Пинчон Томас В.
ГЛАВА ПЕРВАЯ в которой Бенни Профейн — йо-йо и шлемиль — достигает апокера
I
В сочельник 1955 года Бенни Профейн — черные «ливайсы», замшевый пиджак, кроссовки и большая ковбойская шляпа — оказался проездом в Норфолке, штат Вирджиния. Поддавшись сентиментальному порыву, он решил заглянуть в "Могилу моряка" — старую добрую пивнуху на Большой Восточной. На углу Аркады и Большой Восточной он увидел престарелого гитариста с банкой из-под «Стерно» для подаяний. Какой-то старшина-сигнальщик пытался помочиться в бак "Паккарда Патришн" 54-го года. Его подбадривали пять или шесть морячков-салаг. Старик пел приятным, уверенным баритоном:
В нашем кабачке сочельник каждый день. Это скажет вам любой моряк. Все неоном здесь горит, Приглашаем, — говорит, - Тех, кто любит виски и коньяк. Подарки Санта Клауса — чудесный сон. Пиво пенится, играет, как вино. И девчонки здесь не прочь Морячков иметь всю ночь. Ночь сочельника в нашем кабачке.— Хей-гей, старшина! — завыл лейтеха. Профейн завернул за угол. И на него навалилась Большая Восточная — как всегда, без предупреждения.
Уволившись из ВМС, Профейн при случае нанимался на дорожные работы, а в перерывах болтался вдоль восточного побережья, — как йо-йо, — и продолжалось так уже около полутора лет. После многомесячных скитаний по носящим имена дорогам, считать которые Профейн давно отчаялся, у него развилась к ним некоторая подозрительность, — особенно к улицам типа Большой Восточной. Хотя на самом деле все они объединились в одну абстрактную Улицу, о которой в полнолуния ему снились кошмары. Большая Восточная — гетто для Пьяных Матросов, на которых нет Управы, — с внезапностью пружины врезАлась в нервы, превращая нормальный ночной сон в кошмар. Собаку — в волка, дневной свет — в сумерки, пустоту — в ощущение безликого присутствия. Тут тебе были и юнги, блюющие посреди улицы, и официантки с татуировками в виде гребного винта на ягодицах, и потенциальный берсерк в поисках лучшего способа пробить витрину (когда лучше крикнуть "Пабергись!" — до того, как стекло разобьется, или же после?), выставленный из пивнухи палубный матрос, обливающийся пьяными слезами: в последний раз, когда его в таком же состоянии свинтил патруль, на него надели смирительную рубаху. Под ногами то и дело жужжала вибрация, создаваемая ритмом марша "Эй, Руб", который несколькими столбами дальше отбивала дубинка патрульного; зеленый свет ртутных ламп обезображивал лица. Дальше к востоку — где нет ни света, ни баров — оба ряда фонарей сходились, образуя асимметричную букву V.
В "Могиле моряка" Профейн застал потасовку между матросами и морпехами. Он постоял немного в дверях, понаблюдал за происходящим, а затем, решив, что он уже и так одной ногой в «Могиле», пронырнул внутрь, стараясь не попасть под руку дерущимся, и залег — более или менее незаметно — у медного ограждения.
— И почему люди не могут жить в мире? — поинтересовался голос у левого уха. Это была официантка Беатрис — всеобщая любовь эсминцев «ДесДив-22» и «Эшафот» — корабля, где раньше служил Профейн. — Бенни! — воскликнула Беатрис. Они расчувствовались после столь долгой разлуки. Профейн принялся вычерчивать на опилках пронзенные стрелами сердечки и чаек, несущих в клювах знамя с надписью "Дорогая Беатрис".
Экипаж «Эшафота» отсутствовал: эта посудина вот уже два дня, как шла к Средиземному морю. Выход корабля сопровождался столь мощным скулежем членов команды, что его раскаты доносились до дальнего туманного рейда (если верить слухам) — словно голоса с корабля-призрака, — и были слышны даже в Литл-Крике. В связи с этим столы в барах вдоль Большой Восточной обслуживало больше официанток, чем обычно. Ибо сказано (и не без основания): не успеет корабль вроде «Эшафота» скрыться за горизонтом, как некоторые морячки тут же выпрыгнут из своих одежек и облачатся в униформы официанток, разминая руки перед разноской пива и примеряя блядскую улыбочку, пусть даже оркестр еще играет на прощанье "Старые добрые времена", а на корабле продувают трубы, посыпая черными хлопьями будущих рогоносцев, стоящих по стойке «смирно» с мужественным видом и кривыми ухмылками сожаления.
Беатрис принесла пиво. Со стороны дальних столиков раздался пронзительный вопль; она вздрогнула, и пиво расплескалось.
— Боже! — сказала она. — Снова Шныра. — Шныра служил теперь мотористом на тральщике «Порывистый» и имел скандальную репутацию по всей Большой Восточной. Этот метр с кепкой всегда задирал самых крупных людей на корабле, зная, что те не принимают его всерьез. Десять месяцев назад (как раз накануне перевода Шныры с "Эшафота") командование решило удалить у него все зубы. Обезумев, он ухитрился с помощью кулаков вырваться из рук двух офицеров-дантистов и помогавшего им старшины. Всем стало ясно, что Шныре на свои зубы отнюдь не наплевать.
— Подумай сам! — кричали офицеры, еле сдерживая смех и увертываясь от крошечных кулачков. — Прочистка корневых каналов, нарывы на деснах…
— Нет! — верещал в ответ Шныра. В конце концов они вынуждены были всадить ему в бицепс инъекцию пентотала. Застав по пробуждении у себя во рту такой апокалипсис, Шныра принялся сыпать длинными проклятиями. Еще два месяца после этого он призраком бродил по «Эшафоту», то и дело пытаясь подпрыгнуть, зацепиться и, свисая по-орангутановски, лягнуть в зубы первого подвернувшегося офицера.
Бывало, он стоял на юте и обращался с пламенной речью ко всем, кому случалось быть рядом, вымямливая слова сквозь больные десны, словно рот забит фланелью. Когда раны во рту зажили, ему поднесли сверкающий уставной комплект из нижнего и верхнего протезов. "О Боже!" — взревел он и чуть было не выпрыгнул за борт, но ему помешал негр-гаргантюа Дауд.
— Эй, дружок, — сказал Дауд, держа Шныру на весу за голову и с любопытством изучая эту смесь робы и отчаяния, чьи ноги молотили воздух в ярде над палубой. — Куда ты собрался и зачем?
— Слушай, я хочу умереть, вот и все! — закричал Шныра.
— Ты что, не знаешь, — сказал Дауд, — что жизнь — это самое ценное, что у тебя есть?
— Ох, ох! — ответил Шныра сквозь слезы. — Это еще почему?
— Потому что, — промолвил Дауд, — без нее ты был бы мертв.
— Ох, ох! — сказал Шныра. Он раздумывал над услышанным неделю. Потом успокоился, его снова стали отпускать в увольнения и вскоре перевели на «Порывистый». Через пару дней соседям Шныры по кубрику каждый вечер после отбоя стал слышаться странный скрежет, доносящийся с его койки. Так продолжалось недели две или три, пока однажды посреди ночи кто-то не зажег в кубрике свет, и все не увидели сидящего на койке по-турецки Шныру. Он драчевым напильником затачивал зубы. Следующим вечером, как раз после получки, Шныра сидел с товарищами в "Могиле моряка" и был спокойнее обычного. Около одиннадцати мимо столика проплывала Беатрис с полным подносом пива. Ликуя, Шныра подался вперед, распахнул челюсти и погрузил свежезаточенные протезы в правую ягодицу официантки. Беатрис взвизгнула, а кружки, сверкая, полетели по параболам, рассеивая по всей "Могиле моряка" брызги водянистого пива.
Для Шныры это занятие стало любимой забавой. Слух о нем разнесся по всему дивизиону, или эскадре, или даже по всему Атлантическому флоту. Да и люди с других кораблей заглядывали полюбопытствовать. Порой это приводило к дракам — вроде той, которую застал Профейн.
— Кого он зацепил на этот раз? — спросил Профейн. — Я не заметил.
— Беатрис, — ответила Беатрис. Так звали другую официантку. Дело в том, что у миссис Буффо — владелицы "Могилы моряка", которую тоже звали Беатрис, — была теория: поскольку малыши называют всех женщин «мамой», матросы, будучи по-своему столь же беспомощными, должны называть всех официанток «Беатрис». Развивая свою политику материнства, она установила в баре пивные краны, выполненные из пористой резины в форме огромных женских грудей. В день получки с восьми до девяти проводилось мероприятие, именуемое миссис Буффо "Часом кормления". Она начинала его весьма официально: появлялась из задней комнаты в расшитом драконами кимоно, подаренном ей одним из обожателей с Седьмой флота, подносила к губам золотую боцманскую дудку и играла сигнал "На камбуз". По этому сигналу все срывались с места, и некоторым счастливчикам удавалось присосаться к кранам. Кранов было всего семь, а на веселом представлении присутствовало в среднем двести пятьдесят матросов.
Из-за стойки появилась голова Шныры. Глянув на Профейна, он щелкнул зубами.
— Знакомься, — сказал Шныра, — мой дружок Влажная Железа. Только что с корабля. — Он указал на длинного печального южанина с вытянутым носом, который шел сзади, волоча по опилкам гитару.
— Привет! — откликнулся Влажная Железа. — Хочется спеть тебе одну песенку.
— В честь твоего превращения в ОПШа, — прокомментировал Шныра. — Влажный всем поет эту песню.
— Это же было еще в прошлом году, — сказал Профейн.
Но Влажная Железа уже оперся ногой на медное ограждение, положил на колено гитару и начал бренчать. Отыграв восемь тактов, он запел в ритме вальса:
Одинокий Покинутый Штатский,
Мы будем скучать по тебе.
Матросы и юнги исходят слезами -
Завидуют славной судьбе.
Но шаг этот глуп и опасен.
Дальнейший твой жребий ужасен.
Тысячу рапортов ты отчитал.
Дай мне хоть сто лет и вечный штурвал, -
Я не стану Покинутым Штатским.
— Неплохо, — сказал Профейн в пивную кружку.
— Это не все, — сообщил Влажная Железа.
— Ох! — произнес Профейн.
Вдруг его обволокли нахлынувшие сзади миазмы, и чья-то рука мешком картошки рухнула на плечо. Боковым зрением он увидел кружку в обрамлении огромной муфты, самым непотребным образом отделанной шерстью больного бабуина.
— Бенни! Ну как твоя половая жизнь, хью-хью!?
Таким смехом мог смеяться только Свин Бодайн, который когда-то служил с Профейном на одном корабле. Профейн оглянулся. Так и есть. «Хью-хью» создавалось путем выдавливания гортанных звуков, а кончик языка при этом находился за верхними передними зубами. По замыслу Свина, звук должен был получаться ужасно неприличным.
— Старина Свин! Ты что, отстал от корабля?
— Я — в самоволке. Помощник боцмана Папаша Ход меня просто достал.
Лучший способ избежать встречи с патрулем — это оставаться трезвым и не соваться в компании. Отсюда и название — "Могила моряка".
— Как дела у Папаши?
Свин рассказал о расставании Папаши с женой-официанткой. Она ушла от него и устроилась в "Могилу моряка".
Ох уж эта молодая женушка Паола! Она заявляла, будто ей шестнадцать, но поди проверь. Она родилась перед самой войной, и дом с ее метрикой — как и почти все дома на Мальте — потом оказался разрушенным.
Профейн присутствовал при их знакомстве — бар «Метро» на Тесной улице. Кишка. Валетта, Мальта.
— Чикаго! — рычал Папаша Ход гангстерским голосом. — Ты слыхала о Чикаго? — И с угрожающим видом запускал руку под тельняшку — обычный Папашин жест, известный по всему средиземноморскому побережью. Затем он вытаскивал носовой платок — а вовсе не пистолет — сморкался и начинал смеяться, глядя на девушку, которой случалось сидеть напротив. Стереотипы из американских фильмов были знакомы всем. Всем, кроме Паолы Майстраль, которая так и продолжала смотреть на него, не раздувая ноздри и не сводя брови к переносице.
Кончилось тем, что Папаша взял у кока Мака под проценты пятьсот монет из "экономических сумм", дабы перевезти Паолу в Штаты.
Возможно, для нее это был просто способ добраться до Америки — предел мечтаний любой официантки Средиземноморья. Переезд все проблемы решал одним махом — пища, жилье, теплая одежда и мягкий климат. На въезде в Америку Папаше пришлось солгать относительно ее возраста. Впрочем, документов Паола все равно не имела. К тому же в ней можно было заподозрить любую национальность — она знала обрывки чуть ли не всех языков.
Папаша рассказывал о ней палубным матросам, которые собирались в боцманской подсобке «Эшафота». Говорил он с особой нежностью — будто постепенно, может, прямо по ходу рассказа, к нему приходило осознание того, что в сексе больше мистики, чем можно предположить. Он не мог даже сказать — сколько раз за ночь у них получалось, ибо этот счет нельзя записать в цифрах. А ведь, казалось бы, что нового может открыть в этих делах такой прохвост с сорокапятилетним стажем как Папаша Ход?
— Хорошенькое дело, — проворчал Свин в сторону. Профейн направил взгляд вглубь "Могилы моряка" и увидел ее. Она направлялась к ним сквозь завесу скопившегося за вечер дыма. С виду — типичная официантка с Большой Восточной. Как там было насчет степного зайца на снегу, тигра в залитой солнцем густой траве?
Она улыбнулась Профейну — печально, натянуто.
— Ты вернулся на службу?
— Просто проходил мимо, — ответил Профейн.
— Поехали со мной на западное побережье, — предложил Свин. — Еще не собрано такой патрульной машины, которая могла бы сделать моего «Харлея».
— Смотрите, смотрите! — закричал маленький Шныра, подпрыгивая на одной ноге. — Только не сейчас, ребята. Погодите! — Он указал на миссис Буффо, материализовавшуюся в своем кимоно на стойке. Опустилась тишина. Между морпехами и матросами, блокировавшими дверной проем, мгновенно установилось перемирие.
— Мальчики! — объявила миссис Буффо. — Сегодня — канун Рождества Христова. — Она извлекла боцманскую дудку. Первые флейтообразные звуки лихорадочно завибрировали над выпученными глазами и разинутыми ртами. Все присутствующие благоговейно внимали, и до них постепенно стало доходить, что она исполняет "Во прозрачной полуночи", только в ограниченном диапазоне боцманской дудки. Стоявший сзади молодой запасник, которому доводилось выступать в ночных клубах Филли, начал нежным голосом подпевать. У Шныры засияли глаза.
— Глас ангела небесного, — произнес он.
Когда исполнялась часть, где были слова: "Мир — земле, а людям — добродетель от милосердного всевышнего Царя", Свин, будучи воинствующим атеистом, решил, что это становится невыносимым.
— Звучит точь-в-точь, как "На камбуз", — громко заявил он. Миссис Буффо с запасником замолчали. До аудитории не сразу дошло значение фразы Свина.
— Час Кормления! — заверещал Шныра.
И чары рассеялись. Смекалистым морякам с «Порывистого» как-то удалось скучковаться в сутолоке, возникшей среди веселых матросиков. Они подняли, словно знамя, маленькую персону Шныры и, находясь в авангарде атаки, бросились к ближайшему соску.
Миссис Буффо, которая, едва удерживая равновесие, стояла, подобно краковскому трубачу на крепостном валу, приняла на себя удар бушующего потока и была свергнута в таз со льдом первой же волной, промчавшейся у стойки. Широко расставив руки, над всеми возвышался Шныра. Он зацепился за один из кранов-сосков, и тотчас товарищи по экипажу отпустили его; продолжая двигаться по инерции, он рухнул вниз вместе с рукояткой. Из резиновой груди белым каскадом захлестало пиво, обдавая Шныру, миссис Буффо и пару дюжин матросов, которые, зайдя с флангов за стойку, кулаками ввергали друг друга в бесчувственное состояние. Члены несшей Шныру группы рассеялись в попытке захватить побольше кранов. Старший мичман, начальник Шныры, стоял возле последнего на четвереньках, хватал его за ноги и тянул на себя, считая, что со Шныры достаточно, и он должен уступить место своему командиру. Лидирующие матросы с «Порывистого» образовали клин. В их кильватере сквозь бреши отчаянно проталкивались человек шестьдесят морячков, лягаясь, толкаясь, царапаясь и рыча. Их рев перекрывал все остальные звуки. Некоторые из них размахивали пивными бутылками, дабы расчистить себе дорогу.
Профейн сидел у конца стойки, рассматривая самопальные ботинки и расклешенные подкатанные «ливайсы». Время от времени в его поле зрения оказывалась то чья-то рухнувшая туша с окровавленной мордой, то разбитая пивная бутылка, — крошечные бури в опилках.
Вскоре он заметил, что рядом сидит Паола, обхватив ноги руками и прижавшись щекой к черной холстине его брюк.
— Ужасно, — сказала она.
Профейн издал неопределенный звук и погладил ее по голове.
— Покой, — вздохнула она. — Разве не этого мы все хотим, Бенни? Хоть бы чуточку покоя. Чтобы никто не подскакивал и не кусал тебя за задницу.
— Тихо! — сказал Профейн. — Взгляни-ка — Влажному вмазали по животу его собственной гитарой.
Паола что-то бормотала ему в ногу. Они спокойно сидели, не обращая внимания на творящуюся вокруг бойню. Миссис Буффо впала в пьяную истерику. Отделанная под красное дерево старая стойка затряслась от нечеловеческих рыданий.
Сдвинув в сторону пару дюжин пустых кружек, на стойку уселся Свин. Когда заварушки достигали пика, он предпочитал просто сидеть и наблюдать. Сверху он с интересом смотрел, как его товарищи, словно отнятые от груди поросята, сцепились друг с другом из-за этих семи гейзеров. Пиво насквозь промочило большую часть опилок, а ноги боксеров-любителей выцарапали на них чужеземные иероглифы.
С улицы донеслись сирены, свистки и топот бегущих ног.
— Ага! — произнес Свин. Он спрыгнул вниз и, обогнув стойку, направился к Профейну с Паолой. — Эй, мастер, — сказал он спокойным тоном, щуря глаза, будто от ветра. — Идет шериф.
— Задний ход, — ответил Профейн.
— Бабу не забудь, — сказал Свин.
И они втроем рванули кроссом через кишащий телами зал. По пути прихватили Влажного. К тому времени, когда в "Могилу моряка", размахивая дубинками, вломился патруль, они уже бежали по переулку, параллельному Большой Восточной.
— Куда бежим? — спросил Профейн.
— Куда глаза глядят, — откликнулся Свин. — Пошевеливай задницей!
II
Все завершилось квартирой в Ньюпорт-Ньюс, где обитали четыре лейтенанта женского подразделения и стрелочник с угольной пристани — свиновский дружок Моррис Тефлон, который был тут вроде папочки. Всю рождественскую неделю наши герои предавались такому пьянству, что вряд ли осознавали, где находятся. Никто в доме, видимо, не возражал против их вторжения.
Ни Профейн, ни Паола к сближению не стремились, но их свела пагубная привычка Тефлона. У него была камера-"лейка", доставленная полуконтрабандой одним приятелем-моряком. По выходным — если дела шли хорошо и дешевое красное вино плескалось, словно волна под тяжелым торговым судном, — Тефлон цеплял камеру на шею и принимался бродить от кровати к кровати, делая снимки. Потом он продавал их на Большой Восточной жаждущим матросам.
Так уж получилось, что Паола Ход, урожденная Майстраль, слишком рано вырвалась — по собственному капризу — из безопасности, гарантированной постелью Папаши Хода, но слишком поздно — из "Могилы моряка", полуродного дома, и теперь, пребывая в состоянии шока, она наделяла Профейна талантами сочувствия и исцеления душ, ни одним из которых он не обладал.
— Ты — единственное, что у меня есть, — предупредила она его. — Будь со мной хорошим.
Они сиживали за столом в тефлоновской кухне, а напротив — будто партнеры по бриджу — Свин Бодайн и Влажная Железа. В центре стола — бутылка водки. Все обычно молчали, если только не возникал спор — с чем смешивать водку по завершении того коктейля, что употреблялся в настоящий момент. В ту неделю они испробовали молоко, концентрат овощного супа и даже сок из полувысохшего куска арбуза — последнего, что оставалось в тефлоновском холодильнике. Попробуйте выжать арбуз в рюмку, когда рефлексы пошаливают. Это практически невозможно. Вылавливать семечки из водки — тоже проблема, и она переросла во взаимную недоброжелательность.
К тому же Свин и Влажный положили на Паолу глаз. Каждую ночь они делегацией подкатывали к Профейну и вызывали его поговорить.
— Она пытается оправиться от мужиков, — старался объяснить Профейн. Свин либо отвергал это объяснение, либо воспринимал его как оскорбление в адрес Папаши Хода, своего наставника.
То, что Профейн от Паолы ничего не получал, было сущей правдой. Впрочем, он и понять-то не мог, чего она хочет.
— Что ты имеешь в виду? — спрашивал Профейн. — "Будь со мной хорошим"?
— Чтобы ты не был Папашей Ходом, — отвечала она. Вскоре он отказался от попыток расшифровать ее страстные порывы. Время от времени она рассказывала странные истории об изменах, тычках в зубы и пьяных скандалах. Профейну под началом Папаши приходилось ежедневно в течение четырех лет закапывать после обеда яму, вырытую до, и из рассказов Паолы он был готов поверить половине — но только половине, поскольку женщина — это лишь половина того, что всегда имеет две стороны.
Она научила их французской песенке, которую узнала от одного десантника, воевавшего в Алжире.
Demain le noir matin,
Je fermerai la porte
Au nez des annees mortes;
J'irai par les chemins.
Je mendierai ma vie
Sur la terre et sur l'onde,
Du vieux au nouveau monde…
Десантник был невысокого роста и сложен, как сам остров Мальта — скалы, непостижимое сердце. Она провела с ним лишь одну ночь. Потом его отправили в Пирей.
Завтра темным утром я запру дверь перед лицом мертвых лет. Выйду на дорогу и побреду через земли и моря, от старого мира к новому…
Она показала Железе аккомпанемент. Они сидели за столом в холодной тефлоновской кухне, где четыре газовые горелки сжирали весь кислород. Они пели, пели… Когда Профейн смотрел ей в глаза, ему казалось, что она до сих пор мечтает о том десантнике — человеке, возможно, далеком от политики, но смелом в бою, как любой другой; он устал, черт побери, устал от туземных деревенек и от необходимости по утрам придумывать жестокости, еще более варварские, чем те, что накануне вечером применялись Фронтом национального освобождения. Она носила на шее Чудотворную медаль (возможно, подаренную ей случайным матросом, которому она напомнила хорошую католическую девочку, оставшуюся в Штатах, где любовью занимаются или бесплатно, или ради устройства брака). Какого типа католичкой была она? Профейну, католику лишь наполовину (мать — еврейка), чья мораль носила фрагментарный характер (да и это немногое он извлек из житейского опыта), было интересно — какие причудливые иезуитские аргументы заставили ее убежать с ним и отказываться спать вместе, но при этом просить его "быть хорошим"?
В новогодний вечер они вдвоем вышли поужинать в кошерную закусочную в нескольких кварталах от тефлоновской квартиры. Вернувшись, они не застали ни Свина, ни Влажного. "Мы ушли пить", — гласила записка. Квартира была по-рождественски украшена; в одной спальне из настроенного на волну WAWY приемника лился Пэт Бун, в другой падали какие-то предметы. Молодая пара кое-как пробралась в затемненную комнату, где стояла кровать.
— Нет, — сказала она.
— В смысле, да.
— Скрип-скрип, — сказала кровать. Они не успели ничего понять, как вдруг:
— Щелк-щелк, — сказала тефлоновская «лейка».
Профейн поступил, как от него и ожидали: с ревом вскочил с постели, сжимая кулак. Тефлон ловко увернулся от удара.
— Все, все, — закудахтал он.
Нарушенный интим сам по себе был не так уж важен; но вторжение произошло как раз перед Главным Моментом.
— Не волнуйтесь, не волнуйтесь, — приговаривал Тефлон. Паола торопливо залезала в свои одежки.
— На улицу. В снег, — сказал Профейн. — Вот, Тефлон, куда твоя камера нас выгоняет.
— Вот. — Тефлон открыл камеру и вручил Профейну пленку. — Только не заводись из-за такого дерьма.
Профейн взял пленку, но снова ложиться не стал. Он оделся, увенчав наряд ковбойской шляпой. Паола надела матросскую шинель, слишком большую для нее.
— На улицу! — кричал Профейн. — В снег! — Что вполне соответствовало действительности.
Они сели на паром до Норфолка. Устроившись наверху, они попивали черный кофе из бумажных стаканчиков и наблюдали, как колыхается у окон тихий саван снега. Больше смотреть было не на что — разве что друг на друга или на бродягу, занявшего лавку напротив. Где-то внизу заработал двигатель. Они ягодицами чувствовали его глухое постукивание. Говорить было не о чем.
— Ты хотела остаться? — спросил он.
— Нет, нет. — Она поежилась. Между ними лежал благоразумный фут обшарпанной скамейки. Профейн не чувствовал порывов пододвинуть Паолу поближе. — Даже если бы ты решил по-другому.
Мадонна! — подумал он. — Появился зависимый от меня человек.
— Почему ты дрожишь? Здесь довольно тепло.
Не отрывая взгляда от своих галош, она отрицательно покачала головой (непонятно — к чему это относилось). Профейн вскоре встал и вышел на палубу.
Лениво падающий на воду снег делал этот предполуночный час похожим на сумерки или на солнечное затмение. Каждые несколько секунд раздавался звук рожка, предупреждавший суда на встречном курсе. Но Профейну все равно казалось, будто на рейде никого нет, кроме неодушевленных, безлюдных кораблей, и их сигналы друг другу значат не больше, чем шум гребных винтов или шипение снега на воде. Профейн чувствовал себя совершенно одиноким.
Некоторые из нас боятся смерти, а кое-кто — одиночества. Профейн боялся ландшафтов или морских пейзажей подобных этому — где кроме него нет ни единой живой души. Но, казалось, именно в такие места он все время и попадал: сворачиваешь ли за угол, или выходишь на открытую палубу, — оказываешься в чужой, враждебной стране.
Дверь сзади отворилась, и вскоре он почувствовал, как голые ладони Паолы скользнули ему подмышки, а ее щека прижалась к спине. Его глаз мысленно отделился от тела и взглядом постороннего посмотрел на них со стороны, как на пейзаж. Присутствие Паолы не делало мир менее враждебным. Они так и стояли, пока паром не вошел в слип, — залязгали цепи, раздались скулящие звуки автомобильного зажигания, на машинах заработали моторы.
В автобусе ехали молча. Выйдя возле отеля «Монтичелло», они отправились на Большую Восточную, дабы найти Свина и Железу. "Могила моряка" оказалась темной, — впервые, сколько Профейн себя помнил. Наверное, прикрыла полиция.
Свина они обнаружили у Честера в "Хиллбилли Хэвн" — соседнем баре. Влажный сидел вместе с музыкантами.
— Гуляем! Гуляем! — кричал Свин.
Дюжина бывших «эшафотовцев» жаждали воссоединения. Свин, назначивший себя председателем, остановил выбор на "Сюзанне Сквадуччи" — итальянском лайнере-люкс, который достраивался на одной из верфей Ньюпорт-Ньюса.
— Опять в Ньюпорт-Ньюc? — (Профейн решил не рассказывать Свину о размолвке с Тефлоном). Итак, снова йо-йо.
— С этим пора кончать, — сказал он, но никто его не услышал. Свин тем временем выплясывал с Паолой неприличное буги.
III
Профейн заночевал у Свина, который жил у старых паромных доков. Он спал один. Паола случайно встретила одну из Беатрис и ушла на ночь к ней, сдержанно пообещав Профейну быть его дамой на новогоднем празднике.
Около трех Профейн проснулся на кухонном полу с головной болью. Ночной воздух, резкий и холодный, сквозил из-под двери, а снаружи доносилось тихое непрерывное рычание.
— Свин! — проворчал Профейн. — Где у тебя аспирин? — Ответа не последовало. Профейн проковылял в другую комнату. Свина не было и там. Рычание на улице стало казаться еще более зловещим. Профейн подошел к окну и внизу на улице увидел Свина, который сидел на своем мотоцикле, давая двигателю полный газ. Снег падал крошечными сверкающими иголками, и переулок светился особенным, необычным светом, который превращал одежду Свина в черно-белый клоунский костюм, а древние кирпичные стены, припорошенные снегом, — в нейтрально-серые. У Свина на голове была моряцкая вязаная шапка. Он натянул ее до самой шеи, и его голова смотрелась, будто мертвая черная сфера. Вокруг него клубились облака выхлопных газов. Профейн передернулся.
— Что ты делаешь, Свин? — крикнул он. Свин не ответил. Это загадочное зловещее явление Свина и "Харлей Дэвидсона" в пустом переулке в три часа ночи вдруг напомнило Профейну о Рэйчел, про которую ему не хотелось думать, — во всяком случае, сегодня, когда болит голова, а колючий ветер заносит в комнату снег.
В 1954 году у Рэйчел Аулглас был собственный «Эм-Джи». Подарок папочки. После первого рейса вокруг Гранд Сентрал (там располагался офис отца), в ходе которого машина была ознакомлена с телефонными столбами, пожарными гидрантами и случайными прохожими, Рэйчел поехала на все лето в горы Кэтскиллз. Оказавшись там, маленькая, угрюмая, пышно сложенная Рэйчел гнала свой «Эм-Джи», как коня, по изгибам и ухабам кровожадного Семнадцатого шоссе. Автомобиль, надменно тряся задницей, проезжал мимо повозок с сеном, рычащих грузовичков, стареньких родстеров «Форд», до отказа набитых стриженными под ежик гномиками, закончившими начальную школу.
Профейн как раз только что уволился из флота и работал помощником салатника в «Трокадеро» у Шлоцхауэра в девяти милях от Либерти, штат Нью-Йорк. Салатником был некто Да Коньо — сумасшедший бразилец, мечтавший отправиться в Израиль воевать с арабами. Однажды вечером в "Фиесте Лаундж" — баре «Трокадеро» — появился пьяный матрос, неся в своей дембельской сумке автомат тридцатого калибра. Он не помнил точно, как к нему попало это оружие; Да Коньо же предпочитал думать, что автомат был по деталям перевезен контрабандой с острова Паррис, — именно так поступила бы Хагана. Поторговавшись с барменом, который тоже хотел заполучить пушку, Да Коньо в конце концов одержал победу, отдав матросу три артишока и баклажан. К мезузе, приколотой над холодильником для овощей, и к сионистскому знамени, висевшему над разделочным столом, Да Коньо добавил этот выигрыш. Стоило шеф-повару отвернуться, как Да Коньо собирал свой автомат, маскировал его качанным салатом, жерухой, бельгийским цикорием и начинал играть в нападение на сидящих в зале посетителей.
— Йибл, йибл, йибл!!! — покрикивал он, злобно прищуриваясь. — Я попал в яблочко, Абдул Саид. Йибл, йибл, мусульманская свинья!
Автомат Да Коньо был единственным в мире, который при стрельбе издавал звук «йибл». Он мог сидеть до четырех ночи — чистить свою пушку и мечтать о похожих на Луну пустыне, о шипящей чань-музыке, о йемениточках с прикрытыми белыми платками нежными головками и с изнемогающими без любви чреслами. Он дивился на американских евреев, которые могут вот так сидеть с тщеславным видом и поглощать одно блюдо за другим, когда всего в половине окружности земного шара от них лежит безжалостная пустыня, усыпанная трупами сородичей. Каким еще языком мог он разговаривать с этими бездушными желудками? Уповать на ораторское искусство масла и уксуса или на мольбу пальмовой мякоти? У Да Коньо был единственный голос — его автомат. Но слышат ли они его? Есть ли у желудков уши? — Нет! Да и нельзя услышать выстрел, предназначенный тебе. Этот автомат, нацеленный, возможно, сразу на все пищеварительные тракты, одетые в костюмы "Харт, Шаффнер и Маркс" и похотливо побулькивающие при взгляде на официанток, был всего лишь неодушевленным предметом, который смотрит туда, куда его направит любая нарушающая равновесие сила. В чье пузо целился Да Коньо? Абдула Саида? Пищеварительного тракта? Свое собственное? К чему задавать вопросы? Он знал одно: он — бедный сионист, сбитый с толку, страждущий, жаждущий пустить корни — хотя бы на полноска вглубь — в каком-нибудь кибуце на той стороне земли.
Профейна удивило отношение Да Коньо к своему автомату. Любовь к вещи была для него в новинку. Немного позже, когда Профейн обнаружил, что такие же отношения существуют между Рэйчел и ее «Эм-Джи», он впервые в жизни понял, что у многих людей есть занятие, скрываемое от чужих глаз, и они уделяют ему гораздо больше времени, чем можно заподозрить.
Поводом для ее знакомства с Профейном, как и со многими другими, послужил «Эм-Джи». Этот автомобиль чуть его не задавил. Как-то в полдень, выйдя на улицу с мусорным ведром, через верх которого переливались некондиционные листья салата, Профейн услышал справа зловещий рокот. Он продолжал свой путь в уверенности, что обремененный ношей пешеход имеет предпочтительное право. В следующую секунду Профейн почувствовал удар, нанесенный ему правым крылом машины. К счастью, она ехала со скоростью пять миль в час — не очень высокой для того, чтобы покалечить, но достаточной для превращения Профейна, ведра и салата в грандиозный зеленый ливень, падающий на землю задницей вниз.
Обсыпанные салатом, они с подозрением разглядывали друг друга.
— Как романтично! — сказала она. — Вдруг ты похож на мужчину моей мечты? Убери-ка с лица этот лист, чтобы я смогла разглядеть.
Памятуя о своем месте, Профейн снял с лица лист, словно шляпу для поклона.
— Нет, — сказала она. — Это не он.
— Может, — отозвался Профейн, — в следующий раз попробуем с фиговым листочком?
Она рассмеялась и с грохотом умчалась прочь. Он нашел грабли и принялся собирать мусор в кучу, размышляя о встрече с очередным чуть не убившим его неодушевленным предметом. При этом Профейн не был уверен, что имеет в виду машину, а не Рэйчел. Он сложил салат обратно в ведро и отнес его в небольшую лощину за автостоянкой, служившую для персонала «Трокадеро» свалкой. На обратном пути он снова встретил Рэйчел. Аденоидальный тембр выхлопа остался тем же, что и по дороге в Либерти.
— Эй, Толстячок, поехали прокатимся, — позвала она. Профейн согласился — до приготовления ужина оставалось целых часа два.
После пяти минут езды по Семнадцатому шоссе Профейн решил, что если вернется в «Трокадеро» живым и невредимым, то выкинет из головы эту Рэйчел и впредь будет обращать внимание только на спокойных пешеходок. На машине она мчалась, словно проклятая в святой праздник. Он, конечно, не сомневался в том, что она соразмеряет возможности машины со своими собственными. Но откуда ей было знать, например, что встречный молоковоз на крутом зигзаге этой двухполосной дороги свернет на свою линию именно в тот момент, когда между ними останется одна шестнадцатая дюйма?
Не на шутку испугавшись за свою жизнь, Профейн не чувствовал обычного смущения перед девушками. Он потянулся к ее сумочке, нашел там сигарету и закурил. Рэйчел даже не заметила. Она была всецело поглощена вождением и вообще забыла, что рядом кто-то сидит. Она открыла рот лишь однажды — сказать, что сзади лежит холодное пиво. Профейн потягивал сигарету и размышлял: нет ли у него склонности к самоубийству? Может, он нарочно всегда идет туда, где ему могут встретиться враждебные предметы? Может, он сам стремится к тому, чтобы закончить свою жизнь смертью шлемазла? Если нет, то почему он тут сидит? Потому что у Рэйчел симпатичный зад? Он бросил взгляд на обитое кожей соседнее сиденье, — зад Рэйчел подпрыгивал синхронно с машиной; потом понаблюдал, как движется ее левая грудь под черным свитером — движение не такое уж простое, но и не вполне гармоническое. В конце концов Рэйчел свернула в заброшенный карьер. Вокруг валялись обломки щебня неправильной формы. Профейн не знал, что это за камни, но неодушевленными они были наверняка. Рэйчел повела машину вверх по пыльной дороге и остановилась на площадке в сорока футах над дном карьера.
Погода в тот день стояла неуютная. С безоблачного небосвода безжалостно били солнечные лучи. Упитанный Профейн весь взмок. Рэйчел, знавшая некоторых девушек из профейновской школы, сыграла с ним в игру "А не знаком ли ты?", но он проиграл. Она рассказала ему о всех своих кавалерах этого лета, — казалось, она выбирает исключительно старшекурсников из колледжей "Айви Лиг". Время от времени Профейн поддакивал: мол, в самом деле, это было чудесно.
Она рассказывала о Беннингтоне, ее альма матер. Она рассказывала о себе.
Рэйчел приехала из Пяти Городов — так называется местность на южном берегу Лонг-Айленда: Мальверн, Лоренс, Сидархерст, Хьюлет и Вудмер; сюда иногда добавляют Лонг-Бич и Атлантик-Бич, но при этом никому в голову не приходит называть этот район Семью Городами. Хотя местные жители и не принадлежат к сефардам, Пять Городов, казалось, поражены каким-то географическим инцестом. Смуглые девушки, от которых здешнее воспитание требует скромной походки, — словно принцессы Рапунцели, живущие в волшебных пределах страны, где эльфовая архитектура китайских ресторанов, дворцов морской кухни и синагог с подиумами зачастую оказывается не менее завораживающей, чем само море; потом девушки созревают достаточно, чтобы отправить их в северо-восточные горы и колледжи. Не за тем, чтобы охотиться на будущих мужей (ибо в Пяти Городах всегда достигается паритет, по которому все хорошенькие мальчики к шестнадцати-семнадцати годам уже распределены между невестами), но дабы получить хотя бы иллюзию свободы нагуляться всласть, — столь необходимую для эмоционального развития.
Убегают лишь отважные. Приходит воскресный вечер: гольф закончился, программа Эда Салливана уже пару часов как началась, официантки-негритянки, прибравшись после вчерашних гулянок, отправляются в Лоренс навестить родных; и тут-то кровь этого королевства вытекает из огромных домов, садится в автомобили и направляется в деловые районы развлекаться среди бесконечных верениц креветок и омлетов фу-юнь. Восточные официанты раскланиваются и улыбаются, порхают в летних сумерках, в их голосах слышен щебет летних пташек. Когда опускается ночь, наступает пора краткой прогулки по улице — торс отца, солидный и уверенный в своем костюме от Дж. Пресс, глаза дочери, спрятанные за солнцезащитными очками в отделанной искусственными бриллиантами оправе. Ее лоснящиеся бедра обтянуты слаксами, названными — по расцветке — так же, как машина матери, — «ягуар». Кто смог бы от этого убежать? Да и кто захочет?
Рэйчел захотела. Профейн, который одно время ремонтировал дороги в районе Пяти Городов, вполне мог ее понять.
Еще солнце не зашло, а между ними произошло уже почти все. Профейн был отчаянно пьян. Он вылез из машины, зашел за дерево и повернулся на запад с намерением помочиться на солнце и погасить его раз и навсегда, — Профейну почему-то это казалось очень важным. (Неодушевленные предметы могут делать все, что захотят. Точнее, вещи не могут ничего хотеть, — только люди. Но все равно вещи всегда делают свое дело, — вот почему Профейн мочился на солнце).
Оно ушло, будто Профейн в самом деле его погасил, став бессмертным богом спустившихся сумерек.
Рэйчел с любопытством наблюдала за ним. Он застегнулся и, пошатываясь, вернулся к пиву. Осталось всего две банки. Он открыл их и протянул одну Рэйчел.
— Я погасил солнце, — сказал он. — Выпьем за это. — Полбанки пролилось на рубаху.
Две смятые банки упали на дно карьера, за ними последовал пустой пакет.
Рэйчел так и сидела в машине.
— Бенни. — Ноготок коснулся его лица.
— Чего?
— Ты будешь моим другом?
— Похоже, друзей у тебя и так достаточно.
Она посмотрела на дно карьера.
— Почему мы не можем заставить себя понять, что другие — тоже реальные люди? — сказала она. — Нет ни Беннингтона, ни твоего ресторана, ни Пяти Городов. Есть лишь этот карьер: мертвые скалы, которые стояли здесь до нас и будут стоять после.
— Ну и что?
— Разве не таков этот мир?
— Ты прочла об этом во "Введении в геологию"?
Похоже, она обиделась.
— Я просто знаю.
— Бенни! — закричала она, но осеклась. — Будь моим другом. Вот и все.
Он пожал плечами.
— Пиши мне!
— Не думай, что…
— Дорога. Какова она? Твоя дорога, которую я никогда не увижу. С ее дизелями и пылью, мотелями, закусочными на перекрестках. Со всем, что там есть. Как выглядит мир к западу от Итаки и к югу от Принстона? Я, наверное, никогда не узнаю.
Он почесал живот.
— Да уж.
Весь остаток лета Профейн продолжал случайно встречать ее, минимум раз в день. Они всегда разговаривали, сидя в машине, и он пытался подобрать ключик к ее собственному зажиганию, вглядываясь в ветровые стекла глаз. Она сидела за правосторонним рулем и говорила, говорила… "Эм-Джи"-слова, неодушевленные слова, — слова, на которые он не знал, что отвечать.
Вскоре случилось то, чего Профейн и боялся: он понял, что обманом заставил себя влюбиться в Рэйчел, и удивился лишь тому, что это заняло столько времени. По ночам он лежал в своей ночлежке и горящим кончиком сигареты выводил в темноте апострофы. Около двух с ночной смены приходил сосед с верхней койки, некий Дюк Ведж — прыщавый молодчик из округа Челси, который все время принимался рассказывать о своей огромной зарплате; зарабатывал он и в самом деле много. Его истории убаюкивали Профейна. Однажды вечером в машине Рэйчел, стоявшей возле ее домика, он увидел с нею этого негодяя. Профейн поплелся обратно в ночлежку, но преданным себя не почувствовал, поскольку был уверен, что у Веджа все равно ничего не получится. Он даже дождался соседа и позволил потчевать себя детальным отчетом о том, как тот ну почти уже все сделал, но лишь почти. Профейн, как всегда, заснул на середине.
В разговоре он никогда глубоко не вдавался в ее мир: этот мир — очередная вещь, которой можно дорожить и которая может вызывать зависть, а значит, несет в себе воздух, которым Профейн не может дышать. В последний раз он увидел Рэйчел на праздник Труда. Завтра она должна была уезжать. В тот вечер прямо перед ужином у Да Коньо украли автомат. Да Коньо, весь в слезах, метался в поисках. Делать салаты было приказано Профейну. Он умудрился насыпать мороженой клубники в рубленую печень, смешанную с горчицей и прованским маслом для салата «Уолдорф», а также случайно обжарить в масле две дюжины редисок вместо картофеля фри (хотя ему все равно не удалось избежать нареканий со стороны клиентов, поскольку было лень идти за добавкой). Время от времени через кухню со стенаниями проносился бразилец.
Он так и не нашел свой любимый автомат. Несчастного и измотанного, его уволили на следующий день. Сезон уже все равно закончился; насколько Профейн понимал, Да Коньо вполне мог сесть на пароход до Израиля, а потом ковыряться в каком-нибудь тракторе и, подобно многим измученным рабочим-иммигрантам, пытаться забыть свою оставшуюся в Штатах любовь.
Когда вся эта беготня завершилась, Профейн отправился на поиски Рэйчел. Ему сказали, что она вышла с капитаном гарвардских арбалетчиков. Профейн побродил немного вокруг ночлежки и наткнулся на угрюмого Веджа — непривычно одинокого для этого времени суток. До самой полуночи они играли в «очко» на все презервативы, не использованные Веджем за лето. Их набралось около сотни. Пятьдесят Профейн взял в долг и, попав в полосу везения, очень скоро полностью обчистил Веджа. Тот отправился по соседям, чтобы занять еще, но вернулся, качая головой.
— Мне никто не поверил.
Профейн дал ему несколько в долг. В полночь Профейн сообщил Веджу о том, что тот задолжал уже тридцать штук. Ведж разразился соответствующим комментарием. Профейн сгреб в кучу все выигранные презервативы. Голова Веджа рухнула на стол.
— Он никогда не использует их, — обратился он к столу. — Ни хрена у него не выйдет! Никогда в жизни!
Профейн снова побрел к домику Рэйчел. С внутреннего двора доносилось бульканье расплескиваемой воды, и он направился туда. Рэйчел мыла там машину. Посреди ночи! Более того, она разговаривала.
— Мой прекрасный жеребенок, — услышал Профейн. — Как я люблю прикасаться к тебе! — "Мать честная!" — подумал он. — Ты знаешь, что я чувствую, когда мы едем с тобой по дороге? Когда мы вдвоем, и больше никого? — Губка ласково гладила бампер. — Я чувствую все, что чувствуешь ты, дорогой, ведь я уже так хорошо тебя знаю — как на тормозах тебя тянет немного влево, как ты начинаешь дрожать при пяти тысячах оборотов, когда ты возбужден. Ты начинаешь жечь масло, когда сердишься на меня, ведь правда? Я все знаю. — В ее голосе не слышалось никакого безумия; это была просто игра школьницы, хотя, следовало признать, весьма своеобразная игра. — Мы всегда будем вместе, — скользила замша под крышкой капота. — Не думай о том черном «Бьюике», мимо которого мы сегодня проезжали. Ух! — толстая, грязная, гангстерская машина. Я так и ждала, что из задней дверцы вывалится труп. Тебе не показалось? К тому же, ты — такой английский, такой угловатый, такой твидовый и — о! — такой айви-лиговый, что я никогда не брошу тебя, дорогой.
Профейна чуть не вырвало. Публичные изъявления сантиментов всегда на него так действовали. Она залезла в машину и откинулась на шоферском сидении, открыв рот навстречу летним созвездиям. Профейн хотел было подойти, но тут заметил, как ее левая рука бледной змеей заползла на рычаг переключения передач и начала его ласкать. Благодаря недавнему общению с Веджем, у Профейна возникли вполне однозначные ассоциации. Он не желал больше на это смотреть и быстрым шагом отправился назад в «Трокадеро» — через холм и лес, а потом не мог даже вспомнить — какой дорогой шел. Ни в одной из времянок свет не горел, но контора стояла открытой. Клерк куда-то вышел. Профейн перерыл все ящики и нашел, наконец, коробку кнопок. Затем вернулся к времянкам и до трех ночи ходил под светом звезд от одной двери к другой, прикрепляя на каждую по презервативу. Ему никто не мешал. Он чувствовал себя Ангелом Смерти, метящим двери завтрашних жертв. Назначение мезузы — отпугивать Ангела, поэтому к мезузе он не стал бы подходить. Но ни на одной из сотни дверей она не висела. Что ж, тем хуже для них.
Когда лето закончилось, между Профейном и Рэйчел завязалась переписка. Его письма были вялыми и кишели неправильными словами, ее — то остроумными, то отчаянными, то страстными. Через год она окончила Беннингтон, поехала в Нью-Йорк и устроилась на работу в приемную агентства по найму. Пару раз они встречались, когда он оказывался в Нью-Йорке; хотя они почти не думали друг о друге и хотя та рука, в которой держат нитку йо-йо, была у нее обычно занята другими вещами, он иногда чувствовал — как сегодня, например, — невидимое дергающее усилие, словно за пуповину — мнемоническое, возбуждающее, — и в такие минуты задавался вопросом: насколько он себе принадлежит. Он ценил в ней то, что она никогда не называла их отношения Связью.
— А что же это? — спросил он однажды.
— Секрет, — ответила она с детской улыбкой, которая, как мелодия Роджерса и Хаммерстайна на 3/4, приводила его в порхающее, желеобразное состояние.
Она посещала его без предупреждения, словно суккуб, приходящий со снегом и, как снег, неизбежный.
IV
Как оказалось, новогодней пирушке было суждено положить конец йо-йошничанью, — по крайней мере, временно прервать. Воссоединенная команда взошла на борт "Сюзанны Сквадуччи", подкупив вахтенного бутылкой вина, и позволила (не без предварительной перебранки) присоединиться к себе матросам с эсминца, стоявшего в сухом доке.
Поначалу Паола держалась поближе к Профейну, который положил глаз на одну пышную даму, одетую в нечто вроде меховой шубы и уверявшую, будто она — адмиральская жена. Здесь были хлопушки, радиоприемник и вино, вино… Влажная Железа решил залезть на мачту. Она была недавно покрашена, но Влажного это не остановило, и, по мере продвижения вверх, он делался все больше похожим на зебру. Добравшись до салинга, Железа уселся там, снял гитару, которая, пока он лез, болталась у него где-то снизу, ударил по струнам и запел с ковбойским прононсом:
Depuis que je suis ne
J'ai vu mourir des peres,
J'ai vu partir des freres,
Et des enfants pleurer…
Очередная песня десантника. Он часто появлялся на той неделе. С самого рождения (пел он) я видел умирающих отцов, уходящих братьев, плачущих младенцев…
— Что за проблемы у этого десантника? — спросил Профейн у Паолы, когда она перевела ему песню. — Многие видели то же самое. Это происходит не только на войне. Война здесь ни при чем. Я родился в гувервилле, еще до войны.
— Ты прав, — ответила Паола. — Je suis ne. Родиться. Вот и все, что для этого нужно.
Голос Влажного звучал так высоко над головами, что казался частью ветра — неодушевленного. Где теперь Гай Ломбардо со своими "Старыми добрыми временами"?
На первой минуте 1956 года Влажный спустился на палубу, а Профейн забрался на его место и, сидя верхом на рее, наблюдал, как прямо под ним Свин совокупляется с адмиральской женой. С неба, сыплющего снегом, спикировала чайка и, покружив немного, уселась на рею в футе от руки Профейна.
— Эй, чайка! — обратился к ней Профейн. Чайка не ответила.
— Эх, дружище, — обратился Профейн к ночи. — Люблю я смотреть, как молодежь собирается вместе. — Он внимательно изучил главную палубу. Паола исчезла. И тут все словно взорвалось. С улицы послышалась сирена, потом — другая. На пирс с ревом въехали машины — серые «Шевроле» с надписью "ВМС США". Включились прожекторы, и по пирсу рассыпались маленькие люди в белых фуражках и черно-желтых патрульных повязках на рукаве. Трое бдительных участников веселья бегали по левому борту и сбрасывали трапы в воду. К машинам, из которых уже мог бы составиться целый парк, добавился фургон с громкоговорителем на крыше.
— Теперь, ребята, все будет в порядке! — замычало пятьдесят ватт бестелесного гласа. — Все будет в порядке! — в этих словах заключалось все, что они хотели сказать. Адмиральша заверещала, что это, мол, — ее муж, и он теперь ее застукал. В самом разгаре грехопадения лучи двух или трех прожекторов пригвоздили их к палубе. Свин пытался попасть сразу всеми тринадцатью пуговицами в нужные петли, что в спешке практически невозможно. С пирса — подбадривающие выкрики и смех. Несколько патрульных уже пробирались на судно, по-крысиному заползая по швартовам. Экс-эшафотовцы оправлялись от сна и, пошатываясь, поднимались по трапам на палубу. Влажный вопил: "Готовьтесь отпихивать абордажников!" и размахивал гитарой, словно саблей.
Наблюдая за всем этим, Профейн стал немного беспокоиться за Паолу. Попытался найти ее, но лучи прожекторов все время двигались, приводя освещение главной палубы в полный беспорядок. Снова пошел снег.
— Ты думаешь, — сказал Профейн чайке, которая не обращала на него никакого внимания, — ты думаешь, я — Бог?
Осторожно добравшись до площадки, он лег на живот. Из-за края виднелись только глаза, нос и ковбойская шляпа — как горизонтальный Килрой.
— Если бы я был Богом… — он указал пальцем на одного из патрульных. — Раз, и дрын — у тебя в заднице! — Патрульный продолжал заниматься своим делом — колотить дубинкой по животу 250-фунтового артнаводчика по имени Пэтси Пагано.
Автопарк на пирсе пополнился скотовозом — так на языке ВМС называется воронок, или Черная Мария.
— Раз! — продолжал Профейн. — И ты, скотовоз, едешь, не останавливаясь, и падаешь в воду. — Скотовоз чуть было так не поступил, но успел вовремя затормозить. — Пэтси Пагано! Пусть у тебя вырастут крылья, и — лети! — Но последний удар свалил Пэтси на землю — похоже, надолго. Патрульный так и оставил его лежать: понадобилось бы не меньше шести человек, чтобы сдвинуть его с места. — В чем же дело? — недоумевал Профейн. Чайка, которой это дело наскучило, снялась с места и полетела в направлении базы. Возможно, подумал Профейн, Бог должен быть более позитивно настроен, нечего все время метать молнии. Он осторожно указал пальцем на Влажную Железу. — Влажный! Спой-ка им ту алжирскую пацифистскую песню! — Железа сидел верхом на барьере капитанского мостика. Он сыграл басовое вступление и запел "Блю Свед Шуз" Элвиса Пресли. Профейн перевернулся на спину и, прищурившись, стал смотреть на падающий снег.
— Что ж, почти получилось, — обратился он к улетевшей птице и к снегу. Он положил шляпу на лицо, закрыл глаза. И вскоре задремал.
Шум внизу понемногу стихал. Тела уносили и запихивали в скотовоз. Машина с громкоговорителем прокашлялась помехами, а потом уехала. Прожекторы выключили, а сирены, демонстрируя эффект Допплера, помчались в направлении штаба берегового патруля.
Профейн проснулся рано утром. Он был припорошен снежком и продрог до последней косточки. На ощупь он спустился по обледенелым ступенькам, поскальзываясь чуть ли не на каждой. Корабль был пуст. Профейн отправился греться под палубу.
Снова он попал в самую сердцевину чего-то неодушевленного. Снизу донесся шум. Скорее всего — ночной вахтенный.
— Вот не дадут побыть одному, — пробормотал Профейн и двинулся на цыпочках вдоль прохода. На полу он заметил мышеловку, аккуратно поднял ее и швырнул в проход. Она ударилась о переборку и отскочила с громким БРЯК. Шаги резко стихли, затем возобновились, но стали более осторожными — двигались где-то под Профейном, потом — вверх по трапу — туда, где лежала мышеловка.
Профейн посмеялся и нырнул за угол. Там нашел очередную мышеловку и отправил ее вслед за коллегой. БРЯК. Шаги забарабанили вверх по лестнице.
Четырьмя мышеловками позже Профейн очутился на камбузе, где вахтенный затеял варить некую кофейную бурду. Рассчитывая, что хозяин проплутает еще хотя бы пару минут, Профейн поставил на плиту чайник.
— Эй! — закричал вахтенный. Он оказался двумя палубами выше.
— Охо-хо! — отозвался Профейн. Он украдкой выбрался из камбуза и отправился на поиски мышеловок. Одну нашел наверху, на следующей палубе. Он поднял мышеловку, ступил на трап и бросил ее по невидимой дуге. По крайней мере, спас мышей. Сверху раздался глухой удар, потом — крик.
— Мой кофе, — вспомнил Профейн и бросился вниз по трапу через ступеньки. Он бросил в кипяток пригоршню смеси и скользнул к противоположному краю камбуза, едва не наткнувшись на вахтенного, который гордо шествовал с мышеловкой, свисающей с левого рукава. Профейн стоял довольно близко и видел его взгляд, исполненный терпения и муки. Вахтенный вошел на камбуз, и Профейн тут же выскочил в проход. Он успел пробежать три палубы вверх, когда услышал рев, доносившийся с камбуза.
— Ну что там еще?
Он попал в коридор, по обе стороны которого располагались пустые пассажирские каюты. Подобрав оставленный сварщиком мелок, он написал на переборке ИМЕЛ Я СЮЗАННУ СКВАДУЧЧИ и ниже И ВСЕХ ВАС, БОГАТЫЕ ВЫРОДКИ, подписался ФАНТОМ и почувствовал себя лучше. Кто будет плавать в Италию на этой штуковине? Скорее всего, председатели правлений, кинозвезды и депортированные рэкетиры.
— Сегодня, — промурлыкал Профейн, — сегодня, Сюзанна, ты принадлежишь мне. — Чтобы расписывать переборки, обезвреживать мышеловки. Это больше, чем сделал бы для тебя любой из пассажиров. Он поплелся по проходу, собирая мышеловки.
На подходе к камбузу он снова принялся разбрасывать их во все стороны.
— Ха-ха, — сказал вахтенный. — Давай, шуми! А я пока допью твой кофе.
И допил. Профейн рассеянно поднял единственную оставшуюся мышеловку. Она сработала и схватила его сразу за три пальца между первой и второй фалангами.
Что я должен делать, — подумал он, — кричать? Нет. Вахтенный и без того достаточно посмеялся. Стиснув зубы, он отцепил мышеловку, взвел ее, бросил через иллюминатор в камбуз и бросился бежать. Когда он спрыгнул на пирс, ему в затылок угодил снежок и сбил с головы ковбойскую шляпу. Он наклонился за шляпой и подумал: не произвести ли ответный выстрел? Нет. И побежал дальше.
Паола ждала у парома. Когда они поднимались на борт, она взяла его за руку.
— Мы когда-нибудь уйдем с этого парома? — все, что он сказал.
— Ты весь в снегу. — Она встала на цыпочки, чтобы стряхнуть с него снег, и он чуть ее не поцеловал. На морозе рана от мышеловки болеть перестала. Поднялся прилетевший из Норфолка ветер. На этот раз они остались внутри.
Рэйчел нашла его на автостанции в Норфолке. Согнувшись, Профейн сидел рядом с Паолой на деревянной грязновато-бледной лавке, протертой поколением случайных задниц; два билета до Нью-Йорка; "Нью-Йорк", — стучало внутри его ковбойской шляпы. Профейн закрыл глаза и пытался уснуть. Он уже начал отрубаться, когда по трансляции объявили его имя.
Он не успел еще проснуться, но уже знал — кто это может быть. Как чувствовал. Он часто думал о ней.
— Дорогой Бенни, — сказала Рэйчел. — Я обзвонила все автостанции страны. — Из трубки доносился шум веселой пьянки. Новогодняя ночь. А там, где сейчас сидел Профейн, были лишь старые часы. Да еще дюжина бездомных, ссутулившихся на деревянных лавках в попытке заснуть. В ожидании автобусов дальнего следования — настолько дальнего, что куда там «Грейхаунду» или «Трэйлвэйзу». Он смотрел на них, а слушал ее — не перебивая.
— Приезжай домой, — говорила она — единственный человек, кому он позволял говорить такие слова, не считая внутреннего голоса. Но от последнего он лучше бы отрекся — как от оболтуса и раздолбая — чем стал бы к нему прислушиваться.
— Понимаешь… — пытался он сказать.
— Я вышлю деньги на билеты.
И ведь выслала бы.
Он услышал, как к нему по полу движется глухой, бренчащий звук. Влажная Железа — хмурый и тощий — волочил за собой гитару. Профейн вежливо перебил Рэйчел.
— Тут пришел мой друг Влажная Железа, — сказал он полушепотом. — Он хочет спеть тебе песенку.
Влажный спел ей «Скитания» — старую песню времен Депрессии. Рыбы в море, рыбы в океане, рыжеволосая меня обманет…
У Рэйчел волосы тоже были рыжими, с прожилками преждевременной седины, настолько длинные, что если бы она обхватила их сзади рукой и, подняв над головой, дала свободно упасть вперед, то они полностью скрыли бы ее огромные глаза. Нелепый жест для девушки, чей рост, без каблуков, составлял 4 фута 10 дюймов — по крайней мере, попытайся она этот жест сделать.
Он почувствовал, как его потянуло за невидимую пуповину, и подумал о длинных пальцах, сквозь которые он мог бы — хоть изредка — видеть мельком голубое небо.
Похоже, я никогда не остановлюсь.
— Она хочет тебя, — сказал Влажный. Девушка в окошке «Справочное» нахмурилась. Рябая кожа, широкая кость — деревенская девчонка, в чьих глазах отражается мечта о скалящихся радиаторах «Бьюиков» и танцах по пятничным вечерам в каком-нибудь мотеле.
— Я хочу тебя, — сказала Рэйчел. Он потерся подбородком о трубку, скрежеща трехдневной щетиной. Он подумал о том, что на протяжении всех пятисот миль на север под землей вдоль кабеля сидят черви и слепой народец троллей. Сидят и слушают. Тролли знают много всяких волшебных штучек. Интересно, могут они изменять слова или имитировать голоса?
— Ну что, едешь? — сказала она. Было слышно, как сзади нее кто-то блюет, а зрители истерически смеются. Джазовая пластинка.
Он хотел ответить: "Боже, ведь мы оба как раз этого и хотим". Но вместо этого спросил:
— Как у вас там гуляется?
— Мы у Рауля, — сказала она. Рауль, Слэб и Мелвин были частью единой компании недовольных, которую окрестили "Напрочь больной командой". Половину жизни они торчали в баре "Ржавая ложка" в нижнем Вестсайде. Профейн вспомнил "Могилу моряка" и не увидел никакой разницы.
— Бенни, — до этого она никогда не плакала, насколько он мог припомнить. Это его обеспокоило. Но, может, она притворяется. — Чао! — сказала она. Этот фальшивый гринвич-виллиджский способ не говорить «прощай». Он повесил трубку.
— Там неслабый мордобой, — сказал бухой и мрачный Железа. — Старина Шныра так нажрался, что укусил за задницу одного моряка.
Если посмотреть со стороны на планету, качающуюся на пути по орбите, расщепить солнце зеркалом и представить себе нитку, то получится нечто похожее на йо-йо. Точка, наиболее удаленная от солнца, называется афелием. Точка, наиболее удаленная от руки называется, по аналогии, апокером.
Профейн и Паола уехали в Нью-Йорк в ту же ночь. Влажная Железа вернулся на корабль, и Профейн больше никогда его не видел. Свин умчался на своем «Харлее» в неизвестном направлении. Кроме них на «Грейхаунде» ехали: молодая пара, которая, усни все пассажиры, занялась бы любовью прямо на заднем сидении; торговец карандашными точилками, повидавший все уголки Америки и готовый дать интересную информацию о любом городе — неважно каком, лишь бы вы сейчас туда направлялись; и четыре младенца со своими неумелыми мамашами, занявшие стратегические дислокации по всему салону, — они лепетали, ворковали, рыгали, практиковали самоасфиксию, пускали слюни. На протяжении всей двадцатичасовой поездки не было ни минуты, когда хоть один из них не вопил.
Когда они проезжали через Мэриленд, Профейн решился.
— Не думай, что я пытаюсь от тебя избавиться, — он протянул ей конверт из-под билетов с написанным на нем адресом Рэйчел. — Я просто не знаю — сколько пробуду в городе. — Он и в самом деле не знал.
Она кивнула.
— Значит, ты любишь ее.
— Она — славная женщина. Найдет тебе работу и место, где можно вписаться. Не спрашивай меня, любим ли мы друг друга. Это слово ничего не значит. Вот адрес. Сядешь на Вестсайдскую электричку, и ты — прямо там.
— Чего ты боишься?
— Спи. — И она заснула у него на плече.
На остановке "Тридцать четвертая улица", уже в Нью-Йорке, он помахал ей рукой.
— Я, может, тоже там появлюсь. Хотя надеюсь, что нет. Это очень сложно.
— Можно мне рассказать ей…
— Она и так узнает. В этом-то вся и беда. На свете не бывает ничего такого, о чем ты или я смогли бы ей рассказать — она знает все.
— Позвони мне, Бен. Пожалуйста. Может быть.
— Хорошо, — ответил он. — Может быть.
V
Итак, в январе 1956 года Бенни Профейн вновь оказался в Нью-Йорке. С его приездом окончилась оттепель. Первым делом он нашел койку в городской ночлежке "Наш дом" и газету в одном из окраинных киосков, а потом, уже поздно вечером, бродил по улицам и в свете фонарей изучал объявления о найме. Как обычно, он никому особенно не требовался.
Случись рядом кто-то из старых знакомых, он заметил бы, что Профейн ничуть не изменился. Все тот же большой амебоподобный мальчик, мягкий и толстый; коротко подстриженные, клочковатые волосы; маленькие, как у свиньи, глазки, расставленные слишком широко. Дорожные работы не улучшили ни его внешний облик, ни внутренний. Хотя большая половина его жизни была связана с улицей, они так и остались чужими во всех отношениях. Улицы (дороги, кольца, скверы, площади, проспекты) не научили его ничему: он не умел работать ни с теодолитом, ни на кране, ни на подъемнике, не умел класть кирпичи, правильно натягивать рулетку, прямо держать шест, не научился даже водить машину. Он просто шел. Причем, шел, как иногда ему думалось, по проходам залитого светом гигантского супермаркета, в котором его единственная функцией было — желать.
Однажды утром Профейн проснулся рано, и после неудачной попытки снова заснуть ему взбрендило провести этот день, как йо-йо — кататься в метро под Сорок второй улицей от Таймс-сквер до Гранд Сентрал и обратно. Он пробрался в умывалку "Нашего дома", дважды споткнувшись по дороге о свободные матрасы. Во время бритья порезался, а вынимая заевшее лезвие, полоснул себя по пальцу. Чтобы смыть кровь, он решил принять душ, но рукоятки у кранов не хотели поворачиваться. Когда он, наконец, нашел работающий душ, то оказалось, что подача холодной и горячей воды в нем чередуется случайным образом. То завывая от боли, то дрожа от холода, он танцевал вокруг душа и, поскользнувшись на куске мыла, чуть не сломал себе шею. Вытираясь, разорвал пополам протершееся полотенце, сделав его совершенно непригодным. Майку надел задом наперед. Следующие десять минут были заняты застегиванием молнии, а потом еще пятнадцать ушли на ремонт шнурка, который порвался, когда Профейн завязывал ботинок. Вместо утренних песен он ругался матом. Дело не в том, что он устал или страдал нарушением координации. Просто, будучи злосчастным, он давно знал одну вещь: неодушевленные предметы не могут жить с ним в мире.
Профейн сел в метро на Лексингтон-авеню и поехал до Гранд Сентрал. В вагоне оказалось полно самых разнообразных, обалденно восхитительных красавиц — от секретарш, едущих на работу, до школьниц-малолеток. Это было уже слишком. Обессилев, он повис на поручне. Началось какое-то наваждение — его преследовали огромные, необычные волны возбуждения, тут же делающие недоступно-желанной любую женщину определенной возрастной группы с подходящей фигурой. Наконец, Профейн освободился от чар, но зрачки еще некоторое время вращались, и он продолжал жалеть о том, что шея не может поворачиваться на 360 градусов.
После часа пик поезд пустеет, как замусоренный пляж в конце сезона. Между девятью и полуднем сюда раболепно возвращаются неизменные постояльцы — скромные и нерешительные. После восхода все бурное и изобильное вливается в мир и наполняет его ощущением весны и жизни. А сейчас старушки-пенсионерки и спящие бродяги, до этого момента незаметные, восстанавливают подобие права на собственность, — и начинается осень. На одиннадцатом или двенадцатом рейсе Профейн заснул. Был почти полдень, когда его разбудили три пуэрториканца — Толито, Хосе и Кук (сокращение от Кукарачито). Они зарабатывали здесь деньги, хотя прекрасно знали, что по утрам в будни метро no es bueno для танцев и игры на бонгах. Хосе держал кофейную банку: перевернутая вверх ногами, она служила погремушкой для отбивания ритма неистовых меренг и румб, а в нормальном положении принимала от благодарной аудитории мелочь, жетоны для проезда, жвачку и плевки.
Профейн спросонья щурился и наблюдал, как они бесились, кувыркались и иногда в шутку принимались за кем-нибудь ухлестывать. Они цеплялись за поручни и висели, раскачиваясь и заставляя стойки вибрировать; Толито ходил по вагону и изображал игру с бинбэгом, подкидывая семилетнего Кука, а на заднем плане Хосе отчаянно молотил по своему жестяному барабану, создавая вместе со стуком поезда рваную полиритмию, а локти и кисти его рук двигались с частотой, выводящей их за пределы различимости. Его зубы были обрамлены широкой, как Вестсайд, улыбкой.
Когда поезд вползал на «Таймс-сквер», они пошли по вагону с банкой. Заметив их приближение, Профейн закрыл глаза. Они уселись напротив и, болтая ногами, занялись подсчетом выручки. Кук сидел посередине, и остальные двое пытались столкнуть его на пол. В вагон вошли два подростка из их квартала — черные чино, черные рубахи, черные гангстерские куртки — на спинах красными буквами с подтеками выведено ПЛЭЙБОИ. Троица на противоположной лавке тут же замерла. Они сидели, выпучив глаза и вцепившись друг в друга.
Младенец Кук, как всегда, не сдержался.
— Maricon! — весело завопил он. Профейн открыл глаза. Старшие ребята, отстукивая набойками стаккато, прошли мимо и скрылись в соседнем вагоне. Толито положил руку на голову Кука, пытаясь вдавить его в пол, чтобы никогда больше не видеть. Куку удалось выскользнуть. Двери закрылись, и вагон снова двинулся к Гранд Сентрал. Внимание троицы обратилось на Профейна.
— Эй, мужик! — сказал Кук. Профейн с опаской посмотрел на него.
— Почему? — сказал Хосе. Он рассеянно надел банку на голову, и она съехала на уши. — Почему ты не вышел на «Таймс-сквер»?
— Проспал, — сказал Толито.
— Он йо-йо, — продолжал Хосе. — Вот увидите. — На некоторое время они забыли о Профейне и пошли по вагонам выполнять свою работу. Они вернулись, когда поезд снова отъезжал от Гранд Сентрал.
— Смотрите, — сказал Хосе.
— Эй, мужик, — сказал Кук, — опять ты?
— Он — безработный, — сказал Толито.
— Почему ты тогда не охотишься на аллигаторов, как мой брат? — спросил Кук.
— Брат Кука убивает их из винтовки, — пояснил Толито.
— Если тебе нужна работа, иди охотиться на аллигаторов, — сказал Хосе.
Профейн почесал пузо и посмотрел на пол.
— А это постоянная работа? — поинтересовался он.
Поезд въехал на «Таймс-сквер», выбросил из себя пассажиров, взял новую порцию, закрыл двери и с визгом умчался в тоннель. На соседний путь прибыл следующий. В коричневом свете кружились тела, громкоговоритель объявлял маршруты прибывающих составов. Наступил обеденный час. Станция стала наполняться гулом и людским движением. В это время сюда толпами возвращаются пассажиры. Прибыл, открылся, закрылся и уехал очередной поезд. Сутолока на деревянной платформе усиливалась, нагнетая атмосферу дискомфорта, гнева, терпения, готового вот-вот лопнуть, и удушья. Вернулся первый состав.
В толпе, толкавшейся в это время на станции, была девушка с длинными распущенными волосами и в черном плаще. Она осмотрела четыре вагона и в пятом, наконец, нашла Кука, который сидел рядом с Профейном и разглядывал его.
— Он хочет помогать Анхелю убивать аллигаторов, — сказал Кук девушке. Профейн лежал на сидении наискось и спал.
Во сне он, как всегда, был один — гулял по улице, на которой нет ничего и никого, — лишь ожившее поле зрения. Была ночь. На гидрантах ровно светились огоньки, на асфальте виднелись крышки люков. Вокруг — неоновые вывески, — когда он проснется, то не сможет вспомнить слов, что горели на них.
Его сон был связан с историей, которую ему довелось услышать — о мальчике, родившемся с золотым винтиком вместо пупка. Чтобы избавиться от винтика, мальчик целых двадцать лет ездил по всему свету и консультировался с докторами и специалистами. Наконец, на Гаити он встретил шамана вуду, который дал ему дозу зловонного напитка. Выпив его, мальчик заснул и увидел сон: он идет по улице, залитой зеленым светом. Следуя наставлениям шамана, он дважды повернул направо, один раз — налево, и возле седьмого фонаря увидел дерево, увешанное разноцветными воздушными шариками. На четвертой от верхушки ветке висел красный. Мальчик хлопнул его и обнаружил внутри отвертку с желтой пластиковой ручкой. Этой отверткой он отвернул винтик и тут же проснулся. Было утро. Он посмотрел на свой пупок и увидел, что винтик исчез. Двадцатилетнее проклятие наконец снято. Вне себя от радости он вскакивает с постели, и его задница падает на пол.
Когда Профейн вот так брел один по улице, ему казалось, будто он тоже ищет некую вещь, с помощью которой его, как машину, можно будет разобрать. На этом месте у Профейна всегда возникал страх, а сон превращался в кошмар: теперь, если он будет идти дальше, то не только задница, но и руки, ноги, губчатый мозг, часовой механизм сердца — все будет разбросано по мостовой среди канализационных люков.
Но была ли домом эта улица, залитая ртутным светом? Может, он возвращался туда подобно слону, идущему на свое кладбище, чтобы лечь и превратиться в слоновую кость, в которой спят зародыши утонченных шахматных фигур, спиночесалок и полых ажурных китайских сфер — каждая следующая гнездится внутри предыдущей?
Ему никогда и ничего больше не снилось — только Улица. Вскоре он проснулся, так и не найдя ни отвертки, ни ключа, и увидел прямо над собой лицо девушки. На заднем плане стоял Кук, опустив голову и широко расставив ноги. Из третьего от них вагона, сквозь грохот поезда, доносилась металлическая дробь кофейной банки Толито.
Ее лицо с родинкой на щеке было молодым и нежным. Она заговорила с ним до того, как он открыл глаза. Она хочет, чтобы он поехал к ней. Зовут ее Хосефина Мендоса, она — сестра Кука и живет далеко от центра. Она должна помочь ему. Профейн никак не мог понять — что происходит?
— Что? — спросил он. — О чем вы говорите, леди?
— Тебе что, здесь нравится? — воскликнула она.
— Нет, леди, нет, конечно не нравится, — ответил Профейн. Набитый битком поезд направился к «Таймс-сквер». Две пожилые дамы, возвращавшиеся из «Блумингдэйла» с покупками, бросали на них сверху враждебные взгляды. Фина заплакала. Вернулись остальные ребята, пробиваясь сквозь толпу и напевая.
— Помогите, — сказал Профейн. Он сам не знал — к кому обращается. Он проснулся, любя и желая всех женщин в этом городе, и вот перед ним — одна из них, да еще хочет взять его к себе. Поезд въехал на «Таймс-сквер», и двери раскрылись. Во внезапно возникшей сутолоке, плохо понимая, что делает, Профейн схватил подмышку Кука и выбежал из поезда, а Фина, из-под распахнутого плаща которой выглядывали тропические птицы на зеленом платье, последовала за ними, взяв за руки Толито и Хосе. Они бежали через станцию под цепью зеленых ламп. Неспортивно подпрыгивая на бегу, Профейн натыкался на урны и автоматы с кока-колой. Кук высвободился у него из рук и побежал, прорываясь, как бейсболист, через полуденную толпу.
— Луис Апарисио! — кричал он, продвигаясь прыжками к «дому», видимому только для него. — Луис Апарисио! — и отряд девочек-скаутов был разбит наголову. Внизу ждал нужный поезд. Фина и ребята успели войти, а на Профейне дверь захлопнулась, зажав его посередине. У Фины и ее брата от испуга выпучились глаза. Вскрикнув, она потянула Профейна за руку, и свершилось чудо — двери вновь открылись. Она втащила его внутрь, в свое скрытое силовое поле. И он сразу понял: здесь, в настоящий момент, злосчастный Профейн может двигаться ловко и уверенно. Всю дорогу домой Кук пел Tienes Mi Corazоn — лирическую песенку, однажды слышанную им в кино.
Они жили в районе Восьмидесятых улиц между Амстердам-авеню и Бродвеем — Фина, Кук, мать, отец и еще один брат по имени Анхель. Иногда друг Анхеля Джеронимо ночевал у них, и его укладывали в кухне на полу. Старик получал пособие.
Мать сразу же влюбилась в Профейна и позволила ему переночевать в ванне, где Кук и обнаружил его на следующее утро. Кук включил холодную воду.
— Господи Иисусе! — взвыл Профейн заплетающимся спросонья языком.
— Слушай, тебе нужно искать работу, — сказал Кук. — Так говорит Фина.
Профейн выскочил из ванной и побежал по всей квартире за Куком, оставляя мокрые следы. В гостиной он загремел, споткнувшись об Анхеля и Джеронимо, которые, лежа на полу, пили вино и разговаривали о том, как они пойдут сегодня в Риверсайд-парк и каких девочек они там увидят. Кук убежал, смеясь и выкрикивая "Луис Апарисио!", а Профейн продолжал лежать, прижав нос к полу.
— Выпей вина, — предложил Анхель.
Через пару часов они, чудовищно пьяные, спускались, пошатываясь, по ступеням старого дома из песчаника. Анхель и Джеронимо спорили о том, гуляют ли девочки по такому холоду в парке. Они вышли на середину улицы и направились на запад. Хмурое небо было затянуто тучами. Профейн то и дело натыкался на припаркованные машины. На углу они оккупировали ларек, торгующий хот-догами, и, чтобы немного протрезветь, выпили по коктейлю "пина колада", однако ожидаемого эффекта не получили. На Риверсайд-драйв Джеронимо отрубился. Профейн и Анхель схватили его и поволокли, как буйного барашка, через улицу, спустились под горку и вошли в парк. Профейн споткнулся о камень, и они втроем, совершив полет, упали в заиндевевшую траву, а тем временем мальчишки, одетые в толстые шерстяные пальто, играли над ними желтым бинбэгом в «брось-поймай». Джеронимо запел.
— Смотрите, — сказал Анхель. — Вон там я вижу одну.
Девушка выгуливала мерзкого, злобного пуделя — совсем молоденькая, с длинными блестящими волосами, пританцовывающими на воротнике ее пальто. Джеронимо прервал свою песню, сказал "Cono!" и помахал рукой. Потом снова запел, на сей раз для нее. Она не обратила внимания ни на кого из них и направилась к выходу из парка, спокойно улыбаясь голым деревьям. Они провожали ее глазами, пока она не скрылась из виду. Им стало грустно. Анхель вздохнул.
— Их так много, — сказал он. — Миллионы миллионов девушек. Здесь, в Нью-Йорке, в Бостоне — я был там однажды — и в тысяче других городов… У меня от этого башню сносит.
— В Джерси тоже, — отозвался Профейн. — Я работал в Джерси.
— В Джерси много хорошего, — сказал Анхель.
— Но там, на дороге, они все были в машинах.
— Мы с Джеронимо работаем в канализации. Под землей. Там вообще ничего не видно.
— Под землей. Под улицей. — Через минуту Профейн повторил: — Под Улицей.
Джеронимо кончил петь и спросил у Профейна, помнит ли он историю с детенышами аллигаторов? В прошлом году, или, может, в позапрошлом, дети по всему Нуэва-Йорку покупали их себе как домашних животных. В «Мэйси» их продавали по пятьдесят центов, и казалось, каждый ребенок вменил себе в обязанность завести хоть одного. Но вскоре аллигаторы детям наскучили. Некоторых просто выпустили на улицы, но большинство оказалось смыто в унитаз. Аллигаторы выросли, размножились, питаясь крысами и помоями, и вскоре наводнили собой всю канализационную систему, превратившись в огромных слепых альбиносов. Сколько их там, внизу, — один Бог знает. Некоторые сделались людоедами, поскольку в округе не осталось ни единой крысы — одни были съедены, а другие в ужасе бежали.
В прошлом году разгорелся канализационный скандал, и у Департамента проснулась совесть. Они объявили набор добровольцев, чтобы те, вооружившись винтовками, охотились под землей на аллигаторов. Нанимались немногие, да и те вскоре увольнялись. Мы с Анхелем, — гордо сказал Джеронимо, — работаем уже на три месяца дольше, чем кто-либо до нас.
Профейн вдруг протрезвел.
— Они продолжают набирать добровольцев? — медленно промолвил он. Анхель запел. Профейн повернулся и посмотрел на Джеронимо. — А?
— Конечно, — ответил Джеронимо. — Винтовку в руках держал?
Профейн ответил утвердительно, хотя не держал никогда и не собирался, — во всяком случае, на уровне земли. Но винтовка под землей, под Улицей, — из этого может что-нибудь выйти. Попытаться можно.
— Я поговорю с нашим боссом, мистером Цайтсуссом, — сказал Джеронимо.
Бинбэг, весело переливаясь, повис на секунду в воздухе.
— Смотрите, смотрите! — весело кричали дети. — Смотрите! Он падает!
ГЛАВА ВТОРАЯ Напрочь Больная Команда
I
В полдень Профейну, Анхелю и Джеронимо наскучило высматривать девочек, и они отправились за вином. А примерно час спустя как раз мимо того места, где они сидели, возвращалась домой Рэйчел Аулглас — профейновская Рэйчел.
Нет слов, чтобы описать ее походку. Она передвигала ноги медленно, но мужественно и чувственно — будто шла на свидание через сугробы глубиной с ее рост. Она пересекала площадку, и серый плащ развевался на легком бризе, прилетевшем с побережья Джерси. Когда она шагала по решетке в центре площади, высокие каблучки с потрясающей точностью попадали на X-образные пересечения прутьев. Хоть этому она научилась за полгода жизни в Нью-Йорке! В процессе учебы ей не раз приходилось терять каблуки, а зачастую — и самообладание; зато сейчас она прошла бы здесь с закрытыми глазами. Она могла бы сойти с решетки, но ей хотелось порисоваться. Перед собой.
Рэйчел работала в агентстве по найму — проводила там собеседования; но сейчас она шла из одной истсайдской клиники, где встречалась с неким Шейлом Шунмэйкером — пластическим хирургом. Шунмэйкер славился своим мастерством, и его бизнес процветал; у него работали два ассистента, первым из которых считалась медсестра-секретарша-регистраторша с невероятно скромным вздернутым носом и тысячами веснушек, сделанных лично Шунмэйкером. Каждая веснушка была татуировкой, а девушка — его любовницей; по милости какой-то ассоциативной причуды он называл ее Ирвинг. Другого ассистента звали Тренч, — в перерывах между приемом пациентов этот неблагополучный малолетка забавлялся метанием скальпелей в именную дощечку, презентованную его шефу организацией "Объединенный еврейский призыв". Клиника располагалась в лабиринте комнат фешенебельного дома между Первой и Йорк-авеню — на краю Немецкого квартала. Для соответствия местоположению здесь был установлен замаскированный громкоговоритель, из которого ревел пивнушный Мьюзек.
Рэйчел пришла сюда в десять утра. Ирвинг сказала ей подождать, и она ждала. В это утро доктор был очень занят. Сегодня потому столько народу, рассудила Рэйчел, — что после операции нос заживает четыре месяца. Через четыре месяца будет июнь — время, когда еврейские девушки, уверенные, что давно уже вышли бы замуж, не будь у них такого безобразного носа, отправятся на курортную охоту за мужьями — все с одинаковыми носовыми перегородками.
Это внушало Рэйчел отвращение: согласно ее теории, все эти девушки хотят сделать операцию не для косметики, а затем, чтобы избавиться от горбатого носа как признака еврейской нации и получить взамен вздернутый нос, известный по фильмам и рекламам как признак WASP, или Белого Англо-Сакса Протестанта.
Откинувшись на спинку стула, Рэйчел наблюдала за пациентами, не испытывая особого нетерпения перед встречей с Шунмэйкером. Напротив нее, через широкую полосу неброского коврового покрытия, сидел влажноглазый юноша с жидкой бородкой, которой не удавалось скрыть безвольный подбородок, и бросал на Рэйчел смущенные взгляды. Девушка с клювообразным тампоном на носу закрыла глаза и плюхнулась на диван, а с флангов встали ее родители и принялись шепотом обсуждать вопрос цены.
На противоположной стене высоко под потолком висело зеркало, а под ним — полка с часами начала века. Двусторонний циферблат поддерживали четыре золотые стойки вразлет над лабиринтом механизма, помещенного под колпак шведского флинтгласа. Маятник не совершал обычных колебатеных движений, — он имел форму горизонтального диска, посаженного на вал, который в шесть часов становился параллельным стрелкам. Диск совершал четверть оборота в одну сторону, затем четверть — в другую, и каждое вращательное перемещение вала продвигало регулятор хода на один зубец. Сверху на диске в фантастических позах застыли два золотых чертика. Их движение отражалось в зеркале, равно как и окно позади Рэйчел — огромное, от пола до потолка. За окном росла сосна, и в зеркале были видны ее ветви и зеленые иголки. Ветви качались на февральском ветру — неутомимые и сверкающие, — а напротив два дьяволенка исполняли свой метрономный танец под вертикальным нагромождением золотых шестеренок и храповиков, рычажков и пружин, блестевших тепло и весело, как люстры в бальном зале.
Рэйчел смотрела в зеркало под углом 45 градусов, и поэтому видела как первый циферблат, глядящий в комнату, так и второй — отраженный в зеркале. Здесь жило два времени — обычное и обратное, — и они сосуществовали, отменяя друг друга. Быть может, по всему миру рассеяно множество таких точек-ориентиров — в узлах, похожих на эту комнату, которая принимает в себя приходящих и уходящих людей — несовершенных и неудовлетворенных. И не дает ли сумма реального и мнимого — оно же зеркальное — времени в результате ноль, служа тем самым какой-то не совсем понятной этической цели? Или в расчет берется лишь зеркальный мир, лишь надежда, что прогиб носового моста или выступ лишнего хряща на подбородке будет означать переход от злосчастья к счастью и что с момента операции мир измененного человека начнет жить по зеркальному времени, работать и любить при зеркальном свете и быть всего лишь танцем чертенка под люстрой эпохи, пока смерть не остановит тиканье сердца (метрономную музыку) — спокойно и тихо, как бы прекращая вибрацию света?..
— Мисс Аулглас! — Ирвинг, улыбаясь, стояла у входа в святилище Шунмэйкера. Рэйчел встала и взяла сумочку. Проходя мимо зеркала, она поймала косой взгляд своего двойника из зеркального мира, а затем вошла в кабинет и встала перед доктором, который с ленивым и враждебным видом сидел за столом, формой напоминавший человеческую почку. На столе лежали счет и копирка.
— Счет для мисс Гарвиц, — произнес Шунмэйкер. Рэйчел достала из сумочки свернутые двадцатидолларовые банкноты и бросила их на бумаги.
— Пересчитайте, — сказала она. — Здесь — остаток.
— Успеется, — ответил доктор. — Присаживайтесь, мисс Аулглас.
— Эстер осталась без гроша, — сказала Рэйчел, — и сейчас ей не на что жить. То, чем вы здесь занимаетесь…
— … это бесстыдный рэкет, — сухо закончил он фразу. — Сигарету?
— У меня есть свои. — Она села на краешек стула, откинула упавшие на лоб пряди волос и достала сигарету.
— Спекуляция на людском тщеславии, — продолжал Шунмэйкер, — пропаганда заблуждения, что красота — не в душе и что ее можно купить. Да… — Он выбросил вперед руку с массивной серебряной зажигалкой. Тонкий язычок пламени. Его голос стал похож на лай. — … Ее можно купить, мисс Аулглас, и я ее продаю. Я даже не считаю себя необходимым злом.
— В вас вовсе нет необходимости, — сказала Рэйчел сквозь дымовой нимб. Ее глаза сверкали, как грани двух соседних зубьев пилы.
— Вы поощряете их к измене, — добавила она.
Он смотрел на ее нос, изогнутый чувственной аркой.
— Вы из ортодоксов? Нет. Консерваторов? Нет. Молодые люди никогда не бывают ни теми, ни другими. У меня родители были ортодоксами. Если я не ошибаюсь, они считали, что если твоя мать — еврейка, то ты тоже еврей, вне зависимости от того, кто твой отец, поскольку все мы выходим из материнского лона. Длинная непрерывная цепь еврейских матерей, которая тянется от Евы.
"Лицемер", — читалось в ее взгляде.
— Нет, — продолжал он. — Ева была первой еврейской матерью — той, которая подала пример. Слова, сказанные ею Адаму, повторяют с тех пор ее дочери. "Адам, — сказала она. — Войди и отведай плод".
— Ха-ха, — сказала Рэйчел.
— Теперь что касается этой цепи и наследственных характеристик. Мы продвинулись вперед, стали с годами более утонченными, мы больше не верим в то, что земля плоская. Хотя в Англии есть один человек — президент Общества плоской Земли. Он говорит, что она плоская и окружена ледяными барьерами замороженным миром, куда уходят все пропавшие люди и откуда никогда не возвращаются. То же самое — с Ламарком, который считал, что если мыши отрезать хвост, то у нее родятся бесхвостые дети. Но это не так. Вес научных доказательств говорит об обратном, точно так же, как любая фотография с ракеты, запущенной с Белых Песков или мыса Канаверал, противоречит аргументам Общества плоской Земли. Я не делаю с носом еврейской девушки ничего такого, что могло бы повлиять на носы ее детей, когда она станет, как положено, еврейской матерью. Так в чем же здесь зло? Я что, разрываю эту огромную, нерушимую цепь? Нет. Я не иду против природы и не предаю евреев. Как бы ни старались отдельные люди, но цепь все равно продолжается, и малые силы, вроде меня, никогда ее не победят. Это можно сделать только путем изменения плазмы зародыша. Ядерное излучение, например. Вот оно может предать евреев и сделать так, чтобы будущие поколения рождались с двумя носами или вовсе без оных. Кто знает, ха-ха! Вот эти силы и предадут человеческую расу.
Из-за дальней двери доносился звук упражнений Тренча в ножички. Рэйчел сидела, плотно сжав скрещенные ноги.
— Может, — сказала она, — эти силы и изменят их изнутри. Но вы их тоже изменяете. Каких еврейских матерей вы воспитали, если они заставляют своих дочерей оперировать нос, даже если те этого не хотят? Сколько поколений прошло через вас? Для скольких людей вы сыграли роль старого доброго семейного врача?
— Вы — вредная девчонка, — сказал Шунмэйкер, — но, правда, хорошенькая. Зачем вам на меня кричать? Я — всего лишь пластический хирург. Даже не психоаналитик. Может, когда-нибудь появятся специальные пластические хирурги, которые смогут выполнять операции на мозге, делать из мальчика эйнштейна, а из девочки — элеонору рузвельт. Или даже научатся делать людей менее вредными. Но такие времена пока не наступили, и я понятия не имею что происходит внутри. Происходящее там не имеет никакого отношения к цепи.
— Вы организуете другую цепь. — Она старалась не кричать. — Изменение людей изнутри означает начало новой цепи, которая не имеет никакого отношения к плазме зародыша. Кроме того, вы умеете выводить наружу внутренние особенности. Вы можете изменять отношение…
— Внутри, снаружи, — сказал он. — Ваша непоследовательность сведет меня в могилу.
— Было бы неплохо, — сказала она, поднимаясь. — О таких, как вы, мне снятся нехорошие сны.
— Пусть ваш аналитик разъяснит вам их значение.
— Надеюсь, вы тоже иногда видите сны. — Она стояла в дверях в пол-оборота к нему.
— Мой банковский счет достаточно велик, чтобы отказываться от иллюзий, — ответил он.
Но Рэйчел принадлежала к тому типу девушек, которые не могут уйти, оставив последнее слово за противником.
— Я слышала об одном пластическом хирурге, утратившем иллюзии, сказала она. — Он повесился. — И вышла, прошагав мимо зеркала с часами, на тот же ветер, что качал сосновые ветки. Она старалась забыть оставшиеся там безвольные подбородки, помятые носы и шрамы на лицах людей, принадлежащих, как она опасалась, к новой общности.
Сойдя с площадки, Рэйчел шла теперь по мертвой траве Риверсайд-парка под мертвыми деревьями, по сравнению с которыми даже скелеты жилых домов на Драйве казались одушевленными. Мысли Рэйчел были заняты Эстер Гарвиц — ее давней соседкой по квартире, которой она помогала выбираться из постоянных финансовых кризисов, и этим кризисам они обе давно потеряли счет. По пути попалась ржавая пивная банка, и Рэйчел со злобой пнула ее ногой. Что же это получается, — думала она, — весь Нуэва-Йорк состоит из халявщиков и их жертв? Шунмэйкер доит мою подругу, а она — меня. Может, все построено по принципу бесконечного секса по кругу — мучители и мученики, те, кто доит, и те, кого доят. Кого, в таком случае, дою я? Первым ей в голову пришел Слэб из триумвирата Рауль-Слэб-Мелвин. С момента приезда Рэйчел в этот город ее жизнь колебалась между ним и приступами жестокого неверия в мужской род как таковой.
— Почему ты ей все время позволяешь брать? — спросил он однажды. Только брать. — Это было в его мастерской во время одной из идиллий «Слэб-и-Рэйчел», неизменно предшествовавших романчику «Слэб-и-Эстер». Жулик Эдисон отключил электричество, и им пришлось смотреть друг на друга при газовой горелке, которая цвела желто-синим минаретом, превращая лица в маски, а глаза — в ничего не выражающую световую пелену.
— Слэб, милый, — ответила она, — просто крошка очень бедна. Почему бы ей не помочь, если я могу себе это позволить?
— Нет, — сказал Слэб. На его щеке пританцовывал тик. Или, может, так казалось при газовом свете. — Нет. Думаешь, я не вижу — в чем здесь дело? Ты нужна ей из-за денег, которые она продолжает из тебя выкачивать, а она нужна тебе, чтобы чувствовать себя матерью. Каждый грош, который она выуживает из твоей сумочки, становится очередной ниткой в тросе, связывающем вас, как пуповина. Этот трос разорвать все труднее и труднее, а вероятность того, что она выживет в случае, если трос все же порвется, становится все меньше. Сколько она вернула тебе?
— Она вернет, — сказала Рэйчел.
— Конечно. Теперь еще восемьсот долларов. Чтобы изменить вот это. — Он махнул в сторону маленького портрета, стоявшего у стенки возле мусорницы. Слэб потянулся, взял его и поднес поближе к пламени, чтобы им было лучше видно. "Девушка на вечеринке". Не исключено, что на картинку нужно было смотреть именно в пропановом освещении. Эстер глядела с картинки на невидимого зрителю человека. Этот ее взгляд: полужертва, полу-себе-на-уме.
— Посмотри на этот нос, — сказал он. — Зачем она хочет его изменить? С этим носом она хотя бы похожа на человека.
— В тебе говорит художник, — ответила Рэйчел. — Тебя интересует только фон картины — хоть в живописном, хоть в бытовом смысле. Но ведь есть что-то еще.
— Рэйчел! — он почти кричал. — Она получает полтинник в неделю. Двадцать пять уходит на аналитика, двенадцать — на квартиру. Остается тринадцать: на высокие каблучки, которые она ломает о решетки в метро, на помаду, шмотки, сережки. На еду, время от времени. А теперь — восемьсот за операцию. Что будет дальше? "Мерседес-Бенц 30 °CЛ"? Подлинник Пикассо? Аборт? Что?
— У нее начались вовремя, — холодно отрезала Рэйчел, — если тебя это волнует.
— Детка, — его голос вдруг стал задумчивым и мальчишеским, — ты хорошая женщина, представитель вымирающей расы. Ты должна помогать менее удачливому. Это правильно. Но всему есть предел.
Еще долго продолжали сыпаться обоюдные доводы, но спор проходил в ровном тоне, и в три часа ночи подошел к конечной точке — постели, где взаимные ласки сняли головную боль, возникшую за время разговора. Но дело не уладилось. Да оно и никогда не улаживалось. Это было еще в сентябре. А сейчас марлевый клюв уже снят, и нос гордым серпом смотрит на большой небесный Вестчестер, где рано или поздно оканчивают свой путь все избранники Божьи.
Она вышла из парка и зашагала от Гудзона по Сто двенадцатой улице. Те, кто доят, и те, кого доят. Возможно, на такой основе и зиждется весь этот остров — от дна самой глубокой канализационной канавы и, сквозь асфальт, до верхушки антенны на Эмпайр-стэйт-билдинг.
Рэйчел вошла в холл своего дома и улыбнулась древнему привратнику; потом — лифт, семь этажей вверх и, наконец, — дом, ура! ура! квартира 7G. Первым, что она увидела через открытую дверь, — был листок на кухонной стенке со словом ГУЛЯЕМ, украшенным карандашными карикатурами на членов Напрочь Больной Команды. Она бросила сумочку на стол и закрыла дверь. Работа Паолы, Паолы Майстраль — их третьей подруги по квартире. На столе лежала записка от нее. "Я с Винсомом, Харизмой и Фу. V-Бакс. Макклинтик Сфера. Паола Майстраль". Ничего, кроме имен собственных. Эта девушка живет исключительно именами собственными. Люди, места. Никаких предметов. Ей вообще рассказывали когда-нибудь о предметах? Рэйчел казалось, что сама она имеет дело лишь с предметами и больше ни с чем. Например, сейчас главным предметом был нос Эстер.
Под душем Рэйчел пела слащавую песенку голосом томной красотки, усиленным кафельными стенами. Она знала, что людей забавляет, когда эту песенку поет такая малышка.
Любой мужик — кобель, подруга.
Его любимый дом — бордель.
И он, чуть что, готов, подруга,
С другой девчонкою — в постель.
И даже если ты, подруга,
С ним и мила, и хороша,
Он все равно тебя унизит…
Не дам за это и гроша.
Ведь знаешь ты, моя подруга,
Я через это все прошла
И добрых мужиков, подруга,
Как ни старалась, не нашла.
Но если хочешь ты, подруга,
Мужчинку доброго найти,
То знай, любимая подруга,
Несчастье ждет тебя в пути…
Вскоре в комнате Паолы зажегся свет и стал просачиваться в воздух через окно и вентиляционную шахту, сопровождаемый звоном бутылок, шумом бегущей воды, спускаемого унитаза. И потом, еле различимо — звук расчески, проходящей по длинным волосам Рэйчел.
Когда Рэйчел выходила из квартиры, стрелки на светящихся часах у кровати Паолы Майстраль показывали почти шесть. Они не тикали, поскольку были электрическими. Минутная стрелка сначала не двигалась, но потом скачком оказалась на двенадцати и начала свой путь вниз — по другой половине циферблата, — как если бы она прошла сквозь зеркало и сейчас должна повторить в зеркальном времени то, что уже сделано ею во времени реальном.
II
Вечеринка, словно неодушевленный предмет отпущенной ходовой пружиной разворачивалась, стремясь охватить все пространство шоколадной комнаты, чтобы ослабить внутреннее напряжение и обрести равновесие. Почти в центре на сосновом полу, подогнув ноги, сидела Рэйчел Аулглас, и ее кожа сквозь черные чулки просвечивала бледным.
Казалось, она знает тысячу секретов, как, не прибегая к помощи пелены сигаретного дыма, добиться такого бездонного и чувственного взгляда. Нью-Йорк для нее был городом дыма, его улицы — закоулками лимба, его тела духами умерших. Дым, казалось, живет в ее голосе, в ее движениях, делает саму Рэйчел более материальной, видимой, — будто слова, жесты, капля кокетства могут лишь ненадолго взвиться и сразу же улечься, как дым в ее длинных волосах, и оставаться там, пока она не выпустит их — случайно и непреднамеренно — легким взмахом головы.
Всемирный искатель приключений Стенсил-младший восседал на кухонной раковине, покачивая лопатками, словно крыльями. Рэйчел сидела к нему спиной; через дверной проем кухни он видел оттененный рельеф ее позвоночника, скользящий на темном свитере черной змеей, мельчайшие движения ее головы и волос — Рэйчел поворачивалась к тому, кого она слушала.
Стенсил решил, что он ей не нравится.
— Он точно так же смотрит на Паолу, — сказала она Эстер. Эстер, конечно же, передала Стенсилу.
Но дело здесь было не в сексе. Причина крылась значительно глубже: Паола родилась на Мальте.
Стенсил появился на свет в 1901 году (когда умерла королева Виктория) как раз вовремя, чтобы называть себя ребенком века. Он рос без матери. Отец, Сидней Стенсил, служил в Министерстве иностранных дел своей страны компетентно и без лишних разговоров. О матери Стенсил ничего не знал. Умерла ли при родах, сбежала ли с кем-нибудь, покончила ли жизнь самоубийством; во всяком случае, ее исчезновение было связано для Сиднея с болью, достаточной для того, чтобы ни разу не упомянуть об этом в своих письмах к сыну. Отец умер в 1919 году на Мальте при неизвестных обстоятельствах во время расследования Июньских беспорядков.
В один из вечеров 1946 года Стенсил, отделенный от Средиземного моря балюстрадой, сидел в компании некой маркграфини ди Кьяве Левенштейн на террасе ее виллы на западном берегу Мальорки; солнце садилось в толстые тучи, превращая видимую часть моря в жемчужно-серую пелену. Возможно, они чувствовали себя последними богами, последними жителями планеты, покрытой водой, или может… Впрочем, делать выводы было бы нечестно. В любом случае эта сцена игралась следующим образом.
МАРКГ. Значит, вы должны уехать?
СТЕН. Стенсил должен быть в Люцерне уже на этой неделе.
МАРКГ. Терпеть не могу предвоенные мероприятия.
СТЕН. Это — не шпионаж.
МАРКГ. А что же это?
(Стенсил смеется и смотрит в сумерки).
МАРКГ. Вы так близки.
СТЕН. Кому? Маркграфиня, он не близок даже самому себе. Это место, этот остров. Всю жизнь он ничего не делал, а только скакал с острова на остров. Есть ли в этом смысл? Да и должен ли вообще быть смысл? Даже если он скажет вам, что не работает ни на какой Уайтхолл, кроме, разве что, — ха-ха — на сеть уайтхоллов в собственном мозгу — безликих коридоров, которые он все время подметает и поддерживает в приличном виде на случай визита агентов. Эмиссаров из зон распятой человечности, из вымышленных регионов любви. Но кто его для этого нанял? Во всяком случае, не он сам. Может, его хозяин безумие? Безумие пророка-самозванца…
(В этом месте наступила долгая пауза. Тускнеющий свет проливался через край тучи и падал на них — усталых и раздраженных).
СТЕН. Стенсил достиг совершеннолетия через три года после смерти отца. Среди имущества, перешедшего к нему, была пара рукописных книг в переплетах из телячьей кожи, покоробившихся от влажного воздуха многих европейских городов. Журналы и неофициальные дневники, где описывалась карьера агента. В тетради "Флоренция, апрель 1899 года" есть фраза, которую молодой Стенсил запомнил навсегда. "В. - в ней и за ней кроется больше, чем любой из нас мог подозревать. Не кто она, но что — что она из себя представляет. Упаси Господи, если меня когда-нибудь призовут дать ответ на этот вопрос — хоть на этих страницах, хоть в официальном рапорте".
МАРКГ. Женщина.
СТЕН. Снова женщина.
МАРКГ. Значит, это она — та, кого вы ищете? Преследуете?
СТЕН. Следующим вашим вопросом будет — не думает ли он, что она — его мать. Смешной вопрос.
В 1945 году Герберт Стенсил вполне сознательно окунулся в кампанию, лишившую его сна. Прежде он был ленив и воспринимал сон как одно из величайших благословений жизни. В промежутке между войнами он жил вольной пташкой, и тогдашний источник его доходов — впрочем, как и теперешний, неизвестен. Сидней оставил после себя не так уж много — в смысле фунтов и шиллингов, — но зато почти в каждом городе западного мира он приобрел хорошую репутацию среди представителей своего поколения. Это поколение свято верило в Семью, и поэтому молодой Герберт имел весьма неплохие шансы. Нельзя сказать, что он все время жил дармоедом: на юге Франции он работал крупье, в Восточной Африке — надзирателем на плантации, в Греции — управляющим борделя; кроме того, Стенсил занимал ряд гражданских постов в родной стране. Игра в стад-покер тоже годилась, чтобы залатать бреши в бюджете; впрочем, если по дороге пару раз и случалось залатать их с лихвой — такие ошибки он быстро заглаживал.
В период междуцарствия смерти Герберт кое-как сводил концы с концами и изучал дневники отца, выискивая в них ту часть наследства, которая касалась "кровных связей". К тому времени он еще не набрел на тот пассаж, где упоминалась В.
В 1939 году он жил в Лондоне и работал на Министерство иностранных дел. Он не заметил, как начался и как кончился сентябрь, но у него было такое чувство, будто некий незнакомец, живущий над границами сознания, трясет его за плечо. Он не испытывал особого желания просыпаться, хотя и понимал, что если он этого не сделает, то вскоре останется единственным спящим. Как достойный член общества Герберт пошел в добровольцы. Его послали в Северную Африку на должность, определенную весьма расплывчато: шпион-переводчик-связной, — где он вместе со своими коллегами совершал возвратно-поступательное движение из Тобрука в Эль-Ахейлу, потом обратно через Тобрук в Эль-Аламейн и снова в Тунис. Под конец Стенсил был по горло сыт трупами, и, когда воцарился мир, стал подумывать — не вернуться ли к предвоенным прогулкам лунатика. Он днями просиживал в одном оранском кафе среди бывших солдат американской армии, решивших повременить с возвращением на родину. Однажды он праздно листал флорентийский дневник, как вдруг слова о В. засветились для него особым светом.
— Может, В. - это от «виктори» — знак победы? — игриво предположила маркграфиня.
— Нет, — Стенсил покачал головой. — Просто Стенсилу, наверное, было одиноко, и он нуждался в компании.
По неведомой причине он обнаружил, что сон отнимает время, которое можно было бы провести активным способом. Его случайные довоенные прыжки уступили место единому великому движению от инертности к… Не к энергичности, нет, но, по крайней мере, к деятельности. Его работа — поиски В. - была далека от того, чтобы служить прославлению Господа и собственной божественности (с точки зрения пуритан), и казалась Стенсилу занятием мрачным и безрадостным — сознательным приятием неприятного по той единственной причине, что В. существует, и ее нужно искать.
А что будет, когда он ее найдет? Та любовь, которой обладал Стенсил, была полностью направлена внутрь — на обретенное чувство одушевленности, ставшее для Стенсила слишком дорогим. И, чтобы продлить его в себе, ему приходилось преследовать В.; но если ему суждено найти ее, то ничего больше не останется — лишь вновь погрузиться в полубессознательное состояние. Поэтому он пытался выкинуть из головы всякую мысль об окончании поисков. Приближаться — и вновь выпускать из виду.
Здесь, в Нью-Йорке, тупик, в который зашел Стенсил, стал казаться еще более безвыходным. На вечеринку он попал по приглашению Эстер Гарвиц, чей пластический хирург — Шунмэйкер — владел жизненно важной частью загадки В., заявляя при этом о своем полном неведении.
Стенсил собрался ждать. Он поселился в недорогой квартире в районе Тридцатых улиц (Истсайд), временно освобожденной неким египтологом по имени Бонго-Шафтсбери — сыном другого египтолога, с которым был знаком Сидней. Когда-то давно, до Первой мировой, отцы враждовали, — у Стенсила-старшего такие отношения были со многими из теперешних «связей» сына, но, как ни парадоксально, этот факт, к счастью Герберта, удваивал его шансы на получение прожиточных средств. В последний месяц он использовал свою квартиру лишь как piede-a-terre, кое-как урывая время для сна между обязательными визитами к тем, кто относился к "связям", — причем их число включало в себя сыновей и друзей оригиналов и поэтому постоянно росло. С каждой ступенью важность его родства ослабевала. Еще немного, и наступит день, когда Стенсила станут терпеть просто из вежливости. Тогда они с В. окажутся в полном одиночестве — в мире, который потерял их обоих из виду.
А до тех пор можно было ждать Шунмэйкера, заполняя время королем амуниции Чиклицем и лекарем Айгенвэлью (определения их профессий, как и все остальное, восходили ко временам Сиднея, хотя сам Сидней и не был знаком с этими людьми лично). Тот период отличался вялостью, от которой бросало в дрожь, и Стенсил прекрасно это сознавал. Месяц — слишком долгий срок для того, чтобы жить в одном городе, — если только в нем не находится ощутимый объект для изучения. Стенсил даже принялся за долгие прогулки по городу в надежде на стечение обстоятельств. Но ничего не происходило. Он ухватился за приглашение Эстер, надеясь напасть на след, найти ключ или хотя бы намек. Но Больная Команда ничего не могла ему предложить.
Хозяин квартиры был достаточно характерным выразителем настроений, доминирующих в Команде. Он представлял собой ужасное для Стенсила зрелище: Стенсил увидел в нем себя в довоенное время.
Универсал Фергюс Миксолидян — армяно-ирландский еврей — утверждал, что он — самое ленивое существо в Нуэва-Йорке. Диапазон его творческих начинаний — ни одно из них так и не было завершено — простирался от вестерна, написанного белым стихом, до перегородки, которую он вытащил из кабинки туалета на вокзале Пенн-стэйшн и принес на выставку в качестве того, что в старину дадаисты называли «реди-мэйд». Критики откликнулись не очень добрыми комментариями. Фергюс настолько обленился, что единственным его занятием (за отсутствием надобности зарабатывать на жизнь) стала еженедельная возня у кухонной раковины с сухими электроэлементами, ретортами, перегонными кубами и растворами солей. Он добывал водород, и заполнял им плотный зеленый шарик с нарисованной на нем большой буквой Z. Если он собирался спать, то привязывал шарик к спинке кровати, и это было единственным способом для посетителей понять — на какой из сторон сознания он находится.
Еще он любил смотреть телевизор. Он придумал гениальное изобретение выключатель, воспринимающий сигналы от двух электродов, которые крепились на внутренней стороне запястья. Когда Фергюс проваливался до определенного уровня бессознательности, сопротивление кожи начинало повышаться, и как только доходило до некоторого значения, срабатывал выключатель. Таким образом, Фергюс становился как бы продолжением телевизора.
Остальные члены Команды пребывали в такой же летаргии. Рауль писал для телевидения, бережно храня в памяти имена всех спонсоров-фетишей этой индустрии, на которых он горько жаловался. Слэб под влиянием спонтанных порывов рисовал картины. Он называл себя кататоническим экспрессионистом, а свои работы — "пределом некоммуникабельности". Мелвин играл на гитаре и пел вольный фолк. Стиль привычный — богема, творчество, искусство, — только он еще дальше отошел от действительности, этакий до крайности декадентский романтизм, не более, чем обессиленное воплощение бедности, бунта и артистической души. Ибо к несчастью, большинство из них работали только на прокорм, а темы для разговоров черпали со страниц «Тайм» и других подобных изданий.
Возможно, они выжили, — размышлял Стенсил, — единственно потому, что не одиноки. Бог ведает, сколько их еще на свете — людей с тепличным чувством времени, не знающих жизни и уповающих на милость Фортуны.
Вечеринка в тот раз распалась на три части. Фергюс со своей дамой и другая пара, прихватив с собой галлон вина, уединились в спальне, заперли дверь и предоставили Команде полную свободу на пути к хаосу, но только на остальной территории. Раковину, на которой сейчас сидит Стенсил, займет Мелвин. Он заиграет на гитаре, и все будут до полуночи отплясывать на кухне хору и африканские танцы плодородия. Огни в гостиной погаснут один за другим, и с проигрывателя зазвучат квартеты Шенберга (полное собрание), потом о них все забудут, и они автоматически включатся еще раз, и еще. И горящие угольки сигарет усеют комнату, как сигнальные костры, и Рауль — а может, Слэб — будет ласкать на полу не очень разборчивую в связях Дебби Сенсэй (например), в то время, как ее рука поползет по ноге другого, который сидит на кровати с ее подружкой, — и так далее — праздник любви, или секс «венком». Вино окажется разлитым, мебель — поломанной. На следующее утро Фергюс ненадолго проснется, окинет взглядом царящий разгром и остаток рассеянных по квартире гостей, обматерит их всех и вернется ко сну.
Стенсил раздраженно пожал плечами, встал с раковины и взял пальто. На выходе он натолкнулся на шестерых: Рауль, Слэб, Мелвин и с ними три девицы.
— Батюшки, — сказал Рауль.
— Ну и сцена, — добавил Слэб, указывая взмахом руки на раскрутившуюся вечеринку.
— Пока, — сказал Стенсил и вышел.
Девушки молчали. Они были из тех, что раньше следовали за лагерями и зачислялись в расходуемые — или, по крайней мере, заменимые — предметы снабжения.
— Да-а, — сказал Мелвин.
— Спальные кварталы Нью-Йорка, — заметил Слэб, — скоро охватят весь мир.
Одна из девушек рассмеялась.
— Заткнись, — сказал Слэб, поправляя шляпу. Он всегда носил шляпу — и дома, и на улице, и лежа в кровати, и будучи мертвецки пьяным. Еще он носил костюмы в духе Джорджа Рафта — пиджаки с огромными острыми лацканами, острые накрахмаленные несъемные воротнички, острые подбитые плечи. Он весь состоял из острых углов. Кроме лица, — заметила девушка. — Его черты были довольно мягкие, как у беспутного ангела: вьющиеся волосы, лилово-красные круги, образующие под глазами двойные и тройные петли. Сегодня ночью она будет целовать их один за другим — эти печальные круги.
— Извини, — пробормотала она и отошла к пожарному выходу. У окна она задержалась и выглянула на реку, но ничего, кроме тумана, не увидела. Ее спины коснулась рука — точно в том месте, которое рано или поздно находили все знакомые ей мужчины. Она выпрямилась, свела лопатки вместе, и ее высокая грудь обрисовалась на фоне окна. Ей было видно, как его отражение смотрит на их отражение. Она повернулась. Его щеки пылали. Короткая стрижка, костюм, харрисовский твид.
— Ты новенький, — улыбнулась она. — Я — Эстер.
Он снова вспыхнул, но тут же нашелся:
— А я — Канцелярская Кнопка. Извини, что заставил тебя подпрыгнуть.
Она инстинктивно знала: к моменту окончания одного из университетов "Айви Лиг" он будет прекрасным активистом и, кто знает, возможно, так и останется активистом до конца своих дней. Но все равно ему чего-то не хватает, и поэтому он висит, уцепившись за край Больной Команды. Если он займется административной деятельностью, то будет пописывать. А если станет инженером или архитектором, то будет рисовать или лепить. Его ноги навсегда останутся по разные стороны линии; со временем он поймет, что в обоих мирах он — худший, и начнет задавать себе вопрос: почему, черт побери, вообще должна существовать какая-то линия, да и существует ли она? Но он научится быть раздвоенным и так и будет стоять, расставив ноги, пока не погибнет от разрыва промежности в результате столь долгого напряжения. Она встала в четвертую балетную позицию, развернула свой бюст под углом 45 градусов к его линии зрения и, нацелив нос ему в сердце, сверху вниз посмотрела на него сквозь огромные ресницы.
— Ты давно в Нью-Йорке?
Несколько бродяг, прижавшись к запотевшим от их дыхания стеклам, заглядывали в кафе «V-Бакс». Время от времени из вращающихся дверей появлялся какой-нибудь смахивающий на студента тип — как правило, с дамой, и пока он шел по этому участку Бауэри, бродяги по очереди просили его дать закурить, денег на метро или на банку пива. Февральский ветер весь вечер летел через скважину Третьей авеню и нес на них стружку, отработанное масло и всю жирную грязь из-под нью-йоркского станка.
Внутри, покачивая задницей, свинговал Макклинтик Сфера. У него была очень жесткая, словно приклеенная к черепу кожа. Каждая жилка и каждый волосок резко и отчетливо выделялись на фоне зеленочных пятен подсветки; у уголков нижней губы были заметны две морщины-близняшки, выдавленные на коже силой мундштука, — они шли вниз и казались продолжением усов.
Он дул в отделанный слоновой костью альт-саксофон с тростью на четыре с половиной. Подобного саунда никто раньше не слышал. Зрители разделились на обычные группы: студенты колледжей не врубались и уходили с середины второй темы; музыканты из других оркестров — у них был или выходной, или перерыв, достаточно длинный, чтобы ехать сюда через весь город — усердно вслушивались, — "Пытаюсь въехать", — ответил бы любой из них; по виду людей у стойки было ясно: они прекрасно догоняют — то есть понимают, одобряют и сопереживают, — впрочем, быть может, только потому, что у предпочитающих сидеть у стойки вид, как правило, весьма непроницаемый.
В задней части бара есть столик, на который посетители ставят пустые бутылки и стаканы, но если его успевают занять, никто обычно не возражает, а официанты всегда слишком заняты, чтобы набрасываться с криками. Сейчас за ним сидели Винсом, Харизма и Фу. Паола вышла в уборную. Они молчали.
У группы на сцене не было рояля. Только — бас, ударник, Макклинтик и играющий на горне паренек, которого он откопал среди Озаркских гор. Ударник был приглашенным, и старался избегать всякой пиротехники, раздражающей массовку из колледжей. Маленький контрабасист с желтыми злыми глазками, проткнутыми в центре булавочными иголками зрачков разговаривал со своим инструментом. Инструмент был гораздо выше хозяина и, казалось, не слушался его.
Горн и альт предпочитали сексты и минорные кварты, и когда они попадали в эти интервалы, звук начинал напоминать поножовщину или перетягивание каната: звучание было консонантным, но казалось, что в мелодии встретились две перекрестные цели. Совсем другими были соло-партии Макклинтика. Вокруг стояли люди, большинство из которых пишут обзоры для журнала «Даунбит» или аннотации к пластинкам. Они, похоже, понимали, что он играет, с полным пренебрежением гармоническими прогрессиями. Они много говорили о музыке соул, об антиинтеллектуальном в искусстве и о зарождении ритмов африканского национализма. Это — новая концепция, — говорили они. А некоторые даже произнесли: "Птица жив".
С тех пор, как год назад душа Чарли Паркера растаяла в злом мартовском ветре, о нем было сказано и написано огромное количество всякой ерунды. И еще долго будет говориться. Чарли — величайший альт послевоенной сцены, и когда он ушел с нее, некая странная негативная воля — нежелание, отказ верить в холодный факт финала — заставила фанатов вычерчивать на каждой станции метро, на тротуарах, у писсуаров отрицание: Птица жив. Поэтому среди людей, собравшихся этим вечером в «V-Бакс», было, по самым умеренным подсчетам, около десяти процентов мечтателей, которые не вняли Вести и видели в Макклинтике Сфера своего рода перерождение.
— Он играет ноты, которых не хватало Птице, — прошептал стоящий перед Фу. Фу проделал ряд беззвучных движений, изображая, как разбивает о край стола пустую бутылку, втыкает ее в спину говорящего и там поворачивает.
Время близилось к закрытию, вот — последняя тема.
— Скоро нужно уходить, — сказал Харизма. — Где Паола?
— Вот она, — ответил Винсом.
На улице ветер исполнял свою вечную тему. Он дул и дул. Не останавливаясь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ в которой артист-трансформатор Стенсил совершает восемь перевоплощений
Стенсил-младший смотрел на букву V так же, как развратник — на раздвинутые бедра, орнитолог — на стаи перелетных птиц, а станочник — на рабочую часть режущего инструмента. Примерно раз в неделю ему снился сон о том, что все это было сном, и что сейчас он, наконец, проснулся и понял: погоня за В. - в конечном счете не более, чем ученое изыскание, мысленное приключение в духе "Золотой ветви" или "Белой богини".
Но вскоре он просыпался во второй раз, по-настоящему, и с тоской осознавал, что эта погоня никогда не переставала быть все тем же незамысловатым банальным преследованием, а В. - объектом охоты во всех смыслах — не то как лань, олень или заяц, не то как забытый, извращенный или запретный способ сексуального удовлетворения. И Стенсил, подобно клоуну, бежит за ней в припрыжку, на шее звенят колокольчики, а в руках — игрушечное деревянное стрекало. Единственно для собственной забавы.
"Это — не шпионаж", — возразил он маркграфине ди Кьяве Левенштейн (подозревая, что для В. естественная среда обитания — осадное положение, он из Толедо, где провел целую неделю, прогуливаясь вечерами по алькасарам, задавая вопросы и коллекционируя бесполезные впечатления, отправился прямо на Мальорку). Он всегда повторял эту фразу, но скорее из раздражительности, чем из желания доказать чистоту побуждений. Если бы его занятие было таким же респектабельным и ортодоксальным, как шпионаж! Но все время выходило так, что традиционные орудия и средства использовались им не тем концом: плащ как бельевой мешок, кинжал — как картофелечистка, досье — как способ заполнить пустоту мертвых воскресных вечеров; хуже того — маскируясь, он прибегал к этому трюку не из профессиональной необходимости, а просто чтобы уменьшить личное участие в погоне и переложить часть болезненных дилемм на свои «перевоплощения».
Как маленькие дети в определенном возрасте, или как Генри Адамс в «Образовании», или как все известные и неизвестные самодержцы с незапамятных времен, Герберт Стенсил всегда говорил о себе в третьем лице. Это помогало персонажу «Стенсил» выступать обычной единицей в ряду других действующих лиц. "Насильственное перемещение индивидуальности" — так называл он свою основную технику, которая имела мало общего с умением "взглянуть на вещи чужими глазами", поскольку включала в себя, к примеру, одежду, в которой Стенсила было бы невозможно опознать, пищу, которой Стенсил мог подавиться, проживание в незнакомых берлогах, просиживание в барах и кафе не-стенсиловского типа, — и так неделями без перерыва. А все зачем? — Чтобы Стенсил оставался в своей тарелке, то есть, в третьем лице.
Таким образом, почти каждое зернышко досье рождало перламутровую массу выводов, поэтических вольностей, насильственных перемещений индивидуальности в прошлое, которого он не помнил и в котором у него не было никаких прав, кроме, разве что, права на богатое образное воображение или на историческую скрупулезность. Но и этого права никто за ним не признавал. Он заботливо, но бесстрастно ухаживал за каждой раковиной скунжилле на своей подводной ферме, неуклюже передвигаясь по застолбленному заповеднику на дне гавани и старательно избегая небольшой, но темной глубины в центре ручного моллюска по имени Мальта, в котором Бог знает что водится; там умер его отец, но Стенсил о Мальте ничего не знал: что-то удерживало его от знакомства, что-то в этом острове пугало его.
Однажды вечером, развалясь на диване в квартире Бонго-Шафтсбери, Стенсил взял в руки один из своих сувениров времен мальтийских приключений Сиднея. Веселенькая четырехцветная открытка с батальной фотографией из "Дэйли Мэйл" изображала сцену из Первой мировой: взвод потных «гордонов» в юбках тащит носилки с необхватным немецким солдатом — огромные усы, нога в шине и весьма довольная ухмылка. Текст на открытке гласил: "Я чувствую себя одновременно стариком и жертвенной девственницей. Напиши. Это поддержит меня. ОТЕЦ."
Стенсил так и не написал, поскольку ему было восемнадцать, и он не писал никому. Это стало частью теперешней охоты — то чувство, которое он испытал, когда, узнав полгода спустя о смерти Сиднея, вдруг понял, что эта открытка была последним звеном в их общении.
Некто Порпентайн — один из коллег Сиднея — был убит в Египте в поединке с Эриком Бонго-Шафтсбери — отцом хозяина стенсиловой квартиры. Возможно, Порпентайн поехал в Египет за тем же, за чем Стенсил-старший отправился на Мальту, — поехал, быть может, написав сыну, что чувствует себя, как другой какой-нибудь шпион, который, в свою очередь, уехал умирать в Шлезвиг-Гольштейн, Триест, Софию или куда-то еще. Преемственность апостолов. Они знают, когда приходит время, — часто думал Стенсил, но без уверенности, ведь смерть для них, возможно, была последним даром Божьим. Дневники содержали лишь смутное упоминание о Порпентайне. Остальное — плод фантазии и перевоплощения.
I
Время близилось к вечеру, и над кафе "Мохаммед Али" стали собираться прилетевшие из Ливийской пустыни желтые тучи. Ветер, несущий в город пустынную лихорадку, беззвучно проносился через площадь и по улице рю Ибрагим.
Для П. Айюля — официанта и досужего вольнодумца — эти тучи служили предвестником дождя. Единственным посетителем был англичанин — легкое твидовое пальто, нетерпеливые взгляды на площадь — скорее всего, турист: лицо сильно обгорело на солнце. Он сидел здесь за кофе не более пятнадцати минут, но его фигура уже начала казаться такой же неотъемлемой частью пейзажа, как сама конная статуя Мохаммеда Али. Айюль знал такой талант за некоторыми англичанами, но они обычно не бывают туристами.
Развалясь, Айюль сидел у входа в кафе — с виду инертный, но внутри переполненный грустными философскими мыслями. Может, англичанин ждет даму? Какая ошибка — ожидать от Александрии романов или внезапных увлечений! Туристские города не очень щедры на такие подарки. У него это заняло… когда же он уехал из Миди? лет двенадцать назад? — да, по меньшей мере столько. Пусть обманывают себя, что этот город — нечто большее, чем сказано в бедекере: Фарос, давно погребенный под землей и морем, живописные, но безликие арабы, памятники, гробницы, современные отели. Лживый и ублюдочный город, столь же инертный — для «них» — как сам Айюль.
Он смотрел на темнеющее солнце и дрожащие на ветру листья акаций вокруг кафе. Вдали чей-то голос промычал: "Порпентайн! Порпентайн!" В пустом пространстве площади он звучал, словно голос из детства. Еще один англичанин — толстый, белобрысый, краснолицый (ну разве не правда, что все северяне похожи друг на друга?) — шагал по рю Шериф-Паша — парадный костюм и пробковый шлем, на пару размеров больший, чем нужно. До клиента оставалось ярдов двадцать, когда он торопливо залопотал по-английски. Что-то о женщине, о консульстве. Айюль пожал плечами. Он давным-давно понял, что в разговорах англичан не может быть ничего любопытного. Но дурная привычка взяла верх.
Пошел мелкий дождик — почти как туман.
— Hat fingan, — заревел толстяк, — hat fingan kahwa bisukkar, ya weled. — Оба красных лица, пылая гневом, уставились друг на дружку.
"Merde", — подумал Айюль и подошел к столику:
— Месье?
— Ах да, — улыбнулся толстяк, — принесите кофе. Cafe, понимаете?
По его возвращении парочка вяло беседовала о большом приеме вечером в консульстве. Интересно, в каком консульстве? Айюль смог различить лишь имена. Виктория Рэн. Сэр Алистер Рэн (отец? или муж?). Некий Бонго-Шафтсбери. До чего смешные имена производит на свет эта страна! Айюль поставил кофе на столик и вернулся на место отдыха.
Этот толстяк лез из кожи вон, чтобы совратить Викторию Рэн — девушку, путешествующую с отцом. Но помешал ее любовник — Бонго-Шафтсбери. Тот, что постарше, в твиде — Порпентайн — был macquereau. Наблюдаемая пара относилась к анархистам. Они сговорились убить сэра Алистера Рэна — могущественного члена британского Парламента. Жена пэра, Виктория, подвергалась шантажу со стороны Бонго-Шафтсбери, знавшего о ее тайных анархистских симпатиях. Оба посетителя были артистами мюзик-холла и искали работу у Бонго-Шафтсбери, который продюссировал грандиозный водевиль и хотел вытащить деньги из этого рыцаря-шута Рэна. Дабы подступиться к Бонго-Шафтсбери, они использовали блестящую актрису Викторию — любовницу Рэна, которая притворялась его женой в угоду английскому фетишу респектабельности. Толстый и Твидовый войдут вечером рука об руку в консульство, распевая веселую песенку, шаркая ногами, закатывая глаза…
Дождевая пелена стала плотнее. Белый конверт с гербом на клапане перекочевал с одного конца столика на другой. Твидовый вдруг вскочил, будто заводная кукла, и заговорил по-итальянски.
Удар? Но сейчас нет солнца. Твидовый запел:
Pazzo son!
Guardate, come io piango ed imploro…
Итальянская опера. Айюля затошнило. Он смотрел на них со страдальческой улыбкой. Игривый англичанин подпрыгнул, ударил пятка о пятку и, приземлившись, встал в позу: кулак — на груди, вторая рука распростерта:
Come io chiedo pietа!
Парочку обильно поливало дождем. Сгоревшее лицо — единственный цветной мазок на фоне площади — подпрыгивало, словно воздушный шарик. Невзирая на дождь, Толстяк потягивал кофе и наблюдал за своим резвящимся компаньоном. Айюль слышал, как капли стучат по пробковому шлему. Наконец Толстяк ожил: встал, бросил на столик пиастр с миллимом (avare!) и кивнул напарнику, который, успокоившись, стоял и смотрел на него. Площадь была пустой, не считая конной фигуры Мохаммеда Али.
(Сколько раз им приходилось так стоять: казаться уменьшенными до карликовых размеров на фоне сумерек или какой-нибудь площади? Если композицию этой картины основывать лишь на настоящем моменте, то их можно было бы представить легкими фигурами, передвигаемыми по шахматной доске Европы. Оба — одного цвета, — правда, один из них, в знак уважения к партнеру, стоит сзади по диагонали, — и оба изучают паркет всевозможных консульств в поисках любой — пусть даже еле различимой — оппозиции (любовник, тот, кто заплатит за стол, объект политического убийства) или лицо любой статуи для обретения чувства собственной миссии, а возможно даже и чувства принадлежности к человеческому роду; может, они нарочно стараются не помнить, что любое поле европейской доски, как через него ни ходи, — в конечном счете всего лишь неодушевленный предмет?)
Они выполнили поворот кругом и разошлись в противоположных направлениях. Толстяк — в отель «Хедиваль», Твидовый — по рю де-Ра-э-Тен к турецкому кварталу.
Bonne chance, — подумал Айюль. — Что бы у вас там ни намечалось на сегодня, bonne chance. Больше я вас никогда не встречу — так что не могу пожелать вам ничего большего. Наконец, он уснул, убаюканный дождем. Во сне он видел сегодняшний вечер, некую Мариам и арабский квартал…
Впадины на площади заполнились водой, и на поверхности луж появились переплетения концентрических кругов. Около восьми часов вечера дождь стих.
II
Мастер на все руки Юзеф, нанятый в отеле «Хедиваль», несся сломя голову под стихающим дождем. Он пересек улицу и влетел в австрийское консульство через вход для слуг.
— Ты опоздал! — закричал на него Мекнес — маршал кухонных сил. Поэтому вот что, отродье верблюда-педераста, ты берешь на себя пуншевый стол.
Не так уж плохо, — подумал Юзеф, надевая белый пиджак и причесывая усы. С антресолей, где стоит пуншевый стол, прекрасно видно все представление: декольте хорошеньких женщин (ах, груди итальянок — самые восхитительные в мире!) и сверкающее великолепие звезд, лент и экзотических орденов.
Впервые за вечер улыбка осведомленного человека скривила его рот — он мог себе ее позволить с высоты своего превосходства. Пусть резвятся, пока могут. Еще немного, и красивые одежды превратятся в тряпки, а элегантная резьба по дереву покроется запекшейся кровью. Юзеф был анархистом.
Анархистом и далеко не дураком. Он внимательно следил за текущими событиями, высматривая новости, благоприятные для создания хаоса, пусть даже небольшого. Сегодня вечером политическая обстановка обнадеживала: сердар Китченер — последний колониальный герой Англии, одержавший недавно победу при Хартуме, — занимался фуражировкой в джунглях всего в четырехстах милях вниз по течению Белого Нила; еще ходили слухи, будто войско некоего генерала Маршана тоже где-то неподалеку. Британия не желала, чтобы Франция владела хотя бы частью Нильской долины. Если при встрече этих двух отрядов возникнут недоразумения, то мсье Делькассе, министр иностранных дел нового французского кабинета, немедленно развяжет войну. При этом все понимали, что если отряды встретятся, то недоразумений не избежать. Россия поддержит Францию, в то время, как Англия воспользуется возобновлением дружеских отношений с Германией — а значит, с Австрией и Италией.
— Вперед! — сказали англичане, и шарик летит вверх. Юзеф верил в то, что любой анархист — сторонник аннигиляции — должен для баланса иметь ностальгические детские воспоминания, и поэтому любил воздушные шары. Часто ночами, засыпая, он видел себя вращающимся, подобно луне, вокруг весело раскрашенной свиной кишки, надутой его собственным теплым дыханием.
И вдруг в его поле зрения, откуда-то сбоку — мираж! Как для человека, ни во что не верящего, может одна случайная встреча…
Девочка-шарик! Девочка-шарик! Идет, почти не касаясь вощеного зеркала под ногами. Протягивает Юзефу пустую чашку. Mesikum bilkher, добрый вечер; может, вы желаете наполнить еще какие-нибудь полости, моя английская леди? Возможно, он пощадил бы детей вроде нее. Не так ли? Если этому суждено начаться наутро — любое утро, когда все муэдзины смолкнут, а голуби улетят и спрячутся в катакомбах, — сможет ли он, обнаженный, встать на заре наступившего Ничто и делать то, что должен? Именно должен, клянусь совестью!
— О! — она улыбнулась. — Спасибо. Leltak leben. — Пусть ночь твоя будет белой, как сахар.
Как твой живот… Хватит. Она вспорхнула — легкая, как сигарный дым, поднимающийся в огромной комнате. Ее «о» звучали так, будто от любви она сейчас лишится чувств. У лестницы к ней подошел пожилой, седой, крепко сложенный мужчина, похожий на профессионального уличного драчуна, на которого нацепили вечерний наряд.
— Виктория, — недовольно прорычал он.
Виктория. Названа в честь своей королевы. Попытки Юзефа сдержать смех оказались тщетными. Трудно сказать, что его так развеселило.
Весь вечер его внимательный взгляд блуждал по залу в поисках ее. Приятно, когда среди всего этого блеска есть предмет, на котором можно сосредоточиться. Найти ее было несложно. Голос и цвет этой девушки были светлее и легче, чем остальной мир вокруг, и они вместе с дымом поднимались к Юзефу, чьи руки были липкими от пунша шабли, а усы печально и неаккуратно висели — по привычке он машинально покусывал их кончики.
Каждые полчаса появлялся Мекнес и начинал обзываться. Если в пределах слышимости никого не оказывалось, то они принимались осыпать друг друга оскорблениями — как грубыми, так и остроумными, — следуя левантийскому способу прослеживать родословную оппонента, экспромтом создавая с каждым последующим шагом, или поколением, все более невероятный и причудливый мезальянс.
Граф Хевенгюллер-Метш — австрийский консул — большую часть времени проводил в компании своего русского двойника — мсье де Вилльера. Юзеф не переставал удивляться — как два человека могут вот так весело общаться, а назавтра стать врагами? А может, они и вчера были врагами. Он решил, что госслужащие к людям не относятся.
Юзеф потряс пуншевым черпаком вслед удаляющемуся Мекнесу. В самом деле, госслужащий. Да и сам Юзеф — кто он, если не чинуша, слуга общественному благу? Был ли он человеком? Конечно, был, но до того, как принял теорию политического нигилизма. Ну а как просто слуга, здесь, сегодня, для «них»? Нет, он с тем же успехом мог бы быть штукатуркой на стене.
— Но все изменится, — мрачно усмехнулся он и вскоре опять погрузился в мечты о шариках.
У основания лестницы сидела эта девушка — Виктория. Она находилась в центре любопытной сцены. Рядом сидел круглолицый блондин, чей вечерний костюм сморщился под дождем. Лицом к ним в вершинах плоского равнобедренного треугольника стояли седой мужчина, который называл ее по имени, девочка лет одиннадцати в белом бесформенном чепчике и еще один человек с обгоревшим на солнце лицом. Юзеф слышал лишь голос Виктории:
— Моя сестра очень любит всякие камни и ископаемые, мистер Гудфеллоу. Светловолосая голова рядом с ней отвесила вежливый поклон. — Покажи им, Милдред.
Девочка извлекла из ридикюля камень, повернулась и протянула его сначала Виктории, а потом — краснолицему. Последний, казалось, смутился и сделал шаг назад. Юзеф подумал, что если этот человек и покраснел от смущения, то все равно никто не заметил. Еще пара слов, и краснолицый, оставив компанию, вприпрыжку побежал вверх по лестнице.
Он показал Юзефу пять пальцев: — Khamseh.
Пока Юзеф был занят наполнением чашек, кто-то приблизился сзади к англичанину и легко коснулся его плеча. Англичанин повернулся, сжав кулаки и заняв позицию для отражения удара. Брови Юзефа приподнялись на долю дюйма. Еще один уличный драчун. В ком он в последний раз встречал проявление похожих рефлексов? Возможно, в Тьюфике — восемнадцатилетнем убийце и подмастерье кладбищенского резчика.
Но этому-то уже лет сорок или сорок пять. Ни один человек, — рассуждал Юзеф, — не может так долго сохранять форму, если только того не требует профессия. Но какая профессия может совмещать в себе талант к убийствам и присутствие на приеме в консульстве? Австрийском к тому же.
Англичанин разжал кулаки и любезно кивнул.
— Хорошенькая девушка, — сказал подошедший. На нем были очки с синими стеклами и накладной нос.
Англичанин с улыбкой повернулся, взял свои пять чашек пунша и пошел вниз по лестнице. На второй ступеньке он споткнулся, упал и продолжил путь, кувыркаясь и подпрыгивая. За ним следовал звук разбитого стекла и брызги шабли. Юзеф заметил, что упавший умел правильно справляться с падениями. Другой уличный драчун рассмеялся, чтобы развеять общее смущение.
— Я видел, как один малый в мюзик-холле свалился точно так же, — громко сказал он. — У тебя, Порпентайн, получается гораздо лучше. Нет, правда.
Порпентайн извлек сигарету и закурил, оставаясь лежать на месте.
На антресолях человек в синих очках лукаво выглянул из-за колонны, снял нос, спрятал его в карман и исчез.
Странное сборище. И это еще не все, — предположил Юзеф. Связано ли это с Китченером и Маршаном? Наверняка. Но… Его размышления были прерваны Мекнесом, который вернулся, чтобы описать прабабку и прапрапрапрадеда Юзефа соответственно как сифилитичную слониху и одноногого пса-дворнягу, жравшего ослиные экскременты.
III
В ресторане Финка царило спокойствие: несколько англичан и немцев самые прижимистые из туристов, а, значит, и нечего к ним подсаживаться. Они рассредоточились по залу и громко разговаривали, — для полудня на площади Мохаммеда Али было сравнительно шумно.
Максвелл Раули-Багг — завитые волосы, подкрученные усы и аккуратнейшая до последней ниточки и мельчайшей складочки верхняя одежда — сидел в углу спиной к стене, начиная чувствовать первые панические колики, пританцовывавшие в животе. Ведь под ухоженной оболочкой кожи, волос и ткани скрывались серые дырявые подштанники и сердце разгильдяя. Старина Макс вел жизнь перелетной пташки и за душой не имел ни гроша.
"Подожду еще четверть часа, — решил он. — Если не произойдет ничего многообещающего, то пойду в «Люнивер».
Прошло уже почти восемь лет с тех пор, как после неприятностей в Йоркшире в 1890 году он поехал по землям Бедекера. Он был тогда Ральфом Макберджессом — молодым лошинваром, опустившимся до работы в английских водевилях, — впрочем, этот жанр в то время имел достаточно широкие перспективы. Макс, он же Ральф, немного пел, немного плясал и знал пару расхожих скабрезных анекдотов. Но была у него одна проблема: некоторая слабость к маленьким девочкам. Та, о которой пойдет речь — Алиса — в свои десять лет выказывала ту же половинчатость ответных чувств, что и ее предшественницы (игра, — любила напевать она, — это просто забава). "Но они всегда прекрасно все понимают, — говорил Макс сам себе. — Вне зависимости от возраста, они отлично сознают, что делают. Просто не очень любят думать об этом". Вот почему он установил себе предел на шестнадцати годах: у тех, что постарше начинаются мысли о романах, религия, угрызения совести, которые, подобно неумелым монтировщикам сцены, нарушают чистое, невинное па-де-де.
Она все-таки рассказала своим друзьям, а те стали ревновать — по крайней мере, один из них, — и все было передано святому отцу, родителям и полиции, — о Боже! Как нелепо получилось! Но он не делал никаких попыток забыть ту сцену: гримерная в театре «Афина», небольшой городок Лардвик. Голые трубы, висящие в углу поношенные халаты с блестками. Разбитая полая картонная колонна для романтической трагедии, на смену которой пришел водевиль. Вместо кровати — коробка для костюмов. Потом — шаги, голоса, и медленно-медленно повернулась дверная ручка…
Она сама захотела этого. И даже потом ее просохшие глаза за кордоном ненавидящих взглядов говорили: "Я все равно хочу". Алиса: крах Ральфа Макберджесса. Никому не известно — чего они хотят на самом деле.
Как он оказался в Александрии? Куда поедет после? Для туристов все эти вопросы не имеют значения. Он был одним из тех бродяг, которые, сами того не желая, полностью принадлежат миру Бедекера — такая же часть топографии, как и другие автоматы: официанты, портье, водители кэбов, клерки. Все само собой разумеющееся. Когда Макс принимался за свой бизнес — выпрашивать деньги на еду, выпивку или гостиницу — между ним и выбранным «контактом» вступало в силу нечто вроде временного соглашения, по которому Макс определялся как зажиточный собрат-турист, оказавшийся в стесненном положении из-за срыва в работе куковского аппарата.
Обычная в среде туристов игра. Они прекрасно понимали, с кем имеют дело, и те, кто участвует в игре, делают это по той же причине, по которой люди торгуются в магазинах или дают попрошайкам бакшиш, — неписаный закон земель Бедекера. Макс был просто одним из мелких неудобств в почти безупречном механизме туристского государства. Это неудобство казалось даже специально изобретенным — для «колорита».
Заведение Финка начало оживать. Макс с интересом поднял глаза. Через рю де-Росет шагала веселая группа, вышедшая из здания, с виду напоминавшего посольство или консульство. Там, похоже, закончилась гулянка. Ресторан быстро наполнялся. Макс внимательно оглядывал каждого входящего, ожидая еле заметного кивка — сигнала свыше.
Наконец он остановил свой выбор на компании четверых: двое мужчин, девочка и молодая леди — расфуфыренная и провинциальная, как ее платье. Разумеется, англичане. Макс имел свои критерии.
Он отличался наметанным глазом, и что-то в этой группе ему не понравилось. После восьми лет, проведенных во вненациональном владении, он научился распознавать туристов с первого взгляда. Девочка и леди к ним принадлежали почти наверняка, но сопровождающие вели себя как-то не так — им не доставало некоторой самоуверенности, инстинкта принадлежности к туристской части Алекса, в любом городе мира присущего даже новичкам, впервые выехавшим за границу. Но время было позднее, а Макс не нашел пока ни еды, ни ночлега.
Выбор вступительной фразы не имел большого значения — Макс располагал целым набором, — просто нужно знать, какая из них лучше всего подходит для того или иного «контакта». А дальше — действовать в зависимости от полученного ответа. Сейчас все вышло, как он и рассчитывал. Мужчины напоминали комедийную пару: один — светлый и полный, другой — темный, краснолицый и сухопарый, — казалось, он хочет сыграть в "веселую собаку". Ну и прекрасно, пусть себе играют. Макс умел быть веселым. Во время знакомства его глаза на полсекунды дольше задержались на Милдред Рэн. Но она оказалась близорукой и приземистой — ничего похожего на ту давнюю Алису.
Идеальный «контакт»: все вели себя, будто старые знакомые. Но непонятным образом возникало ощущение, что путем некого ужасного осмоса вокруг начала распространяться весть: то, что компания Порпентайн-Гудфеллоу плюс сестры Рэн сидят за столиком у Финка, — это как ветер в паруса всех александрийских попрошаек и бродяг, добровольных изгнанников и пташек-на-воле. Вся эта стесненная в средствах публика смело могла слетаться сюда, и каждого встретили бы одинаково: сердечно и буднично, как близкого знакомого, вышедшего полчаса назад. Макс был подвержен видениям. Это будет продолжаться до завтра, потом еще день, и еще; такими же радостными голосами они будут звать официантов, чтобы те принесли стулья, еду, вино. Вскоре других туристов придется не впускать — все стулья у Финка окажутся занятыми и будут кольцами распространяться от этого стола, как на поперечном срезе дерева или на дождевой луже. А когда стулья у Финка кончатся, обеспокоенные официанты начнут приносить еще — из соседнего здания, потом из следующего, из других кварталов, с других улиц; толпа сидящих попрошаек начнет переливаться через край, набухать все больше… и размеры застольной беседы вырастут до неприличия — каждый из тысяч и тысяч участников постарается поделиться своими воспоминаниями, шутками, снами, сумасбродствами, эпиграммами… развлеченьице! Грандиозный водевиль! Они так и будут сидеть утолять голод, напиваться, отрубаться, потом просыпаться и напиваться вновь. Когда это закончится? Да и закончится ли?
Старшая девушка, Виктория, о чем-то рассказывала, — наверное, белый «Веслауэр» ударил ей в голову. Ей лет восемнадцать, — предположил Макс, постепенно отгоняя от себя видение об общине бродяг. Примерно, ровесница Алисы.
Было ли в Виктории хоть что-нибудь от Алисы? (Алиса тоже относилась к максовым критериям.) По крайней мере, то же любопытное сочетание девочки играющей и девочки-не-прочь. Веселая и такая еще неопытная…
Она была католичкой, ходила в монастырскую школу рядом с домом. Заграницей — впервые. Виктория говорила, пожалуй, слишком много о своей религии; раньше она смотрела на Сына Божьего, как молодая леди — на подходящего холостяка, но в конце концов поняла: Он, конечно, не из таких, но за Него стоит целый гарем, одетый в черное и украшенный лишь четками. Виктория чувствовала себя не в силах бороться в условиях подобной конкуренции, и через пару недель оставила послушничество, но отнюдь не церковь — ту, с печальнолицыми статуями, запахом свечей и ладана, которая составляла, наряду с дядюшкой Ивлином, один из фокусов ее безмятежной орбиты. Дядюшка, неистовый ренегат-бродяга, раз в несколько лет приезжал из Австралии, и вместо подарков привозил удивительные рассказы. На памяти Виктории он ни разу не повторился. Но самое важное заключалось в том, что она получала достаточно материала, чтобы в промежутке между визитами создавать свой личный, укромнейший уголок — мир колониальной куклы, в который она могла мысленно играть без перерыва — развивать, исследовать, видоизменять. Особенно во время мессы: здесь присутствовали сцена и драматический фон, готовые упасть зернами во вспаханную почву фантазии. Бог надевал широкополую шляпу и в антиподных частях небес сражался с аборигеном Сатаной во имя и на благо всех викторий.
Алиса же (ведь это был «ее» священник, если я не ошибаюсь) принадлежала к англиканской церкви: англичанка до мозга костей, будущая мать, яблочные щечки и все в том же духе. Что с тобой, Макс? — спрашивал он себя. — Выйди ты, наконец, из этой гримерной, из этого безрадостного прошлого. Ведь это же — всего-навсего Виктория. Виктория… что же в ней так напоминает Алису?
Обычно на подобных застольях Макс умел быть разговорчивым, веселым. Не в виде оплаты за еду или ночлег, но дабы поддерживать форму, тонкое умение рассказывая анекдот, постоянно оценивать, насколько сильна его связь с аудиторией, в случае, если… в случае…
Он мог бы вернуться к бизнесу. Ведь за границей множество туристических компаний. Тем более сейчас, восемь лет спустя, кто узнает его — с усами, крашеными волосами, измененной линией бровей? Нужно ли это изгнание? Конечно, о той истории прослышали в труппе, и она разлетелась по всей английской провинции. Но они любили его — красивого, веселого Ральфа. Прошло уже восемь лет, и даже если его узнают…
Но сейчас Макс понятия не имел, что говорить. Разговор вела девушка, а у Макса не было опыта поддерживать такие темы. Здесь не служили обычных поминок по прошедшему дню — виды! гробницы! забавные попрошайки! - никто не хвастался мелкими трофеями из магазинов и базаров, никто не продумывал завтрашний маршрут; лишь вскользь упомянули о банкете в австрийском консульстве. За столом звучала односторонняя исповедь, Милдред тем временем разглядывала найденный возле Фароса камень с отпечатками трехполостного ископаемого, а двое мужчин слушали Викторию, но мысли их были заняты другим: то и дело они поглядывали друг на друга, на дверь, озирались вокруг. Ужин был съеден, остатки — унесены. Но даже с полным желудком Макс не стал веселее. Эта компания угнетала его, и он чувствовал тревогу. Во что он вляпался? Судя по всему, во что-то нехорошее.
— Боже мой, — произнес Гудфеллоу. Они подняли глаза и увидели сзади тощую, только что материализовавшуюся фигуру в вечернем костюме, увенчанную головой ястреба-перепелятника. Голова грубо загоготала, сохраняя свирепый вид. Виктория громко рассмеялась.
— Это Хью! — восторженно завопила она.
— Угадала, — глухо прозвучал голос из-под маски.
— Хью Бонго-Шафтсбери, — представил Гудфеллоу с натянутой любезностью.
— Хармахис. — Бонго-Шафтсбери указал на керамическую ястребиную голову. — Бог Гелиополиса и верховное божество Нижнего Египта. Эта маска абсолютно подлинная и использовалась, знаете ли, в древних ритуалах. — Он уселся рядом с Викторией. Гудфеллоу нахмурился. — Вообще говоря, это — Гор на горизонте, еще он изображался в виде льва с человеческой головой. Как Сфинкс.
— О! — произнесла Виктория (это томное "о"). — Сфинкс.
— Как далеко по Нилу вы собираетесь спуститься? — спросил Порпентайн.
— Мистер Гудфеллоу говорил, у вас в Люксоре есть дела.
— Я чувствую, сэр, что это — пока не тронутая территория, — ответил Бонго-Шафтсбери. — С тех пор, как в 91-м году Гребо открыл гробницу фиванских жрецов, там не производилось никаких настоящих работ. Конечно, следовало бы взглянуть на гизские пирамиды, но там уже вовсе нечего делать. Лет шестнадцать или семнадцать назад мистер Флиндерс Петри провел детальнейшее их обследование.
"Кто он такой? — спрашивал себя Макс. — Египтолог или же просто человек, цитирующий из бедекера?" Виктория элегантно балансировала между Гудфеллоу и Бонго-Шафтсбери, пытаясь сохранить равновесие флирта.
С виду, вроде бы, все нормально. Два соперника за внимание со стороны молодой леди; младшая сестренка Милдред; Порпентайн, скорее всего — личный секретарь, поскольку Гудфеллоу выглядит вполне солидно. Но что кроется внутри?
Он пришел к ответу, сам того не желая. В землях Бедекера нечасто можно встретить самозванца. Двуличность противозаконна. Такой человек из Гудфеллоу, хорошего парня, сразу превращается в Бэдфеллоу, парня плохого.
Эти люди лишь притворяются туристами. А сами играют в какую-то игру, отличную от максовой, и это его испугало.
Разговор за столиком замер. Лица трех мужчин вдруг потеряли былой энтузиазм. Причиной послужила новая фигура, появившаяся возле столика неприметный человек в накидке и синих очках.
— Привет, Лепсиус, — сказал Гудфеллоу. — Что, устал от бриндизийского климата?
— Я приехал в Египет по одному срочному делу.
Итак, за столом уже не четверо, а семеро. Макс вспомнил свое видение. Ну и чудные здесь пташки! Кто эти двое? Он обратил внимание, как между новенькими проскочила та же "искра коммуникации", что и во взглядах между Порпентайном и Гудфеллоу.
Здесь что, произошла встреча двух сторон? И есть ли тут вообще стороны?
Гудфеллоу, пофыркивая, пил вино.
— А ваш приятель? — произнес он наконец. — Мы, можно сказать, надеялись снова увидеть его.
— Уехал в Швейцарию, — ответил Лепсиус, — к чистому воздуху и чистым горам. Рано или поздно начинаешь чувствовать, что этот грязный юг уже вот здесь сидит.
— Но вы, тем не менее, отправились еще южнее. Мне иногда кажется, что по мере продвижения по Нилу человек приближается к первобытной непорочности.
"Они неплохо рассчитали время", — отметил Макс. Определенным репликам соответствовали определенные жесты. Да, это тебе не твои любительские забавы.
Лепсиус размышлял:
— Ну разве здесь не звериные законы? Никакого права собственности. Постоянный бой. И победитель выигрывает сразу все. Славу, жизнь, власть, собственность. Все!
— Возможно, вы и правы. Но понимаете, Европа цивилизованна. И там, к счастью, законы джунглей недопустимы.
Странно: и Порпентайн, и Бонго-Шафтсбери молчали. Каждый, прищурив глаз, без всякого выражения смотрел на своего напарника.
— Так мы с вами, может, и в Каире встретимся? — сказал Лепсиус.
— Очень даже вероятно, — последовали кивки.
И после этого Лепсиус удалился.
— Какой странный джентльмен! — улыбнулась Виктория, одергивая Милдред, которая подняла уже руку, чтобы запустить камешком в удаляющуюся фигуру.
Бонго-Шафтсбери повернулся к Порпентайну:
— Разве это странно — предпочитать чистое нечистому?
— Это может зависеть от работы, — возразил Порпентайн. — И от работодателя.
Ресторан начал закрываться. Бонго-Шафтсбери схватил счет с развеселившей всех готовностью. "Они чуть не дерутся за него", — подумал Макс. Уже на улице он тронул Порпентайна за рукав и принялся извиняющимся тоном обличать систему Кука. Виктория впереди всех вприпрыжку пересекала рю Шериф-Паша, направляясь к отелю. А сзади крытый экипаж шумно выехал из подъездной аллеи австрийского консульства и во весь опор помчался по рю де-Росет.
Порпентайн обернулся.
— Кто-то торопится, — заметил Бонго-Шафтсбери.
— В самом деле, — отозвался Гудфеллоу. Троица взглянула на светящиеся окна в верхних этажах консульства. — Хотя с виду все спокойно.
Бонго-Шафтсбери издал смешок, в котором слышалось легкое недоверие.
— Здесь. На улице…
— Пять монет очень выручили бы меня, — продолжал Макс, пытаясь вернуть внимание Порпентайна.
— О, — рассеянно ответил тот, — конечно, я могу выделить вам эту сумму. — И он с простодушным видом полез за бумажником.
Виктория наблюдала за ними с противоположного бордюра.
— Ну пойдемте же, — позвала она.
Гудфеллоу улыбнулся:
— Уже идем, дорогая. — И они с Бонго-Шафтсбери пошли через улицу.
Она топнула ножкой.
— Мистер Порпентайн! — Порпентайн, держа двумя пальцами банкноту, обернулся. — Заканчивайте со своим калекой. Дайте ему шиллинг и идемте. Уже поздно.
Белое вино, призрак Алисы, первые сомнения в подлинности Порпентайна, все это вело к нарушению кодекса. А кодекс был простым: Макс, дают — бери. И Макс отвернулся от банкноты, шуршавшей на уличном сквозняке, и пошел прочь навстречу ветру. Прихрамывая, он направлялся к следующей лужице света и чувствовал, что Порпентайн по-прежнему смотрит на него. Он знал, как выглядит со стороны: немного хромой и еще меньше уверенный в безобидности своих воспоминаний и в том, сколько еще лужиц света встретится ему на этой улице, в эту ночь.
IV
Утренний экспресс Александрия-Каир запаздывал. Он медленно въехал на Гар-дю-Каир, шумно пыхтя и выпуская клубы черного дыма и белого пара, которые смешивались среди акаций и пальм парка за путями напротив вокзала.
Поезд опоздал — как всегда. Проводник Вальдетар, добродушно пофыркивая, разглядывал стоящих на платформе. Туристы и бизнесмены, носильщики из отелей Кука и Гейза, более бедные пассажиры третьего класса со своим войсковым имуществом, — настоящий базар. А чего они, собственно, ожидали? Вот уже семь лет, как он совершает один и тот же неторопливый рейс, и поезд еще ни разу не прибыл вовремя. Расписания существуют для хозяев дороги, для тех, кто подсчитывает прибыль и убытки. А поезд ходит по своим часам, читать время по которым людям не дано.
Вальдетар не был александрийцем. Родился он в Португалии, а сейчас жил с женой и тремя детьми в Каире, неподалеку от депо. Его жизнь неуклонно двигалась на восток; сбежав из теплицы своего приятеля-сефарда, он кинулся в другую крайность и устремился к корням предков. Земля триумфов, земля Бога. Но и земля страданий. Мысли о гонениях угнетали его.
Но Александрия — особый случай. В год 3554-й по еврейскому календарю Птолемей Филопатор — после того, как ему было отказано в праве входа в Иерусалимский храм, — вернулся в Александрию и заточил в тюрьму многих еврейских поселенцев. Христиане — не первые, кого выставляли на посмешище и убивали для увеселения толпы. Итак, Птолемей отдал приказ о заточении александрийских евреев на Ипподроме и пустился в двухдневный разгул. Король, его гости, стадо слонов-убийц, которых кормили возбудителями и поили вином, — когда все это было доведено до нужного уровня жажды крови, слонов выпустили на арену и направили на заключенных. Но слоны (как гласит легенда) развернулись и бросились на стражу и зрителей, растоптав многих насмерть. Это произвело на Птолемея столь сильное впечатление, что он освободил осужденных, восстановил в правах и позволил им идти на войну с врагами.
Вальдетар слышал эту историю от отца и, несмотря на крайнюю религиозность, был склонен рассуждать, опираясь на здравый смысл. Если даже поведение пьяных людей непредсказуемо, то что же можно говорить о стаде пьяных слонов? Зачем обязательно вплетать сюда промысел Божий, которому в истории и так немало примеров? Последним Вальдетар внимал с трепетом и чувством собственной малости: предупреждение Ноя о Потопе, развержение Красного моря, спасение Лота из падшего Содома. "Да-а, — думал он. — Даже сефарды, и те живут на милости земли и морей. Что бы ни было причиной катаклизма — хоть случай, хоть умысел — все равно они просят своего бога спасти их от беды".
У бури или землетрясения нет души. Душа не может управлять неодушевленным. Это во власти только у Бога.
Но у слонов есть душа. Все, что может напиться, — рассуждал он, — имеет хоть немного души. И не исключено, именно в этом заключается значение слова «душа». То, что происходит между душами, не лежит в прямой власти Бога. Этим управляет Фортуна, или добродетель. Именно Фортуна спасла евреев на Ипподроме.
Будучи для случайного наблюдателя частью вагонного оборудования, в личной жизни Вальдетар представлял собой хорошо известную смесь философии, воображения и непрерывного беспокойства за свои взаимоотношения — не только с Богом, но и с Нитой, детьми, с собственной историей. Это специально никем не задумывалось, но то, что местные жители мира Бедекера на самом деле живые замаскированные люди, — остается для туристов главной и смешной диковинкой. Эта тайна хранится так же тщательно, как и остальные: что статуи говорят (хотя Мемнон Фиванский и проявляет несдержанность, издавая звуки на восходе), что некоторые правительственные здания сходят с ума и что мечети занимаются любовью.
Когда пассажиры и багаж были размещены, поезд преодолел инерцию и тронулся — всего на четверть часа позже расписания, навстречу восходящему солнцу. Железная дорога Александрия-Каир описывала грубую дугу с хордой, направленной на юго-восток. Но сначала поезд проезжал севернее и огибал озеро Марьют. Пока Вальдетар совершал обход купе первого класса и собирал билеты, поезд шел мимо богатых деревень и садов, изобиловавших пальмами и апельсиновыми деревьями. Внезапно все это осталось позади. Как раз когда Вальдетар входил в купе, протолкнувшись между немцем в очках с синими линзами и арабом, погруженными в разговор, он увидел в окне мгновенную смерть — пустыню. Здесь был древний Элебсин — огромный холм, единственное место в плодородной земле, не замеченное Деметрой, — видимо, в свою бытность тут она прошла южнее.
У Сиди-Габер поезд повернул, наконец, на юго-восток, двигаясь медленно, как солнце, — зенит и Каир, по расписанию, должны быть достигнуты в одно и то же время. Через канал Махмудия — в плавное цветение зеленой Дельты, где тучи напуганных шумом уток и пеликанов поднимаются с берегов Марьюта. Под озером было погребено сто пятьдесят деревень, накрытых рукотворным Потопом в 1801 году, когда англичане во время осады Александрии перерезали перешеек пустыни, и Средиземное море хлынуло на села. Вальдетару нравилось думать, что густые стаи парящих в воздухе водяных птиц — духи феллахов. Это подводное чудо — там, на дне Марьюта! Затерянная страна: дома, лачуги, фермы, водяные мельницы — и все в целости и сохранности.
Может, в плуг там впрягают нарвалов? А осьминоги крутят колеса мельниц?
По берегу лениво бродила горстка арабов — они добывали соль, выпаривая из озера воду. Ниже по каналу виднелись баржи, их паруса нарядно белели на здешнем солнце.
Под тем же самым солнцем по их маленькому дворику ходит, наверное, Нита, обремененная ношей, из которой — как надеялся Вальдетар — получится мальчик. Тогда все вышло бы поровну — двое на двое. "Женщин сейчас больше, чем нас, — думал он. — Так почему же я должен увеличивать этот дисбаланс?"
— Хотя я не против, — сказал он ей однажды еще до свадьбы (это было в Барселоне, где он работал докером). — На все — воля Божья. Разве нет? Посмотри на Соломона, на других великих царей. На одного мужчину — несколько жен.
— Кто великий царь?! — воскликнула она, и они рассмеялись, словно дети. — Девушка-крестьянка, и ту ты не можешь содержать. — Такая фраза вряд ли может впечатлить молодого человека, за которого ты не прочь выйти замуж. Но все же она стала одной из причин возникшего вскоре чувства. Они продолжали любить друг друга даже после семи лет моногамной жизни.
Нита, Нита… И в голове возникла обычная картинка: она сидит в сумерках за домом, и крики детей тонут в гудке ночного суэцкого поезда; зола, забившаяся в ее поры, расширенные под давлением геологии сердца ("Цвет твоей кожи становится все хуже, — говорил он порой. — Я буду вынужден уделять побольше внимания молоденьким француженкам, которые вечно строят мне глазки." "Ну что ж, прекрасно, — парировала она. — Когда расскажу об этом булочнику, который завтра придет со мной переспать, он сразу воспрянет духом."); ностальгия по потерянной для них Иберийской литорали с ее вялящимися кальмарами, сетями, растянутыми утрами и вечерами под пышущим зноем небом, пением и пьяными криками матросов и рыбаков из-за еле различимого в сумерках соседнего склада (как бы найти их, те голоса, страдание которых — ночь всего мира!?) — эта ностальгия стала ирреальной, в символическом смысле — как беспредельный разгул или грубое чавкание неодушевленного дыхания, — и она лишь притворяется, что приютилась на грядках среди тыкв, портулака и огурцов, под одинокой финиковой пальмой, между молочаем и розами в их саду.
На полпути между Александрией и Даманхуром он услышал, как в ближнем купе плачет ребенок. Вальдатару стало любопытно, и он заглянул внутрь. Девочка оказалась близорукой англичаночкой лет одиннадцати. Ее мокрые, искаженные глаза плавали за толстыми стеклами очков. Напротив разглагольствовал мужчина лет тридцати. Третий участник молча смотрел на них. Он сердился, хотя, возможно, так казалось из-за пылающего лица. Девочка прижимала к плоской груди камень.
— Неужели ты ни разу не играла с заводной куклой? — доносился через дверь настойчивый голос мужчины. — Это такая кукла, которая все прекрасно делает сама, поскольку внутри у нее есть механизм. Ходит, поет, прыгает через скакалку. Хотя настоящие мальчики и девочки всегда лишь плачут и кричат, сердятся и плохо себя ведут. — Его руки абсолютно неподвижно лежали на коленях — длинные и жилистые.
— Послушайте, Бонго-Шафтсбери… — начал было другой мужчина. Бонго-Шафтсбери раздраженным жестом прервал его.
— Ну? Хочешь, я покажу тебе механическую куклу? Электро-механическую куклу?
— А у вас есть?.. — "Она напугана", — подумал Вальдетар, вспомнив своих девчушек, почувствовал прилив нежности. Проклятые англичане… — У вас есть с собой?
— Эта кукла — я, — улыбнулся Бонго-Шафтсбери и, засучив рукав пальто, снял запонку. Он закатал манжету и поднес обнаженное запястье к лицу девочки. В кожу был вшит миниатюрный выключатель — сверкающий и черный, однополюсный, двухходовой. Вальдетар отпрянул назад и прищурился. От клемм вверх по руке шли тонкие серебряные проводки и исчезали под рукавом.
— Видишь, Милдред? Эти провода идут ко мне в мозг. Когда все выключено, я веду себя, как сейчас. А когда включено…
— Папа! — закричала девочка.
— Все работает на электричестве. Просто и чисто.
— Прекратите! — сказал другой англичанин.
— Но почему, Порпентайн? — злобно произнес Бонго-Шафтсбери. — Почему? Ради нее? Тебя что, трогает ее страх? Или ты боишься за себя?
Порпентайн робко отступил:
— Нельзя пугать детей, сэр.
— Ура! Снова общие принципы. — Трупного цвета пальцы проткнули воздух. — Но настанет день, Порпентайн, и я поймаю тебя без охраны. Или это сделает кто-то другой. Любя, ненавидя, или даже рассеянно выказывая симпатию. Я буду следить за тобой. В тот момент, когда ты забудешь о себе в достаточной мере, чтобы понять человеческую сущность другого, ты посмотришь на него как на человека, а не как на символ, — тогда, быть может…
— Что такое человеческая сущность?
— Ты спрашиваешь об очевидном, ха-ха! Человеческая сущность — это то, что нужно убить.
Вальдетар услышал сзади шум, доносящийся из тамбура. Порпентайн тут же выскочил из купе и столкнулся с Вальдетаром. Милдред, сжимая в руках камень, убежала в соседнее купе.
Дверь в тамбур оказалась открытой. Напротив нее толстый краснолицый англичанин боролся с арабом, который раньше разговаривал с немцем. У араба был пистолет. Порпентайн двинулся к ним — осторожно, тщательно выбирая позицию. Опомнившись, Вальдетар бросился в тамбур, чтобы прекратить драку. Но прежде, чем он успел подойти к ним, Порпентайн ударил араба ногой. Удар перекрыл дыхательное горло, и араб с грохотом свалился на пол.
— Так, — задумчиво произнес Порпентайн. Толстый англичанин взял у араба пистолет.
— Что случилось? — требовательно спросил Вальдетар, применяя для этого свои отборные интонации госслужащего.
— Ничего, — Порпентайн протянул ему соверен. — Ничего такого, чего не могла бы исправить совереновая таблетка.
Вальдетар пожал плечами. Они внесли араба в вагон третьего класса и поручили проводнику присматривать за ним ("Ему нехорошо"), а в Даманхуре вынести на платформу. У араба на горле появился синяк. Он несколько раз пытался что-то сказать. Ему действительно было нехорошо.
Когда англичане вернулись, наконец, в свое купе, Вальдетар погрузился в глубокое размышление и продолжал в нем пребывать, когда они проезжали Даманхур (там он снова увидел, как араб разговаривает с синелинзовым немцем), через сужающуюся Дельту — к каирскому вокзалу "Принсипл стэйшн"; и солнце поднималось навстречу полудню; и десятки ребятишек бежали рядом с поездом, прося бакшиш; и девушки в синих бумажных юбках и чадрах, с лоснящимися на солнце коричневыми грудями, медленно спускались к Нилу, чтобы наполнить кувшины; и крутились колеса водяных мельниц; и сверкали оросительные каналы и, переплетаясь, уходили к горизонту; и феллахи, развалясь, сидели под пальмами; и быки вышагивали свой ежедневный маршрут вокруг sakieh. В вершине этого зеленого треугольника лежал Каир. Это значит, что если представить себе, в смысле относительности, поезд стоящим неподвижно, а землю — движущейся вокруг него, то близняшки-пустыни Ливийская и Арабская, будут наползать справа и слева, неумолимо сужая плодородную и живую часть твоего мира, пока ты не окажешься в полосе отчуждения и перед тобой не раскинется огромный город. И тут в добрую душу Вальдетара закралось подозрение — мрачное, как сама пустыня.
"Если они — это те, кто я думаю, то что же это за мир такой, где детям позволяют страдать?"
При этом он думал, разумеется, о Маноэле, Антонии и Марии — своих детях.
V
Пустыня подкрадывалась к земле человека. Он — не феллах, но у него есть небольшой участок. Точнее, был. Еще мальчиком он начал ремонтировать стену, закреплять ее известью, таская камни тяжелее его самого, поднимая их и устанавливая на место. Но пустыня наступала. Может, это стена предательски впускала ее? Или, может, тот мальчик был одержим джинном, заставлявшим его руки не слушаться? А может, атака пустыни оказалась гораздо сильнее и мальчика, и стены, и мертвых родителей?
Нет. Просто пустыня пробирается внутрь. И ничего больше. Ни джинна в мальчике, ни измены со стороны стены, ни враждебности пустыни. Ничего.
И это «ничто» скоро наступит. Здесь будет лишь пустыня. Две его козы, задыхаясь от песка, наверное, роются сейчас в нем в поисках белого клевера. Никогда больше он не попробует их кислого молочка. Под песком умирают дыни. И он никогда больше не сможет насладиться прохладным абделави, по форме похожим на трубу Ангела! Умирает маис, и он не даст больше хлеба. Жена и дети заболеют и станут раздражительными. И человек — то есть, он — побежит однажды ночью туда, где стоит стена, примется собирать и разбрасывать воображаемые камни, ругать Аллаха, а затем просить прощения у Пророка и мочиться на песок пустыни в надежде оскорбить и унизить то, что оскорбить невозможно.
Его с посиневшей кожей найдут в миле от дома — дрожащим во сне, так похожем на смерть, а рядом с ним на песке — его слезы, превратившиеся в ледышки.
Пустыня начнет заполнять собою дом, как нижнюю половину песочных часов, которые никогда не перевернут.
Что делать человеку? Джебраил бросил короткий взгляд назад на своего ездока. Даже здесь, в саду Езбекия, в самый полдень, лошадиные копыта стучат слишком гулко. Ты чертовски прав, инглизи, человеку остается лишь идти в Город и возить там тебя или любого другого франка, у которого есть земля, куда он может вернуться. Семья человека живет в единственной комнатушке, которая не больше твоего сортира, в арабском квартале Каира, куда ты ни за что не поедешь — ведь там слишком грязно и нет ничего «любопытного». Тамошние улочки так узки, что сквозь них с трудом протискивается даже тень человека, и этих улиц нет на картах путеводителей. Дома там — словно свалены в кучу и так высоки, что закрывают солнце, а противоположные окна соприкасаются друг с другом. И золотых дел мастера живут там в грязи, поддерживая огонек в кузнице, чтобы делать украшения для ваших английских леди-путешественниц.
За пять лет Джебраил возненавидел их. Возненавидел каменные дома и вымощенные гравием дороги, железные мосты и стеклянные окна отеля Шепхерда он видел в них тот же мертвый песок, что отнял у него дом. "Город, повторял Джебраил жене, уже сознавшись в том, что опять напился, но еще не успев накричать на детей, лежащих слепыми щенками в комнате без окон над парикмахерской, — город — это та же пустыня — джебель — только в маске". Джебель, Джебраил. Почему бы ему не называть себя именем пустыни? А что такого?
Ангел Божий Джебраил диктовал Коран Магомету — Пророку Божьему. Вот было бы весело, окажись вдруг, что вся эта святая книга — не более, чем двадцать три года внимания звукам пустыни. Пустыни, у которой нет голоса. А если Коран — это ничто, то и Ислам — ничто. И Аллах тогда — просто герой рассказа, а его Рай — лишь воплощение желанных дум.
— Прекрасно, — сказал ездок, наклонившись к его плечу. От ездока разило чесноком, как от итальянца. — Подожди здесь. — Правда, одет, как инглизи. Какое ужасное лицо! — оно обгорело на солнце, и мертвая кожа слезала с него белыми клочьями. Они стояли напротив отеля Шепхерда.
С полудня они ездили по фешенебельной части города. От отеля «Виктория» (где его ездок, как ни странно, вышел из двери для слуг) они поехали в квартал Россетти, затем — пара остановок вдоль Муски, потом — вверх к Ронд-Пойнт, где Джебраил прождал этого англичанина добрых полчаса, пока тот, исчезнув, бродил по едким лабиринтам Базаров. Наверное, делал визиты. А теперешняя девушка, — кажется, он видел ее раньше. Да, точно, девушка из квартала Россетти. Скорее всего коптка. Кажущиеся огромными глаза, подведенные тушью, слегка изогнутый нос с маленькой горбинкой, две вертикальные ямочки по обе стороны рта, вязанная крючком шаль, покрывающая волосы и спину, высокие скулы, тепло-коричневого цвета кожа.
Ну конечно, он как-то подвозил ее. Он запомнил лицо. Она была любовницей клерка из английского консульства. Джебраил подбросил этого мальчика к отелю «Виктория» — через дорогу. А в другой раз они поехали к ней домой. Потому Джебраил и запомнил их лица. Если с кем-то из ездоков встречаешься во второй раз и говоришь ему "добрый день", это приносит больше бакшиша. Ему даже трудно говорить о них как о людях — просто деньги. Что ему за дело до шашней англичан? Благотворительность — хоть из любви ближнему, хоть просто из любви — такая же ложь, как Коран. Ее просто не существует.
Еще его ездок встречался на Муски с одним торговцем-ювелиром, который ссужал деньги махдистам, а потом — когда это движение было разбито — боялся, что его симпатии станут известны. Что делал у него этот англичанин? Из лавки он не вынес никаких драгоценностей, хотя и проторчал там битый час. Джебраил пожал плечами. Оба они — дураки. Единственный Махди — это пустыня.
Некоторые верили, что Магомет Ахмед, Махди 83-го года, не умер, но спит в пещере неподалеку от Багдада. И в Судный День, когда пророк Христос утвердит Эль-Ислам всемирной религией, он вновь вернется к жизни и повергнет антихриста Дежала у врат храма где-то в Палестине. И первый звук трубы ангела Асрафила убьет всех живых на земле, а второй — разбудит всех мертвых.
Но Джебраил-Джебель — ангел пустыни — зарыл все трубы в песок. Пустыня — есть достаточное пророчество о Судном Дне.
Совершенно выдохшись, Джебраил развалился на сидении пегого фаэтона. Он разглядывал зад своей бедной лошади. Тощая лошадиная задница. Он чуть не рассмеялся. Может, это — откровение от Бога? Над городом повис туман.
Вечером он напьется с одним знакомым продавцом сикаморовых фиг, имени которого Джебраил не знал. Торговец фигами верил в Судный День и был уверен, что этот день — не за горами.
— Слухи, — мрачно говорил он, улыбаясь гнилозубой девушке, которая работала в арабских кафе и, нося на плече ребенка, искала франков, нуждающихся в любви. — Политические сплетни.
— Политика — это вранье.
— Вверх по Бахр-эль-Абьяду, в языческих джунглях, есть место под названием Фашода. Франки — инглизи и ферансави — затевают там огромную битву, которая распространится во всех направлениях и захлестнет мир.
— И Асрафил протрубит призыв к войскам, — фыркнул Джебраил. — Но он не может. Он — это ложь. И труба его — ложь. Единственная истина — это…
— Пустыня, пустыня. Wahyat abuk! Боже упаси.
И торговец фигами исчез в дыму — пошел купить еще бренди.
Ничего не наступало. Как не было и ничего уже наступившего.
Вернулся англичанин с гангренозным лицом. Вслед за ним из отеля вышел толстяк — его дружок.
— Надо немного подождать, — весело крикнул ездок.
— Хей-хоу! Сегодня вечером я беру Викторию в оперу.
Ездок сел в кэб:
— Рядом с "Креди Лионэ" есть аптека. — Усталый Джебраил натянул поводья.
Ночь опускалась быстро. Этот туман делает звезды невидимыми. Бренди тоже помогает. Джебраил любил беззвездные ночи. Ему казалось, что великая ложь вот-вот будет разоблачена…
VI
Три часа ночи, на улице ни звука, и для фокусника Гиргиса наступает время его главного ночного дела — кражи.
Лишь бриз шелестит в акациях. Сжавшись, Гиргис сидит в кустах рядом с задней дверью отеля Шепхерда. Пока солнце еще не зашло, они вместе с труппой сирийских акробатов и трио из Порт-Саида (цимбалы, нубийский барабан и тростниковая флейта) давали представление на расчищенной площадке возле канала Измаилия — за городом, неподалеку от бойни Аббасия. Ярмарка. Там были качели и паровая детская карусель, заклинатели змей и разносчики закусок: лаймы, жареные семечки абделави, патока, вода с ароматом лакрицы или апельсина, мясной пудинг. Его зрителями были дети — как обычные каирские, так и престарелые — туристы из Европы.
Бери у них днем, бери у них ночью. Если бы только эта боль в костях не делалась с каждым днем все сильнее! Демонстрация фокусов — с шелковыми платками, складными ящиками, скипетрами, таинственным образом попадающих в карман часами, украшенными иероглифами — плугами, скипетрами, ибисом, лилией и солнцем, — ловкость рук и ночные кражи требовали подвижных суставов и резиновых костей. Их его лишила работа клоуна. Его кости, которым полагалось быть живыми, превратились в каменные прутья, прикрытые плотью. Упасть с верхушки пестрой пирамиды сирийцев, чтобы прыжок выглядел как можно более смертельным (и ведь в самом деле — смертельный); или начать колошматить нижнего акробата с таким ожесточением, что вся пирамида дрожала и раскачивалась; смесь веселья и ужаса на лицах у остальных. А дети тем временем смеются, поеживаются, закрывают глаза и наслаждаются тревогой ожидания. Это — единственная награда. Бог не даст соврать, дело вовсе не в плате. Реакция детей — вот сокровище шута.
"Ну ладно, хватит. Лучше быстрее покончить с этим делом, — решил он, и отправляться спать". Однажды он залезет на эту пирамиду таким измотанным, что рефлексы откажут и шееломное падение перестанет быть обманом. Гиргис поеживался на ветру — на том же ветру, что охлаждал акации. "Вверх! приказал он своему телу. — Вверх! Вон в то окно".
Он почти уже выпрямился в полный рост, как вдруг увидел соперника. Из окна в десяти футах над кустами, где сидел Гиргис, вылезал еще один комик-акробат.
Ну что ж, тогда — терпение. Надо научиться его технике. У нас всегда есть возможность поучиться. Повернутое в профиль лицо соперника казалось каким-то не таким, но это, наверное, из-за уличного освещения. Опустив ноги на узкий выступ, незнакомец начал по-крабьи перебираться к углу дома. Сделав несколько движений, он остановился и принялся сковыривать что-то с лица. Белый клочок, порхая, как папиросная бумага, опустился на кусты.
Кожа? Гиргиса передернуло. Но он умел подавлять мысли о болезнях.
Похоже, выступ постепенно сужался. Вор все плотнее прижимался к стене. Наконец, он добрался до нужной точки и заступил одной ногой за угол. Ребро дома делило его фигуру пополам — от бровей до паха. Вдруг он потерял равновесие и свалился вниз. Падая, выкрикнул английское ругательство. Раздался треск кустарника. Перевернувшись, человек замер и некоторое время лежал неподвижно. Вспыхнула и погасла спичка, оставив вместо себя пульсирующий огонек сигареты.
Гиргис исполнился сочувствием. Он увидел, как однажды то же самое случится с ним — на глазах у детей — старых и малых. Если бы он верил в приметы, то оставил бы на сегодня это занятие и вернулся бы под навес у бойни, где они ночевали. Но как можно выжить на те несколько мильемов в день, которые бросают ему зрители? "Фокусник — вымирающая профессия, рассуждал он в минуты хорошего настроения. — Все самые искусные ушли в политику".
Англичанин вынул изо рта сигарету и полез на ближайшее дерево. Гиргис прилег, приговаривая про себя старые проклятья. Он слышал, как англичанин, тяжело дыша и бормоча себе под нос, забрался на ветку повыше, сел на нее верхом и стал заглядывать в окно.
Прошло секунд пятнадцать, и Гиргис отчетливо услышал слова, доносящиеся с дерева: "Ты немного толстоват, понимаешь?" Снова появился сигаретный огонек, потом быстро сверкнул дугой и повис в нескольких футах под веткой. Англичанин, раскачиваясь, висел на одной руке.
Смешно, — подумал Гиргис.
Хруст. Англичанин снова свалился в кусты. Гиргис осторожно поднялся и направился к нему.
— Бонго-Шафтсбери? — спросил англичанин, услышав шаги Гиргиса. Он лежал, уставясь на беззвездное небо и рассеянно сдирая с лица мертвую кожу. Гиргис остановился, не дойдя нескольких футов. — Еще не все, — продолжал человек, — ты поймал меня не до конца. Они там, наверху, в моей постели Гудфеллоу и девчонка. Мы вместе уже два года, и я же не могу начать считать всех его девчонок, понимаешь? Будто все европейские столицы — как Маргит, а променад — не меньше континента в длину.
Он запел:
Не с этой ли девочкой встретил тебя я в Брайтоне?
Кто она, кто она, кто она — дама твоя?
Сумасшедший, — с жалостью подумал Гиргис. Солнцу оказалось недостаточно лица этого бедолаги, и оно решило спалить еще и мозг в придачу.
— Она будет «любить» его во всех значениях этого слова. Он ее бросит. И ты думаешь, мне есть до этого дело? Партнера осваиваешь, как инструмент со всеми его идиосинкразиями. Я читал досье Гудфеллоу и знал — на что я…
Но, наверное, солнце, и то, что творится на Ниле, и кнопка выкидного ножа на запястье, чего я никак не ожидал, и напуганное дитя, и сейчас… он жестом указал на окно, из которого вылез, — все это привело к моему поражению. У нас у всех есть порог. Убери свой револьвер, Бонго-Шафтсбери. Ведь там — Гудфеллоу, хороший парень. И жди, просто жди. Она так и остается человеком без лица, расходным материалом. Боже, скольких еще из нас принесут в жертву на этой неделе? О ней я беспокоюсь меньше всего. О ней и о Гудфеллоу.
Чем Гиргис мог его утешить? Он не очень хорошо знал английский и смог понять лишь половину сказанного. Сумасшедший больше не двигался, а лишь продолжал смотреть в небо. Гиргис открыл было рот, но потом одумался и пошел прочь. Он вдруг понял, как устал и сколько отняла у него акробатика. Быть может, настанет день, и вместо этой отверженной фигуры на земле будет лежать Гиргис?
"Я старею, — подумал он. — Я только что увидел свой собственный призрак. Но все же загляну-ка я в «Отель-дю-Нил». Правда, туристы там не очень богаты. Каждый должен делать то, что ему под силу".
VII
Бирхалле в северной части сада Езбекия была создана северянами европейскими туристами — по их образу и подобию. Воспоминание о доме в темнокожих тропиках. Но пивная получилась настолько немецкой, что представляла собой, скорее, пародию на дом.
Ханну взяли туда лишь потому, что она была дородной блондинкой. До нее там работала брюнетка-южанка, но ее пришлось уволить: она выглядела недостаточно по-немецки. Баварская крестьянка, но недостаточно немецкая! Капризы хозяина пивной Беблиха только веселили Ханну. Работая официанткой с тринадцати лет, она научилась терпеть, воспитав в себе бесчувственную невозмутимость коровы, и это качество хорошо служило ей среди пьянства, продажного секса и общей глупости, царивших в бирхалле.
Для быков мира сего — туристского мира, по крайней мере, — любовь приходит, переживается и уходит — по возможности, ненавязчиво. Все так и вышло между Ханной и бездомным Лепсиусом — торговцем (как он представился) дамскими украшениями. Кто она такая, чтобы задавать вопросы? Давно пройдя через все это (ее выражение), Ханна воспитывалась в несентиментальном мире и хорошо знала, что мужчины одержимы политикой почти как женщины замужеством. Знала она и то, что бирхалле — нечто большее, чем просто место, где можно напиться или подцепить бабу, и среди завсегдатаев есть индивидуумы, чей образ жизни чужд бедекеровскому.
Как бы расстроился Беблих, взгляни он на ее любовника! С мыльными по локоть руками Ханна бродила по кухне, погрузившись в мечты, — сейчас было время легкой работы — между обедом и началом серьезной выпивки. Да, Лепсиус определенно "недостаточно немецкий". На полголовы ниже Ханны, с глазами настолько слабыми, что носил темные очки даже в полумраке пивной; и какие тоненькие ручки и ножки!
— У нас появился в городе конкурент, — признался Лепсиус. — Он ведет нечестную игру и продает товар дешевле. Это неэтично, понимаешь? — Она кивнула.
Вот, и если он придет сюда… и она сможет подслушать… никогда он не хотел втягивать женщину в этот чертов бизнес… но…
Ради его слабых глаз, громкого храпа и мальчишеской манеры взгромождаться на нее, а потом — после долгих ласк — отдыхать, в объятиях ее толстых ног… конечно, она будет следить за любым «конкурентом». За англичанином, с которым неласково обошлось солнце.
В течение всего дня, начиная с медленных утренних часов, ее слух, казалось, делался все острее. И к полудню — когда на кухне вдруг случился взрыв беспорядка (впрочем, ничего необычного: несколько задержек с заказами и упавшая тарелка, разлетевшаяся вдребезги вместе с нежными барабанными перепонками Ханны), — она успела услышать даже больше, чем намеревалась. Фашода, Фашода… это слово омывало пивную Беблиха ядовитым дождем. Даже лица изменились. И шеф-повар Грюн, и бармен Вернер, и мойщик полов Муса, и Лотта, и Ева, и другие девушки — все вдруг стали казаться хитрыми людишками, скрывавшими некую тайну. Что-то зловещее было даже в обычных шлепках, которые отвешивал Беблих проходящей мимо Ханне.
Игра воображения, — сказала она себе. Ханна всегда была практичной девушкой, не подверженной разным фантазиям. Может, это — побочные эффекты любви? Наблюдать видения, пробуждать к жизни несуществующие голоса, переживать и переваривать все ту же жвачку, только с большим трудом, чем обычно? Эти мысли обеспокоили Ханну, ведь она думала, что знает о любви абсолютно все. Как сильно отличается от нее Лепсиус — он медлительнее, слабее. Конечно, в бизнесе он — не Бог весть какая шишка, его трудно назвать более загадочным и интересным, чем десятки других таких же незнакомцев.
Чертовы мужики со своей политикой! Для них это, наверное, — что-то вроде секса. Ведь они даже используют одно и то же слово для рассказов о том, что делает мужчина с женщиной и о том, что делает удачливый политик с менее удачливым противником. Что такое для нее «Фашода»? И Маршан, и Китченер, или как там зовут этих двоих, которые «встретились»? Встретились для чего? Ханна рассмеялась и покачала головой. Можно себе представить — для чего.
Выцветшей от мыла рукой она откинула назад копну желтых волос. Как странно умирает кожа: становится водянисто-белой. Похоже на проказу. Начиная с полудня в воздухе вьется некий лейтмотив болезни. Обычно незаметный, сегодня он приоткрылся и проступил наружу из музыки каирского дня; Фашода, Фашода, — слово, отдающее смутной, непривычной головной болью; слово, напоминающее о джунглях, о чужеземных микробах и о лихорадках, которые случаются не от любви (будучи здоровой девушкой, иных она и не знала) или других человеческих чувств. Это изменилось освещение или на коже этих людей и в самом деле появились пятна болезни?
Ханна ополоснула последнюю тарелку и поставила ее сушиться. Нет, пятно. Тарелка вернулась в мойку. Ханна поскребла ее, затем наклонила поближе к свету и внимательно осмотрела. Пятно осталось на прежнем месте. Еле различимое. Оно имело форму, похожую на треугольник, вершина которого лежит рядом с центром тарелки, а основание — почти на краю. Оттенок коричневого. На блеклой белой поверхности очертания видны не слишком отчетливо. Она повернула тарелку еще на пару градусов, и пятно исчезло. Озадаченная, она склонила голову, чтобы посмотреть на тарелку под другим углом. Пятно мелькнуло дважды — появившись и исчезнув. Ханна обнаружила, что если сфокусировать взгляд на более близкое расстояние и смотреть с края тарелки, то пятно не исчезает, хотя и начинает менять форму, превращаясь то в серп, то в трапецию. Она раздраженно опустила тарелку обратно в воду и принялась искать в сваленной кухонной утвари под раковиной щетку пожестче.
Существует ли это пятно на самом деле? Ханне не нравился его цвет. Цвет ее головной боли — бледно-коричневый. "Это — просто пятно", — сказала она себе. Просто пятно. Она с ожесточением терла тарелку. В зал стали входить любители пива.
— Ханна! — позвал Беблих.
О Боже, неужели оно так и останется на тарелке? В конце концов она бросила это занятие и поставила тарелку рядом с другими. Но ей показалось, что пятно отделилось, перешло на ее глаза и салфеткой легло на сетчатку.
Быстрый взгляд в осколок зеркала над раковиной, улыбка на лице, и Ханна вышла в зал обслуживать соотечественников.
Конечно же, ей сразу бросилось в глаза лицо «конкурента». Ее чуть не стошнило. Рябая красно-белая физиономия, с которой свисают широкие полоски кожи… Он возбужденно разговаривал с ее знакомым сутенером Варкумяном. Она старалась как можно чаще проходить мимо них.
— … лорд Кромер смог спасти это от лавинообразного…
— … сэр, каждая каирская шлюха и каждый убийца…
В углу кого-то вырвало, и Ханна бросилась убирать.
— … если они убьют Кромера…
— … дурной тон, не иметь генерального консула…
— … это выродится…
Любовные объятия со стороны клиента. Подошел Беблих с дружеской ухмылкой.
— … сохранить его в целости любой ценой…
— … способные люди в этом больном мире находятся в…
— … Бонго-Шафтсбери попытается…
— … Опера…
— … Езбекия…
— … Опера… "Манон Леско"…
— … кто сказал? Я знаю ее… Коптка Зенобия…
— … Кеннет Слайм у девушки из посольства…
Любовь. Она прислушалась.
— … от Слайма, что Кромер не предпринимает мер предосторожности. Боже, мы с Гудфеллоу ввалились туда сегодня утром под видом ирландских туристов. Он — в характерной утренней шляпе с трилистником, а я — в рыжей бороде. Нас вышвырнули на улицу…
— … никаких предосторожностей… О Боже…
— … Боже, с трилистником… Гудфеллоу хотел бросить бомбу…
— … как будто его ничто не может разубедить… неужели он не читает…
Долгое ожидание у стойки, пока Вернер и Муса наполняют новый бочонок. Треугольное пятно плавало над публикой, как язык на пятидесятницу.
— … теперь, когда они встретились…
— … я думаю, они останутся…
— … джунгли вокруг…
— … там, думаете…
— … если начнется, то будет вокруг…
Где?
— Фашода.
— Фашода.
Пройдя мимо них, Ханна вышла из дверей заведения на улицу. Десятью минутами позже официант Грюн нашел ее. Она стояла, прислонившись к витрине магазина и устремив свой кроткий взгляд на ночной садик.
— Пойдем.
— Что такое Фашода, Грюн?
Он пожал плечами.
— Такое место. Как Мюнхен, Веймар или Киль. Город. Только в джунглях.
— А какое это может иметь отношение к дамским украшениям?
— Пойдем. Нам с девочками не управится с этим стадом.
— Я что-то вижу. А ты видишь? Плывет над парком. — Из-за канала донесся свисток ночного экспресса на Александрию.
— Bitte… — Какая-то общая ностальгия — вызванная ли упоминанием родных городов, или поездом, или только его свистком? — удерживала их несколько мгновений. Потом девушка пожала плечами, и они вернулись в бирхалле.
На месте Варкумяна сидела молоденькая девушка в цветастом платье. Прокаженный англичанин казался расстроенным. С изобретательностью жвачного животного Ханна закатила глаза и ткнулась грудями в банковского клерка средних лет, сидевшего со своими дружками неподалеку от столика пары. Получила и приняла приглашение сесть к ним.
— Я пошла следом за вами, — сказала девушка. — Папа умер бы, если б узнал. — Ханна видела ее лицо, наполовину погруженное в тень. — О мистере Гудфеллоу.
Пауза. За ней последовало:
— Твой отец был сегодня днем в немецкой церкви. Так же, как мы сейчас в немецкой пивной. Сэр Алистер слушал, как кто-то играет Баха. Будто Бах это все, что осталось. — Очередная пауза. — Так что не исключено, что он уже знает.
Она склонила голову. На ее верхней губе остался ус от пивной пены. Наступило одно из тех странных затиший, что время от времени опускаются в любой шумной комнате. И среди этого затишья раздался второй свисток александрийского экспресса.
— Ты любишь Гудфеллоу.
— Да, — ответила она полушепотом.
— Я обо всем уже подумала, — продолжала она. — Вы мне не верите, но я должна сказать. Это — правда.
— И что прикажешь мне делать?
Она наматывала на пальцы колечки волос.
— Ничего. Просто поймите.
— Как ты можешь… — Он был разгневан. — Неужели ты не видишь — если человек «понимает» кого-то, его за это могут убить. Ты этого хочешь? У вас что, вся семейка немного того? Неужели вы не можете довольствоваться меньшим, а обязательно — сердце, глаза и печенка?
Нет, это — не любовь. Ханна извинилась и вышла из-за столика. Эти двое не были парочкой. Пятно продолжало ее преследовать. У нее осталось единственное желание: снять с него очки, поломать их и раздавить, посмотреть, как он страдает. Как было бы прелестно!
И это — добрая Ханна Экерц. Мир что, с ума сошел с этой Фашодой?
VIII
В коридор выходят занавешенные двери четырех лож, расположенные, если смотреть из зрительного зала, на уровне верхнего ряда летнего театра в Езбекии.
Человек в синих очках торопливо направляется во вторую от выхода на сцену дверь. Тяжелые красные бархатные занавески начинают асинхронно колыхаться за его спиной. Однако, их вес скоро гасит колебания. Они висят неподвижно. Проходит десять минут.
Два человека выходят из-за угла возле аллегорической статуи Трагедии. Их ноги давят единорогов и павлинов, повторяющихся ромбами по всей длине ковра. Лицо одного почти неузнаваемо под лохмотьями белой кожи, скрывающими его черты и слегка изменившими контуры головы. Другой довольно толст. Они входят в ложу, соседнюю с той, где исчез человек в синих очках. Свет снаружи — свет позднего лета — падает через единственное окно, окрашивая статую и ковер с фигурами в однотонно оранжевый цвет. Тени сгущаются. Воздух, кажется, уплотнился от этого непонятного цвета — да, скорее всего, оттенок оранжевого. По коридору идет девушка в цветастом платье и входит в ложу, занятую двумя мужчинами. Несколькими минутами позже она появляется вновь. В глазах и на щеках блестят слезы. Вслед за ней выходит толстяк. Они исчезают из поля зрения.
Опускается полная тишина. Тем более неожиданным кажется появление рябого человека с дымящимся пистолетом. Он входит в соседнюю ложу. Вскоре они вместе с человеком в синих очках вываливаются из-за занавески и, сцепившись в схватке, падают на ковер. Нижние части их тел остаются невидимыми. Рябой срывает с противника очки, разламывает пополам и бросает на пол. Его противник сильно жмурится и пытается отвернуться от света.
А в конце коридора все это время стоит еще один мужчина. Окно сзади него делает его позицию выгодной — он появляется, как тень. Человек, сорвавший очки, припадает к полу и пытается повернуть голову врага к свету. Стоящий в конце коридора делает правой рукой еле заметный жест. Человек направляет взгляд в его сторону и приподнимается. Из правой руки того, на кого он смотрит, вырывается вспышка, потом еще одна, и еще. Оранжевый цвет пламени ярче, чем у солнца.
Зрение отказывает в последнюю очередь. Возникает, наверное, почти неразличимая линия между глазом отражающим и глазом принимающим.
Полусогнутое тело падает на пол. Лицо с белыми пятнами становится еще страшнее. И мертвое тело перетаскивается к окну — в выгодную позицию.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ в которой Эстер делает операцию на носу
На следующий вечер Эстер с напряженными бедрами и чопорным видом сидела на заднем кресле автобуса-экспресса и пыталась разделить внимание между криминогенными пустырями за окном и мягкообложечным изданием "В поисках Брайди Мерфи". В написанной колорадским бизнесменом книжке говорилось о жизни после смерти. По ходу повествования автор касался метемпсихоза, лечения верой, экстрасенсорного восприятия и других таинственных канонов современной метафизики, связанных в нашем сознании с Лос-Анжелесом и подобными ему городами.
У водителя был безмятежный вид, свойственный всем водителям экспрессов: на его пути стояло меньше светофоров и остановок, чем на обычных городских маршрутах, и он мог позволить себе добродушие. Над рулем висел приемник, настроенный на волну WQXR. Оттуда сиропом лилась увертюра Чайковского "Ромео и Джульетта", обволакивая водителя и его пассажиров. Когда автобус пересекал Колумбус-авеню, какой-то неведомый уголовник запустил в него камнем. Затем из темноты понеслись выкрики на испанском. В отдалении раздался хлопок — не то автомобильный глушитель, не то выстрел. А по черным значкам партитуры, продолжала разворачиваться вечная драма любви и смерти, никак не связанная со временем и местом — оживленная струнами и столбами вибрирующего воздуха, прошедшая через датчики, катушки, конденсаторы и лампы к подрагивающему бумажному конусу.
Автобус въехал в дикий Центральный парк — как всегда внезапно. Эстер знала, что там, снаружи, по всему городу, они затаились, готовые ринуться, схватить, изнасиловать, убить. У нее был свой мир, и она не хотела даже думать о том, что происходит внутри квадратной границы Центрального парка после заката. На это время парк был словно навсегда забронирован полицейскими, преступниками и прочими ненормальными.
А если она была бы телепаткой и могла, настроившись, слушать, что происходит снаружи? Эстер предпочитала не думать об этом. Телепатия дает определенную власть, — рассуждала она, — но и несет в себе немало боли. И кто-то другой может подключиться к твоим мыслям, а ты даже не будешь знать об этом. (Интересно, подслушивает ли Рэйчел у трубки параллельного телефона?)
Она легонько коснулась кончика своего нового носа, — эту манеру она приобрела совсем недавно. Не столько чтобы указать на него тому, кто смотрит, сколько чтобы убедиться, что нос на месте. Автобус выехал из парка в безопасный и светлый Истсайд, под огни Пятой авеню, напомнившие ей, что завтра она должна пойти в магазин Лорда и Тейлора и купить там за 39 долларов 95 центов недавно приглянувшееся платье.
"Ну и смелая же я девушка, — промурлыкала она про себя. — Пробираюсь сквозь кромешную темень и царство беззакония к Любимому."
Она вышла на Первой авеню и поцокала по тротуару от центра города к своей мечте. Вскоре она свернула направо, на ходу выуживая из кошелька ключ. Найдя нужную дверь, она открыла ее и шагнула внутрь. В ближних комнатах никого не было. Под зеркалом два золотых чертенка танцевали свое вековечное несинкопированное танго. Эстер чувствовала себя как дома. За операционной (сентиментальный взгляд скользнул через открытую дверь и упал на стол, где ей переделали лицо) была комнатушка, а в ней — кровать. Там лежал он голова и плечи окружены ярким параболическим нимбом от настенного светильника. Его глаза открылись навстречу ей, ее объятия — навстречу ему.
— Ты пришла раньше, — сказал он.
— Я опоздала, — ответила она, уже выпрыгнув из юбки.
I
Будучи консерватором, Шунмэйкер называл свою профессию "искусством Тальякоцци". Его собственные методы — хоть и не столь примитивные, как у итальянца шестнадцатого века — несли на себе печать некоторой сентиментальной инерции, и потому Шунмэйкер никогда не был до конца современным. Он испробовал все средства, чтобы даже внешне походить на Тальякоцци: выщипывал брови, придавая им форму полукруга, носил густые усы и острую бородку, а иногда даже и тюбетейку — старую школьную ермолку.
Толчком для его деятельности- как и для всех испытаний — послужила Первая мировая. В семнадцать лет он, сверстник века, отрастил усы (так больше их и не сбрил), фальсифицировал возраст и имя, плюхнулся в зловонное транспортное судно и отправился воевать, думая, что будет высоко летать над разрушенными шато и испещренными шрамами французскими полями: похожий на безухого енота, он вознесется смелым Икаром и вступит в схватку с гунном.
Правда, парень так и не поднялся в воздух, но зато его выучили на маслопупа, а это превосходило все его ожидания. Более чем. Шунмэйкер вскоре узнал всю подноготную не только «Брегетов», "Бристоль Файтеров" и «Джей-Энов», но и самих летчиков, которых он, конечно же, боготворил. В тамошнем разделении труда всегда присутствовал некий феодально-гомосексуальный элемент. Шунмэйкер чувствовал себя мальчиком-пажем. С тех пор, как мы знаем, демократия продвинулась далеко вперед, и грубые аэропланы эволюционировали в "боевые системы" неслыханной в те времена сложности, так что сегодняшний ремонтник не менее знатен, чем экипаж, который он обслуживает.
Но тогда это была чистая абстрактная страсть, отразившаяся, в случае с Шунмэйкером, в основном на лице. Возможно, дело было в усах — его часто принимали за пилота. В свободные часы, которые, впрочем, выдавались редко, он для усиления сходства повязывал себе на шею купленный в Париже шелковый платок.
Но война есть война, и некоторые лица не возвращались из полета — как рыхлые, так и гладкие, как лысые, так и обрамленные прилизанными волосами. Молодой Шунмэйкер откликался на это со всей податливостью юношеской любви: поначалу он грустил, но потом его свободно парящая привязанность приспосабливалась к новому типу лица. Однако в каждом случае потеря определялась не менее смутно, чем в утверждении "любовь проходит". Они улетали прочь и проглатывались небом.
Пока не появился Эван Годольфин. Офицер связи, тридцать с лишним, временно командированный к американцам для рекогносцировки над Аргоннским плато — Годольфин довел природную фатоватость первых авиаторов до пределов, которые в истерическом контексте того времени казались абсолютно нормальными. В конце концов, там, в воздухе, не было никаких окопов — ни газовых атак, ни гниющих товарищей. Бойцы обеих сторон могли себе позволить бросать фужеры в величественные камины реквизированных сельских имений, крайне любезно обращаться со своими пленниками, придерживаться каждого пункта дуэльного кодекса, когда дело доходило до потасовки, — короче, с жеманной щепетильностью практиковать весь тот вздор, который приписывался джентльмену девятнадцатого века, попавшему на войну. Эван Годольфин носил летный костюм, пошитый на Бонд-стрит; стремительно и немного неуклюже он проносился через рытвины временного летного поля к своему "Френч Спеду", останавливался, чтобы сорвать одинокий цветок мака, чудом дотянувший до осени, переживший бои и немцев (разумеется, Годольфин читал в «Панче» поэму "Фламандские поля" три года назад, когда на окопной войне еще лежал легкий идеалистический налет), и втыкал его в безупречный лацкан.
Годольфин стал героем Шунмэйкера. Все знаки внимания, которые оказывал летчик по пути к самолету, тут же становились частью коллекции мальчика-механика — или случайное приветствие, или "молодец!" за предполетный осмотр (обязанность слуги-механика), или натянутая улыбка. Возможно, уже тогда он предвидел конец этой безответной любви, но разве подспудное предчувствие смерти не увеличивает удовольствие от «причастности»?
И конец настал довольно скоро. Одним дождливым днем, когда Мез-Аргоннское сражение уже завершалась, из серой дымки вдруг материализовался покалеченный годольфинов самолет, который, наклонившись на одно крыло, сделал немощную петлю и стал быстро терять высоту, скользя, словно коршун в воздушном потоке к посадочной полосе. Он промахнулся на сотню ярдов. Когда самолет воткнулся в землю, к нему уже бежали летчики и санитары с носилками. Случившийся поблизости Шунмэйкер последовал за ними, не имея ни малейшего представления о том, что произошло, но вскоре увидел груду ошметков и осколков, уже успевших промокнуть под дождем, а от этой груды к санитарам хромал живой труп, увенчанный худшей из возможных пародий на человеческое лицо. Шрапнель отсекла кончик носа, порвала щеку и раздробила полподбородка. Оставшиеся целыми глаза не выражали ровным счетом ничего.
Шунмэйкер впал в забытье. Он пришел в себя только в медпункте, где пытался убедить докторов взять его хрящ. Обследование показало, что Годольфин будет жить. Но лицо требовало перекройки — в противном случае, для молодого офицера жизнь сделается немыслимой.
К счастью для некоторых, в то время в области пластической хирургии в полную силу работал закон спроса и предложения. В 1918 году случай Годольфина был далеко не уникален. Методы изменения формы носа существовали с пятого века до Рождества Христова, и уже примерно лет сорок, как вовсю практиковались пересадки Тьерша. В войну, по необходимости, появились новые методы, которые использовались хирургами, окулистами, лор-врачами и даже парочкой нанятых в спешке гинекологов. Эти методы быстро усваивались и передавались молодым. Неудачливые пациенты образовывали поколение уродцев и парий, составившие — вместе с теми, кто вообще не делал восстановительную операцию — тайное и ужасное послевоенное братство, членам которого нечего было делать на обычных ступенях общества. Куда они все подевались?
(Профейн встречал некоторых под улицей. Других можно увидеть на сельских дорогах Америки. Профейн, например, когда подходил к очередной дороге, перпендикулярной его курсу и еще пахнувшей дизельным выхлопом промчавшегося здесь грузовика — ощущение, будто идешь сквозь призрак, неизменно встречал кого-нибудь из них, стоящего, подобно верстовому столбу. Хромота этого человека могла означать, что кожная ткань ноги барельефом шрама превращена в парчу (сколько женщин, посмотрев на нее, вздрагивали от испуга?); рубец на горле был скромно спрятан, как аляповатая военная побрякушка; язык, торчащий из дырки в щеке, больше никогда не скажет пароль, несмотря на два рта).
Эван Годольфин оказался одним из них. Ему попался молодой доктор, у которого имелась пара собственных идей и который не понимал, что американский экспедиционный корпус — не место для их проверки. Врач имел фамилию Галидом и любил делать аллографты, то есть вводить инертные вещества в живую ткань лица, хотя в те времена уже подозревали, что успешной может быть только трансплантация хряща или кожи, взятых из тела самого пациента. Шунмэйкер ничего не понимал в медицине и поэтому предложил свой хрящ, но его подарок был отвергнут: аллографтия внушала полное доверие, и Галидом не видел резона в том, чтобы вместо одного человека госпитализировать двух.
И Годольфин получил носовой мост из слоновой кости, серебряную скулу и целлулоидно-парафиновый подбородок. Последний раз Шунмэйкер видел Годольфина через месяц после операции, когда пришел навестить его в больницу. Реконструкция прошла прекрасно. Годольфина направили в Лондон на незаметный штатский пост, и говорил он об этом с мрачным легкомыслием.
— Заглянем в будущее. Операция поможет максимум на полгода. — Шунмэйкер замер. Годольфин продолжал: — Видишь вон того человека? — Через две койки от него лежал подобный ему пациент, с той разницей, что кожа на лице была абсолютно целой, лоснящейся, но обтягивала она деформированный череп. "Реакция инородного тела" — так это называется. Иногда — заражение и воспаление, иногда — просто боль. Парафин, например, не держит форму. Не успеешь опомниться — как снова возвращаешься к тому, с чего начал. — Он рассуждал, будто приговоренный к смерти. — Возможно, я смогу заложить свой подбородок. Он стоит целое состояние. До переплавки он был набором пасторальных фигурок восемнадцатого века — нимфы, пастушки. Его вынесли из шато, который гунны использовали в качестве командного пункта. Один Бог знает, откуда эти фигурки…
— Но разве… — В горле у Шунмэйкера пересохло. — …Разве не могут они это исправить? Переделать?..
— Что толку дергаться? Мне достаточно того, что у меня есть. Грех жаловаться. Вспомни тех, у кого не было даже этих шести месяцев.
— А что ты будешь делать, когда…
— Я об этом не думаю. У меня еще целых полгода.
В течение нескольких недель после этого юный механик пребывал в эмоциональном лимбе. Он работал без обычной ленцы и казался сам себе не более одушевленным, чем гаечные ключи и отвертки. Свои увольнительные он отдавал другим. Спал в среднем по четыре часа. Этот минеральный период закончился после случайной встречи в одной из казарм с офицером-медиком. Шунмэйкер излил все одной фразой — столь же незамысловатой, как и его чувства:
— Как стать врачом?
Это был, конечно же, наивный порыв. Ему просто хотелось сделать что-нибудь для мужчин вроде Годольфина, уберечь профессию пластического хирурга от засилия вероломных и чудовищных галидомов. Следующие десять лет ушло на работу по первой специальности — механиком, а также чернорабочим в двух десятках магазинов и складов, контролером и даже помощником администратора бутлегерского синдиката в Декейтере, Иллинойс. Трудовые годы перемежались вечерними курсами, а иногда и дневными, но не больше трех семестров подряд (после Декейтера, например, когда он мог себе это позволить), потом — интернатура и, наконец, накануне Великой Депрессии он был посвящен в масонское братство медиков.
Если считать равнение на неодушевленные предметы отличительной чертой Плохого Мальчика, то Шунмэйкер по крайней мере начал путь по этой стезе довольно симпатичным образом. Но на некоторой точке произошла перемена в его взглядах на будущее — настолько неуловимая, что даже Профейн, чрезвычайно чувствительный к таким вещам, не смог бы, наверное, ее различить. Шунмэйкером продолжала двигать ненависть к Галидому и еще, может, угасающая любовь к Годольфину. В результате родилось то, что называется "ощущением миссии" — нечто слишком призрачное, а следовательно, нуждающееся в пище более основательной, чем любовь или ненависть. И оно нашло поддержку достаточно надежную — в нескольких вялых теориях об «идее» пластической хирургии. Шунмэйкер не забыл о том, что нашел свое призвание в боевой атмосфере, и решил посвятить себя исправлению беспорядка, устроенного тружениками других фронтов. Это они — политики и орудия — вели войны; они люди-машины — осуждали своих пациентов на ужасы приобретенного сифилиса; они — на дорогах и заводах — губили работу природы автомобилями, фрезерными станками и прочими невоенными орудиями разрушения. Что можно сделать для устранения самих причин? Они существовали, составляя группу «вещей-как-они-есть», и Шунмэйкер заразился консерваторской ленью. Конечно, это было своего рода социальным просветлением, но стиснутое рамками общества, оно не достигло масштабов того католического ража, который переполнял его той ночью в казарме во время разговора с офицером-медиком. Короче, наступил износ высшей цели. Наступило разложение.
II
Эстер узнала о нем почти случайно, через Стенсила, который в то время только-только познакомился с Командой. Стенсил тогда шел совсем по другому следу, и у него были свои резоны интересоваться историей Эвана Годольфина. Он проследил за ним до самого Мез-Аргоннского сражения. Потом обнаружил в документах экспедиционного корпуса имя Шунмэйкера и потратил еще пару месяцев, пока, наконец, не вышел на залитую дешевой музыкой больницу пластической хирургии в Немецком квартале. Добрый доктор отрицал все, несмоторя на любые виды лести, какие только были известны Стенсилу, и эта история оказалась очередным тупиком.
На некоторые огорчения мы реагируем приступом щедрости. Томно зрелая Эстер в то время с горящими глазами тусовалась в "Ржавой ложке", ненавидя свой нос шестеркой и изо всех сил подтверждая неудачную поговорку старшеклассников "Все уродки дают". Несчастный Стенсил искал кого-нибудь, дабы излить душу, и отчаяние Эстер сверкнуло для него надеждой; излияния души тянулись до печальных летних предвечерних часов, во время прогулок среди пересохших фонтанов, выцветших от солнечных ударов витрин, кровоточащих смолой улиц, и в конце концов их отношения стали субъектом "отцовско-дочернего контракта", но были достаточно будничными, чтобы контракт подлежал расторжению в любой момент по желанию одной из сторон и не включал в себя пункт о смерти. Однажды Стенсил с доброй иронией подумал о том, что знакомство с Шунмэйкером было бы для Эстер лучшим сентиментальным подарком-пустячком; соответственно, в сентябре знакомство состоялось, и Эстер без всяких церемоний легла под ножи и массажерские пальцы Шунмэйкера.
В тот день в приемной, словно специально для нее, была подобрана галерея уродов — будто из полицейского фотоархива. Лысая безухая женщина, кожа которой от висков до затылка лоснилась и сияла, разглядывала золотые часы с чертиками. Рядом с ней сидела девушка с тремя параболическими маковками, которые торчали из волос, продолжавших шкиперской бородкой расти по обе стороны ее густо усеянного прыщами лица. Изучая "Ридерс Дайджест", напротив сидел пожилой джентльмен в габардиновом костюме цвета мха, у которого не было верхней губы, но зато — третья ноздря и набор разнокалиберных зубов — покосившихся и скучившихся, как надгробные камни после торнадо. И, наконец, в дальнем углу, ни на кого и ни на что не глядя, располагалось бесполое существо с врожденным сифилисом, который поразил кости и разрушил их настолько, что его серый профиль представлял собой чуть ли не прямую линию, нос висел простым клочком кожи и доставал почти до рта, подбородок продавился сбоку в форме глубокой воронки с радиальными морщинами, веки сомкнуты под той же самой неестественной тяжестью, что спрямила все остальные черты профиля. Эстер, еще не утратившая впечатлительности, отождествила себя со всеми разом. Все это лишний раз усугубляло ощущение чужеродности, заведшее ее в постель ко многим из Больной Команды.
В первый день Шунмэйкер проводил предоперационную рекогносцировку на местности — фотографировал лицо и нос под разными углами, делал анализы на наличие инфекции в верхних респираторных путях, проверял реакцию Вассермана. Ассистировавшие Ирвинг и Тренч сделали два слепка, или "посмертные маски". Ей дали две бумажные соломинки, чтобы можно было дышать, и она, на свой детский лад, подумала о ларьках с газировкой, вишневой «коке» и "Истинных исповедях".
На следующий день она снова пришла. Слепки лежали бок о бок на столе Шунмэйкера.
— У меня появились близнецы, — хихикнула она. Шунмэйкер наклонился и щелчком сшиб у одной из масок гипсовый нос.
— А теперь смотри, — улыбнулся он. У него в руках, как у мага, появился кусочек глины, и он поставил его на место отбитого носа. — О каком типе носа ты мечтаешь?
О каком же еще? Конечно об ирландском, вздернутом. Все они хотят такой. Никому из них даже в голову не приходит, что курносость — такой же эстетический недостаток, как и еврейский нос, только наоборот. Лишь немногие просили его сделать «правильный» нос — с прямым основанием, с кончиком, который и не загибался бы крючком и не был бы вздернут, а колумела, разделяющая ноздри, смыкалась бы с верхней губой под углом 90 градусов. Все же остальные подтверждали его тезис о том, что любые коррекции — социальные, политические, эмоциональные — тяготеют к диаметральной противоположности, вместо того, чтобы искать золотую середину.
Пара артистичных росчерков пальцами и поворотов кисти.
— То есть, вот так? — Ее глаза загорелись, она закивала. — Понимаешь, он должен гармонировать со всем остальным лицом.
Такой нос, конечно же, не гармонировал. Все, что вообще может гармонировать с лицом — если смотреть с гуманистических позиций — это, очевидно, только то, с чем данное лицо родилось.
— Но, — склонен был он рационализировать, — гармония гармонии рознь.
Итак, нос Эстер. Он должен соответствовать тому идеалу красивого носа, что установлен фильмами, рекламами и журнальными иллюстрациями. "Культурная гармония", как называл это Шунмэйкер.
— Ну что ж, тогда попытаемся на следующей неделе. — Он дал ей время. Эстер трепетала. Это было, как ждать собственного рождения и вести переговоры с Богом — спокойно и деловито — о том, какой именно ты хотела бы появиться на свет.
На следующей неделе она пришла точно в назначенный срок — внутри все сжато, чувствительность кожи повышена.
— Проходи. — Шунмэйкер нежно взял ее за руку. Она почувствовала легкую пассивность и даже некоторое сексуальное возбуждение (самую малость). Ее усадили в зубоврачебное кресло, наклоненное и подготовленное Ирвинг, парившей вокруг, словно служанка.
Носовую часть лица Эстер протерли зеленым мылом, иодом и спиртом. Волосы в ноздрях выдернули, а преддверия обработали антисептиками. Потом ей дали нембутал.
Ожидалось, что препарат успокоит ее, но производные барбитуровой кислоты действуют на разных людей по-разному. Возможно, сексуальное возбуждение тоже сыграло свою роль, но как бы то ни было, когда ее ввели в операционную, она находилась на грани горячки.
— Лучше бы ей дали гиосцин, — сказал Тренч. — Полная амнезия, говорю вам.
— Потише, тормоз, — резко ответил доктор. Ирвинг занималась его арсеналом, а Тренч привязывал Эстер к операционному столу. У пациентки был дикий взгляд; она тихонько всхлипывала и, похоже, уже почти передумала.
— Уже поздно, ничего не поделаешь, — с ухмылкой успокаивал ее Тренч. Теперь лежи тихо.
Все трое были в хирургических масках. Эстер показалось, что в их глазах вдруг появилась недоброжелательность. Она затрясла головой.
— Тренч, держи ей голову, — раздался приглушенный голос Шунмэйкера, — А ты, Ирвинг, будешь анестезиологом. Тебе нужна практика, детка. Принеси-ка новокаин.
На голову Эстер положили стерильные салфетки, а глаза закапали касторкой. Лицо снова прошвабрили, но на сей раз — метафеном и спиртом. Глубоко в ноздри втолкнули марлевые тампоны, чтобы антисептики и кровь не попадали в глотку.
Ирвинг вернулась с новокаином, шприцем и иглой. Сначала она сделала уколы в кончик носа — по одному на каждую сторону. Потом — инъекции вокруг ноздрей, дабы заморозить alae — носовые крылья. Ее большой палец неизменно доводил поршень до упора.
— Вставь иглу побольше, — спокойно сказал Шунмэйкер. Ирвинг выудила из автоклава двухдюймовую иглу, которая легко вошла под кожу, и сделала все уколы — вверх по каждой стороне носа от ноздри до лба.
Эстер никто не говорил, что операция — это больно. А уколы оказались очень болезненными, — никогда раньше она не испытывала такой боли. Ей хотелось корчиться, но свободными оставались только бедра. Тренч придерживал ей голову и оценивающим взглядом искоса смотрел, как она — привязанная извивается на столе.
Новая порция анестетиков — внутрь носа: Ирвинг воткнула иглу для подкожных инъекций между верхним и нижним хрящами, которая дошла до глабелы — бугорка между бровями.
Серия инъекций в септум — костно-хрящевую стенку, разделяющую две половинки носа, — и анестезия завершена. Тренч не упустил сексуальную метафору этого процесса. Он все время монотонно повторял: "Засовывай… высовывай… засовывай… о-о-о это было хорошо… высовывай…", и где-то над глазами Эстер звучало его тихонькое похихикивание. Ирвинг всякий раз сердито вздыхала. Казалось, она вот-вот скажет: "Ох уж мне этот мальчишка!"
Через некоторое время Шунмэйкер начал щипать и крутить Эстер за нос.
— Ну как? Больно?
— Нет, — прошептала она. Шунмэйкер ущипнул сильнее.
— Больно?
— Нет.
— Прекрасно. Закройте ей глаза.
— Может, она хочет смотреть, — предположил Тренч.
— Ты хочешь смотреть, Эстер? Видеть, что мы делаем?
— Я не знаю. — Ее голос ослабел и дрожал на грани истерики.
— Ну тогда смотри, — сказал Шунмэйкер. — Получай образование. Сначала мы срежем тебе горбинку. Следим за скальпелем.
Это была обычная рутинная операция; Шунмэйкер работал быстро — ни он, ни сестра не делали лишних движений. Кровь не успевала выступать — ласковый тампон сразу ее убирал. Редкая капля убегала от него, но ее успевали поймать на полпути до салфеток.
Сначала Шунмэйкер сделал два разреза внутри — по одному на каждой стороне у перегородки на нижней границе бокового хряща. Затем он просунул в ноздрю изогнутые и заостренные ножницы с длинными ручками. Они миновали хрящ и добрались до носовой кости. Конструкция ножниц позволяла резать ими как при сведении лезвий, так и при разведении. Быстро, как парикмахер, заканчивающий голову богатого клиента, он отделил кость от мембраны и кожи.
— Мы называем это подкопом, — объяснил он. Он проделал то же самое в другой ноздре. — Видишь ли, у тебя две носовые кости. Они разделены перегородкой. Внизу крепятся к боковым хрящам. И от этого соединения я делаю подкоп до того места, где кости смыкаются со лбом.
Ирвинг передала ему долотоподобный инструмент.
— Это — элеватор Маккенти. — Он прозондировал нос элеватором, и подкоп завершился.
— А теперь, — произнес он нежно, словно любовник, — я отпилю тебе горбинку.
Эстер пытливо всматривалась в его глаза, пытаясь разглядеть в них хоть что-нибудь человеческое. Никогда еще она не чувствовала себя такой беспомощной. Позже она скажет:
— Это — почти мистический опыт. В какой же это религии? — в какой-то восточной — высшая степень экстаза — ощущать себя предметом. Камнем. Было очень похоже. Мне казалось, меня несет вниз по течению, и я начинаю испытывать восхитительное чувство выхода из личности. Я постепенно перестаю быть Эстер и превращаюсь в нуль — без суеты, травм, просто так. Только Бытие…
Маска с глиняным носом легла на столик, стоявший рядом. Бросая на нее быстрые взгляды, Шунмэйкер вставил пилку в один из надрезов, которые он до этого сделал, и протолкнул ее до кости. Затем совместил ее с линией нового контура носа и стал осторожно пропиливать кость.
— Кости отпиливаются легко, — заметил он, обращаясь к Эстер. — Человек в сущности очень хрупок.
Лезвие достигло мягкой перегородки, и Шунмэйкер вытащил пилку.
— А сейчас — самое хитрое. Мне нужно отпилить вторую сторону точно так же. Иначе твой нос останется кривобоким.
Он вставил пилку во второй надрез, внимательно изучая маску. Эстер показалось, что у него ушло на это не меньше четверти часа. Потом Шунмэйкер сделал пару пробных движений и, наконец, отпилил кость и на этой стороне.
— Твоя горбинка теперь — это просто два кусочка кости, болтающиеся на перегородке. Нам нужно срезать их в два приема. — И он быстро проделал это ножиком, лезвие которого загибалось углом, и завершил фазу грациозным росчерком губки.
— А теперь твоя горбинка валяется внутри. — Он оттянул пинцетом одну из ноздрей, вставил в нос пару щипчиков и принялся вылавливать горбинку. Сейчас пришью ее назад, — улыбнулся он. — Надо же, она еще и не хочет вылезать. — И он ножницами отрезал горбинку, которая продолжала держаться за боковой хрящ. Потом пинцетом вытащил темный кусок хряща и торжествующе помахал им перед лицом Эстер. — Двадцать два года социальной обездоленности, nicht wahr? Конец первого акта. Мы положим ее в формальдегид. Если хочешь, можешь сохранить как сувенир. — Во время монолога Шунмэйкер поглаживал острые края срезанного хряща маленьким рашпилем.
Итак, с горбинкой покончено. На ее месте теперь осталась плоская площадка. Носовой мост был слишком широк, чтобы служить началом носа, и его предстояло сузить.
Шунмэйкер снова занялся подкопом к носовым костям — на этот раз в том месте, где нос соприкасался со скуловыми костями и далее. Вынув ножницы, он вставил прямоугольную пилку.
— Понимаешь, твои носовые кости очень жестко закреплены: по бокам — к скулам, наверху — ко лбу. Мы должны их сломать, чтобы нос можно было двигать, как этот кусочек глины.
Он пропилил кости с обеих сторон, отделяя их от скуловых костей. Затем взял зубило и принялся проталкивать его в ноздрю, пока оно не дошло до кости.
— Если что-нибудь почувствуешь, скажи. — Он пару раз ударил по зубилу молоточком, потом остановился, подумал и начал стучать сильнее. — Твердая, сволочь. — Он отбросил свой шутливый тон. Тук, тук, тук. — Ну давай, скотина. — Зубило, миллиметр за миллиметром, продалбливало себе путь между бровями Эстер. — Scheisse! — С громким щелчком ее нос отделился ото лба. Зажав его большими пальцами, Шунмэйкер закончил процесс перелома.
— Видишь? Теперь он свободно двигается. Акт второй. А сейчас мы укоротим das septum, ja.
Он сделал скальпелем надрез вокруг перегородки — между ней и примыкающими боковыми хрящами. Затем разрезал перегородку от верха до «хребта» в самой глубине ноздрей.
— Теперь с твоей перегородкой можно делать все, что угодно. Возьмем ножницы и окончим работу. — Он сделал подкоп вдоль перегородки до самой глабеллы.
Потом просунул скальпель в надрез — так, чтобы инструмент вошел в одну ноздрю и вышел из другой, — и продолжал им работать, пока перегородка не отделилась от основания. Затем приподнял пинцетом ноздрю, залез внутрь зажимом Аллиса, вытянул часть свободно болтающейся перегородки и быстро перенес на нее разжатый кронциркуль, которым перед этим измерил маску. Потом прямыми ножницами отрезал от перегородки треугольный кусок.
— А теперь сложим все на место.
Поглядывая одним глазом на маску, он свел вместе носовые кости. Это сузило мост и убрало площадку оттуда, где до этого была горбинка. Потом он долго сверял — сошлись ли обе половинки в одну точку. Кости, передвигаясь, похрустывали.
— Теперь наложим пару швов на твой вздернутый нос.
Шов проходил от недавно надрезанного края перегородки до колумелы. Держа в руках иголку в специальном зажиме, он сделал шелковой ниткой два косых стежка через всю ширину колумелы и перегородки.
Операция заняла, в общей сложности, меньше часа. Лицо Эстер вытерли, сняли эти ужасные тампоны и вместо них наложили сульфамидную мазь и свежий бинт. Один кусочек пластыря лег на ноздри, а другой — пересек мост ее нового носа. Сверху — лекало Стента, оловянный зажим и еще немного пластыря. В ноздри засунули резиновые трубки, чтобы она смогла дышать.
Через два дня вся эта упаковка была снята. Через пять дней — пластырь. Через семь — швы. Готовый продукт производства выглядел смешно, но Шунмэйкер заверил, что через пару месяцев он немного опустится. Так оно и получилось.
III
Вот, казалось бы, и все. Для кого угодно, но только не для Эстер. Может, свою роль сыграли ее «горбоносые» привычки, но никогда она не вела себя с мужчинами столь пассивно. Пассивность выражалась в ней однобоко, — во всяком случае, когда через сутки она вышла после операции из больницы, в которую направил ее Шунмэйкер, и брела по Ист-Сайду в состоянии легкой амнезии, пугая людей своим белым клювом и некоторым шоком в глазах, — просто она была сексуально возбуждена — будто Шунмэйкер вставил ей в носовую полость нечто вроде потайного выключателя или клитора. В конце концов, полость есть полость, — талант Тренча к метафорам мог оказаться заразным.
Вернувшись на следующей неделе для снятия швов, она сидела то сводя, то разводя ноги, хлопая ресницами, нежно выговаривая слова, — в общем, делая все известные ей вульгарные глупости. Шунмэйкер с профессиональной легкостью тут же все понял.
— Приходи завтра, — сказал он ей. У Ирвинг был выходной. На следующий день Эстер пришла, надев нижнее белье с максимальным количеством всяких завязок, бретелек и амулетиков. Возможно даже с капелькой «Шалимара» на марле в центре лица.
Из задней комнаты раздался голос:
— Ну как ты себя чувствуешь?
Она засмеялась — пожалуй, слишком громко:
— Пока болит, но…
— Именно «но»! Существуют способы забыть о боли.
Казалось, она потеряла всякую способность избавиться от глупой, полуизвиняющейся улыбки, которая растягивала ей лицо, внося свою лепту в носовую боль.
— Знаешь, что мы сейчас сделаем? Точнее, что я сейчас сделаю? Конечно.
Она позволила ему раздеть себя. Дойдя до черного пояска, он разразился комментарием:
— О! О Боже!
Внезапный приступ совести: ведь этот поясок подарил Слэб. С любовью, само собой.
— Брось. Брось эти стриптизные штучки. Ты же не девочка.
Она издала еще один самоуничижающий смешок.
— Понимаете, просто другой парень. Подарил мне его. Парень, которого я любила.
"Она в шоке", — слегка удивился он.
— Ну и что? Будем считать, что это — продолжение операции. Ведь тебе же понравилась операция, правда? Через щель между портьерами за сценой наблюдал Тренч.
— Ложись на кровать. Это будет наш операционный стол. Сейчас мы сделаем внутримышечную инъекцию.
— Нет! — воскликнула она.
— Ты выработала несколько способов говорить «нет». "Нет" значит «да». Такое «нет» мне не нравится. Скажи по-другому.
— Нет, — слегка простонала она.
— Еще. Но по-другому.
— Нет. — На этот раз — улыбка, веки полуприкрыты.
— Еще.
— Нет.
— Уже лучше.
Шунмэйкер расстегнул ремень. Брюки грудой свалились на пол; он развязывал галстук и пел серенаду:
Покорить меня сумела:
Как прекрасна колумела!
А какой приятный септум, — я всю жизнь проскучал.
Сколько хондректомий вынес,
Сколько жирных чеков вытряс,
Только столь остеокластных я девчонок не встречал.
[Припев: ]
Кто не резал Эстер,
Тот не доктор, а поц.
Нет милее ее
Пациенток на нос.
И, тиха, как скала,
Под ножами лежит.
"Ринопластия — в кайф",
Ее взгляд говорит.
Пассивна она,
Но огромен апломб.
Не знает шпана
Настоящих секс-бомб.
Вся Ирландия сдохнет,
Увидев Эстер
Ее вздернутый нос,
Ее нос retrousse…
В течение последних восьми тактов она напевно произносила «нет» на первый и третий счет.
Таким был первый пункт этиологии ее поездки на Кубу. Но об этом дальше.
ГЛАВА ПЯТАЯ в которой Стенсил чуть не отправился на запад вслед за аллигатором
I
Этот аллигатор был пегим — бледно-белым с черными, как водоросли, пятнами. Он двигался быстро, но неуклюже. Наверное, ленив, стар или просто глуп. Профейн даже подумал, что аллигатор, возможно, устал от жизни.
Погоня длилась с наступления ночи. Они пробирались по 48-дюймовой трубе, и спина Профейна уже начала раскалываться. Он надеялся, что аллигатор не свернет в еще более узкое место, куда Профейн вообще не сможет пролезть. Тогда ему пришлось бы опуститься на колени в густую грязь, прицелиться и стрелять почти наугад, — и все это впопыхах, пока кокодрило не успел скрыться из поля зрения. Анхель нес фонарик, но будучи пьяным, тащился сзади на автопилоте. Луч света колыхался из стороны в сторону, и Профейн видел коко лишь временами.
Иногда жертва слегка поворачивала голову — застенчиво и призывно. И немного печально. Наверху, похоже, шел дождь. Проходя под последним люком, они слышали, как по крышке непрерывно стучит мелкая гадость. Впереди была темнота. Этот участок отличался извилистостью — его построили много десятилетий назад. Профейн надеялся, что найдет прямое место. Там легче попасть. Когда стреляешь в окружении причудливых углов и поворотов, то возникает опасность рикошета.
Это будет не первое его убийство. Он работал уже две недели, и в его трофеях числились четыре аллигатора и одна крыса. По утрам и вечерам на Колумбус-авеню напротив кондитерской проводилась поверка. Их босс Цайтсусс втайне мечтал стать главой профсоюза. Он носил костюмы из гладкой блестящей ткани и роговые очки. Как правило, собравшихся добровольцев не хватало даже на то, чтобы охватить район пуэрториканского квартала, не говоря уже обо всем Нью-Йорке. Но все равно ежедневно в шесть утра Цайтсусс, верный своей мечте, вышагивал перед ними. Его работа — всего лишь обычная служба, но не исключено, что в один прекрасный день он сможет стать вторым Вальтером Ройтером.
— Молодец, Родригес. Ну что ж, я думаю, мы сможем тебя взять.
Таким уж был Департамент — в нем всегда не хватало добровольцев. Даже те немногие приходили неохотно и беспорядочно, да и задерживались ненадолго — большинство увольнялись после первого же дня. Странное это было сборище: бродяги… В основном бродяги. Оттуда — из Юнион Сквер с его зимним солнцем и воркотней скрашивающих одиночество голубей; снизу, из Челси, или сверху, с холмов Гарлема, или с чуть более теплых мест на уровне моря, где они из-за бетонной опоры моста бросают взгляды на ржавый Гудзон, на буксиры и камневозы (которые в этом городе проходят за дриад — при случае в следующий раз проследи за ними — мягко выплывающими из-за мостового бетона в попытках стать его частью или, по крайней мере, защититься от ветра и от уродливого чувства, которое у них — а может, и у нас? — вызывает вопрос: течет ли эта упорная река хоть где-нибудь по-настоящему?); бродяги с других берегов обеих рек (то есть прямо со Среднего Запада — сгорбленные, обруганные, напоминающие с незапамятных времен не то глуповатых мальчишек, которыми они были, не то жалкие трупы, которыми они станут); с ними работал даже один (во всяком случае, кроме него, никто такого не рассказывал), у которого шкаф был битком набит «Хики-Фрименами» и другими подобными костюмами, а сам он любил после работы прокатиться на сверкающем белом «Линкольне» и имел не то трех, не то четырех жен, разбросанных вдоль 40-го частного шоссе и покидаемых им по мере продвижения на восток; еще был человек по кличке Миссисипи (его настоящее имя выговорить никто не мог) из польского городка Кельце — у него жена угодила в Освенцим, оборвавшийся трос на судне "Миколас Рей" — в глаз, а отпечатки пальцев — в полицию Сан-Диего, когда он в 49-м году пытался пролезть на корабль; еще были бродяги, прибывшие с уборки урожая бобов из какого-то экзотического места — столь экзотического, что, хоть это и было прошедшим летом и всего лишь чуть восточнее Вавилона, Лонг-Айленд, они все равно считали тот сезон (единственное значительное событие их жизни) завершившимся буквально только что — если завершившимся; и были странники, пришедшие из классических мест бродяжьего обитания — Бауэри, начало Третьей авеню: баки для обрезков ткани, парикмахерские школы, масса способов скоротать время.
Они работали в парах. Один нес фонарик, другой — двенадцатизарядную автоматическую винтовку. Цайтсусс знал, что большинство охотников относятся к этому оружию, как рыболовы — к динамиту, но он не гнался за хвалебными статьями в "Филд энд Стрим". Автоматические винтовки действуют быстро и безотказно. Заниматься Великим Канализационным Скандалом 55-го года было для Департамента настоящим делом чести. Им нужны мертвые аллигаторы; крысы тоже, если таковым случится попасть в прицельное поле.
Каждый охотник носил на рукаве повязку — идея Цайтсусса. АЛЛИГАТОРНЫЙ ПАТРУЛЬ, — гласили зеленые буквы. Еще в самом начале программы Цайтсусс притащил в контору большой плексигласовый щит с выгравированной на нем картой города и координатной сеткой. Цайтсусс садился напротив щита, а назначенный картографом некий В.А. Спуго по кличке «Багор» (он утверждал, что ему восемьдесят пять и что 13 августа 1922 года в Бронсвилльской канализации он багром убил сорок семь крыс) отмечал желтым жирным карандашом все места, где идет охота, стратегические точки и число убитых. Все данные поступали от специальных связных, которые ходили по маршруту, охватывающему определенные люки, открывали их и кричали вниз: "Как дела?!" Они носили рации, связанные с допотопным пятнадцатидюймовым громкоговорителем, висящем на потолке конторы Цайтсусса. Поначалу это занятие казалось весьма захватывающим. Цайтсусс выключал в конторе весь свет, кроме лампочки на карте и настольного светильника. Комнатка становилась похожей на боевой штаб, и любой входящий сразу ощущал напряженность и огромное значение работы, целую сеть, раскинутую в самой сердцевине города и имеющую в лице этой комнаты свой мозг, свой центр. И так продолжалось, пока кто-то не услышал — о чем переговариваются по радио связные.
— Она заказала хорошую головку проволона.
— Знаю я, какую головку ей надо. Почему бы ей самой не ходить по магазинам? Она целыми днями торчит у телевизора и смотрит программу "Миссис Бакалея".
— Слышь, Энди! А смотрел вчера вечером Эда Салливана? У него целая орава этих обезьян играла на пианино своими…
Из другой части города:
— А Спиди Гонзалес говорит: "Сеньор, уберите руку с моей задницы".
— Ха-ха-ха!
Или:
— Пришел бы ты сюда, на Истсайд. Тут столько их ходит!
— Да на вашем Истсайде у них у всех зиппер на одном месте.
— У тебя что, такой короткий, что не достает?
— Важно не то, сколько имеешь, а то — как им пользуешься.
Естественно, со стороны Федеральной комиссии по средствам связи начались неприятности — говорили, что ее служащие разъезжают по городу с пеленгаторами в поисках таких людей. Начались предупреждения, потом телефонные звонки и, в конце концов, появился некто в костюме, еще более гладком и блестящем, чем у Цайтсусса. И рации исчезли. Вскоре после этого начальник Цайтсусса вызвал его к себе и по-отечески объяснил, что для ведения привычной деятельности Патруля в бюджете не хватает денег. И Центр по выслеживанию и отстрелу аллигаторов перешел во владение мелкой конторы по трудоустройству, а старый Багор Спуго отправился в Асторию Квинз: пенсия, цветник с дикой марихуаной и скорая могила.
Время от времени добровольцы выстраивались напротив кондитерской, и Цайтсусс выступал перед ними с дружескими наставлениями. В тот день, когда Департамент ввел лимит на выдачу патронов, Цайтсусс, невзирая на февральский дождь со снегом, вышел перед строем без шапки, чтобы сообщить эту новость. Было трудно понять — то ли тают снежинки у него на щеках, то ли текут слезы.
— Парни! — начал он. — Некоторые из вас были здесь, когда Патруль только начинался. И каждое утро я видел парочку все тех же старых рож. Многие из вас уходили, ну и ладно. Я всегда говорил: если есть место, где лучше платят, то что ж, все — в ваших руках. Тут у нас не очень богатая контора. Если бы здесь был профсоюз, то говорю вам, многие из этих рож вернулись бы. Я горжусь вами — теми, кто приходит каждый день, чтобы, не жалуясь, восемь часов ползать в дерьме людей и крови аллигаторов. С тех пор, как наш патруль стал Патрулем, нас жутко урезали — а это хуже, чем дерьмо, и мы ни разу не слышали, чтобы кто-то из нас ныл.
— Сегодня нас снова урезали. Теперь каждая бригада будет делать пять обходов в день вместо десяти. Они там думают, ребята, что вы впустую тратите патроны. Я-то знаю, что это не так, но как объяснить это людям, которые никогда не спустятся вниз, чтобы не запачкать свой стодолларовый костюм. И все, что я могу вам сказать — это стреляйте только наверняка, не тратя времени на сомнительные мишени.
— Продолжайте идти своим путем. Я горд за вас, парни! Я очень горд!
Они стояли в смущении, переминаясь с ноги на ногу. Цайтсусс перестал говорить и, повернув голову, смотрел на пуэрториканскую даму с авоськой, хромающую через Колумбус-авеню. Цайтсусс всегда говорил, как он горд, и они любили его, несмотря на луженую глотку, манеры чиновника из Федерации труда и заблуждения насчет высшей цели. Потому что под блестящим костюмом и тонированными линзами он был таким же бродягой, и лишь несовпадение времени и места удерживало их от того, чтобы сесть с ним и как следует надраться. И именно потому, что они любили Цайтсусса, его гордость за "наш Патруль" — в которой никто не сомневался — заставляла их чувствовать неловкость, они задумывались о тенях, по которым стреляли, — тенях, посылаемых вином и одиночеством; о сне урывками, который они позволяли себе в течение рабочего дня, прикорнув у промывочной цистерны возле реки; о крепких словечках в его адрес, правда, настолько тихих, что их обычно не слышит даже напарник; о крысах, которых отпускали из жалости. Они не разделяли гордости своего босса, но все же чувствовали вину за проступки, которые он счел бы изменой; не пройдя сложных уроков и больших откровений, они научились тому, что гордость — хоть за Патруль, хоть за себя, пусть даже в виде смертного греха — это нечто отличное от трех пивных бутылок, которые можно сдать, получив взамен право на проход в метро — на тепло и место для сна, пусть даже кратковременного. Гордость нельзя обменять ни на что. Получается, невинный бродяга Цайтсусс этого не понимает? Его просто в свое время подрубили, вот и весь сказ. Но они все равно любили Цайтсусса, и ни у кого из них не хватило бы смелости учить его уму-разуму.
Насколько Профейн понимал в Цайтсуссе, тот не знал, да и не желал знать, кто такой Профейн. Профейну даже хотелось бы думать, что он — одна из тех самых «рож», но он был всего лишь «новичком». У него нет никакого права, — решил он после "Речи о боеприпасах", — вообще как-то думать о Цайтсуссе. Бог свидетель — он не чувствует никакой "коллективной гордости". Никакой это не Патруль, а всего лишь работа. Он научился обращаться с винтовкой, он даже научился разбирать ее и чистить, но даже сейчас — когда прошло уже две недели со дня устройства на работу — он лишь начинал чувствовать себя чуть менее неуклюжим. По крайней мере, теперь он вряд ли случайно прострелит себе ногу или еще что похуже.
Анхель напевал: "Mi corazon, este tan solo, mi corazon…". Профейн смотрел на свои охотничьи сапоги, двигающиеся в ритм с песней Анхеля, не выпуская из виду блуждающий по воде огонек и мягкие удары хвоста впереди. Они шли к люку. Место рандеву. Острее глаз, ребята из Аллигаторного патруля! Анхель пел и рыдал.
— Прекрати, — сказал Профейн. — Если нас засечет Шмяк, то нашим задницам мало не покажется. Будь трезвее.
— Я ненавижу Шмяка, — сказал Анхель и рассмеялся.
— Тише! — зашикал Профейн. Бригадир Шмяк ходил с рацией, пока за них не взялась Комиссия. Теперь он носил с собой записную книжку и подавал Цайтсуссу ежедневные отчеты. Он открывал рот, только чтобы произнести приказ, и повторял все время одну и ту же фразу: "Я — бригадир". Или иногда: "Я — Шмяк, бригадир". По теории Анхеля, Шмяк говорил так, чтобы напоминать об этом самому себе.
Впереди них тяжело передвигался одинокий аллигатор. Он перебирал лапами все медленнее, будто специально позволяя им нагнать себя и покончить с этим делом навсегда. Они подошли к люку. Анхель вскарабкался по лестнице и постучал ломиком по крышке. Профейн держал фонарик, не спуская глаз с коко. Сверху послышались царапающие звуки и крышка, наконец, отодвинулась в сторону. Появился полумесяц розового неонового неба. Брызги дождя попадали Анхелю в глаза. На фоне полумесяца появилась голова Шмяка.
— Chinga tu madre! — весело выкрикнул Анхель.
— Доложить! — сказал Шмяк.
— Он отползает, — снизу отозвался Профейн.
— Мы тут гонимся за одним, — сказал Анхель.
— Ты пьян.
— Нет, — ответил Анхель.
— Да! — заорал Шмяк. — Я — бригадир!
— Анхель! — сказал Профейн. — Пойдем. Иначе мы потеряем его.
— Я трезв, — ответил Анхель. Ему пришло в голову, что было бы здорово врезать Шмяку по зубам.
— Я составлю о тебе докладную, — сказал Шмяк. — От тебя разит бухлом.
Анхель вылез из люка.
— Я как раз хотел обсудить этот вопрос.
— Чего вы там делаете? — крикнул Профейн. — Играете в потси?
— Работай один! — гаркнул Шмяк в люк. — Я задерживаю твоего напарника за дисциплинарное нарушение. — Анхель, который уже наполовину высунулся из люка, вонзил свои зубы Шмяку в ногу. Шмяк взвизгнул. Профейн увидел, что Анхель исчез, а на его месте появился прежний розовый полумесяц. Капли дождя падали в люк, стекая по старой кирпичной окаемке. С улицы доносилось шарканье ног.
— Ну что за черт? — выругался Профейн. Он направил луч фонарика в туннель и увидел там кончик хвоста, вильнувший за следующим изгибом трубы. Он пожал плечами. — Ну что ж, спасай свою задницу.
Он спрыгнул вниз, в одной руке — винтовка на предохранителе, в другой фонарик. Впервые он отправился на охоту в одиночку. Но он не боялся: когда настанет момент убивать, под рукой всегда найдется опора для фонарика.
Судя по всему, он сейчас где-то на окраине, в Истсайде. Это уже не его территория: Боже, неужели в погоне за аллигатором он пересек весь город? Профейн повернул в изгиб, и розовый свет неба исчез. Теперь перемещался только инертный эллипс, в фокусах которого находились они с аллигатором, связанные лишь слабой осью света.
Они свернули влево. Вода становилась глубже. Это был Приход Фэринга, названный так в честь одного священника, который много лет назад жил здесь и проповедовал. Во времена Депрессии, в благоприятный в смысле Апокалипсиса час, отец Фэринг решил, что, когда Нью-Йорк умрет, в нем останутся жить лишь крысы. По восемнадцати часов на дню он обходил очереди за похлебкой и миссии, пытаясь утешить и залатать потрепанные души. Ему виделся город, заполненный истощенными трупами — они покрывают собой тротуары и газоны в парках, плавают пузом вверх в фонтанах и висят с перекошенными шеями на фонарных столбах. Не успеет кончиться год, как этот город — а может, и вся Америка, хотя его взгляд не простирался столь далеко — будет принадлежать крысам. Ну а раз такое дело, — думал отец Фэринг, — то крысам нужно дать фору, то есть обратить их к Римской Церкви. Однажды вечером — это было в начале первого президентства Рузвельта — он спустился в ближайший люк, захватив с собой Катехизис балтиморского издательства, требник и — по причинам, которые так и остались тайной, — "Современное мореплавание" Найта. Судя по дневникам, найденным много месяцев спустя после его смерти, первым делом он наложил вечное благословение и несколько экзорцизмов на стоки, текущие между Лексингтоном и Ист-Ривер и между Восемьдесят шестой и Семьдесят девятой улицами. Это место стало называться Приходом Фэринга. Его бенедикции, к тому же, снабдили приход постоянным источником святой воды и сняли заботы, связанные с индивидуальным крещением прихожан. Кроме того, он ожидал, что другие крысы, прослышав о том, что делается под Истсайдом, тоже придут для обращения. И вскоре он станет духовным лидером наследников земли. Отец Фэринг рассудил, что с их стороны будет не такой уж большой жертвой выделять ему троих собратьев в качестве физической пищи в обмен на пищу духовную.
На берегу канализации он соорудил себе небольшой шалаш. Ряса служила ему постелью, а требник — подушкой. Каждое утро он разводил костерчик из выловленных и просушенных ночью деревяшек. Рядом — под водостоком — была выемка. Там он пил и умывался. Позавтракав жареной крысой ("Потроха, — писал он, — самая сочная часть"), отец Фэринг принимался за первоочередное дело учиться общению с крысами. И очевидно преуспел.
Запись от 23 ноября 1934 года гласит:
Игнациус оказался по-настоящему трудным учеником. Сегодня он спорил со мной о природе индульгенции. Варфоломей и Тереза были на его стороне. Я зачитал им из катехизиса: "Посредством индульгенций Церковь снимает с нас мирское наказание за грехи, воздавая из своей духовной сокровищницы часть бесконечного искупления Иисуса Христа и сверхдостаточного искупления Благословенной Девы Марии и всех святых".
— А что такое, — поинтересовался Игнациус, — "сверхдостаточное искупление"? Я снова зачитал: "Это — искупление, которое они получили за свою жизнь, фактически в нем не нуждаясь, и направляемое Церковью на других членов сообщества святых".
— Ага! — возликовал Игнациус. — В таком случае чем же это отличается от безбожного с вашей точки зрения марксового коммунизма? От каждого — по способностям, каждому — по потребностям. Я попытался объяснить, что коммунизм коммунизму рознь: ранняя Церковь, например, и в самом деле основывалась на всеобщей благотворительности и равном дележе собственности. Тут Варфоломей предположил, что доктрина о духовном богатстве возникла из экономических и социальных условий, в которых пребывала Церковь в годы младенчества. Тереза тут же обвинила Варфоломея в приверженности марксистским взглядам, после чего разгорелась ужасная битва, в которой у бедной Терезы выцарапали глаз. Дабы спасти Терезу от дальнейших мучений, я усыпил ее и после вечерней службы великолепно поужинал останками. Оказалось, что хвосты, если варить их подольше, — вполне сносная пища.
Очевидно, он обратил по крайней мере одну стаю. В дневниках больше не встречалось упоминаний о скептичном Игнациусе, — тот, возможно, погиб в очередной битве или ушел в центральные области, населенные язычниками. После первого разговора записи в дневнике стали сокращаться, но продолжали дышать оптимизмом, а временами даже эйфорией. Они рисовали Приход как небольшой анклав света среди вопиющего варварства и невежества Темных Веков.
Однако крысиное мясо, как выяснилось позднее, не очень годилось для желудка отца. Может, в нем жила некая инфекция. А может, марксистские взгляды паствы слишком напомнили ему о том, что он видел и слышал наверху в очередях за похлебкой, у постелей рожениц и больных, даже в исповедальне, — и добродушие сердца, отраженное в последних записях, было на самом деле лишь необходимым заблуждением, дабы защитить себя от грустной истины: его слабые и греховные прихожане ничуть не лучше животных, чье владение они вскоре унаследуют. Заключительная запись намекает о подобном чувстве:
Когда Августин станет мэром (ибо он — превосходный член общины и все остальные преданы ему), вспомнит ли когда-нибудь он или его совет о старом священнике? Не синекурой или большой пенсией, но подлинной благотворительностью в сердцах. Ибо, хотя преданность Богу вознаграждается на Небесах ровно в той же степени, в какой она не получает награды на земле, я все же надеюсь, что некоторое духовное искупление будет жить в Новом Городе, фундамент которого мы здесь закладываем, — в этой Ионии, лежащей под старыми основами. Но даже если это не так, я все равно обрету покой — один на один с Богом. И это, безусловно, — высшая награда. Я был классическим Старым Батюшкой — не очень сильным и не очень богатым — большую часть жизни. Возможно,
Здесь дневник обрывается. Он до сих пор хранится в недоступных отделах ватиканской библиотеки и в памяти тех нескольких старых работников Нью-Йоркского канализационного департамента, которые его и обнаружили. Он лежал на вершине пирамиды из кирпичей, камней и палок — достаточно большой, чтобы накрыть человеческий труп. Она была собрана в 36-дюймовой трубе рядом с границей Прихода. Рядом лежал требник. От катехизиса и "Современного мореплавания" не осталось и следа.
— Может, — предположил, прочитав дневник, предшественник Цайтсусса Манфред Кац, — может, они изучают лучшие способы побега с тонущего корабля?
К тому времени, когда эти истории услышал Профейн, они частично превратились в апокрифы и содержали в себе больше фантазии, чем фактов, описанных в дневниках. За все двадцать с лишним лет, пока рассказы передавались из уст в уста, никому в голову не приходило поинтересоваться душевным здоровьем старого священника. Но так случается со всеми канализационными историями. Они просто есть, и все. Категории правды и вымысла здесь неприменимы.
Профейн пересек границу Прихода, продолжая двигаться за аллигатором. Ему периодически попадались написанные на стене латинские цитаты из Евангелий (Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, dona nobis pacem — О Агнец Божий, взявший грехи мира сего, даруй нам мир и покой). Покой. Здесь был когда-то покой — в годы Депрессии, — но, истощаясь от отсутствия пищи и нервного напряжения, он постепенно выдавливался на улицу под мертвым гнетом собственного неба. Несмотря на искажения, которые со временем приобрела история об отце Фэринге, Профейн извлек из нее одну общую идею. Этот скелет в шкафу Рима, отлученный, скорее всего, от церкви из-за одного лишь факта подобного миссионерства, сидел в этой келье на своей рясе вместо кровати и проповедовал скопищу крыс, названных в честь святых, — во имя мира и покоя.
Он направил фонарик на старые надписи и увидел темное пятно в форме распятия, выбитое на гусиной коже стены. Впервые с тех пор, как Профейн ушел от люка, он осознал свое полное одиночество. Из аллигатора плохой товарищ он сам скоро умрет. Уйдет в царство теней.
Больше всего его заинтересовали записи о Веронике — единственного, если не считать невезучей Терезы, женского персонажа дневников. Канализационная команда есть канализационная команда (любимая реплика: "Ты забыл в канализации голову"), и один из апокрифов рассказывал о противоестественных отношениях священника с крысой, которая описывалась эдакой сладострастной Магдалиной. Из услышанного Профейном явствовало, что Вероника, по мнению отца Фэринга, была единственным членом паствы, обладающим душой, достойной спасения. Она приходила к нему ночами, но не как суккуб, а за наставлениями, или, возможно, дабы унести в свое гнездо, в каком бы месте Прихода оно ни находилось, его желание приблизить ее к Христу, воплощенное или в наплечной медали, или выученном наизусть стихе из Нового Завета, или частичной индульгенции, или епитимье. В чем-то на память. Вероника была не из тех крыс-ловчил.
Моя маленькая шутка может оказаться вполне серьезной. Когда они твердо встанут на путь истинный и начнут думать о канонизации, я уверен, что Вероника возглавит список. Вместе с одним из потомков Игнациуса несомненного сторонника Сатаны.
В. пришла ко мне вечером огорченной. Они с Павлом снова этим занимались. Такой груз вины слишком тяжел для дитяти. Она почти видит его как огромного, белого зверя рыкающего, который хочет пожрать ее. В течение нескольких часов мы обсуждали Сатану и все его искушения.
В. выразила желание стать сестрой. Я объяснил, что на сегодня не существует установленного порядка пострижения. Она поговорит с другими девушками, и если окажется, что такое желание достаточно распространено, то я предприму со своей стороны некоторые шаги. Возможно, это будет письмо к Епископу. Хотя моя латыть так неуклюжа…
Агнцы Божьи, — подумал Профейн. Как обращался к ним отец Фэринг на проповеди, — "крысы Божьи"? Как оправдывал он ежедневное убийство троих из их числа? Что бы он подумал обо мне или об Аллигаторном патруле? Профейн проверил работу винтовки. Здесь, в Приходе, закоулки и повороты не менее замысловаты, чем в катакомбах времен раннего христианства. Бесполезно рисковать выстрелом. Не здесь. А может, не только поэтому?
Спину ломило. Он ужасно устал и начал спрашивать себя — сколько это будет продолжаться? Столько он не преследовал ни одного аллигатора. Он остановился на секунду и прислушался. Ни звука, — лишь смутный плеск воды. Анхель уже не придет. Он вздохнул и вновь двинулся по направлению к речке. Аллигатор что-то бормотал, пускал пузыри и тихо покряхтывал. Может, он разговаривает? — подумал Профейн. — Обращается ко мне? Он продолжал петлять, чувствуя, что вскоре просто свалится с ног и позволит потоку вынести себя из трубы вместе с порнографическими открытками, кофейной гущей, презервативами, использованными и целыми, и с дерьмом вверх по цистерне в Ист-Ривер, а потом его приливной волной прибьет к каменистым берегам лесов Квинза. К черту этого аллигатора и эту охоту, здесь — где стены исписаны легендами. Это — не место для убийств. Он чувствовал на себе взгляды крысиных призраков и внимательно вглядывался вперед, содрогаясь при мысли о 36-дюймовой трубе склепе отца Фэринга. Пытался заткнуть уши, чтобы не услышать ультразвуковой писк Вероники — былой любви святого отца.
Неожиданно — настолько, что он даже испугался, — впереди за углом появился свет. Но не городского дождливого вечера, а более бледный и неопределенный. Они свернули за угол. Лампочка в фонарике замигала, и Профейн на мгновение потерял аллигатора из виду. Затем снова свернул за угол и увидел широкое пространство, похожее на неф церкви: сверху — аркообразный потолок, а со стен струится фосфоресцирующее свечение непонятной природы.
— Во! — громко произнес он. Обратный поток от реки? Морская вода в темноте иногда светится; в кильватере корабля тоже можно встретить такое же неуютное свечение. Но не здесь. Аллигатор повернулся к нему мордой. Легкая позиция. Верняк.
Он ждал. Он ждал, как что-то произойдет. Нечто потустороннее, разумеется. Он был сентиментален и суеверен. Аллигатор обретет дар речи, тело отца Фэринга воскреснет, сексуальная В. соблазнит Профейна и не даст ему совершить убийство. Ему показалось, что он висит в воздухе и при этом не может точно определить — где он находится. В гробнице, в склепе.
— Эх, шлемиль, — прошептал он, глядя на фосфоресценцию. Шлемазл, подверженный несчастьям на свою задницу. Винтовка взорвется у него в руках. Сердце аллигатора будет биться дальше, а его собственное — лопнет, ходовая пружина и регулятор заржавеют в этих стоках по колено глубиной, в этом несвятом свете.
— Разве я могу отпустить тебя? — Бригадир Шмяк знал, что Профейн идет за верной мишенью, и этот аллигатор уже наверняка записан. Тут Профейн увидел, что крокодил не может ползти дальше. Он согнул лапы и ждал, прекрасно понимая, что его сейчас пристрелят.
В филадельфийском «Индепенденс-Холле» во время реконструкции пола один квадратный фут оставили нетронутым, чтобы показывать туристам. "Быть может, — говорил гид, — прямо на этом месте стоял Бенджамен Франклин. Или даже Джордж Вашингтон". На восьмиклассника Профейна, приехавшего туда с классом на экскурсию, эти слова произвели должное впечатление. Сейчас он испытывал то же чувство. Здесь, в этом помещении, старик убивал и варил новообращенных, или совершал содомию с крысой, или обсуждал с В. - будущей святой — вопросы монашества грызунов, — смотря какую именно историю вы слышали.
— Извини, — сказал он аллигатору. Он всегда извинялся — шаблон шлемиля. Потом поднял винтовку к плечу и снял с предохранителя. — Извини, — повторил он. Отец Фэринг разговаривал с крысами. Профейн разговаривал с аллигаторами. Он выстрелил. Аллигатор вздрогнул, ударил хвостом, пошевелился и замер. Начала вытекать кровь, образуя в слабом свечении воды быстро изменяющиеся амебообразные узоры. Вдруг фонарик погас.
II
Гувенор Винсом по прозвищу Руни сидел на своей гротескной эспрессо-кофеварке. Он курил «шнурки» и бросал злобные взгляды на девицу в соседней комнате. Квартира висела высоко над Риверсайд-драйв и состояла комнат эдак из тринадцати, декорированных в стиле Раннего гомосексуализма и образовываших ряд, который писатели прошлого века именовали «вистой», если связующие двери стояли открытыми, — как сейчас.
Его жена Мафия лежала на кровати и играла с котом Фангом. Совершенно голая, она дергала надувной бюстгальтер перед распущенными когтями Фанга серого невротичного сиамца.
— Ну, пвыгай, пвыгай, — говорила она. — Нафы свадкие огвомные кофаки такие звые, потому фто не могут дофтать лифчик? Й-И-И, он такой хорошенький и игривый!
"О Боже! — подумал Винсом. — Интеллектуалка. Угораздило же меня выбрать интеллектуалку. Все они со временем меняются."
"Шнурки" он покупал в «Блумингдейле» — прекрасное качество. Поставлены пару месяцев назад Харизмой, работавшим на очередном месте экспедитором. Винсом попытался вспомнить лицо той хрупкой, но напористой торговки травкой из "Лорда и Тейлора", которая надеялась, что настанет день, и она сможет продавать карманные книжки в отделе сопутствующих товаров. «Шнурки» котировались знатоками на уровне виски "Шивас Регал" или черной панамской марихуаны.
Руни работал менеджером в фирме "Диковинные записи" (выпустившей "Hi-Fi Фольксвагены" и "Старые любимые песни Ливенворт Гли Клаба") и проводил большую часть времени, рыская в поисках чего-нибудь полюбопытнее. Однажды он тайком пронес магнитофон, замаскированный под диспенсер туалетной бумаги, в женский туалет на "Пенн стэйшн"; его видели в фальшивой бороде и «ливайсах» прячущимся с микрофоном в руках в фонтане Вашингтон Сквера, или выкидываемым из борделя на Сто двадцать пятой улице, или крадущемся в день открытия сезона вдоль загона на стадионе «Янки», где разогревались питчеры. Руни был вездесущ и неугомонен. Однажды он чуть не влип в довольно неприятную историю: два вооруженных до зубов агента ЦРУ вломились в офис, разрушив тем самым великую и тайную мечту Винсома — записать новейшую и самую что ни на есть окончательную версию увертюры Чайковского "1812 год". Что он собирался использовать вместо колоколов, медной группы и оркестра, — знают лишь Бог и сам Винсом. ЦРУ, в любом случае, не было до этого никакого дела. Они вошли сразу после пушечных выстрелов. Они считали, будто Винсом прятал «жучки» у служащих высшего эшелона Стратегических Воздушных Сил.
— Зачем? — спросил цэрэушник в сером костюме.
— А почему бы и нет? — ответил Винсом.
— Зачем? — спросил цэрэушник в синем костюме.
Винсом все рассказал.
— Боже, — произнесли оба в унисон.
— Это должна быть бомба, действительно сброшенная на Москву, — пояснил Руни. — Мы должны соблюдать историческую точность.
Кот издал режущий по нервам визг. Из другой комнаты выполз Харизма, накрытый огромным зеленым одеялом "Хадзон Бэй".
— Доброе утро, — его голос заглушался одеялом.
— Нет, — сказал Винсом. — Ты опять не угадал. Сейчас полночь, а моя жена Мафия играет с котом. Иди и смотри. Я начинаю подумывать о продаже билетов.
— Где Фу? — из-под одеяла.
— Тусуется, — ответил Винсом. — Где-то в центре.
— Рун, — завизжала жена. — Иди посмотри на него. — Кот лежал на спине. Все четыре лапы подняты, а на мордочке застыла посмертная ухмылка.
Винсом ничего не сказал. Зеленый пригорок прополз мимо кофеварки и оказался в комнате Мафии. Возле кровати он задержался; из него вылезла рука и похлопала Мафию по бедру. Затем он пополз дальше, к ванной.
"Эскимосы, — рассуждал Винсом, — почитают гостеприимством предлагать гостю свою жену — вместе с пищей и ночлегом. Интересно, дает ли Мафия старине Харизме?"
— Муклук, — произнес он вслух, рассудив, что это — самое что ни на есть эскимосское словцо. Если — нет, то плохо, поскольку других он не знал. Хотя все равно его никто не слышит.
Кот по воздуху пролетел в кофеварочную. Жена Винсома принялась натягивать не то пеньюар, не то кимоно, не то халат, не то неглиже. Он не понимал разницы, хотя она время от времени пыталась объяснить. Винсом знал лишь одно: это — те предметы, которые нужно с нее снимать.
— Я должна немного поработать, — сказала она.
Его жена была писательницей. Объем ее романов — к настоящему моменту она написала три — доходил до тысячи страниц каждый, и они, подобно прокладкам, собрали огромную толпу верных сестер-потребительниц, образовывавших нечто вроде общины или фан-клуба. Его члены садились в кружок, читали отрывки из ее книг и обсуждали ее Теорию.
Если между Винсомом и Мафией произойдет окончательный разрыв, то, несомненно, — благодаря этой самой Теории. К сожалению, Мафия верила в нее столь же горячо, как и любая из ее последовательниц. Беда была даже не столько в Теории, сколько в склонности Мафии выдавать желаемое за действительное. Теория же заключалась в единственном и простом постулате: лишь Героическая Любовь может спасти мир от разложения.
На практике Героическая Любовь заключалась в пяти, а то и шести совокуплениях за ночь (каждую ночь!), сопровождающихся огромным количеством атлетических, полусадистских борцовских схваток. В тот единственный раз, когда Винсом взорвался, он закричал: "Ты превращаешь наш брак в батутное действо!" Мафия решила, что это — неплохая строчка. Эта фраза появилась в следующем же романе вложенной в уста Шварца — злого психопата-еврея и главного негодяя.
В подборе ее персонажей существовала подозрительная расовая выверка.
Все симпатии — эти божественные, неистощимые сексуальные атлеты, которых она использовала в качестве героев и героинь (а может, — иногда казалось ему, — и как героин?), — были неизменно высокими, сильными, белыми, покрытыми здоровым загаром (по всему телу) англо-саксами, тевтонцами и (или) скандинавами. Комическое разнообразие и злодейские поступки отводились неграм, евреям и южноевропейским иммигрантам. Родившегося в Северной Каролине Винсома возмущала ее городская янки-ненависть к «ниггерам». В период ухаживания он восхищался ее обширным репертуаром анекдотов о неграх. И лишь после брака понял правду — ужасную, как накладные груди: она пребывала в практически полном невежестве относительно «южного» отношения к неграм. Она пользовалась словом «ниггер» для выражения ненависти, не допуская, очевидно, ничего, кроме всесокрушающих эмоций. Винсом жутко огорчился, и даже не смог ей сказать, что дело здесь не в любви или ненависти, не в симпатии или антипатии, а лишь в наследстве, с которым живешь. Он решил, что пусть это течет своим чередом, как и все остальное.
Если она верит в Героическую Любовь, которая выражается в частоте совокуплений, значит Винсом как мужчина не представляет собой и половины того, что она ищет. За пять лет их брака он понял одно: они оба самодостаточные личности, едва ли способные слиться воедино, и единственный возможный эмоциональный осмос между ними — через дырку в мембранах колпачка, который они непременно использовали для предохранения.
Винсома воспитывали на бело-протестантских сентиментах из журнала типа "Фэмили Секл". Один из часто упоминаемых там канонов гласил, что дети освящают брак. Раньше Мафия ужасно хотела детей. Кто знает, может, у нее было намерение стать матерью выводка сверхдетей, образующих новую расу. Винсом, очевидно, удовлетворял ее требованиям — как в генетическом плане, так и в евгеническом. Но она продолжала хитро выжидать, а потом наступил первый год Героической Любви вместе со всем этим презервативным вздором. Все рушилось, и Мафия засомневалась, хороший ли она сделала выбор. Винсом не мог понять, почему она так долго тянет. Может, литературная репутация? А может, оттягивает развод до тех пор, пока ее «общественное» чутье не подскажет, что пора уходить? Он сильно подозревал, что в суде она опишет его почти импотентом — разумеется, в пределах благопристойности. "Дэйли Ньюс" и возможно даже «Конфиденшиал» расскажут всей Америке о том, что он — евнух.
Единственное основание для развода в штате Нью-Йорк — супружеская измена. Тихо мечтая поколотить как следует Мафию, Руни стал с повышенным интересом поглядывать на Паолу Майстраль, соседку Рэйчел. Хорошенькая и чувственная. И прошедшая, как он слышал, через несчастливый брак с третьим помощником боцмана Папашей Ходом. Но значит ли это, что о Винсоме у нее сложится лучшее мнение?
Харизма плескался в душевой. Интересно, это зеленое одеяло сейчас на нем? У Винсома было впечатление, что Харизма в этом одеяле живет.
— Эй! — крикнула Мафия из-за письменного стола. — Кто-нибудь, скажите, как пишется «Прометей»?
Винсом хотел было сказать, что первый слог — такой же, как в слове «профилактика», но тут зазвонил телефон. Винсом спрыгнул с кофеварки и снял трубку. Пусть издатели считают ее безграмотной.
— Руни, ты не видел мою соседку? Ту, что помоложе. — Он не видел.
— А Стенсила?
— Стенсил не заходил ко мне уже неделю, — ответил Винсом. — Он сказал, что отправляется проверить некоторые догадки. Все очень таинственно, в духе Дэшила Хэммета.
Похоже, Рэйчел расстроилась — судя по дыханию и чему-то неуловимому.
— Могут они быть вместе? — Винсом развел руками, зажав трубку между плечом и шеей. — Она не ночевала дома.
— Я понятия не имею, чем сейчас занимается Стенсил, — сказал Винсом. Но я спрошу у Харизмы.
Закутанный в одеяло Харизма стоял в ванной перед зеркалом и разглядывал свои зубы.
— Айгенвэлью, Айгенвэлью, — приговаривал он. — Ведь можно было и получше прочистить каналы. И за что только тебе платит старина Винсом?
— Где Стенсил? — спросил Винсом.
— Он вчера прислал записку с бродягой в армейской шляпе времен кампании 1898 года. Он собирался что-то искать в канализационных трубах, я ничего не понял.
— Не сутулься, — сказала Мафия, когда Винсом, пыхтя и выпуская клубы дыма, шел обратно к телефону. — Держись прямо.
— Ай-ген-вэлью! — стонал Харизма. Эхо в ванной звучало с запаздыванием.
— Где-где? — переспросила Рэйчел.
— Никто из нас, — ответил Винсом, — не вникал в его дела. Если он хочет шарить по канализации, то пусть себе шарит. Я сомневаюсь, что Паола — с ним.
— Паола, — сказала Рэйчел. — Она очень больная девушка, — и со злостью повесила трубку. Но сердилась Рэйчел не на Винсома. Повернувшись, она увидела, как Эстер в ее белом кожаном плаще украдкой выбирается из квартиры.
— Могла бы спросить, — сказала Рэйчел. Эта девчонка вечно таскает вещи, а когда ее ловят, прикидывается котенком.
— Куда ты собираешься в такое время? — поинтересовалась Рэйчел.
— А, куда-нибудь. — Ничего определенного. Если бы у нее было хоть немного мужества, — подумала Рэйчел, — то она сказала бы мне: "А кто ты, черт подери, такая, чтобы отчитываться перед тобой — куда я иду?" А Рэйчел бы ответила: "Я — та, кому ты должна тысячу с лишним баков, вот кто я такая". Эстер впала бы в истерику: "Ну что ж, раз так, то я ухожу. Займусь проституцией или чем-то еще и вышлю тебе деньги почтой". Рэйчел наблюдала бы, как она сердито уходит и, когда Эстер подошла бы уже к двери, выдала бы заключительную фразу: "Это тебе придется им платить. Ты разоришься. Убирайся и будь проклята!" Дверь бы захлопнулась, высокие каблучки застучали бы на лестничной площадке, зажужжал бы и закрылся лифт, и — ура: нет больше Эстер! А на следующий день она прочла бы в газетах о том, что Эстер Гарвиц, 22 года, почетная выпускница Нью-Йоркского Колледжа, сиганула вниз головой с такого-то моста, или перехода, или высотного здания. И Рэйчел была бы так сильно потрясена, что у нее не хватило бы сил даже заплакать.
— Неужели это я? — произнесла она вслух. Эстер уже ушла. — Итак, продолжала она с венским акцентом, — перед нами случай, который мы называем подавляемой враждебностью. Вы втайне хотите убить соседку по квартире. Или совершить нечто в этом же роде.
Раздался громкий стук в дверь. Она открыла и увидела на пороге Фу и неандертальца в форме третьего помощника боцмана.
— Это — Свин Бодайн, — сказал Фу.
— Да, мир тесен, — сказал Свин Бодайн. — Я ищу жену Папаши Хода.
— Я тоже, — ответила Рэйчел. — А ты что, работаешь у Папаши купидоном? Паола не хочет его больше видеть.
Свин бросил белую фуражку, как обруч серсо, на настольную лампу, и попал.
— Пиво в холодильнике? — спросил Фу с довольным видом. Рэйчел привыкла к тому, что члены Команды могут вломиться к ней в любое время со своими случайными знакомыми.
— ЧУСЕКДО, — сказала она, что на языке Команды означало "Чувствуйте Себя Как Дома".
— Папаша остался на Средиземке, — сообщил Свин, ложась на диван. Он не отличался большим ростом, поэтому его ноги не свисали через край. Толстая мохнатая рука Свина с глухим стуком упала на ковер, и у Рэйчел появилось подозрение, что не будь там ковра, то этот стук больше походил бы на всплеск. — Мы служим на одном корабле.
— Я не знаю, где находится эта ваша Средиземка, но почему тогда ты не там? — спросила Рэйчел. Она прекрасно понимала, что имеется в виду Средиземное море, но Свин ее раздражал.
— Я — в самоволке, — сказал Свин и закрыл глаза. Вернулся Фу с пивом. Боже мой! — воскликнул Свин. — Я чую запах «Балантайна»!
— У Свина необычайно чуткий нюх, — сказал Фу, вставляя открытую кварту «Балантайна» Свину в кулак, и тот сразу стал похож на барсука с проблемами в области слизистой. — Я не припомню, чтобы он хоть раз ошибся.
— Где вы встретились? — спросила Рэйчел, усаживаясь на пол. Свин с закрытыми глазами поглощал пиво. Вытекая из уголков рта, оно сбегало по его щекам, ненадолго собиралось в лужицы у заросших ушных пещер, а потом впитывалось в диван.
— Если бы ты заглянула в «Ложку», то узнала бы, — ответил Фу. Он имел в виду "Ржавую ложку" — бар на западном краю Гринвич-виллидж, где, по легенде, один известный и колоритный поэт двадцатых годов упился до смерти. С тех пор этот бар стал очень популярен среди компаний типа Команды. — Свин имел там огромный успех.
— Конечно "Ржавая ложка" должна быть от него без ума, — язвительно заметила Рэйчел, — учитывая его нюх, способность определять сорт пива и прочие штучки.
Свин вынул изо рта бутылку, которая до тех пор торчала там и каким-то чудом не падала. Он сделал глотательное движение. — А-х-х!
Рэйчел улыбнулась.
— Может, твой друг хочет послушать музыку? — спросила она и, потянувшись, включила на полную громкость приемник, настроив его на волну кантри. Из приемника полились звуки душераздирающей скрипки, гитары, банджо и вокала. Солист пел:
Я вчера устроил ралли — за мной гнался Дорожный патруль.
Но их крутой «Понтиак» я сделать не смог.
Я врезался в столб и упал лицом на руль,
И теперь моя бэби сидит и рыдает в платок.
Я — в раю, дорогая. Слышишь, бэби, не плачь.
Нет никаких причин грустить обо мне.
Сядь на папин старый «Форд» и сделай так, как я.
И мы будем вместе на небесах, дорогая моя.
Правая нога Свина задергалась почти в такт музыке. Вскоре и его живот с качающейся внутри квартой пива начал подыматься и опускаться в том же ритме. Фу озадаченно наблюдал за Рэйчел.
— Ничего я так не люблю, — сказал Свин и сделал паузу, — как хорошую музыку — чтобы дерьмо вышибала. — Рэйчел в этом и не сомневалась.
— Ох! — воскликнула она, не желая, с одной стороны, углубляться в этот предмет, а с другой — оставлять его, в силу своего любопытства. — Я полагаю, вы с Папашей Ходом в увольнениях провели немало веселых минут за вышибанием дерьма.
— Мы вышибли нескольких морпехов! — прорычал Свин, перекрывая музыку, а это — одно и то же. Так куда, говоришь, пошла Полли?
— Ничего я не говорила. Ты, надеюсь, имеешь к ней чисто платонический интерес?
— Чего? — переспросил Свин.
— В смысле, не трахаться, — пояснил Фу.
— Это я позволяю себе только с офицерами, — ответил Свин. — У меня есть представление о чести. Я хочу повидать ее, потому что перед выходом в море меня попросил об этом Папаша, если я окажусь в Нью-Йорке.
— Так вот! Я понятия не имею — где она! — закричала Рэйчел. — Мне самой хотелось бы узнать, — добавила она спокойнее. Потом они слушали песню о солдате, который в Корее сражался под красно-бело-синим флагом, и однажды его любимая, Белинда Суини (для рифмы с "синий"), сбежала с бездомным торговцем винтами. И покинутый солдат вскоре об этом узнал. Внезапно Свин наклонил голову к Рэйчел, открыл глаза и изрек:
— А что ты думаешь по поводу тезиса Сартра о том, что каждый из нас воплощается в некотором идентитете?
Она не удивилась: в конце концов, он ведь тусуется в «Ложке». В течение следующего часа их речь состояла из имен собственных. Кантри-станция продолжала работать на полную катушку. Рэйчел открыла очередную кварту пива, и мир стал более компанейским. Фу даже так повеселел, что рассказал один из бесчисленных китайских анекдотов:
"Бродячий менестрель Линь, втершись в доверие к одному богатому и влиятельному мандарину, сбежал однажды ночью, прихватив с собой тысячу золотых юаней и бесценного жадеитового льва, и эта кража настолько выбила бывшего работодателя из колеи, что он в одночасье поседел и до конца дней только и делал, что сидел у себя на пыльном полу, вяло перебирал струны циня и напевал: "Ну не странный ли был менестрель"?
В половине второго раздался телефоный звонок. Звонил Стенсил.
— Стенсила только что подстрелили, — сообщил он.
Ну и ну, частный сыщик!
— С тобой все в порядке? Ты где? — Он дал ей адрес — восточное окончание Восьмидесятых улиц. — Сиди и жди. Мы сейчас приедем.
— Он не может сесть, понимаешь? — И повесил трубку.
— Пойдемте, — сказала она, хватая плащ. — Смешно, захватывающе и страшно! Стенсила ранили, пока он проверял догадку.
Фу присвистнул и хихикнул:
— И догадка начала отстреливаться.
Стенсил звонил из венгерского кафетерия на Йорк-авеню, известного под названием "Венгерский кафетерий". В этот час единственными посетителями были две престарелые дамы и полицейский не при исполнении. У женщины за прилавком были помидоровые щечки, а с лица не сходила улыбка — она, похоже, относилась к тому типу продавщиц, которые всегда дают добавку бедным взрослеющим мальчикам и питают материнские чувства к бродягам, предлагая им бесплатные наполнители к кофе, хотя на самом деле в этом районе жили лишь богатые детки, а бродяги попадали сюда чисто случайно и, сознавая это, спешили "гулять дальше".
Стенсил чувствовал себя неловко: возможно, ему грозила опасность. Несколько дробинок из первого заряда (от второго он хитроумно увернулся, плюхнувшись на дно трубы) рикошетом угодили ему в левую ягодицу. Нельзя сказать, чтобы ему не терпелось присесть. Сложив водонепроницаемый костюм и маску возле берегового устоя на Ист-Ривер- драйв, он причесался и разгладил одежду у ближайшей лужи под ртутным светом. Ему было интересно — насколько презентабельно он выглядит. Не очень хорошо, что здесь сидит этот полицейский.
Стенсил вышел из телефонной будки и осторожно поместил свою правую ягодицу на стул у стойки. Он старался не моргать, надеясь, что внешность человека средних лет послужит оправданием сыплющемуся песочку. Он заказал чашку кофе, закурил сигарету и отметил, что рука больше не дрожит. Пламя от спички сияло чистым светом, имело коническую форму и не колыхалось. "Стенсил, ты крут, — сказал он себе. — Но Боже мой, как они умудрилились добраться до тебя?"
И это было хуже всего. Стенсил встретился с Цайтсуссом совершенно случайно по пути к Рэйчел. Пересекая Колумбус-авеню, он заметил на противоположном тротуаре пару нестройных шеренг, к которым с пламенной речью обращался Цайтсусс. Стенсила очаровывали любые организованные формирования, особенно нерегулярные. А эти походили на революционеров.
Он прешел через улицу. Шеренги уже развалились, и люди разбрелись. Цайтсусс стоял, наблюдая за ними, потом обернулся и увидел Стенсила. Свет на востоке отражался в линзах очков Цайтсусса и делал их бледными и пустыми.
— Ты опоздал! — окликнул его Цайтсусс.
"Наверное, и впрямь опоздал, — подумал Стенсил. — На много лет."
— Видишь бригадира Шмяка? Вон тот парень в клетчатой рубахе.
Тут Стенсил осознал, что он уже три дня не брился и в течение того же времени спал прямо в одежде. Не зная, что и думать, даже готовясь к поражению, он подошел к Цайтсуссу, улыбнувшись министерство-иностранных-деловской улыбкой своего отца.
— Я не ищу работу, — произнес он.
— Ты — лайми, — сказал Цайтсусс. — Последний лайми, который у нас работал, мочил аллигаторов голыми руками. Вы — ребята что надо. Почему бы тебе один денек не попробовать?
Естественно, Стенсил спросил — что, собственно, попробовать, — и контакт был налажен. Вскоре они уже сидели в конторе, занимаемой Цайтсуссом на паях с какой-то невнятной расчетной группой, и разговаривали о канализации. Стенсил вспомнил, что в одном из парижских досье содержалось интервью с бывшим служащим Collecteurs Generaux, работавшим в канализации под бульваром Сен-Мишель. Тот человек, хоть и немолодой, отличался потрясающей памятью и рассказывал, как незадолго до начала Первой мировой во время одного из обходов, совершаемых им раз в полмесяца по средам, встретил женщину, и она вполне могла оказаться В. Поскольку Стенсилу уже один раз повезло с канализацией, то он решил, что еще попытка не помешает. Бригада вышла на перерыв. Время едва перевалило за полдень. Шел дождь, и завязался разговор вокруг канализационных историй. Немногочисленные «старики» делились воспоминаниями. Не прошло и часа, как кто-то упомянул о Веронике — любовнице священника, мечтавшей стать монахиней, имя которой в дневниках обозначалось инициалом.
Стенсил был убедителен и обаятелен, несмотря на мятый костюм и небритую бороду. Он уговорил их взять его вниз, и, когда они уже спустились, понял, что должен идти дальше. Но куда? Все, что он хотел увидеть — Приход Фэринга, — он уже увидел.
Полицейский ушел двумя чашками позже, а еще через пять минут появились Рэйчел, Фу и Свин. Они все набились в «Плимут» Фу, и тот предложил отправиться в «Ложку». Свин был обеими руками за. Рэйчел — благослови, Боже, ее сердце — не стала устраивать сцен и задавать вопросов. Вдвоем со Стенсилом они вышли за два квартала от ее дома, а Фу помчался дальше по Драйву. Снова начался дождь. За всю дорогу Рэйчел сказала единственную фразу: "Представляю, как болит твоя задница". Она произнесла ее сквозь длинные ресницы и улыбку школьницы, и следующие десять секунд Стенсилу чувствовал себя старым пердуном, за которого, возможно, его и держала Рэйчел.
ГЛАВА ШЕСТАЯ в которой Профейн возвращается на уровень улицы
I
Женщины всегда врывались в жизнь шлемиля Профейна подобно несчастным случаям — порвавшимся шнуркам, разбитым тарелкам, булавкам в новых рубахах. Фина не оказалась исключением. Поначалу Профейн подумал, что для Фины он не более, чем бесплотный объект плотского милосердия, всего лишь средство получить милость и индульгенцию, член бесчисленной компании раненых зверюшек, уличных бродяг — близких к смерти и потерянных для Бога.
Но как обычно, Профейн ошибался. Первые симптомы он заметил во время безрадостного торжества, устроенного Анхелем и Джеронимо в честь его первой охоты. В тот день они втроем работали в ночь и вернулись в дом семейства Мендоза около пяти утра.
— Надевай костюм, — сказал Анхель.
— У меня его нет, — ответил Профейн.
Ему выдали костюм Анхеля. Костюм был мал, и Профейн чувствовал себя смешным.
— Говоря по правде, — сказал он, — мое единственное желание сейчас поспать.
— Спать днем?! — воскликнул Джеронимо. — Ха-ха! Да ты с ума спятил! Сейчас найдем cono.
В комнату вошла Фина — заспанная и теплая после постели; услышав, что они устраивают праздник, она решила присоединиться. Фина работала секретаршей с восьми до полпятого, но сейчас сидела на больничном. Анхель ужасно смутился. Это было все равно, что записывать сестру в cono. Джеронимо предложил позвать Долорес и Пилар — знакомых девушек. Девушки — это не cono. Анхель посветлел.
Вшестером они двинулись в ночной клуб на Сто двадцать пятой улице, где заказали «галло» со льдом. Небольшая группа — вибрафоны и ритм-секция — вяло наигрывала что-то в углу. Они учились в одной школе с Анхелем, Финой и Джеронимо. В перерывах музыканты подсаживались к ним. Все изрядно захмелели и принялись кидаться друг в друга кусочками льда. Все говорили на испанском, а Профейн откликался на итало-американском, который он слышал в семье еще ребенком. Коммуникация между ними оценивалась процентов, эдак, в десять, но всем было наплевать: Профейн считался лишь почетным гостем.
Вскоре сонливость ушла из глаз Фины, и от вина они засияли. Фина стала меньше болтать и почти все время, улыбаясь, смотрела на Профейна. Он чувствовал себя неловко. Выяснилсь, что у вибрафониста Дельгадо завтра свадьба, но он теперь засомневался. Вокруг женитьбы разгорелась яростная и бесцельная дискуссия — за и против. Пока все шумно спорили, Фина наклонилась к Профейну. Их головы коснулись, и она прошептала: «Бенито». Ее дыхание было легким и кислым от вина.
— Хосефина, — польщенный, кивнул он в ответ. У него начинала болеть голова. Фина так и сидела, прижавшись лбом к его виску, пока музыканты вновь не вышли на сцену. Джеронимо схватил ее и увел танцевать. Толстая и дружелюбная Долорес пригласила Профейна. — Non poso ballare, — сказал он. No puedo bailar, — поправила она и рывком поставила его на ноги. Мир заполнили звуки неодушевленных твердых мозолей, ударяемых о неодушевленную натянутую кожу, звуки бьющего по металлу войлока и перестуки палочек. Разумеется он не умел танцевать. Все время мешали туфли. Долорес, выплясывавшая чуть ли не на другом конце площадки, ничего не замечала. Тут в дверях началась суматоха, и в кафе с шумом вторглось с полдюжины подростков в куртках с надписью «Плейбой». А музыка все стучала и звенела. Профейн скинул туфли — старые черные мокасины Джеронимо — и, оставшись в носках, сконцентрировался на танце. Вскоре Долорес вновь приблизилась к нему, и пятью секундами позже ее острый каблучок врезался ему прямо в ногу. Профейн слишком устал, чтобы заорать. Он похромал к угловому столику, залез под него и уснул. Следующее, что он увидел, было слепящим солнечным светом. Они несли его, будто гроб, по Амстердам-авеню и распевали: "Mierda. Mierda. Mierda…"
Профейн потерял счет барам, куда они заходили. Он напился. Худшим из его воспоминаний была сцена, когда они вдвоем с Финой стояли в телефонной будке и обсуждали тему любви. Профейн не помнил, что он ей тогда наплел. Еще ему пришло на память, как между этим разговором и моментом пробуждения — он проснулся в Юнион Сквер на закате, почти ослепший от жуткого похмелья и накрытый одеялом из замерзших голубей, походивших на стервятников, — у Анхеля и Джеронимо случились неприятности с полицией, когда они пытались под пальто вынести по частям унитаз из туалета в баре на Второй авеню.
Следующие несколько дней Профейн делил свои сутки наоборот, по разумению шлемиля: рабочее время он расценивал как избавление, а время, когда возникала вероятность встречи с Финой — как огромный и притом неоплачиваемый каторжный труд.
Что же он такое наговорил в телефонной будке? Этот вопрос встречал его в конце каждой смены, днем и ночью, наплывая сверху, словно грязный туман, парящий над люками, из которых он вылезал. Почти весь тот день беспробудного пьянства под февральским солнцем Профейн провел в беспамятстве. Он не собирался расспрашивать Фину о том, что же между ними тогда произошло. Оба чувствовали смущение, будто переспали друг с другом.
— Бенито, — сказала она однажды вечером. — Почему мы никогда не разговариваем?
— Разве? — откликнулся Профейн, который смотрел по телевизору фильм с Рэндольфом Скоттом. — Почему, я разговариваю с тобой.
— Конечно. "Хорошенькое платье". "Не хочешь ли еще кофе?" "Я убил сегодня очередного кокодрило". Ты же понимаешь, что я имею в виду.
Он понимал, что она имеет в виду. Вот — Рэндольф Скотт. Спокойный, невозмутимый, раскрывающий варежку только когда нужно и говорящий лишь правильные вещи — никаких случайных или косноязычных фраз; а по другую сторону фосфоресцирующего экрана сидит Профейн, который знает, что одно неправильное слово может плотнее, чем хотелось бы, приблизить его к уровню улицы, и словарь которого состоит сплошь из неправильных слов.
— Почему бы нам не сходить в кино или куда-нибудь еще? — спросила она.
— Так вот же, — ответил он, — идет неплохой фильм. Тот полицейский это Рэндольф Скотт, а вон тот шериф — вон он идет — подкуплен бандитами и целыми днями напролет играет в фан-тан с живущей на холме вдовушкой.
Фине стало грустно, и она вышла, надув губы.
Почему? Почему она ведет себя с ним как с человеком? Почему он не может быть просто объектом милосердия? Чего Фина добивается? Чего она хочет? впрочем, это — глупый вопрос. Она — беспокойная девушка, эта Хосефина, пылкая и будоражащая все мужские соки, готовая кончить хоть в самолете, хоть где угодно.
Но все-таки Профейну было любопытно, и он решил спросить у Анхеля.
— Откуда я знаю? — ответил Анхель. — Это — ее дело. В своей конторе она не любит никого. Она говорит, что все они — maricon. Кроме босса, мистера Винсома, но у него есть жена, и поэтому он не в счет.
— А чего она хочет? — спросил Профейн. — Сделать карьеру? Что думает об этом твоя мать?
— Моя мать думает, что все должны обзавестись семьями — я, Фина, Джеронимо. Скоро она и тебя прихватит за задницу. Фина никого не хочет. Ни тебя, ни Джеронимо, ни Плейбоев. Не хочет. Никто не знает, чего она хочет.
— Плейбои? — переспросил Профейн. — Чего это такое?
Выяснилось, что Фина — духовная наставница этой банды, нечто вроде командира скаутов. В школе она узнала о святой по имени Жанна д'Арк, которая занималась тем же самым в армии, где солдаты были не менее желтороты и неумелы в междоусобных стычках.
— Мне кажется, Плейбои, — сказал Анхель, — это почти то же самое.
Профейн понял, что лучше не спрашивать — утешает ли она их и в сексуальном плане. Он не имел права на такой вопрос и сознавал, что это просто разновидность милосердия. Мать войска, — полагал он, не зная ничего о женщинах, — безопасная разновидность того, чем, возможно, хотела бы стать каждая девушка, — полковой шлюхи. С одним преимуществом: не Фина следует за лагерем, а лагерь за ней. Сколько их, этих Плейбоев? — Никто не знает, ответил Анхель. — Может, сотни. Они все без ума от Фины, в духовном смысле. Взамен она дарит им милость и утешение, и больше ей ничего не нужно. Ее пьянит одна эта мысль.
Плейбои представляли собой на удивление хилую команду. Большинство из них занимались наемным бандитизмом и жили по соседству с Финой, но, в отличие от других банд, не обзавелись собственной сферой влияния. Они распространялись по всему городу и, не имея общей географической или культурной базы, предоставляли свои арсеналы и боевую удаль в распоряжение любой заинтересованной стороны. Комитету по делам молодежи никогда не удавалось их сосчитать: они вездесущи, но, как отметил Анхель, желтороты. Иметь их на своей стороне — преимущество, скорее, психологическое. Они тщательно пестуют свой зловещий имидж: угольно-черные вельветовые куртки, название клана на спине, написанное мелким и редким кроваво-красным шрифтом; лица — бледные и бездушные, как обратная сторона ночи (где, возможно, они и обитают: вы идете по улице, и вдруг они появляются на противоположной стороне — сначала идут параллельно вам, а потом так же неожиданно исчезают словно за невидимым занавесом); крадущаяся походка, голодный взгляд и дико искривленная линия рта.
Профейн не встречал их ни на одной из ступенек общества, вплоть до праздника святого Эрколе ди Риночеронти, отмечающийся в Мартовские Иды по соседству — в Маленькой Италии. Тем вечером высоко в небе над Малберри-стрит парили арки из лампочек в виде сужающихся завитков улитки — они превращали улицу в аркаду и в неподвижном воздухе были видны до самого горизонта. Под их светом стояли парусиновые игровые палатки "подбрось монетку", «бинго» и "достань утку — выиграй приз". Через каждые несколько шагов попадались лотки, где продавали цепполу, пиво, бутерброды с перцем и колбасой. На фоне звучала музыка в исполнении двух оркестров — один стоял на южном конце улицы, а другой — где-то в центре. Популярные песни, арии. В холодной ночи они звучали не очень громко, словно пелена света ограничивала проникновение звука. Китайцы и итальянцы по-летнему сидели на ступеньках и наблюдали за людьми, светом, дымом, который поднимался лениво и спокойно от стоек с цепполой и исчезал на полпути к лампочкам.
Профейн, Анхель и Джеронимо рыскали в поисках cono. Это был четверг. Завтра — согласно остроумным расчетам Джеронимо — они будут работать не на Цайтсусса, а на правительство, поскольку пятница — это пятая часть недели, а правительство как раз забирает пятую часть недельной получки в виде налога. Красота этой схемы заключалась в том, что любой день (или дни) недели, не обязательно пятница, может оказаться не лучшим, по твоему разумению, для того, чтобы посвящать его старому доброму Цайтсуссу и нарушать таким образом верность ему. Профейн приспособился к этому способу мышления, который, вместе с дневными пьянками и скользящим графиком смен — когда до конца сегодняшней смены не знаешь, в какие часы работаешь завтра (изобретение бригадира Шмяка), — составлял причудливый календарь, похожий не на опрятные скверики, а на косую мозаику мостовых, изменяющуюся в зависимости от света солнечного, фонарного, лунного, ночного…
Он чувствовал себя здесь неуютно. Толпы людей между стойками на мостовой казались не более логичными, чем неодушевленные предметы из его снов.
— У них нет лиц, — сказал он Анхелю.
— Зато куча симпатичных попок, — откликнулся Анхель.
— Смотрите, смотрите, — сказал Джеронимо. Возле "Колеса Фортуны" стояли, подергиваясь под музыку, три малолетки с накрашенными губами, пустыми глазами и блестящими — словно только что с полировального станка грудями и ягодицами.
— Бенито, ты знаешь итальянский. Спроси у них, как насчет немного того…
Сзади них оркестр играл "Мадам Баттерфляй". Непрофессионально, без репетиций.
— Но ведь это не заграница, — сказал Профейн.
— Джеронимо у нас турист, — ответил Анхель. — Он хочет поехать в Сан-Хуан, жить в "Карибском Хилтоне", разъезжать по городу и разглядывать puertorriquenos.
Они медленно, вразвалку направились к девочкам. Нога Профейна попала на пустую пивную банку, и он поскользнулся. Шедшие по бокам Анхель и Джеронимо едва успели схватить его за руки. Девицы обернулись и захихикали, но их подведенные тенями глаза не выражали никакого веселья.
Анхель помахал им рукой.
— Стоит ему увидеть красивых девчонок, — промурлыкал Джеронимо, — как он становится слаб в коленках.
Девушки захихикали еще громче. В другом месте американский энсин и японская гейша пели бы под эту музыку на итальянском; в каком положении оказался бы турист, путающий языки? Девицы снялись с места, и наша троица пристроилась рядом. Они купили пива и уселись на свободную ступеньку.
— Бенни знает итальянский, — сказал Анхель. — Скажи что-нибудь по-итальянски.
— Sfacim, — произнес Профейн. Девушек это ужасно шокировало.
— У твоего друга — скверный язык, — сказала одна из них.
— Я не хочу сидеть с матершинником, — заявила другая. Она поднялась, отряхнула зад, встала на тротуаре и с глупым удивлением вылупилась на Профейна из своих темных глазниц.
— Просто его так зовут, — нашелся Джеронимо. — Я — Питер О'Лири, а это — Чейн Фергюсон. — Питер О'Лири учился с ними в школе, а сейчас заканчивал семинарию. В старших классах он был настолько непорочен, что Джеронимо с друзьями использовали его имя в разных опасных ситуациях. Один лишь Бог знает, скольких девушек лишил девственности, скольких соблазнил за пиво и скольких парней отколотил человек, носящий это имя. Чейн Фергюсон был героем вестерна, который они смотрели вчера по телевизору у Мендоза.
— Тебя на самом деле зовут Бенни Сфацим? — спросила та, что отошла на тротуар.
— Сфацименто. — По-итальянски это означает «разрушение» или «разложение». — Ты просто не дала мне закончить.
— Ну тогда нормально, — сказала она. — В этом нет ничего дурного.
Наверняка твой блестящий вихляющий зад, — подумал он, — не слишком везуч. Кто-нибудь другой вставит ей так, что она подлетит выше этих световых арок. Ей не больше четырнадцати, а она уже знает, что все мужчины — сволочи. Неплохо. Любовники и все sfacim, от которых ей еще предстоит избавляться, будут сменять друг друга, и если один из них задержится дольше и выльется в малыша — нового бродягу-блядуна, который, как и его отец, в свое время слиняет, то почему, собственно, ей это должно не нравится? — размышлял Профейн и не сердился. Он задумчиво смотрел ей в глаза, но разве можно угадать, что в них? Они, казалось, впитали в себя весь уличный свет: угольки под грилем, где жарятся сосиски, лампочные арки, выходящие на улицу окна, кончики сигар "Де Нобили", сверкающие золотом и серебром оркестровые инструменты, даже свет в глазах тех немногих туристов, которые пока сохранили невинность.
Глаза нью-йоркской женщины. Они темны, (запел он)
Как другая сторона Луны.
В них нельзя прочесть почти ничего.
В них — только вечер и сны.
По Бродвею тихо идет она
Вдали от дома и света.
Ее сердце навечно заковано в хром,
Но улыбка сладка, как конфета.
Заметит ли она на своем пути
Тех, кому некуда деться?
И того, кто оставил где-то в Буффало
Некрасивую девушку сердца?
Мертвые, как листья в Юнион Сквер
И как последний приют,
Глаза нью-йоркской женщины никогда
Слез обо мне не прольют.
Слез обо мне не прольют.
Девушка на тротуаре пыталась подергиваться в такт.
— Ну и музон — никакого бита, — сказала она. Эту песню пели во времена Великой Депрессии, в 1932 году — когда родился Профейн. Он не помнил, откуда ее знает. Если в ней и есть какой-нибудь бит, то это — стук бобов о пустое ведро где-то в Джерси. Или выданная отделом общественных работ кирка, колотящая по мостовой. Или набитый бродягами грузовой вагон на наклонной колее, через каждые тридцать девять футов отстукиващий по шпалам. А эта девушка родилась в сорок втором. У войны нет моего бита. Там сплошной шум.
Продавец цепполы через дорогу запел. Анхель и Джеронимо начали подпевать. Оркестр тоже подстроился под итальянский тенор.
Non dimenticar, che t'i'ho voluto tanto bene,
Ho saputo amar; non dimenticar…
Казалось, холодная улица тут же расцвела пением. Ему захотелось взять эту девочку за руку, отвести ее туда, где тепло и нет ветра, развернуть спиной на подшипниках ветхих каблучков и показать, что его, в конце концов, зовут Сфацим. Это желание у него то исчезало, то вновь появлялось, — желание быть жестоким. И в то же время его переполняла печаль — настолько огромная, что она вытекала из его глаз и дырявых башмаков, образуя на улице целую лужу человеческой печали, вобравшую все, что когда-либо было здесь пролито — от пива до крови, — все, кроме сострадания.
— Меня зовут Люсиль, — сказала девушка Профейну. Ее подруги тоже представились, и Люсиль подошла и села обратно на ступеньку рядом с Профейном. Джеронимо отправился купить еще пива. Анхель продолжал петь.
— Чем вы занимаетесь? — спросила Люсиль.
"Травлю небылицы девочкам, которых хочу трахнуть", — подумал Профейн. Он почесал подмышкой и сказал:
— Стреляем аллигаторов.
— Чего?
Он рассказал об аллигаторах. Анхель, воображение которого отличалось не меньшей яркостью, добавил к его рассказу деталей и красок. Сидя на ступеньке, они совместными усилиями сколотили миф. Поскольку этот миф родился не из страха перед грозой, не из снов, не из удивления по поводу того, как умирают посевы после урожая и вновь рождаются каждую весну, то есть не из чего-то перманентного, а лишь из временного интереса, — этот миф — неожиданно разбухшая импровизация — был хрупким и столь же преходящим, как оркестровые стойки и сосисочные лотки на Малберри-стрит.
Вернулся Джеронимо. Они сидели, попивая пиво, разглядывая людей и рассказывая канализационные истории. Девушкам время от времени хотелось петь. Довольно быстро они захмелели и стали по-кошачьи игривыми. Люсиль подпрыгнула и отскочила в сторону.
— Поймай меня! — крикнула она.
— О Боже! — сказал Профейн.
— Ты должен ее поймать, — пояснила одна из подружек. Анхель и Джеронимо рассмеялись.
— Я должен что? — переспросил Профейн. Двух других девушек рассердил смех, и они побежали вслед за своей подружкой.
— Догоним? — спросил Джеронимо.
Анхель отрыгнул.
— Заодно вместе с потом выгоним пиво. — Пошатываясь, они встали со ступеньки и легкой рысцой побежали по улице.
— Где они? — спросил Профейн.
— Там.
Они бежали, распихивая встречных кулаками. Кто-то замахнулся, чтобы дать Джеронимо сдачи, но промазал. Единой шеренгой они пронырнули под пустым лотком и оказались на тротуаре. Девицы неслись галопом далеко впереди. Джеронимо тяжело дышал. Они возобновили погоню, но девушки свернули в боковую улицу. Когда преследователи добежали до угла, девушек и след простыл. Следующие четверть часа они в замешательстве ходили по прилегающим к Малберри улочкам, заглядывая под машины, за телефонные столбы и под крылечки.
— Никого нет, — сказал Анхель.
Из подвальчика на Мотт-стрит доносилась музыка. Обследование обнаружило вывеску ОБЩЕСТВЕННЫЙ КЛУБ. ПИВО. ТАНЦЫ. Они спустились вниз, открыли двери и, войдя, обнаружили пивную стойку, музыкальный автомат и человек пятнадцать-двадцать подростков. Мальчики были одеты в айвилиговые костюмы, девочки — в вечерние платья. Из музыкального автомата несся рок-н-ролл. Вокруг были все те же жирные волосы и лифчики с корсажами, но атмосфера казалась теплее и напоминала сельский танцклуб.
Они продолжали стоять в дверях. Вскоре Профейн заметил Люсиль, она прыгала в центре площадки с человеком, похожим на главу правления преступной корпорации. Через плечо партнера она показала Профейну язык, и он отвернулся.
— Мне это не нравится, — услышал он чей-то голос. — Пахнет полицией. Почему бы нам не отправить его через Центральный парк. Глядишь, кто-нибудь перехватит.
Он случайно посмотрел налево и увидел гардероб. Аккуратные и одинаковые, с подбитыми симметричными плечами, на ровных рядах крючков висели две дюжины черных вельветовых курток с красными буквами на спине. "Динь-дон, — подумал Профейн. — Страна Плейбоев".
Анхель и Джеронимо смотрели в ту же сторону.
— Может, нам и впрямь?.. — спросил Анхель. Из двери на другой стороне площадки Люсиль делала Профейну знаки.
— Подождите минутку, — сказал он и, лавируя между парами, пересек площадку. Его никто не заметил.
— Почему ты так долго? — Она взяла его за руку. В комнате было темно, и он наткнулся на бильярдный стол. — Сюда, — прошептала она, растянувшись на зеленом сукне. Угловые лузы, боковые лузы и Люсиль.
— Я мог бы рассказать тебе кое-что веселое… — начал он.
— Все уже сказано, — шепотом ответила она. В тусклом свете, льющемся из-за двери, ее подведенные глаза казались частью сукна. У него было ощущение, будто поверхность стола видна сквозь ее голову. Поднятая юбка, открытый рот, белые зубы — острые, готовые вонзиться в любую мягкую часть его тела, которая окажется ближе, — да, несомненно, она будет являться ему в кошмарах. Профейн расстегнул молнию и взобрался на стол.
Вдруг из соседней комнаты раздался пронзительный визг. Кто-то ударил по музыкальному автомату. Свет погас.
— Что там? — спросила она, приподнимаясь.
— Драка? — предположил Профейн. Она слетела со стола, увлекая его за собой. Профейн лежал на полу, прислонившись головой к стойке для киев. Ее резкое движение обрушило ему на живот град бильярдных шаров. "О Боже", произнес он, прикрывая голову. Стук ее высоких каблучков по пустой площадке постепенно затихал, удаляясь. Профейн открыл глаза и увидел рядом бильярдный шар. Он различал лишь белый круг и черную «восьмерку» внутри. Профейн рассмеялся. Тут ему послышалось, что где-то снаружи Анхель зовет на помощь. Кряхтя, он поднялся на ноги, застегнул молнию и наощупь побрел сквозь темноту. Споткнувшись о пару складных стульев и шнур музыкального автомата, он выбрался на улицу.
Там он увидел огромную толпу Плейбоев, собирающихся в круг, и спрятался, пригнувшись, за балюстрадой главного крыльца. Девушки-болельщицы сидели на ступеньках и стояли вдоль тротуара. В центре улицы партнер Люсиль (председатель правления) и огромный негр в куртке с надписью КОРОЛИ БОПА описывали круги, заняв позицию друг напротив друга. Другие Короли Бопа на периферии толпы махались с Плейбоями. "Диспут вокруг юрисдикции", — рассудил Профейн. Он не видел ни Анхеля, ни Джеронимо.
— Кому-то сейчас мало не покажется, — сказала девушка, которая сидела на ступеньке прямо над ним.
Подобно серпантину, внезапно наброшенному на рождественскую елку, в толпе весело засверкали выкидные ножи, цепи и заточенные армейские пряжки. Девушки на ступеньках дружно сделали вдох сквозь обнаженные зубы. Они жадно следили за происходящим, будто заключили пари на тотализаторе — кто пустит первую кровь.
Но чего бы они ни ожидали, этого так и не произошло. Откуда-то из пустоты появилась Фина, св. Фина Плейбоев, — она шла своей сексуальной походкой прямо среди клыков и когтей. Воздух сделался по-летнему нежным, со стороны Канал-стрит послышался гимн O Salutaris Hostia, распеваемый хором мальчиков на сверкающем розовато-лиловом облаке; председатель правления и Король Бопа в знак дружбы пожали друг другу руки, а их последователи отбросили оружие и обнялись; и Фина парила на руках у стайки по-воздушному пухленьких, милых херувимов над внезапным покоем, который она только что сотворила — лучезарная и безмятежная.
Профейн зевнул, высморкался и тихонько побрел прочь. В течение следующей недели он иногда размышлял о Фине и Плейбоях и теперь всерьез забеспокоился. В самой банде ничего особенного не было, — гопники как гопники. К тому же любовь между Финой и Плейбоями наверняка носила вполне подобающий, христианский, духовный характер. Но долго ли так будет продолжаться? Долго ли сама Фина сможет сдерживаться? В тот момент, когда ее возбужденные мальчики увидят в своей святой хотя бы искорку плотского желания или черную шнуровку нижнего белья под стихарем, Фина тут же окажется на принимающем конце конвейерной ленты, в каком-то смысле сама на это напросившись. Она уже вполне созрела.
Однажды вечером, посмотрев по телевизору старинный фильм с Томом Миксом, Профейн вошел в ванную с матрацем на спине и застал там Фину, лежащую в обольстительной позе. Ни воды, ни одежды, — просто Фина.
— Ну и что теперь? — спросил он.
— Бенни, я — девочка. И я хочу, чтобы это был ты. — В ее голосе слышался вызов. Поначалу это показалось ему вполне здравой мыслью. В конце концов, лучше он, чем забытая Богом волчья стая. Он взглянул на себя в зеркало. Толстый. Под глазами мешки, как у свиньи. Почему она хочет именно его?
— Почему я? — спросил он. — Лучше побереги себя для будущего мужа.
— Кто сейчас хочет жениться?
— А что подумает об этом сестра Мария Аннунциата? Ты делаешь столько хорошего — для меня, для этой несчастной шайки. Ты что, хочешь все это перечеркнуть? — Кто бы мог ожидать от Профейна таких рассуждений? Ее глаза горели; она медленно и сексуально потянулась, и все ее безупречные поверхности заколыхались, как трясина.
— Нет, — сказал Профейн. — Выпрыгивай отсюда. Я хочу спать. И не вздумай бежать к своему брату и кричать, будто тебя хотели изнасиловать. Он, конечно, верит, что его сестра не будет приставать к мужикам, но он все-таки знает тебя получше.
Фина вылезла из ванны и набросила на себя халат.
— Извини, — сказала она.
Он бросил в ванну матрац, сам улегся сверху и закурил. Она выключила свет и прикрыла за собой дверь.
II
Довольно скоро опасения Профейна по поводу Фины сменились чувством реальной угрозы. Наступила весна — спокойно, без эффектов и после нескольких фальстартов: то сильные бури с градом, то дни незимнего спокойствия. В трубах осталось лишь несколько аллигаторов. Цайтсусс пришел к выводу, что у него больше охотников, чем нужно, и сократил рабочий день.
Профейн все сильнее чувствовал себя внизу чужим. Это чувство появилось у него не сразу, а с той же неуловимой постепенностью, с какой уменьшалось число аллигаторов; Профейну стало казаться, что он теряет контакт со своими друзьями. "Кто я вообще такой?! — кричал он сам на себя. — Святой Франциск для аллигаторов? Но ведь я с ними не разговариваю. Я даже не люблю их. Я их убиваю."
"Черта с два! — отвечал адвокат его дьявола. — Сколько раз они выходили вперевалку к тебе из темноты, как друзья. Они искали тебя. Не приходило ли тебе в голову, что они сами хотят умереть?"
Его мысли вернулись к тому крокодилу, за которым он гнался в одиночку через Приход Фэринга, до самой Ист-Ривер. Крокодил еле плелся и позволил поймать себя. Он сам этого хотел. Профейну однажды подумалось, что наверное когда-то — будучи пьяным, уставшим или перевозбужденным, — он заключил контракт, поставив свою подпись рядом с отпечатками лап тех, кто теперь уже — призраки аллигаторов. Здесь и впрямь действовало нечто вроде соглашения или договора: он дарит смерть, а аллигаторы за это дают ему работу — мах на мах. Он нуждался в них. И если они, в конце концов, тоже нуждались в нем, то исключительно потому, что в некой доисторической области их мозга жило детское воспоминание о себе как о таком же объекте потребления, как бумажники и сумочки, сделанные, возможно, из их родителей или близких, и как всякая прочая дребедень из всемирного универсама «Мэйси». И путь души через туалет в подземный мир был бы лишь шатким перемирием, жизнью взаймы перед вторым превращением в лжеодушевленные детские игрушки. Конечно, им это не могло нравиться. Им хотелось вернуться в свое прежнее состояние, самой подходящей формой которого была смерть (что же еще?), и она вскоре будет превращена зубами крыс-мастеровых в изысканное рококо, разъедена святой водой Прихода до скелета изящной работы и подсвечена фосфоресценцией, освещавшей в ту ночь склеп аллигатора.
Теперь, спускаясь вниз на четыре часа, он иногда разговаривал с ними. Это раздражало напарников. Однажды он оказался на волосок от гибели, когда аллигатор развернулся и атаковал. Хвост нанес сильный скользящий удар по левой ноге несущего фонарь. Профейн крикнул напарнику, чтобы тот убирался с дороги, и всадил аллигатору прямо в зубы пять зарядов подряд.
— Отлично, — сказал напарник. — Кость цела. — Но Профейн не слушал. Он стоял у безглавого трупа и смотрел, как сточные воды смывают кровь и несут ее в одну из двух рек — в тот момент он не ориентировался в пространстве.
— Детка, — обратился он к трупу, — ты сыграл неправильно. Ты не должен был нас атаковать. Это не по контракту.
Бригадир Шмяк прочел ему пару лекций о том, что своими разговорами с аллигаторами Профейн подает дурной пример Патрулю. Профейн ответил: "Да, конечно", но запомнил, что теперь нужно обращаться к аллигаторам — а Профейн свято верил в необходимость этих разговоров — про себя.
В конце концов, однажды ночью в середине апреля, он признался себе в том, о чем уже неделю старался не думать: он и весь Патруль как функциональные единицы Департамента вскоре прекратят свое существование.
Фина тоже знала, что аллигаторов осталось мало и вся троица скоро останется без работы. Однажды она наткнулась на Профейна, сидящего у телевизора, где повторяли "Великое ограбление поезда".
— Бенито. Тебе нужно искать другую работу.
Профейн согласился. Тогда она сказала, что ее босс, Винсом из фирмы "Диковинные записи", ищет себе клерка, и что она может договориться о собеседовании.
— Я? — удивился Профейн. — Я — не клерк. Я не очень умен и не могу долго работать в помещении. — Она ответила, что клерками работают люди и поглупее, а кроме того, он получит шанс пойти вверх, стать кем-то.
Шлемиль есть шлемиль. Кем его можно сделать? И кем он сам может стать? Каждый достигает той точки — а Профейн знал, что он ее уже достиг, — когда прекрасно сознаешь — что ты можешь, а чего не можешь. Но иногда у него случались приступы острого оптимизма.
— Я попытаюсь, — ответил он. — Спасибо. — Она была счастлива: он выгнал ее из ванной, а она подставила другую щеку. У него стали появляться непристойные мысли.
На следующий день она позвонила. Анхель и Джеронимо работали, а у Профейна были выходные до пятницы. Они лежали на полу с прогуливающим школу Куком и играли в безик.
— Найди себе костюм, — сказала она. — В час у тебя собеседование.
— Во! — сказал Профейн. За последние недели он раздобрел на вкусной стряпне миссис Мендозы, и костюм Анхеля ему больше не годился.
— Возьми у отца, — посоветовала она и повесила трубку.
Старик Мендоза не возражал. Самым большим в шкафу оказался костюм в стиле Джорджа Рафта — 30-х годов, двубортный, из темно-синей саржи, с подкладными плечами. Он надел этот костюм и анхелевские туфли. В метро по дороге в центр Профейн решил, что все люди иногда испытывают ностальгию по десятилетию, в которое родились. Поскольку в тот момент у него было чувство, будто он живет сейчас в эпоху своей личной депрессии: этот костюм, эта работа в городе, которая исчезнет самое большее через две недели. Его окружали люди в новых костюмах, неодушевленные предметы, производимые миллионами каждую неделю, новые машины на улицах, дома, вырастающие тысячами в пригородах, покинутых им много месяцев назад. Где гнездится эта депрессия? — У Бенни Профейна в кишках и в черепе, оптимистично опечатанных синим саржевым пиджаком в обтяжку и исполненным надежды лицом шлемиля.
Офис "Диковинных записей" располагался в Гранд Сентрал на семнадцатом этаже. Он сидел в приемной, заросшей тепличной тропической зеленью, а мимо окон проносились потоки ветра — сурового и высасывающего тепло. Секретарша протянула ему бланк заявления. Фины видно не было.
Когда он подавал девушке за столом заполненный бланк, прибыл посыльный — негр в старой замшевой куртке. Он бросил на стол груду конвертов и на секунду встретился глазами с Профейном.
Может, Профейн встречал его под улицей или на одной из поверок.
Но между ними проскользнула полу-улыбка, полу-телепатическая волна, как если бы негр принес послание и для Профейна, защищенное от чужих глаз оболочкой быстрого взгляда. Послание гласило: "Кого ты пытаешься одурачить? Прислушайся к ветру".
Он прислушался к ветру. Посыльный ушел.
— Мистер Винсом сейчас вас примет, — сказала секретарша.
Профейн, не спеша, приблизился к окну и посмотрел вниз на Сорок вторую улицу. Ему показалось, будто он видит не только улицу, но и ветер. Костюм Профейну явно не шел. Может, костюм просто был не в состоянии скрыть этот странный вид депрессии, о котором не говорится ни в биржевых сводках, ни в годовых отчетах?
— Эй, куда вы? — спросила секретарша.
— Я передумал, — ответил Профейн. В коридоре и в лифте, в холле и на тротуаре он искал посыльного, но так и не смог найти. Он расстегнул пиджак старика Мендозы и, опустив голову, побрел по Сорок второй улице — навстречу ветру.
В пятницу на поверке Цайтсусс, чуть не плача, выступил с речью. Отныне нужно работать только два дня в неделю, в Бруклине, и требуется лишь пять пар. В тот вечер по пути домой Анхель, Джеронимо и Профейн заглянули в один из бродвейских баров.
Незадолго до их ухода — почти перед Последним Звонком — в бар вошли несколько проституток. Бар находился в районе Восьмидесятых улиц, то есть не в той части Бродвея, где процветает шоу-бизнес, и даже не в той, где на каждом фонаре нарисовано расколотое сердце. Это был угрюмый и безликий район, и сердце здесь никогда не совершает таких отчаянных и фатальных поступков, оно просто будет сжиматься, сокращаться и каждый день понемногу принимать на себя груз, пока окончательно не устанет от этой тяжести и от собственных содроганий.
Первая волна девушек обычно заходит сюда разменять деньги на сдачу клиентам. В большинстве они некрасивы, и у бармена всегда есть для них словечко-другое. Ближе к закрытию некоторые из них вновь появляются пропустить на ночь стаканчик, вне зависимости от того, удалось ли им кого-нибудь подцепить. Если девушка приходит с клиентом — обычно это местные бандиты — бармен ведет себя с ними столь же сердечно и внимательно, как с влюбленной парой, каковой они, в известном смысле, и являются. А если девушка приходит одна, после неудачного вечера, то бармен наливает ей кофе с солидной порцией коньяка и утешает в том смысле, что на улице просто дождь и холодно, то есть погода, по его разумению, не очень годится для клиентов. И она обычно делает последнюю попытку, цепляясь к какому-нибудь посетителю.
Поговорив с девушками и сыграв пару раз в кегли, Профейн, Анхель и Джеронимо вышли на улицу. На выходе они встретили миссис Мендозу.
— Ты не видел сестру? — спросила она Анхеля. — Она собиралась после работы помочь мне с покупками. Она никогда раньше так не поступала, Анхелито. Я беспокоюсь.
Прибежал Кук.
— Долорес говорит, что она ушла с Плейбоями, но неизвестно — куда. Фина недавно звонила, и Долорес говорит, что голос звучал как-то странно. Миссис Мендоза схватила его за голову и спросила — откуда был звонок. Но Кук повторил, что этого никто не знает. Профейн посмотрел на Анхеля и увидел, что тот смотрит на него. Когда миссис Мендоза ушла, Анхель сказал:
— Мне не хотелось бы так думать о собственной сестре. Но если хоть один из этих маленьких pinga что-нибудь пытался с ней с делать…
Профейн думал о том же самом, но вслух ничего не сказал. Анхель и без того был расстроен, но все равно понял, что Профейну пришли в голову те же мысли. Они оба знали Фину.
— Мы должны найти ее.
— Их полно по всему городу, — сказал Джеронимо. — Хотя я знаю пару их тусовочных мест. — Они решили начать в клубе на Мотт-стрит. До полуночи они объехали на метро весь Нью-Йорк, но везде натыкались на опустевшие кафе и запертые двери. На Амстердам-авеню в районе Шестидесятых улиц они услышали за углом шум.
— Господи Иисусе! — молвил Джеронимо. Там шла битва по полной программе. В глаза сразу бросилось пистолеты, но в основном были ножи, куски труб и армейские пряжки. Они прошли в обход мимо автомобильных стоянок и увидели там человека в твидовом костюме, который прятался за новым «Линкольном» и возился с ручками магнитофона. На ближнем дереве сидел звукооператор и развешивал микрофоны. Поднимался ветер, и ночь обещала быть холодной.
— Привет, — сказал твидовый костюм. — Меня зовут Винсом.
— Босс моей сестры, — прошептал Анхель. Профейн услышал на улице визг, и ему показалось, что это — Фина. Он побежал. Стрельба и вопли. Из аллеи впереди выскочило пятеро Королей Бопа. Анхель и Джеронимо старались не отставать от Профейна. Чья-то машина стояла прямо посреди улицы, а ее приемник, настроенный на волну WLIB, орал на всю катушку. Совсем рядом они услышали свист рассекающей воздух пряжки и громкий вскрик, но тень большого черного дерева скрывала происходящее.
Они прочесывали улицу в поисках какого-нибудь клуба. Вскоре они увидели на тротуаре нарисованную мелом стрелку, указывающую на дом из песчаника, и написанные рядом буквы «ПБ». Они вбежали по ступеням, и на двери обнаружили такую же надпись — «ПБ». Дверь оказалась заперта. Анхель пнул ее пару раз, и замок сломался. Позади них на улице царил полный хаос. На тротуаре лежала пара распростертых тел. Анхель бросился в зал. Профейн и Джеронимо — за ним. Со всех сторон стали слетаться полицейские сирены, смешиваясь с шумом потасовки.
Анхель открыл комнату в конце зала, и Профейн мельком увидел Фину. Обнаженная, она лежала с растрепанными волосами на старой солдатской раскладушке и улыбалась. Ее глаза стали такими же полыми, как в ту ночь у Люсиль на бильярдном столе. Анхель повернулся, оскалив зубы.
— Подождите, — сказал он. — Не входите. — Дверь затворилась, и вскоре они услышали, как он бьет Фину.
Возможно, Анхель успокоится, лишь получив взамен ее жизнь, — Профейн не знал, как далеко заходит в этом смысле их кодекс. Он не мог войти и вмешаться. Да и не знал — хочет ли. Полицейские сирены звучали крещендо и резко смолкли. Драка прекратилась. Профейну показалось, что прекратилось даже нечто большее. Он пожелал Джеронимо спокойной ночи и вышел из клуба. Он ни разу не повернул голову посмотреть, что творится сзади на улице.
Он решил больше к ним не возвращаться. Работа под улицей закончилась. Подошел к концу и покой в доме Мендоза. Он должен вновь выходить на поверхность — на улицу своих снов. Вскоре он нашел станцию метро, и уже через двадцать минут искал на окраине дешевую койку.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Она висит на западной стене
В кабинете-резиденции на Парк-авеню дантист Дадли Айгенвэлью любовался своим сокровищем. На черном бархате в застекленном шкафу красного дерева, шедевре мебельного искусства, лежал набор вставных челюстей — все зубы из разных металлов. Правый верхний клык — из чистого титана — был для Айгенвэлью центральной точкой протеза. Оригинальную отливку он видел около года назад в литейном цехе неподалеку от Колорадо-Спрингз, куда летал на личном самолете некоего Клейтона Чиклица по прозвищу Кровавый, Чиклица из «Йойодины» — одной из крупнейших оборонных корпораций восточного побережья, филиалы которой были разбросаны по всей стране. Они с Айгенвэлью принадлежат к одному Кругу. Во всяком случае, так говорил энтузиаст Стенсил. И верил в это.
Те, кто обращают внимание на такие вещи, не могли не заметить, как ближе к концу первого срока Эйзенхауэра на сером беспокойном фоне истории стали появляться яркие, смело трепещущие сигнальные флажки: моральная доминанта начала переходить к новой и невероятной профессии. В начале века психоанализ узурпировал у священников функции отца-исповедника. А теперь пришла пора аналитикам уступить место дантистам.
На самом деле речь шла не просто о смене номенклатуры. Приемы в зубном кабинете превратились в настоящие сеансы, а глубокомысленные изречения о себе стали предваряться фразой: "Мой дантист говорит, что…" Подобно своим предшественникам, психодонтия выработала свой жаргон: невроз стал называться "неправильным прикусом", оральная, анальная и генитальная стадии "прорезанием молочных зубов", Оно — «пульпой», а Суперэго — «эмалью».
Пульпа у зуба мягкая и снабжена кровеносными капиллярами, нервами. А эмаль, состоящая, в основном, из кальция, — неодушевленное вещество. Они и являли собой Оно и Я психодонтии. Твердое, безжизненное Я покрывает собой теплое, пульсирующее Оно — защищает и предохраняет.
Айгенвэлью зачарованно смотрел на тусклое мерцание титана и размышлял над фантазиями Стенсила (напрягшись, он представил их себе как периферическую амальгаму — сплав иллюзорного течения и блеска ртути с чистой истиной золота или серебра для заполнения трещин в защитной эмали — вдали от корня).
Дырки в зубах образуются по вполне определенным причинам, — рассуждал Айгенвэлью. Но даже если их несколько на зуб, то здесь нет никакой сознательной организации, враждебной пульпе, никакого заговора. Но все равно находятся люди типа Стенсила, которые объединяют все случайные кариесы мира в заговорщицкие группировки.
Селектор тихонько замигал и произнес: "Мистер Стенсил". Итак. Какой предлог на сей раз? Он потратил уже три приема для простой чистки зубов. Грациозной плавной походкой доктор Айгенвэлью вошел в комнату для ожидания. Стенсил встал и, запинаясь, поздоровался.
— Зубы болят? — сочувственно предположил доктор.
— Нет-нет, с зубами ничего, — вымолвил Стенсил. — Вы должны поговорить. Вы оба должны отбросить притворство.
Уже в кабинете, сидя за столом, Айгенвэлью сказал:
— Из вас плохой детектив и еще худший шпион.
— Это — не шпионаж, — запротестовал Стенсил, — но Ситуация становится невыносимой. — Этот термин он узнал от отца. — Они распускают Аллигаторный патруль. Потихоньку, чтобы не привлекать внимание.
— Думаете, это вы их спугнули?
— Пожалуйста. — Он ужасно побледнел. Затем извлек трубку с кисетом и принялся набивать ее, рассыпая табак на огромный — от стенки до стенки ковер.
— Вы представляли мне Аллигаторный Патруль, — сказал Айгенвэлью, — в юмористическом свете. Ничего себе разговорчик, когда моя ассистентка работает у вас во рту. Вы хотели, чтобы у нее дрогнула рука? Или чтобы я обмер? Если бы вместо нее был я с бор-машиной, то подобная реакция вызвала бы весьма неприятные ощущения. — Стенсил набил трубку и теперь раскуривал ее. — Вы с чего-то взяли, что я подробно осведомлен о неком заговоре. В мире, который населяете вы, мистер Стенсил, любая группа явлений может превратиться в заговор. Поэтому, вне всяких сомнений, ваши подозрения вполне оправданы. Но почему вы обращаетесь за консультацией именно ко мне? Почему бы вам не порыться в Британской Энциклопедии? Она гораздо лучше знает о любых интересующих вас явлениях. Если только вы не любопытствуете по поводу зубоврачебной науки. — Насколько слабым казался он себе в этом кресле! Ведь ему пятьдесят пять, а выглядит на все семьдесят. В то время как Айгенвэлью, примерно ровесник, выглядит на тридцать пять. И чувствует себя молодым. Какая область вас интересует? — продолжал доктор игриво. — Перидонтия, оральная хирургия, ортодонтия? Протезы?
— Он думает, протезы, — чем застал Айгенвэлью врасплох. Стенсил выстраивал защитную завесу ароматного трубочного дыма, чтобы за ней оставаться непостижимым. Но его голос уже и без того обрел некоторую твердость.
— Пойдемте, — сказал Айгенвэлью. Они вошли в заднюю комнату, где располагался музей. Щипцы, которые однажды держал в руках Фошар, первое издание «Хирурга-дантиста», Париж, 1728 год, кресло, где сидели пациенты Шапена Аарона Харриса, кирпич одного из первых зданий Балтиморского колледжа зубоврачебной хирургии. Айгенвэлью подвел Стенсила к шкафу красного дерева.
— Это чей? — спросил Стенсил, глядя на протез.
— Подобно принцу из "Золушки", — улыбнулся Айгенвэлью, — я ищу челюсть, к которой подошел бы этот протез.
— Стенсил, возможно, ищет то же самое. Не исключено, что этот протез носила она.
— Я сам сделал его, — сказал Айгенвэлью. — Кого бы вы ни искали, этот человек никогда его не видел. Только вы, я и еще пара привелегированных персон.
— Стенсил не может быть уверен.
— В том, что я говорю правду? Но-но, мистер Стенсил!
Вставные зубы на стенде тоже улыбались, словно упрекая своим блеском.
Когда они вернулись в кабинет, Айгенвэлью, пытаясь хоть что-то понять, поинтересовался:
— Кто же такая В.?
Но его спокойный разговорный тон не застал Стенсила врасплох, и он не выказал ни малейшего удивления по поводу осведомленности дантиста.
— У психодонтии свои секреты, а у Стенсила — свои, — ответил Стенсил. И что самое важное, у В. они тоже есть. Она оставила ему лишь жалкие останки досье. И большая часть из того, что у него есть — это предположения. Он не знает ни кто она, ни что она. Он пытается выяснить. Она — вроде отцовского наследства.
За окном клубился полдень, колеблемый лишь слабым ветерком. Казалось, слова Стенсила бестелесной оболочкой падали в полый куб размером со стол Айгенвэлью. Не перебивая, дантист слушал рассказ Стенсила о том, как отцу случилось столкнуться с девушкой по имени В. Когда он закончил, Айгенвэлью произнес:
— И вы, конечно, взялись за дело. По горячим следам.
— Да. Но нашел немногим больше того, о чем Стенсил только что рассказал. — В этом-то все и дело. Казалось бы, несколько лет назад Флоренцию наводняли собой те же туристы, что и в начале века. Но кем бы В. ни была, ее, наверное, поглотили воздушные ренессансные пространства этого города, или приняли в себя тысячи Великих Полотен, — вот и все, что удалось определить Стенсилу. Однако он обнаружил один относящийся к делу факт: она была связана — хотя, возможно, лишь косвенно — с одним из тех великих заговоров, предвосхищений Армагеддона, что охватили всех здравомыслящих дипломатов накануне Первой мировой. В. и заговор. Конкретная форма последнего зависела лишь от случайных инцидентов в истории того времени.
Быть может, ткань истории нашего века, — думал Айгенвэлью, — испещрена складками, причем если мы находимся — как, например, Стенсил — на дне одной из них, то невозможно определить основу, уток или узор в другом месте той же ткани. При этом в силу существования одной складки предполагается наличие других, разделенных и сгрупированных в сложные циклы, которые, в свою очередь, приобретают еще большее значение, чем даже структура ткани и разрушают какую бы то ни было целостность. Поэтому мы так очарованно смотрим на смешные автомобили тридцатых, любопытную моду двадцатых и на своеобразные моральные устои наших прародителей. Мы создаем и посещаем мюзиклы о них и вводим в самих себя фальшивые воспоминания, поддельную ностальгию, о том, какими они были. Соответственно, мы потеряли всякое понятие о традициях. Возможно, живи мы на вершине складки, все складывалось бы по-другому. Тогда мы, по крайней мере, могли бы оглядеться.
I
В апреле 1899 года ошалевший от весны юный Эван Годольфин, щеголяя в костюме, слишком, пожалуй, эстетском для такого пухлого парнишки, прибыл во Флоренцию. Загримированное каплями щедрого слепого дождя, хлынувшего на город в три часа пополудни, его лицо цветом и беспечным выражением напоминало свежий пирог со свининой. Выйдя на Стационе Сентрале, он остановил открытый экипаж, помахав ему зонтиком из светло-вишневого шелка, отрывисто бросил агенту из системы Кука адрес отеля, неуклюже исполнил двойной антраша, выкрикнул британское "джолли-хо!", не имевшее конкретного адресата, прыгнул в кэб, и, распевая веселые песни, поехал по Виа деи Пацани. Официально он прибыл сюда для встречи с отцом, капитаном Хью членом Королевского географического общества и исследователем Антарктиды. Впрочем, Эван всегда был неслухом, не нуждающимся ни в каких основаниях для своих поступков — ни в официальных, ни в каких других. В семье его называли Эван Дурачок. За это в моменты игривого настроения он обзывал всех остальных Годольфинов Истэблишментом. Как и любые другие его высказывания, эта кличка не несла в себе никакой злобы: в детстве он с ужасом взирал на диккенсовского Толстяка как на вызов своей вере в то, что все толстяки обладают врожденными качествами Хорошего Парня, и впоследствие приложил немало усилий — не меньше, чем для того, чтобы оставаться неслухом, — для борьбы с таким оскорблением его породе. Ибо, несмотря на попытки Истэблишмента в обратном, бестолковость давалась Эвану нелегко. Он испытывал нежную привязанность к отцу, но не разделял его консерваторских взглядов: сколько он себя помнил, ему все время приходилось трудиться в тени капитана Хью — героя Империи, — и Эван изо всех сил сопротивлялся попыткам заставить его двигаться к славе, уготованной самой фамилией Годольфин. Но это была лишь особенность эпохи, и Эван, будучи, в сущности, неплохим парнем, не мог не измениться вместе с веком. Некоторое время он тешил себя мыслью о получении офицерского чина и плаваниях, — не затем, чтобы следовать по отцовской стезе, а просто чтобы удрать от Истэблишмента. Его юношеские мечтания во времена семейных стрессов состояли из молитвоподобных, экзотических слогов: Бахрейн, Дар-эс-Салам, Самаранг. Но на втором курсе его исключили из Дартмутского училища за предводительство нигилистской группы "Лига Красного Восхода", чей метод ускорения революции состоял в проведении буйных пьянок под окном коммодора. Разведя руками в коллективном отчаянии, семья сослала его на континент, надеясь, возможно, что он выкинет там какой-нибудь номер, который общество сочтет достаточным для заключения Эвана в тюрьму.
Однажды вечером, восстанавливаясь в Дювилле после щедрого двухмесячного парижского распутства, он вернулся в отель на семнадцать тысяч франков богаче — спасибо гнедой Шер Баллон — и нашел там телеграмму от капитана Хью со следующим текстом: "Слышал тебя выгнали. Если нужно с кем-нибудь поделиться я на Пьяцца делла Синьориа пять восьмой этаж. Мне очень хотелось бы увидеть сына. Глупо в телеграмме писать лишнее. Вейссу. Ты понимаешь. ОТЕЦ."
Вейссу. Конечно же. Вейссу — повестка, которую нельзя игнорировать. Он понимал. Еще бы: сколько Эван помнил себя, это была единственная его связь с отцом. К тому же, в каталоге заморских регионов, где нет власти Истэблишмента, Вейссу занимала ведущую позицию. Это — то, чем владели только они с отцом, хотя, когда Эвану было лет шестнадцать, он перестал верить в существование этого места. Первое впечатление по прочтении телеграммы — что капитан Хью под конец впал в старческий маразм или начал бредить, или то и другое — сменилось более снисходительными мыслями. Быть может, — рассудил Эван, — последняя южная экспедиция слишком переутомила престарелого мальчика. Но уже на пути в Пизу Эван начал ощущать некоторое беспокойство из-за самого тона телеграммы. В последнее время он из соображений литературного образования пристрастился к внимательному изучению любых печатных текстов — меню, расписаний поездов, объявлений на стенках; он принадлежал к тому поколению, которое перестало за глаза называть своих отцов «патерами», чтобы не путать их с автором «Ренессанса», и очень чувствительно относилось к таким вещам, как тон. А именно в тоне телеграммы было нечто "je ne sais quoi de sinistre", посылающее сквозь позвоночник наплывы приятного холодка. Его воображение разыгралось. "Глупо в телеграмме писать лишнее", — может, намек на заговор, интригу — великую и таинственную, да еще в сочетании с этим паролем — единственным их общим достоянием. Каждого их этих двух пунктов, взятых отдельно, было бы достаточно, чтобы Эвану сделалось стыдно: стыдно за галлюцинации, место которым в шпионском триллере, и даже более стыдно за внимание к чему-то, не существующему в реальности и основанному лишь на впечатлении, произведенном много лет назад обычной сказкой на ночь. Но взятые вместе, они были как ставки, сделанные одновременно на разных лошадей, где в результате может, конечно, получиться нечто цельное, но лишь посредством операции, еще более искусственной, чем простое сложение составляющих.
Он непременно встретится с отцом. Несмотря на бродяжнические настроения сердца, светло-вишневый зонтик и сумасбродный костюм. Живет ли в его крови мятежный дух? Ему всегда было лень задаваться этим вопросом. Конечно, "Лига Красного Восхода" — не более, чем забава, и вообще он никак не мог заставить себя всерьез относиться к политике. Но зато Эван чувствовал сильную непримиримость в отношении старшего поколения, а это почти то же самое, что открытый мятеж. Чем дальше он выбирался из болота отроческого возраста, тем скучнее ему было слушать разговоры об Империи; всякое упоминание о славе действовало на него, словно колокольчик прокаженного. Китай, Судан, Вест-Индия, Вейссу сыграли свою роль, дав личную сферу влияния, примерно равную по объему его черепу, — колонии воображения, границы которых надежно защищены от грабительских вторжений Истэблишмента. Он хотел, чтобы его оставили в покое, всегда вел себя по-своему плохо и был полон решимости до последнего ленивого удара сердца защищать неприкосновенность дурачка.
Экипаж свернул налево, пересек, громыхая костями, трамвайные пути и, свернув еще раз, въехал на Виа деи Векьетти. Эван замахал поднятой рукой и обругал извозчика, а тот лишь рассеянно улыбнулся. Сзади шумно подошел трамвай, и некоторое время они ехали рядом с ним. Эван повернул голову и увидел девушку в канифасовом платье. Она смотрела на него огромными мерцающими глазами.
— Синьорина, — закричал он, — ah, brava fanciulla, sei tu inglesa?
Вспыхнув, она принялась изучать узор на своем зонтике. Эван встал с сидения кэба, принял торжественную позу, подмигнул и начал петь "Deh, vieni alla finestra" из "Дон Жуана". Понимала она по-итальянски или нет, но песня произвела обратный эффект: девушка убрала голову из окна и спряталась в толпе итальянцев, стоявших в центральном проходе. Извозчик выбрал именно этот момент, чтобы погнать лошадей галопом и снова резко свернуть через пути прямо перед трамваем. Продолжая петь, Эван потерял равновесие и чуть не свалился назад — на сиденье. Он ухитрился одной рукой ухватиться за фартук кэба и после нескольких секунд неприглядного барахтанья съехал вниз. К тому времени они уже ехали по Виа Печори. Он обернулся и увидел, как девушка сходит с трамвая. Вздохнув, он поехал дальше — мимо колокольни Джотто, подпрыгивая на своем кэбе и продолжая думать — не была ли она англичанкой.
II
Синьор Мантисса и его сообщник, потрепанный калабриец Чезаре, сидели напротив винного магазинчика на Понте Веккьо. Оба пили брольо и чувствовали себя несчастными. Шел дождь, и Чезаре пришло в голову, что он — пароход. Дождь, почти утихнув, превратился в легкую морось, из магазинов на мосту стали один за другим выползать английские туристы, и Чезаре принялся делиться своим открытием со всеми, кто находился в пределах слышимости. Для полноты иллюзии он подносил к губам горлышко бутылки и издавал короткие гудки:
— Ту-ту! Ту-ту! Vaporetto, io.
Синьор Мантисса не обращал внимания. Его пять футов и три дюйма чопорно покоились на складном стуле. Маленькое, хорошо сложенное тело казалось какой-то драгоценностью — забытым творением ювелира, возможно даже Челлини, накрытым темной саржей в ожидании аукциона. Розовые точки и линии на белках его глаз наводили на мысль о долгих годах горестных стенаний. Отражаясь от Арно и магазинных фасадов, солнце дробилось в спектр капельками дождя, падало на его светло-русые волосы, брови и усы и, казалось, запутывалось в них, превращая лицо в маску недостижимого экстаза и создавая контраст с печальным и усталым выражением глаз. Посмотрев в эти глаза однажды, вы непременно вновь вернетесь к ним после внимательного ознакомления с остальной частью лица, — любой "Путеводитель по синьору Мантиссе" уделил бы им специальный раздел, подчеркивая особое значение этих глаз, но не предлагая при этом разгадки их тайны, ибо они отражали свободно парящую грусть — рассредоточенную и неопределенную. "Женщина", — первое, что с уверенностью подумал бы случайный турист, но некий католический свет, плавающий у паутины глазных капилляров, поколебал бы эту уверенность. Если не женщина, то что же? Возможно, политика. Размышляя о Мадзини, обладателе нежного взора и светящихся снов, наблюдатель почувствовал бы некоторую хрупкость — поэта-либерала. Всмотревшись внимательнее, он заметил бы, как плазма этих глаз последовательно проходит все модные вариации грусти и горя — финансовые неприятности, упадок здоровья, сломленная вера, предательство, импотенция, убытки, — и тут нашего туриста озарило бы, что он здесь не на поминках, а скорее, на ярмарке печали во всю улицу длиной, где нет ни одного повторяющегося балагана, и которая не предлагает ничего достаточно солидного, на чем стоило бы задержать внимание.
Причина была очевидной и разочаровывала: синьору Мантиссе самому пришлось пройти через все эти балаганы, в каждом из которых шло представление — кусочек из его биографии: лионская швея-блондинка, неудачная контрабанда табака через Пиренеи, мелкое покушение в Белграде. Все представленные здесь перемены в его жизни были зарегистрированы, и каждой из них он придавал одинаковый вес, не извлекая никаких уроков, кроме одного: все они рано или поздно повторятся. Подобно Макиавелли, он жил в изгнании, и его посещали призраки ритма и разложения. Мысли синьора Мантиссы не поддавались течению спокойной реки итальянского пессимизма, и он считал всех людей продажными: история вечно выдает одинаковые модели. Едва ли хоть в одной стране, где ступали его маленькие проворные ножки, есть на него досье. Казалось, властям нет до синьора Мантиссы никакого дела. Он принадлежал к вымирающему кругу мудрецов, чей взор могут затуманить лишь случайные слезы, — кругу, касательному окружностям Декадентов Англии и Франции и испанского Поколения 98-го года, что смотрят на Европу, будто на галерею — хорошо знакомую, но давным-давно успевшую надоесть, и годную лишь в качестве укрытия от дождя или от эпидемии неведомой болезни.
Чезаре отпил из бутылки и запел:
Il piove, dolor mia
Ed anch'io piango…
— Нет, — сказал синьор Мантисса, отстраняя предложенную бутылку. — Я больше не буду, пока он не придет.
— Смотри, две английские леди! — закричал Чезаре. — Я спою для них.
— Ради Бога…
Vedi, donna vezzosa, questo poveretto,
Sempre cantante d'amore come…
— Ты не мог бы вести себя потише?
— … un vaporetto. — Он триумфально проорал раз, наверное, сто подряд одну и ту же ноту, повернувшись лицом к противоположному тротуару Понте Веккьо. Английские леди, сжавшись от страха, поспешили своей дорогой.
Вскоре синьор Мантисса протянул руку под стул и вытащил новую бутылку.
— А вот и Гаучо, — сказал он. Рядом нарисовался высокий неуклюжий человек в широкополой фетровой шляпе и, прищурясь, уставился на них.
Синьора Мантиссу раздражал Чезаре. Покусывая большой палец, он нашел штопор, вставил между коленей бутылку и вытащил пробку. Гаучо уселся верхом на стул, взял вино и сделал большой глоток.
— Брольо, — сказал синьор Мантисса, — самое лучшее.
Гаучо некоторое время сидел и с отсутствующим видом мял пальцами края шляпы. Вдруг он взорвался:
— Я — человек действия, синьор, и мне бы не хотелось терять время. Allora. К делу. Я обдумал твой план. Вчера вечером я не спрашивал о деталях. Терпеть не могу детали. Однако даже тех немногих подробностей, что вы мне предоставили, оказалось предостаточно. Извините, но у меня много возражений. Все это слишком хрупко. Слишком много вещей, которых нельзя предугадать. Сколько людей сейчас участвуют в деле? Ты, я и этот недоделок. — Чезаре расцвел. — На два человека больше, чем нужно. Ты должен сделать это в одиночку. Ты говорил, что хочешь дать взятку одному из смотрителей. Тогда получится уже четверо. Скольких еще нужно будет подкупить? Сколько совестей успокоить? Все больше шансов, что один из них сдаст нас полиции прежде, чем мы закончим это грязное дельце.
Синьор Мантисса выпил, вытер усы и горестно улыбнулся.
— Чезаре может устроить необходимые контакты, — возразил он, — и будет вне подозрений — его никто никогда не замечает. Баржа до Пизы, катер до Ниццы. Кто сможет это все организовать, если не…
— Ты, мой друг! — угрожающе произнес Гаучо, тыкая штопором в ребра синьора Мантиссы. — Ты, в одиночку. Разве это так необходимо — торговаться с капитанами барж и катеров? Нет. Все, что нужно, — это пробраться на борт, спрятаться там и уплыть. Отныне будь напористей! Будь мужчиной! Если кто-нибудь из властей будет возражать… — Он с диким видом повернул штопор, накрутив на него пару квадратных дюймов белой льняной рубашки синьора Мантиссы. — Capisci?
Словно пронзенная бабочка, синьор Мантисса замахал руками, скорчил гримассу и запрокинул свою золотоволосую голову.
— Certo io, — наконец выговорил он, — конечно, синьор коммендаторе, для военного ума… прямое действие, конечно… но в столь деликатном деле…
— Ба! — Гаучо оставил в покое штопор и свирепо уставился на синьора Мантиссу. Дождь кончился, солнце садилось. Мост заполнили туристы, возвращающиеся в свои гостиницы на Лунгарно. Чезаре добродушно разглядывал их. Все трое сидели молча; первым заговорил Гаучо — спокойно, но со скрытой страстью в голосе.
— В прошлом году в Венесуэле все было не так. Вообще в Америке все было не так. Ни изворотов, ни хитрых маневров. Суть конфликта была проста: мы хотели свободы, а нам не хотели ее давать. Свобода или рабство, мой иезуитский друг, — это всего лишь два слова. Мы не нуждались в твоих фразах, трактатах, моралях и рассуждениях на темы политической справедливости. Мы знали, кто мы есть, и знали, кем в один прекрасный день станем. И когда дело доходило до сражений, мы были одинаково решительны. Ты применяешь все эти искусные ходы и в то же время мнишь себя макиавеллианцем. Ты слышал, что он говорил о льве и лисе, но сейчас твой изощренный мозг видит только лису. Что стало с силой, агрессивностью, природной знатностью льва? Что это за эпоха, когда человек становится врагом другому, только если тот стоит к нему спиной?
К синьору Мантиссе частично вернулось самообладание.
— Конечно, необходимо иметь обоих, — произнес он умиротворяюще. Поэтому я и выбрал вас в напарники, коммендаторе. Вы — лев, а я, — со скромностью в голосе, — очень маленькая лисичка.
— А он — свинья! — проревел Гаучо, хлопая Чезаре по плечу. — Браво! Прекрасный кадр!
— Свинья, — счастливо повторил Чезаре, хватая бутылку.
— Довольно, — сказал Гаучо. — Этот синьор потрудился построить для нас карточный домик. Хоть мне и не нравится в нем жить, я все же не позволю, чтобы твое пропитанное вином дыхание развалило его, пока ты что-то мямлишь с кашей во рту. — Он снова повернулся к синьору Мантиссе. — Нет, — продолжал он, — ты не истинный макиавеллианец. Он был апостолом свободы для всего человечества. Когда читаешь последнюю главу «Государя», невозможно усомниться в его стремлении к единой республиканской Италии. Как раз там, он жестом указал на левый берег, где садилось солнце, — он жил и страдал под игом Медичи. Они были лисами, и он их ненавидел. Его последняя проповедь посвящалась льву — олицетворению силы, которая поднимется в Италии и навсегда загонит всех лис в норы. Его мораль была столь же проста и честна, как у моих товарищей в Южной Америке. А сейчас под его стягом ты хочешь увековечить отвратительную хитрость Медичи, которые так долго подавляли свободу в этом самом городе. Я безвозвратно обесчещен уже одним фактом, что знаюсь с тобой.
— Если… — снова скорбная улыбка, — если коммендаторе имеет альтернативный план, мы были бы счастливы…
— Конечно имеет, — отрезал Гаучо. — План другой, он же единственный. У тебя есть карта? — Синьор Мантисса энергично извлек из внутреннего кармана сложенный карандашный рисунок. Гаучо с отвращением принялся его разглядывать. — Итак, это — Уффици, — произнес он. — Никогда там не был. Хотя следует, наверное, туда сходить — сориентироваться на месте. Где объект?
Синьор Мантисса указал на нижний левый угол.
— Зал Лоренцо Монако, — сказал он. — Здесь, видите? Мне уже сделали ключ от главного входа. Три основных коридора — восточный, западный и короткий южный между ними. Из западного коридора, номер три, мы входим в тот, что поменьше, помеченный "Ritratti diversi". В конце направо единственный вход в галерею. Она висит на западной стене.
— Единственный вход и он же — единственный выход, — произнес Гаучо. Нехорошо. Тупик. Чтобы выйти из здания, нужно пройти назад до восточного коридора и до лестницы, ведущей на Пьяцца делла Синьориа.
— Там есть лифт, на котором можно опуститься до прохода, ведущего на Палаццо Веккьо.
— Лифт, — усмехнулся Гаучо. — От тебя я другого и не ожидал. — Оскалив зубы, он наклонился вперед. — Ты и так уже предложил совершить акт наивысшего идиотизма — пройти по одному коридору, потом по другому, потом до середины третьего, а потом еще по одному до тупика и после этого вернуться тем же самым путем. Расстояние… — он быстро прикинул в уме, — около шестисот метров, полно охранников, готовых наброситься в любой момент, пока ты идешь по коридору или сворачиваешь за угол. Но даже это кажется тебе недостаточным. Ты хочешь сесть в лифт.
— Кроме того, — вставил Чезаре, — она довольно большая.
Гаучо сжал кулак.
— Сколько?
— Сто семьдесят пять на двести семьдесят девять сантиметров, — признал синьор Мантисса.
— Capo di minghe! — Гаучо откинулся назад и затряс головой. Пытаясь сдерживать свои эмоции, он обратился к синьору Мантиссе: — Я не очень маленького роста, — терпеливо принялся объяснять он. — На самом деле я даже довольно крупный. И широкий. Я сложен, как лев. Возможно, это — расовая особенность. Я родом с севера, и не исключено, что в этих венах течет германская кровь. Германцы выше латинских народов. Выше и шире. Может, когда-нибудь это тело растолстеет, но пока оно состоит из одних мускулов. Итак, я большой, non e vero? Хорошо. Тогда позвольте вам сообщить, — его голос возрастал в неистовом крещендо, — что под этим чертовым Боттичелли помещусь не только я с самой жирной флорентийской шлюхой, но там останется место и для ее слоноподобной мамаши, выполняющей роль компаньонки! Как, скажи мне ради Христа, ты собираешься идти триста метров под этой поклажей? Ты что, спрячешь ее в карман?
— Успокойтесь, коммендаторе, — взмолился синьор Мантисса. — Нас могут услышать. Это — детали, уверяю вас. Все предусмотрено. Цветочник, к которому Чезаре ходил вчера вечером…
— Цветочник? Цветочник. Вы что, посвятили его в свои тайны? Так, может, вам лучше опубликовать свои намерения в вечерних газетах?
— Но он безопасен. Он только сделает дерево.
— Дерево?
— Багряник. Небольшой, метра четыре, не выше. Чезаре работал все утро, выдалбливая ствол изнутри. Поэтому нам нужно все сделать поскорее, пока не завяли его лиловые цветы.
— Простите мою ужасную тупость, — сказал Гаучо, — но, если я правильно вас понял, вы собираетесь свернуть "Рождение Венеры" в рулон, засунуть его в пустой ствол багряника, пронести его около трехсот метров мимо армии охранников, которые к тому времени уже будут знать о краже, и выйти с ним на Пьяцца делла Синьориа, где, предположительно, вы затеряетесь в толпе?
— Именно. Ранний вечер — лучшее время для…
— A rivederci.
Синьор Мантисса вскочил на ноги.
— Прошу вас, коммендаторе, — воскликнул он. — Aspetti. Мы с Чезаре оденемся рабочими, понимаете? Уффици сейчас реставрируется, и в этом не будет ничего необычного…
— Простите, — сказал Гаучо, — но вы оба — психи.
— Но ваша помощь очень важна для нас. Нам нужен лев, искушенный в военной тактике, стратегии…
— Очень хорошо. — Гаучо вернулся и встал, словно башня, над синьором Мантиссой. — Я предлагаю вот что. В зале Лоренцо Монако есть окна, ведь так?
— На них тяжелые решетки.
— Ну и что? Бомба, небольшая бомба, я вам ее достану. Любой при попытке вмешаться будет устранен. Через окно мы попадем к Поста Сентрале. Где будет баржа?
— Под Понте Сан Тринита.
— Значит, четыреста-пятьсот ярдов по Лунгарно. Можете реквизировать экипаж. Пусть ваша баржа ждет в полночь. Это — мое предложение. Можете принимать его или нет. До ужина я буду в Уффици производить разведку. Потом до девяти я буду дома делать бомбу. Потом — в пивной Шайссфогеля. Свяжитесь со мной до десяти.
— А как же дерево, коммендаторе? Оно обошлось нам почти в двести лир.
— Выбросите его к чертовой матери. — Сделав резкий поворот кругом, Гаучо широко зашагал к правому берегу.
Солнце парило над Арно. Его угасающие лучи подкрашивали бледно-красным жидкость, собравшуюся в глазах синьора Мантиссы, как если бы выпитое им вино, переполнив туловище, начало выливаться из глаз слезами.
Чезаре утешающей рукой обнял его тонкие плечи.
— Все будет хорошо, — сказал он. — Гаучо — варвар. Он слишком долго просидел в джунглях и многого не понимает.
— Она так прекрасна, — прошептал синьор Мантисса.
— Davvero. Я тоже люблю ее. Мы — товарищи по любви. — Синьор Мантисса не ответил. Через некоторое время он потянулся за вином.
III
Мисс Виктория Рэн — не так давно считавшаяся родом из Лардвика, Йоркшир, но теперь объявившая себя космополиткой, — набожно склонила колени у заднего ряда в церкви на выезде из Виа делло Студио. Она выполняла акт покаяния. Час назад на Виа деи Веккьетти, когда она наблюдала за пухленьким английским юношей, дурачившимся в кэбе, ее посетили нечестивые мысли, и сейчас Виктория искренне сожалела об этом. В девятнадцать лет — прошлой осенью — она прошла через один серьезный роман: в Каире она соблазнила некоего Гудфеллоу, агента британского Министерства иностранных дел. Но такова пластичность молодости — Виктория уже успела забыть его лицо. Впоследствии они оба обвинили в ее дефлорации мощный эмоциональный поток, возникающий обычно в периоды международной напряженности (тогда имел место Фашодский кризис). Сейчас, шесть или семь месяцев спустя, она не смогла бы определить — что входило тогда в ее планы, а что находилось вне контроля. Эта связь была своевременно раскрыта ее овдовевшим отцом, сэром Алистером, с которым Виктория и сестренка Милдред путешествовали по Египту. И однажды днем под деревьями сада Езбекия прозвучало множество всхлипываний, слов, угроз и оскорблений, — все это в присутствии пораженной и рыдающей Милдред (один Бог знает, какие шрамы легли тогда на ее сердце). Тот разговор Виктория окончила ледяным «прощайте» и клятвой никогда не возвращаться в Англию; сэр Алистер кивнул и взял Милдред за руку. Никто из них не обернулся.
Средства на жизнь доставались ей легко. Благоразумными сбережениями Виктория скопила около четырехсот фунтов — от виноторговца на Антибах, польского лейтенанта-кавалериста в Афинах и римского дельца по картинам. Она приехала во Флоренцию договориться о покупке небольшого салона кутюрье на левом берегу. У нее, молодой предпринимательницы, появились даже некоторые политические убеждения: она начинала ненавидеть анархистов, фабианцев и, почему-то, графа Роузбери. С тех пор, как ей исполнилось восемнадцать, она несла свою невинность, словно свечку под неокольцованной рукой — по-детски пухлой и нежной: от всех пороков ее спасали маленький рот, девичье тело и искренние глаза — всегда столь же честные, как во время акта покаяния. Итак, она опустилась на колени; на ней не было никаких украшений, кроме гребня, выглядывающего из по-английски роскошных каштановых волос. Гребень слоновой кости, пять зубцов — пять распятий, у каждого из которых — одна общая рука. Они не имели отношения к религии, а были солдатами британской армии. Она купила этот гребень на одном из каирских базаров. Очевидно, он был вырезан каким-нибудь Фуззи-Вуззи — махдистом-ремесленником — в честь казней через распятие в 83-м году на востоке страны — в осажденном Хартуме. Мотивы ее покупки были столь же инстинктивны и несложны, как у любой девушки, выбирающей платье или безделушку определенного цвета и формы.
Сейчас она уже не думала о встречах с Гудфеллоу или с теми тремя после него как о грехе, а Гудфеллоу помнила лишь потому, что он был первым. Не то, чтобы эксцентричный фасон ее римского католицизма позволял ей смотреть сквозь пальцы на определяемое Церковью как грех, — это была не просто санкция, но безоговорочное восприятие тех четырех эпизодов как внешних и видимых признаков внутренней и духовной добродетели, принадлежавшей только Виктории и больше никому. Несколько недель она провела на послушании, готовясь стать сестрой (наверное, болезнь того поколения), но к девятнадцати годам у нее сформировался монашеский темперамент, доведенный до наиболее опасных крайностей. Хоть она так и не постриглась, но все равно воспринимала Христа как мужа и достигала физического обладания Им, используя несовершенные смертные версии, которых, к настоящему моменту, насчитывалось четыре. И если Ему нужны агенты для выполнения супружеских обязанностей, их будет столько, сколько Он сочтет нужным. Без труда можно понять, куда способна завести такая логика: в Париже подобным образом настроенные женщины посещали Черные Мессы, а в Италии они жили в прерафаэлитской роскоши любовницы архиепископов и кардиналов. Так получилось, что Виктория была не столь уж исключительна.
Она встала и пошла по центральному проходу вглубь церкви. Окунув пальцы в святую воду, она стала опускаться на колени, как вдруг сзади ее кто-то толкнул. Испугавшись, Виктория обернулась и увидела пожилого мужчину, на голову ниже ее — руки выставлены вперед, а в глазах — ужас.
— Вы — англичанка? — произнес он.
— Да.
— Вы должны мне помочь. Я попал в беду, но не могу пойти к генеральному консулу.
С виду он не был похож на попрошайку или туриста с опустевшим кошельком. Он немного напомнил ей Гудфеллоу.
— В таком случае, вы — шпион?
Старик безрадостно засмеялся.
— Да. В некотором смысле я замешан в шпионаже. Но помимо своей воли, понимаете? Я не хотел, чтобы так вышло. — И голосом человека, обезумевшего от горя: — Вы разве не видите, я хочу исповедаться? Я — в церкви, а церковь — это как раз то место, где исповедуются…
— Пойдемте, — прошептала она.
— Нет, не на улице. За кафе наблюдают.
Она взяла его за руку.
— Кажется, сзади есть садик. Сюда, через ризницу.
Он покорно пошел за ней. В ризнице стоял коленопреклоненный священник и читал требник. Проходя мимо, Виктория подала ему десять сольди. Он не поднял глаз. Небольшая аркада с крестовым сводом вела в миниатюрный, окруженный мшистыми стенами садик, состоявший из чахлой сосенки, редкой травки и бассейна с карпами. Они подошли к каменной скамье рядом с бассейном. Случайные порывы ветра заносили в садик дождь. Старик расстелил на скамье газету, которую до этого держал подмышкой, и они сели. Виктория открыла зонт, а старик, не торопясь, прикурил сигару «Кавур». Он выпустил в дождь пару порций дыма и начал:
— Я уверен, вы никогда не слыхали о месте под названием Вейссу.
— Не слыхала.
И он принялся рассказывать о Вейссу. Как они туда добирались — на верблюдах через бескрайнюю степь, мимо дольменов и храмов мертвых городов, пока не выехали к широкой реке, которая никогда не видит солнца — столь густо укрыта она листвой. По реке они плыли на длинных тиковых лодках, вырезанных в форме драконов и управляемых смуглыми людьми, говорившими на известном только им языке. Потом их восемь дней несли через предательские болота до зеленого озера, на другом берегу которого виднелись подножия гор, окружающих Вейссу. Местные проводники далеко не пойдут. Они лишь укажут дорогу и вернутся назад. Одну или две недели, в зависимости от погоды, нужно пробираться через морены, отвесные гранитные скалы и твердый синий лед, пока не достигнешь границ Вейссу.
— Так вы побывали там, — сказала она.
Он побывал там. Пятнадцать лет назад. И с тех самых пор охвачен безумием. Даже в Антарктике, когда, съежившись, он прятался от зимних бурь в наспех состряпанном убежище или ставил палатку высоко на уступе еще не названного ледника, он чувствовал, бывало, еле слышный запах благовоний, извлекаемых этими людьми из крылышек черных мотыльков. Иногда сентиментальные кусочки их музыки прорывались сквозь ветер; а воспоминания о тусклых фресках, изображающих древние битвы и еще более древние любовные приключения их богов, внезапно возникали в полярном сиянии.
— Вы — Годольфин, — сказала она таким тоном, будто все время об этом знала.
Он кивнул и еле заметно улыбнулся:
— Надеюсь, вы не связаны с прессой. — Она затрясла головой, разбрасывая капельки дождя. — Это — не для огласки, — продолжал он. — И, может, это неправильно. Кто я такой, чтобы знать свои мотивы? Хоть я и совершал безрассудные поступки.
— Храбрые поступки, — запротестовала она. — Я читала о них. В газетах, книгах.
— Вещи, которые не нужно было делать. Путешествие вдоль Барьера. Попытка дойти до Полюса в июне. В июне там — самый разгар зимы, Это было безумием.
— Это было великолепно. — "Еще минута, — мелькнула у него безнадежная мысль, — и она заговорит о Юнион Джеке, развивающемся над Полюсом". Тут что-то в этой церкви, которая готической твердыней возвышается над их головами, в этом спокойствии, в ее невозмутимости, в его исповедальной иронии; он говорил слишком много и должен был остановиться, но не мог.
— Мы всегда с такой легкостью выдаем ложные резоны! — воскликнул он. Мы говорим: китайские кампании, они проводились во имя Королевы, а Индия во имя неких понятий о процветании Империи. Я знаю. Я обращался с этими словами к людям, к обществу, к себе. Англичане, которые умирают сегодня в Южной Африке и будут умирать завтра, верят в эти слова так же, как вы, простите за дерзость, верите в Бога.
Она улыбнулась про себя и мягко спросила:
— А вы — нет? — и опустила взгляд на ободок зонтика.
— Я верил. Пока…
— Да, продолжайте.
— Но зачем все это? Вам никогда не приходилось терзать себя почти до… полного расстройства… и все из-за одного простого слова — "зачем?" — Его сигара погасла. Он сделал паузу и прикурил снова. — Нет, — продолжал он, для меня это не просто что-то необычное в смысле сверхъестественности. Никаких отцов с их тайнами, потерянными для остального мира и ревностно хранимыми со времен начала истории — из поколения в поколение. Никаких универсальных лекарств или панацей от человеческих страданий. Вейссу едва ли можно назвать спокойной страной. Там — варварство, мятежи, междоусобная вражда. Она не отличается от других далеких, забытых Богом мест. Англичане веками наведывались поразвлечься в регионы типа Вейссу. Кроме…
Виктория внимательно смотрела на него. Зонтик она прислонила к скамейке, его ручка скрылась в мокрой траве.
— Эти краски. Сколько красок! — Его глаза были крепко зажмурены, а лоб покоился на согнутой руке. — На деревьях вокруг дома шамана жили паучьи обезьяны — они переливались всеми цветами радуги. Их цвет менялся в зависимости от солнца. Там все меняется. Горы и долины от часа к часу окрашиваются в разные цвета. Любая последовательность цветов меняется день ото дня. Будто живешь в калейдоскопе сумасшедшего. Даже сны наводняются цветами и формами, неведомыми жителям Запада. Эти формы преходящи и невыразительны. Они случайны, как изменение облаков над йоркширским ландшафтом.
Виктория рассмеялась — неожиданно громко и визгливо — и смутилась. Но он не услышал.
— Они всегда остаются с тобой, — продолжал он. — Это — не кудрявые ягнята или зубчатые силуэты скал. Они есть, и они — это Вейссу, ее одеяние или даже ее кожа.
— А внутри?
— Вы говорите о душе, не так ли? Да, конечно о душе. Я тоже интересовался душой этой местности. Но у нее не было души. Поскольку их музыка, поэзия, законы и обряды не уходят вглубь. Они — тоже как кожа. Кожа татуированного дикаря. Или, — как зачастую говорю я себе, — как женщина. Я вас не оскорбляю?
— Нет, все в порядке.
— У гражданских людей несколько странное представление о военных, но иногда в их суждениях присутствует определенная справедливость. Я имею в виду образ молодого похотливого офицера, собирающего на краю земли гарем из смуглых туземок. Я осмелюсь сказать, у многих из нас была такая мечта, но, правда, я ни разу не сталкивался с человеком, которому удалось бы ее осуществить. Не буду отрицать, я и сам стал мечтать об этом. Я стал мечтать об этом в Вейссу. Там мечты, — его лоб наморщился, — они не то чтобы ближе к окружающему миру, но каким-то образом кажутся более реальными. Я понятно для вас выражаюсь?
— Продолжайте. — Она смотрела на него с восхищением.
— И мне казалось, что это место… — женщина, которую я в тех краях встретил, темнокожая женщина, татуированная с головы до пят, что я отстал от лагеря и не могу вернуться в гарнизон, поскольку должен быть с ней, рядом, изо дня в день…
— И вы влюбились в нее.
— Поначалу. Но потом эта кожа — кричащее богопротивное скопище узоров и красок — встревает между тобой и той ее частью, которую ты думаешь, что любишь. И вскоре — наверное, даже, через несколько дней — все становится настолько невыносимо, что начинаешь молиться всем известным тебе богам, чтобы они послали на нее проказу. Содрали кожу и превратили эти татуировки в кучу красно-лилово-зеленых ошметков, обнажив пульсирующие вены и связки, открыв их наконец для твоих глаз и прикосновений. Извините. — Он не смотрел на нее. Дул ветер, занося через стену дождь. — Пятнадцать лет. Это было сразу после того, как мы вошли в Хартум. Я повидал много гадкого за время восточных кампаний, но ничто не могло сравниться с этим. Мы должны были освободить генерала Гордона, — о, я полагаю, вы были тогда совсем крошечной девчушкой, но наверняка читали об этом. О том, что сотворили с этим городом махдисты. С генералом Гордоном и его людьми. Я заболел тогда лихорадкой, и во время кризиса болезни я увидел всю эту падаль и порчу. И мне вдруг захотелось выбраться оттуда, — будто мир аккуратных пустых скверов и энергичных контрмаршей выродился в разгул безумия. У меня всегда были штабные друзья в Каире, Бомбее, Сингапуре. И через пару недель подвернулось это исследовательское дело, и меня в него взяли. Я, понимаете ли, всегда умудрялся влезать в такие мероприятия, где морскому офицеру, казалось бы, делать нечего. В тот раз мы должны были эскортировать группу гражданских инженеров в одну из худших стран мира. О, дико и романтично! Контурные линии и изобары, штриховки и цвета на тех местах карты, где до этого были лишь белые пятна. Все — для Империи. Такой род занятий, наверное, всегда скрывался у меня в глубине души. Но в армии я об этом не думал, а знал лишь, что хочу оттуда выбраться. Все хороши клясться святым Георгием и кричать, что пощады Востоку не будет, но солдаты махдистской армии тараторили о том же — правда, по-арабски, — и они доказали это в Хартуме.
Слава Богу, он не заметил ее гребень.
— У вас есть карты Вейссу?
Он заколебался.
— Нет. Никаких данных. Ни в Министерстве иностранных дел, ни в Географическом обществе. Только доклад о провалившемся деле. Помните: это нехорошая страна. Нас было тринадцать, когда мы пришли туда, и лишь трое вернулись. Я, мой заместитель и один гражданский, имя которого я запамятовал и который, насколько я знаю, исчез бесследно с лица земли.
— А ваш заместитель?
— Он жив, но он — в больнице. Давно в отставке. — Последовало молчание. — Вторую экспедицию так и не снарядили, — продолжал Годольфин. Политические причины, — кто их знает? Никому нет дела. Я выбрался оттуда без потерь. Мне сказали, что это была не моя вина. Я получил даже личную грамоту от Королевы, но потом все это заглохло.
Виктория с отсутствующим видом похлопала себя по ноге.
— И вся эта история имеет отношение к вашей, м-м-м, теперешней шпионской деятельности?
Неожиданно он как-то постарел. Сигара потухла снова, и он выкинул ее в траву. У него задрожали руки.
— Да. — Он беспомощным жестом указал на церковь, на ее серые стены. Вы можете оказаться кем угодно, и, значит, я поступил неразумно.
До Виктории дошло, что он ее боится, и она с решительным видом наклонилась к нему.
— Те, кто наблюдают за кафе, они из Вейссу? Эмиссары?
Старик принялся грызть ногти — медленно, методично и аккуратно, делая надкусы центральным верхним и боковым нижним резцами вдоль безупречного дугообразного сегмента.
— Вы что-то о них разведали? — продолжала умолять она. — Нечто, о чем не можете рассказать? — Ее голос, полный сострадания и накала, звенел в маленьком садике. — Вы должны позволить мне помочь вам. — Хрум, хрум. Дождь уменьшился, а потом и вовсе стих. — Откуда вы знаете, что вам не сможет помочь генеральный консул? Пожалуйста, позвольте мне хоть что-нибудь сделать. — Через стену влетел ветер, осиротевший без дождя. В бассейне что-то лениво плескалось. Девушка продолжала свой пылкий монолог, а старик Годольфин покончил с правой рукой и переключился на левую. Небо над их головами начинало темнеть.
IV
На восьмом этаже пятого дома по Пьяцца делла Синьориа было темно и пахло жареным осьминогом. Эван, пыхтя, преодолел последние три пролета лестницы. Чтобы найти дверь отца, ему пришлось сжечь четыре спички. Вместо карточки, которую он ожидал увидеть, на двери висела бумажка с потрепанными краями и одним словом — «Эван». Прищурившись, он с любопытством смотрел на нее. В коридоре стояла тишина, если не считать дождя и поскрипываний дома. Он пожал плечами и попробовал дверь. Она отворилась. Пройдя на ощупь внутрь, Эван нашел газовый рожок и зажег его. Комната оказалась обставленной довольно убого. На спинке стула висели брюки, наброшенные как попало, а на кровати лежала белая рубаха с раскинутыми в разные стороны рукавами. Никаких других признаков того, что здесь живут — ни чемоданов, ни бумаг. Озадаченный, Эван сел на кровать и попытался думать. Он вынул из кармана и перечитал телеграмму. Вейссу. Единственный ключ. Может, старый Годольфин и впрямь верил в существование этого места?
Даже мальчиком Эван никогда не выспрашивал у отца подробности. Он знал, что экспедиция провалилась, и в добром, жужжащем голосе рассказчика улавливал чувство личной вины. Он не задавал никаких вопросов, просто сидел и слушал, будто предчувствуя, что однажды ему придется отречься от Вейссу и что это отречение пройдет проще, если сейчас не оформлять никаких обязательств. Так, хорошо: когда Эван год назад последний раз видел отца, тот был абсолютно спокоен, следовательно, что-то, наверное, случилось в Антарктиде. Или на обратном пути. А может, здесь, во Флоренции. Почему старик оставил записку, на которой указывалось только имя сына? Две возможности: (а) это — не записка, а, скорее, карточка с именем, и «Эван» просто первый пришедший на ум псевдоним, или (б) он хотел, чтобы Эван вошел в эту комнату. Может быть, то и другое. По возникшему вдруг предчувствию Эван схватил брюки и принялся осматривать карманы. Там он нашел три сольдо и портсигар с четырьмя самокрутками. Эван почесал живот. Ему припомнились слова: "глупо в телеграмме писать лишнее". Он вздохнул.
— Тогда все в порядке, юный Эван, — пробормотал он, — мы сыграем эту штуку до конца. На сцену выходит Годольфин — шпион-ветеран. — Он аккуратно изучил портсигар на предмет тайников, прощупав — не лежит ли чего-нибудь за подкладкой. Ничего. Затем он взялся за комнату: тыкал пальцами в матрац и тщательно искал свежие швы. Прочесывал шкаф, жег спички в темных углах, проверял — нет ли наклеек с обратной стороны сидений. Прошло минут двадцать, а он так ничего и не нашел, и роль шпиона начинала уже казаться ему неадекватной. Эван безутешно плюхнулся в кресло, взял одну из отцовских сигарет и зажег спичку. — Погоди-ка, — сказал он. — Потушив спичку, он придвинул стол поближе, вытащил из кармана перочинный ножик и осторожно разрезал каждую сигарету, сметая табак на пол. Третья попытка оказалась успешной. На сигаретной бумаге с внутренней стороны карандашом было написано: "Выследили. У Шайссфогеля в 10 вечера. Будь осторожен. Отец."
Эван посмотрел на часы. О чем, черт побери, вообще речь? И к чему такие сложности? Старик решил поиграть в игры с политикой? Или впал в детство? Оставалось по крайней мере несколько часов. Эван надеялся, что затевается нечто необычное, способное скрасить серость его изгнания, но был готов и к разочарованию. Выключив рожок, он шагнул в коридор, прикрыл за собой дверь и пошел вниз. Он начал было раздумывать — где это самое "у Шайссфогеля" может быть, — как вдруг ступенька под ним сломалась, и он с грохотом провалился вниз, неистово хватаясь руками за воздух. Он уцепился за перила, но под его весом они прогнулись, и Эван повис над лестничным пролетом на высоте седьмого этажа. Он висел и слушал, как постепенно отходят гвозди из верхнего края перил. "Я, — подумал он, — самый нескоординированный дурачок в мире." Все может случиться в любую секунду. Он осмотрелся, прикидывая — что предпринять. Его ноги не доставали до нижних перил на несколько дюймов вниз и на два ярда в сторону. Между поломанной ступенькой и его правым плечом был примерно фут. Перила, на которых он висел, угрожающе покачивались. "Что я теряю? — подумал он. — Остается надеяться, что мое время еще не вышло". Он осторожно согнул правый локоть, прижав кисть к краю лестницы, и, резко оттолкнувшись, принялся раскачиваться над зияющим проемом. В тот момент, когда раздался скрип вылезающих гвоздей, он достиг максимальной амплитуды и, отпустив перила, упал верхом на ограждение следующего пролета. Потом съехал спиной вперед и прибыл на седьмой этаж одновременно с грохотом падающих перил — далеко внизу. Эван слез, отряхнулся и сел на ступени. "Все четко, подумал он. — Браво, парень. Хорошо сработал — почти как акробат". Но минутой позже, когда его чуть не вырвало между колен, ему в голову пришла мысль — а насколько это вообще была случайность? Когда я шел вверх, лестница была в полном порядке. Эван нервно улыбнулся тому, что становится психом вроде отца. Когда он выходил на улицу, шок уже почти прошел. Он задержался на минуту, пытаясь сориентироваться.
Едва Эван успел опомниться, как к нему с двух сторон подошли двое полицейских.
— Ваши документы, — сказал один из них.
Когда до Эвана дошло, чего от него требуют, он автоматически запротестовал.
— Так нам приказали, кавальере. — Эван уловил в слове «кавальере» легкую нотку презрения. Он вытащил паспорт. Увидев его имя, они оба закивали.
— Не соизволите ли вы мне сказать… — начал Эван.
Им очень жаль, но они не уполномочены сообщать ему какую бы то ни было информацию. Он должен следовать за ними.
— Я требую, чтобы меня проводили в английское консульство.
— Но кавальере, откуда нам знать, что вы — англичанин? Паспорт может оказаться поддельным. А вы могли приехать из любой страны. Даже из такой, о которой мы слыхом не слыхивали.
По затылку поползли мурашки. В голову закралась безумная догадка, что они говорят о Вейссу.
— Если ваше начальство представит мне удовлетворительные объяснения, сказал он, — то я — к вашим услугам.
— Конечно, кавальере. — Они пересекли площадь и, свернув за угол, подошли к ожидавшему экипажу. Один из полицейских вежливо облегчил Эвана от зонтика и принялся внимательно его изучать.
— Avanti! — выкрикнул другой, и они помчались по Борго ди Греци.
V
В тот же день, но немного раньше, в венесуэльском консульстве начался переполох. С дневной почтой пришло зашифрованное послание из Рима, предупреждавшее о подъеме революционной активности во Флоренции. Местные контакты сообщили о высокой таинственной личности в широкополой шляпе. В последнее время личность частенько крутилась рядом с консульством.
— Будьте разумнее, — настаивал вице-консул Салазар. — Самое худшее, что мы можем ожидать, — парочка демонстраций. Что они сделают? Разобьют пару окон, потопчут кустарник.
— Бомбы! — заверещал Ратон, его шеф. — Разруха, грабеж, насилие, хаос. Они могут скинуть нас, устроить путч, установить хунту. Лучше места не придумаешь. Они по-прежнему помнят Гарибальди. Взгляните на Уругвай. У них появится множество союзников. А что есть у нас? Вы, я, кретин-клерк и уборщица.
Вице-консул открыл тумбочку стола и извлек бутылку «Руффины».
— Мой дорогой Ратон, — сказал он. — Успокойтесь. Этот людоед в вислополой шляпе может оказаться одним из наших людей, присланных из Каракаса приглядывать за нами. — Он разлил вино в два бокала и протянул один Ратону. — Кроме того, в коммюнике из Рима не говорится ничего определенного. В нем даже не упоминается эта загадочная персона.
— Он здесь замешан, — произнес Ратон, расплескивая вино. — Я выяснял. Я знаю, как его зовут, и о том, что он занимается какой-то теневой деятельностью. Знаете его кличку? — Он сделал драматическую паузу. — Гаучо.
— Гаучо живут в Аргентине, — заметил Салазар успокаивающим тоном. — И его имя происходит, возможно, от искаженного французского gauche. Может, он — левша.
— Все равно, мы должны над этим поработать, — настаивал Ратон. — Ведь это — тот же самый континент, не так ли?
Салазар вздохнул:
— Что вы хотите предпринять?
— Заручиться помощью здешней правительственной комиссии. Что еще можно сделать?
Салазар вновь наполнил бокалы.
— Во-первых, — произнес он. — Международные осложнения. Может возникнуть вопрос юрисдикции. Территория этого консульства по закону является венесуэльской.
— Мы можем добиться, чтобы они установили кордон полиции вокруг этого участка, — с хитростью в голосе сказал Ратон. — Тогда они будут подавлять мятеж на итальянской территории.
— Es posibile, — пожал плечами вице-консул. — Но во-вторых, это может означать потерю престижа в глазах высших эшелонов Рима и Каракаса. Мы запросто оставим себя в дураках, действуя со столь тщательными предосторожностями из простого подозрения, каприза.
— Каприза! — воскликнул Ратон. — Я что, не видел эту зловещую фигуру собственными глазами? — Его ус насквозь пропитался вином, и он с раздражением его выжал. — Что-то готовится, — продолжал он. — Нечто большее, чем просто восстание, и касается оно большего, чем просто страны. Здешнее Министерство иностранных дел наблюдает за нами. Конечно, мне хотелось бы быть скромнее, но я занимаюсь этим делом дольше, чем вы, Салазар, и я говорю вам: нам придется побеспокоиться о большем, чем просто помятые кусты.
— Конечно, — сварливо откликнулся Салазар, — если я больше не вхожу в круг тех, кому вы доверяете…
— То вы бы обо всем этом не узнали. Как, возможно, об этом не знают в Риме. Вы все поймете, когда придет срок. Это будет довольно скоро, — добавил он мрачно.
— Если бы это касалось только вас, я сказал бы: прекрасно, позовите итальянцев. Позовите англичан и немцев в придачу, или еще кого-нибудь. Но если ваш славный путч не реализуется, то для меня это закончится столь же плачевно.
— И тогда, — захихикал Ратон, — этот идиот-клерк займет оба наших поста.
Но Салазар не смягчился.
— Интересно, — произнес он задумчиво, — какой генеральный консул из него выйдет?
Ратон бросил на него сердитый взгляд.
— Пока я ваш начальник.
— Ну что ж, ваше превосходительство… — Салазар безнадежно развел руками, — жду указаний.
— Немедленно свяжитесь с правительственной комиссией. Опишите ситуацию и подчеркните ее чрезвычайность. Попросите назначить время для совещания, как только им будет удобно. То есть, до заката.
— Это все?
— Можете еще попросить, чтобы этого Гаучо взяли под арест. — Салазар не ответил. Ратон некоторое время смотрел на бутылку «Руфины», а затем повернулся и вышел из комнаты. Салазар задумчиво жевал кончик ручки. Выглянув в окно, он посмотрел на другую сторону улицы — на галерею Уффици и обратил внимание на то, что над Арно сгущаются тучи. Возможно, скоро начнется дождь.
Гаучо настигли в Уффици. Опираясь о стену в зале Лоренцо Монако, он с вожделением разглядывал "Рождение Венеры". Пухленькая и блондинистая, она стояла в створке похожей на скунжилле ракушки, и Гаучо, будучи в душе немцем, оценил этот факт. Но он не понимал, что происходит на остальной части картины. Там, судя по всему, спорят — одеться ей или оставаться обнаженной: справа грушевидная дама с безжизненными глазами пытается набросить на нее одеяло, а слева сердитый юноша с крыльями хочет смахнуть это одеяло с нее в то время, как девушка, на которой вообще ничего нет, вьется вокруг него и упрашивает идти с ней в постель. Пока вся эта команда препирается, Венера стоит, уставившись Бог знает куда и прикрывшись лишь длинными косами. Казалось, никто ни на кого не смотрит. Непонятная картина. Гаучо никак не мог взять в толк — зачем она так нужна синьору Мантиссе, но, впрочем, это — не его дело. Он со смиренно-терпеливой улыбкой почесал голову под широкополой шляпой, обернулся и увидел четырех полицейских, шедших к нему по галерее. Его первым импульсом было бежать, а вторым — выпрыгнуть из окна. Но, ознакомившись с местностью, он переборол оба эти порыва.
— Это — он, — объявил один из полицейских. — Avanti! — Гаучо стоял, заломив шляпу на бок и прижав кулаки к бедрам.
Они окружили его, и бородатый tenente объявил об аресте. Очень жаль, конечно, но его, вне всяких сомнений, выпустят через пару дней. Tenente посоветовал не оказывать сопротивления.
— Я смог бы справиться с вами четверыми, — сказал Гаучо. Его ум работал быстро, планируя тактику и рассчитывая углы анфилады. Неужели il gran синьор Мантисса настолько грубо ошибся, что дело дошло до ареста? Или жалоба из венесуэльского консульства? Он должен сохранять спокойствие и не признавать ничего, пока не увидит, как на самом деле обстоят дела. Его вели по "Ritratti diversi"; затем, два раза повернув направо, они оказались в длинном проходе. Он не мог припомнить, чтобы этот проход упоминался на карте Мантиссы. — Куда он ведет?
— Через Понте Веккьо в галерею Питти, — ответил tenente. — Это для туристов, а мы туда не собираемся. — Прекрасное место для обратного маршрута. Идиот Мантисса! Но, дойдя до середины, они свернули в подсобку табачной лавки. Кажется, полиция знакома с этим ходом, тогда это не очень хорошо. Но все же, зачем такая конспирация? Как правило, муниципальная полиция не бывает столь осторожной. Следовательно, дело касается Венесуэлы. На улице стояло крытое ландо, выкрашенное в черный цвет. Гаучо запихнули внутрь, и они поехали в направлении правого берега. Он знал, что полиция никогда не направляется сразу к месту назначения. Так случилось и на этот раз: оказавшись за мостом, возница сделал зигзаг, потом — немного покружил и поехал по нужному маршруту. Гаучо откинулся назад, выпросил у tenente сигарету и принялся обдумывать ситуацию. Если дело в Венесуэле, то он влип. Он специально приехал во Флоренцию, чтобы в северо-восточной части города, возле Виа Кавур, организовать венесуэльскую общину. Их было всего пара сотен, — они держались друг друга и работали на табачной фабрике, в "Меркато Сентрале" или маркитантами в Четвертом армейском корпусе, казармы которого располагались неподалеку. За два месяца Гаучо упорядочил их ряды и одел в форму, — это стало называться "Фильи ди Макиавелли". Не то, чтобы они испытывали особую нежность к власти; и не то, чтобы они, говоря политическим языком, были либералами или националистами; просто им время от времени нравился нормальный бунт, и если военная организация и эгида Макиавелли могли все это дело ускорить, то что ж, — тем лучше. Гаучо уже два месяца обещал им бунт, но никак не выдавалось подходящего момента: в Каракасе все было спокойно, если не считать двух-трех заварушек в джунглях. Он ждал настоящего предлога, стимула, который позволит ему выступить громовым антифоном через весь неф Атлантики. В конце концов, прошло всего два года со времени спора по поводу Британской Гайаны, когда Англия чуть не передралась со Штатами. Его агенты в Каракасе продолжали убеждать: все устраивается, люди вооружаются, взятки даются, остальное — дело времени. Очевидно, что-то случилось, а иначе почему его сейчас куда-то тащат? Он продумывал — как отправить весточку своему лейтенанту — Куэрнакаброну. Обычно они встречались в пивной Шайссфогеля на Пьяцца Витторио Эммануэль. А еще этот Мантисса со своим Боттичелли. Жаль, конечно. Подождет до следующего вечера…
Глупец!
Ты что, не знал, что венесуэльское консульство всего в пятидесяти метрах от Уффици? Если бы там вдруг началась демонстрация, то полиция разошлась бы вовсю, — даже не услышала бы взрыва бомбы. Трюк для отвлечения внимания! Мантисса, Чезаре и эта пухленькая блондинка смогли бы смыться чисто. Он даже проводил бы их до места свидания под мостом: подстрекателю не очень благоразумно долго задерживаться на месте бунта.
Конечно, при условии, что он сможет отговориться, какие бы обвинения ни выдвинула полиция, или, если это не получится, ему удастся бежать. Но самым главным сейчас было передать хотя бы словечко Куэрнакаброну. Он почувствовал, как экипаж сбавляет скорость. Один из полицейских вынул шелковый платок, свернул его вдвое, потом — вчетверо, и наложил на глаза Гаучо. Встряхнувшись, ландо остановилось.
Tenente взял его за руку и провел через двор в дверной проем, где, миновав несколько углов, они спустились на один этаж.
— Сюда, — приказал tenente.
— Могу я попросить об услуге? — спросил Гаучо с поддельным смущением. Я выпил сегодня столько вина, но у меня не было даже возможности… То есть, если меня попросят отвечать на ваши вопросы честно и правдиво, то я буду чувствовать себя легче после того, как…
— Хорошо! — прорычал tenente. — Анжело, не спускай с него глаз. — Гаучо улыбнулся в знак благодарности. Он поплелся по коридору вслед за Анжело, открывшем для него дверь.
— Можно мне снять это? — спросил Гаучо. — В конце концов, un gabinetto e un gabinetto.
— Это точно, — сказал полицейский. — А окна — светонепроницаемы. Проходи.
— Mille grazie. — Гаучо снял с глаз повязку и очень удивился, обнаружив себя в прекрасно оборудованной уборной. Там даже стояли кабинки. Только англичане и американцы могут быть так привередливы в устройстве уборных. А во внешнем коридоре, — вспомнил он, — пахло чернилами, бумагой и сургучом; определенно, консульство. И американское консульство, и английское находились на Виа Торнабиони, то есть, грубо говоря, в трех кварталах от Пьяцца Витторио Эммануэле. А до Шайссфогеля можно даже докричаться.
— Поторопись, — сказал Анжело.
— Ты собираешься за мной следить? — спросил Гаучо негодующим тоном. Неужели я не могу хотя бы здесь побыть наедине с собой? Ведь я пока гражданин Флоренции. Когда-то она была республикой. — Не дожидаясь ответа, он вошел в кабинку и закрыл за собой дверь. — Как по-твоему, я смогу отсюда убежать? — весело выкрикнул он изнутри. — Разве что, смою себя в унитаз и поплыву в Арно. — Мочась, он снял галстук и воротник, нацарапал на изнанке последнего записку для Куэрнакаброна, отметив при этом, что лисы бывают иногда не менее полезны, чем львы, затем снова надел воротник и галстук, натянул на глаза повязку и вышел из кабинки.
— Ты все же решил ее не снимать, — заметил Анжело.
— Проверял свою меткость, — и они оба рассмеялись. Оказалось, tenente поставил у дверей еще двоих охранников. — Этому человеку явно не достает милосердия, — рассуждал Гаучо, пока его вели по коридору.
Вскоре он оказался в чьем-то кабинете, где его усадили на тяжелый деревянный стул.
— Снимите повязку! — скомандовал голос с английским акцентом. Иссохшийся, морщинистый и почти лысый человек, прищурившись, смотрел на него через стол.
— Вы — Гаучо, — сказал он.
— Мы можем говорить по-английски, если хотите, — предложил Гаучо. Троих охранников отпустили, а tenente и трое в штатском — Гаучо распознал в них полицейских сыщиков — остались стоять у стенок.
— Вы понятливы, — произнес плешивый.
Гаучо решил хотя бы с виду казаться честным. У всех inglesi, которых он знал, был фетиш — игра в крикет.
— Да, понятлив, — согласился он. — По крайней мере, в достаточной степени, чтобы понять, где я нахожусь, ваше превосходительство.
Плешивый задумчиво улыбнулся.
— Я — не генеральный консул, — произнес он. — Его зовут майор Перси Чэпмен, и он занят сейчас другими делами.
— Тогда позвольте мне предположить, — предположил Гаучо, — что вы — из английского Министерства иностранных дел. Сотрудничаете с итальянской полицией.
— Не исключено. Поскольку вы, кажется, — в курсе всех этих дел, то, наверное, должны знать, зачем вас сюда привели.
Возможность договориться с этим человеком один на один неожиданно показалась вполне правдоподобной. Он кивнул.
— То есть, мы можем говорить с вами без обиняков?
Гаучо ухмыльнулся и снова кивнул.
— Ну что ж, тогда приступим, — сказал плешивый. — Расскажите мне для начала все, что вы знаете о Вейссу.
Гаучо растерянно дернул себя за ухо. В конце концов, он мог и просчитаться.
— Вы имеете в виду Венесуэлу?
— Я думал, мы договорились не хитрить. Я сказал — Вейссу.
Вдруг Гаучо испугался — впервые с тех пор, как он вернулся из джунглей. Его дерзкий ответ прозвенел оглушительно даже для него самого:
— Я ничего не знаю о Вейссу.
Плешивый вздохнул.
— Прекрасно. — Некоторое время он двигал на столе бумаги. — Тогда нам придется заняться этим отвратительным делом — допросом. — Он подал полицейским знак, и они тут же сомкнулись треугольником вокруг Гаучо.
VI
Красная волна предзакатного света разбудила Годольфина-старшего. Ему понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить, где он находится. Его взгляд блуждал по темнеющему потолку, по пышному цветастому платью на дверце шкафа, по щеточкам, пузырькам и коробочкам, в беспорядке разбросанным на трюмо, и потом, наконец, он вспомнил, что это — комната той девушки, Виктории. Она привела его сюда немного отдохнуть. Он сел на кровати и обвел комнату нервным взглядом. Годольфин знал, что это — «Савой», восточная сторона Пьяцца Витторио Эммануэле. Но куда ушла девушка? Она же сказала, что останется охранять его и следить, как бы не случилось беды. А теперь исчезла. Он посмотрел на часы, поворачивая циферблат, чтобы поймать свет меркнущего солнца. Спал не больше часа. Она ушла, что называется, не теряя времени. Годольфин встал, подошел к окну и принялся наблюдать через площадь за закатом. Вдруг его осенило: она ведь могла оказаться врагом! Он яростно бросился через комнату к двери и потянул за ручку. Заперто. Черт бы побрал эту слабость, этот порыв исповедаться перед первым встречным. Годольфин чувствовал вокруг себя вскипающие волны предательства, готовые утопить и убить его. Он шагнул в исповедальню, а оказался в подземной темнице. Годольфин быстро подошел к трюмо в поисках инструмента, чтобы выломать дверь, и нашел там письмо, аккуратно выписанное на благоухающем листке бумаги:
Если Вы цените свое благополучие так же, как ценю его я, то пожалуйста, не пытайтесь убежать. Поймите, что я верю Вам и хочу помочь выбраться из жуткого положения, в котором Вы оказались. Я ушла передать Ваш рассказ британскому консулу. Мне лично приходилось сталкиваться с консульством, и я знаю работников Министерства как людей способных и осмотрительных. Я вернусь вскоре после наступления темноты.
Он скомкал письмо и бросил его через всю комнату. Даже принимая христианскую точку зрения на эту ситуацию, даже допуская, что она это делает из самых лучших побуждений и не имеет никакой связи с теми, кто следит за кафе, все равно идея рассказать обо всем Чэпмену — фатальная ошибка. Годольфин не мог позволить себе посвящать в это дело Министерство. Он с поникшей головой опустился на кровать, крепко сжав руки между колен. Раскаяние и немая беспомощность, — целых пятнадцать лет они были веселыми дружками, надменно сидящими на его эполетах, словно ангелы-хранители. "Это не моя вина!" — громко выкрикнул он в пустую комнату, будто перламутровые щеточки, канифасовые кружева и изящные пузырьки с духами обрели дар речи и теперь подшучивали над ним. "Никто не думал, что я выберусь из этих гор живым. Тот бедный гражданский инженер Цайк-Лиминг, выпавший из поля зрения, неизлечимый безумец, живущий сейчас где-то в Уэльсе, и Хью Годольфин…" Он поднялся, подошел к трюмо и взглянул на себя в зеркало. "Достать его — всего лишь дело времени". На столике лежало несколько ярдов миткаля и пара ножниц с заостренными кончиками. Да, кажется, эта девушка и впрямь серьезно подумывает о швейном деле (она совершенно честно говорила с ним о своем прошлом, но она не столько дала себе увлечься его исповедальным настроением, сколько подготовила путь к взаимному доверию. Его совсем не шокировало ее откровение о каирском романе с Гудфеллоу. Он просто подумал, что все это не слишком удачно, ведь она воспринимает шпионаж как нечто привлекательное и романтичное.) Он взял ножницы и повертел их в руках. Ножницы были длинными и сверкали. Зазубренные лезвия могли бы нанести хорошую рану. Он испытывающе посмотрел в глаза своему отражению. Отражение скорбно улыбнулось в ответ. "Нет, — произнес он вслух. — Не сейчас".
Понадобилось не более минуты, чтобы открыть ножницами дверь. Два пролета вниз по черной лестнице, и, выйдя через служебный вход, он оказался на Виа Тозиньи — один квартал к северу от Пьяцца. Он пошел на восток подальше от центра. Нужно было выбраться из Флоренции. Закончить это дело любым способом, сдать свои полномочия и поселиться подальше отсюда — в убежище или временном пансионе, — быть частью полусвета. Шагая сквозь сумерки, он понял, что его судьба предрешена — окончательно и беповоротно. И как бы он ни менял галс, ни рыскал или уворачивался, — все равно он будет стоять на месте, а предательский риф, замеченный мельком, будет виден все ближе и ближе, как ни меняй курс.
Он свернул направо и направился к Дуомо. Вокруг прохаживались туристы, а по мостовой стучали кэбы. Он чувствовал себя изолированным от человечества, даже от простонародья, которое до недавнего времени считал не многим более, чем ханжеской концепцией, полезной лишь либералам для использования в речах. Он поглядывал на туристов, глазеющих на Колокольню, в тот момент бесстрастность давалось ему легко, а любопытство не требовало отдачи. Его удивлял сам феномен туризма: что приводит эти ежегодно увеличивающиеся стада в апартаменты "Томас Кук и сын"? — может, лихорадки Кампаньи? нищета Леванта? септическая пища Греции? И, обласкав кожу всех чужеземных мест, возвращаться на Ладгейтскую площадь в обезлюдевшем конце каждого сезона и чувствовать себя перелетной пташкой или Дон Жуаном стран, не способном больше ни говорить о сердцах своих любовниц, ни перестать вести этот вечный Каталог, эту non picciol' libro. Не его ли это долг перед ними любовниками кожи, — не рассказывать им о Вейссу, не давать им даже заподозрить о том самоубийственном факте, что под сверкающей шелухой любой заморской земли лежит жесткая сердцевина истины, причем истины, во всех случаях неизменной, даже в случае с Англией, и что ее можно выразить в одних и тех же словах? Он обрел это знание еще в июне, во время опрометчивой поездки к Полюсу, и сейчас Годольфин уже научился контролировать и подавлять это знание чуть ли не простым усилием воли. Но эти люди, — те, от которых он самоустранился (ну и мот!), не ожидая для себя никаких будущих благословений (например, вон те пухленькие училки, хихикающие у порталов Дуомо, или тот хлыщ с подрезанными усиками в твидовом костюме, спешащий Бог знает куда в облаках лавандовых испарений) — имеют ли они хоть слабое представление о том, к какому внутреннему величию может привести такой самоконтроль? Он чувствовал, однако, что его собственное величие уже выдохлось. Годольфин брел по Виа делль Ориволо, считая по пути темные промежутки между фонарями так же, как некогда считал попытки задуть все свечи на именинном пироге. Этот год, следующий год, когда-нибудь, никогда. Возможно, к этому времени стало гораздо больше свечек, чем он мог мечтать, но почти все они уже задуты, превратились в скрученные огарки, а гостям требуется слишком немного, чтобы изменить тональность с праздника на нежное свечение поминок. Годольфин свернул налево — к больнице и хирургической школе. Седовласый и крошечный, он отбрасывал тень, которая казалась ему слишком большой.
Сзади послышались шаги. Проходя мимо следующего фонаря, он увидел растущие тени в касках, чьи шаги попадали в такт его убыстряющейся походке. Полиция? Он был на грани паники: его преследуют. Годольфин с раскинутыми в стороны, словно крылья загнанного в угол кондора, руками обернулся посмотреть на них. Но никого не увидел.
— Вам хотят задать пару вопросов, — промурлыкал из темноты голос по-итальянски.
Он не смог бы этого объяснить, но жизнь вдруг вернулась к нему: все шло как всегда — когда он поднимал против махдистов эскадрон изменников, брал Борнео на китобойном судне, покорял Полюс в самый разгар зимы. "Идите к черту!" — весело прикрикнул он и, выпрыгнув из лужицы света, где его застали врасплох, бросился по узкому извилистому переулку. Он слышал сзади себя топот ног, ругательства, выкрики "Avanti!", — ему хотелось смеяться, но он берег дыхание. Пробежав еще пятьдесят метров, он резко свернул в переулок. В конце стояла решетка; он схватился за прутья, подтянулся и полез вверх. Колючки молодого шиповника царапали руки, но крики врагов звучали все ближе и ближе. Он подобрался к балкону, перемахнул через перила и, толкнув ногой створчатую дверь, оказался в спальне, освещенной единственной свечкой. Обнаженная парочка лежала на кровати, съежившись и онемев от страха. Тела застыли в прерванной ласке. "Madonna! — завизжала женщина. — E il mio marito!" Мужчина выругался и попытался нырнуть под кровать. На ощупь пробираясь через комнату, старик Годольфин громко захохотал. Боже мой, мелькнула неуместная мысль, — я их уже где-то видел. Я видел все это лет двадцать назад в мюзик-холле. Он открыл дверь, обнаружил там лестницу и, немного поколебавшись, бросился наверх. Старик, несомненно, пребывал в романтическом настроении. Он пошел бы вниз, но увидел в потолке проем, ведущий на крышу. Выбравшись наружу, Годольфин услышал вдали голоса сбитых с толку преследователей. Разочаровавшись, он пробежал еще по паре крыш, потом нашел наружную лестницу и спустился в другой переулок. Следующие десять минут он бежал трусцой по сложной траектории, пытаясь замести следы и иногда останавливаясь перевести дух. В конце концов его внимание привлекло ярко освещенное заднее окно. Годольфин по-кошачьи залез наверх и заглянул внутрь. Там он увидел джунгли тепличных цветов, кустов и деревьев, среди которых возбужденно совещались три человека. Одного из них он узнал и изумленно хихикнул. Какая маленькая планета! — подумал он. — Я видел ее нижний край. Он постучал в окно и тихонько позвал: "Раф!"
Синьор Мантисса испуганно поднял глаза.
— Minghe, — вымолвил он, увидев улыбающееся лицо Годольфина. — Старый inglese. Эй, кто-нибудь, впустите его! Краснолицый цветочник неодобрительно покачал головой и открыл заднюю дверь. Годольфин быстро шагнул внутрь и обнял синьора Мантиссу. Чезаре почесал голову. Цветочник запер дверь и спрятался за разлапистой пальмой.
— До Порт-Саида отсюда неблизко, — сказал синьор Мантисса.
— Не так уж и далеко, — откликнулся Годольфин, — и не так давно.
Это был тот тип дружбы, который не умирает, какими бы долгими и сухими годами разлуки она ни прерывалась; и тем более значимым кажется повторение того момента, когда одним осенним утром четыре года назад на угольных причалах в устье Суэцкого канала без всяких мотивов возникло это ощущение родства. Годольфин, безупречный в морской форме, готовился осматривать свой корабль, а предприниматель Рафаэль Мантисса наблюдал за погрузкой целого флота провизионных лодок, выигранных им под пьяную лавочку в баккара месяц назад в Канне, — их взгляды мельком встретились, и они узнали друг в друге одинаковую оторванность от корней и одинаковое католическое отчаяние. Даже не успев заговорить, они почувствовали себя друзьями. Потом пошли и напились, поделились рассказами о своей жизни — о былых передрягах и обретении временного дома в этом полусвете на задах порт-саидских европеизированных бульваров. Не потребовалось никакого вздора о вечной дружбе и кровном братстве.
— Что с тобой, дружище? — произнес, наконец, синьор Мантисса.
— Помнишь, — начал Годольфин, — я рассказывал тебе об одном месте Вейссу? — Говорить об этом с Рафом — совсем другое дело, чем говорить с сыном, с Департаментом расследований или — несколько часов назад — с Викторией. Это — как делиться со своим приятелем, старым морским волком, впечатлениями об увольнении на берег.
Синьор Мантисса сделал сочувственную мину.
— Снова эта история, — сказал он.
— Но у тебя сейчас дела. Расскажу позже.
— Нет, ничего особенного. Тут просто этот багряник.
— У меня больше не осталось, — пробормотал цветочник Гадрульфи. — Я уже битых полчаса пытаюсь ему это объяснить.
— Он зажимает, — угрожающе произнес Чезаре. — Он хочет сразу двести пятьдесят лир.
Годольфин улыбнулся:
— Интересно, для каких это шуточек с законом тебе понадобился багряник?
Синьор Мантисса без колебаний все объяснил.
— И теперь, — завершил он свой рассказ, — нам нужен дубликат, который, по идее, найдет полиция.
Годольфин присвистнул.
— То есть, ты уезжаешь из Флоренции сегодня вечером?
— Как бы там ни получилось, в полночь на барже, si.
— А там найдется еще одно место?
— Мой друг. — Синьор Мантисса схватил его за бицепс. — Для тебя, сказал он. — У тебя неприятности. Конечно! Тебе не нужно было и спрашивать. Если бы ты даже просто пришел, без всяких объяснений, я убил бы капитана баржи, начни он вдруг протестовать. — Старик улыбнулся. Впервые за многие недели он почувствовал себя хотя бы наполовину в безопасности.
— Давай я добавлю пятьдесят лир, — сказал он.
— Я никогда бы не позволил…
— Ерунда. Тащи сюда дерево! — Цветочник угрюмо положил деньги в карман, побрел в угол и вытащил из-за густых зарослей папоротника багряник в винной бочке.
— Втроем мы справимся, — сказал Чезаре. — Куда нести?
— На Понте Веккьо, — ответил синьор Мантисса. — А потом к Шайссфогелю. Помни, Чезаре, единый и нерушимый фронт. Мы не должны позволять Гаучо запугивать нас. Мы можем, конечно, воспользоваться его бомбой, но и этими багряниками тоже. Лев и лиса.
Они встали вокруг дерева треугольником и подняли его. Цветочник открыл для них заднюю дверь. Они прошли двадцать метров по аллее к поджидавшему экипажу.
— Andiam', - крикнул синьор Мантисса, и лошади тронулись рысцой.
— Через несколько часов у Шассфогеля я должен встретиться с сыном, сказал Годольфин. Он чуть не забыл, что Эван, наверное, уже в городе. — Я подумал, что в пивной надежнее, чем в кафе. Хотя, возможно, это все равно опасно. Меня ищет полиция. И не исключено, что за этим местом тоже наблюдают.
Синьор Мантисса искусно преодолел крутой поворот направо.
— Смешно, — произнес он. — Доверься мне. С Мантиссой ты — в безопасности, я буду защищать твою жизнь, пока жив сам. — Годольфин некоторое время молчал, а потом в знак согласия покачал головой. Теперь ему ужасно захотелось увидеть Эвана; почти отчаянно захотелось. — Ты встретишься с сыном. Будет веселое воссоединение семейства. — Чезаре откупорил бутылку вина и запел старую революционную песню. С Арно поднимался ветер, развивая бесцветные волосы синьора Мантиссы. Копыта лошадей глухо стучали по мостовой. Экипаж направлялся к центру города. Заунывное пение Чезаре быстро таяло в кажущейся безбрежности улицы.
VII
Англичанина, который допрашивал Гаучо, звали Стенсил. Наступление темноты застало его в кабинете майора Чэпмена, где он, ошеломленный, сидел в глубоком кожаном кресле, забыв о своей покрытой шрамами алжирской трубке, дотлевавшей в пепельнице. В левой руке он держал дюжину деревянных ручек с новенькими блестящими металлическими перьями, а правой методично метал их, будто дротики, в висевшую на противоположной стене огромную фотографию нынешнего министра иностранных дел. Пока он сделал лишь один удачный бросок: ручка застряла в министерском лбу, сделав его похожим на добродушного единорога. Это забавляло, но едва ли могло исправить Ситуацию. А Ситуация в тот момент была просто жуткой. Более того, она была непоправимо пакостной.
Дверь неожиданно распахнулась, и в комнату с шумом вошел поджарый человек с преждевременной сединой в волосах.
— Его нашли. — В голосе не чувствовалось особого ликования.
Поднятая для броска рука застыла в воздухе, и Стенсил насмешливо взглянул на вошедшего.
— Старика?
— В «Савое». Девушка, молодая англичанка. Заперла его. Она только что рассказала. Вошла и объявила, достаточно спокойно…
— Ну так сходи и проверь, — перебил его Стенсил. — Хотя он наверняка уже смылся.
— А ты не хочешь на нее взглянуть?
— Хорошенькая?
— Ну, ничего.
— Тогда не хочу. Все и без того плохо, ты понимаешь, о чем я. Оставляю ее тебе, Демивольт.
— Браво, Сидней! Предан своему долгу? Святой Георгий и никакой пощады. Понятно. Ну что ж, тогда я пошел. Только не говори потом, что я не дал тебе шанс.
Стенсил улыбнулся:
— Ты ведешь себя, как мальчик из варьете. Возможно, я и встречусь с ней. Позже, когда ты закончишь.
Демивольт скорбно усмехнулся:
— Понимаешь, это делает Ситуацию более терпимой. — И вышел торжественно-печальным шагом.
Стенсил заскрежетал зубами. Ох уж эта Ситуация! Проклятая Ситуация! В более философские минуты он любил рассуждать об этой абстрактной категории, о ее сущности, деталях механизма. Он помнил случаи, когда целые огромные посольства буквально сходили с ума или в полубреду бежали на улицы, столкнувшись с Ситуацией, в которой не удавалось найти никакого смысла, вне зависимости — кто и под каким углом ее рассматривает. У него был дружок по имени Ковесс. Они вместе начали дипломатическую карьеру и шли голова в голову. Пока в прошлом году не начался Фашодский кризис и как-то ранним утром Ковесс, в гетрах и пробковом шлеме, не был найден на Пиккадилли, где вербовал добровольцев для похода на Францию. Он собирался нанять кунардовский лайнер. К моменту поимки он успел привести к присяге нескольких уличных торговцев, двух проституток и одного комедианта из мюзик-холла. Стенсил с болью в душе вспомнил, как все они в разных тональностях и темпах распевали "Вперед, войско Христово".
Он уже давно решил, что ни одной Ситуации не присуща объективная реальность: Ситуация существует лишь в умах тех, кому случается вместе оказаться в ней. А поскольку эти несколько умов, объединяясь, дают в сумме, как правило, смесь скорее разнородную, чем гомогенную, — то для любого наблюдателя Ситуация предстает в том облике, в каком глаз, приспособленный лишь к трем измерениям, увидел бы четырехмерное изображение. Следовательно, успех или провал любой дипломатической проблемы зависит непосредственно от взаимопонимания между членами решающей ее команды. Поэтому Стенсил был почти одержим идеей коллективной работы, и это вдохновило коллег на то, чтобы окрестить его Сидней-Канкан, намекая на то, что лучше всего ему работается в роли солиста перед кордебалетом.
Эта теория была стройной, и он любил ее. Единственное утешение в теперешнем хаотическом деле Стенсил находил в том, что оно поддавалось объснению с точки зрения его теории. Воспитанный парой тетушек-нонконформисток, он приобрел англо-саксонскую манеру противопоставлять северно-протестантско-интеллектуальное средиземноморско-католическо-иррациональному. Таким образом, он прибыл во Флоренцию с укоренившимся и, в основном, подсознательным предубеждением против всего итальянского, и последующее поведение его постоянных помощников из тайной полиции лишь укрепило это предубеждение. Какой же еще Ситуации можно ожидать от такой дурацкой и гетерогенной команды?
Взять хотя бы дело этого английского парнишки, Годольфина, он же Гадрульфи. Итальянцы утверждали, что за целый час допроса им не удалось выжать из него ничего об отце — морском офицере. Но первое же, о чем попросил этот парень, когда его привели в британское консульство, — это чтобы Стенсил помог ему разыскать отца. Он с полной готовностью ответил на все вопросы о Вейссу (хотя его рассказ и повторял, в основном, информацию, которой Министерство и так располагало), он совершенно добровольно поведал о назначенном в десять свидании у Шайссфогеля, в целом выказал искреннее беспокойство и удивление английского туриста, столкнувшегося с происходящим вне рамок бедекера и власти Кука. Все это не укладывалось в представление Стенсила об отце и сыне как о хитроумных архи-профессионалах. Кем бы ни были те, кто их нанял (пивная Шайссфогеля — немецкое кафе, что может оказаться существенным, особенно в Италии, вступившей в Dreibund), они не потерпели бы такой простоты. Этот спектакль был слишком крупным, слишком серьезным, чтобы роли в нем дали кому-нибудь, кроме самых выдающихся мастеров игры.
Департамент вел досье на Годольфина-старшего с восемьдесят четвертого года, когда чуть не погибла та экспедиция. Название Вейссу мелькнуло в досье лишь однажды — в секретном меморандуме Министерства, адресованном Государственному военному секретарю, — документе, содержавшем выдержки из показаний Годольфина. Но неделю назад итальянское посольство в Лондоне разослало копию телеграммы, о которой известил полицию флорентийский цензор. Посольство не приложило никаких объяснений, кроме нацарапанной от руки записки: "Это может представлять для вас интерес. Сотрудничество выгодно для обеих наших стран." Подписано итальянским послом. Увидев в Вейссу очередное дело своей жизни, шеф Стенсила поднял на ноги всех оперативников в Дювилле и во Флоренции, чтобы те не спускали с отца и сына глаз. Расследование началось с Географического общества. Поскольку оригинал оказался утерянным, младшие чины принялись расспрашивать всех оказавшихся в наличии сотрудников Департамента тех лет, восстанавливая по кусочкам свидетельства Годольфина о случившемся в экспедиции. Шефа озадачило отсутствие шифра в телеграмме, но это лишь укрепило убежденность Стенсила в том, что Департамент имеет дело с двумя ветеранами. Такое высокомерие, — думал он, — такая чертовская самоуверенность способны довести до белого каления и ненависти, но и вызывать восхищение. Послать к черту шифр — это жест настоящего спортсмена.
Дверь робко отворилась.
— Позвольте доложить, мистер Стенсил?
— Да, Моффит. Выполнил мою просьбу?
— Они — вместе. Зачем — это не мое дело, сами понимаете.
— Браво! Дай им побыть вместе с часок. А потом мы отпустим юного Гадрульфи. Скажи ему, что мы не смеем его больше задерживать, извинись за неудобства, то-се, a rivederci. Сам знаешь.
— А потом проследить за ним, да? Игра пошла, ха-ха!
— Да, он направится к Шайссфогелю. Мы посоветовали ему пойти на свидание, и, честен он или нет, все равно встретится со стариком. По крайней мере, если играет так, как мы думаем.
— А Гаучо?
— Дай ему еще час. Если вздумает бежать, не мешай.
— Рискованно, мистер Стенсил.
— Все, Моффит. Ступай на сцену!
— Та-ра-ра-бум-ди-дэй, — сказал Моффит и, пританцовывая канкан, вышел. Стенсил тяжело вздохнул, наклонился вперед и возобновил свою игру в дротики. Вскоре вторая ручка, проткнувшая портрет в двух дюймах от первой, преобразила министра в криворогого козла. Стенсил заскрежетал зубами.
— Смелее, парень, — пробормотал он. — К приходу девушки этот старый ублюдок должен превратиться в цветущего ежика.
Через две камеры вовсю играли в морра. Где-то за окном девушка пела о своем любимом, который погиб, защищая родину в далекой стране.
— Скорее всего, поет для туристов, — с горечью пожаловался Гаучо. — Во Флоренции никто не поет. И никогда не пел. Кроме все тех же моих венесуэльских друзей, о которых я тебе рассказывал. Но они поют марши — для укрепления боевого духа.
Эван встал у двери камеры, прислонив лоб к решетке.
— Может, у вас уже и нет никаких венесуэльских друзей, — сказал он. Может, их уже давно схватили и бросили в море.
Гаучо подошел и сочувственно потрепал Эвана за плечо.
— Ты еще молод, — сказал он. — Я знаю, что ты чувствуешь. Это — их метод работы. Они атакуют дух человека. Ты встретишься с отцом. Я встречусь с друзьями. Сегодня. Мы устроим самый чудесный festa в жизни этого города с тех времен, когда сожгли Савонаролу.
Эван безнадежно посмотрел вокруг — на тесную камеру, тяжелые решетки.
— Они сказали, что меня, возможно, скоро выпустят. Но вот что вы будете сегодня чем-то заниматься — весьма проблематично. Разве что лежать без сна.
Гаучо засмеялся:
— Я думаю, меня тоже отпустят, ведь я им ничего не сказал. Я привык к их методам. Они глупы, и их легко обвести вокруг пальца.
Эван яростно сжал руками решетку.
— Глупы! Не просто глупы. Ненормальны! Безграмотны! Какой-то растяпа-клерк по ошибке написал мою фамилию «Гадрульфи», и теперь они отказываются называть меня по-другому. Они говорят, что это — моя кличка. Но разве в моем досье написано не «Гадрульфи»? Разве это не написано черным по белому?
— Они очень любят новые идеи. Стоит им уцепиться за идею, имея хотя бы смутное представление о ее, собственно, ценности, то они уже ни за что не выпустят эту идею из рук.
— Если бы это было все. У кого-то в высших эшелонах появилась мысль, будто Вейссу — кодовое название Венесуэлы. Хотя, может, это и был тот самый чертов клерк, который так и не научился писать. Или его братец.
— Они спрашивали меня о Вейссу, — задумчиво произнес Гаучо. — Но что я мог им ответить? Ведь тогда я и в самом деле ничего не знал. Англичане считают это дело важным.
— Но не говорят — почему. А делают лишь таинственные намеки.
Очевидно, здесь замешаны немцы. И каким-то боком — Антарктида. Возможно, через пару недель, — говорят они, — весь мир погрузится в апокалипсис. И они думают, что я с этим связан. И вы. Зачем же еще они бросают нас в одну камеру, если все равно нас собираются выпустить? За нами будут следить, куда бы мы ни пошли. Итак, мы — в самой гуще грандиозного заговора, не имея при этом ни малейшего представления о том, что происходит.
— Я надеюсь, ты им не поверил. Дипломаты всегда так говорят. Они всегда живут на краю того или иного обрыва. Без кризисов они не смогли бы заснуть.
Эван медленно обернулся и посмотрел на своего компаньона.
— А я им верю, — спокойно произнес он. — Позвольте рассказать. Об отце. Он, бывало, сидел в моей комнате, когда я засыпал, и рассказывал сказки об этой самой Вейссу. И о паучьих обезьянах, и о принесении в жертву людей, и о реках, рыбы в которых бывают то опаловыми, то огненными. Когда входишь в воду, они окружают тебя и исполняют нечто вроде изысканного ритуального танца, чтобы защитить тебя от беды. И еще там есть вулканы с городами внутри, и каждые сто лет они извергаются пылающим адом, но люди все равно идут в них жить. И синелицые мужчины в горах, и женщины в долинах, рожающие всегда только тройни, и бродяги, которые собираются в компании и проводят веселые празднества, устраивая развлечения целое лето напролет.
— А вы же знаете, что такое мальчик. Рано или поздно наступает момент разлуки — точка, когда подтверждается его подозрение, что отец — не бог и даже не оракул. Мальчик видит, что больше не имеет права на такую веру. Так Вейссу становится историей на ночь или волшебной сказкой, а мальчик — лучшей версией своего отца — самого что ни на есть обычного человека.
— Я думал, капитан Хью сошел с ума; я даже согласился бы, чтобы его поместили в клинику. Но на Пьяцца делла Синьора 5 я чуть не убился, и это не могло быть обычной случайностью, каприз неодушевленного мира; с тех пор я вижу два правительства, доведенных почти до кошмаров ненавистью к этой сказке, наваждением, которое, как я думал, принадлежало только отцу. Кажется, это состояние, когда чувствуешь себя просто человеком, превратившее в ложь и Вейссу, и мою детскую любовь к отцу, помогает мне сейчас понять, что все это было истиной, было правдой. Ведь и итальянцы, и англичане в обоих консульствах, и даже этот безграмотный клерк — все они люди. И их мучит такое же беспокойство, какое мучило отца и будет мучить меня, а, быть может, через пару недель — и все живое в этом мире, который никто из нас не хочет увидеть превратившемся в пылающую бойню. Можете называть это общностью, выжившей на изгаженной планете, которую, видит Бог, никто из нас не любит так уж сильно. Но все равно, это — наша планета, и мы здесь живем.
Гаучо не ответил. Он подошел к окну и посмотрел на улицу. Девочка пела теперь о моряке, ходящем по морям на другом конце земли, и его суженой, оставшейся дома. Из камеры, где играли, доносились выкрики: "Cinque, tre, otto, бр-р-р!" Гаучо поднес руки к шее и снял воротник. Он подошел к Эвану.
— Если тебя выпустят, — сказал он, — и ты успеешь на встречу с отцом, там у Шайссфогеля сидит один мой друг. Его зовут Куэрнакаброн. Там его все знают. Я был бы очень тебе благодарен, если бы ты отдал ему это. Здесь послание. — Эван взял воротник и с отсутствующим видом спрятал его в карман. Ему пришла в голову одна мысль:
— Но ведь они увидят, что у вас нет воротника.
Гаучо улыбнулся, сорвал с себя рубаху и бросил ее под койку.
— Я им скажу, что, мол, тепло. Спасибо, что напомнил. Для меня это не очень легко — думать, как лиса.
— Как вы предлагаете выбраться отсюда?
— Просто. Когда охранник придет выводить тебя, мы ударим его, он потеряет сознание, мы возьмем ключи и вырвемся на свободу.
— Если мы оба выберемся отсюда, мне все равно нужно будет передать это послание?
— Si. Мне сначала нужно пойти на Виа Кавур. К Шайссфогелю я приду позже увидеться с товарищами по другому делу. Un gran colpo, если все сработает нормально.
Вскоре в коридоре послышались звуки шагов и звяканье ключей.
— Он читает наши мысли, — довольно захихикал Гаучо. Эван быстро повернулся у нему и пожал руку.
— Желаю удачи.
— Опусти свою дубинку, Гаучо, — раздался веселый голос охранника. — Вас приказано освободить. Обоих.
— Ah, che fortuna, — скорбно произнес Гаучо и вернулся к окну.
Казалось, голос девушки несется над всем апрелем. Гаучо встал на цыпочки.
— Un' gazz'! — крикнул он.
VIII
Героем последнего анекдота, популярного в шпионских кругах Италии, был англичанин, наставивший рога своему итальянскому другу. Однажды ночью муж вернулся домой и застал вероломную парочку во flagrante delicto. Разъярившись, он вытащил пистолет в полной готовности совершить акт возмездия, когда англичанин поднял руку в утешающем жесте. "Послушай, старина, — высокомерно произнес он, — ведь мы не собираемся вносить раздор в наши ряды? Лучше подумай, как эта ситуация смогла бы помочь созданию Четверного Союза".
Автором этой притчи был некто Ферранте — любитель абсента и враг девственности. Он пытался отрастить бороду и ненавидел политику. Как и тысячи других флорентийских юношей, он воображал себя нео-макиавеллианцем. Он не страдал недальновидностью, и его вера зиждилась на двух пунктах: а) итальянское Министерство иностранных дел — это нечто непоправимо продажное и глупое, и б) кто-нибудь должен убить Умберто Первого. Ферранте занимался венесуэльской проблемой уже полгода и не видел никакого выхода, кроме самоубийства.
В тот вечер в штабе тайной полиции Ферранте шатался из угла в угол. Он держал в руке небольшого кальмара, только что купленного на ужин, и искал где его приготовить. Пуп флорентийской шпионской деятельности располагался на втором этаже фабрики, производящей музыкальные инструменты для почитателей Ренессанса и Средневековья. Официально ее владельцем считался австриец Фогт, который днем усердно собирал ребеки, гобои и теорбы, а ночью занимался шпионажем. В легальной жизни он работал вместе с нанятым негром Гаскони, который порой приводил друзей для пробы инструментов, и своей матерью — пожилой, невероятно толстой, похожей на индюшку женщиной, жившей странной иллюзией, будто в девичестве у нее был роман с Палестриной. Она постоянно набрасывалась на посетителей с нежными реминисценциями по поводу «Джованнино», большей частью являвшими собой красочные свидетельства сексуальной эксцентричности композитора. Если эта парочка и участвовала в шпионской деятельности Фогта, то об этом все равно никто не догадывался, даже сам Ферранте, который вменил себе в обязанность шпионить за своими коллегами и любыми другими подходящими для этого дела жертвами. Тем не менее, на Фогта, скорее всего, можно было положиться, поскольку он, будучи австрийцем, славился осторожностью. Ферранте не верил в союзы и относился к ним как к чему-то временному, если не смехотворному. Но с другой стороны, рассуждал он, — если уж ты вступил в союз, то будь добр подчиняться его правилам, пока это целесообразно. Начиная с 1882 года, немцы и австрийцы были хотя бы и временно, но приемлемы. Англичане — ни в коем случае! Потому он и сочинил эту шутку о муже-рогоносце. Потому и не хотел сотрудничать с Лондоном. Это — заговор со стороны Британии, — подозревал он, — вбить клин в Тройственный Союз и разделить врагов Англии так, чтобы Англия смогла договориться с ними по отдельности и в свое удовольствие.
Он спустился на кухню. Оттуда раздавался жуткий скрип. Будучи по своей природе подозрительным по отношению к любому отклонению от нормы, Ферранте осторожно опустился на четвереньки, тихонько прополз за печку и выглянул из-за нее. Он увидел эту старуху, наигрывающую на виоле-да-гамбо. Выходило у нее скверно. Заметив Ферранте, она опустила смычок и уставилась на него.
— Тысячу извинений, синьора, — сказал Ферранте, поднимаясь на ноги. — Я не хотел прерывать вашу музыку. Мне просто нужно узнать, не могу ли я взять сковородку и немного масла. Мой ужин. Это займет не более нескольких минут. — Он умиротворяюще помахал кальмаром.
— Ферранте, — внезапно прокаркала она, — сейчас — не время для церемоний. Многое поставлено на карту.
Ферранте подался назад. Она что, сует нос в чужие дела? Или просто пользуется доверием своего сына?
— Не понимаю, — ответил он осторожно.
— Чушь! — отрезала она. — Англичане знают больше, чем вы. Все началось с этого дурацкого венесуэльского дела, но совершенно случайно, сами не зная того, твои коллеги наткнулись на нечто столь огромное и ужасающее, что они даже бояться называть это вслух.
— Все может быть.
— Или это неправда, что юный Гадрульфи признался герру Стенсилу, будто его отец думает, что в этом городе есть агенты Вейссу?
— Гадрульфи — это цветочник, — бесстрастно ответил Ферранте, — за которым мы ведем наблюдение. Он связан с партнерами Гаучо — агитатора против законного правительства Венесуэлы. Мы проследили за ними до квартиры цветочника. Вы перепутали данные.
— Скорее всего, это ты и твои дружки-шпионы перепутали все имена. Я полагаю, ты тоже поддерживаешь этот смехотворный вымысел о том, что Вейссу это кодовое название Венесуэлы?
— Во всяком случае, так значится в наших делах.
— Ты — умный человек, Ферранте. Ты не доверяешь никому.
Он пожал плечами:
— Могу ли я себе это позволить?
— Полагаю, нет. Особенно когда никому не известная раса варваров, нанятая Бог знает кем, взрывает — в такое время как сейчас — динамитом лед Антарктики и готовится войти в подземную сеть природных туннелей — сеть, о существовании которой известно лишь жителям Вейссу, Лондонскому королевскому географическому обществу и флорентийским шпионам.
У Ферранте перехватило дух. Ведь она только что повторила секретный меморандум, который Стенсил менее часа назад отправил в Лондон!
— Обследовав вулканы этого региона, — продолжала она, — некоторые аборигены Вейссу первыми узнали о туннелях, которые пронизывают недра земли на глубинах, варьирующихся…
— Aspetti! — закричал Ферранте. — Вы бредите.
— Скажи правду, — отрезала она. — Скажи, что на самом деле значит название «Вейссу». Скажи же мне, идиот, то, что я и так уже знаю: это Везувий, — прокудахтала она жутким голосом.
Ему стало трудно дышать. То ли это — ее предположение, то ли она выследила, то ли ей сказали. Скорее всего, она безопасна. Но не может же он ей сказать: "Я ненавижу политику, хоть международную, хоть в пределах одного отдела". Все виды политики, которые довели его до этого, ничем не отличались друг от друга и были одинаково омерзительны. Все думали, что это — кодовое название Венесуэлы, обычное дело, пока англичане не сказали, что Вейссу и впрямь существует. Имелись показания юного Гадрульфи, подтвержденные данными о вулканах, полученными пятнадцать лет назад от Географического общества и от Департамента расследований. Сухие факты, сопоставленные с рапортом цензора, лавиной вылились в многочасовое совещание, состоявшее из компромиссов, взаимных уступок, запугиваний, раздоров и тайных голосований, пока Ферранте и его шеф не встали перед лицом отвратительной истины: они должны сплотиться с англичанами перед общей и в высшей степени вероятной опасностью. Хотя едва ли они могли позволить себе этого не делать.
— Насколько мне известно, — произнес он, — это может значить «Венера». И смилуйтесь, я не могу обсуждать эту тему. — Женщина засмеялась и опять принялась пилить на своей виоле-да-гамба. Она с презрением наблюдала, как Ферранте снимает сковородку с крюка над печкой, льет оливковое масло и подталкивает в пламя головешки. Когда масло начало шипеть, он осторожно, словно жертву, опустил в него кальмара. Вдруг Ферранте обнаружил, что потеет, хотя печь грела не так уж сильно. В комнате завывала античная музыка, эхом отдаваясь от стенок. Ферранте позволил себе подумать без всяких на то причин, — не принадлежит ли она перу Палестрины?
IX
Неподалеку от британского консульства, примыкая к тюрьме, где сидел Эван, располагались две узкие улочки — Виа дель Пургаторио и Виа дель Инферна. Они пересекались в форме буквы «Т», ножка которой шла параллельно Арно. Виктория стояла на этом перекрестке — крошечная прямая фигурка в белом канифасе, окруженная непроглядной тьмой. Она трепетала, словно пришла на свидание с любимым. Люди в консульстве оказались тактичными; более того, она увидела, как в их глазах тяжело опускается скорбное знание, и сразу же поняла, что старик Годольфин и вправду был сжат тисками "жуткой необходимости" и что ее интуиция в очередной раз не подвела. Виктория гордилась этой своей способностью, как атлет гордится силой или мастерством; например, именно интуиция в свое время подсказала ей, что Гудфеллоу — шпион, а не просто случайный турист, и помогла ей раскрыть в себе талант к шпионажу. Ее решение помочь Годольфину происходило вовсе не из романтических иллюзий по поводу шпионажа (в этом занятии она видела больше уродства, чем обаяния), а, скорее, из ощущения, что мастерство, или любое virtu, желанно и восхитительно просто само по себе, — и чем дальше оно отстоит от идеи морали, тем эффективнее оно становится. Виктория, хоть она и стала бы это отрицать, принадлежала к тому же типу людей, что и Ферранте, Гаучо или синьор Мантисса; представься возможность, она тоже принялась бы действовать, исходя из личного, уникального толкования «Государя». Она так же переоценивала роль virtu — индивидуального посредничества, — как синьор Мантисса — образ лисы. И, возможно, когда-нибудь один из них сможет задать вопрос: что же еще движет эпохой, если не этот вид дисбаланса — когда перевешивает менее сильный, но более хитрый?
Она стояла на перекрестке, как вкопанная, и думала — поверил ли ей старик, дождется ли он ее? Она молила Бога, чтобы это оказалось так, — и дело даже не столько в том, что судьба его была ей небезразлична, сколько в деформированном самовозвеличивании: соответствие событий выработанному ей сценарию являло бы славное свидетельство ее мастерства. Чего ей удалось избежать — возможно, благодаря оттенку сверхъестественного, который приобретали мужчины в ее глазах, — так это общей тенденции школьниц называть мужчин, которым перевалило за пятьдесят, «сладкими», "душками" и «милашками». В каждом пожилом человеке она видела его образ двадцати- или тридцатилетней давности — призрак, чьи очертания почти слились с оригиналом — молодой, энергичный, обладающий могучей жизненной силой и чувствительными пальцами. Таким образом, она желала помочь молодой версии капитана Хью и сделать ее частью обширной системы каналов, шлюзов и бассейнов на бурной реке Фортуны.
Если на свете существует, — как начинали подозревать некоторые психиатры, — родовая память, врожденное вместилище изначального знания, формирующего определенные наши действия и случайные желания, то не только ее присутствие здесь — между чистилищем и адом, — но и вся ее преданность Римскому католицизму с той же необходимостью и вероятностью происходила и зависела от одного элемента первобытной веры, который, подобно жизненно важному клапану, сиял во всем своем величии и великолепии в этом вместилище — от понятия о призраке, или духовном двойнике, как о событии, происходящем реже путем размножения, но чаще путем расщепления, и от естественного вытекающего отсюда вывода: сын — это призрак-двойник отца. Приняв таким образом понятие дуализма, Виктория обнаружила, что до Троицы остается всего один шаг. Увидев над старым Годольфином ореол второго и более зрелого «я», она стояла сейчас у тюрьмы и ждала, а тем временем справа от нее раздавался одинокий голос девушки, поющей о трудности выбора между богатым стариком и красивым юношей.
Наконец, Виктория услышала, как открываются тюремные двери, потом приближающийся звук его шагов, стучащих по узкому проходу, и затем — удар захлопнувшихся дверей. Она воткнула зонтик в землю рядом со своей маленькой ножкой, и теперь стояла, высматривая его. Она заметила его лишь когда он чуть с ней не столкнулся.
— Ну и ну! — воскликнул он.
Она подняла глаза. Его лицо было еле различимым. Он вгляделся в нее внимательнее.
— Я видел вас сегодня днем. Девушка в трамвае. Верно?
— Вы пели мне из Моцарта, — пробормотала она в знак согласия. Совсем не похож на отца!
— Просто маленькая шутка, — произнес Эван, заикаясь. — Я не хотел вас смутить.
— Но тем не менее, я смутилась.
Эван робко опустил голову.
— Но что вы делаете здесь, в такое время? — Он издал вымученный смешок. — Не меня же вы ждете.
— Да, — спокойно сказала она. — Жду вас.
— Мне это ужасно льстит. Но, с позволения сказать, вы не похожи на тех молодых леди, которые… Ну, в смысле, вы понимаете. В смысле, а! к дьяволу, с чего бы это вам ждать меня? Ведь не потому же, что вам понравился мой голос.
— Потому что вы — его сын, — ответила она.
Он понял, что не нужно требовать никаких объяснений, не нужно, запинаясь, расспрашивать — как вы встретились с моим отцом? откуда узнали, что я здесь? и что меня выпустят? У него сложилось ощущение, что рассказ, который в камере он поведал Гаучо, был сродни исповеди, признанием в слабости, а молчание Гаучо — отпущением грехов, искупившим эту слабость и неожиданно толкнувшим его в трепещущие основы нового человечества. Он почувствовал, что вера в Вейссу лишает его права на обычную высокомерную мнительность, что отныне, куда бы он ни поехал, в качестве наказания должен будет с готовностью принимать все миражи и видения — как, например, эта встреча на перекрестке. Виктория обхватила ладонями его бицепс, и они пошли по улице.
Немного возвышаясь над ней, он заметил изящный гребень слоновой кости, воткнутый в ее волосы по самые подмышки. Лица, шлемы, касающиеся друг друга руки… распятия? Он, прищурившись, внимательно вгляделся в лица. Они, казалось, вытянулись под весом собственных тел, но, скорее по традиции, выражали восточное понятие о смирении, а не четко обозначенную кавказскую боль. Да, любопытная девушка! Он хотел было использовать гребень как тему для начала разговора, но она опередила его.
— Какой странный сегодня вечер! И этот город. Будто что-то дрожит под его поверхностью и вот-вот прорвется наружу.
— Да, я тоже это почувствовал. Я говорю себе: ведь мы сейчас ужасно далеки от Ренессанса. Несмотря на то, что вокруг — сплошные Фра Анжелико, Тицианы, Боттичелли. Церковь Брунеллески, призраки Медичи. Это — другое время. Как радий. Говорят, он постепенно, по капле изменяется и через невообразимый промежуток времени превращается в свинец. Кажется, нет больше былого сияния над старой Фиренце. Оно стало свинцово-серым.
— Быть может, единственное место, где осталось сияние — это Вейссу.
Эван посмотрел на нее сверху вниз.
— Странная вы девушка, — сказал он. — Я чувствую, вы знаете об этом месте больше меня.
Она поджала губы.
— Знаете, что я чувствовала во время разговора с ним? Мне казалось, будто он когда-то рассказывал мне те же истории, что и вам в детстве, но будто я их забыла, и стоило мне увидеть его, услышать его голос, как все эти воспоминания, ничуть не угаснув, вновь нахлынули на меня.
Он улыбнулся:
— Мы — почти брат и сестра.
Виктория не ответила. Они свернули на Виа Порта Росса. По улицам ходили толпы туристов. На углу три бродячих музыканта — гитара, скрипка и казу наигрывали сентиментальные мелодии.
— А может, мы в лимбе, — произнес он. — Или в месте типа того, где мы встретились — в мертвой точке между чистилищем и адом. Странно, что во Флоренции нет улицы Виа дель Парадизо.
— Возможно, ее нет нигде в мире.
Казалось, они отбросили прочь — по крайней мере, в тот момент — все теории, планы и законы внешнего мира, даже неизбежное романтическое любопытство по поводу друг друга, чтобы просто и чисто увлечься молодостью, разделить чувство вселенской печали, скорбь, вызванную созерцанием Человеческого в себе — чувство, которое всеми в этом возрасте воспринимается как награда за выживание в отрочестве. Музыка казалась им сладкой и исполненной боли, а цепочки гуляющих туристов — Пляской Смерти. На них то и дело наталкивались лоточники и зеваки, но они, не обращая на это внимания, стояли на тротуаре и смотрели друг на друга, погрузившись в связывающее их ощущение молодости и глубину глаз, которые они созерцали.
Он первым нарушил молчание.
— Ты не сказала, как тебя зовут.
Они представились.
— Виктория, — повторил он. То, как он это произнес, заставило ее почувствовать подобие триумфа.
Он легонько опустил ладонь на ее руку.
— Пойдем, — сказал он, чувствуя себя защитником, почти отцом. — Я должен встретиться с ним у Шайссфогеля.
— Конечно, — ответила она. Они свернули налево и пошли от Арно в направлении Пьяцца Витторио Эммануэле.
"Фильи ди Макиавелли" использовали в качестве гарнизона бывший табачный склад в стороне от Виа Кавур. В настоящий момент там никого не было, кроме человека с аристократической внешностью по имени Боррако, который выполнял свою еженощную обязанность — проверял винтовки. Внезапно в дверь постучали.
— Digame, — откликнулся Боррако.
— Лев и Лиса, — последовал ответ. Боррако отодвинул засов, и его чуть не сбил с ног коренастый метис Тито, который зарабатывал себе на жизнь продажей непристойных фотографий Четвертому армейскому корпусу. На лице было написано крайнее возбуждение.
— Они выступают, — запинаясь, принялся объяснять он. — Сегодня, полбатальона, у них винтовки и штыки…
— Ради всего святого, что случилось?! — взревел Боррако. — Италия что, объявила войну? Que pasa?
— Консульство. Венесуэльское консульство. Его начали охранять. Они поджидают нас. "Сынов Макиавелли" предали.
— Успокойся, — сказал Боррако. — Возможно, настал, наконец, момент, обещанный нам Гаучо. Тогда мы должны дождаться его. Быстрее. Поднимай остальных. Пусть будут в состоянии готовности. Пошли кого-нибудь в город за Куэрнакаброном. Скорее всего, он — в пивном садике.
Тито отдал честь, повернулся, со всех ног бросился к двери и отпер ее. Вдруг его осенило.
— А что если, — сказал он, — а что, если Гаучо — и есть предатель? — Он открыл дверь. Там стоял разъяренный Гаучо. Тито изумленно открыл рот. Не сказав ни слова, Гаучо опустил сжатый кулак на голову метиса. Тито потерял равновесие и рухнул на пол.
— Идиот, — сказал Гаучо. — Что происходит? Все что, спятили?
Боррако рассказал об армии.
Гаучо потер руки.
— Брависсимо. Основная акция. И никаких известий из Каракаса. Не имеет значения. Выдвигаемся сегодня. Поднимай войска. Мы должны быть там к полуночи.
— Осталось не так уж много времени, коммендаторе.
— Мы будем там к полуночи. Vada.
— Si, коммендаторе. — Боррако отдал честь и ушел, осторожно переступив через Тито.
Гаучо сделал глубокий вдох, скрестил руки, потом развел их в стороны и скрестил снова.
— Итак! — крикнул он в пустое пространство склада. — Во Флоренции вновь наступает ночь льва!
X
Заведение Шайссфогеля "Биргартен унд Ратскеллер" было любимым ночным местечком не только для немцев, но и для других флорентийских туристов. Итальянские caffe (как считалось) хороши лишь днем, когда город в ленивой полудреме созерцает свои художественные сокровища. Но послезакатные часы требуют бурного, неистового веселья — чего не могли предложить спокойные и даже несколько замкнутые caffe. Англичане, американцы, голландцы, испанцы они все, казалось, стремятся найти нечто вроде Hofbrauhaus, дух которого напоминал бы о Граале, и держать кружки с мюнхенским пивом, словно кубки. У Шайссфогеля присутствовали все желательные элементы: белобрысые официантки с толстыми косами, кругами уложенными на затылке, способные за одну ходку принести восемь пенных кружек, павильон в саду с небольшим медным оркестром, аккордеонист внутри, тайны, выкрикиваемые через стол, много дыма и поющие компании.
Годольфин-старший и Рафаэль Мантисса сидели за маленьким столиком в углу сада. Их губы обвевал игривый прохладный ветерок с реки, а в ушах резвилось дыхание оркестра. Они чувствовали себя абсолютно одинокими, самыми одинокими людьми в этом городе.
— Разве я тебе не друг? — уговаривал синьор Мантисса. — Ты должен мне рассказать. Допустим, тебе и в самом деле приходилось скитаться где-то вне мирового сообщества. А мне разве не приходилось? Разве меня, вопящего, словно мандрагора, не вырывали с корнем и не пересаживали из одной страны в другую, где обязательно или почва оказывалась слишком сухой, или солнце слишком злым, или воздух слишком зараженным? Кому же, если не брату, поведать эту ужасную тайну?
— Может, сыну, — сказал Годольфин.
— У меня никогда не было сына. Но разве это не правда, что мы тратим время нашей жизни в поисках некой ценности, истины, которую можно было бы поведать сыну, передать ему вместе с любовью? Большинство из нас — не такие счастливчики, как ты: возможно, нам нужно оторваться от остальной части человечества, чтобы найти те слова, которые стоит передавать сыну. Но прошло уже столько лет, что ты можешь подождать еще пару минут. Он возьмет твой подарок и воспользуется им для себя, для своей жизни. Но я его не виню. Так всегда поступает младшее поколение, — именно так, по-простому. Будучи мальчиком, ты тоже, наверное, принял от отца какой-нибудь подарок, не осознавая, что для тебя он со временем станет столь же ценным, как ценен он был для отца. У англичан есть верное выражение — "передавать вниз" — от одного поколения к следующему. Сыновья ничего не передают назад, вверх. Возможно, это печально и вовсе не в христианском духе, но так было с незапамятных времен и будет всегда. Ты можешь, давая, получать что-то взамен только когда имеешь дело с человеком из своего поколения. Например, с Мантиссой — твоим покорным слугой.
Старик слегка улыбнулся и покачал головой.
— Это не так уж много, Раф, и я уже привык к этому. Быть может, ты тоже поймешь.
— Да, возможно. Всегда трудно понять ход мыслей английского путешественника. Антарктида, да? Что заставляет англичан отправляться в такие жуткие места?
Годольфин смотрел в пустоту.
— Я думаю, — нечто противоположное тому, что заставляет их кружить по всему земному шару в сумасшедшей пляске, именуемой "Туры Кука", дабы увидеть кожу того или иного места. Исследователь хочет увидеть его сердцевину. Здесь, наверное, есть что-то от любви. Мне никогда не доводилось проникать в сердцевину тех диких мест, Раф. Пока я не побывал в Вейссу. Лишь в прошлогодней южной экспедиции я увидел, что находится под ее кожей.
— И что же ты увидел? — наклонившись вперед, спросил синьор Мантисса.
— Ничего, — прошептал Годольфин, — я увидел Пустоту. — Синьор Мантисса протянул руку и положил ее на плечо старика. — Понимаешь, — Годольфин продолжал сидеть, сгорбившись и неподвижно, — Вейссу терзала меня пятнадцать лет. Я мечтал о ней, жил ею почти все это время. Она не покидала меня. Краски, музыка, ароматы. И куда бы меня ни посылали, за мной все время следовали воспоминания. А теперь за мной следуют шпики. Это дикое и сумасшедшее царство не может позволить себе отпустить меня.
Раф, ты будешь одержим этим дольше, чем я. Мне уже недолго осталось. Но ты не должен никому ничего говорить. Я даже не прошу у тебя обещания, я просто беру его. Я сделал то, чего пока никто не делал. Я был на Полюсе.
— Полюсе? Боже мой. Тогда почему же мы не…
— Не читали об этом в прессе? Потому что я сам того захотел. Если помнишь, меня нашли у последней базы полумертвым и занесенным снегом после бури. Все подумали, что я пытался дойти до Полюса, но у меня не вышло. А я был уже на обратном пути. Но я не стал возражать. Понимаешь? Я отказался от верного рыцарского звания, впервые за всю свою карьеру отверг славу, сделал то, что делает мой сын с самого своего рождения. У Эвана мятежный характер, и вести себя так не было для него внезапным решением. А ко мне такое решение пришло вдруг, окончательно и бесповоротно, — и все из-за того, что, как оказалось, поджидало меня на Полюсе.
Два карабинера вместе со своими девушками встали из-за стола, и обе пары, покачиваясь, вышли рука об руку из садика. Оркестр заиграл печальный вальс. Из зала выплывали звуки пирушки и доносились до Годольфина и Мантиссы. Ветер не стихал. Было безлунно. Листья на деревьях трепыхались, словно крошечные механизмы.
— Это была дурацкая выходка, — продолжал Годольфин. — Почти бунт. Человек в одиночку в самый разгар зимы пытается добраться до Полюса. Они сочли меня сумасшедшим. Возможно, в то время они были и правы. Но я чувствовал, что должен дойти до него. Тогда я думал, что там — в одной из двух неподвижных точек этого вращающегося мира — смогу обрести покой и разгадать загадку Вейссу. Понимаешь? Мне нужно было хотя бы минутку постоять в мертвом центре этой карусели и наконец сориентироваться. И конечно же ответ ждал меня. Вкопав флаг, я принялся рядом выдалбливать лунку, чтобы оставить запас провианта для будущих экспедиций. Меня окружала вопиющая бесплодность — страна, забытая демиургом. Нигде на земле не может быть более пустого и безжизненного места. Продолбив два или три фута, я добрался до чистого льда. И вдруг мое внимание приковал странный свет, который, казалось, движется там, в глубине. Я расчистил площадку пошире. Сквозь лед, прекрасно сохранившись и не утратив своей радужной окраски, на меня глазел труп одной из их паучьих обезьян. Она была совершенно реальна, — не то, что смутные намеки, которые они делали мне раньше. Я говорю сейчас: "Делали намеки", но думаю, они оставили ее там для меня. Зачем? Возможно, по какой-то чуждой, не вполне человеческой причине, которую мне не понять. Возможно, просто хотели посмотреть — что я буду делать. Насмешка, понимаешь? — насмешка жизни, спрятанная там, где нет ничего одушевленного, кроме Хью Годольфина. Но, конечно, с подтекстом… Обезьяна рассказала мне всю правду о них. Если Эдем был творением Бога, то одному Ему известно — какое зло породило Вейссу. Под кожей, которая, морщинясь, пролезала в мои кошмары, никогда ничего не было. Сама Вейссу — это цветастый сон. Мечта о том, к чему ближе всего Антарктида — мечта об аннигиляции.
У синьора Мантиссы был разочарованный вид.
— Ты уверен, Хью? Я слышал, что в полярных регионах люди в результате долгого воздействия внешних факторов видят вещи, которые…
— А какая разница? — сказал Годольфин. — Если даже это и было галлюцинацией, то дело ведь не в том, что я видел или что мне казалось, что я видел, — это, в итоге, неважно. Дело в том, что я понял. К какой истине пришел.
Синьор Мантисса беспомощно пожал плечами.
— А теперь? Твои преследователи?
— Думают, что я выдам. Знают, что я разгадал значение их намека, и боятся, что я всем расскажу. Но ради Христа, как же я могу это сделать? Разве я ошибаюсь, Раф? Ведь мир тогда сойдет с ума. По глазам вижу, что ты озадачен. Я знаю. Ты пока этго не понимаешь, но ты поймешь. Ты сильный. И все это повредит тебе не больше, — он рассмеялся, — чем повредило мне. — Он посмотрел через плечо синьора Мантиссы. — А вот и мой сын. И с ним — эта девушка.
Эван встал перед ними.
— Отец, — произнес он.
— Сынок. — Они пожали друг другу руки. Синьор Мантисса окликнул Чезаре и пододвинул Виктории стул.
— Извините, я покину вас на минутку. Мне нужно передать послание. Сеньору Куэрнакаброну.
— Это — друг Гаучо, — пояснил Чезаре, возникая на заднем плане.
— Ты видел Гаучо? — спросил синьор Мантисса.
— Полчаса назад.
— Где он?
— На Виа Кавур. Он придет сюда позже. Он сказал, что ему нужно встретиться с друзьями по другому делу.
— Ага! — Синьор Мантисса взглянул на часы. — У нас осталось мало времени. Чезаре, иди договорись на барже. А потом — на Понте Веккьо за деревьями. Кэбмен тебе поможет. Поторопись. — Чезаре легким шагом удалился. Синьор Мантисса перехватил официантку, и она поставила на их столик четыре пива. — За наше предприятие, — сказал он.
За третьим столиком сидел Моффит и, улыбаясь, наблюдал за ними.
XI
В жизни Гаучо никогда не случалось ничего более прекрасного, чем этот марш по Виа Кавур. Боррако, Тито и еще несколько друзей каким-то чудесным образом умудрились совершить набег на кавалерийский полк и смыться оттуда с сотней лошадей. Кражу обнаружили быстро, но "Фильи ди Макиавелли" с веселыми выкриками и песнями уже мчались галопом к центру города. Гаучо в красной рубахе, широко улыбаясь, ехал впереди. "Avanti, i miei fratelli, — пели они, — Figli di Machiavelli, avanti alla donna Liberta!" Их преследовали армейские войска — беспорядочные неистовые группы солдат, — половина из них бежала, половина ехала в повозках. По пути к центру ренегаты встретили сидящего в бричке Куэрнакаброна. Развернувшись, Гаучо набросился на него, сгреб его тело в охапку и затем вернулся к «Сыновьям».
— Товарищ! — громогласно обратился он к своему удивленному заместителю. — Ну разве не славный сегодня вечер?
Они добрались до консульства за несколько минут до полуночи и спешились, продолжая кричать и петь. Те из них, кто работал на Меркато Сентрале, запасли достаточно гнилых фруктов и овощей для мощного и продолжительного заградительного обстрела консульства. Прибыла армия. Съежившись от страха, Салазар и Ратон наблюдали за происходящим из окна второго этажа. Разгорелся кулачный бой. Ни одного выстрела пока не прозвучало. Площадь, будто от взрыва, вдруг превратилась в гигантскую беспорядочную карусель. Прохожие с криками бросились в первые попавшиеся укрытия.
Гаучо мельком заметил Чезаре и синьора Мантиссу, которые стояли возле Поста Сентрале с двумя багряниками, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
— Боже мой, — произнес он. — Два дерева? Куэрнакаброн, я должен отлучиться. Ты пока побудешь коммендаторе. Принимай обязанности. Куэрнакаброн отдал честь и нырнул в самую гущу схватки. Пробираясь к синьору Мантиссе, Гаучо увидел Эвана, его отца и девушку, ожидавших неподалеку.
— Buona sera еще раз, Гадрульфи, — поприветствовал он Эвана и помахал ему рукой. — Мантисса, мы готовы? — От одной из портупей, пересекавших его грудь, он отстегнул большую гранату. Синьор Мантисса с Чезаре взяли полое дерево.
— Присматривай за другим деревом, — крикнул синьор Мантисса Годольфину. — Никто не должен знать, что оно — здесь, пока мы не вернемся.
— Эван, — прошептала девушка, прижимаясь к нему. — Здесь будут стрелять?
Он услышал в ее голосе лишь страх, не заметив нетерпения.
— Не бойся. — Он обнял ее крепче, как настоящий защитник.
Переминаясь с ноги на ногу, старик смущенно глядел на них.
— Сынок, — наконец заговорил он, чувствуя себя дураком. — Я думаю, это — не самый подходящий момент для такого разговора. Но я должен уехать из Флоренции. Сегодня. И я бы… Мне бы хотелось, чтобы ты поехал со мной.
Он не смотрел на сына. Юноша печально улыбнулся, продолжая обнимать Викторию.
— Но папа, — сказал он, — ведь мне придется тогда расстаться со своей единственной любимой.
Виктория встала на цыпочки и поцеловала его в шею.
— Мы встретимся снова, — грустно прошептала она, продолжая играть свою роль.
Старик отвернулся от них, исполненный волнения, непонимания и чувства, что его вновь предали.
— Мне очень жаль, — произнес он.
Эван отпустил Викторию и подошел к Годольфину.
— Отец, — сказал он. — Это — просто манера нашего поколения, моя ошибка, шутка. Тривиальная шутка дурачка. Ты же знаешь, что я поеду с тобой.
— Моя ошибка, — вымолвил отец, — я бы даже осмелился сказать, мой недосмотр, — заключается в том, что я всегда отстаю от молодежи. Представь, даже нечто простое как, например, разговор, интонация…
Эван опустил ладонь на спину Годольфина. Некоторое время они стояли, не двигаясь.
— На барже, — сказал Эван. — Там мы сможем поговорить.
Старик наконец обернулся.
— Как только мы на нее проберемся.
— Обязательно, — сказал Эван, пытаясь улыбаться. — В конце концов, мы вместе после стольких лет, когда мы околачивались на противоположных концах мира.
Не ответив, старик спрятал лицо у Эвана на плече. Оба испытывали легкое смущение. Виктория взглянула на них и спокойно отвернулась, чтобы посмотреть на сражение. Зазвучали выстрелы. На мостовой стали появляться кровавые пятна. Пение "Сынов Макиавелли" перемежалось пронзительными воплями. Она увидела, как один из бунтовщиков в пестрой рубахе распростертый лежит на толстой ветке дерева, а два солдата снова и снова колют его штыками. Виктория стояла столь же спокойно, как на перекрестке, где она ждала Эвана: ее лицо не выражало никаких эмоций. Она казалась себе олицетворением принципа женственности, дополняющим всю эту безудержную, взрывную мужскую энергию. Сама неоскверненность, спокойно наблюдала она за спазмами раненых тел, за этим балаганом насильственной смерти, написанным и сыгранным, казалось, для нее одной на этой маленькой площади-сцене. Из волос на ее голове за происходящим наблюдали пятеро распятых, выражая не больше эмоций, чем она.
Волоча за собой дерево, синьор Мантисса и Чезаре шли, пошатываясь, через "Ritratti diversi". Гаучо прикрывал их с тыла. Ему уже пришлось пристрелить двух охранников.
— Поторапливайтесь, — приговаривал он. — Мы должны поскорее отсюда выйти. Они не позволят долго водить себя за нос.
Оказавшись в Зале Лоренцо Монако, Чезаре вынул из ножен острый, словно лезвие, кинжал и приготовился вырезать Боттичелли из рамы. Синьор Мантисса стоял и смотрел на нее — на асимметрично посаженные глаза, наклон хрупкой головки, ниспадающие потоком золотые волосы. Он не мог сдвинуться с места, он чувствовал себя утонченным распутником перед дамой, о которой мучительно мечтал долгие годы, и теперь, когда его мечта так близка к свершению, он сделался вдруг импотентом. Чезаре воткнул нож в холст и повел лезвие сверху вниз. Уличный свет отражался от лезвия и, сливаясь с мерцанием принесенного ими фонаря, танцевал на роскошной поверхности полотна. Синьор Мантисса наблюдал за его движением, и внутри у него медленно рождался ужас. В этот момент он вспомнил о паучьей обезьяне Хью Годольфина, сверкающей сквозь хрустальный лед на самом дне мира. Изображение на холсте казалось ожившим, наводненным цветом и движением. Впервые за многие годы синьор Мантисса подумал о той белокурой лионской швее. Вечерами она пила абсент, а днем терзалась из-за этого. Она говорила, Бог ненавидит ее. В то же время ей становилось все сложнее и сложнее верить в Него. Ей хотелось уехать в Париж, ведь у нее такой приятный голос. Она пошла бы на сцену. Мечтала об этом с детства. По утрам бессчетное число раз в часы, когда инерция страсти уносила их от настигавшего сна, она изливала перед ним свои планы, свое отчаяние, свои приходившие на ум крошечные любовные истории.
Каким бы типом любовницы оказалась Венера? Какие дальние миры, случайно появляющиеся в три часа ночи из городов сна, открылись бы перед ним, как перед завоевателем? А ее бог, ее голос, ее сны? Она — сама богиня. Никогда ему не услышать ее голоса. И вся она (а, возможно, и вся сфера ее власти?) не больше, чем…
Цветастый сон, мечта об аннигиляции. Быть может, Годольфин именно это и имел в виду? И при этом она, тем не менее, была единственной любовью Рафаэля Мантиссы.
— Aspetti, — крикнул он и схватил Чезаре за руку.
— Sei pazzo? — огрызнулся Чезаре.
— Сюда идут охранники, — объявил Гаучо, стоявший у входа в галерею. Их целая армия. Богом прошу, поторопитесь.
— Ты затеял все это, — протестовал Чезаре, — а теперь собираешься бросить ее?
— Да.
Гаучо настороженно вскинул голову. До него донеслось слабое стрекотание ружейных выстрелов. Сердитым движением он кинул в коридор гранату; приближающиеся охранники бросились врассыпную, и она с грохотом разорвалась в "Ritratti diversi". К этому моменту синьор Мантисса и Чезаре, оба с пустыми руками, стояли уже у него за спиной.
— Мы должны спасать шкуру, — сказал Гаучо. — Ты берешь свою даму?
— Нет, — с отвращением откликнулся Чезаре. — Даже это проклятое дерево осталось там.
Они бросились бегом по коридору, где стоял запах сгоревшего кордита. Синьор Мантисса заметил, что в "Ritratti diversi" все картины унесли на реставрацию. Граната не причинила почти никакого ущерба, если не считать обгоревших стен и нескольких убитых. Они бежали бешено, изо всех сил. Гаучо наугад стрелял в охранников, Чезаре размахивал ножом, а синьор Мантисса дико махал руками, словно крыльями. Каким-то чудом они добрались до выхода и полу-сбежали полу-скатились по ста двадцати шести ступенькам, ведущим на Пьяцца делла Синьориа. Там к ним присоединились Эван с отцом.
— Я должен вернуться на поле боя, — сказал Гаучо, задыхаясь. Некоторое время он молча наблюдал за резней. — Ну разве не похожи они на обезьян, особенно сейчас, когда дерутся из-за женщины? Даже если ее зовут Свобода. Он вытащил длинный пистолет и проверил его. — Бывают ночи, — задумчиво произнес он, — одинокие ночи, когда мне кажется, что мы — обезьяны в цирке, пародирующие повадки людей. Возможно, все это — пародия, и единственное, что мы можем донести до людей — это пародия на свободу, на достоинство. Но этого не может быть. Иначе вся моя жизнь…
Синьор Мантисса пожал ему руку.
— Спасибо, — сказал он.
Гаучо покачал головой.
— Per niente, — пробормотал он, потом резко повернулся и пошел к бунтовщикам на площадь. Синьор Мантисса посмотрел ему вслед.
— Пойдемте, — наконец сказал он.
Эван повернулся и посмотрел туда, где стояла очарованная Виктория. Казалось, он сейчас двинется к ней или позовет ее. Но он пожал плечами и пошел за остальными. Возможно, ему просто не хотелось ее беспокоить.
Моффит увидел их, когда в него угодила репа — на поверку, не такая уж и гнилая, — после чего он плашмя бросился на мостовую.
— Они уходят! — Он поднялся на ноги и двинулся за ними, локтями прокладывая себе дорогу через ряды заговорщиков и ожидая, что его вот-вот пристрелят. — Именем Королевы! — закричал он. — Остановитесь! — Кто-то резко изменил свой курс и метнулся к нему.
— Батюшки! — произнес тот. — Да это же Сидней.
— Наконец-то. А я тебя ищу, — сказал Сидней.
— У нас нет ни секунды. Они уходят.
— Забудь об этом деле.
— Туда, в переулок. Быстрее. — Он потянул Стенсила за рукав.
— Забудь об этом, Моффит. Спектакль окончен.
— Почему?
— Не спрашивай. Окончен и все.
— Но…
— Просто из Лондона пришло коммюнике. От Шефа. Он знает больше, чем я. Он все отменил. Откуда я знаю? Мне же никто никогда ни о чем не рассказывает.
— О Боже!
Они незаметно пробирались к дверям. Стенсил вытащил трубку и закурил. Пальба звучала крещендо, которое, казалось, никогда не закончится.
— Моффит! — через некоторое время произнес Стенсил, задумчиво затянувшись. — Если когда-нибудь случится заговор с целью убить министра иностранных дел, я молю Бога, чтобы меня не назначили этот заговор предотвращать. Конфликт интересов, понимаешь ли.
По узенькой улочке они добрались до Лунгарно. После того, как Чезаре удалил двух дам среднего возраста, они стали обладателями кэба, и лошади, стуча копытами, понесли их прочь от этой суматохи к Понте Сан Тринита. Баржа уже ждала. Ее очертания смутно вырисовывались на фоне речных теней. Капитан спрыгнул на пирс.
— Вас трое! — взревел он. — Мы договаривались на одного. — Синьор Мантисса, разъярившись, выпрыгнул из повозки, схватил капитана и — столь быстро, что никто не успел даже выразить изумление, — швырнул его в воды Арно.
— На борт! — закричал он. Эван и Годольфин прыгнули на ящики с флягами кьянти. Чезаре застонал, представив — сколь прелестным было бы для него это плавание.
— Кто-нибудь может вести баржу? — спросил синьор Мантисса.
— Она похожа на военный корабль, — улыбнулся Годольфин, — только меньше и без парусов. Сынок, ты не мог бы отдать швартовы?
— Есть, сэр. — Через минуту они отплывали от стенки. Вскоре баржа уже плыла по течению, которое уверенно и мощно неслось к Пизе, к морю.
— Чезаре! — закричали они. Это были уже голоса призраков. — Addio! A rivederla! — Чезаре помахал им рукой:
— A rivederci! — Вскоре они исчезли — растворились в темноте. Чезаре засунул руки в карманы и, не торопясь, пошел по Лунгарно. По пути ему попался камешек, и Чезаре принялся бесцельно пинать его. "Сейчас, размышлял он, — я пойду и куплю литровую фьяско кьянти". Проходя мимо Палацца Корзини, который прекрасно и смутно возвышался над ним, он подумал: какой же все-таки это забавный мир — мир, где вещи и люди находятся не на своих местах. Например, там, по реке сейчас плывут тысяча литров вина, человек, влюбленный в Венеру, морской капитан и его толстый сынок. А там, в Уффици… Он даже громко зарычал. В Зале Лоренцо Монако, — вспомнил он и изумился, — перед Боттичеллиевым "Рождением Венеры", стоит полый багряник, пышно покрытый веселыми лиловыми цветами.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ в которой Рэйчел возвращает своего йо-йо, Руни поет песню, а Стенсил навещает Кровавого Чиклица
I
Потея под апрельским солнцем, Профейн сидел на лавке в скверике за публичной библиотекой и хлопал мух свернутыми страницами объявлений из «Таймc». Представив в уме карту, он решил, что место, где он сейчас сидит, это географический центр зоны городских агентств по найму.
Жуткое место эта зона! За последнюю неделю он перебывал в дюжине контор, где терпеливо сидел, заполнял формы, проходил собеседования и наблюдал за другими людьми, особенно за девушками. Его мечты оформились в интересную мысль: Ты — безработная, я — безработный, мы оба безработные, пойдем трахнемся. Он был перевозбужден. Небольшие деньги, скопленные за время работы в канализации, подходили к концу, и он сосредоточился на идее кого-нибудь соблазнить. Это помогало скоротать время. Пока ни одно из агентств не дало ему направление на собеседование. И он вынужден был с ними согласиться. Однажды забавы ради он просмотрел страницу «Приглашаю» под буквой «Ш». Шлемили никому не требовались. Нужны были чернорабочие, но не в городе, а Профейн хотел остаться в Манхэттэне, — он устал уже от скитаний по пригородам. Он желал найти единую точку, базу, место, где можно спокойно трахаться. Приводить девочку в ночлежку нелегко. Пару дней назад один бородатый парнишка в старых рабочих брюках попытался проделать это там, где остановился Профейн. Аудитория — алкаши и бродяги — молча понаблюдала за ними и решила исполнить серенаду. "Позволь мне называть тебя любимой", пели они, умудряясь каким-то образом попадать в тональность. Некоторые обладали прекрасными вокальными данными и ухитрялись даже петь на голоса. То же самое, как с тем барменом на верхнем Бродвее, который весьма любезно обходился с девочками и их клиентами. Находясь рядом с желающей друг друга парой, мы ведем себя определенным образом, даже если у нас в настоящий момент нет партнера и даже если в ближайшем будущем нам это не угрожает. В этом есть немного цинизма, немного жалости к себе, немного отстраненности и, в то же время, искреннее желание видеть молодых вместе. Бывает и так, что сверстники Профейна отвлекаются от собственной персоны и принимают живое участие в совершенно незнакомых людях, — пусть даже из эгоцентризма. Но позвольте предположить, что это лучше, чем ничего.
Профейн вздохнул. Глаза нью-йоркских женщин не замечают бродяг или парнишек, которым некуда податься. В разумении Профейна материальное благополучие и плотское желание идут рука об руку. Если бы Профейн был из тех, кто для собственного развлечения придумывает исторические теории, то он сказал бы, что в основе всех политических событий — войн, переворотов и восстаний — лежит жажда совокупления: история развивается в согласии с экономическими силами, а стремление разбогатеть состоит единственно в желании трахаться — регулярно и с тем, кого сам выбрал. В тот момент — на лавке за библиотекой — Профейну казалось, что люди, зарабатывающие неодушевленные деньги для покупки неодушевленных вещей, — просто идиоты. Неодушевленные деньги нужны, чтобы покупать живое тепло, мертвые острые ногти в живой ткани лопаток, постанывания в подушку, спутанные волосы, прикрытые веками глаза, сплетенные пахи…
От таких мыслей у Профейна наступила эрекция. Положив на брюки объявления из «Таймс», он ждал, пока эрекция успокоится. За ним с любопытством наблюдали несколько голубей. Время едва перевалило за полдень, и солнце пекло. Нужно продолжать поиски, — подумал он. — День еще не кончился. Куда он хочет устроиться? Все говорят, что у него нет специальности. Любой человек прекрасно ладит хоть с какой-нибудь машиной. Но для Профейна небезопасны даже кирка и лопата.
Его взгляд упал вниз. Эрекция образовала на газете поперечную складку, которая ползла от строчки к строчке вниз по мере того, как выпуклость оседала. Это был список агентств по найму. Окей, — подумал Профейн, — сейчас я к чертовой матери закрою глаза, сосчитаю до трех и посмотрю — до какого агентства дойдет складка, туда и двинусь. Это все равно, что бросать монетку: неодушевленный член, неодушевленная бумага, чистое везение.
Он открыл глаза на агентстве "Пространство и Время" — Нижний Бродвей, неподалеку от Фултон-стрит. Неудачный выбор, — подумал он. — Пятнадцать центов на метро. Но уговор дороже денег. Войдя в метро на Лексингтон-авеню, он увидел напротив себя бродягу, по диагонали лежавшего на сидении. Рядом с ним никто не садился. Он был королем метро. Возможно, этот йо-йо провел здесь всю ночь, двигаясь вместе с поездом до Бруклина и назад, а в это время над его головой кружились многотонные водовороты, и ему, быть может, снилась его собственная подводная страна, населенная русалками и другими созданиями, мирно живущими среди скал и затонувших галеонов; возможно, он проспал здесь весь час пик, пока на него глазели всевозможные владельцы костюмов и куклы на высоких каблуках: ведь он занял сразу три места, — но никто из них так и не осмелился его разбудить. Если под землей — то же самое, что и под морем, то он царствовал в обоих владениях. Профейн вспомнил, как он точно так же катался на метро в феврале. Кем он тогда казался Куку, Фине? Явно не королем, — рассудил Профейн. — Скорее, шлемилем, слугой.
Погруженный в жалось к самому себе, он едва не проехал «Фултон-стрит». Поезд хотел было утащить Профейна в Бруклин: захлопнувшиеся сзади двери зажали край его замшевой куртки. Чтобы попасть в "Пространство и Время", понадобилось пройти немного по улице и подняться на десятый этаж. В приемной оказалось полным-полно народу. Беглая проверка выявила отсутствие заслуживающих внимания девушек и вообще кого-либо, кроме, разве что, одной семейки, которая, казалось, шагнула в настоящее сквозь гобелены времени прямо из Великой Депрессии; они приехали на стареньком «Плимуте» из своего пыльного городка — муж, жена и то ли теща, то ли свекровь. Они кричали друг на дружку и, казалось, только старухе не наплевать на трудоустройство прижав руки к бедрам, она стояла посреди комнаты и объясняла, как пишутся заявления. Свисавший изо рта окурок грозил опалить помаду на губах.
Профейн написал заявление, бросил его на приемный столик и стал ждать. Вскоре он услышал в коридоре торопливый и весьма сексуальный стук каблучков. Его голова повернулась, будто на шарнире к магниту, и он увидел в дверях миниатюрную девушку, приподнятую каблучками до целых полутора метров шести сантиметров. "Ух ты, вот это да, — подумал он. — Хорошенькая штучка". Но девушка, увы, оказалась не посетительницей. Она принадлежала к другой стороне барьера. Улыбнувшись и приветливо помахав рукой всем жителям своей страны, она грациозно поцокала к столику. Он даже слышал, как ее бедра легонько соприкасаются и целуются через нейлон. "О! — подумал он. Взгляни-ка на нее. У меня опять есть шанс. Ну опускайся же, козел!"
Но упрямый член не опускался. Шея Профейна стала нагреваться и розоветь. Приемщица — стройная девушка, у которой, казалось, абсолютно все было подтянуто: белье, чулки, связки, сухожилия, рот — настоящая заводная кукла, — ловко двигалась между столами и, словно автомат для сдачи карт, раскладывала бланки. Шесть инспекторов, — сосчитал он. — Шесть к одному, что мое заявление попало к ней. Как русская рулетка. Ну почему так? Неужели она может уничтожить его? — она, такая с виду хрупкая, такая нежная, с такими породистыми ножками? Опустив голову, она изучала собранные заявления. Затем подняла голову, и он увидел ее глаза. Они оба бросили взгляд на одно и то же место.
— Профейн, — объявила она и немного нахмурилась.
О Боже, — пронеслось у него в голове. — Заряженный барабан. Везение шлемиля, который по всем правилам должен проиграть. Русская рулетка — лишь одно из названий игры, — тяжело вздохнул он про себя, — и подумать только кому повезло: мне, да еще со стоящим членом. Она снова назвала его имя. Пошатываясь, он встал со стула с «Таймс» на паху, согнулся под углом сто двадцать градусов, обошел заграждение и приблизился к столику. РЭЙЧЕЛ АУЛГЛАС, — гласила табличка.
Он быстро сел. Она закурила сигарету, воровато изучая верхнюю часть его туловища.
— Ты почти вовремя, — сказала она.
Он нервно рылся в кармане в поисках курева. Она поддела ноготком спичечный коробок, а он уже чувствовал, как этот ноготок гладит его спину, готовый бешено вонзиться в него, когда она кончит.
А кончала ли она когда-нибудь? Они уже лежат в постели; он не мог видеть больше ничего, кроме нового импровизированного сна наяву, в котором было лишь это печальное лицо с переполненными сиянием штрих-прорезями прищуренных глаз, оно медленно начинало каменеть и бледнеть под ним, под его тенью. Боже, она овладела им.
Как ни странно, но припухлость на штанах стала спадать, а кожа на шее бледнеть. Любой независимый или неисправный йо-йо должен чувствовать то же самое, когда после некоторого периода неподвижности он начинает кружиться и падать, — и вдруг другой конец его шнура-пуповины держит рука, из которой не вырваться. Рука, из которой не хочется вырываться. И теперь йо-йо знает: его простой механизм больше не будет страдать от симптомов бесполезности, одиночества, бесцельности, поскольку теперь у него есть отмеченная дорожка, неподвластная контролю. Вот каким было бы это чувство, если бы существовали такие вещи, как одушевленные йо-йо. Будучи готовым к тому, что подобное отклонение от нормы может-таки возникнуть, Профейн чувствовал себя самым подходящим для этого субъектом, и сейчас, под ее взглядом, он засомневался в собственной одушевленности.
— Как насчет работы ночным сторожем? — наконец произнесла она. "Кого сторожить? Тебя?" — чуть не спросил он.
— Где? — Она назвала адрес — где-то на Мэйдн-лейн.
— Ассоциация антроисследований. — Он в жизни не смог бы так быстро произнести это название. На обратной стороне карточки она нацарапала адрес и имя — Оле Бергомаск. — По поводу работы — к нему. — Она протянула ему карточку, слегка коснувшись его кожи кончиками ногтей. — Разузнай и возвращайся. Бергомаск сразу все скажет, он не любит терять время. Если ничего не получится, подыщем что-нибудь другое.
В дверях он обернулся. Это был зевок или воздушный поцелуй?
II
Винсом рано освободился на работе. В квартире он застал свою жену Мафию, сидевшую на полу вместе со Свином Бодайном. Они потягивали пиво и обсуждали ее Теорию. Мафия сидела, скрестив ноги, туго обтянутые бермудами. Плененный Свин не спускал глаз с ее промежности. "Этот малый меня раздражает", — подумал Винсом. Он взял себе пива и сел рядом. От нечего делать он принялся размышлять — давала ли Мафия Свину? Но это всегда было трудным делом — сказать, кому и что она дает.
О Свине Бодайне ходила одна любопытная история, услышанная Винсомом от самого Свина. Винсом знал, что Свин подумывает о карьере порнозвезды. На лице у того иногда появлялась порочная улыбочка, будто он просматривает, или даже, может, сам производит кино-непристойности — катушку за катушкой. Подволоки радиорубки «Эшафота», свиновского корабля, были битком набиты текстами, составлявшими платную библиотеку Свина, которая пополнялась на средиземноморских маршрутах и выдавалась членам экипажа по десять центов за книжку. Эта коллекция была достаточно непотребной, чтобы сделать Свина Бодайна притчей во языцех и заслужить ему на всю эскадру славу морального разложенца. Но никто и не подозревал, что наряду с талантом библиотекаря Свин обладает еще и творческими способностями.
Однажды ночью 60-я эскадра, состоявшая из двух авианосцев, трех-четырех других тяжелых кораблей и дюжины эсминцев сопровождения, включая «Эшафот», шла под полными парами в нескольких сотнях миль к востоку от Гибралтара. Было часа два ночи, видимость полная, звезды пышно и знойно цвели над черным, словно смоль, Средиземным морем. На радарах — никаких приближающихся целей; после дневной вахты все крепко спят; впередсмотрящие, чтобы не заснуть, сами себе рассказывают морские истории. Такая вот ночь. Вдруг все телетайпные аппараты оперативной группы стали отзванивать: динь, динь, динь, динь, динь. Пять звонков, или ВСПЫШКА, предварительный сигнал — "возможно, обнаружены вражескими силами". Дело было в 55-м году — более или менее мирное время, но всем капитанам пришлось вскакивать с постелей, подавать сигнал общей тревоги и выполнять программу рассредоточения. Никто не знал, что происходит. К тому времени, когда телетайпы вновь застрочили, формирование уже успело рассеяться по участку в пару сотен квадратных миль, а большая часть экипажей столпилась в тесных радиорубках. Аппараты застрочили.
— Послание гласит… — Телетайписты и офицеры связи в напряжении склонились над аппаратами, думая о русских торпедах — злых и барракудоподобных.
"Вспышка". — Да-да, думали они: пять звонков, «Вспышка». Ну давай же!
Пауза. Наконец аппараты вновь застучали.
"ЗЕЛЕНАЯ ДВЕРЬ. Однажды ночью Долорес, Вероника, Жюстина, Шарон, Синди, Лу, Джеральдина и Ирвинг решили устроить оргию…" Далее на четырех с половиной футах телетайпной ленты описывались от лица Ирвинга функциональные воплощения этого решения для каждого из участников.
Свина почему-то так и не застукали. Возможно потому, что в этом деле принимала участие добрая половина эшафотовской радиокоманды вместе с Нупом офицером связи, выпускником Аннаполиса, — и они заперли дверь в радиорубку, как только прозвучал сигнал общей тревоги.
Вскоре это стало даже модным. На следующую ночь сразу после объявления полной боевой готовности из телетайпов вышла ИСТОРИЯ СОБАКИ с участием сенбернара Фидо и двух женщин-офицеров. Свин в это время стоял на вахте, и его приверженец Нуп лишний раз убедился в его определенном писательском мастерстве. Затем последовал ряд других шедевров, передаваемых по тревоге: ВПЕРВЫЕ С БАБОЙ, ПОЧЕМУ НАШ СТАРПОМ ГОЛУБОЙ? СЧАСТЛИВЧИК ПЬЕР СХОДИТ С УМА. К тому времени, когда «Эшафот» достиг Неаполя — первого порта назначения, — Свин создал уже дюжину рассказов и аккуратно собрал их под литерой "ј".
Но рано или поздно за грехами следует возмездие. Черные дни для Свина наступили между Барселоной и Канном. Однажды ночью, отправив все послания, он заснул, стоя прямо у дверей каюты старпома. И корабль выбрал именно тот момент, чтобы сделать крен десять градусов на левый борт. Подобно трупу, Свин ввалился в каюту до смерти перепуганного старлея.
— Бодайн! — закричал ошеломленный старпом. — Ты что, спишь? — Но в ответ прозвучало лишь похрапывание Свина, лежавшего среди разбросанных ответов на спецзапросы. Его сослали на камбуз. В первый же день он заснул на раздаче, приведя в полную несъедобность целый бачок пюре. Поэтому в следующий раз его поставили разливать приготовленный коком Потамосом суп все равно несъедобный. Очевидно, свиновские колени развили любопытную способность не сгибаться: если бы «Эшафот» плыл на ровном киле, то Свин смог бы спать стоя. Он стал медицинским курьезом. Когда корабль вернулся в Штаты, Свина направили на обследование в портсмутский военно-морской госпиталь. По возвращении на «Эшафот» его определили в палубную команду некоего Папаши Хода, помощника боцмана. Не прошло и двух дней, как Папаша ужасно достал Свина, и конфликты между ними приняли хроническую форму.
Во время рассказа по радио звучала песня о Дейви Крокетте, выводившая Винсома из себя. Это был пик моды 56-го года на енотохвостые шляпы. Везде, куда ни кинь, шлялись миллионы детей с этими пушистыми фрейдо-гермафродитскими символами на головах. Получили широкое распространение нелепые легенды о Крокетте, впрямую противоречившие историям, услышанным Руни, когда мальчиком он жил в горах Теннесси. Этот человек — завшивевший алкаш-сквернослов, продажный судья и самый заурядный поселенец — выставлялся теперь для американской молодежи в виде величественного и стройного образца англо-саксонского превосходства. Он вырос в героя, которого могла бы создать Мафия, очнувшись от особо безумного эротического сна. Эта песня сама просилась на то, чтобы ее спародировали. Винсом положил в ее основу собственную автобиографию в рифме АААА и спел под незамысловатую прогрессию из трех (можете сами сосчитать) аккордов:
Родился он в Дерхаме в двадцать третьем году.
Его папаша смылся, оставив мать одну.
Когда он был мальчишкой, видел, как в саду
Народ линчует нигеров прямо на ходу.
[Припев]: Руни, Руни Винсом, король танца деки-данс.
Потом из него вырос настоящий ковбой.
Все знали: он понравится невесте любой.
Он шел гулять по шпалам, брал монетку с собой
Бросать на счастье в паровоз с дымящейся трубой.
Он прибыл в Винстон-Салем, чтобы всех покорить.
С местной красоткой начал шашни крутить.
Потом ее папаша что-то начал дурить
Засек у дочки брюхо и дал всем прикурить.
Но слава Богу вскоре началась война.
Он ушел на фронт, куда послала страна.
Сильный и здоровый, как бетонная стена,
За свой патриотизм получил сполна.
Подрался с офицером и был прав на все сто.
С него сорвали сержантские нашивки, но зато
В войну он отсиделся в симпатичном шато,
Пока таких, как он превращали в решето.
Кончилась война. Наш юный денди и франт
Сбросил с себя хаки и винтовку «Гаран»,
Поехал жить в Нью-Йорк, чтобы набить свой карман,
Но с этим городом у них никак не ладился роман.
Лишь восемь лет спустя его взяли в эМ-Си-Эй.
Так себе работка, зато платят раз в семь дней.
Как-то выйдя из конторы, он повстречался с ней
С куколкой, назвавшейся Мафией-ей.
Из парня выйдет толк — ему ума не занимать,
И Мафия без лишних слов — прыг к нему в кровать!
Руни-старина совсем свихнулся, видать:
Сыграли вскоре свадьбу. Стали жить-поживать.
Теперь он и сам стал крутым фирмачем
Получка плюс треть прибыли и все бы ни по чем,
Но Мафия решила стать свободной, причем
По ее Теории наш Руни обречен.
[Припев]: Руни, Руни Винсом, король танца деки-данс.
Свин Бодайн завалился спать. В соседней комнате голая Мафия разглядывала себя в зеркало. Паола, — подумал Руни, — где ты теперь? У нее появилось обыкновение исчезать, порой дня на два или на три, и никто никогда не знал — куда.
Может, Рэйчел замолвит Паоле словечко за него? Он понимал, что его понятия о должном годятся, скорее, для прошлого века. Но эта девушка сама была загадкой. Она мало говорила и все реже появлялась в "Ржавой ложке" только когда знала, что Свин сечас в другом месте. Свин домогался ее. Спрятавшись за кодексом, грязная сторона которого касалась лишь офицеров (а может, и исполнительных директоров? — спрашивал себя Винсом), Свин наверняка представлял Паолу своей партнершей, когда придумывал очередной фильм для холостяков. Это естественно, — полагал Винсом; пассивность этой девушки заставляет видеть в ней объект для садизма, который можно облачить в какие-угодно неодушевленные костюмы и фетиши и который можно мучить, подвергать причудливым непристойностям из свиновского каталога, выворачивать ее гладкие, нежные и, наверняка, с виду девственные члены в позиции, способные распалить развращенный вкус. Рэйчел права: Свин, а, может, и Паола — это продукты деки-данса. Винсом, самозванный король этого танца, жалел, что деки-данс вообще появился на свет. Как это случилось, какой вклад внесли сюда разные люди, включая его самого, — оставалось для Винсома загадкой.
Он вошел в комнату в тот момент, когда Мафия, согнувшись, снимала с себя гольфы. Наряд студентки колледжа, — подумал Винсом. Он крепко шлепнул ее по ближайшей ягодице; она выпрямилась, повернулась, и он отвесил ей пощечину.
— Чего? — сказала она.
— Кое-что новенькое, — ответил Винсом. — Для разнообразия. — Схватив Мафию одной рукой за промежность, а другой — за волосы, он приподнял ее, как жертву (хотя Мафия никогда не была жертвой) и полу-понес полу-поволок к кровати, где она теперь и лежала в нелепой позе, образуя беспорядочную массу из белой кожи, черных лобковых волос и гольфов. Он расстегнул брюки.
— Ты ничего не забыл? — застенчиво и немного испуганно произнесла она, отбрасывая волосы со лба по направлению к тумбочке.
— Нет, — сказал Винсом. — Во всяком случае, на ум ничего не приходит.
III
Профейн вернулся в "Пространство и время" убежденный, что уж с чем-чем, а с Рэйчел ему повезло. Бергомаск дал ему работу.
— Чудесно, — сказала она. — За услуги заплатит он, ты ничего нам не должен.
Время близилось к закрытию. Рэйчел стала прибирать на столе.
— Пойдем ко мне, — сказала она спокойно. — Подожди меня там, у лифта.
Опершись в коридоре о стенку, он подумал, что с Финой у него начиналось почти так же. Она взяла его домой, словно найденные на улице четки, и убедила себя в его волшебной силе. Фина была набожной католичкой, как его отец. А Рэйчел, он вспомнил, — еврейка, как его мать. Может, все ее желания сводятся к тому, чтобы его накормить — то есть, к роли еврейской мамы?
Они спустились на лифте — набитом людьми и, в то же время, тихом. Рэйчел безмятежно завернулась в серый плащ. В метро на турникете она опустила два жетона.
— Эй, — сказал Профейн.
— Ты без денег, — откликнулась она.
— Я чувствую себя жиголо. — Так оно и было. У нее всегда находилось центов пятнадцать и, возможно, полпалки салями в холодильнике — в общем, что-нибудь, чем его покормить.
Рэйчел решила поселить Профейна у Винсома, но кормить за свой счет. Квартира Винсома была известна в Команде как "Вестсайдская ночлежка". Ее площади хватило бы на всех членов Команды вместе взятых, а Винсому было наплевать, кто у него спит.
На следующий день поздно вечером к Рэйчел заглянул пьяный Свин Бодайн в поисках Паолы, которая опять была Бог знает где.
— Эй! — обратился Свин к Профейну.
— Старина! — откликнулся Профейн. Они открыли по пиву.
Вскоре Свин потащил их в «V-Бакс» послушать Макклинтика Сферу. Рэйчел сосредоточенно слушала музыку, а Свин и Профейн тем временем вспоминали морские истории друг о друге. В один из перерывов Рэйчел подсела за столик к Макклинтику и узнала, что тот «подцепил» контракт с Винсомом на две большие пластинки для «Диковинок».
Они немного поболтали. Перерыв закончился. Музыканты неторопливо вернулись на сцену, подстроились и начали с композиции Сферы "Твой дружок. Фуга". Рэйчел вернулась к Свину с Профейном. Они в это время обсуждали Папашу Хода и Паолу. "Боже, Боже, — сказала она про себя. — Куда я его привела? К чему я его вернула?"
На следующее утро, в воскресенье, она проснулась слегка с похмелья. В дверь колотил Винсом.
— Выходной же! — заворчала она. — Какого черта?
— Дорогой исповедник, — сказал Винсом. Судя по его виду, он не спал всю ночь. — Не сердись.
— Поговори лучше с Айгенвэлью. — Она пошлепала на кухню и поставила кофе. — Ну, какие проблемы?
Какие же еще: Мафия. Правда, сегодня он пришел совсем не за этим. Он специально надел позавчерашнюю рубашку и пренебрег прической, дабы привести Рэйчел в нужное расположение. Если хочешь, чтобы девушка посводничала между тобой и своей подругой, то ни в коем случае нельзя заявлять об этом прямо с порога. Тут нужны кое-какие хитрости. Разговор о Мафии — лишь предлог.
Рэйчел и в самом деле хотела знать — говорил ли он со своим дантистом, и Винсом ответил отрицательно. Айгенвэлью в последнее время постоянно занят со Стенсилом. К тому же Руни интересна женская точка зрения. Рэйчел налила кофе и сказала, что обеих ее подружек нет дома. Он прикрыл глаза и взялся за дело:
— Рэйчел, мне кажется, она изменяет мне со всеми подряд.
— Ну так выясни и подай на развод.
За время разговора у Рэйчел поубавилось кофе, а у Руни — тяжести на душе. В три пришла Паола и, мимоходом поприветствовав их улыбкой, скрылась в своей комнате. Он что, слегка покраснел? Его пульс участился. Совсем свихнулся, ведет себя, будто мальчишка. Он встал.
— Можно мы будем иногда беседовать на эту тему? — сказал он. — Хотя бы понемногу.
— Если тебе это поможет, — улыбнулась она, хотя сама ни минуты в это не верила. — А что там у вас с этим макклинтиковским контрактом? Только не говори мне, что «Диковинки» стали делать нормальные записи. Ты что, ударился в религию?
— Если я вообще каким-нибудь становлюсь, — ответил Руни, — то именно таким.
Он возвращался через Риверсайд Парк, размышляя о том, правильно ли он себя вел. Может, — вдруг пришло ему в голову, — Рэйчел подумала, что я хочу ее, а не соседку?
Дома он застал Профейна, беседующего с Мафией. Боже мой, — подумал он. — Единственное мое желание — это поспать. Он лег в позу эмбриона, и его, как ни странно, довольно быстро подхватили волны сна.
— Так значит, ты — полуеврей, полуитальянец, — говорила Мафия в другой комнате. — До ужаса смешная роль! Как Шейлок, non e vero, ха-ха. В "Ржавой ложке" есть один молодой актер, так он утверждает, что он армяно-ирландский еврей. Тебе нужно с ним познакомиться.
Профейн решил не спорить. Поэтому ответил:
— Это, наверное, хорошее место — "Ржавая ложка". Но не моего класса.
— К черту класс, — сказала она. — Аристократизм — в душе. Может, ты потомок королей, кто знает? — Я знаю, — подумал Профейн, — я — потомок шлемилей, а Иов — основатель моего рода. Мафия была в прозрачном вязаном платье. Она сидела, положив подбородок на колени, поэтому нижняя часть подола ничего не прикрывала. Профейн перевернулся на живот. "Да, это было бы интересно", — подумал он. Вчера, когда Рэйчел привела его сюда, они застали Мафию, Харизму и Фу, играющими на полу в гостиной в парную автралийскую борьбу без одного партнера — "минус один".
Извиваясь, Мафия сменила позу и легла ничком параллельно Профейну. Очевидно, у нее появилась странная идея коснуться своим носом профейновского. Боже мой, она наверняка находит эту идею очаровательной, подумал он. Но тут в комнату ворвался кот Фанг и, прыгнув, приземлился между ними. Повернувшись на спину, Мафия принялась ласкать и гладить кота. Профейн потопал к холодильнику за пивом. Вошли Свин Бодайн и Харизма, распевая пьяную песню:
Есть бары больные в каждом городе Штатов,
Где люди больные проводят свой день.
Любовь на полу — это для Балтимора,
Сценки из Фрейда — Нью-Орлеан,
Беккет и дзэн — для Кеокука, Айова,
В Тер-От, Индиана, — кофеварки эспрессо
И культурный вакуум, если вакуум — быль.
И хотя я свой зад уволок из Олбани, Н'Йорк,
К широкому Тихому морю,
Я вовек не забуду "Ржавую ложку".
Единственный бар для меня — "Ржавая ложка".
Они словно принесли с собой часть этого тусовочного места в мир строгих фасадов Риверсайд-драйв. Вскоре — никто даже не понял, как это произошло, началась вечеринка. Появился Фу и тут же бросился звонить разным людям. У входной двери, которую оставили открытой, словно из миража, возникли некие девушки. Кто-то включил приемник, кто-то отправился купить еще пива. Под потолком темными слоями висел табачный дым. Двое или трое из собравшихся увели Профейна в угол и принялись излагать ему доктрины в духе Команды. Не перебивая лекцию, он потягивал пиво. Вскоре, уже поздно вечером, Профейн почувствовал себя пьяным. Не забыв завести будильник, он нашел в комнате свободный угол и заснул.
IV
В тот вечер 15 апреля Давид Бен-Гурион произнес речь, посвященную Дню Независимости, где предупредил свою страну о планах Египта утопить Израиль в крови. Ближневосточный кризис назревал еще с зимы. 19 апреля вошло в силу соглашение о прекращении огня. В тот же день Грэйс Келли вышла замуж за принца Монако Райнера Третьего. Таким образом, весна тянулась медленно, и как огромные потоки, так и подобные им мелкие завихрения выливались в заголовки передовиц. Люди читали те новости, которые хотели читать, и каждый соответствующим образом выстраивал свой собственный бардак из скандалов и пустяков истории. В одном лишь Нью-Йорке по самым грубым оценкам насчитывалось около пяти миллионов различных бардаков. И один Бог знал, что творилось в умах кабинетных министров, президентов и госслужащих в разных столицах мира. Несомненно одно — их личные версии истории выливались в действие, как это обычно происходит, если превалирует нормальное распределение типов.
Стенсил выпадал из этой модели. Чиновник без рейтинга, архитектор-по-необходимости интриг и томных вздохов вдвоем, — ему следовало бы пойти по стопам отца и стать человеком действия. Но вместо этого он проводил дни в неком прозябании — беседовал с Айгенвэлью и ждал, когда Паола, раскрывшись, займет свое место в этом грандиозном готическом нагромождении догадок, создаваемых им с таким трудом. Конечно, у него были свои «наводки», но сейчас он следовал по ним апатично и почти незаинтересованно, будто имел дела поважнее. В чем, однако, заключалась его миссия, представлялось ему не более ясным, чем конечная форма его В.-конструкции, даже не более ясным, чем то — почему, собственно, он начал считать преследование В. первоочередной задачей. Стенсил мог лишь чувствовать ("инстинктивно", как он это называл) — какая информация может оказаться полезной, а какая — нет, и что наводку можно отбросить, если след, сделав петлю, возвращался на прежнее место. Естественно, когда находились объекты, равные по интеллекту самому Стенсилу, то ни об инстинктах не могло быть и речи: одержимость есть одержимость, но как и в каком месте она была приобретена? Если бы только Стенсил не был дитятей века и чем-то не существующим в природе, как он сам настаивал! С точки зрения завсегдатаев "Ржавой ложки", он — нормальный современный человеком, занятым поисками индивидуальности. В Команде уже твердо решили, что именно это и есть его Проблема. Но беда именно в том и заключалась, что индивидуальностей у Стенсила было хоть отбавляй, и они присутствовали в нем одновременно. Он это именно Тот Кто Ищет В. (включая любые перевоплощения, которые могут для этого потребоваться), но она являлась его индивидуальностью не в большей степени, чем дантист по душам Айгенвэлью или любой другой из членов Команды.
Однако это привело его к интересной мысли о половой неопределенности. Вот будет номер, если в конце охоты он столкнется лицом к лицу с самим собой, страдающим чем-то вроде трансвестизма души. Ну и смеху будет для всей Команды! Ведь он и в самом деле не знал ни к какому полу относится В., ни к какому виду или семейству. Мириться с предположением, что путешественница Виктория и канализационная крыса Вероника — все одна и та же В., вовсе не означало метемпсихоза, а лишь подтверждало факт, что его жертва имеет столь же непосредственное отношение к Самому Главному — то есть, к виртуозной интриге века, — как Виктория — к заговору «Вейссу» и Вероника — к церковному ордену крыс. Если она была историческим фактом, значит она должна продолжать свою деятельность и сегодня, поскольку окончательный Заговор Которому Нет Имени пока что не осуществлен, хотя, впрочем, называя В. «она», можно с тем же успехом иметь в виду яхту или страну.
В начале мая Айгенвэлью представил Стенсила Кровавому Чиклицу, президенту "Йойодины Инк." — компании, которая имела фабрики, в беспорядке разбросанные по всей стране, и правительственные контракты на объемы, превышающие возможности. В конце сороковых «Йойодина» жила себе тихо-мирно под названием "Игрушки Чиклица" и состояла из крошечной кустарной мастерской на окраине Натли, штат Нью-Джерси. В те годы у абсолютно всех американских детей развилась психопатическая наклонность к приобретению гироскопов — той их простой разновидности, которая приводится в движение шнуром, навитым на вращающийся вал, — типа волчка. Усмотрев в этом деле хороший рыночный потенциал, Чиклиц решил расширить производство. Он начал преуспевать в захвате рынка игрушечных гироскопов, когда вдруг пришедшая на экскурсию группа школьников указала ему на то, что эти игрушки работают по принципу гирокомпаса. "По принципу чего?" — переспросил Чиклиц. Они объяснили ему, что такое гирокомпас, а так же поведали о свободных гироскопах и датчиках. У Чиклица в голове всплыли смутные воспоминания об одном торговом журнале, где было написано, что эти штуковины любит покупать правительство. Их использовали на кораблях и самолетах (а в последнее время и на ракетах). "Ну что ж, — рассудил Чиклиц, — почему бы и нет?" В те времена малый бизнес имел более чем богатые возможности. И Чиклиц начал делать гироприборы для правительства. Не успел он опомниться, как производство пополнилось телеметрическими инструментами, частями испытательных комплексов и оборудованием для средств ближней связи. Он продолжал расширяться, покупать другие компании или сливаться с ними. С тех пор прошло уже десять лет, и за это время Чиклиц выстроил целое королевство из взаимосвязанных подразделений, ответственных за системное управление, самолетные корпуса, силовые установки, командные системы и оборудование для наземной поддержки. Дина, — рассказал Чиклицу один из новичков-инженеров, — это единица силы. В качестве символа скромных начинаний чиклицевой империи, который в то же время наводит на мысль о силе, инициативе, инженерном мастерстве и крепком индивидуализме, Чиклиц окрестил свою компанию «Йойодина».
Стенсил посетил один из заводов на Лонг-Айленде. Среди военных приборов, — размыслил он, — вполне можно найти след, ведущий к заговору. Стенсил оказался прав. Его повели в зону конторок, чертежных досок и папок с синьками. Там, полузатерявшись в лабиринте картотек, Стенсил обратил внимание на лысеющего, похожего на свинью джентльмена в костюме европейского покроя, который потягивал кофе из бумажного стаканчика — предмета, ставшего чуть ли не частью униформы современного инженера. Джентльмена звали Курт Мондауген; да, совершенно верно, он работал в Пюнемюнде, где участвовал в разработке Vergeltungswaffe Eins и Zwei. О волшебный инициал! Вскоре наступил вечер, и Стенсил договорился о возобновлении беседы.
Через неделю или около того в одной из уединенных боковых комнат "Ржавой ложки" Мондауген за отвратительным подобием мюнхенского пива рассказывал о том, как в юности жил в Юго-Западной Африке.
Стенсил внимал. Сам рассказ и ответы на последовавшие вопросы заняли не более тридцати минут. Но в пересказе Стенсила — в следующую среду у Айгенвэлью — эта история претерпела значительные изменения, стала «стенсилизованной», как он это называл.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ История Мондаугена
I
В 1922 году майским утром (в Вармбадском округе это почти зима) выпускник Мюнхенского технического университета Курт Мондауген подъехал к белой заставе неподалеку от деревни Калькфонтейн-Саут. Скорее чувственно полный, чем толстый, светловолосый, с длинными ресницами и застенчивой улыбкой, восхищавшей женщин в возрасте, Мондауген, ожидая восход, сидел в видавшей виды капской повозке, лениво ковырял в носу и разглядывал понток, или травяную хижину, Виллема ван Вяйка — отдаленный форпост виндхукской администрации. Пока лошадь, покрываясь росой, дремала, Мондауген ерзал на сидении и пытался сдержать гнев, замешательство и нетерпение, а за горизонтом, на другом конце Калахари — сущего олицетворения смерти — над ним насмехалось неторопливое солнце.
Уроженец Лейпцига Мондауген воплощал по крайней мере две предосудительные склонности жителей своего края. Во-первых (что не так уж важно), он имел саксонскую привычку без разбора присоединять уменьшительные суффиксы к существительным — как одушевленным, так и неодушевленным. Во-вторых (и это важно), он разделял со своим земляком Карлом Бедекером стойкое недоверие к югу, невзирая на всю относительность этого понятия. Представьте теперь, с какой иронией он относился к своему положению, и сколь жуткими были капризы судьбы, которые, как он считал, сперва привели его в мюнхенскую аспирантуру, а потом в конце концов (будто, подобно меланхолии, эта южная болезнь прогрессировала и не поддавалась лечению) вынудила бежать от мюнхенской депрессии в другое полушарие и попасть в зеркально отраженное время Юго-Западного протектората.
Мондауген реализовывал здесь программу по изучению атмосферных радиопомех, сокращенно «сфериков». Во время Первой мировой некто Г. Баркхаузен, подслушивая телефонные разговоры союзников, различил серию нисходящих тонов, весьма напоминающих визг тормозов. Каждый из этих «свистунов» (так назвал их Баркхаузен) длился не более секунды и, видимо, находился в диапазоне низкой, или звуковой, частоты. «Cвистуны» оказались лишь первыми представителями семейства сфериков, номенклатура которых пополнилась впоследствии щелчками, сопелками, восходящими тонами и еще одной помехой, похожей на птичий щебет и названной "утренним концертом". Никто не знал наверняка, чем они вызваны. Одни считали, пятнами на солнце, другие вспышками молний, но все сходились в одном: здесь как-то замешано магнитное поле Земли, и потому была разработана программа регистрации сфериков на разных широтах. Находившийся в нижней части списка Мондауген вытянул Юго-Западную Африку. Ему поручили установить аппаратуру как можно ближе к двадцать восьмому градусу южной широты.
Поначалу необходимость поселиться в бывшей немецкой колонии взволновала его. Как и у большинства неистовых молодых людей — в отличие от отдельных душных стариков — мысль о поражении вызывала у него омерзение. Однако вскоре выяснилось, что многие немцы, бывшие до войны землевладельцами, получили от правительства Капской области разрешение сохранить гражданство, собственность и туземных работников. На ферме некоего Фоппля в северной части округа между горной цепью Карас и болотами Калахари — не больше дня пути от приемной станции Мондаугена — зародилось даже подобие экспатриатской общины. Бурными были вечеринки, резвыми — танцы, веселыми — девушки, чуть ли не каждую ночь после приезда Мондаугена стекавшиеся в барочную усадьбу Фоппля на нескончаемый с виду фашинг. Но сейчас казалось, что обретенное им в этом забытом Богом уголке благоденствие вот-вот улетучится.
Солнце взошло, и в дверях появился ван Вяйк, подобно марионетке, выдернутой на обозрение публики с помощью потайных блоков. Ястреб опустился на землю перед хижиной и уставился на ван Вяйка. Мондауген вышел из оцепенения, спрыгнул с повозки и направился к хижине.
Ван Вяйк помахал ему бутылкой домашнего пива.
— Знаю, знаю! — прокричал он через разделяющую их потрескавшуюся землю. — Из-за этого я не спал всю ночь. Думаешь, у меня нет других забот?
— Мои антенночки! — воскликнул Мондауген.
— У тебя антенночки, а у меня — Вармбадский округ, — ответил бур. Он был навеселе. — Слыхал о вчерашнем? Тебе стоит побеспокоиться. Абрахам Моррис переправился через Оранжевую.
Как и было задумано, Мондаугена эта новость потрясла.
— Один Моррис? — только и смог вымолвить он.
— Шесть мужчин, несколько женщин с детьми, карабины, снаряжение. Это не то, что ты думаешь. Моррис — не человек. Он — Мессия.
Раздражение Мондаугена вдруг уступило место страху, и страх начал отпочковываться от стенок кишечника.
— Ведь они грозились сорвать твои антенны?
Но он не делал ничего такого…
Ван Вяйк хмыкнул:
— Доигрался. Ты говорил, будто будешь слушать свои помехи и записывать какие-то там данные. Но не сказал, что разнесешь их по всему бушу и сам станешь помехой. Бондельшварцы верят в привидения и боятся сфериков. А напуганные они опасны.
Мондауген признал, что пользуется усилителем и громкоговорителем.
— Я иногла сплю, — объяснил он. — Разные виды помех принимаются в разное время. У меня в штате один человек — я сам. Нужно же мне спать. Я поставил рядом с подушкой громкоговорюшку и приучился сразу просыпаться, дабы не упустить ни одной группы сигналов…
— Когда вернешься на свою станцию, — прервал его ван Вяйк, — антенны будут валяться на земле вместе с обломками аппаратуры. Погоди, покрасневший юноша, сопя, отвернулся, — одно слово прежде, чем ты понесешься с воплем мести. Одно слово. Но неприятное — бунт.
— Всякий раз, когда бондель дерзит тебе, это — бунт. — Казалось, Мондауген вот-вот расплачется.
— Абрахам Моррис заключил союз с Якобусом Кристианом и Тимом Бойкесом. Сейчас они направляются на север. Ты сам убедился, что в твоих краях об этом уже слышали. Меня не удивит, если через неделю все до единого бондельшварцы округа будут под ружьем. Не говоря уже о кровожадно настроенных вельдшундрагерах и витбоях с севера. Витбои всегда ищут повод для драки. — В хижине зазвенел телефон. Ван Вяйк заметил взгляд Мондаугена. — Да, — сказал он. — Подожди здесь, новости могут оказаться интересными. — Он скрылся внутри. Из соседней хижины донесся звук бондельшварцевского рожка невесомый, словно дуновение ветра, монотонный, как солнечный свет в сухой сезон. Мондауген вслушивался, будто рожок хотел ему что-то сказать. Увы.
В дверях появился Ван Вяйк:
— Знаешь, юноша, на твоем месте я бы отправлялся в Вармбад и сидел там, пока все не утихнет.
— Что случилось?
— Звонил управляющий из Гурухаса. Похоже, они догнали Морриса, и сержант ван Никерк час назад попытался убедить его добровольно приехать в Вармбад. Моррис отказался. Ван Никерк положил руку на плечо Морриса в знак ареста. После чего, по версии бонделей, которая — можешь быть уверен — уже дошла до португальской границы, сержант объявил: "Die lood van die Goevernement sal nou op julle smelt". Теперь на вас прольется свинец правительства. Поэтично, согласен?
— Бондели и Моррис восприняли это как объявление войны. И пошло-поехало. Возвращайся-ка в Вармбад, а еще лучше, не останавливайся там и, пока не поздно, переправляйся через Оранжевую — добрый тебе совет.
— Нет-нет, — сказал Мондауген. — В некотором смысле я, конечно, трус, вы это знаете. Дайте мне другой совет, не такой добрый. Понимаете, у меня антенны.
— Ты беспокоишься о своих антеннах, будто они растут у тебя на лбу. Давай. Возвращайся, если у тебя есть мужество, которого у меня, безусловно, нет. Возвращайся и расскажи там у Фоппля о том, что здесь слышал. Заляг в его крепости на дно. Если хочешь знать мое мнение, будет кровавая баня. Тебя не было здесь в девятьсот четвертом. Но спроси у Фоппля. Он помнит. Скажи ему, что пришло время фон Трота.
— Вы могли это предотвратить! — закричал Мондауген. — Разве не за тем вы здесь, чтобы они оставались довольны? Чтобы не допустить малейшего повода к бунту?
Ван Вяйк взорвался в приступе горького смеха.
— Похоже, у тебя, — наконец медленно произнес он, — есть иллюзии относительно государственной службы. История, гласит пословица, делается ночью. Европейскому чиновнику ночью свойственно спать. А история — это то, что дожидается его в девять утра в почтовом ящике. Он не пытается с ней бороться. Он пытается с ней сосуществовать.
— Die lood van die Goevernement, в самом деле. Возможно, мы — свинцовые гирьки фантастических часов, поддерживающие их ход, предписанное им чувство истории и времени, побеждающее хаос. Прекрасно! Пусть несколько гирек расплавится. Пусть часы немного поврут. Но гирьки вновь отольют и подвесят, и, если там не окажется одной под именем и в форме Виллема ван Вяйка, и часы не пойдут правильно, что ж — тем хуже для меня.
Выслушав этот странный монолог, Курт Мондауген махнул рукой в знак безнадежного прощального салюта, забрался в повозку и отправился назад, в глубь страны. Путешествие прошло без приключений. Изредка из кустарника появлялась запряженная буйволами повозка, или черный, как смоль, коршун маячил в небе, изучая нечто маленькое и стремительное среди кактусов и колючих деревьев. Палило солнце. У Мондаугена текло изо всех пор. Он задремал, потом пробудился от тряски. Один раз ему приснились выстрелы и крики. Он добрался до приемной станции после полудня и обнаружил, что в ближайшей деревне все тихо, а аппаратура не тронута. В дикой спешке он разобрал антенны и погрузил их вместе с аппаратурой в капскую повозку. Полдюжины бондельшварцев стояли вокруг и наблюдали. Он собрался в путь, когда солнце почти село. Время от времени Мондауген краем глаза замечал еле различимые в сумерках группки бонделей, сновавших вокруг небольшого селения. Где-то к западу затеялась свара. Когда он затягивал последний узел, неподалеку заиграл рожок, и почти сразу же до него дошло, что музыкант имитировал сферики. Наблюдавшие бондели захихикали. Смех все усиливался, пока не зазвучал, словно джунгли, кишащие мелкими экзотическими животными, которые спасаются бегством от смертельной опасности. Но Мондауген прекрасно знал — кто и от чего здесь спасается бегством. Солнце село. Он забрался в повозку. Никто не сказал ни слова на прощание, позади он слышал лишь писк рожка и смех.
Дорога до Фоппля заняла еще несколько часов. Единственным приключением в пути была перестрелка — на этот раз настоящая — слева за холмом. Наконец, глубокой ночью в кромешной тьме зарослей кустарника внезапно вспыхнули огни поместья. Мондауген перешел по мосткам через небольшой овраг и остановился перед дверью.
Праздник, как обычно, был в разгаре — в африканской ночи ослепительным светом сияла сотня окон, сотрясались горгульи, арабески, орнаменты и лепнина «виллы» Фоппля. Пока дворовые бондели разгружали капскую повозку, Мондауген рассказывал о происходящем хозяину, который стоял в дверях, окруженный стайкой девушек.
Новости встревожили некоторых соседей Фоппля, владельцев окрестных ферм.
— Но нам, — объявил Фоппль присутствующим, — лучше остаться здесь. Если начнут поджигать и громить дома, это все равно произойдет — будете вы защищать свое имущество или нет. Если мы рассредоточим наши силы, то смогут уничтожить и нас, и наши фермы. Этот дом — лучшая крепость во всей округе, хорошо укрепленная, легко обороняемая. Дом и земли со всех сторон защищены глубокими оврагами. Здесь предостаточно пищи, хорошего вина, музыки и, — он похотливо подмигнул, — красивых женщин.
— К черту всех! Пускай воюют! Здесь мы устроим фашинг. Заприте двери, закройте окна, сбросьте мостки и раздайте оружие. С сегодняшней ночи мы — на осадном положении.
II
И начался Осадный Праздник Фоппля. Мондауген уехал через два с половиной месяца. За это время никто не отважился выбраться наружу и не получал известий из других регионов. После отъезда в погребе оставалась дюжина покрытых паутиной бутылок вина, и еще ожидала ножа мясника дюжина коров, а огород за домом по-прежнему изобиловал помидорами, ямсом, мангольдой и пряными травами. Вот как богат был фермер Фоппль!
На следующий день после прибытия Мондаугена дом и угодья отгородили от внешнего мира. Возвели ограду из прочных заостренных бревен и сбросили в овраг мостки. Составили расписание дежурства, назначили членов штаба — все в духе новой, захватившей гостей игры.
Здесь подобралась странная компания. Конечно, много немцев — как богатых соседей, так и приезжих из Виндхука и Свакопмунда. Но были голландцы и англичане из Союза, итальянцы, австрийцы и бельгийцы с прибрежных алмазных месторождений, а также французы, русские, испанцы и один поляк — все из разных уголков земли. Вместе они создавали впечатление маленького европейского конклава, лиги наций, собравшейся здесь переждать царящий снаружи политический хаос.
Ранним утром в день приезда Мондауген, стоя на крыше, натягивал антенны вдоль ажурной железной решетки, украшавшей самый высокий фронтон виллы. Ему открывался унылый вид на овраги, траву, пыль и заросли кустарника, однообразными волнами тянувшиеся на восток к бескрайним просторам Калахари и на север к поднимавшимся из-за горизонта желтым испарениям, которые, казалось, вечно висят над тропиком Козерога.
Внизу Мондауген видел лишь внутренний дворик. Слишком яркий, будто усиленный, просочившийся сквозь бушевавшую далеко в пустыне песчаную бурю солнечный свет отражался от раскрытого окна в эркере и падал вниз, во дворик, высвечивая темно-красное пятно или лужу. От него к ближайшему дверному проему тянулись два усика. Мондауген с дрожью взирал на пятно. Отраженный свет проходил над стеной и исчезал в небе. Он поднял глаза и увидел, как открывавшееся напротив окно завершило движение, и женщина неопределенного возраста в переливающемся зелено-голубом пеньюаре зажмурилась от солнца. Ее левая рука поднялась к левому глазу и задержалась там, словно поправляя монокль. Мондауген пригнулся за коваными железными завитками, изумленный не столько деталями ее внешности, сколько собственным подсознательным желанием наблюдать исподтишка. Он ждал, что от ее неосторожного движения пеньюар распахнется, обнажив соски, пупок или лобковые волосы.
Но женщина заметила его.
— Выходи, выходи, горгулья, — игриво позвала она. Мондауген выпрямился, потерял равновесие и чуть не свалился с крыши, но, успев ухватиться за громоотвод, немного сполз по нему, замер под углом 45 градусов и залился смехом.
— Мои антенночки! — захлебывался он.
— Приходи на крышу в садик, — пригласила она и скрылась в белой комнате, превращенной отделавшимся, наконец, от Калахари солнцем в ослепительную загадку-лабиринт.
Закончив установку антенн, Мондауген пошел назад, обходя купола и дымоходы, спускаясь и поднимаясь по крытым шифером скатам, и в конце пути неуклюже перелез через небольшую стенку, показавшуюся ему очередным тропиком, — жизнь за ней он нашел чрезмерно роскошной, призрачной, пожалуй даже хищной — одним словом, безвкусной.
— Какой хорошенький! — Одетая теперь в галифе и армейскую рубаху, женщина курила, прислонившись к стене. Внезапно — он и ожидал чего-то в этом роде — утреннюю тишину, знавшую лишь залетных коршунов, ветер и сухой шелест вельда, разорвал крик боли. Мандаугену без поисков было понятно, что кричат в том дворике, где он видел малиновое пятно. Ни он, ни женщина не шелохнулись. Это общее отсутствие любопытства некоторым образом усилило обоюдную неловкость. Voilа — уже тайный сговор, хотя они не обменялись и дюжиной слов.
Оказалось, что зовут ее Вера Меровинг, а спутника Веры — лейтенант Вайссманн, и что родом она из Мюнхена.
— Возможно, мы даже встречались на фашинге, — сказала она, — в масках, незнакомые друг с другом.
Мондауген сомневался, но даже если и так, и если у них была-таки причина для «сговора» секунду назад, то причина эта могла корениться лишь в месте, подобном Мюнхену — городу, умирающему от разврата и коррупции, родимому пятну, распухшему от финансового рака.
Расстояние между ними постепенно сокращалось, и Мондауген увидел, что левый глаз у нее — искусственный. Заметив любопытство Карла, она услужливо вынула глаз и протянула ему на ладони. Полый полупрозрачный шарик — когда он находился в глазнице, «белок» окрашивался в цвет морской волны в сумерках. Поверхность шарика была покрыта тонкой сеткой микроскопических трещин. Внутри виднелись изящные колесики, пружинки и храповички часового механизма, заводившегося золотым ключем, который фройляйн Меровинг носила на тонкой цепочке вокруг шеи. Темно-зеленая радужка с расположенными по окружности золотыми вкраплениями, отдаленно напоминавшими знаки Зодиака, одновременно служила циферблатом.
— Как там, снаружи?
Он рассказал то немногое, что знал сам. У нее затряслись руки Мондауген заметил это, когда она вставляла глаз.
— Может наступить девятьсот четвертый, — еле слышно произнесла она.
Странно — ван Вяйк тоже говорил об этом. Что для этих людей значил 1904 год? Он уже собирался спросить, когда из-за чахлой пальмы появился лейтенант Вайссманн в штатском и потянул ее за руку в глубину дома.
Два обстоятельства делали усадьбу Фоппля местом, подходящим для изучения сфериков. Во-первых, фермер предоставил в полное распоряжение Мондаугена комнату в угловой башне — небольшой анклав научных изысканий с буферной зоной из нескольких кладовых и выходом на крышу через окно с витражом, описывающим пожирание дикими зверями христианского мученика.
Во-вторых, хотя энергетические потребности приемников и были скромными, имелся вспомогательный источник — небольшой генератор, который Фоппль держал, дабы зажигать гигантскую люстру в столовой. Чем обходиться несколькими громоздкими аккумуляторами, — решил Мондауген, — лучше и не намного сложнее просто подключиться к генератору — либо напрямую, либо для подзарядки, собрав предварительно схему, чтобы получить необходимое напряжение. Поэтому в тот же день после полудня, разложив пожитки, аппаратуру и материалы наблюдений в неком подобии рабочего беспорядка, Мондауген прошел в дом и отправился вниз на поиски генератора. Вскоре, тихо ступая по узкому наклонному коридору, он замер, увидев зеркало, висевшее футах в двадцати впереди и повернутое так, что в нем отражалась комната за углом. В зеркале перед ним предстали в профиль Вера Меровинг и ее лейтенант — она била его в грудь чем-то вроде небольшого хлыста, а он, запустив обтянутую перчаткой руку в ее волосы, непрерывно говорил, и так отчетливо, что соглядатай Мондауген читал все эти непристойности по движениям губ. Геометрия коридоров заглушала все звуки; с тем же непонятным возбуждением, которое он почувствовал, увидев ее утром, Мондауген ожидал, чтобы в зеркале появились поясняющие субтитры. Но она в конце концов отпустила Вайссманна, тот протянул странную на вид руку в перчатке и закрыл дверь; Мондаугену казалось, будто все это привидилось ему во сне.
Теперь он услышал музыку, становившуюся громче по мере его погружения в дом. Аккордеон, скрипка и гитара играли танго, полное минорных аккордов и фальшивых нот, которые для немецкого уха, должно быть, оставались чистыми. Девичий голос сладко пел:
Любовь похожа на плеть,
Поцелуи натерли язык, исцарапали сердце.
Ласки прогнившую
Уродуют плоть.
Liebchen, темнеет, скорей.
Стань моим бонделем на ночь,
Негу шамбока тогда
Не сможешь ты превозмочь.
Любви, мой маленький раб,
Не ведомы краски дня.
Все в черно-белых тонах
Видит любовь моя.
Поскули на коленях,
К ногам моим припади.
Пусть высыхают слезы
Их боль еще впереди.
Очарованный Мондауген заглянул за дверной косяк и обнаружил, что певица — ребенок не старше шестнадцати со слишком большой для ее хрупкой фигурки грудью и белыми, доходящими до бедер, волосами.
— Меня зовут Хедвиг Фогельзанг, — сообщила она. — Мое предназначение на Земле — мучить и приводить в исступление мужское племя. — И тут музыканты в алькове, скрытые от них шпалерой, заиграли schottische. Мондауген, внезапно охваченный благоуханием мускуса, облачко которого донес до его ноздрей внутренний ток воздуха — очевидно, не случайный — обхватил ее за талию, и они закружились по комнате, оттуда — через спальню с зеркальными стенами, вокруг кровати под балдахином — в длинную галерею, пронзенную через каждые десять ярдов желтыми кинжалами африканского солнца, увешанную несуществующими ностальгическими пейзажами рейнских долин, портретами прусских офицеров, умерших задолго до Каприви (или даже до Бисмарка) и их суровых светловолосых дам, цвести которым теперь оставалось разве что в прахе; мимо ритмических порывов светловолосого солнца, разъедавшего глаза сетчатыми видениями; из галереи — в пустую, затянутую черным бархатом комнатенку, проходящую по вертикали через весь дом и заканчивающусяся вверху отверстием, размером с дымоход, через которое даже днем видны звезды; наконец, три или четыре ступеньки вниз, в личный планетарий Фоппля — круглую комнату с холодно горевшим в центре огромным деревянным солнцем; вокруг с направляющих на потолке свисали девять планет со спутниками, соединенных грубой паутиной цепей, блоков, ремней, шестеренок и червяков с топчаком, который приводился в действие бондельшварцем — обычно, для развлечения гостей — и сейчас пустовал. Малейшие намеки на музыку остались далеко позади, и Мондауген отпустил девочку, прыгнул в топчак и побежал трусцой, приведя солнечную систему в движение, — от скрипа и визга заломило зубы. С грохотом и тряской, набирая скорость, стали вращаться вокруг солнца и собственных осей деревянные планеты, бешено закружились кольца Сатурна, начали прецессию спутники, и, покачиваясь, склонив ось, отправилась в путь наша Земля; тем временем Мондауген мчался вдоль собственного меридиана по стопам поколения рабов, а девочка продолжала танцевать, пригласив в партнеры Венеру.
Когда, в конце концов, он утомился, сбавил скорость и остановился, она уже ушла, растворившись в деревянных просторах этой пародии на космос. Тяжело дыша и пошатываясь, Мондауген выкарабкался из колеса, дабы продолжить поиски генератора.
Вскоре, споткнувшись, он влетел в подвал, где хранились садовые инструменты. И, будто день лишь для того и начался, чтобы подготовить его к такой сцене, он обнаружил здесь бонделя — лежавшего ничком голого мужчину, на спине и ягодицах которого виднелись старые шрамы от ударов шамбока и совсем свежие поперечные раны, походившие на множество беззубых улыбок. Крепясь, слабак Мондауген приблизился к человеку и склонился над ним, пытаясь расслышать дыхание или стук сердца, стараясь не смотреть на белый позвонок, подмигивающий ему из одного длинного разреза.
— Не трогай его. — Сжимая в руке не то шамбок, не то пастушеский бич из жирафьей шкуры, Фоппль выстукивал рукояткой по ноге монотонный синкопированный ритм. — Он не хочет ни помощи, ни сочувствия. Он не хочет ничего, кроме шамбока. — При общении с бонделями Фоппль всегда повышал голос до уровня, свойственного истеричным бабам. — Ты ведь любишь шамбок, Андреас? Или нет?
Андреас шевельнул головой и прошептал:
— Баас…
— Твой народ не повинуется правительству, — продолжал Фоппль. — Он восстал, согрешил. Генералу фон Трота придется вернуться и наказать вас. Ему придется привести бородатых горящеглазых солдат и громкоголосую артиллерию. Как тебе это нравится, Андреас? Подобно Иисусу при Его пришествии, фон Трота придет спасти тебя. Ликуй, пой благодарственные гимны. А до тех пор люби меня, как отца своего, ибо я — десница фон Трота и исполнитель его воли.
Мондауген, как велел ему ван Вяйк, не забыл спросить Фоппля о 1904-м и "днях фон Трота". Реакция Фоппля была несколько нездоровой, но Мондауген почувствовал в ней нечто большее, чем голый энтузиазм. Ведь Фоппль не просто поведал о былом — поведал сначала там же, в подвале, над умирающим бондельшварцем, чье лицо Мондауген так и не увидел; потом на буйном пиршестве, на наблюдательном посту и в патруле, под аккомпанемент рэгтайма в большом танцевальном зале; даже наверху в башне, что являлось преднамеренным срывом эксперимента, — казалось, он одержим желанием воссоздать DeutschSudwestafrik'y почти двадцатилетней давности — на словах и, возможно, на деле. «Возможно», поскольку чем дальше заходил осадный праздник, тем труднее становилось отделить одно от другого.
Однажды в полночь Мондауген стоял на небольшом балконе прямо под свесом крыши — стоял официально, в качестве часового, хотя можно ли что-нибудь заметить при столь скудном освещении? Над домом поднялась луна — точнее, месяц, — и на ее фоне антенны походили на такелаж. Глядя в пустоту за оврагом, Мондауген беспечно покачивал карабином, который он придерживал за ремень, а тем временем кто-то сзади вышел на балкон. Это был старый англичанин по фамилии Годольфин — в лунном свете он казался совсем крошечным. Доносились негромкие звуки вельда.
— Надеюсь, я не помешал, — сказал Годольфин. Мондауген пожал плечами, не переставая следить за тем, что, похоже, являлось горизонтом. — Мне нравится на посту, — продолжал англичанин, — единственное спокойное место на этом вечном празднике. — Годольфин был отставным морским офицером; Мондауген подумал, что ему, наверное, за семьдесят. — Я пытался набрать в Кейптауне команду для плавания к Полюсу. — Брови Мондаугена поползли вверх. Он озадаченно поковырял в носу.
— Южного?
— Конечно, ведь это не лучшее место для подготовки к походу на северный, хо-хо.
— Я узнал, что в Свакопмунде есть прочное судно. Но оно оказалось слишком маленьким. Вряд ли подошло бы для пакового льда. Фоппль был тогда в городе и пригласил меня на уикенд. Думаю, мне нужен отдых.
— А вы не унываете. Хотя и столкнулись с тем, что, скорее, должно разочаровывать.
— Они спрятали жала. Сочувствуют старому хромому дураку. Ведь он живет прошлым. Естественно, я живу прошлым. Я был там.
— На полюсе?
— Конечно. Теперь мне надо туда вернуться. Все очень просто. Я начинаю думать, что если переживу наш осадный праздник, то переживу и все уготованное мне Антарктидой.
Мондауген склонен был согласиться. — Хотя в моих планах нет никаких Антарктидочек.
Старый морской волк негромко рассмеялся:
— Будет. Подождите. Своя Антарктида есть у каждого.
Южнее которой, — пришло в голову Мондаугену, — не бывает. Поначалу он с головой окунулся в волны возбуждения, которые кругами расходились по всей огромной усадьбе, и откладывал исполнение своих научных обязанностей на обеденные часы, когда все, кроме часовых, спали. Он даже занялся настойчивым преследованием Хедвиг Фогельзанг, но вместо нее почему-то постоянно натыкался на Веру Меровинг. "Южная болезнь в третичной стадии, — нашептывал ему прыщавый мальчишка-саксонец — внутренний голос Мондаугена. — Берегись!"
Мондауген не мог найти приемлемых объяснений эротическим чарам этой женщины, годившейся ему в матери. Он сталкивался с ней лицом к лицу в коридорах, неожиданно обнаруживал ее в укромных уголках за мебелью, на крыше или просто в темноте ночи, причем никогда не искал встречи с ней. Он не делал попыток ухаживать, а она — заигрывать, но, несмотря на все усилия сдержать развитие отношений, их сговор креп.
И, будто у них действительно был роман, лейтенант Вайссманн загнал его однажды в угол бильярдной. Мондауген задрожал и приготовился к бегству, но оказалось, что это — нечто совсем иное.
— Ты из Мюнхена, — заявил Вайссманн. — Ходил в швабский квартал? Несколько раз. — В Кабаре Бреннесль? — Никогда. — Тебе известно имя Д'Аннунцио?
Потом: — Муссолини? Фиуме? Italia irredenta? Fascisti? Национал-социалистическая рабочая партия Германии? «Независимые» Каутского?
— Слишком много заглавных букв, — запротестовал Мондауген.
— Из Мюнхена, и не слышал о Гитлере? — удивился Вайссманн, будто слово «Гитлер» было названием авангардистской пьесы. — Что, черт возьми, происходит с молодыми людьми? — Свет зеленой лампы над их головами превратил его очки в пару нежных листиков, что придавало ему кроткий вид.
— Видишь ли, я — инженер. Политика — не мое направление.
— Вы нам понадобитесь, — сказал Вайссманн. — Когда-нибудь, так или иначе. Я уверен, ты и узкие специалисты вроде тебя — вы, ребята, будете неоценимы. Я не сержусь.
— Но ведь политика — разновидность техники. А люди — ваше сырье.
— Не знаю, — сказал Вайссманн. — Скажи, сколько ты еще пробудешь в этой части земного шара?
— Не дольше, чем будет необходимо. Месяцев шесть. Пока неясно.
— Не мог бы я… привлечь тебя… кое к чему, э-э, так, пустяки, это не займет много времени?
— Оргработа — так это у вас называется?
— Да, ты сообразителен. Ты сразу все понял. Да. Ты — наш человек. Молодые люди, Мондауген, особенно нам нужны, потому что — надеюсь, это останется между нами — видишь ли, мы могли бы вернуть то, что когда-то принадлежало нам.
— Протекторат? Но он под контролем Лиги наций.
Запрокинув голову, Вайссманн рассмеялся и больше не проронил ни слова. Мондауген пожал плечами, взял кий, вытряхнул из бархатного мешочка три шара и далеко за полночь практиковался в карамболях.
Услышав доносившиеся сверху неистовые звуки джаза, он покинул бильярдную. Щурясь, поднялся по мраморным ступенькам в Большой танцевальный зал и обнаружил, что там пусто. Повсюду была разбросана одежда — и мужская, и женская; музыка, лившаяся из граммофона весело и гулко гремела под электрической люстрой. Не было никого, ни единой души. Он поплелся в башню с ее нелепой круглой кроватью и там обнаружил, что землю бомбардирует тайфун сфериков. Когда он заснул, ему впервые после отъезда приснился Мюнхен.
Он видел фашинг, сумасшедший немецкий карнавал, или Марди грас, кончающийся за день до наступления Великого поста. С конца войны этот праздник в Мюнхене, попавшем в лапы Веймарской республики и инфляции, следовал по неуклонно возраставшей кривой, ординатой которой являлась развращенность населения. Никто ведь не знал — доживет ли он до следующего фашинга. Любой нежданный подарок судьбы — еда, дрова, уголь — сразу же потреблялся. Зачем откладывать про запас? Зачем экономить? Депрессия висела в серой пелене облаков, смотрела на тебя мертвенно-бледными от страшного холода лицами хлебных очередей. Наклонившись вперед, чтобы не унес ветер с Изара, закутавшись в потрепанное черное пальто, депрессия со старушечьим лицом брела по Либихштрассе, где у Мондаугена была комната в мансарде — быть может, подобно ангелу смерти, она метила розовой слюной ступени у дверей тех, кто завтра умрет голодной смертью.
Темно. На нем — старый суконный пиджак, вязаная шапочка натянута на уши, руки сцеплены с ладонями незнакомых юношей, вероятно студентов — они стоят цепью вдоль улицы и, раскачиваясь из стороны в сторону, хором поют песню смерти. Слышны пьяные голоса гуляк, горланящих песни на соседних улицах. Под деревом возле одного из немногочисленных фонарей он наткнулся на соединенных парня и девушку. Жирное, дряблое бедро девушки открыто безжалостному зимнему ветру. Он наклоняется и прикрывает их своим старым пиджаком. Замерзая на лету, слезы падают из его глаз, как снежная крупа, шуршат по окаменевшей парочке.
Он сидит в пивной. Молодежь, старики, студенты, рабочие, дедушки, девушки пьют, поют, кричат, беспорядочно ласкают друг друга, не разбирая пола. Кто-то развел в камине огонь, и жарит подобранную на улице кошку. Когда на компанию накатываются странные волны тишины, становится слышно, как громко тикают черные дубовые часы над камином. Из сумятицы мелькающих лиц возникают девочки, садятся к нему на колени, а он тискает их груди и бедра, щиплет за нос; пролитое на дальнем конце стола пиво прокатывается каскадом пены. Огонь, на котором жарилась кошка, перекидывается на несколько столов, и требуется еще пива, чтобы залить его; жирную, обуглившуюся кошку выхватывают из рук незадачливого повара и начинают перебрасываться ею, как мячом, пока под взрывы хохота она не распадается на части. Дым висит в пивной зимним туманом, превращая сплетение тел в корчи проклятых в преисподней. Странная белизна покрывает лица: впалые щеки, выдающиеся виски — белизна обтянутых кожей костей трупа.
Появляется Вера Меровинг (почему Вера? — черная маска закрывает всю голову) в черном свитере и черном танцевальном трико.
— Пойдем, — шепчет она и ведет его за руку по узким улицам, едва освещенным, но заполненным празднующими, которые поют и кричат туберкулезными голосами. Похожие на больные цветы белые лица снуют в темноте, словно неведомая сила влечет их на кладбище засвидетельствовать почтение на похоронах важной особы.
На рассвете она вошла к нему через окно с витражом и сообщила о казни очередного бонделя — на сей раз повесили.
— Сходи посмотри, — сказала она. — В саду.
— Нет, нет.
Этот вид убийства был популярен во время Великого Бунта 1904–1907 годов, когда вечно враждующие гереро и готтентоты одновременно, но несогласованно подняли восстание против бездарной германской администрации. Разобраться с гереро призвали генерала Лотара фон Трота, показавшего Берлину определенное мастерство в подавлении пигментированных народов во время Китайской и Восточноафриканской кампаний. В августе 1904 года фон Трота выпустил "Vernichtungs Befehl" — декрет, предписывавший немецким войскам планомерно уничтожать мужчин, женщин и детей гереро. Он достиг примерно восьмидесятипроцентного успеха. Официальной германской переписью, проведенной семью годами позже, было установлено, что из 80000 гереро, проживавших на этой территории в 1904 году, в живых осталось 15130 человек, что соответствовало снижению численности населения на 64870 человек. Подобным же образом количество готтентотов было сокращено до 10000, берг-дамара — до 17000. С учетом естественной убыли населения в те ненормальные годы считалось, что фон Трота всего за один год расправился примерно с 60000 человек. Всего один процент от шести миллионов, но все же неплохо.
Фоппль приехал на Юго-Запад молодым новобранцем. Вскоре он понял, что здесь ему все по душе. В тот август (весна наоборот) он был с фон Трота.
— Ты находил их ранеными или больными на обочине дороги, — рассказывал он Мондаугену, — но патроны тратить не хотелось. Интенданты тогда не отличались расторопностью. Одних закалываешь штыком, других вешаешь. Процедура простая: ведешь парня или женщину к ближайшему дереву, ставишь на ящик из-под патронов, завязываешь петлей веревку (если нет веревки телеграфный провод или проволоку из изгороди), надеваешь ему на шею, перекидываешь через развилку дерева, привязываешь к стволу и выбиваешь ящик. Медленный процесс, но и военно-полевые суды были упрощены. Приходилось действовать в полевых условиях: не будешь же всякий раз строить виселицу.
— Конечно нет, — сказал Мондауген тоном педантичного инженера. — Но если всюду валялось столько телеграфных проводов и ящиков из-под патронов, то интенданты, возможно, было не так уж нерасторопны.
— Ладно, — сказал Фоппль. — Вижу, ты занят.
Мондауген и в самом деле был занят. Возможно, физически утомившись от избытка развлечений, он стал замечать в сфериках нечто необычное. Пройдясь по фопплевским сусекам и раздобыв мотор от фонографа, перо, ролики и несколько продолговатых листов бумаги, находчивый Мондауген соорудил импровизированный самописец для записи сигналов в свое отсутствие. Организаторы программы не сочли нужным снабдить его этим прибором, а на последней станции отлучаться было некуда, что делало самописец ненужным. Глядя теперь на загадочные каракули, он обнаружил регулярность или структурированность, которая могла оказаться кодом. Однако прошли недели, прежде чем он понял: единственный способ убедиться в этом — попытаться разгадать. Комната Мондаугена наполнилась валявшимися в беспорядке листами с таблицами, уравнениями, графиками; казалось, под аккомпанемент чириканья, шипения, щелчков и песнопений здесь кипит работа, но на самом деле он зашел в тупик. Ему что-то мешало. Пугали происшествия: однажды ночью во время очередного «тайфуна» самописец сломался, отчаянно стрекоча и скребя по бумаге. Неисправность оказалась пустяковой, и Мондаугену не составило труда ее устранить. Но он задавался вопросом — насколько эта поломка случайна?
Не зная, чем заняться на досуге, он стал бродить по дому. Он обнаружил, что, подобно «глазу» из сна о фашинге, обладает даром зрительной серендипности — чувством времени, извращенной уверенностью не столько в том, что нужно играть в подглядывание, сколько в том, что он знает, когда именно можно начать игру. Правда, уже без того пыла, с каким он наблюдал за Верой Меровинг в первые дни осадного праздника. Однажды, например, под бледными лучами зимнего солнца, прислонясь к коринфской колонне, Мондауген услышал неподалеку ее голос:
— Нет. Возможно, это невоенная осада, но никак не ложная.
Мондауген закурил и выглянул из-за колонны. Она сидела со старым Годольфином в альпинарии у пруда с золотыми рыбками.
— Помните… — начала она, но потом, заметив, вероятно, что тоска по дому душит старика сильнее заготовленной ею петли воспоминаний, позволила себя перебить.
— Я перестал видеть в осаде нечто большее, чем просто военную операцию. С этим было покончено лет двадцать назад, еще до вашего любимого девятьсот четвертого.
Она снисходительно пояснила, что в 1904 году находилась в другой стране и что год и место не должны ассоциироваться с физическим лицом, поскольку тогда могла бы идти речь об определенном праве собственности.
Это было выше понимания Годольфина.
— В девятьсот четвертом меня пригласили быть советником Российского флота, — вспоминал он, — но моего совета не послушались: японцы, как вы помните, закупорили нас в Порт-Артуре. Боже правый. То была всем осадам осада, она продолжалась год. Я помню обледенелые склоны холмов и страшную перебранку полевых мортир, ни на день не прекращавших свою отрыжку. И белые прожектора, шарящие ночью по позициям. Слепящие тебя. Потерявший руку набожный молодой офицер с пустым рукавом, приколотым наподобие повязки, сказал, что они похожи на Божьи пальцы, которые пытаются нащупать мягкие глотки и их передушить.
— Своим девятьсот четвертым я обязана лейтенанту Вайссманну и герру Фопплю, — произнесла она тоном школьницы, перечисляющей подарки на день рождения. — Вы ведь тоже узнали о Вейссу от других.
Годольфин отреагировал практически мгновенно:
— Нет! Нет! Я был там! — Он с трудом повернул к ней голову:
— Я ведь не рассказывал вам про Вейссу, а?
— Конечно рассказывали.
— Я сам едва помню Вейссу.
— Я помню. Я запомнила для нас обоих.
— Запомнила. — Внезапно он хитро наклонил голову. Но затем, расслабившись, пустился в воспоминания:
— Если я чем-то и обязан Вейссу, так это эпохой, Полюсом, службой… Но все это отняли, я имею в виду естественность, ощущение совместимости с окружающим. Нынче модно во всем винить войну. Что ни говори, но Вейссу ушла, и нам ее не вернуть — ни ее, ни многое другое: старые шутки, песни, страсти. И тот тип красоты — Клео де Мерод или Элеонора Дузе. Тот взгляд из уголков глаз — из-под невероятно больших, похожих на старый пергамент век. Но вы слишком молоды, вы не можете этого помнить.
— Мне за сорок, — улыбнулась Вера Меровинг, — и конечно же я помню. Меня тоже познакомили с этой самой Дузе. Это сделал тот самый человек, который познакомил с ней всю Европу — больше двадцати лет тому назад в своей книге "Il Fuoco". Мы были в Фиуме. Тоже во время осады. Позапрошлым Рождеством. Он называл его кровавым. Он делился со мной воспоминаниями о ней в своем дворце, пока Андреа Дориа осыпал нас снарядами.
— По праздникам они ездили на Адриатику, — сказал Годольфин, глупо улыбаясь, будто эти воспоминания были его собственными. — Он обнаженным въезжал в воду на гнедом коне, а она ждала его на берегу…
— Нет, — внезапно на какое-то мгновение голос зазвучал злобно, — и продажа драгоценностей в попытке предотвратить публикацию романа о ней, и пускавшаяся по кругу чаша из черепа девственницы — все это ложь. Она влюбилась, когда ей было за сорок, а он ее оскорбил. И не пожалел на это сил. Вот и все.
— Разве мы оба не были тогда во Флоренции? Когда он писал роман об их связи. Как это мы их упустили? Тем не менее, мне всегда казалось, что я с ним просто разминулась. Сначала во Флоренции, потом в Париже перед самой войной, словно была обречена ждать, пока он не достигнет высшей точки, пика virtu: Фиуме!
— Во Флоренции… мы… — недоумевающе, слабо.
Она подалась вперед, как бы намекая, чтобы ее поцеловали. — Разве вы не видите? Эта осада. Это — Вейссу. Это в конце концов случилось.
Затем неожиданно произошла забавная смена ролей, когда слабый на короткий срок берет верх, а атакующий вынужден в лучшем случае перейти к обороне. Наблюдавший за ними Мондауген приписывал это не внутренней логике дискуссии, а, скорее, дремлющей в старике потенции, спрятанной на случай подобных непредвиденных обстоятельств от бакланьей хватки возраста.
Годольфин рассмеялся:
— Шла война, фройляйн. Вейссу была роскошью, излишеством. Больше мы не можем позволить себе ничего подобного.
— Но потребность, — возразила она, — потребность-то осталась. Чем ее удовлетворить?
Он поднял голову и, глядя на нее, улыбнулся:
— Тем, что уже удовлетворяет ее. Реальным. Увы. Возьмите вашего друга Д'Аннунцио — нравится нам или нет, но война сорвала покрывало с чего-то глубоко личного — возможно, с мечты. Заставила нас, как и его, осмысливать ночные желания, крайности характера, политические галлюцинации с участием копошащейся массы — реальных людей. Мы утратили благоразумие, мы не видим в Вейссу комедии; теперь все наши вейссу принадлежат не нам и даже не кругу друзей; они стали общественным достоянием. Бог знает, что из этого достояния увидит мир и как его воспримет. Жаль. Одно меня радует — мне не придется жить в нем слишком долго.
— Вы — замечательный человек, — только и сказала она и, разможжив камнем голову любопытной золотой рыбке, покинула Годольфина.
— Мы просто растем, — произнес он, оставшись один. — Во Флоренции, в пятьдесят четыре, я был нахальным юношей. Знай я, что Дузе — там, ее поэт обнаружил бы опасного соперника, ха-ха. Одно плохо — теперь, когда мне под восемьдесят, я то и дело убеждаюсь, что проклятая война состарила мир сильнее, чем меня. Мир хмурит брови на оказавшуюся в вакууме молодежь, настаивает на ее использовании, эксплуатации. Не время для шуток. Никаких Вейссу. А, ладно. — И он запел под навязчивый, сильно синкопированный фокстрот:
Когда-то, по летнему морю катаясь,
Мы флиртовали и миловались.
Тетушка Ифигения сочла неприличным, что
На променаде мы целовались украдкой, о-о!
Тебе не было и семнадцати
Глаз я не мог от тебя отвести.
Ах, вернуться бы в мир светлых дней,
Где парила любовь, как бумажный змей,
Где не настала пора осенних дождей.
По летнему морю.
(Здесь Айгенвэлью единственный раз прервал Стенсила:
— Они говорили по-немецки? По-английски? Мондауген что, знал английский? — И, не дожидаясь, пока Стенсил взорвется, добавил: — мне просто кажется странным, что прошло тридцать четыре года, а он помнит незначительный разговор, не говоря уже о прочих подробностях. Причем разговор, ничего не значащий для Мондаугена, но весьма важный для Стенсила.
Стенсил потягивал трубку и молча смотрел на психодонта. Сквозь белый дым в уголке рта то и дело проступала загадочная усмешка. Наконец: Серендипностью это назвал Стенсил, а не он, понимаешь? Конечно понимаешь. Но хочешь, чтобы Стенсил сказал сам.
— Я понимаю только то, — тянул Айгенвэлью, — что твое отношение к В., должно быть, связано с этой серендипностью теснее, чем ты готов признать. Психоаналитики называли это амбивалентностью, а мы сейчас называем просто гетеродонтной конфигурацией.
Стенсил не ответил. Айгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжать.)
Вечером в столовой подали жареную телятину. Гости ошалело набросились на нее, отрывая руками отборные куски, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген испытывал обычное нежелание приступать к работе. Он бесшумно бродил по пустынным тусклым коридорам, увешанными зеркалами, устланными скрадывающими шаги малиновыми коврами. Сегодня он был несколько расстроен и подавлен, но не мог понять — почему. Возможно, потому что стал ощущать в фопплевском осадном празднике отчаяние — как в мюнхенском фашинге, — но не мог найти этому объяснение: здесь все-таки изобилие, а не депрессия, роскошь, а не каждодневная борьба за жизнь, и — быть может, прежде всего здесь есть груди и ягодицы, которые можно ущипнуть. Он набрел на комнату Хедвиг. Дверь оказалась открытой. Она сидела перед трюмо и подводила глаза.
— Входи, — позвала она, — не подглядывай.
— Твои глазки выглядят весьма старомодно.
— Герр Фоппль распорядился, чтобы все дамы оделись и накрасились так, словно сейчас девятьсот четвертый. — Она захихикала. — В девятьсот четвертом я еще не появилась на свет, а значит на самом деле на мне не должно быть вообще ничего. — Она вздохнула. — После всех тех мук, на которые я пошла, выщипывая брови под Дитрих, опять подрисовывать их черными крыльями и заострять на концах! И сколько туши! — Она надула губки. — Я молюсь, Курт, чтобы меня никто не ранил в сердце. Слезы гибельны для этих старомодных глаз.
— Ага, значит, у тебя есть сердце.
— Пожалуйста, Курт. Я же просила, не заставляй меня плакать. Подойди, поможешь мне уложить волосы.
Приподняв с затылка тяжелые пряди волос, он увидел вокруг шеи две параллельные полосы свежестертой кожи примерно в двух дюймах одна от другой. Если его удивление и передалось через волосы незаметным движением рук, Хедвиг сделала вид, будто не заметила. Вместе они свернули ее шевелюру в замысловатый кудрявый узел и закрепили его черной атласной завязкой. Дабы прикрыть стертые места, она повязала вокруг шеи тонкую нитку мелких ониксовых бус так, что они тремя петлями — одна ниже другой — свисали между грудей.
Он нагнулся, собираясь поцеловать ее в плечо.
— Нет! — простонала она и вдруг пришла в неистовство: схватив флакон одеколона, вылила Мондаугену на голову и вскочила из-за трюмо, ударив его в челюсть плечом, которое тот хотел поцеловать. Мондауген упал и на несколько секунд потерял сознание, а когда очнулся, увидел, что она выходит из дверей, пританцовывая кекуок и напевая "Auf der Zippel-Zappel-Zeppelin" — мелодию, популярную в начале века.
Пошатываясь, он вышел в коридор; она исчезла. Понимая, что поражение носит скорее сексуальный характер, Мондауген направился в башню к самописцу утешаться наукой — ледяной и скупой на утешения.
Он дошел до декоративного грота в самом чреве дома. Там с криком "Апингтон!" на него из-за сталагмита бросился одетый в военную форму Вайссманн.
— А? — спросил Мондауген, моргая.
— Хладнокровный. Профессиональные предатели всегда хладнокровны. — Рот Вайссманна остался открытым, он принюхался. — О Боже, ну разве не очаровательно мы благоухаем? — Его очки сверкнули.
Окруженному миазмами одеколона Мондаугену, который пока нетвердо держался на ногах, хотелось лишь одного — спать. Он попытался оттолкнуть раздосадованного лейтенанта, преградившего ему путь рукояткой шамбока.
— С кем ты был связан в Апингтоне?
— Апингтон?
— Наверняка Апингтон — это ближайший крупный город в Союзе. Английские шпионы не откажутся от благ цивилизации.
— Я не знаю никого из Союза.
— Следи за своими словами, Мондауген.
До него, наконец, дошло, что Вайссманн имеет в виду эксперименты со сфериками.
— Моя аппаратура не может передавать! — закричал он. — Будь ты специалист, ты сразу бы догадался. Идиот! Она только принимает.
Вайссманн почтил его улыбкой.
— Ты только что признал себя виновным. Они присылают тебе инструкции. Пусть я не знаю электроники, но, во всяком случае, могу распознать каракули плохого шифровальщика.
— Если у тебя получится лучше — пожалуйста, — вздохнул Мондауген. И поведал Вайссманну о своем пунктике — о «коде».
— Да ну?! — внезапно почти по-детски. — Покажешь?
— Очевидно, ты все видел. Но это приближает нас к разгадке.
Вскоре Вайссманн уже застенчиво смеялся.
— О, я понял. Это остроумно. Восхитительно. Ja. Я вел себя глупо. Приношу извинения.
Осененный вдохновением Мондауген прошептал:
— Я принимаю их передачки.
Вайссманн нахмурился:
— Как раз об этом я только что говорил.
Мондауген пожал плечами. Лейтенант зажег лампу, работавшую на китовом жире, и они направились в башню. Когда они поднимались по наклонному коридору, огромная вилла вдруг оглушительно взорвалась смехом. Мондауген оцепенел, сзади разбилась лампа. Он обернулся и увидел Вайссманна, стоящего среди синих язычков пламени и сверкающих осколков стекла.
— Береговой волк, — только и смог выдавить из себя Вайссманн.
В комнате у Мондаугена оказался бренди, но по прошествии некоторого времени лицо Вайссманна все равно сохраняло оттенок сигарного дыма. Он не разговаривал, и вскоре, напившись, заснул на стуле.
Мондауген бился с кодом далеко за полночь, но опять ничего не вышло. Он то и дело засыпал и просыпался, разбуженный отрывистыми, похожими на смех, звуками из динамика. Для сонного Мондаугена они звучали, как тот, другой, холодящий кровь в жилах смех, и отбивали желание засыпать снова. Но он не прекращал судорожных попыток.
Где-то в доме (хотя, может, это ему приснилось) хор запел Dies Irae в кантус плянус. Пение было настолько громким, что разбудило Мондаугена. Раздраженный, он нетвердой походкой направился к двери и вышел, чтобы попросить их замолчать.
Пройдя кладовые, он обнаружил, что коридоры ярко освещены. На беленом полу выделялся след из пока не высохших капелек крови. Заинтригованный, Мондауген пошел по нему. Ярдов через пятьдесят сквозь портьеры, по лабиринту коридоров кровь привела его к чему-то похожему на человеческое тело, завернутое в кусок старой парусины. Оно лежало, преграждая дорогу. За ним кровавый след обрывался, пол впереди сиял белизной.
Мондауген перешел на бег и, аккуратно перескочив через «это», трусцой побежал дальше. В конце концов он обнаружил, что находится у входа в портретную галерею, по которой он однажды несся в танце с Хедвиг Фогельзанг. У него еще кружилась голова от одеколона. В центре галереи он увидел в свете висевшего неподалеку канделябра Фоппля, одетого в старую солдатскую форму; тот на цыпочках целовал портрет. Когда он ушел, Мондауген прочел прикрепленную к раме медную табличку, дабы подтвердить свои подозрения. Это и впрямь был фон Трота.
— Я любил этого человека, — говорил Фоппль. — Он научил нас не бояться. Невозможно описать то внезапное облегчение, тот комфорт, ту роскошь, которые приходят, когда понимаешь, что можно без страха забыть все зазубренное о человеческом достоинстве и ценности человеческой жизни. Такое же чувство я испытал однажды в Realgymnasium, когда нам сказали, что на экзаменах по истории не будут спрашивать даты, на зазубривание которых уходили недели…
— Мы были приучены считать это чувство злом. Потом началась борьба поверить в то, что оно — отнюдь не зло. Что оно доставляет удовольствие, как запретный секс.
Шаркающие звуки за спиной. Мондауген обернулся. Перед ним стоял Годольфин.
— Эван, — прошептал старик.
— Прошу прощения?
— Это я, сынок, капитан Хью.
Мондауген подошел ближе с мыслью о том, что его тревожат глаза Годольфина. И, хотя беспокойство росло, в этих глазах не оказалось ничего примечательного, за исключением слез.
— Доброе утро, капитан.
— Тебе больше не придется прятаться, сынок. Она рассказала. Я знаю. Все хорошо. Ты снова можешь быть Эваном. С тобой отец. — Старик вцепился в его руку выше локтя и молодцевато улыбнулся. — Сынок. Пора домой. Боже, как давно мы не были дома. Пойдем.
Стараясь сохранять спокойствие, Мондауген позволил капитану вести себя по коридору.
— Кто сказал? Кто такая «она».
Ее имя вылетело у Годольфина из головы.
— Девочка. Твоя девочка. Как там ее?
Прошло не меньше минуты, прежде чем Мондауген припомнил, кто такой Годольфин, а потом, определенно испытывая шок, он спросил:
— Что она с вами сделала?
Маленькая головка Годольфина стала клониться, скользнув по руке Мондаугена.
— Я так устал.
Мондауген нагнулся, взял на руки старика, который, казалось, был легче ребенка, и понес его по белым коридорам, между зеркал, мимо гобеленов, среди десятков жизней, созревших, благодаря этой осаде, спрятавшихся, каждая — за своей массивной дверью, — понес сквозь этот чудовищный дом наверх, в свою башню. Вайссманн по-прежнему храпел на стуле. Мондауген положил старика на круглую кровать и укрыл его черным атласным покрывалом. Потом встал над ним и запел:
Спи, увидишь хвост павлина,
Бриллианты и дельфина.
Боли много, счастья нет,
Сны спасут тебя от бед.
Пусть вампир крылом закроет
Звезды, пусть Банши завоет.
Вурдалак пусть жрет всю ночь,
Смогут сны тебе помочь.
Тащит труп гнилые кости,
С того света лезут гости
Людоед, упырь и тролль,
Кровожадный призрак твой.
Тень за ставнями мелькает,
Где-то гарпий рыщет стая,
Гоблин нежной плоти хочет,
Сны их всех прогонят прочь.
Сны твои — как дивный плащ,
Что соткал волшебник-ткач:
С головы укрыв до пят,
От ветров и бед хранят.
Если ж за твоей душой
Ангел прилетит ночной,
Ляг к стене, перекрестись
Не помогут сны спастись.
За окном опять закричал береговой волк. Мондауген затолкал грязное белье в наволочку, выключил свет и, дрожа, улегся спать на коврик.
III
Но музыкальный комментарий Мондаугена к снам обошел стороной нечто очевидное и, возможно, весьма для него важное: если сон — это реальные события, сперва отложившиеся в памяти и лишь потом осмысленные, то сны соглядатая не могут быть снами, соглядатаем увиденными. Вскоре это проявилось в виде прогрессирующей неспособности отличить Годольфина от Фоппля: возможно, здесь не обошлось — или обошлось? — без Веры Меровинг, а кое-что могло ему просто привидеться. В этом-то и состояла проблема. Например, у него не было ни малейшего понятия, откуда взялось следующее:
…столько вздора сказано об их более низкой культур-позиции и нашем herrenschaft — но это делалось ради Кайзера и немецких предпринимателей. Здесь в это не верил никто, даже наш развеселый Лотарио (так мы называли Генерала). Возможно, они были не менее цивилизованы чем мы, я не антрополог, да и все равно нельзя сравнивать, ведь речь идет о земледельцах и скотоводах. Они любили свой скот, как мы — игрушки из детства. При администрации Лойтвайна скот у них отобрали и передали белым поселенцам. Само собой, гереро восстали, но готтентоты бондельшварц ввязались, поскольку в Вармбаде убили их вождя Абрахама Кристиана. Никому не известно наверняка, кто выстрелил первым. Это старый спор. Кто знает? И кого это волнует? По кремню ударили, мы понадобились — и мы пришли.
Фоппль? Возможно.
Но суть его «сговора» с Верой Меровинг в конце концов стала проясняться. Вне всяких сомнений, она желала Годольфина; о причинах желания Мондауген мог лишь догадываться, хотя, видимо, оно вылилось из ностальгической чувственности, аппетит которой, не имея никакого отношения к нервам или похоти, напротив целиком принадлежал бесплодному целомудрию памяти. Очевидно, от Мондаугена требовалось сыграть (по его жестокому предположению) роль давно пропавшего сына и тем самым ослабить жертву.
Но у нее были причины привлечь к этому делу и Фоппля — возможно, чтобы заменить отца так же, как, по ее мнению, она заменила сына, — Фоппля, демона осадного праздника, все чаще собиравшего гостей, дабы назначить им общий сон. Вероятно, избежал этого лишь Мондауген — благодаря странной склонности к наблюдениям. По крайней мере, он заметил, что в некоторых пассажах (воспоминаний, кошмаров, рассказов, бреда, чего угодно), автором которых якобы выступал Фоппль, события хоть и соответствовали фопплевской биографии, люди запросто могли оказаться годольфиновскими.
Однажды он опять ночью услышал то ли Dies Irae, то ли хоровое исполнение какой-то иностранной песни, проникавшее на всю глубину буферной зоны пустых комнат. Его сосед, пожилой торговец из Милана, слег, якобы от сердечного приступа, зачах и умер. Остальные бражники устроили поминки. Они торжественно завернули тело в шелковые простыни с кровати покойного. Но прежде, чем белизна мертвой плоти была окончательно укрыта, Мондауген украдкой подглядел украшавшие ее складки и несчастный молодой шрам, появившийся во цвете ее лет. Шамбок, макосс, ослиный бич… — нечто длинное, способное рассекать.
Труп вынесли сбросить в овраг. Один из выносящих задержался.
— Значит, он останется в твоей комнате, — начала она.
— Он так решил.
— Он не может решать. Ты заставишь его уйти.
— Это вам, фройляйн, придется заставить его уйти.
— Значит, отведешь меня к нему? — бросила она почти в спешке. Ее глазам, подведенным черным по моде фопплевского 1904-го года, требовалось обрамление менее герметичное, чем этот пустой коридор — фасад палаццо, провинциальная площадь, эспланада зимой — и в то же время более гуманистическое, а может, просто нечто более веселое, чем Калахари. Ее неспособность остаться в рамках разумного, ее безостановочное нервозное движение, похожее на отскакивание шарика от рулеточного колеса, который наугад выбирает сектор, но в конечном счете имеет смысл только в качестве такой же, как она, динамической неопределенности — все это настолько сильно выводило Мондаугена из душевного равновесия, что он тихо нахмурился, с определенной гордостью сказал «нет», повернулся и, оставив ее там, вернулся к своим сферикам. Оба знали, что отказ не окончательный.
Войдя в грустный образ блудного сына, Годольфин не собирался возвращаться в свою комнату. Ему был оказан теплый прием. Старый офицер спал, дремал, разговаривал. Он «нашел» Мондаугена уже после того, как она стала проводить в отношении него программу внушения (о чем Мондауген предпочел бы не догадываться), и позже нельзя было сказать наверняка, мог ли Фоппль сам придти и поведать истории про бытность свою солдатом восемнадцать лет назад.
Восемнадцать лет назад все были в лучшей форме. Он показывал тебе, сколь дряблыми стали его руки и бедра, демонстрировал валик жира вокруг талии. Выпадают волосы. Обвисли груди, — даже они напоминали ему о первом приезде в Африку. Еще в пути им всем сделали прививки против бубонной чумы: судовой врач пырял тебя огромной иглой в левую грудную мышцу, на неделю или около того она распухала, и — как обычно, когда солдатам нечем заняться, они развлекались тем, что расстегивали рубашки и стыдливо выставляли на всеобщее обозрение свои женские новоприобретения.
К середине зимы их волосы выгорели на солнце, а кожа потемнела. Ходила дежурная шутка: "Не подходи ко мне без формы, а то приму за черномазого". «Ошибки» не были единичными. Особенно запомнилось ему происшествие неподалеку от Уотерберга. Они преследовали гереро по пустыне и бушу, и среди них было несколько солдат-гуманистов (по самопринуждению?), пользовавшихся всеобщей нелюбовью. Их нытье так доставало, что ты надеялся… Вопрос о том, ошибка это или нет, оставался открытым — вот и все, что он имел в виду. Их обливавшиеся кровью сердца для него немногим отличались от сердец аборигенов.
Слава Богу, большую часть времени ты был среди своих, среди товарищей, они воспринимали все одинаково и не стали бы говорить тебе глупости, что бы ты ни делал. Когда человек хочет казаться политически нравственным, он говорит о человеческом братстве. Здесь ты обрел это братство. Ты не стыдился. Впервые за двадцать лет непрерывного воспитания, основанного на понятии вины — вины, которая на самом деле никогда не имела смысла, которую церковь и секуляристы, сплотившись плечом к плечу, высосали из пальца, после двадцати лет всего этого — просто не стыдиться. Не стыдиться прежде, чем вспороть живот девочке-гереро, взять ее на глазах у вышестоящего офицера, не потеряв потенции. Разговаривать с ними перед актом убийства, и не смотреть при этом тупым и печальным коровьим взглядом, не ерзать, не потеть от волнения…
Работа Мондаугена по дешифровке кода — в ее фактическом виде — не предотвратила постепенного — в фактическом времени — наступления потемок двойственности, все гуще заполнявших комнату. Когда зашел Вайссманн и спросил, не нужна ли помощь, помрачневший Мондауген проревел: "Вон!"
— Но мы же собирались вместе работать.
— Я знаю, чего ты хочешь, — загадочным тоном произнес Мондауген, — я знаю, за каким «кодом» ты гонешься.
— Это входит в мои обязанности, — он принял вид простодушного деревенского паренька и, сняв очки, стал в мнимой задумчивости протирать их галстуком.
— Скажи ей, что ничего не вышло, не получилось, — сказал Мондауген.
Лейтенант нетерпеливо заскрежетал зубами:
— Я больше не могу потакать твоим прихотям, — попытался объяснить он, Берлину не терпится, я не собираюсь бесконечно изобретатать благовидные предлоги.
— Я что, работаю на тебя? — закричал Мондауген. — Scheisse. — При этом разбудил Годольфина, который запел обрывки сентиментальных баллад и звать своего Эвана. Вайссманн уставился на старика широко распахнутыми глазами и торчащими изо рта передними зубами.
— Боже мой, — произнес он наконец без всякого выражения, сделал поворот кругом и вышел.
Но, обнаружив пропажу первого рулона от самописца, Мондауген решил быть снисходительным, и, прежде чем обвинить в пропаже Вайссманна, он вслух обратился к своей безучастной аппаратуре и к старому не-от-мира-сего шкиперу: "Потерялся или украли?".
— Должно быть, он заходил, когда я спал. — Даже Мондауген не знал, когда это случилось. И унес ли он только этот рулон? Мондауген потряс Годольфина за плечо: "Вы сознаете, кто я, и где мы находимся?", — и потом задал еще ряд первых приходящих на ум основных вопросов, задавать которые не следует, ибо они лишь укрепляют наш страх перед гипотетическим «некто».
Мондауген действительно боялся, и, как оказалось, на то были веские основания: полчаса спустя старик по-прежнему сидел на краю кровати и пытался завязывать с ним знакомство. С горьким юмором Веймарской республики (но без капли собственного) Мондауген, стоя у витража, вопрошал, обращаясь к вечернему вельду: "Ну что, хороший ли получился из меня соглядатай?" По мере того, как дни его пребывания на осадном празднике переставали нестись сплошным потоком и становились считанными (правда, не им), он с возраставшей по экспоненте частотой задавал себе вопрос: "Кто же на самом деле его гости? И были ли гости?" Будучи трусом — а значит, гурманом страха — Мондауген готовился к изысканной, неслыханной угрозе. Так что этот пункт, до сих пор остававшийся незамеченным в его меню треволнений, принял форму чисто немецкого вопроса: если меня никто не навещает, то существую ли я? И нечто вроде десерта: если я не существую, то откуда берутся все эти сны, если, конечно, это сны?
Ему дали красивую кобылу по имени Огненная Лилия, — как он обожал это животное! Ее невозможно удержать от надменного галопа и благородных поз типичная женщина. Как блестят на солнце ее темно-гнедые бока и круп! Он не забыл распорядиться, чтобы слуга-мулат регулярно чистил и мыл ее. Ему казалось, что генерал впервые обратился к нему, когда сделал комплимент по поводу Огненной Лилии.
Он объездил на ней всю колонию. От прибрежной пустыни до Калахари, от Вармбада до португальской границы. Огненная Лилия, он и два его хороших товарища Швах и Фляйш носились, очертя голову, по пескам, скалам, бушу, переправлялись через речушки, которые могли за полчаса превратиться в бурные потоки. И в каком бы округе они ни оказались, их окружал истощенный скот чернокожих. За чем они гнались? За какими мечтаниями юности?
Ибо трудно отделаться от ощущения бессмысленности их приключений. Идеализма, обреченности. Словно все — сначала миссионеры, потом купцы и старатели, а в последнее время поселенцы и буржуазия — когда-то имели свой шанс, но упустили его, и теперь слово за армией. Атаковать и прочесать этот несчастный клочок немецкой земли за два тропика от метрополии — сделать это по одной простой причине: дать военным возможность побыть на равных с Богом, Мамоной и Фрейром. И, конечно, не по обычным солдатским резонам — будучи молодыми, они это понимали. Грабить практически нечего, а что до славы, достанется ли она избивающему, вешающему, колющему штыком тех, кто не оказывает сопротивления? С самого начала участники этой свистопляски находились в чудовищно неравных условиях: гереро не представляли собой того супостата, которого ожидал встретить молодой воин. И тот чувствовал себя лишенным армейской жизни из рекламных плакатов. Лишь ничтожное меньшинство черномазых было вооружено, и только часть вооруженных имела исправные карабины и боеприпасы. Армия владела «максимами», "круппами" и крошечными гаубицами. Зачастую дело даже не доходило до боя. Солдаты просто располагались на холме и обстреливали деревню, а потом занимали ее, дабы добить случайно уцелевших.
У Мондаугена болели десны, он чувствовал усталость, он, возможно, спал больше обычного, хотя что значит «обычное». Но потом состояние ухудшилось: пожелтела кожа, появилась сильная жажда и багровые пятна на ногах, даже запах собственного дыхания вызывал у него тошноту. В один из моментов просветления Годольфин распознал по этим симптомам цингу — следствие плохого питания (или, вернее, отсутствие такового), ведь с начала осады он потерял двадцать фунтов.
— Тебе нужны свежие фрукты, — взволнованно сообщил ему морской волк. В кладовой наверняка что-нибудь найдется.
— Нет, Бога ради, — бредил Мондауген. — Не выходите из комнаты. По здешним коридорчикам рыщут шакалы с гиенами.
— Попытайся спокойно полежать, — сказал Годольфин. — Со мной все в порядке. Я на минутку.
Мондауген было встрепенулся, но дряблые мускулы предали его. Проворный Годольфин исчез, дверь затворилась. Мондауген почувствовал, что плачет впервые с тех пор, как узнал подробности Версальского договора.
Они выпустят из него соки, — думал он, — будут поглаживать подушечками лап его кости и давиться красивыми седыми волосами.
Настоящий отец Мондаугена умер не так давно, оказавшись каким-то образом замешанным в Кильском восстании. То, что сын подумал о нем именно сейчас, возможно, означало: Годольфин — не единственный в этой комнате, кого могут «посетить». Пока смутные, словно в фантасмагории, очертания гостей носились вокруг якобы изолированной башни, из стены ночной мглы проступала неподвижная проекция — Эван Годольфин, которого Мондауген видел не иначе как в сомнительном свечении нежелательной для себя ностальгии — ностальгии, навязанной теми, кого он уже рассматривал как коалицию.
Вскоре с внешних подступов к его Versuchsstelle послышались приближавшиеся шаги. Для Годольфина тяжеловаты, — решил хитрый Мондауген. Он еще раз вытер о простыню десны, дал себе упасть с кровати и закатился под свисавшее с нее атласное покрывало в холодный пыльный мир старых бурлескных анекдотов и множества незадачливых любовников из реальной жизни. Он проделал небольшую щелку и посмотрел, взгляд уперся в высокое зеркало, отражавшее примерно треть круглой комнаты. Дверная ручка повернулась, дверь отворилась, и Вайссманн, одетый в доходившее ему до лодыжек белое платье с гофрированным воротником, облегающим корсажем и рукавами фасона 1904 года, на цыпочках вошел в комнату, появившись в пределах досягаемости зеркала и исчезнув около «сферической» аппаратуры. Внезапно громкоговоритель взорвался утренним хором, сначала хаотическим, но затем распавшимся на три или четыре голоса, исполняющих космический мадригал. К которым незваный Вайссманн, находившийся вне поля зрения Мондаугена, добавил еще один, напевавший фальцетом под минорный чарльстон:
Сейчас, когда сумерки лишь опустились,
Мир, стой,
Не кружись.
У кукушки в часах — ларингит,
И не скажет она — что за ночь предстоит.
Из прочих танцоров никто
Не
Знает ответа,
Лишь ты, я, ночь
И маленький черный шамбок…
В зеркале вновь появился Вайссманн, в руках — очередной рулон. Мондауген лежал среди шариков пыли, чувствуя, что не в силах завопить: "Прекрати! Вор!" Волосы лейтенанта-трансвестита были зачесаны на прямой пробор, ресницы — намазаны тушью; задевая за стекла очков, они оставляли на них черные параллельные полосы, так что каждый глаз выглядывал в собственное тюремное окошко. Проходя мимо отпечатка цинготного тела на покрывале, еще недавно этим телом занятого, Вайссманн (так представлялось Мондаугену) застенчиво улыбнулся. Потом исчез. Вскоре свет на миг перестал достигать сетчаток Мондаугена. Либо ему почудилось, либо Подкроватье — страна более странная, чем думают неврастенические дети.
С тем же успехом ты мог быть каменщиком. Ты осознавал это постепенно, но вывод неопровержим: ты никого не убиваешь. Сладкое ощущение безопасности, восхитительная апатия, с которыми ты приступал к уничтожению, рано или поздно сменялись чем-то весьма странным — не эмоциями, в силу отсутствия здесь того, что мы обычно называем «чувством», а, скорее, неким "функциональным соглашением", совместимостью в работе.
Впервые на его памяти оно с отчетливо проявилось на переходе из Вармбада в Китмансхуп. По причине, несомненно исполненной смысла для верхних эшелонов власти, компанию ему составляла партия готтентотов-арестантов. Обычно дорога в сто сорок миль занимала от недели до десяти дней, и им не особенно это нравилось. Многие умирали в пути, и тогда весь этап останавливался, искали сержанта с ключами, который, казалось, вечно валялся мертвецки пьяным далеко позади под камельдроновым деревом, затем скакали обратно, размыкали ошейник умершего, иногда меняли заключенных местами, чтобы лишний вес цепи распределялся равномернее. Не ради помощи, а дабы не уморить черных больше, чем это необходимо.
Стоял славный день — декабрьский, жаркий, где-то неподалеку орала взбесившаяся птица. Огненная Лилия казалась сексуально возбужденной. Она носилась вдоль этапа, выделывая курбеты, успевая проскакать миль пять, пока заключенные проходили одну. Со стороны этап выглядел картинкой из средневековья: провисающая между ошейниками цепь, согнувшиеся под ее весом заключенные — эту тяжесть они могли вынести только пока передвигали ноги. Сзади тащились запряженные волами армейские повозки, которыми правили верные реховотские мулаты. Многие ли поняли бы замеченное им сходство? В деревенской церкви в Палатинате была фреска с изображением Пляски Смерти, исполняла ее довольно вертлявая женоподобная Смерть в черном плаще и с косой — вместе с представителями всех слоев общества от принца до крестьянина. Едва ли африканская процессия смотрелась столь же элегантно: они могли похвастать лишь однообразной цепью изможденных негров и пьяным сержантом — в широкополой шляпе и с маузером. Однако, благодаря этой ассоциации, принимаемой большинством, хватало, чтобы их непопулярная работа приобрела характер церемонии.
Они не провели в пути и часа, как один из черных стал ныть, жалуясь на ноги. Он говорил, что они кровоточат. Надсмотрщик на Огненной Лилии подъехал к нему вплотную и проверил — так оно и было. Если бы не шаги следующего сзади заключенного, кровь даже не успевала бы впитываться в песок. Некоторое время спустя тот же черный стал жаловаться, что песок, мол, попадает в порезы, и боль мешает идти. Вне всяких сомнений это тоже было правдой. Его предупредили, что если он не успокоится, то останется без воды на полуденном привале. По опыту предыдущих переходов солдаты знали: если позволить жаловаться одному, вскоре к нему присоединятся остальные, и это по понятным причинам замедлит движение. Их пение еще можно вынести. Но исходивший от них вой, себялюбивый гул — Боже, это ужасно. По практическим соображениям тишина являлась правилом, и за ее соблюдением строго следили.
Но тот готтентот не умолкал. Он не спотыкался, лишь слегка прихрамывал. Но ныл больше, чем последний бунтовщик в пехоте. Молодой солдат направил к нему чувственно ступающую Огненную Лилию и пару раз огрел его шамбоком. Для верхового успокоить черномазого добрым носороговым шамбоком быстрее и проще, чем пристрелить. Но это был не тот случай. Заметив происходящее, Фляйш подъехал на своем мерине с другой стороны. Вдвоем солдаты принялись стегать готтентота шамбоками по ягодицам и бедрам, заставляя его выделывать причудливые па. Требуется определенный талант, чтобы заставить заключенного пританцовывать, не замедляя движение этапа, ведь все скованы цепями. Работа шла гладко, пока по глупой оплошности шамбок Фляйша не запутался в цепи и не стащил его с лошади под ноги заключенным.
Они — как животные, у них моментальная реакция. Не успел второй солдат опомниться, как парень, которого они избивали шамбоками, набросился на Фляйша, пытаясь вокруг шеи захлестнуть цепь. Почуяв приключение, остальные остановились в предвкушении убийства.
Фляйшу удалось откатиться в сторону. Вдвоем они взяли у сержанта ключи, отомкнули замок, удалили готтентота из колонны и отвели в сторону. Фляйш проделал кончиком шамбока обязательные упражнения с гениталиями черного, и потом, насмерть забив его прикладами, они швырнули останки за камень ястребам и мухам.
Но пока они это проделывали — позднее Фляйш говорил, что тоже ощутил нечто подобное — его посетило странное умиротворение, похожее, вероятно, на то, что чувствовал черный, отправляясь на тот свет. Обычно самым сильным чувством было раздражение — раздражение, вызванное насекомым, невыносимо долго жужжащим над ухом. Прекратить его существование! — и твое физическое усилие, очевидность этого акта, понимание того, что это не последнее убийство, что этим ты не избавишь себя от необходимости убивать завтра, послезавтра и так далее… тщетность всего этого раздражает, и потому в каждый отдельный акт ты вкладываешь частичку жестокости армейской скуки, скуки по-настоящему зверской — подтвердит любой солдат.
На этот раз все было по-иному. Казалось, происходящее стало внезапно укладываться в некую схему: великая космическая пульсация в ярком, пустом небе, каждая песчинка, каждая колючка кактуса, каждое перышко кружащего в небе ястреба и невидимые молекулы нагретого воздуха едва заметно сдвинулись, так что этот черный и он, он и другие черные, которых ему предстояло убить, выстроились в ряд, строго симметрично, словно перед танцем. Он не мог подобрать аналогий — это отличалось от армейского плаката, фрески в церкви и от уже уничтоженных туземцев, спящих и хромых, сожженых en masse в своих понтоках; от младенцев, подброшенных в воздух и пойманных на подставленные штыки; от девочек, к которым подходили с членом наизготовку — их глаза подергивались пеленой в предвкушении удовольствия или, возможно, в предвкушении последних пяти минут жизни: им пускали пулю в голову и только потом насиловали, дав, конечно, в последний момент понять, что с ними произойдет; отличалось от официального языка приказов фон Трота; от чувства ответственности и восхитительной, бессильной истомы, вместе составлявших часть исполнения воинского приказа, подобно весеннему дождю просачивавшегося к тебе сквозь бесчисленные инстанции; от колониальной политики, международного надувательства, надежд на продвижение по службе и последующее обогащение.
Это имело отношение лишь к уничтожителю, уничтожаемому и действию, их объединяющему, причем раньше ничего подобного не бывало. Возвращаясь с фон Трота и его штабом из Уотерберга они повстречали старуху, выкапывавшую дикий лук на обочине дороги. Солдат по имени Кониг спешился и пристрелил ее, но прежде чем нажать на спусковой крючок, он приставил ствол карабина к ее лбу и произнес: "Сейчас я тебя убью". Она подняла на него глаза и сказала: "Благодарствую!". Позже, когда сгущались сумерки, взводу досталась девочка-гереро лет шестнадцати-семнадцати. Хозяин Огненной Лилии был последним. Поимев ее, он, должно быть, на мгновение заколебался, не зная, что предпочесть: саблю или штык. Глядя на него, она улыбнулась, указала на то и другое и, лежа в пыли, вяло задвигала бедрами. Он воспользовался и тем и другим.
Когда, благодря чему-то вроде левитации, он вновь обнаружил себя на кровати, в комнату, верхом на ползшем на четвереньках бонделе, въехала Хедвиг Фогельзанг — в одних колготках, с распущенными волосами.
— Добрый вечер, бедный Курт. — Она направила бонделя к кровати и спешилась. — Можешь идти, Огненная Лилия. Я зову его Огненная Лилия, — она улыбнулась Мондаугену, — потому что у него гнедая шкура.
Мондауген хотел было поздороваться, но обнаружил, что слишком ослаб и не может говорить. Тем временем Хедвиг уже выскальзывала из колготок.
— Я накрасила только глаза, — сообщила она декадентским шепотком, когда мы будем целоваться, губы поалеют от твоей крови. — Она стала заниматься с ним любовью. Мондауген пытался делать то же самое, но цинга отняла все силы. Он не знал, как долго это продолжалось. Похоже, Хедвиг была одновременно во всех местах этого черного атласного круга, до размеров которого сжался мир, — или она была неутомима, или Мондауген потерял всякое чувство времени. Они, казалось, сплелись в кокон светлых волос и вездесущих сухих поцелуев; пару раз она, вероятно, приводила на помощь девочку-бондель.
— Где Годольфин? — крикнул он.
— Им занимается она.
— О Боже…
Временами теряя потенцию, временами возбуждаясь, несмотря на усталость, Мондауген оставался нейтральным, не получая удовольствия от знаков ее внимания и не беспокоясь о ее мнении по поводу его мужских качеств. Наконец она разочаровалась. Он знал, чего она добивается.
— Ты ненавидишь меня, — ее губы неестественно подергивались в форсированном вибрато.
— Но мне же надо передохнуть.
Через окно в комнату вошел Вайссманн в белой шелковой пижаме, туфлях из носороговой кожи, с челкой, черными глазными впадинами и черными губами, он собирался украсть очередной рулон с осциллограммой. Громкоговоритель, словно в сердцах, что-то протараторил.
Через некоторое время в дверях появился Фоппль, державший за руку Веру Меровинг и напевавший под бойкую мелодию вальса:
Все твои желанья,
Принцесса из принцесс,
Проказы, амулеты и извращенный секс.
Ты слишком далеко
Зашла. Еще чуть-чуть,
И вместе с этой ночью кончится твой путь.
Семнадцать лет! Кошмар!
И все же в сорок два
Ты душу жжешь сильней, чем Сатаны братва.
Так брось его к чертям!
Постелим на двоих.
Оставь мертвецам мертвецов, пусть сами хоронят их.
Опять в потайную дверь,
И — снова 04-й год!
Я Deutschesudwestafrikaner влюбленный:
Уйдя из армии, оставшиеся либо, как Хан, подались на западные шахты, либо взяли в собственность участки в удобных для сельского хозяйства местах. Он не мог успокоиться. После трех лет таких занятий человек не оседает — по крайней мере, не так скоро. Поэтому он отправился на побережье.
С момента твоего прибытия побережье поглощало время — подобно тому, как холодный язык течения, приходившего с Антарктического юга слизывает рыхлый прибрежный песок. Жизни здесь не предлагалось ничего: почва засушлива, с моря прилетают насыщенные солью и охлажденные великой Бенгуэлой ветры, губящие все, что старается расти. Это непрерывный бой между стремившимся заморозить твой костный мозг туманом и солнцем, которое, расправившись с туманом, принималось за тебя. Порой казалось, будто солнце над Свакопмундом заполняет все небо — до такой степени его свет рассеивался морским туманом. Светящимся, серым, переходящим в желтый, от которого болели глаза. Вскоре ты привыкал к темным очкам. Некоторое время жизни на побережье, и ты уже понимаешь, что жить там оскорбительно для человека. Небо непомерно велико, прибрежные поселения под ним — непомерно отвратительны. Гавань в Свакопмунде медленно и непрерывно заносит песком, люди внезапно падают, словно подкошенные, под лучами полуденного солнца, лошади сходят с ума и пропадают в вязкой жиже пляжей. Побережье — настолько скотское, что выжить здесь — это не вопрос выбора ни для белых, ни для черных.
Первое, что пришло в голову: его обманули, это должно хоть чем-то отличаться от армии. Некоторая разница, конечно, есть. Черные значили для тебя еще меньше. В отличие от прошлого, ты не признавал их присутствия. Просто другие задачи — на этом, вероятно, различия и заканчивались. Гавань нужно было углубить, порты — соединить с центром страны железными дорогами, которые не могли вырасти сами собой, ведь они тоже удалены от моря, и без них выжить. Узаконив свое присутствие на Территории, поселенцам приходилось теперь благоустраивать захваченное.
Ты получал кое-что взамен, но далеко не ту роскошь, какую предлагала армейская жизнь. Как шахтмейстеру, тебе предоставили отдельный дом и право первым просмотреть девушек, приходивших сдаваться из буша. Преемник фон Трота Линдеквист отменил приказ об уничтожении и призвал всех убежавших туземцев вернуться, пообещав, что никому не причинят вреда. Дешевле, чем высылать поисковые группы. В буше свирепствовал голод, и поэтому вместе с пощадой обещали пищу. Накормив, их брали под стражу и отправляли в шахты, на побережье или в Камерун. Laagers туземцев под конвоем военных почти ежедневно прибывали из внутренних районов. По утрам он шел к помосту и помогал на сортировке. Из готтентотов прибывали, в основном, женщины. Среди немногочисленных гереро соотношение полов было более или менее равным.
Чтобы после трех лет южных излишеств придти на эту пепельную равнину, пропитанную морем-убийцей, требовались неведомые природе силы — силы, питаемые иллюзией. Даже киты не могли безнаказанно приблизиться к этому берегу: прогуливаясь по некоему подобию эспланады, ты мог наблюдать этих существ, выброшенных на пляж, гниющих, покрытых обедающими чайками, — с наступлением ночи их сменяла стая береговых волков. Через считанные дни от туши останутся лишь порталы огромных челюстей и обглоданный костный каркас ажурной архитектуры, солнце и туман превратят его рано или поздно в фальшивую слоновую кость.
Бесплодные островки напротив Luderitzbucht служили естественными концлагерями. Вечером, обходя кучки людей, раздавая одеяла, пищу и, время от времени, поцелуи шамбока, ты ощущал себя отцом, как того требовала колониальная политика, говорившая о Vaterliche Zuchtigung — об отцовской порке, неотъемлемом праве. Их ужасно худые, лоснящиеся от тумана тела лежали, прижавшись друг к другу, стараясь разделить на всех жалкие остатки тепла. Всюду в тумане бодро шипели факелы из пропитанных китовым жиром пучков тростника. Мертвая тишина стояла над островком в такие ночи: густой туман заглушал жалобы и крики боли от лезии или судорог, и ты слышал только вязкий прибой, косо набегавший с грохотом на берег, и сползавший, шипя и пенясь, в неимоверно соленое море, оставляя на песке белую кожу, которую поленился унести с собой. Лишь изредка, перекрывая его механический ритм, из-за узкого пролива, с огромного африканского континента доносился звук, он делал туман холоднее, ночь — темнее, Атлантику — более грозной; если бы тот звук издавал человек, то его назвали бы смехом, но то был звук не человеческий. Это продукт враждебных секреций вливался в кровь, застоявшуюся и хмельную, заставляя нервные центры судорожно подергиваться, а тьму сгущаться в серые угрожающие фигуры, заставляя зудеть каждое волокно, вызывая душевное расстройство, общее чувство ошибки, избавиться от которых можно было лишь с помощью этих отвратительных спазмов, этих толстых веретенообразных воздушных вихрей в глубине глотки, вызывавших раздражение в верхней части ротовой полости, наполнявших ноздри, смягчавших покалывание под челюстью и вдоль срединной линии черепа, — то был крик коричневой гиены, или берегового волка, рыскавшей по песчаному берегу в одиночку или со товарищи в поисках моллюсков, мертвых чаек — любой неподвижной плоти.
Поэтому, находясь среди них, тебе волей-неволей приходилось рассматривать их как толпу, зная, что, по статистике, умирает от двенадцати до пятнадцати человек в день, но ты был не в состоянии даже понять, кто именно, — ведь в темноте они различаются лишь размерами, и это обстоятельство по-прежнему помогало не обращать на них внимания. Но всякий раз, когда из-за пролива доносился вой берегового волка — возможно, ты в этот миг как раз наклонялся осмотреть потенциальную наложницу, пропущенную при первом отсеве, — ты, подавив воспоминания трех прошедших лет, едва удерживался от желания узнать, не эту ли девочку поджидает тварь.
Будучи штатским шахтмейстером, получающим жалованье от правительства, он, среди прочих излишеств, вынужден был отказаться от роскоши видеть в них живых людей. Это касалось даже наложниц. Каждый имел их несколько: одних только для работы по дому, других — для удовольствия, ибо семейная жизнь тоже стала делом коллективным. Никто, за исключением высших офицеров, не имел их в единоличном владении. Нижние чины — военнослужащие и десятники, к которым относился и он, — пользовались ими из общего котла — из обнесенной колючей проволокой зоны неподалеку от лагеря холостых офицеров.
Непонятно было, кто из женщин лучше проводит время в смысле жизненных благ — жившие за колючей проволокой куртизанки или работницы, пристанищем которым служила большая загородка из колючего кустарника ближе к пляжу. Рассчитывать приходилось преимущественно на женский труд — мужчин по понятной причине не хватало. Обнаружилось, что слабый пол пригоден для выполнения определенных видов работ. Женщин, например, можно впрягать в тяжелые телеги, груженые поднятым со дна гавани илом, или отправить носить рельсы для железной дороги, прокладывавшейся через Намиб к Китмансхупу. Не удивительно, что место назначения напоминало ему старые деньки, когда он помогал конвоировать чернокожих. Нередко он грезил наяву под подернутым дымкой солнцем, вспоминая источник, под завязку забитый черными трупами, их рты, уши и ноздри наполнены россыпями зеленых, белых, черных, переливающихся мух и их личинок; человеческий костер, пламя которого, казалось, достигает Южного креста; хрупкость костей; разверзнутые телесные полости; неожиданная тяжесть даже самого хилого ребенка. Но здесь не могло быть ничего подобного: они были организованы, приучены работать en masse тебе приходилось следить не за скованным цепями этапом, а за двумя длинными шеренгами женщин, носивших рельсы с прикрепленными к ним железными шпалами. Как и любая небрежность во время тех переходов, падение одной из женщин приводило лишь к частичному увеличению нагрузки на других, а не к замешательству и беспомощности. Лишь однажды на его памяти случилось нечто подобное. Возможно, причиной тому послужили туман и холод, которые на предыдущей неделе были сильнее обычного — из-за этого их суставы могли воспалиться, — в тот день у него самого болела шея, и он с трудом повернул голову узнать, что случилось. Так или иначе, но внезапно раздался вопль, и он увидел, как одна из женщин споткнулась и упала, увлекая за собой остальных. У него защемило сердце, ветер с океана наполнился благоуханием: то был кусочек прошлого, словно проступивший сквозь рассеявшийся туман. Он подошел, убедился, что упавший предмет переломил ей ногу, вытащил ее, не позаботившись приподнять рельс, и, скатив вниз по насыпи, оставил там умирать. Это пользу, подумал он, — на время отвлекло от ностальгии, которая на том побережье являлось разновидностью уныния.
Но если живущих за колючим кустарником изматывал труд физический, то жившие за колючей проволокой могли с такой же легкостью утомиться от труда сексуального. Некоторые военные принесли с собой странные идеи. Один сержант, стоявший слишком низко на служебной лестнице, чтобы заслужить мальчика (мальчики были редкостью), обходился как мог безгрудыми девочками-малолетками — брил им головы, держал голыми, если не считать севших армейских рейтуз. Другой заставлял партнерш лежать неподвижно, наподобие трупов. За любые сексуальные реакции — внезапный вздох или непроизвольное подрагивание — он налагал дисциплинарные взыскания элегантным, украшенным драгоценными камнями шамбоком, изготовленным на заказ в Берлине. Так что если женщины о чем-то подобном и думали, они не делали большой разницы между колючками кустарника и стали.
Сам он мог стать счастливым в этой новой коллективной жизни, мог сделать карьеру в строительстве, если бы не одна из его наложниц девочка-гереро по имени Сара. Она дала ему почувствовать всю его неудовлетворенность и, может, даже стала одной из причин того, что он бросил все и отправился вглубь страны за роскошью и излишествами, исчезнувшими (как он опасался) вместе с фон Трота.
Впервые он обнаружил ее в Атлантическом океане, в миле от берега на волноломе из темных лоснящихся камней, — согнувшись в три погибели, женщины таскали их на руках и с трудом, преодолевая боль, укладывали в отходившее от берега щупальце. Весь день небо было затянуто серыми простынями, а на западе над горизонтом висели черные тучи. Сначала он увидел ее глаза — в белках отражалось неторопливое волнение моря, затем — спину, разукрашенную рубцами от шамбока. Только похоть, полагал он, двигала им, когда, подойдя к ней, он жестом приказал положить камень, который она стала было поднимать, нацарапал и вручил записку для надсмотрщика ее зоны. "Передашь ему, — предупредил он, — или…" — и со свистом рассек шамбоком соленый ветер. Раньше их не нужно было предупреждать — благодаря "совместимости в работе" они доставляли записки, даже если знали, что там запросто может оказаться их смертный приговор.
Она взглянула на клочок бумаги, потом на него. В ее глазах плыли облака, то ли отраженные, то ли наведенные, он так и не понял. У ног плескался рассол, в небе кружили стервятники. За их спинами тянулся волнолом — назад, к земле и безопасности, — но достаточно было одного слова, любого, самого неуместного, для внушения обоим извращенной убежденности в том, что их путь ведет в другую сторону по невидимой, еще не построенной дамбе, словно море могло стать для них мостовой, как для Искупителя.
Вот еще одна — как и та придавленная рельсом женщина — очередная частичка солдатских времен. Он знал, что не хочет делить эту девочку ни с кем. И вновь испытывал удовольствие от выбора, о последствиях которого даже самых ужасных — мог не волноваться.
Он спросил, как ее зовут. Не сводя с него глаз, она ответила: «Сара». С моря налетел шквал — холодный, как Антарктика, — вымочил их до нитки и унесся дальше на север, — впрочем, он умрет, так и не увидев устья Конго или залива Бенин. Она дрожала, а его рука, повинуясь понятному рефлексу, приблизилась было к ней, но девушка отстранилась, нагнулась и снова подняла камень. Он легонько ударил ее шамбоком по заду, и на этом все кончилось, в чем бы это «все» ни заключалось.
Той ночью она не пришла. На следующее утро он поймал ее на волноломе, поставил на колени, ногой в ботинке загнал ее голову под воду и держал там, пока не почувствовал, что надо позволить ей глоток воздуха. Именно тогда он заметил, какие у нее длинные, змееподобные бедра, как рельефно выделяются под кожей мышцы — под кожей с неким подобием румянца, но испещренной тонкими бороздками из-за долгого поста в буше. В тот день он избивал ее шамбоком по малейшему поводу. Когда наступили сумерки, он написал и передал ей очередную записку. "У тебя есть час". Она смотрела на него — в ней не было ничего животного, как в других негритянках. Лишь глаза, отражавшие красное солнце и белые столбы тумана, уже встающего над водой.
Он не ужинал. Ждал ее, один в своем доме рядом с зоной, окруженной колючей проволокой, слушал пьяных, выбиравших подруг на ночь. Не находил себе места; может, простудился. Прошел час, она не приходила. Не надев пальто, он вышел в клубившийся туман и направился к загородке из колючего кустарника. Снаружи стояла кромешная тьма. Влажные порывы ветра хлестали его по щекам, он спотыкался. Оказавшись в загородке, он взял факел и принялся за поиски. Может, его считали сумасшедшим. Может, он таким и был. Он не знал, сколько прошло времени. Найти ее оказалось невозможным. Все они выглядели одинаково.
На следующий день она появилась как обычно. Он выбрал двух женщин покрепче, положил ее на камень и, заставив их держать, сначала избил ее шамбоком, а потом взял. Она лежала в оцепенении. Когда все закончилось, он с удивлением обнаружил, что в какой-то момент женщины, словно благожелательные дуэньи, отпустили ее и принялись за свою утреннюю работу.
В ту ночь, когда он уже много времени пролежал в постели, она пришла и скользнула к нему в кровать. Женская извращенность! Она принадлежала ему.
Но как долго он смог бы обладать ею единолично? Днем он привязывал ее к кровати и продолжал пользоваться женской зоной по вечерам, чтобы не возбуждать подозрений. Сара могла бы готовить, прибираться, создавать домашний уют — стать самым точным подобием того, что представлялось ему женой. Но на туманном, потном, бесплодном побережье не было ни собственников, ни собственности. Видимо, община была единственным возможным ответом на эти притязания Неодушевленного. Весьма скоро его сосед-педераст обнаружил ее и потерял покой. Он потребовал Сару. В ответ последовала ложь о том, что Сара пришла из зоны, и что педераст может подождать своей очереди. Но это было лишь отсрочкой. Сосед наведался в его дом днем, обнаружил ее привязанной к кровати и, совершенно беспомощной, взял ее по-своему, а потом, как заботливый сержант, решил поделиться нежданной удачей со взводом. С полудня до ужина, пока туман в небе испускал слепящий свет, они выплеснули в нее невиданное разнообразие сексуальных предпочтений — бедная Сара, «его» Сара настолько, насколько никогда бы не допустило ядовитое побережье.
Когда он пришел домой, изо рта у нее текла слюна, а в глазах висела затяжная засуха. Не думая и даже, вероятно, не осознавая, что произошло, он разомкнул ее кандалы, и она, накопив, подобно пружине, силы, растраченные в развлечениях сплоченным взводом, с невероятной мощью вырвалась из его объятий и убежала — так он видел ее живой в последний раз.
На следующий день ее тело вынесло волнами на песчаный берег. Она погибла в море, даже мельчайшую часть которого они, возможно, никогда не смогли бы успокоить. Шакалы отъели ей груди. Тогда казалось, что впервые с тех пор, как сотни лет назад он приплыл сюда на военном корабле «Habicht», хоть что-то завершилось, и только своей очевидностью и безотлагательностью это было связано с предпочтением, отданным сержантом-педерастом женщинам и той прививкой от бубонной чумы. Будь случившееся притчей (в чем он сомневался), она, наверно, проиллюстрировала бы прогресс аппетита или эволюцию излишеств в направлении, размышлять о котором было неприятно. Он боялся, что если вернутся времена Великого Бунта, они не станут для него тем же случайным набором плутней, которые он собирался вспоминать и отмечать в будущем — в лучшем случае яростном и ностальгическом, — но будут наполнены логикой, охлаждающей приятную извращенность сердца, подменяющей характер способностями, политическое богоявление (такое несравненно африканское) продуманным планом, а Сару, шамбок, пляску смерти между Вармбадом и Китмансхупом, упругие ляжки его Огненной Лилии, черный труп, нанизанный на колючее дерево в реке, вздувшейся после внезапного ливня — эти драгоценные полотна в галерее его души она должна была заменить унылыми, отвлеченными и, с его точки зрения, довольно бессмысленными повешениями — к ним он теперь повернулся спиной, но им же предстояло стать декорациями его ухода к Другой Стене, чертежу мира, построению которого — осознавал он с немой настороженностью — теперь ничто не может помешать; мира, для абсолютного отчаяния которого он, спустя восемнадцать лет, с высоты будущего не мог даже подобрать подходящих притч — лишь чертеж, первые неуверенные наброски которого, по его мнению, делались через год, уже после смерти Джейкоба Маренго, погибшего на жутком побережье, где на пляже между Luderitzbucht и кладбищем каждое утро появлялось несколько десятков одинаковых женских трупов, скопление которых на болезненно желтом песке выглядело не существеннее водорослей; где отлет душ был скорее массовой миграцией с окутанного туманом островка, походившего на заякоренное тюремное судно, через всклокоченный, постоянно ветреный, участок Атлантики к простому слиянию с невообразимой массой их континента, где единственная колея пока еще вела к Китмансхупу, который ни в одной умопостижимой символике не мог олицетворять Царство Смерти; где, в конце концов, человечество низвели порой, совсем ополоумев, он почти верил в то, что это делалось лишь ради Deutsch-Sudwestafrik (на самом деле он был осведомлен лучше), в результате столкновения, только предстоящего чьим-то молодым современникам, помоги им Бог, — человечество низвели до нервного, встревоженного, вечно нелепого, но нерушимого Народного фронта, противостоящего обманчиво аполитичным и, очевидно, второстепенным врагам; врагам, которые будут с ним до гроба: бесформенному солнцу; пляжу, неземному, как обратная сторона луны; пребывающим в вечном страхе наложницам за колючей проволокой; соленым туманам; щелочной земле; течению Бенгуэла, без устали заносящему гавань песком; инерции камня; бренности плоти; структурной ненадежности колючего кустарника; еле слышным всхлипываниям умирающей женщины; пугающему, но необходимому крику гиены в тумане.
IV
— Курт, почему ты меня больше не целуешь?
— Сколько я спал? — поинтересовался он. В какой-то момент окно задернули тяжелыми синими портьерами.
— Сейчас ночь.
Он заметил, что в комнате чего-то не достает. В конце концов, поняв, что отсутствует фоновый шум из динамика, он встал с кровати и заковылял к приемникам, не успев даже сообразить, что уже выздоровел и может ходить. Вкус во рту был мерзкий, но суставы больше не болели, воспаление десен прошло, и они не казались рыхлыми. Багровые пятна на ногах исчезли.
Хедвиг захихикала:
— С ними ты походил на гиену.
Зеркалу нечем было его порадовать. Увидев свое отражение, он моргнул, и ресницы левого глаза тут же слиплись.
— Не подглядывай, дорогой. — Носок ее ноги был вытянут к потолку — она поправляла чулок. Мондауген бросил на нее бесстыдный взгляд и принялся искать неисправность. Он услышал, как сзади кто-то вошел в комнату, и Хедвиг застонала. В тяжелом воздухе комнаты больного звякали цепи, что-то свистело и с громкими хлопками обо что-то ударялось — возможно, о плоть. Рвался атлас, шипел шелк. Французские каблуки выбивали на паркете дробь. Может, цинга переделала его из соглядатая в ecouteur, или перемена лежала глубже и была частью общей смены убеждений? Неисправность возникла из-за перегоревшей лампы в усилителе мощности. Он поставил запасную, повернулся и увидел, что Хедвиг исчезла.
Оставаясь в башне наедине с собой, Мондауген перенес несколько дюжин нашествий сфериков, и они сослужили единственным связующим звеном с временем, продолжавшим течь за пределами усадьбы. Он задремал и проснулся от звука взрывов с востока. Когда, наконец, Мондауген решил выяснить в чем дело и через окно с витражом вылез на крышу, все уже были там. За оврагом разыгралось настоящее сражение. Они стояли так высоко, что могли наблюдать панораму происходящего, словно устроенного для их увеселения. Среди валунов укрылась горстка бонделей — мужчины, женщины, дети и с ними несколько тощих коз. Осторожно ступая по пологой крыше, Хедвиг подошла к Мондаугену и взяла его за руку. "Как интересно!" — прошептала она. Он никогда не видел ее глаза такими огромными. У нее на запястьях и щиколотках спеклась кровь. В лучах заходящего солнца тела бонделей приобрели оранжевый оттенок. В вечернем небе плыли тонкие прозрачные клочки перистых облаков. Но вскоре солнце сделало их ослепительно белыми.
Вокруг бонделей неровным, постепенно сжимавшимся кольцом расположились белые, в основном добровольцы, за исключением группы офицеров и унтер-офицеров из Союза. Они обменивались одиночными выстрелами с туземцами, у которых на всех было с полдюжины карабинов. Вне всяких сомнений там, внизу, звучали голоса, отдававшие команды, испускавшие крики торжества и боли, но до крыши доносился лишь едва различимый треск выстрелов. Рядом лежал выжженный участок с серыми пятнами превращенных в пыль камней, усыпанный телами и частями тел, некогда принадлежавших бонделям.
— Бомбы, — пояснил Фоппль. — Они-то нас и разбудили. — Кто-то вернулся снизу с вином, стаканами и сигаретами. Аккордеонист принес свой инструмент, но, сыграв несколько тактов, остановился: зрители на крыше не хотели упустить ни одного полагавшегося им звука смерти. Они стояли, подавшись вперед в направлении битвы — шейные связки напряжены, глаза опухли от сна, волосы взлохмачены и усыпаны перхотью, пальцы с грязными ногтями вцепились, словно когти, в красные от солнца ножки бокалов; губы, почерневшие от вчерашнего вина, никотина и крови, обнажают покрытые камнем зубы, настоящий цвет которых проглядывает только из трещин. Стареющие женщины переминались с ноги на ногу, на изрытых порами щеках пятнами лежала вчерашняя косметика.
Над горизонтом со стороны Союза показались два биплана. Они летели низко и лениво, будто отбившиеся от стаи птицы. "Вот откуда бомбы," объявил Фоппль компании. Он пришел в такое возбуждение, что пролил вино. Мондауген смотрел, как оно двумя струйками течет к краю крыши. Это напомнило ему первое утро у Фоппля и два кровавых следа (когда он стал называть это кровью?) во дворике. Поодаль от них на крышу опустился коршун и принялся тыкать клювом в вино. Вскоре он снова взлетел. Когда же он стал называть это кровью?
Самолеты не приблизились ни на йоту — казалось, они зависли в небе. Солнце ползло вниз. Облака истончились, засветились красным; казалось, все небо от края до края было перетянуто ими, как ажурными и блестящими лентами, а не будь их, рассыпалось бы на части. Внезапно один из бонделей взбесился потрясая копьем, он выпрямился и побежал к ближайшему участку оцепления. Белые сгрудились там плотной группой и обрушили на него шквал выстрелов, которым вторили выстрелы пробок на фопплевской крыше. Он упал, не добежав совсем чуть-чуть.
Теперь стал слышен шум моторов — то затихающий, то нарастающий рык. Самолеты неуклюже ринулись в пике на позицию бондельшварцев. Внезапно солнце осветило шесть сброшенных с самолетов предметов, превратив их в шесть капель оранжевого огня. Казалось, они падают целую вечность. Но вот два взяли в вилку валуны, два упали среди бонделей, и два — туда, где валялись трупы. Расцвели шесть — а то и больше — взрывов, взметнув в почти черное, с алым покрывалом облаков небо каскады земли, камня и плоти. Пару секунд спустя громкие кашляющие звуки взрывов, слившись, достигли крыши. Как зааплодировали наблюдавшие! Оцепление стало быстро продвигаться через неплотную пелену дыма, убивая оказывавших сопротивление и раненых, посылая пулю за пулей в трупы, в женщин и детей, и даже в единственную уцелевшую козу. Затем крещендо пробочных выстрелов внезапно оборвалось, и наступила ночь. Зрители спустились вниз, дабы предаться празднованию — более буйному, чем обычно.
Началась ли новая фаза осадного праздника с вторжением тех сумерек в текущем 1922 году, или перемена произошла внутри Мондаугена: изменился состав отсеиваемых зрелищ и звуков, которые он не считал нужным замечать? Нельзя рассказать, да и некому. Какова бы ни была причина — выздоровление или просто невыносимое желание выбраться из герметичного пространства — у него появились первые спазмы в лимфатических узлах, в один прекрасный момент переросшие в поругание моральных принципов. По крайней мере, ему пришлось столкнуться с редким для него Achphenomenon — открытием, что его вуайеризм вызван исключительно увиденными событиями и не является ни результатом преднамеренного выбора, ни потребностью души.
Сражений больше не видели. Время от времени плато пересекали быстрые всадники, оставляя за собой легкий пылевой след. За многие мили от них в направлении гор Карас гремели взрывы. А однажды ночью они слышали, как заблудившийся в темноте бондель споткнулся и упал в овраг, выкрикивая имя Абрахама Морриса. В последние недели Мондаугена на вилле никто не выходил из дома. На сон оставалось лишь пару часов. Не меньше трети гостей были прикованы к постели, а некоторые, не считая бонделей Фоппля, умерли. Посещать больных, поить их вином и сексуально возбуждать стало развлечением.
Мондауген сидел в своей башне и усердно работал над кодом, иногда прерываясь, дабы постоять в одиночестве на крыше и поразмышлять — избавится ли он когда-нибудь от проклятия, которому его предали на одном из фашингов быть окруженным декадансом, в какую бы экзотическую местность на севере или на юге ни занесла его судьба. Такой местностью — однажды решил он — не мог быть только Мюнхен, даже несмотря на экономическую депрессию. Депрессия была душевной и, наверняка, вслед за этим домом, ей предстояло наводнить Европу.
Как-то ночью его разбудил взлохмаченный Вайссманн, чуть не прыгавший от возбуждения. — Смотри, смотри! — кричал он, размахивая листком бумаги перед медленно моргавшими глазами Мондаугена. Тот прочитал:
DIGEWOELDTIMSTEALALENSWTASNDEURFUALRLIKST.
— Ну, — зевнул он.
— Это твой код, Я разгадал его. Смотри, я взял каждую третью букву получилось GODMEANTNUURK. Если теперь переставить буквы, получится Kurt Mondaugen.
— Оставшаяся часть сообщения, — продолжал Вайссманн, — выглядит так: DIEWELTISTALLESWASDERFALLIST.
— "Все дело в этом мире", — сказал Мондауген. — Где-то я уже это слышал. — Его лицо стало расплываться в улыбке. — Стыдно, Вайссманн. Подавай в отставку, ты не на своем месте. Из тебя вышел бы прекрасный инженер — ты мошенничал.
— Клянусь! — запротестовал уязвленный Вайссманн.
Позже, найдя башню чересчур угнетающей, Мондауген вылез через окно и, пока не исчезла луна, бродил по крышам, коридорам и лестницам виллы. Рано утром, едва над Калахари показались перламутровые отблески зари, он обошел вокруг кирпичной стены и очутился в маленьком хмельнике. Там, покачивая ногами над уже пораженными пушистой плесенью молодыми побегами хмеля, висел очередной бондель — возможно, последний бондель Фоппля, — запястья привязаны к натянутой в хмельнике проволоке. Вокруг тела, хлестая его шамбоком по ягодицам, пританцовывал Годольфин. Рядом стояла Вера Меровинг — судя по всему, они обменялись одеждой. В такт ударам шамбока Годольфин затянул дрожащим голосом "По летнему морю".
На сей раз Мондауген удалился, наконец-то предпочтя не смотреть и не слушать. Он вернулся в башню, собрал журналы наблюдений, осцилограммы, рюкзачок с одеждой и предметами туалета. Прокравшись вниз, он вышел через громадное, от пола до потолка, окно, отыскал за домом длинную доску и подтащил ее к оврагу. Фоппль с гостями как-то пронюхали о его уходе. Они столпились у окон, некоторые сидели на балконах и крыше, другие вышли на веранду. С последним натужным возгласом Мондауген перекинул доску через узкое место оврага. Пока он с опаской перебирался на другую сторону, стараясь не смотреть на маленький ручеек в двух сотнях футов под ним, аккордеон заиграл медленное печальное танго, словно заманивая назад. Скоро оно перешло в воодушевленное прощание, которое хором подхватили все:
Зачем так рано ты уходишь?
Веселье только началось.
Может, гости и забавы стали скучны и серы?
Или та, с кем ты был рядом, убежала из игры?
О скажи мне!
Где есть музыка задорней, чем у нас?
Где еще есть столько девочек и бренди?
А найдешь получше пати ты во всем протекторате,
Тотчас свистни, мы заедем
(Правда, прежде кончим здесь).
Ты нам свистни, мы заедем.
Он добрался до другой стороны, поправил рюкзак и побрел к отдаленной рощице. Через пару сотен ярдов Мондауген все же решил оглянуться. Они продолжали наблюдать за ним, и их молчание стало частью висевшего над бушем безмолвия. Утреннее солнце окрасило лица в белый цвет фашинга, знакомый ему по другому месту. Они пристально смотрели вдаль — дегуманизированные и отчужденные, словно последние боги на земле.
Пройдя две мили, у развилки дорог он встретил бонделя верхом на осле. У бонделя не было правой руки. "Все кончилось, — сказал он. — Много бондель мертвый, баас мертвый, ван Вяйк мертвый. Мой женщина мертвый, юноша мертвый". Он разрешил Мондаугену сесть на осла сзади. Тогда Мондауген не знал, куда они направляются. Пока всходило солнце, он то засыпал, то просыпался, задевая щекой исполосованную шрамами спину бонделя. Казалось, будто они — единственные одушевленные объекты на этой желтой дороге, которая — Мондауген знал — рано или поздно приведет к Атлантике. Солнц было ослепительным, плато — широким, и Мондауген чувствовал себя маленьким, затерянным в этой серо-коричневой пустоши. Пока осел трусил по дороге, бондель пел тоненьким голосом, сошедшим на нет прежде, чем они достигли ближайшего куста ганна. Песня была на готтентотском диалекте, и Мондауген не понял ни слова.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ в которой собираются разные компании
I
Пока горн солировал, Макклинтик Сфера с отсутствующим видом стоял у пианино, за которым никого не было. Он вполуха слушал музыку (то и дело прикасаясь к клапанам своего альта, словно пытаясь неким волшебством заставить горн выразить идею по-другому — Сфера считал, что «по-другому» было бы лучше) и вполглаза наблюдал за посетителями.
Сейчас последний выход; эта неделя выдалась тяжелой. В колледжах завершились занятия, и заведение переполнено этими типами, которые не прочь зацепиться языками. Между выходами они то и дело приглашали Сферу за свои столики и спрашивали, что он думает о других альтах. Некоторые делали это по старой северно-либеральной привычке: смотрите, мол, все — я могу сидеть с кем угодно. Или они говорили: "Приятель, как насчет "Ночного поезда"?" Да, бвана. Cлушсь, босс. Этот старый темнокожий дядя Макклинтик, он сыграит тебе класснейший "На-ачной поист", такова ты не слышал. А после выхода он возьмет свой старый альт и засунет его в твою белую айвилиговскую жопу.
Горну хотелось закончить — за эту неделю он устал не меньше Сферы. Они сыграли с ударником четвертные, затем в унисон основную тему и ушли со сцены.
У выхода выстроились бродяги — будто за бесплатным супом. Весна заразила Нью-Йорк теплом и всеобщим половым возбуждением. Сфера нашел на стоянке свой «Триумф», сел в него и поехал. Ему требовался отдых.
Через полчаса он был в Гарлеме в уютном (и в некотором смысле публичном) доме, где заправляла Матильда Уинтроп — маленькая морщинистая тетушка, похожая на старушенций, которых можно увидеть на исходе дня идущими аккуратными шажками на рынок за всякой петрушкой-сельдерюшкой.
— Она наверху, — сказала Матильда с улыбкой, предназначавшейся всем, даже музыкантам, с головами, забитыми полнейшей бурдой, которые просто зарабатывают на жизнь, но при этом разъезжают на спортивных машинах. Сфера побоксировал перед ней пару минут — она выступала в качестве тени. С реакцией у нее было неплохо.
Девушка сидела на кровати, курила и читала вестерн. Сфера бросил пальто на стул. Она подвинулась, освобождая ему место, загнула уголок страницы и положила книгу на пол. Вскоре он уже рассказывал ей, как провел неделю, о богатых сынках, бравших его подыгрывать, о музыкантах из других больших групп, тоже небедных, весьма осторожных и ничего не говоривших напрямик, и о тех немногих, что даже долларового пива в «V-Бакс» не могли себе позволить, но понимали или хотели понять все, кроме того, что место, которое могли бы занимать они, уже занято богатыми сынками и музыкантами. Все это он говорил в подушку, а она восхитительно нежными руками массировала ему спину. Она называла себя Руби, но он этому не верил. Немного погодя:
— Ты вообще врубаешься, что я пытаюсь сказать? — поинтересовался он.
— На трубе — нет, — честно призналась она, — девушки не понимают. Они чувствуют. Я чувствую твою игру — чувствую, что тебе нужно, когда ты во мне. Может, это одно и то же. Макклинтик, я не знаю. Ты добр со мной. Чего ты хочешь?
— Извини, — сказал он. Через минуту: — Неплохо снимает усталость.
— Останешься сегодня?
— Да.
Чувствуя себя наедине неловко, Слэб и Эстер стояли перед мольбертом в его квартире и рассматривали "Датский творожник № 35". В последнее время Слэб был одержим датскими творожниками. Не так давно у него совсем поехала крыша, и он принялся рисовать эти пирожные, работая со всеми мыслимыми стилями, фонами и освещениями. Его комната уже была заставлена кубистскими, фовистскими и сюрреалистскими творожниками.
— Моне на закате своих дней сидел дома в Дживерни и рисовал плававшие в пруду кувшинки, — оправдывался Слэб. — Каких только кувшинок он не рисовал! Ему нравились кувшинки. Сейчас закат моих дней. Я люблю датские творожники. Мне и не припомнить, сколько уже времени они поддерживают мою жизнь. Почему бы и нет?
Заглавный объект "Датского творожника № 35" занимал совсем немного места внизу слева, где он был изображен насаженным на металлическую ступеньку телеграфного столба. Ландшафт представлял собой радикально укороченную перспективу пустынной улицы, единственными живыми существами на которой были дерево на среднем плане и сидящая на нем разукрашенная птица, тщательно выписанная огромным количеством спиралей, завитков и ярких пятнышек.
— Это, — объяснил Слэб в ответ на ее вопрос, — мой мятеж против кататонического экспрессионизма; я решил, что этот универсальный символ Куропатка на Груше — заменит крест в западной цивилизации. Помнишь старую рождественскую песню? Это игра слов: французское perdrix, «куропатка», и английское pear tree, «дерево». Тонкость в том, что все здесь одушевлено и, несмотря на это — работает, как машина. Куропатка ест растущие на дереве груши, а ее помет, в свою очередь, подпитывает дерево, и оно растет все выше и выше, день за днем поднимая куропатку и в то же время являясь для нее постоянным источником всяческих благ. Это движение вечно, за исключением одного "но", — он указал на горгулью с острыми клыками в верхней части картины. Острие самого длинного клыка лежало на воображаемой оси, параллельной дереву и проходящей через голову птицы. — С тем же успехом здесь мог бы находиться низко летящий самолет или высоковольтный провод, продолжал Слэб. — В один прекрасный день эта птичка будет нанизана на зубы горгульи, подобно бедному датскому творожнику, уже висящему на телефонном столбе.
— Почему она не может улететь? — спросила Эстер.
— Слишком глупа. Умела летать, да разучилась.
— Я вижу здесь аллегорию, — сказала она.
— Нет, — сказал Слэб. — Это уровень воскресного кроссворда из «Таймс». Липа. Недостойно тебя.
Она прошла к кровати.
— Нет, — почти закричал он.
— Слэб, мне так плохо. У меня болит — вот здесь, — она провела пальцами по животу.
— Я тоже сплю один, — сказал Слэб. — Я не виноват, что Шунмэйкер тебя бросил.
— Разве мы не друзья?
— Нет, — сказал Слэб.
— Как доказать тебе…
— Уйти, — сказал Слэб, — вот и все. Дать мне поспать. В целомудренной армейской койке. Одному. — Он забрался на кровать и лег на живот. Вскоре Эстер ушла, забыв закрыть дверь. Поскольку она не из тех, кто при отказе хлопает дверью.
Руни и Рэйчел сидели у стойки в баре на Второй авеню. В углу орали друг на друга игравшие в кегли ирландец и венгр.
— Куда она ходит вечером? — спросил Руни.
— Паола — странная девушка, — сказала Рэйчел. — Со временем перестаешь задавать ей вопросы, на которые она не хочет отвечать.
— Может, к Свину?
— Нет. Свин живет в «V-бакс» и "Ржавой Ложке". У него при виде Паолы слюнки текут, но он, кажется, напоминает ей о Папаше Ходе. Моряки ухитряются внушать к себе любовь. Она сторонится Свина, и это его убивает, что само по себе — приятное для меня зрелищ.
Это убивает меня, — хотел сказать Винсом. Но промолчал. Еще недавно он бегал к Рэйчел за утешением. В некотором смысле он на это подсел. Руни привлекали ее благоразумие и отчужденность от Команды, ее самодостаточность. Но он не продвинулся ни на шаг к свиданию с Паолой. Возможно, он опасался реакции Рэйчел. Руни начинал подозревать, что она не из тех, кто одобряет сводничество для соседок. Он заказал себе еще «ерша».
— Руни, ты слишком много пьешь, — сказала она. — Я беспокоюсь за тебя.
— Бу-бу-бу. — Он улыбнулся.
II
На следующий вечер Профейн, положив ноги на газовую плиту, сидел в комнате охраны Ассоциации антроисследований и читал авангардный вестерн "Экзистенциальный шериф", который посоветовал ему Свин Бодайн. На другом конце одной из лабораторий, лицом — которое в ночном свете походило на лицо франкенштейновского монстра — к Профейну сидел ЧИФИР — Человек Искусственный с ФИксированной Радиацией.
Его кожа изготовили из ацетат бутирата — пластмассы, прозрачной не только для света, но и для рентгеновских лучей, гамма-излучения и нейтронов. Скелет некогда принадлежал живому человеку. Теперь его дезактивировали, а в вычищенных изнутри длинных костях и позвоночнике разместили дозиметры. Рост ЧИФИРа — пять футов девять дюймов, или пятидесятый процентиль стандарта ВВС. Легкие, гениталии, почки, щитовидная железа, печень, селезенка и другие органы сделали полыми, из той же прозрачной пластмассы, что и телесная оболочка. Их заполняли водными растворами, поглощающими такое же количество радиации, как и представляемые ими ткани.
Ассоциация антроисследований была дочерним предприятием «Йойодины». Для правительства здесь исследовали воздействие на человека высотных и космических полетов, для совета по национальной безопасности — автомобильных аварий, для гражданской обороны — поглощение человеком радиации, где и подключался к работе ЧИФИР. В восемнадцатом веке зачастую из соображений удобства считали человека заводным автоматом. В девятнадцатом, когда ньютонову физику усвоили неплохо и стали проводить многочисленные исследования по термодинамике, человек рассматривался уже скорее как тепловая машина с к. п. д. около сорока процентов. Сейчас, в двадцатом веке с его ядерной и субатомной физикой человек превратился в нечто, поглощающее рентгеновское излучение и нейтроны. Так, по крайней мере, понимал прогресс Оле Бергомаск. И это стало темой приветственной лекции, прочитанной им в первый день работы Профейна, когда тот принимал дежурство, а Бергомаск, соответственно, сдавал. Ночное дежурство делилось на две смены: раннюю и позднюю (хотя Профейн, чья временная шкала была сдвинута в прошлое, предпочитал называть их поздней и ранней), и он уже успел попробовать и ту, и другую.
Три раза в течение ночи он обходил помещения лаборатории, проверяя окна и крупногабаритное оборудование. Когда проводился ночной эксперимент, ему приходилось записывать показания приборов и, если они выходили за пределы допустимого, будить дежурного техника, спавшего обычно на раскладушке в одном из кабинетов. Поначалу посещение зоны исследования аварий, которую в шутку называли "комнатой ужасов", вызывало у него определенный интерес. Здесь сбрасывались грузы на старые автомобили с манекеном внутри. Недавно начались исследования, связанные с оказанием первой помощи, и в испытуемой машине на сиденье водителя, рядом с ним или сзади должны были находиться различные модификации ЧИЖИКа — Человекообразного объекта для Исследования Жертвы И ее Кинематики. Профейн чувствовал, что между ним и ЧИЖИКом все же есть определенное сходство — ЧИЖИК был первым встреченным им неодушевленным шлемилем. Но вместе с тем Профейн испытывал определенную настороженность, поскольку манекен был всего лишь "человекообразным объектом", плюс чувство презрения, будто ЧИЖИК решил продаться людям; и вот теперь то, что являлось его неодушевленным «я», брало реванш.
ЧИЖИК был отменным манекеном. Телосложением он походил на ЧИФИРа, но плоть его отлили из вспененного винила, кожезаменителем служил виниловый пластизол, глаза сделали из косметического пластика, на голову надели парик, а зубы (по которым, кстати, Айгенвэлью выступал в качестве субподрядчика) представляли собой те же зубные протезы, что носят сегодня 19 процентов американского населения — в основном, приличные люди. Внутри, в грудной клетке, находился резервуар с кровью, ниже — в средней части тела — кровяной насос, а в животе — источник энергии: никель-кадмиевые аккумуляторы. Сбоку на груди располагалась панель управления с тумблерами и реостатами, которыми регулировались венозное и артериальное кровотечение, частота пульса и даже ритм дыхания — при открытых повреждениях грудной клетки. В последнем случае пластиковые легкие обеспечивали необходимое всасывание и бульканье. Их приводил в действие расположенный в животе компрессор, мотор которого охлаждался вентилятором, установленным в промежности. Травмы половых органов могли имитироваться при помощи съемного муляжа, но тогда блокировался охлаждающий вентилятор. Таким образом у ЧИЖИКа не могло быть одновременно открытой травмы грудной клетки с обнажением легкого и покалеченных половых органов. Но в новой модели эта проблема, являвшаяся, видимо, основным конструктивным недостатком, была устранена.
ЧИЖИК походил на человеческий организм во всех отношениях. Он до смерти напугал Профейна, когда тот впервые увидел его наполовину вывалившимся через разбитое лобовое стекло старенького «Плимута» с муляжами раздавленного черепа, травмированных челюстей и конечностей со множественными переломами. Теперь Профейн привык к нему. Из всех предметов в Ассоциации его по-прежнему немного беспокоил лишь ЧИФИР, чье лицо представляло собой человеческий череп, смотревший на тебя сквозь более или менее прозрачную бутиратовую голову.
Подошло время очередного обхода. Кроме Профейна в здании никого не было. Экспериментов этой ночью не проводилось. Возвращаясь в комнату охраны, он остановился перед ЧИФИРом.
— На что он похож! — сказал Профейн.
Лучше, чем ты думаешь.
— Что?
Сам ты «что». Мы с ЧИЖИКом — это то, во что рано или поздно вы все превратитесь. (Казалось, череп ухмыляется Профейну).
— Дорожные аварии и радиоактивные выбросы это еще не все, что может случиться.
Но они наиболее вероятны. Если вам не устроят их другие, вы устроите их себе сами.
— У тебя даже души нет. Как ты можешь так говорить?
С каких это пор она завелась у тебя? Что, на религию потянуло? Я всего лишь имитация. Люди считывают показания моих дозиметров. Кто знает, нахожусь я здесь, чтобы они могли считывать показания приборов, или же радиация во мне потому, что им нужно ее измерять? Как по-твоему?
— Это одно и то же, — сказал Профейн.
Мазлтов. (Едва заметная улыбка?)
Профейн так и не смог вернуться к "Экзистенциальному шерифу". Через некоторое время он встал и подошел к ЧИФИРу.
— Что ты имел в виду, когда говорил: мол, все мы когда-нибудь станем такими же, как вы с ЧИЖИКом? Мертвыми, что ли?
Разве я мертвый? Если да, то это я и имел в виду.
— Если нет, то какой же ты?
Почти такой же, как и вы. Вам ведь далеко не уйти.
— Не понимаю.
Я вижу. Но ты не одинок. Разве это не утешение?
Пошел он! Профейн вернулся к себе в комнату и занялся приготовлением кофе.
III
В следующие выходные у Рауля, Слэба и Мелвина была вечеринка. Собралась вся Команда.
В час ночи Руни и Свин затеяли драку.
— Ублюдок! — кричал Руни. — Держи свои руки от нее подальше.
— От его жены, — сообщила Эстер Слэбу. Команда отступила к стенам, предоставив Свину и Руни большую часть комнаты. Оба были пьяными и потными. Они боролись неуклюже и неумело — делали вид, что это вестерн. Невероятно, сколько забияк-любителей думают, что салунная драка в вестерне единственный приемлемый образец для подражания. Наконец Свин уложил Руни ударом в живот. Руни лежал с закрытыми глазами, стараясь сдерживать причинявшее боль дыхание. Свин вышел на кухню. Драка завязалась из-за девушки, но оба знали, что зовут ее не Мафия, а Паола.
— Я ненавижу не евреев, — объясняла Мафия, — а их дела. — Они с Профейном сидели у нее дома. Руни пошел выпить. Может, заглянул к Айгенвэлью. Дело было на следующий день после драки. Ее, похоже, не волновало, где находится муж.
Внезапно Профейну пришла в голову замечательная мысль. Она хочет, чтобы евреи обходили ее стороной? Тогда, вероятно, полукровка мог бы попробовать сунуться. Но Профейна опередили — руки Мафии потянулись к его пряжке и стали ее расстегивать.
— Нет, — передумав, сказал он. В поисках молнии, которую можно было бы расстегнуть, руки скользнули вокруг бедер к задней части юбки. — Послушай.
— Мне нужен мужчина, — сказала она, уже наполовину выбравшись из юбки, — способный на Героическую Любовь. Я хочу тебя с тех пор, как мы познакомились.
— В задницу Героическую Любовь, — сказал Профейн, — ты же замужем.
В соседней комнате Харизму мучили кошмары. Он замолотил руками под зеленым одеялом, отмахиваясь от ускользающей тени своего Преследователя.
— Здесь, — сказала она, обнаженная ниже пояса, — здесь, на коврике.
Профейн поднялся и стал рыться в холодильнике в поисках пива. Мафия лежала на полу и покрикивала на него.
— Угощайся, — он поставил банку пива на ее мягкий живот. Взвизгнув, она опрокинула банку на пол. Пиво расползлось на коврике между ними мокрым пятном, напоминавшим не то доску уз, не то меч Тристана. — Пей свое пиво и расскажи мне о Героической Любви. — Она не делала попыток одеться.
— Женщина хочет чувствовать себя женщиной, — она тяжело дышала, — вот и все. Она хочет, чтобы ее взяли, вошли в нее, изнасиловали. Но еще сильнее она хочет опутать мужчину.
Паутиной, сплетенной из нитки йо-йо, — сетью или силком. Профейн не мог думать ни о чем, кроме Рэйчел.
— В шлемиле нет ничего героического, — возразил Профейн. Кого можно назвать героем? Рэндольфа Скотта — он умеет обращаться с револьвером, поводьями и лассо. Мастер неодушевленного. Только не шлемиля: вряд ли потянет на мужчину тот, кто, полулежа в кресле, подобно женщине, принимает любовь от окружающих объектов.
— Мафия, — спросил он, — к чему усложнять такие вещи, как секс? Зачем придумывать названия? — Опять он затеял спор, как уже было с Финой в ванной.
— В тебе что, — огрызнулась она, — дремлет гомосексуалист? Боишься женщин?
— Нет, я не голубой. — Разве можно так говорить? Ведь женщины порой напоминают неодушевленные предметы. Даже маленькая Рэйчел — наполовину «Эм-Джи».
В комнату вошел Харизма, глаза-бусинки глядели сквозь прожженные в одеяле дырки. Он засек Мафию и направился к ней. Зеленый шерстяной холмик запел:
Даже флирт со мной простой
Кажется тебе тоской
Разве до покоя тут!
Если дело в мире этом,
Если в нем вся суть сюжета,
Вряд ли наши отношения
До романа дорастут.
У меня к тебе есть предложение
Логичное, позитивное, несложное,
Ну, по крайней мере, посмеяться можно.
(Припев)
Пусть Р равно мне
С моим сердцем во главе.
Пусть Q равно тебе
С «Трактатом» в руке.
R будет жизнью, полной любви,
С ласками под хай-фи.
Любовью назовем любой тебе приятный результат.
Справа… — в общем надвое
Вякнула старушка.
Гонимся мы слева,
В скобках, друг за дружкой.
И могла бы стать счастливой та подкова в середине,
Нам нечего терять,
Если в скобках будут
Лишь малютки Р и Q
Нас интересовать.
Если Р (запела в ответ Мафия) решил, что Q
Любит поломаться,
Q советует ему
В море искупаться.
R — концепция дурная,
Удовольствий никаких.
Польза есть от твердых штук, если можно смерить их.
Зря за мной ты мчишься
Ставки не фонтан.
Я — девчонка в классе
Неукротимых мам.
Обещай, что не будешь нести больше вздор, и
Дай только скину футболку.
Знаешь, что делать в капустном поле?
И положил бы ты, что ли,
На малюток своих P и Q.
К тому времени, когда Профейн допил пиво, одеяло покрывало их обоих.
За двадцать дней до соединения Собачьей звезды с солнцем начались собачьи дни. Мир все чаще и чаще сталкивался с неодушевленным. Пятнадцать человек погибло 1 июля при крушении поезда под Оахакой в Мексике. На следующий день еще пятнадцать погибли под обломками дома в Мадриде. 4 июля недалеко от Карачи упал в реку автобус — тридцать два пассажира утонули. Еще тридцать два человека утонули двумя днями позже в результате тропического шторма на Филиппинах. 9 июля в Эгейском море случилось землетрясение — на острова обрушились приливные волны, унесшие 43 жизни. 14 июля транспортный самолет упал после взлета с базы военно-воздушных сил Макгуайр в Нью-Джерси — погибло сорок пять человек. 21 июля землетрясение в Анджаре, Индия, забрало 117 человеческих жизней. С 22 по 24 июля в центральном и южном Иране бушевали наводнения, погибло триста человек. 28 июля в Куопио, Финляндия, автобус скатился с парома в воду, утопив пятнадцать пассажиров. 29-го четыре нефтяных резервуара взорвались неподалеку от Дюма, штат Техас, убив девятнадцать человек. 1 августа семнадцать человек стали жертвами железнодорожной катастрофы под Рио-де-Жанейро. Еще пятнадцать погибли с 4-го по 5-е августа во время наводнений на юго-западе Песильвании. 2161 человек погиб на той же неделе в результате тайфуна, пронесшегося над провинциями Чжэцзян, Хунань и Хобэй. 7 августа шесть грузовиков с динамитом взорвались в Кали, Колумбия, убив около 1100 человек. В тот же день в железнодорожной катострофе под Пржеровым, Чехословакия, погибло девять человек. На следующий день 262 шахтера, оказавшись отрезанными пожаром, задохнулись в шахте под Марсинеллем в Бельгии. Лавины на Монблане за неделю с 12 по 18 августа унесли на тот свет пятнадцать альпинистов. На той же неделе взрывом газа убило пятнадцать человек в Монтичелло, штат Юта, а в результате тайфуна погибли еще тридцать на Японских островах и Окинаве. 27 августа двадцать девять шахтеров умерли, отравившись газом в западносилезской шахте. В тот же день бомбардировщик ВМС рухнул на жилые дома в Сэнфорде, штат Флорида, убив четверых. Днем позже взрывом газа в Монреале убило семерых, а сели в Турции унесли жизни еще 138-ми.
И это лишь массовые смерти. Не говоря уже о множестве изувеченных, осиротевших, оставшихся без крова. Каждый месяц происходит вереница подобных встреч между группами живых существ и окружающим миром, которому попросту на все наплевать. Загляните в любой ежегодный Альманах, раздел «Катастрофы», откуда взяты эти цифры. В этом бизнесе нет отпусков.
IV
Макклинтик Сфера весь день читал бутлег-песенники.
— Если хочешь заработать депресняк, — сказал он Руби, — почитай бутлег. Дело не в музыке, а в текстах.
Девушка не ответила. Последние две недели она нервничала. "Что случилось?" — спрашивал Макклинтик, но она лишь пожимала плечами. Однажды ночью, она сказала, что беспокоится об отце. Скучает по нему. Вдруг он болен?
— Ты его навещаешь? Малюткам полагается навещать родителей. Ты не знаешь, какое это счастье — иметь отца.
— Он живет в другом городе. — И больше не произнесла ни слова.
Сегодня он сказал:
— Слушай, тебе нужны деньги на билет? Съезди к нему, ты должна.
— Макклинтик, — ответила она, — какие у шлюхи могут быть дела, куда бы она ни поехала? Шлюха — не человек.
— Ты — человек, ты со мной, Руби. Тебе это известно. Мы не в игры здесь играем, — сказал он, похлопав рукой по кровати.
— Шлюха безвылазно живет на одном месте. Словно сказочная девственница. Никуда не ездит, только работает на улице.
— До сих пор ты об этом не думала.
— Возможно. — Она не смотрела на него.
— Ты же нравишься Матильде! С ума сошла?
— Что там делать? Либо улица, либо сидеть взаперти. Если я выберусь к нему, то уже не вернусь.
— Где он живет? В Южной Африке?
— Возможно.
— О Боже!
Теперь, — сказал себе Макклинтик Сфера, — никто не влюбляется в проституток. Если только ему не четырнадцать, а она — не его первая юбка. Но эта Руби хороша не только в постели, она еще и хорощий друг. Он волновался за нее. То было «хорошее» волнение (для разнообразия), а не как, скажем, у Руни Уинсома, — Сфере при каждой встрече с ним казалось, что Руни изводит себя все сильнее.
Это продолжалось уже недели две. Макклинтик никогда не делал стиль кул ("прохладность") своим жизненным кредо, как это было принято в послевоенные годы, и потому не очень возражал — в отличие, возможно, от других музыкантов — против того, чтобы захмелевший Руни твердил о своих проблемах. Пару раз он появлялся с Рэйчел, но Макклинтик знал о консервативности ее взглядов, так что ничего такого между ними быть не могло, и у Руни, вероятно, в самом деле были проблемы с этой Мафией.
В Нуэва-Йорке близился разгар лета — худшее время года. Время разборок в Парке, время, когда убивают много ребят, время всеобщей раздражительности и распада семей, время, когда одержимость убийством и хаосом, замороженная внутри зимней стужей, оттаивает, проступает снаружи, поблескивает в порах у тебя на лице. Макклинтик ехал в Ленокс, штат Массачусетс, на джазовый фестиваль. Он знал, что здесь ему не выдержать. Но как быть Руни? Ведь ситуация в семье, похоже, того и гляди доведет его до крайности. Макклинтик заметил это вчера в «V-Бакс» между выходами. Подобное он уже видел — так выглядел знакомый ему по Форт-Уорту басист: на лице — застывшая мина, на языке — все время одно и то же: "У меня проблемы с наркотиками"; однажды ночью он чокнулся, а потом его увезли в больницу — лексингтонскую или что-то в этом роде. Макклинтик никогда бы не догадался, но Руни выглядел точно так же — слишком равнодушным. Слишком безразличным, сказав: "У меня неприятности с женой". Что может у него растаять от жары нуэва-йоркского лета? Что произойдет, когда это случится?
Странное слово — «чокнулся». У Макклинтика вошло в привычку всякий раз во время записи в студии разговаривать со звукооператорами и техниками об электричестве. Раньше электричество волновало его меньше всего на свете, но теперь ему казалось, что если оно помогает ему собирать больше слушателей тех, кто въезжает, и тех, кто никогда не въедет, — но, вне зависимости от этого, выкладывающих денежки, гонорары с которых обеспечивают «Триумф» бензином, а самого Макклинтика костюмами от Дж. Пресса, то ему следует быть благодарным электричеству и даже узнать о нем побольше. Он нахватался всего понемножку, а однажды прошлым летом выкроил пару минут и поговорил с одним звукооператором о стохастической музыке и цифровых компьютерах. В результате их беседы появилось "Вкл./Выкл.", ставшее автографом группы. От того же звукооператора он узнал о триггере, или чик-чоке — двухтриодной схеме, которая, будучи включенной, может находиться в одном из двух состояний включено или выключено, чок или чик, в зависимости от того, какая лампа проводит ток, а какая заперта.
— Это, — сказал тот, — может означать «да» или «нет», "один" или «ноль». Данную схему можно назвать специальной «ячейкой» — одним из основных элементов большого "электронного мозга".
— С ума сойти, — сказал Макклинтик, потеряв звукооператора где-то в студии. Ему пришло в голову: хорошо, пусть мозг компьютера может быть «чик» или «чок», но почему то же самое происходит с мозгом музыканта? Пока ты чик, тебе все безразлично. Откуда появляется импульс, делающий тебя «чок»?
Не будучи поэтом, Макклинтик сочинил к "Вкл./Выкл." бессмысленные слова. Иногда, стоя на сцене, он напевал их самому себе, пока солировал горн:
Пересекаю Иордан
Экуменически:
Чик-чок, когда-то я все мог.
Чок-чик, ты всего достиг.
Вкл./Выкл., вот наш цикл
Шизы и безразличья в молекуле статичной.
— О чем ты думаешь? — спросила Руби.
— О том, как люди чокаются, — ответил Макклинтик.
— Ты никогда не чокнешься.
— Я-то нет, — сказал Макклинтик, — но многие могут.
Через пару минут, обращаясь вовсе не к ней, он сказал:
— Руби, что случилось после войны? В войну мир чокнулся. Но наступил сорок пятый, и они чикнулись. Здесь, в Гарлеме, люди чикнулись. Все стали безразличными — ни любви, ни ненависти, ни беспокойства, ни возбуждения. То и дело кто-то чокается обратно. Туда, где он снова сможет любить…
— Может, в этом все и дело? — сказала девушка после небольшой паузы. Может, надо сойти с ума, чтобы влюбиться?
— Но если куча людей чокается одновременно, случается война. А ведь война это не любовь
— Чик-чок, — сказала она, — возьми совок.
— Ты просто маленький ребенок.
— Макклинтик, я волнуюсь за тебя. И за отца. А вдруг он чокнулся?
— Почему бы тебе к нему не съездить? — Опять двадцать пять. Этим вечером они остались дома и долго спорили.
— Ты красавица, — говорил Шунмэйкер.
— Разве, Шейл?
— Ну, может, не сама по себе. Но на мой взгляд.
Она села на кровати.
— Так больше продолжаться не может.
— Ляг!
— Нет, Шейл, мои нервы этого не вынесут.
— Ляг!
— Дошло до того, что мне стыдно посмотреть в глаза Рэйчел или Слэбу…
— Ляг! — В конце концов она снова легла рядом с ним. — Тазовые кости, сказал он, дотрагиваясь до них, — должны выдаваться сильнее. Будет весьма сексуально. Я мог бы это устроить.
— Пожалуйста, Шейл…
— Эстер, я хочу отдавать. Хочу сделать что-нибудь для тебя. Если я могу явить свету скрытую в тебе красавицу — воплощение Эстер — как я уже сделал с твоим лицом…
Ей стало слышно тиканье часов на столике рядом. Она лежала неподвижно, готовая бежать на улицу, и если потребуется — голой.
— Пойдем, — сказал он, — полчаса в соседней комнате. Это так просто, что я справлюсь один. Всего лишь местная анестезия.
Эстер расплакалась.
— Что будет в следующий раз? — сказала она через пару секунд, Захочешь увеличить мой бюст? А потом и мои уши покажутся тебе великоваты? Шейл, почему мне нельзя оставаться просто собой?
Разозлившись, он откатился от нее.
— Как убедить женщину, — обратился он к полу, — что любовь — ни что иное, как…
— Ты меня не любишь. — Она встала, неуклюже влезая в лифчик. — Ты никогда не говорил мне этого, а если и говорил, на самом деле так не думал.
— Ты вернешься, — сказал он, по-прежнему глядя в пол.
— Нет, — сквозь тонкую шерсть свитера. Но конечно же вернется.
После ее ухода было слышно лишь тиканье часов. Потом Шунмэйкер зевнул внезапно и шумно — перевернулся лицом к потолку и стал негромко на него поругиваться.
Тем временем Профейн, сидя в Ассоциации антроисследований, вполуха слушал, как побулькивает кофе, и вел воображаемый разговор с ЧИФИРом. Это вошло у него в традицию.
Помнишь, Профейн, четырнадцатое шоссе, южное направление, на выезде из Эльмиры, штат Нью-Йорк? Ты идешь по эстакаде, смотришь на запад и видишь солнце, садящееся в свалку. Акры старых ржавеющих автомобилей, наваленных друг на друга в десять слоев. Кладбище автомобилей. Если бы я мог умереть, так выглядело бы мое кладбище.
— Туда тебе и дорога. Посмотришь на тебя — вырядился, как человек. Тебя нужно отправить на свалку, а не хоронить или кремировать.
Конечно. Как человека. Помнишь, сразу после войны, Нюрнбергский процесс? Помнишь фото Аушвица? Тысячи трупов евреев, сваленные кучами, как те бедные останки машин. Шлемиль, это уже началось.
— Так делал Гитлер. Он был сумасшедшим.
Гитлер, Эйхманн, Менгеле. Пятнадцать лет назад. Тебе не приходило в голову, что теперь, когда это началось, больше, возможно, не существует стандартов сумасшествия и нормальности.
— О Боже, началось что?
В это же время Слэб, придирчиво всматриваясь в свое полотно — "Датский творожник № 41", — наносит по поверхности картины отрывистые удары старой тонкой колонковой кистью. Два коричневых слизняка — улитки без ракушек лежат крест накрест на многоугольной мраморной плите и совокупляются, между ними поднимается полупрозрачный белесый пузырь. Здесь никакого импасто: краска положена весьма экономно, изображение выходит за рамки реального. Странное освещение, неправильные тени, мраморные поверхности, слизняки и наполовину съеденный датский творожник, тщательно выписанный в верхнем правом углу. Их слизевые следы целеустремленно и неизбежно сходятся снизу и сбоку к «Х» своего союза и сияют, как лунный свет.
А Харизма, Фу и Свин Бодайн вываливают из магазинчика в Вест-Сайде под огни Бродвея, выкрикивая футбольные призывы и перебрасываясь невзрачным баклажаном.
А Рэйчел и Руни сидят на скамейке в Шеридан-сквере и говорят о Мафии и Паоле. Час ночи. Поднялся ветер, и случилось нечто странное. Будто все в этом городе устали от новостей, — тысячи газетных страниц пролетали через маленький парк, мечась на фоне деревьев, подобно бледным летучим мышам, обвиваясь вокруг ног Руни и Рэйчел, натыкаясь на бродягу, прикорнувшего на другой стороне аллеи. Миллионы слов, непрочитанных и бесполезных, вернулись к новой жизни в Шеридан-сквере, в то время как двое на скамейке плетут что-то из своих, не замечая ничего вокруг.
А суровый и трезвый Стенсил сидит в "Ржавой ложке", и приятель Слэба, очередной кататонический экспрессионист, убеждает его в существовании Великого Предательства и толкует о Пляске Смерти. Тем временем вокруг них происходит нечто в этом роде, ведь здесь — Напрочь Больная Команда, и ее члены, связанные, возможно, невидимыми узами, с воплями носятся по очередной бесплодной пустоши. Размышляя об истории Мондаугена, представляя компанию у Фоппля, Стенсил усматривал здесь все тот же лепрозный пуантилизм фиалкового корня, ослабших челюстей и налитых кровью глаз, языков и зубов, багровых от выпитого утром домашнего вина, помады на губах, которую, казалось, можно отслоить целиком и швырнуть на землю к подобному хламу, усыпавшему следы Команды — отделенным от тела улыбкам или гримасам, которые могли бы стать путеводной нитью для Команды следующего поколения… О Господи.
— Что? — спросил кататонический экспрессионист.
— Меланхолия, — отозвался Стенсил.
А Мафия Винсом, раздетая, в одиночестве стоит перед зеркалом, задумчиво разглядывает свое тело и кроме него ничего не видит. А кот орет во дворе.
И кто знает, где Паола?
В последнее время Шунмэйкеру становилось все труднее ладить с Эстер. Он уже подумывал о том, чтобы снова порвать с ней, и на этот раз — навсегда.
— Не меня ты любишь, — постоянно повторяла она. — Ты хочешь сделать из меня нечто, чем я не являюсь.
В ответ он мог лишь возражать ей в духе платонизма. Неужели ей будет приятней, если он опустится до такой ограниченности, как любовь к ее телу? Он любит ее душу. Что с ней происходит? Разве не хочет каждая девушка, чтобы мужчина любил ее душу, ее истинное «я»? Конечно, все девушки этого хотят. Хорошо, тогда что такое душа? Это идея тела, абстракция, стоящая за реальностью — тем, чем является Эстер на самом деле — воспринимаемой пятью чувствами с определенными недостатками скелета и тканей. Шунмэйкер мог явить свету истинную, совершенную Эстер, обитавшую внутри несовершенной. И ее душа вышла бы наружу — сияющая и неописуемо прекрасная.
— Кто ты такой, — кричала она в ответ, — чтобы говорить мне, какая у меня душа? Знаешь, во что ты влюблен? В себя. В свое собственное мастерство, и больше ни во что!
В ответ Шунмэйкер откатывался от нее и замирал, глядя в пол и размышляя вслух: поймет ли он когда-нибудь женщин?
Шунмэйкера проконсультировал даже Айгенвэлью, дантист по душам. Хотя Шунмэйкер не был коллегой, но Айгенвэлью согласился с ним, словно представление Стенсила о внутреннем круге все-же было верным. "Дадли, приятель, — сказал он себе, — все равно с этими людьми у тебя никогда никаких дел не будет."
И ошибся. Он установил для членов Команды скидки на чистку, сверление и работы в корневых каналах. Почему? Если все они лодыри, но при этом снабжают общество ценными произведениями искусства и мысли — что ж, это замечательно. Если все обстоит так, то на следующем витке истории, когда декаданс уйдет в прошлое, планеты будут колонизированы, а на земле воцарится мир, зубной историк упомянет Айгенвэлью в примечаниях как мецената, рассудительного врача неоякобинской школы.
Но они не производили ничего кроме разговоров, и разговоры их не слишком содержательны. Некоторые, вроде Слэба, и в самом деле работают по специальности, производят реальный продукт. Но опять-таки, что? Датские творожники? Кататонический экспрессионизм — эту технику ради техники? Или пародии на сделанное другими?
Это все — Искусство. А как же Мысль? Команда разработала особый вид стенографии, посредством которой можно описать любое попавшееся на пути зрелище. Беседы в «Ложке» практически превратились в набор имен собственных, литературных аллюзий и философских терминов. В зависимости от того, что ты строишь из имеющихся в твоем распоряжении деталей конструктора, ты показываешь себя или умным, или глупым. В зависимости от реакции остальных они либо въезжают, либо пролетают. Число деталей, однако, ограничено.
— С точки зрения математики, — сказал он себе, — если не подвернется еще какой-нибудь оригинал, они обречены в один прекрасный день выйти за рамки своих договоренностей. Что тогда? В самом деле, что? Все эти договоренности и передоговоренности есть Декаданс, но исчерпание всех возможных перестановок и комбинаций есть смерть.
Иногда это пугало Айгенвэлью. Тогда он возвращался к себе и смотрел на комплект протезов. Зубы и металл выдержат.
V
Вернувшись на выходные из Ленокса, Макклинтик обнаружил, что его ожидания подтвердились, и август в Нуэва-Йорке отвратителен. Проезжая в «Триумфе» незадолго перед закатом по центральному парку, он увидел, что все симптомы налицо: девушки на траве, потеющие в тонких, просвечивающих летних платьях; компании молодых людей, видимые на горизонте — невозмутимые, уверенные, ожидающие наступления ночи; полицейские и добропорядочные граждане — те и другие взвинчены (может, виной тому — их дела, но дела полицейских наверняка связаны как с молодыми людьми, так и с наступлением ночи).
Макклинтик вернулся повидать Руби. Раз в неделю он преданно посылал ей открытки с видами Танглвуда и Беркширса, на открытки она никогда не отвечала. Но пару раз он звонил по междугородной, и она по-прежнему была там — там, где его дом.
Однажды ночью они с басистом зачем-то промчались через весь штат (крошечный, если учесть скорость "Триумфа"), и, прошляпив Кэйп-Код, чуть не въехали в море. Обычная инерция пронесла их по этому круассану суши и скатила с него к курортному местечку Френч-Таун.
Перед входом в ресторанчик морской кухни на главной и единственной улице они обнаружили двух музыкантов, игравших в ножички устричными ножами. Те ехали на вечеринку. "О йес!", — крикнули оба в унисон. Один забрался в багажник, другой, с бутылкой рома (75 градусов) и ананасом, — на капот. Мчась на скорости 80 миль в час по плохо освещенным и практически не используемым к концу сезона дорогам, это исполненное счастьем украшение капота устричным ножом надрезало фрукт и разлило ром с ананасовым соком в бумажные стаканчики, которые басист передал ему через лобовое стекло.
На девочку в парусиновых брюках, которая сидела на кухне, встречая прибывавших один за другим "летних типов", Макклинтик положил глаз.
— Отдай глаз, — сказал Макклинтик.
— Не трогала я твой глаз.
— Проехали. — Макклинтик был из тех, кого заражает опьянение окружающих. Он захмелел через пять минут после того, как они с басистом через окно забрались в дом.
Басист с девушкой сидели на ветке. "Поглядываешь на кухню?" насмешливо крикнул он вниз. Вышедший на улицу Макклинтик уселся под деревом. Дуэт над ним запел:
Детка, слыхала?
В Леноксе обломы с травкой…
Макклинтика окружили любопытные светлячки. Где-то разбивались набегавшие на берег волны. Вечеринка была тихой, хотя дом набился битком. В кухонном окне появилась прежняя девчушка. Макклинтик закрыл глаза, перевернулся на живот и уткнулся лицом в траву.
Подошел Харви Фаззо, пианист.
— Юнис спрашивает, — обратился он к Макклинтику, — можно ли ей с тобой встретиться? — Юнис звали ту девочку на кухне.
— Нет, — сказал Макклинтик. На дереве зашевелились.
— У тебя в Нью-Йорке жена? — сочувствующе спросил Харви.
— Вроде того.
Вскоре подошла Юнис.
— У меня есть бутылочка джина, — стала заманивать она.
— Придумала б что-то пооригинальнее, — сказал Макклинтик.
Сфера не захватил с собой инструмент. Когда в доме начался непременный сешн, он вышел. Макклинтик не понимал таких сешнов, ведь его собственные не походили на этот — они не столь неистовы, и их фактически можно считать одним из считанных положительных результатов послевоенного кула: по обе стороны инструмента существует естественная осведомленность о происходящем, спокойное чувство общности. Так бывает, когда целуешь девушку в ухо: рот одного человека, ухо — другого, но оба все понимают. Он выбрал сидеть под деревом. Когда басист с девушкой спускались, на поясницу Макклинтика наступила нога в чулке. Он проснулся. Уходившая (почти на рассвете) в стельку пьяная Юнис злобно посмотрела на него, ее губы зашевелились, произнося беззвучные ругательства.
Теперь Маклинтик не стал раздумывать. Жена в Нью-Йорке? Хм.
Вернувшись, он застал ее дома — точнее, успел застать. Укладывала порядочных размеров чемодан. Опоздай Макклинтик на четверть часа, и он бы ее упустил.
Руби заорала на него, как только он показался в дверях. Она запустила в него комбинацией, и та, пролетев полкомнаты, спланировала на голый пол персиковая и печальная. Падая, она словно скользила по косым солнечным лучам. Они наблюдали.
— Не беспокойся, — сказала наконец Руби, — просто я поспорила сама с собой.
И стала распаковывать чемодан. Слезы по-прежнему беспорядочно падали на шелк, вискозу, хлопок; на льняную постель.
— Глупо! — закричал Макклинтик, — Боже, как это глупо! — Ему просто нужно было покричать, а повод не важен. И это не значит, будто он не верит в телепатические озарения.
— Что тут говорить, — сказала она немного погодя. Под кроватью тикающей миной лежал чемодан.
Когда же возник этот вопрос: иметь ее или потерять?
Пьяные Харизма и Фу ворвались в комнату, распевая песни из британских водевилей. С ними был сенбернар — они подобрали его на улице больного, с текущей изо рта слюной. Тем августом вечера стояли жаркие.
— О Боже! — сказал Профейн в телефонную трубку. — Снова буйные ребята?
Через открытую дверь был виден храпевший и потевший на кровати странствующий автогонщик по имени Мюррей Сейбл. Лежавшая рядом девушка отодвинулась от него. Перевернувшись на спину, она заговорила во сне. Внизу, сидя на капоте «Линкольна» 1956 года, кто-то напевал:
Послушай!
Мне нужна юная кровь
Пить ее, полоскать ею горло, зубы.
Эй, юная кровь! Что готовит нам ночь…
Время вурдалаков — август.
На другом конце провода Рэйчел поцеловала трубку. Как можно целовать предметы? Пошатываясь, собака прошла на кухню и со звоном упала среди двухсот или около того пустых пивных бутылок Харизмы. Харизма все пел.
— Я нашел ведерко! — закричал Фу из кухни. — Эй!
— Палесни-ка туда пивка! — Харизма, все тот же кокни.
— Похоже, он совсем плох.
— Пиво подойдет ему в кайф. Для опохмелки. — Харизма засмеялся. Через минуту к нему присоединился Фу, захлебываясь, истерично — сто гейш разом.
— Жарко, — сказала Рэйчел.
— Скоро станет прохладней. Рэйчел… — но они забыли об очередности его "я хочу" и ее «пожалуйста» столкнулись где-то на полпути под землей, достигнув их ушей в основном в виде шума. Оба замолчали. В комнате было темно: за окном — на том берегу Гудзона над Нью-Джерси — шныряли зарницы.
Вскоре Мюррей Сэйбл перестал храпеть, девушка умолкла, на мгновение наступила тишина, только собачье пиво с плеском лилось в ведерко и раздавалось еле слышное шипение. Надувной матрас, на котором спал Профейн, слегка пропускал воздух. Раз в неделю Профейн подкачивал его велосипедным насосом, лежавшим в шкафу у Винсома.
— Ты что-то сказала?
— Нет…
— Ладно, но что же происходит под землей? Интересно, воспринимаемся ли мы на другом конце провода такими, как мы есть на самом деле?
— Под городом что-то есть, — согласилась она.
Аллигаторы, слабоумные священники, бродяги в подземке. Он думал о той ночи, когда она позвонила ему на норфолкскую автобусную станцию. Кто подслушивал тогда? Действительно ли она хотела, чтобы он вернулся, или, может, то были забавы троллей?
— Мне пора спать. Завтра во вторую смену. Позвонишь в двенадцать?
— Конечно.
— У меня сломался будильник.
— Шлемиль. Они тебя ненавидят.
— Они объявили мне войну, — сказал Профейн.
Войны начинаются в августе. Такая традиция существует у нас — в умеренной полосе, в двадцатом веке. В августе не обязательно летнем, а войны — не только политические.
Телефон с повешенной трубкой выглядел зловеще, словно заговорщик. Профейн бухнулся на надувной матрас. На кухне сенбернар стал лакать пиво.
— Эй, никак он блевать собрался?
Собака блевала громко и ужасно. Из дальней комнаты примчался Винсом.
— Я сломал твой будильник, — сказал в матрас Профейн.
— Что-что? — не понял Винсом. Рядом с Мюрреем Сейблом раздался сонный девичий голос, говоривший на языке, неизвестном бодрствующему миру. "Где вы, ребята, были?" Винсом побежал к кофеварке, в последний момент засеменил ногами, запрыгнул на нее и уселся сверху, пальцами ног манипулируя краниками. Ему открывался прямой вид на кухню. "О-о-х,"- прохрипел он, словно ему в спину всадили нож. — "O mi casa, su casa, ребята. Где вы были?"
Харизма с опущенной головой топтался в зеленоватой лужице блевотины. Сенбернар спал среди пустых бутылок. "Где же еще?" — сказал Харизма.
— Резвились на улице, — сообщил Фу. Собака заскулила на влажные кошмарные силуэты.
В августе 1956 года резвиться было любимым времяпрепровождением Больной Команды — хоть в помещении, хоть на свежем воздухе. Нередко их забавы принимали форму игры в йо-йо. Хотя, вероятно, и не будучи вдохновленной странствованиями Профейна вдоль восточного побережья, Команда предприняла нечто подобное в масштабах города. Правило: ты должен быть неподдельно пьян. Некоторые из населявшей «Ложку» театральной публики достигали в йо-йо фантастических рекордов, впоследствии аннулированных, когда выяснилось, что «рекордсмены» с самого начала были трезвы как стеклышко. Свин презрительно называл их "квартердечными пьяницами". Правило: при каждом прохождении трассы ты должен просыпаться по крайней мере единожды. Иначе с тем же успехом ты мог дрыхнуть на станционной скамейке. Правило: выбранная линия подземки должна соединять окраины с центром — ведь именно таким маршрутом следует йо-йо. На заре изобретения игры некоторые фальшивые «чемпионы» стыдливо признавались, что набирали очки на автобусе-экспрессе, ходившем по Сорок второй улице, и теперь, в кругах йо-йо, это расценивалось как скандал.
Королем был Слэб; год назад, после памятной вечеринки у Рауля, него самого и Мелвина в ночь размолвки с Эстер он провел выходные в вестсайдском экспрессе, сделав шестьдесят девять полных кругов. Под конец, проголодавшись, он по пути из центра выкарабкался на Фултон-стрит и слопал дюжину датских творожников, после чего его вырвало, и он был арестован за бродяжничество и блевание на улице.
Стенсил считал все это чепухой.
— Зайди туда в час пик, — сказал Слэб. — В этом городе живут девять миллионов йо-йо.
Однажды вечером после пяти Стенсил последовал этому совету и, выбравшись наружу со сломанным зонтиком, зарекся повторять этот эксперимент. Вертикальные трупы, безжизненые глаза, скученные чресла, ягодицы, бедра. Почти никаких звуков, лишь громыхание поезда и эхо в тоннеле. Насилие (при выходе): некоторых выносили за две остановки до их станции, и они не могли прорваться обратно против людского потока. В полном молчании. Не было ли это модернизированной Пляской Смерти?
Травма: возможно, только вспомнив свой последний шок под землей, он направился к Рэйчел и обнаружил, что она ушла обедать с Профейном (Профейн?), но Паола, встреч с которой он старался избегать, загнала его в угол между черным камином и репродукцией улицы с картины ди Кирико.
— Ты должен взглянуть на это, — она передала ему пачку машинописных страничек.
Заголовок — «Исповедь». Исповедь Фаусто Майстраля.
— Я должна вернуться, — сказала она.
— Стенсил никогда не ездит на Мальту. — Будто это она просит его туда съездить.
— Почитай, — сказала она, — там посмотришь.
— Его отец умер в Валетте.
— И все?
В самом деле, все ли это? Действительно ли она собирается ехать? О Боже! А он?
Его спас телефонный звонок. Звонил Слэб, затевающий пьянку на выходных. "Конечно", — сказала она. Конечно, — не раскрывая рта, эхом отозвался Стенсил.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Исповедь Фаусто Майстраля
К несчастью, чтобы превратить любую комнату в исповедальню, нужны лишь стол и письменные принадлежности. Ни наши деяния, ни преходящие настроения здесь ни при чем. Дело только в комнате — кубе, не властном убеждать. Комната существует сама по себе. Сидеть же в комнате и усматривать в ней метафору памяти — наша собственная ошибка.
Позвольте описать комнату. Ее размеры — 17х11,5х7 футов. Стены оштукатурены и выкрашены в серый цвет того же оттенка, что и палубы корветов Его Величества времен войны. Помещение ориентировано так, что диагонали идут в направлениях ССВ/ЮЮЗ и СЗ/ЮВ. Поэтому наблюдатель, стоящий у окна или на балконе, увидит в направлении ССЗ (короткой) стороны город Валетту.
Входят в комнату с ЗЮЗ через дверь, расположенную посередине длинной стены. Стоя в дверях и поворачиваясь по часовой стрелке, вы увидите в ССВ углу переносную дровяную печку, окруженную коробками, мисками, мешками с провизией, матрас, лежащий у длинной ВСВ стены в средней ее части, парашу в ЮВ углу, тазик для умывания в ЮЮЗ углу, окно с видом на доки, дверь, через которую вы только что вошли и, наконец, в СЗ углу, небольшой письменный стол и стул. Стул обращен к ЗЮЗ стене, и, чтобы город оказался в прямой видимости, надо повернуть голову на 135o назад. На стенах нет украшений, на полу — ковров. На потолке, прямо над плитой — темно-серое пятно.
Такая вот комната. Матрас выпрошен в общежитии холостых офицеров флота, здесь, в Валетте, вскоре после войны, плиту и пищу выдали в КЭРе, стол взят из дома, развалины которого уже покрылись землей — обо всем этом можно, конечно, рассказывать, но при чем здесь комната? Факты — это история, а она есть только у людей. Факты вызывают эмоциональные отклики, но отнюдь не у инертных комнат.
Комната находится в здании, где до войны было девять таких комнат. Теперь — лишь три. Здание стоит на обрыве, возвышающемся над Доками. Под комнатой — две другие комнаты — недостающие две трети дома снесены во время бомбежки зимой 1942-43 годов.
Самого Фаусто можно определить тремя способами. По родству (твой отец). По имени. И, самое важное, как жильца. Вскоре после твоего отъезда — жильца этой комнаты.
Почему? Почему комната послужила введением к апологии? Потому что она — пусть без окон и холодная по ночам — представляет собой теплицу. Потому что она — прошлое, хоть у нее и нет собственной истории. Потому что точно так же, как физическое присутствие кровати или горизонтальной плоскости определяет любовь в нашем понимании; как возвышенность должна существовать прежде, чем Божье слово сойдет к пастве и родится религия, — точно так же должна существовать комната, изолированная от настоящего, прежде чем мы попытаемся разобраться с прошлым.
В университете до войны, до знакомства с твоей несчастной матерью, я, как и многие молодые люди, ощущал подлинный дух Величия, подобно невидимому плащу струившийся по моим плечам. Нам с Мараттом и Днубиетной предстояло стать представителями блистательной школы англо-мальтийской поэзии — "Поколения тридцать седьмого года". Эта студенческая уверенность в успехе вызывала беспокойство, в первую очередь, по поводу автобиографии, или apologia pro vita suа, которую рано или поздно приходится писать любому поэту. Как, — рассуждал я, — как может человек описать свою жизнь, не зная, когда настанет его смертный час? Душераздирающий вопрос. Кто знает, какие геркулесовы подвиги предстоит ему совершить в поэзии за те, быть может, лет двадцать, разделяющие преждевременную апологию и смерть? Достижения настолько великие, что они затмевают самое апологию. И если, напротив, ничего не сделано за два-три десятка лет застоя — как противно разочарование молодому духу Время, конечно, показало всю юношескую нелогичность этого вопроса. Мы можем обосновать любую апологию, просто называя жизнь последовательным отбрасыванием лиц. Любая апология есть ничто иное как наполовину вымышленный роман, в котором все последовательные идентификации, принимаемые и отбрасываемые писателем в зависимости от линейного времени, являются отдельными персонажами. Даже само писательство представляет собой очередное отбрасывание, очередной «персонаж», добавленный к прошлому. Так мы и продаем наши души — выплачиваем их маленькими взносами истории. Невысокая цена за способность видеть сквозь фикцию непрерывности, фикцию причины и следствия, фикцию очеловеченной истории, наделенной «разумом».
Итак, до 1938 года у власти стоял Фаусто Майстраль Первый. Молодой государь, не знавший, к кому примкнуть — к Цезарю или к Богу. Маратт начинал заниматься политикой, Днубиетна учился на инженера, мне предстояло стать священником. Таким образом, все представленные нами основные сферы человеческого борения оказались в зоне пристального внимания "Поколения тридцать седьмого года".
Майстраль Второй явился вместе с тобой, дитя, и с войной. Твое появление не было запланировано и, в некотором смысле, вызвало негодование. Хотя, имей Фаусто I серьезное призвание, в его жизнь вообще не вошли бы ни Елена Шемши — твоя мать, — ни ты. Планы нашего движения расстроились. Мы продолжали писать, но появилась и другая работа. Наша поэтическое «призвание» уступила место открытию аристократии более глубокой и старой. Мы стали строителями.
Фаусто Майстраль III родился в день тринадцати налетов. Был порождением смерти Елены и ужасной встречи с человеком, которого мы называли Плохим Священником. Встречи, которую я только сейчас пытаюсь изложить по-английски. В течение нескольких недель после нее в дневнике появляются лишь невнятные попытки описания этой "родовой травмы". Фаусто III подошел к ачеловечности ближе остальных. Не к «нечеловечности», означающей скотство, ведь скот все-таки одушевлен. Фаусто III во многом воспринял ачеловечность груд обломков, осколков камней, разбитых стен, разрушенных церквей и таверн своего города.
Его преемник, Фаусто IV унаследовал мир, сломленный и физически, и духовно. Его появление не было результатом некого события. Просто Фаусто III в своем медленном возвращении к сознанию или человечности перешел определенный рубеж. Эта кривая продолжает возрастать. Каким-то образом скопилось некоторое число стихов (по крайней мере один цикл сонетов, доставляющий удовольствие теперешнему Фаусто), монографий по религии, языку, истории, критических эссе (Хопкинс, Т. С. Элиот, роман де Кирико "Гебдомерос"). Фаусто IV был «литератором» и единственным уцелевшим из "Поколения тридцать седьмого года: Днубиетна строит дороги в Америке, а Маратт где-то к югу от горы Рувензори устраивает беспорядки среди наших братьев по языку — банту.
Мы вошли в междуцарствие. Застой; единственный трон — деревянный стул в СЗ углу этой комнаты. Герметичной: разве услышит человек свистки и треск заклепочных молотков в Доках или шум машин на улицах, если он занят прошлым?
Теперь память стала предателем — подслащающим, искажающим. Как это ни печально, слово лишено смысла, поскольку основано на ложном предположении, будто идентификация единственна, а душа непрерывна. У человека не больше прав настаивать на истинности воспоминаний о себе самом, чем говорить: "Маратт — мрачный университетский циник", или "Днубиетна — умалишенный либерал".
Ты уже заметила: время настоящее — мы бессознательно забрели в прошлое. Должно быть, дорогая Паола, тебя охватил порыв студенческой сентиментальности. Я имею в виду дневники Фаусто I и II. Как еще можно вновь обрести его? А мы должны это сделать. Вот например:
Удивительна все же эта ярмарка святого Джайлза, именуемая историей! Ее ритм пульсирует размеренно и синусоидально — паноптикум в караване, бредущем по тысячам холмиков. Змея, гипнотизирующая и колышущаяся, несущая на спине подобных микроскопическим блохам горбунов, карликов, знаменитостей, кентавров, полтергейстов! Двухголовых, трехглазых, безнадежно влюбленных, сатиров с глазами оборотней, оборотней с глазами девочек и, быть может, даже старика со стеклянным пупом, через который видно золотую рыбку, тыкающуюся носом в коралловое царство его внутренностей.
День, разумеется, — 3 сентября 1939 года: смешение метафор, нагромождение подробностей, риторика ради риторики — не более, чем способ сказать, что сигнал подан, красный шар взмыл вверх и в который раз проиллюстрировать красочный каприз истории.
Возможно ли так глубоко забраться в гущу событий? С таким чувством, будто переживаешь большое приключение? "О, Бог здесь, в распускающихся каждой весной малиновых коврах суллы, в кроваво-оранжевых рощах, в сладких стручках моего рожкового дерева — иоанновом хлебе этого драгоценного острова. Его пальцы прочертили по земле овраги, Его дыхание отгоняет от нас дождевые тучи, Его голос некогда вел потерпевшего кораблекрушение Святого Павла, дабы он благословил нашу Мальту". Маратт писал:
Корона и Британия, твою мы крепим рать,
Чтоб с берега родного захватчиков прогнать.
Ибо Бог Сам Собою меченых злом поразит,
И рукою Своей дорогою лампады мира воспламенит.
"Бог Сам Собою" — это вызывает улыбку. Шекспир. Шекспир и Т.С. Элиот погубили нас. Например, в Пепельную среду сорок второго Днубиетна написал «пародию» на стихотворение Элиота:
Раз я
Раз я не надеюсь
Раз я не надеюсь пережить
Несправедливость из Дворца, смерть из воздуха.
Раз я надеюсь,
Просто надеюсь,
Я продолжаю…
Думаю, более всего нам нравились "Полые люди". И еще мы любили даже в повседневной речи употреблять обороты елизаветинской эпохи. Есть описание прощального вечера Маратта накануне его женитьбы в 1937 году. Все напились и спорили о политике, дело было в кафе на Кингсвее — scusi, тогда Страда Реале. До итальянских бомбежек. Днубиетна назвал нашу конституцию "лицемерным камуфляжем рабского государства". Маратт возразил. Днубиетна, опрокидывая стаканы и столкнув на пол бутылку, вскочил на стол с криком: "Изыди, презренный!" «Изыди» стало жаргонным словечком нашей компании. Запись была сделана, я полагаю, на следующее утро, но даже страдая от головной боли, обезвоженный Фаусто мог говорить о красивых девушках, горячем джазе, галантной беседе. Вероятно, довоенные университетские годы были и в самом деле такими счастливыми, а беседы — такими «приятными», как он их описывал. Должно быть, они обсуждали все сущее под солнцем, а солнца тогда на Мальте хватало.
Но Фаусто I был таким же полукровкой, как и остальные. В сорок втором году в разгар бомбежки его преемник комментировал.
Наши поэты пишут теперь только о граде бомб, падающем с того, что некогда было Небом. Мы, строители, закаляем — это наш долг — терпение и силу, но — проклятие знания английского языка и его эмоциональных нюансов — вместе с тем и отчаянно-нервную ненависть к этой войне, нетерпение в ожидании ее конца.
Полагаю, наше образование в английской школе и университете замарало то чистое, что находилось у нас внутри. Будучи моложе, мы болтали о любви, страхе, материнстве, говоря по-мальтийски, как сейчас мы с Еленой. Но что за язык! Претерпел ли он вместе с сегодняшними строителями какие-либо изменения со времени полулюдей, построивших святилища Хаджиар Ким? Возможно, мы говорим, как когда-то говорили животные.
Смогу ли я объяснить ей слово «любовь»? Сказать, что моя любовь к ней — часть любви к расчетам «Бофорсов», пилотам «Спитфайров», нашему губернатору? Что это любовь, обнимающая весь остров, любовь ко всему движущемуся на нем? Для этого в мальтийском нет слов. Ни оттенков, ни слов означающих интеллектуальные состояния сознания. Она не может читать мои стихи, я не в состоянии перевести их ей.
Но тогда не животные ли мы? Остатки троглодитов, живших здесь за 400 веков до рождения дорогого Христа? Мы и в самом деле живем так, как жили они — в земном чреве. Совокупляемся, размножаемся, умираем, произнося лишь самые примитивные слова. Понимает ли хоть один из нас слова Бога, учение Его Церкви? Возможно, Майстраль, мальтиец, один из народа своего предназначался лишь для жизни на пороге сознания, существования в качестве едва одушевленного куска плоти, автомата.
Но нас, наше благородное "Поколение тридцать седьмого" раздирает противоречие. Быть просто мальтийцами, сносить все, почти без рассуждений, без чувства времени? Или думать — постоянно — на английском, иметь слишком глубокие представления о войне, времени, всех оттенках любви?
Возможно, британский колониализм произвел на свет существо нового типа — раздвоенного человека, устремленного сразу в двух направлениях: к миру и простоте с одной стороны и к изматывающему интеллектуальному поиску с другой. Возможно, Маратт, Днубиетна и Майстраль — первые представители новой расы. Какие монстры восстанут после нас?..
Эти мысли порождаются более темной стороной моего сознания — mohh, мозга. Для сознания нет даже слова. Нам приходится пользоваться ненавистным итальянским menti.
Какие монстры? А ты, дитя, что ты за монстр? Возможно, не тот, которого имел в виду Фаусто — быть может, он говорил о духовном наследии. Быть может, о Фаусто III, IV и т. д. Но этот фрагмент ясно показывает одну очаровательную особенность юности — начинать с оптимизма, а когда враждебный мир с неизбежностью приводит к пониманию неуместности оптимизма — уходить в затворничество абстракций. Абстракции, даже в разгар бомбежки. В течение полутора лет на Мальту совершалось в среднем по десять налетов в сутки. Как он вынес это герметическое затворничество — одному Богу известно. В дневниках на это нет никаких указаний. Возможно, авторство все-таки принадлежит англизированной половине Фаусто II, ведь он писал стихи. Даже в дневниках мы находим внезапные переходы от реальности к чему-то иному:
Я пишу эти строки во время ночного налета, сидя в заброшенном канализационном коллекторе. Снаружи идет дождь. Единственный свет исходит от фосфоресцирующего зарева над городом, нескольких свечей здесь и бомб. Елена рядом со мной, у нее на руках, пуская слюни ей на плечо, спит дитя. Рядом тесно сгрудились другие мальтийцы, английские чиновники, несколько коммерсантов-индусов. Почти все молчат. Дети, широко раскрыв глаза, прислушиваются к разрывам бомб на улицах. Для них это лишь забава. Поначалу они плакали, проснувшись посреди ночи. Но потом привыкли. Некоторые даже стоят сейчас у входа в убежище и смотрят на зарево и взрывы, болтают, пихаются локтями, показывают что-то друг другу. Это будет странное поколение. А что же наша? Она спит.
А потом без видимых причин:
О Мальта рыцарей святого Иоанна! Змея истории едина; какая разница, в каком месте ее тела возлегаем мы? Здесь, в этом гнусном тоннеле, мы — Рыцари и Гяуры, мы — Л'Иль Адан и его одетая горностаем карающая десница и его манипул на поле синего моря и золотого солнца, мы — мсье Паризо, одинокий в своей продуваемой ветром могиле высоко над Гаванью и сражающийся на крепостном валу во время Великой Осады — оба! Мой Великий Магистр, смерть и жизнь, в горностаях и в отрепьях, знатные и простые, и на празднике, и в битве, и в трауре мы — Мальта, одно целое — и чистокровный народ, и смесь рас; время не продвинулось с тех пор, когда мы жили в пещерах, удили рыбу с поросшего тростником берега, с песней, с красной охрой хоронили наших мертвых, устраивали святилища, ставили дольмены и менгиры во славу некого неопределенного бога — или богов, — поднимались к свету в andanti пения, проводили жизнь в вековой круговерти бесконечных изнасилований, грабежей, нашествий, и все-таки мы едины: едины в темных оврагах, едины в этом возлюбленном Богом клочке плодородной средиземноморской земли, едины в своей тьме — храма ли, канализационного коллектора или катакомб — по воле судьбы, агонии истории или, несмотря ни на что, по воле Божьей.
Последнюю часть он, должно быть, написал дома после налета, но тем не менее «переход» имеется. Фаусто II был молодым человеком, ушедшим в затворничество. Это видно не только по его очарованности концептуализмом — даже в разгар грандиозного, хотя и в чем-то скучного разрушения острова, это видно и по его отношениям с твоей матерью.
Впервые Елена Шемши упомянута Фаусто I вскоре после женитьбы Маратта. Возможно, с пробитием бреши в холостяцкой жизни "Поколения тридцать седьмого" — хотя, по всем признакам, движение было чем угодно, только не движением к безбрачию — Фаусто почувствовал себя достаточно уверенно, чтобы следовать по проторенному пути. И, конечно, в то же самое время делая нерешительные поползновения к церковному целибату.
О, он был «влюблен», вне всяких сомнений. Но его мысли по этому поводу постоянно менялись, никогда, полагаю, не соответствуя мальтийской версии — одобренному церковью совокуплению во славу материнства. Например, мы уже знаем, как Фаусто в самый тяжелый период осады 1940-43 годов пришел к пониманию и практике любви — такой же широкой, высокой и глубокой, как сама Мальта.
Собачьи дни подошли к концу, мистраль прекратился. Скоро другой ветер, грегалей, принесет благодатные дожди, торжественно отмечая сев нашей красной пшеницы.
Кто я, если не ветер? Само имя мое — шелест рожковых деревьев в загадочных зефирах. Я стою во времени в окружении двух ветров, моя воля — ни что иное как дуновение воздуха. Но воздух же — умные, циничные аргументы Днубиетны. Его взгляды на брак — даже на брак Маратта — пронеслись незамеченными мимо моих несчастных заколыхавшихся ушей.
Ведь вечером — Елена! О Елена Шемши, миниатюрная, словно козочка, сладостно твое молоко и сладостен крик твоей любви. Темноглазая, как межзвездное пространство над Годеш, где в детстве летом мы так часто смотрели на небо. Вечером я приду в твой домик в Витториозе и надломлю перед твоими черными очами крошечный стручок своего сердца, дам тебе причаститься иоанновым хлебом, над которым я, как над святыми дарами, благоговел все эти девятнадцать лет.
Он не сделал предложения, но в любви признался. Видишь ли, продолжала действовать неясная «программа» — призвание к священству, в котором он отнюдь не был уверен. Елена колебалась. Когда юный Фаусто спросил, она ответила уклончиво. У него сразу же появились симптомы сильной ревности:
Она больше не уверена? Я слышал, они с Днубиетной гуляли. Днубиетна! Он касался ее своими руками. Господь, придет ли помощь? Может, я должен пойти, найти их, застать вдвоем — как в старом фарсе — вызов, поединок, убийство… Как он, должно быть, злорадствует: все было запланировано. Наверняка. Наши разговоры о браке. Однажды вечером он даже сказал мне — гипотетически, конечно, о да! — что когда-нибудь он найдет девственницу и «научит» ее грешить. Он сказал это, зная, что скоро такой девственницей станет Елена Шемши. Мой друг. Товарищ по оружию. Третья часть нашего Поколения. Мне не вернуть ее. Одно его прикосновение — и восемнадцать лет чистоты потеряны безвозвратно.
И т. д. и т. п. Фаусто, даже подозревая самое худшее, должно быть, знал: Днубиетна не имеет никакого отношения к ее нежеланию. Подозрения размякли и превратились в ностальгические размышления:
В воскресенье шел дождь, оставивший меня наедине с воспоминаниями. Кажется, под дождем они распустились, словно будоражащие цветы с горько-сладким запахом. Помню одну ночь — мы, еще детьми, обнимаемся в саду над Гаванью. Шелест азалий, запах апельсинов, ее длинное черное платье, вбирающее в себя свет луны и звезд — безвозвратно. Как и весь отобранный у меня свет. В ней живет мягкость моего сердца — иоаннова хлеба.
В конце концов их ссора вовлекла третью сторону. Типично по-мальтийски — священник, отец Аваланш, выступил в качестве посредника. Он изредка появляется в этих дневниках, всегда безликий, выступая, скорее, в качестве контраста для своей потивоположности — Плохого Священника. Но в конце концов он убедил-таки Елену вернуться к Фаусто.
Сегодня она появилась у меня из дымки, дождя и тишины. В черном, почти невидимая. Правдоподобно рыдая в моих чересчур гостеприимных объятьях.
У нее будет ребенок. "От Днубиетны," — была моя первая мысль (и — вот дурак! — она оставалась в моей голове целых полсекунды). Отец Аваланш сказал, что от меня. Она исповедывалась у А. Бог знает, что она рассказала. Этот хороший священник не может нарушить тайну исповеди. Лишь намекнуть невзначай о том, что знали все трое: ребенок мой, и потому мы должны стать двумя душами, соединенными перед Богом.
Хватит о нашем плане. Маратт и Днубиетна будут разочарованы.
Хватит об их плане. Вернемся к разговору о призвании.
От пребывавшей в смятении Елены Фаусто узнал тогда о своем «сопернике» — Плохом Священнике.
Никто не знает ни его имени, ни прихода. Ходят только суеверные слухи: отлучен, в сговоре с нечистым. Он живет на старой вилле за Слиемой, на берегу моря. Нашел Е. однажды вечером одну на улице. Возможно, промышлял души. Зловещая фигура, — сказала она, — но с устами Христа. На глаза бросала тень широкополая шляпа, и Елена разглядела лишь мягкие щеки и ровные зубы.
Теперь это перестало быть таинственной «порчей». Священники здесь уступают в авторитетности только матерям. Вполне естественно, что молоденькая девушка преисполняется почтения и благоговения при одном лишь виде развивающейся сутаны. Из последующих распросов выяснилось:
— Это было неподалеку от церкви — нашей церкви. У длинной низкой стены на улице, после захода солнца, хотя еще не стемнело. Он спросил, не в церковь ли я направляюсь. Я не думала туда идти. Исповедь закончилась. Не знаю, почему я согласилась пойти с ним. Это не звучало как приказ, хотя я бы повиновалась; мы поднялись на холм, вошли в церковь и по боковому проходу прошли к исповедальне.
"Ты исповедывалась?" — спросил он. Я посмотрела ему в глаза. Сначала подумала, что он пьян или marid b'mohhu. Я испугалась.
"Тогда зайди". — Мы вошли в исповедальню. В тот момент я подумала: "Разве у священников нет права?" Но рассказала ему то, чего не говорила отцу Аваланшу. Видишь ли, я не знала тогда, что это за священник.
До того момента грех для Елены Шемши был такой же естественной функцией, как дыхание, питание или распускание сплетен. В результате бойких наставлений Плохого Священника грех стал приобретать очертания злого духа, чуждого, впившегося в ее душу черной пиявкой.
Как может она выйти замуж? Она предназначена, — сказал Плохой Священник, — не для мира, но для монастыря. Ее суженым был Христос. Ни один мужчина не мог сосуществовать с грехом, паразитировавшим на ее девчоночьей душе. Только у Христа было достаточно сил, любви и всепрощения. Разве Он не излечил прокаженных и не изгнал злых бесов? Только Он смог бы оказать гостеприимство болезни, прижать ее к Своей груди, приласкать, поцеловать. Сейчас Его миссия на земле — быть духовным мужем на небесах, познать глубинные причины болезни, любить ее, врачевать ее. Это — притча, — сказал ей Плохой Священник, — метафора духовного рака. Но обусловленный языком мальтийский разум не восприимчив к таким разговорам. Моя Елена видела здесь болезнь в буквальном смысле слова. И боялась, что мне или нашим детям придется пожинать ее плоды.
Она сторонилась меня и исповедальни отца А. Сидела дома, по утрам осматривала свое тело, а по вечерам изучала совесть, пытаясь обнаружить прогрессирующие симптомы засевшего в ней метастаза. Тоже своего рода призвание, слова которого были столь же невразумительны и несколько зловещи, как слова самого Фаусто.
Таковы, бедняжка, печальные события, окружающие твою фамилию. Не ту, под которой ты уехала с американскими ВМС. Но несмотря на тот случай, ты по-прежнему Майстраль-Шемши — ужасный мезальянс. Да будет тебе дано вынести это. Я боюсь не столько появления у тебя мифической "болезни Елены", сколько расщепления личности, как у твоего отца. Будь просто Паолой — девушкой с единственным, данным от рождения сердцем, с целостным сознанием, пребывающим в мире с собой. Если хочешь, это — молитва.
Позже, после женитьбы, после твоего рождения, в разгар правления Фаусто II, под бомбежками, на наши отношения с Еленой пришлось наложить мораторий. Возможно, за наличием немалого количества других дел. Фаусто записался в народное ополчение, Елена стала медсестрой: кормила и укрывала лишившихся крова, утешала раненых, перевязывала, хоронила. В то время — если только верна его теория "двойственного человека" — Фаусто II становился все больше мальтийцем, и все меньше британцем.
Сегодня весь день немецкие бомбардировщики — МЕ-109. Нет нужды смотреть. Мы привыкли к этому звуку. Пять раз. К счастью, сосредоточили свои усилия на Та Кали. несравненные ребята в «Харрикейнах» и «Спитфайрах»! Чего только мы для них не сделаем!
На пути к всеостровному чувству общности. И в то же время — к низшей форме сознания. Он тянул саперскую лямку на аэродроме Та Кали: приводил в порядок взлетно-посадочные полосы для британских истребителей, ремонтировал казармы, столовую и ангары. Поначалу он мог смотреть на это со стороны, видеть все как есть — с высоты своего затворничества.
Ни одной ночи не обошлось без налета с тех пор, как Италия вступила в войну. Как это мы жили в мирные годы? Когда-то — сколько веков назад? — можно было спать всю ночь напролет. Все изменилось. Подняты с постелей сиренами в три часа ночи; в 3:30 — на аэродром мимо позиций «Бофорсов», часовых, пожарных команд. И смерть: ее запах, тонкие ручейки цементной пыли, нерассеивающийся дым и пламя — по-прежнему свежи в воздухе. Королевские ВВС просто великолепны, великолепны чрезвычайно: полевая артиллерия, немногочисленные торговые моряки, которым удалось к нам прорваться, мои товарищи по оружию. Я говорю о них именно так: наше народное ополчение — военное в самом высоком смысле этого слово, хоть оно и немногим отличается от обыкновенных рабочих. Если войне и свойственно благородство, то состоит оно в восстановлении, а не в разрушении. Пара переносных прожекторов (они ценились на вес золота) — наше освещение. Кайлом, лопатой и граблями формовали мы нашу мальтийскую землю для маленьких, отважных «Спитфайров».
Но разве это не способ прославления Бога? Тяжкий труд — конечно. Но, словно кем-то, когда-то, сами того не ведая, мы были приговорены к тюрьме. Во время следующего налета все выровненное нами будет разворочено, превратится в ямы и бугры, которые уберут лишь для того, чтобы они появились вновь. И так днями и ночами. Я не впервые пропускаю ночную молитву. Теперь я произношу ее стоя, во время работы, нередко — в такт взмахам лопатой. В эти дни преклонение колен стало роскошью.
Выспаться не удается, пищи не хватает, но никто не жалуется. Разве мы — мальтийцы, англичане, и несколько американцев — не едины? Нас учат, что на небе есть общность святых. Возможно, и на земле, в этом Чистилище, есть такая же общность — не богов или героев, а просто людей, искупающих неведомые им грехи, застигнутых врасплох среди бескрайнего моря, которое охраняют наймиты смерти. Здесь, на нашем дорогом тюремном дворике, на нашей Мальте.
Итак, затворничество в религиозных абстракциях. А еще в стихах, для записи которых он как-то выискивал время. Фаусто IV комментировал стихи о второй Великой Осаде Мальты. Стихи Фаусто II вписывались в те же схемы. Вновь появлялись определенные образы, и главный среди них — образ Рыцарской Валетты. Фаусто IV испытывал искушение низвести их до простого «бегства». Безусловно, желаемое принималось за действительное. Маратту пригрезился Ла Валлетт, патрулирующий улицы во время затемнения, а Днубиетна написал сонет о воздушном бое ("Спитфайр" против МЕ-109), взяв за основу рыцарский поединок. Затворничество во времени, когда личный бой представлялся более честным, когда войну можно было облагородить хотя бы иллюзорной честью. Но более того — не было ли это настоящим отсутствием времени? Фаусто II обратил на это внимание:
Ближе к полуночи, в затишье между налетами, наблюдая за спящими Еленой и Паолой, я, похоже, вновь очутился во времени. Полночь по-прежнему обозначает волосок границы между днем и ночью, согласно замыслу нашего Господа. Но под бомбами или на работе время будто останавливается. Словно все мы работаем или прячемся во вневременном Чистилище. Возможно, причиной тому лишь островная жизнь. Может, у человека с другим типом нервной системы нашлось бы измерение, вектор, четко направленный к тому или иному краю земли, к оконечности того или иного полуострова. Но там, где в пространстве кроме моря идти некуда, лишь жала стрел собственного высокомерия способны убедить человека в том, что можно уходить и во времени.
Или в более печальном ключе:
Наступила весна. Должно быть, за городом уже распустилась сулла. Здесь же солнечно, а дождь идет чаще, чем то необходимо. Но ведь это не может иметь никакого значения. Я даже подозреваю, что возраст нашего ребенка не имеет отношения ко времени. Ее имя-ветер вновь примчится сюда и смягчит ее вечно чумазую рожицу. Тот ли это мир, куда привести ребенка может каждый?
Отныне, Паола, никто из нас не имеет права задавать этот вопрос. Только ты.
Другой великий образ относится к тому, что можно определить как медленный апокалипсис. Даже радикальный Днубиетна, чьи вкусы всегда галопом несутся к апокалипсису, создал мир, в котором истина имела преимущество перед его инженерной политикой. Вероятно, он был лучшим из наших поэтов. По крайней мере первым, кто остановился, сделал поворот кругом и по собственным следам стал выползать из затворничества — назад, в реальный мир, оставленный нам бомбами. Стихотворение, написанное в Пепельную среду, оказалось нижней точкой, после чего он отбросил абстракции и политическую ярость — которые, признался он позже, были лишь "позой", — и стал уделять больше внимания тому, что называлось — не тому, что следовало называть, или что могло бы называться — корректной формой правления.
В конце концов все мы вернулись. Возвращение Маратта в любой другой ситуации сочли бы абсурдно театральным. Работая механиком на Та Кали, он подружился с летчиками. Одного за другим их подбили. В ночь, когда погиб последний, он нагло зашел в офицерский клуб, стащил бутылку вина — в то время вино, как и все остальное, было редкостью, поскольку к острову конвои прорваться не могли — и воинственно напился. Потом его видели на окраине у одной из позиций «Бофорсов», где ему показывали, как пользоваться артустановкой. Его успели обучить до начала очередного налета. После этого он поделил свое время между артиллерией и аэропортом, урывая для сна, как я полагаю, два-три часа в сутки. У него было превосходное число попаданий. Выход из затворничества стал заметен и в его стихах.
Возвращение Фаусто II было самым неистовым. Вывалившись из абстракции, он превратился в Фаусто III — ачеловечность, которая наиболее верно отражала истиное положение вещей. Вероятно. Людям свойственно отбрасывать такие мысли.
Но все разделяли эту чувствительность к декадансу, ощущение медленного падения, как будто остров дюйм за дюймом заколачивали в море. "Я помню", — написал этот новый Фаусто,
Я помню
Печальное танго в последнюю ночь уходящего мира
Девочку глядящую из-за пальм
На отель «Финикия»
Мария, alma de mi corazon,
Раньше — до тигля
И кучи шлака
До внезапных кратеров
И ракового цветения развороченной земли.
До пикирующих стервятников;
До той цикады,
Саранчи,
Пустой улицы.
О, мы были исполнены лирических строчек вроде "На отель «Финикия». Свободный стих, почему бы и нет? Просто не хватало времени облекать их в рифму или размер, беспокоиться о резонансе и двусмысленности. Поэзии приходилось быть столь же торопливой и грубой, как еда, сон или секс. Сделанной на скорую руку и не такой изящной, какой она могла бы быть. Но она делала свое дело — фиксировала истину.
"Истину" — я имею в виду — в смысле достижимой точности. Никакой метафизики. Поэзия — общение не с ангелами или с «подсознательным». Это общение с кишечником, гениталиями и пятью органами чувств. Не более.
У тебя есть бабушка, дитя, которой посвящено здесь несколько строчек. Карла Майстраль; как ты знаешь, она умерла прошлой весной, пережив моего отца на три года. Этого события хватило бы, чтобы произвести на свет нового Фаусто, произойди оно в одно из ранних «царствований». Фаусто II, например, был из тех запутавшихся мальтийских мальчишек, что не могли отделить любовь к острову от любви к матери. Стань Фаусто IV ко времени смерти Карлы бОльшим националистом, сейчас у нас был бы Фаусто V.
В начале войны появляются пассажи вроде этого:
Мальта — имя существительное, собственное, женского рода. С восьмого июня итальянцы пытаются ее дефлорировать. Угрюмая, она лежит в море на спине — незапамятная женщина. Распростертая перед взрывными оргазмами бомб Муссолини. Но ее душа невредима, не может не быть невредимой. Она — мальтийский народ, который ждет, просто ждет, укрывшись в ее расщелинах и катакомбах, — живой, полный скрытой силы, полный веры в Бога Его Церкви. Какое значение может иметь ее плоть? Плоть уязвима, плоть — жертва. Но чем ковчег был для Ноя, тем ее нерушимое чрево из нашего мальтийского камня является для ее детей. Чем-то данным нам — детям еще и Бога — в награду за преданность и верность сыновнему долгу.
Каменное чрево. В какие тайные признания мы забрели! Карла, должно быть, поведала ему об обстоятельствах его рождения. Это случилось незадолго до Июньских беспорядков, в которых участвовал старый Майстраль. Каким образом — так никогда и не выяснилось. Но достаточно активно, чтобы настроить Карлу против себя и против нее самой. Так активно, что однажды ночью мы вдвоем чуть не скатились, подобно обреченным акробатам, вниз по лестнице в конце улицы Сан-Джованни около Гавани, я — в чистилище, она — в ад самоубийства. Что удержало ее? Вслушиваясь в ее вечерние молитвы, мальчик Фаусто смог лишь выяснить, что это был некий англичанин, таинственное существо по имени Стенсил.
Чувствовал ли он себя загнанным? Благополучно выскользнув из одного чрева, и попав в подземный каземат другого, не столь для него счастливого?
Опять та же классическая реакция — затворничество. Опять в проклятой «общности». Когда мать Елены погибла от шальной бомбы, сброшенной на Витториозу:
О, мы привыкли к таким вещам. Моя мать жива и в добром здравии. Дай Бог, чтобы так продолжалось и дальше. Но если мне суждено потерять ее (или ей — меня), ikun li trid int — да свершится воля Твоя. Я не собираюсь долго говорить о смерти, прекрасно сознавая, что молодой человек даже тогда будет ребячиться в иллюзии бессмертия.
И на этом острове — даже, возможно, в большей степени, ведь мы как-никак превратились друг в друга. Стали частями целого. Одни умирают, другие продолжают жить. Если волос упадет с головы, обломится ноготь, стану ли я менее живым и определенным?
Сегодня было семь налетов — пока. В одной «стае» прилетела чуть ли не сотня «Мессершмитов». Они сравняли с землей церкви, рыцарские таверны, старые памятники. Они оставили нам Содом. Вчера было девять. Я работаю, как никогда прежде. Мое тело выросло бы, но не хватает пищи. Несколько судов прорвалось, конвои потоплены. Некоторые мои товарищи не могут стоять на ногах. Ослабели от голода. Чудо, что я не свалился первым. Подумать только: Майстраль, хрупкий университетский поэт — рабочий, строитель! Один из тех, кто останется в живых. Я должен.
Они возвращаются к камню. Фаусто II даже впал в суеверие:
Не прикасайся к ним, к этим стенам. Они передают взрывы на мили. Камень все слышит и доносит их до кости, по пальцам, по руке, передает вниз по костяной клетке, к костяным палкам и принимает обратно через костяные перепонки. Это явление случайно, оно в самой природе камня и кости, но оно служит напоминанием.
О вибрации невозможно говорить. Ощущаемый звук. Стук. Стучат зубы. Боль, покалывание в онемевшей челюсти, удушающие толчки у барабанных перепонок. Снова и снова. Кияночные удары на протяжении всего налета, налеты на протяжении всего дня. Ты не в силах привыкнуть к ним. Тебе кажется, будто все мы сошли с ума. Что заставляет меня стоять на ногах и сторониться стен? И молчать. Бессмысленное стремление следить за происходящим, и ничто иное. Чисто мальтийское. Возможно подразумевается, что это будет продолжаться вечно. Если слово «вечно» еще не потеряло смысл.
Не напрягайся, когда стоишь, Майстраль…
Этот пассаж появляется к концу Осады. Теперь для Днубиетны, Маратта и Фаусто ударение в выражении "каменное чрево" падает на первое слово, а не на последнее. Это часть хиромантии времени — свести те дни к просодическим вариациям. Днубиетна писал:
Каменная пыль
В трупах рожковых деревьев;
Атомы железа
Над раскаленной кузней
На той стороне луны, прожорливой, словно баклан.
Маратт:
Мы ведали: они — лишь куклы
И музыка из граммофона:
Знали, что выцветет шелк,
Обтреплется бахрома,
Покроют лишаи плюш,
Знали, что вырастут дети
И ноги начнут волочить после первых ста лет
Представления, зевать после трапезы,
Заметят, что краска отслоилась со щечки Джуди,
Неправдоподобность палочки, разбитой параличом,
И самообман в смехе разбойника.
Но дорогой Христос! Чья в драгоценностях рука
Нежданно так возникла из-за крыл,
Держа зажженную свечу,
Дабы зловещим пламенем испепелить
Наш жалкий, но бесценный трут?
Кто та, что нежно рассмеялясь: "Доброй ночи!" -
Средь хриплых криков престарелых малышей?
От живого к неодушевленному. Великое «направление» Осадной поэзии. Вслед за уже раздвоенной душой Фаусто II, все это время занятой усвоением единственного урока о том, что в жизни случайного больше, чем может признать человек, сохраняющий здравость рассудка.
Месяцы спустя, после встречи с матерью:
Время коснулось ее. Я поймал себя на том, что задаюсь вопросом: знала ли она, что душа ребенка, которого она произвела на свет, которому дала имя на счастье (злая ирония?), будет разорвана на части, несчастна? Предчувствует ли мать будущее, осознает ли, когда приходит час, что сын стал мужчиной, он должен покинуть ее и в одиночку, на предательской земле, заключить тот мир, на какой способен. Нет, это та же самая мальтийская вневременность. Она не чувствует пальцев лет, втирающих возраст, слепоту, неуверенность в лицо, сердце, глаза. Сын есть сын, он навсегда запечатлевается в памяти красным и сморщенным, таким, каким она видит его впервые. Всегда найдутся слоны, которых нужно подпоить.
Последняя строчка — из народной сказки. Король хочет иметь дворец из слоновьих бивней. Мальчик наследует физическую силу отца — героя многих войн. Но именно на долю матери выпадает учить сына хитрости. Как подружиться со слонами, напоить их вином, убить, украсть у него бивни. Мальчик, разумеется, достигает цели. Но в сказке ничего не говорится о путешествии за море.
"Вероятно, — объясняет Фаусто, — тысячелетия назад существовал перешеек. Африку называли Землей топора. Слоны водились к югу от горы Рувензори. С тех пор море постепенно наступало. Немецкие бомбы могли закончить то, что не успело море."
Декаданс, декаданс. Что это? Просто движение к смерти или, лучше сказать, к ачеловечности. Становясь вместе со своим островом все более неодушевленными, Фаусто II и III приближались к тому времени, когда, в конце концов, подобно сухим листьям или куску металла, стали бы подчиняться исключительно законам физики. Все время притворяться, будто идет великая борьба между законами человека и законами Бога.
Только ли из-за того, что Мальта — матриархальный остров, так сильно чувствовал Фаусто связь между властью матери и декадансом?
"Матери ближе чем кто бы то ни было стоят к случайности. Болезненнее всего осознают они оплодотворение яйцеклетки; так Мария чувствовала момент зачатия. Но у зиготы нет души. Это — материя." Он не развивает эту тему дальше. Хотя:
Младенцы, кажется, всегда обязаны своим появлением случайности, произвольному стечению обстоятельств. Матери сплачиваются и стряпают фикцию тайны материнства. Это всего лишь способ компенсировать неспособность ужиться с правдой. А правда заключается в том, что они не понимают происходящего внутри них, что рост плода чужероден им, что плод развивается механически и в какой-то момент обретает душу. Они одержимы им. Или — те же силы, что определяют траекторию бомбы, гибель звезд, ветер и ливень, без их согласия фокусируются внутри таза, чтобы породить очередную впечатляющую случайность. Это до смерти пугает их. Это напугало бы каждого.
Так мы подходим к вопросу «взаимопонимания» Фаусто и Бога. Его проблема, очевидно, сложнее, чем "Бог против Цезаря", особенно Цезаря неодушевленного — того, которого мы видим на старых медалях и в статуях, той «силы», о которой мы читаем в исторических текстах. Хотя бы потому, что Цезарь когда-то был одушевленным и имел собственные трудности с миром вещей и бандой богов-дегенератов. Было бы проще — ведь драма возникает из конфликта — назвать эту проблему "человеческим законом против Божественного", в пределах карантинной зоны, которой являлся дом Фаусто. Я имею в виду и его душу, и остров. Но это не драма. Лишь апология Дня тринадцати налетов. Даже случившееся позднее ясности не внесло.
Я слышал о машинах более сложных, чем люди. Если это отступничество, hekk ikun. Чтобы претендовать на гуманизм, мы сначала должны убедиться в собственной человечности. По мере нашего углубления в декаданс сделать это становится сложнее.
Все больше отчуждаясь от самого себя, Фаусто II стал обнаруживать в окружающем мире признаки симпатичной неодушевленности.
Теперь зимний грегалей приносит с севера бомбардировщики, как некогда евроклидон принес святого Павла. Благословления, проклятия. Но является ли ветер частью нас? Имеет ли он к нам хоть какое-то отношение?
Где-нибудь, может быть, за холмом — все-таки прикрытие, — крестьяне сеют пшеницу, чтобы в июне собрать урожай. Бомбежки концентрируются вокруг Валетты, Трех городов, Гавани. Пасторальная жизнь стала крайне привлекательной. Но бывают шальные бомбы: одна из них убила мать Елены. Мы не можем ожидать от бомб большего, чем от ветра. Не должны ожидать. Если я не стану marid b'mohhu, дальнейшая моя жизнь возможна лишь в качестве сапера, могильщика, я должен отказаться от любых других состояний, прошлых ли, будущих ли. Лучше сказать: "Так было вечно. Мы всегда жили в Чистилище, и наше заключение здесь по меньшей мере бессрочно".
Очевидно, именно в это время он начал таскаться по улицам во время налетов. После Та Кали, когда ему пора уже было спать. Не из храбрости, и не по причинам, связанным с работой. И поначалу не очень подолгу.
Груда кирпичей в форме надгробного холмика. Зеленый берет, лежащий поблизости. Королевские коммандос? Осветительные снаряды из «Бофорсов» над Марсамускетто. Красный свет, длинные тени из-за магазина на углу, поворачиваются в неровном свете вокруг скрытой оси. Невозможно сказать, чьи они.
Утреннее солнце едва оторвалось от моря. Слепящее. Длинный слепящий след, белая дорога от солнца к точке наблюдения. Гул «Мессершмиттов». Невидимых. Гул усиливается. «Спитфайры» поднимаются в воздух по крутой траектории. Маленькие, черные в таком ярком свете солнца. Курс на солнце. В небе появляются грязные пятнышки. Оранжево-коричнево-желтые. Цвета экскрементов. Черные. Солнце золотит их контуры. И они, словно медузы, плывут к горизонту. Пятнышки расползаются, среди старых расцветают новые. Воздух там, на высоте, часто совсем неподвижен. Но порой ветер разметает их в считанные секунды. Ветер, машины, грязный дым. Иногда солнце. Когда идет дождь, ничего не видно. Но проносящийся там ветер устремляется вниз, и все становится слышно.
Всего через пару месяцев — уже чуть больше, чем просто «впечатления». Валетта ли это? Во время налетов все гражданское и обладающее душой находилось под землей. Остальные — слишком заняты, чтобы «наблюдать». Город был предоставлен самому себе, не считая отбившихся вроде Фаусто, чувствовавших лишь молчаливое родство и в достаточной степени походивших на город, чтобы не искажать истинность «впечатлений» актом восприятия. Ненаселенный город — иной. Он не похож на то, что увидел бы «нормальный» наблюдатель, бредущий в темноте — обычной темноте. Отказ от достаточно полного одиночества — типичный грех всех ложно-одушевленных и лишенных воображения. Их обреченность собираться вместе, патологический страх перед одиночеством, распространяются и на сон. Поэтому, когда они сворачивают за угол — как полагается делать всем нам, как все мы делали и делаем, одни реже, другие чаще — чтобы очутиться на улице… Ты знаешь, дитя, какую улицу я имею в виду. Улицу двадцатого века, в дальнем конце или на повороте которой — как мы надеемся — появится чувство дома или безопасности. Но никаких гарантий. Улицу, в противоположном конце которой, мы оказываемся по причинам, лучше известным тем, кто нас туда заводит. Если они, эти «те», существуют. Но улицу, идти по которой мы обязаны.
Это лакмусовая бумажка. Населять или не населять. Призраки, монстры, преступники и ненормальные олицетворяют мелодраму и слабость. Единственный ужас, связанный с ними — ужас спящего, вызванный его изолированностью. Но пустыня или ряд фальшивых витрин, куча шлака или кузница с подспудно горящим огнем — и все это, и улица, и спящий, который и сам есть тень, ничего не значащая на этом ландшафте, бездушная как и остальные массы и тени — вот кошмар двадцатого века.
Оставлять вас с Еленой одних во время налетов не значило проявлять неприязнь, Паола. Не было это и безответственным эгоизмом молодости. Его молодость, молодость Маратта, Днубиетны, молодость «поколения» (в прямом и переносном смысле) испарилась в мгновение ока с первой бомбой 8 июня 1940 года. Старые китайские мастера и их преемники — Шульце и Нобель — изобрели превосходное приворотное зелье, гораздо более действенное, чем они осмеливались предположить. Одна прививка, и «Поколение» стало невосприимчивым к страху смерти, голоду, тяжелому труду, невосприимчивым к тривиальным соблазнам, отвлекающим мужчину от жены и детей, от потребности проявлять заботу. Невосприимчивым ко всему, кроме того, что случилось с Фаусто во время седьмого из тринадцати налетов. В одно из просветлений сознания во время своей фуги Фаусто писал:
Как прекрасно затемнение в Валетте! Перед прилетом с севера полуночной «стаи». Ночь наполняет улицу, она черной жидкостью течет в канавах; ее течение давит на щиколотки. Город словно ушел под воду — Атлантида под морем ночи.
Только ли ночь окутывает Валетту? Или здесь еще и человеческие эмоции, "дух ожидания"? Но не ожидания снов, в которых то, чего мы ждем, непонятно и безымянно. Валетта прекрасно знает, чего она ждет. В этой тишине нет напряжения или тревоги, она безразлична и уверенна, это тишина скуки или привычного ритуала. Компания артиллеристов на соседней улице торопится на позицию. Но их вульгарная песня стихает, продолжает петь лишь один смущенный голос, хотя и он вскоре обрывается на полуслове. Слава Богу, ты в безопасности, Елена — в нашем втором, подземном доме. Ты и ребенок. Если старый Сатурно Агтина окончательно перебрался со своей женой в старый коллектор, то за Паолой будет присмотр, когда ты уйдешь на работу. Сколько других семей присматривало за ней? У наших детей только один отец — война, только одна мать — Мальта, ее женщины. Плохая перспектива для Семьи и матриархата. Кланы и матриархат несовместимы с этой общностью, принесенной на Мальту войной.
Я ухожу от тебя, любимая, не потому, что должен. Мы, мужчины — не племя пиратов или гяуров; если только наши галеоны не становятся добычей злобных металлических рыб, чье логово — германская подлодка. Нет больше мира, кроме острова, и до любого края моря лишь день пути. Тебя нельзя покинуть, Елена, никак нельзя.
Но во сне есть два мира: на улице и под улицей. Один — царство смерти, другой — жизни. Как может поэт жить, не исследовав другое царство, хотя бы в качестве туриста? Поэт питается снами. Чем еще питаться, если не приходят конвои?
Бедный Фаусто. "Вульгарную песню" пели на мотив марша "Полковник Боуги":
У Гитлера есть
Только левое яйцо
У Геринга — два,
Но с овечье дрянцо
У Гиммлера -
Яйца того же размера,
А у Геббельса
Оных
Нету совсем…
Возможно, люди тем самым подтверждали, что на Мальте мужественность не зависит от подвижности. Все они — Фаусто первым это признал — были тружениками, а не искателями приключений. Мальта и ее обитатели стояли, словно недвижимая скала в реке Судьбы, вздувшейся теперь наводнением войны. Те же мотивы, что заставляют нас заселять улицу сна, подвигают и приписывать камню человеческие качества, такие как «непоколебимость», "целеустремленность", «упорство» и т. д. Это больше, чем метафора. Это заблуждение. Но благодаря силе этого заблуждения и выжила Мальта.
Таким образом, мужество на Мальте все чаще определялось качествами камня. Для Фаусто это представляло определенную опасность. Живя большую часть времени в мире метафор, поэт всегда остро осознает, что метафора вне своего назначения не имеет ценности, что это — приспособление, уловка. Поэтому, если другие могут смотреть на законы физики как на кодекс, а на Бога — как на человекообразное существо с бородой, длина которой измеряется в световых годах, и туманностями на ногах вместо сандалий, то люди типа Фаусто остаются наедине с необходимостью жить во вселенной вещей как таковых и прикрывать это исконное бездумие приличной и благочестивой метафорой, дабы представители «практичной» половины человечества могли оставаться погрязшими в этой Великой Лжи с уверенностью, что у их машин, жилищ, улиц и погоды такие же человеческие черты характера, мотивация и приступы упрямства, как у них.
Поэты занимаются этим на протяжении веков. Это — единственная польза, которую они приносят обществу; если бы завтра все поэты исчезли, общество просуществовало бы не дольше их мертвых книг и живых воспоминаний об их поэзии.
Такова «роль» поэта сейчас, в двадцатом веке. Лгать. Днубиетна писал:
Если открою вам правду,
Вы не поверите мне.
Если скажу: нет никого,
Кто слал бы нам с воздуха смерть, и злого умысла нет,
Который нас гнал бы под землю, то вы рассмеетесь,
Словно дернул я ниточку, и восковый рот
Трагической маски моей расплылся в улыбке -
Улыбке для вас. А для меня ее суть -
Геометрическое место точек
y=a/2(ex/a+e-x/a).
Однажды на улице Фаусто наткнулся на инженера-поэта. Днубиетна был пьян, и теперь, поскольку опьянение проходило, возвращался к месту попойки. Неразборчивый в средствах торговец по имени Тифкира хранил у себя запас вина. В то воскресенье шел дождь. Погода стояла отвратительная, налетов было немного. Два молодых человека встретились у развалин маленькой церквушки. Исповедальню рассекло пополам, но какая половина осталась — священника или прихожанина — Фаусто определить не мог. Слепящее серое пятно солнца — в дюжины раз большее, чем обычно — показалось за дождевыми тучами на полпути вниз из зенита. Достаточно яркое — еще чуть-чуть, и оно стало бы создавать тени. Но свет падал из-за Днубиетны, и черты инженерова лица различались с трудом. На нем были запачканные грязью хаки и синяя рабочая кепка; на обоих падали крупные капли дождя.
Днубиетна мотнул головой в сторону церкви.
— Ты был там, а, священник?
— На обедне — нет. — Они не виделись целый месяц. Но к чему рассказывать друг другу новости?
— Пойдем. Выпьем. Как Елена с малышкой?
— Нормально.
— Мараттова опять беременна. Не скучаешь по холостяцкой жизни?
Они шли по узкой мощеной булыжником улочке, скользкой от дождя. По обе стороны лежали кучи обломков, стояло несколько уцелевших стен и крылец. Ручейки каменной пыли, матовые на фоне сияющего булыжника, беспорядочно кроили мостовую. Солнце еще больше приблизилось к своей реальной форме. За ними тянулись хилые тени. Дождь все еще моросил.
— Или, женившись до войны, — продолжал Днубиетна, — ты приравниваешь холостяцкую жизнь к миру?
— Мир, — сказал Фаусто. — Странное слово. Они пробирались через разбросанные куски кирпичной кладки.
— Сильвана, — запел Днубиетна, — в красной нижней юбке/Вернись, вернись/Мое сердце можешь оставить себе/ Но верни деньги…
— Тебе надо жениться, — скорбно произнес Фаусто, — а так, это не честно.
— Поэзия и техника не имеют ничего общего с семейной жизнью.
— Мы давно не спорили, — вспомнил Фаусто, — уже несколько месяцев.
— Здесь. — Поднимая облака цементной пыли, они спустились по лестнице, которая вела под все еще относительно невредимое здание. Завыли сирены. В комнате на столе спал Тифкира. В углу две девушки апатично играли в карты. Днубиетна на мгновение исчез за стойкой и появился оттуда с бутылочкой. От упавшей на соседней улице бомбы затрещали потолочные балки, закачалась висевшая в комнате масляная лампа.
— Мне пора спать, — сказал Фаусто. — Вечером на работу.
— Угрызения совести любящей половины мужа, — вставил Днубиетна, разливая вино. Девушки подняли глаза. — Это такая униформа, — доверительно сообщил он, и это прозвучало столь забавно, что Фаусто пришлось рассмеяться. Вскоре они перебрались за стол девушек. Разговор то и дело прерывался: почти прямо над ними находилась артиллерийская позиция. Девушки были профессионалками и пытались делать Фаусто и Днубиетне непристойные предложения.
— Бесполезно, — сказал Днубиетна. — Я платить не стану, а этот женат и к тому же — священник. — Трое засмеялись, захмелевший Фаусто не развеселился.
— Это давно в прошлом, — тихо сказал он.
— Священник — это надолго, — возразил Днубиетна. — Давай, благослови вино. Освяти его. Сегодня воскресенье, а ты не был на обедне.
Над их головами «Бофорсы» начали прерывисто и оглушительно кашлять — два выстрела в секунду. Четверо сосредоточенно пили вино. Упала очередная бомба.
— Вилка! — выкрикнул Днубиетна, перекрывая огонь зениток. В Валетте это слово лишилось своих значений. Тифкира проснулся.
— Крадете мое вино! — закричал хозяин. Он споткнулся, налетел на стену и прислонился к ней лбом. Потом принялся тщательно расчесывать под майкой волосатую спину и живот. — Могли бы меня угостить.
— Оно не освящено. Это все отступник Майстраль.
— Я заключил соглашение с Богом, — начал Фаусто, будто желал исправить недоразумение. — Если я перестану задавать вопросы, Он забудет о том, что я не ответил на Его призыв. Стану, знаете ли, просто пытаться выжить.
Когда это пришло ему в голову? На какой улице, в какой момент после долгих месяцев, полных впечатлений? Возможно, он придумал это прямо здесь. Он опьянел. И был так измотан, что ему хватило всего четырех стаканов вина.
— Какая же это вера, — серьезно спросила одна из девушек, — если не задаешь вопросов? Священник говорил, мы правильно делаем, что спрашиваем.
Днубиетна заглянул в лицо приятеля; не найдя там ответа, он повернулся и похлопал девушку по плечу.
— Баловство одно, милая. Пей вино.
— Нет! — завопил Тифкира, наблюдавший за ними, стоя у другой стены. — Вы здесь все опустошите. — Пушка снова подняла шум.
— Опустошим, — Днубиетна засмеялся, заглушая шум. — Не говори так, идиот. — Он воинственно двинулся через комнату. Фаусто положил голову на стол, чтобы немного отдохнуть. Девушки вернулись к картам, используя его спину в качестве стола. Днубиетна схватил хозяина за плечи и принялся пространно обличать его, прерывая процесс встряхиваниями, вызывавшими циклические колыхания жирного туловища.
Наверху зазвучал отбой. Вскоре за дверью послышался топот ног. Днубиетна открыл дверь, и внутрь, в поисках вина, ввалился грязный и утомленный артиллерийский расчет. Фаусто проснулся, вскочил на ноги, разбрасывая карты червово-пиковым дождем, и отдал честь.
— Вон, вон! — закричал Днубиетна. Отказавшись от мечты о грандиозном винном складе, Тифкира сполз на пол и закрыл глаза. — Нам нужно отправить Майстраля на работу.
— Изыди, презренный! — закричал Фаусто, снова отдал честь и упал навзничь. Хихикая и покачиваясь, Днубиетна с одной из девушек помогли ему подняться на ноги. Очевидно, это он придумал отвести Фаусто на Та Кали пешком (обычно для этого ловили грузовик), дабы тот протрезвился. Когда они выбрались на сумеречную улицу, снова завыли сирены. Солдаты со стаканами в руках, топоча сапогами, побежали вверх по лестнице и столкнулись с ними. Раздраженный Днубиетна внезапно вынырнул из под руки Фаусто и ударил кулаком в живот ближайшего к нему артиллериста. Началась потасовка. Бомбы падали в районе Большой Гавани. Взрывы приближались — медленно, но неотвратимо, подобно шагам сказочного людоеда. Фаусто лежал на земле, не испытывая большого желания спешить на помощь своему приятелю, которого яростного атаковали превосходящие силы противника. В конце концов они оставили Днубиетну и бросились к «Бофорсу». Не так уж высоко над ними из завесы облаков выскочил МЕ-109 и понесся, пойманный лучами прожекторов. Следом тянулись оранжевые трассы. "Снять сукина сына!" — крикнули с позиции. «Бофорс» развязал язык. Фаусто с вялым интересом следил за происходящим. Освещаемые разрывами снарядов и отблесками прожекторных лучей силуэты солдат то появлялись, то растворялись в темноте ночи. В свете одной из вспышек Фаусто заметил красное свечение вина Тифкиры в стакане, пригубленном подносчиком снарядов; вино медленно убывало. Над Гаванью зенитный снаряд настиг «Мессершмитта», топливные баки самолета воспламенились огромным желтым цветком, и он стал медленно, словно воздушный шарик, падать. Тянувшийся сзади черный хвост дыма клубился в лучах прожекторов, которые на мгновение задержались в точке пересечения, прежде чем заняться другими делами.
Над ним появился Днубиетна — понурый, один глаз начал заплывать. "Пора, пора!" — закаркал он. Фаусто неохотно поднялся на ноги, и они пошли. В дневнике нет записей о том, как это происходило, но добрались они до Та Кали как раз, когда прозвучал отбой. Они прошагали пешком с милю. Вероятно, ныряя в укрытие всякий раз, когда разрывы бомб раздавались слишком близко. В конце концов их подобрал проезжавший мимо грузовик.
"Едва ли это можно назвать геройством, — писал Фаусто. — Мы оба были пьяны. Но я не мог избавиться от мысли, что в ту ночь о нас позаботилось провидение. Что Бог приостановил действие законов случая, по которым мы неминуемо должны были погибнуть. Так или иначе улица — царство смерти — была дружелюбной. Возможно, потому, что я соблюдал наше соглашение и не благословил вино."
Post hoс. И лишь часть «взаимоотношений» в целом. Именно это я имел в виду, говоря о простоте Фаусто. Он не совершал сложных поступков, не удалялся от Бога и не отвергал Его церкви. Потеря веры — отнюдь не простое дело и требует времени. Никаких прозрений, никаких "моментов истины". На последних стадиях требуются глубокие размышления и концентрация, сами по себе являющиеся результатом накопления незначительных событий — случаев общей несправедливости, неудач, обрушивающихся на головы праведных, собственных неотвеченных молитв. У Фаусто и его «Поколения» просто не хватало времени на эти неспешные интеллектуальные выкрутасы. Они отвыкли от этого, потеряли ощущение самих себя, отошли от мирного университета дальше и подошли к осажденному городу ближе, чем готовы были признать, стали в большей степени мальтийцами, т. е., чем англичанами.
Все остальное в его жизни ушло под землю, приобретя траекторию, в которой сирены являлись лишь одним из параметров, и Фаусто понял, что старые заветы и соглашения с Богом тоже должны измениться. Поэтому для поддержания по крайней мере рабочего соответствия Богу, Фаусто делал то же, что и для дома, пропитания, супружеской любви: натягивал простыни вместо парусов — выкручивался, одним словом. Но его английская половина по-прежнему оставалась на месте и вела дневник.
Дитя — ты — становилась крепче, подвижнее. В сорок втором попала в буйную компанию сорванцов, главным развлечением которых была игра "Королевские ВВС". Между налетами вы выбегали на улицы и, вытянув руки в стороны, как крылья аэропланов, с криками и жужжанием носились между разрушенных стен, груд обломков, то исчезая в каком-нибудь отверстии, то появляясь вновь. Разумеется, мальчики повыше и посильнее были «Спитфайрами». Остальные — непопулярные мальчики, девочки и малышня — изображали самолеты врага. Полагаю, ты обычно изображала итальянский дирижабль. Самая жизнерадостная девочка — воздушный шарик того участка коллектора, где мы тогда жили. Измотанная, преследуемая, увертываясь от летевших отовсюду камней и палок, ты всякий раз умудрялась с "итальянским проворством", которого требовала твоя роль, избегать перехвата. Но всегда, перехитрив противников, ты, в конце концов, сдавалась, исполняя патриотический долг. Но лишь когда была готова.
Твоя мать и Фаусто — медсестра и сапер — большую часть времени проводили вдали от тебя, ты оставалась между двумя полюсами нашего подземного общества: стариками, для которых острая боль почти не отличалась от ноющей, и молодежью — твоей истинной природой, — бессознательно творившей абстрактный мир, прототип того мира, который Фаусто III унаследует уже устаревшим. Уравновешивались ли эти две силы, оставляя тебя на одиноком мысу между двумя мирами? Можешь ли ты еще смотреть в обе стороны, дитя? Если да, то твоему положению можно лишь позавидовать: ты — все та же четырехлетняя воюющая сторона с надежно укрытой историей. Теперешний Фаусто может смотреть лишь назад, на те или иные этапы собственной истории. Лишенной непрерывности. Нелогичной. "История, — писал Днубиетна, — не «наша» функция."
Лелеял ли Фаусто слишком большие надежды, или общность была сплошной фикцией, призванной компенсировать его фиаско в качестве отца и мужа? По меркам мирного времени он, несомненно, потерпел фиаско. Нормальный довоенный сценарий представлял собой медленное врастание в любовь к Елене и Паоле по мере того, как молодой человек, преждевременно загнанный в брак и отцовство, учился взваливать на себя это бремя — удел всех мужчин мира взрослых.
Но Осада создала другие виды бремени, и нельзя было сказать, чей мир более реален — детский или родительский. Несмотря на грязь, шум и хулиганство, мальтийские ребятишки выполняли поэтическую функцию. Игра в Королевские ВВС являлась придуманной ими метафорой, призванной скрыть существующий мир. Кому это помогало? Взрослые были на работе, стариков это мало трогало, сами дети пребывали «внутри» своей тайны. Должно быть, они играли за неимением лучшего: пока их неразвитые мускулы и мозг не позволяли им взвалить на себя часть работы в руинах, в которые превращался их город. Это было выжиданием, поэзией в вакууме.
Паола, дитя мое, дитя Елены, но прежде всего дитя Мальты, ты была одной из них. Эти дети знали, что происходит, знали, что бомбы убивают. Но что, все-таки, есть человек? Он ничем не отличается от церкви, обелиска или статуи. Важно лишь одно: выигрывает бомба. Их оценка смерти была ачеловеческой. Кто-то может поинтересоваться, являлось ли наше взрослое восприятие смерти, безнадежно перепутанное с любовью, общественными отношениями и метафизикой, сколько-нибудь более удовлетворительным. Конечно, дети проявляли большее здравомыслие.
Они пробирались по Валетте своими тайными тропами. Фаусто II запечатлевает их замкнутый мир, наложенный на разрушенный город — племена оборванцев разбросанные по Шагрит Меввийа, то и дело развлекающиеся междоусобными стычками. Их разведывательные и фуражные отряды всегда находились неподалеку, в пределах видимости.
Должно быть, наступил перелом. Сегодня прилетали всего один раз — ранним утром. Этой ночью мы спали в коллекторе рядом с четой Агтина. Маленькая Паола ушла вскоре после отбоя с мальчиком Маратта и еще несколькими ребятами исследовать район доков. Казалось, даже погода указывает на передышку. Ночной дождь прибил к земле каменную и цементную пыль, умыл листья деревьев и вызвал веселый водопад, ворвавшийся в наше расположение шагах в десяти от наволочки с выстиранным бельем. Воспользовавшись этим, мы совершили в симпатичном ручейке омовение, сразу после чего отступили в пределы миссис Агтина, где разговелись сытной овсянкой, которую эта добрая женщина только что состряпала — будто на случай именно такой неожиданности. Какой обильной благодатью и величием наполнился наш удел впервые с начала Осады!
Наверху сияло солнце. Мы поднялись на улицу, еще на лестнице Елена взяла меня за руку и, когда мы оказавлись на поверхности, уже не отпускала. Мы пошли. Ее лицо, свежее после сна, выглядело таким чистым на солнце! На старом солнце Мальты, молодое лицо Елены. Казалось, только сейчас я встретил ее впервые, или что снова став детьми, мы забрели в ту же апельсиновую рощу, попали в благоухание азалий, сами того не замечая. Она заговорила, как девочка-подросток — по-мальтийски: какими храбрыми выглядели солдаты и матросы (ты имеешь в виду, какими трезвыми, — прокомментировал я, и она засмеялась с притворным раздражением); как смешно смотрелся заброшенный унитаз в верхней правой комнате здания английского клуба, боковуя стену которого снесло взрывом; почувствовав себя молодым, я преисполнился при виде этого унитаза возмущения и политики. "Как замечательна демократия на войне, — разглагольствовал я. — До войны они не допускали нас в свои роскошные клубы. Англо-мальтийские отношения были фарсом. Pro bono, ха-ха. Пусть аборигены знают свое место. А сейчас даже святая святых этого храма открыта на всеобщее обозрение." Так мы едва ли не буянили на залитой солнцем улице, куда дождь принес подобие весны. Мы чувствовали, что в такие дни Валетта вспоминает собственную пасторальную историю. Вдоль морских бастионов словно внезапно расцвели виноградники, из колотых ран Кингсвэя вымахали оливковые и гранатовые деревья. Гавань сверкала, мы заговаривали с прохожими, улыбались, приветливо махали руками, солнце запуталось в густой сети волос Елены, веснушки танцевали на ее щеках.
Как мы набрели на тот сад или парк, я не знаю. Все утро мы бродили по берегу. Рыбацкие лодки вышли в море. Несколько жен сплетничали среди водорослей и глыб желтого бастиона, оставшихся после бомбежки. Они чинили сети, смотрели в море, покрикивали на детей. Сегодня в Валетте повсюду были дети, они раскачивались на ветвях деревьев, прыгали в море с разрушенных волноломов; их было слышно, но не видно в пустых остовах разбомбленных домов. Они то пели, то начинали гомонить, дразниться или просто визжать. Не были ли их голоса, в действительности, нашими собственными, запертыми на многие годы в каждом доме и лишь теперь вырвавшимися на свободу, дабы нас смущать.
Мы нашли кафе, где подавали вино, привезенное последним конвоем — редкий сорт! Вино и несчастный цыпленок — было слышно, как владелец режет его в соседней комнате. Мы сидели, пили вино, смотрели на Гавань. Птицы направлялись в Средиземное море. Барометр поднимается. Возможно, у них было особое чувство и на немцев. Растрепанные ветром волосы Елены падали ей на глаза. Впервые в том году мы смогли поговорить. До тридцать девятого я дал ей пару уроков разговорного английского. Сегодня она захотела продолжить: кто знает, сказала она, когда представится другой такой случай? Серьезный ребенок. Как я ее любил!
Вскоре после полудня владелец вышел, чтобы посидеть с нами; одна рука еще была липкой от крови, и к ней пристало несколько перышек. "Я польщена знакомством с вами, сэр", — по-английски приветствовала его Елена. Она сияла. Старик загоготал.
— Англичане, — сказал он, — да, я понял это в тот самый момент, когда вас увидел. Английские туристы. — Это стало нашей общей шуткой. Пока она прикасалась ко мне под столом — несчастная Елена, — владелец продолжал свои глупые рассуждения об англичанах. Ветер из Гавани приносил прохладу, а море, которое я почему-то помнил лишь желто-зеленым или коричневым, теперь было синим — карнавально-синим, с белыми барашками. Веселая Гавань.
Из-за угла выбежало полдюжины ребятишек: мальчики в майках, с загорелыми руками, позади — две маленькие девочки в длинных сорочках, но нашей среди них не было. Не взглянув на нас, они пронеслись мимо и сбежали по склону холма в направлении Гавани. Откуда-то появилась туча — твердый на вид комок, будто вкопанный, торчал на пути солнца. Мы с Еленой наконец встали и пошли по улице. Скоро из аллеи в двадцати ярдах впереди выбежала еще одна ватага ребятишек — срезав угол, они пробежали в нашем направлении и один за другим исчезли в подвале того, что некогда было домом. Солнечный свет доходил до нас изрезанный стенами, рамами, стропилами — скелетами. Наша улица была испещрена тысячами ямок, как гавань под безудержным полуденным солнцем. Мы вяло спотыкались, то и дело опираясь друг на друга, чтобы не упасть.
Первая половина дня — морю, вторая — городу. Бедный разрушенный город. Спускающийся к Марсамускетто; каменные остовы — без крыш, стен и окон — не могли спрятаться от солнца, отбрасывавшего все тени вверх по склону холма и в море. Казалось, дети преследуют нас по пятам, идя на звук шагов. Мы слышали их за развалинами — или лишь шуршание босых ног и ветерка в проходах. И они все время звали кого-то с соседней улицы. Ветер из Гавани мешал разобрать имя. Солнце медленно сползало по склону холма, приближаясь к преградившей ему путь туче.
Фаусто, кричали они? Елена? Была ли наша девочка среди них, или где-нибудь в другом месте выслеживала чьи-то шаги самостоятельно? Мы же прокладывали свои собственные по сетке улиц, бесцельно, в ритме фуги — фуги любви или памяти, или некого абстрактного чувства, которое всегда приходит постфактум, и которое в тот день не имело ничего общего со свойствами света или давлением на мою руку пяти пальцев, будивших во мне пять чувств и не только их…
"Печален" — глупое слово. Свет не печален, или не должен быть таким. Боясь даже оглянуться назад, на свои тени — как бы они не оторвались от нас и не скользнули в канаву или одну из трещин в земле, — мы прочесывали Валетту до вечера, словно искали что-то.
Пока, наконец, не набрели на маленький парк в самом сердце города. В одном конце скрипел на ветру оркестровый павильон, его крыша каким-то чудом держалась на нескольких уцелевших столбах. Вся конструкция прогнулась, и птицы покинули гнезда, прилепившиеся вдоль карниза, кроме одной, которая торчала из гнезда, глядя в сторону Бог знает на что, и не испугалась при нашем приближении. Она походила на чучело.
Именно там мы очнулись, там дети стали брать нас в кольцо. Неужели эти кошки-мышки продолжались весь день? Унеслась ли вся остававшаяся музыка вместе с живыми птицами или начался только сейчас пригрезившийся нам вальс? Мы стояли среди опилок и щепок невезучего дерева. Кусты азалии ждали нас напротив павильона, но ветер дул не в ту сторону — из будущего — унося весь запах назад, в прошлое. Сверху над нами нависали высокие пальмы, с притворной заботливостью отбрасывая саблевидные тени.
Холодно. А потом солнце встретилось со своей тучей, и другие тучи, которых мы не заметили, казалось, со всех сторон ринулись в атаку на тучу солнечную. Будто ветер сегодня дул сразу со всех тридцати двух румбов розы ветров, чтобы сплестись в центре в гигантский смерч и вознести огненный шар вверх, как приношение, осветить подпорки Небес. Саблевидные тени исчезли; и свет, и тень слились в великолепный ядовито-зеленый. Огненый шар продолжал ползти вниз по склону холма. Листья деревьев в парке начали тереться друг о друга, как ноги саранчи. Почти музыка.
Ее охватила дрожь, на какое-то мгновение она прижалась ко мне, потом внезапно опустилась на грязную траву. Я сел рядом. Мы, должно быть, смотрелись странной парой: головы втянуты в плечи из-за ветра, лица безмолвно обращены к павильону, словно в ожидании музыки. Боковым зрением мы видели среди деревьев детей. Белые вспышки, которые могли быть лицами или лишь тыльными сторонами листьев, свидетельствовали о приближении шторма. Небо затягивалось тучами, зеленый свет сгущался, все глубже и безнадежнее погружая остров Мальту и остров Фаусто и Елены в свои холодящие кровь ночные кошмары.
О Боже, внось предстояло пройти через ту же самую глупость — внезапное падение барометра, вероломство снов, посылавших нежданные ударные группы через границу, которой полагалось оставаться нерушимой, ужас перед незнакомой ступенькой лестницы в темноте, там, где, как нам казалось, была улица. В тот день мы действительно меряли улицы ностальгическими шагами. Куда они завели нас?
В парк, который нам никогда не найти снова.
Казалось, нам нечем наполнить свои полости — только Валеттой. Камнем и металлом не насытишься. Мы сидели с голодными глазами, прислушиваясь к нервным листьям. Чем можно было прокормиться? Только друг другом.
— Мне холодно. — По-мальтийски, и она не придвинулась ближе. Больше об английском сегодня не могло быть и речи. Я хотел спросить: "Елена, чего мы ждем — чтобы испортилась погода, чтобы деревья или мертвые здания заговорили с нами?" Я спросил: "Что случилось?" Она покачала головой. Ее взгляд блуждал между землей и скрипящим павильоном.
Чем дольше изучал я ее лицо — темные развивающиеся волосы, бездонные глаза, веснушки, сливавшиеся с вездесущим зеленым, — тем больше волновался. Я хотел возмутиться, но возмущаться было не перед кем. Возможно, мне хотелось плакать, но соленую Гавань мы оставили чайкам и рыбацким лодкам; мы не постигли ее так, как постигли город.
Посетили ли ее те же воспоминания об азалиях или хоть слабое ощущение того, что город был пародией, несбыточной надеждой? Было ли у нас хоть что-то общее? Чем глубже мы погружались в сумерки, тем меньше я понимал. Я действительно, — возражал я себе, — люблю эту женщину всем, что питает и оберегает во мне любовь, но здесь вокруг любви сгущалась темнота: отдавая, я не понимал — сколько теряется, а сколько будет возвращено. Видела ли она тот же самый павильон, слышала ли тех же самых детей по краям парка, была ли она здесь, или как Паола — Боже праведный, даже не наш ребенок, а Валетты — далеко и одна, дрожа, как тень, на какой-нибудь улице, где свет слишком прозрачен, а горизонт слишком отчетлив, чтобы эту улицу не породила болезнь прошлым, Мальтой, которая была, но которой больше никогда не будет?!
Пальмовые листья истирались, дробя друг друга на зеленые волокна света, ветки деревьев скрипели, сухие, как кожа, листья рожкового дерева, перестукиваясь, трепетали. Словно за деревьями идет собрание, собрание в небе. Панический трепет вокруг нас распространялся, начинал заглушать детей или призраков детей. Не смея оглянуться, мы были в состоянии лишь взирать на павильон, хотя один Бог знал, что там могло появиться.
Ее ногти, поломанные при погребении трупов, впивались в обнаженную часть моей руки, ниже закатанного рукава рубашки. Нажим и боль усиливались, наши головы медленно, будто головы марионеток, склонялись — глаза к глазам. В сумерках ее зрачки расширились, подернулись пеленой. Я пытался смотреть только на белки — подобно тому, как мы смотрим на поля страницы, — стараясь избежать написанного чернилами радужки. Только ли ночь явилась на «собрание» снаружи? Что-то подобное ей, проникнув сюда, выделилось и сгустилось в глазах, которые еще утром отражали солнце, барашки и настоящих детей.
Мои ногти в ответ впились в нее, и мы сдвоились — симметрично, разделяя боль, — возможно, только она и была у нас общей; ее лицо стало искажаться — отчасти от напряжения, требовавшегося, чтобы причинять боль мне, отчасти чтобы вынести боль, причиненную мною. Боль усиливалась, пальмы и рожковые деревья сошли с ума, ее радужки закатились к небу.
— Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek… — Она молилась. В затворничестве. Достигнув порога, скользнула назад, к тому, в чем была уверена. Налеты, смерть матери, ежедневная переноска трупов не смогли этого сделать. Для этого потребовались парк, детская осада, взбудораженные деревья, наступающая ночь.
— Елена.
Ее взгляд вернулся ко мне.
— Я люблю тебя, — двигаясь по траве, — я люблю тебя, Фаусто. — Боль, ностальгия и желание смешались в ее глазах — так казалось. Но мог ли я знать — с той же спокойной уверенностью, какую испытываю, зная, что солнце остывает, руины Хаджиар Ким постепенно превращаются в прах, как превращаемся в него мы, и мой крошечный "Хиллман Минкс", состарившийся и поставленный в гараж в 1939 году и теперь тихо распадающийся под многотонными развалинами. Как мог я делать выводы? — единственным и едва ли серьезным оправданием служило рассуждение — по аналогии, — что ее нервы, расшатанные и пронзенные моими ногтями, были такими же как мои, что ее боль была моей. А в широком смысле — и болью листьев, нервно дрожавших вокруг нас.
Посмотрев мимо ее глаз, я обнаружил, что все листья побелели. Они повернулись светлыми сторонами наружу, а тучи, в конце концов, оказались грозовыми.
— Дети, — услышал я. — Мы потеряли их.
Потеряли их. Или они — нас?
— О, — вздохнула она, — смотри, — отпуская меня, я тоже отпустил ее, и, поднявшись на ноги, мы стали смотреть на чаек, занимавших половину неба — чаек, теперь одних на всем острове освещенных солнцем. Собиравшихся вместе, из-за шторма где-то в открытом море, ужасающе безмолвных, медленно смещавшихся вверх-вниз и неуклонно в направлении земли — тысячи капель огня.
Не стало ничего. Было ли все это реальностью — дети, спятившие листья и метеорология снов, — в это время года на Мальте не бывает ни прозрений, ни моментов истины. Омертвевшими ногтями мы формовали живую плоть — выдавливали и разрушали, но не исследовали закоулки душ.
Я ограничу неизбежный комментарий просьбой. Проследите преобладание человеческой атрибутики в отношении неодушевленного. Весь «день» — если это был один день, а не проекция настроения, сохранявшегося дольше — предстает, как воскрешение человечества в образе роботов, здорового — в образе декадентского.
Приведенный фрагмент важен не столько из-за этого очевидного противоречия, сколько из-за вполне реальных детей, какова бы ни была их функция в символике Фаусто. Кажется, они одни осознавали тогда, что история не остановилась. Что перемещались войска, прибывали «Спитфайры», конвои лежали в дрейфе за мысом Святого Эльма. Это происходило — нельзя отрицать — в 1943 году, во время перелома, когда базировавшиеся на острове бомбардировщики начали возвращать Италии часть войны, и когда борьба с подводными лодками на Средиземном море перешла в такую стадию, что мы могли рассчитывать на нечто большее, чем "Трехразовое питание" доктора Джонсона. Но еще раньше — после того, как дети оправились от первого потрясения, — мы, «взрослые», смотрели на них с какой-то суеверной подозрительностью, будто они были ангелами-учетчиками, заносившими в ведомость живых, мертвых, симулянтов, отмечавшими, что носит губернатор Добби, какие церкви разрушены, какова пропускная способность госпиталей.
Они знали и о Плохом Священнике. Всем детям свойственна определенная тяга к манихейству. Здесь сочетание осады, римско-католического воспитания и неосознанного отождествления собственной матери с Богородицей — все это укладывало простой дуализм в по-настоящему странные схемы. На проповедях в них начиналась абстрактная борьба между добром и злом, но даже воздушные бои происходили слишком высоко, чтобы казаться реальными. Они опускали «Спитфайры» и МЕ на землю своей игрой в Королевские ВВС, но, как уже упоминалось, то была лишь метафорой. Немцы, разумеется, олицетворяли абсолютное зло, а союзники — абсолютное добро. В этом чувстве дети не были одиноки. Но если бы их идею борьбы описать графически, она представляла бы собой не два направленных лоб в лоб равновеликих вектора со стрелками, в виде Х неизвестной величины, а безразмерную точку — добро, — окруженную неопределенным числом радиальных стрелок — направленных в нее векторов зла. Т. е добро загнано. Богородицу атакуют. Крылатая Матерь защищается. Женщина пассивна. Мальта в Осаде.
Колесо. Эта схема суть колесо Фортуны. Вращение, являвшееся, возможно, основным условием — постоянно. Стробоскопический эффект мог изменить видимое число спиц, могло измениться направление вращения, но ступица, несмотря ни на что, удерживала спицы, а точка пересечения спиц определяла ступицу. Старая циклическая идея истории проповедывала только обод с прикованными к нему князьями и крепостными; колесо располагалось вертикально; человек поднимался и падал. Но детское колесо лежало строго горизонтально, ободом ему служил морской горизонт — такая вот эстетичная и «наглядная» раса мы, мальтийцы.
Таким образом, они не противопоставляли Плохого Священника ни Добби, ни Архиепископу Гонзи, ни Отцу Аваланшу. Плохой Священник был вездесущ, как ночь, и детям, чтобы продолжать свои наблюдения, приходилось сохранять по крайней мере такую же подвижность. Это не было организованным мероприятием. Ангелы-учетчики никогда ничего не записывали. Скорее, если хотите, — «взаимоосознанием». Они просто пассивно наблюдали — каждый день на закате вы могли заметить их стоящими, подобно часовым, на вершине кучи обломков или выглядывающими из-за угла, на корточках сидящими на крыльце, несущимися вприпрыжку и в обнимку через пустую площадку, очевидно никуда конкретно не направляясь. Но всегда где-нибудь в пределах их видимости мелькала сутана или тень темнее остальных.
Что в этом священнике ставило его Вовне, делало его радиусом, вместе с кожистокрылым Люцифером, Гитлером, Муссолини? Думаю отчасти лишь то, что заставляет нас подозревать присутствие в собаке волка, а в союзнике — предателя. Дети не были склонны принимать желаемое за действительное. Священники должны почитаться как матери, но взгляните на Италию, взгляните на небо. И там, и там — предательство и лицемерие; почему же этим двум качествам не существовать и среди священников? Небо было некогда нашим самым постоянным и надежным другом — средой и плазмой солнца. Сейчас правительство пытается эксплуатировать солнце для развития туризма, но раньше, в дни Фаусто I, оно было бдительным оком бога, а небо — его ясной щекой. С 3 сентября 1939 года на нем появились гнойники, пятна и отметины заразы — «Мессершмитты». Лицо Бога заболело, и глаз его заметался, стал закрываться (моргать, — настаивал воинствующий атеист Днубиетна). Но такова преданность людей и испытанная сила Церкви, что предательство рассматривалось не как предательство Бога, а, скорее, как предательство неба — плутни кожи, которая могла приютить микробов и тем самым выступить против божественного владельца.
Дети — поднаторевшие в метафорах поэты в вакууме — запросто переносили подобную инфекцию на любого из представителей Бога — священников. Не на всех священников, но на одного, не имевшего прихода, чужака (Слиема — почти как другая страна), который, уже имея плохую репутацию, представал подходящим объектом для их скепсиса.
О нем ходили противоречивые слухи. Фаусто слышал — от детей или отца Аваланша — что плохой священник "наставлял на путь истины на берегах Марсамускетто" или "проповедовал на Шагрит-Меввийа". Зловещая неопределенность окружала его. Елена не проявляла беспокойства, не чувствовала, что в тот день повстречала зло, не волновалась, что Паола попадет под дурное влияние, хотя Плохой Священник славился тем, что собирал вокруг себя на улице небольшие группы ребятишек и проповедывал им. Судя по тому, что можно было вычленить из сообщаемых детьми фрагментов, он не выдвигал никакой последовательной философии. Девочкам он советовал постричься в монахини, избегать чувственных крайностей — удовольствия совокупления, боли родов. Мальчикам — искать образец для подражания и черпать силы в камне своего острова. Странным образом напоминая "Поколение тридцать седьмого", он часто возвращался к камню, проповедуя, что цель существования мужчины — быть как кристалл — красивым и бездушным. "Бог бездушен? — размышлял отец Аваланш. — Сотворивший душу сам душой не обладает? Значит, чтобы быть подобием Бога, мы не должны препятствовать выветриванию душу из нас самих. Добиваться симметрии минерала, ибо именно в бессмертии скалы — вечная жизнь. Убедительно. Хоть и отступничество."
Дети, разумеется, ничем подобным не обладали. Они прекрасно сознавали, что если все девочки станут монахинями, переведутся мальтийцы; и камень, как ни привлекателен он в качестве объекта созерцания, не выполняет работы, не трудится и этим противен Богу, благорасположенному к человеческому труду. Поэтому они, оставаясь пассивными, давали ему говорить и следовали за ним, словно тени, не теряя бдительности. Наблюдение в различных формах продолжалось три года. С явным ослаблением осады, начавшимся, возможно, в день прогулки Фаусто и Елены, слежка лишь усилилась, поскольку оставалось больше времени.
Усилились — возможно, в тот же день — и трения между Фаусто и Еленой — такие же, как непрерывное нудное трение листьев тогда в парке. Мелкие споры, к несчастью, возникали из-за тебя, Паола. Будто оба супруга вновь открыли для себя родительские обязанности. Располагая бОльшим временем, они с запоздалым интересом окружили ребенка нравственными наставлениями, материнской любовью и утешением в минуты страха. Оба не проявляли особой сноровки, и всякий раз их усилия неизбежно перемещались с ребенка друг на друга. В такие моменты ребенок чаще всего тихонько убегал выслеживать Плохого Священника.
Пока однажды вечером Елена не дорассказала о своей встрече с Плохим Священником. Сам спор не записан сколько-нибудь подробно; лишь:
Наши слова становились все раздраженнее, громче, злее, пока в конце концов она не закричала:
— Ребенок! Мне следовало сделать так, как сказал он… — Потом, осознав смысл своих слов, умолкла и отодвинулась; я схватил ее.
— Он сказал, — я тряс ее, пока она не заговорила. Думаю, я бы ее убил.
В конце концов: — Плохой Священник сказал мне избавиться от ребенка. Сказал, что знает как. Я бы так и поступила. Но повстречала отца Аваланша. Случайно.
Молясь тогда в парке, она, очевидно, дала волю старым склонностям. Случайно.
Я бы никогда не рассказал этого, если бы ты воспитывалась в иллюзии своей желанности. Но будучи так рано оставленной на произвол общественного подземелья, ты никогда не задумывалась о вопросах желания и владения. Так, по крайней мере, я полагаю; надеюсь, не без оснований.
В день откровения Елены люфтваффе прилетали тринадцать раз. Елену убило рано утром — видимо, прямым попаданием в карету скорой помощи, в которой она ехала.
Известие застигло меня на Та Кали днем, во время затишья. Я не помню лица вестника. Помню лишь, как всадил лопату в кучу грязи и пошел прочь. Потом — провал в памяти.
Следующее, что помню — я находился на улице в части города, которой не узнавал. Прозвучал отбой, значит, я шел во время налета. Я стоял на вершине груды обломков. До меня доносились крики — враждебные возгласы. Дети. Они роились в ста ярдах от меня вокруг руин, подбираясь к разрушенному строению, в котором я распознал погреб бывшего дома. Охваченный любопытством, я сбежал по склону в их направлении. Почему-то я чувствовал себя шпионом. Обогнув развалины, я поднялся по небольшой насыпи к крыше. В ней были дыры, сквозь которые я мог заглянуть внутрь. Дети обступили фигуру в черном. Плохой священник. Придавлен упавшей балкой. Судя по лицу — без сознания.
— Он мертвый? — спросил один. Другие уже ковырялись в черных лохмотьях.
— Поговори с нами, отец, — дразнили они его. — О чем сегодня проповедь?
— Смешная шляпа, — захихикала девочка. Она протянула руки и стянула с него шляпу. Длинный локон белых волос отделился и упал в цементную пыль. Луч света пронзил помещение, и пыль сделала его белым.
— Это леди, — сказала девочка.
— Леди не могут быть священниками, — презрительно ответил мальчик. Он вгляделся в волосы пристальнее, и, вытащив из них гребень слоновой кости, передал его девочке. Она улыбнулась. Остальные девочки столпились вокруг взглянуть на трофей.
— Это не настоящие волосы, — объявил мальчик. — Смотрите. — Он снял с головы священника длинный белый парик.
— Иисусе! — воскликнул высокий мальчик. На голом черепе было вытатуировано двухцветное распятие. Но на этом сюрпризы не кончились.
Двое детей возились у ног жертвы, расшнуровывая ботинки. В это время на Мальте ботинки были желанной находкой.
— Пожалуйста! — вдруг вымолвил священник.
— Он жив!
— Она жива, глупый.
— Что «пожалуйста», отец?
— Сестра. Можно ли сестрам переодеваться в священников, сестра?
— Пожалуйста, поднимите балку, — сказала сестра-священник.
— Смотрите, смотрите, — раздались крики у ног жещины. Они подняли один из черных ботинков. Из-за высокого подъема носить его было невозможно. Изнутри ботинок представлял собой точный отпечаток женской лодочки на шпильке. Теперь я увидел тускло-золотую лодочку, выглядывавшую из под черной сутаны. Девочки возбужденно зашептались — так красивы были туфли. Одна принялась расстегивать пряжки.
— Если вы не можете поднять балку, — сказала женщина (возможно, с паническими нотками в голосе), — пожалуйста, позовите кого-нибудь.
— Ах, — с другого конца. Вместе с туфлей отделилась ступня — искусственная ступня — составлявшая с туфлей единое целое, как шип и проушина.
— Она разбирается.
Женщина, казалось, не замечала. Возможно, она перестала что-либо чувствовать. Но когда они поднесли ступни к ее лицу, чтобы показать ей, я увидел две слезы, выросшие и скатившиеся из внешних уголков глаз. Она оставалась спокойной, пока дети снимали сутану и сорочку, золотые запонки в форме когтей, плотно прилегавшие к коже черные брюки. У одного из мальчиков был краденый штык коммандос. Весь в ржавых пятнах. Чтобы снять с нее брюки, им дважды пришлось воспользоваться штыком.
Обнаженное тело выглядело на удивление молодым. Кожа — здоровой. Мы все почему-то считали Плохого Священника пожилым человеком. В ее пупе горела сапфировая звезда. Мальчик с ножом поддел камень. Тот не подавался. Тогда он вгрызся кончиком штыка и, провозившись несколько минут, достал сапфир. Место, где он находился, стало наполняться кровью.
Остальные дети собрались вокруг головы. Один раздвинул ей челюсти, другой достал комплект искусственных зубов. Она не сопротивлялась, лишь закрыла глаза и ждала.
Но ей даже не удалось держать их закрытыми. Дети оттянули веко и обнаружили стеклянный глаз с радужкой в виде часов. Они вынули и его.
Я спрашивал себя, не займет ли разборка Плохого Священника весь вечер. Наверняка можно было снять руки и груди, с ног — стянуть кожу, обнажив серебряное кружево замысловатого каркаса. Возможно, и торс заключал в себе чудеса: кишки из пестрого шелка, легкие в виде веселеньких воздушных шариков, сердце в стиле рококо. Но тут завыли сирены. Дети разбежались, унося с собой добытые сокровища; штыковая рана в животе делала свое дело. Я лежал ничком под враждебным небом, время от времени поглядывая вниз на то, что оставили дети, — страдающего на голом черепе Христа, укороченного острым углом зрения, уставившиеся на меня глаз и глазницу, темную дырку вместо рта, культи на концах ног. Кровь, вытекавшая из пупа в обе стороны, образовала поперек талии черный пояс.
Я зашел в погреб и опустился возле нее на колени.
— Вы живы?
При первых разрывах она застонала.
— Я буду молиться за вас. — Внутрь проникала ночь.
Она заплакала. Без слез, гнусаво — скорее, стала издавать странную последовательность протяжных завываний, источник которых находился в глубине ротовой полости. Она проплакала весь налет.
Я совершил над ней памятуемое мною из таинства соборования. Я не услышал исповеди — ее зубы пропали, и, должно быть, она уже не владела речью. Но в тех криках, столь непохожих на звуки, издаваемые человеком или даже животным, что, возможно, они были лишь шелестом сухого тростника, я почувствовал искреннюю ненависть ко всем совершенным ею грехам, коим, вероятно, несть числа, глубокое сожаление о причинении своими грехами страданий Богу, страх потерять Его, превосходящий страх смерти. Темнота внутри освещалась заревом над Валеттой и зажигательными бомбами в доках. Часто наши голоса тонули в разрывах бомб и перебранке наземной артиллерии.
В этих звуках, беспрестанно исходивших из бедной женщины, я не слышал лишь того, что хотел услышать. Я все слушал и слушал ее, Паола. С тех пор я ругаю себя с озлобленностью, превосходящей последствия любых твоих сомнений. Ты скажешь, я забыл о нашем взаимопонимании с Богом, выполнив таинство, которое может совершать только священник. Что, потеряв Елену, я «опустился» до священства, которое принял бы, не женись на ней.
В то время я знал только, что умирающий человек должен быть подготовлен. У меня не было елея помазать ее искалеченные органы чувств, и я воспользовался кровью, черпая ее из пупа как из потира. Ее губы были холодными. Хотя в ходе осады мне не редко доводилось видеть и таскать трупы, я и по сей день не могу примириться с этим холодом. Часто, когда я засыпаю за письменным столом, рука затекает. Я просыпаюсь, касаюсь ее, но кошмар не прекращается, ведь это холод ночи, холод предмета, в ней нет ничего человеческого, ничего моего.
Сейчас, коснувшись ее губ, мои пальцы отдернулись, и я вернулся туда, где был. Прозвучал отбой. Она вскрикнула еще пару раз и затихла. Я стоял на коленях рядом и молился за себя. Я сделал для нее все что мог. Как долго я молился? Узнать невозможно.
Вскоре холод ветра и того, что еще недавно было живым телом, начал пробирать меня. Стоять на коленях становилось неудобно. Только святые и ненормальные могут оставаться «преданными» в течение долгого времени. Я проверил пульс и сердцебиение. Нету. Я встал и бесцельно заковылял по погребу, потом, так и не обернувшись, выбрался в Валетту.
Я возвратился на Та Кали пешком. Лопата была там, где я ее оставил.
Кое-что можно рассказать о возвращении Фаусто III к жизни. Оно произошло. Так и неведомо, какие внутренние резервы послужили пищей ему, теперешнему Фаусто. Это — исповедь, а в том возвращении из камня не виделось для исповеди ни единого повода. Фаусто III не оставил записей, кроме нескольких неподдающихся прочтению строк.
А еще наброски цветка азалии и рожкового дерева.
Неотвеченными остались два вопроса. Если, совершив таинство, он действительно нарушил свое соглашение с Богом, почему он пережил налет?
И почему он не остановил детей и не поднял балку?
В ответ на первый можно лишь предположить, что уже появился Фаусто III, в Боге более не нуждавшийся.
Второй побудил его преемника написать эту исповедь. Фаусто Майстраль виновен в убийстве, грехе бездействия, если хотите. Он будет отвечать не перед трибуналом, но перед Богом. А Бог в этот момент далеко.
Да будет Он ближе к тебе!
Валетта, 27 Августа 1956 года.
Стенсил выпустил из рук последний исписанный листок, порхнувший на голый линолеум. Свершилось? Стечение обстоятельств, случайно представившаяся возможность всколыхнуть поверхность этой застойной лужи, прогнав всех комаров надежды пищать в темноту ночи.
"Англичанин, таинственное существо по имени Стенсил".
Валетта. Словно молчание Паолы в течение — Боже! — восьми месяцев. Подталкивала ли она его своим отказом хоть что-то рассказать к тому дню, когда ему пришлось бы признать Валетту одним из возможных вариантов? К чему?
Стенсил хотел бы по прежнему верить, что смерть и В. являлись для его отца разными понятиями. Он все еще мог остановиться на этом (не так ли?) и продолжать в том же духе в тишине и спокойствии. Он мог поехать на Мальту и, возможно, покончить с этим делом. Он избегал поездки на Мальту. Боялся покончить с этим делом; но, черт побери, если он останется, это дело все равно завершится. Отговорки; встреча с В.; он не знал чего он боится больше — В. или сна. Или это лишь две разновидности одного и того же?
И кроме Валетты ничего не остается?
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ не слишком веселая
I
Вечеринка началась поздно в присутствии ядра Команды — от силы дюжины Больных. Вечер выдался жаркий, никакой надежды на похолодание. Все истекали потом. На этом чердаке в старом пакгаузе официальных жильцов не числилось: пару лет назад здания в этом районе решили снести. В один прекрасный день здесь появятся краны, самосвалы, погрузчики, бульдозеры, они сравняют квартал с землей, но пока никто — ни город, ни владельцы — не возражал против небольшого бизнеса.
Поэтому берлога Рауля, Слэба и Мелвина была пропитана духом непостоянства, словно скульптуры из песчаника, незавершенные картины, тысячи томиков в мягких обложках, подвешенные среди штабелей бетонных блоков и покоробленных досок, и даже великолепный мраморный унитаз, украденный из особняка в восточной части семидесятых улиц (позже он уступил место многоквартирному стеклянно-алюминиевому дому), представляли собой лишь декорации к авангардному спектаклю и в любой момент без всяких объяснений могли быть обрушены хунтой безликих ангелов.
Обычно народ подтягивается ближе к полуночи. Холодильник Рауля, Слэба и Мелвина был уже наполовину занят рубиновым сооружением из винных бутылок галлон "Вино Пейзано" чуть выше центра слева доминировал над двумя бутылками 25-центового розового "Галло Греначе" и одной — чилийского рислинга внизу справа и т. п. Дверцу оставили открытой, чтобы люди могли приколоться и оценить. Почему? Потому что в том году в моду вошло спонтанное искусство.
Вечеринка стартовала без Винсома, и за всю ночь он так и не появился. Не появлялся он и в следующие вечера. Днем у них с Мафией произошла очередная стычка, когда он в гостиной прослушивал записи Макклинтика, а она в спальне пыталась творить.
— Ты бы меня понял, если бы хоть раз попробовал заняться творчеством, кричала она, — вместо того, чтобы проедать творения других.
— Кто занимается творчеством? — ответил Винсом. — Твой редактор или издатель? Без них, девочка, ты бы пролетела.
— А ты, любовь моя, пролетаешь всегда и во всем. — Винсом свалил, оставив ее орать на Фанга. Чтобы выйти, ему пришлось перешагнуть через три спящих тела. Какое из них — Свина Бодайна? Все три лежали под одеялами. Как в старой игре в наперстки. Какая разница? Без компании она не останется.
Он направился в центр и вскоре оказался возле «V-Бакс». Внутри стояли составленные друг на друга столы и бармен, смотревший по телевизору бейсбол. Два толстых сиамских котенка играли на пианино — один снаружи бегал взад-вперед по клавишам, а другой внутри цеплял когтями струны. Получалось не очень.
— Рун!
— Парень, так больше продолжаться не может, эти расистские штучки меня достали.
— Разведись. — Макклинтик пребывал в дурном расположении духа. — Рун, поехали в Ленокс. Меня не хватит на уикенд. И не рассказывай мне о своих неприятностях с женщинами. У меня самого их столько, что хватит на нас обоих.
— Почему бы не съездить? Глушь, зеленые холмы, добрые люди.
— Поехали. Тут есть одна девчонка — я хочу вывезти ее из этого города, пока она не чокнулась от жары. Не важно, в каком смысле.
На это ушло некоторое время. Они до вечера пили пиво, потом отправились к Винсому и поменяли «Триумф» на черный «Бьюик».
— Похож на служебную машину Мафии, — заметил Макклинтик и осекся.
— Ха-ха, — отозвался Винсом. Они поехали вдоль ночного Гудзона, удаляясь от центра, потом свернули в Гарлем, и потихоньку, от бара к бару, стали пробираться к дому Матильды Уинтроп.
Вскоре они, подобно первокурсникам, заспорили, кто больше набрался, привлекая к себе враждебные взгляды, — не столько из-за цвета кожи, сколько из-за консерватизма, характерного для тусовочных баров и не характерного для баров, где количество выпитого служит мерой мужественности.
До Матильды они добрались далеко за полночь. Почуяв в голосе Винсома заводные нотки, старая леди разговаривала только с Макклинтиком. Спустилась Руби, и Макклинтик представил ее приятелю.
Сверху раздались вопли, грохот, грудной смех. Матильда с криками выбежала из комнаты.
— Сильвия, подружка Руби, сегодня занята, — сказал Макклинтик.
Винсом был само очарование.
— Вы, молодежь, не беспокойтесь, — сказал он. — Старый дядя Руни отвезет вас, куда захотите, и не будет подглядывать в зеркало, будет просто самим собой — старым добрым шофером.
Это оживило Макклинтика. В том, как Руби держала его под руку, чувствовалась напряженная вежливость. Винсом видел, что Маклинтик изнемогает от желания выбраться за город.
Сверху снова послышался шум, на этот раз громче.
— Макклинтик! — раздался крик Матильды.
— Пойду сыграю в вышибалу, — сказал он Руни.
Руни и Руби остались в гостиной одни.
— Я знаю девушку, которую можно взять с собой, — сказал он. — По-моему, ее зовут Рэйчел Аулгласс, она живет на Сто двенадцатой.
Руби нервно теребила застежки сумки.
— Твоей жене это не очень бы понравилось. Давай мы с Макклинтиком поедем в «Триумфе» одни. Тебе лучше не нарываться на неприятности.
— Моя жена, — внезапно рассердился он, — сраная фашистка. Думаю, тебе следует это знать.
— Но если ты возьмешь с собой…
— Только бы выбраться куда-нибудь подальше от Нью-Йорка, туда, где то, чего ждешь — случается. Здесь разве дождешься? Ты еще достаточно молода. Ведь у детей все наоборот?
— Я не так уж молода, — прошептала она. — Пожалуйста, Руни, успокойся.
— Девочка, если не Ленокс, то что-нибудь другое. Дальше на восток, пруд Уолден, ха-ха. Нет. Нет, теперь там общественный пляж, и бостонские жлобы они поехали бы на Ривера-Бич, если бы толпы таких же жлобов оставили там живое место — так вот, эти жлобы сидят на камнях вокруг Уолдена, рыгают, пьют пиво, которое они предусмотрительно пронесли мимо охранников, высматривают девиц, ненавидят своих жен и вонючих детей, писающих потихоньку в воду… Куда податься? В Массачусетсе, во всей стране, куда?
— Оставайся дома.
— Нет. Нужно же узнать — что за дыра этот Ленокс.
— Детка, — тихо и рассеянно запела она, — ты слыхала, что в Леноксе плохо с травкой:
— Как ты это сделала?
— Жженой пробкой, — ответила она. — Как в шоу черных менестрелей.
— Нет. — Он отошел от нее. — Ты ничем не пользовалась. Незачем. Никакого грима. Знаешь, Мафия считает тебя немкой. Пока Рэйчел мне не рассказала, я думал, что ты — пуэрториканка. Может, в этом все и дело — мы видим в тебе кому что заблагорассудится. Защитная окраска?
— Я прочла много книг, — сказала Паола, — смотри, Руни, никто не знает, кто такие мальтийцы. Сами они считают себя чистой расой, а европейцы семито-хамитами, смешанными с северо-африканцами, турками и еще Бог знает с кем. Но для Макклинтика, для всех здесь я — негритянка Руби… — он хмыкнул, — …пожалуйста, не говори им, ему.
— Не скажу, Паола. — Вошел Макклинтик. — Теперь подождите, пока я найду одну подружку.
— Рэч? — просиял Макклинтик. — Замечательно! — Паола выглядела расстроенной.
— Я представляю нас четверых за городом… — его слова предназначались Паоле, он был пьян и все портил, — …у нас бы получилось, это было бы чем-то свежим, чистым — неким началом.
— Думаю, вести надо мне, — сказал Макклинтик. Это даст ему взможность сосредоточиться, пока за городом не станет легче. У Руни был пьяный вид. Даже не то слово.
— Веди, — устало согласился Винсом. Господи, только бы они ее застали! Всю дорогу до Сто двенадцатой (Макклинтик несся, как пуля) он спрашивал себя, что будет делать, если ее там не окажется.
Ее не оказалось. Дверь распахнута, записки нет. Обычно она запирала двери. Винсом зашел. В двух или трех местах горел свет. Никого не было.
На кровати валялась комбинация. Он поднял ее, черную и скользкую. Скользкая комбинация, — подумал он и поцеловал ее около левой груди. Раздался телефонный звонок. Он не снимал трубку. В конце концов снял.
— Где Эстер? — она едва переводила дыхание.
— Ты носишь красивое белье, — сказал Винсом.
— Спасибо. Она не приходила?
— Остерегайся девушек в черном белье.
— Руни, не сейчас. Ей где-то прищемило задницу, и она убежала. Не мог бы ты посмотреть, нет ли записки?
— Поехали со мной в Ленокс, штат Массачусетс.
Терпеливый вздох.
— Нет записки. Ничего нет.
— Может, все же посмотришь? Я в подземке.
Поехали в Ленокс, когда (запел Руни),
Август в Нуэва-Йорк-Сьюдад.
Многим хорошим людям сказала ты нет.
Не унижай меня мрачным: "Пока, привет…"
Хор (beguine tempo):
Поедем туда, где ветры прохладны, а улицы — тропки в лесах.
Пускай пуританские духи маршируют в наших лживых мозгах,
Ведь у меня пока еще встает при звуках "Бостон Попов".
Черт с ней, с богемой, жизнь — это сон, вдали от бандитов и копов.
Ленокс роскошен, ты врубаешься, Рэйчел?
Отъесться, чтоб ж. стали шире, чем плечи,
Нам с тобой не случалось еще:
В край Олдена, Уолдена, к индейкам и крысам,
Я сделаюсь там слащавым и лысым,
Мы с тобой рядом — к плечу плечо.
Такую жизнь не назвать плохой.
Хей, Рэйчел, (щелчки пальцами на первый и третий счет) ты едешь со мной…
Она повесила трубку, не дослушав. Винсом сидел у телефона с комбинацией в руках. Просто сидел.
II
Эстер и впрямь прищемили задницу. По крайней мере, задницу эмоциональную. В тот день Рэйчел застала ее плачущей внизу в прачечной.
— Что случилось? — спросила Рэйчел. Эстер завопила еще громче.
— Ну, девочка, — сказала она ласково, — расскажи обо всем Рэч.
— Отстань! — И они принялись гоняться друг за дружкой вокруг стиральных машин и центрифуг, среди раскачивающихся простыней, ветхих половиков и лифчиков в сушилке.
— Постой, я просто хочу тебе помочь. — Эстер запуталась в простыне. Рэйчел стояла в темноте прачечной и кричала на нее. Внезапно в соседней комнате взбесилась стиральная машина, и на них обрушился бивший из дверей каскад мыльной воды. Грязно выругавшись, Рэйчел скинула шлепанцы и, подоткнув юбку, пошла за шваброй.
Не прошло и пяти минут, как в дверь просунулась голова Свина Бодайна.
— Ты делаешь не так. Слушай, где ты училась работать тряпкой?
— Ага, — сказала она, — тряпки захотел? Вот тебе! — Размахивая тряпкой, она побежала на него. Свин отступил.
— Что случилось с Эстер? Я столкнулся с ней на лестнице. — Рэйчел тоже хотелось бы это знать. К тому времени, когда она, протерев пол, взбежала по пожарной лестнице и через окно влезла в квартиру, Эстер, разумеется, уже ушла.
К Слэбу, — решила Рэйчел. Слэб взял трубку на первом же гудке.
— Я позвоню, если она появится.
— Но Слэб…
— Что? — спросил Слэб.
Что? А, ладно. Она повесила трубку.
Свин сидел на подоконнике. Она машинально включила ему радио. Литтл Вилли Джон пел «Лихорадку».
— Что приключилось с Эстер? — спросила она, просто чтобы не молчать.
— Я же сам у тебя спрашивал, — сказал Свин. — Могу поспорить, она залетела.
— Несомненно можешь. — У Рэйчел разболелась голова, и она отправилась в ванную помедитировать.
Лихорадка никого не обошла стороной.
Свин, злорадный Свин на этот раз оказался прав. Эстер появилась у Слэба с традиционным видом залетевшей работницы, белошвейки или продавщицы растрепанные волосы, опухшее лицо, потяжелевшие на вид груди и живот.
Для заводки Слэба ей хватило пяти минут. Он размахивал руками и откидывал волосы со лба, стоя перед "Датским творожником № 56", кривобоким во всю стену экземпляром, рядом с которым он смотрелся карликом.
— Что ты мне рассказываешь? Шунмэйкер не даст тебе и дайма. Я знаю. Хочешь поспорим? Ставлю на то, что у ребенка будет огромный горбатый нос.
Она тут же умолкла. Добряк Слэб был сторонником шоковой терапии.
— Слушай, — он схватил карандаш. — Сейчас никто не поедет на Кубу. Жарче, чем в Нуэва-Йорке, не сезон. Но у Баттисты, несмотря на все его фашистские замашки, есть одно достоинство — он не запрещает аборты. Значит, у тебя будет дипломированный врач, знающий свое дело, а не дилетант с дрожащими руками. Это чисто, безопасно, легально и, главное, дешево.
— Это убийство.
— Ты стала католичкой? Почему-то во времена декаданса это всегда входит в моду.
— Ты же меня знаешь, — прошептала она
— Оставим эту тему. Если бы я тебя знал. — Он на минуту задумался, почувствовав, что становится сентиментальным. Поколдовав с цифрами на клочке кальки: — За три сотни мы можем свозить тебя туда и обратно. Включая питание, если потребуется.
— Мы?
— Больная Команда. До Гаваны и обратно. Это займет не больше недели. Будешь чемпионкой по йо-йо.
— Нет.
Они философствовали, а тем временем день близился к концу. Никто из них не считал, будто отстаивает или пытается доказать нечто важное. Это напоминало словесную дуэль на вечеринке, или Боттичелли. Они цитировали Лигуори, Галена, Аристотеля, Дэвида Ризмана, Элиота.
— Как ты можешь говорить, что у плода есть душа? Откуда ты знаешь, в какой момент душа вселяется в тело? И вообще, есть ли душа у тебя самой?
— Убийство собственного ребенка, вот что это такое.
— Ребенка-шмебенка! Сложной белковой молекулы. И не более того.
— Думаю, во время редких визитов в ванную, ты бы не отказался помыться нацистским мылом из еврея — одного из тех шести миллионов!
— Ладно, — он вышел из себя, — если не молекула, то что?
После этого происходящее превратилось из логично-фальшивого в эмоционально-фальшивое. Как пьяный, которого рвет всухую, они отрыгивали всевозможные старые слова, почему-то всегда приходившиеся не к месту, затем стали наполнять чердак напрасными выкриками, пытаясь изрыгнуть собственные живые ткани, органы, бесполезные везде, кроме мест, где им полагается находиться.
Когда солнце село, она оторвалась от методичного обличения моральных принципов Слэба и набросилась на "Датский творожник № 56", наступая на него и угрожающе рассекая ногтями воздух.
— Приступай, — сказал Слэб, — это улучшит текстуру. — Он сидел с телефонной трубкой. — Винсома нет. — Положил трубку, снова снял, набрал номер. — Где я могу достать 300 долларов? — спросил он. — Нет, банки закрыты… я против ростовщичества. — Он цитировал телефонистке «Cantos» Эзры Паунда.
— Почему, — поинтересовался он, — вы, телефонистки, всегда говорите в нос? — Смех. — Хорошо, когда-нибудь попробуем. — Эстер, сломав ноготь, вскрикнула. Слэб повесил трубку. — Зараза! — сказал он. — Детка, нам нужны три сотни. У кого-то же они должны быть. — Он решил обзвонить всех своих знакомых, имевших сберегательные счета. Через минуту список знакомых иссяк, но Слэб ни на каплю не приблизился к решению задачи о финансировании поездки Эстер на юг. Сама Эстер бродила по квартире в поисках пластыря. В конце концов она остановилась на комке туалетной бумаги и резинке.
— Что-нибудь придумаем, — сказал он. — Доверься Слэбу, детка. Слэбу-гуманисту. — Оба знали, что она доверится. Кому же еще? Она была из доверчивых.
Так что Слэб сидел и думал, а Эстер помахивала бумажным шариком на конце пальца под какую-то свою мелодию — возможно, старую песню о любви. И хотя ни один из них в этом бы не признался, они ждали прихода на вечеринку Рауля, Мелвина и Команды. Тем временем, компенсируя выдыхавшееся солнце, краски занимавшей всю стену картины, менялись, отражая все новые длины световых волн.
Рэйчел, занятая поисками Эстер, пришла на вечеринку уже ночью. Пока она преодолевала семь лестничных маршей, миловавшиеся парочки, безнадежно пьяные ребята, задумчивые типы, зачитывавшие выдержки из книг, украденных в библиотеке Рауля, Слэба и Мелвина, и строчившие загадочные заметки на полях — все, словно пограничная стража, встречали ее на каждой площадке и сообщали, что она пропустила самое интересное. Что именно — выяснилось еще до того, как она сквозь толпу просочилась на кухню, где собрались все Достойные Люди.
Мелвин исполнял на гитаре импровизированную народную песню о том, насколько гуманный парень — его сосед по комнате Слэб, наделяя его следующими титулами: (а) нео-профсоюзник и реинкарнация Джо Хилла; (б) ведущий пацифист мира; (в) мятежник с корнями, зиждущимися в американской традиции; (г) воинствующий противник фашизма, частного капитала, республиканской администрации и Вестбрука Пеглера.
Пока Мелвин пел, Рауль давал Рэйчел краткие пояснения по поводу источников Мелвиновского подхалимажа. Видимо, Слэб ждал, пока комната не набьется битком, потом взгромоздился на мраморный унитаз и попросил всех замолчать.
— Эстер беременна, — объявил он, — ей нужны 300 баков, чтобы поехать на Кубу и сделать аборт. — Участливая, с улыбками до ушей, бухая Больная Команда с одобрительными возгласами прошлась по низам своих карманов, и родники всеобщего гуманизма вынесли на поверхность мелочь, потрепанные бумажки и пару жетонов подземки; все это Слэб собрал в старый пробковый шлем с греческой надписью, оставшийся с давнишней встречи какого-то землячества.
К удивлению присутствующих, набралось 295 долларов и немного мелочи. Слэб церемонно достал десятку, занятую им за пятнадцать минут до начала своего выступления у Фергюса Миксолидяна, который только что получил грант от фонда Форда и более чем страстно мечтал о Буэнос-Айресе, откуда не выдавали.
Если Эстер и пыталась возражать против мероприятия, никто этого не слышал. Хотя бы потому, что в комнате было очень шумно. После сбора пожертвований Слэб передал Эстер пробковый шлем, ей помогли забраться на унитаз, откуда она произнесла краткую, но трогательную благодарственную речь. В разгар последовавших за этим аплодисментов Слэб завопил: "В Айдлуайлд!" — или что-то в этом роде, их обоих подняли на руки и понесли с чердака вниз по лестнице. Единственное за весь вечер бестактное замечание отпустил один из носильщиков — студент, недавно появившийся на Больной Сцене; он высказал предположение, что можно избежать всех связанных с поездкой на Кубу хлопот и потратить деньги на следующую вечеринку, если сбросить Эстер в лестничный колодец и тем самым вызвать выкидыщ. Его быстро угомонили.
— О Боже, — сказала Рэйчел. Она никогда не видела такого скопления раскрасневшихся рож и столько блевотины и вина на линолеуме.
— Мне нужна машина, — сообщила она Раулю.
— Колеса! — крикнул Рауль. — Четыре колеса для Рэч! — Но щедрость Команды истощилась. Никто не слушал. Может, видя отсутствие у нее энтузиазма, они решили, что она рванет в Айдлуайлд и попытается остановить Эстер. У них не нашлось даже одного.
Только тогда, ранним утром, Рэйчел подумала о Профейне. Сейчас он уже сменился. Милый Профейн. Непроизнесенное в бардаке вечеринки прилагательное осталось цвести в самом потаенном уголке ее мозга — она была бессильна этому помешать, — впрочем, слишком глубоко, чтобы объять оболочкой покоя ее 4 фута 10 дюймов. Которые понимали, что Профейн — тоже безколесный.
— Так, — сказала она. Имея в виду отсутствие колес у Профейна прирожденного пешехода. Движимом собственными силами, которые могли подвигнуть кое на что и ее. Но тогда, что же получается — она расписывается в собственной недееспособности? Словно перед ней лежит налоговая декларация о доходах сердца — столь запутанная и изгаженная таким количеством многосложных слов, что вычисление налога отняло бы все ее двадцать два года. И это еще в лучшем случае, ведь дело осложнялось тем, что декларацию на совершенно законных основаниях можно и не подавать, и соглядатаи фантазии пальцем о палец не ударили бы, чтобы настучать на тебя, но… Ох уж это «но»! Возьмись ты за нее, и налог сведет на нет весь доход, и тогда — кто знает, в какие удручающие ситуации, в какую скандальную хронику души можно угодить.
Странны места, где такое может случиться. Еше более странно то, что это вообще случается. Рэйчел направилась к телефону. Кто-то разговаривал. Но она могла подождать.
III
Профейн зашел в квартиру Винсома в тот момент, когда Мафия в одном надувном бюстгальтере с тремя любовниками, которых Профейн видел впервые, занималась игрой собственного изобретения под названием "Музыкальные одеяла". На останавливаемой произвольным образом пластинке Хэнк Сноу пел "Все прошло". Профейн пошел к холодильнику и достал пиво. Он уже собирался позвонить Паоле, как раздался звонок.
— Айдлуайлд? — переспросил он. — Может, удастся взять машину у Руни. «Бьюик». Только я не умею водить.
— Я умею, — сказала Рэйчел. — Жди там.
Профейн уныло оглянулся на жизнерадостную Мафию с приятелями и поплелся по пожарной лестнице в гараж. «Бьюика» не было. Только «Триумф» Макклинтика Сферы — заперт, ключей нет. Профейн сел на капот «Триумфа», окруженного неодушевленными собратьями из Детройта. Рэйчел явилась через пятнадцать минут.
— Машины нет, — сказал он, — нас обманули.
— О Боже. — Она объяснила, зачем ей в Айдлуайлд.
— Не понимаю, чего ты так суетишься. Хочет прочистить себе матку — ради Бога, пускай чистит.
После этого Рэйчел следовало сказать: "Ты бессердечный подонок", вмазать ему и отправиться искать машину в другом месте. Но, приблизившись, она попыталась рассуждать — даже с нежностью, или, возможно, лишь умиротворенная этим новым, пусть даже временным, определением покоя.
— Не знаю, убийство это или нет. — сказала она, — Меня это мало волнует. Сколько орехов составляет кучку? Я против абортов из-за того, что они причиняют девушке. Спроси у любой, которая через это проходила.
Профейну даже показалось, что она говорит о себе. Ему захотелось убраться отсюда. Сегодня Рэйчел вела себя странно.
— Ведь Эстер слаба, Эстер — жертва. После наркоза она придет в себя, ненавидя мужчин, считая, что все они обманщики, и все же понимая, что ей придется довольствоваться тем, кого удастся заполучить — хоть осторожным, хоть неосторожным. В конце концов она согласится на кого угодно — местного рэкетира, студента, тусовщика, слабоумного или преступника, поскольку без этого ей не обойтись.
— Не надо, Рэйчел. Подумаешь, Эстер! Ты что, влюбилась в нее? Так о ней печешься.
— Да.
— Помолчи, — продолжала она. — Ты же не Свин Бодайн. Сам знаешь, о чем я. Сколько раз ты рассказывал мне о том, что творится под улицей, на поверхности, в подземке.
— Да, — огорошенный. — Конечно, но:
— Я хочу сказать, что люблю Эстер так же, как ты любишь обездоленных и заблудших. Как можно относиться иначе? К тому, кого возбуждает собственная вина? До сих пор она была разборчива. Пока не поняла, что не может сопротивляться, постоянно переживая свою участь дежурной любовницы Слэба и этой свиньи Шунмэйкера. Что вскоре станет обессилевшей, уязвленной, отвергнутой.
— Слэб как-то был с тобой, — он пинал ногой шину, — в горизонтальном положении.
— Да. — Молчание. — Я могла уйти в себя. Может, под этими рыжими космами скрывается девушка-жертва, — засунув ладошку в волосы, она медленно подняла свою густую гриву, Профейн почувствовал эрекцию, — та часть меня, которую я вижу в ней. Такую же, как Дитя депрессии Профейн неабортированный комочек, ставший фактом на полу старого гувервиллевского барака в тридцать втором, ты видишь его в каждом безымянном бродяге, попрошайке и бездомном, ночующем на улице, и ты любишь его.
О ком она говорит? Всю прошлую ночь Профейн мысленно разговаривал с ней, но такого никак не ожидал. Опустив голову, он пинал ногой неодушевленные шины, зная, что они отомстят в самый неподходящий момент. Теперь он вообще боялся говорить.
Ее рука по-прежнему была в волосах, глаза наполнились слезами. Она отошла от крыла, на которое опиралась, и замерла, широко расставив ноги. Дугой выгнулись бедра. В его направлении.
— Мы разошлись со Слэбом из-за нашей несовместимости. Команда потеряла для меня всякую привлекательность, не знаю, что случилось, но я выросла. Он никогда не покинет ее, хотя все понимает и видит то же, что вижу я. Не хочу, чтобы меня затянуло, вот и все. Но тогда ты…
Блудная дочь Стюйвезанта Аулгласа стояла в позе красотки с плаката. Готовая при малейшем скачке давления в кровеносных сосудах, эндокринном дисбалансе или возбуждении эрогенных зон вступить в связь со шлемилем Профейном. Казалось, ее груди тянутся к нему, но он не двигался, боясь прервать это удовольствие, боясь почувствовать вину за любовь к неудачникам — к себе, к ней, — боясь убедиться в том, что она — столь же неодушевленная, как и все вокруг.
Почему? Только ли из-за абстрактного желания хоть раз в виде исключения найти кого-нибудь по эту — настоящую — сторону телеэкрана? Откуда появилась надежда, что Рэйчел окажется хоть на йоту более одушевленной?
Ты задаешь слишком много вопросов, — сказал он себе. — Перестань спрашивать, бери. Дари. Как бы она это ни называла. Член у тебя в трусах или мозг? Делай что-нибудь. Она не знает, ты не знаешь.
Только одно — соски, которые образовали бы с его пупом и мягкой ямочкой солнечного сплетения теплый алмазный ромб, автоматически притягивающая руку девичья попка, пышные, недавно уложенные волосы, щекочущие его ноздри — на этот раз все это не имеет никакого отношения к черному гаражу или авто-призракам, среди которых они оба случайно оказались.
Теперь Рэйчел хотелось только одного — схватиться за него, ощутить, как его пивной живот расплющивает не сдерживаемые лифчиком груди, она уже стала разрабатывать планы, как заставить его сбросить вес, больше заниматься спортом.
Так и застал их вошедший Макклинтик — обнявшимися; время от времени кто-то из пары терял равновесие и слегка переступал ногами, дабы не упасть. Танцплощадка в подземном гараже. Так танцуют в городах.
Пока Паола вылезала из «Бьюика», Рэйчел поняла Все. Девушки поравнялись друг с другом, улыбнулись и разошлись. Отныне их пути разминутся, — говорили застенчивые симметричные взгляды, которыми они обменялись.
— Руни спит на твоей кровати. За ним нужно присмотреть, — только и сказал Макклинтик.
— Профейн, милый Профейн, — засмеялась она, и «Бьюик» заурчал в ответ на ее прикосновение, — как много людей, о которых надо сейчас позаботиться!
IV
Винсом пробудился от сна о дефенестрации в недоумении, почему это не пришло ему в голову раньше. Семь этажей отделяли окно спальни Рэйчел от дворика, служившего исключительно неблаговидным целям — там испражнялись пьяные, по ночам развлекались кошки, туда сваливали пивные банки и выметенный из квартиры мусор. Как бы прославил все это его труп!
Он открыл окно и, оседлав подоконник, прислушался. На Бродвее хихикали снимаемые кем-то девушки. Безработный музыкант упражнялся на тромбоне. Из окна напротив лился рок-н-ролл:
Юная богиня,
Мне «нет» не говори.
В парке вечерком
Вместе посидим.
Дай мне стать
Юным Ромео твоим…
Посвящен стрижкам "утиная задница" и чуть не лопающимся по швам узким юбкам Улицы, на которых полицейские наживали язву, а Совет молодежи зарплату.
Почему бы не спорхнуть туда? Жара усиливается, а на щербатом асфальте в щели между домами август будет бессилен.
— Послушайте, друзья, — сказал Винсом, — у меня есть слово для всей нашей Команды, и слово это напрочь больное. Одни из нас не успевают застегнуть ширинку, другие хранят верность подругам, пока не подкрадется менопауза, или Великий Климакс. Но среди нас, распутных и моногамных, по обеим сторонам ночи, на улице или вне ее, нет ни одного, на кого можно указать пальцем и сказать, что он здоров.
— Армяно-ирландский еврей Фергюс Миксолидян берет деньги у фонда, названного в честь человека, потратившего миллионы, дабы доказать, что миром правят тринадцать раввинов. Фергюс не видит в этом ничего дурного.
— Эстер Гарвиц платит за переделку тела, в котором родилась, и по уши влюбляется в искалечившего ее человека. Эстер тоже не видит в этом ничего дурного.
— Теледраматург Рауль может написать сценарий настолько уклончивый, что не вякнет ни один спонсор, и все-таки объяснить зрителям, что с ними происходит. Но при этом довольствуется вестернами и детективами.
— Художник Слэб во всем отдает себе отчет, у него замечательная техника и, если хотите, — «душа». Но он увлечен датскими творожниками.
— У фолк-певца Мелвина нет таланта. Однако именно он рассуждает о социальной политике чаще, чем вся Команда вместе взятая. И ничего не доводит до конца.
— Мафия Винсом достаточно умна, чтобы создать свой мир, но слишком глупа, чтобы не жить в нем. Обнаружив, что реальный мир не совпадает с ее фантазиями, она тратит все виды энергии — сексуальную, эмоциональную, чтобы приладить их друг к другу, но всякий раз безуспешно.
— И так далее. Любой, кто продолжает жить в столь больной субкультуре не имеет права называть себя здоровым. Остается лишь один здравый выход, которым я и собираюсь воспользоваться, это — окно, и сейчас я из него выпрыгну.
С этими словами Винсом поправил галстук и приготовился к дефенестрации.
— Послушай, — сказал Свин Бодайн, внимавший ему из кухни, — разве ты не знаешь, что жизнь — самое ценное, что у тебя есть?
— Это я уже слышал, — сказал Винсом и выпрыгнул. Он забыл о пожарной лестнице в трех футах внизу. К тому времени, когда Винсом встал и занес ногу, Свин уже был за окном. Он вцепился в ремень Винсома как раз, когда тот падал во второй раз.
— Вот, посмотри теперь, — сказал Свин. Писавший во дворе пьяница взглянул вверх и заорал, призывая всех посмотреть на самоубийство. Зажегся свет, открылись окна, и вскоре у Свина и Винсома появилась аудитория. Винсом висел, сложившись наподобие складного ножа, умиротворенно глядел на пьяницу и обзывал его обидными словами.
— Может, отпустишь? — сказал Винсом через некоторое время. — Руки-то, небось, устали.
Свин признался, что устали.
— Хочу ли я, могу ли я, давно ли я, говно ли я, — сказал Свин.
Винсом рассмеялся, и Свин могучим рывком перевалил его через низкие перила пожарной лестницы.
— Нечестно, — сказал Винсом, отнявший у Свина все силы. И рванул вниз по лестнице. Пыхтя, словно кофеварка с неисправными клапанами, Свин бросился в погоню. Он поймал Винсома двумя этажами ниже — тот стоял на перилах и зажимал рукой нос. На этот раз он перекинул Винсома через плечо и решительно направился вверх по пожарной лестнице. Винсом сполз с его плеча и сбежал на этаж вниз.
— Ладно, — сказал он, — четыре этажа тоже сойдет.
Рок-н-рольщик-энтузиаст на противоположной стороне двора врубил приемник на полную мощность. Исполнявший "Доунт би крул" Элвис Пресли обеспечивал музыкальное сопровождение. Свин услыхал сирены подъезжавших к дому полицейских машин.
Так они и гонялись друг за другом вверх-вниз по пожарной лестнице. Через некоторое время у обоих закружились головы, и они стали хихикать. Их подбадривали зрители. Так редко в Нью-Йорке случается что-нибудь эдакое! Полицейские с сетями, фонариками и лестницами вбежали в щель между домами.
В конце концов Свин загнал Винсома на нижнюю площадку на высоте в полуэтажа над землей. К тому времени полицейские растянули сеть.
— По-прежнему хочешь прыгать? — спросил Свин.
— Да, — ответил Винсом.
— Валяй, — сказал Свин.
Винсом прыгнул ласточкой, стараясь приземлиться на голову. Но, разумеется, попал в сеть. Он разок подпрыгнул и, обмякнув, замер. Полицейские надели на него смирительную рубаху и повезли в Белльвью.
Внезапно осознав, что находится в самоволке уже восемь месяцев, и что полицейских можно считать "гражданским береговым патрулем", Свин повернулся и, покинув добропорядочных граждан, которым предстояло гасить свет и возвращаться к своему Элвису Пресли, проворно побежал по лестнице к окну Рэйчел. Забравшись в квартиру, он подумал, что можно надеть старое платье Эстер, повязать голову платком и говорить фальцетом, на случай, если полицейские решат подняться для выяснения подробностей. Они так глупы, что им в жизни не догадаться.
V
В Айдлуайлде жирная трехлетка, которой нетерпелось поскакать по гудронированной площадке к стоящему на посадке самолету Майами-Гавана-Сан-Хуан, пресыщенно смотрела из-под полуприкрытых век через усыпанное перхотью черное плечо отцовского костюма на клаку провожавших ее родственников. "Кукарачита, — кричали те, — adios, adios".
Перед вылетами аэропорт на короткое время наполнялся народом. Выйдя из радиоузла, где она попросила сделать объявление для Эстер, Рэйчел наугад петляла в толпе в поисках потерявшейся подруги. В конце концов она встала рядом с Профейном у ограждения.
— Мы — просто ангелы-хранители.
— Я проверил рейсы "Пан Американ" и остальных компаний, — сказал Профейн. — У крупных фирм все было забито еще за несколько дней. Сегодня утром есть только рейс "Англо Эрлайнз".
Объявили посадку; видавший виды и практически не блестевший под прожекторами DC-3 ждал на летном поле. Проход открыли, и пассажиры стали продвигаться вперед. Друзья маленькой пуэрториканки пришли вооруженные маракасами, трещетками и литаврами. Подобно отряду телохранителей, они проследовали мимо стойки регистрации, дабы проводить ее до самого трапа. Полицейские попытались их остановить. Кто-то запел, и довольно быстро песню подхватили все.
— Вот она! — воскликнула Рэйчел. Эстер вынырнула из-за автоматических камер хранения, бок о бок бежал Слэб. Из ее глаз лились слезы, изо рта рыдания, чемоданчик оставлял за собой след из быстро испарявшихся капель одеколона, она смешалась с толпой пуэрториканцев. Рэйчел ринулась вдогонку, резко увернулась от встречного полицейского, и лоб в лоб столкнулась со Слэбом.
— Уф! — сказал Слэб.
— Эй ты, хам, что, черт побери, происходит?! — он держал ее за локоть.
— Пускай себе едет, — сказал Слэб, — если хочет.
— Ты таскаешь ее за собой, как ребенка, — закричала Рэйчел. — Доканать хочешь? Со мной не вышло, так нашел слабачку себе под силу. Лучше б делал ошибки на своем холсте!
Как бы то ни было, Команда устроила полиции беспокойную ночь. Раздались свистки, на площадке между ограждением и DС-3 начались мелкомасштабные беспорядки.
А что такого? Сейчас август, к тому же полицейские не любят пуэрториканцев. Многометрономный перестук ритм-группы Кукарачиты стал зловещим, напоминая стаю саранчи, повернувшую в сторону цветущего поля. Слэб громко поминал недобрым словом деньки, когда они с Рэйчел оказывались в горизонтальном положении.
Тем временем Профейн старался не попасть под полицейские дубинки. Эстер воспользовалась беспорядками как прикрытием, и он потерял ее из виду. По чьей-то причуде замигали все огни этой части Айдлуайлда, и стало еще хуже.
Наконец Профейн вырвался из небольшой группы провожающих и засек бежавшую по взлетной полосе Эстер. Она потеряла туфлю. Он уже собирался броситься следом, когда дорогу ему преградило рухнувшее тело. Профейн споткнулся, полетел и, очухавшись, увидел перед собой знакомую пару женских ног.
— Бенито. — Печально надутые, как всегда сексапильные губы.
— Господи, этого не хватало!
Она возвращалась в Сан-Хуан. О своей жизни после изнасилования — ни слова.
— Фина, Фина, не уезжай. — Как фотография в бумажнике — что толку от бывшей любимой, если она уехала в Сан-Хуан, какой бы непонятной ни была эта любовь?
— Анхель и Джеронимо тоже здесь. — Она рассеянно оглянулась.
— Они хотят, чтобы я уехала, — сказала она, подявшись на ноги. Он пошел за ней, о чем-то горячо рассуждая. Он забыл об Эстер. Рядом пробежала Кукарачита со своим отцом. Профейн и Фина прошли мимо туфли Эстер, лежавшей на боку со сломанным каблуком.
Наконец Фина повернулась, глаза были сухими.
— Помнишь ту ночь в ванной? — плюнула, повернулась и стремглав бросилась к самолету.
— Вот задница! — сказал он. — Они бы достали тебя рано или поздно. — Но остался стоять — неподвижный, словно вещь.
— Мне удалось, — вскоре произнес он. — Мне. — Считая шлемилей пассивными, он не помнил за собой подобных признаний. — Эх, парень. — Плюс позволил ускользнуть Эстер, плюс на нем теперь висит Рэйчел, плюс что еще случится с Паолой. Для спящего в одиночестве молодого человека проблем с женщинами у Профейна было больше, чем у любого из его знакомых.
Он поплелся назад к Рэйчел. Беспорядки прекратились. За спиной завертелись пропеллеры, самолет тронулся, развернулся, оторвался от земли и улетел. Профейн не стал провожать его взглядом.
VI
Презрев лифт, патрульный Йонеш и постовой Тен Эйк одолели два пролета величественной лестницы и нога в ногу пошли по площадке к квартире Винсома. Несколько репортеров из бульварных газет воспользовались лифтом и перехватили их на полпути. Шум из квартиры Винсома был слышен на Риверсайд-драйв.
— Никогда не знаешь, что подсунут в Белльвью, — сказал Йонеш. Они с помощником не пропускали ни одной телепрограммы «Драгнет». У них выработались каменное выражение лица, несинкопированный ритм речи, монотонный голос. Один был высоким и худощавым, другой — низеньким и толстым. Они шли в ногу.
— Я говорил с доктором, — сказал Тен Эйк. — Молодой парень по фамилии Готтшалк. У Винсома было, что рассказать.
— Сейчас увидим.
Перед дверью Йонеш и Тен Эйк вежливо подождали, пока один из фотографов проверял вспышку. Было слышно, как внутри радостно взвизгнула девушка.
— Дела, — сказал репортер.
Полицейские постучали.
— Заходите, заходите! — раздались подвыпившие голоса.
— Это полиция, мэм.
— Ненавижу легавых, — рявкнул кто-то. Тен Эйк пнул ногой оказавшуюся незапертой дверь. Тела внутри расступились, и Мафия с Харизмой и Фу, игравшие в "музыкальные одеяла", оказались в прямой видимости фотографа. "Зап!" — сработал фотоаппарат.
— Черт! — сказал фотограф. — Это мы не сможем отпечатать. — Тен Эйк протиснулся к Мафии.
— Все в порядке, мэм.
— Не хотите ли поиграть? — ее голос звучал истерично.
Полицейский, улыбаясь, стерпел. — Мы говорили с вашим мужем.
— Вам лучше пройти с нами, — сказал другой полицейский.
— Думаю, Эл прав, мэм. — Время от времени комнату освещали молнии вспышек.
Тен Эйк помахал ордером.
— Вы арестованы, ребята, — сказал он. Йонешу: — Позвони лейтенанту, Стив.
— По какому обвинению? — закричали присутствующие.
Тен Эйк обладал неплохой выдержкой. Он выждал несколько сердцебиений.
— Вполне сгодится нарушение общественного порядка.
Быть может, единственным обществом, покой которого в тот вечер остался ненарушенным, были Макклинтик с Паолой. Маленький «Триумф» несся вдоль Гудзона, прохладный ветер уносил остатки Нуэва-Йорка, набившегося им в ноздри, уши и рты.
Паола говорила все как есть, и Маклинтик оставался спокойным. Пока она рассказывала о себе, Стенсиле, Фаусто, пока рисовала исполненные тоской образы Мальты, до Макклинтика стало доходить, что выбраться из равнодушно-сумасшедшего чик-чока можно лишь с помощью медленной, тяжелой и обескураживающей работы. Люби, не раскрывая рта, помогай, не надрывая задницу, и не кричи об этом на каждом перекрестке — будь спокоен, но не равнодушен. Примени он хоть чуточку здравого смысла, эта идея не заставила бы себя долго ждать. Она не стала откровением, просто признание некоторых вещей порой требует времени.
— Да, — сказал он позже, когда они въезжали в Беркширс. — Знаешь, Паола, все это время я играл глупую мелодию. Мистер Жир, собственной персоной, — это я. Ленивый и уповающий на чудодейственное средство, способное исцелить этот город, исцелить меня. Его нет и никогда не будет. Никто не спустится с неба и не приведет в порядок Руни с его женой, Алабаму, Южную Африку, нас или Россию. Нет магических слов. Даже у "я вас люблю" не хватит магической силы. Представь себе Эйзенхауэра, говорящего это Маленкову с Хрущевым. Ха-ха.
— Будь спокоен, но не равнодушен, — вымолвил он. Они проехали мимо раздавленного скунса. Запах преследовал их несколько миль. — Если бы моя мать была жива, я попросил бы ее вышить эти слова на салфетке.
— Ты ведь знаешь, — начала она, — что мне нужно…
— Возвратиться домой, конечно. Но неделя еще не кончилась. Не переживай так, девочка.
— Не могу. Я всегда волнуюсь.
— Мы будем держаться подальше от музыкантов, — только и сказал Макклинтик. Знал ли он об всем, что ей пришлось пережить?
— Чик, чок, — пел он деревьям Массачусетса, — когда-то я все мог…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ в которой шнурок йо-йо оказывается состоянием ума
I
Путешествие на Мальту по Атлантике, над которой так и не выглянуло солнце, состоялось в конце сентября. Судно называлось "Сюзанна Сквадуччи", оно однажды уже фигурировало во времена давно заброшенной Профейном опеки над Паолой. В то утро, понимая, что йо-йо Фортуны вернулось к некой исходной точке, он тоже вернулся на окутанное туманом судно — никакого нежелания, никаких предвкушений, ничего подобного, он просто приготовился плыть отдаться на волю Фортуны. Если, конечно, у Фортуны есть воля.
Некоторые из Команды пришли пожелать Профейну, Паоле и Стенсилу счастливого плавания — те, кто в тот момент не сидел, не лежал в больнице и не колесил по свету. Рэйчел не пришла. Сегодня она, вероятно, работала. Так полагал Профейн.
Он попал сюда случайно. Пару недель назад — когда Стенсил шлялся в окрестностях поляны-для-двоих Рэйчел и Профейна и проворачивал необходимые дела — заказывал билеты, паспорта, визы, узнавал насчет прививок, — Профейн почувствовал, наконец, что в Нуэва-Йорке он окончательно устроился: обрел Девушку, призвание — борец с ночью и типичный человек с точки зрения ЧИФИРа, — дом в квартире трех девочек, одна из которых уехала на Кубу, другая собиралась на Мальту, и еще одна — его — оставалась.
Он забыл о неодушевленном мире и законах воздаяния. Забыл, что поляна-для-двоих, двойная оболочка покоя, родилась всего через пару минут после бесконечных пинков по шинам — чистой воды недомыслие для шлемиля.
И много времени Им не понадобилось. Всего пару дней спустя Профейн завалился спать в четыре, прикидывая отхватить перед работой добрых восемь часов «хрр-псс». Когда он наконец продрал глаза, освещение комнаты и состояние мочевого пузыря подсказывали, что он проспал. Электрический будильник Рэйчел весело тикал рядом, стрелки показывали 1.30. Сама куда-то ушла. Он включил свет и увидел, что будильник поставлен на полночь, и кнопка не нажата. Не сработал. "У-у, ублюдок". Он схватил его и отшвырнул в сторону. Ударившись о дверь ванной, будильник громко и заносчиво зажужжал: «Бззз».
Ладно; он надел разные ботинки, порезался во время бритья, в подземке жетон не хотел влезать в турникет, а поезд ушел из-под самого носа. Он приехал в центр чуть южнее трех; в Асоциации Антроисследований царила неразбериха. Злой как черт Бергомаск поджидал его у дверей. "Ну знаешь!" заорал босс. Оказалось, проводится ночной эксперимент. Около 1.15 одна из больших пирамид аппаратуры спятила, половина электронной начинки расплавилась, заверещали звонки аварийной сигнализации, сработали пара баллонов c CO2 и система водяного пожаротушения, а дежурный техник все это время мирно спал.
— Техникам, — пыхтел Бергомаск — не платят за подъемы по ночам. Для этого мы держим ночных сторожей. — ЧИФИР сидел у противоположной стены и тихонько гудел.
Вскоре до Профейна дошло, и он пожал плечами. "Глупо, но я всегда об этом говорил. Дурная привычка. Ладно. Все равно. Извини." Не получив ответа, он повернулся и зашаркал прочь. Выходное пособие пришлют по почте, — решил он. — Если, конечно, не захотят, чтобы я оплатил убытки.
Счастливого путешествия, — бросил ему вслед ЧИФИР.
— Как тебя понимать?
Посмотрим.
— Пока, старина.
Будь спокоен, но не равнодушен. Вот девиз твоей стороны утра, Профейн. Ладно, я и так сказал слишком много.
— Могу поспорить, под этой циничной бутиратовой шкурой скрывается жлоб. Сентиментальный жлоб.
Ничего там нет. Кого дурачим?
Последний разговор с ЧИФИРом. Вернувшись на Сто двенадцатую улицу, он разбудил Рэйчел.
— Снова топтать тротуары, молодой человек? — Она пыталась ободрить его. Профейн позволил ей себя так вести, а на себя злился за то, что, раскиснув, забыл о родовых правах шлемилей. Отыграться он мог только на ней же.
— Тебе-то что, — сказал он, — ты всегда была платежеспособной.
— Я достаточно платежеспособна, чтобы содержать нас обоих, пока мы с "Пространством и временем" не подыщем тебе что-нибудь подходящее. По-настоящему подходящее.
Фина пыталась толкнуть его на ту же дорожку. Ее ли он встретил тогда в Айдлуайлде? Или очередного ЧИФИРа, очередную нечистую совесть, донимавшую его под ритм baion?
— Может, я не хочу искать работу. Может, я хочу быть бродягой. Помнишь? Я ведь люблю бродяг.
Она подвинулась, освобождая место, делая неизбежные выводы. — Не хочу больше говорить ни о какой любви, — сказала она, обращаясь к стене. — Это не доведет до добра. Всегда приходится немного обманывать друг друга, Профейн. Почему бы нам не лечь спать?
Нет, он этого так не оставит. — Я только хочу предупредить. Я никого не люблю, даже тебя. Когда и если я буду говорить, что люблю, это всякий раз будет ложью. Даже то, что я говорю сейчас — наполовину спектакль, чтобы выжать сочувствие.
Она притворно захрапела.
— Хорошо, ты знаешь, что я — шлемиль. Вот ты говоришь: «Взаимность». Рэйчел А., неужели ты так глупа? Шлемиль может лишь брать. У голубей в парке, у подцепленной на улице девчонки — плохой ли, хорошей ли, — шлемиль лишь берет, ничего не давая взамен.
— Давай отложим этот разговор, — смиренно предложила она. — Можно же подождать слез, кризиса отношений. Не сейчас, милый Профейн. Давай спать.
— Нет, детка, — он склонился над ней, — я не раскрываю перед тобой закоулки своей души. Я без страха могу говорить, то что сказал, поскольку это не секрет, это у всех на виду. Я тут не при чем, все шлемили такие.
Она повернулась к нему, раздвинув ноги: "Тихо, тихо, тихо…"
— Разве ты не видишь, — возбуждаясь, хотя сейчас он меньше всего хотел этого, — что если я, как и любой другой шлемиль, позволяю девушке вообразить, будто существует таинственное прошлое — это динамо, только и всего. — Профейн говорил, словно по подсказке ЧИФИРа. — Ничего там нет. Лишь ракушка скунжилле. Милая моя, — он фальшивил изо всех сил, — шлемили пользуются этим, зная, что большинству девушек нужна тайна, романтика. Поскольку девушка знает, что ее мужчина станет безумно скучен, если она дознается до всего, чего только можно. Ты, вот, сейчас думаешь: "Бедный мальчик, зачем он так себя унижает?" А я пользуюсь этой любовью, которую ты, глупышка, по-прежнему считаешь взаимной, чтобы засунуть тебе между ног — вот так — и взять — вот так, — нисколько не беспокоясь о твоих чувствах и заботясь о том, кончила ты или нет, лишь затем, чтобы считать себя способным заставить тебя кончить… — Профейн говорил, пока оба не кончили, после чего он лег на спину и предался традиционной печали.
— Тебе пора стать взрослым, — наконец произнесла она. — Вот и все, мой невезучий мальчик, неужели тебе никогда не приходило в голову, что в постели мы тоже не только даем? Мы старше, когда-то мы жили внутри вас — пятое ребро, ближайшее к сердцу. Тогда мы обо всем и узнали. Потом сделали это своей игрой, питающей сердце, которое вы считаете пустым, хотя мы-то знаем, что это не так. Теперь все вы сначала живете внутри нас девять месяцев, и потом — всякий раз, когда хотите вернуться обратно.
Он храпел. По-настоящему.
— Милый, какая я все-таки зануда. Спокойной ночи… — И она заснула, чтобы увидеть радостный, красочный и откровенный эротический сон.
На следующий день, выкарабкавшись из кровати, чтобы одеться, она продолжала. — Посмотрю, что у нас есть. Лежи. Я тебя позову. — Это удержало его от того, чтобы вернуться ко сну. Он побродил по квартире, натыкаясь и ругаясь на мебель. "Подземка", — произнес он тоном нотрдамского горбуна в поисках убежища. Пройойошничав целый день, он выбрался на поверхность ночью, зашел в бар и напился. Дома (дома ли?) Рэйчел встретила его, улыбаясь и играя в свою игру.
— Хочешь стать коммерсантом? Электромашинки для стрижки французских пуделей.
— Ничего неодушевленного, — выдавил он из себя, — рабыни — еще куда ни шло. Она пошла за ним в спальню и, когда он отрубился на кровати, сняла с него ботинки. Даже подоткнула одеяло.
На следующий день похмельный Профейн на стэйтен-айлендском пароме играл в йо-йо, наблюдая, как обнимается, тискается, расстается, соединяется влюбленная молодежь.
Днем позже он проснулся раньше Рэйчел и пошел на фултонский рыбный рынок посмотреть на утреннее оживление. С ним увязался Свин Бодайн. — Мне нужна рыба, — сказал Свин. — Хочу подарить Паоле, хью-хью. — Профейн почувствовал отвращение. Они шлялись по Уолл-стрит, рассматривая стенды немногочисленных брокеров, и так добрели до Центрального парка. На это ушло полдня. Час они наблюдали за светофором. Потом заглянули в бар и смотрели по телевизору мыльную оперу.
Уже вечером они завалились домой. Рэйчел не было.
Вышла заспанная Паола в ночной рубашке. Свин ожесточенно зашаркал ногами по коврику. — О-о, — она увидела Свина. — Можете поставить кофе, она зевнула. — Я пошла спать.
— Правильно, — пробормотал Свин, — ты права, — и, сверкая глазами на ее поясницу, словно зомби проследовал за ней в спальню и закрыл дверь. Варивший кофе Профейн вскоре услышал крики.
— Что случилось? — Он заглянул в спальню. Свин взгромоздился на Паолу и казался привязанным к подушке длинной нитью слюны, блестевшей в белом свете из кухни.
— Помочь? — спросил озадаченный Профейн. — Изнасилование?
— Сними с меня эту свинью! — закричала Паола.
— Эй, Свин! Слезай!
— Я хочу потрахаться, — возразил Свин.
— Слезай.
— Отсоси! — огрызнулся Свин.
— Нет, — Профейн ухватил Свина за ворот свитера и стал стаскивать его с Паолы.
— Эй, ты меня задушишь, — сказал Свин через минуту.
— Именно, — сказал Профейн, — но однажды я спас тебе жизнь, не забыл?
В том-то все и дело. Еще на «Эшафоте» Свин объявил всей внимавшей корабельной братии о своем принципиальном отказе облачаться в любые презервативы, кроме французских. Эти изделия представляли собой обычные кондомы, покрытые рельефным орнаментом (часто с фигуркой на конце) для стимуляции женских нервных окончаний, иным образом не стимулируемых. Из последнего похода в Кингстон на Ямайке Свин привез 50 штук "Слонов Джамбо" и 50 — "Микки Маусов". Однажды их запас иссяк — последний был утрачен неделю назад в памятном сражении на мостике «Эшафота» с бывшим коллегой, младшим лейтенантом Нупом.
Свин со своим приятелем электронщиком Хиросимой проворачивали одно дельце с радиолампами. На таких эсминцах как «Эшафот» электронщики вели собственный журнал учета радиодеталей. Так что Хиросима имел возможность делать приписки и занялся этим, как только нашел нелюбопытного покупателя в центре Норфолка. Время от времени Хиросима воровал лампы, а Свин выносил их на берег в своей дембельской сумке.
Как-то вечером Нуп был вахтенным офицером. Обычно вахтенный стоит на квартердеке, отдавая честь сходящим на берег и поднимающимся обратно на корабль. Еще следит, чтобы все уходили с прямо повязанными шейными платками, застегнутыми ширинками и в своей форме. А также, чтобы никто не выносил и не приносил ничего недозволенного. С недавних пор старина Нуп стал особенно бдительным. Хови Серд — сигнальщик-алкоголик, у которого на ноге образовались две лишенных волосяного покрова полоски от постоянного употребления клейкой ленты для подвешивания под клешами различного бухла с целью снабжения экипажа чем-нибудь повкуснее торпедного сока — был уже близок к успеху, он сделал два шага с квартердека в направлении корабельной канцелярии, когда Нуп, подобно таиландскому боксеру, нанес ему молниеносный удар в икру. Хови замер, а "Шенли Резерв" вместе с кровью потек на его лучшие увольнительные ботинки. Нуп, разумеется, торжествующе заклекотал. Еще он поймал Профейна, пытавшегося вынести 5 фунтов гамбургеров, умыкнутых с камбуза. Профейн избежал ответственности, разделив добычу с Нупом, погрязшим в матримониальных проблемах и рассудившим, что два с половиной фунта гамбургеров могут послужить мирной жертвой.
Так что пару дней спустя Свин, ясное дело, нервничал, пытаясь одновременно отдать честь, достать удостоверение и увольнительную, не спуская при этом глаз с Нупа и нагруженной радиолампами дембельской сумки.
— Прошу разрешения сойти на берег, сэр, — сказал Свин.
— Разрешаю. Что у тебя в сумке?
— В сумке?
— Да-да, в этой.
— Так, что же у меня там лежит? — Свин задумался.
— Пара трусов, — предположил Нуп, — туалетные принадлежности, журнальчик, грязное белье мамочке в стирку…
— Ах, да, мистер Нуп, я вспомнил…
— …и радиолампы.
— Что-о?
— Открывай сумку.
— Думаю, мне стоит, — сказал Свин, — может, сбегать на минутку в канцелярию почитать Устав, сэр, на всякий случай: вдруг вы приказываете что-то не совсем, как бы это сказать, законное…
Зловеще улыбаясь, Нуп внезапно взвился в воздух и приземлился прямо на дембельскую сумку, которая душераздирающе захрустела и зазвенела.
— Ага! — сказал Нуп.
Через неделю капитан рассмотрел проступок Свина и наложил взыскание. Имя Хиросимы не упоминалось. Обычно за подобные хищения полагался военный трибунал, гауптвахта или позорное списание на берег — в целях укрепления морального духа. Однако «эшафотский» старик-командир, некий С. Озрик Лич, собрал вокруг себя матросов, которых можно назвать закоренелыми нарушителями. В его труппу входили помощник моториста Младенец Фаланж, который периодически повязывал голову платком и разрешал выстроившимся в отсеке маслопупам пощипать себя за щечку; палубный матрос Лазар, писавший дурацкие высказывания на памятнике Конфедерации в центре города, — из увольнения он обычно доставлялся в смирительной рубашке; его друг Теледу, который однажды, увиливая от наряда, спрятался в холодильнике и, решив, что такое житье ему по вкусу, гостил там две недели, питаясь сырыми яйцами и морожеными гамбургерами, пока начальник со товарищи не извлек его оттуда; и старшина-рулевой Грумсман, который дневал и ночевал в лазарете, оккупированный вшами, лишь толстевшими от противопедикулезного суперсредства главного санитара.
Видя этот контингент на каждой разборке, капитан относился к ним с любовью — как к Своим Ребятам. Он развивал бурную деятельность, прибегая ко всяческим неофициальным методам, дабы удержать их во флоте и на борту «Эшафота». Будучи полноправным членом капитанской (так сказать) рати, Свин отделался месяцем без берега. Время тянулось мучительно медленно, и Свин, конечно же, потянулся к завшивевшему Грумсману.
Грумсман выступил сводником в почти фатальном увлечении Свина стюардессами Хэнки и Пэнки, снимавшими вместе с дюжиной себе подобных огромный флэт неподалеку от Вирджинии-Бич. Вечером на следующий день после освобождения Свина, Грумсман привел его туда, предварительно затарившись в государственном винном магазине.
Так вот, Свин занялся Пэнки, а Хэнки была девушкой Грумсмана. Несмотря ни на что, у Свина имелись моральные принципы. Он так и не выяснил настоящих имен девиц, но дела это не меняло. Они были практически взаимозаменяемы: обе — крашенные блондинки, от двадцати одного до двадцати семи, рост между ста пятидесятью пятью и ста шестидесятью семью (вес пропорционально росту), у обеих безукоризненная кожа, обе не носили ни очков, ни контактных линз, читали одни и те же журналы, пользовались одинаковыми зубной пастой, дезодорантом и мылом, менялись гражданской одеждой. Кончилось тем, что однажды Свин оказался в постели с Хэнки. На следующее утро он притворился, будто был смертельно пьян. Грумсман принял извинения достаточно легко, поскольку и сам как-то переспал с Пэнки из-за подобной путаницы.
Все текло в полной идиллии; весной и летом орды отдыхающих устремлялись на пляжи, а береговой патрульный (то и дело) — в "У Хэнки с Пэнки", дабы подавить беспорядки и остаться на чашечку кофе. В результате настойчивого любопытства Грумсмана выплыло, что Пэнки в постели делала «что-то» — нечто разжигающее, как выразился Свин. Что именно, так никто и не выяснил. Свин, обычно не очень скрытный в таких делах, вел себя, словно мистик после видения, то есть был не в состоянии — а может, просто не желал — облекать в словесную форму этот божественный талант Пэнки. В любом случае Свин не упускал возможности провести в Вирджинии-Бич увольнение и даже пару ночных вахт. Однажды, вернувшись перед вахтой на «Эшафот», он забрел в каюткомпанию, где недавно закончилось кино, и обнаружил старшину-рулевого раскачивающимся на бимсе и вопящим, как примат. "Лосьон после бритья, — орал сверху Грумсман, — вот что нужно маленьким бестиям! — На лице Свина появилась гримаса. — Они нажрались и отрубились." Он спрыгнул вниз и рассказал Свину о своих вшах, которые, согласно недавно разработанной им теории, устраивали субботними ночами танцы в лесу его лобковых волос.
— Хватит, — сказал Свин, — Что с нашим Клубом? — Он имел в виду "Клуб Зеков-На-Свободе и Штрафников", сформированный недавно с целью подготовки заговора против Нупа, который, кроме всего прочего, командовал подразделением Грумсмана.
— Нуп, — сказал Грумсман, — не выносит только одного — воды. Он не умеет плавать, к тому же у него целых три зонтика.
Они принялись обсуждать способы обводнения Нупа, вплоть до того, чтобы выкинуть его за борт. Через пару часов после отбоя к заговору присоединились Лазар и Теледу, игравшие на камбузе в очко (с получки). Обоим не повезло. Как не везло и всей капитанской рати. Они принесли с собой бутылку "Олд Стаг", позаимствованную у Хови Серда.
В субботу Нуп стоял на вахте. В ВМС существовал ритуал под названием "Вечерний спуск флага". Он исполнялся на закате и у пирса эскорта в Норфолке смотрелся впечатляюще. Наблюдая с мостика эсминца, вы видели, как внезапно все двигавшееся — на ногах и колесах — замирало, все становились по стойке смирно, поворачивались и отдавали честь американскому флагу, ползшему вниз на дюжине флагштоков.
Нуп стоял первую полувахту с 4 до 6 вечера. Грумсман должен был произнести слова "На палубе, смирно, равнение на флаг". На базе "Мамонтова пещера", к которой швартовался дивизион «Эшафота», недавно заполучили горниста из вашингтонской береговой части, так что сегодня имелся даже горн, чтобы сыграть отступление.
Тем временем Свин лежал на крыше рубки, окруженный разнообразными предметами. Внизу за рубкой Теледу наполнял из-под крана презервативы, в том числе французские Свина, и передавал их Лазару, складывавшему их рядом со Свином.
— На палубе, — сказал Грумсман. Раздалась первая нота отбоя. Несколько посудин на правом фланге, опережая события, начали спуск флага. Нуп вышел на мостик понаблюдать за церемонией.
— Смирно! Равнение на флаг! — "Бум", — первый презерватив приземлился в двух дюймах от ноги Нупа. — М-м, — застонал Свин. — Накрой его, пока он отдает честь, — в возбуждении прошептал Лазар. Второй целым и невредимым приземлился Нупу на фуражку. Уголком глаза Свин заметил окрашенную солнцем в оранжевый великую ежевечернюю неподвижность, охватившую весь пирс эскорта. Горнист знал свое дело и играл вечернюю зОрю чисто и сильно.
Третий презерватив, уклонившись от цели, улетел за борт. Свина била дрожь. — Мне его не достать, не достать, — повторял он. Разозлившись, Лазар взял два снаряда и убежал.
— Предатель, — проворчал Свин и запустил в него презервативом.
— Ага, — Лазар, стоя внизу среди трехдюймовых установок, навесил один в Свина. Горнист сыграл рифф.
— Продолжай, — сказал Грумсман. — Нуп аккуратно опустил руку по шву, а другой снял с фуражки наполненный водой презерватив. Он медленно полез по трапу на рубку за Свином. Первым, кого он увидел, был скрючившийся у крана Теледу, который продолжал наполнять презервативы. Внизу на торпедной палубе Свин с Лазаром устроили водяную баталию, гоняясь друг за другом вокруг серых торпедных аппаратов — багряных в лучах заходящего солнца. Вооружившись брошенными Свином боеприпасами, Нуп включился в битву.
Все кончилось тем, что, обессилев и вымокнув до нитки, они поклялись друг другу в лояльности. Грумсман даже пожаловал Нупу почетное членство в Клубе ЗНС и Штрафников.
На удивление Свина, мысленно уже примерявшего полосатый балахон, произошло примирение. Он был разочарован, и единственную возможность улучшения настроения видел в том, чтобы потрахаться. К несчастью он страдал бесконтрацептивностью. Попытки одолжить парочку не принесли результатов стояла ужасная и безрадостная пора перед получкой, когда у всех кончилось все — деньги, курево, мыло и особенно презервативы, не говоря уже о французских.
— Господи, — ныл Свин, — что делать? — На его счастье явился Хиросима, специалист по электронике третьего класса.
— Тебе никто не говорил о биологическом воздействии р-ч энергии? веско спросил он.
— Чего? — переспросил Свин.
— Встань перед локатором, — сказал Хиросима, — когда он излучает, и на время станешь стерильным.
— В самом деле? — спросил Свин. В самом деле. Хиросима показал ему книжку, в которой это было написано.
— Но я боюсь высоты, — сказал Свин.
— Это единственный выход, — заверил Хиросима. — Нужно лишь залезть на мачту, а я врублю локатор.
Пошатываясь, Свин поднялся к мачте и приготовился лезть. Хови Серд пошел с ним и заботливо предложил глоток чего-то мутного из бутылки без этикетки. Карабкаясь по мачте, Свин повстречал Профейна — тот, подобно птице, раскачивался в свисавшей с реи беседке. Профейн красил мачту. — Пам, парирам, пам пам, — пел Профейн. — Привет, Свин.
Мой старый приятель, — думал Свин. — Вероятно, он — последний, кого мне суждено услышать в этой жизни.
Внизу показался Хиросима. — Эй, Свин! — крикнул он. Свин глянул вниз, чего делать не следовало. Хиросима показал ему сложенные колечком большой и указательный пальцы. Свина затошнило.
— Каким ветром занесло тебя в эти края? — спросил Профейн.
— Да вот, вышел прогуляться, — ответил Свин. — Вижу, ты мачту красишь.
— Точно, — сказал Профейн. — В палубный шаровый. — Они подробно обсудили цветовую гамму «Эшафота», а затем — затяжной диспут о юрисдикции, устроенный палубным матросом Профейном, которого заставили красить мачту, хотя отвечала за это радарная команда.
Хиросима и Серд стали нетерпеливо покрикивать.
— Ладно, — сказал Свин. — Прощай старина.
— Поосторожней на площадке. — сказал Профейн. — Там лежит гамбургер, который я стащил на камбузе. Думаю вынести его через ноль-первую палубу. Свин кивнул и медленно заскрипел вверх по мачте.
Наверху он, подобно Килрою, высунул нос над площадкой и оценил обстановку. Гамбургер Профейна лежал на месте. Свин уже залезал, когда его сверхчувствительный нос почуял какой-то запах. Он повел им над площадкой.
— Замечательно, — громко сказал Свин, — пахнет жареным гамбургером. Он присмотрелся к припасу Профейна.
— Ну знаешь! — Свин стал быстро спускаться. Поравнявшись с Профейном, он крикнул:
— Приятель, ты только что спас мне жизнь. У тебя найдется конец?
— Зачем тебе, — спросил Профейн, бросая ему кусок веревки, — вешаться собрался?
Свин завязал на конце петлю и снова полез наверх. Сделав пару-тройку попыток, он заарканил гамбургер, подтянул к себе, стащил с головы бескозырку и бросил в нее гамбургер, все это время стараясь по возможности не попадать в зону действия локатора. Снова спустившись к Профейну, он показал ему гамбургер.
— Невероятно, — сказал Профейн, — как тебе это удалось?
— Когда-нибудь, — ответил Свин, — я расскажу тебе о биологическом воздействии р-ч энергии. — С этими словами он перевернул бескозырку, обрушив еще горячий гамбургер на головы Хиросимы и Серда.
— Все, что пожелаешь, — сказал потом Свин, — только попроси, приятель. У меня есть свои принципы, я не забуду.
— Окей, — сказал Профейн несколько лет спустя, стоя у кровати Паолы в нуэва-йоркской квартире на Сто двенадцатой улице, слегка закрутив ворот Свина. — Я беру свое.
— Принципы есть принципы, — Свин вздохнул. Он слез и опечаленный ретировался. После его ухода, Паола дотянулась до Профейна, увлекла его вниз и прижала к себе.
— Нет, — сказал Профейн, — я всегда говорю нет, и сейчас — нет.
— Тебя так долго не было. Так долго — с тех пор как мы вместе ехали на автобусе.
— Кто сказал, что я вернулся?
— Рэйчел? — Она держала его голову — по-матерински.
— Да, она, но…
Она ждала.
— Пусть это ужасно, но мне только не хватало, чтобы от меня кто-то зависел. Я таких людей себе не ищу
— Ты уже нашел, — прошептала она.
Нет, — думал Профейн, — она не в своем уме. Только не я, не шлемиль.
— Тогда зачем же ты прогнал Свина?
Над этим он размышлял несколько недель.
II
Все шло к прощанию.
Однажды днем, незадолго до отплытия на Мальту, Профейну случилось оказаться в районе Хьюстон-стрит, в квартале, где он жил раньше. Уже стояла осень, похолодало; темнело теперь раньше, и ребятишки, игравшие в бейсбол, уже собирались расходиться. Ни с того, ни с сего Профейн решил заглянуть к родителям.
Свернуть за угол, еще раз, и вверх по лестнице, мимо квартиры полицейского Басилиско, чья жена оставляла мусор в коридоре; мимо мисс Ангевайн, чем-то приторговывавшей; мимо Венусбергов, чья толстая дочка, постоянно пыталась заманить Профейна в ванную; мимо пьяницы Максайкса; мимо скульптора Флейка с его девушкой; мимо старой Мин де Коста, содержательницы приюта для мышей-сирот и практикующей ведьмы; мимо собственного прошлого, хотя кому оно известно? Во всяком случае, не Профейну.
Остановившись перед своей дверью, он постучал и уже по звуку догадался (как по гудку в телефонной трубке мы можем понять, дома ли Она), что дома никого нет. Тогда — раз уж он все равно здесь — Профейн повернул ручку. Они никогда не запирали двери; переступив порог, он машинально зашел на кухню проверить, есть ли что на столе. Ветчина, индейка, ростбиф. Фрукты виноград, апельсины, ананас, сливы. Тарелка книшей, мисочка миндаля и бразильских орехов. Связка чеснока брошена, как ожерелье богатой дамы, на пучки укропа, розмарина, эстрагона. Связка баккале — мертвые глазки направлены на огромный проволон, бледно-желтый пармезан и на Бог знает сколько фаршированной рыбы в ведерке со льдом.
Нет, его мать не была телепаткой, она не ждала Профейна. Не ждала своего мужа Джино, дождя, бедности — ничего. У нее просто было навязчивое желание кормить. Профейн не сомневался, что мир много потерял бы, не будь в нем таких матерей.
Он провел на кухне час, расхаживая по этому полю неодушевленной пищи, одушевляя ее кусочки и дольки, делая их собой. Вскоре совсем стемнело; поджаристая корочка мяса и кожура фруктов заблестели в свете из окна напротив. Упали первые капли дождя. Профейн ушел.
Они догадаются, что он заходил.
Профейн, теперь свободный по ночам, решил, что может, не идя на серьезные компромиссы, позволить себе почаще заходить в "Ржавую ложку" и "Раздвоенный тис".
— Бен, — кричала Рэйчел, — меня это унижает! — Видимо, еще с ночи его увольнения из Ассоциации антроисследований, он унижал ее всеми известными ему способами. — Почему ты не разрешаешь мне найти для тебя работу? Сейчас сентябрь, студенты разъехались, на рынке труда ситуация благоприятна как никогда.
— Считай, что я в отпуске, — сказал Профейн. Но как выкроить отпуск, имея двух зависимых от тебя людей?
Никто и глазом не успел моргнуть, как Профейн стал полноправным членом Команды. Под опекой Харизмы и Фу он научился употреблять имена собственные, не пьянеть, сидеть с искренней миной на лице, курить марихуану.
— Рэйчел, — прибежал он через неделю, — я выкурил косяк.
— Убирайся!
— Почему?
— Ты стал фальшивить, — сказала Рэйчел.
— Тебе не интересно, что при этом чувствуешь?
— Я пробовала. Это глупо, похоже на мастурбацию. Если ты так развлекаешься, отлично. Но подальше от меня.
— Всего разок. Надо же было попробовать.
— В этом «разке», скажу я тебе, все и дело. Команда не живет — она пробует. Она не создает, а лишь говорит о людях, которые создают. Варезе, Ионеско, де Коонинг, Витгенштейн — меня сейчас вырвет. Она пародирует себя же, сама того не желая. «Тайм» принимает это всерьез и вполне осознанно.
— Это интересно.
— Но при этом теряешь нечто человеческое.
Под кайфом он не мог спорить. И убежал развлекаться с Харизмой и Фу.
Взяв с собой приемник, Рэйчел заперлась в ванной пореветь. Кто-то пел старую банальную песню о том, что ты всегда огорчаешь того, кого любишь и кого не стоит огорчать. Да, — думала Рэйчел, — но любит ли меня Бенни? Я-то его люблю. Кажется. У меня нет ни малейшей причины любить его. — Рэйчел плакала.
Около часа ночи она явилась в «Ложку» вся в черном, с распущенными волосами, без косметики, если не считать подведенных тушью печальных енотовых колец вокруг глаз, похожая на всех прочих девушек Больных.
— Бенни, — сказала она, — прости меня. — Позднее:
— Можешь огорчать меня. Только приходи домой… со мной… в постель… — И много позже, в ее квартире, отвернувшись лицом к стене: — Можешь даже не быть мужчиной. Лишь притворяйся, что любишь.
От сказанного настроение Профейна не улучшилось. Но и не отвратило его от «Ложки».
Как-то вечером они со Стенсилом пили в "Раздвоенном тисе". — Стенсил уезжает, — сказал Стенсил. Очевидно, ему хотелось поговорить.
— Мне бы самому отсюда куда-нибудь уехать.
Стенсил-младший, старый Макиавелли. Вскоре он добился того, что Профейн заговорил о своих проблемах с женщинами.
— Не знаю, чего хочет Паола. Ты ее лучше знаешь. Чего она хочет?
Неприятный вопрос для Стенсила. Он уклонился от ответа:
— Разве это не ваше дело? Что тут сказать?
— Нет, — сказал Профейн, — нет и нет.
Но Стенсил пришел и на следующий вечер.
— Дело в том, — признал он, — что Стенсилу с ней не справиться. А ты справишься.
— Молчи, — сказал Профейн, — и пей.
Пару часов спустя оба порядочно наклюкались.
— Ты не подумываешь отправиться с ними? — поинтересовался Стенсил.
— Зачем? Я уже там был.
— Разве Валлетта не трогает тебя? Не пробуждает чувства?
— Я пошел в Кишку и напился, как все остальные. Был слишком пьян, чтобы чувствовать.
Его слова принесли Стенсилу облегчение. Он до смерти боялся Валлетты. В этой поездке он чувствовал бы себя увереннее, если Профейн, или кто-нибудь еще: (а) позаботился бы о Паоле, (б) составил бы ему компанию.
Стыдись, — твердила совесть. Старик Сидней поехал туда, хотя все было против него. Поехал в одиночку.
Ну, и что у него вышло? — думал Стенсил — слегка хмурый и немного подавленный.
В наступление:
— Где твой дом, Профейн?
— Там, где я нахожусь в данный момент.
— Оторван от корней. Кто из них не оторван? Кто из них не смог бы завтра собраться и отправиться на Мальту, на Луну? Спроси их почему, и они ответят: "А почему бы и нет?"
— На Мальту мне плевать с высокой колокольни. — Но что-то есть в этих разбомбленных домах, желтовато-коричневых обломках, бурлящем Кингсвее. Как там Паола назвала свой остров? "Колыбель жизни"?
— Мне всегда хотелось, чтобы меня похоронили в море, — сказал Профейн.
Заметь Стенсил связку в этой ассоциативной цепи, ему открылось бы полное благосклонности сердце. Но они с Паолой никогда не говорили о Профейне. Кто такой Профейн, в конце концов?
По крайней мере, кем он был до сих пор. Они решили оттянуться на вечеринке в районе Джефферсон-стрит.
Завтра была суббота. Раннее утро застало Стенсила в бегах по знакомым, которых он оповестил о предполагаемом третьем попутчике.
Третий попутчик тем временем пребывал в тяжком похмелье. Его Девушка призадумалась не на шутку.
— Почему ты ходишь в «Ложку», Бенни?
— А что?
Она приподнялась на локте. — Раньше ты так не говорил.
— Каждый день мы в чем-то лишаемся невинности.
Не задумываясь: — А как насчет любви? Когда ты перестанешь быть девственником в любви, Бен?
В ответ Профейн скатился с кровати, дополз до ванной и обнял унитаз, собираясь проблеваться. Рэйчел, словно оперная певица, сложила руки у одной груди. "Мой мужчина". Профейн передумал и решил покривляться перед зеркалом.
Она подошла к нему сзади, с растрепанными со сна, распущенными волосами и прижалась щекой к его спине, точь в точь как прошлой зимой Паола на пароме. Профейн рассматривал свои зубы.
— Оставь в покое мою спину, — сказал он.
По прежнему прижавшись: — Так. Выкурил один косяк и уже подсел. В тебе говорит косяк?
— Говорю я. Отойди!
Она отошла. — Куда отойти, Бен, чтоб тебе показалось достаточно? Наступила тишина. Мягко, испытывая угрызения совести: — Если я на что и подсел, так это на тебя, Рэйчел А. — Разглядывая в зеркало недоверчивую Рэйчел.
— На женщин, — сказала она, — на том, что по твоему является любовью брать, брать и брать. А не на меня.
Он принялся яростно чистить зубы. Она видела в зеркале, как огромный цветок лепрозно-окрашенной пены расцветает у него во рту и стекает вниз по обе стороны подбородка.
— Хочешь уйти? — закричала она, — Давай, вали!
Он что-то сказал, но никто из них не понял слов, прошедших через пену и зубную щетку.
— Ты боишься любви, значит есть кто-то еще, — сказала она. — Конечно, пока тебе не приходится что-то отдавать, не приходится к кому-то привязываться, ты можешь говорить о любви. Но о чем бы ты ни говорил, все будет ненастоящим. Это лишь способ самоутвердиться. И унизить того, кто хочет достучаться до твоей души, — унизить меня.
Профейн издавал булькающие звуки в раковине — он отпивал из крана и полоскал рот.
— Видишь, — оторвавшись глотнуть воздуха, — что я тебе говорил? Разве я тебя не предупреждал?
— Люди могут меняться. Неужели тебе никик не сделать усилие над собой? — Она скорее удавилась бы, чем заплакала.
— Мне не измениться. Шлемили не меняются.
— Меня уже тошнит от этого. Ты когда-нибудь перестанешь оправдываться? Ты раздуваешь свою дряблую, нескладную душу до Универсального Принципа.
— А ты со своим «Эм-Джи»?
— Какое это имеет отношение к…
— Знаешь, о чем я все время думаю? О том, что ты — придаток. Что ты твоя плоть — распадешься скорее машины. Что машина сохранится. Даже на свалке она будет выглядеть так, как выглядела всегда, и пройдет тысяча лет, прежде чем она проржавеет до неузнаваемости. Но никакой Рэйчел к тому времени уже не будет. Так, запчасть, дребедень, типа радиоприемника, обогревателя или дворников.
У нее был расстроенный вид. Но Профейн не унимался:
— Я начал думать о шлемилях, о мире вещей, с которыми надо держать ухо востро, только увидев тебя наедине с «Эм-Джи». Мне и в голову не пришло, что это могло быть извращением. Я просто испугался.
— Это только демонстрирует твои познания о девушках.
Он почесал голову, рассыпая по ванной крупные хлопья перхоти.
— Слэб был моим первым мужчиной. Никто из красавчиков в твидовых пиджаках у Шлоцхауэра не добился больше обнаженной руки. Неужели ты не знаешь, бедный Бен, что девушке нужно излить свою девственность — хоть на ручного попугайчика, хоть на автомобиль, — но большую часть времени она изливает ее на саму себя.
— Нет, — сказал он, его слипшиеся волосы топорщились, ногти пожелтели от набившихся частичек омертвевшего скальпа. — Это не все. Не пытайся отвертеться.
— Ты не шлемиль. Ты — обыкновенный. Все из нас в чем-то шлемили. Выйди только из своей ракушки скунжилле и увидишь.
Он стоял — грушевидный, с мешками под глазами, совсем несчастный.
— Чего ты хочешь? Сколько тебе надо? Этого хватит? — он потряс перед ней неодушевленным членом.
— Не хватит. Ни мне, ни Паоле.
— Где она…
— Где бы ты ни оказался, всегда найдется женщина для Бенни. Пусть это тебя утешит. Всегда у тебя будет дырка, в которую можно сунуться без страха потерять частичку драгоценного шлемильства. — Рэйчел, тяжело ступая, ходила по комнате. — Хорошо. Все мы шлюхи. У нас твердая цена — хоть за «обыкновенно», хоть за «по-французски», хоть за "вокруг света" — за все одна. Можешь ты ее уплатить, милый? Не пожалеть мозга, сердца?
— Если ты думаешь, что мы с Паолой…
— С кем угодно. Пока не откажет эта штука. Целая вереница — некоторые лучше меня, но такие же глупые. Мы все можем вляпаться, поскольку она есть у каждой, — дотрагиваясь до промежности, — и когда она говорит, мы слушаем.
Она лежала на кровати.
— Давай, маленький, — сказала она, чуть не плача, — эта — бесплатно. За любовь. Залезай. Отличная штука, даром.
Как это ни абсурдно, Профейн вспомнил электронщика Хиросиму с его мнемоническим правилом для запоминания порядка цветов резисторов.
Через Крайнее Комнатное Окно Жирным Задом Голая Флор Собирает Барыш (или "Голая Флор Берет не Задумываясь"). Отличная штука, даром.
Можно ли измерить их сопротивление в омах? Когда-нибудь, с Божьей помощью, изобретут электронную женщину. Может, ее назовут Флор. Как только с ней возникнут проблемы, можно будет заглянуть в инструкцию. Модульная система — не подходит толщина пальцев, температура сердца, размер рта? Замени, вот и все.
Он все-же залез.
В тот вечер «Ложка» гудела громче обычного, несмотря на то, что Мафия угодила в каталажку, а те из Команды, кого отпустили под залог, должны были вести себя безукоризненно. Как ни как, суббота на исходе собачьих дней.
Незадолго до закрытия к весь вечер пившему, но почему-то не пьяневшему Профейну подошел Стенсил.
— Стенсил слышал, у вас с Рэйчел неприятности.
— Не надо.
— Ему сказала Паола.
— А ей сказала Рэйчел. Ладно. Купи мне пива.
— Паола любит тебя, Профейн.
— Думаешь, меня это трогает? Что, самый умный? — Стенсил-младший вздохнул. Одновременно послышалось звяканье, и бармен закричал: "Время, джентльмены, прошу вас". Командой приветствовалось все типично английское.
— Время для чего? — Стенсил задумался. — Для слов, пива. Для очередной пьянки, очередной девушки. В общем, не для важных вещей. У Стенсила есть проблема. Женщина.
— Да ты что? — сказал Профейн. — Ну и ну! Впервые слышу о таких проблемах.
— Вставай. Пошли.
— Мне нечем тебе помочь.
— Стань на время ухом. Ему больше ничего не нужно.
Выйдя на Гудзон-стрит: — Стенсил не хочет ехать на Мальту. Он просто боится. Видишь ли, с 1945 года он разыскивает женщину. Или мужчину, точно неизвестно.
— Зачем? — спросил Профейн.
— Зачем? — повторил Стенсил. — Если он ответит, значит, поиск завершен. Почему мы цепляем в баре одну девчонку, а не другую? Если б знать почему, она никогда не превратилась бы в проблему. Почему начинаются войны? Если б знать почему, наступил бы вечный мир. Вот и здесь мотивы являются составной частью объекта преследования.
— Отец Стенсила упоминал о ней в своих дневниках где-то в начале века. Стенсил заинтересовался ею в сорок пятом. Может, от скуки, или потому что старый Сидней так и не сообщил сыну ничего стоящего, или нечто у сына внутри требовало тайны, ощущения погони, чтобы поддержать межклеточный метаболизм? Возможно, тайна служит ему пищей.
— Но он избегал Мальты. В его руках были лишь части нити — ключи, намеки. Стенсил-младший побывал во всех ее городах, преследовал ее, пока обманчивые воспоминания или исчезнувшие здания не заводили его в тупик. Во всех ее городах, кроме Валетты. Отец умер в Валлетте. Он старается убедить себя, что встреча Сиднея с В. и его смерть — события отдельные, никак между собой не связанные.
— Тщетно. Поскольку вдоль первой ниточки — от юношеской, грубой египетской операции в духе Маты Хари, в которой она как всегда работала на себя, а не на дядю, когда искры Фашоды метались в поисках бикфордова шнура, и до 1913 года, когда она, поняв, что сделала все посильное, взяла таймаут для любви, — все это время в мире строилось нечто чудовищное. Не война, не приливная волна социализма, принесшая нам Советскую Россию. То были лишь симптомы.
Они свернули на Четырнадцатую улицу и пошли на восток. Чем ближе подходили они к Третьей авеню, тем больше бродяг попадалось навстречу. В отдельные ночи Четырнадцатая улица бывает самой широкой в мире, и дуют на ней громаднейшие ветры.
— Видимо, она даже не служила причиной или передаточным звеном. Она просто была там. Но ее присутствие — уже само по себе симптом. Разумеется, Стенсил мог бы выбрать объектом исследования Войну, Россию. Но у него не так много времени.
— Он — охотник.
— Думаешь на Мальте найти эту цыпочку? — спросил Профейн. — Или надеешься разузнать, как умер твой отец? Или что-то еще? А?
— Откуда Стенсил знает? — закричал Стенсил. — Откуда ему знать, что он будет делать, когда найдет ее. Да и хочет ли он ее найти? Глупые вопросы. Он должен поехать на Мальту. Лучше с кем-нибудь. С тобой.
— Опять ты за свое.
— Он боится. Если она поехала туда переждать войну — войну, не ею начатую, но чья этиология была и ее этиологией, войну, которая вряд ли стала для нее неожиданностью, — то, возможно, она находилась там и во время первой. И в конце той войны встретила старого Сиднея. Любовь — в Париже, война — на Мальте. Если так, то теперь самое…
— Думаешь там будет война?
— Возможно. Ты же читаешь газеты. — Чтение газет для Профейна сводилось к взгляду на первую полосу "Нью-Йорк Таймс". Отсутствие крупных заголовков говорило о том, что мир пребывает в неплохой форме. — Ближний Восток, колыбель цивилизации, может стать ее могилой.
— Если ему надо на Мальту, он не может ехать с одной Паолой. Он ей не доверяет. Ему нужен кто-то, чтобы: занять ее, стать буферной зоной, если хочешь.
— Можешь взять кого угодно. Ты ведь сам сказал, что Команда везде как дома. Почему не Рауль, не Слэб, не Мелвин?
— Она же любит тебя. Поэтому — ты?
— Но почему?
— Ты не из Команды, Профейн. Ты не крутился в этой машине. Весь август.
— Нет, дело не в этом. Дело в Рэйчел.
— Ты там не крутился, — лукаво усмехнувшись. Профейн отвел глаза.
Так они шли по Третьей авеню, утопая в громадном ветре этой Улицы — все хлопает, повсюду ирландские флажки; Стенсил болтал. Он поведал Профейну о борделе с зеркальным потолком в Ницце, где он, по его мнению, однажды нашел В. О своем мистическом опыте перед посмертным гипсовым слепком с руки Шопена в Сельда Мусео на Мальорке.
— Никакой разницы, — пропел он, рассмешив двух шедших неподалеку бродяг. — У Шопена была гипсовая рука! — Профейн пожал плечами. Бродяги увязались за ними.
— Она украла аэроплан, старый «Спад», типа того, на котором разбился Годольфин-младший. Господи, вот это был полет! Из Гавра над Бискайским заливом, куда-то на юг Испании. Дежурный офицер помнил лишь яростного «гусара» — так он назвал ее, — промчавшегося мимо в красной полевой накидке, сверкая стеклянным глазом в виде часов — "словно на меня взглянул злой глаз самого времени".
— Переодевание — один из ее атрибутов. На Мальорке она по меньшей мере год жила, переодевшись старым рыбаком; вечерами, потягивая набитую сухими водорослями трубочку, она рассказывала детям истории о контрабанде оружия на Красном море.
— Рембо? — предположил один из бродяг.
— Знала ли она в детстве Рембо? Провозили ли ее годика в три-четыре через те места, когда деревья стояли увешанными гирляндами серо-алых трупов распятых англичан? Была ли счастливым талисманом махдистов? Жила ли в Каире, взяла ли в любовники сэра Алистера Рэна, достигнув совершеннолетия?
— Кто знает? Стенсил предпочел бы опираться в своих историях на несовершенное видение человека. Правительственные отчеты, столбчатые диаграммы, массовые движения — все это слишком обманчиво.
— Стенсил, — объявил Профейн, — ты пьян.
Точно. Наступавшая осень была холодной, и Профейн протрезвел. Но Стенсил, похоже, хмелел от чего-то еще.
В. в Испании, В. на Крите, В., искалеченная на Корфу, партизанящая в Малой Азии. Давая уроки танго в Роттердаме, она приказала дождю перестать, и он перестал. Однажды унылым летом в Римской Кампанье, одетая в трико с вышитыми на нем двумя китайскими драконами, она подавала мечи, воздушные шары и цветные платки фокуснику Уго Медичеволю. Быстро научившись, она сама стала выступать с отдельными фокусами; однажды утром Медичеволя застали в поле, он беседовал с овцой о тенях облаков. Его волосы поседели, умственное развитие соответствовало пятилетнему возрасту. В. сбежала.
Процессия четырех дошла до Семидесятых улиц, Стенсил увлекся захватывающей болтовней, а остальные с интересом слушали. Однако Третья авеню не была исповедальней для пьяных. Испытывал ли Стенсил, подобно отцу, некоторую настороженность по отношению к Валетте, предвидел ли принудительное погружение в историю, слишком для него глубокое, или, по крайней мере, в историю, отличную от ему известной? Вероятно, нет. Просто он ступил на порог своего главного прощания. Не будь рядом Профейна и двух бродяг, нашелся бы кто-то другой — полицейский, бармен, девушка. Таким способом Стенсил разбрасывал частички себя — и В. - по всему западному миру.
К тому времени концепция В. успела получить невероятно широкое распространение.
— Стенсил собирается на Мальту, как издерганный жених на свадьбу. Это брак по расчету, который устроила Фортуна, приходящаяся каждому и матерью, и отцом. Возможно, Фортуне даже не безразлично благополучие такого союза — ей нужен человек, который будет опекать ее на старости лет. — Профейну счел это откровенной глупостью. Они вышли на Парк-авеню. Почуяв незнакомую территорию, бродяги откололись и двинулись на запад к Парку. Что ждет их там? Стенсил спросил: — Надо ли принести мирную жертву?
— А что? Коробку конфет, цветы, ха-ха.
— Больше Стенсилу ничего не известно, — сказал Стенсил. Они стояли перед домом, где располагался офис Айгенвэлью. Случайно или нет?
— Подожди на улице, — сказал Стенсил. — Он только на минутку. — И исчез в вестибюле. Тут в паре кварталов от Профейна показалась полицейская машина, она свернула на Парк-авеню и поехала к центру. Профейн зашагал по тротуару. Машина не остановилась и проехала мимо. Профейн дошел до угла и повернул на запад. Когда он обошел квартал кругом, Стенсил высунулся из окна последнего этажа и крикнул:
— Поднимайся! Ты должен помочь.
— Должен? Ты спятил.
Нетерпеливо: — Поднимайся, пока не вернулась полиция.
Минуту Профейн стоял снаружи, считая этажи. Девятый. Пожал плечами, вошел в вестибюль и поднялся на лифте.
— Ты можешь открыть замок? — спросил Стенсил. Профейн засмеялся.
— Ладно, тогда тебе придется влезть через окно.
Стенсил порылся в шкафу уборщицы и достал веревку.
— Мне? — переспросил Профейн. Они полезли на крышу.
— Это важно, — умолял его Стенсил. — Представь, что у тебя есть враг. И тебе необходимо встретиться с ним, или с ней. Ты ведь попытался бы сделать это как можно более безболезненно?
Они прошли по крыше к месту как раз над офисом Айгенвэлью.
Профейн посмотрел вниз.
— Ты собираешься, — жестикулируя чересчур выразительно, — спустить меня вниз по голой стене, чтобы открыть окно, да? — Стенсил кивнул. Так. Снова в беседку. Хотя на этот раз без Свина, которого надо спасать, без благодарности, на которую можно рассчитывать. От Стенсила не дождешься награды, поскольку у людей с трех- (или девяти-) этажными приколами честь отсутствует. Поскольку Стенсил — еще больший бродяга, чем он сам.
Они обвязали Профейна веревкой. Его бесформенность затрудняла нахождение центра тяжести. Стенсил несколько раз обмотал веревку вокруг антенны. Профейн подполз к краю крыши, и Стенсил стал медленно его спускать.
— Ну как? — спросил Стенсил через некоторое время.
— Кроме трех копов, которые, похоже, что-то заподозрили…
Веревка дернулась.
— Ха-ха, — сказал Профейн. — Не расслабляйся. — Не то, чтобы сегодня его тянуло к самоубийству. Но учитывая неодушевленность веревки, антенны, здания и улицы в девяти этажах под ним, была ли у него хоть крупица здравого смысла?
Оказалось, что центр тяжести был вычислен весьма приблизительно. По мере того, как Профейн дюйм за дюймом приближался к окну Айгенвэлью, положение его тела медленно менялось от практически вертикального до параллельного улице, лицом вниз. Зависнув в этом положении, он решил поупражняться в плавании брассом.
— Господи, — пробормотал Стенсил. Он нетерпеливо дернул за веревку. Вскоре Профейн — смутный силуэт, напоминавший осьминога с четырьмя ампутированными щупальцами — перестал раскачиваться и завис в воздухе, размышляя.
— Эй! — немного погодя позвал он.
— Что? — отозвался Стенсил.
— Вытаскивай меня. Быстро. — Сипя, остро чувствуя свой зрелый возраст, Стенсил начал тащить. Это заняло у него минут десять. Профейн высунул нос над краем крыши.
— Что случилось?
— Ты забыл сказать, что мне делать, когда я влезу в окно. — Стенсил просто смотрел на него. — А-а, ты хотел, чтобы я открыл тебе дверь…
— …и закрыл ее, когда будешь уходить, — закончили они в один голос.
Профейн махнул рукой. — Давай. — Стенсил снова стал опускать его. Оказавшись возле окна, Профейн крикнул:
— Эй, Стенсил, оно не открывается.
Стенсил заложил несколько шлагов вокруг антенны.
— Разбей, — он заскрежетал зубами. Внезапно еще одна полицейская машина — мигалки вращаются, сирена завывает — промчалась по Парк-авеню. Стенсил нырнул за низкое ограждение крыши. Машина не остановилась. Стенсил подождал, пока стихнет шум. Потом еще минуту или около того. Затем осторожно поднялся узнать, как там Профейн.
Профейн снова завис в горизонтальном положении. Он натянул на голову свою замшевую куртку и не подавал признаков жизни.
— Что ты делаешь? — спросил Стенсил.
— Прячусь, — ответил Профейн. — Подкрути немного. — Стенсил подкрутил веревку — голова Профейна стала медленно отворачиваться от здания. Развернувшись в положение горгульи — лицом в сторону улицы, — он лягнул окно ногой, звон разбитого стекла прозвучал в тишине ночи ужасающе оглушительно.
— Теперь обратно.
Он открыл окно, влез внутрь и отпер дверь Стенсилу. Не теряя времени, Стенсил проследовал через анфиладу комнат в музей, взломал шкаф, сунул в карман комплект искусственных зубов из драгметаллов. Из другой комнаты до него снова донесся звон разбитого стекла.
— Что за черт?
Профейн заглянул в комнату.
— Одно разбитое стекло — слишком утилитарно, — объяснил он, — будет похоже на взломщиков. Я просто разбил еще несколько — чтобы выглядело не так подозрительно.
Снова оказавшись на улице, они как ни в чем не бывало пошли по следам бродяг в Центральный парк. Было два часа ночи.
В дебрях этого тощего прямоугольника они набрели на лежавший у ручья камень. Стенсил сел на него и достал зубы.
— Добыча, — объявил он.
— Это тебе. На что мне вторые зубы? — Особенно эти, еще более мертвые, чем полуживое оснащение его рта.
— Это благородно, Профейн. Так помочь Стенсилу.
— Да-а, — согласился Профейн.
Луна частично скрылась за облаками. Зубы лежали на наклонной поверхности камня, радостно скалясь своему отражению в воде.
Чахлый кустарник вокруг кишел всевозможными формами жизни.
— Тебя зовут Нейл? — спросил мужской голос.
— Да.
— Я видел твое объявление в мужском туалете вокзала Порт-Оторити, в третьей кабинке…
Это же коп, — подумал Профейн. — Клейма ставить негде.
— C изображением твоего члена в натуральную величину.
— Единственное, — сказал Нейл, — что мне нравится больше гомосексуальной любви, — это вытряхивать души из хитрых копов.
Послышались глухие удары, и в низкую поросль влетел человек в штатском.
— Какой сегодня день? — спросил кто-то. — Скажите, какой сегодня день?
Снаружи что-то случилось — вероятно, некие атмосферные явления. Но луна засветила ярче. Казалось, число объектов и теней в парке увеличивается теплого белого цвета, теплого черного.
Мимо с песней промаршировала банда шпаны.
— Посмотрите на луну! — воскликнул один.
По ручью плыл использованный презерватив. За ним, понурив голову, плелась девушка с комплекцией шофера-мусорщика, а сзади по земле волочился насквозь мокрый лифчик.
Карманный будильник где-то прозвонил семь.
— Вторник, — раздался полусонный старческий голос. Была суббота.
Но сам ночной парк, холодный, почти заброшенный, создавал ощущение населенности, тепла и полудня. Ручеек издавал странный полутреск-полузвон как канделябр со стеклянными подвесками в зимней гостиной, в которой внезапно — и навсегда — отключили тепло. Дрожала до невозможности яркая луна.
— Как тихо, — сказал Стенсил.
— Тихо. Как в пятичасовой электричке.
— Нет. Здесь совсем ничего не происходит.
— Так какой сейчас год?
— 1913-й, — сказал Стенсил.
— Ну что ж, — согласился Профейн.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Влюбленная В
I
Часы на Гар дю Нор показывали 11:17 — парижское время минус пять минут, бельгийское железнодорожное время плюс четыре минуты, среднеевропейское время минус пятьдесят шесть минут. Для Мелани, которая забыла дорожные часы — забыла все, — расположение стрелок не имело значения. Она торопливо шагала по перрону перед похожим на алжирца носильщиком, с легкостью несшим на плече ее вышитую сумку, он улыбался и обменивался шутками с таможенниками, которые потихоньку сходили с ума, осаждаемые толпой английских туристов.
Судя по обложке орлеанистской газеты "Ле Солей", сегодня — 24 июля 1913 года. Претедентом был Луи Филипп Робер, граф Орлеанский. Отдельные кварталы Парижа бредили под жаром Сириуса, затронутые его чумным гало радиусом девять световых лет. Каждое воскресенье в верхних комнатах нового фешенебельного дома в семнадцатом округе служили Черную мессу.
Шумное автО увозило Мелани Л'Ермоди по рю Ла Файет. Она сидела точно посередине сиденья, а позади неторопливо удалялись в хмурое предосеннее небо три массивных аркады и семь аллегорических статуй вокзала. Мертвые глаза, французский нос — чувствовавшаяся в них, в губах и подбородке сила делала ее похожей на классическое воплощение Свободы. В целом лицо было вполне красивым, за исключением глаз цвета замерзающего дождя. Мелани исполнилось пятнадцать.
Она сбежала из бельгийской школы, как только получила от матери письмо с полутора тысячами франков и известием о продолжении финансовой поддержки, несмотря на то, что все имущество папА было описано решением суда. Мать отправилась путешествовать по Австро-Венгрии и не надеялась увидеть дочь в обозримом будущем.
У Мелани болела голова, но она не обращала внимания. Или обращала, но только не там, где была сейчас — здесь, на подпрыгивающем заднем сиденьи такси оставались лишь фигура балерины и лицо. Шея шофера была мягкой и белой, из-под синей вязаной шапочки выбивались пряди седых волос. На перекрестке с бульваром Хауссманн машина свернула направо на рю де ла Шоссе Д'Антен. Слева от нее появился купол Оперы и маленький Аполлон с золотой лирой…
— ПапА! — закричала она.
Шофер вздрогнул и инстинктивно нажал на тормоз.
— Я не ваш отец, — пробормотал он.
Вверх, к высотам Монмартра, в направлении самой болезненной части неба. Пойдет ли дождь? Тучи напоминали лепрозные ткани. В исходившем от них свете ее волосы стали невыразительно коричневыми, желтоватыми. Распущенные, они доставали до середины ягодиц, но она носила прическу с двумя большими локонами, которые прикрывали уши и щекотали шею.
У папА был массивный лысый череп и бравые усы. По вечерам она тихонько входила в комнату — таинственное место, затянутое шелком, — где он спал с ее матерью. И пока Мадлен в соседней комнате расчесывала волосы маман, Мелани лежала на широкой кровати рядом с ним, и он трогал ее в разных местах, а она извивалась, стараясь не проронить ни звука. Такая у них была игра. Однажды ночью, когда за окном полыхали зарницы, на подоконник опустилась ночная птичка и уставилась на них. Как давно это было! В конце лета, как и сейчас.
Они жили в своем нормандском поместье Сер Шод, бывшем родовом гнезде семейства, чья кровь давно превратилась в бледный ихор и испарилась в ледяные небеса над Амьеном. Построенный в правление Генриха IV дом был просторным, но не впечатлял, как и бОльшая часть архитектуры того периода. Ей всегда хотелось съехать с крыши мансарды — начав с самого верха, соскользнуть по первому пологому скату. Юбка задерется выше бедер, обтянутые черными чулками ноги изогнутся в матовой агонии на фоне пустынного ландшафта дымоходов, освещенного нормандским солнцем. Возвышаясь над вязами, склонившимися над карповыми прудами, наблюдать за маман, которая отсюда покажется лишь пятнышком под парасолью. Она часто представляла свои ощущения — черепицу, быстро скользящую под жестким изгибом попки, ветер под блузкой, щекочущий юные груди. А потом излом — там, где крутизна ската увеличивается, — точка, откуда нет возврата, где трение между телом и крышей уменьшится, скорость увеличится, она перевернется, так что скрутится юбка — возможно, она сорвет ее, чтобы высвободиться, увидеть ее черным коршуном уносящейся прочь! — чтобы голубиные хвосты черепицы терли кончики сосков, пока те не станут гневно-багровыми, увидеть голубя, собирающегося взлететь, но еще цепляющегося за самый край крыши, почувствовать вкус длинных волос, прилипших к языку и зубам, закричать…
Такси остановилось перед кабаре на рю Жермен Пилон, неподалеку от бульвара Клиши. Мелани расплатилась и получила свою сумку, лежавшую на крыше кабины. На щеке она почувствовала нечто похожее на первые капли дождя. Такси отъехало, а она осталась на пустынной улице перед Ле Нерф, цветастая сумка под тучами приуныла.
— Все-таки ты поверила нам. — Мсье Итагю стоял наклонившись, взявшись за ручки дорожной сумки. — Пошли, fetiche, есть новости.
На маленькой сцене в обеденном зале, заполненном сейчас лишь составленными друг на друга столами и стульями и освещенном неопределенным августовским светом, состоялась встреча с Сатиным.
— Мадемуазель Жарретьер, — она назвалась сценическим именем. Он был невысок и коренаст, волосы пучками торчали по обе стороны головы. Одет в трико и костюмную рубашку, взгляд упирается в линию, соединяющую ее бедренные суставы. Купленная пару лет назад юбка была тесновата. Мелани смутилась.
— Мне негде остановиться, — прошептала она.
— Здесь, — объявил Итагю, — здесь есть задняя комната. Пока не переедем.
— Переедем? — она разглядывала буйную плоть тропических цветов на сумке.
— Мы будем выступать в Theatre de Vincent Castor, — выкрикнул Сатин. Он повернулся, подпрыгнул и приземлился на небольшую стремянку.
Итагю вошел в раж, описывая L'Enlevement des Vierges Chinoises "Изнасилование китайских дев". Этому балету предстояло стать лучшей постановкой Сатина, на величайшую музыку Владимира Порсепича — все в превосходной степени. Репетиции начинались завтра, и она сэкономила им день — они бы ждали до последней минуты, поскольку лишь Мелани, Ла Жарретьер, могла сыграть Су Фень — деву, погибшую под пытками монгольских захватчиков ради защиты своей чести.
Она отошла к правому краю сцены. Итагю стоял в центре, размахивая руками и декламируя, а слева на стремянке сидел загадочный Сатин, мурлыкая мюзикхолловскую песенку.
Замечательным новшеством будут автоматы в роли служанок Су Фень. — Их делает немецкий инженер, — сказал Итагю. — Прелестные созданья, один даже расстегнет тебе платье, а другой сыграет на цитре, хотя музыку будут исполнять в оркестровой яме. Но как грациозно они передвигаются! Совсем не как машины.
Слушала ли она? Конечно да, но не вся. Неловко встав на одну ногу, она наклонилась и почесала икру, разгоряченную под черным чулком. Сатин с вожделением наблюдал за ней. Она чувствовала, как два локона беспокойно трутся о шею. О чем он говорит? Автоматы…
Через одно из боковых окон она взглянула на небо. Господи, пойдет ли когда-нибудь дождь?
В комнате было душно и жарко. В углу растянулся безголовый манекен художника. На полу и кровати валялись старые театральные афиши, пара штук висели на стенах. Один раз ей послышался раскат грома.
— Репетировать будем здесь, — сообщил Итагю. — За две недели до спектакля мы переедем в Тheatre de Vincent Castor, чтобы почувствовать подмостки. — Итагю часто пользовался театральным жаргоном. Еще недавно он работал барменом неподалеку от Плас Пигаль.
Оставшись одна, она, жалея, что не знает молитвы о дожде, легла на кровать. Хорошо, что не видно неба. Может, одно из его щупалец уже коснулось крыши кабаре. Хлопнули дверью. Она собиралась запереться. Разумеется, это Сатин. Вскоре она услышала, как русский и Итагю вышли через черный ход.
Она не могла заснуть; раскрывшись, ее глаза увидели тот же тусклый потолок. Прямо над кроватью на потолке висело зеркало. Она заметила его лишь сейчас и нарочно стала поднимать ноги — руки безвольно вытянуты вдоль туловища, — пока юбка не сползла ниже края чулков. И лежала, разглядывая черный и нежный белый. ПапА говорил: "Какие красивые у тебя ноги, ноги танцовщицы". Мелани изнемогала без дождя.
Почти обезумев, она встала, сняла блузку, юбку и белье и, оставшись в одних чулках и белых теннисках из лосиной кожи, мягко прошла к двери. На ходу распустила волосы. В соседней комнате хранились костюмы к L'Enlevement des Vierges Chinoises. Ее тяжелые, почти вязкие волосы рассыпались по спине и щекотали ягодицы, пока она, стоя на коленях около большого ящика, искала костюм Су Фень.
Вернувшись в раскаленную комнату, она зажмурилась, быстро сняла тенниски и чулки и не открывала глаз, пока не заколола волосы сзади янтарным гребнем. Без одежды она не была красива, вид собственного нагого тела вызывал у нее отвращение. Пока не натянула светлые шелковые колготки, с вышитыми на них длинными тонкими драконами, не надела туфли с гранеными стальными пряжками и изящными ремешками, обвивавшими ноги до середины икр. Груди ничем не сдерживались, нижнюю юбку она плотно обернула вокруг бедер. Юбка застегивалась при помощи тридцати крючков и петель, шедших от талии до начала бедер, ниже оставался отороченный мехом разрез, позволявший танцевать. И наконец, кимоно — полупрозрачное, с радужным рисунком из концентрических окружностей и вспышек светло-вишневого, фиолетового, золотого и ярко-зеленого.
Она снова легла — волосы распущены на голом матрасе за головой, дыхание замерло от собственной красоты. Видел бы ее папА.
Манекен в углу оказался легким, и не составило труда перенести его на кровать. Скрестив высоко поднятые колени над его поясницей, она увлеченно рассматривала их в зеркало. Бока манекена через телесного цвета шелк холодили крепко обхватившие его бедра. Зазубренный и выщербленный край шеи подступал к груди. Она вытянула носки и затанцевала в горизонтальном положении, представляя, как смотрелись бы служанки.
Сегодня вечером будут картины, как в "вошебном фонаре". Итагю сидел за уличным столиком в "Л'Уганде" и пил разбавленный абсент. Считалось, что этот напиток вызывает половое возбуждение, но на него он оказывал противоположное действие. Итагю наблюдал за поправлявшей чулок негритянкой-танцовщицей. Он думал о франках и сантимах.
Их было немного. План мог удасться. Порсепич сделал себе имя во французском музыкальном авангарде. Мнения в городе резко разделились однажды композитора громко оскорбил на улице один из самых уважаемых постромантиков. Но, разумеется, личная жизнь Порсепича вряд ли снискала бы любовь потенциальных меценатов. Итагю подозревал, что он курит гашиш. А эти черные мессы!
— Бедное дитя, — повторял Сатин. Его столик был почти полностью заставлен пустыми бокалами. Время от времени русский передвигал их, выстраивая хореографию L'Еnlevement. Сатин пьет вино, как француз, — подумал Итагю, — никогда не напивается до скотского состояния. Но становясь все более и более неуравновешенным, нервным, по мере расширения кордебалета пустых стеклянных танцоров.
— Она знает, куда делся отец? — громко поинтересовался Сатин, глядя на улицу. Ночь стояла безветренная и жаркая. Итагю не мог припомнить ночи темнее. Позади маленький оркестр заиграл танго. Негритянка встала и скрылась внутри. К югу от них огни Елисейских полей высветили тошнотворно-желтое подбрюшье тучи.
— Отец сбежал, — сказал Итагю, — и она свободна. Матери наплевать.
Русский внезапно поднял глаза. На столике упал стакан.
— …или почти свободна.
— В джунгли, понятно, — сказал Сатин. Официант принес еще вина.
— Подарочек. Вы видели, что он ей дарил? Видели, какие у этого ребенка меха, шелка, как она смотрит на свое тело? Слышали, с каким аристократизмом говорит? Все это от него. Или, может, через нее он одаривал себя?
— Итагю, она, пожалуй, могла отблагодарить…
— Нет. Нет, все это просто отражается. Девушка функционирует, как зеркало. Вы, этот официант, шифоньер в пустынном переулке, куда она свернула, — кто бы ни стоял перед зеркалом вместо этого несчастного человека. Вы увидите отражение призрака.
— Возможно, ваши последние сеансы, мсье Итагю, внушили вам мысль…
— Я сказал призрака, — мягко ответил Итагю. — С фамилией не Л'Ермоди, или же Л'Ермоди — лишь одна из фамилий. И призрак этот наполняет кафе и улицы квартала, может, его существом дышат все Округи мира. В чьем образе он воплощается? Только не Бога. Могущественного духа, способного внушить дар поступательного полета взрослому мужчине и дар самовозбуждения девушке, и имя его неизвестно. А если и известно, то он — Яхве, а мы все — евреи, поскольку никто никогда его не произнесет. — Для мсье Итагю это было сильно сказано. Он читал "Ла Либр Пароль" и принадлежал к толпе желавших плюнуть в капитана Дрейфуса.
Женщина стояла около их столика, она не ждала, когда они встанут, просто стояла и смотрела, словно вообще никогда ничего не ждала.
— Не желаете присоединиться? — приветливо спросил Сатин. Итагю смотрел вдаль, на юг, на зависшую там желтую тучу, так и не изменившую своей формы.
Она владела магазином одежды на рю дю Катр-Септамбр. Сегодня вечером она надела навеянное Пуаре крепжоржетовое платье цвета "голова негра", расшитое стеклярусом, с ниспадающей из-под груди светловишневой туникой стиль ампир. Гаремная вуаль, пристегнутая сзади к маленькой шляпке с буйным плюмажем тропических птиц, закрывала нижнюю часть лица. Веер из страусиных перьев с янтарной ручкой и шелковыми кистями. Чулки песочного цвета с изящными стрелками ниже колен. Две черепаховые шпильки с бриллиантами в волосах, сумочка из серебряной сетки, высокие детские ботинки на французском каблуке с лакированной кожей на носках.
Кто знаком с ее "душой"? — спрашивал себя Итагю, искоса поглядывая на русского. — Одежда, аксессуары — вот что определяет ее, выделяет среди заполняющих улицы толп иностранок и путан.
— Сегодня приехала наша прима-балерина, — сказал Итагю. Он всегда нервничал в присутствии начальства. Как бармен он не видел большой нужды в экивоках.
— Мелани Л'Ермоди, — его патронесса улыбнулась. — Когда можно с ней встретиться?
— В любое время, — пробормотал Сатин, переставляя стаканы и не отрывая глаз от стола.
— Мать возражала? — спросила она.
Матери нет до этого никакого дела, да, — подозревал он, — и самой девочке. Бегство отца подействовало на нее странным образом. В прошлом году она училась охотно, все время что-то придумывала, подходила к делу творчески. Сейчас работы у Сатина прибавится. Все кончится тем, что они разорутся друг на друга. Нет, девочка орать не станет.
Женщина сидела, погрузившись в созерцание окружавшего их бархатного занавеса ночи. За все проведенное на Монмартре время Итагю ни разу не заглядывал за него, ни разу не видел голой стены ночной тьмы. А она? Он внимательно изучал ее, выискивая признаки подобного предательства. Это лицо он видел дюжину раз. И всегда на нем сменяли друг друга обычные гримасы, улыбки и выражения того, что выдавалось за эмоции. Немец изготовит такую же, думал Итагю, и никто не отличит одну от другой.
Звучало все то же танго, или, возможно, другое — Итагю не прислушивался. Новый танец, популярный. Голову и тело надо держать прямо, шаги должны быть четкими, стремительными и грациозными. Он не походил на вальс. В вальсе есть место нескромному взмаху кринолином, грязному словцу, шепотом произнесенному сквозь усы в уже готовое зардеться ушко. Но здесь не было ни слов, ни озорства — лишь вращение по большой спирали, становящейся уже, теснее, пока, наконец, не прекращается всякое движение, кроме шагов в никуда. Танец для автоматов.
Занавес висел совершенно неподвижно. Если бы Итагю нашел шнур или край, он всколыхнул бы этот занавес. Подошел бы к стене ночного театра. От внезапно нахлынувшего во вращающейся, механической темноте Ла Виль-Люмьера одиночества ему хотелось закричать: "Рубите, рубите декорации ночи, дайте нам посмотреть…"
Похожая на своих манекенов женщина равнодушно наблюдала за ними. Пустые глаза, вешалка для платья Пуаре. К их столу приближался пьяный Порсепич.
Он пел песню на латинском, только что сочиненную им для черной мессы, намеченной на вечер у него дома в Ле Батиньоль. Женщине хотелось ее посетить. Итагю сразу это заметил — казалось, с ее глаз спала пелена. Он сидел всеми забытый, и ему казалось, будто страшный враг сна безмолвно зашел бурной ночью — некто, с кем придется рано или поздно столкнуться лицом к лицу, кто на глазах у завсегдатаев попросит тебя смешать коктейль, названия которого ты никогда не слышал.
Они ушли, оставив Сатина передвигать пустые стаканы; глядя на него, можно было подумать, что ночью на пустынной улице он совершит убийство.
Мелани снился сон. Манекен, раскинув руки в стороны, свисал с кровати распятый — одна культя касалась ее груди. Сон был из тех, что снятся, когда глаза открыты или, по крайней мере, образ комнаты запечатлен в памяти во всех подробностях, и спящий не уверен, спит ли он. Немец стоял у кровати и смотрел на нее. Это был папА, но в то же время и немец.
— Ты должна перевернуться, — настойчиво повторил он. Она была слишком смущена, чтобы спрашивать почему. Ее глаза, которые она почему-то видела, словно, отделившись от тела, парила над кроватью или, возможно, за ртутью зеркала, — ее глаза стали по-восточному раскосыми — с длинными ресницами и веками, усеянными золотыми блестками. Скосив глаза, она взглянула на манекен. У него выросла голова, — подумала она. Лицо смотрело в сторону. Мне нужно посмотреть у тебя между лопаток, — сказал немец. — Что он там ищет? — думала Мелани.
— Между бедер, — прошептала она, задвигавшись. Шелк на кровати был расшит такими же золотыми блестками. Просунув руку под плечо, он перевернул ее. Юбка скрутилась на бедрах — она видела их внутренние края, которые выделялись на темном фоне ондатровой шкуры, оторачивавшей разрез юбки. Мелани наблюдала в зеркале, как уверенные пальцы ползут к центру ее спины, наощупь находят маленький ключик и начинают его вращать.
— Я пришел вовремя, — прошептал он, — ты бы остановилась, если бы я не…
Все это время манекен лежал лицом к ней. Лица не было.
Она проснулась не с криком, а со стоном, словно от сексуального возбуждения.
Итагю скучал. Эта месса привлекла обычный контингент нервных и пресыщенных. Музыка Порсепича была, как всегда, замечательной, в высшей степени диссонирующей. В последнее время композитор экспериментировал с африканской полиритмией. Потом писатель Жерфо, сидя у окна, рассуждал о том, что девочки-подростки — или даже моложе — снова вошли в моду в эротической литературе. У Жерфо было два или три подбородка, он сидел прямо и говорил педантично, хотя аудитория состояла из одного Итагю.
На самом деле Итагю не хотелось разговаривать с Жерфо. Он наблюдал за пришедшей с ними дамой. Теперь она сидела на боковой скамье с одной из служек, миниатюрной девушкой, ваятельницей из Вожирара. Во время их разговора голая рука женщины, украшенная только кольцом, поглаживала висок девушки. Из кольца торчала выполненная из серебра тонкая женская ручка. Ее пальчики держали сигарету дамы. Итагю видел, как та прикурила следующую черную, с золотым кончиком. У ее ног лежала горка окурков.
Жерфо пересказывал сюжет своего последнего романа. Героиню, некую Дусетту тринадцати лет, жгли изнутри непонятные ей страсти.
— Ребенок и, в то же время, женщина, — сказал Жерфо. — В ней есть нечто от вечности. Сознаюсь, я и сам в некоторой степени имею подобную склонность. Ла Жарретьер…
Старый сатир.
Наконец Жерфо убрался. Близилось утро. У Итагю болела голова. Хотелось спать, хотелось женщины. Дама все курила свои черные сигареты. Маленькая ваятельница, поджав ноги, лежала на сидении, положив голову на грудь своей спутницы. Казалось, будто черные волосы, подобно волосам утопленницы, плывут по светло-вишневой тунике. Комната, заполнявшие ее тела — переплетенные, соединенные, бодрствующие, разбросанные хлеба — тело Христово, черная мебель — все купалось в изматывающем желтом свете, сочившемся сквозь дождевые тучи, напрочь отказавшиеся взрываться.
Дама увлеченно прожигала кончиком сигареты маленькие отверстия в юбке девушки. Итагю наблюдал за работой. Отверстиями с черными краями она писала "ma fetiche". Девушка не носила белья. Поэтому, когда дама закончит, слова произнесет кричащая белизна девичьих бедер. Беззащитная? — мелькнуло в голове Итагю.
II
На следующий день над городом висели такие же тучи, но дождь так и не пошел. Мелани проснулась в костюме Су Фень, она оживилась как только ее глаза узнали изображение в зеркале, но поняла, что дождя не было. Порсепич явился рано. В руках — гитара. Усевшись на сцене, он запел сентиментальные русские песни об ивах, пьяных студентах, катаньях на санках, теле возлюбленной, плывущей по Дону кверху брюхом. (Дюжина молодых людей собралась вокруг самовара почитать вслух романы, — до чего дошла молодежь!). Порсепич в приступе ностальгии хлюпал над гитарой носом.
Мелани, в дорожном платье, сияя словно новая монетка, стояла сзади, закрыв ему глаза ладошками, и подпевала. За этим занятием и застал их Итагю. Освещенные желтым светом в рамке, сцены они напомнили ему одну открытку. Или, возможно, дело лишь в меланхолических нотах гитары, сдержанном выражении мимолетной радости на их лицах. Двое молодых людей — будто пара, помирившаяся в собачьи дни. Он прошел за стойку бара и стал колоть большую глыбу льда, потом положил льдинки в пустую бутылку из-под шампанского и наполнил ее водой.
К полудню собрались артисты, большинство девушек с виду состояли в любовной связи с Айседорой Дункан. Их газовые туники едва колыхались, и движение девушек на сцене напоминало вялых мотыльков. Итагю предположил, что как минимум половина танцоров — гомосексуалисты. Другая половина подражала им в одежде — пижоны! Он сидел у стойки бара и наблюдал, как Сатин расставляет актеров.
— Которая из них она? — Опять эта женщина. На Монмартре в 1913 году люди возникают из ничего.
— Та, что рядом с Порсепичем.
Она поспешила туда, чтобы ее представили. Вульгарная, — подумал Итагю и сразу же поправился: — «неуправляемая». По крайней мере, в некоторых вещах. Ла Жарретьер наблюдала, не двигаясь. Порсепич выглядел взволнованным, будто они поспорили. Несчастная, юная, загнанная, лишенная отца. Что бы сделал из нее Жерфо? Распутницу. Из ее тела — если бы смог, — и наверняка на страницах своей рукописи. У писателей нет этических принципов.
Порсепич играл на пианино полиритмическое танго "Боготворение солнца". Сатин придумал к нему почти невозможные движения. "Это нельзя станцевать!" выкрикнул молодой человек, воинственно спрыгнув перед Сатиным со сцены.
Мелани убежала переодеваться в костюм Су Фень. Скинув туфли, она подняла глаза и увидела в дверях женщину.
— Ты ненастоящая…
— Я… — руки безвольно упали на бедра.
— Ты знаешь, что такое фетиш? Это — нечто принадлежащее женщине, то что доставляет ей удовольствие, но не она сама. Туфля, медальон… une jarretiere. Вот и ты — не настоящая, просто предмет наслаждения.
Мелани потеряла дар речи.
— Как ты выглядишь без одежды? Хаос плоти. Но в роли Су Фень, освещенная водородом, кислородом, двигаясь, словно втиснутый в костюм автомат… ты сведешь Париж с ума. И мужчин, и женщин.
Глаза Мелани не отвечали. В них не было ни страха, ни желания, ни ожидания. Лишь отражение в зеркале могло заставить их ответить. Женщина подошла к кровати и положила окольцованную руку на манекен. Мелани пронеслась мимо нее, перешла на носки, закружилась к кулисам и выскочила на сцену, импровизируя под неуверенную фортепианную атаку Порсепича. Снаружи доносились раскаты грома, прерывавшие случайным образом музыку.
Дождь не начнется никогда.
Обычно полагали, что русское влияние на музыку Порсепича восходит к его матери, державшей женское шляпное ателье в Петербурге. Теперь Порсепич в перерывах между гашишными снами и яростными атаками на рояль в Ле Батиньоль якшался со странным сборищем русских во главе с неким Хольским, огромным портным бандитской внешности. Все они участвовали в подпольной деятельности и пространно рассуждали о Бакунине, Марксе, Ульянове.
Хольский пришел, когда скрытое желтыми тучами солнце уже село. Он втянул Порсепича в спор. Артисты разбежались, на пустой сцене остались только Мелани с женщиной. Сатин взял гитару, Порсепич сел за пианино, и они запели революционные песни.
— Порсепич, — портной улыбнулся, — однажды ты удивишься. Результатам нашей работы.
— Меня ничем не удивишь, — отозвался Порсепич. — Ведь если история циклична, то сейчас мы пребываем в декадансе, и ваша предполагаемая революция — лишь очередной симптом.
— Декаданс это падение, — сказал Хольский. — А мы поднимаемся.
— Декаданс, — вмешался Итагю, — это падение в нас уровня человечности, и чем ниже мы падаем, тем меньше человеческого в нас остается. При этом утерянную человечность мы навязываем неодушевленным предметам и абстрактным теориям.
Девушка с женщиной отошли от единственной лампочки на сцене. Теперь их едва можно было разглядеть. И совсем нельзя — расслышать. Итагю допил остатки ледяной воды.
— Ваши воззрения негуманистичны, — сказал он. — Вы говорите о людях так, будто это группы точек или кривые на графике.
— Так оно и есть, — задумчиво и мечтательно пробормотал Хольский. — Мы с Сатиным и Порсепичем можем не дойти до финиша. Не важно. Социалистические убеждения распространяются, эта волна неудержима и неотвратима. Мы живем в печальном мире, мсье Итагю, — атомы сталкиваются, клетки мозга утомляются, экономики рушатся, а им на смену встают новые, и все это — в соответствии с универсальным ритмом Истории. Может, История — женщина, а женщины всегда были для меня загадкой. Но, по крайней мере, ее пути исповедимы.
— Ритм! — фыркнул Итагю. — Можно подумать, вы прислушиваетесь к скрипу пружин метафизической кровати. — Восхищенный портной зашелся смехом большого зловредного ребенка. Акустика комнаты внесла в его веселье погребальные нотки. Сцена была пуста.
— Пошли в "Л'Уганду", — предложил Порсепич. Сатин под собственное мурлыканье рассеянно танцевал на столе.
На улице они обогнали Мелани и державшую ее выше локтя женщину, которые молча шли к метро. Итагю остановился у киоска купить "Ла Патри" — самую антисемитскую вечернюю газету. Вскоре они скрылись из виду на бульваре Клиши.
На эскалаторе женщина спросила: "Ты боишься?" Мелани не ответила. Девушка не переоделась, лишь набросила поверх костюма доломан — дорогой и на вид, и по существу, к тому же одобренный женщиной. Женщина купила билеты первого класса. В замкнутом пространстве внезапно возникшего поезда она спросила: "Значит, ты просто пассивно лежишь, будто неживая? А как же? Ты ведь такая и есть. Une fetiche". Она произносила немые «е», словно пела. В метро воздух был спертый. Как и снаружи. Мелани изучала хвост дракона у себя на ноге.
Через некоторое время поезд вынырнул на поверхность. Мелани заметила, что они пересекают реку. Совсем рядом слева она увидела Эйфелеву башню. Они ехали по Пон де Пасси. На первой левобережной остановке женщина вышла. Она не переставала сжимать руку Мелани. Они пошли на юго-запад к району Гренель — пространству, заполненному фабриками, химическими и литейными заводами. На улице кроме них никого не было. Мелани задавалась вопросом — неужели эта женщина живет в рабочем квартале?
Пройдя около мили, они подошли к складскому зданию, где единственным жильцом был шорник — на третьем этаже. Пролет за пролетом поднимались они по узкой лестнице. Женщина жила на самом верху. Несмотря на привычку Мелани к нагрузкам, ноги балерины стали уставать. Войдя в комнату женщины, она, не дожидаясь приглашения, легла на стоявший в центре большой пуф. Жилище украшено в африканском и восточном стилях — примитивные черные статуэтки, лампа в форме дракона, шелка, китайские оранжево-красные оттенки. Огромная кровать под балдахином. Доломан уже упал с плеч Мелани — ее светлые, с драконами ноги неподвижно лежали наполовину на пуфе, наполовину на восточном ковре. Женщина села рядом, осторожно положила руку на плечо девушки и заговорила.
Если мы еще не догадались, «женщина» — это все та же леди В., объект безумной погони Стенсила. В Париже никто не знал ее имени.
Она была не просто В., а влюбленной В. Герберт Стенсил охотно позволил ключевой фигуре своего заговора слегка увязнуть в человеческих страстях. В наш фрейдистский период истории мы склонны считать, что лесбиянство происходит из самовлюбленности, распространенной на другого человека. Склонная к нарциссизму девушка рано или поздно приходит к мысли, что женщины, к числу которых принадлежит и она сама, не так уж плохи. Так могло произойти и с Мелани, хотя кто знает — возможно, дух инцеста в Сер Шод указывал на то, что ее предпочтения просто выходили за рамки обычной экзогамной, гетеросексуальной схемы, преобладавшей в 1913 году.
Но что касается В. - влюбленной В. - скрытые мотивы, если таковые существовали, оставались для очевидцев загадкой. Все имевшие отношение к постановке знали о происходящем. Но, поскольку сведения об этой связи все равно оставались внутри круга людей склонных к садизму, кощунству, эндогамии и гомосексуализму, мало кого это беспокоило, и парочку оставили в покое как молодых влюбленных. Итагю было наплевать, ведь Мелани преданно появлялась на всех репетициях, и женщина не сманивала ее из труппы — да и вряд ли она, будучи спонсором, об этом помышляла.
Однажды девушка в сопровождении женщины явилась в школьной форме узкие черные штанишки, белая блузка и короткая черная курточка. Мало того не стало ее густых, доходивших до ягодиц волос. Острижена почти наголо. И если бы не тело танцовщицы, которого не могла скрыть одежда, ее можно было бы принять за юного разгильдяя. К счастью, в ящике с костюмами нашелcя черный парик. Сатин идею приветствовал. В первом акте Су Фень появится с волосами, а во втором, пройдя через пытки монголов, — без. Это шокирует пресыщенную, с его точки зрения, публику.
На всех репетициях женшина сидела за столиком в глубине зала и наблюдала. Ее внимание было приковано к девушке. Итагю пытался заговорить с ней, но, потерпев неудачу, вернулся к "Ла Ви Ерес", "Ле Рир", "Ле Шаривари". Когда труппа переехала в Theatre de Vincent Castor, женщина последовала за ней, как преданная любовница. На улице Мелани продолжала носить костюм трансвеститки. В труппе распространилось мнение, что произошла странная метаморфоза: связи такого рода обычно предполагают наличие активного и пассивного партнеров, и не вызывало сомнений, что женщине следовало бы появиться в костюме агрессивного мужчины. Однажды в "Л'Уганде" Порсепич на забаву присутствующих составил таблицу всех возможных комбинаций, которые могла практиковать парочка. Вышло 64 пары ролей, разбитых на группы с подзаголовками «одежда», "социальная роль" и "сексуальная роль". Например, обе могли одеться мужчинами, иметь доминирующие социальные роли и стремиться к доминированию сексуальному. Они могли одеться разнополо, быть пассивными, и тогда игра заключалась в том, чтобы обманом вынудить партнера сделать агрессивный ход. И еще 62 комбинации. Возможно, предположил Сатин, к участию привлекались неодушевленные механические слуги. Все согласились, что это спутало бы картину. Кто-то предположил, что женщина могла оказаться трансвеститом, и тогда ситуация становилась еще забавнее.
Но что же в действительности происходило на складе в Гренеле? И в "Л'Уганде", и в труппе все представляли это по-разному — машины для изысканных пыток, эксцентричные наряды, гротескные движения мышц под кожей.
Как бы все разочаровались! Если бы они увидели юбку маленькой ваятельницы-служки из Вожирара, услышали прозвище, данное женщиной Мелани, или прочли его — как сделал Итагю — посредством модной науки чтения мыслей, то узнали бы, что к некоторым фетишам нельзя прикасаться, можно лишь смотреть, поскольку реализация фетиша должна быть абсолютной. Что касается Мелани, любовница снабдила ее зеркалами, дюжинами зеркал. С ручками, в резных рамах, напольные, карманные — зеркала были призваны украшать чердак везде, куда бы не устремился взгляд.
В тридцать три года (по рассчетам Стенсила) В. встретила, наконец, свою любовь в странствованиях по (давайте будем честными) миру, если не созданному, то, по крайней мере, исчерпывающе описанному Карлом Бедекером из Лейпцига. Это чуднАя страна, населенная особями единственной породы «туристами». Ее ландшафт заполнен неодушевленными памятниками и зданиями, почти неодушевленными барменами, таксистами, швейцарами, гидами, исполняющими любые приказания — с различной степенью эффективности — по получении рекомендуемого pourboire, mancia, бакшиша, чаевых. Кроме того, она двумерна, как Улица, как страницы и карты маленьких красных путводителей. Пока агентство Кука, "Трэвеллерс Клаб" и банки открыты, неукоснительно соблюдается раздел «расписание», а в гостинице исправна сантехника ("Ни один отель, — пишет Карл Бедекер, — нельзя рекомендовать в качестве первоклассного, если в нем неудовлетворительна сантехника, — сюда, в числе прочего, относятся смыв обильным количеством воды и наличие высококачественной туалетной бумаги"), турист может без опасений странствовать по этой системе координат. Войне никогда не стать событием более серьезным, чем стычка с карманником, представителем "огромной армии… быстро распознающей чужака и умело пользующейся его неведением"; депрессия и процветание определяются лишь обменным курсом; политика, конечно же, никогда с местным населением не обсуждается. Таким образом, туризм супранационален, как католическая церковь и, возможно, является наиболее абсолютной из известных нам конфессий; будь его члены американцами, немцами, итальянцами, кем угодно, Эйфелева башня и пирамиды вызовут у них одинаковую реакцию, их Библия написана ясным языком и не допускает индивидуальной интерпретации, они видят одинаковые ландшафты, страдают от одних и тех же неудобств, живут в одном масштабе времени. Они принадлежат улице.
Леди В., до сих пор принадлежавшая к их числу, теперь внезапно обнаружила себя отлученной, она, играючи, выскочила в "час ноль" человеческой любви и прозевала момент перехода; у нее возникли подозрения лишь когда Мелани, опираясь на руку Порсепича, вошла через боковую дверь в Ле Нерф, и время на миг остановилось. В своем досье Стенсил ссылается на самого Порсепича, которому В. поведала многое о своем романе. Он держал это в тайне от всех в "Л'Уганде" и в других местах, и рассказал только Стенсилу много лет спустя. Возможно, он чувствовал себя виноватым за свою карту перестановок и комбинаций, но, по крайней мере, во всем остальном вел себя как джентльмен. Его описание — сдержанный и неувядающий натюрморт любви в одной из ее многочисленных крайностей: В. на пуфе наблюдает за Мелани на кровати; Мелани смотрит на себя в зеркало; возможно, отражение в зеркале время от времени рассматривает В. Полная неподвижность за исключением минимального трения. Вот вам еще одно решение древнейшего парадокса любви независимость и взаимное слияние одновременно. Доминирование и подчинение здесь неприменимы. Схема из трех участников являлась симбиозом. В. нуждалась в своем фетише, Мелани — в зеркале, временном покое, свидетеле ее наслаждение. Такова самовлюбленность молодых, в ней присутствует социальный аспект: девочка-подросток, чье существование столь визуально, видит в зеркале своего двойника, двойник становится соглядатаем. Разочарование своей неспособностью раствориться в большой аудитории лишь усиливает сексуальное возбуждение. Похоже, ей требуется настоящий соглядатай для полной иллюзии того, что ее отражения и составляют такую аудиторию. С появлением этого «другого» — возможно, так же размноженного зеркалами — наступает конец, поскольку «другой» — ее двойник. Она напоминает женщину, одевающуюся лишь затем, чтобы другие женщины разглядывали ее и обсуждали — их ревность, перешептывания, неохотное восхищение принадлежат ей. Все это — она сама.
Что касается В., то она признала — возможно, осознавая собственное продвижение к неодушевленности, — что фетиш у них с Мелани был общим. Ведь неодушевленные предметы для своей жертвы все на одно лицо. То была вариация на тему Порпентайна, тему Тристана и Изольды, а по мнению некоторых — на единственный, банальный и раздражающий мотив всего романтизма, начиная со средних веков: "Акт любви и акт смерти суть едины." Мертвыми они в итоге объединятся с неодушевленной вселенной и друг с другом. А до тех пор любовная игра остается лицедейством неодушевленного, трансвестизмом не между полами, но между живым и мертвым, человеком и фетишем. Одежда на обеих не имела для них значения. Стриженая голова Мелани служила лишь деталью, непонятной частицей личной символики леди В., и — если это действительно была Виктория Рэн — возможно, отсылала к периоду ее послушничества.
Если это — Виктория Рэн, то даже Стенсила не могла не тронуть ирония краха, к которому продвигалась ее жизнь, набравшая к тому предвоенному августу такую скорость, что этому движению невозможно было воспрепятствовать. Флорентийская девчонка, молодая предпринимательница со всей ее детской надеждой на свое virtu, с девичьей верой в то, что Фортуну (если только не подведут мастерство и чувство времени) можно подчинить; та Виктория постепенно замещалась В., чем-то совершенно иным, для чего молодой век пока не придумал названия. Все мы до определенной степени оказываемся втянутыми в эту политику медленного умирания, но несчастная Виктория сблизилась и с Закулисьем.
Если В. вообще подозревала, что ее фетишизм был частью заговора против одушевленного мира, плана внезапного создания здесь колонии Царства смерти, то это свидетельствовало бы в пользу бытовавшего в "Ржавой Ложке" мнения, будто Стенсил ищет в ней собственную идентификацию. Однако Мелани нашла свою идентификацию в бездушном отблеске зеркала и в леди В., и последняя испытывала такое восхищение, что продолжала пребывать в неведении, выведенная из равновесия любовью; забывая даже о том, что, хотя «расписание» здесь — на пуфе, на кровати, в зеркалах — не соблюдается, их любовь в чем-то похожа на туризм; ведь как туристы по мере развития этого мира привносят в него часть другого и, в конце концов, создают в каждом городе параллельное общество, так и Царство смерти обслуживается фетишеподобными структурами типа фетиша В., которые представляют собой разновидность инфильтрации.
Знай она, какова была бы ее реакция? Снова неясно. В предельном случае это означало бы смерть В. во внезапно созданном здесь, несмотря на отчаянное противодействие, неодушевленном Царстве. Осознай она на любом этапе — в Каире, Флоренции, Париже, — что вступила в заговор, ведущий к ее собственному уничтожению, этого можно было избежать — скажем, установить себе столько правил, что для фрейдиста, бихевиориста, человека религиозного, не важно, она стала бы полностью предсказуемым организмом, автоматом во плоти. Или наоборот, она могла бы бросить вызов вышеизложенному, — на наш взгляд, чистой воды пуританство — и еще глубже проникать в страну фетишей, пока не превратилась бы — причем, не только во флиртах с разными мелани — в неодушевленный объект желания. Стенсил даже прекратил свои обычные блуждания, чтобы представить ее сейчас, в возрасте семидесяти шести — кожа лучится цветением новой пластмассы, оба глаза стеклянные, но теперь уже с фотоэлементами, подсоединенными серебряными проводками к оптическим нервам из чистейшей медной проволоки, ведущим к мозгу — сработанной предельно тонко диодной матрице. На смену нервным центрам придут соленоидные реле, сервомоторы приведут в движение безупречные нейлоновые члены, платиновый сердечный насос погонит по бутиратовым венам и артериям рабочую жидкость. Возможно даже (временами у Стенсила, как и у других членов Команды, возникали извращенные мысли), в ее замечательном полиэтиленовом влагалище будет установлена разветвленная система датчиков давления, регулируемые плечи омметрического моста будут подведены к единому серебряному кабелю, подающему напряжение удовольствия к соответствующему регистру ее внутричерепной вычислительной машины. И всякий раз, когда доведенная до экстаза, она улыбнется, сверкнет изюминка ее внешности — драгоценные зубные протезы Айгенвэлью.
Зачем она столько наговорила Порсепичу? Она боялась, — по ее словам, что все кончится, что Мелани бросит ее. Блистательный мир сцены, слава любимцы болезненного воображения мужской аудитории и враги сонма влюбленных. Порсепич утешал ее, как мог. Он не питал иллюзий по поводу непреходящести любви, подобные мечты он оставил своему соотечественнику Сатину, который все равно был идиотом. С грустным взглядом он сочувствовал ей, что еще оставалось делать? Любовь есть любовь. И проявляется она в странных сменах объекта влечения. Бедная женщина терзалась ею. Но Стенсил лишь пожимал плечами. Пусть становится лесбиянкой, пусть сама превращается в фетиш, пусть умирает — он за ней охотится и не будет лить по ней слез.
Наступил вечер премьеры. О том, что случилось потом, Стенсил узнал из полицейских протоколов; об этом, возможно, еще помнят монмартрские старики. Даже пока оркестр настраивался, среди публики шли жаркие споры. Каким-то образом спектакль приобрел политическую окраску. Ориентализм, в то время заметный в Париже во всем, — в моде, музыке, театре — был, как и Россия связан с международным движением, пытавшимся ниспровергнуть западную цивилизацию. Еще шесть лет назад газета могла субсидировать автогонку Пекин — Париж и рассчитывать на охотную помощь транзитных стран. Теперь же политическая ситуация несколько ухудшилась. Отсюда и беспорядки, прокатившиеся в тот вечер по "Театр Винсент Кастор".
Перед самым началом первого акта члены анти-порсепичской фракции свистели и делали непристойные жесты. Друзья, уже называвшие себя порсепичистами, пытались им противостоять. В публике присутствовала и третья сила в лице тех, кто просто хотел в тишине насладиться спектаклем и, вполне естественно, старался замять, предотвратить или уладить все споры. Начались трехсторонние препирательства. К антракту они переросли в полный хаос.
Итагю и Сатин кричали друг на друга за кулисами, но из-за шума в зале один не слышал другого. Порсепич с безучастным видом сидел в углу и пил кофе. Выходившая из гримерной молоденькая балерина остановилась поболтать.
— Вам слышно музыку? — Она призналась, что не очень хорошо. — Dommage. Как чувствует себя Ла Жарретьер? — Мелани знает танец наизусть. У нее превосходное чувство ритма, она воодушевляет всю труппу. Танцовщица не скупилась на похвалы: "вторая Айседора Дункан!" Порсепич пожал плечами, сделал moue. — Если бы у меня опять появились деньги, — обращаясь скорее к себе, чем к ней, — я бы для собственного удовольствия нанял оркестр с балетной труппой и поставил бы L'Enlevement. Просто посмотреть, как получится. Может, я тоже буду свистеть. — Они печально рассмеялись, и девушка ушла.
Второй акт прошел еще более шумно. Только к концу внимание серьезных зрителей стало целиком приковано к Ла Жарретьер. Когда потные и взвинченные оркестранты, ведомые дирижерской палочкой, приступили к последней части, "Закланию Девы" — мощному семиминутному крещендо, к концу, казалось, не оставившему белых пятен в диссонансе, тональной окраске и (как выразился критик из "Ле Фигаро") "оркестровом варварстве", свет будто снова вспыхнул в пасмурных глазах Мелани, и она стала знакомым Порсепичу норманским дервишем. Он подошел ближе к сцене, наблюдая за ней с некоторой любовью. Апокрифы рассказывают, что в тот момент он поклялся никогда более не прикасаться к наркотикам и не посещать черных месс.
Два танцовщика, которых Итагю называл не иначе как монголизированными гомиками, принесли длинный, угрожающе заостренный шест. Музыка, почти тройное форте, теперь перекрывала рев в зрительном зале. Вошедшие через черный ход жандармы безуспешно пытались навести порядок. Сатин, рука которого лежала на плече Порсепича, дрожа подался вперед. Это был самый сложный момент хореографии, придуманный им самим. Идея пришла в голову после прочтения рассказа о бойне индейцев в Америке. Два монгола держали вырывавшуюся стриженую Су Фень, а вся мужская часть труппы насаживала ее на шест, вставляя его в промежность и медленно поднимая, внизу тем временем причитали женщины. Внезапно одна из служанок-автоматов, словно взбесившись, заметалась по сцене. Сатин застонал и заскрежетал зубами.
— Черт бы побрал этого немца, — сказал он, — это отвлечет внимание. Судьба концепции всецело зависела от Су Фень, продолжавшей свой танец на шесте: все движения ограничены одной точкой в пространстве — возвышением, фокусом, кульминацией.
Шест стоял теперь вертикально, до конца балета оставалось четыре такта. В зале повисла ужасающая тишина, жандармы и участники беспорядков повернулись и, словно под гипнозом, смотрели на сцену. Движения Ла Жарретьер становились все более судорожными, агонизирующими — выражение ее обычно безжизненного лица еще несколько лет тревожило сны сидевших в первом ряду. Музыка Порсепича стала почти оглушающей — от тональности не осталось и следа, ноты разлетались одновременно и хаотично, будто осколки бомбы духовые и струнные нельзя было отличить от ударных; в это время по шесту потекла кровь, и насаженная на него девушка затихла; разрыв последнего аккорда наполнил театр, заметался эхом, повис и замер. Кто-то вырубил освещение сцены, кто-то побежал опускать занавес.
Он так и не открылся. Мелани должна была надеть защитное металлическое приспособление, своего рода пояс целомудрия, в которое вставлялось острие шеста. Но не надела. Заметив кровь, Итагю вызвал из зала врача. Доктор, в порваннной рубашке и с синяком под глазом, опустился на колени рядом с девушкой и объявил, что она мертва.
О женщине, ее любовнице, больше ничего не слышали. Согласно некоторым версиям, она билась в истерике за кулисами, и пришлось силой отрывать ее от трупа Мелани, а потом угрожала кроваво отомстить Сатину и Итагю за сговор в убийстве девушки. Вердикт коронера был мягким — смерть от несчастного случая. Может, Мелани, измотанная любовью, возбужденная, как обычно бывает перед премьерой, просто забыла. Украшенная невероятным числом гребней, браслетов, блесток, она могла просто запутаться в этом неодушевленном мире и пренебречь единственным неодушевленным предметом, способным спасти ей жизнь. Итагю думал, что она покончила собой, Сатин отказался говорить о случившемся, Порсепич не высказал никакого мнения. Но забыть этого они так и не смогли.
Ходили слухи, будто примерно неделю спустя леди В. сбежала с неким Сгерраччио, полоумным ирридентистом. По крайней мере, оба одновременно исчезли из Парижа и — как утверждают обитатели Холма — с лица земли.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Sahha
I
Воскресным утром около девяти, совершив ограбление со взломом и потусовавшись в парке, гуляки заявились к Рэйчел. Оба не спали всю ночь. На стене висела записка:
"Поехала в Уитни. Профейн, kisch mein tokus."
— Мене, мене, текел уфарсин, — сказал Стенсил.
— Гм, — отозвался Профейн, собираясь отрубиться на полу. Вошла Паола в платке и с коричневым бумажным пакетом, в которой что-то позвякивало.
— Ночью обокрали Айгенвэлью, — сказала она. — Об этом написано на первой полосе «Таймс». — Они тотчас набросились на коричневый пакет и извлекли оттуда «Таймс» с четырьмя бутылками пива.
— Как тебе это нравится? — сказал Профейн изучая первую страницу. "Полиция рассчитывает схватить преступников с минуты на минуту". "Дерзкое ночное ограбление".
— Паола, — позвал Стенсил из-за его спины. Профейн отшатнулся. Паола с открывашкой в руке обернулась и посмотрела мимо левого уха Профейна на блестевший в руках у Стенсила предмет. Она стояла молча с застывшим взглядом.
— Теперь нас трое.
Наконец она снова перевела взгляд на Профейна:
— Ты едешь на Мальту, Бен?
— Нет, — но без решительности в голосе.
— Зачем? — сказал он. — Там нет ничего особенного. На Средиземке куда ни зайдешь — везде сплошная Кишка.
— Бенни, если полиция…
— Какое им до меня дело? Зубы-то у Стенсила. — Он ужаснулся. Только сейчас до него дошло, что он нарушил закон.
— Стенсил, приятель, что ты скажешь, если один из нас вернется туда с зубной болью, чтобы выяснить… — Он не договорил. Стенсил молчал.
— Неужели весь этот геморрой с веревкой понадобился, чтобы я поехал с вами? Что во мне такого особенного?
Никто не проронил ни слова. Паола выглядела так, будто вот-вот выйдет из себя, разрыдается и, быть может, упадет в объятия Профейна.
Внезапно с лестницы послышался шум. В дверь постучали.
— Полиция, — раздался голос.
Стенсил, запихивая зубы в карман, бросился к пожарной лестнице.
— Вот черт! — сказал Профейн. Когда Паола наконец открыла дверь, Стенсила уже и след простыл. Поддерживая рукой насквозь мокрого Руни Винсома, там стоял тот самый Тен Эйк, который прервал оргию у Мафии.
— Здесь проживает Рэйчел Аулглас? — Он объяснил, что пьяный Руни с расcтегнутой ширинкой и косой рожей пугал малышей и оскорблял добропорядочных граждан на ступенях собора святого Патрика. — Он хотел только сюда, — Тен Эйк почти умолял, — он не пойдет домой. Вчера вечером его выпустили из Белльвью.
— Рэйчел скоро придет, — мрачно сказала Паола. — Пусть пока полежит.
— Я возьмусь за ноги, — сказал Профейн. Они оттащили его в комнату Рэйчел и бросили на кровать.
— Спасибо, офицер, — Профейн, спокойный как международный медвежатник из старых фильмов, пожалел, что у него нет усов.
Тен Эйк ушел с каменной миной на лице.
— Бенито, все просто ужасно. Чем скорее я буду дома…
— Счастливого пути.
— Почему ты не хочешь ехать?
— Между нами ничего нет?
— Нет.
— Никаких неуплаченных долгов или старой любви, которая может разгореться вновь?
Она покачала головой, на этот раз слезы были настоящими.
— Тогда в чем же дело?
— Мы же вместе ушли из квартиры Тефлона в Норфолке.
— Нет, нет.
— Бедный Бен. — Они называли его бедным. Но, щадя его чувства, никогда не объясняли почему, превращая это слово в ласковый эпитет.
— Тебе всего восемнадцать, — сказал он, — а ты уже потеряла голову. Когда тебе будет столько же, сколько мне, ты поймешь… — Она не дала ему договорить, бросившись на него, как набрасываются на боксерскую грушу, не давая уйти, увлажняя замшевую куртку накопившимися за долгое время слезами. Он оттолкнул ее, озадаченный.
И надо же было так случится, что именно в этот момент вошла Рэйчел. Она была из тех, кто быстро приходит в себя, и первое, что она сказала:
— Ого! Так вот что происходит за моей спиной! Пока я, Профейн, в церкви молюсь за тебя. За детей.
У него хватило здравого смысла, чтобы выйти следом за ней.
— Поверь, все было совершенно невинно. — Рэйчел пожала плечами, намекая, что на этих двух репликах первое действие окончено, на размышление у нее было несколько секунд. — Ты ведь была не в соборе святого Патрика? А туда стоило зайти. — Он указал большим пальцем в сторону того, что храпело сейчас в соседней комнате. — Полюбуйся!
Понятно, с кем провела Рэйчел оставшуюся часть дня и ночь. Придерживая его голову, подтыкая одеяло, прикасаясь к щетине и грязи на лице, наблюдая, как он спит и как постепенно разглаживаются хмурые складки.
Через некоторое время Профейн пошел в «Ложку». Там он объявил Команде, что собирается на Мальту. Разумеется, устроили отвальную. Под конец у Профейна появились две поклонницы, атаковавшие его с горящими от любви глазами. Команда походила на узников, которые радуются за своего товарища, вновь оказавшегося на свободе.
Впереди Профейну не светило ничего, кроме Кишки, хотя, по сравнению с Большой Восточной, Кишка даже в чем-то выигрывала.
В море тоже есть трасса. Но это уже совсем другое.
II
В выходные Стенсил, Профейн и Свин нанесли краткий визит в Вашингтон: искатель приключений — дабы приблизить предстоящее путешествие, шлемиль отгулять последнее «увольнение», а Свин — помочь ему. В качестве pied-a-terre они выбрали ночлежку в Чайнатауне, и Стенсил сразу же помчался в Госдепартамент посмотреть, что там есть.
— Не верю я в это, — сказал Свин. — Стенсил тебя просто путает.
— Не дергайся, — только и ответил Профейн.
— Думаю, надо выпить, — сказал Свин. Tак они и поступили. Но то ли Профейн потерял с возрастом класс, то ли эта выпивка была худшей в его практике. В памяти остались пробелы, а это всегда неприятно. Профейн помнил, как Свин решил подыскать компанию, и они пошли в Национальную галерею; и точно — перед "Тайной вечерей" Дали они нашли двух девушек-госслужащих.
— Меня зовут Чок, — представилась блондинка, — а это Чик.
Свин застонал от мгновенно нахлынувшей ностальгии по Хэнки и Пэнки.
— Отлично, — сказал он. — Это Бенни, а я, хью-хью, Свин.
— Не сомневалась, — сказала Чик. Но соотношение числа девушек и юношей в Вашингтоне равнялось примерно восемь к одному. Она схватила Свина выше локтя и оглянулась, будто среди статуй прятались невидимые сестрицы.
Они жили недалеко от улицы П и имели коллекцию всех пластинок Пэта Буна. Не успел Свин поставить большую бумажную сумку с плодами дневной прогулки по алкогольным кладезям столицы — легальным и не очень, — как на них, ничего не подозревающих, обрушилось 25 ватт этого дела с песней "Би боп э лула".
После такой прелюдии воспоминания о выходных носили отрывочный характер: Свин засыпает на ступеньках у памятника Вашингтону и, пролетев полмарша, врезается в учтивую армию бойскаутов; они вчетвером в «Меркури» Чок кружат по Дюпон-серкл в три часа ночи, затем к ним присоединяются шесть негров в «Олдсмобиле», которым вздумалось устроить гонки; обе машины едут на Нью-Йорк-авеню, где находится квартира, занимаемая одной неодушевленной аудиосистемой, пятьюдесятью энтузиастами джаза и Бог знает каким числом ходящих по кругу бутылок общего вина; Чок и он сам под одеялом "Хадзон Бэй" на ступенях масонского храма на северо-западе Вашингтона, где их будит менеджер страховой компании, представляется Яго Саперстайном и приглашает на очередную попойку.
— Где Свин? — поинтересовался Профейн.
— Он украл мой «Меркури», и сейчас они с Чик едут в Майами, — сказала Чок.
— О-о!
— Пожениться.
— Мое хобби, — продолжал Яго Саперстайн, — выискивать молодых людей, которых интересно привести на вечеринку — вроде вас.
— Бенни — шлемиль, — сказала Чок.
— Шлемили — это всегда интересно, — сказал Яго.
Попойка происходила на границе с Мэрилендом; Профейн, сопровождавший Яго, познакомился с гостями. Среди них: беглец с острова Дьявола, пробиравшийся под псевдонимом Мэйнард Василиск в Вассар преподавать там пчеловодство; изобретатель, отмечающий семьдесят второй отказ Патентного бюро, на сей раз — по поводу автоматического борделя для вокзалов и автостанций, устройство которого он с помощью синек и жестов разъяснял стайке тиросемиофилов (коллекционеров этикеток с коробочек французского сыра), похищенных Яго с их ежегодной конференции; хрупкая дама-биопатолог, уроженка острова Мэн, примечательная тем, что была единственным в мире моноглотом мэнского диалекта и потому ни с кем не разговаривала; безработный музыковед по имени Петар, посвятивший жизнь поискам утраченного концерта Вивальди для казу — о концерте он впервые услышал от бывшего чиновника администрации Муссолини по имени Сквазимодео — тот валялся теперь под роялем мертвецки пьяный, — Петар знал не только то, что этот концерт похитили из монастыря какие-то меломаны-фашисты, но также и двадцать тактов из медленной части, которые он, блуждая среди гостей, время от времени исполнял на пластмассовом казу; и другие «интересные» люди. Сонный Профейн ни с кем не общался. Он проснулся на рассвете в ванне Яго под хихиканье облаченной лишь в бескозырку блондинки, поливавшей Профейна бурбоном из четырехлитрового кофейника. Профейн собрался было открыть рот и подставить его под струю, как вошел Свин собственной персоной.
— Верни бескозырку, — сказал Свин.
— Я думал, ты во Флориде, — сказал Профейн.
— Ха-ха, — сказала блондинка, — поймай меня. И они убежали — сатир и нимфа.
Следующее, что всплыло в памяти — это возвращение к Чок и Чик: на коленях Чок лежит его голова, на проигрывателе — Пэт Бун.
— У вас фамилии на одну букву, — ворковала Чик в противоположном конце комнаты. — Бун, Бодайн.
Профейн встал и поковылял на кухню, где его вырвало в раковину.
— Вон! — выкрикнула Чок.
— Да, пора, — пробормотал Профейн. Внизу на лестнице стояли два велосипеда, на которых девушки, экономя на автобусных билетах, ездили на работу. Профейн схватил велосипед и снес его с крыльца на улицу. Безобразие — ширинка расстегнута, коротко подстриженные волосы взъерошены на висках, на лице двухдневная щетина, рубашка на брюхе расстегнута, и выглядывает сетчатая майка; виляя из стороны в сторону, он поехал к ночлежке.
Он не миновал и двух кварталов, как сзади послышались крики. На втором велосипеде его преследовали Свин с сидевшей на руле Чик. Далеко позади виднелась Чок — на своих двоих.
— Ой-ой-ой! — сказал Профейн. Он покрутил переключатель и врубил первую скорость.
— Вор! — крикнул Свин и засмеялся своим непристойным смехом. — Вор. Словно из-под земли возникла полицейская машина и помчалась наперерез Профейну. Тот переключился, наконец, на третью скорость и пулей исчез за углом. Так они преследовали его по осеннему холодку, по воскресным улицам безлюдным, если не считать их самих. В конце концов полицейские со Свином настигли Профейна.
— Все в порядке, офицер, — сказал Свин, — это — мой друг, я не буду предъявлять обвинения.
— Вот и славно, — сказал полицейский, — а я буду. — Их отвезли в участок и посадили в «аквариум». Свин заснул, а две рыбины, попавшие туда раньше них, принялись стаскивать с него ботинки. Профейн слишком устал, чтобы вмешиваться.
— Эй! — окликнул Профейна веселый алкаш с другого конца комнаты. Хочешь сыграть в "хвост и гриву"?
Под синей наклейкой на пачке «Кэмела» были буквы — либо Х, либо Г — и число. Участники по очереди угадывают букву, и если один ошибается, то другой дает ему либо в Хвост (то есть под зад), либо в Гриву (то есть по шее) соответствующее числу количество раз. Кулаки алкаша напоминали небольшие булыжники.
— Я не курю, — сказал Профейн.
— А-а, — сказал алкаш, — тогда как насчет камня, ножниц и бумаги?
Как раз в это время наряд патруля и полиции притащил взбесившегося помощника боцмана семи футов ростом, вообразившего себя знаменитым Кинг-Конгом.
— Аййе! — кричал он, — Я — Кинг-Конг, не вздумайте тут меня трахать.
— Ну-ну, — сказал патрульный, — Кинг-Конг не говорит. Он рычит.
Тогда помощник боцмана зарычал и, подпрыгнув, уцепился за свисавший с потолка старый вентилятор. Он закружился, крича по-обезьяньи и молотя себя кулаком в грудь. Патрульные с полицейскими в замешательстве топтались внизу, самые храбрые пытались схватить его за ноги.
— И что теперь? — сказал один из полицейских. Ему ответил оторвавшийся вентилятор, уронивший помощника в самую гущу блюстителей порядка. Они набросились на него и связали тремя или четырьмя ремнями. Полицейский прикатил из гаража небольшую тележку, погрузил на нее помощника боцмана и куда-то повез.
— Эй! — крикнул патрульный, — смотрите-ка, кто в аквариуме. Это Свин Бодайн, его разыскивают в Норфолке за дезертирство.
Свин открыл один глаз.
— А, ладно, — сказал он, закрыл глаз и стал спать дальше.
Пришли полицейские и сказали Профейну, что он может идти.
— Пока, Свин, — сказал Профейн.
— Трахни там за меня Паолу, — сквозь сон проурчал босой Свин.
В ночлежке Стенсил играл в покер, но партия вот-вот должна была закончиться, поскольку заступала следующая смена. — Как раз вовремя, сказал Стенсил, — а то Стенсил остался бы без штанов.
— Ты нарочно им поддавался, — сказал Профейн.
— Нет, — возразил Стенсил, — деньги потребуются для путешествия.
— Решено?
— Решено.
Профейн почувствовал, что дело никогда еще не заходило так далеко.
III
Недели через две состоялась приватная отвальная — только для Профейна и Рэйчел. После того, как он сфотографировался на паспорт, сделал последние прививки и все остальное, Стенсил стал его личным слугой, сметая неким волшебством все бюрократические рогатки.
Айгенвэлью ничего не предпринимал. Стенсил даже зашел к нему возможно, дабы испытать себя перед встречей с тем, что осталось от В. на Мальте. Они обсудили концепцию собственности и сошлись на том, что истинному собственнику не требуется физическое владение. Если дантист по душам знал (Стенсил почти не сомневался, что знал), то «владельцем», с точки зрения Айгенвэлью, был Айгенвэлью, а с точки зрения Стенсила — В. Коллизия мнений. Они расстались друзьями.
Воскресный вечер Профейн провел у Рэйчел за сентиментальной бутылкой шампанского. Руни спал в комнате Эстер. Последние две недели это было его основным занятием.
Потом Профейн лежал, устроившись головой на коленях Рэйчел, а ее длинные волосы укрывали и согревали его. Наступил сентябрь, но владелец дома не спешил с отоплением. Оба были раздеты. Профейн прижался ухом к ее большим половым губам, словно они могли заговорить с ним. Рэйчел рассеянно прислушивалась к бутылке шампанского.
— Послушай, — прошептала она, поднося отверстие бутылки к его свободному уху. Он услышал звук выделявшейся из раствора двуокиси углерода, усиленный стеклянным резонатором над поверхностью шампанского.
— Счастливый звук.
— Да. — Стоило ли рассказывать ей, что на самом деле напоминал этот звук? В Ассоциации антроисследований были как счетчики радиации, так и собственно радиация в количестве, достаточном для имитации нашествия саранчи в лабораторных условиях.
На следующий день они отчаливали. У лееров "Сюзанны Сквадуччи" столпились типы, тянувшие на фуллбрайтовских стипендиатов. Молнии серпантина, дождь конфетти и оркестр (все взято напрокат) создавали праздничную обстановку.
— Чао! — кричала команда. — Чао!
— Sahha, — сказала Паола.
— Sahha, — эхом отозвался Профейн.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Валетта
I
Над Валеттой шел слепой дождь, даже показалась радуга. Подперев голову руками, пьяный сигнальщик Хови Серд лежал на животе под артустановкой 52 и смотрел на пыхтевшую под дождем в Гавани британскую десантную баржу. Жирный Клайд из Ши (6 футов 1 дюйм, 142 фунта, родом из Виннетки, в миру — Харви) стоял у лееров и сонно поплевывал в сухой док.
— Клайд! — крикнул Хови.
— Нет, — сказал Жирный Клайд. — В любом случае — нет.
Должно быть, расстроен. Ведь с сигнальщиками так не разговаривают.
— Вечером буду в городе, — мягко сказал Хови, — и мне нужен плащ. На улице дождь, как ты, наверно, заметил.
Жирный Клайд вынул из заднего кармана бескозырку и натянул ее, как чепчик, на голову. — У меня тоже увольнительная, — сказал он.
Сверху заорал динамик: — Кисти и краску — на место!
— Самое время, — проворчал Хови. Он выполз из-под артустановки на палубе 01 и присел на корточки. Дождь затекал в уши и за воротник; Хови смотрел на солнце, вымазавшее небо над Валеттой в красный.
— Эй, Жирный, что стряслось?
— Э-эх, — ответил Жирный Клайд и плюнул за борт, провожая глазами белую каплю слюны. Промолчав минут пять, Хови сдался. Он прошел по правому борту к трапу и спустился вниз, оторвав от работы Тигренка — коротышку-рулевого, который, примостившись на нижней ступеньке рядом с камбузом, резал огурцы.
Жирный Клайд зевнул. Капли падали в рот, но он, казалось, не замечал. Перед ним встала проблема. Будучи эктоморфом, он имел склонность к размышлениям. Клайда как старшину-артиллериста третьего класса это не касалось, просто его ячейка в стеллаже находилась как раз над ячейкой Папаши Хода, а с приходом в Валетту Папаша стал разговаривать сам с собой. Тихо. Так тихо, что никто, кроме Жирного Клайда, не слышал.
Пошли слухи — слухи как слухи, но свиноподобные, с виду сентиментальные моряки и в самом деле были сентиментальными свиньями. Клайд знал, почему приход на Мальту так беспокоит Папашу. Тот ничего не ел. Любитель увольнений, в этот раз он еще ни разу не сходил на берег. Это портило Жирному Клайду всю малину, поскольку бухал он в увольнениях именно с Папашей.
Палубный матрос Лазар, уже две недели испытывавший терпение радарной команды, вышел со шваброй и стал сгонять воду в шпигаты левого борта. — Не понимаю, почему я должен этим заниматься? — громко ныл он. — Это не моя обязанность.
— Надо было тебе оставаться в первом дивизионе, — мрачно заметил Жирный Клайд и, увернувшись от швабры Лазара, спустился по трапу правого борта. Коротышке-рулевому:
— Эй, Тигр, дай огурца!
— Огурца захотелось! — отозвался Тигр, резавший лук. — А такого огурца не хочешь? — Его глаза слезились так сильно, что делали его похожим на грустного мальчика, каким он, в сущности, и был.
— Нарежь его и положи в тарелку, — сказал Жирный Клайд, — тогда, может, я…
— Я здесь. — Из камбузного иллюминатора, размахивая куском дыни, высунулся Папаша Ход. Он плюнул семечком в Тигра.
Прежний Папаша Ход! — подумал Жирный Клайд. — И на нем снова парадная форма и шейный платок.
— Прикрой свою задницу, Клайд, чем-нибудь поприличнее, — сказал Папаша. — С минуты на минуту объявят увольнение.
Нужно ли говорить, что Клайд молнией бросился в кубрик и через пять минут вернулся чистый и аккуратно одетый — как обычно перед увольнением.
— Восемьсот тридцать два дня, — рыкнул Тигренок вслед Папаше и Клайду, шедшим на квартердек. — Я не доживу.
"Эшафот" покоился на кильблоках, подпертый с обеих сторон дюжиной футовых деревянных брусьев, которые упирались в стенки сухого дока. Сверху он, должно быть, казался гигантской каракатицей с древесного цвета щупальцами. На сходнях Папаша и Клайд, бросив взгляд на корабль, на секунду задержались под дождем. Локатор сонара зачехлен брезентом. На топе мачты развивается американский флаг — самый большой, какой только смог достать капитан Лич. Вечером флаг не спускали, с наступлением темноты на него направляли лучи переносных прожекторов. Находка для потенциальных египетских бомбардировщиков, поскольку «Эшафот» был единственным американским кораблем в Валетте.
По правому борту возвышалась школа или семинария с высокой башней, торчавшей из бастиона, словно локатор поиска надводных целей.
— Засели, — сказал Клайд.
— Говорят, лайми собираются нас похитить, — сказал Папаша. — И бросить тут нашу задницу, пока все не кончится.
— В любом случае это может затянуться и дольше. Дай сигарету. Генератор, винт…
— И чинуши. — В голосе Папаши чувствовалось отвращение. — Им, наверное, захочется отпескоструить корпус, пока корабль в доке. Хотя, как только мы вернемся в Филли, начнется доковый период. Найдут нам, Клайд, работенку.
Они шли через Доки. Вокруг них кучками и шеренгами шла увольнительная команда «Эшафота». Подлодки тоже были зачехлены — то ли военная тайна, то ли дождь. Раздался гудок окончания работы, и Папаша с Клайдом тут же очутились в потоке докеров, поваливших к воротам — из-под земли, с кораблей, от писсуаров.
— Докеры везде одинаковы, — сказал Папаша. Они с Клайдом не спешили. Задевая их, рабочие проходили мимо — оборванные, серые. Когда Папаша с Клайдом добрались до ворот, докеры уже скрылись из виду. Их поджидали лишь две старушки, сидевшие под черными зонтиками по обе стороны дороги с соломенными корзинками на коленях. Донышки корзинок были едва прикрыты шестипенсовиками и шиллингами. Клайд положил крону, а Папаша не успел поменять деньги и поэтому бросил в другую корзинку доллар. Улыбнувшись, старушки продолжили свое бдение.
— Что это? — спросил Папаша, улыбаясь самому себе. — Входная плата?
Дорога шла в гору мимо высившихся вокруг руин, круто поворачивала и ныряла в тоннель. На другом его конце находилась остановка автобуса; в Валетту до отеля «Финикия» — три пенса. В подъехавший автобус вместе с ними сели несколько отставших докеров и толпа «эшафотовцев». Последние расположились на задних сиденьях и запели.
— Слушай, Папаша, — начал Жирный Клайд, — это, конечно, не мое дело…
— Водитель! — раздался крик сзади. — Эй, водитель, останови! Отлить надо.
Папаша съехал ниже и надвинул бескозырку на глаза. — Теледу, пробормотал он. — Это Теледу из машинной команды.
— Водитель! — сказал Теледу. — Если ты не остановишься, мне придется ссать из окна. — Переборов себя, Папаша обернулся. Группа машинистов пыталась удержать Теледу. Водитель вел автобус с угрюмым упрямством. Докеры молчали, но внимательно следили за происходящим. «Эшафотовцы» пели:
Пойдем поссым на «Форрестал»,
Чтобы проклятый умотал,
на мотив "Старой серой клячи" — слова придумали в заливе Джитмо в пятьдесят пятом.
— Если ему стукнуло в голову, — сказал Папаша, — он не уймется. Так что, если ему не дадут поссать из окна, он скорей всего…
— Смотри, смотри, — сказал Жирный Клайд. В проходе появился желтый ручеек мочи. Теледу застегивал ширинку.
— Хулиганский посланец доброй воли, — заметил кто-то, — вот кто такой Теледу. — Пока ручеек полз вперед, моряки и докеры торопливо прикрыли его забытыми на сиденьях утренними газетами. Друзья Теледу аплодировали.
— Папаша, — спросил Жирный Клайд, — ты, случаем, не собираешься сегодня забухать?
— Собираюсь, — ответил Папаша.
— Этого-то я и боюсь. Смотри. Я понимаю, что вмешиваюсь…
Его прервал взрыв хохота на задних сиденьях. Приятель Теледу Лазар, которого Жирный Клайд последний раз видел сгонявшим воду с палубы 01, поджег лежавшие на полу автобуса газеты. Повалил зловонный дым. Докеры стали переговариваться. — Следовало немного оставить, — загоготал Теледу, — было бы чем потушить.
— О Боже! — сказал Папаша. Пара-тройка коллег Теледу затаптывали пламя. Из кабины водителя неслись проклятия.
Наконец они подъехали к отелю «Финикия», дым все еще сочился из окон. Близилась ночь. Охрипшие от пения моряки «Эшафота» ступили на землю Валетты.
Папаша и Клайд выходили последними. Они извинились перед водителем. Перед отелем на ветру шуршали листья пальм. Казалось, Папаша робел.
— Почему бы не сходить в кино? — предложил отчаявшийся Клайд. Папаша не слушал. Они прошли под арку и оказались на Кингсвэе.
— Завтра День Всех Святых, — сказал Папаша, — неплохо было бы закутать этих идиотов в смирительные рубашки.
— Еще не сшили такой рубахи, которая смирила бы старину Лазара. Черт, да здесь полно народу!
Кингсвэй бурлил. Ощущалась замкнутость пространства, как в звуковых кинопавильонах. По улице разлилось рябое море зеленых беретов коммандо, разбавленных сине-белой морской формой — свидетельство наращивания на Мальте военного присутствия в связи с Суэцким кризисом. В порту отшвартовался "Королевский ковчег" и с ним несколько корветов и военных транспортов, на которых морские пехотинцы отправятся в Египет.
— В войну я служил на торпедном транспортере, — Папаша осматривался, пока они проталкивались по Кингсвэю, — и перед высадкой все выглядело точно так же.
— И в Йоко, в Корее, все перепились, — ершисто отозвался Клайд.
— На самом деле все не так. Лайми умеют напиваться перед боем. Не то что мы. Мы умеем лишь блевать или ломать мебель. А лайми подходят к делу с воображением. Слышишь?
У входа в магазин мужской одежды краснолицый английский моряк с мальтийской девушкой рассматривали шелковые шарфы — только и всего. Но они пели "Люди скажут, что у нас роман" из «Оклахомы».
Над их головами проревели летящие в Египет бомбардировщики. На некоторых углах стояли лотки, с которых бойко торговали талисманами и мальтийскими кружевами.
— Кружева, — сказал Жирный Клайд. — При чем здесь кружева?
— Чтобы напомнить тебе о девушке. Даже если у тебя ее нет, лучше, если ты… — Папаша не договорил. Жирный Клайд не стал продолжать эту тему.
Слева в радиомагазине «Филипс» включили на полную громкость выпуск новостей. Кучки гражданских стояли вокруг и напряженно слушали. Из ближайшего газетного киоска красные пугающие заголовки объявляли: АНГЛИЧАНЕ ВХОДЯТ В СУЭЦ! — Парламент, — сказал диктор, — на внеочередной сессии принял резолюцию задействовать в Суэцком кризисе десантные войска. Парашютисты, базирующиеся на Кипре и Мальте, находятся в состоянии часовой готовности.
— Да-а, — устало произнес Жирный Клайд.
— На мели, — сказал Папша, — на всем Шестом флоте только у нас есть увольнения. Остальные на восточной Средиземке эвакуируют американцев из Египта. Папаша резко свернул за угол. Сделав шагов десять по спускавшейся вниз улочке, он заметил, что идет один.
— Куда ты? — крикнул Жирный Клайд, стоя на углу.
— В Кишку, куда же еще?
— Ох! — Жирный Клайд подошел, спотыкаясь. — Я думал прогуляться по главной улице.
Широко улыбаясь, Папаша похлопал Клайда по брюшку. — Спокойно, спокойно, мамаша Клайд, — сказал он. — Старина Ход знает что делает.
Я просто пытался помочь, — подумал Клайд. Вслух: — Знаешь, по-моему у нас с тобой получился слоненок. Хочешь взглянуть на его хобот?
Папаша загоготал, и они побежали под гору. Ничто не сравнится с бородатыми шутками. В них есть некоторое постоянство — знакомая почва.
Улица Тесная по прозвищу Кишка, как и Кингсвэй, кишела людьми, чего нельзя сказать о фонарях. Первым из знакомых они встретили вылетевшего из дверей "Четырех тузов" красномордого шлюпочного старшину Лемана, на котором не доставало бескозырки. Он был сильно пьян, поэтому Папаша с Клайдом нырнули за кадку с пальмой перед входом посмотреть, что будет дальше. Леман конечно же согнулся под углом 90o и принялся рыться в сточной канаве. — Камень, — прошептал Клайд. — Он всегда хватается за камень. Старшина нашел камень и замахнулся, дабы нанести удар по окну "Четырех тузов". Американская Кавалерия в лице некого ТурнЕра, судового парикмахера, выскочила через те же двери и перехватила занесенную руку. Они повалились в пыль и сцепились в борцовской схватке. Проходившие мимо британские пехотинцы на миг задержались, с любопытством посмотрели на них и рассмеялись, чувствуя себя немного неловко.
— Смотри, — сказал Папаша, которого потянуло на философию. — Живем в богатейшей стране, но, в отличие от лайми, так и не научились устраивать отвальные.
— Но для нас это не отвальная, — возразил Клайд.
— Кто знает? В Венгрии и Польше — революции, в Египте — война. — Пауза. — А Джейн Мэнсфилд собралась замуж.
— Этого не может быть! Просто не может. Джейн обещала дождаться.
Они зашли в "Четыре туза". Было еще рано, и никто не бузил, кроме парочки слабаков вроде Лемана. Сели за столик. — "Гиннес-стаут", — сказал Папаша, и эти слова оглушили Клайда ностальгическим обухом. Ему захотелось спросить: "Что бы тебе, Папаша, не остаться на «Эшафоте», ведь сейчас уже не старые деньки? По мне лучше скучать в увольнении, чем провести его с человеком, который постоянно страдает, ведь всякий раз начинаешь сострадать."
Пиво принесла новенькая официантка — по крайней мере, с последнего похода Клайд ее не запомнил. Но та, что танцевала джиттербаг с одним из помощников Папаши в другом конце зала, была здесь и тогда. И хотя Паола работала в «Метро» — баре на той же улице, эта девушка — кажется, Элиза? знала от других официанток, что Папаша женат на одной из них. Только бы Клайд смог помешать ему пойти в «Метрополь»! Только бы Элиза их не засекла!
Но музыка кончилась, и она подошла. Клайд сосредоточился на пиве. Папаша улыбнулся.
— Как жена? — спросила, разумеется, Элиза.
— Надеюсь, хорошо.
Элиза, благослови Господи ее душу, сменила тему. — Хочешь потанцевать? Никто еще не побил твой рекорд. Двадцать два танца подряд.
Папаша проворно вскочил на ноги. — Что ж, поставим новый!
Отлично, — думал Клайд, — отлично! — Через некоторое время появился ни кто иной, как младший лейтенант Джонни Контанго в гражданском — помощник по борьбе за живучесть на «Эшафоте».
— Джонни, когда починят винт?
Джонни, в прошлом простого матроса, послали на офицерские курсы, и он, встав впоследствии перед дилеммой — гонять своих бывших корефанов или послать к черту каюткомпанию, — выбрал последнее. Возможно, Джонни зашел потом слишком далеко, по крайней мере, он никак не мог поладить с уставом угнал мотоцикл в Барселоне и еще ни с того, ни с сего устроил массовое ночное купание у военного пирса в Пирее. Ему удалось избежать трибунала возможно, из-за любви капитана Лича к неисправимым.
— Да я и так уже ночами не сплю из-за этого винта, — сказал Джонни Контанго. — Я только что смылся с душной вечеринки в Британском офицерском клубе. Знаете последнюю шутку? "Выпьем еще по одной, дружище, пока не стали врагами!"
— Не понимаю, — сказал Жирный Клайд.
— Америка проголосовала в Совете безопасности по поводу Суэца — мы вместе с Россией против Англии и Франции.
— Папаша говорит, что лайми собираются нас похитить.
— Не знаю, не знаю:
— Что с винтом?
— Пей, Жирный, свое пиво. — Джонни Контанго чувствовал себя виноватым за изуродованный винт отнюдь не в смысле мировой политики. Это — его личная вина, и она, по подозрениям Клайда, волновала Джонни сильнее, чем могло показаться на первый взгляд. Он стоял на вахте, когда «Эшафот» в Мессинском проливе на что-то напоролся — вероятно, на топляк или бочку. Радарная команда была поглощена слежением за шедшей тем же курсом ночной рыболовецкой флотилией и проглядела это «что-то» — если оно вообще возвышалось над поверхностью. Сюда их привели курс, дрейф и чистая случайность — привели чинить винт. Бог знает, какая сила подбросила Средиземное море на пути Джонни. В рапорте это обозначилось "враждебной морской фауной"; с тех пор немало проклятий обрушилось на голову загадочной винтоядной рыбы, но Джонни по-прежнему чувствовал себя виноватым. ВМС скорее обвинят фауну, предпочтительно — человека, еще лучше — человека с личным номером, чем припишут все чистой случайности. Рыба? Русалка? Сцилла? Харибда? Что? Кто знает, сколько женщин-чудовищ ютится в Средиземное море?
— Блю-э-э!
— Пингез. Могу поспорить, — сказал Джонни, не оборачиваясь.
— Да, прямо на фланку. — Возникший, как из-под земли, хозяин заведения со свирепым видом стоял над помощником стюарта Пингезом, тщетно вопя: "Патруль, патруль!". Пингез сидел на полу, сотрясаясь от сухих спазмов.
— Бедный Пингез, — сказал Джонни, — ранняя пташка.
Папаша танцевал уже десятый танец и не собирался останавливаться.
— Надо посадить его в такси, — сказал Жирный Клайд.
— Туда, где сидит Младенец? — откликнулся машинист Фаланж, приятель Пингеза. Растянувшись между ножками стола, Пингез разговаривал с собой на филиппино. Бармен подошел к нему со стаканом, где пенилось нечто темное. Младенец Фаланж, как всегда в платке, подошел к обступившим Пингеза. Парочка британцев с интересом наблюдали за происходящим.
— Вот, выпей, — предложил бармен. Пингез приподнял голову и с открытым ртом потянулся к руке бармена. Тот сообразил и отдернул руку. Пингез громко щелкнул блестящими зубами. Джонни Контанго опустился на колени рядом со стюартом.
— Андале, парень, — мягко сказал он, поднимая голову Пингеза. Тот укусил его за руку. — Пошли, — также спокойно. — Эта рубашка — от «Хатэвей», и я не хочу измазать ее блевотиной.
— Фаланж! — закричал Пингез, растягивая «а».
— Вот и все, что он говорит на кватердеке, — сказал Младенец. — Как он меня достал!
Джонни подхватил Пингеза под руки, более нервный Жирный Клайд взялся за ноги. Они вынесли его на улицу, поймали такси и отправили на корабль.
— На большую серую маму, — сказал Джонни. — Пойдем. Не хочешь зайти в "Юнион Джек"?
— Мне надо следить за Папашей. Ты же знаешь.
— Знаю. Но сейчас он танцует.
— Это пока он не добрался до "Метро", — сказал Жирный Клайд. Они прошли полквартала до "Юнион Джека". Там старшина второго дивизиона Антуан Зиппо и пекарь Гнус Чобб, известный тем, что периодически подсыпал в утренние пончики вместо сахара соль, дабы насолить ворам, захватили не только сцену, но и, соответственно, трубу с гитарой и теперь, ответственно, исполняли "Рут Сиксти Сикс".
— Вроде тихо, — сказал Джонни Контанго. И поторопился, поскольку юный проказник Сэм Маннаро, помощник санитара, подсыпал квасцы в оставленное на пианино без присмотра пиво Антуана.
— Сегодня вечером у патруля будет работенка, — заметил Джонни. — И зачем Папаша сюда поперся?
— Случись с тобой такое, понял бы, — грубовато ответил Клайд.
— Извини. Сегодня, пока шел дождь, я думал, как это мне удалось закурить сигарету кингсайз и не замочить ее.
— Ему следовало остаться, — сказал Клайд, — но теперь мы можем лишь поглядывать в то окно.
— Верно, — сказал Джонни Контанго, отхлебывая пиво.
На улице раздался крик. — Готов! — сказал Джонни. — Один, по крайней мере.
— Плохая улица.
— В июле, когда все только начиналось, в Кишке каждую ночь хоть одного, да убивали. Почти каждую. Бог знает, что случилось сейчас.
Вошли два коммандо, оглядываясь в поисках свободного места. Они выбрали столик Джонни и Клайда.
Их звали Дэвид и Морис, завтра они отбывали в Египет.
— Когда, ребята, вы тоже припретесь туда на всех парах, — сказал Морис, — мы приветливо помашем вам ручкой.
— Если, конечно, припремся, — ответил Джонни.
— Мир катится ко всем чертям, — скаазл Дэвид. Они пили много, но держались молодцом.
— Не надейтесь услышать о нас до выборов, — сказал Джонни.
— Так вот в чем дело!
— Америка сидит в заднице, — размышлял Джонни, — потому же, почему на заднице сидит наш корабль. Встречные течения, сейсмическая активность, неопознанные ночные объекты. Трудно не думать, что это — чья-то ошибка.
— Красный-прекрасный шарик, — сказал Морис, — летит вверх.
— Слышали, как убили какого-то типа, когда мы были на входе? — Дэвид мелодраматично наклонился вперед.
— А скольких убьют в Египте? — сказал Морис. — Хотел бы я упаковать парочку парламентариев в парашюты и столкнуть их в люк. Этого хотят они. А не мы.
— У меня сейчас брат на Кипре. Никогда не прощу себе, если он попадет туда раньшеменя.
Коммандо перепили их со счетом 2:1. Джонни никогда не доводилось разговаривать с теми, кого через неделю могли убить, и он проявлял жутковатое любопытство. Клайду доводилось, и сейчас ему просто было тоскливо.
Группа на сцене перешла с "Дороги 66" на "Каждый день играю блюз". Антуан Зиппо, надрывавший в прошлом году пупок в оркестре береговых частей ВМС в Норфолке, теперь опять старался за двоих; решив передохнуть, он вытряс из трубы слюну и потянулся к пианино за пивом — разгоряченный и потный, как и полагается суицидально-одержимому битюгу-трубачу. Но квасцы есть квасцы, и ожидаемое случилось.
— Ух! — сказал Антуан Зиппо, грохнув кружкой о пианино. Он воинственно осмотрелся. Квасцы уже начали действовать на губу. — Сэм-оборотень. Это единственный сукин сын, который мог мне в пиво подсыпать квасцы. — Слова он выговаривал с трудом.
— Вон идет Папаша, — сказал Клайд, хватая бескозырку. Антуан Зиппо пумой прыгнул в зал и приземлился у столика Сэма Маннаро.
Дэвид повернулся к Морису. — Лучше бы янки приберегли силы для Насера.
— Это полезно для тренировки, — ответил Морис.
— Абсолютно с вами согласен, — поддакнул Дэвид голосом пожилого джентльмена, — ну как, старик?
— Давай! — Оба коммандо бросились в растущую вокруг Сэма кучу-малу.
К выходу пошли только Клайд и Джонни. Остальным хотелось подраться. Прошло минут пять, прежде чем им удалось выбраться на улицу. Они слышали позади звон бьющихся стаканов и грохот опрокидываемых стульев. Папаши и след простыл.
Клайд опустил голову. — Кажется, пора в «Метро». — Они шли не торопясь, предстоящая ночная работа им не улыбалась. Папаша пил безбожно и немилосердно, требуя сочувствия от своих сторожей, которое те охотно выказывали, причем оно всегда выходило им боком.
Они шли по аллее. С голой стены на них смотрел нарисованный мелом Килрой, вот так:
в окружении двух наиболее насущных в кризисные периоды британских тем: ГДЕ БЕНЗИН? и ДОЛОЙ ПРИЗЫВ!
— Действительно, бензина нет, — сказал Джонни Контанго. — Нефтезаводы взрывают по всему Ближнему Востоку. — Кажется, Насер призвал по радио к экономическому джихаду.
В ту ночь Килрой, возможно, был в Валетте единственным объективным наблюдателем. По расхожей легенде, он родился накануне войны в США то ли на заборе, то ли на стене туалета. Впоследствии он появлялся везде, куда приходила американская армия — на французских фермах, североафриканских дотах, переборках тихоокеанских транспортных кораблей. Он почему-то приобрел репутацию шлемиля и растяпы. Свешивавшийся со стены дурацкий нос подвергался всевозможным издевательствам — кулаками, шрапнелью, мачете. Возможно, он наводил на мысли о сомнительной потенции или так обыгрывалась кастрация, хотя подобные идеи неизбежны в сортирно-ориентированной (да и во фрейдистской) психологии.
Но все это было обманом. К сороковому году Килрой достиг зрелого возраста и облысел. Его истинное происхождение забылось, и он сумел втереться в доверие к человечеству, храня шлемильское молчание о кучерявой юности. Помогла ему мастерская маскировка — метафора. Ведь на самом деле Килрой появился в виде элемента полосового фильтра, вот такого:
Неодушевленным. Но сегодня в Валетте он был Гроссмейстером Ордена.
— Близнецы Боббси, — сказал Клайд. Из-за угла трусцой выбежал Дауд (тот, что отговорил от самоубийства маленького Шныру) и коротышка-баталер Лерой Танг — оба с дубинками и нарукавными повязками БП. Дауд был раза в полтора выше Лероя, и происходящее напоминало сцену из водевиля. Клайд представил себе, как они будут водворять спокойствие: Лерой запрыгнет Дауду на закорки и сверху прольет умиротворение на плечи и головы буйных моряков, а Дауд тем временем будет оказывать успокаивающее влияние внизу.
— Слушай! — крикнул Дауд приближаясь. — Попробуем на бегу. — Лерой сбавил скорость и пристроился за приятелем. — Хоп-хоп-хоп! — сказал Дауд. Пошел! — Так и есть — не сбавляя темпа, Лерой запрыгнул, словно жокей, на плечи Дауду и уцепился за воротник.
— Нно-о, лошадка! — закричал Лерой, и они умчались в "Юнион Джек". Из переулка строем вышло небольшое подразделение морпехов. Светловолосый, деревенский на вид парень с простодушным лицом невнятно отсчитывал шаг. Проходя мимо Клайда и Джонни, он отбежал от колонны и спросил:
— Что за шум?
— Драка, — сказал Джонни, — в "Юнион Джеке".
— Вот как?! — Вернувшись, парень скомандовал налево, и его подчиненные послушно взяли курс на "Юнион Джек".
— Упустим самое интересное, — скулил Клайд.
— А как же Папаша?
Они вошли в «Метро». Папаша сидел за столиком с официанткой, похожей на Паолу, только толще и старше. Зрелище было жалким. Он разыгрывал свой фортель «Чикаго». Они подождали, пока он закончит. Официантка с обиженным видом встала и, переваливаясь с ноги на ногу, ушла. Папаша носовым платком отер со лба пот.
— Двадцать пять танцев, — сказал он, когда они подошли. — Я побил свой рекорд.
— В "Юнион Джеке" отличная драка, — предложил Клайд. — Не хочешь сходить, Папаша?
— Или в бордель, о котором рассказывал механик с «Хэнка» в Барселоне, сказал Джонни. — Можно поискать его.
Папаша покачал головой. — Вам, ребята, следует знать, что это единственное место, куда я хотел заглянуть.
Так начались эти бдения. Оказав символическое сопротивление, Джонни и Клайд оседлали стулья по обе стороны от Папаши и предались пьянству, не отставая от своего подопечного, но оставаясь трезвее.
"Метро" напоминал аристократический pied-a-terre, который используется в дурных целях. К танцплощадке и стойке вела широкая изогнутая лестница, вдоль нее в нишах стояли статуи рыцарей, дам и турков. Застывшая в них одушевленность внушала мысль, что глухой ночью, когда уйдет последний моряк и погаснут лампы, статуи оживут, сойдут с пьедесталов и чинно поднимутся по лестнице на танцплощадку, осветив ее собственным светом — фосфоресценцией моря. Встав парами, они будут танцевать до восхода — без музыки, в мертвой тишине, едва касаясь каменными ногами настила.
По стенам стояли огромные каменные вазы с пальмами и цезальпиниями. На покрытом красным ковром подиуме расположился небольшой джаз-банд — скрипка, тромбон, саксофон, труба, гитара, пианино, ударные. На скрипке играла пухлая дама средних лет. Сейчас они, выстроившись друг другу в затылок, играли "C'est Magnifique", а коммандо шести с половиной футов ростом наяривал джиттербаг сразу с двумя официантками в окружении друзей, которые подбадривали их, хлопая в ладоши. Что стояло за танцем англичанина? определенно не Великий Морпех Дик Пауэлл со своей песенкой "Салли и Сью, не стоит грустить", но, скорее, традиционное мировосприятие, заложенное (как можно заподозрить) в самой плазме английских эмбрионов — очередная спятившая хромосома вдобавок к файв-о-клоку и уважению к Короне; там, где янки видят новинку или сюжет для пародии на мюзикл, англичане видят историю, а Салли и Сью здесь вообще ни при чем.
Завтра ранним утром в белом свете огней пирса появится швартовная команда и отдаст концы для кого-то из этих зеленых беретов. Поэтому ночь накануне отводилась на сантименты, на флирт с официантками в укромных уголках, на пару-тройку сигарет и кружек пива в этом импровизированном зале прощаний — матросский вариант грандиозного бала в субботнюю ночь перед Ватерлоо. Отличить тех, кто отправлялся утром можно было лишь по единственной примете — они уходили, не оглядываясь.
Папаша надрался вдрободан и затащил своих двух хранителей в прошлое, в котором они копаться не хотели. Они выслушали подробный рассказ о его недолгом браке — что он ей дарил, куда они ходили, что она готовила, какой была лапочкой. Под конец рассказа сильно стали мешать помехи — мысли путались. Но они не требовали пояснений. Не спрашивали ничего, и не столько из-за заплетавшихся языков, сколько из-за духоты в ноздрях, возникшей под влиянием услышанного. Вот какими впечатлительными были Жирный Клайд и Джонни Контанго!
Но, подобно Золушкиному балу, их увольнение подходило к концу; часы пьяного замедляются, но не останавливаются. — Пошли, — сказал наконец Клайд, с трудом вставая из-за стола. — Нам пора. — Папаша печально улыбнулся и упал со стула.
— Надо поймать такси, — сказал Джон. — Отвезем его на машине.
— Черт, как поздно! — Кроме них, американцев в «Метро» не осталось. Англичане были поглощены тихим прощанием с этим районом Валетты. Когда «эшафотовцы» ушли, все стало прозаичнее.
Клайд и Джонни перекинули папашины руки через свои шеи и под укоризненные взгляды рыцарей свели его по лестнице и вышли на улицу.
— Эй, такси! — закричал Клайд.
— Бесполезно, — сказал Джонни Контанго. — Все разъехались. Господи, какие большие звезды!
Клайду хотелось поспорить. — Давай, я его доведу, — сказал он. — Ты офицер, тебе не обязательно возвращаться.
— Кто сказал, что я — офицер? Я — матрос. Твой собрат, собрат Папаши. Сторож брату.
— Такси, такси, такси!
— Брат для лайми, брат для всех. Кто говорит, что я — офицер? Конгресс. Офицер и джентльмен решением Конгресса. Конгресс пальцем о палец не ударил, чтобы помочь лайми в Суэце. В этом он не прав, и в отношении меня он не прав.
— Паола, — простонал Папаша и рванулся вперед. Они схватили его. Бескозырка давно потерялась. Голова повисла, волосы упали на лоб.
— Папаша лысеет, — сказал Клайд. — Ни разу не замечал.
— Пока не напьешься, ничего не заметишь.
Шатаясь из стороны в сторону, они медленно шли по Кишке, изредка призывая такси. Никто не откликался. Улица выглядела безмолвной, но внешний вид был обманчив; до них доносился сухой треск взрывов на подъеме к Кингсвэю, совсем неподалеку. И гул огромной толпы из-за угла.
— Что это? — спросил Джонни. — Революция?
Покруче: разборка между двустами королевскими коммандо и тремя десятками «эшафотовцев».
— Эге, — сказал Джонни. От шума Папаша проснулся и стал звать жену. Из оружия в драке участвовало лишь несколько ремней, но не было ни битых пивных бутылок, ни боцманских ножей. Или их никто не видел? Или дело еше не дошло? У стены перед двадцатью коммандо стоял Дауд. Из-за его левого бицепса выглядывал очередной Килрой, у которого не было других слов, кроме ГДЕ АМEРИКАНЦЫ? Лерой Танг, должно быть, сновал под ногами, молотя дубинкой по ляжкам. Некий предмет, шипя и искрясь, описал большую дугу и взорвался у ног Джонни Контаго. — Петарда, — констатировал Джонни, отпрыгнув на три фута. Клайд тоже ретировался, и Папаша, лишившись опоры, упал на землю. — Давай вынесем его отсюда, — сказал Джонни.
Но они обнаружили, что путь к отступлению отрезан подошедшими сзади морскими пехотинцами.
— Эй, Билли Экcтайн! — кричали коммандо Дауду. — Билли Экcтайн! Спой нам! — Справа раздался залп петард. Основная потасовка оставалась в центре толпы. На периферии — только толчки, пинки и любопытство. Дауд снял шляпу, расправил плечи и запел "Мои глаза лишь для тебя". Коммандо стояли, как громом пораженные. Вдалеке послышались полицейские свистки. В центре толпы разбилось что-то стеклянное. Люди отхлынули концентрическими волнами. Пара-тройка морпехов, пятясь, споткнулись о валявшегося на земле Папашу. Джонни и Клайд поспешили на помощь. Несколько моряков подошли помочь упавшим пехотинцам. Как можно более учтиво Клайд и Джонни взяли своего подопечного под руки и сделали ноги. Позади между морпехами и матросами завязалась драка.
— Полиция! — раздались крики. Разорвалось полдюжины "бомб с вишнями". Дауд допел песню. Коммандо захлопали в ладоши. — Теперь спой "Прости меня".
— Это, — Дауд поскреб затылок, — "…если я солгал, если заставил тебя плакать, прости меня"?
— Ура Билли Экcтайну! — закричали они.
— Нет парень, — сказал Дауд. — Я не перед кем не извиняюсь. — Коммандо приняли боевую стойку. Дауд оценил ситуацию, затем вдруг вытянул вверх огромную руку. — Ладно, солдаты, стройтесь. Становись!
И они почему-то встали в некое подобие строя.
— Да-а, — Дауд улыбнулся. — Через правое плечо, кругом! — Они повиновались.
— Хорошо, ребята. Шаго-о-ом марш! — Рука опустилась вниз, и они зашагали прочь. В ногу. Со стены бесстрастно взирал Килрой. Колонну замыкал неизвестно откуда взявшийся Лерой Танг.
Выбравшись из драки, Клайд, Джонни и Папаша Ход, забежали за угол и натужно поплелись в гору к Кингсвэю. На полпути их обогнало подразделение Дауда, который отсчитывал шаг, распевая его на манер блюза. Судя по всему, он вел их к кораблям.
К троице подъехало такси. — Вслед за взводом, — сказал Джонни, и они втиснулись внутрь. В машине был люк, и, конечно, не успело такси доехать до Кингсвея, три головы уже торчали над крышей. Ползя за коммандо, они пели:
Что это там за грызун,
Который нас обскакал?
Х-У-Й-Т-И М-А-У-С
Наследие Свина Бодайна, который каждый вечер на стоянке с религиозной преданностью смотрел на камбузе детскую передачу; он за свой счет сделал всем поварам черные пристегивающиеся уши и сочинил на песню из передачи пародию, где этот вариант имени главного персонажа был самым сочным местом. Коммандо в задних рядах попросили Джонни научить их словам. Он согласился, получив за это бутылку ирландского виски, владелец которой заверил Джонни, что тот не сможет допить ее до выхода в море. (По сей день бутылка хранится у Джонни Контанго непочатой. Никто не знает, зачем он ее хранит.)
Эта странная процессия ползла по Кингсвэю, пока ее не перехватил английский грузовик для перевозки скота. Коммандо забрались в кузов, поблагодарили всех за веселый вечер, грузовик газанул и умчался прочь навсегда. Утомленные Дауд и Лерой сели в такси.
— Билли Экcтайн, — улыбнулся Дауд. — Господи!
— Нам надо назад, — сказал Лерой. Шофер развернулся, и они подъехали к месту недавней разборки. Прошло не более пятнадцати минут, но улицы опустели. Тишина, ни петард, ни криков — ничего.
— Черт меня подери! — сказал Дауд.
— И не подумаешь, что здесь что-то было, — сказал Лерой.
— В доки, — сказал Клайд шоферу, зевая. — Сухой док номер два. Американская посудина, покусанная винтоядной рыбой.
Всю дорогу до доков Папаша храпел.
Они приехали, когда увольнение уже с час как закончилось. Двое патрульных пробежали мимо заводского гальюна и по сходням поднялись на корабль. Клайд и Джонни, поддерживая Папашу, потащились следом.
— Все напрасно, — сказал Джонни с сожалением. Две фигуры, толстая и тонкая, стояли около гальюна.
— Давай, — торопил Клайд Папашу, — еще пару шагов.
Мимо пробежал Гнус Чобб в английской бескозырке с надписью на ленточке "Корабль Его Величества «Цейлон». Фигуры отделились от стены гальюна и подошли ближе. Папаша споткнулся.
— Роберт, — сказала она. Интонация не вопросительная.
— Привет, Папаша, — сказал другой.
— Кто это? — спросил Клайд.
Джонни остановился как вкопанный, а продолжавший идти Клайд развернул Папашу к ней лицом. — Обмакните меня в камбузный кофейный бачок, — сказал Джонни.
— Бедный Роберт. — Но она сказала это с улыбкой и так нежно, что будь Джонни с Клайдом трезвее, они разревелись бы, как дети.
Папаша махнул рукой. — Идите, — сказал он, — я держусь на ногах. Скоро приду.
С квартердека доносился спор Гнуса Чобба с вахтенным офицером. — Что значит "проваливай"?! — кричал Гнус.
— На твоей бескозырке написано "Корабль Его Величества «Цейлон», Чобб.
— Ну и?
— Ну и что я могу сказать? Ты ошибся кораблем.
— Профейн, — сказал Папаша, — ты вернулся. Я знал, что ты вернешься.
— Я — нет, — сказал Профейн, — это она. — Он отошел в сторону, прислонился вне пределов слышимости к стене гальюна и стоял там, глядя на «Эшафот».
— Привет, Паола, — сказал Папаша. — Sahha, — что означало и то, и другое.
— Ты…
— Ты… — одновременно. Он сделал жест, чтобы она говорила.
— Завтра с похмелья, — сказала она, — тебе, наверное, покажется, будто ничего не было. Будто видения лезут в голову от метропольского виски. Но я настоящая, я здесь, и если тебя посадят…
— Я могу подать рапорт.
— Или отправят в Египет, или еще куда-нибудь — это не будет иметь значения. Я все равно вернусь в Норфолк раньше тебя и буду стоять на пирсе. Как все жены. Но до тех пор никаких поцелуев, даже прикосновений.
— А если я сбегу?
— Я уйду. Пусть будет по-моему, Роберт. — Каким усталым выглядело ее лицо в белом свете огней трапа. — Так будет лучше, и больше похоже на то, как должно быть. Ты уплыл через неделю после того, как я ушла. Мы потеряли всего неделю. Все, что случилось после, — моряцкая байка. Я буду преданно сидеть дома в Норфолке и прясть. Прясть подарок к твоему возвращению.
— Я люблю тебя, — вот и все, что он смог ответить. Каждую ночь он повторял эти слова стальной переборке и бескрайнему морю за ней.
За ее головой мелькнули белые ладони. — Вот. Если завтра ты подумаешь, что это был сон. — Волосы рассыпались по плечам. Она протянула ему гребень из слоновой кости. Пять распятых лайми — пять Килроев — продолжали смотреть в небо Валетты, пока он не убрал гребень в карман. — Не проиграй его в покер. Ему много лет.
Он кивнул. — Мы вернемся в начале декабря.
— Вот тогда я и поцелую тебя на ночь. — Она с улыбкой отступила назад, повернулась и ушла.
Папаша медленно пошел мимо гальюна, не оглядываясь. Пронзенный светом прожекторов, американский флаг лениво полоскался в высоте над всеми ними. Папаша ступил на длинный трап, надеясь протрезветь по пути к квартердеку.
II
Их лихой рывок через континент на краденом «Рено»; ночь, проведенная Профейном в тюрьме под Генуей, когда полиция приняла его за гангстера-американца; их пьянка, которая началась в Лигурии и закончилась далеко за Неаполем; потекший на выезде из Неаполя редуктор, и целая неделя, когда они в ожидании починки жили на острове Искья на ветхой вилле, заселенной друзьями Стенсила — давно лишенным сана монахом Фенецием, который занимался скрещиванием гигантских скорпионов в мраморных клетях, где римская знать некогда наказывала юных наложниц и наложников, и поэтом Синоглосса, которому не посчастливилось быть ни гомосексуалистом, ни эпилептиком, он апатично бродил под не по сезону жарким солнцем на фоне потрескавшегося от землетрясений мрамора, расщепленных молнией сосен и взволнованного умирающим мистралем моря; их прибытие на Сицилию и встреча в горах с местными бандитами (от которых Стенсил отвертелся, рассказав пару грязных сицилийских анекдотов и угостив виски); плавание из Сиракуз в Валетту на пароходе "Звезда Мальты", где Стенсил проиграл в покер запонки и сотню долларов нежнолицему пастору, назвавшемуся Робином Птипуаном; и упорное молчание Паолы, — лишь немногое из всего этого сохранилось у них в памяти. Их влекла только Мальта — кулак, зажавший шнурок йо-йо.
Когда они, продрогшие и зевающие, прибыли в Валетту, там шел дождь. К Майстралю они ехали, ничего не загадывая и ни о чем не вспоминая, апатичные и сдержанные, похожие — по крайней мере, внешне — на идущий дождь. Майстраль спокойно их поприветствовал. Паола будет жить у него. Стенсил с Профейном поначалу думали остановиться в отеле «Финикия», но там просили 2 фунта 8 шиллингов в сутки, и образ шустрого Робина Птипуана оказался решающим доводом в пользу меблированных комнат у Гавани. — Ну и что теперь? — спросил Профейн, бросая в угол сумку.
Стенсил надолго задумался.
— Мне нравится, — продолжал Профейн, — жить за твой счет. Но вы с Паолой сами заманили меня сюда.
— Ближе к делу, — сказал Стенсил. Дождь прекратился, он нервничал. — К Майстралю, к Майстралю!
С Майстралем он встретился, но лишь на следующий день после занявшего все утро спора с бутылкой виски, которая в итоге проиграла. Сквозь сверкающий серый день Стенсил добрел до той самой комнаты в ветхом здании. Казалось, на его плечах моросью лежат капли света. У него дрожали колени.
Но беседовать с Майстралем оказалось легко.
— Стенсил видел вашу исповедь перед Паолой.
— Тогда вы знаете, — сказал Майстраль, — что своему появлению в этом мире эта исповедь обязана любезным услугам некоего Стенсила.
Стенсил опустил голову. — Может, это его отец.
— Тогда мы братья.
Нашлось вино, и оно им помогло. Стенсил говорил до глубокой ночи, но голос его дрожал, будто сейчас он смог, наконец, выступить в защиту собственной жизни.
Майстраль хранил благопристойное молчание, и, если Стенсил запинался, он терпеливо ждал.
В ту ночь Стенсил обрисовал историю В., укрепив свои давнишние подозрения. Подозрения в том, что эта история сводилась лишь к совпадению инициала и паре неживых предметов. Однажды, когда Стенсил рассказывал о Мондаугене, Майстраль сказал:
— Ага! Тот самый стеклянный глаз.
— Вы, — Стенсил вытер лоб, — вы слушаете меня как священник.
— Я просто удивился. — Улыбаясь.
Выслушав всю историю, Майстраль заметил:
— Но ведь Паола показала вам мою апологию. Кто же из нас священник? Мы исповедали друг друга.
— Это — исповедь не Стенсила, — возразил Стенсил, — а ее.
Майстраль пожал плечами. — Зачем вы приехали? Она мертва.
— Он должен посмотреть сам.
— Мне уже не найти тот погреб. Да и он наверняка перестроен. Собака зарыта глубоко.
— Слишком глубоко, — прошептал Стенсил. — Стенсил давно запутался.
— Я ведь тогда заблудился.
— Но вам не могло померещиться.
— Да запросто. Ведь чтобы найти недостающее, сначала копаешься в себе. Чтобы найти тот пробел, который заполнило «видение». Тогда я представлял собой сплошной пробел, и отсутствовать могло все что угодно.
— Вы тогда только что пришли из…
— Я думал о Елене. Да. Романские народы так или иначе все сводят к сексуальности. Смерть становится прелюбодеем, соперником, появляется потребность взглянуть на соперника, хотя бы и мертвого… Но, видите ли, к тому времени мое сознание было уже в достаточной мере испорченным чужеземными влияниями. Даже слишком, чтобы, наблюдая, я мог испытывать ненависть или триумф.
— Лишь жалость. Вы это имеете в виду? По крайней мере, судя по тому, что читал Стенсил. Что он вычитал. Как он может?..
— Скорее, пассивность. Неподвижность, характерную, возможно, для камня. Инертность. Я отступил — нет, подступил — подступил к камню. Подступил ближе, чем когда бы то ни было.
Вскоре Стенсил приободрился и сменил тему. — Символ. Гребень, туфля, стеклянный глаз. Дети.
— Я не смотрел на детей. Я смотрел на вашу В. Что я запомнил о детях? Я не узнавал лиц. Нет. Они могли не дожить до конца войны или эмигрировать. Поищите их в Австралии. Поспрашивайте у ростовщиков и в сувенирных лавках. Но если вы хотите поместить в газете объявление: "Разыскиваются лица, участвовавшие в разборке священника…"
— Пожалуйста!
Следующие пару дней он просматривал инвентарные описи торговцев сувенирами, ростовщиков, старьевщиков. Вернувшись однажды утром, он застал Паолу у железной печки — она заваривала чай для Профейна, который лежал, закутавшись в одеяло.
— Лихорадка, — сказала Паола. — В Нью-Йорке он перебрал, причем не только спиртного. С тех пор как мы на Мальте он почти ничего не ел. Бог знает, где он питается. И какая там вода.
— Я поправлюсь, — прохрипел Профейн. — Просто не повезло, Стенсил.
— Он говорит, ты считаешь его крайним.
— О Боже! — сказал Стенсил.
На следующий день у Стенсила появилась надежда — правда, ненадолго. Владельцу магазина по имени Кассар приходилось видеть глаз, подходящий под описание. Эта девушка живет в Валетте, ее муж работает механиком в гараже, где Кассару чинили «Моррис». Чтобы купить глаз, Кассар сделал все возможное и невозможное, но эта дура не захотела с ним расстаться. Он, видите ли, дорог ей как память.
Она жила в многоквартирном доме. Оштукатуренные стены, ряд балконов на верхнем этаже. Свет в тот день выжег все оттенки между белым и черным контуры предметов размыты, все сливается с фоном. Белый был слишком белым, черный — слишком черным. У Стенсила заболели глаза. Цвета почти исчезли, остались лишь белый и черный.
— Я бросила его в море. — Ее руки вызывающе лежали на бедрах. Он неопределенно улыбнулся. Где теперь талисман Сиднея? В том же море, снова у хозяина. Свет через окно падал на миску с фруктами — апельсинами, лимонами, — он обесцвечивал их и наполнял миску черной тенью. Что-то случилось со светом. Стенсил чувствовал усталость, чувствовал, что не может и уже не сможет продолжать поиски, он желал лишь одного — уйти. И ушел.
Мертвенно-бледный Профейн сидел в поношенном цветастом халате Майстраля, пожевывая окурок старой сигары. Он сердито взглянул на Стенсила. Не обращая на него внимания, Стенсил бросился на кровать и проспал двенадцать часов.
Он проснулся в четыре утра и пошел к Майстралю в освещении морской фосфорисценции, которую сочившийся по капле рассвет постепенно превращал в дневной свет. Грязная дорожка, двадцать ступенек вверх. В комнате горел свет.
За столом спал Майстраль. — Не преследуйте меня, Стенсил, — пробормотал он, сонный и негостеприимный.
— Просто от Стенсила исходит дискомфорт, который испытывает преследуемый, — Стенсил дрожал.
Они сели за чай, налитый в чашки с щербатыми краями.
— Она не могла умереть, — сказал Стенсил.
— Он чувствует, что она в городе! — закричал он.
— В городе.
— В этом свете! Это должно быть как-то связано со светом.
— Если душа есть свет, — отважился спросить Майстраль, — означает ли это высшее присутствие?
— Ну и словцо! Отец Стенсила, обладай воображением, любил бы его употреблять. — Стенсил насупил брови, словно вот-вот расплачется. Раздраженно ерзая на сиденье и моргая, он шарил по карманам в поисках трубки. Но она осталась у него в комнате. Майстраль подтолкнул ему пачку «Плэйерс».
Стенсил закурил: — Майстраль, Стенсил изъясняется, как идиот.
— Ваши поиски меня восхищают.
— Знаете, он придумал молитву. Ее надо читать здесь в городе под звук шагов. "О Фортуна, дай Стенсилу силы быть стойким, не дай ему увязнуть в этих развалинах ни по собственной воле, ни по совету Майстраля. Не дай, чтобы он с фонарем и лопатой, словно в готической сказке, побрел ночью на кладбище и выкопал там вместо клада галлюцинацию, и чтобы власти не нашли его там обезумевшего, измазанного грязью, разбрасывающего вокруг пустую глину."
— Давай, давай, — пробормотал Майстраль. — Мне и так неловко.
Стенсил громко втянул в себя воздух.
— Нет, я не начинаю расспросы заново. Со всем этим давно покончено.
После той ночи Майстраль стал пристальнее изучать Стенсила. Правда, с суждениями не торопился. Он был достаточно стар и понимал, что письменная исповедь — лишь первый шаг в заговаривании чувства вины, висевшего на нем с сорок третьего года. Но неужели в этой истории с В. кроется нечто большее, чем чувство греха?
Их почти не затронули нараставшие кризисы в Суэце, Венгрии и Польше. Как все мальтийцы, Майстраль с недоверием относился к невысоким прыжкам Красного Шарика и с благодарностью — к тем, кто, подобно Стенсилу, отвлекал его от газетных заголовков. Но сам Стенсил, который, похоже, с каждым днем терял осведомленность о событиях в мире (это выяснялось при расспросах), подтверждал развиваемую Майстралем теорию о том, что В. - это наваждение, и что подобное наваждение есть теплица — ветра нет, температура постоянна, множество пестрых растений и неестественных цветов.
Вернувшись в комнаты, Стенсил застал жаркий спор между Профейном и Паолой.
— Ну так уезжай! — крикнул Профейн. О дверь что-то ударилось.
— Не решай за меня! — огрызнулась она. Осторожно приоткрыв дверь, Стенсил заглянул в комнату и тут же получил по лицу подушкой. Шторы были опущены, и Стенсил видел лишь неясные фигуры — уворачивающийся Профейн и преследующая его рука Паолы.
— Что за черт!
Присевший в позе жабы Профейн швырнул ему газету. — Мой старый корабль — в Валетте. — Стенсил видел лишь белки его глаз. Паола плакала.
— Ну вас всех! — Стенсил нырнул за койку. "Профейн спит на полу. Пусть сегодня пользуются кроватью", — со злостью подумал Стенсил, а потом посопел и заснул.
В конце концов ему пришло в голову побеседовать с престарелым отцом Аваланшем, который жил здесь, по словам Майстраля, с девятнадцатого года.
Зайдя в церковь, он понял, что снова промахнулся. Старый священник стоял на коленях у престола, по черной сутане рассыпались седые волосы. Слишком стар.
Позднее, в доме священника:
— Некоторых из нас Бог оставляет ждать в странных заводях, — сказал Отец Аваланш. — Знаете, сколько времени прошло с тех пор, как я последний раз исповедывал убийцу? После прошлогоднего убийства в Галлис-Тауэр я надеялся… — Он бормотал, сжимая противящуюся руку Стенсила, и бесцельно метался в зарослях памяти. Стенсил попытался подвести его к Июньским беспорядкам.
— О-о, тогда я был молодым человеком, исполненным мифа. Рыцари! Нельзя ехать в Валетту, пребывая в неведении о рыцарях. Я до сих пор верю, — он усмехнулся, — что они бродят после заката по улицам. Где-то. А я был всего лишь падре — правда, в самом боевом значении этого слова, — и был достаточно долго, чтобы не лелеять иллюзий по поводу Аваланша-крестоносца. Но сравнивать Мальту девятнадцатого года с их Мальтой… вам следовало бы поговорить с моим предшественником, отцом Фэрингом. Он уехал в Америку. Хотя несчастный старик, должно быть, давно мертв.
Как можно учтивее, Стенсил распрощался со старым священником, выскочил на солнечный свет и пошел. Избыток адреналина сокращал гладкие мускулы, углублял дыхание, учащал пульс. — Стенсил должен идти, — обратился он к улице, — идти.
Глупый Стенсил — он был не в форме. В свой pied-a-terre он вернулся далеко за полночь, валясь от усталости с ног. Комната была пуста.
— Ясно, — пробормотал он. Хоть бы это был тот самый Фэринг: Даже если нет — какая разница? В голове — предсознательно, на хрупкой границе движений губ и языка — крутилась фраза (при усталости так бывало нередко): "Похоже, события подчиняются зловещей логике". Она автоматически повторялась, и Стенсил всякий раз варьировал ею, ставя ударение на разных словах: "события, похоже", "похоже, подчиняются", "зловещей логике", он произносил их по-разному, менял интонацию от погребальной до залихватской — вновь и вновь. Похоже, события, подчиняются зловещей логике. Он нашел газету с карандашом и записал это предложение различными почерками и шрифтами. За этим занятием его застал едва стоящий на ногах Профейн.
— Паола вернулась к мужу, — сказал Профейн и рухнул на кровать. — Она уезжает назад в Штаты.
— Значит, один откололся, — пробормотал Стенсил. — Профейн застонал и закутался в одеяло. — Слушай, ты болен. — Он подошел к Профейну и пощупал ему лоб. — У тебя жар, Стенсил должен сходить за доктором. Что, черт побери, ты делал в такое время на улице?
— Не нужно. — Профейн свесился с кровати и стал рыться в своей сумке. Приму аспирин. Вспотею и все пройдет.
Некоторое время оба молчали, но Стенсил был слишком озабочен, и ему требовалось изливать душу. — Профейн, — начал он.
— Передай отцу Паолы, что я приехал просто встряхнуться.
Стенсил зашагал по комнате. Рассмеялся: "Стенсил думает, что он себе больше не верит." Профейн с трудом перевернулся и, моргая, уставился на него.
— Страна В. - страна совпадений, которой управляет министерство мифа. Эмиссары министерства зачастили на улицы этого века. Порсепич, Мондауген, Стенсил pere, наш Майстраль, Стенсил fils. Мог ли кто-нибудь из них подстроить совпадение? Такие вещи любит лишь Провидение. Если бы совпадения были реальны, Стенсил столкнулся бы не с историей, а, пожалуй, с чем-то гораздо более гадким.
— Стенсил слышал однажды имя отца Фейринга, слышал случайно. Сегодня оно снова попалось ему, и в этом, несомненно, виден умысел.
— Интересно, — сказал Профейн, — это тот самый отец Фейринг?..
Стенсил замер, в его стакане дрожал виски. Профейн тем временем продолжал историю, рассказывая об Аллигаторном партруле и о том, как он преследовал по приходу Фейринга одну пегую тварь, загнал ее в освещенный пугающим сиянием закуток и пристрелил.
Стенсил аккуратно прикончил виски, протер стакан носовым платком и поставил его на стол. Он надел пальто.
— За врачом? — спросил Профейн в подушку.
— Почти, — сказал Стенсил.
Часом позже он был у Майстраля.
— Не будите ее, — попросил Майстраль. — Бедное дитя. Я никогда не видел, чтобы она плакала.
— Вы никогда не видели, чтобы Стенсил плакал, — сказал Стенсил, — но сейчас у вас есть все шансы. Экс-священник. Душа у него одержима дьяволом, спящим в его постели.
— То есть, Профейном? — Майстраль пытался изобразить хорошее настроение: — Нам надо зайти к отцу А., он — разочаровавшийся изгонятель бесов и вечно жалуется на отсутствие эмоций.
— А вы не из таких?
Майстраль нахмурился. — Это другой Майстраль.
— Он одержим ею, — прошептал Стенсил. — В.
— Вы тоже больны.
— Пожалуйста!
Майстраль вышел на балкон. Ночная Валетта выглядела совершенно необитаемой. — Нет, — сказал Майстраль, — вам не добиться желаемого. А без этого нельзя, будь этот мир вашим. Вам пришлось бы изгнать бесов из жителей этого города, острова, из всех моряков Средиземья. С континентов, со всей земли. Или ее западной части, — подумав: — ведь мы западные люди.
Стенсил съежился от холода и вернулся в комнату.
— Я — не священник. Не пытайтесь взывать к тому, кого знаете лишь по письменной исповеди. Мы ходим поодиночке, Стенсил, и все наши воплощения как сиамские близнецы, тройни и т. д. Бог знает, сколько стенсилов охотились за В. по всему свету.
— Фэринг, — прохрипел Стенсил, — в чьем приходе подстрелили Стенсила, был предшественником вашего отца Аваланша.
— Возможно, я называл вам. Называл вам его имя.
— Но:
— Не вижу смысла усугублять положение.
Глаза Стенсила сузились. Повернувшись, Майстраль заметил в них настороженность.
— Да-да. Тринадцать наших собратьев тайно правят миром.
— Стенсил потратил уйму сил, чтобы привезти сюда Профейна. Ему следовало проявить бОльшую осторожность, но он пренебрег. Не своего ли уничтожения он ищет?
Майстраль повернулся к нему с улыбкой. Махнул рукой в сторону бастионов Валетты. — Спросите у них, — прошептал он, — спросите у камня.
III
Двумя днями позже Майстраль зашел в меблированные комнаты и обнаружил Профейна мертвецки пьяным и разметавшимся по постели. Полуденное солнце освещало стерню на его лице, так что бросался в глаза каждый волосок недельной щетины. Из открытого рта текла слюна. Профейн сопел и, похоже, был доволен собой.
Майстраль прикоснулся тыльной стороной ладони к его лбу — температура в норме. Жар прошел. Но где же Стенсил? И тут же увидел записку — кубистского мотылька, навечно опустившегося на бугор профейновского брюха.
У судовладельца Аквилины есть сведения о некой мадемуазель Виоле, толковательнице снов и гипнотизерше, она посетила Валетту проездом в 1944 году. Стеклянный глаз увезла она. Девушка Кассара солгала. В. пользовалась им на сеансах гипноза. Она поехала в Стокгольм. Стенсил едет туда же. Похоже на замусоленный кончик очередной ниточки. Располагайте Профейном по вашему усмотрению. Стенсил ни в ком больше не нуждается. Sahha.
Майстраль поискал глазами бухло. Профейн подчистил все припасы.
— Свинья!
Профейн проснулся. — Что?
Майстраль прочел ему записку. Профейн скатился с кровати и подполз к балконной двери.
— Какой сегодня день? — Немного погодя: — Паола тоже уехала?
— Вчера вечером.
— Бросили. Ладно. Как вы собираетесь мной располагать?
— Для начала дам тебе в долг пятерку.
— Дать в долг, — прохрипел Профейн, — плохо вы меня знаете.
— Я вернусь, — сказал Майстраль.
Вечером Профейн побрился, принял ванну, облачился в замшевую куртку, «ливайсы», большую ковбойскую шляпу и пошел прошвырнуться по Кингсвею в поисках развлечений. Развлечения нашлись в лице Бренды Уигглсуорт, образцовой американки (англосаксонские предки, протестантка), студентки Бивер-колледжа, обладательницы семидесяти двух пар бермуд — половины партии, привезенной в Европу в начале туристского сезона и сулившей головокружительные прибыли. Голова у нее кружилась уже на пути через Атлантику — от высоты палубы, но большей частью от сливянки. Спасательные шлюпки этого в высшей степени забубенного путешествия на восток она делила со стюартом (летняя подработка) с академических равнин Джерси, который подарил ей игрушечного оранжево-черного тигра, боязнь забеременеть (единственный ее страх) и обещание встретиться в Амстердаме, во дворе бара "Пять мух". Он не пришел, зато пришла она — в себя, то есть, в стойкую пуританку, которой она станет, когда выйдет замуж, заживет Правильной Жизнью, и произойдет это уже совсем скоро — рядом с каналом, на автостоянке у бара, заполненной сотней черных велосипедов, — на ее свалке, в ее стае саранчи. Скелеты, панцири — неважно: ее внутренний мир был и миром внешним, она — еще не дряхлая Бренда, со светлой прядью в волосах — поехала дальше, по покрытым виноградниками холмам вдоль Рейна, затем в Тироль, оттуда в Тоскану — на взятом напрокат «Моррисе», топливный насос которого неожиданно громко щелкал при перегрузках, как и ее фотоаппарат. Как ее сердце.
В Валетте она оказалась к концу осени, все друзья давно уплыли в Штаты. У нее почти не осталось денег. Профейн ничем не мог помочь. Она нашла его очаровательным.
Вот так, над ее сливянкой, откусывающей сладкие кусочки от майстралевой пятифунтовой банкноты, и пивом для Бенни они обсуждали, как это их занесло в такую даль, и куда они поедут после Валетты; наверняка их ждут, соответственно, Бивер-колледж и Улица, но оба согласились, что вернуться туда означало вернуться в никуда, хотя многие из нас тем не менее идут в никуда и самообманом убеждают себя, будто куда-то пришли, — для этого нужен определенный талант, а возражения немногочисленны и при том двусмысленны.
В ту ночь они, по крайней мере, пришли к выводу, что мир пребывает в смятении. Поверить в это им помогли английские морпехи, коммандо и матросы тоже отправлявшиеся в никуда. Профейну не попадались «эшафотовцы», и он решил, что отдельные чистоплюи, должно быть, сторонятся Кишки, а «Эшафот» уже ушел. Профейн опечалился: можно подумать, все его дома — временные и, несмотря на свою неодушевленность, подобные ему странники, ведь движение относительно; и разве не стоит он теперь здесь, на море, будто шлемиль-Искупитель, а тот чудовищный город-симулянт со своими некогда пригодными для жилья помещениями и девушкой-не-промах (то есть, хай-фи) не ускользает от него за огромный изгиб горизонта, охватывающего не менее ста лет морской ряби, если смотреть с высоты его новой ипостаси?
— Не грусти.
— Все мы, Бренда, грустим.
— Да, Бенни. — Она рассмеялась — сипло, поскольку плохо переносила сливянку.
Они зашли к нему, и, наверное, ночью, в темноте, Бренда ушла. Профейн спал крепко и проснулся в одиночестве от шума предполуденного уличного оживления. За столом сидел Майстраль и рассматривал клетчатый носок — из тех, что носят с бермудами, натянутый на свисавшую с потолка лампочку.
— Я принес вина, — сказал Майстраль.
— Прекрасно.
Около двух они спустились в кафе позавтракать. — Я не собираюсь кормить тебя до бесконечности, — сказал Майстраль.
— Мне надо найти работу. На Мальте требуются дорожные рабочие?
— В Пор-де-Боме строят переезд и тоннель. Еще нужны люди сажать деревья вдоль дорог.
— Я знаком лишь с дорогами и канализацией.
— Канализацией? В Марсе строят новую насосную станцию.
— Инопланетян принимают?
— Не исключено.
— Тогда, быть может, туда.
В тот вечер Бренда надела пестрые шорты и черные носки. — Я пишу стихи, — объявила она. Они сидели у нее, в скромном отеле у отвесной скалы.
— Угу, — сказал Профейн.
— Я — двадцатый век, — начала Бренда. Профейн отодвинулся и стал изучать узор на коврике.
— Я — рэгтайм и танго; рубленая гарнитура, чистая геометрия. Я — бич из волос девственницы и замысловатость декадентской страсти. Я — одинокий вокзал европейской столицы. Я — Улица, унылые многоэтажки; cafe-dansant, заводная игрушка, джазовый саксофон; парик туристки; накладные груди гомика, дорожные часы, которые всегда врут и звонят в разных ключах. Я — засохшая пальма и танцевальные туфли негра, фонтан, иссякший в конце сезона. Я параферналии ночи.
— Вроде ничего, — сказал Профейн.
— Не знаю. — Она сложила из стихотворения бумажный самолетик и запустила его в облака сигаретного дыма. — Фальшивые стихи студентки колледжа. Тексты, которые я читала по программе. Ничего, да?
— Да.
— Ты успел гораздо больше. Как все мальчики.
— Чего?
— Ну, у вас такой богатый опыт. Я хотела бы иметь такой же.
— Зачем?
— Ну, опыт. Опыт! Неужели не ясно?
Профейн думал недолго. — Нет, — ответил он, — я бы сказал, мне вообще ни хрена не ясно.
Они помолчали. Она предложила: — Пойдем пройдемся.
Позже, на улице, у моря, она зачем-то схватила его за руку и побежала. Здания в этом районе Валетты еще не восстановили, хотя с войны прошло уже одиннадцать лет. Но улица была ровной и чистой. Держа за руку свою вчерашнюю знакомку Бренду, Профейн бежал по улице. Вскоре, неожиданно и в полной тишине, в Валетте погас весь свет- и на улицах, и в домах. Сквозь внезапно опустившуюся ночь Профейн и Бренда по инерции продолжали бежать к Средиземному морю за краем Мальты.
ЭПИЛОГ 1919 год
I
Зима. Зеленая шебека с носовой фигурой в виде Астарты, богини плотской любви, медленно, в лавировку заходила в Большую гавань. Желтые бастионы, мавританский с виду город, дождливое небо. Что еще на первый взгляд? В молодости старый Стенсил не нашел романтики ни в одном из добрых двух десятков посещенных им городов. Но теперь, словно наверстывая упущенное, его рассудок, подобно небу, истекал дождем.
Он стоял на корме под дождем, в обернутой непромоканцем птичьей клетке лежали спички. Некоторое время над его головой висел форт Св. Анджело грязно-желтый, окруженный неземным безмолвием. С траверза подходил корабль Его Величества «Эгмонт». На палубе несколько похожих на бело-синих кукол моряков, несмотря на июнь дрожавших на гаванском ветру, драили медь, пытаясь разогнать утренний холодок. Его щеки все больше вытягивались по мере того, как шебека описывала замкнутый, казалось, круг, пока унесшийся прочь сон Гроссмейстера Ла Валлетта не сменился фортом Св. Эльма и Средиземным морем, которые, промелькнув, уступили в свою очередь место Рикасоли, Витториозе и Докам. Мехемет, хозяин, ругался на рулевого, с бушприта к городу тянулась Астарта, словно город был спящим мужчиной, а она — неодушевленная носовая фигура — суккубом, собирающимся его изнасиловать. Мехемет приблизился к Стенсилу.
— Странный у Мары дом, — произнес Стенсил. Ветер играл единственной прядью седых волос надо лбом. Он сказал это не для Мехемета, а для Валетты, но хозяин понял.
— Всякий раз, когда мы приходим на Мальту, — сказал он на каком-то левантском наречии, — я чувствую одно и то же. Будто на море стоит великая тишь, а этот остров — его сердце. Будто я вернулся в место, встречи с которым всеми своими фибрами жаждала моя душа. — Он прикурил сигарету от трубки Стенсила. — Но это обман. Этот город изменчив. Остерегайся его.
Медвежьего вида парень, стоявший на причале, принял их швартовы. Мехемет обменялся с ним "салям алейкум". На севере за Марсамускетто стоял облачный столб, казавшийся твердым, готовым упасть и разрушить город. Мехемет шагал по судну, пиная ногами членов команды. Один за другим они полезли в трюм и стали вытаскивать на палубу груз — пара коз, мешки сахара, сицилийский сушеный эстрагон, бочки греческих соленых сардин.
Стенсил собрал вещи. Дождь усилился. Он раскрыл большой зонт и, стоя под ним, разглядывал доки. Ну и чего же я жду? — спрашивал он себя. Угрюмые матросы спустились под палубу. Мехемет, хлюпая ногами по палубе, подошел к нему. "Фортуна", — сказал он.
— Изменчивая богиня. — Береговой матрос, принявший их швартовы, теперь сидел на свае и, нахохлившись, как вымокшая морская птица, смотрел на воду. — Остров солнца? — Стенсил рассмеялся. Его трубка еще не потухла. Окруженный клубами белого дыма, он распрощался с Мехеметом, повесил на плечо сумку и, неуклюже балансируя на узкой доске, стал перебираться на берег, его зонт походил на парасоль канатоходца. В самом деле, — думал он. — Насколько безопасен этот берег? Берег как таковой?
Глядя из окна такси, ехавшего под дождем по Страда Реале, Стенсил не заметил того праздника, какой можно увидеть в других европейских столицах. Может, из-за дождя. Долгожданное облегчение. Да. За семь месяцев Стенсил был по горло сыт песнями, флажками, парадами, случайными связями, безудержным весельем — нормальной реакцией гражданской толпы на перемирие или мир. Даже в обычно трезвых кабинетах Уайтхолла это переходило всякие границы. Перемирие, гм!
"Я не могу понять вашу позицию", — сказал Стенсилу Каррутерс-Пиллоу, тогдашний его шеф. Перемирие; гм, в самом деле.
Стенсил пробормотал что-то о нестабильной ситуации. Мог ли он рассказать Каррутерс-Пиллоу обо всех тех людях, которые после прочтения самого непоследовательного из подписанных министром иностранных дел заявлений испытывали то же, что, должно быть, испытывал Моисей при виде десяти заповедей, высеченных на камне Богом. Разве перемирие подписали не официально назначенные главы правительств? Разве это не мир? Но спорить не стоило. Тем ноябрьским утром они стояли у окна и наблюдали за фонарщиком, гасившем в парке Сент-Джеймс огни, представляя его гостем с обратной стороны зеркальной амальгамы, из времени, когда виконт Грей, стоя у окна — возможно, у этого же, — сделал свое знаменитое замечание об огнях, гаснущих по всей Европе. Стенсил, разумеется, не видел разницы между событием и образом, но, в то же время, считал нецелесообразным выводить шефа из эйфории. Пускай несчастный простак спит. Стенсил просто был угрюм, что, однако, не мешало ему считать свое настроение праздничным.
Референт мальтийского губернатора, лейтенант Манго Шивз обрисовал Уайтхоллу структуру недовольства — среди полицейских, студентов, чиновников, докеров. За этим недовольством стоял «Доктор» — организатор, инженер-строитель Э. Мицци. Который, как предположил Стенсил, является губернатору, генерал-майору Хантер-Блэру в кошмарных снах, но сам Стенсил видел в Мицци лишь политика, несколько старомодного энергичного макиавеллианца, которому удалось дотянуть до 19-го года. По поводу подобной устойчивости убеждений Стенсил испытывал лишь тоскливую гордость. Его добрый друг Порпентайн, двадцать лет тому в Египте — ведь он был таким же. Был вне той эпохи, когда имело значение не то, к какой стороне ты примкнул, но само пребывание в оппозиции, испытание добродетелей, крикет. Стенсил мог лишь пристроиться в хвост.
Ладно, то наверняка был шок — его ощутил даже Стенсил. Десять миллионов погибших и как минимум вдвое больше раненых. Но мы, старые вояки, достигли той точки, — мысленно обращался он к Каррутерс-Пиллоу, — когда прошлых привычек уже не бросить. Когда мы со всей ответственностью можем заявить, что эта выдохшаяся лишь на днях бойня ничем по сути не отличается от франко-прусского конфликта, суданских войн или даже Крымской кампании. Возможно, в нашей работе необходим обман — скажем, для удобства. Но он благороднее этой противной слабости мечтаний — пастельных видений разоружения, Лиги, универсального закона. Десять миллионов погибших. Газ, Пассхенделе. Да, теперь бОльшая цифра, химические вещества, историческое значение. Но Боже правый, зато — не Безымянный Ужас, не чудо, заставшее мир врасплох. Мы видели все. Ничего нового, никаких нарушений законов природы, действуют те же знакомые принципы. Если война явилась для общества неожиданностью, то не сама война, а слепота общества — вот Великая Трагедия.
Всю дорогу до Валетты — пока следовал на пароходе до Сиракуз, пока неделю отсиживался в прибрежной таверне в ожидании шебеки Мехемета, пока плыл по Средиземному морю, чью богатую историю и глубину он не мог ни почувствовать, ни проверить, ни даже позволить себе попытаться проверить, старина Стенсил разглагольствовал на эти темы сам перед собой. Мехемет помогал.
— Ты стар, — задумчиво произнес старый шкипер за непременным вечерним гашишем. — Я стар, мир стар, но мир постоянно меняется, мы же меняемся лишь до поры до времени. И перемены эти известны всем. Мир, как и мы, мсье Стенсил, начинает умирать с момента рождения. Вы играете в политику, и я не претендую на ее понимание. Но сдается мне, — он пожал плечами, — все эти шумные попытки изобрести политическое счастье — новые формы правительства, новые схемы расположения полей и заводов — разве не похожи они на моряка, которого я видел на траверсе Бизерте в 1324 году? — Стенсил усмехнулся. Периодические причитания Мехемета об отнятом у него мире. И мир этот средневековые торговые пути. Он говорил, что провел свою шебеку сквозь разрыв в ткани времени, спасаясь среди Эгейских островов от тосканского корсара, который внезапно пропал из поля зрения. Но море было тем же самым, и до самого докования на Родосе Мехемет не подозревал о своем перемещении. С тех пор он покинул землю, чтобы обосноваться на Средиземном море, которое хвала Аллаху — не изменится никогда. И, независимо от истинных причин своей ностальгии, он пользовался мусульманским календарем не только в разговоре, но и в судовом журнале, в бухгалтерских книгах, хотя на религию и, возможно, на родовое право он махнул рукой много лет назад.
— Моряк в беседке, опущенной через планшир старой фелюги «Пери». Только что пронесся шторм, устремившийся к земле гигантской горой облаков, желтоватых из-за близости пустыни. Море там — цвета дамасских слив и такое тихое! Солнце садилось, тот закат не назвать красивым, просто воздух и гора штормовых облаков постепенно темнели. «Пери» была повреждена, мы поднялись на борт и окликнули хозяина. Никто не ответил. Лишь тот моряк, я так и не увидел его лица, один из тех феллахов, что, подобно ненасытному мужу, покинули землю и, ворча, проводят остаток жизни в море. Брак с ним — самый прочный в мире. На моряке была набедренная повязка, на голову наброшена тряпка от солнца, в то время уже почти скрывшегося. Мы окликнули его на всех известных нам диалектах, он ответил на тамашек: "Хозяин ушел, команда ушла, я остался и крашу судно." Действительно — он красил судно. Оно было повреждено, ватерлинии не видно, сильный крен. "Поднимайся к нам на борт, сказали мы, — наступает ночь, и тебе не доплыть до берега." Он не отвечал, просто макал кисть в глиняный горшок и плавно водил ею по скрипящим бортам «Пери». В какой цвет он ее красил? Вроде в серый, но уже наступили сумерки. Эта фелюга больше не увидела солнца. В конце концов я приказал рулевому разворачиваться и ложиться на курс. Я смотрел на феллаха, пока совсем не стемнело, — его фигура уменьшалась, с каждой волной он дюйм за дюймом опускался в море, но не замедлял темпа движений кисти. Крестьянин вывороченные корни торчат на поверхности — один, в море, ночью, красит тонущее судно.
— Или я просто старею? — спросил Стенсил. — Возможно, прошло уже то время, когда я менялся вместе с миром.
— Любое изменение ведет к смерти, — повторил Мехемет ободряюще. — В молодости ли, в старости — мы все время гнием. — Рулевой запел монотонное левантийское lanterloo. Звезды не показывались, на море стояла тишина. Стенсил отказался от предложенного гашиша, набил трубку дорогим английским табаком, закурил, выдохнул дым и начал:
— Итак, что у нас получается? В молодости я верил в социальный прогресс, поскольку видел шансы для прогресса личного. Сейчас, когда мне шестьдесят, в конце жизненного пути, я не вижу для себя ничего, кроме тупика, и — ты прав — для общества тоже. Но предположим, Сидней Стенсил не менялся, предположим, мир между 1859 и 1919 годами подцепил некую болезнь, и никто не удосужился поставить диагноз — симптомы были выражены слишком слабо, сливались с историческими событиями, но вместе с тем неуклонно прогрессировали. Всякий раз, каждую последнюю войну люди воспринимают, как новую редкую болезнь, которая теперь излечена и побеждена навсегда.
— Разве старость — болезнь? — спросил Мехемет. — Тело теряет активность, машины изнашиваются, планеты вихляют и идут на мертвую петлю, солнце и звезды оплывают и гаснут. Зачем говорить «болезнь»? Чтобы принизить старость и говорить о ней со спокойной душой?
— Затем, что все мы красим борт какой-нибудь «Пери». Мы называем ее обществом. Новый слой краски, неужели ты не понимаешь? «Пери» не может менять цвет, подобно хамелеону.
— Оспины не имеют никакого отношения к смерти. Новая кожа, новый слой краски.
— Конечно, — сказал Стенсил, думая о чем-то другом, — конечно, любой из нас предпочел бы умереть от старости…
Армагеддон унесся прочь, уцелевшие профессионалы не получили ни благословления, ни дара языков. Несмотря на все попытки прервать свою карьеру, костлявая старушка Земля и не думает спешить на тот свет; в конце концов она помрет от старости.
Потом Мехемет рассказывал ему о Маре.
— Твоя очередная женщина?
— Ха! В самом деле. «Мара» по-мальтийски значит «женщина».
— Так я и думал.
— Если тебя интересует слово, это — дух, обреченный жить на Шагрит Меввийа. Населенная равнина — полуостров, на оконечности которого стоит Валетта, — ее удел. Она выхаживала потерпевшего кораблекрушение святого Павла, как Навсикая — Одиссея, она учила любви всех пришельцев от финикийцев до французов. Возможно, даже англичан, хотя после Наполеона эта легенда не пользуется былым уважением. По всем сведениям, она — абсолютно историческая фигура, как святая Агата, одна из второстепенных мальтийских святых.
Великая Осада была позднее моей эпохи, но одна из легенд гласит, что когда-то Мара могла появиться в любой части острова и моря — вплоть до богатых рыбой отмелей у Лампедузы. С тех пор флотилии рыбачьих лодок всегда ложатся там в дрейф стручком рожкового дерева — это ее символ. В начале твоего 1565 года каперы Джиу и Ромегас захватили турецкий галеон главного евнуха императорского гарема. В отместку корсар Драгут схватил Мару в Лампедузе и повез ее в Константинополь. Когда корабль пересек невидимый круг с центром в Шагрит Меввийа и Лампедузой на окружности, она впала в странный транс, из которого ее не могли вывести ни ласки, ни пытки. В конце концов турки, потерявшие ростру в столкновении с сицилийской рагузой, привязали Мару к бушприту; так она и вступила в Константинополь — живой носовой фигурой. На подходе к городу — к желтому с серовато-коричневым под ясным небом городу — все услышали, как она пробудилась и закричала: "Лейл, хекк икун". Да будет ночь! Турки думали, она бредит. Или ослепла.
Ее привели в сераль к султану. Надо сказать, она никогда не изображалась писаной красавицей. Ее можно увидеть в образе нескольких богинь. Маска — одна из отличительных черт. Но вот что любопытно: в росписи, на глиняной посуде, на фризах или в виде изваяния — не важно — она всегда высокая, стройная, маленькие груди, без живота. Мара не меняется вне зависимости от моды на женщин. Слегка выпуклый профиль, небольшие, широко посаженные глаза. Не из тех, на кого обернешься на улице. Но она учила любви. Ученикам — тем надлежало быть красивыми.
Она понравилась султану. Возможно, специально постаралась. Так или иначе, к тому времени, когда Ла Валлетт перегородил железной цепью речку между Сенглеа и Св. Анджело, отравил коноплей с мышьяком источники на равнине Марса, ее сделали наложницей. Оказавшись в гареме, она продолжала свой бунт. Ей всегда приписывали умение колдовать. Может, к этому имел отношение стручок рожкового дерева — ее часто изображают с ним в руке. Как жезл или скипетр. Не исключено, что Мара это богиня плодородия — я не будоражу ваши англо-саксонские нервы? — хотя она божество необычное, гермафродитное.
Довольно скоро — через пару недель — султан заметил некоторую холодность в своих ночных подругах, нежелание, бездарность. И перемену в евнухах. Чуть ли — как бы это сказать — не плохо скрываемое самодовольство. Но он ничего не смог выяснить, и потому, подобно большинству безрассудных мужчин, приказал пытать некоторых наложниц и евнухов. Все настаивали на своей невиновности и до самого конца испытывали искренний страх, пока не испускали дух, проткнутые железным прутом или со свернутой шеей. Несмотря на это, положение усугублялось. Соглядатаи сообщали, что застенчивые наложницы, которые прежде, потупив взор, по-женски семенили, стреноженные тонкой цепочкой, теперь улыбаются и флиртуют со всеми евнухами подряд, а евнухи — о ужас! — им отвечают. Оставшись одни, жены с яростными ласками набрасываются друг на друга, а иногда бесстыдно занимаются любовью на глазах потрясенных соглядатаев.
В конце концов Его Ужасному Величеству, почти обезумевшему от ревности, пришло в голову вызвать чародейку Мару. Стоя перед ним в платье цвета крыльев тигровой бабочки, она со злой улыбкой смотрела на императорский подиум. Придворные были очарованы.
— Женщина… — начал Султан.
Мара подняла руку. "Все это сделала я, — она стала перечислять, научила твоих жен любить свои тела, открыла им роскошь женской любви, восстановила потенцию твоим евнухам, чтобы они могли доставить себе удовольствие друг с другом и с тремя сотнями умащенных тварей из твоего гарема.
Потрясенный таким охотным признанием, оскорбленный в лучших мусульманских чувствах той эпидемией извращений, что выплеснула Мара в покой его домашней жизни, султан совершил ошибку, которая стала бы роковой в разговоре с любой женщиной, — он попробовал спорить. Саркастически, как слабоумной, он объяснил ей, почему евнухи не способны совершить половой акт.
С улыбкой, не сходившей с ее лица, голосом, безмятежным как прежде, она ответила: "Я дала им все необходимое".
Она говорила столь уверенно, что султан испытал атавистический ужас. О, наконец-то ему стало ясно: он привел в свой дом ведьму.
Тем временем Мальту осадили турки под предводительством Драгута и пашей Пиали и Мустафы. В общих чертах вы знаете, что случилось. Они заняли Шагрит Меввийа, захватили форт Св. Эльма и пошли на приступ Нотабиле, Борго сегодня это Витториоза, — и Сенглеа, где укрылся Ла Валлетт с рыцарями.
Вот. Когда Св. Эльм пал, Мустафа (возможно, скорбя о Драгуте, убитом каменным ядром во время штурма) нанес леденящий кровь удар по боевому духу рыцарей. Он обезглавил их убитых собратьев, привязал трупы к доскам и пустил в Большую гавань. Представьте себе часовых, увидевших, как первые лучи рассвета коснулись товарищей по оружию, плывущих кверху брюхом в Гавани флотилию смерти.
Одна из самых таинственных загадок Осады — почему при численном перевесе турок над осажденными рыцарями, дни которых можно было счесть по пальцам одной руки, а Борго и вместе с ним вся Мальта уже почти попали в эту руку — руку Мустафы, — почему они внезапно отступили, подняли якоря и покинули остров?
История говорит, что причиной тому стали слухи. Дон Гарсиа де Толедо, вице-король Сицилии, спешил на помощь с сорока восьмью галерами. Помпео Колонна и с ним тысяча двести человек, посланных папой освободить Ла Валлетта, в конце концов достигли Гоцо. Но турки получили донесение, будто в бухте Меллеха высадилось двадцатитысячное войско, и оно направляется к Нотабиле. Объявили общее отступление; повсюду на Шагрит Меввийа зазвонили церковные колокола, на улицы высыпали ликующие толпы. Турки побежали, погрузились на корабли, уплыли на юго-восток и больше не появлялись. История приписывает случившееся ошибкам разведки.
Но вот какова правда: те слова произнесла Мустафе голова самого султана. Колдунья Мара погрузила его в гипнотический сон, отделила голову от тела и бросила ее в Дарданеллы, и некие таинственные силы — мало ли, какие в море бывают течения — понесли ее к Мальте. Есть песня, написанная позднее менестрелем Фальконьером. Ренессанс обошел его стороной, во время Осады он жил в арагонском Оберже, Каталонии и Наварре. Ты, наверное, слышал о поэтах, которые могут уверовать в любой модный культ, философию, в новые заморские суеверия. Этот уверовал, и, возможно, влюбился, в Мару. Даже отличился на бастионах Борго, разможжив головы четырем янычарам своей лютней — саблю ему дали потом. Понимаешь, она была его Госпожой.
Мехемет начал читать стихотворение:
Убегая от мистраля, от палящих солнца струй,
Безмятежная в волнах, в изваянии небес
Голова не замечает ни дождя, ни темной ночи,
Мчась по морю звезд быстрее.
В голове той лишь двенадцать
Роковых словес, что Мара
Нашептала. Мара, Мара! Ты одна — любовь моя…
Далее идет обращение к Маре.
Стенсил глубокомысленно кивнул, пытаясь вспомнить испанских современников поэта.
— Очевидно, — закончил Мехемет, — голова вернулась в Константинополь к своему владельцу, а хитрая Мара тем временем, переодевшись каютным слугой, тайком проникла на дружественный галеот. Вернувшись, наконец, в Валетту она предстала перед Ла Валеттом, приветствуя его словами "Шалом алейкум".
Шутка заключалась в том, что «шалом» по древне-еврейски означает мир, и одновременно является корнем греческого варианта имени Саломеи, обезглавившей Иоанна Крестителя.
— Остерегайся Мары, — говорил старый моряк, — она — дух-хранитель Шагрит Меввийа; некто — тот, кто заведует такими делами, — обрек ее обитать на населенной равнине в наказание за учиненное в Константинополе. С тем же успехом можно надеть пояс целомудрия на неверную жену.
Мара неугомонна. Она найдет, как выбраться из Валетты — города-женщины, названного в честь мужчины, — с полуострова, формой напоминающего mons Veneris — понимаешь? Это пояс целомудрия. Но супружеские обязанности можно выполнять по-разному, и она доказала это султану.
Теперь, выйдя из такси и добежав под дождем до отеля, он действительно почувствовал спазмы. Не столько в чреслах — в Сиракузах ему представилось довольно случаев на время заглушить этот зуд, — сколько в худеньком подростке, в которого он всегда имел склонность превращаться. Немного позже, скрючившись в маленькой ванне, Стенсил запел. Это была мелодия его предвоенных «мюзикхолловских» дней, служившая, главным образом, успокоительным.
Каждый вечер в "Собаку и Колокол"
Юный Стенсил любил заходить.
Он на стульях скакал, он песни орал
Чтоб компанию повеселить.
А женушка дома будет скучать,
От боли сердечной стенать,
Только завтра опять, без четверти пять
В том же пабе он будет гулять.
Но как-то майским вечером он говорит братве:
"Гуляйте, парни, без меня, а я пошел к себе.
Полно пить и орать,
На столах танцевать,
Гуд бай, гуд бай, ребята!
(В лучшие времена здесь вступал хор младших сотрудников министерства:)
Что случилось? Что сталось со Стенсилом?
Что в душе у него? Расскажите.
(А Стенсил отвечал:)
Собирайся, народ,
Я, несчастнейший скот,
Вам скажу, что сейчас ухожу:
(Припев:)
Только что я стал папашей.
Сын мой Герберт. Конечно же, Стенсил.
Он так хорош,
И так похож,
И чтит отца, как должно!
И пусть из-за пеленок я совсем уж сам не свой,
Откуда же он взялся, здоровяк такой?
Ведь я каждый вечер являлся домой
Неизменно косой и бухой!
Но он пухлый, как пышка,
Смышленый, как мышка,
Похожий на маму точь-в точь.
Вот поэтому Стенсил не может
Не вернуться домой в эту ночь.
(Кто не верит — спросите молочника).
Гуд бай, гуд бай, ребята!
Выйдя из ванной, обсохнув и вновь облачившись в твидовый костюм, Стенсил стоял у окна и праздно смотрел в темноту.
Наконец раздался стук в дверь. Должно быть, Майстраль. Быстро пробежал глазами по комнате, проверив — не осталось ли бумаг, другого компромата. Затем — к двери, впустить судосборщика, походившего, судя по описаниям, на чахлый дуб. За дверью стоял Майстраль — не агрессивный и не почтительный, а просто такой как есть — седеющие волосы, взъерошенные усы. Нервный тик в верхней губе заставлял тревожно трепетать застрявшие в них крошки пищи.
— Он происходит из знатной семьи, — печально сознался однажды Мехемет. Стенсил попался на удочку, спросив — из какой. — Делла Торре, — ответил Мехемет. Delatore, доносчик.
— Как рабочие доков? — спросил Стенсил.
— Они нападут на "Кроникл." — (Конфликт возник во время забастовки 1917 года; газета опубликовала письмо, осуждавшее забастовку, но не предоставила слово противной стороне.) — Пару минут назад закончился митинг, — Майстраль кратко обрисовал ситуацию. Стенсил знал о причинах недовольства. Рабочие из Англии получали колониальное жалованье, а местные докеры — обычную зарплату. Большинство хотело эмигрировать, прослышав про восторженные сообщения Мальтийской трудовой бригады и других групп, работавших заграницей, о более высоких заработках за рубежом. Но прошел слух, будто правительство отказывает в выдаче паспортов, пытаясь удержать рабочих на случай, если они понадобятся в будущем. — Какова альтернатива эмиграции? — Майстраль ответил уклончиво: — Пока шла война, число рабочих в Доках утроилось. Сейчас, когда Перемирие заключено, их стали увольнять. За пределами Доков число рабочих мест ограничено. Всем не прокормиться.
Стенсил хотел спросить: "Если вы им сочувствуете, то почему на них доносите?" Он пользовался осведомителями, как ремесленник — инструментами, и никогда не пытался понять их мотивы. Обычно, полагал он, ими движет личная обида или жажда мщения. Но ему доводилось видеть осведомителей, раздираемых противоречиями, — преданных той или иной программе и все же способствующих ее поражению. Пойдет ли Майстраль в первых рядах на штурм "Дэйли Молта Кроникл"? Стенсил хотел спросить, но ему это неподобало. Его это не касалось.
Майстраль сообщил ему, все, что знал, и ушел, бесстрастный как и прежде. Стенсил закурил трубку, бросил взгляд на карту Валетты и уже через пять минут энергично шагал по Страда Реале вслед за Майстралем. Естественная предосторожность. Ведь действовали некоторые двойные стандарты — согласно принципу: "Если он работает на меня, то согласится работать и против".
Майстраль свернул налево, и, выйдя из света фонарей главной улицы, стал спускаться по Страда Стретта. Здесь начинался Дурной квартал; Стенсил без особого любопытства огляделся. Все по-прежнему. Какое извращенное представление о городах складывается у человека его профессии! Если из документов этого века сохранятся лишь дневники агентов министерства, то можно себе представить, сколь любопытную картину воссоздадут историки.
Массивные официальные здания с безликими фасадами, сеть улиц, с которых таинственным образом исчез простой люд. Стерильный административный мир, окруженный снаружи варварскими предместьями с извилистыми улочками, публичными домами, тавернами; освещены лишь рабочие углы проституток, подобные блесткам на старом, не к месту надетом бальном платье.
"Если у сего мира вообще есть политическая мораль, — написал однажды Стенсил в дневнике, — то она заключается в том, что мы, совершая дела века, пользуемся вопиюще неверным двойственным видением. Правые-левые, теплица-улица. Правые могут жить и работать изолированно, в теплице прошлого, а левые тем времнем вершат свои дела на улицах, манипулируя бесчинствующей толпой. И способны жить не иначе как мечтами о будущем.
А как же реальное настоящее — люди вне политики, некогда уважаемая золотая середина? Устарело; во всяком случае, они выпали из поля зрения. Западный край этой антитезы в недалеком будущем заполнится весьма, мягко выражаясь, враждебно настроенной чернью."
Страда Стретта, Тесная улица. Этот проход, казалось, специально задумывался, чтобы его заполонили толпы народа. Почти так оно и вышло: вечером сюда стекались матросы с «Эгмонта» и кораблей поменьше, моряки с греческих, итальянских, северо-африканских торговых судов, а также статисты — чистильщики обуви, сутенеры, торговцы сувенирами, сластями и порнографическими открытками. Топологические деформации этой улицы создавали у прохожего впечатление, будто он проходит сквозь вереницу мюзик-холловских сцен, отделенных одна от другой новым поворотом или спуском, каждая со своими декорациями и труппой, но с неизменным низменным шоу. Старый "мастер канкана" Стенсил чуствовал себя здесь как дома.
Но он с некоторым беспокойством стал замечать, что Майстраль все чаще пропадает в бурлящих впереди сине-белых волнах, и ускорил шаг, пробираясь сквозь плотнеющую толпу.
Стенсил почувствовал, что слева кто-то маячит, то и дело попадая в его поля зрения. Высокий, в черном, слегка конусообразный. Он рискнул на мгновение повернуть голову. Человек, похожий на греческого попа или приходского священника, некоторое время шел с ним вровень. Что делает здесь слуга Божий? Возможно, выискивает души, дабы наставить их на путь истины; но их взгляды встретились, и Стенсил не заметил в его глазах милосердия.
— Chaire, — пробормотал священник.
— Chaire, Pаpa — сказал Стенсил уголком рта, и попытался обойти священника. Но тот задержал его рукой с перстнем.
— Минутку Сидней, — произнес голос. — Иди сюда, выйдем из толпы.
Голос был чертовски знаком. — Майстраль идет в "Джон Буль", — сказал поп. — Он никуда не денется. — Они прошли по аллее во дворик. В центре небольшой бассейн, обрамленный темной бахромой нечистот.
— Надо переодеться, presto, — божий человек снял скуфью и черную бороду.
— Ты, Демивольт, стал терять класс на старости лет. Что это за доморощенная комедия? Что творится с Уайтхоллом?
— У них все в порядке, — пропел Демивольт, неуклюже прыгая по дворику. — Знаешь, никак не ожидал тебя здесь встретить.
— Где Моффит? — спросил Стенсил. — Если уж они решили вновь собрать флорентийскую команду:
— Моффита схватили в Белграде. Думал, ты знашь. — Демивольт снял сутану и завернул в нее свои вещи. Под ней оказался английский твидовый костюм. Быстро причесавшись и подкрутив усы, он стал тем Демивольтом, которого Стенсил видел в 1899 году. Разве что прибавилось седых волос и морщин.
— Бог знает, кого еще послали в Валетту, — весело сказал Демивольт, когда они вышли на улицу. — Подозреваю, что это очередной заскок — с министерством такое случается. Как морской курорт или воды. Модное Местечко каждый год меняет название.
— Не смотри на меня так. О случившемся я могу лишь догадываться. Местные, как мы говорим, озабочены. Этот парень Фэринг — католический священник, наверно иезуит, — считает, что скоро здесь будет кровавая баня.
— Да, я встречался с Фэрингом. Возможно, ему платят из того же кармана, что и нам, но виду он не подает.
— Не думаю, не думаю, — рассеянно отозвался Стенсил, которому хотелось поболтать о старых временах.
— Майстраль всегда садится перед входом, так что пойдем через дорогу. Они сели в кафе «Финикия», Стенсил — спиной к улице. За барселонским пивом они вкратце поведали друг другу о событиях двух десятилетий — между делом Вейссу и Мальтой; на фоне размеренного уличного шума их голоса звучали монотонно.
— Странно пересекаются дорожки.
Стенсил кивнул.
— Может, мы должны следить друг за другом? Или наша встреча запланирована?
— Запланирована? — слишком скороговоркой. — Уайтхоллом, конечно.
— Разумеется.
Старея, мы все чаще поглядываем в сторону прошлого. Поэтому Стенсил сейчас как бы временно выпал из поля зрения улицы и докера на другой ее стороне. Возникновение на сцене Демивольта воскресило в его памяти неудачный флорентийский год, все неприятные подробности бросались в глаза, трепетали в темной комнате его шпионской памяти. Он упрямо надеялся, что появление Демивольта — простая случайность, а не сигнал к реактивации тех же хаотичных и Ситуационных сил, которые двадцать лет назад поработали во Флоренции.
Ведь бойня, о которой говорил Фэринг, и сопутствующая политика имели все признаки Ситуации-в-Процессе-Становления. Стенсил остался верен своим идеям о Ситуации. Даже написал статью "Ситуация как n-мерный хаос" и под псевдонимом послал ее в «Панч». Статью отвергли.
"Как можно рассчитывать на понимание Ситуации, не рассмотрев целиком историю участвующих в ней индивидуумов, — писал Стенсил, — не анатомировав их души? Возможно, в будущем чиновников перестанут допускать к работе без диплома нейрохирурга".
Его посещали сны, в которых он сжимался до микроскопических размеров и через лобовые поры попадал в тупик потовой железы. Продравшись через джунгли капилляров, он, в конце концов, достигал кости, затем — сквозь череп, через твердую мозговую оболочку, арахноид и мягкую мозговую оболочку — проникал к подводной расселине в море спинномозговой жидкости. Там он плыл перед последней атакой на серые полусферы, атакой на душу.
Перехваты Ранвье, оболочка Швана, вена Галена, — крохотный Стенсил всю ночь блуждал среди безмолвия и молний нервных импульсов, пересекавших синапс; колышущиеся дендриты, нервы-автобаны, уходящие Бог знает куда через ведущие в неизвестность пучки нервных окончаний. Будучи здесь чужим, он не догадывался спросить, в чьем мозгу находится. Возможно, в собственном. То были лихорадочные сны, в таких снах человек, решая неимоверную задачу, неизменно заходит в тупик, разочаровывается на каждом шагу, хватаясь за случайные соломинки, — пока не кончится лихорадка.
Но допустим возможность хаоса, в котором примут участие все недовольные группировки. В стороне останутся лишь губернатор и его администрация. Вне всяких сомнений, каждый будет думать только о безотлагательном исполнении собственных желаний. Однако бесчинствующая толпа есть лишь разновидность общности — как туризм. Особым волшебством объединяет она в акте противостояния множество одиноких душ, сколь бы разношерстными они ни были. И, подобно эпидемии или землетрясению, политика улицы свергает даже самые стабильные на вид правительства, она наступает, как смерть, вовлекая в себя все слои общества.
Бедные постараются отомстить мельникам, якобы наживавшимся в войну на хлебе.
Чиновники выйдут на улицы, рассчитывая на более справедливую кадровую политику — заблаговременное уведомление о конкурсах на вакансии, повышение зарплат, прекращение расовой дискриминации.
Торговцы захотят отмены постановления о пошлинах на наследование и дарение. Предполагалось, что этот налог будет ежегодно приносить 5000 фунтов, реальные же оценки указывали на сумму в 30000.
Большевики из докеров не успокоятся, пока не будет отменена вся частная собственность — и церковная, и мирская.
Антиколониальные экстремисты, разумеется, попытаются навсегда вышвырнуть Англию из Дворца. Черт с ними, с последствиями. Хотя, вероятно, со следующей волной ворвется Италия, а сместить итальянцев будет еще труднее. Узы станут кровными.
Неприсоединившиеся захотят новой конституции.
Миццисты, представленные клубами "Джиовине Мальта", "Данте Алигьери" и "II Комитато Патриоттико", будут добиваться (а) итальянской гегемонии на Мальте, (б) выдвижения своего лидера, д-ра Энрико Мицци.
Церковь — возможно, здесь англиканский консерватизм Стенсила подкрашивал его в остальном объективное мнение хотела того, чего хочет всегда во время политического кризиса. Третьего Царства. Насильственный переворот — явление христианское.
Это — как пришествие Параклета — утешителя, голубя: языки пламени, дар языков, Пятидесятница. Третий в Троице. Стенсил считал это правдоподобным. Отец пришел и ушел. Говоря политическим языком, Отец это Государь, единоличный лидер, динамичный деятель, чье virtu некогда определяло историю. Он выродился в Сына, гения либеральных празднеств любви, породивших 1848 год и недавнее свержения царя. Что на очереди? Какой будет следующий апокалипсис?
Особенно на Мальте, матриархальном острове. Параклет тоже будет матерью? Утешительницей. Но какого дара общения можно ожидать от женщины?..
Довольно, парень, — сказал он про себя. — Ты в опасных водах. Выбирайся, выбирайся.
— Не оборачивайся, — Демивольт прервал ход его мыслей, — вот она. За столиком Майстраля.
Когда Стенсил, наконец, обернулся, он увидел лишь неясную фигуру в вечерней накидке, на лицо бросала тень замысловатая, наверно парижская, шляпка.
— Это Вероника Манганезе.
— А Густав V это король Швеции. Ты просто кладезь развединформации.
Демивольт передал Стенсилу увесистое досье на Веронику Манганезе. Происхождение неясно. Появилась на Мальте в начале войны в компании некого мицциста Сгерраччио. Общается с разными итальянскими ренегатами — в частности, с воинственным поэтом Д'Аннунцио и имеющим дурную репутацию активным антисоциалистом Муссолини. Политические симпатии неизвестны, но Уайтхоллу в любом случае было не до веселья. От этой женщины определенно следовало ждать неприятностей. Считается, что она богата; живет одна на вилле, давно брошенной баронами Сант' Уго ди Тальяпьомбо ди Саммут, захиревшей ветвью мальтийского дворянства. Источники дохода неясны.
— Значит, он — двойной агент.
— По-видимому.
— Почему бы мне не вернуться в Лондон? Ты, я вижу, неплохо справляешься…
— Ни в коем случае, Сидней. Ты ведь помнишь Флоренцию.
Неожиданно появившийся официант подал еще пива. Стенсил порылся в карманах в поисках трубки. — Должно быть, это худшее пиво на всем Средиземноморье. Ты заслуживаешь большего. Неужели Вейссу никогда не сдадут в архив?
— Считай Вейссу симптомом. Симптомы такого типа всегда где-нибудь, да существуют.
— Боже милостивый, с одним мы только что справились. Думаешь, они снова займутся этими глупостями?
— Не думаю, — Демивольт мрачно улыбнулся. — Стараюсь так не думать. Серьезно. Я считаю, все эти запутанные игры исходят от чиновников в министерстве — важных, разумеется — тех, кто имеет особый нюх. Они говорят себе: "Смотри-ка, здесь что-то не так," — и обычно оказываются правы. Во Флоренции он был прав, опять-таки, только пока речь шла о симптомах, а не о кризе.
— Мы с тобой — рядовые. Лично я бы на это не решился. Их способ угадывания действительно вытекает из первоклассного чутья. У нас, конечно, тоже бывают предчувствия — ты ведь сегодня пошел за Майстралем. Но дело тут в уровне. Уровне оплаты, уровне парения над суетой, откуда видны долгосрочные процессы. А мы-то — здесь, в самой гуще.
— И они хотят видеть здесь нас обоих, — пробормотал Стенсил.
— Сейчас хотят. А завтра — кто знает?
— Интересно, кто здесь еще из наших.
— Не зевай. Они уходят. — Прежде чем встать, они дали паре на другой стороне улицы отойти. — Хочешь посмотреть остров? Они, вероятно, направляются на виллу. Правда, рандеву не обещает быть захватывающим.
Они пошли по Страда Стретта, Демивольт с черным свертком подмышкой смотрелся заправским анархистом.
— Дороги здесь ужасные, — признал Демивольт, — но у нас есть автО.
— До смерти боюсь автО.
Он действительно их боялся. По пути к вилле, Стенсил вцепился в сиденье «Пежо», отказываясь оторвать глаза от мостовой. АвтО, воздушные шары, аэропланы — он не имел со всем этим ничего общего.
— По-моему, с нашей стороны это неосторожно, — его зубы клацали, он съежился за лобовым стеклом, будто ожидая, что оно вот-вот исчезнет. — На дороге кроме нас никого нет.
— С ее скоростью она оторвется от нас скоро, — беззаботно ответил Демивольт. — Расслабься.
Они ехали на северо-запад к Флориане. «Бенц» Вероники Манганезе исчез впереди в облаке гари и выхлопных газов. — Там может оказаться засада, предположил Стенсил.
— Они не из таких. — Демивольт повернул направо. В полумгле они обогнули Марсамускетто. У берега шумел тростник. Освещенный город позади казался наклоненным к ним, словно витрина в бедной сувенирной лавке. И как тиха была мальтийская ночь! Другие столицы издалека создают ощущение мощной пульсации, солнечного сплетения, чья энергия индуцируется в человеке, они обнаруживают свое присутствие за скрывающими их холмами или мысами. Но Валетта казалась безмятежно погруженной в свое прошлое, в средиземноморское чрево, в нечто изолированное — возможно, сам Зевс некогда обрек ее вместе с островом за былые прегрешения на вечный карантин, как запущенных больных. Так спокойна была Валетта, что даже с минимального расстояния она выглядела просто изображением. Переставала жить, пульсировать, возвращаясь к текстовой неподвижности своей истории.
Вилла ди Саммут стояла на небольшой возвышенности за Слиемой рядом с морем, фасадом к невидимому Континенту. Увиденное Стенсилом вполне соответствовало его представлениям о виллах — белые стены, балконы, несколько окон на обращенной к суше стороне, каменные сатиры преследуют в запущенном саду каменных нимф, керамический дельфин изрыгает в бассейн прозрачную воду. Но его внимание привлекла низкая стена вокруг виллы. Обычно невосприимчивый к художественному или бедекеровскому аспекту городов, теперь он готов был отдаться невесомым щупальцам ностальгии, нежно влекшим его назад, в детство — детство пряничных ведьм, заколдованных парков, волшебных стран. Эта стена ограждала сон, она извивалась в свете молодого месяца, внешне не более сплошная, чем декоративные выемки — некоторые в форме листьев или лепестков, а некоторые напоминали чуть ли не внутренние органы, не человеческие, разъедавшие ее испещренное прожилками и вкраплениями тело.
— Где же мы это видели? — прошептал он.
Одно из окон верхнего этажа погасло. — Пойдем, — сказал Демивольт. Они перемахнули через стену и поползли вокруг виллы, украдкой заглядывая в окна и подслушивая у дверей.
— Мы ищем что-то конкретное? — спросил Стенсил.
Позади зажегся фонарь, и голос произнес: — Поворачивайтесь, неспеша. Руки — в стороны.
Несмотря на крепкий желудок, на весь цинизм неполитической карьеры и на близившуюся старческую чудаковатость, Стенсил при виде лица над фонарем испытал легкий шок. Для настоящего лица, — увещевал он себя, — в нем слишком много гротеска, нарочитости, неестественной готики. Верхняя часть носа, казалось, сползла вниз, увеличив переносицу и горбинку; срезанный посередине подбородок переходил в неглубокую впадину на другой стороне лица, оттягивавшую уголок губ в полуулыбку. Там же, прямо под глазницей, бросался в глаза округлый кусок серебра. Свет от фонаря лишь усугублял впечатление от увиденного. Другая рука сжимала револьвер.
— Вы шпионы? — спросил голос, английский голос, особым образом искаженный ротовой полостью, о существовании которой можно было лишь догадываться. — Дайте-ка мне вас рассмотреть. — Он поднес фонарь ближе, и Стенсил заметил, как изменились его глаза, которыми в этом лице ограничивалось человеческое.
— Оба, — сказал рот. — Значит, оба. — На его глаза навернулись слезы. Значит, вы знаете, что это — она, и знаете, зачем я здесь. — Засунув револьвер в карман, он повернулся и сбежал вниз к вилле. Стенсил бросился было за ним, но Демивольт удержал его. В дверях человек обернулся. — Неужели вы не можете оставить нас в покое? Дать ей примириться с собой? А мне — быть просто опекуном? Это все, чего я хочу от Англии. — Последние слова были сказаны так тихо, что морской ветер чуть не унес их прочь. Фонарь и его владелец скрылись за дверью.
— Старый знакомый, — сказал Демивольт, — его появление вызывает нестерпимую ностальгию. Чувствуешь? Тоску, подобную той, что испытываешь, возвращаясь домой.
— Флоренция?
— Мы все там были. Согласен?
— Я не люблю дважды заниматься одним и тем же делом.
— Наша профессия не оставляет выбора, — угрюмо.
— Опять то же самое?
— Не сейчас. Было бы слишком скоро. Но подожди лет двадцать.
Хотя Стенсил уже стоял когда-то лицом к лицу с ее опекуном, это была их первая встреча, он вынужден был считать эту встречу «первой». Он подозревал, что встречался с Вероникой Манганезе и раньше, а, значит, наверняка встретится снова.
II
Но второй встречи пришлось ждать до наступления подобия ложной весны, когда запахи Гавани доносятся до самых высоких точек Валетты, а стаи морских птиц удрученно совещаются в районе доков, передразнивая своих бескрылых соседей.
Атака на «Кроникл» не состоялась. 3 февраля на Мальте отменили политическую цензуру. Миццистская газета "Ла Воче дель Пополо" незамедлительно развернула агитацию. Ее статьи хвалили Италию, ругали Британию, цитировали иностранную прессу, которая сравнивала Мальту с некоторыми итальянскими провинциями, находившимися под тиранией Австрии. Ей вторила местная пресса. Стенсила это не очень беспокоило. Если право критиковать правительство было приостановлено на четыре года этим же правительством, то естественно, подавляемые возмущения выльются в бурный хотя не обязательно мощный — поток.
Но три недели спустя в Валетте собралась "Национальная Ассамблея" с требованием принять либеральную конституцию. Там были все оттенки политического спектра — неприсоединившиеся, умеренные, "Комитато патриоттико". Заседание проходило в клубе "Джиовине Мальта", который контролировали миццисты.
— Беда, — мрачно изрек Демивольт.
— Не обязательно. — Но Стенсил понимал, что граница между «политсобранием» и «толпой» эфемерна. Стереть ее может все что угодно.
Сыгранная накануне в театре «Маноэль» пьеса об австрийском гнете в Италии привела толпу в прескверное расположение духа. Пара прозвучавших со сцены экспромтов на острые темы не подняли общее настроение. Гуляки на улице распевали "La Bella Gigogin". Майстраль сообщал, что немногочисленные миццисты и большевики делают все возможное, чтобы разжечь беспорядки среди докеров. Однако масштабы их успеха были сомнительны. Майстраль пожимал плечами. Может, дело в погоде. Появились неофициальные листовки, где торговцам рекомендовалось закрыть свои заведения.
— Предусмотрительно с их стороны, — заметил Демивольт на следующий день, когда они шли по Страда Реале. Некоторые магазины и кафе стояли закрытыми. Беглая проверка выявила миццистские симпатии владельцев.
Сначала по улицам бродили мелкие банды агитаторов, многие в выходной одежде (будто беспорядки — это хобби, вроде рукоделия или спорта), они били окна, крушили мебель, кричали торговцам, чтобы те закрыли свои лавки. Но искра почему-то угасла. На город весь день налетали грозовые шквалы.
— Не прозевай момент, — сказал Демивольт, — вглядывайся, изучай его, храни, как драгоценность. Это один из тех редких случаев, когда заблаговременные донесения оказываются верными.
В самом деле, никто не был особенно возбужден. Но Стенсила не переставал занимать пропавший катализатор. Обыкновенное дурное настроение до внезапной апокалиптической ярости могло быть раздуто любым незначительным событием — разрывом в облаках, вдребезги разлетевшейся витриной, топологией объекта разрушения (на холме или внизу — это важно).
Но результатом ассамблеи явилась лишь миццистская резолюция, призывавшая к независимости от Великобритании. "Ла Воче дель Пополо" захлебывалась от восторга. Следующая ассамблея была назначена на 7 июня.
— Три с половиной месяца, — сказал Стенсил. — К тому времени потеплеет. — Демивольт пожал плечами. Если на февральской Ассамблее председательствовал экстремист Мицци, то следующую вести будет некто д-р Мафсуд, из умеренных. Умеренные предлагали встретиться с Хантер-Блэром и госсекретарем по колониям для обсуждения конституционного вопроса и не добивались полного разрыва с Англией. А в июне умеренные будут в большинстве.
— Прогноз довольно благоприятный, — возразил Демивольт. — Если что-то и могло случиться, то только пока Мицци был на подъеме.
— Шел дождь, — сказал Стенсил. — Было холодно.
"Ла Воче дель Пополо" и мальтийскоязычные газеты продолжали нападки на правительство. Майстраль отчитывался дважды в неделю, обрисовывая общую картину углублявшегося раскола среди докеров, но те заразились влажной апатией, и лишь летняя жара могла высушить ее, только искра лидера — Мицци или подобного ему — могла превратить ее во взрывчатку. Шли недели, и Стенсил узнавал новые подробности о своем двойном агенте. Выяснилось, что Майстраль живет недалеко от доков с молодой женой Карлой. Она беременна, ребенка ожидают в июне.
— Что она думает, — спросил однажды Стенсил с несвойственной ему опрометчивостью, — по поводу вашего занятия?
— Она скоро станет матерью, — мрачно ответил Майстраль. — Это — все ее думы и чувства. Вы же знаете, что значит быть матерью на этом острове.
Мальчишеский романтизм Стенсила ухватился за новую идею: а вдруг ночные встречи Майстраля на вилле Саммут объяснялись не только профессиональными соображениями? Он было решил просить Майстраля пошпионить за Вероникой Манганезе; но Демивольт, голос рассудка, возражал.
— Не суетись. У нас есть свой человек на вилле, старьевщик Дупиро, он самым натуральным образом влюблен в кухарку.
Если бы доки были единственным рассадником потенциальных неприятностей, Стенсил, возможно, тоже впал бы в поразивший докеров ступор. Но другой его осведомитель, отец Лайнус Фэринг из Общества Иисуса, чей вопиющий глас в разгар массового ноябрьского веселья привел в движение эмоциональные и интуитивные рычаги, храповики, собачки и повел Стенсила через континент и океан по причинам веским, но до сих пор ему не понятным, — этот иезуит видел и слышал (а, возможно, и делал) такое, что Стенсил постоянно пребывал в более или менее угнетенном состоянии.
— Я иезуит, — говорил священник, — и конечно, у меня есть определенные взгляды… мы не претендуем на тайное руководство миром, Стенсил. У нас нет ни шпионской сети, ни политштаба в Ватикане. — О, Стенсил был достаточно непредубежден! Правда, воспитание не позволяло ему переступить через англиканскую подозрительность в отношении Общества Иисуса. Но он возражал против отклонений Фэринга, против дымки политических взглядов, которая могла затуманить предполагаемую непредвзятость доносов. При первой их встрече вскоре после вылазки за город на виллу Вероники Манганезе — у него сложилось неблагоприятное впечатление. Фэринг пытался быть общительным и даже — Бог мой! — торговаться. Он напомнил Стенсилу некоторых англо-индийских чиновников — специалистов, вроде, неплохих, если бы не одно «но». "Нас дискриминируют, — казалось, жалуются они, — нас ни во что не ставят ни белые, ни азиаты. Хорошо, мы до конца сыграем ту ложную роль, которую приписывает нам распространенный предрассудок." Сколько Стенсилу пришлось выслушать умышленных выпячиваний акцента, бестактностей, застольных грубостей, которые касались одного — оплаты!
Таков и Фэринг. "Все мы здесь шпионы", — выбранный им лейтмотив. Стенсила интересовала лишь информация. Он не собирался допускать в Ситуацию личностное начало; это привело бы к беспорядку в связях. Фэринг скоро понял, что Стенсил все же не анти-папист, и перешел от этой наглой формы честности к еще менее сносному поведению. "Вот, — говорил он всем своим видом, — вот шпион, поднявшийся над политическим хаосом времени. Вот Макиавелли на дыбе, озабоченный не столько оперативностью, сколько идеей." Соответственно, в его еженедельные отчеты вползал туман субъективности.
— Любой отход в сторону анархии — антихристианство, — возразил он однажды, так уболтав Стенсила, что тот даже принял его теорию параклетианской политики. — Церковь наконец вступила в пору зрелости. Подобно юноше, перешла она от беспорядочности к власти. Вы отстали без малого на два тысячелетия.
Старая дама в попытках скрыть пылкую юность? Гм!
На самом деле, Фэринг был идеальным информатором. На католическом острове положение Отца обеспечивало ему достаточный приток информации через окошко исповедальни, чтобы прояснить (по крайней мере) их представления о всех местных группах недовольных. Стенсила не очень устраивало качество отчетов Фэринга, но с количеством все было в порядке. Что же побудило его пожаловаться Манго Шивзу? Чего боится этот человек?
Здесь ведь — не просто любовь к политиканству и интригам. Если он действительно верит во власть Церкви и ее организаций, то, возможно, уединение в условиях потрясшей остальную часть Старого света отмены состояния мира, четырехлетний карантин — это могло привести его к вере в Мальту как в некий заколдованный круг, стабильное царство покоя.
А потом, с внезапным и всеобщим объявлением Перемирия — к маниакальной подозрительности в отношении прихожан, якобы готовящих переворот… несомненно.
Он боится Параклита. Его вполне устраивает возмужавший Сын.
Фэринг, Майстраль, загадка безобразного лица над фонарем. Это занимало Стенсила большую половину марта. Пока однажды днем, придя в церковь немного раньше назначенного времени, он не увидел выходившую из исповедальни Веронику Манганезе: голова опущена, лица не разглядеть — как и тогда, на Страда Стретта. Она опустилась на колени у ограждения алтаря и стала покаянно молиться. Стенсил полуприсел недалеко от входа, опершись руками на спинку скамьи. С виду правоверная католичка; и эта связь с Майстралем; и в этом всем ничего подозрительного. Но при наличии (он вообразил) десятков отцов-исповедников в одной только Валетте придти именно к Фэрингу! Никогда еще Стенсил не склонялся так к суеверию. Одно за другим события выстраивались в зловещую картину.
Значит и Фэринг — двойной агент? Если так, то именно эта женщина втянула сюда Министерство. Какая извращенная итальянская казуистика подсказала ей выдать врагу готовящийся заговор?
Она встала и, пройдя мимо Стенсила, вышла из церкви. Их глаза встретились. Он вспомнил замечание Демивольта о "нестерпимой ностальгии в этом шоу".
Ностальгия и меланхолия… Может, он наводит мосты между двумя мирами? Перемены не могли произойти в нем одном. Должно быть, эти чувства чужды Мальте, где, кажется, присутствует одновременно вся история, где улицы полны призраков, где эта каменная рыба и Годеш, скалы Тминное семечко и Горошина перца в море, чье беспокойное дно создает и уничтожает острова, оставались неколебимыми реальностями с незапамятных времен. В Лондоне слишком много распрей. История там — это гроссбух эволюции. Односторонней и поступательной. Монументы, здания, мемориальные доски служат лишь воспоминаниями, но в Валетте воспоминания кажутся почти живыми.
Стенсил, чувствовавший себя как дома в любой точке Европы, вышел таким образом из своего круга. И осознал, что сделал первый шаг вниз. У шпиона нет круга, который можно покинуть; ощущение себя "не дома" — признак слабости.
Министерство оставалось необщительным и бесполезным. Стенсил задал Демивольту вопрос — не на выгон ли их сюда отправили?
— Я этого боялся. Мы состарились.
— А ведь когда-то все было по-другому, — сказал Стенсил.
В ту ночь они пошли в кафе и напились до сентиментальных слез. Но притупленная алкоголем ностальгическая меланхолия — чувство тонкое. Стенсил пожалел о том, что пустился в загул. Он помнил, как далеко за полночь они, шатаясь, шли под гору по Тесной улице, распевая песни из водевилей. Что случилось?
Но час пробил, и настал Один Из Тех Дней. Весенним утром, испорченным в очередной раз беспробудным ночным пьянством, Стенсил пришел в церковь отца Фэринга и узнал, что того переводят.
— В Америку. Ничего не могу поделать. — Снова улыбка коллеги-профессионала.
Мог ли Стенсил усмехнуться: "Мол, воля Божья." Маловероятно. Его случай был не дошел еще до такой стадии. Воля церкви, вне всяких сомнений, а Фэринг был из тех, кто преклоняется перед Властью. В конце концов, он тоже англичанин. Так что они в некотором смысле — товарищи по изгнанию.
— Едва ли, — улыбнулся священник, — В делах Цезаря и Бога иезуиту не требуется быть таким гибким, как вы думаете. Нет конфликта интересов.
— Такого, как между Цезарем и Фэрингом? Или Цезарем и Стенсилом?
— Что-то вроде того.
— Тогда sahha. Я полагаю, что ваш преемник…
— Отец Аваланш моложе. Не прививайте ему плохих привычек.
— Понимаю.
Демивольт поехал в Хамрун на встречу с завербованными мельниками. Они были напуганы. Может, Фэринг тоже боялся и потому уезжал? Стенсил поужинал у себя. Не успел он сделать и пары затяжек, как послышался робкий стук в дверь.
— О, заходите, заходите.
Девушка, очевидно беременная, стояла и смотрела на него.
— Ну? Вы говорите по-английски?
— Да. Я — Карла Майстраль. — Она так и стояла, лопатками и ягодицами касаясь двери.
— Его убьют или изувечат, — сказала она. — В войну женщина должна быть готова потерять мужа. Но сейчас мирное время.
Она хочет, чтобы его уволили. Уволить? Почему бы и нет? Двойные агенты опасны. Но теперь, оставшись без священника… Она едва ли знает о Манганезе.
— Не могли бы вы помочь, синьор? Поговорите с ним.
— Как вы узнали? Ведь он вам не говорил.
— Рабочие знают, что среди них есть шпион. Это стало любимой темой всех жен. Кто? Разумеется холостяк, говорят они. Человек с женой и детьми не решился бы. — Глаза сухие, голос ровный.
— Бога ради, — раздраженно сказал Стенсил, — сядьте.
Сидя: — Жена знает все, особенно если скоро станет матерью. — Она прервалась и, улыбнувшись, показала глазами на свой живот; Стенсил почувствовал отвращение. Неприязнь к ней усиливалась. — Я знаю, у Майстраля что-то не ладно. Я слышала, английские дамы, когда им до родов остается пара месяцев, сидят дома. А здесь женщина работает по дому и выходит на улицу, пока может передвигаться.
— И вы вышли на улицу, чтобы найти меня.
— Мне сказал священник.
Фэринг. Кто на кого работает? Цезарю не оставили шансов. Он попытался быть участливым. — Неужели это вас так беспокоит? Настолько, что вы все выложили на исповеди?
— Раньше он ночевал дома. Это будет наш первый ребенок, а первый ребенок — самый важный. Это и его ребенок. Но теперь мы почти не разговариваем. Он приходит поздно, и я притворяюсь, что сплю.
— Но ребенка нужно кормить, одевать, заботиться о нем больше, чем о взрослом. А на это нужны деньги.
Она рассердилась. — У сварщика Маратта семь детей. Он зарабатывает меньше Фаусто. Никто из них не остался без пищи, одежды или крова. Нам не нужны ваши деньги.
Господи, да она чего доброго взорвет завод. Сказать ей, что даже если он уволит ее мужа, останется Вероника Манганезе, у которой он будет проводит вечера? Выход один — поговорить со священником. — Я обещаю, — сказал он, сделать все, что в моих силах. Но Ситуация сложнее, чем вы полагаете.
— Мой отец… — странно: он до сих пор не заметил, что ее голос дрожит на грани истерики, — когда мне было пять лет, тоже стал реже появляться дома. Я так и не узнала почему. Но это погубило мать. Я не стану ждать такого конца.
Пугает самоубийством? — А вы говорили с мужем?
— Это не дело жены.
Улыбаясь: — И вы решили поговорить с его работодателем. Хорошо, синьора, я попробую. Но ничего не могу обещать. Мой работодатель — Англия, Король. — Это ее успокоило.
Когда она ушла, Стенсил завел горький диалог с самим собой. Кто перехватил дипломатическую инициативу? Видимо, музыку заказывали они — кем бы эти «они» ни были.
Ситуация всегда сильнее тебя, Сидней. Подобно Богу, она имеет собственную логику и сама оправдывает свое существование, и лучшее, что ты можешь сделать — владеть ею.
Я не консультант по семейным вопросам. И не священник.
Не исходи из того, что это — сознательный заговор против тебя. Кто знает, сколько тысяч случайностей — перемена погоды, наличие корабля, плохой урожай — привели этих людей со всеми их мечтами, тревогами на Мальту и сформировали из них это общество? Любая Ситуация формируется из случайностей, происходящих в сферах куда более низких, чем человеческие.
О, конечно, взять хотя бы Флоренцию! Случайная комбинация холодных воздушных потоков, подвижки пакового льда и гибель пары-другой пони — все это произвело на свет некоего Хью Годольфина — таким, каким мы его увидели. Лишь по чистой случайности ускользнул он от частной логики ледяного мира.
Инертная вселенная может обладать свойством, которое мы можем называть логикой, но все же логика — атрибут именно человека; поэтому даже здесь имеет место ошибка в терминологии. Объективно существует лишь взаимные противоречия. Между понятиями, которые мы торжественно именуем «профессией» и «занятием». Некоторое, хотя и слабое, утешение приносит мысль о том, что Манганезе, Мицци, Майстраль, старьевщик Дупиро, тот жуткий тип, с которым мы столкнулись на вилле, — все они действуют в условиях тех же противоречий.
Но что тогда делать? Есть ли выход?
Выход есть всегда — тот, к которому грозила прибегнуть Карла Майстраль.
Его размышления были прерваны споткнувшимся о порог Демивольтом. Беда!
— Да ты что? Быть того не может.
— Старьевщик Дупиро.
Хорошие вести приходят тройками. — Как?
— Утоплен в Марсамускетто. Его прибило к берегу у Мандерраджио. Труп изуродован. — Стенсил вспомнил о Великой Осаде и зверстве турок — о флотилии смерти.
— Должно быть, это I Banditti, — продолжал Демивольт, — шайка террористов и наемников. Они состязаются друг с другом в жестокости и изобретают все более изощренные способы убийства. Бедному Дупиро вшили в рот его собственные гениталии. Шелковые швы наложены так, что позавидовал бы искусный хирург.
Стенсилу сделалось нехорошо.
— Мы считаем, что они связаны с fasci di combatimento, организованными в прошлом месяце в Италии под Миланом. Манганезе иногда контактирует с их лидером Муссолини.
— Его могло принести приливом с того берега.
— Они бы не допустили, чтобы его унесло в море. Мастерство исполнения заказа должно получить огласку, иначе оно бесполезно.
Что происходит? — спросил Стенсил у своей второй половины. — Раньше Ситуация принимала более цивилизованные формы.
В Валетте нет понятия времени. Нет истории, вся история происходит единовременно…
— Садись, Сидней. Сюда. — Рюмка бренди, пара хлопков ладонями по щекам.
— Все в порядке, все в порядке. Это погода. — Демивольт нахмурил брови и отошел к потухшему камину. — Как тебе известно, мы потеряли Фэринга, а теперь можем потерять и Майстраля. — Стенсил вкратце описал визит Карлы.
— Священник.
— Так я и думал. Теперь у нас нет на вилле ушей.
— Как бы одному из нас не пришлось закрутить роман с Манганезе. Другого выхода я не вижу.
— Может, ее не тянет к людям в возрасте.
— Шучу.
— Она странно посмотрела на меня. Тогда, в церкви.
— Старый кобель. Ты не сказал, что бегал в церковь на свидание с ней. Просто хотел слегка подколоть. Не получилось.
— Все дошло уже до предела, и любой наш следующий шаг должен быть решительным.
— Возможно, это глупо. Вступать с ней в открытую борьбу… Я оптимист, ты же знаешь.
— А я — пессимист. И это в некоторой степени нас уравновешивает. Возможно, я просто устал. Но я действительно считаю, что дело дрянь. Участие I Banditti говорит о том, что в ближайшее время они перейдут к еще более радикальным действиям.
— В любом случае надо ждать. Пока не поймем, чем занимается Фэринг.
Явившаяся в город весна обладала собственным языком пламени. Валетта казалась зацелованной до дремотного добродушия, пока Стенсил поднимался на холм в церковь Фэринга — к юго-востоку от Страда Реале. В церкви никого не было, тишину нарушал лишь храп из исповедальни. Старясь не шуметь, Стенсил на коленях заполз в другую половину и грубым жестом разбудил священника.
— Тайну этой будки может нарушить только она, — ответил Фэринг, — а не я.
— Вы знали, чем занимается Майстраль, — сердито сказал Стенсил, — и скольким цезарям он служит. Неужели вы не могли ее успокоить? Разве в иезуитских семинариях не преподают гипноз? — Он сразу же пожалел о своих словах.
— Не забывайте, я уезжаю, — холодно: — поговорите с моим преемником, отцом Аваланшем. Возможно вам удастся научить его предавать Бога, церковь и паству. Со мной у вас не вышло. Я обязан поступать так, как подсказывает совесть.
— Черт знает, кто вы такой, — взорвался Стенсил. — И совесть ваша каучуковая.
Немного погодя: — Ну, я могу сказать ей, что любой отчаянный шаг с ее стороны — возможно, угрожающий благополучию ребенка, — есть смертный грех.
Злость прошла. Вспомнив про "черт знает": — Простите меня, отец.
— Священник усмехнулся. — Не могу. Ведь вы англиканин.
Женщина подошла так тихо, что и Стенсил, и Фэринг чуть было не подпрынули, когда она заговорила.
— Коллега.
Голос, голос — конечно он знал его. Пока священник — достаточно опытный, чтобы не выдать своего удивления, — представлял их друг другу, Стенсил пристально вглядывался в ее лицо, будто ожидал, что оно раскроется. Но на замысловатой шляпке она носила вуаль, и лицо было не более выразительным, чем лицо любой встреченной на улице элегантной женщины. Чуть открытая рука в перчатке казалась почти твердой от обилия браслетов.
Итак, она пришла сама. Держа слово, данное Демивольту, Стенсил ждал, что будет делать Фэринг.
— Мы уже встречались, синьорина Манганезе.
— Во Флоренции, — донесся голос из-под вуали. — Помните? — поворачивая голову. В волосах, под шляпкой виднелся резной гребень из слоновой кости с пятью распятыми лицами, исстрадавшимися под шлемами.
— Допустим.
— Сегодня я заколола волосы гребнем. Знала, что вас здесь встречу.
Вне зависимости от того, предает ли он сейчас Демивольта, и что бы там ни готовилось в июне, — в любом случае, — подозревал Стенсил, — вряд ли может он что-то предотвратить, чем-то манипулировать для выполнения непостижимых заданий Уайтхолла. То, что он полагал концом, оказалось лишь двадцатилетним перерывом. Бесполезно спрашивать, — понял Стенсил, — следила ли она за ним, или же к встрече их направила некая третья сила.
По дороге на виллу в ее «Бенце» он не проявлял обычного автомобильного беспокойства. Что толку? Ведь они попали сюда с тысяч своих улиц, дабы снова войти рука об руку в теплицу флорентийской весны, оказаться плотно вставленными в квадрат (внутренний? внешний?), где произведения искусства парят между оцепенением и пробуждением, все тени еле заметно удлинены, хотя ночь не спускается, и полная ностальгическая тишина царит на просторах души. И все лица — полые маски, а весна — осознание не то усталости, не то лета, которое — как вечер — не наступает никогда.
— Мы ведь союзники? — Она улыбнулась. Они праздно сидели в темной гостиной и смотрели в пустоту ночи через черное, выходящее на море окно. — У нас одна цель — не пустить Италию на Мальту. Второй фронт. Определенные элементы в Италии не могут позволить себе его открыть — пока.
Эта женщина стояла за ужасным убийством старьевщика Дупиро, любовника ее служанки.
Я отдаю себе в этом отчет.
Вы ни в чем не отдаете себе отчета… Несчастный старик.
— Но есть разные средства.
— Пациент должен перенести кризис, — сказала она. — Чем раньше начнется лихорадка, тем скорее она закончится, и тем быстрее будет исцелена хворь.
Легкий смешок: — Так или иначе.
— Твой метод оставит им силы сделать болезнь затяжной. Мои наниматели обязаны идти прямой дорогой. Никаких отклонений. Сторонников аннексии в Италии меньшинство. Но достаточно беспокойное.
— Тотальный переворот, — ностальгическая улыбка, — вот твой способ, Виктория. — Ведь во время кровавой демонстрации перед венесуэльским консульством во Флоренции он оттащил ее от безоружного полицейского, лицо которого она раздирала острыми ногтями. Девочка в истерике, разорванный бархат. Мятеж был ее стихией, точно так же как и эта темная комната, ощетинившаяся накопленными предметами. В В. каким-то волшебством соединились две крайности — улица и теплица. Она пугала его.
— Рассказать тебе, где я успела побывать со времен нашей последней закрытой комнаты?
— Нет. Зачем? Несомненно, я все время пересекался с тобой или твоей работой, куда бы ни послал меня Уайтхолл. — Он ласково усмехнулся.
— Как приятно наблюдать Пустоту. — Ее лицо (как редко случалось ему видеть ее лицо таким!) было спокойным, живой глаз — таким же мертвым как и искусственный, с радужкой-часами. Он не удивился глазу; да и вшитой в пуп сапфировой звезде. Хирурги хирургам рознь. Даже во Флоренции — этот гребень, который она никогда не позволяла ему трогать или вынимать — он заметил ее пристрастие помещать в тело небольшие частицы инертной материи.
— Посмотри на мои прелестные туфельки, — сказала она полчаса назад, когда Стенсил опустился на колени, чтобы снять их. — Я бы так хотела, чтобы вся ступня была такой туфелькой из янтаря и золота, с венами в виде инталии вместо барельефа. Как надоедают одни и те же ступни — можно сменить лишь туфли! Но если бы у девушки была, о-о, целая радуга или шкаф ступней всевозможных расцветок, форм, размеров…
У девушки? Ей уже почти сорок. Но тогда — что изменилось в ней, если не считать ставшего менее живым тела? Осталась ли она тем же румяным воздушным шариком, который соблазнил его двадцать лет назад на кожаном диване флорентийского консульства?
— Мне пора идти, — сказал он.
— Мой попечитель тебя отвезет. — Будто по волшебству, в дверях появилось обезображенное лицо. Что бы оно ни испытывало, видя их вместе, выражение не изменилось. Фонарь в ту ночь создавал иллюзию перемены, но теперь Стенсил увидел, что лицо застыло, словно посмертная маска.
Возвращаясь в Валетту, оба молчали, пока не достигли окраин.
— Вы не смеете причинять ей боль.
Стенсил повернул голову, пораженный неожиданной мыслью.
— Вы — молодой Гадрульфи-Годольфин, не так ли?
— Мы оба в ней заинтересованы, — сказал Годольфин. — Я — ее слуга.
— Я, в некотором смысле, тоже. Я не причиню ей боль. Ей нельзя причинить боль.
III
С приближением лета и предстоящей Ассамблеи события постепенно стали вырисовываться. Возможно, Демивольт заметил в Стенсиле перемены, но виду не подавал. Майстраль продолжал поставлять информацию, а его жена хранила молчание; ребенок по-видимому рос в ней, также вырисовываясь к июню.
Стенсил часто встречался с Вероникой Манганезе. Едва ли дело было в ее таинственной «власти» над ним; она не имела секретов, не выговоренных над его лысеющей головой, и не очаровывала его сексуально. Это мог быть лишь худший из побочных эффектов возраста — ностальгия. Уклон в сторону прошлого — столь неистового, что ему становилось все труднее жить в настоящем, таком, по его мнению, важном с точки зрения политики. Вилла в Слиеме все больше превращалась в пристанище предвечерней меланхолии. Его разговоры с Мехеметом, сентиментальные пьянки с Демивольтом; плюс всяческие жульничества Фэринга и влияние Карлы Майстраль на инстинкт гуманизма, забытый им при поступлении на службу — все это подрывало то, что осталось после шестидесяти лет работы от его virtu, делая его дальнейшее пребывание на Мальте совершенно бесполезным. Предательское пастбище этот остров.
Вероника вела себя учтиво. Когда они были вместе, она посвящала Стенсилу все свое время. Никаких встреч, совещаний шепотом, судорожного перебирания бумаг — лишь возобновление их тепличного времени, словно его отсчитывали старые бесценные часы, которые можно заводить и ставить как заблагорассудится. Ибо в конце концов дело дошло до отчуждения от времени, подобно тому, как сама Мальта была отчуждена от истории, в которой причина предшествует следствию.
Опять пришла Карла — вся в слезах, на сей раз не фальшивых, — моля, а не дерзя.
— Священник уезжает, — плакала она. — Кто у меня останется? Мы с мужем — чужие. Может, у него есть другая женщина?
Стенсил испытывал искушение рассказать ей. Но его удержала тонкая ирония. Он поймал себя на надежде, что между его бывшей «возлюбленной» и судосборщиком действительно существует внебрачная связь; это послужило бы завершением круга, начатого в Англии восемнадцать лет назад, старта, мысли о котором он гнал от себя все это время.
Герберту исполнилось восемнадцать. И он, вероятно, проклинает все связанное с добрыми старыми островами. Что он подумает об отце…
Отец, м-да.
— Синьора, — скороговоркой, — я вел себя, как эгоист. Все, что в моих силах. Даю вам слово.
— Мы — я и мой ребенок — зачем нам жить?
Зачем жить всем нам? Он вернет ей мужа. С ним или без него июньская Ассамблея станет тем, чем ей суждено стать — кровавой баней или спокойными переговорами; кто может предсказать или устроить все наверняка? Нет больше государей. По сему политика будет все более демократизироваться, переходить в руки дилетантов. Болезнь будет прогрессировать. Стенсила это теперь почти не трогало.
Они с Демивольтом выговорились по этому поводу на следующий вечер.
— От тебя никакой помощи. Я не могу сдерживать ход событий в одиночку.
— Мы потеряли наши контакты. И не только это…
— Что случилось, Сидней?
— Полагаю, здоровье, — солгал Стенсил.
— Господи.
— Я слышал о волнениях среди студентов. Ходят слухи о закрытии университета — закон 15-го года о присуждении степеней, — так что в первую очередь это затронет выпускников.
Демивольт воспринял это, как и рассчитывал Стенсил — попытка больного быть полезным. — Я этим займусь, — пробормотал он. О брожениях в университете знали оба.
Четвертого июня исполняющий обязанности комиссара полиции потребовал разместить в городе взвод сводного мальтийского батальона. Студенты забастовали в тот же день, и, сорвав уличный фестиваль с парадом разукрашенных автомобилей, устроили шествие по Страда Реале, круша все на своем пути и забрасывая яйцами антимиццистов.
— Нам это с рук не сойдет, — объявил Демивольт на следующий день. — Я пошел во Дворец. — Вскоре после его ухода за Стенсилом на «Бенце» заехал Годольфин.
На вилле гостиная была освещена непривычно ярко, хотя там сидели лишь двое. Она и Майстраль. Очевидно, здесь побывали и другие — среди статуй и старинной мебели валялись окурки и чайные ложки.
Заметив смущение Майстраля, Стенсил улыбнулся. — Мы старые друзья, мягко произнес он. Откуда-то — с самого дна — пришел последний всплеск двуличности и virtu. Он заставил себя войти в настоящее, будто понимал, что этот его визит станет последним. Положив руку на плечо докера, он сказал: Пойдемте. Мне надо дать вам инструкции. — Он подмигнул женщине: — Видите, номинально мы по-прежнему соперники. Существуют Правила.
За дверью его улыбка испарилась. — Теперь быстро, Майстраль, не перебивайте. Вы свободны. Мы больше не нуждаемся в ваших услугах. Ваша жена скоро родит, возвращайтесь к ней.
— Этой синьоре… — он кивнул в сторону гостиной, — я еще нужен. А у жены есть ребенок.
— Это приказ! От нас обоих. Могу добавить: если вы не вернетесь к жене, она убьет и себя, и ребенка.
— Это грех.
— На который она решится. — Но Майстраль пребывал в растерянности.
— Хорошо, если я снова увижу вас здесь или вместе с моей женщиной… удар достиг цели: на губах Майстраля заиграла хитрая ухмылка, — я сообщу ваше имя рабочим. Знаете, что они с вами сделают, Майстраль? Разумеется, знаете. Я даже могу нанять Banditti, если вы предпочитаете умереть поживописнее… — Майстраль стоял неподвижно, с застывшими глазами. Стенсил еще пару секунд понаблюдал эффект магического слова «Banditti», а затем просиял своей лучшей — и последней — дипломатической улыбкой: — Вы свободны. Вы, ваша жена и Майстраль-младший. Не лезьте в кровавую баню. Сидите дома. Майстраль пожал плечами, повернулся и ушел. Он не оглядывался. Его медленные шаги стали менее уверенными.
Стенсил прочел короткую молитву: Дай ему с годами терять свою уверенность.
Когда он вернулся в гостиную, Вероника улыбнулась. — Все?
Он рухнул в кресло "Луиза Квинз" между двумя серафимами, причитавшими над темной-зеленым вельветовым газончиком. — Все.
Обстановка накалялась до 6 июня. Подразделения гражданской полиции и военных были приведены в состояние повышенной готовности. Торговцев снова предупредили, чтобы они закрыли магазины.
7 июня в 15:30 на Страда Реале начала собираться толпа. Через полтора дня в ее руках была половина улиц Валетты. Они напали не только на «Кроникл» (как и обещали), но и на Юнион Клаб, Лицей, Дворец, на дома депутатов-антимиццистки, на незакрывшиеся кафе и магазины. Десантные группы с корабля Его Величества «Эгмонт», подразделения армии и полиции совместными усилиями наводили порядок. Пару раз они выстраивались в цепь, пару раз открывали огонь. Трое мирных жителей были убиты, семеро — ранены. Десятки получили травмы в ходе массовых беспорядков. Было подожжено несколько зданий. Два грузовика Королевских ВВС с установленными на них пулеметами рассеяли атаку на мельников в Хамруне.
Незначительный водоворот в мирном курсе мальтийского правительства дошел до сегодняшнего дня в виде единственного отчета следственной комиссии. Июньские беспорядки (как их стали называть) закончились также внезапно, как и начались. Ничего не решилось. Основной вопрос — о самоуправлении оставался открытым до 1956 года. К тому времени Мальта дошла лишь до двоевластия, а если с кем и сблизилась, так с Англией — в феврале, когда избиратели проголосовали три к одному за введение мальтийских парламентариев в британскую Палату общин.
Рано утром 10 июня 1919 года шебека Мехемета отвалила от причала Ласкарис. На корме сидел Сидней Стенсил, похожий на старомодный корабельный механизм. Никто не пришел проводить его. Вероника Манганезе держала его при себе до тех пор, пока в нем нуждалась. Он смотрел назад.
Однако, когда шебека миновала форт Святого Эльма, наблюдавшие заметили, как к причалу подъехал сияющий «Бенц», одетый в черную ливрею шофер с изувеченным лицом подошел к краю пирса и стал смотреть вслед судну. Через пару мгновений он поднял руку и замахал странно сентиментальными женскими движениями запястья. Он крикнул что-то по-английски, но никто из наблюдавших не разобрал слов. Он плакал.
Проведите линию от Мальты до Лампедузы. Пусть она будет радиусом. Где-то в этом круге вечером десятого возник водяной смерч, продолжавшийся всего пятнадцать минут. Но этого хватило, чтобы, завертев, поднять футов на пятьдесят скрипящую шебеку с подставленным безоблачному небу обнаженным горлом Астарты и швырнуть обратно в Средиземное море, на котором остаточные поверхностные явления — барашки, плавучие островки водорослей и миллионы плоскостей, отразивших после происшедшего часть жесткого солнечного спектра, — не оставили никаких следов от того, что осталось лежать внизу тем тихим июньским днем.
Комментарии к книге «В», Томас Пинчон
Всего 0 комментариев