буде, которая однажды у него на глазах плюнула в его мать, и главное, главное, себя самого, собственную трусость и собственное бессилие, не сожмет шею и не задушит Саффи, излив в нее в судорогах агонии свою душу. Да, они могли, я думаю, дойти и до этого в тот послеполуденный час раскаленного зноем августовского дня, одни на целом свете, изнемогающие, задыхающиеся, взмокшие, они канули бы вместе, не пытаясь удержаться, в бездну безмолвия и безумия… могли, но обошлось.

XV

Приходит осень, теплая, как лето. В свое время Вторая мировая война совпала в Европе с чередой небывало морозных зим, а вот теперь столбик термометра держится так же высоко, как накал политических страстей, – как будто в критические моменты между космосом и нашими земными делишками наступает непостижимая гармония. В напряжении и духоте протекают сентябрьские недели, наступает октябрь, но ничего не меняется: деревья упорно не расстаются с листьями, а кровь льется, парижанки гуляют в летних платьях, а десять алжирцев ставят к стенке за каждого убитого полицейского.

* * *

Андраш и Саффи никогда еще не были так близки. Они ни разу больше не затрагивали тему своих политических пристрастий, но теперь оба ведут себя так, будто все разногласия между ними исчезли – сгорели, осмелюсь сказать, в очистительном пламени эротической ярости. Саффи освободилась от груза своего детства, как не смогла бы и за десять лет психоанализа. Беспечная, нежная, помолодевшая – она стала еще и внимательной. Окружающий мир наконец-то начинает проникать в нее: через зрение, слух, обоняние, но в первую очередь – со словами Андраша.

Она слушает его.

Сегодня, 8 октября, он говорит громко, быстро и сумбурно, в возбуждении расхаживая по мастерской. Эмиль, с порога прыгнувший ему на шею, – “Апука! Эдешапа!” – был поставлен на пол и безжалостно отправлен во двор.

Сказать по правде, Андраш даже не говорит – кричит. Нет, кричит он. Это уж, кричит он, это уж французы хватили через край.

– Саффи, ты знаешь, что такое комендантский час?

Саффи знает, но сомневается, что ее детские воспоминания о Германии сейчас уместны.

– Комендантский час только для мусульман. Через двадцать лет – всего! – после комендантского часа для евреев. То же самое! То же самое! Только для мусульман – половина девятого, а для евреев было восемь часов. Чтобы евреи, не дай Бог, не спутали себя с мусульманами! Но все равно то же самое. Ты хоть знаешь, почему мадам Блюменталь осталась одна? Потому что ее муж пошел в лавку в шесть часов вечера, а евреям разрешалось только с четырех до пяти – и оп-ля! – сцапали месье Блюменталя, в Дранси, в Бухенвальд, в рай! А мусульмане-то работают ночами, живут далеко от работы, возвращаются поздно, когда им ходить в лавку? А Нантер ты видела? У них только и жизни что на улице да в кафе… Теперь, если полицейские их увидят после десяти – оп-ля! – сцапают. А дальше? Мы это проглотим, а что дальше?

Андраш кричит, размахивает руками, пот катит с него градом.

– Успокойся, любимый… не горячись…

– Я горячусь? Я? А французы, по-твоему, что делают? Завтра, Саффи, мусульманам скажут: извольте явиться в участок за полумесяцами.

– За полумесяцами?..

– Да! Исламские полумесяцы нашьют на рукава, как раньше желтые звезды.

– Нет…

– Да, ты права, это ни к чему. Их и так сразу видно, мусульман, не то что евреи, те прячутся за белой, как у всех, кожей. Саффи…

– Андраш…

– … Я ухожу!

Саффи внимательно рассматривает на верстаке язычок для гобоя, Андраш только что его обтачивал. Гладит и гладит глазами всю его гладко-золотистую поверхность – из чего он, из тростника? Андраш на днях говорил Эмилю, но она забыла.

– Я ухожу с Рашидом и братьями… на время… я помогу им чем смогу…

Саффи закрывает глаза и, скрестив руки на животе, медленно клонится вперед, пока не утыкается лбом в колени.

– Послушай, Саффи. Ты должна понять! Я говорю, что люди сами дали волю нацистам, они не заметили шесть миллионов убитых – “Я не знал!”, “Мы не знали!” – Scheisse<Дерьмо (нем.) >, Саффи! Я – знаю! Я знаю, что происходит! Под Парижем уже есть концентрационные лагеря для мусульман!

Саффи качается, тихонько всхлипывая, совсем как фрау Зильбер в тот вечер, когда погибла ее дочь Лотта.

– Во время оккупации была одна пара, муж и жена… Послушай же меня, Саффи… – Он опускается на колени рядом с ее стулом. – Убери руки! Открой глаза! Эта пара, они на всех собирали сведения, собаку съели на этом. Кто давал полиции адреса евреев? Они. Их работа. Четыре тысячи отправили в лагерь в мае сорок первого. Тринадцать тысяч в июле сорок второго. Отправили отсюда, Саффи! Со всего Маре! Ты бы спросила, почему здесь есть мертвые улицы, запертые дома, заколоченные окна, разоренные лавки? Семнадцать тысяч евреев – сначала в картотеке этой пары, потом в газовых камерах! “Циклон Б”! После войны эту пару нашли, арестовали, посадили в тюрьму пожизненно.

– Но у тебя же работа, Андраш… – говорит Саффи тонким жалобным голоском. – Как же ты…

– Да послушай же ты меня!!

Он встряхивает ее за плечи, заставляет посмотреть ему в глаза – в них любовный пыл борется с пылом боевым.

– Послушай! Про эту пару мне Рашид рассказал. Их выпустили в прошлом году. Почему? Да потому, что они понадобились, чтобы составить картотеку на мусульман. Ты понимаешь, Саффи? Опять! Облавы, погромы, те же Scheisskopfe<Сволочи (нем.). > их устраивают! Люди, которые пытают в Алжире, выучились этому здесь, в гестапо!

Сидя на полу у ног своей любимой, он весь дрожит, сдерживая ярость. Саффи зарывается лицом в волосы Андраша и легонько обнимает его за плечи. Еще хоть раз ощутить тепло и тяжесть любимого тела, пока он не ушел от нее куда-то туда, где опасно…

Эмиль, вернувшись в мастерскую, робко спрашивает:

– Aпy? Что с ним?.. Что с Aпy? Он заболел? Он упал?

– Нет, нет, – отвечает ему Саффи. – Aпy уезжает.

Это Эмилю знакомо – он знает, что мужчины иногда уезжают.

– Ты привезешь мне оттуда подарок? – спрашивает он.

Андраш не отвечает. Схватив ребенка на руки, он крепко прижимает его к груди и шумно дышит – пока Эмиль, которому не нравится подобное обращение, не начинает пищать и извиваться, вырываясь.

* * *

Необычная для осени жара все стоит… и им надо расстаться.

На сколько? – хотела знать Саффи, но Андраш, разумеется, не мог ей ответить.

Они договорились, что она будет приходить в мастерскую каждую среду до тех пор, пока… до тех пор… пока все не… Проблема в том, что у них никогда не было будущего. Они не предполагали, что придется расставаться и, стадо быть, давать о себе знать.

* * *

Ненависть обуяла Андраша. Теперь он хочет бороться. Что-то делать. Быть там, где это происходит, не хорониться за кучей угля в подвале, не жалеть о легкой жизни, комфорте, музыке. Пусть будет трудно, он хочет этого, всем телом хочет. Ярость в нем ищет выхода, ярость. Он будет руками Рашида и всех остальных, он будет с ними против этой Франции. Против политиков-полицейских-парашютистов, против власть имущих, уверенных в своем праве белых наступать на горло народу со смуглой кожей. Быть там. Всем телом. Делать хоть что-то. Помогать. Он ведет машину – Рашид и Мохаммед прячутся сзади, полицейские не проверяют, когда за рулем белый, – паркует ее у начала бидонвилей и идет с ними. Туда. Левой-правой, Андраш, Рашид и Мохаммед, вооруженные металлом и свинцом, сильные, долой слабость, сильные своей верой, своей убежденностью, сильные революцией, которую несут. И он на что-то годен, он может повлиять на Историю. Сейчас. Не будем больше терпеть. Встанем все как один. Поднимайтесь. Рашид будет его языком, а он – руками Рашида. За руль – и в бидонвили. Поднимайтесь! Пора прикрыть лавочку. Собраться всем. Восстать. Выйти. Быть. Чтобы о вас не могли сказать, как о нас: покорные овцы, которых и гнать-то на бойню не надо.

Братья венгру доверяют. Они видят, как сжимаются, точно капкан, его челюсти, и слышат бьющиеся в этом капкане слова, несказанные слова, те же, что у них на языке.

Поднимайтесь! Им объясняют: надо, чтобы вышли все. Этого хочет правительство. Наши братья и сестры на родине выходят на улицы, а мы здесь – никогда! Посмотрите на руки Рашида, посмотрите на его переломанные пальцы, ведь с каждым днем все хуже и хуже, обыски, облавы, братьев избивают, бросают в карцер в Венсене, пытают в Гутд'Ор, раздевают донага, сажают на бутылки, швыряют в Сену, нам все время страшно – в метро, на улице, в кафе, в ресторане, страшно просыпаться, утром, среди ночи, полицейские врываются к нам, ломают наши двери, крушат нашу мебель, измываются над нашими женами, рвут наши расчетные ведомости и виды на жительство.

А в Алжире – сколько братьев замучены, изувечены, казнены, убиты, сколько? Андраш читает газеты. Он знает цифры, как знает те, что касаются его народа, немыслимые цифры, невообразимые, а надо их вообразить, один-один-один-один, не поддаваться лености мысли, не говорить о тысячах, о десятках и сотнях тысяч, но помнить: каждый мужчина – осиротевший ребенок, каждая женщина – вдова или скорбящая мать, каждая простреленная голова – погубленный мир, так поднимайтесь же сейчас, мы должны выступить против комендантского часа. Андраш с братьями обходят улочку за улочкой, объясняют, заручаются согласием ребят из Нантера и Женевилье, да, они объявят забастовку во вторник, да, прикроют лавочку, да, все выйдут на улицу, никуда не денутся, с женами и детишками, да, они будут слушаться приказов, будут следовать инструкциям, чтобы не создавать заторов, да, мирный марш без оружия – никакого, даже пилки для ногтей, ни в коем случае, – и без криков, без причитаний, с достоинством.

Они боятся выходить без оружия. И правильно, что боятся.

Организация марша окружена строжайшей тайной, это должно стать неожиданностью. Только старикам и калекам позволено не выходить… и активистам ФНО, слишком хорошо известным полиции.

* * *

В первую среду, 11 октября – Андраш ушел только позавчера, – Саффи приходит на улицу Сицилийского Короля, зная, что еще рано. И все же для нее это шок.

Он сказал ей, что она может открывать дверь своим ключом и бывать в мастерской, если захочется, – но это невозможно. Мастерская без любимого, затихшая, замершая, ее как будто дразнит. Саффи неподвижно стоит во дворе, оглушенная жарой, ослепшая от сверкания труб и саксофонов в витрине.

Вернись, Саффи! – это бездна в ней зовет ее и манит в распростертые объятия. Warum willst du nicht kommen? Ich bin dein wirkliches Heim… In meinen Armen must du schцn schlafen… В моих объятиях ты должна уснуть, только я твоя обитель. Немецкий язык пробуждается в ее мозгу и терзает его болью, напевая издевательские колыбельные безумия: Guten Abend, gute Nacht …

– Можно мне мороженого, мама?

Слава Богу, есть Эмиль. Он возвращает ее к действительности. Ее сын. Она смотрит на него с благодарностью. Живые, лукавые глазки, смоляные локоны (Рафаэль говорит, что пора их остричь), липкая ручонка цепляется за ее пальцы после ванильного мороженого, купленного у Бертийона и съеденного в тени под софорами на набережной Бетюн, липкий ротик целует ее и звонко кричит – нарочно, чтобы отвлечь ее от мрачных мыслей: “Я обожаю ванильное мороженое! Почти как тебя!”

Ради Эмиля ей нельзя сорваться, поддаться давнему мороку, стать снова тем, чем она была до Андраша, – соломинкой в мутном водовороте. Ради Эмиля она должна быть здесь, во Франции, в октябре 1961 года, и держать себя в руках.

С несвойственным ей прежде волюнтаризмом Саффи теперь слушает радио. Жадно впитывает “новости”. Стремится быть в курсе “событий”. Говорит себе, что так она ближе к Андрашу и что он наверняка одобрил бы ее, если бы был рядом.

* * *

А в следующую среду, 18 октября, возникает осложнение. Да еще какое.

Накануне вечером Рафаэль вернулся с репетиции поздно, насквозь мокрый и в растрепанных чувствах – он даже заикался от волнения. Саффи – она, поджидая мужа, гладила белье – ничего не могла понять в его сбивчивом рассказе: в семь часов, когда он садился в метро у Орлеанской заставы, начал накрапывать дождик, но все было спокойно; двадцать минут спустя, выйдя на перекрестке Одеон, он оказался в кромешном аду. Стена дождя падает с черного неба – бурлит и гомонит море мусульман – ревут сирены и слепят мигалки – голосят тысячи женщин – гремит гром – плачут дети – бьются стекла, дребезжат опрокинутые машины – хрустят черепа под полицейскими дубинками – вспышка молнии выхватывает из темноты окровавленные лица и белые от ярости глаза…

– В какой-то момент меня сбили с ног, – рассказывал Рафаэль. – Я выронил флейту, нагнулся за ней, и толпа меня чуть не затоптала. Ну и натерпелся же я страху! Ей-богу, Саффи, была минута, когда я думал, все, конец…

Бледный, еще не совсем опомнившийся Рафаэль взял из рук жены полотенце, вытер лицо и рухнул на диван. Вновь и вновь он переживал этот ужас, какофонический хаос, терзавший его уши пронзительным женским визгом, воем полицейских сирен, тысячекратно повторенными выкриками – “Алжир алжирцам! Алжир алжирцам! Алжир алжирцам!”, – наэлектризованные яростью тела, стиснувшие его со всех сторон, локти-колени-ноги-головы-плечи вперемешку, все куда-то несет с бешеной скоростью – а потом жуткое ощущение пустоты в руках, в душе, когда у него вырвали футляр с Луи Лотом, и, нагнувшись, он увидел его под этой свалкой, в сточном желобе, в грязи, в воде, и чьи-то ноги пинали его как мяч.

– Понимаешь, Саффи, – говорил Рафаэль тихо и медленно, как во сне, глядя в пространство и все еще видя перед собой давешний черный ад, – моя борьба – музыка. Я ведь тоже делаю мир лучше, когда играю на флейте. Это все, что я могу. Конечно, в мире всегда будут несправедливость, войны и бунты, и каким-то людям приходится жертвовать своим счастьем, чтобы их дети могли надеяться на лучшее будущее. Но счастье и красоту кто-то должен воплощать здесь и сейчас. Это ведь тоже политический акт – дарить их миру. Это даже политический долг для такого, как я, баловня судьбы, которому жизнь дала все – деньги, здоровье, талант… И когда я почувствовал, что теряю мою флейту в этой сутолоке… понимаешь, я как будто потерял все, смысл моей…

А что же Саффи? Могла ли ее взволновать эта речь?

Она ее не слышала. Она вообще не слушана Рафаэля. Сидя рядом с ним на диване, она рассеянно поглаживала его руку и кивала головой. Все это время в ней бился один неотступный, как наваждение, вопрос: “Что с Андрашем?”

Она не решилась при муже слушать радио – это было бы все равно что признаться в любви к другому, – а Рафаэль был так потрясен пережитым, что ему даже в голову не пришло включить новенький телевизор.

Супруги легли спать.

Саффи не сомкнула глаз в эту ночь.

Наутро – снова гроза, гром и на диво ледяной дождь, – а в квартире полярный холод. Радиаторы не включаются: опять бастуют электрики и газовщики. Ни отопления, ни радио, ни горячего кофе. И в очередной раз создается впечатление, что погода в сговоре с политикой.

Хмурый, мрачный, злой на весь свет Рафаэль ушел к десяти в студию звукозаписи. А Саффи с Эмилем в непромокаемых плащах и резиновых сапожках побежали под проливным дождем к мосту Искусств. Вот они и у Сены.

Но дальше пройти им не удается: дорогу преграждает полицейский кордон. Река сегодня – запретная зона. Напряжение матери и парализованного страхом города передается Эмилю, и он начинает плакать.

– Но мы же идем к Aпy! – жалобно объясняет он полицейским. – Сегодня среда! – И, натолкнувшись на стену совершенно немецкой невозмутимости, поворачивается к Саффи: – Почему они нас не пускают, мама?

– Пока не знаю, – отвечает Саффи. – Подожди немного.

В следующее мгновение взгляд ее привлекает что-то у самой воды, что-то раздутое, сине-лиловое, только что выловленное полицейскими из реки. Схватив Эмиля в охапку, она изо всех сил прижимает его лицо к своему животу, как это делали на ее глазах другие матери… тогда… там… не давая детям увидеть то, что увидели они сами.

– Знаешь, мама, – говорит Эмиль на обратном пути, – когда дождик капает мне на щеки, я всегда думаю, что я плачу. А ты тоже, когда была маленькая?

– Да, Schatz. Я тоже, когда была маленькая.

* * *

Вот ведь странный народ эти алжирцы – у них такие чудесные пляжи, а плавать они не умеют; просто удивительно, до чего легко их утопить. Тем более ночью, да еще в жуткую грозу. А если вдруг кто умеет плавать, так можно и помочь, на то есть пули.

Такой смертью умерли несколько десятков алжирцев в Париже и его западных пригородах в ночь с 17 на 18 октября 1961 года. Утонули, с пулями в голове или без, – как отец Андраша.

Еще несколько десятков, в их числе Рашид, были найдены в лесопарковой зоне на окраинах Парижа – они висели на деревьях, которые всю осень не расставались с листвой, а этой ночью лишились ее в одночасье. В петле – как мать Саффи.

А еще десятки были забиты до смерти в самом центре Парижа, на острове Сите, в подвалах полицейской префектуры.

Но не все участники мусульманских демонстраций в Париже и пригородах погибли в эту ночь – далеко не все. Несколько тысяч лишились всего-навсего паспортов, которые были порваны. Пятнадцать тысяч пятьсот тридцать восемь человек арестовали и доставили во Дворец спорта у Версальской заставы. Там им попросту было приказано пройти, заложив руки за голову, сквозь строй полицейских, вооруженных дубинками и плетьми, а также тяжелыми башмаками и ружейными прикладами. Эти отделались выдранными клоками волос, переломанными ногами и руками, травмами черепа, а кто лишь синяками на спине; даже те, кто прошел эту процедуру дважды, остались живы – по большей части.

Наконец, еще несколько сот алжирцев в эту ночь бесследно исчезли. Возможно, они не погибли – всегда надо надеяться на лучшее. Может быть, им просто осточертела жизнь в зловонных бидонвилях и они решили махнуть за лучшей долей на Таити. Это ведь тоже Франция.

* * *

К следующей среде, 25 октября, почти все трупы мусульман выловили и Сену вернули парижанам… Но Андраш все еще не появился в своей мастерской на улице Сицилийского Короля.

* * *

В среду, 1 ноября, – наконец-то, наконец! – он дома.

Он постарел лет на десять. Черты заострились, лицо осунулось и подергивается от тика. Он стискивает челюсти, непрестанно скрипя зубами, и курит сигарету за сигаретой. Не поднимая глаз, срывающимся от ярости голосом он рассказывает Саффи, как похоронили вчера Рашида. Его изувеченное тело было найдено без одежды и без документов, так что его записали как “неопознанного мусульманина” и закопали вместе с шестью другими такими же в общей могиле № 97 на кладбище в пригороде Тиэ. (Какая разница, документы у него все равно были фальшивые, и звали его не Рашидом.)

О том, что делал он сам в эти двадцать четыре дня их разлуки, Андраш не рассказал ни в тот день, ни потом, никогда.

“Полно, не плачь, как говорит музыка”.

XVI

Слабы мы, слабы и малодушны, и так устали, так устали.

Слепы мы и немы, собственными руками зажаты наши глаза, собственным криком закупорено горло.

Нам не дано исцелить нашу боль, мы можем только передать ее другому, как наследство. На, возьми, дорогой.

Так мы и идем смешной хромающей походкой, как же иначе, если одной ногой мы в наших маленьких историях, другой в Истории века.

Как тяжко знать… Знать – что? Вот, вот (указующий перст), смотри! Вот где ты сделал не то, пошел не туда, вот откуда все зло. Не его ты должен был встретить, а кого-то.

Головокружительный произвол наших путей. Безумное переплетение наших побуждений. Калейдоскоп недоразумений между нами.

Еще два года проходят, в маленькой истории, как и в большой.

Война унесла жизни тридцати тысяч французов и почти миллиона алжирцев к тому времени, когда в марте 1962 года были ратифицированы Эвианские соглашения и бывшая колония получила наконец независимость.

Алжирцы после этого, естественно, становятся собственниками своих земель, в том числе и обширных виноградников, первым владельцем которых был в конце XIX века господин Трала, дед Рафаэля Лепажа.

В Алжире после этого завязывается борьба не на жизнь, а на смерть между различными военными и политическими группировками. Экономика дышит на ладан, демонстрации сумбурны и непоследовательны; выборы приходится отложить. Сбываются предсказания Саффи, а не Андраша: в стране мало-помалу устанавливается бюрократическая коррумпированная диктатура.

Десятки тысяч харки – по самым приблизительным подсчетам от ста до ста пятидесяти тысяч – расстреляны за коллаборационизм. Могилы они копают себе сами – как евреи в Бердичеве. Перед тем как убить, их заставляют проглотить свои боевые награды. Отрезают половые органы и бросают собакам.

Но не одних только харки истребляют, отнюдь. В Оране, например, почти сразу после провозглашения независимости алжирцы бросились захватывать дома; в результате были убиты то ли пять, то ли десять тысяч французов. Как и следовало ожидать, это положило начало массовому исходу: все лето 1962 года “черноногие” в панике бегут из страны, бросив все свое имущество. Особенно спешат уехать евреи, наученные недавним опытом своих единоверцев в Тунисе и Марокко… В квартале Маре на жалкие несколько тысяч ашкенази, в свое время избежавших депортации, вскоре обрушилось настоящее нашествие вновь прибывших сефардов. На улице Розье идиш отныне потеснен арабским, а запах фаршированной рыбы соперничает с духом кускуса.

В это же время некий министр культуры, идейный краснобай, замышляет навести свои порядки в этом уголке старого Парижа. Судьба его решена в августе 1962-го законом Мальро: грядут большие перемены. Закрываются бордели. Ликвидируются лавки и мастерские во дворах старых особняков. Красят фасады, перекрывают крыши, обновляют коммуникации. Исчезают в одночасье крысы; так же в одночасье появляются крысы другой породы – спекулянты. Они просят бедные семьи по-быстрому освободить помещения, а если тем непонятно, отключают электричество и засоряют туалеты. Многих друзей Андраша уже выжили таким образом из квартала; у мадам Блюменталь, вдовы с седьмого этажа, за три дня до выселения случился сердечный приступ. Уличные торговцы умирают, и некому заступить на их место. Вместо телег и двуколок появляются автомобили. Угольщики и продавцы льда стали не нужны, с тех пор как есть центральное отопление и холодильники… Старый Маре цивилизовался, похорошел и обуржуазился, а его бедных жителей вышвырнули на окраины и в пригороды.

Но в то время как хиреют и вымирают традиционные промыслы, мастерская по ремонту духовых инструментов процветает, более того, пользуется популярностью: такие ремесла (артистические) как раз приветствуются в новом Маре.

* * *

Больше всех за эти два года изменился Эмиль.

У мальчика все та же хрупкая фигурка и те же черные с зелеными бликами глаза. Но теперь у него тревожный вид. Оно и понятно: у этого ребенка нет опоры в реальности. Как и его мать, он живет двойной жизнью – только у Саффи две жизни дополняют друг друга, у Эмиля же перечеркивают. У него ничего нет, он – никто. Никому ведь нет дела, кто он и что хорошо для него.

Он уже не младенец. В пять с половиной лет ему здесь уже не место. Но он нужен здесь, а стало быть, куда ему деваться? Вот так. Мальчик растет – и растет тень, которую он бросает на эту любовь. Следующей осенью ему уж точно придется идти в школу. И что же тогда? А ничего. И не тогда. Просто не хочется думать о тогда.

Один, без Саффи и Андраша, Эмиль чувствует себя потерянным, несуществующим. Он разговаривает сам с собой, кружа по двору на улице Сицилийского Короля, и ни во что не играет: просто ждет, когда выйдут взрослые. Звонят колокола на церкви Сен-Жерве и часы на ратуше. Он считает время – пятнадцать минут, еще пятнадцать, – рассматривает узоры на булыжниках под ногами, перебрасывается ничего не значащими словами с соседями, с прохожими. Рэя Чарльза и Дорис Дэй вытеснили “Битлз”, и из открытых окон доносится: “She loves you, yeah, yeah, yeah!” Эмиль знает всякой музыки понемногу, но ни одна так и не стала для него своей.

Он не научился петь ни французскую песенку про доброго короля Дагобера, ни немецкую “Alle meine Entchen”.

Он не умеет дружить и ссориться, драться и гонять мяч с ровесниками.

Ему знаком только мир взрослых – их знания и опыт, их крики и шепот, их секреты, их страхи.

Он старается не дышать, когда по вечерам Рафаэль приходит поцеловать его перед сном. Вытирает лоб после прикосновения отцовских губ, стоит тому отвернуться. Рассматривает самолетики на обоях над своей кроваткой и представляет, что там, внутри, Рафаэль и что они падают.

– Мама, я не люблю, когда папа меня целует.

– Да, Schatz, я знаю. Но ты не подавай виду. Это совсем не трудно. Просто думай о чем-нибудь другом.

Просто лги, как лгут твоя мать и ее любовник. Ну же, давай, Schatz. Еще капельку яда.

* * *

В сентябре 1963 года Рафаэля награждают орденом Почетного легиона. На церемонию вручения он приглашает всех, кто так или иначе причастен к его успеху. В том числе и Андраша, который – ну да, перед самым его первым сольным концертом, Рафаэль не забыл об этом, – так хорошо починил “Рэндалл Карт”.

На людях, не краснея и не запинаясь, без малейшего смущения – так беззастенчиво и непринужденно притворяться могут только безумно влюбленные – Андраш и Саффи подают друг другу руки, словно встретились впервые.

Вот оно – начало конца нашей истории.

* * *

Той же осенью 1963-го Рафаэль уезжает вести мастер-класс на западном побережье США.

Даже уезжая надолго и далеко от семейного очага, он не ощущает разлуки с женой и сыном. Наоборот – у него есть Саффи и Эмиль, он их любит, у них уютный дом, и это главное, что ему нужно для счастья. Рафаэль Лепаж – человек во многих отношениях незаурядный, но в этом – нет: типичный мужчина, каких большинство. Все отцы семейств образца 1963 года ведут себя именно так. О том, что творится в доме, им известно лишь в общих чертах и смутно. Они делают свое дело за его стенами и содержат домочадцев, регулярно навещая их, чтобы в каком-то смысле отогреться душой. Так что частые отлучки Рафаэля ни о чем не говорят и никто его за них не осудит: по всем критериям он прекрасный муж и отец.

Он был в Сан-Франциско 22 ноября, когда Джон Фицджералд Кеннеди упал с простреленной головой, заливая кровью розовый костюмчик своей супруги Жаклин. Эта трагедия впечатлила его, но не сказать, чтобы слишком потрясла: памятуя речи отца, страстного поклонника Токвиля<Шарль Алексис Клерель де Токвиль (1805 – 1859) – французский писатель и политический деятель, автор труда “О демократии в Америке”. >, он всегда представлял себе Америку страной отсталой и еще не вышедшей из дикости.

Но гостеприимные коллеги, желая создать более благоприятное впечатление о своей стране, уговорили его посетить живописные уголки Сан-Франциско. Вот почему незадолго до отъезда Рафаэль, ничего подобного не планировавший, зашел в магазинчик хиппи. Он купил там оригинальный берет для Саффи, а для Эмиля – парку, сшитую из розовых, сиреневых, фиолетовых и бордовых кусочков замши. Таких курточек появится много в ближайшие десять лет, но, когда Рафаэль привез ее в Париж в начале декабря 1963-го, она была во Франции единственной.

* * *

– Спасибо, папа, – степенно благодарит Эмиль, примерив пеструю парку перед большим зеркалом в гостиной и убедившись, что она ему впору. Его личико кажется совсем крошечным под огромным капюшоном.

– Как забавно! – улыбается Саффи. Лихо сдвинув набекрень пурпурно-фиолетовый бархатный берет, подбоченясь, она вертится так и этак, принимает позы женщины-вамп, обольстительницы, Дитрих в “Берлинской блуднице”.

Гордый своим выбором, Рафаэль одобрительно присвистывает.

Вот так все и начинается.

Вот такая жизнь у людей.

Еще и погода вмешивается. Если бы в тот день не потеплело…

Всю первую половину декабря было холодно и дождливо; Эмиль сильно простудился, и Саффи сидела в четырех стенах на улице Сены, ухаживая за ним. Вот почему двадцатого числа, когда внезапно распогодилось, а температура у сына спала – тем более что Рафаэль с утра ушел на занятия в консерваторию, – она с особой радостью строит планы на предстоящий день.

После пяти лет любви Саффи все так же тоскует по телу Андраша, по его голосу, по его сильным рукам.

– Пойдем сегодня к Эдешапе? – спрашивает она Эмиля. – Ты как, достаточно окреп?

– Да, да!

Саффи смотрит на термометр, прикрепленный к балкончику за окном гостиной, тому самому, с которого Рафаэль подростком свесился, чтобы посмотреть на расстрелянных подпольщиков. Пятнадцать градусов! Чудо!

Все же на всякий случай, во избежание рецидива, она заставляет Эмиля надеть американскую парку.

– Не хочу! Она ведь розовая, девчоночья, надо мной будут смеяться!

– Надень, Schatz, пожалуйста. Доставь мне удовольствие.

* * *

Во второй половине дня становится еще теплее, и Андраш предлагает погулять в Тюильри. Эмиль прыгает от радости: это одно из его любимых мест в Париже.

Но аллеи сада так развезло, что не пройти; стулья стоят длинными рядами, аккуратно составленные друг на друга; вход на качели-лодки заперт на висячий замок; кукольный театр закрыт, карусели тоже, беседка тоже… Троица совсем приуныла – как вдруг Эмиль, задрав голову, кричит:

– Смотри!

Сказочное видение, мираж: по другую сторону сада, на площади Согласия, огромное и ослепительное в солнечных лучах, высится колесо обозрения.

– Можно, мама?

– Конечно, можно! Побежали?

И все трое, немка, венгр и ребенок, не ими вдвоем зачатый, пускаются бегом к чудесному аттракциону. Вот и добежали до будочки-кассы, запыхавшиеся, взмокшие; Эмиль сбрасывает парку и дает подержать матери:

– Умираю, жарко!

Когда подходит их очередь в кассу – неприятный сюрприз: денег только на два билета, на три не хватает.

– Идите вдвоем, – говорит Андраш. – Мне больше нравится на твердой земле. И если все пойдут кататься, некому будет полюбоваться снизу. Давай-ка…

И, чтобы освободить Саффи руки, он берет у нее парку Эмиля.

Мать с сыном забираются в качающуюся кабинку. Медленно поднимаются к синеве, к чистому и ясному декабрьскому небу. Им не страшно – Эмиль боялся, что будет страшно, но нет, все спокойно, и светло, и искристо, не гудит и не трясет; вот уже, описав полукруг, их кабинка плавно скользит к земле – и мама, сияя зелеными глазами в солнечном свете, наклоняется вперед и машет рукой Aпy – вон он, Aпy, с моей курткой, курит сигарету, и машет нам в ответ, и улыбается, я только-только успеваю увидеть, как он выпускает дым из обеих ноздрей сразу, будто дракон, – я обожаю, когда он так делает! – и мы опять поднимаемся, плавно и тихо, какой громадный Париж, белый и серый до самого горизонта и весь искрится…

Саффи прижимает Эмиля к себе:

– Ну как? – спрашивает она.

– Хорошо…

– У меня немного кружится голова, но я обожаю!

– А как ты думаешь, голуби спрашивают друг друга, что мы делаем у них в небе?

Саффи смеется. Они теперь на самом верху, и колесо останавливается, чтобы другие люди внизу могли сесть.

* * *

Андраш курил сигарету, пока окурок не обжег ему пальцы; он машинально затоптал его каблуком (каблуком старого венгерского ботинка, эти ботинки еще до войны сшил на заказ для его отца друг-сапожник, а потом сапожника отправили в гетто, где он умер от голода и лежал и гнил на улице много недель среди трех тысяч других мертвых евреев, пока не пришли наконец русские и не освободили прибрежную часть Буды); теперь, приставив руку козырьком ко лбу, он пытается разглядеть кабинку Саффи и Эмиля, которая тихонько покачивается на самом верху колеса обозрения. Он не замечает – и с какой стати ему замечать? – что одно такси делает уже третий раз круг по площади Согласия.

Трех кругов хватило.

По правде сказать, хватило и одного, но Рафаэль никак не мог поверить своим глазам.

Он поднял руку и положил ладонь на спинку переднего сиденья у плеча шофера, который вообще-то вез его прямиком с улицы Мадрид на улицу Сены.

– Простите…

Как он ухитрился произнести это голосом, до такой степени похожим на его обычный голос, когда внутри у него все захрустело, и пошло трещинами, и наполнилось ужасом?

– Как?

– Вы не могли бы еще раз объехать площадь? Я, кажется…

– Пожалуйста, мне-то что. Счетчик работает.

Да, это был действительно он. Андре. Музыкальный мастер.

А то, что он держал в руке, – действительно парка Эмиля.

Рафаэль Лепаж, которому никогда не изменяло дыхание, который умеет вдыхать и выдыхать одновременно, который учит дыханию молодых флейтистов всего мира, не может вздохнуть.

– Еще раз, – просит он.

Шофер бросает на него в зеркальце насмешливый взгляд и, пожав плечами, делает третий круг.

Это действительно он.

В голове Рафаэля солнце дробится на тысячу ромбиков.

– Теперь на улицу Сены? – спрашивает шофер.

– Да, – кивает Рафаэль.

* * *

Он дома, у себя, у них дома, его качает в нескольких сантиметрах над полом, знобит, трясет, крутит. Не в состоянии дышать, он мечется из комнаты в комнату по большой квартире, где, казалось ему, он был счастлив. Все здесь чисто, все красиво, каждая мельчайшая деталь этой незапятнанной красоты смеется ему в лицо и терзает душу: герани на окнах, ваза с фруктами на буфете, светлый, без единой пылинки паркет, сверкающий бело-голубой кафель на стенах кухни, и детская, которую он сам готовил для младенца – но Эмиль уже не младенец, он вырос, ему пора в школу, почему же Саффи так не хочет отдавать его в школу? – с самолетиками на обоях и аккуратно прибранными игрушками, и их спальня, где идеально, без морщинки, без складочки застелена кровать, где кружевные занавески на окне выстираны и отглажены, где их одежда, его и ее, висит в одном шкафу, вещи Рафаэля слева, вещи Саффи справа, туфли внизу, начищенные до блеска, стоят рядышком, как мужчина и женщина, идущие по жизни рука об руку, вместе на концертах, вместе на обедах, вместе на церемонии вручения ордена Почетного легиона… “Познакомьтесь, моя супруга…” – “Очень приятно…” – “Моя жена…” – “Мадам Лепаж…” Почему она не напомнила ему в тот вечер, что они с мастером уже встречались? Почему ничего не сказала, когда он знакомил ее с Андре, Андрашем?

Дикий, звериный рык вырывается у Рафаэля. Скрученный спазмом желудок подкатывает к горлу. Упав на колени у кровати, он начинает молиться, как в тот день, когда родился его сын, – но на сей раз его губы шепчут не обрывки заученных в детстве молитв, теперь это молитва личная, отчаянная, из самого нутра рвущаяся. “Боже! – стонет он. – Прошу тебя – сделай так, чтобы она мне все объяснила сейчас, когда придет. Сделай, чтобы она рассказала мне, как провела день, и как случайно встретила Андраша, и про колесо. СДЕЛАЙ, ЧТОБЫ ОНА ВСЕ-ВСЕ ОБЪЯСНИЛА!”

И он проливает потоки слез и соплей на бургундское атласное одеяло, вручную простеганное во время Первой мировой войны его бабушкой Трала.

* * *

Саффи с Эмилем возвращаются в половине пятого, когда уже смеркается. Рафаэль успел немного прийти в себя. Он умыл лицо холодной водой. Причесал редкие черные кудри, еще украшающие его голову сзади. Зажег лампы и устроился на диване со свежим “Мондом”. Но он не понимает ни строчки и по-прежнему не может дышать.

Он слышит их голоса – оживленные, спевшиеся – еще на лестнице. Раздается звонкий смех Эмиля, и тут же смех Саффи вторит ему. Поворачивается ключ в замке – и вот они здесь, перед ним, тараторят, сияют. Рафаэль встает и идет к ним точно во сне; оба нежно целуют его, но поцелуи кажутся ему машинальными, рассеянными. Саффи, уже направляясь в кухню, чтобы заняться обедом, бросает на ходу:

– Мы катались на колесе обозрения, что на площади Согласия!

– Вот как? – с трудом выдавливает из себя Рафаэль. Он снова опускается на диван, ноги его не держат.

– Так здорово было! – добавляет Эмиль.

– Ты пустишь себе ванну, Schatz? – кричит Саффи из кухни.

Оставшись в гостиной один, Рафаэль судорожно ловит ртом воздух, давится, задыхается: вот и рухнула жизнь, в которой он жил, как дом Лотты под бомбежкой.

* * *

За обедом он ест, не чувствуя вкуса, и потрясенно смотрит то на жену, то на сына: лгут не моргнув, так уверенно, значит, ложь давно им привычна.

– Хочешь еще запеченного картофеля?

– Нет, спасибо.

– У тебя сегодня нет аппетита? Надеюсь, ты не заразился насморком от Эмиля.

– Нет, все хорошо.

Насморк Эмиля. Запеченный картофель. Бред. Он не видел того, что он видел.

* * *

Наступает его очередь лежать без сна рядом со спящей женой. Саффи дышит глубоко и ровно; время от времени у нее вырывается довольный вздох. Что ей снится?.. С каких пор она?.. Саффи никогда не произносила в постели чужого имени, вспоминает Рафаэль, беспокойно ворочаясь с боку на бок. Но… и моего тоже никогда.

Часа в четыре он не выдерживает, встает и принимается мерить шагами гостиную.

В шесть он принимает решение: надо как-то остаться наедине с Эмилем и учинить ему допрос. Но как это сделать? Эмиль ведь ни на шаг не отходит от Саффи. Парню почти шесть лет, а он все держится за мамину юбку, это ужасно! – вдруг понимает Рафаэль. Противоестественно, чудовищно!

В семь (Гортензия де Трала-Лепаж всегда поднимается рано) он снимает трубку телефона и набирает ее бургундский номер.

В восемь, когда из спальни наконец появляется Саффи, завязывая поясок черного шелкового кимоно с золотой вышивкой, его подарка на двадцатипятилетие, он сообщает ей:

– Я сегодня еду в Бургундию с Эмилем.

– Как? – переспрашивает она, щуря глаза, еще сонным голосом.

Рафаэль наливает ей кофе.

– Только что звонила моя мать, – объясняет он (ложь за ложь). – Она умоляла меня привезти ей внука… Ты же знаешь, мама уже в годах, а после того, что произошло с Алжиром, она очень сдала; Эмиль – ее единственный наследник… Ее надо понять, Саффи. Понять и простить.

– На сколько вы уезжаете?

– Туда и обратно, завтра вернемся. Она только хочет познакомиться с ним, сделать ему подарок на Рождество… Эмилю скоро шесть, а он никогда не видел свою единственную бабушку, нельзя же так!

Саффи не возражает. Она сидит, опустив голову, глядя в чашку с кофе. Потом подносит чашку к губам и отпивает большой глоток, чтобы скрыть (по крайней мере, так кажется Рафаэлю) невольную улыбку.

– Ладно, договорились, – кивает она. – Я понимаю твою мать.

– Переживешь без сына до завтра? – не удерживается он от подловатого вопроса.

– Переживу.

Он ее ненавидит.

XVII

И вот, около часу дня, безмолвный Рафаэль и притихший Эмиль садятся в такси и отправляются на Лионский вокзал. Они впервые едут куда-то вдвоем, отец и сын.

* * *

А в это же самое время Саффи весело бежит под дождем: впервые она идет к любовнику одна. Ночевать она не останется (знает, что консьержка всегда подмечает, когда она ушла, когда пришла), но поужинает у него, побудет подольше… На мосту Искусств порыв ветра выворачивает ее зонтик, и она громко смеется.

* * *

Эмиль и Рафаэль, одни в купе, по-прежнему молчат. За окном унылый, однообразный пейзаж и непрерывный дождь. Струи дождя хлещут поезд. Эмиль рисует пальцами узоры на запотевшем от его дыхания окне. Смотрит на сползающие по стеклу капли – как у Андраша под звуки “Que sera, sera”, в тот далекий день, которого он не помнит, – но здесь их траекторию круто преломляет скорость поезда.

Рафаэль ерзает, нервничает и не знает, как сказать сыну то, что он хотел ему сказать.

* * *

Андраш открывает любовнице дверь, она входит, раскрасневшаяся от холода. Он берет у нее из рук зонтик, отряхивает его и ставит в угол. (“Зонтик – он? Нет, не может быть! Зонтик до того похожа на женщину! Зонтик – она, говорю тебе!”) Повернувшись, он раскрывает объятия, и Саффи бросается ему на шею.

– Я могу остаться поздно! – шепчет она. – Эмиль уехал в Бургундию с Рафаэлем.

* * *

А в поезде Париж – Лион – Марсель начинается допрос. Эмиль не вздрогнул, когда отец произнес имя Андраша, только несколько раз моргнул. Но Рафаэль все замечает, и ему этого достаточно: теперь он знает, дальнейшее запирательство бесполезно. Сын попался, отец засыпает его вопросами, ему никуда не деться. Эмилю страшно. Кто этот человек? Он не знает его, не узнает. Он уже взвизгивает от испуга. Вне себя Рафаэль отвешивает сыну две тяжелые затрещины, по правому уху и по левому, – звонкие, оглушительные.

Они смотрят друг на друга – отец и сын. До этого дня они никогда не смотрели друг на друга как следует. Это продолжается секунды две-три – и Рафаэль не выдерживает. Разрыдавшись, он прижимает Эмиля к себе, умоляет простить его. Слабость отца пугает мальчика еще больше, чем его сила. Вырвавшись из мокрых, содрогающихся объятий, он произносит роковые слова:

– Пусти… Ты все равно никогда не обращал на нас внимания. Это он мой настоящий отец.

Все тело Рафаэля извивается и корчится от боли.

* * *

Тело Саффи извивается и корчится в наслаждении. Она плачет, как в первый раз, обхватив ногами мускулистую спину Андраша. Сегодня можно кричать, не надо сдерживаться из-за Эмиля, и это приводит ее в исступление. Она отпускает вожжи. Уносится далеко-далеко.

* * *

Рафаэль сломанной куклой обмяк на вагонном сиденье. Снова они с сыном молчат. Ему вспоминается жуткое молчание Саффи во время ее беременности… Как она переменилась с тех пор! И каким глупцом он был, полагая, что это благодаря ему, благодаря материнству…

Проходят часы, серые, безликие. Убаюканный покачиванием вагона и мерным стуком колес, Рафаэль проваливается в дремоту, освободившись ненадолго от ада, терзающего его душу. Ручонка Эмиля, дотронувшись до его руки, будит его – и кошмар возвращается.

– Я есть хочу, – робко бормочет Эмиль. – Уже пять часов, а я не полдничал.

Рафаэль трясет головой, просыпаясь. Лихорадочно потирает макушку. Цедит сквозь зубы:

– Действительно… Полдник. Я и забыл. Пойдем в вагон-ресторан, там наверняка есть горячий шоколад.

* * *

Андраш приносит Саффи в постель душистого чаю с ромом. Закуривает “Голуаз” и сквозь клубы дыма любуется скупыми и непринужденными движениями обнаженного тела любовницы.

– Я люблю тебя, Саффи.

Она поднимает взгляд, их глаза встречаются.

– Я люблю тебя, Андраш.

* * *

Эмиль идет впереди, и Рафаэль через его плечо открывает раздвижные двери. Между вагонами он дает сыну руку, помогая пройти по скрипучей площадке из металлических ромбов, которые сдвигаются то туда, то сюда. Он видит, что тряска, шум и ветер пугают Эмиля, – и вспоминает, как сам ребенком точно так же боялся. Вагон за вагоном – шестой, седьмой, восьмой – они идут, покачиваясь в такт движению поезда, попеременно из тепла в холод, из тишины в грохот. Усилие, необходимое чтобы открыть тяжелую металлическую дверь, дается Рафаэлю с каждым разом все трудней. Бессонная ночь вымотала его, а от короткого сна в вагоне голова только отяжелела; теперь в его воспаленном мозгу всплывает самый жгучий вопрос, который он хотел задать Эмилю: с каких пор ?

– С каких пор это продолжается? – тихо спрашивает он, когда они идут по коридору девятого вагона.

Но Эмиль, наученный опытом давешних затрещин, твердо решил: он не скажет больше ни слова. Если бы только мама могла прийти ему на помощь!

До Рафаэля вдруг доходит, что они, видимо, идут не в ту сторону, что вагон-ресторан был, наверно, рядом с тем, откуда они ушли, и что теперь придется проделать весь путь в обратном направлении, опять открывать и закрывать двери, держать ручонку Эмиля между вагонами… Нет, это выше его сил. Не желая признаться сыну, что ошибся, он решительно шагает дальше, в хвост поезда, и твердит, повторяет, выходя из себя, одно и то же:

– Сколько времени? Когда ты увидел Андраша в первый раз?

Точно в кошмарном сне, упрямый поезд и упрямый сын сливаются для него в одно; он чувствует, что ни вагона-ресторана, ни ответа на вопрос ему не видать как своих ушей… Вот и последний вагон, багажный, – и в конце его дверь открыта прямо на пути. Нервы Рафаэля сдают, все, что задумал, сорвалось… он поворачивается к Эмилю:

– Ты мне скажешь!

Ему приходится истошно орать, чтобы перекричать шум, врывающийся в открытую дверь, и это внешнее проявление ярости дает в нем выход ярости истинной. Он хватает мальчика под мышки и, высунув его ноги в дверной проем, держит на весу над стремительно убегающей под колеса землей.

– Папа! Папа!

– Да, папа ! – орет Рафаэль. – Да, я твой папа, и я люблю тебя, ты знаешь как !

Ярость захлестывает его, усиленная грохотом поезда, который мчится на полной скорости, и этим тоннам громыхающего и скрежещущего металла словно передался разброд его мыслей.

– Ты признаешь, что это я, а не тот, другой?

– Да! – визжит в ужасе Эмиль.

– И сколько времени это продолжается? – рявкает Рафаэль, тряся его как грушу.

Задохнувшись от страха и неистового ветра, Эмиль не может ответить. Он сучит ногами в пустоте, ища опору.

В следующую секунду его уже нет.

* * *

Андраш поставил пластинку Роланда Керка, на этой пластинке гениальный слепец играет одновременно на рожке и носовой флейте. Пока Саффи одевается, он идет на улицу Эскуф за тунисскими сладостями, покупает “рожки газели”, пахлаву… И то съедобнее, считает Андраш, чем Apfelstrudel и всякие там Mohnkuchen, которые едят в Центральной Европе.

Они впервые “ужинают” вместе, вдвоем. Потом, оба липкие от меда, облизывают друг другу пальцы и хохочут как дети. Снова любят друг друга, прямо на полу, в пыли, среди окурков и прочего мусора, даже не раздевшись, и голова Саффи бьется о ножки стула, и от каждого толчка Андраша в ней спазмы сотрясают ее тело и хрипы вырываются из груди.

* * *

Рафаэль дергает стоп-кран, чтобы остановить поезд.

* * *

Стоя перед маленьким зеркальцем над раковиной, Саффи приводит в порядок прическу. Надевает сапожки и пальто, берет под мышку зонтик, выходит во двор, всем телом прижимаясь к Андрашу. Они целуются в последний раз посреди улицы, и холодные капли дождя смешиваются с теплой слюной. Потом – на часах только половина девятого – она удаляется, раскрывает зонтик и идет с широко раскрытыми глазами по городу. Проходит мимо универмага “Самаритэн”, роскошно украшенного к Рождеству. Направляется к Сене, счастливая тем, что она одна, что она сильна и что ей принадлежит прекраснейший в мире город.

* * *

Это уже случилось, но она не знает. Эмиль уже мертв, его тело раздавлено, косточки перемолоты колесами поезда, это свершившийся факт – но он еще не вошел в сознание его матери, в ее мозг, полный любовью и музыкой.

Неужели обязательно ей узнать? Пока этот факт почти никому не известен, так что, можно сказать, не вполне реален. Кроме Рафаэля знают только начальник поезда, два контролера да горстка пассажиров, раздосадованных остановкой не по расписанию. Нельзя ли нам оставить все как есть? Нельзя ли остановить время и оборвать на этом нашу историю? Стоит ли продолжать, длить цепь новых фактов, вечно новых фактов, сколько можно?

* * *

Уже в курсе полиция. Уже звонит телефон в квартире на третьем этаже дома на улице Сены. Но некому снять трубку. Одна на мосту Искусств, Саффи танцует под дождем.

* * *

Кончится тем, что Гортензия Трала-Лепаж дозвонится до консьержки, разбудив ее около десяти часов (бедняга ложится все раньше, от смеси пастиса и обезболивающих, которыми она накачивается каждый вечер, от флебита, ее клонит в сон).

Так что не кому иному, как Лизетте Бланш, приходится в халате и в слезах сидеть у окошка, поджидая мадам Лепаж.

Она не испытывает ни малейшей радости, можете мне поверить. Это добрейшей души женщина.

* * *

“Несчастный случай”. На судебном разбирательстве, которое затянется на изрядную часть 1964 года, знаменитый флейтист Рафаэль Лепаж будет стоять на своем. “Он поскользнулся – был такой ветер, что я его не удержал, – я пытался спасти его…”

За отсутствием свидетелей его оправдают. Но мы-то с вами были там, и мы знаем правду. Знаем всю глубину отчаяния, поддавшись которому Рафаэль разжал – всего на долю секунды – руки, державшие сына под мышки.

А что же Саффи? Она исчезла; никто в Париже ее больше не видел. Наутро после смерти Эмиля, когда полицейские позвонили в дверь квартиры на улице Сены, там уже не было никаких следов пребывания Саффи в жизни Рафаэля. Как в воду канула. И консьержка ничего не видела на этот раз.

Даже я не знаю, что сталось с моей героиней. Мы вообще так мало знаем друг о друге… Так легко потерять человека из виду.

Конечно, нам не возбраняется строить домыслы: у нее есть французский паспорт; возможно, она решила начать новую жизнь где-нибудь в Испании или в Канаде. Но если и так, это уже за рамками нашей истории. А правда истории в том, что Саффи исчезла.

Как все мы исчезнем когда-нибудь в конце концов.

ЭПИЛОГ

Еще минутку внимания: перепрыгнем на тридцать пять лет вперед, и вот на дворе конец XX века.

Почти у каждого француза теперь есть телевизор, телефон и личный туалет; многие обзавелись даже микрокомпьютерами. Германия и Франция – лучшие подруги; вместе они строят новую Европу и мечтают со временем командовать единой армией. Берлинская стена рухнула – как рухнули один за другим все коммунистические режимы Центральной Европы; легче всех переход от плановой экономики к рыночной (капиталистической ее больше не называют) дался Венгрии. Ну а в Алжире тридцать лет социалистического упадка пробудили во многих вековую тоску по суровым законам религии: страну раздирает бесконечная и кровавая гражданская война.

Париж есть Париж, все такой же любитель пускать пыль в глаза своими красотами и дорогими удовольствиями. Люди теперь могут бесплатно посидеть в креслах в городских садах и скверах, зато выпить стакан воды на террасе кафе стоит бешеных денег. Вместо писсуаров на улицах появились платные туалеты с автоматическим сливом и классической музыкой. Имя Шарля де Голля осталось только в названиях аэропорта и станции метро, да и то парижане предпочитают говорить по старинке “Руасси” и “Этуаль”, сбивая с толку туристов. Бидонвили давно снесли, а в неприглядных пригородах, именуемых рабочими, живут как сельди в бочках французские граждане, дети и внуки алжирцев, протестуя против отсутствия у них будущего, да и настоящего тоже. Брижит Бардо осуждает их за ежегодное ритуальное убийство нескольких тысяч невинных агнцев. Безработица перешла в хроническую и, судя по всему, неизлечимую форму. У Гольденберга на улице Розье вам еще покажут следы автоматных пуль, оставшиеся после стрельбы в августе 1982-го. В старом хаммаме сотней метров дальше открыли по очереди магазин ковбойской одежды, кошерную пиццерию и шикарный чайный салон. Вообще весь обновленный Маре стал одним из святая святых парижской моды.

* * *

Наша с вами история заканчивается там же, где и началась, там, где Саффи впервые ступила на французскую землю, – на Северном вокзале. Вернее, в ресторане “Северный терминал”, что прямо напротив вокзала.

Дождливый день, по-зимнему унылый, какие, надо признать, не редкость в Париже. Это может быть март или ноябрь – поди знай.

На часах два пополудни, и Рафаэль Лепаж, только что приехавший скоростным поездом из воссоединенного Берлина, ест тушеную капусту, запивая ее превосходным рислингом. В последнее время он пристрастился к немецкой кухне.

Льняной салфеткой с монограммой СТ он вытирает запачканные гусиным жиром тонкие губы флейтиста. Для своих шестидесяти девяти лет Рафаэль совсем неплохо выглядит. В нем даже сохранилось некоторое изящество. Пополнел, конечно, а от былых кудрей остался только узенький ободок седого пуха – но лицо его, если присмотреться, вполне можно узнать: тот же нос, те же скулы, а из-за толстых стекол очков смотрят те же глаза.

Отложив газету, которую он читал за едой, Рафаэль поднимает взгляд… и замирает. На высоком табурете у стойки, всего в нескольких метрах от него – нет, не может быть! – сидит, отражаясь в зеркале напротив так, что он видит одновременно его лицо и спину, – да, никакого сомнения – Андраш. Дымит сигаретой и пьет кофе с кальвадосом. До чего же он постарел! Волосы до плеч, совершенно серые, стянуты на затылке в хвост. Лицо под густой сеткой морщин напоминает поле, на котором потрудился безумный пахарь. Он носит очки без оправы и красный шарф: да, есть еще чудаки, не изменившие революционным фетишам…

Рафаэль кладет льняную салфетку на стол и встает. Медленно, шаг за шагом пересекает зал, не отрывая глаз от зеркала. Шаг за шагом там появляется и его собственное отражение, надвигается и садится рядом с Андрашем – за мгновение до того, как тот поднимает глаза.

Их взгляды в зеркале встречаются.

* * *

Это два старика, вы же понимаете. Под маской старости – седые волосы, морщины, очки – они теперь похожи. Все люди на склоне лет выглядят невинными, вы, наверно, сами замечали. Время милосердно к телам и душам, оно сглаживает различия, стирая воспоминания, уносит бесследно один за другим жестокие уроки, полученные нами от жизни. Все забывается, знаете ли, все забывается…

Ничего не произошло, правда? Ну разве что самая малость… и так давно… Все равно что ничего. И к лучшему, правда?

Вновь обрести невинность перед тем, как отправиться к ангелу.

Все мы всё еще невинны.

* * *

Андраш и Рафаэль смотрят друг на друга в зеркале. Андраш и бровью не повел, не повернулся на своем табурете, чтобы посмотреть в глаза живому Рафаэлю; они не обменялись ни словом, ни рукопожатием. Что происходит между ними, пока длится этот безмолвный и бесконечный взгляд? Каждый отнял у другого любимую женщину и ребенка. И теперь каждый вслушивается в свое сердце: болит ли в нем по-прежнему рана? Можно ли еще раздуть пламя ненависти или последние ее искры наконец погасли?

Их взгляды в зеркале словно связаны невидимой нитью. Прямые, почти ясные взгляды.

Мы оставим их так.

* * *

И это конец?

О нет! Уверяю вас, нет.

Стоит только открыть глаза: повсюду вокруг вас, куда ни глянь, все это продолжается.

ДВУЯЗЫЧНАЯ МУЗА НЭНСИ ХЬЮСТОН

Удивительное дело: одна из самых популярных сегодня во Франции писательниц носит такое откровенно не французское имя. Для автора, чьими книгами зачитываются миллионы французов, отдавая должное, в частности, красоте и виртуозности языка, французский язык – не родной. Впрочем, по собственному признанию канадской писательницы, без малого тридцать лет живущей в Париже, она давно уже привыкла думать на обоих языках – родном английском и языке новой родины. “Я даже сны вижу и по-английски и по-французски”, – говорит Нэнси Хьюстон. И книги свои, которые по прихоти ее двуязычной музы пишутся то на французском языке, то на английском, она сама переводит с языка на язык. “Написать роман – это год работы. И перевести – еще год”. И все же подлинная родина книг Нэнси Хьюстон, канадки из Калгари, – Франция, о чем она сама говорит в недавнем интервью по случаю выхода ее последнего романа “Сладкая агония”, выдвигавшегося на самую престижную литературную премию Франции – Гонкуровскую: “Я должна была оторваться от своей семьи, от своего языка, от своего мира, преодолеть огромную дистанцию, чтобы отважиться писать. Останься я в Америке, моя жизнь сложилась бы совсем иначе; не знаю, кем бы я стала, но не писательницей”.

Приехав в Париж в 1973 году – в двадцать лет, как и героиня романа “Печать ангела”, – и с головой окунувшись в литературную среду, свой писательский путь Нэнси Хьюстон нашла не сразу. Она изучала семиотику в Сорбонне в семинаре самого Ролана Барта, и ей еще предстояло переболеть всеми вирусами того времени, от структурализма до нового романа. Своеобразным маяком в море литературы стал для нее Ромен Гари – напомним, что для этого великого писателя, как и для Нэнси Хьюстон, Франция стала “приемной родиной”, а муза его тоже была двуязычной. “Гари своей магией, своей фантазией освободил меня от влияния Барта, Натали Сарот и Алена Роб-Грие”, – признается писательница. Символично, что свой первый роман Нэнси Хьюстон написала через год после смерти Ролана Барта – словно вырвалась из клетки структурализма. “Именно тогда я поняла, что могу прожить множество жизней в моих героях” – так определяет Нэнси Хьюстон суть и счастье писательского труда.

Признание к Нэнси Хьюстон пришло сначала на родине, в Канаде, где первый же ее роман “Гольдберг-вариации” был удостоен престижной литературной премии. Французы, известные своим настороженным отношением к “чужакам”, с дифирамбами не спешили. Но в 1996 году, когда роман “Орудия тьмы” получил “Гонкуровскую премию лицеистов” (особую литературную награду, присуждаемую путем голосования лицеистами всей Франции), обойдя даже сенсацию года – “Хрюизмы” Мари Дарьесек, – стало ясно, что талант Нэнси Хьюстон растопил лед отчужденности. А два года спустя, после присуждения роману “Печать ангела” премии журнала “Еllе” – одной из “массовых”, “альтернативных” премий, отражающих не мнения академических жюри, а вкусы широкой публики, – “канадская чародейка” окончательно покорила сердца французских читателей.

И сегодня Нэнси Хьюстон остается любимицей публики в Канаде и во Франции. На ее счету девять романов, несколько эссе, книги для детей, которые она пишет в соавторстве со своей юной дочерью. Вообще, семья Нэнси Хьюстон как нельзя лучше располагает к литературному творчеству: она замужем за известным писателем и философом Цветаном Тодоровым, избравшим, как и она, Францию и французский язык. “Мы с мужем – первые читатели друг друга, и это прекрасно, потому что ошибки во французском мы делаем разные!” – шутит писательница. Живет Нэнси Хьюстон в самом сердце старого Парижа, в заповедном квартале Маре, в двух шагах от улицы, на которой она поселила героя “Печати ангела”. Свой рабочий кабинет она устроила в классической парижской мансарде – в таких с незапамятных времен рождались шедевры. Она никогда не начинает работать, не поиграв хотя бы полчаса на пианино, клавесине или флейте – музыка занимает важное место в жизни Нэнси Хьюстон и в ее книгах.

Прозе Нэнси Хьюстон не подходит эпитет “женская” в нынешнем общепринятом понимании этого слова. И сама она, хрупкая женщина со счастливой улыбкой и ясными бирюзовыми глазами, до странного не похожа на свои книги – страстные, жесткие, беспощадные, завораживающие. “Труднее всего писать о счастье, – говорит она. – В жизни я люблю повседневность, в простых и привычных вещах, в обыденных жестах я нахожу красоту и смысл. Но как писательницу меня влечет разлад и надлом. И когда я пишу, я перестаю быть женой, матерью. Как блуждающий дух я вхожу в моих героев, пытаясь постичь их изнутри”.

Мастерски, виртуозно рассказывая истории, писательница говорит о вечном – о любви, о смерти, о сострадании. И всякий раз ей удается достучаться до сердца читателя, затронуть что-то в его душе. “Печать ангела”, история любви, переплетающаяся с Историей с большой буквы, историей самых бурных, самых смутных времен уже ушедшего века, вряд ли оставит кого-нибудь равнодушным.

Н. Хотинская

Оглавление

  • ПРОЛОГ
  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • ЭПИЛОГ
  • ДВУЯЗЫЧНАЯ МУЗА НЭНСИ ХЬЮСТОН

    Комментарии к книге «Печать ангела», Нэнси Хьюстон

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства