ЮРИЙ ХАЗАНОВ УКОЛ РАПИРЫ РАССКАЗЫ. ПОВЕСТИ
Моему верному и прекрасному помощнику в жизни и литературе — Римме Хазановой.
Автор[1]ШКОЛЬНЫЕ НОВЕЛЛЫ
ЮПИТЕР, ТЫ СЕРДИШЬСЯ…
— Ну, князь, — сказал Виктор Павлович Князев своему сыну Гене, — покажите-ка ваш дневник.
Гена знал назубок, хотя не выкроил еще времени прочитать, что так начинается знаменитый роман «Война и мир»; только у Толстого после слов «ну, князь», — про дневник ничего нет, а идут названия двух итальянских городов: «Генуя и Лукка».
Генин отец слыл среди родных и друзей чрезвычайно остроумным человеком, и Гена, в общем, был того же мнения, только ему казалось: слишком уж часто повторяет отец одни и те же шутки. Мог бы и обновлять иногда.
Очень неохотно, как обычно, когда родители вторгались в сферу его школьных дел, Гена ответил:
— Да чего там смотреть! Все нормально. Никаких особенных ЧП.
— Князь! — сказал Виктор Павлович. — Вы себе много позволяете. Гоните дневник и поменьше разговоров. Иначе можете схлопотать по одному княжескому месту.
Пришлось, конечно, дать дневник.
— Наконец-то, — сказал Виктор Павлович, уселся поудобнее и по привычке раскрыл дневник так, как раскрывают книголюбы книгу: всем своим видом предвкушая нечто неизведанное, увлекательное.
— …Ага, — продолжал он после некоторого молчания. — Нет, зачем же скромничать? Тут есть кое-что новенькое… Вот, например, запись: «Бегал на четвереньках наперегонки по коридору». Ты что, впал в детство, старик?
— А что такого? — сказал Гена. — Новый вид спорта.
— Предположим, — согласился Виктор Павлович. — А вот это… «Пел на уроке географии…» Возможно, ты положил на музыку свой ответ по поводу природных ресурсов нашей страны?
Судя по тому, что Гена ничего не сказал, можно было с уверенностью предположить: отнюдь не полезные ископаемые явились темой исполненного им произведения. О чем. Виктор Павлович не замедлил сообщить сыну, после чего добавил:
— Тут еще записано: в пятницу у вас родительское собрание. То есть у нас… Поэтому не хотел давать дневник? Подозреваю, на собрании ты не будешь фигурировать под рубрикой: «Наши маяки» или «Берите с них пример»…
— Да ну тебя, перестань! — сказал Гена.
— Юпитер, ты сердишься — значит, ты не прав, — заметил отец. — Так говорили в древности римляне… Кстати, Юпитер был у них верховным богом, но и то, как видишь, ему своевременно указывали на его недостатки. А уж на твои — сам Юпитер велел…
Но мать Гены, которая, по мнению тех же родных и друзей, не обладала таким могучим запасом юмора, как Виктор Павлович, выразила свои чувства проще. Она сказала:
— Когда же ты, дрянной мальчишка, перестанешь выкидывать свои номера? Петь ему надо, видите ли, на уроках и гонки на карачках устраивать! Никак не вырастешь!
— С таким трудом человечество поднялось в свое время на две конечности, — сказал Виктор Павлович, — а ты снова тянешь назад.
— Кино придется запретить. Будешь сидеть дома, — сказала мать. — И телевизор включать не будем.
— Уменьшим количество супа, — добавил отец. — Хлеб только черный…
Через два дня Виктор Павлович пришел под вечер в Генину школу. Он отворил дверь в класс, где обычно проходили родительские собрания, но попятился, сообразив, что попал не туда: за учительским столом стояла девочка. Он успел заметить детский бант в волосах, взрослую серьгу в ухе и хотел уже уйти, когда услыхал:
— Заходите, заходите, родитель, не стесняйтесь. Что ж вы опаздываете?
Так могла бы сказать только Эра Васильевна, классный руководитель, и могла бы еще прибавить, что вот с этого все и начинается… «Дети — наши зеркала», — любила она повторять… Но сейчас слова принадлежали не ей, а девочке, стоявшей у стола.
— Что? — сказал Виктор Павлович. — Вы мне? Здравствуйте. Здесь седьмой «Б»?
Он уже увидел, что за партами, в основном по трое, сидят взрослые, некоторые были ему знакомы — значит, правильно. Но что тут делает эта девчонка и почему вообще так много учеников? Неужели всех вызвали с родителями на совместную взбучку? Даже парт не хватило, многие разместились на стульях у окна, вдоль стены… Вон там его Гена… Но почему, собственно? Ведь сына никто не вызывал. Или успел в самую последнюю минуту натворить что-нибудь новенькое?
— А ты что здесь делаешь? Кто тебя пригласил? — спросил Виктор Павлович.
За Гену ответила все та же девочка.
— Садитесь, родитель, скорее, — сказала она и даже ногой притопнула. — Опаздываете, потом каждому разъяснять…
— Галя! — раздался голос. — Побольше спокойствия. Товарищ Князев понял свою ошибку. Он больше не будет.
Это была уже Эра Васильева. Она сидела среди ребят, и Виктор Павлович не сразу заметил ее.
Под недовольный ропот — словно все специально собрались, чтобы осудить его опоздание — Виктор Павлович с трудом отыскал свободное место. Галя в это время объясняла, что учком школы решил провести совместное собрание учеников и родителей для того, чтобы… Голос ее звучал утомленно, было ясно, бедняжка повторяет эти слова уже не в первый и не в пятый раз, и, значит, Виктор Павлович не был исключением.
— А сейчас, — сказала Галя несколько бодрее, — доклад сделает член учкома Валентин Саблин.
Валя, закадычный друг Гены, вышел с папкой в руках, неестественной походкой, как все начинающие ораторы. Он долго возился с разными листочками — раскладывал, перетасовывал, будто возрождал любимую карточную игру своих прабабушек — пасьянс, уселся на стул, потом встал и сказал:
— Ребята… то есть товарищи… Тише вы, что за смех?.. Чего смеетесь?
Конечно, Валя обращался ко всем сидящим и вовсе не думал выделить из них кого-то одного. Но от вполне понятного волнения взгляд его, как бы в поисках точки опоры, задержался на матери Светланы Грушиной, да так и застыл. И столько было в этом взгляде законного негодования, что женщина не выдержала, поднялась и сказала:
— Я и не смеюсь, мальчик. С чего ты взял? Это вот они, может, смеются…
— Мама! — крикнула со своего стула Света Грушина. — Зачем на других указывать?
— Ни на кого я не указываю, — ответила мать Светы. — Просто вот он на меня глядит, будто я здесь одна и смеюсь. А я совсем не смеялась. У кого хотите спросите, могут подтвердить… Нет у меня такой привычки — над людьми смеяться.
— Они сами кого хочешь обсмеют, — сказала мать близнецов Лавровых — Люды и Миши. — Сколько им ни говори, одни хаханьки на уме. Разбаловались до неузнаваемости. Хоть кол на голове теши! Вчера прихожу с работы…
— Мама! — в один голос закричали близнецы. — Сейчас у нас собрание. Слово дали Вальке Саблину. Давай, Валька!
— Вот так они рот нам и затыкают, — сказала чья-то бабушка. — Чуть что не так — молчи, не пикни. Не понимаешь, мол. Они одни понимают. Министеры какие!
— Но не нужно и на детей все валить, — сказал отец Вовы Подкопаевского. — Это, понимаете, тоже не дело. Я вот читал в журнале «Новый мир»… Очень любопытная статья…
Наверное, Вова Подкопаевский и сам бы подал голос, но его опередила Галя, вскочила с места, стукнула ладонью по столу.
— Тихо! Совсем не умеете себя вести!.. — Но, видимо, поняв, что немного зарвалась, добавила: — Не даете ведь доклад начать. А Валька стоит ждет.
— Действительно как маленькие, — сказал отец Чупрова.
— Про успеваемость когда скажете? — спросила мать близнецов.
— Дайте же выступить человеку! — крикнула Галя. — Времени уже много, а ничего не успели.
И тут родители вроде бы вспомнили, что действительно время бежит себе и бежит и не остановить его, как ни старайся, и они довольно быстро успокоились, а Валя Саблин начал свой доклад.
Он сообщил, что, по их мнению, дела в классе идут не слишком хорошо: настоящей дружбы нет — это раз; все за одного, один за всех — нет, это два; с дисциплиной тоже не очень, а про успеваемость и говорить нечего… Да еще прогуливать они мастера. Валя заглянул в бумажку:
— В понедельник с одного урока ушло трое, с трех — двое, а один с целых четырех…
— Погоди, погоди, не части, — сказала чья-то бабушка. — Без арифметики можно?
— Подкопаевский прогуливал? — громко спросил отец Подкопаевского.
— Тише, вопросы потом! — сказала Галя. — Мешаете докладчику.
— Потом позабудешь все на свете, — сказала мать Грушиной. — Память-то не молодая, чай.
— Мама, перестань! — крикнула Света. — Ты, кажется, на собрании.
— Вот тебе, пожалуйста, — сказала мать близнецов. — Родную мать при всех обрывает. А дома небось не то еще делает.
— Может, ваши и делают, — откликнулась мать Светы, — а моя, слава богу, пока еще нет. Держит себя в рамках правил приличия.
— Мама! — крикнула Света.
— На моих тоже никто не жалуется, — сказала мать близнецов, — так что нечего наговаривать.
— Нет, жалуется! — в честном порыве закричали близнецы. — Еще как! Мы на той неделе кошку в класс принесли.
— Кошка — не лошадь, — сказал отец Чупрова. — Давай про успеваемость!
— Хватит вам всем! — крикнул Валя Саблин. — Дайте же слово сказать. Я еще про посещаемость не кончил.
— Товарищи родители, — сказала Эра Васильевна с места, и все по привычке замолчали. — Прошу не забывать, что дети — наши зеркала… Продолжай, Валя.
Валя продолжал. Теперь его доклад звучал более гладко и более убедительно. Он приводил много примеров, говорил, что такие-то не помогают таким-то, а тот сильно толкнул ту, когда она его правильно осудила; а еще один хотел помочь другому, но ему дома не разрешили — сказали: «Тебе, что ли, больше всех надо? А сам он чего раньше думал? Теперь пускай и расхлебывает!»
— Я так не говорил! — сказал отец Подкопаевского. — Это клевета… то есть вранье. Мой сын лжет! Я протестую.
— Нет, говорил, — сказал Вова со своего стула. — Ты забыл.
— Ну мы с тобой дома поговорим, — пообещал отец.
— Не прерывайте, пожалуйста, — сказал Валя. — Мне трудно делать сообщение.
И он стал рассказывать, как недавно на контрольной отличница Соня не могла решить третью задачу. Она попросила Алю, которая сидит впереди, показать свою тетрадку. Аля потихоньку передала, а потом, когда контрольные вернули, у Али была двойка, а у Сони четверка. «За нечестность, — сказала учительница. — За то, что списала у Сони. В третьей задаче у вас совсем одинаковые ошибки». Аля честное слово дает, что не списывала, а учительница не верит и еще больше на нее… А Соня так ничего и не сказала. Промолчала, понимаете?
— Черт знает что! — сказал из третьего ряда Сонин отец. — Мы тебя так не воспитывали. Никому ты не нужна такая отличница!
Соня заплакала и выбежала из класса. И что самое интересное: через минуту и Аля вышла — утешать подругу.
— А вообще, — сказал Сонин отец, обращаясь к Эре Васильевне, — я не согласен. Считаю вредными такие общие собрания… Такую проработку… Силовые приемы хороши в дзюдо и в самбо, но никак не при воспитании. Не все можно выносить на коллективное обсуждение…
— Все, — сказала Эра Васильевна. — И поступок вашей дочери тоже.
— Позвольте мне думать иначе… Когда уж мы доживем до родительских собраний, где не будут публично осуждать учеников?
— И родителей тоже, — сказал Виктор Павлович.
— Не мешайте работать! — закричали многие.
— Продолжаем, — сказала Эра Васильевна. — Валя, мы слушаем тебя…
С великим трудом, при помощи Гали и Эры Васильевны, успокоил докладчик своих слушателей и продолжал.
— …Да, у нас еще много недостатков. Мы не спорим. Но очень неправильно, когда все валят на ребят. Взрослые тоже во многом виноваты.
— Молоток! — сказал отец Чупрова. — Крой нас на всю железку!
— Это и твое мнение, Валя? Насчет взрослых? — спросила его мать. — Или ты читаешь доклад от имени учкома?
— А что, верно, — сказала мать близнецов. — Святые мы, что ли. Иногда такое учудим…
— Мама! — одновременно крикнули близнецы.
— Вот, может, вы скажете: мелочь, — опять заговорил Валя, — а получилось недавно так. Мне очень надо было, чтобы Гена Князев пришел. Показать одну вещь… Ну, неважно что… А его не отпускают. Он объясняет, что очень нужно, а они ни в какую.
— Кто это «они»? — спросил Виктор Павлович.
— Ну, родители. Вы то есть. Пришлось Генке соврать, что я заболел, что у меня какие-то примеры на завтра, решения. В общем, целый вагон…
— И маленькая тележка, — подсказал отец Чупрова.
— Я про то, — продолжал Валя, — что часто не хочешь врать, а обстоятельства заставляют.
— А вы будьте сильными, — сказал Виктор Павлович. — Вас бяки-взрослые принуждают, а вы не поддавайтесь. Стойте насмерть.
— Вы шутите все, — сказал Валя, — а я серьезно. Так вот с детства привыкаешь по пустякам обманывать, а потом…
— И я серьезно, — сказал Виктор Павлович. — Что же, у вас никакой силы воли нет? Совсем не можете оценивать свои поступки?
— А вы? — внезапно спросил Гена. И получилось, будто он назвал своего отца на «вы». И, может, от этого или от того, что все порядком уже устали, но стало тихо, как давно не было. — Я помню, когда еще маленький был, — заговорил снова Гена, — мама объясняла, как нехорошо говорить слово «черт»; объясняла, объясняла, потом вдруг как крикнет: «У, черт, у меня там мясо горит!», и побежала на кухню… Да, да, не смейтесь. Мелочь как будто, а я запомнил. Вот ты улыбаешься, папа, а сам просишь часто говорить, что тебя нет дома, когда ты дома… А твой любимый поэт Блок никогда так не делал. Я сам по телевизору слышал… Или еще помню: вы с мамой не хотели, чтобы у нас тетя Вера жила из Донецка, и сказали ей, что…
— Прошу тебя, остановись! — крикнул Виктор Павлович. — Наша семейная хроника никого не интересует. Что за странная откровенность, не понимаю? И потом, это все куда сложнее, чем вам с Валей кажется. Тут двумя цветами — черный, белый — не отделаешься. Или знаками плюс-минус.
— И у нас сложнее, — сказал Валя.
И он начал говорить о дисциплине, потом перешел, наконец, к долгожданной успеваемости, и тут все родители — даже те, кто уже засыпал, оживились и стали наперебой хвалить или ругать своих отпрысков. Они могли бы этим заниматься до поздней ночи, но Галя строго напомнила, что пора принимать решение: завтра в школу рано вставать. Сперва никто не знал, какое решение, а потом разобрались — и отец Чупрова обещал поговорить у себя на приборостроительном заводе, чтобы, значит, производительный труд для ребят организовать; Подкопаевский — лекции по искусству; одна мать согласилась повести весь класс в поход в музей Поленова, а еще один отец — научить всех желающих — кому, конечно, слон на ухо не наступил — играть на баяне… В общем, в духе школьной реформы.
К концу собрания у всех его участников совсем прошли усталость и дремота, и чья-то бабушка даже сказала:
— Хорошее заседание. Полезность будет…
Но Виктор Павлович не разделял ее настроения.
На пути домой он сердито говорил Гене:
— Что же ты, князь, меня этаким самодуром и лгуном выставил? Нашел время и место, чтобы излить душу. Блока зачем-то приплел. Такой уж я у тебя безнадежный? Неужели не понимаешь, как сложны все эти вещи?..
И Гена посмотрел на отца и снисходительно сказал:
— Юпитер, ты сердишься — значит, ты не прав.
ПИСЬМО В РОНО
Я бы, может, никогда не узнал, что есть у Пушкина такие стихи, если бы не вся эта история. Называются они — «Из Пиндемо́нти». Их не так-то легко понять, как кажется некоторым, но отец Генки Князева когда нам прочитал, все потом подробно объяснил — про что в них и что никакого Пиндемонти в помине не было: просто Пушкин придумал, что будто бы жил в Италии такой поэт, который написал эти стихи. А Пушкин их как будто перевел на русский. Как у Булата Окуджавы молитва Вийона…
Отец Гены тоже переводит на русский и тоже стихи. У него такая работа — переводчик. Но на работу он не ходит, а дома сидит.
— Кайф, — сказал про него Толя Долин, которого все звали Доля Толин.
— Балдеж, — сказал Костя Бронников.
Но Гена обиделся и объяснил, что не такой уж «балдеж», потому что отец вкалывает часто с утра до вечера, а во-вторых, никто ему не дает раз в году отпуск, а в-третьих, гонорар, то есть зарплату, получает не два раза в месяц, как нормальные люди, а от случая к случаю. В общем, сразу видно было, Гена натренирован выступать с такими объяснениями в защиту отца…
Еще Гена рассказал, что отец с утра как садится к столу, как включает свой «ВЭФ» и пошел… А «ВЭФ» долдонит целый день разную тихую музыку, только отец ее даже не слышит. Но без музыки все равно не может. Как некоторые без курева. А батарейки приходится каждый месяц менять, если не чаще.
Но вот Всеволод Андреевич считает, что музыка — та же книга и нужно ее слушать внимательно, ни на что не отвлекаясь. Не только слушать, а «вчитываться», «всматриваться» в нее. Об этом он всегда говорит на вечерах «литературы и музыки», которые устраивает у нас в школе. Уже два раза было: один — о Римском-Корсакове, другой — о Бетховене, а теперь вот — «Ромео и Джульетта». С них-то все и началось, с этих двоих…
В тот вечер, когда открыли занавес, вышла сперва Лида Макариха в длиннющем платье, какие носили, наверное, в XVI веке — оно ей здорово идет! — и стала наяривать о Шекспире. Все, что выписала из энциклопедии: какой он гуманист и что хотя писал вроде бы о личных драмах людей, но все это имело большое общественное значение, потому что такой у него талант. Еще Лидка говорила, что в личной жизни он был несчастлив — этого уже в энциклопедии она не могла взять: наверное, Всеволод Андреевич подсказал; и что всего Шекспир написал 37 пьес, а еще сонеты и поэмы.
Потом заиграла музыка, поставили запись какого-то певца — он спел один сонет, и уж после вышел Гена Князев, в камзоле, с этими… которые брыжжи называются, в шляпе и бородка остроконечная — в общем, сам Вильям Мейкпис Шекспир. Это я тоже в его биографию заглянул и потом в английский словарь полез. Если на русский перевести, то Шекспир вот что будет: Вильям Борись-за-Мирович Потрясай-Копьев…
Князев тоже свою образованность продемонстрировал: сказал, что он, то есть Шекспир, был одним из зачинателей английского литературного языка, как и поэт Чосер, который жил за сто лет до него. Потом рассказал о театре «Глобус», в котором Шекспир работал актером, и дальше начал шпарить про саму пьесу «Ромео и Джульетта»: кто там в кого влюбился, кто с кем враждовал… Видно, он уже заболтался немного, потому что Лида вдруг прервала его и сказала: сейчас будет исполнен отрывок из увертюры-фантазии Чайковского «Ромео и Джульетта».
После опять вышел наш Вильям и объявил:
— Действие первое, сцена пятая. Зал в доме Капулетти… Все готовятся к карнавалу…
И тут ворвались на сцену слуги, и один из них начал кричать дурным голосом, как во время уборки класса:
— …Уносите стулья! Отодвигайте поставцы! Присматривайте за серебром! Эй ты, припрячь для меня кусок марципанового пряника!..
И вот появляется старик Капулетти со своей дочерью Джульеттой. Хотя какой он старик, если Джульетте, по его словам, нет еще и четырнадцати. Выходит, ему самое большее лет тридцать пять… За ним потянулись гости, многие в масках — карнавал ведь. Среди гостей — Ромео из рода Монтекки, тоже в маске и в наряде странника… Да, я не сказал про Джульетту, то есть про Нинку Булатову. Она была без маски и такая потрясная! Я даже позавидовал Силину — который Ромео. В Нинке что-то есть, это я всегда говорил… Вернее, не говорил, а чувствовал… И вот Силин уставился на Джульетту. И начал…
Ромео(слуге). — Скажи, кто та, чья прелесть украшает
Танцующего с ней?
Слуга. — Синьор, не знаю.
Ромео. — Она затмила факелов лучи!
Сияет красота ее в ночи,
Как в ухе мавра жемчуг несравненный!
Редчайший дар, для мира слишком ценный!
Как белый голубь в стае воронья —
Среди подруг красавица моя!
(Это уж точно! Вполне согласен…)
Как кончат танец, улучу мгновенье —
Коснусь ее руки в благоговенье…
Силин кричал все эти слова так, будто мы все глухие, а гости в это время танцевали под музыку, и тут появляется Тибальт, племянник Капулетти. Точнее, он появился еще раньше и узнал Ромео по голосу. Тибальт хочет тут же затеять драку, но дядя не разрешает, и Тибальт уходит, весь раскочегаренный…
А Ромео трогает Джульетту за руку и говорит:
Ромео. — Когда рукою недостойной грубо
Я осквернил святой алтарь — прости.
Как два смиренных пилигрима, губы
Лобзаньем смогут след греха смести.
Джульетта. — (…И голос у Нинки стал совсем другой —
какой-то очень красивый… глубокий.)
Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно
К своей руке: лишь благочестье в ней…
Ромео. — Даны ль уста святым и пилигримам?
Джульетта. — Да, — для молитвы, добрый пилигрим.
Ромео. — Святая! Так позволь устам моим
Прильнуть к твоим — не будь неумолима!
Джульетта. — Не двигаясь, святые внемлют нам.
Ромео. — Недвижно дай ответ моим мольбам.
(…И тут Силин, гад, взял и поцеловал ее! По-настоящему — в губы!)
Твои уста с моих весь грех снимают.
(…Кто-то зааплодировал. Но многие зашипели на них, и стало очень тихо. Я вдруг жутко позавидовал Силину: ведь я сам мог бы сыграть Ромео, разве нет?.. Но у Силина, все-таки нормально получилось, ничего не скажешь…)
Джульетта. — Так приняли твой грех мои уста.
(…Знаете, что еще я подумал? Когда про губы говорят «уста», наверное, целоваться легче и как-то… ну… серьезней, что ли…)
Ромео. — Мой грех… О, твой упрек меня смущает.
Верни ж мой грех!..
Это он к тому, чтобы опять поцеловаться, но тут вошла кормилица Джульетты, толстуха Бучкина, и позвала ее в комнату матери, а бал продолжался…
Когда закрыли занавес, я сразу побежал на сцену к ребятам. Хотел посмотреть на Нинку, пока она не переодевалась и не стерла свой «мейкап», как говорят по-английски. Все-таки здорово эта штука девчонкам помогает!
— Понравилось? — спросил Всеволод Андреевич.
Он спрашивал про весь спектакль, не про Нинку, конечно, и я хотел уже ответить, что да, вообще-то хорошо, только очень длинно про Шекспира, когда услыхал голос:
— А мне нет… Я просто возмущена.
— Что? — сказал Всеволод Андреевич. — Чем, Тамара Павловна?
Тамара Павловна — наш директор. В школе она уже, наверно, лет сто или чуть меньше. Ее называют «царица Тамара». Кто-то, задолго до нас, придумал стишки: «В той школе, кирпичной и тесной, царица Тамара жила…»
— Да, — сказала Тамара Павловна. Этим коротким словом она всегда отвечала самой себе на вопрос: «Права ли я?» — Вам мало распущенности на улице, нужно утверждать ее со сцены школьного зала?
— Я немного не понимаю, — сказал Всеволод Андреевич. — Это был Шекспир.
— Поцелуи… — почти шепотом произнесла Тамара Павловна. — Нельзя было выбрать другой отрывок?..
— Но там же ремарка такая, в пьесе! — сказал Всеволод Андреевич. — Страница пятьдесят восемь. «Целует ее».
— Мы точно по Станиславскому, — сказал Силин. — Достоверность — первое дело.
— «Лобзай меня, твои лобзанья мне слаще мирра и вина», — почти пропел Костя Бронников и немного покраснел.
— Это Пушкин, — пояснила Нинка Булатова голосом Джульетты.
— «…Он таянье Андов вольет в поцелуй»!.. Это Пастернак, — сказал Всеволод Андреевич.
— Перестаньте! — крикнула Тамара Павловна. — Я не собираюсь начинать дискуссию о поцелуях. При ученицах… Да…
— Нет, почему же, — сказал Всеволод Андреевич. — Они тоже участники, имеют право… А вообще, Тамара Павловна, эта сцена, если хотите, одна из самых чистых и моральных в мировой литературе!.. Наивное молодое чувство… Изящное кокетство… Джульетте ведь всего около четырнадцати — столько же, сколько исполнителям этой сцены. И поцелуй тут, на сцене, во всяком случае, так же наивен и чист, как в самой пьесе… Любви тоже надо учить — как литературе или алгебре, и вот здесь был, по-моему, маленький урок…
— Это все громкие слова, вы меня нисколько не убедили, Всеволод Андреевич. Да… Шекспир жил триста лет назад. А у нас…
— Чувства в основе своей не меняются, Тамара Павловна. Только покрываются разными наслоениями, и вот их-то и нужно соскоблить…
— Вы прямо реформатор…
— Я — нет, а вот реформа школы предусматривает, как вы знаете, сексуальное воспитание. И не надо бояться этого слова. Вскоре во всех школах введут предмет «Этика и психология семейной жизни»…
— Я бы вам не поручила его вести!
— А я как раз собираюсь…
— Не в моей школе!.. Довольно, Всеволод Андреевич. К этой беседе мы еще вернемся… Теперь я буту строже контролировать ваши мероприятия. Да…
— Тогда я, наверно, не буду их проводить…
Вот такой у них тогда получился разговор. Вообще-то не в первый раз они ругаются. Мы ведь, даже если не все видим и слышим, все равно про все знаем. И нечему тут удивляться, думать, что какие-то мы ловкачи. Просто учителя тоже люди — особенно когда не в школе. Не могут же они никому ничего не рассказывать. Так до нас и доходит. Но, конечно, мы сами тоже: глаз — ватерпас…
Всеволод Андреич часто спорит с директором. И с завучем. То из-за отметок — когда его ругают, что много двоек наставил, то из-за планов каких-то; даже из-за цвета чернил или пасты. Ему велели в журнале только синим писать…
А мы любим Всеволода Андреевича, хотя у нас он всего полгода. Только если начнут выспрашивать за что — толком объяснить не смогу. Но попробую…
Во-первых, он никогда не повышает голоса, А если повысит, голос какой-то странный получается, как будто не приспособлен для крика: его выдирают из горла, а он там засел, сопротивляется. Во-вторых, Всеволод Андреевич не пристает из-за чепухи: «Стой прямо! Вынь руки из карманов! Не смейся! Не хмыкай!..» И совсем не обращает внимания, как ты одет — какие носки, чулки, рубашка, ремень… И до причесок ему тоже дела нет… А еще, когда объясняет или разговаривает, никогда не получается так — что слушайте только меня, все вы ничего не сечете; как я сказал, так правильно, так оно и есть. Да!.. С ним всегда поспорить можно, он совсем не злится. Говорит, что в математике или в физике, там есть правила и законы, с которыми не поспоришь: если уж тело, погруженное в жидкость, теряет в своем весе, то ничего с этим не поделаешь, спорь не спорь. Но к литературе и вообще к жизни, он говорит, это неприменимо. Даже о Дубровском или о Тарасе Бульбе разрешает спорить… И необязательно по программе…
Мы уже начисто забыли историю с «поцелуем», как вдруг на урок литературы к нам нагрянул инспектор. Вернее, «нагрянула». Она и раньше иногда приходила — такая, лет тридцати, на инспектора не похожа, одевается, как кинозвезда.
Силин сразу сказал, это неспроста: ясно, царица Тамара под Всеволода копает, ищет, к чему придраться после того случая. Лида Макариха лист бумаги из тетрадки выдрала, записку послала по рядам: мол, отвечайте как можно лучше, не высовывайтесь со своими мнениями и вопросами.
Только насчет «лучше» не очень получилось, потому что Всеволод Андреевич, как нарочно, самых слабых вызывал, которые Ивана Ивановича от Ивана Никифоровича отличить не могут и ни одного стиха Лермонтова наизусть не знают, даже «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…».
Словно сам себе яму хотел выкопать! Инспектор — мы все видели — только и делала, что морщилась да что-то себе в тетрадку писала — быстро-быстро, как будто стенографии выучилась. К концу урока Всеволод Андреевич все-таки вызвал Валю Саблина. Ну за этого мы не беспокоились. И точно: как он про Печорина — словно про брата старшего, которого с детства знает как облупленного.
Инспектор писать перестала, щеку подперла и слушает. Только прическу иногда поправляет. И вдруг перебивает Вальку и говорит:
— Извините, пожалуйста, а не думаете вы, что во время ответа не следует держать руку в кармане?
Валька замолчал, конечно, и, видно было, заколебался: ответить чего-нибудь поостроумней или просто вынуть руку и извиниться. Но тут Всеволод Андреевич резко так сказал сдавленным своим голосом — значит, даже крикнуть захотел:
— Нет, Ольга Петровна, он так не думает! Извините, но и я так не думаю. А думаю, что главное — это, простите, не вид, а содержание, и если человеку лучше думается и говорится с рукою в кармане или за поясом, как у Льва Толстого, то пусть…
— Пусть стоит хоть на голове!.. Хоть ногой чешет за ухом?.. — Инспектор тоже была красная и злая.
Тут, к счастью, раздался звонок, они сразу вышли из класса и доругивались уже в коридоре.
— Плохи его дела, — сказал Толя Долин. — Теперь они вместе с царицей как насядут! Со свету сживут…
Но этим дело не кончилось. Через некоторое время Валя Саблин принес весть, что на педсовете Всеволод Андреевич снова поспорил с директором, даже ушел и дверью хлопнул. Из-за чего — мы вскоре узнали.
Оказывается, в девятом классе дали такое сочинение: «За что я люблю Маяковского». А одна девчонка написала, что не любит. Прямо так и настрочила. Хотя не спорит — поэт он хороший. Конечно, она постаралась объяснить почему: писала о форме, о рифмах, о лирическом герое — все, что полагается; примеры приводила, сравнивала со своими любимыми — Пушкиным, Тютчевым, Блоком… Говорят, здорово написала, а в конце извинилась, что сочинение не совсем на тему, и такие свои стихи прибавила: «А пыль пускать различными словами я не могу — пускайте сами!»
Царица Тамара была на пределе. Кричала, это ЧП, обвиняла учителя (там не Всеволод Андреевич, а другой, по прозвищу «Женшина» — он так произносил это слово); говорила, он не прививает ученикам любви к литературе. А Всеволод Андреевич заступился за «Женщину», сказал, литература не оспа, чтоб ее прививать, и прекрасно, что у этой ученицы свое мнение. Авторитет Маяковского от этого не поколеблется… Царица ответила, что если он не хочет ее слушать и понимать, то вообще может уйти с педсовета, да… И он встал и ушел.
Вот так нам рассказали во вторник, а в среду у нас литература, и мы хотели спросить у самого Всеволода Андреевича, но он не пришел.
— Может, заболел от огорчения? — предположил Толя Долин.
— Нескладно, — сказала Лида Макарова.
— Еще как складно, — сказал я. — С обезьяной опыты, не знаешь, делали? Специально обижали, оскорбляли, кричали на нее, а она раз — инфаркт выдала!
— Может, вообще слабонервная была?
— Сама ты слабонервная. Даже у крыс, например, время жизни сокращается, если в перенаселенную клетку посадить.
— Ну это другое дело. Это как в больничной палате. Я к маме ездила…
— Ничего не другое, — сказал Костя Бронников. — От обиды очень просто можно загнуться…
В пятницу литературу историей заменили, а потом у завуча мы узнали, что Всеволод Андреевич болен.
— Чем? Не инфаркт? — спросила Нина Булатова.
— Нет. Идите на урок…
Но мы все равно не поверили. Не насчет инфаркта, а вообще. Как это так — все время здоровый был, по лестницам почище нас бегал, а тут вдруг…
— Может, обиделся и решил из нашей школы уйти?
— Скорее другие за него решили!..
На этом мы и заклинились.
Кто-то предложил взять адрес в канцелярии и сходить к нему домой. Или позвонить. Но ни телефона, ни адреса нам не дали, как будто это государственная тайна, и жаловаться было некуда.
Но ведь мы тоже не совсем лопухи. И мы пошли на площадь в справочный киоск и заполнили там бланк. Только с годом рождения была загвоздка: никто толком не знал, сколько Всеволоду Андреевичу. Одни кричали — двадцать восемь, другие — тридцать пять, а некоторые колебались между двадцатью пятью и сорока. В общем, написали в графе «год рождения»: 1946, 1947… и так далее — до 1955-го.
Десять минут мы покантовались вокруг мороженого, и вот уже адрес у нас в руках. Ехать было далеко на метро, потом на автобусе, но главное, что ткнулись в запертую дверь. Никто так и не открыл, как ни трезвонили.
— Значит, не болен, — сказал Силин. — Работает в другом месте.
— Или уехал совсем. В Сибирь или на Чукотку.
— Пусть бы эта инспектриса в Сибирь улетела! — сказала Нина Булатова.
— С царицей на пару!..
На другой день мы поехали туда с Бронниковым, через день — Валька с Троновым, но все напрасно. Съездили в воскресенье — опять то же самое.
— Давайте к соседям позвоним, — сказал Гена Князев.
Нам долго не открывали, потом в дверях показалась старушка.
— Господи! И в воскресный день за макулатурой!
Она хотела захлопнуть, но мы успели спросить, когда в последний раз она видела своего соседа и не знает ли, где он.
— Когда, когда… Разве упомнишь тут… Вчерашний день, наверное, а может, позавчерашний. Бежит по лестнице, как на пожар…
— Все ясно, — сказал Силин, когда дверь закрылась. — Съели они его. С потрохами.
— Или сам ушел, — сказала Лида.
— Нехорошо, — сказала Нина. — Он же к нам уже привык. И мы тоже. Как же теперь?
И опять в ее голосе я услышал Джульетту и захотел даже прочитать всю пьесу с начала до конца, хотя она в стихах.
— Нужно вот что сделать, — сказал Саблин по дороге к автобусу, — нужно срочно обратиться…
— Куда?
— Надо срочно написать, — сказал Силин.
— Кому?..
— В отдел народного образования, — сказал я. — В роно. Вот куда. Они ведь учителей назначают.
— Может, лучше сходить?
— Сходи. Так тебя там и примут. Заждались!
— Значит, давайте писать, — решил Валя Саблин.
— Можно у меня, — предложил Гена Князев. — У отца пишущая машинка…
Над письмом мы пыхтели довольно долго: все оказалось трудным, начиная с обращения. В самом деле — как писать: «Уважаемые товарищи»? «Дорогое роно»?
— «Дорогой сэр», — сказал я. Но всем было не до шуток.
Сошлись на таком начале: «Уважаемый зав. роно!» После этого было еще сложней, мы чуть совсем не переругались, и, наконец, родилось послание:
«…Мы, ученики 8-го класса «Б» 319-й школы, решили написать Вам (Валя Саблин поклялся, что «Вы» в заявлениях пишут с большой буквы) о том, что у нас произошло. Причины мы точно не знаем, но у нас взяли нашего учителя В. А. Рубина, которого мы уважаем и считаем очень хорошим. Если это правда — то, что мы думаем, — то Вы поступаете неправильно. Не надо слушать одну сторону, а надо две. Он интересно ведет уроки, устраивает хорошие вечера (не дискотеку, а литературные), а если кому-то не нравится, то что же — у всех свое мнение. Толстому вот Шекспир не нравился. И у нас тоже свое мнение.
А то, что он заступается за других, — это ведь хорошая черта, разве не так? Если нужно голосовать, мы голосуем за него двумя руками. И мы хотим знать, что с ним, а нам в школе не говорят. Дома его тоже нет, и мы ничего не знаем…»
Вот в таком роде было письмо.
Гена пошел в другую комнату за машинкой и вернулся вместе с отцом.
— Пусть прочитает, ладно? — сказал он. — Может, подскажет что-нибудь.
— …Ну, — спросил отец Гены, — о чем бушуете, витии?
— Я же тебе говорил, — сказал Гена. — А теперь письмо написали. В роно. Посмотри. Все на месте? Мы его сейчас отпечатаем.
Нагнувшись над столом, отец Гены стал читать. Потом взял письмо в руки, прошелся по комнате — раз, другой, третий. Мы смотрели и ждали. Не нравится чего-то?..
Он снова прошелся по комнате, потрогал кактус на окошке, укололся и отдернул руку.
— Я вспомнил стихи, — сказал он после молчания. — Пушкина Александра Сергеевича… Вы их наверняка еще не знаете. Они довольно сложные. Но все же послушайте…
Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспоривать налоги, Или мешать царям друг с другом воевать…Читал он наизусть, медленно, очень хорошо и ясно, а когда закончил, спросил:
— Все понятно?
Костя Бронников первый ответил:
— Не все.
Отец Гены стал говорить, что здесь Пушкин не жалуется, не сетует на то, что не может помешать войнам или еще чему-то: например, увеличению налогов, печатной лжи и так далее. Главное для него иметь возможность, пока он жив, созерцать красоту природы, пользоваться плодами искусства и вдохновения…
По-моему, я правильно передаю, что он нам объяснил. Но для чего он прочитал это? Не просто ведь, чтобы похвастаться: как я Пушкина хорошо помню! И я, кажется, усек — да и не я один: отец Гены хотел сказать, что не надо нам лезть и вмешиваться в чужие дела, а нужно любить природу, книги, искусство. В этом и есть счастье. Уж если сам Пушкин так считал…
Но Валька Саблин прямо спросил у Гениного отца:
— Как, по-вашему, правильно, мы написали или нет?
— Я не знаю всех обстоятельств, — ответил тот. — Решайте сами…
И ушел в свою комнату.
— Поздно уже печатать, — сказал Силин. — Можно ведь так послать. Давайте сейчас подпишем, а завтра остальным ребятам…
— Завтра и подпишем, чего торопиться? — сказала Лида. — Может, не всем понравится, как составили.
— Оставьте, я могу сегодня напечатать, — сказал Гена.
— Испугались, выходит? — сказала Нина.
— Кто испугался?!
Сплин взял ручку и первым расписался, за ним Бронников, за ним — я. Лида сказала, что принципиально сегодня не будет, а завтра — пожалуйста, а Гена подскочил к столу и так нажал на стержень, выводя «Князев», что чуть шарик не продавил вовнутрь…
Назавтра на большой перемене Нина Булатова стала читать для всех наше письмо в роно. И тут Лида Макариха вдруг говорит:
— А вообще-то правильно. Не знаем ничего толком, а шум подняли. Может, Всеволода Андреевича за дело убрали, а мы как дураки…
— Конечно. Он беглый каторжник. Жан Вальжан, — сказал Бронников.
— Я не это хотела сказать! А просто как-то несвязно получается…
Начался шум. Одни были за, другие — против, третьи кричали, в буфет надо идти — пирожков не останется.
— Ладно! — крикнул Валька. — Никого не заставляют. Вот я кладу письмо на стол. Кто хочет, пусть подписывает. Только чтобы фамилия понятна была, а не крючок с точкой…
Потом я подсчитал: восемь человек совсем не подписало, и Лида Макарова среди них. Пять подписей таких, что эксперт по уголовным делам не разберет, а одна зачеркнута. Жирно-жирно — фломастером… Знаете чья? Гены Князева.
Письмо мы послали в тот же день и стали ждать ответа, только его не было. Князев говорил, что он так и предполагал, поэтому решил не подписывать: все равно зря. Бронников предложил написать второе письмо — в Министерство просвещения или в «Учительскую газету». Это было уже дней за пять до конца четверти, а на другой день — мы ждем математичку, вдруг дверь открывается, и входит Всеволод Андреевич. Со своей всегдашней коричневой папкой и с классным журналом.
Мы так и отпали, даже не сразу завопили «ура!».
Он открыл свою папку, достал оттуда лист бумаги, развернул и помахал нам, как платком. Смотрим — это же наше письмо!
Всеволод Андреевич сказал, что в самом деле был болен, лежал в больнице и что благодарит за беспокойство, а если бы знал, во что это выльется, обязательно сообщил нам, где он и что…
Мы погалдели немного, потом поднялся Валя Саблин и сказал, у него есть вопрос не по теме.
— Только не из области квантовой механики, — сказал Всеволод Андреевич.
— Нет, о Пушкине. Вот у него такие стихи… Это правда, что он предлагает отказаться от всего и… ну… созерцать, что ли, все, что кругом, и не вмешиваться ни во что?..
И начал шпарить прямо наизусть то самое стихотворение:
…Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспоривать налоги, Или мешать царям друг с другом воевать; И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура. Все это, видите ль, слова, слова, слова. Иные, лучшие мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода…— Из «Пиндемонти», — сказал Всеволод Андреевич. — Почему ты вдруг о них заговорил?.. Впрочем, неважно… Так вот, если вкратце… На свете не бывает людей, ровных, как палка. Как вот эта доска… Они только в неправдивых книжках. У каждого человека могут быть минуты сомнений, отчаяния, неверия в свои силы. Особенно у сложных, высокоодаренных натур… Эти стихи Пушкин написал за полгода до смерти, когда был в тяжелом душевном состоянии. Понимаете? И не по ним надо судить о поэте… О человеке… Ну, мы еще поговорим подробнее…
Тут я, наконец, спросил Всеволода Андреевича, чем он болел. И мы узнали, что у него был аппендицит и он попал в больницу прямо из квартиры друзей, где праздновался день рождения и где начался приступ.
— Знаете, чей был день рождения? — спросил Всеволод Андреевич. — Вы знакомы с этим человеком. Это наш инспектор, Ольга Петровна. Да, да… Мы с ней дружим еще с университета. И ругаемся тоже с тех самых времен… А еще, скажу вам по секрету, скоро мы с ней поженимся.
— Ура! — опять закричали мы.
Всеволод Андреевич раскрыл журнал, и мы перешли к М. Ю. Лермонтову.
«ПРОВОКЕЙШН»
Всю жизнь он сидел на одной парте с Троновым. А недавно пересадили. Сказали, слишком много болтают. Это определила новая учительница по литературе.
Он встал и ответил:
— Зоя Петровна, мы говорим столько же, сколько раньше. Не больше, не меньше. Примерно двадцать слов за урок. То есть полслова в минуту.
— Наверно, у тебя блестящие математические способности, Данилов, — сказала Зоя Петровна. — Но для моего предмета они не имеют решающего значения. И перестань поясничать. Я говорю серьезно.
— А если серьезно, мы с ним очень старые друзья.
— Какое это имеет значение на моем уроке? У меня ты будешь сидеть… будешь сидеть с Карцевой!
— Не хочу я с ней!
— Ужасно ты мне нужен, — сказала Карцева. — Сплю и вижу.
— Я не спрашиваю твоего мнения, Данилов, — повысила голос Зоя Петровна. — Садись, или тебе придется оставить класс.
— Садись, Саня, — сказал Костя Бронников. — Такая уж наша доля.
— Разговоры! — крикнула Зоя Петровна. — Очень у вас языки распущены, как я погляжу. Посмотрим, как они будут работать во время ответов у доски.
— Иди! — сказал Тронов. — На географии наговоримся…
И Саня Данилов сел с Карцевой. Надо сказать, она такая тихая, просто страшно делается: смотрит все время в стол и знает только одно слово: «перестань».
— Ну и пожалуйста, — сказал Саня. — Сама еще попросишь, а я молчать буду, как Великий Немой. Знаешь, кого так называли?
— Перестань!
— Данилов! — крикнула Зоя Петровна.
Она уже рассказывала о Пушкине, говорила, что он родоначальник новой русской литературы, создатель русского литературного языка; что род его ведет начало с XIV века, от боярина Гаврилы Алексича…
Сане, в общем, нравилось, как она говорит, только очень уж часто перебивает сама себя, потому что решительно все замечает.
— Бронников, не подпирай голову, не отвалится!
— Булатова, нашла время прихорашиваться!
— Тронов, у тебя что, гвоздь в стуле?
— А если я сниму под столом ботинки, — прошептал Саня Карцевой в надежде, что та оценит его остроумие. — Интересно, она тоже заметит?
— Перестань!
— Данилов! — услышал он.
На перемене Саня заверил своих однокашников, что не намерен сидеть с Карцевой. Тем более, она молчит, как рыба подо льдом.
— В общем-то, это насилие над личностью, — задумчиво сказал Бронников.
— Надо пойти к директору и прямо сказать, — предложил Толя Долин по прозвищу Доля Толин. — И на учкоме поднять вопрос!
Никуда они не пошли, и Саня на уроках литературы продолжал сидеть с Карцевой и пытался выполнить свой «разговорный минимум» хотя бы в половинном размере. Но это никак не удавалось.
…— Вот брошу школу и уеду в Сибирь, — сказал он один раз. — Как мой дед сделал.
— Перестань! — сказала Карцева и, подумав, добавила: — Не уезжай.
— Нет, уеду, — пригрозил Саня.
Это он вспомнил, как подслушал однажды, что его дед рассказывал своим знакомым. Вернее, не подслушал, а слышал. Он уже лег спать в тот вечер, а в другой комнате, как всегда, разговаривали. Его кровать как раз у стенки; там еще висит большая карта Африки из магазина «Глобус» на Кузнецком мосту. Если приложить ухо к южно-африканскому городу Мататиеле, то очень хорошо слышно, о чем говорят за стеной. Потому что под африканским городом Мататиеле Саня пробил большую дыру. Почти насквозь. Когда спать не хочется, он всегда садится в кровати и прикладывает ухо к Мататиеле.
Вот что рассказал тогда дед.
Когда он учился еще в школе, то в старших классах дружил больше всего с тремя ребятами — с Мишкой, Петей и Женей. С Женей он и сейчас дружит, а Петю убили на фронте. С Мишкой же их пути разошлись. Вскоре после войны. Из-за чего? Из-за голоса… Деда тогда только демобилизовали, и он решил поступить в педагогический на вечерний, а днем работать. Но где? И он обратился к Мишке, к закадычному другу Мишке, которого в армию не взяли, и он закончил институт и работал теперь в редакции молодежной газеты…
«Вы бы слышали, как он со мной разговаривал! Прошло сорок лет, а его голос до сих пор у меня в ушах. И никаких вопросов, никаких воспоминаний… Словно не было пяти лет дружбы, войны!»
Из-за этой дружбы в свое время дед и уехал в Сибирь, на тобольскую рыбстанцию, лаборантом. Бросил школу… Потому что, когда перешли в десятый, их, четырех неразлучных, решили разъединить и направить в разные классы.
Но он просто не мог без них. Это не каприз какой-нибудь. Действительно не мог. Конечно, виделись на переменках, после уроков. Но в классе ему их не хватало, как воздуха. И он перестал ходить на уроки. А тут еще, ко всему, руку правую на катке повредил, писать трудно… В общем, договорился через учительницу литературы с начальником рыбстанции и уехал на Иртыш, в Тобольск…
Дед рассказывал долго, с подробностями, но Саня уже не слышал, потому что уснул.
… Зоя Петровна любила давать диктанты, и уж тут ее зоркости и наблюдательности позавидовал бы сам царь птиц. То и дело слышалось:
— Данилов, не верти головой!
— Долин, что ты потерял в тетради у соседа?
— Данилов, делаю второе замечание!..
А он не списывал. Он был совершенно убежден, что не списывает, просто сверяется с тетрадью соседки — так написано у Карцевой или не так. И почерк у нее очень хороший — приятно смотреть. Не то что у Тронова — не разберешь ничего. И потом он очень рассеянный, Саня Данилов. Наверное, в мать. С ним бывает, что напишет правильно какое-нибудь простое слово — «село», например, а через две строчки вполне может, «сило» написать, через «и».
Саня пытался объяснить все это Зое Петровне, но она никаких доводов слушать не хотела. И особенно ее задевало, что он не поддается, оспаривает, не хочет признать, что элементарно «сдирает».
— Еще спорит! — возмущалась она. — Ему доказательства, видите ли, нужны…
Очень много нервов тратила Зоя Петровна. И, как Сане казалось, не только по серьезным поводам. Ну такой уж характер у человека…
Однажды на перемене Толя Долин залез на подоконник — фрамугу закрыть — и протиснулся между рамами. Сказал, что он обезьяна в зимней клетке. А кто-то взял да запер окно. Доля там и остался.
Вошла Зоя Петровна, увидела обезьяну в зимней клетке — и такое было!
— Кто это сделал?! — кричала она. — Кто — я спрашиваю?!
— Не знаю, — ответил Доля, когда его освободили из «клетки».
Он, должно быть, и правда не видел: очень много народу было возле окна. Да и зачем ему?
— Кто?! — повторяла Зоя Петровна, словно от ответа на вопрос зависела чья-то судьба.
— Какая разница? — сказал Бронников. — Наверно, все.
— Не отвечай за всех! Так прямо все ухватились за одну задвижку?.. Видно, ты и сделал?
— Из чего же видно? — спросил Бронников под одобрительный гул: на этом уроке должен был опрос быть, почему не потянуть «резину»?
— Не знаю из чего, только знаю, ты вполне мог бы это сделать!
Тогда спросил Саня Данилов:
— Зоя Петровна, а зачем тут сослагательное наклонение?.. Если он мог бы… ну… изрезать ножом эту доску, но не сделал этого, значит, все равно его ругать надо — как будто он изрезал, да? На всякий пожарный случай?
— Что за чепуха?.. А Бронников пусть докажет мне…
— Я ничего не буду доказывать, — сказал Бронников.
— Тогда я буду вынуждена…
— Но ведь это не он! — крикнул Саня. — Точно.
— Значит, ты?
— И не я.
— Кто же тогда?..
— Ну, я! — раздался голос.
Это сказала Нина Булатова, и все очень удивились, потому что ее там близко не было: она ходила в учительскую за журналом.
— Так, — сказала Зоя Петровна и задала вопрос, который, насколько известно автору, обожали задавать старшины провинившимся солдатам: — А почему?
Нина заговорила очень быстро, без всяких знаков препинания, как в телеграмме:
— Я сегодня дежурная скоро звонок смотрю окно открыто я закрыла не посмотрела кто там что там…
— Не посмотрела? — переспросила Зоя Петровна.
— Не посмотрела, — повторила Нина без знаков препинания, — я сразу тряпку подняла с доски начала стирать зачем мне в окно смотреть чего я там не видела я сегодня дежурная…
— Довольно, довольно, — сказала Зоя Петровна. — Начнем урок. Потом разберемся.
Но потом она забыла.
А в среду опять был диктант. И опять Саня Данилов совсем не хотел консультироваться с тетрадкой Карцевой, но не мог себе отказать в этом удовольствии. Ведь почерк какой! Да и лежала тетрадка, словно Карцева нарочно положила: на вот, смотри. Кто же тут откажется — он ведь не святой!
Зоя Петровна диктовала:
— «…Они шагали по тропинке. Лишь недавно все оделось в зелень. Хорошо в эту пору на реке. Непрошеные грязные потоки перестали течь в нее, редко когда плачет теперь небо — не рябят прозрачную водную гладь тяжелые капли…»
Вдруг Саня заметил, у Карцевой слово «зелень» написано через «и» — «зелинь». И в слове «плачет» тоже «и».
— Карцева, — прошептал он. — Ты что? Зелень — «е» надо. «Зеленый»… И «плачет»…
— Перестань!
— Точно…
— Данилов, — услышал он. — Опять совещание? Еще раз замечу, не возьму работу.
— «…Понемногу растекается ночная темень, — продолжала диктовать Зоя Петровна, — гаснет костер…»
Теперь уже Саня засомневался.
— «Темень», — прошептал он самому себе, — «е» или «и»?
Он все-таки написал «е», но, увидев у Карцевой «и», переправил «теминь». В самую последнюю минуту, перед тем, как сдавать. И еще несколько слов написал, как у нее.
Через два дня им раздали диктанты. У Сани была двойка — красная и злорадная. Конечно, везде надо было «е» ставить. Ну и еще кое-какие слова… Даже вместо «тропинка» у него «тропенка» было. Это уж совсем! Говорит ведь, что рассеянный, а ему никогда не верят.
— Дай твою поглядеть, — сказал он Карцевой.
Она ни в какую не хотела показывать тетрадку, но он все равно взял.
Взял и глядит, глазам не верит: у нее все эти «зелинь» и «теминь» не подчеркнуты, и пятерка стоит. Что за чудеса? Выходит, ему по ошибке подчеркнули? И он спросил, как пишутся такие слова, как…
— Не так, как у тебя, Данилов, — сказала Зоя Петровна, даже не дослушав, и крупным красивым почерком начала писать на доске: ТЕМЕНЬ, ПЛАЧЕТ, ЗЕЛЕНЬ…
И тут Саня услышал настоящие рыдания. Собственно, все услышали, но он первый. Потому что рыдала Карцева… Тихая-тихая, а плачет громко, со всхлипами, с руладами. Что это с ней?
— Данилов! — закричала Зоя Петровна. — Что ты ей сделал?
— Я не знаю, чего она, — сказал Саня. — Что с тобой? — это он уже Карцевой.
— Ничего. Перестань…
И продолжала плакать в той же тональности.
— Довольно, Карцева, — сказала Зоя Петровна. — Не распускайся, ты ни в чем не виновата… Дело в том, — продолжала она, — что Карцева мне помогла. Благодаря ей я окончательно разоблачила Данилова, и, думаю, теперь он не посмеет больше спорить… Перестань, Карцева, что за истерика?.. Да, я предложила ей сделать несколько простейших ошибок — сама их наметила, — и вот, пожалуйста: точно такие же у Данилова. Видите, как просто открывался ларчик?
— Непросто, — сказал Бронников.
— Я сначала правильно написал, — сказал Саня.
— Нечестно! Все равно, что в игре жульничать…
— Кто сказал «нечестно»?
Поднялся Толя Долин.
— При чем тут какая-то игра? Я велела ей.
— Это «провокейшн», говоря по-английски.
— Что?! Кто это произнес?
Встал Бронников.
— Что ты себе позволяешь? У нас тут не урок английского.
— Вообще-то слово латинского корня, — сказал Бронников.
— Придержи свой язык! Я вам докажу на примерах, что в поисках истины бывает необходимо прибегнуть к… военной хитрости.
— Разве у нас война? — спросила Нина Булатова. — С кем?
И тут прозвенел звонок.
— Запишите домашнее задание, — сказала Зоя Петровна.
Следующий урок был химия, все стали собираться и выходить с сумками. Карцева все сидела и плакала.
— Хватит тебе, — сказал Саня.
И потом сразу ушел.
Он спустился на этаж ниже, но не завернул к химическому кабинету, а стал спускаться еще.
Он вышел во двор и медленно пошел на улицу.
КАРЛ-МАРИЯ ПРИГЛАШАЕТ К ТАНЦУ
Памяти Льва Ауэрбаха
Давыдова толкнули. Парень, который толкнул, сделал это не нарочно. Даже не заметил. Был он загорелый, с кудрявой челкой, в голубом свитере-балахоне и розовых вельветовых брючках.
Чего Давыдов сюда забрел, он и сам не знал. Шел, как обычно под вечер, вдоль моря, глядел, как солнце опускается за гору, похожую на сабельный клинок, как левее всходит уже луна. Ее диск застрял между морем и бегущими облаками, его словно резали все время на кусочки, и Давыдов стоял на узкой тропе по дороге в Лягушачью бухту и не сводил глаз с этой сцены лунной казни: хотелось дождаться, пока луна вырвется из тисков моря и туч, хотелось убедиться, что она цела и невредима. Только когда на темнеющем небе отчетливо проступил округлый лунный бок, Давыдов пошел обратно, в сторону поселка, и с каждым его шагом равномерное дыхание моря все больше перемешивалось с посторонними звуками: смехом, вскриками, музыкой… Музыка доносилась с танцевальной площадки, огороженной проволочной сеткой, как птичьи вольеры в зоопарках.
В этом вольере и стоял теперь Давыдов и смотрел на танцующих. Что ж, ему, пожалуй, нравились нынешние танцы — что-то в них есть атлетическое, спортивное, независимое. Язык танца, как и язык музыки, всегда ведь заменял слова — вот и сейчас он кричит всеми своими не вполне изящными и пристойными жестами и телодвижениями; кричит, орет, стремится доказать то, что танцующим кажется в эти минуты самым главным: их раскованность, освобожденность… Какую? От чего? Конечно, не духовную — ее можно обрести везде, даже в запертом помещении, в тюрьме — нет, здесь временно обретается право на освобожденность обыденную: от быта, от правил, от обязанностей. И это хорошо и плохо… Так размышлял Давыдов.
И тут-то его толкнули — тот, в голубом «балахоне». Толкнул и подошел к девушке в желтом платье.
— Станцуем?
— Нет, — сказала она.
— Пошли, чего там! — парень в «балахоне» потянул ее за собой.
Но рядом вырос еще один, тоже с челкой, тоже в прильнувшем к ногам вельвете.
— Она со мной. Нет, Ленка? — сказал он. — А ты давай мотай, балахон!
— Чего? — «Балахон» шагнул к говорившему. — Я первый…
— Тут тебе не очередь за воблой! — противник сделал движение к «балахону».
— Костик, не надо, — сказала Лена. — Чего ты?
— А он чего? — сказал Костик. — Подходит, тянет. Как у себя в колхозе.
— Я же пригласил, кажется, — сказал «балахон». — Как человека. В чем дело?
— В шляпе, — сказал Костик. — А шляпа в магазине. Пошли, Лена!
Но парень в «балахоне» оттеснил Костика плечом. Костик толкнул его. Парень ответил. Костик тоже.
— Перестань! — крикнула Лена. — Что вы… как… не знаю.
— Действительно, молодые люди, — сказал Давыдов. — Зачем из танцплощадки ринг устраивать? Дали бы девушке решить. Как бы хорошо…
— Иди отсюда, отец, — сказал «балахон». — Внуков своих воспитывай… В духе… А мы станцуем, верно? — Он опять схватил Лену за руку.
И тогда Костик ударил его прямым в плечо. Тот чуть не упал, отлетел в круг танцующих, врезался в кого-то, поднялся крик… «Балахон», обретя равновесие, кинулся на Костика. К ним уже спешили трое с красными повязками — дружинники. Давыдов ожидал, что начнется длинное и нудное выяснение, но их ни о чем не спросили, а, деловито подталкивая, повели к выходу. Те не спорили и не сопротивлялись — похоже было, это такой же привычный и чуть надоевший ритуал, как сами танцы. Никто даже не обратил внимания.
Лена немного подумала и пошла следом. Давыдов тоже. Ему уже расхотелось глядеть на танцы: какая там освобожденность, раскованность? Так, распущенность одна… Ни музыка, ни этот вечер, ни звезды — ничто, казалось, не смягчает их, этих молодых людей, не делает уступчивей, лучше… Обидно…
Давыдов шел за ними и с опаской думал, что вот, отойдут подальше и начнется отвратительная драка. Он даже внутренне распрямился, расправил плечи, поиграл мускулами и кистями рук, как перед тем, когда садился за рояль. Во всяком случае, он их остановит, не даст им… есть еще порох в пороховницах… Но напрасно приводил он себя в состояние готовности: разнимать никого не пришлось. Отойдя немного, недавние враги взглянули друг на друга, и «голубой балахон» примирительно произнес:
— Ну и чего доказал?
— А ты? — спросил Костик.
— Сплясали? — весело спросила Лена. — Наприглашались? По всем правилам?
…— А знаете, — вдруг сказал Давыдов, — по каким правилам приглашал на танец некто Карл-Мария фон Вебер?
Молодые люди озадачено притихли, будто с ними на непонятном языке заговорили, к тому же давно исчезнувшем. Тот, что в балахоне, с подозрением взглянул на Давыдова: опять пристает, чего ему больше всех надо?
— Кто еще приглашал? — спросил он нелюбезно.
— Немец, что ли? — предположил Костик.
— Конечно, — сказала Лена. — Если «фон». А кто же?
— Немец, — подтвердил Давыдов. — Хотите послушать? У вас время есть?
— Времени у нас навалом, — сказал «голубой балахон». — Девать некуда… А почему мужик, а Марией зовут? Все не как у людей.
— В честь матери, наверно, — сказала Лена. — Что особенного?
— Выходит, у нас «отчество», а у них «матчество», — сказал Костик.
Все засмеялись, и Давыдову уже не под действием момента — кратковременного чувства острого одиночества, которое зачастую укалывает среди густой толпы, но просто так захотелось поговорить с этими молодыми, с этими лишенными, вернее, лишившими себя определенного круга эмоций…
— Пойдемте, если хотите, к причалу, — сказал Давыдов, — я расскажу немного про Вебера.
— А кто он? Писатель?
— Писатель тоже. Написал целый роман — свою биографию: «Жизнь музыканта». Правда, не окончил. Он вообще жил недолго, всего сорок лет…
— Ничего себе «недолго», — сказал Костик.
— Но прославился он как композитор, — снова сказал Давыдов. — Вы наверняка по радио слышали его музыку, ее часто исполняют. Особенно из оперы «Волшебный стрелок». А также «Приглашение к танцу». Приглашение на вальс. Это был первый на свете концертный вальс. С огромным разнообразием вальсовых па, вальсовых фигур.
— А мы только кружиться умеем, — сказала Лена.
— Да, сейчас в основном кружатся, а на заре вальса куда больше фигур было. Вот музыка Вебера и отразила все это… У него тогда невеста была, Каролина, с ней он и поспешил поделиться своей новинкой. Еще не закончил всю пьесу, а уже сыграл Каролине вступление, интродукцию. Играл и объяснял девушке, что хочет выразить, — по тактам, по мотивам, по фразам. Фразы ведь бывают не только, когда мы говорим или пишем… Он сидел за фортепьяно, играл и говорил примерно так: «Слышите, Каролина, начало мелодии? — Давыдов пропел ее вполголоса, покосился на «голубой балахон». Но тот ничего — не покривился, не засмеялся. — …Это кавалер подходит к даме, — продолжал Давыдов. — На танцплощадке… Или в танцевальном зале… На дискотеке… Он кланяется, приглашает на танец… А вот и ответная фраза, уже в женском, в сопрановом регистре, то есть тоне. Это слова дамы, слова нерешительные, уклончивые: она стесняется немного. Кавалер повторяет свое приглашение уже более настойчиво. Не грубо, как… иногда бывает. Он не тянет даму за руку, не кричит на нее, не дымит в лицо сигаретой… У них завязывается разговор. Кавалер говорит горячо, немного возбужденно. Дама отвечает скромно, но одобрительно. Она дает согласие на танец. Они становятся и ждут начала вальса… Дальше я еще не написал, Каролина, но скоро напишу…» Так или почти так говорил Карл-Мария Вебер своей невесте Каролине около двухсот лет назад… И что еще интересно…
Давыдов замолчал и поглядел на слушателей: им-то совсем неинтересно — глазеют небось по сторонам, зевают, перемигиваются, не чают удрать от непрошеного «лектора».
Но Лена смотрела на него во все глаза, даже рот немного раскрыла, а вид у обоих парней был несколько снисходительный, но в общем ничего — без явного: «кончай свою волынку, профессор» или чего похуже. Даже любопытство проглядывало: что еще отмочишь? Послушаем…
— Так вот, — сказал Давыдов. — Это мы сейчас такие умные: знаем из его записок, что именно хотел Вебер описать своей музыкой — фразу за фразой. Но Чайковский, например, об этом никогда не читал. Однако музыка Вебера настолько живописна, так выразительна, что Чайковский почувствовал почти то же самое. Он так и написал по поводу музыкального вступления, что в нем Вебер, несомненно, изображает переговоры влюбленной пары, робкие намеки, тайные пожатия, страстные мимолетные взгляды. А потом пара уносится в вихре вальса… Язык, конечно, старомоден для наших опытных ушей. Но чувства-то и у нас остаются те же. Разве нет?
— Да, — сказала Лена. — Иногда так хочется-хочется, чтобы музыка все время играла красивая и чтобы все кругом добрые-добрые…
Костик и его бывший противник встретили это пожелание молча.
— Итак, — продолжал Давыдов, — наша пара уносится. Вот тут и начинается сам вальс. В нем много эпизодов, много, по-киношному говоря, кадров. Громкая, бравурная музыка рисует бальный зал, весь в сиянии огней, а музыка более тонкая, более лирическая изображает танцующие пары, их скоротечные разговоры, полуслучайные взгляды… Стиль разных эпизодов можно понять и по рекомендациям, которые композитор дает будущему исполнителю. Вот как он советует ему играть: «нежно», потом «страстно», потом «ласково», «блестяще, но грациозно», просто «весело». И еще «wiegend», что по-немецки значит «раскачиваясь»… То есть вот… разрешите вас пригласить?
Давыдов сказал это Лене, она с улыбкой кивнула, и они закружились на асфальтовой дорожке, возле газетного киоска, у входа на причал, на глазах у ничему не удивляющейся курортной публики.
— Никто так теперь и не танцует, — сказал Костик. — Как при царе Петре.
— При Иване Калите, — уточнил «балахон».
А Давыдов, раскачиваясь и напевая веберовский вальс, кружил и кружил свою партнершу.
— Понятно? — сказал он, остановившись наконец и тяжело дыша. — Или повторить?.. — и, окончательно отдышавшись, продолжал привычным — на публику — голосом: — Но вот вальс окончен. Прозвучала высокая сильная нота. Обычно после этого на концерте несведущая публика начинает аплодировать или встает — и напрасно: вальс-то кончился, но музыкальный сюжет еще не завершился. Следуют три мотива, которые перекликаются с мотивами вступления, помните?.. Разгадать их смысл не так уж сложно! Сперва говорит он — благодарит даму за танец и провожает к ее месту. Затем она — тоже, между прочим, любезно — ему отвечает. И наконец они прощаются друг с другом, и он уходит, надеясь еще вернуться. Еле слышная, как говорят музыканты — «пианиссимо», музыка. Конец… Я вас утомил, наверно?
— Нет, что вы, — сказала Лена. — Интересно… Вы, кажется, говорили, он самый первый вальс написал? Разве до него еще не изобрели?
— Изобрели, — сказал Давыдов. — Чешские и немецкие крестьяне. Но Вебер открыл для людей вальс не простой, а концертный. Ускорил темп, сделал острее и динамичнее ритм, добился необычайной выразительности во всей музыкальной картине. Кажется, что она состоит не из нот, не из звуков, а из настоящих объемных изображений людей и обстановки того времени. Есть сейчас такой способ объемной фотосъемки — голография, не видели?
— А на чем его играть? — спросил Костик. — На гитаре можно?
— Написан этот вальс для фортепьяно. Но такой он сценичный, такой многогранный по звучанию, по содержанию, что потом стали делать его переложение для симфонического оркестра. Лучшее из них сделал знаменитый французский композитор Гектор Берлиоз. Это было, когда в Париже ставили оперу Вебера «Вольный стрелок»…
— Вы раньше говорили «волшебный», — сказала Лена.
…И правда, внимательная слушательница, ничего не скажешь.
— Правильно. «Волшебный» ее назвали в России. Слово «вольный» опасным считалось… Так вот, в Париже нужно было дополнить «Вольного стрелка» балетной сценой. Обязательно. Парижан в то время не затянуть было на оперу, если перед одним из действий не показать балета. И композитор Берлиоз сделал для такого балета инструментовку веберовского «Приглашения к танцу». Для оркестра. Сейчас чаще всего исполняют именно этот симфонический вариант.
Давыдов снова напел начало «Приглашения» и замолчал.
— Он на ней женился? — спросила Лена.
— На ком?.. А, да, к тому времени, как Вебер завершил свое произведение, он уже был женат на Каролине Брандт. В посвящении на первой странице так и написано: «Своей Каролине».
— Хорошо, наверно, когда тебе посвящают, — сказала Лена.
— Автографы любишь? — спросил «балахон». — Сколько насобирала?..
Опять наступило молчание. Музыка на площадке тоже умолкла, слышно было, как море бормочет свою бесконечную песню.
— «Приглашение к танцу», между прочим, — снова заговорил Давыдов, — не только прекрасная романтическая пьеса в ритме вальса, это, если хотите, своего рода правила поведения в общественных местах, то есть на танцах. Но изложены эти правила не казенными оскорбительными словами — «воспрещается», «за нарушение штраф», — а красивым музыкальным языком. И взяты не с бухты-барахты, не придуманы в тиши кабинета каким-нибудь чиновником, который и танцевать-то не умеет, а выработали их в течение столетий сами люди. Танцующие люди… Ведь как все просто и достойно, вы обратите внимание. Кавалер приглашает даму. Ей дано право принять приглашение или отклонить, причем отказ не должен восприниматься как смертельная обида, за которую надо мстить. Если приглашение принято, выведи партнершу на круг, танцуй по возможности красиво, не изображая утомления, пресыщения, снисхождения. Кончен танец — кавалер отводит даму к ее месту, благодарит… Так в музыке — так бы и в жизни.
— Кавалер, — хмыкнул Костик. — Какие мы кавалеры?
— Ничего страшного в этом слове нет. Кавалер означало партнер в танце, а также, кстати, поклонник. А еще — «рыцарь» и тот, кто награжден орденом… Что же касается этих правил, то почему их не выполнять и теперь? Разве трудно? Они так естественны, так красивы… Естественны, как эти горы, море…
— Бу сделано, — сказал «балахон».
Фраза-культяпка прозвучала нелепо в темном воздухе и сразу потонула, словно камень, в рокочущей у их ног воде.
Давыдову сквозь этот рокот все явственней слышался бархатный баритон виолончели, которому отвечало нежное сопрано кларнета — так начинается «Приглашение к танцу».
Со стороны танцевальной площадки раздались крики, свистки. Музыка снова умолкла.
— Пошли посмотрим, — сказал Костик.
— Спасибо вам, — сказала Лена.
И они ушли.
Давыдов медленно шел вдоль берега и думал, что музыка и слова, слова и музыка, объединившись, могли бы творить чудеса. Надо только к ним чаще прислушиваться… Слушать…
По морю, невдалеке от причала, что-то двигалось. Не то курортники, нарушая все правила, вышли ночью на лодке, не то по водам Понта Эвксинского — Гостеприимного Моря, как его называли древние греки, направлялись сюда дочери Зевса и Мнемосины, Музы слова и музыки.
ЛЕТАЮЩАЯ ПОСУДА
Гоша твердо стоял за летающие тарелки. А Эдик был категорически против. Хотя, пожалуй, в том возрасте, в каком находились оба спорщика, полагалось пусть немного, но верить и в летающие тарелки, и в существование Атлантиды, и, может быть, даже в вечный двигатель. Только Эдик был не таков. Он был, что называется, трезвая голова, хотя в данном случае дело, наверно, не столько в «трезвости», сколько просто в упрямстве, в желании во что бы то ни стало спорить и ни за что в жизни не соглашаться. Ни с чем и ни с кем.
— А мне брат рассказывал, — настаивал Гоша, — он сам читал… Летит летчик и видит… «Вижу незнакомый предмет, — радирует он. — Иду на сближение». И все. Амба.
— Что «амба»? — спросил Женя Солнцев.
— Все, — повторил Гоша. — Накрылся летчик.
— В землю врезался?
— Сам ты врезался. Совсем пропал. Как будто не было. И самолет тоже. Так их никогда и не нашли.
— В океан загремел, — сказал Эдик.
— Какой океан? Там даже пруда поблизости нет… А еще один крестьянин, в Австрии или в Голландии, тоже видел тарелку. Прямо на берегу. Он подходит, а она — рраз! — и улетела. Как муха.
— Под мухой он был, твой крестьянин, — сказал Эдик. — Перед этим, наверно, у ларька постоял. С нашим дядей Митей…
— Что ты все не веришь? Мой брат сам лекцию слушал. Про неопознанные летающие объекты. Что это еще не доказано, но вполне вероятно…
— Ага, не доказано!
— Ну и что? Мало ли чего в науке не доказано. Про расщепление атома раньше если б кто сказал, шайками закидали… Или на костре сожгли.
— Я тоже слыхал, — сказал Женя, — у одного переезда железнодорожного. Все машины заглохли, пока над ними что-то летело. А потом сразу завелись.
— Не заглохли, а моторы заглушили, — не сдавался Эдик. — Потому что поезд проходил. А шлагбаум закрыт. Экономия горючего.
— Ты, правда, нигилист какой-то, — сказал Женя. — Ничему не веришь. А тому, что я двадцать раз стукну, веришь?
И он начал поддавать мяч ногой, сначала правой, потом левой, и только после двадцать третьего раза мяч ударился в землю. Женя был почти чемпионом в этом виде спорта.
— Дело ясное, что дело темное, — сказал Эдик, разбежался и сильно стукнул по мячу. Хотел пробить среди двух сосен, но мяч попал прямо в ствол, и тот загудел, как струна контрабаса, а на ребят посыпались иглы и серовато-коричневые чешуйки.
— Голевой момент, — сказал Гоша. А когда Эдик вернулся с мячом, добавил: — Над Америкой таких случаев сколько хочешь зарегистрировано. Мне брат рассказывал.
— Над Америкой все может быть, — сказал Эдик. — Там даже ангелы летают. Не слышали? С крыльями и в белых тапочках.
Он снова пробил между соснами, на этот раз куда удачнее.
— Гол, — сказал Женя. — Пушечным ударом в левый верхний угол. — И побежал за мячом.
— Хватит вам, — сказал он, когда несколькими шикарными пасами самому себе привел мяч обратно. — Неужели не надоело?.. Вывожу на удар!
Но ни Гоше, ни Эдику не надоело спорить, и под аккомпанемент смачного Женькиного стука по мячу Эдик проговорил:
— Что же тогда у нас ничего не сообщают? Почему твои блюдца только над Америкой да над Голландией разлетались? А к нам не хотят? Боятся?
— Никто не боится. Они ведь людей еще не знают: чего ж бояться?.. Просто у нас не привыкли сразу писать. Пока с начальством не согласуют.
— Точно, — сказал подошедший Женя. — Помните, когда в нашем поселке Батурин двух бандитов задержал? Они его ранили, он даже чуть не умер. Все давно уже про это знали в каждом дворе, а в газете напечатали только через полгода, и то пять строчек.
— Ну и правильно, — сказал Эдик. — Обо всех бандитах и ворах писать — места не хватит.
— Нет, неправильно, — сказал Гоша. — Все должны про все знать.
— «Хочу все знать», — сказал Эдик. — «Умелые руки». «Сделай сам».
— Точно. И сделаем, — сказал Гоша. — Почему нет? Верно, Женька?
И тот охотно согласился, несмотря на то, что знать не знал, о чем говорит Гоша.
Зато Гоша уже знал. Хотя еще с минуту назад и он не имел об этом ни малейшего понятия. Но Эдик, сам того не ведая, подал идею, и вот теперь Гоша довольно хорошо представлял, как должны будут в скором времени развернуться события. А также свою непосредственную роль в них.
Впрочем, у него хватило терпения смолчать и ничего не говорить при Эдике. Зато когда они с Женей остались одни, Гоша раскрыл перед приятелем свои смелые планы во всем их блеске.
— …А для чего? — спросил рассудительный Женя.
— Как для чего?!
Гоша задумался. К чему действительно собирается он заварить эту, кашу? Не маленький ведь… А почему бы и нет?.. Не так уж много, наверное, этой «каши», но все-таки кое-кого накормить можно… Чего ж хорошего в самом деле, если человек ни во что необычное не верит, ни о чем неведомом не помышляет? Значит, ни к чему и готов не будет. Прилетит какая-нибудь тарелка или еще что-нибудь, а ты не знаешь, как быть, что делать… Ну пускай многое непонятно, сложно… Не верится… Но ведь лучше задуматься и попробовать разобраться, чем, как Эдик, долдонить: ничего и не может быть, потому что не может быть никогда… Или как Павел Федорович: «Чудес на свете не бывает! И точка»…
… — А представляешь, Женька? — сказал Гоша вслух. — Если вдруг тарелка над нашим поселком! И не сразу усекут, что ненастоящая. Даже Эдик, пускай пять минут, а будет верить. Даже, может, наш Павел Федорович непробиваемый дрогнет. А то у него все как по линеечке: «Чудес на свете не бывает! И точка»…
— Потому что есть такие люди, — сказал Женя, — сами ничего видеть не хотят и другим запрещают.
— Точно. Все скрыть от нас пытаются. Что у нас все не так уж хорошо, а даже наоборот. И что учителя плохие бывают или глупые… Ну и многое другое…
— От чего дети родятся, — подсказал Женя.
— Это уж точно.
— Все равно, пройдет время, люди узнают то, что от них скрыли. Только куда хуже будет — сразу как обухом по голове…
— Вот мы и начнем их подготавливать! Давай?
И Гоша по-деловому объяснил, как и что предлагает сделать. Только никому ничего не говорить. Разве что двум-трем самым надежным. И еще Ире, пожалуй. Но больше — ни одной душе. А когда повиснет их тарелочка над поселком, вот цирк будет!..
— По-моему, не так, — сказал Женя.
— Что не так?
— По-моему, наоборот, — Женя на всякий случай понизил голос. — Надо сперва всем говорить, как будто мы слышали про тарелку. Что она скоро здесь пролетит. Чтобы все ждали, понимаешь?
— Не нужно. Это уже обман получается.
— А так не обман?
— Нет. Так не обман, а просто шутка. А в каждой шутке есть доля правды.
— Как хочешь, — сказал Женя. — А я кое-кому скажу…
Позднее, в этот день, был созван совет четырех. Вступительное слово сказал Гоша, Женя произнес несколько утвердительных междометий, затем дело перешло из теоретической в практическую фазу. Гоша предложил так: берем полиэтиленовую пленку — ее в любом доме навалом, обрезаем, чтобы получился круг, сшиваем…
— Сшивать нельзя, — сказал Сева Колодин, — водород не удержится. Клеить надо.
— А где возьмем водород?
Ира сказала: это проще пареной репы, надо химию хоть слегка знать: берется соляная кислота, немного цинка, и при их взаимодействии выделяется водород.
— Правильно, — сказал Колодин, — так я и хотел предложить.
— Склеивать тоже нельзя, — сказал Гоша. — Надо оплавлять. Как на почте, когда ценные бандероли посылают. Потом вплавить трубку, через которую водород накачивать, а водород собрать в автомобильную камеру и под давлением перегонять. Ясно?
В общем, видно было, Гоша времени даром не терял и основательно продумал вопрос о Самодельных Неопознанных Летающих Тарелках (СНЛТ).
Колода тоже внес ценное предложение: обклеить всю тарелку серебряной бумагой — фольгой. Тогда похоже будет, что она из металла.
— Где же достать так много? — спросил Женя. — Это сколько шоколадок умять надо?
— В хозмагазине у станции, вот где, — сказала Ира.
Но когда принялись за дело, все было переиначено. Во всяком случае, большая часть. Во-первых, газ водород по чисто техническим причинам пришлось заменить менее газообразным веществом — воздушными шарами. А тогда и оплавлять нечего стало. Достаточно сшить обыкновенными нитками две пленки, чтобы получился мешок, а в него запихать побольше скрипучих, как новые сапоги, воздушных шаров. Конечно, их надо как следует надуть.
Потом ребята зашили мешок и так как фольги достали очень мало, да и то не в магазине, а в кухонном столике у Ириной бабушки, то начали обклеивать чем придется: конфетными бумажками, автомобильными наклейками, переводными картинками. В результате получилась весьма странная рябая поверхность — не то сошедшая с ума шахматная доска, не то географическая карта какого-то безумного мира.
Клеить было очень неудобно: мешок все время рвался из рук, силился взлететь — только что крыльями не хлопал — ведь как-никак пятнадцать шаров в него напихали… А сколько вдули кубических сантиметров воздуха из собственных легких!
— На тарелку не очень похоже, — задумчиво сказал Женя, в который раз подминая непослушные шары. — Скорей на надувной матрас.
— НЛМ, — сказал Колода. — Неопознанный Летающий Матрас.
— Матрас-самолет, — предложила Ира и шлепнула шар, как нашкодившую кошку.
— Пора веревку привязывать, — сказал Гоша. — Я уже приготовил. Капроновая.
И вот веревка прикреплена к нижней части летательного аппарата, как раз посередине, уплотнена резиновой накладкой — и матрас, то бишь тарелка, готова к старту.
— Пошли на тарелкодром, — говорит Женя, — будем запускать.
— Сейчас солнце заходит, ох, красиво будет, — говорит Ира.
— Начинаем отсчет времени, — говорит Колода. — Пятьсот двадцать три, пятьсот двадцать два, пятьсот двадцать один…
Но Гоша охладил нетерпение соратников, объяснив, что нет никакого смысла на ночь глядя производить запуск. Никто все равно до утра не увидит, и потом, мало ли, вдруг ураган поднимется, как в начале месяца, — унесет аппарат неизвестно куда. Лучше завтра пораньше встать, задолго до школы, и спокойно запустить.
Ребята занесли «матрасную тарелку» в сарай, тут же, во дворе у Гоши; укрыли старым брезентом, еще каким-то тряпьем и для полной надежности привязали за веревку к козлам — словно игривого теленка или неуемную козу. Потом условились встретиться завтра в пять ноль-ноль… Нет, лучше в шесть ноль-ноль…
— Сейчас уточним район запуска, — сказал Гоша. — Вперед!
И все опять с ним согласились и вышли за калитку.
Владимирская улица их поселка переходила прямо в лесную опушку. Сюда они и пришли.
Закатное солнце лежало уже на кромке дальнего леса — как оранжевое яйцо на темной скатерти. Его лучи почти не задевали потяжелевшие сразу ветви — неподвижные у елей и сосен, слегка струящиеся у берез и осин. Зато на стволы было отпущено вдоволь света, их тени перечертили всю опушку, и казалось: на зеленую траву в беспорядке набросаны черные жерди разной длины и толщины.
Недолго посовещавшись, испытатели сошлись на том, что летающую посудину лучше всего прицепить к вершине вон той высоченной ели: она хорошо видна и с Владимирской, и с поперечных улиц. Женя даже слазил на вершину — убедиться, что она вполне доступна. Там, к макушке, они завтра на рассвете привяжут капроновый шнур — и над поселком повиснет всем на удивление таинственный аппарат!..
Не станем уверять, что Гоша был чересчур взволнован предстоящим запуском, но все же кое-что тревожило его и мешало быстро уснуть этой ночью. Думал он о том, не видна ли будет веревка, привязанная к «тарелке», крепка ли она, думал и про то, как отнесутся и что скажут люди — сразу догадаются, что все это ребячья затея, или хоть ненадолго, да поверят, что прилетели вдруг какие-то существа, непохожие на людей; хоть ненадолго, да подумают, что не можем мы быть одни во всей Вселенной, у которой даже и конца никакого не видно…
Гошины родные давно уже спали, они вообще рано ложились, а Гоша все не мог заснуть. Он думал теперь уже не о летающих тарелках и не о других галактиках, а о вещах куда более земных: что завтра обязательно спросят по геометрии и что Эдик с ним никогда не соглашается потому, что заглядывается на Иру — это же слепому видно, а Ира не очень-то хочет с ним знаться, она больше с Гошей и с Женькой… И, значит, отсюда встает второй, главный вопрос: кто ей больше нравится — он или Женька?…
Хотя вопрос был очень серьезным, именно в этот момент Гоша начал дремать, и дремота неминуемо перешла бы в крепчайший сон, если б не раздался выстрел!.. Так Гоше показалось, во всяком случае, и он вздрогнул и открыл глаза. Стояла тишина. Он уже подумал, что приснилось, но тут снова прозвучал выстрел — где-то совсем рядом, в их дворе… И в третий раз!
Родители спали. Гоша встал, подошел к открытому окну. Все было тихо. Выстрелы больше не повторялись. Свет уличного фонаря выхватывал из темноты калитку, ворота, присыпанную угольной пылью дорожку, кучу бревен слева. Конечно, ему приснилась вся эта стрельба… Стало холодно босым ногам, Гоша повернулся, чтобы отправиться в кровать, но за окном послышались шаги. Они приближались со стороны сеней, из глубины двора. Гоша застыл у подоконника. Шаги сделались громче, одновременно можно было различить слова. Были они в основном ругательные, но сквозь заслон из отборной брани просачивались отдельные фразы со смыслом. Из них Гоша смог уловить, что «…чего у них там в сарае поналожено?.. Мины, что ли?.. Домой… спать пойду… ну их… взорвутся еще… гранаты… У меня своего дома нет разве?.. Пойду, и все. Чего бояться?.. Правильно говорю?»
Гоша успокоенно перевел дух. Это был их сосед, дядя Митя, Дмитрий Ильич. Как напьется — домой боится идти, к ним на участок приходит. Когда теплей, прямо в саду спит, а сейчас в сарай, видно, полез. Только что он там болтает, какие мины?
Хлопнула калитка, уже с улицы донеслась удивленно-обиженная брань Дмитрия Ильича, потом и вовсе затихла. Гоша немного поворочался в кровати, поулыбался, вспоминая болтовню соседа («гранаты, мины…»), и скоро уснул.
Когда он проснулся, мать уже встала. Было без четверти шесть, а в шесть договорились с ребятами. Только теперь он понял, как трудно будет незаметно уйти из дома и, главное, протащить «тарелку» в условленное место. Правда, сарай почти у забора, «тарелку» он перекинет, а дальше уж легче, но все равно могут увидеть — ведь многие проснулись. Эх, прав Женька: с вечера надо было запускать…
Мать ни о чем не спросила; Гоша метнулся к сараю. Дверь за собой прикрыл, в сарае и так было довольно светло из-за щелей.
Вот она, милая «тарелочка»! Гоша откинул рваный брезент, старую телогрейку, тряпки. Вот она — пухлая, блестящая. Гоша ласково похлопал ее по упругой боковине… и рука его вдруг провалилась! Что такое? Под ладонью вместо выпуклости была пустота. В растерянности он провел рукой по «тарелочной» поверхности и опять ощутил вмятину. И еще одну… Он понял: лопнуло несколько шаров, три или четыре, может, больше. Но почему? Отчего?!
И вдруг Гоша рассмеялся. До него дошло, что за выстрелы слышал он вчера, засыпая, и о каких минах и гранатах бормотал пьяный дядя Митя.
Ну что же, запуск придется отложить, а «тарелку» поставить в сухой док, на ремонт, потому что и вид у нее не тот, и подъемная сила уменьшилась чуть не вдвое. Только спрятать надо в другое место, а то Дмитрий Ильич вполне может наболтать отцу, как у них в сарае что-то взрывалось, и тот придет посмотреть.
В спешке Гоша никак не мог сообразить, куда ее деть; кончилось тем, что бросил просто за сараем в бурьян, кое-как прикрыл посеревшим старым штакетником, даже не посмотрев, были в нем гвозди или нет. Потом перелез через забор и помчался на место встречи.
Его ждали. Колода и Женя нетерпеливо, как секунданты Печорина и Грушницкого, расхаживали по влажной траве, а Ира не пришла: проспала, наверно.
— Где тарелка? — спросил Колода. — Неужели накрыли?!
Гоша рассказал, что произошло, а богатое воображение помогло ребятам нарисовать такие уморительные картины из жизни взрывающегося на шарах Дмитрия Ильича, что они все хохотали минут пять, благодаря чему легче смирились с вестью о переносе срока запуска и предстоящем ремонте.
— Хорошо еще, спички не зажигал, — сказал Колода. — Вот настоящий взрыв был бы.
— Или пожар.
— Шары опять доставать надо, — сказал Гоша.
В тот же день в школе Ира выразила крайнее недовольство тем, что «тарелка» не висит над выбранной ими елью в конце Владимирской: выходит, зря она вчера вечером и сегодня с утра рассказывала соседкам о возможном появлении инопланетного корабля.
— Просили ведь, кажется, не болтать, — сказал Гоша.
— Да я не прямо, не думайте. Я свой сон рассказывала. Как будто приснилось, что идет по Владимирской такое странное существо: голова как у спрута…
— У спрута не бывает головы, — сказал Женя.
— Неважно… А ноги и руки как у морского льва.
— У морского льва не бывает рук, — сказал Колода. — И ног тоже.
— Но это ведь сон. Что вы придираетесь?
Колода тоже признался, что кое-кому говорил про летающие тарелки, только абсолютно с научной точки зрения; что все это очень возможно и каждую минуту могут появиться — хочешь над водокачкой, хочешь над опушкой в конце Владимирской. Почему нет?..
Через несколько дней лопнувшие шары были заменены новыми, и тарелка опять стала, как прежде, эластичная, упругая, и вся так и рвалась ввысь.
На этот раз решено было запускать с вечера.
В двадцать один час восемнадцать минут по летнему московскому времени трое неизвестных подошли в сгустившейся тьме к невысокому забору на окраине поселка.
— Эй, — произнесли они сдавленными голосами. — Ты здесь?
И тут же с другой стороны забора выросла фигура четвертого неизвестного.
— Даю, — коротко произнес он и приподнял с земли большой, блестевший даже в темноте мешок. — Отойдите! Я к ней кирпичи привязал, чтобы не улетела. Сейчас переброшу.
Вслед за кирпичами через забор перемахнул и сам неизвестный, оказавшийся Гошей, и вместе с Ирой, Женей и Колодой быстро зашагал направо к лесу.
Со стороны шествие казалось торжественным и печальным: впереди — двое, в затылок им еще двое, а между ними плывет что-то непонятное — не то перевернутый на ребро матрас, не то еще какой-то предмет, завернутый, упаси боже, чуть ли не в саван.
Процессия подошла к опушке и остановилась. Заспорили, кому лезть на дерево, и Женя быстро взял верх: он ведь уже лазил при свете дня. Но в темноте оказалось не так легко: Женя карабкался ощупью, раза два чуть не сорвался, Ира каждый раз испуганно вскрикивала, и Гоша очень жалел, что не он лезет на дерево. Когда Женя добрался до вершины и негромко позвал оттуда, Гоша быстро обмотал свободный конец веревки вокруг ствола, потом все трое ухватились за ту же веревку с другого конца, почти под самым ребром «тарелки», и стали постепенно отпускать. Мешок со страшной силой рвался вверх, задевая и отстраняя ветви, и было боязно: вдруг веревка лопнет. Она не лопнула, но все равно ничего не получилось — Женя никак не мог дотянуться, чтобы привязать веревку к вершине; нельзя же было оставлять ее внизу.
А «тарелка» уже стала вполне летающей — она парила в воздухе, и удерживать ее было довольно трудно.
Тогда Гоша велел Ире и Колоде покрепче держать веревку, даже стать на нее ногами, а сам отвязал конец от ствола, обкрутил вокруг запястья, сделал узел — если не морской, то, во всяком случае, надежный, и полез вверх. Как назло, подъем прошел совершенно благополучно, у Иры не было ни единого повода вскрикнуть, опасаясь за его жизнь.
Он добрался до Жени, сидевшего на ветке, как большая ночная птица, они вдвоем не без труда высвободили Гошину руку от узла и в несколько оборотов обвязали веревку вокруг толстого сука, почти у самой макушки дерева.
— Отпускайте! — громко закричал Гоша вниз, позабыв о секретности запуска.
Веревка натянулась у них под рукой, задрожала, закачалась из стороны в сторону и замерла. И тогда они с благодарностью погладили ее и, не сговариваясь, полезли поближе к вершине, отодвигая колючие ветки и стряхивая рукавом с лица хвойные иглы.
— Не свалитесь! — прошептала Ира снизу, и оба услышали шепот, и каждый отнес ее беспокойство на свой счет.
Они перестали карабкаться, лишь когда сучья под ногами стали опасно прогибаться. Крепко вцепившись исцарапанными, липкими от смолы руками в ствол, они откинулись как можно больше назад и задрали головы.
— Какая высота, интересно? Метров сто?
— Поменьше. Веревка метров тридцать, ну и елка, наверно, пятнадцать.
— Двадцать-то будет. Значит, от земли все пятьдесят. Как двенадцатиэтажный дом! Тоже неплохо! Поехали обратно…
Как обычно, когда Гоша на следующее утро вышел из калитки и повернул голову направо, он увидел, как Женя приближается к пятому столбу от угла, к тому, на котором давным-давно висит объявление: «Пропала маленькая белая собачка…» Гоша подождал Женю, и они вместе пошли к школе. Нет, сначала не туда. Сначала оба ускорили шаг, не сговариваясь, свернули в переулок и вышли на Владимирскую. В этом месте улица изгибалась, и лесной опушки не было видно. Они побежали вперед — быстрей, еще быстрей, словно за ними гнались, выбежали на последний, прямой, участок улицы, что вел к лесу, резко остановились, поглядели вверх, потом друг на друга.
— Не та, наверно, елка, — сказал Женя. — Та левее была.
Пробежали до самого конца улицы, только чудом ни разу не споткнулись, потому что глаза их все время глядели на небо. Но по-прежнему в поле зрения не появилось ничего похожего на тарелку.
Да, ее не было! В этом они окончательно — убедились, когда вместе с улицей уперлись в лесную опушку и увидели ту самую стартовую ель, а над ней пустую синеву небес.
— Все, — сказал Гоша. — Оторвалась. Эх, я дурак, веревку взял тонкую. Боялся, видна будет. А привязали крепко, я помню.
— Не в этом дело, — утешил Женя. — Сейчас такие ветры, канат и тот не выдержит.
Они приблизились к стволу, поискали глазами остатки веревки, но не нашли.
— Ничего, — сказал Женя. — Запустим в третий раз. До трех все равно не считается.
В школьный вестибюль они вбежали минуты за две до звонка. У дверей стояла учительница географии, как будто встречала их. Чуть на нее не наткнулись.
— Живо в кабинет директора, — сказала она. — Вас давно ждут.
— Еще звонка не было, — сказал Женя. — Мы же не опоздавшие.
— Вас ждет Павел Федорович, — повторила учительница. — Там уже все в сборе.
В директорском кабинете было полно народу: несколько учителей, завуч, какие-то женщины, даже с маленькими детьми, дядя Федя Батурин — милиционер, секретарь поселкового Совета… «В чем дело? Зачем нас с Женькой позвали?» — подумал Гоша и в этот момент увидел Иру и Колоду. Хотел крикнуть: «А вы чего тут?», но помешал голос директора:
— Ну, рассказывай, как все произошло!
Наступило молчание. Гоша повернулся, чтобы посмотреть, кто на этот раз провинился, от кого требуют отчета, но вдруг понял, что все смотрят на него.
— А почему он один? — это был голос Иры. — Мы все одинаково. И, вообще, я не понимаю…
— Помолчи! — крикнул директор. — Ну, Гоша Панков, мы тебя внимательно слушаем. Как тебе пришло в голову сеять панику…
— Мы ничего не сеяли, — сказала Ира.
— Помолчи! — опять крикнул директор. — …сеять панику и вводить людей в заблуждение? Отвлекать от насущных, так сказать, задач… Нацеливать на несбыточное… Чудес на свете не бывает… И точка.
Гоша еще не совсем пришел в себя: столько народа, из-за чего?.. Да и тарелка ведь сорвалась? Откуда же они знают? И что он должен говорить?
За него ответила Ира.
— Вы не правы, — сказала она. — Почему «несбыточные»? Ничего еще не известно…
— С точки зрения сугубо научной, — сказал бородатый учитель физики, — такая вероятность есть.
— Мы не на симпозиуме, — прервал директор. — А Панков уже не маленький и нарушать общественный порядок… вот представитель милиции подтвердит. Слушаем тебя, Панков…
Гоша начал объяснять, но ему не дали. Сразу заговорили женщина с мальчонкой, милиционер Батурин, еще одна женщина, секретарь поселкового Совета. И директор, который с легкостью укрощал целый зал, набитый учениками разных классов, в этот раз ничего не мог поделать.
Женщина с внуком говорила, что уже и завчера, и надысь от соседок слыхала: запускают, значит, эти… как их… А кто, что, зачем — никому не известно…
Ее перебила другая рассказом о том, как прибегает к ней сегодня спозаранку соседка Верка и говорит: «Тетя Клава, началось! Над лесом висит! Большая и сверкает…» Она как поглядела — батюшки! — и к Варваре Петровне скорей: что делать? Может, окна закрыть?.. А потом к Трофимовне, к Кузнечихе… Вышли на проспект, тут как раз секретарь поселковый идет. Сначала не верил, потом поглядел — аж побледнел с лица…
— Не бледнел я, Степановна, — сказал секретарь. — Но вообще такие явления не каждый день приходится наблюдать.
— А похожа была на настоящую тарелку? — спросил Женя.
— Не знаю, я ж их никогда не видел. — И секретарь прибавил, что взял потом бинокль и как следует рассмотрел…
— И к нам позвонил, — вмешался в разговор милиционер дядя Федя. — Совета спрашивал, как быстрей снять. Хотели пожарную вызвать, с лестницей, а мой начальник говорит: я, говорит, уже лет сорок по деревьям не лазил — соскучился, спасу нет. Сейчас, говорит, китель сниму и полезу. Ну, подсадили мы его, конечно, спервоначалу, а потом ничего… Долез.
— Утренний тренинг, — сказал учитель физики, и директор опять посмотрел на него с неудовольствием.
— А куда ж вы дели, — спросил Гоша, — тарелку нашу?
— В милиции лежит, — ответил дядя Федя. — Где ж ей еще быть? Вещественное доказательство. Чтоб не улетела, мы на нее две пары сапог поставили. И три стула.
— В общем, все ясно, — сказал директор. — Умышленное нарушение общественного порядка.
— Не умышленное и не нарушение! — крикнул Женя. — Мы хотели… Пусть люди не забывают, что есть и другие миры, где тоже, может быть, живут, понимаете? В чем тут нарушение?
— Потому что не все люди одинаково подготовлены, — сказал директор. — Могут быть нежелательные последствия и мнения.
— Значит, надо готовить, — сказал Гоша. — А не скрывать все подряд.
— Это у нас как наглядное пособие было, — сказала Ира.
— Безобразие, а не пособие, — сказал директор. — И понесете наказание.
Но секретарь поссовета попросил не наказывать, потому как живем сейчас в век научно-технической революции, все ученики скоро на вычислительных машинах работать будут как один, и, кто знает, может, сами эти тарелки вычислят…
Дядя Федя тоже сказал, что в положении о штрафах про запуск летающих тарелок ничего не говорится и расценок на них пока нет, так что можно считать: ребята змея такого воздушного запустили. А за змея что с них взять?..
На том и разошлись.
Путь на урок занял куда больше времени, чем требовалось. Потому что Гоша остановился в коридоре и спросил:
— А как узнали, что это мы?
— Спроси вон у него! — сказала Ира.
— Я рассказал, — признался Колода. — Когда увидел, как нашу тарелку в милицию тащат…
— Испугался сразу?
— Нет. Просто не считал нужным скрывать. Надоело каждый раз: не я, не мы, не слышал, не видел!.. Дрожим, как зайцы, из-за всего.
— Ты бы за себя и говорил! — сказала Ира. — А зачем других называть? Может, они не хотели?
— Колода прав, — сказал Гоша.
А Женя промолчал.
СОАВТОРЫ
— Кто за исключение, прошу поднять руку, — сказала Аня. — Так. Большинство…
— Большинство «за», — повторила Аня. — Собрание считаю закрытым.
Все встали, только Глеб с Максимом остались сидеть, как бы давая понять себе и другим, что теперь они во всем не такие, как прочие.
— Неправильно, — сказал Яша.
— Чего ж ты раньше молчал?! — крикнула Маша.
— А ты много говорила? — спросил Саша.
И в это время поднялся со своего места Глеб и проговорил, обращаясь к Максиму, но почти все услышали:
— Жалко, что мы имена другие подписали… Псевдонимы эти дурацкие. Как у некоторых писателей. Теперь до конца жизни везде буду только свою фамилию ставить. Пусть хоть не знаю что…
— Потому что антиобщественный поступок, — сказала Аня. — И правильно вас…
— А чужое читать мерзко! Только подлецы так делают! Извините… — крикнула Люба. Самая вежливая в классе.
…Началась же вся эта заваруха часа два назад.
На четвертой перемене Аркаша Пронкин увидел вдруг в проходе между столами тетрадь. Обыкновенную, зеленоватого цвета, только написано было на обложке не «для алгебры» и не «для геометрии», а странное слово «эссе».
— Чья тетрадка?! — заорал Аркаша, еще только нагибаясь, чтобы поднять. — Признавайтесь!
На его крик лениво повернулось несколько голов. Все знали, что Аркаша умеет устраивать шум по любому поводу: кошка сидит на заборе, а он кричит так, словно там не кошка, а собака Баскервилей.
Аркаша уже выпрямился, в руке была тетрадка.
— Считаю до трех! — не понижая голоса, сообщил он. — Раз…
Вместе со словом «два» раздался еще один вопль, потише, чем Аркашин, — потому что кто же в классе сравнится с Пронкиным по объему легких?! — но и этот крик был достаточно могуч, только, кроме децибелов, звучали в нем обида и негодование.
— Отдай! Не твое! — кричал Максим. — Дай сюда! Слышишь?
Но Аркаша махал зеленой обложкой перед его носом и дурным голосом орал:
— Спляши камерунский народный танец, тогда отдам! Оторви чечетку, тогда верну!
Аркаша считался одним из самых сильных в классе; ходили слухи, виновником которых был он сам, что двоюродный брат у него в милиции и учит его запрещенным сейчас приемам каратэ, что по-японски означает «голыми руками».
— Отдавай, тебе говорят! — твердил Максим. — Слышишь? Не ты писал! Это мы с Глебом! Отдай!
Но Максим понимал, конечно, что голыми руками Аркашу не возьмешь.
— А чего там? — крикнул кто-то. — Читай, Пронкин!
— Сейчас поглазеем! — Аркаша вскочил на стул, оттуда на парту, перепрыгнул на вторую, на третью.
— Не смей! — надрывался Максим. — Не имеешь права!
— Имею, — сообщил Аркаша. — В хорошем обществе не должно быть секретов… А что это за слово такое — «эссе»?
— Не твое дело, — сказал Максим, но Глеб пояснил:
— Эссе — значит очерк. Ясно? А теперь гони!
— Никогда! — и Аркаша перескочил на другую парту, потому что Максим уже настигал его.
— Пронкин, — сказала Люба, — ты нарушаешь закон о правах человека. Тебя, извини, судить надо.
— Какие могут быть тайны между друзьями? — закричал кто-то. — Читай, Аркаша!
А Максим прекратил все попытки вырвать у Аркаши тетрадку. Он отошел к окну, встал там, и лицо его можно было назвать каменным, если бы не подрагивал подбородок, не шевелились беспомощно губы.
— Ого, — с почтением сказал Аркаша, — на машинке напечатано.
— Читай! — крикнули ему. — Кончай волынку!
Аркаша откашлялся и начал:
— «Дорогой друг!..»
— Как не стыдно — чужое… — снова сказала Люба, но на ее слова опять никто не обратил внимания.
— «Дорогой друг! — еще раз прочел Аркаша. И продолжал: — Ты спрашиваешь, как дела в нашей школе… Что ж, мы тебе расскажем все откровенно… Да, в школе сейчас многое должно быть по-новому, по-другому то есть. Вот был такой знаменитый режиссер, народный артист Станиславский. Он говорил, что театр начинается с вешалки. А школа знаешь с кого начинается? С нянечки. Только у нас, в 23-й школе, нянечки так кричат, что на улице слышно. И тряпкой замахиваются, и щеткой. Ты скажешь: подумаешь, чепуха какая! О чем пишете?.. Нет, не чепуха. Потому что на первом этаже нянечки ругаются, а на втором и на третьем — учителя эстафету перенимают. Не все, конечно, но многие. Химик, например, так кричит, что у нас одна ученица со стула упала. А физкультурник разные прозвища дает, особенно тем, кто плохо через козла прыгает или по канату залезть не может. И вообще мы не понимаем: зачем с нами так грубо: «Убирайся!», «Замолчи!», «Куда лезешь?!», «У тебя что, уши законопатило?!» И еще в подобном роде. А к завучу попадешь или к директору — сразу такой крик начинается… И грозят, грозят… Мы думаем, что в закон о школьной реформе надо ввести пункт: чтобы никто не кричал и нас не ругал. То есть отчитывали бы, если очень нужно, только по-другому — не обидно и не так громко. А то ведь мы привыкаем и сами всю жизнь потом будем на других кричать… У нас есть учком. Ему бы и заняться этим, а он только и знает, что «экран успеваемости» делает и отметки по дневникам разносит. Как будто без него некому… Дорогой друг! Как хорошо, если бы можно было дружить с учителями. А ты как считаешь?.. А у нас как-то не так… Уверены, почти все в нашем классе так же думают, только помалкивают в тряпочку…»
Пока Аркаша пронзительным голосом базарного глашатая дочитывал «эссе», из коридора входили все новые ребята, и каждому объясняли, что происходит и чья тетрадка. Поэтому стоял непрерывный гул, только разве мог он стать помехой для Аркаши? Зато после слов «почти все в нашем классе» и выкрика Ани: «Нет, не все! Неправда это!» — поднялся такой шум, что его не могло перекрыть даже луженое Аркашино горло.
— Тише вы! — закричала Аня. — Самое важное — знать, кто написал? И кому? Среди нас объявилась «пятая колонна».
После этих слов стало тихо.
— «Дорогой друг», — объяснил Аркаша. — Ясно, кому: другу.
— Интересно, какому это другу? — спросила Аня. — Может, за границу. Про то, что у нас плохие учителя! И школа плохая! И нянечки.
— При чем тут заграница? — сказал Глеб. — Ты совсем того?.. Просто так принято писать… Еще классики так делали. Как будто кому-то… Роман в письмах… Не знаете? Взять, например… Достоевского. Самый первый его роман… Мне говорили…
— Ладно, не учи нас литературе! — крикнула Аня.
— Классики нашлись!
— А подпись там какая?
Аркаша посмотрел.
— Вот… А. Семиклассов и Б. Семиклассов.
— Братья Семиклассовы! — крикнул кто-то. — Алик и Боря.
— Почему? Может, Алексей и этот… Болеслав?
— Или Аркадий, и… — Говоривший еще дольше искал мужское имя на «Б», ничего не смог придумать и ляпнул: — Браун!
— Какой еще вам «Аркадий»? — сказал Аркаша Пронкин. — Вон кто хотел у меня вырвать, кричал, они с Глебом написали. — Аркаша ткнул в сторону Максима. — Все видели.
— Безобразие! — сказала Аня. — Неужели не понимаете? Клевета на всю школу. На учителей. Еще от имени всех… Поклеп на весь класс. Самый настоящий позор и вражеский выпад!
— А не позор чужие тетрадки хватать? — спросила Люба, и в этот момент Глеб сказал:
— Это не мы писали.
— К-как? — даже заикнулся Аркаша. — Максим только что сам говорил. Верно?
— Верно, — сказал Максим.
— Что ты врешь?! — закричал Глеб. — Не слушайте его… Пусть докажут! Там на машинке.
— Лично я писал, — деревянным голосом сказал Максим. — А он — не знаю.
— Неправда! — опять крикнул Глеб. — Зачем ты? Пускай доказывают, если есть охота. Следствие проводят.
— И доказывать нечего! Все ясно.
— Ясно, как у ворона в желудке после стакана черного кофе!
Это Аркаша высказался, и все засмеялись. А когда кончили смеяться, Неля спросила Аню: в чем, собственно, дело, что в этом плохого? Неважно, кто писал, а только все правильно…
— Хорошо, посмотрим, — сказала Аня с угрозой. — Соберем сегодня собрание и посмотрим… А на собрание старшую вожатую позовем. И членов комитета комсомола… Такие факты надо пресекать! Особенно перед выходом из пионерского возраста… Дай сюда!
Она куда более ловко, чем Максим, сделала один-два прыжка — и вот тетрадь у нее в руках. И тут же прозвенел звонок.
— …Ты что, с ума сошел?! — яростно шипел Максим Глебу, когда начался урок. — Зачем отказывался? Струсил?
Наверное, не часто можно услыхать от мальчишки то, что донеслось в ответ, тоже шепотом, до ушей Максима.
— Ну и струсил. А что? Приятно, если почти все против? Я же вижу…
— Ничего не все… И должен ведь кто-то начать? Иначе в мире вообще никакого движения не будет. Это молекулы только сами все время шныряют. Никто их не подталкивает… А люди…
В это время Аня встала и попросила разрешения выйти.
Все поняли по ее виду, что причины тут никак не личные, а куда более серьезные. Даже строгая учительница математики без лишних расспросов отпустила ее.
— Теперь начнется, — прошептал Глеб. — Дым коромыслом…
Когда Аня вернулась и со скромным, но победным видом села на место, все почувствовали напряженность в воздухе, как перед четвертной контрольной или перед грозой. Учительница сказала:
— Расслабьтесь, расслабьтесь, пожалуйста. Что с вами? Сейчас вы должны думать только о построении графика по уравнениям…
— …Все остаются на местах! — крикнула Аня сразу после звонка. — Никто никуда не уходит! Сейчас придет Лора.
— Все у нее ЧП, — сказала Лена. — Чуть что: крик на весь мир!
— Точно, — сказал Миша. — Ребята, не бойтесь, мы вас поддержим!
— Мы и не боимся, — сказал Глеб.
Они с Максимом сидели, развалясь, за своим столом, рядом были Жора, Яша и другие, но, хочешь — не хочешь, все равно ощущался уже какой-то барьер — пусть даже не барьер, просто невидимая для глаза ленточка, но она уже была, была… И по одну ее сторону находились Глеб и Максим, а по другую — все остальные.
— …Перловую кашу делают из перлов! — ни к селу ни к городу прокричал Аркаша, и в этот момент в класс вошла Аня, а за ней долговязый Роман Лунин из десятого «А».
— Привет прокурору! — крикнул Аркаша.
— Он тебе не прокурор, — сказала Аня, — его Лора назначила. Вместо себя. А Лору срочно вызвали… Садитесь все. Тихо!
— Давайте садитесь. Быстрее кончим, — сказал Роман красивым басом и еще от двери помахал тетрадкой, как будто ему жарко. — Хотя дело тут у вас серьезное, — продолжал он, добравшись до учительского стола. — И мне действительно придется быть прокурором. Вернее, судьей. Итак, слушается дело двух авторов, иначе говоря, соавторов, которые обвиняются…
— Мы не в суде! — крикнул Максим.
— Ну ладно, ладно, — сказал Роман. — Я так, для тренировки. Хочу поступать на юридический… Давай веди собрание. — Это он к Ане обернулся.
И Аня стала вести. Сначала попросила Валю Ситникову, которая на всех вечерах стихи декламирует, прочесть все снова. В проникновенном исполнении Вали все слова о нянечках, об учителях, о том, что ребята «помалкивают», заиграли новыми красками, стали куда серьезней, чем когда выкрикивал Аркаша Пронкин. Затем Аня повторила то, что сказала уже перед последним уроком: безобразие… порочит и позорит… «пятая колонна»… и пусть не говорят от всех и за всех…
— Прославиться захотели, — закончила Аня, а Роман прибавил, что, если бы все начали такие сочинения писать и друзьям разным отправлять, то что получилось бы?
Наши вопросы мы сами и должны решать, а не выметать сор из избы…
— По-моему, они правильные вопросы задают, — сказала Люба. — Только зачем подписывались не своей фамилией? «Семиклассовы» какие-то.
— Приходится с сожалением констатировать, — сказал Роман, — что это анонимка. Но анонимная клевета не освобождает от ответственности. Так записано в Уголовном кодексе. Даже более того…
— А это не мы писали, — вдруг сказал Максим. — С чего вы взяли? Глеб же говорил вам…
И сторонники, и противники — все уставились на четвертый стол у окна, где сидели Глеб с Максимом.
— Ничего не понимаю. — Роман повернулся к Ане. — Ты же говорила, они…
— Чего крутите?! — крикнула Аня. — Перед последним уроком сами признались.
— Я не признавался, — сказал Глеб.
— А я пошутил, — сказал Максим. — Я вообще большой шутник… Мало ли кто чего пишет, а мы отвечай?
Аня посмотрела на Романа.
— Ну это при современной технике шутя определить можно, — сказал тот. — Пошлем на экспертизу. У меня знакомый эксперт на Петровке есть. Сразу скажет, кто писал, кто печатал.
— Ты прямо Шерлок Холмс, — сказал кто-то.
— Доктор Виноватсон! — выкрикнул Аркаша.
Но никто не засмеялся.
— Товарищи, — сказал Роман взрослым голосом, — положение серьезное. У вас в классе завелись люди, которые, образно говоря, всадили нож в спину коллектива, а мы… то есть вы, не можете их выявить. Имейте в виду, укрывателей ждет по закону такое же наказание, как и тех, кто совершил. Понятно? Так в Уголовном кодексе записано. Сам читал.
— А за чтение чужих тетрадей что по Уголовному кодексу? — спросила Люба, но Аня и другие закричали, что она говорит не по существу и пусть не мешает.
— Не понимаю, — продолжал Роман, — нас же всех… то есть вас, назвали молчунами, трусами, а мы… то есть вы, как на это реагируете? Не очень-то возмущаетесь, как я вижу… А? Вот ты, например, скажи: возмущаешься?
Он ткнул пальцем в Мишу. Тот даже вскочил от неожиданности, как будто вызвали, но сразу уселся, опустил голову и сказал:
— Ну, возмущаюсь. А что?
— А ты? — Роман спрашивал следующего. — Ты?.. Ты?.. Ты?
Палец его нацеливался то на одного, то на другого, Роман даже прищурил один глаз, будто хотел выстрелить, и все утвердительно кивали головами или отвечали «да».
И в это время со своего места поднялся Федя.
— Это они написали, — сказал он. — Точно.
— Откуда знаешь? — спросил кто-то.
— Оттуда, что подпись. «А. и Б. Семиклассовы». Я ее сам придумал.
— Ты?! — крикнула Аня.
— Только не для этого, не думайте. Вообще. Они мне сказали как-то, Максим и Глеб, что хотят вместе писать… Ну, рассказы там всякие, стихи, пьесы… Не знаю. Вдвоем, значит… Чтобы легче.
— Соавторы, — сказал Роман. — Понятно. Ильф и Петров.
— Наверно, — согласился Федя. — Ну я и сказал им… Это в коридоре было, как раз перед кабинетом физики. Я и говорю им: хорошая есть фамилия — Одноклассовы… или еще лучше — Семиклассовы. А уж А Б они сами добавили… Только я ничего не знал, какое письмо писать хотели и куда… Может, Жора или Яшка знают… Им тоже они рассказывали…
Не успел Федя опуститься на место, как Роман спросил:
— А что сообщат нам Жора и Яша? Где вы там? Подтверждаете показания свидетеля Феди?
— Может, сами помогали писать? — спросила Аня.
— Ничего мы не писали, — сказал Яша.
— Ничего не знаем, — сказал Жора.
— И никто вам ничего не говорил?
— Нет!
— Не советовались с вами? Про что писать и насчет подписи?.. Свидетели, напоминаю, за дачу ложных показаний…
— Нет! — закричали Жора и Яша.
— Можете дать честное слово?
— Дайте честное слово! — потребовала Аня.
Стукнули стулья, с них разом вскочили Максим и Глеб.
— Хватит в самом деле! — крикнул Глеб. — Настоящий суд устроили… Мы написали! Мы! Что дальше?
— Это наше произведение, — сказал Максим. — И никого мы не думали обидеть… Просто хотели, чтобы лучше… всем… чтобы нам… нас… чтобы…
— Вот именно, — сказал Роман, — даже не знаете что.
— Нет, знаем, — сказал Глеб. — Чтобы с нами по-другому… А главное — чтобы правду можно было говорить и писать… И ничего за это… А вы тут…
— Как же вы думаете? — сказал Роман. — Вам только позволь, камня на камне не оставите. Писатели… — И опять голос у него был совсем взрослый, непохоже, что сам говорил.
И тут сперва медленно и спокойно, потом постепенно входя в раж, стал Роман объяснять, что, конечно, у вас… то есть у нас… не все еще благополучно, но мы и сами можем в своем доме порядок навести… А не звать греков… то есть варягов… И мы не позволим никому… сегодня другу или подруге, завтра еще кому-нибудь… Нет, как говорится, с такими в разведку не пойдешь… Да еще за придуманной фамилией, за псевдонимом думали укрыться! Соавторы!.. Таких надо сразу разоблачать… Выводить на чистую воду… С такими надо бороться… Такими…
Роману не хватило дыхания.
— Правильно, — досказала за него Аня. — Таким в пионерах не место. И в комсомоле.
Роман недовольно поморщился, что перебили, когда он еще, может, и половины не сказал, но заканчивать не было настроения, и он сурово произнес:
— Ладно, прекращаем прения сторон. Последнее слово предоставляется подсуди… соавторам.
— Не бойтесь! — крикнул Аркаша. — Если Роман в тюрьму упечет, буду вам радиопередачи носить!
— Что за глупые шутки! — сказал Роман. — Ну, соавторы, мы слушаем…
— А мы уже говорили, — сказал Глеб. — Не слышно было?
— Не надо грубить, — сказала Аня. — Вас спрашивает собрание. Ответьте, как расцениваете свой поступок?
— …Как? — сказал Глеб после молчания. — Расцениваем, как надо.
— А то, что Роман говорил: нож в спину, и про разведку, и про сор — все это чушь! — крикнул Максим.
— Вот-вот, — сказал Роман, — вы и в сочинении вашем измазали всех грязью. Думаю, говорить больше не о чем. Суду все ясно. Давайте голосовать.
— За что? — спросил кто-то.
И Роман объяснил: голосовать надо, само собой разумеется, за исключение Глеба и Максима из пионеров, поскольку они допустили клевету на свою школу, на товарищей и не только не признали вины, а даже наоборот — упорствуют.
Наступила полная тишина. Такого поворота никто не ждал.
— Кто за исключение, прошу поднять руку, — сказала Аня. — Так. Большинство… Собрание считаю закрытым.
Все встали уже с парт, лишь Глеб с Максимом остались сидеть, и Жора был до смерти рад, что Анька не спросила, кто против и кто воздержался — и, значит, можно потом сказать, что лично он был не согласен; и поднялись уже Глеб и Максим, и Глеб сказал, что никогда теперь не будет под чужой фамилией писать, только под своей, а в остальном они с Максимом правы… И Максим добавил, что все равно им рта не закроют, никто не запретит писать правду…
Но тут Роман закричал, что так голосование не проводят и чтобы все сели на место. Его послушались неохотно, а он велел Ане точно подсчитать голоса: сколько «за», «против» и сколько воздержалось. И кто именно…
— Голосуем снова, — сказала Аня.
И тогда получилась странная вещь. Против исключения подняла руку вежливая Люба и… знаете, кто еще? Аркаша Пронкин! Тот самый, которому в цирке выступать. А «за» — проголосовало опять большинство. И никто не воздержался…
На следующий день старшая вожатая Лора созвала совет дружины — и решение отрядного собрания было отменено.
Роману же от Лоры очень досталось; она говорила, понадеялась на него, что разберется в свете последних… А он вместо этого…
А Роман оправдывался и отвечал, что, значит, недопонял. Он думал, надо «раздолбать» — он и «раздолбал». А если б знал, что не нужно, так о чем речь?… Думаете, ему самому приятно?..
ЛЕТО ВО МСТЁРЕ
Кате Павловой
Дорогая мама!
Ты не представляешь, как я по тебе скучаю! Живется мне здесь довольно неплохо, если не считать, что все время думала о вас и очень грустила. А когда пришло твое письмо, стало совсем хорошо.
Мы ходили в лес и набрали три стакана ягод. Каждый день ходим купаться.
Пишу тебе письмо очень рано, еще все спят.
Недавно сюда на какую-то практику приехал студент из Африки. Фея Степановна, соседка наша через забор, была в кино и после рассказывала:
— Сидит, черный, и ржет. А я, как погляжу, так на него ржать начинаю. Кина так и не видела ни столечко. А он-то чего русскую картину смотрит? Все равно ведь не понимает. Они ж на деревьях гнезда вьют!
— Как тебе не стыдно, Фея Степановна, — говорит наша баба Зоя. — Мы ведь с тобой вместе в школу ходили. Помнишь?
— Как же, — говорит Фея Степановна, — все помню, кроме того, что забыла. Все люди братья, люблю с них брать я… Верно я говорю? Да чего ты, Зойка, хочешь? Мы ведь «сазаны». Не то, что ты: в Москву съездила — и начала свысока разговаривать, рот, как жаба, разеваешь…
Только это она не обидное сказала, не думай, мамочка. «Свысока» — значит, если человек на «а» говорит. «Масква», «сабака» — понимаешь? Потому что здесь, во Мстёре, все на «о» разговаривают, окают…
Ты, наверно, не знаешь, отчего Фея Степановна сказала: «мы — сазаны?» Ой, это очень страшная история, и случилась она совсем давно, когда еще река Клязьма была намного ближе к самой Мстёре, чем теперь. Это теперь Старое русло, называется «Старица». И вот по этой Старице купец Балин привез полную баржу волжских сазанов. Только все они по дороге испортились и протухли — «насквозь и даже глубже», как говорят наши мальчишки. Тогда купец нанял подводы и отправил всю рыбу в овраг — его с тех пор так и зовут «Сазаний» — и землей велел засыпать.
А по Мстёре разговоры пошли: купец-то с жиру бесится, рыба совсем еще свежая, мол. Ну и нашлись люди, мамочка, — кто с голоду, а кто ради интереса или от жадности выкопали рыбу, сварили и съели. И человек семьдесят умерло, если не больше. Вот с тех пор мстеряков и прозвали «сазанами».
Кончаю писать, потому что баба Зоя зовет нас с Таней завтракать. Кричит, самокваска давно на столе, а картошка уже совсем умалела.
До свиданья. Целую.
Надя.
Милая Надюша!
У нас все в порядке. Папа уехал в Салду. Работы очень много: выпускаем номер. В последнюю минуту пришлось подверстать материал, я чуть с ума не сошла. Но все кончилось благополучно. Меня даже похвалили на летучке. А это у нас не часто бывает.
Пожалуйста, не сиди подолгу в воде и не переохлаждайся. Это очень вредно. И не забывай мыть все овощи и фрукты.
Починила ты левую босоножку? Или так и ходишь без ремешка?
Пиши мне чаще. Крепко целую.
Мама.
Дорогая моя мамочка!
На Клязьму нас баба Зоя одних не пускает, а на Мстерку — пожалуйста, и мы с Таней ходили вчера через мост на ту сторону. Там большой дуплистый вяз, и мы купались вовсю. А потом пришли ребята из детдома. У них сейчас ремонт, они все перемазаны краской.
Борька и Серега затеяли плавать наперегонки на тот берег, и все время побеждал Серега и приговаривал: «Я из тебя человека сделаю!» Таня даже подарила ему листик вяза, сказала, что теперь он будет «кавалер вязового листа». А Серега ответил, что никакой он не кавалер, пусть поищет в другом месте, и прибавил, что он из нее человека сделает. Это его любимая поговорка.
Потом они с Борькой снова поплыли на тот берег. Только вдруг видим, Борька быстро-быстро замахал руками, замотал головой, закричал чего-то — и так помчался к берегу, что намного обогнал Серегу. Мы с Таней как завопим:
— Ура! Жми на рекорд!
А потом глядим: Борька на берег вылез и ногами дергает, как будто рок танцует. Мы думали: от радости — что победил… А оказывается, от боли — потому что к нему пиявки присосались. Таня сказала, этот заплыв не считается — потому что с допингом, но Серега закричал — считается, а я предложила во время соревнований во все бассейны пиявок пускать; вот тогда рекорды мировые будем ставить!..
Милая моя мамочка! Ты знаешь, тут печник был старенький — очень тихий и добрый, жил совсем один. А по прозвищу «Мамочка моя». Это он сам так всех называл. Только очень уж часто ходил на кручу — так здесь говорят про тех, кто много вина пьет: они собираются над Мстеркой на косогоре и пьют, и пьют. И вот один раз «Мамочка моя» говорит:
— Надоело пить, пойду утоплюсь, мамочка моя!
Ну над ним посмеялись, конечно.
— Сходи, — говорят, — чего ж не сходить?
А «Мамочка моя» пошел и по-настоящему утопился… Наверно, потому, что все время один и один… Вот жалко его, правда?!
Ой, баба Зоя кричит, велит нам с Таней вилки поискать. У нас совсем не стало вилок: две пропали, две упали за сундук, и лень было доставать, а еще одна, серебряная, когда-то давно, баба Зоя говорит, упала за печку. Печь разобрали, а вилку все равно не нашли.
Ну, пока. Целую.
Надя.
Милая Надюша!
По радию передавали, ожидается сильная жара. Пожалуйста, не сходи с ума и не торчи подолгу на солнце. Не перегревайся — это очень вредно.
Ты не представляешь, как мне хочется быть там с тобой! Вспоминаю все время наши прогулки. Помнишь две огромные скирды по дороге на Клязьму? Мы еще всегда кидались на них с разбегу?! А как мы путешествовали вдоль Мстерки? Тропинка там была вроде лестницы — так из нее вылезали корни…
И еще вспоминаю, как мы с папой уплыли на островок, а ты осталась на берегу одна — и так на нас обиделась, так тебе одиноко, бедняжке, стало… Даже за какие-то полчаса… Да, одиночество штука страшная… Не дай Бог никому. Особенно в старости.
Папа еще не приехал из Салды. У него там испытания. Работы у меня невпроворот. Заказала статью, а меня подвели, придется самой писать.
Не пей сырого молока, только кипяченое, и не забудь починить левую босоножку.
Да, скажи бабушке, что по вечерам очень полезно пить воду с медом — улучшает сон.
Целую.
Твоя мама.
Р. S. Купила тебе на зиму сапоги. Приедешь — померишь.
Мамочка, здравствуй!
Ура! Исполнилась моя мечта!
Поскорей напиши, какие сапожки — коричневые или белые?
У нас сейчас собралась гроза, но зато утром было жарко, и мы с Таней загорали.
А вчера что случилось! Ой, что!.. Мы как раз сидели за обедом, и баба Зоя, как всегда, кричала мне или Тане:
— Не сутулься! Расправь скелет!
Потом Таня сказала, что ей надоела картошка, а баба Зоя ответила:
— Ничего, с маслом да со сметаной и варежку съешь…
Мы рассмеялись и быстро доели, а в это время пришли ребята из детдома, Серега и Борька. Они часто теперь приходят бабе Зое помогать.
Ну, пока они обедали, мы с Таней поиграли с котенком. Его зовут Мемуарр, я тебе раньше писала. Потому что он так мяукает: «мемуарр, мемуарр». А баба Зоя говорит: «Начал уже свои мемуары».
Когда мальчишки поели, баба Зоя дала нам две большие корзинки и две короби́чки. Сказала, чтобы насобирали вишню, а то сегодня такой урожай — одна не управишься. Мы и пошли. Мемуарр за нами.
— Начинайте в конце сада, где яма! — крикнула баба Зоя.
Мы стали собирать. Мальчишки влезли на табуретки, чтобы с верхних веток рвать, а мы с Таней внизу. Серега, конечно, тут же поспорил с Борькой, кто первый наполнит корзинку, и еще добавил, что из него человека сделает. Но вообще мы мало говорили, потому что только половину вишен клали в корзины, а другую половину — себе в рот.
И вдруг мы услыхали ужасный «мемуарр»! Такой громкий и страшный — прямо мороз по коже! И еще один «мемуарр», и еще.
Это бедный котенок упал в яму и кричал оттуда!
Если б ты знала, что это за яма! В ней вода, и грязь, и какие-то кости, тряпки. И все это перемешано в такую жижу — лучше не рассказывать. Баба Зоя говорит, яму давно пора засыпать и вырыть новую, да некому: только за водку, а водки у нее нет.
Мемуарр, бедняга, пытался выбраться, но яма глубокая, края скользкие, его прямо засасывает в эту грязь, как в болото.
А дотянуться до котенка мы не можем, хотели найти палку, чтобы подтолкнуть, но палки не было, да и все равно он бы сам никогда не вылез.
Мемуарр уже терял силы, уже кричал тихо так и все чаще окунался с головой. У меня полились слезы, у Тани не знаю, Борька чего-то советовал, Серега молчал, даже не говорил свое «я из тебя человека…».
Да, Серега не говорил, потому что вместо этого знаешь что сделал, мамочка? Никогда не догадаешься! Засучил брюки и спрыгнул в яму! Прямо в эту страшную грязь! Там ему почти по грудь было. И сразу двумя руками взял котенка и выбросил оттуда. Так брызги и полетели.
Бедный Мемуарр даже сначала не мог отряхнуться, совсем сил не было, а потом как стал кататься по траве! И мемуаррил, мемуаррил — всю дорогу!
А Серега и то вылезти сам не мог, если б не Борька. Зато, когда вылез — ой, какой был! Таня нос зажала и кричит:
— Ну, умру! Ой, не могу! Не подходи ко мне! Ой, я в отпаде!
И сама смеется, остановиться не может.
— Грязевые ванны принимал, — говорит она сквозь смех. — Грязе-помойные! Теперь до нового года пахнуть будет. Вокруг тебя безопасную зону установить придется…
— А ты дура! — сказал Серега. — Первосортная. Я из тебя человека… и делать не буду. Все равно бесполезно.
— Умный нашелся, — говорит Таня. — Герой прямо. Котенка из помойки вытащил. Зайдешь за орденом…
Я ей сказала, что, как не стыдно, пусть перестанет. Она мне что-то отвечала гнусавым голосом, потому что продолжала нос зажимать — уже нарочно: не такой сильный и запах был, — а Серега повернулся и пошел. Он хотел совсем уйти — на речку, но баба Зоя не пустила, велела, чтобы все снял и умылся, она сейчас воды согреет и папины трусы пока даст и майку.
Но потом он все равно ушел, с нами даже не попрощался, как будто я тоже в чем-то виновата…
Мама, я нашла ленточку и подвязываю волосы, чтобы не мешались. Ой, ты знаешь, мне так идет! Притом гладко-гладко, без челки.
Крепко целую.
Надя.
Дорогая, милая Надюша!
Я рада, что ты хорошо отдыхаешь. Папа приезжал и снова уехал в свою Салду. Я здесь света белого не вижу — столько работы. Опять выпускаем номер.
Про тебя девочки во дворе спрашивали: «Как там наша «жизнь животных»? Скоро приедет?» Это тебя так прозвали, оказывается. Я и не поняла сразу, о чем они. Ждут тебя не дождутся. О себе уж не говорю.
Думала вырваться на два-три дня — да куда там!..
Сейчас пошли частые грозы. Пожалуйста, не стой в это время возле деревьев, а вечером надевай обязательно носки — ведь уже август.
Про левую босоножку не спрашиваю. Наверное, так и ходишь без ремешка.
Да, передай бабушке, что очень полезно, мне сказали, по утрам пить воду с сахаром — улучшает память. Это всем нам нужно.
Целую тебя.
Твоя мама.
Дорогая мамуся!
Мы с бабой Зоей и с Таней ходили гулять далеко-далеко, на Клязьму, а потом обратно и вдоль Мстерки до деревни Татарово-Барское.
А Серега и Борька к нам не приходят, и на речке тоже не подходили. Чего Борька-то воображает? Сам ведь тогда в яму не прыгнул, только советы давал.
Я говорила Тане, что, может, извиниться надо, а она ни в какую. Подумаешь, отвечает, тоже мне герцог Букингемский, засмеяться нельзя!
Мы дошли по берегу Клязьмы до переправы, где дом бакенщика, и там искупались, а потом поели. Только два яйца, которые взяла баба Зоя, немного «задумались», как здесь говорят, и она не разрешила их съесть.
Знаешь, мам, тут на песчаном берегу, среди ивняка и хвоща, есть такое интересное растение — мать-и-мачеха. Снаружи зеленое и теплое, а внутренность белая и холодная. Баба Зоя говорит, так и у людей. Сказала, по-моему, с намеком. Ты усекла, мамочка?
Я одного не пойму: ну ладно, на Таню… А на меня за что? Я ведь ему ничего не сделала? Даже ни разу тогда не улыбнулась. Что я, за всех отвечать должна?!
А Мемуарр после грязевых ванн стал еще пушистей.
Целую.
Надя.
Надюша, мамунечка моя!
Я, как всегда, закручена, и потому письма мои короче и скучнее твоих. Вот скоро увидимся, тогда уж наговоримся!
Мы тут печатаем сейчас одну статью об изучении географических названий — наука эта называется «топонимика». И я вспомнила про город недалеко от Мстеры. Он очень древний. Мы туда так и не съездили, а все собирались, помнишь? Я говорю про Вязники. Так вот, я придумала несколько объяснений этому названию. Ну, во-первых, на том месте росли вязы. Это самое простое. А еще возможно, когда-то на подступах к городу, в болотах, увязли орды хана Батыя. Как ты думаешь? Спроси там у кого-нибудь из местных… Он, телефон! Надоел, сил нет!
Да, пока разговаривала по телефону, в голову пришла еще одна расшифровка слова «Вязники». «Вяз» — название дерева, а «ники» происходит от слова «Нике» — это древнегреческое имя богини победы. И тогда получается, что город назван в честь победы под вязами.
В общем, как видишь, наука эта очень интересная — связана и с историей, и с географией, и с чем угодно. Но и твоя любимая биология тоже, конечно, не хуже, а возможно и…
Опять звонок!..
Папа еще в Салде. Обязательно мой все фрукты и ягоды и почини наконец левую босоножку. А главное, будь осторожней на речке, особенно, когда… Опять телефон!..
Целую тебя. Пиши.
Мама.
Дорогая мама!
По берегу Мстерки растут огромные березы и вязы, я таких никогда не видела. Оказывается, вязом он называется потому, что его трудно расколоть — он как связанный, понимаешь?
Когда шли мимо турбазы, мы видели там разрушенную церковь. Баба Зоя сказала, в ней молились раскольники, вон и могилы их видны — над крестами такие крышечки приделаны. Не знаю, как тебе, а мне очень жалко эту церковь. Как человека…
Мамочка! Вчера, когда стемнело и мы ужинали, вдруг слышим: «Я из тебя человека сделаю!» Не знаю, как Таня, а я страшно обрадовалась: пришли, значит! Только они никак не заходят, а голоса слышны — как будто недалеко. Что такое?..
И тут появляется Фея Степановна и начинает жаловаться бабе Зое. Оказывается, ребята залезли к ней в сад и потрясли несколько яблонь, а дядя Федор, Феин муж, их поймал. И запер в кладовку, за железную дверь с решеткой. Как в настоящей тюрьме. Пускай, говорит, посидят до утра, а утром милицию позову и в детдом сообщу. Может, их в колонию отправят.
— Ну что ты, Степановна, — говорит баба Зоя, — они же неплохие ребята. Разве можно так? Еще на всю ночь? Пол-то ведь каменный в кладовке…
— Ничего, — отвечает Фея Степановна, — будут знать, как по чужим садам лазить! Фруктов на них не напасешься! Ученые больно стали!
Сколько баба Зоя ни уговаривала отпустить, Фея Степановна ни за что.
— Пойду тогда с Федором поговорю, — сказала баба Зоя. — Если ты такая упорная.
— Сходи, сходи, — говорит Фея Степановна. — Он тебе еще не так объяснит. Жалкая ты какая…
И они ушли, а я говорю Тане:
— Надо спасать.
— И не подумаю, — отвечает Таня. — Новости еще.
Я сказала, что им грозят всякие неприятности — могут, например, простудиться и ревматизм получить на всю жизнь или правда в колонию загремят. А Таня отвечает, ничего, даже полезно. Воображать не будут.
В общем, уперлась и не капельки помочь не хочет. Такая упрямая. Или это не упрямство, а как ты любишь говорить — гордыня?
Я постояла, постояла около нее, а потом говорю:
— Ладно, я пошла.
— Куда? — спрашивает.
— Знаю куда, — отвечаю.
А сама толком и не знаю ничего.
Сошла я с террасы, иду к забору, там калитка во двор к Фее Степановне. Слышу, у нее в доме громко разговаривают, открываю калитку (это все в темноте, мамочка), захожу за угол дома и прямо к кладовой.
— Ребята, — говорю тихо, — это я, Надя. Как вы там?
— Хорошо, — отвечает Серега. — Тепло и мухи не кусают.
— Нет, правда, что сделать? — спрашиваю.
— Посмотри засов, — шепчет кто-то из них. — Как там заперто?
У меня уже глаза привыкли к темноте, поэтому я сразу нашла железную планку через всю дверь и замок увидела — огромный, в кольце висит.
— Ой, какой замок! — сказала я и руками за него ухватилась — холодный, противный!
И вдруг чувствую, руки мои вниз потянуло, вместе с замком…
— Ой! — крикнула я. — Он не заперт! Ребята! Ура!
— Тихо! Вытаскивай скорей, — сказал Серега.
Было очень трудно вытащить дужку из кольца, мамочка, — и замок, и планка такие ржавые… Я даже в темноте видела, какие руки стали грязные.
Ребята меня подгоняли, злились, а Серега сказал, что из меня человека сделает.
Наконец я вынула замок, сняла железный засов… и вот тут страшно испугалась: что, если дверь все равно не откроется?
— Толкайте, — сказала я ребятам.
Они толкнули — и оказались на свободе. Я бросила замок, и мы помчались.
— К нам, — сказала я, но они перелезли через забор и побежали куда-то задами.
А баба Зоя уговорила все-таки дядю Федора выпустить ребят. Зажгли они керосиновую лампу, пошли к кладовке и… Я уж не буду описывать, как все удивились. Баба Зоя говорит, что Фея Степановна чуть не упала от удивления, а потом дядю Федора прорабатывать начала. А он все смеялся и твердил, что ребята, видать, слово такое петушиное знают, которое все двери отворяет. (Почему «петушиное», мамочка? Напиши мне, пожалуйста.)
Я потом призналась бабе Зое, что это я их выпустила.
Таня сказала, что и она могла бы, если бы им по-настоящему что-нибудь грозило. А так и возиться не стоило… Детские игрушки.
Мамочка!
Сегодня на пляже ребята к нам подошли, и Серега говорит, что я молодец, он даже не ожидал. Я посмотрела в это время на Таню, и мне как-то жалко ее стало, честное слово, и я говорю:
— Это мы с Таней тогда вместе решили, когда узнали. Я к вам пошла, а она на страже стояла. Или как еще, по-вашему, — «на атасе»…
Больше писать не могу, баба Зоя посылает в магазин. Наверно, это последнее мое письмо, потому что скоро увидимся. Да, мамочка?
Целую.
Надя.
…Мамочка, а мне даже нравится, что меня прозвали «жизнь животных».
УКОЛ РАПИРЫ
Невыдуманная история
Не один раз сиживал я в доме у моего старого приятеля в те минуты, когда его дочь Мила возвращалась из школы. Обычно перед ее появлением долго и оглушительно трещал звонок, затем врывалась сама Мила, метким баскетбольным броском швыряла сумку на плетеный стул в дальнем углу комнаты и сразу обрушивала на присутствующих Ниагарский водопад сведений о своих и чужих отметках, сочинениях и контрольных, о Свете Васильевой по прозвищу «Вася» и о прочих школьных делах.
Но в этот день можно было подумать, что Милу сняли на кинопленку и показывают в замедленном темпе — как любят делать на экране с прыгунами в воду и с лошадьми.
Она долго-долго снимала пальто, еще дольше — сапоги, и все это время ее сумка с длинным ремнем безжизненно валялась на полу, как сытая ленивая змея, которая не в силах проглотить захваченную добычу. И, что самое удивительное, Мила не произносила ни единого… ну, ни единого слова — как та самая змея…
Конечно, мы постарались не дать Миле возможности слишком долго «участвовать в замедленной съемке», а почти сразу набросились с расспросами — что случилось, почему она не похожа сама на себя: уж не захворала, часом, не нахватала ли уйму «двоек», не нагрубила учительнице литературы, не поссорилась со своей закадычной подругой «Васей»?..
Со стороны было, вероятно, похоже, что мы занялись детской игрой в «холодно — горячо». И если при первых наших вопросах Мила молча, но яростно трясла головой: мол, холодно, холодно, и даже порывалась показать дневник, то последний вопрос, как видно, попал в самое «горячо», потому что она сразу съежилась, замкнулась и только на повторные наши приставания ответила, глядя в сторону и нехотя, что да, поссорилась… и не с одной «Васей»…
— А может, и не поссорилась, — добавила она медленно и вроде бы для себя, — может, и нет. Сама не знаю… Не понимаю… Может, мы и друзьями никогда не были. Вернее, они… Ну и пусть, — сказала она, помолчав. — Только все равно это очень больно.
— Что больно?! — закричала Милина мать. — Где?
Вот о чем рассказала нам Мила.
У них в классе здорово увлеклись фехтованием. Особенно девчонки. Мила тоже была не из последних: старалась не пропустить ни одного занятия, неплохо работала «на дорожке», ее хвалил тренер. А он очень строгий дядька. Да она и сама чувствовала, что получается и что может еще лучше… Только, странное дело, Мила не понимала, к чему это?! В лицо ей тренер «выдавал» разные хорошие слова, а за глаза, оказывается, песочил дай бог как, называл «нескладехой», жаловался, что неспособная, руки дырявые, плохо держит рапиру… Ей несколько девчонок об этом все уши прожужжали. И ее лучшая подруга Света Васильева, по прозвищу «Вася», тоже.
Несколько раз Мила собиралась спросить у Сергея Андреевича, зачем он так делает, почему не скажет впрямую, но все не решалась. Неловко как-то отношения выяснять: «Мне… вот тут… про вас… сказали… что вы… про меня…» А он, как нарочно, почти на каждом занятии нахваливал ее, улыбался так… ободряюще… Не ей одной, конечно, но и ей тоже. Как тут спросишь?.. Мила прямо ничего не понимала: зачем нужно так откровенно лицемерить, кривить душой?! Ведь он вообще-то очень требовательный… Прямой… Но не могла же она сомневаться в том, что говорили девчонки, ее подруги?..
Миле стало даже куда труднее работать на дорожке — фехтовать то есть. Потому что в голове все время мысли, что она хуже всех, только ей об этом не говорят. Жалеют… как нищую или больную.
А тут еще тренировки стали часто отменяться: то Сергей Андреевич заболел, то занят где-то в другом месте. Он ведь из ЦСКА вообще-то… Мила подумывала совсем уж бросить, но все как-то жалко было. Очень ей нравились все эти «выпады», «уколы», все эти команды: «не сгибай правую!», «соблюдай стойку!», «не сходи с дорожки!»
Сергей Андреевич не только владеть рапирой учил, он вообще много чего рассказывал про фехтование. Ведь еще в Древнем Египте, в Индии, Греции, Риме воины фехтовали, то есть сражались на мечах, на саблях, на палашах… Нет, вру: палаш был в русской гвардейской кавалерии. Намного позже… А в средние века фехтование считалось «одной из семи благородных страстей рыцаря»…
Но первыми начали фехтовать по-настоящему испанцы… Ну то есть сделали из этого не просто драку, а что-то вроде искусства. Вид спорта, как мы теперь говорим. Потом итальянцы у них переняли, французы, немцы. Даже две школы было фехтования: колющей шпагой… вот так, понимаете?.. И рубяще-колющей. Его уже предметом сделали как химию или математику. Особенно в морских академиях.
А потом, когда все дуэли кончились, фехтование стало самым настоящим видом спорта. С конца XIX века уже в программу Олимпийских игр вошло. У женщин только рапира, она потому что легче, а мужчины еще на шпаге и на сабле… Сколько длится поединок? Ну, у нас до пяти-восьми уколов, а у мужчин немного больше… Даже не представляете, как интересно! Раз, раз!.. Выпад… выпад… укол!.. «Не сходи с дорожки!..» Это такая площадка: в длину — четырнадцать метров, в ширину — два…
Мила могла бы говорить об этом очень долго, но мать попросила перейти поскорей к сути и рассказать, кто ее обидел. Потому что обед на столе.
И с Милы соскочило тотчас все оживление, и она продолжала так:
…А сегодня вдруг подходит к ней Сергей Андреевич и спрашивает: почему столько занятий пропустила?
— Я не пропускала, — говорит Мила. — Это ведь вы сами не могли.
Очень удивился Сергей Андреевич.
— Кто тебе сказал?! Ни разу еще я не переносил тренировок.
— Как «кто сказал»? Девочки.
— Какие девочки?..
И тут выяснилась ужасная, просто невозможная вещь: оказывается, тренировки шли себе и шли все время своим чередом, и Сергей Андреевич много раз спрашивал о Миле, потому что считает, ей нужно заниматься серьезно, будет жалко, если бросит…
Мила спросила тогда, а как же, он ведь сам говорил, что она неспособная, ей девочки рассказывали, а теперь вот, выходит, наоборот. А Сергей Андреевич как разозлится и закричит, что пока еще отвечает за свои слова и знает, что говорил, а чего нет. Все, что нужно сказать, он высказывал во время тренировок и не может взять в толк, откуда пошли такие слухи и разговоры. Получается, значит, будто он втихомолку, за глаза… И потом, в отношении занятий — никогда он их не отменял и просто не понимает…
Но Мила поняла, и ей сделалось так больно, так обидно. И ни с кем не хотелось больше разговаривать. Она повернулась и пошла.
Шла домой и думала и никак не могла разобраться, почему, ну почему с ней так поступили?! Ладно еще, если бы она занеслась, вообразила невесть что, загордилась спортивными успехами и ее захотели бы проучить… Да и то — разве можно таким способом? Но она ведь совсем не хвалилась, только радовалась. Что же здесь плохого? И, главное, кто?! Свои же. Подруги… Выходит, элементарно завидуют? Да еще обманывают… В глаза прямо… Как это тяжело, как больно!.. Похуже, чем настоящий укол рапирой…
Мила кончила свой рассказ, лицо у нее было несчастное, а я тогда подумал…
Есть на свете такая дьявольская смесь из азотной и соляной кислот, ее называют «царская водка», потому что в ней растворяется даже золото — «царь металлов». Так вот, зависть, верно, куда похлестче этого месива, если ей удается выварить, уничтожить в своем котле такие сокровенные людские качества, как честь, достоинство, чувство дружбы…
Жалко Милу…
БИЛЕТ НА «КЛАССИКУ»
Вера была рада. Хотя немного обижена. Хорошо, конечно, что пригласил в театр. А то все, кино да кино. Еще в цирке два раза были. А в театре ну ни разу!
Только почему обязательно в Малый? И на эту древнюю пьесу, на классику? Куда бы лучше в оперетту или в Ленкома… Ну, на худой конец, во МХАТ. А то на «Горе от ума». Придумать надо! Они его еще в восьмом классе проходили, до училища… «Перечислите представителей барской Москвы»… «Характеризуйте Фамусова как крепостника»… «Характеризуйте Молчалина как типичного чиновника»… Мутота! Грибоедов если б знал, писать не стал бы! Удавился от скуки как миленький…
Но Сергею ни о чем этом Вера не сказала: зачем обижать человека? Он ведь как лучше хотел. Наоборот, улыбнулась, глаза пошире раскрыла: мол, как неожиданно и приятно! Но все ж таки немного погодя спросила:
— А что, других билетов никуда не было?
Испугалась слегка, что Сергей обидится, но он стал подробно, без всякой обиды, объяснять ей:
— Понимаешь, случайно прочел книжку одну про Грибоедова. Там про все — вся жизнь его: и как пил-гулял, и про «Горе от ума», и как музыку сочинял и дипломатом работал… И про дуэль тоже. Из-за одной женщины. Он за нее вступился… Она гулящая была…
— Это мы не проходили, — сказала Вера.
— Мы много чего не проходили… А мне интересно стало: вот жил бы сейчас, у нас. И написал бы тоже какое-нибудь «Горе»… Ну, не от ума, от чего-нибудь еще. Мало что ли…
— От глупости? — предположила Вера.
— Ага… Или от брехни. А что, ничего звучит: «Горе от брехни»? Еще можно «Горе от…»…
— Ну и дальше что твой Грибоедов? — перебила Вера. Ее немного злила его привычка: привяжется к одному слову и начнет крутить. Другой бы давно уже целую историю рассказал.
— А что дальше?… Ну, еще он резкий был очень, непримиримый. Вообще с плохим характером. Эпиграммы знаешь какие злые писал? Его многие не любили… Вот, возьми…
И сочиняют — врут, и переводят — врут! Зачем же врете вы, о дети? Детям — прут!..Потом еще чего-то там, я не помню, и кончается: «Холопы «Вестника Европы»!..» Это про некоторых писателей, своих знакомых. Ничего он их?
— А они что? Молчали? — спросила Вера. Хотя ее не слишком интересовали эти давние дела.
— Отвечали ему тоже, не думай. Еще как! Например, я запомнил:
Глаза у многих змей полны смертельным ядом, И, видно, для того придуманы очки, Чтоб Грибус, созданный рассудку вопреки, Не отравил кого своим змеиным взглядом.Они его «Грибусом» прозвали… Он очки носил.
— Знаю, — сказал Вера. — В учебнике видела. И в классе — у нас портрет висел.
— Он, конечно, дай бог каждому, как всех разделал! — сказал Сергей. — Верно? Сатирик какой! И молодых, и старых, и военных, и чиновников, и царя самого, помнишь? И что чудно: такой мужик нетерпимый, крутой даже с друзьями, с матерью — и вдруг… Я его музыку по радио услышал, два вальса. Ну такая музыка, такая, прямо нежная… В горле щипать начинает. Представляешь?
— Кактус, — сказал Вера.
— Что?
— У нас дома есть. На нем колючки, колючки — и вдруг цветок. Нежный, розовый.
— Точно, — согласился Сергей.
…Они сидели в красных золоченых креслах, зал мерно гудел, шелестел программками, конфетными обертками, и тяжелые складки занавеса отделяли от них другую жизнь, которая вскоре начнется понарошку на сцене и протянется не слишком долго — часа два с половиной, может, и того меньше, потому что спектакль давно уже заигран, артистам поднадоел и они будут спешить домой.
Потух свет люстры и боковых светильников, зажглись огни рампы.
— В пьесе, в самом начале, — прошептал Сергей, — там написано: «…Слышно фортепиано с флейтою, которые потом умолкают». Это вальс, который…
Щемящая, нежная музыка зазвучала из-за кулис. На сцене, свесившись с кресла, спала служанка Лизанька. Вот она потянулась, встала и заговорила: «Светает!.. Ах!.. Как скоро ночь минула!..»
И Вера вдруг поняла, что ей очень хочется сидеть здесь рядом с Сергеем и смотреть эту «древнюю» пьесу, которую она «проходила», и видела, и знает, и в эту минуту она сразу и окончательно простила Сергея, взявшего зачем-то билеты на «классику» и донимавшего ее своими умными разговорами. Простила и притронулась к его руке.
В антракте Сергей сказал:
— Слыхала? Это и есть вальс Грибоедова. Один из его двух.
— Грустный какой, — сказала Вера.
— Да, печальный. Минорный называется. А другой веселый, мажорный. Только этот лучше, по-моему.
— Я сначала думала, Шопен сочинил. Похоже, верно?
— Правильно. Многие думают. У Шопена есть знаменитый самый. Седьмой, кажется. На него и похоже. И в другом вальсе тоже есть похожее.
— Значит, как? — спросила Вера. — Выходит…
— Ничего не выходит. Содрал, думаешь? Не бойся… Грибоедов написал эти вальсы, когда и свое «Горе от ума», в начале восемьсот двадцатых. Получается лет на десять раньше самых первых вальсов Шопена. В то время Шопену лет одиннадцать было. В крайнем случае, двенадцать.
— Почему же тогда… похоже так?
— Загадка природы… А может, и не загадка. Может, грусть, печаль они одинаково чувствовали. Хоть и в разные годы…
— А еще накую-нибудь музыку написал твой Грибоедов?
— Жена его, Нина Чавчавадзе, она грузинка, играла другие его произведения. Это известно. Но остались только два этих вальса. А жалко. Шикарный музыкант, наверно, был! На органе умел… Вот люди! И когда все успевали?.. В общем, мало мы знаем про людей, не только про великих, а и друг про друга… Про самих себя… Кто что умеет, может. Или мог бы, если бы… ну, не знаю, что если бы… Вот ты про меня что знаешь?.. Может, я давно тебе стихи написал и музыку сейчас для них сочиняю… Ладно, ладно, идем… Уже третий ЗВОНОК…
РАССКАЗЫ О ВОЙНЕ
НА ВОЕННОЙ ДОРОГЕ
Я помнил Ленинградское шоссе совсем не таким. Тогда по нему нечастой вереницей шли грузовые ЗИСы и полуторки, черные блестящие «эмки» и легковые «газики» с брезентовым верхом; еще реже проезжали переполненные автобусы, в их дверях висли пассажиры — издали было похоже, что лопнул огромный красный тюбик и наружу полезла какая-то разноцветная начинка; изредка проносились казавшиеся очень шикарными ЗИСы-101, и совсем уж раз в год по обещанию появлялись доживающие свой век «линкольны» с металлической охотничьей собакой на капоте, с необычным музыкальным сигналом («а-у-а») и «паккарды», блестевшие остроугольной решеткой радиаторов; а сбоку от шоссе громыхали желто-красные трамваи с одним, с двумя прицепными вагонами: девятый номер, шестой, кажется, и еще двадцать третий — и все это негусто двигалось к заводу Войкова, к динамовскому пляжу, к Речному вокзалу, откуда начиналось путешествие по молодому еще тогда каналу Москва — Волга…
А сейчас на Ленинградском шоссе было тесно от людей и машин, не протолкнуться, как во время праздничной демонстрации. Только никто не играл на гармошке, не плясал, не хлопал в ладоши, не пел: «Эх, сыпь, Семен, да подсыпай, Семен!..», или с подвизгиванием: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это!..» Никто не хрустел кремовыми трубочками, не надувал резиновые шарики «уйди, уйди»… Не было ни песен, ни плясок, лишь гул моторов да скрип снега под ногами. И все это двигалось, шагало и ехало в одном направлении — от Москвы.
Шло первое наступление после начала войны. Было пятое декабря сорок первого года.
Я ехал в кабине полуторки рядом с водителем моего взвода Апресяном. Вернее, сидел, не ехал, потому что у моста через канал образовалась пробка и мы никуда не могли двинуться; а потом, когда она стала рассасываться, вперед пошли танки. Тогда еще у нас не было службы регулирования, не было серьезных громкоголосых девушек-регулировщиц в красных нарукавных повязках с черным кругом и буквой «Р», и растасовкой машин на дорогах обычно занимались старшие по званию командиры, которым случалось застрять в той же колонне.
Вот и сейчас какой-то здоровяк со шпалой в петлицах бегал вдоль строя машин, кричал, даже хватался за пистолет. Но никто его, конечно, не боялся и тем более не обижался на него: понимали — человек торопится не к теще на блины, а ближе к передовой.
Мы с Апресяном ехали разыскивать штаб армии. Нужно было срочно связаться с ним, уточнить новые маршруты подвоза продуктов и боеприпасов; а куда его забросил могучий и безалаберный наступательный поток, один бог ведает!
Не без помощи здоровяка-капитана пробка возле моста благополучно рассосалась, танки прошли, мы двинулись дальше.
За Химками уже стали видны следы недавних, утренних боев. Страшные картины, но как отрадны они были нам после пяти месяцев отступлений, щемящих сводок Информбюро, после всех недоуменных слов и вопросов, опасений и страхов.
Вот первые деревни, отбитые у противника: разваленные дома, полуразрушенные церкви, черные квадраты пепелищ на белом снегу.
— Смотрите, — сказал Апресян.
Он показывал куда-то вниз, на дорогу, почти под колеса. Там, на обочинах, в кюветах и немного дальше, в поле — словно кочки, с которых стаял снег, бугрились мышино-серые и табачно-зеленые шинели… Их становилось с каждым метром все больше, этих серо-зеленых мертвецов, — на снегу, в разбитых машинах, в подорванных танках. Они уже валялись в колее, и машины ехали по ним.
— Крепко вдарили! — сказал Апресян. — Давно бы так.
Я впервые видел результаты наступления. И не было во мне жалости к этим растоптанным людям; не было страха, отвращения перед трупами. Это были не люди для нас — это были признаки, вехи, символы долгожданного ответного удара.
Наша машина въехала в Солнечногорск, я начал лихорадочно разыскивать армейский штаб, расспрашивал всех и каждого. Но никто ничего не знал, а на беду мою, в те дни мы еще не приучились с немецкой аккуратностью расставлять повсюду указатели, дорожные и другие. Убедившись, что в городе штаб не задержался, мы двинулись дальше. Дорога наступления свернула вскоре на Нудоль, к Волоколамску, и везде было одно и то же: запорошенные снежком руины и серо-зеленые тела.
Мимо провели первую колонну пленных: показалось, что внезапно ожили те, кого мы только что видели под колесами. Жалкие, замерзшие, в напяленных на уши пилотках, с ногами, обернутыми в солому, они уже меньше напоминали какого-то безликого врага, а были похожи на обыкновенных людей — испуганных, злых, удивленных, думающих лишь об одном: согреться!.. И как люди, уже вызывали жалость…
— А где жители? — спросил Апресян, кивая на разрушенную деревню.
И правда, не подумалось в те часы, что везде тут были люди. Теперь уже, вглядываясь внимательней в однообразный страшный пейзаж, я порою различал затянутые мешковиной окна, людей, копающихся в мерзлой земле, тонкие струйки дыма… Жизнь продолжалась.
Второй эшелон штаба армии мы разыскали наконец под самым Волоколамском. Расположился он в здании школы. Приказы и донесения писали прямо за партами, а у доски висели карты, только не Африки и не Австралии с Океанией, которые я еще не так давно видел у себя в школе на Большой Грузинской, а подробные топографические карты Подмосковья с обозначением всех впадин, высоток и чуть ли не канав.
Майор Климов, начальник автодорожного отдела, сказал, что решено передислоцировать нашу роту в район деревни Глуховка, и теперь, значит, такая задача: загрузиться на артскладе боеприпасами под завязку и попутно доставить их завтра сюда к 13.00. Но до этого выслать квартирьера. А снаряды пойдут в корпус Доватора, они тут слева орудуют; к завтрашнему дню будет уточнено…
Мы двинулись обратно. Короткий зимний день быстро шел к концу, и темнота застала нас задолго до Москвы. А ездить во время войны ночью — не простое дело: на фары надеты затемнители, фанерные или металлические кружки с поперечной прорезью, так что машина катит вслепую, сама для себя ничего не освещая, лишь предупреждая встречных о своем существовании проблесками тусклых щелок, похожих на мерцающие зрачки какого-то зверя.
Пошел снег, ветром его примораживало к лобовому стеклу, щетки дворников беспомощно скользили по нему: обогрева тогда в помине не было. Водителю пришлось опустить боковое стекло и ехать, высунув голову, подставляя лицо слепящему снегу. Это был тоже не лучший способ, и тогда Апресян остановил машину и подложил под верхнюю часть капота резиновые куски шланга, чтобы теплый воздух от мотора шел прямо на стекло. Это немного улучшило дело. В кабине, правда, теплей не стало, но у нас не то, что у немцев — были полушубки, валенки.
Апресян мурлыкал какую-то восточную мелодию, мотор подпевал, я клевал носом… И вдруг чуть не ударился о лобовое стекло; во всяком случае, если б не ушанка, голове не поздоровилось. Машину занесло вбок — так резко Апресян затормозил, а сам выругался совершенно чисто по-русски, без обычного своего акцента.
— Что такое? — спросил я.
— Лезет под машину, черт! — сказал Апресян и выскочил из кабины. Я, ничего еще спросонок не видя и не понимая, сделал то же самое.
Возле правого переднего колеса стояла невысокая фигура. Косой лучик света из прорези фары падал почему-то прямо на пуговицу пальто — черную большую пуговицу, она сверкала, как кусок антрацита. Я успел разглядеть эту пуговицу на слишком легкой для зимы одежде, успел понять, что передо мной мальчик, и тут же поскользнулся и упал, чуть не задев крыла машины. Встал, машинально отряхнулся… и снова брякнулся. И услышал смешок Апресяна.
— Что это вы, товарищ лейтенант? Не пили вроде.
И опять засмеялся. В самом деле смешно: как нарочно. Как на сцене.
А мальчишка молчал. Так мне и запомнилась эта встреча с Колей Охреем: сверкающая, как антрацит, пуговица и полное молчание, когда, казалось бы, каждый нормальный мальчишка должен просто помирать со смеху.
Коля очень замерз, просил подвезти. Куда?.. Он сам еще не знал, не понял, не уложил в мальчишеской своей голове, что ему теперь делать, куда идти, как жить. В кабине, усевшись между мной и Апресяном, Коля стал рассказывать.
Собственно, и не рассказывал он, а отвечал на вопросы. Мы узнали, что вообще-то они, Охрен, с Урала, но сюда приехали давно, Коле еще, наверно, двух лет не было. Отец шофером в совхозе работал, мать тоже там, а еще сестренка, Людка, была… Убило их, в общем. То есть насчет отца неизвестно: его как в армию забрали, с тех пор ничего; а мать и Людку — сегодня… то есть, вчера… нет, сегодня.
Для него уже смешались ночь, день, утро. Помнил он только, как веселые, спокойные немцы вдруг заспешили, засуетились, захлопотали. И стали отходить. Но перед этим жгли все, что под руку попадет, — дома, сараи, даже собачью будку во дворе сожгли…
— Ну а как мать-то? — тихо спросил Апресян, потому что Коля замолчал.
— А так, — сказал Коля. — Тут стрельба пошла… Оттуда, отсюда… Ну, снаряд и вдарил.
— Эх, — сказал Апресян. В землю надо зарываться, в землю. Самое милое дело.
— Перестань, — оборвал я его. — Что теперь говорить?.. И куда же ты собрался? — спросил я Колю бодрым голосом. — Лет-то тебе сколько?
— Тринадцатый, — сказал Коля. — А куда? Меня там оставляли. Только я уйти решил. Им самим негде.
— К нам поедем, — сказал Апресян. — Покормишься, чайку хлебнешь.
Он, может, сказал просто так, а мне в ту минуту пришла мысль, что надо Колю к нам взять. Насовсем. В мой взвод.
— Хочешь с нами остаться? — сказал я Коле. Я не знал еще, как отнесется командир роты к этому, но был уверен, уговорю.
— А где вы? — спросил Коля. — В тылу или на фронте?
— А тебе где больше нравится? — засмеялся Апресян.
— Мы и в тылу, и на фронте, — сказал я. — Везде нужны.
И я пустился в изложение роли автомобильных войск в современной войне. Не так давно экзамен у себя в училище сдавал.
Конечно, Коля плохо представлял себе, чего хочет. Ведь единственное, главное, чего мог хотеть, о чем думать: вернуть отца, мать, сестру — словом, прежнюю жизнь — это было невозможно… Но он бессознательно верил: мир не без добрых людей, и потому, не размышляя, вышел на дорогу и пошел по ней. Куда — сам толком не знал…
Коля Охрей остался у нас в роте. Никто, конечно, не возражал. Писарь, правда, наш, пожилой, поворчал немного: мол, учиться надо, не воевать, но его особенно не слушали. Постепенно справили Коле обмундирование, стал он настоящим бойцом моего взвода. Обязанностей у него хватало. Сперва попроще: воды принести для радиатора, снег из кузова повыкидывать, ручку заводную подать, а потом и посложней: научился свечи прокаливать, картер факелом подогревать, чтоб машина с утра завелась на морозе; а то давали баранку подержать, на газ надавить — особенно если мотор глохнет на малых оборотах и после от стартера никак не заведешь, а водителю надо непременно выскочить ненадолго из кабины. Вскоре стали доверять и контакты зачистить, даже карбюратор разобрать-собрать… В общем, автослесарь какого-то разряда. Старшина начал уже Колю дневальным назначать и отчитывать наравне с остальными — все как полагается. На полном довольствии. Даже в форму двадцать (была такая — на вшивость) его включили…
Продвижение на нашем участке приостановилось, наступила позиционная тягомотина. Рота по-прежнему стояла в Глуховке, машины делали ездки в разные стороны — в стрелковые части, к кавалеристам, к минометчикам…
— …Боец Охрей!
— Я, товарищ лейтенант!
— Поедете в рейс на машине Апресяна.
— Есть, товарищ лейтенант!
Такой разговор произошел у нас в начале февраля.
До сих пор мы не брали Колю в рейсы, хотя он очень просился, даже до слез доходило. Но в последние дни на дорогах было спокойно, путь лежал сейчас не к линии фронта, в вдоль левого фланга, на порядочном расстоянии от передовой — почему не взять парня? Кроме того, предстояло пробираться по проселку — тут каждая лишняя пара рук, даже такого мальца, могла пригодиться: машины из снега вытаскивать. И еще: водители всегда недосыпали, поэтому лучше, когда есть кто-то рядом.
Я ехал в задней машине, а в головной — командир отделения Зотиков. Коля с Апресяном в середине колонны. А колонна не маленькая: двадцать с лишним грузовых ГАЗов, груженных мясными консервами, прессованным сеном и еще, кажется, чем-то. Я говорю «кажется», потому что не принято было у нас очень интересоваться грузом. Даже поговорка такая была: «Что бы ни возить, лишь бы возить». Главное — доставить куда надо, а там разберутся.
Ехали опять к кавалеристам-доваторцам. Дорога знакомая, только легче она от этого, к сожалению, не становилась. А тут еще ночью снегопад был здоровенный. В общем, февраль — кривые дороги, как говорят в народе. Правда, дорожники немного поработали, почистили кое-где, но толку от них мало: техники почти никакой, да и старики там одни, что с них взять?
С трудом нащупывая колею, оскальзываясь, перегревая на второй и третьей скорости моторы, побулькивая закипающими радиаторами, в которые то и дело приходилось насыпать снегу, поскрипывая морозными кузовами, двигались мы по проселку. Если кто застревал, наваливались всем взводом на задние борта и под шумные выдохи, под ругань выволакивали машину из снега до следующей рытвины.
Машины — как люди: со своим характером, с настроениями. Вот сейчас разошлись немного, разгорячились — и вроде пошли лучше: почти без задержек, с ходу проскакивая места, на которых еще полчаса назад надолго бы увязли, беспомощно скользя буксующими колесами, жужжа, как попавший между оконными рамами шмель.
Сидя в кабине, я грыз черные сухари — любимое занятие во время долгих рейсов; всегда брал у старшины сверх аварийного запаса. Ведь не часто выпадало ездить колоннами, как сегодня. Больше бывало одиночных рейсов: по двое, по трое, и мало ли случаев, когда приходилось заночевать где-нибудь — хорошо, если в деревне, пусть разбитой, а то просто в поле, где ночью и костер нельзя развести. И ходит всю ночь водитель возле машины, лупит себя руками по полушубку да по ватным штанам, топчется, жует сухари, ждет подмоги…
Внезапно я услышал, как в такой уже знакомый гул машин вплелись новые звуки. Что там? Самолеты? Давненько не было… Наши или немецкие? Я открыл дверцу, встал на подножку, оглядел серое туманное небо… Ничего… Снова грохнуло. Как будто впереди. И тут я увидел: колонна встала, а из-за поворота бежит командир отделения Зотиков. Бежит и машет рукой, зовет. Я поспешил навстречу.
— Товарищ лейтенант, — сказал он, — там дорогу обстреливают… Из дальнобойных бьют. Фугасными. Минометы, они по шесть штук кладут, и снежной пыли побольше…
— Чего это вдруг? Засекли, что ли? Пойдем посмотрим. — И я вспомнил о Коле. А то уж и забыл, что он с нами.
Мы обогнули лесную опушку, и в это время опять грохнул взрыв. Впереди над дорогой взлетели снежные комья и тотчас рассыпались — будто снова снегопад начался.
— Чего это он? — повторил я, понимая, что надо принимать решение и что оно может быть лишь одно: продолжать путь. Даже при всем желании или необходимости не развернуться нам никогда на этой дороге. Ни назад, ни вбок. Мы были как на рельсах: могли двигаться только в одном направлении. Нет, хуже, чем на рельсах: там хоть задним ходом можно, а у нас и этого не получится.
— Надо проскочить, — сказал я. — По одной машине. И быстрей, пока всех не накрыл…
Какая уж тут быстрота по такому снегу!..
Побежали мы с Зотиковым обратно, он — вдоль колонны, объясняя водителям, что делать, я остановился у головной машины, как на линии старта.
— Давай, Кузьмин, — сказал я тихо, словно немецкие артиллеристы могли подслушать. — Давай жми, только не застрянь, ради бога!
Это был прекрасный водитель, в нем я не сомневался. Он тронул с места тихо, осторожно, почти не газуя, и, постепенно увеличивая скорость, скрылся за леском. Проваливаясь в снегу выше колен, я бросился с дороги в открытое поле, откуда видно, что за поворотом.
Кузьмин проскочил благополучно и, не останавливаясь, как было сказано, ехал дальше. Я подумал, может, выстрелы случайные — напился у них там кто-нибудь с тоски и палит в белый свет, как в копеечку? Больше, возможно, ничего и не будет… И тут снова ударило. Снова — белый, будто праздничный, фейерверк.
— Пошел! — закричал я второй машине. — Без остановок!
Прошла вторая, третья. Над четвертой поднялся столб снега… Нет, прошла. Пятая… Шестая… Еще столб снега… десятая…
На одиннадцатой машине — Филиппов, тоже опытный шофер. Почему он вдруг встал?! Как раз на повороте!
— Давай! — ору не своим голосом. Но что толку? Ясно, заглох мотор, не заводится. С машинами все бывает, особенно с такими старыми, как наши.
Еще один взрыв… Не поймешь, куда бьют, но очень недалеко. Засекли все-таки!
Филиппов вылез из кабинки, подбежал к носу машины, вставил ручку, крутанул. Ничего не получилось.
— Апресян! — кричу я что есть силы и машу рукой. — Иди помоги!
Апресян и так уже бежит к Филиппову. А за Апресяном выскакивает небольшая фигура в длинном, как тулуп, полушубке с завернутыми чуть не наполовину рукавами.
— Назад, Коля! — ору я. — Куда?!
Он не то на самом деле не слышит, не то не хочет слышать и продолжает бежать за Апресяном.
Апресян яростно прокручивает рукояткой тяжелый коленчатый вал автомашины, шапка с него свалилась, на лице блестит пот.
— Газу, газу давай! — кричит он. — Подсос убери! Не соси, говорят!
Грохнуло совсем рядом — гул смешался со свистом, и тут же взревел заработавший двигатель.
— Ложись! — Мы бросились в снег.
Когда я поднялся, то увидел удаляющийся задний борт машины Филиппова, а на дороге — Колю и Апресяна. Тот наклонил голову, Коля напяливал на него ушанку.
— Я тебе что сказал? Марш назад! — закричал я на Колю.
И тут мимо нас проскочила следующая машина, мы все отступили в сторону, Апресян охнул.
— Что? — спросил я.
— В ногу, — сказал он.
— Сильно?
— Не знаю. В валенок натекло.
— До машины дойдешь? Коля поможет. Зотиков пускай за руль сядет.
— Сам поведу, — сказал Апресян. — Тут недалеко. Проскочить бы только.
— Ложись! — крикнул я.
Уже набирала скорость очередная машина. Водитель увидел, как мы упали в снег, резко тормознул, потом рванул вперед — задний борт отвалился, два ящика с консервами вывалились наружу, тускло блеснув банками свиной тушенки.
— Постой! — крикнул Коля и выскочил на дорогу. Водитель не услышал, Коля продолжал собирать отлетевшие банки, сдвигать ящики в сторону. Как у себя дома, во дворе, а не под артобстрелом, в снеговой ловушке.
— Брось к черту! — сказал я. — Иди с Апресяном.
— Я сам, — сказал тот и захромал к своей машине.
Я схватил Колю за руку, потащил назад, как провинившегося ученика в кабинет к директору.
…В общем, проскочили мы в тот раз опасный участок и меньше чем через час разгружали уже машины по разным складам, куда нас сопровождали хозяева груза — конники. Странно было видеть, как они — в кубанках, в брюках с лампасами — сидели у нас в кабинах и в кузовах; да и вообще не верилось, что в этой войне могут быть лошади, седла, кавалеристы.
Апресяна я повез в медсанбат. Он порядком ослабел, кровь не унималась, хотя рану перевязали; я сел за руль. Коля ехал с нами, всю дорогу я ругал его за историю с консервами, а он так и не понимал, зачем добру пропадать, если можно спасти.
В голове у меня теснилась уйма всяких умных слов насчет того, что это еще не настоящее добро, а настоящее — он сам, человек то есть, и нельзя этим добром рисковать по любому поводу. И без повода. Ну и многое другое… Но произнести все эти слова так, чтоб они звучали убедительно даже для самого себя, я не умел. В конце концов, был я всего на каких-то шесть с лишним лет старше Коли, учился в тех же школах, у тех же учителей, и нелепо было думать, что могу играть роль наставника.
Мне не приходилось до этого бывать в санбате, я воображал, что он выглядит почти как больница или, на худой конец, как поликлиника мирного времени: длинные коридоры, ряды стульев, фикус в кадке, чуть не кафельные полы, кабинеты, очереди к ним…
Приемный покой располагался в избе с низкими потолками и закопченными стенами. За столом — молодая женщина-военфельдшер, на лавке несколько раненых — все с перебинтованными руками, и еще пожилой санитар. В углу на полушубке тихо лежит младший лейтенант.
— Осколок? — спросила военфельдшер, мельком взглянув на Апресяна. — Снимай валенок.
Санитар занялся Апресяном, я спросил: «Что, так много раненых, что класть некуда?»
— Хватает, — неохотно ответила она, и я еще подумал: молодая, а такая неразговорчивая.
Она обработала рану Апресяну, сказала, все это чепуха — заживет через две недели, всегда бы такие раны, и, видя, куда я смотрю, не понижая голоса, прибавила, кивая на того, кто на полу:
— Ранение в живот. Неоперабельный случай. Сделать ничего нельзя. Через час умрет.
Я снова взглянул на младшего лейтенанта. Он лежал на спине, совершенно неподвижно, глаза открыты — казалось, глубоко задумался о чем-то очень простом и ясном, что не вызывает во взгляде напряжения, а на лбу морщин.
В обратный путь отправились, когда стемнело. Ехали долго, но добрались без происшествий, если не считать, что потекло четыре радиатора, порвался вентиляторный ремень и почти у самой нашей Глуховки на одной из машин полетел промежуточный валик — этот бич грузовых ГАЗов.
Я зарекся брать Колю в рейсы и первое время выполнял свое решение. Но постепенно сдал позиции, и снова Коля ездил в кабине чьей-нибудь «лайбы» — так называли водители свои дряхлые машины, — опять помогал загружать и разгружать кузова; во время вынужденной остановки, где-нибудь на уклоне, снова жал на ножной тормоз, если отказывал ручной, а в случае ремонта сам что-то делал или подавал гаечные ключи, в которых разбирался уже на глазок, как заправский механик, — словом, приносил пользу.
Как-то в конце зимы приказано мне было съездить на станцию железной дороги — узнать насчет грузов, и я взял с собой Колю, а за баранку сел сам. Станция была с виду маленькая и неказистая, к тому же наполовину разбитая, но поблизости, в лесу, расположились большие склады.
Интенданта на месте не оказалось, надо было ждать, мы прошли в помещение, которое осталось от небольшого вокзала: два обломка стены, печь, куски железа на обнаженных стропилах. Сохранилась, помню, станционная скамья. Мы сели возле печки и постарались вообразить, что она пышет жаром. Воображение у нас было, как видно, довольно богатое, потому что вскоре, и правда, согрелись, оживленно заговорили о школе, об учителях, о книгах. В кармане полушубка у меня лежала повесть Горького «Трое». Я вытащил, стал читать вслух, хотя, пожалуй, книга эта не совсем для детей. Но так хотелось услышать звуки собственного голоса, произносящего не только слова приказаний и команд; так хотелось услыхать слово о природе, о любви, о… Не знаю точно, о чем, только читал я увлеченно, Коля слушал с интересом, мы почти не обращали внимания на трещание дрезины, гудки паровоза, людей, изредка проходивших мимо, на мальчишку лет трех, сына путевой обходчицы. Она что-то делала на рельсах, а он копался рядом с нами в нагромождении камней, досок и битого стекла.
Коля был благодарным слушателем, я разошелся вовсю, читал с выражением, с чувством, с толком, и, когда неподалеку упала первая бомба, мы оба не сразу сообразили, в чем дело.
Застрекотали замаскированные где-то зенитки. Грохнуло еще раз. Зазвенели и посыпались остатки стекол, торчавшие в оконных проемах вокзала. Я лежал на груде присыпанного снегом мусора, а в голове у меня билась фраза из повести, фраза, которую не успел дочитать до конца… «Он шел во власти этих дум полем… Он шел во власти этих дум полем…» Я собрался уже встать и оглядеться, когда услыхал прямо над собой рокот мотора. Летел огромный черно-серый «юнкерс». Он был красив по-своему — как может быть красив хищный стервятник-гриф, несмотря на страх и отвращение, которое вызывает.
«Юнкерс» плыл медленно и изящно: так и казалось, вот-вот взмахнет крыльями, словно птица. А из тела птицы лились на землю непрерывные пулеметные очереди. Видимо, напуганный огнем зениток, летчик решил пройти низом и бомбить уже не мог…
— Митя! — услыхал я женский вопль. — Митя! Где?!
— Коля! — крикнул я.
Коля с каким-то виноватым видом поднимался с земли — под ним в неудобной позе лежал сын обходчицы. Коля прикрывал его собой.
— Митя! — опять закричала мать.
— Да живой он, — сказал Коля. — Все живые. Мы с ним под лавкой спрятались…
Мимо нас под руки провели раненного в бедро усатого железнодорожника, невдалеке была еще одна жертва налета: большая черная лошадь. Осколок попал ей в грудь, оттуда хлестала толстая, как из пожарного рукава, струя крови, лошадь покачивалась на расставленных косо ногах, словно расшатавшаяся игрушечная. Потом качания стали сильней, еще сильней, и она рухнула черной глыбой на снег.
Я увидел, что Коля с каким-то особым, удивленным вниманием и состраданием вглядывается в лошадь, и подумал: для этого паренька такими уже обычными сделались картины смерти людей, что гибель животного представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так. В тот момент… И до сих пор отчетливо вижу, как раскачивается черная тяжелая лошадь… Сильнее, еще сильнее.
Это было уже весной, намного севернее Волоколамска. Мы везли снаряды. Везли долго, вытаскивая каждую машину на себе, люто завидуя обгонявшим нас ездовым, чей гужевой транспорт медленно, но верно продвигался вперед, чавкая копытами в лужах и потряхивая грязными хвостами.
Смеркалось. Дорога через поле и так была размыта, а в сумерках приходилось определять ее вообще наугад: всюду, куда ни посмотришь, серая полужидкая каша с белыми прожилками снега. Хорошо еще вперед вырвался один из ездовых — он скользил по грязи в санях, запряженных сытой лошаденкой, и служил нам неплохим ориентиром.
Я ехал в головной машине, грыз черные сухари и напевал новую фронтовую песню, которую недавно, во время одной из ночевок, услыхал в землянке у саперов.
Мы б никогда не расстались, Нас разлучила война-а, Люди надели шинели, Встала на битву страна.И потом шли такие слова — они мне особенно нравились, а то, о чем рассказывали, казалось сейчас почти сказкой:
Бакенщик ехал на лодке, Пела гармонь вдалеке-е; Тускло в воде отраженный, Плыл пароход по реке…Страшный взрыв потряс воздух, комья жидкой земли залепили ветровое стекло.
— Стой! — заорал я водителю, но он и сам остановил машину.
Я выскочил из кабины, огляделся. Впереди нас только-только оседал на землю поднятый фонтан грязи. И не одной лишь грязи… Мы всмотрелись и поняли, что произошло.
— Противотанковая, что ли, — сказал водитель. — Ишь как рвануло!.. Залазьте в машину! — крикнул он вдруг. — Это ж минное поле! Дорога, она правее… Сбился мужик с дороги…
Теперь я тоже видел: подобие дороги — справа, а слева, на фоне закатного неба — планка с дощечкой вроде креста. Это и правда выглядело сейчас как крест — как памятник тому, кого за минуту до этого мы называли «ездовым» и «мужиком». И написано было на кресте: «Осторожно, мины!»
Став на подножку, я передал по колонне, чтобы все сдали назад, строго по той же колее, из машин не выходить. Снова забрался на сиденье машины и вдруг подумал: а если ездовой жив? Бывают ведь чудеса… Надо пойти посмотреть… Да, надо пойти по минному полю и посмотреть… Или послать кого-то. Послать на минное поле… Нет, пойти должен я… Но ведь я командир и могу ли я? А бойцы мои могут? Должны?.. Какая разница сейчас — минное это поле или пшеничное? Там человек, который возможно еще…
Что это? Мимо стекла кабины мелькнула знакомая фигура в одежде не по росту… Коля!
— Колька!.. Не смей! — я выскочил из кабины. — Назад! Слышишь! Коля! Куда?!.
Коля Охрей бежал в огромных своих сапогах к тому месту, где взорвалась мина. Бежал, не разбирая дороги, — бежал, чтобы помочь, спасти…
Бежал, да не добежал.
Так и погиб наш Коля, спасая мертвого уже ездового… Там и похоронили его, неподалеку от креста «Осторожно, мины!..».
Нам здорово тогда нагорело от начальства — и командиру роты, и мне, — что взяли мальчишку в подразделение. Но ведь не мы первые, не мы последние… А Колю не вернешь…
«ДО́КОНТ И́ДЗЕШЬ?»
Зофье Брохоцкой
(Из рассказов лейтенанта Василия Байкова)
…Я шел двадцать семь суток. А может, двадцать девять. Или тридцать. Потерял уже счет. Сначала делал зарубки на самодельных костылях. Потом перестал считать дни: не до того. Шел без дорог, по лесам Западной Белоруссии, шел на восход солнца, к своим.
Нога опухла и тянула книзу тяжелой гирей. Но даже не так мучила боль в ноге, как под мышками: от еловых и березовых палок, на которые опирался. Казалось, они достали до самых костей, скользят по голым ребрам. До сих пор, верьте, нет, как вспомню — холод по спине.
Но все равно шел — что было делать? — по лесам и перелескам, в обход поселков и деревень. Хорошо, время такое — ягоды, коренья под рукой, вода — в ручьях, в болотных лужах.
Повсюду в населенных пунктах уже стояли немцы, а я ковылял в грязной рваной своей гимнастерке с двумя кубиками на вороте — воентехник второго ранга.
Сколько раз по ночам подходил, подползал к окраинным домам селений, прислушивался к голосам, к лаю собак. Речь доносилась чаще немецкая. А еще полицаев опасался, слышал уже про них.
И все-таки не помню, на какие сутки, когда стало совсем невмоготу, постучался под утро в окошко деревенского дома, он на отшибе стоял.
Долго не отворяли дверь. На какое-то время я потерял сознание — от боли, от напряжения… Выключился… Когда открыл глаза, передо мной стоял высокий старик.
— До́конт и́дзешь? — спросил он.
Я не понял слов, понял, о чем спрашивает.
— Туда, — качнул головой. — Где наши.
И потом упал и ничего уже не помню. Очнулся в доме на широкой лавке. Рядом стоял старик, держал ковшик с водой.
— Худая спра́ва, — говорил старик, мешая польские, русские и белорусские слова. — Войско твое дале́ко. Немец близко. Ты хворый вши́сток.
— Я пойду, — сказал я, пытаясь подняться.
— Гдзе? — спросил старик. — Бе́ндеш ту́тай пока. Сховаю гдеш. Я к тебе звать?
— Василий, — сказал я. — Вася. Байков фамилия.
— А я дзядек Миколай, дед Миколай. Лежи, хлопец. Зараз исть дам. Млеко, бульба… Хцешь?
Дед улыбнулся, показал крепкие белые зубы. Эту улыбку я часто видел потом перед собой, пока болел и пока выздоравливал.
Выздоровление шло туго: озноб сменялся жаром, жар — ознобом. Но затягивались раны под мышками, чудом удалось спасти ногу — помогла местная крестьянка: лечила травяными настоями, натираниями. На всю жизнь запомнил боль — когда вправляла, укладывала старая женщина кости моей раздробленной стопы.
Был я там в общем-то почти в безопасности: очень уж глухой была деревушка, очень далеко от всяких дорог, шоссе. Немцы почти не показывались — так, разок-другой заглянули — меня дед Миколай в сарай с сеном запрятал, — забрали все, что смогли, а больше и брать нечего было.
Лежал я на сеновале или в доме у деда Миколы и вспоминал первые часы и дни войны. Молодой воентехник я был, только-только из бронетанкового училища на западную границу прибыл, а тут — война. Я никак не мог поверить сначала. Хотя знал: пели мы, говорили нам: «если завтра война, если завтра поход», должна она быть неминуемо, но не верилось, что сейчас, здесь — и вот так внезапно, без всякого предупреждения, в погожий июньский день. Да и более пожилые, опытные тоже не ожидали. Потому и не поверили сначала ни гулу самолетов, ни доносившимся разрывам снарядов, ни тревожным известиям из соседних подразделений и частей. Думали: маневры, наверно, приближение к боевой обстановке… Лишь когда настоящие бомбы стали падать на наш военный городок, когда объявлена была боевая тревога — поверили: да, война.
Боевое крещение мое было коротким. Подразделение наше потеряло вскоре связь с соседями, и мы не знали, что делать: идти на запад, на юг, на север, занимать круговую оборону? О том, чтобы идти на восток, и думать не хотели — это ведь означало отступать, а нас учили: «Ни пяди не отдадим…»
И тут с трех сторон ударили немцы, силы оказались слишком неравные: наши танки были рассеяны, частью подбиты, некоторые прорвались на восток. В мою машину попал снаряд, механик-водитель Коля Попов был убит, второй член экипажа Рафик Мелканян тоже, я получил контузию. Не помню, как вылез из танка и свалился рядом. Очнулся от дикой боли: по моей ступне проехала немецкая бронемашина… Была уже ночь, когда я кое-как поднялся, но тут же упал: ломило голову, дико болела нога. Не сразу сообразил, где я, что произошло. Но постепенно в голове прояснилось, и думал я теперь об одном: идти, добираться к своим, чтобы снова в танк, снова в бой…
Эта мысль и вела меня все время — сквозь чащу, через болота; с невыносимой болью, со стиснутыми зубами. Шел, полз, отлеживался… Опять шел…
И вот теперь, когда поздоровел и окреп на каких-никаких, а домашних харчах дзядека Миколая, снова потянуло идти… Скорей… К своим…
Но старик был настроен иначе.
— Фронт ба́рдзо дале́ко, — говорил он. — Ся́дай, хлопец, ту́тай, мыслить будем.
— Цо мыслить, цо мыслить! — говорил я ему. — Вот еще малость нога подправится — и порядок в танковых войсках. И до видзе́ня!
Я уже немного поднаторел в его смешанном говоре.
Но судьба решила по-своему. Как-то, уже глубокой осенью, в ноябре, в окошко к деду постучали. Ночью это было. Я спал в доме: немцы давно не показывались, а по ночам и вовсе — все чаще слышны были разговоры о партизанах, о том, что где-то поблизости воюет несколько небольших отрядов.
Из дома был выход прямо на скотный двор, оттуда до сеновала рукой подать и до леса тоже. Может, потому дед Миколай совсем не всполошился от стука, а встал, зажег коптилку, пошел открывать.
— Ты что? — испугался я.
— Лежи, — шепнул он. — Тогда скажу…
Но я все равно вскочил — наган у меня под подушкой, штык тоже был, немецкий, подобрал еще по пути — вскочил и в сени кинулся, к выходу на двор.
— …Кто там есть? — спрашивал дед Миколай.
Я не слышал, что ответили из-за двери, но дед отодвинул засов, дунуло ветром с дождем, две темные мужские фигуры вошли через порог.
Дед провел их в дом, мужчины сняли широкие плащи, остались в телогрейках, сели. Я понял, опасности нет, подошел поближе.
— Садись, Вася. Небось нога болит еще или как? — сказал тот, что казался постарше, хотя в неясном свете коптилки оба выглядели одинаково немолодыми. — Значит, твой пациент? — обратился он к деду.
— Так, — сказал.
— Бегать можешь? — спросил второй. — Что оружие держать можешь — вижу. — Он протянул мне руку. — Будем знакомы.
— Бегать — нет, а ходить уже ничего, — сказал я. — А вы…
— Мы, мы… В командировку прибыли. По набору кадров. Кадровики, так сказать. Что-нибудь неясно?.. Зимней одежи нет? — спросил он вдруг. — Нужно достать.
— Пошукаем, — сказал дед. — Може, и найдем.
— Штык вижу, — сказал первый гость. — А огнестрельное?
Я вытащил из кармана наган.
— Молодец. Запасливый… Ладно, дед Микола, у нас времени в обрез. Пойдем проводишь… Познакомиться зашли.
— Исть хце́че? — спросил дед.
— Спасибо, уже накормили. Будь здрав, Василий. На восток не иди. Пока дойдешь, двадцать раз убьют без пользы. А здесь пригодишься. Так что, сиди жди. Только вокруг хорошенько смотри…
Партизанский отряд, куда я попал, действовал в районе Барановичей. Вначале, пока народа было немного, жили мы по дальним затерянным деревням. Вроде этой. На первых порах наша главная задача была доставать оружие, боеприпасы, взрывчатку: ведь никакой связи с центром, с Большой землей в помине еще не было. Каждый из нас был и разведчик, и связной, и боец, и «снабженец», и «кадровик». Зима еще не отступила, когда из малых разрозненных групп начал сколачиваться настоящий отряд.
Мы уже проводили небольшие операции: снимали немецких часовых, расправлялись с полицаями. Я бы их всех подряд, под одну гребенку, но мне командир отряда понять дал, не все тут так просто: есть полицаи и полицаи. Иные весьма полезное дело делают под самым носом у противника. И грозят им при этом пуля или нож и с той, и с другой стороны…
Постепенно начинало до меня доходить, что очень непростая и, как бы это сказать, неоднозначная штука — жизнь, особенно во время страшных таких бедствий и потрясений, как война, и тем более на занятой врагом земле. В армии, там куда проще: там знаешь раз и навсегда, что перед тобой враг: автоматчик, мотоциклист, танкист — враг, захватчик, убийца — по своей ли, по чужой воле… А в нашем партизанском деле приходилось порою действовать по правилу: не верь глазам своим. Знаешь, что он староста, пособник немецкий, а не трожь, нельзя! Как к такому привыкнешь?..
Нелегким делом было доставать продовольствие. Помогали, конечно, крестьяне чем могли, но больше мы на немцев самих полагались, на их хозяйства, которые они для себя тут сорганизовали. В основном из бывших поместий польских. В одно из таких поместий, недалеко от Барановичей, частенько я наведывался. Управляющим там был пожилой пан Ростецкий, а еще жила там Эва, его дочь, красивая до невозможности.
Пан Ростецкий снабжал нас продовольствием — конечно, втайне от немцев; частил он их и в хвост и в гриву, вся его семья была с нами очень обходительна. Только я все равно до конца им не верил. Кто знает, что у них на уме? С нами так, а с немцами, может, еще лучше. А на самом деле как? Люди они, видать, не бедные всегда были, рисковать не хотят, а с кем они душой? Недаром говорят, чужая душа — потемки…
К лету получил я первое свое партизанское боевое крещение. Мы тогда как раз операцию проводили на железной дороге и наткнулись на крупные силы немцев. Завязалась перестрелка, были убитые, раненые. Меня пуля тюкнула в плечо. Хорошо кость не задела, но крови потерял много, ослаб. Тут ночь подошла, мы отступили, а немцы побоялись преследовать. Путь наш был мимо поместья, где пан Ростецкий заправлял, и командир сказал, что придется меня тут оставить: до базы не дойду. Да и медикаментов никаких нет.
— Только с Эвой поменьше любезничай, — сказал мне командир на прощанье. — Знаем мы тебя…
Добрел я кое-как до поместья, жар у меня начинался, поэтому опасения нашего командира были напрасны — не до любезничанья тут. Положили меня в какой-то кладовке, прохладной, полупустой, на сеннике. Там я и забылся.
И привиделась мне Эва еще красивей, чем в жизни, и что-то говорила она мне, и улыбалась, но понять я ни слова не мог. Наверное, поэтому не удивился, когда открыл глаза и увидел настоящую Эву: подумал, сон продолжается. Только почему рядом с Эвой несколько человек в военной форме?! Немцы! Это же немцы!.. Не может быть! Снится, наверно…
Я закрыл глаза, опять открыл — немцы стояли прямо надо мной. Оружие было под рукой, я дернулся, попытался привстать, застонал от боли…
Эва подскочила, сильно пихнула меня ногой, что-то закричала по-польски, а потом громко и весело заговорила по-немецки… Ну, все, подумал я, крышка…
Как сквозь сон видел я оживленных, улыбающихся немцев, слышал их голоса, смех… Что она им толкует?.. Ну скорей же, скорей, кончайте всю эту музыку!..
И вдруг Эва повернулась и пошла из кладовки, а немцы, что-то весело лопоча, потопали за нею… Я остался один и не то опять заснул, не то потерял сознание…
Потом я узнал: немцы захотели осмотреть дом — все чуланы, кладовки. Уж не знаю, чего они больше подозревали — что от них продукты скрывают или партизан… Эва не растерялась, сказала про меня: это работник Яцек валяется, напился и прячется от отца. И где только шнапс берет?.. И пригласила немцев к столу, где для них уж обязательно найдется шнапс…
Вот такая простая история. Я в ту пору, конечно, не задумывался, не понимал как следует, чем рисковала Эва. Дернись я посильней, крикни что-нибудь от жара, от лихорадки, от отчаяния по-русски — все было бы кончено. И для нее — семнадцатилетней девушки, и для ее отца с матерью, и для малолетнего брата…
Позднее уже, намного позднее стал я понимать, как и чем рисковали многие люди вокруг нас, связанные и не связанные с нами. Пусть они и далеко от фронта, и оружия держать не умеют… Да, эта война была для всех… На всех хватило…
Где Эва теперь?.. Нет, ничего не знаю… Жива ли? Как сложилась ее жизнь?..
А я… Ну что я? Почти до конца Отечественной пробыл в партизанах, а незадолго до победы опять контузило. Да, вот так: начал войну с контузии и кончил так же. Только на этот раз похуже было: на два года речь потерял; думал уже, до конца жизни не говорить, а переписываться с людьми буду. Но вылечили уральские врачи… Кем я только потом не был: и токарем высшей квалификации, и шофером первого класса, и техником по монтажу… Последние пятнадцать лет учителем работаю. По труду… Вообще нравится. Есть что рассказать ребятам — не словами, на них я не слишком горазд, а руками, инструментом… Одно плохо: чувствовать себя намного хуже стал. Часто проснусь утром — ну нет мочи подняться! Но вспомню, куда иду — и встаю, и волочу ноги. А по дороге горка — так в другое время и не заметил бы, а тут — как на Казбек лезу… А приду в школу, посмотрю на них, на разгильдяев моих, и вроде легче… И сердце не так жмет…
Такие вот дела… Прошлое, конечно, вспоминается, а как же? Без прошлого, как говорится, и настоящего нет. Да и будущего — тоже…
ПОВЕСТИ
ВНЕЗАПНЫЙ ОТЪЕЗД
Часть I ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ
Глава I «ВЕСЕЛЫЙ ВЕТЕР»
На экране московский мальчик Юра с не совсем обычной фамилией Грамматикати изображал одного из детей капитана Гранта. Шура хорошо запомнил эту «грамматическую» фамилию — он видел ее в титрах фильма уже второй раз за неделю.
Так получилось, что сегодня на большой перемене, когда Нина Копылова спросила, смотрел он «Дети капитана Гранта», они идут в «Повторном», Шура ответил «нет».
Почему он так сказал, было непонятно. Он размышлял об этом большую часть следующего урока, но объяснить самому себе так и не мог. Ведь на Нинку он, в общем, и внимания почти не обращал. Ему, если на то пошло, еще с самого начала года нравилась Ира Каменец из девятого «А»… А Нинка, что Нинка? Хотя, конечно, она красивей. Даже девчонки, наверно, не будут спорить, что если сложить все вместе: короткий, чуть широковатый нос, черные брови, светло-серые в темных крапинках глаза и прибавить к этому прямую короткую прическу с небольшой челкой и еще как она ходит и как смеется — то получится, что Нинка чуть ли не красивей всех. Ну если не красивей, во всяком случае, интересней, привлекательней, обаятельней, или как это еще там называется… сексапильней, что ли… В этом слове, как выяснилось, ничего нет страшного. Хотя начинается оно с «секса». Но ведь «секс» — это значит «пол»: мужской, женский — как в анкете. А слово «апил» — по-английски «привлекать». Получается, просто привлекательный человек — мужчина или женщина… Так им объяснили на уроке «эпесеже» — «Этика и психология семейной жизни».
Но толковать с Ниной особенно не о чем: так — о погоде, о школьных делах, о каких-нибудь фильмах. Ко всему еще она жутко суеверная. Однажды ему и двенадцати ребятам в их классе отправила записку такого содержания: «Кто получит мою записку, должен переписать ее 13 раз, разослать 13 знакомым. Кто перепишет через 13 дней, будет в жизни счастлив, а кто не сделает, того будут преследовать 13 несчастий…» И в слове «преследовать» приставку через «и» написала.
Ира Каменец наверняка сто очков даст Нинке по уму. То есть вообще-то Шура с ней и двух слов толком не сказал, но уверен, что это так. А малое количество слов, которыми они обменялись, или, вернее, вообще отсутствие таковых, объясняется вовсе не крайней молчаливостью Шуры или неимоверной застенчивостью Иры, а просто тем, что они еще не знакомы. Шура, конечно, не считал, что для знакомства необходимо, как в прежние времена, чтобы тебя представили девушке (или, чего доброго, ее родителям). Но, может быть, если разобраться, в этих древних правилах было здоровое зерно. А так вот попробуй начать разговор, да еще когда в разных классах, и она только первый год как пришла в их школу… Не скажешь ведь вдруг в коридоре или около раздевалки что-нибудь вроде: «Тебя, кажется, Ириной кличут? Знаешь, ты мне показалась, старуха. Давай сегодня после уроков куда-нибудь прошвырнемся, а?..»
Впрочем, для Андрюшки Назарова все это проще пареной репы. Он в таких делах великий мастак. Ему ничего не стоит выдать первое, что придет в голову, какое-нибудь там: «Куда вы торопитесь, мисс? Так и упасть можно!» И после начинается взаимный треп, и никто никогда не обижается на Андрюшку и не воротит носа, что бы он ни лепил. Наверное, потому, что все получается у него естественно, не обидно, а Шура пробовал, но выходило почему-то насмешливо. Конечно, кто же станет отвечать…
И еще у Шуры дурацкая особенность: чуть что — краснеет, как Лиза Калитина из «Дворянского гнезда». Как голубоглазый Альхен из Ильфа и Петрова. (Шура именно так и думал о себе, одновременно иронизируя над собой и гордясь своей начитанностью.)
Он пробовал даже сам себя гипнотизировать — в зеркале. Глядит пристально и неподвижно на свое отражение и мысленно повторяет: «Не красней, не красней, болван, дундук, не красней!» Ну и, конечно, не краснеет, если что-нибудь соврать дома или в классе приходится. Но только лишь завидит Иру, которую, в сущности, не знает, или подумает, что вот сейчас они встретятся, сразу заливается краской, хоть отбеливай…
Шура вообще довольно часто смотрел в зеркало, и не только в целях гипноза. Ему нравилось собственное лицо. Не так чтобы чересчур, но, в общем, считал, что у него неплохая внешность. А зеленоватые глаза — так просто в них что-то есть! Ему даже кто-то из девчонок говорил, что когда он пристально смотрит, особенно если еще ладонью щеки и рот прикроет, то прямо не по себе делается — такой взгляд! Зато в профиль он себя не узнавал. Чужое лицо! Дома у них только обычное зеркало, но однажды увидел себя в боковинках трельяжа — и удивился. Оказывается, нос у него с горбинкой, глаз как-то странно растянут, а лоб покатый — словом, не он. Хотя и этот, другой, в общем, тоже на четыре с плюсом тянет. Но что совсем не нравилось Шуре во внешнем его облике, из-за чего он даже страдал, — это небольшой рост и проклятая моложавость. До девятого класса дотрубил, а лицо прямо как у семиклассника какого-нибудь!
Родителями своими Шура был в основном доволен. Они не особенно вмешивались в его жизнь, не приставали с расспросами: где? с кем? зачем? не зудели по любому поводу. Они были индивиды с юмором, в доме часто собирались их друзья, и Шура не без удовольствия посиживал со всеми за столом. Отец, правда, перебарщивал в разговорах о работе, о том, как его все уважают и ценят, как он сцепился с таким-то и таким-то и разделал под орех, как последнего мальчишку… как бог черепаху… И еще он то и дело бросал курить или есть масло, или сахар и увлекался то йоговской гимнастикой, то аутотренингом, то бегом «трусцой», А мать обожала жаловаться при гостях, что работа неинтересная, умучило хозяйство, годы прошли, а каков итог? И все порывалась петь грустные песни в духе «ретро» — «Утомленное солнце…», «Зачем это письмо…», «В дверь стучится зимний ветер…». Последним номером программы она исполняла обычно страшноватую песню «И я была девушкой юной», а частый их гость, сослуживец отца, дядя Яша дробно отстукивал при этом пальцами по краю стола.
Хотя Шура знал и видел все слабости и недостатки родителей, ему, во всяком случае, никогда не было неловко или стыдно за них. Даже перед ребятами. А это уже дорогого стоит… К отцовскому же бахвальству или к жалобам матери он привык. И не замечал этого…
«…Веселый ветер, веселый ветер…» Шура слышал мелодию, глядел на полотно экрана, но сам экран был для него сейчас все равно что классная доска порою: учитель старается, пишет на ней какие-то там свои формулы, а ты глядишь во все глаза, но думаешь совсем о другом — об Ире Каменец, например. Только сейчас никакой Иры и в мыслях не было. Может, ее и вообще нет, этой Иры, он ее просто выдумал, а есть зато вот этот короткий, широковатый нос, тонкие брови, прямые волосы, из-за которых временами показывается такой блестящий и — Шуре почему-то кажется — слегка улыбающийся в его сторону, хотя и очень занятый тем, что происходит на экране, глаз. И еще есть плечо, в которое он упирается своим плечом, и… Очень жарко в этом кинотеатре — зал маленький, ряды тесные…; И хорошо, когда сидящая впереди женщина в шляпе колпаком поворачивает голову влево; Шуре тогда ничего не видно, он наклоняется, вправо, и Нинкин глаз становится ярче, а волосы щекочут Шурину щеку. А потом он несколько раз обманул и себя, и женщину в колпаке — и наклонился вправо, когда колпак вовсе не мешал.
— …Читала «Дети капитана Гранта»? — спросил он шепотом. — Я еще в пятом классе… — Он захотел услышать Нинин голос, потому что вдруг показалось, что все это неправда: и «веселый ветер», и Нина, и колпак перед носом.
— Не мешай ты! — ответила Нина, и Шура резко отодвинулся и ясно увидел Паганеля, из-под которого уходил ослик, услышал, как щелкает семечками сосед слева, подумал, что опять, в который раз, не выучил историю, а завтра обязательно спросят…
А потом снова помутнело полотно экрана, снова из других времен и стран повеял «веселый ветер»… снова Шура солгал себе насчет колпака, который был ни в чем не повинен, и снова — странный до удивления, до замирания сердца глаз — такой близкий, словно видишь его под микроскопом, и снова — притаившаяся там улыбка, тайна, секрет…
Шура отодвинулся и посмотрел на Нину. Светло-серые блики мелькали по ее лицу; оно было невероятно красивым, умным, загадочным; ясным, смешливым, серьезным… единственным… — таких он никогда не видел и не увидит… «Веселый ветер»… В груди у него похолодело, как будто он проглотил огромный кусок мороженого… И стало жарко…
— Ты чего? Смотри на экран, — прошептала Нина и шевельнула тесно прижатым к нему плечом.
«Веселый ветер… веселый ветер…» Как жалко, что фильм не двухсерийный! Почему до войны такие короткие делали?.. Картина шла к благополучному концу. Зажегся свет. Шура сразу встал и, не глядя на Нину, стал проталкиваться к выходу.
— Чего заторопился? — в спину ему сказала она. — Дома ругать будут?
Неужели ничего не поняла?! — подумал Шура. Он не мог толком объяснить, что именно должна она понять, но чувствовал: что-то не так… Разные волны. Он на одной звучит, она — на другой…
По пути к дому говорили об их новом директоре Алексее Евгеньевиче, об «историчке» по прозвищу «Сядь и подумай», которая стала настоящая истеричка, о Таньке Скворцовой и об ее «модерновой» прическе и серьгах. Поговорили о театре, Нина сказала, что Андрей Назаров, если бы стал артистом, играл, наверное, только главные роли. А Шура спросил, отчего же обязательно главные, но больше ничего не сказал, потому что Андрюшка был его другом, таким же, как Женька и Витька, хотя Шура мог бы остроумно заметить, что хороший рост и умение знакомиться с девчонками не самое основное для артиста. Еще талант нужен.
Не было и десяти часов, но прохожих встречалось уже мало. Стал накрапывать дождь, лицо у Нины заблестело от капель: казалось, она, смеясь, плачет… Как же все искрилось и блестело — капли на ее лице, глаза, волосы, словно в какой-то особенный Новый год!..
Они подошли к Нининому подъезду, поднялись на второй этаж. В другое время Шура обязательно подумал бы: нужно ли, удобно и вообще не слишком ли жирно — провожать до самой квартиры?! Но сейчас они уже стояли перед обитой дерматином дверью, на площадке, устланной мелкими желто-коричневыми плитками. Он чувствовал их неровности, когда переминался с ноги на ногу и думал, как лучше сказать: «Ну, пока» или со значением: «До свиданья, Нина», и взять за руку или не надо?
Нина собралась уже позвонить в дверь, но опустила руку, обернулась:
— Ой, я что-то хотела… только забыла что… знаешь… или нет?
Она сказала это и, кажется, улыбнулась и, кажется, сделала шаг к Шуре. Он шагнул к ней тоже, вытянул шею, ухватился за рукав ее плаща… и поцеловал ее. Поцелуй угодил куда-то в щеку, в скулу — разве он помнил куда… Нина положила ладонь ему на затылок, повернула слегка его голову, и они поцеловались еще раз… И потом Шура сразу побежал вниз по лестнице. Свернул на второй пролет и крикнул:
— Спокойной ночи!
Эти простые слова он говорил до сих пор, пожалуй, только родителям.
Дождь кончился, ветер почти смел черную пленку влаги с тротуаров, и они снова сухо серели в неярком свете фонарей, повисших на слитых с темнотою полудугах, как парящие в воздухе сосульки.
Шура быстро шел домой. В груди с огромной силой стучал моторчик. Он излучал неистощимую энергию: и голову заставлял слегка кружиться, а ноги — почти бежать. Ботинки его стучали по асфальту, выбивая звонкий и четкий ямбический ритм: «веселый ветер, веселый ветер»… А потом, в какой-то момент, ритм ускорился и зазвучал кратким хореем: «Ни-на, Ни-на…»
Но вот в эту мелодию вдруг вмешалась другая, она сбила первую, сломала ее. Шура остановился, понял, что сзади идут, хотел пропустить чужие шаги вперед, чтобы поскорей ушли и не мешали. Но шаги замерли. Ну и хорошо, сказал себе Шура, свернули куда-то. И снова пошел, но опять в музыку его шагов вплелись посторонние ноты. Шура снова остановился. И тех шагов тоже не стало слышно. Ему сделалось немного не по себе: что такое? Он обернулся. Какая-то неясная склоненная фигура маячила метрах в десяти… А, вон в чем дело! Завязывает шнурки. Шура двинулся дальше, и тот неизвестный опять пошел за ним. Это было неприятно. Шура нарочно замедлил шаг — пусть обгоняет, но странно: обгонять его явно не хотели… Шура почти побежал — шаги не отставали, даже, кажется, зазвучали ближе. Снова Шура сбавил шаг. Он не знал, что думать: если грабитель или так, хулиган какой-нибудь — давно бы уже напал. Может, просто пьяный? Или псих?.. Но все равно хотелось рвануться и побежать, что есть сил, удерживала только мысль, что это глупо, смешно. И чтобы доказать себе и тому, кто сзади, что ни капли не боится, Шура почти совсем остановился, повернул голову назад… А что в самом деле? Надо же посмотреть, что за чудак такой — никак не хочет обгонять. Может, правда того…
Шура не успел подумать: преследователь ринулся вперед, на Шуру, размахнулся, ударил по лицу — и сразу же пересек улицу и побежал обратно. Кажется, перед этим пробормотал что-то вроде: «Не будешь в следующий раз…» Шура, конечно, не был уверен, что услыхал именно эти слова. Он тоже побежал, только в другую сторону, но вскоре остановился, поглядел назад. Нападавший был еще виден. Уже, наверно, поравнялся с угловым магазином. Шура потрогал скулу.
Удар был кулаком, скула болела, но не сильно. Шура даже подумал, когда немного пришел в себя, что бил этот тип как-то неумело. Да и почему всего один раз? И отчего сразу убежал?.. Было, конечно, лестно предположить, что грабитель просто испугался, когда понял по Шуриному решительному виду и могучему телосложению, с кем имеет дело. Но настолько Шура себя не обманывал: не было ни такого вида, ни тем более телосложения. А были испуг и удивление. И второго, возможно, даже больше, чем первого. Да и не грабитель он вовсе.
Противник уже скрылся на безлюдной улице, а Шура все стоял, поглаживая скулу. Неясная мысль зародилась в слегка гудевшей голове. Ему вдруг стало казаться, что человека этого он знает… видел даже довольно часто… Только нет, не может быть! Чепуха какая. И все-таки… под низко надвинутой лыжной шапчонкой с козырьком скрывались знакомые черты.
Глава II МАСКА СБРОШЕНА
Звонить ребятам было поздно, Шура приберег рассказ о происшествии и о своих подозрениях для следующего дня. А сейчас есть о чем подумать и без этого… Поцелуй… Он старался вспомнить Нинино лицо, каким оно было, когда поцеловались, но не мог… В общем, чего особенного — сейчас почти все чуть не с пятого класса за ручку да в обнимку ходят… Но особенное было… Приятно признаться в этом самому себе. Да, было… Этот поцелуй… Даже два… А она-то… не то, что он. Умеет целоваться. У них это всегда лучше получается. Наверное, еще на куклах натренировались… Интересно, что она сказала после второго поцелуя? Или ничего?.. Он не помнил. Зато отчетливо помнил слова: «Ой, я что-то хотела…» Эти слова звучали у него в ушах, пока он не уснул.
До уроков Шура, естественно, не смог поведать друзьям: в то утро, как, впрочем, почти во все остальные, он ворвался в класс одновременно с учителем. Во время урока тоже ничего из рассказа не получилось, ибо соседями Шуры были ни Женька, ни Витька, ни Андрей — им строго-настрого запретили сидеть рядом, а сидел он с Котькой Астаховым, огромным, добродушным малым, сила которого, если Шурины подозрения оправдаются, могла еще пригодиться.
Что Шура сумел все-таки сделать в течение урока (не считая того, что все время старался не смотреть на Нину и не краснеть), так это написать и передать три записки одинакового содержания — Вите, Женьке и Андрею. В каждой лаконично сообщалось: «Внимание! На переменке расскажу интересное. Не разбегайтесь. Ш.».
Записки достигли пунктов назначения, и оттуда Шура получил три удивленно-заинтересованных взгляда и три кивка головы.
— Понимаете, — торопясь говорил Шура, когда они стояли возле деревянного ящика с фикусом в конце коридора, — он как налетит, я сообразить ничего не успел… Любой бы на моем месте… А потом сразу повернулся — и бежать… Быстрее лани…
— Гарун бежал быстрее лани, — сказал Витя Белкин. — Быстрей, чем ты бежишь с собраний…
Говорил он всегда медленно, будто с трудом соображая, но остроумия ему было не занимать. Так все считали.
— Кто бежал быстрее лари? — переспросил Андрей.
— Кто, кто?! — крикнул Шура. Ему было сейчас совсем не до юмора, и, кроме того, он спешил закончить свой рассказ до звонка. — Не я, конечно. Я так и остался стоять с разинутым ртом…
— И с подбитым «скулом», — добавил Витя, но Андрей попросил, чтобы тот больше не возникал, потому как вопрос серьезный, а Женя Ухватов скривился в улыбке — она всегда была у него немного кривая — и спросил, как это так получилось, что он потопал с Ниной в кино.
— Ну и потопал, — сказал Шура. Помолчал, взвешивая, не слишком ли заденет репутацию Нины, и добавил: — Она первая пригласила.
— Ого, — сказал Андрей. — Четко. Вопросов нет.
— Ладно вам, — сказал Шура. — Сейчас звонок будет. Вы слушаете или нет?
— Мы — все уши, как говорят англичане, — сказал Витя. Он брал уроки языка у своего дяди, синхронного переводчика с английского.
— Так вот, когда он побежал… — продолжал Шура и зорко поглядел на лица друзей: но ни тени усмешки там не обнаружил. — Когда он побежал, — повторил Шура окрепшим голосом, — я сначала ничего не понял: кто, что, зачем?! А потом иду спокойно домой, а перед глазами всплывает лицо этого самого… Все ясней, ясней… Знаете, как если фотографию проявляешь. Или на пленке «Поляроида». Кто видел?.. Сначала волосы, потом лоб, потом правая бровь…
— Потом левая, — подсказал Витя.
— Хватит, не томи, — сказал Андрей.
— В общем, я не был до конца уверен, — продолжал Шура, — ведь шапка у него прямо на носу была… вот до сих пор… Но когда дошел до своего подъезда и стал уже набирать код… я понял…
— «Код в сапогах», — сострил Витя, но Шура отмахнулся, понизил голос почти до шепота: — Это был Сенька Познанский. Из «вэ».
— Да ну, — сказал Андрей. — Такой здоровый, вдвое больше тебя.
— Ну и что с того? — обиженно спросил Шура. — При чем здесь рост? В средние века люди вообще были куда меньше…
А Витя молча перерабатывал полученную информацию. Потом сказал:
— Он, может, в Нинку это самое?
— Сохнет, — пояснил Андрей.
— Или вообще зол на тебя за что-нибудь? — предположил Женька.
Шура пожал плечами.
— Нет, по-моему. Мы с ним, вообще-то, в жизни ни о чем не говорили.
— А к Нинке он как? — настаивал Витя на любовной версии.
Шура опять пожал плечами. И потом ужасно покраснел. Покраснел, потому что вспомнил про то, о чем не сказал ребятам — как они с Ниной целовались на лестнице. Два раза. И как он был неловок… Ему вдруг показалось, что, во-первых, это и так всем ясно, а во-вторых, если его подозрения оправданны, значит, Сенька следил за ними, а раз следил, то, выходит, все видел. И Шура, вспоминая молниеносно все подробности, о которых забыл подумать вчера ночью, так как быстро уснул, уже уверил себя, что, конечно же, чья-то тень мелькнула в подъезде, когда он повернулся и пошел от Нины, даже еще до того, как крикнул ей «спокойной ночи».
Но друзья то ли привыкли к цветовой гамме на его лице, то ли просто ничего не заподозрили, только сосредоточили все внимание на том, что именно нужно сейчас сделать для уточнения Шуриных догадок и для отмщения.
Когда Шура входил в класс, то почти столкнулся с Ниной. Он и взглядом с ней встретиться не успел, как почувствовал — у него по лицу и по шее побежала краснота. Даже ключицы зачесались. Он быстро отвернулся, будто не заметил ее, но Нина его окликнула:
— Здравствуй, Шурик!
Сказала обыкновенным голосом, а Шуре показалось, что закричала на всю школу. И потом это «Шурик»! Его в жизни так никто не звал. Дома его называют «Сасик» или «Сас», но это ведь с самого детства: он так привык к этим именам, что и не замечает их. А тут на тебе: «Шурик»!
— Привет, — ответил он небрежно и поднял руку, как будто почесывая щеку и висок; на самом деле чтобы хоть немного скрыть, как покраснел.
После второго урока в сопровождении Вити, Женьки и Андрея, шедших поодаль, Шура подошел к дверям девятого «В» — посмотреть на Сеньку… А, вот и он! Шура мысленно примерил на него лыжную шапочку с низко надвинутым козырьком.
— Ну как? По Сеньке шапка? — спросил Витя.
Шура не знал что и ответить. То ему казалось так, то эдак. Но что определенно: ведет себя Сенька подозрительно — физиономию воротит, словно их здесь и нет. А с другой стороны — чего ему на них глазеть? Что он, не видел их? Да и никаких между ними общих дел не было и нет.
— Эврика! — на греческом языке сказал вдруг Женька. — Пошли вниз, быстро!
— Куда? — спросил Андрей. — В буфет?
— В раздевалку. Поглядим на головные уборы дружественного нам девятого «В». Шурка, помнишь цвет?
— Правильно, — сказал Витя. — Ты прямо помесь Эркюля Пуаро с комиссаром Мегрэ. Мы тебя будем звать Пугрэ…
— Зовите меня Холмсом, — скромно сказал Женька.
— Ладно вам, — сказал Шура. — Пошли быстрей… Какие юмористы!
И после того, как он так их обозвал, все помчались вниз по лестнице в раздевалку, куда добрались благополучно, если не считать двух-трех замечаний, полученных от учителей из-за скорости передвижения.
Если бы у них было побольше времени, они бы не оставили эти замечания без ответа, а разъяснили консерваторам учителям, что времена теперь иные: сам директор Алексей Евгеньевич Горюнов разрешил ученикам бегать во время перемен. Даже драться разрешил — если по делу: для защиты себя или другого, слабого… Так прямо и сказал… И выгонять из класса запретил. И голос на учеников повышать…
— …Что, папиросы забыли? — спросила многоопытная тетя Паша, школьная нянечка.
— Сигары, — ответил Витя. — Мы курим только гаванские.
— Есть! — закричал Андрей. Он первым увидел висящую на крючке шапку с козырьком, синюю, с белыми буквами «SKI», что значит «лыжи».
— Да, — сказал Витя. — Это, конечно, улика. Но, с другой стороны, разве один Сенька во всей Российской Федерации носит такую штуковину?.. Вон, кстати, еще похожая… И еще…
А Шурой, когда разгадка уже казалась так близко, опять овладели сомнения.
— Ребята, я не уверен, — сказал он. — Может, Сенька тут абсолютно ни при чем. А я на него катить буду…
— Надо его на пушку взять! — предложил Женька, когда шли по вестибюлю.
— На гаубицу, — сказал Витя. — А как?
— Очень просто. Подходим, глядим в упор, и кто-то говорит: «Хорошая у тебя шапочка, только очень уж надвигаешь, когда людей бьешь, надо это с открытым забралом делать».
— Постой, — сказал Витя, — я запишу, никак не запомнить.
— Он четко говорит! — закричал Андрей. — А ты что предлагаешь?
— Хорошо, — сказал Витя, — трое, значит, глядят в упор, один спрашивает, а он не краснеет, не бледнеет, глаз не отводит и отвечает: пошли вы, вообще, от меня подальше, ничего я не знаю. Тогда что?.. Тоже четко?
Шуре было приятно, что товарищи принимают такое участие в его делах; но еще он и злился на них и на себя потому, что ничего придумать не могут; кроме того, в нем сидел противный страх: если это правда Сенька и если он, Шура, будет продолжать ходить с Ниной, то Сенька станет по-прежнему следить из-за угла, а однажды может выйти из-за этого угла… При Нине… И, по правде говоря, Сенька ведь куда сильней Шуры — ну и что тогда получится? Удирать, конечно, Шура не подумает, но и победителем никогда ему не быть…
Так они в ту перемену ни на чем не порешили. А в классе Нина — как будто ничего и не было — стала спрашивать Шуру про какую-то ерунду и смотрит на него, смотрит — он и не понял ни звука, а снова поднес руку, даже две руки, к лицу, будто оба глаза сразу зачесались. Хорошо, вошла учительница, и Нина поспешила к своему столу.
Во время урока Шура нет-нет да и косился на Нину и все думал: очень он ей нравится или нет, и серьезно это она или просто так?.. Но решить вопрос в одиночку не мог, а спросить было не у кого: не Нинку же спрашивать… или (Шура усмехнулся про себя) Сеньку?! И опять стало неприятно: такое ощущение, что за чем-то очень для тебя тайным и хорошим все время наблюдают, следят… каждую минуту вмешаться могут… а ты совершенно беспомощен, бессилен, беззащитен.
На большой перемене оперативная группа в составе Женьки, Вити и Андрея, а также приданного им Котьки Астахова решительно направилась к дверям девятого «В». Шура держался в стороне — так было предусмотрено тактической разработкой, Котьку же взяли для подкрепления, ему и не объяснили ничего толком, просто сказали: может, придется кое-кому «сунуть», если начнет нарываться…
Участники рейда в живописных позах расположились у окна коридора, напротив двери, откуда должен был вот-вот появиться Сенька.
И они увидели его: он разговаривал с ребятами, доказывал что-то, махал руками, а потом дернул плечом, поджал губы и отвернулся. И тотчас же от их компании отделился худой чернявый парень с какой-то очень замысловатой фамилией — Дербаремдикер или что-то в этом роде (все его звали просто «Дер»). Этот самый Дер вышел из дверей, поглядел внимательно на членов оперативной группы и, увидев в отдалении Шуру, направился к нему.
— Поговорить с тобой надо, Карганов, — сказал Дер серьезно и хмуро. — Только без них, — добавил он, потому что защитники Шуриной чести подступили плотной стеной.
— О чем? — спросил Шура.
— Сейчас все узнаешь. Отойдем?
— А нам нельзя? — спросил Витя. — Тайны мадридского двора?
Дер не удостоил его ответом, и тогда Андрей сказал:
— Пускай шепчет, о чем хочет. Ты нам только Сеньку Познанского позови.
— Вот о нем я и хочу говорить, — с нажимом на слове «нем» сказал Дер.
— Тогда пусть будет полная гласность! — крикнул Женька.
Лицо Дера не дрогнуло.
— Нет, — сказал он твердо. — Лично с Кургановым. Это такое дело. В обстановке полной секретности.
— Знаем мы… — начал Андрей, но Шура перебил.
— Хорошо, — сказал он Деру. — Давай поговорим… Вы подождите, ребята.
Дер повел его зачем-то на лестничную площадку и сначала остановился там, а потом спустился на пролет ниже — между этажами. Шуре это снова напомнило вчерашний вечер: вот так стоял он, так — Нина, тут была обитая дерматином дверь, а отсюда, может быть, глядел Сенька и все видел…
— Это был Сеня, — строго сказал Дер, и Шура вздрогнул: таким ответом это прозвучало на его мысли. И все-таки, чтобы что-нибудь сказать, Шура спросил:
— Где?
— Ты знаешь где, — сказал Дер. — И он просит извинения… Это первое… Да, да, извинения, — повторил он, как глухому, потому что увидел на лице Шуры крайнее изумление. Тот ждал всего, кроме извинений.
— Он извиняется, — продолжал Дер, — потому что, конечно, некрасиво получилось… Ну ты понимаешь…
Шура кивнул, но Дер все равно пояснил свою мысль.
— …Что не мог сдержаться, — сказал он, — и вот ходил за вами, а потом даже налетел на тебя… Но это было у него такое состояние… Чувствам не прикажешь… Вроде аффекта. Знаешь почему?
Шура покачал головой. Хотя на самом деле начинал догадываться.
— Он… — Дер впервые с начала разговора немного запнулся. — Ему очень нравится Копылова… Это второе… Совсем по-настоящему. Любовь… Знаешь?
Шура утвердительно кивнул головой: еще бы!
— И теперь третье, — сказал Дер. Оказывается, у него все было по пунктам. — У нас к тебе просьба. Ты же с ней в одном классе сто лет… Привык уже… У вас ничего быть не может… Это ясно, как апельсин…
Дер сделал небольшую паузу, словно размышляя, не слишком ли категорично последнее утверждение, а Шура в это время подумал, что Сенька, определенно, в подъезд не заходил, стоял небось на улице, под дождем…
— Ведь правда, — продолжал Дер. — Если бы что было, то уже раньше бы началось. А то столько лет ничего, а тут вдруг… Это неестественно. А у Сеньки, я уже говорил, по самому по-настоящему. Только он не умеет, как ты, например, сразу познакомиться, туда-сюда, в кино, танцы-манцы, рок, па-де-де… Он даже и сказать ничего не может, не гляди, что большой… совсем как ребенок… — В голосе Дера зазвучали отеческие интонации. — Его жалко очень, понимаешь?
Шура не сказал «нет». Он, впрочем, не сказал и «да», но где-то в глубине души жалел уже этого робкого, незадачливого верзилу, который и в кино-то с девчонкой сходить боится, не то чтобы проводить до самой квартиры и там постоять, а потом… Шура почувствовал такое свое превосходство над Сенькой, как будто это он, Шура, двинул того по скуле и тот побежал… И вообще при чем здесь какая-то скула, если у Сеньки действительно так серьезно. Ходит, бедный, за ней как привязанный, как тень отца Гамлета, как…
Дер, видел, что Шура задумался, и не мешал ему… Да, из Дера получился бы блистательный дипломат — это вам не Шурины друзья, готовые чуть что к применению силы. Дер молчал, а Шура продолжал размышлять о несчастном большом Сеньке, и рисовались ему вообще кошмарные картины: как они с Ниной заходят в кино, а на дворе мороз градусов тридцать, и Сенька все ждет на улице, все ждет и уже отморозил нос или пальцы на ногах, как один знаменитый альпинист — про него Шура читал недавно в «Комсомольской правде», и ему тоже придется делать операцию… Шуре стало даже зябко от этих мыслей.
— …Ну как? — спросил Дер и, несколько переоценив свои возможности, прибавил: — Не будешь теперь больше, а? Отцепишься? — Но тут же уловил с проницательностью опытного политика, что грубый нажим может испортить дело, и поспешно добавил: — А Сенька очень извиняется… Правда… Он не хотел. Только был в тот момент прямо как лунатик. Или еще хуже. Спятил немного… С каждым может быть.
Шура молчал. И тут раздался звонок.
— Так что ему передать? — спросил Дер.
— Я подумаю, — ответил наконец Шура и, когда поднимались по лестнице, произнес такие слова: —…В общем-то, — я его понимаю… конечно, только все-таки… ну, и вообще…
На этом стороны разбежались по своим классам.
Глава III ЗА СЦЕНОЙ
Оттого ли, что была у него превосходная память, или потому, что не так уж давно это происходило, но Алексей Евгеньевич Горюнов до мельчайших подробностей помнил свои студенческие годы. Как в пьесе, увиденной лишь вчера, проходили перед ним его педагоги: он вглядывался в их лица, слышал голоса… Вертлявый, весь точно на шарнирах декан факультета по прозвищу «французик из Бордо»; вежливый, всегда печальный библиотекарь, произносивший «В» вместо «Л»: «вошадь», «вокатор»; неизменно любезная пожилая секретарша Евдоксия Дементьевна, забавно сочетавшая с местоимением «вы» глагол в третьем лице единственного числа («Вы наконец принес вашу зачетку?», «Вы ходил в деканат?»). Отчетливо помнил Горюнов и декорации этой «пьесы»: сероватое школьного типа здание, короткий, широченный переулок, что вел к нему; классы-аудитории. На первом и втором этажах — биофак, ходить по его коридорам Горюнов не любил; во всяком случае, первое время, пока не привык к виду подопытных животных — особенно собак, которых там держали при лабораториях. Не забыл он выщербленную ступеньку у входа — третью снизу, темно-серую с белыми вкраплениями, он увидел ее снова год назад, когда приходил в институт на традиционный сбор, и так же, по старой привычке, перешагнул через нее…
Помнил он всех преподавателей, но вспоминал лишь немногих. Высокого, седого, с козлиной бородкой, который откашливался, будто громко блеял. По виду настоящий Дон Кихот — только в синем двубортном костюме и без копья. Как он читал литературу XIX века! Горюнов был юношей скептического склада — из тех, кто глядит на все с внутренним прищуром: «Посмотрим, что вы нам такого скажете?.. Чем удивите?..» Но все его молодое недоверие почти мгновенно растаяло в зычном, хорошо поставленном голосе «Дон Кихота»; он видел Пушкина его глазами; читал и перечитывал Достоевского, говоря языком спорта, с его подачи; и не возникало ни малейшего желания искать повода для ехидных вопросов или споров, хотя спорщик он был великий и свои мысли по любому поводу худо-бедно, но имел.
В чем секрет такого воздействия, Горюнов и сейчас объяснить не в силах. Можно, конечно, произнести много разных слов о глубоком знании предмета, умении «донести до слушателя» и о прочем, но, видимо, как всякий подлинный талант, он не поддавался традиционным банальным определениям.
Зато лекции по педагогике Горюнов терпеть не мог. Впрочем, в этом случае ему тоже спорить не хотелось. Все было настолько ясным, настолько правильным и скучным, что и говорить не о чем. Север находится на севере, юг на юге. И все. Он бросил записывать лекции — их читал толстый бритоголовый флегматичный мужчина с одышкой, Горюнову было все время его жаль, как человека, взвалившего на себя непосильный груз, — он бросил ходить на лекции и обратился к учебнику, но и там ничего интересного для себя не нашел. Экзамены сдавал по чужим конспектам.
Но вот «история педагогики» развеяла его скуку. Читал ее маленький человек по фамилии Бункин, едва различимый за кафедрой, с горящими больными глазами — он в самом деле был болен и вскорости умер. Он искренне считал, что ничего нет на свете важней и занимательней его предмета, и если не смог убедить в этом каждого студента, то, во всяком случае, запугать большинство из них, особенно девушек, вполне сумел. Он все время предупреждал, что ни в одном учебнике не найти того, о чем рассказывает, а на экзаменах будет требовать именно это, и почти все, со скоростью близкой к стенографической, строчили за ним его «огненные» лекции. Так их определил какой-то местный шутник, уверявший, что сам видел, как один или два раза изо рта у Бункина вырывался огонь.
Горюнова увлекли мысли и суждения о способах воспитания в самые разные времена и что предлагали да и сами делали знаменитые учителя: Ян Амос Коменский и Песталоцци, Руссо и Джон Локк, Ушинский и Макаренко… Сухомлинский… Ему было обидно, что список на этом как бы обрывался.
Когда он сам стал работать в школе — учителем старших классов, многое не понравилось, чесались руки что-то изменить, устроить по-другому. Начиная с входа.
Сколько ему ни приходилось бывать в разных школах (особенно когда стал районным методистом), с негодованием обращал он внимание на такую вроде бы мелочь: главный вход — две, часто и четыре двери; ни на одной не написано: «Вход», нет указательных стрелок. Кто впервые здесь, тычется во все двери, пока найдет ту, что открывается… Ну для чего такая неуважительная «секретность»? Такой дурацкий «сезам»?
Конечно, когда еще сам был учеником, не обращал ровно никакого внимания ни на путаницу дверей, ни на грубые окрики, ни на постоянные замечания и одергиванья со стороны всех взрослых — от нянечек до директора; только разве старшая вожатая и биологичка были исключением. Привык и к тому, что из-за любого пустяка могли надолго задержать, чтобы «обсудить» и «осудить» какое-нибудь опоздание, разбитое стекло, сломанную ножку стула, уборку класса. Привык, а потому не реагировал на то, что все нельзя: бегать по коридору, прыгать через ступеньку, задержаться в классе, зайти в актовый зал; покидать мяч в спортзале, влезть на шведскую стенку, не пойти в музей, если тебе неинтересно, написать сочинение на вольную тему, позвонить домой по школьному телефону, сделать прическу по собственному вкусу, сказать учителю, что тот неправ…
Лишь теперь Горюнов стал приглядываться и понимать бессмыслицу и вред многих запретов; ощутил непоправимый ущерб от привычного «многоговорения» и пустой траты времени; увидел в действии цепную реакцию грубости, которая выходила далеко за пределы школы и там зачастую давала вспышки, а то и взрывы…
Понял, как неизмеримо трудно учителю, как бесконечно много у него различных обязанностей; он и учит, и воспитывает, и составляет планы, и отчитывается по ним; проводит собрания и обеспечивает явку туда и сюда; а также сбор макулатуры, сбор денег на билеты, сбор старых учебников… успеваемость… посещаемость… походы… «продленка»…
Он сразу поверил и посочувствовал, когда директор школы, где он несколько лет уже работал, пожаловался на трудности и привел такие занятные цифры:
За учебный год в школу поступает примерно 650 телефонограмм из вышестоящих организаций. (То есть 65 телефонограмм в месяц или 2–3 — в день.) И каждая требует что-то делать.
За то же время директора вызывают около 80 раз на совещание. (Примерно 8 раз в месяц или 2 раза в неделю). И тоже требуют, требуют…
И еще: знаете ли вы, говорил директор, что 40 процентов нашего с вами педагогического времени уходит на бумаги: планы, отчеты, сводки, сведения? Его так и называют — «бумажное время»… А проверки?..
Многому научила Горюнова работа в той школе, с ее усталым опытным директором.
А вот теперь он сам директор, и нет у него почти никакого опыта, но нет и усталости, а есть желание и надежда что-то изменить, сделать по-новому. Хотя новое, как известно, — это зачастую хорошо забытое старое, а значит, не мешает вспомнить великих воспитателей прошлого.
Наверное, поэтому Горюнов, стоя сейчас у стола в кабинете литературы, начинает первое свое за несколько месяцев совещание со слов К. Д. Ушинского…
Но я могу ручаться: никто из сидящих тут, в кабинете, и не подозревает, что в их учительском лагере в данный момент находится соглядатай, лазутчик из противного лагеря. Впрочем, «лазутчик» не виноват…
После уроков Шура Карганов (а здесь находится именно он) добровольно остался, чтобы помочь убраться. Кому? Ну Тане Скворцовой. И еще Нине.
Они передвинули несколько стульев, подняли с пола бумажки, стерли с доски… Подправили на стенке портрет Н. Некрасова. Больше делать было нечего.
— Я пойду, — сказала Таня и, не дожидаясь ответа, вышла за дверь.
Они услышали, как в замке повернулся ключ.
— Танька! — закричала Нина. — Ты что делаешь?
— Ничего, посидите… Только не скучайте, ладно? Чао! А ключ я нянечке отдам.
— Открой сейчас же! — снова крикнула Нина.
Шура не присоединился к ее призывам.
— Ладно, — сказал он. — Откроет. Куда денется?
— Да, мне домой надо.
— Всем надо…
Шуре хотелось сказать что-нибудь очень остроумное или, наоборот, серьезное и важное, после чего Нина сразу поймет, как это хорошо, что они остались вдвоем… Но придумать он ничего не мог.
— Хочешь, стихи почитаю? — спросил он.
— Какие еще стихи?
— Мне Витька дал… Нет, не его. Говорит, дядька один знакомый писал. Мне понравилось, я переписывать буду… Прочитать?
— Давай, — неохотно согласилась Нина.
— «В Горном селении» называется… Ну, слушай…
На стене солнечная сетка, Гортанный слышен разговор, И мандариновая ветка В окно просунулась как вор. И словно не было от века Ни радости и ни беды, Вопросов жгучих без ответа, Кромешной тьмы без капли света, Пустыни без глотка воды. И словно не было ни детства, Ни правоты и ни вины, А лишь гортанное соседство Вот этой солнечной стены…— Как, ничего?
— Ничего. Я больше песни люблю.
В другое время Шура бы не простил такого ответа, но сейчас… Он смотрел на лицо Нины — слегка надутые губы, челка, покрасневшие щеки… а глаза… Какие глаза… Он положил руку ей на плечо… Глаза стали еще больше, заполнили все Нинино лицо… Он зажмурился… Они поцеловались… Прошло очень-очень много времени…
— Эй! — услыхали они стук в дверь и голос Тани. — Можно?
Нина быстро пошла к двери и, когда та открылась, сразу выскочила в коридор. Ключ снова повернулся в замке.
— Пока! — услыхал Шура. — Читай стихи, не спеши!..
А он и не спешил. Перепишет пока… Шура прошел в отдельную от кабинета каморку за классной доской, сел у стола, вытащил тетрадь.
Вырвано дерево с корнем, — писал он,— Ветви лежат, присмирев… Мы на пути своем торном Тоже из этих дерев; Тоже дрожали осиной, Липою тоже цвели, Тоже нас ливни косили, Гнули почти до земли; Тоже качались ветлою, Листья роняли с ветвей, Гибли, как лес под пилою, Гнили, как пни от червей; Были во власти случайных Путников и лесников… Столько же судеб печальных, Сколько у звезд огоньков…Шура писал… Шура думал о Нине, и тут опять в дверях повернулся ключ. Ага, пришла за ним, долго не выдержала!.. Но услышал гул голосов и понял, сюда заходят учителя. Голос директора… завуча… Ничего себе попал! Выйти, что ли?.. А ладно, еще посидит, попишет. Заодно и послушает — может, что интересное узнает.
Итак, Шура остался за стенкой и за плохо прикрывающейся дверью. Он продолжал писать и краем уха слушал, о чем там говорили…
— «…Воспитатель должен стремиться узнать человека, — это голос директора, — каков он есть в действительности, со всеми его слабостями и во всем его величии, со всеми его будничными, мелкими нуждами… в семействе… в обществе… и наедине со своей совестью… в радости и горе, в величии и унижении…»
Так писал Ушинский… От себя скажу… В школу пришла реформа. Что это такое, откровенно говоря, толком не знаю… Но знаю одно: мы должны совершенно изменить педагогический стиль. Да, да, да! Нужно перейти от педагогики противостояния: на одном полюсе учитель, на другом — ученик, к педагогике Сотрудничества с большой буквы: учитель плюс ученик. Двуединство… Что? Конкретней?.. Побольше разрешайте, поменьше запретов. Устанавливайте дружеские, уважительные отношения… не кричите, не оскорбляйте, не распинайте публично… Кстати, никаких жалоб на учеников дирекция принимать не будет… Учите их добру, а не изворотливости, пониманию красоты, искусства, музыки…
Директор еще много чего говорил, но Шура отвлекся: было уже не так интересно, как вначале. Но вот раздались голоса учителей — возбужденные, недовольные.
— …Что за сотрудничество такое? В футбол, что ли, с ними вместе гонять?
— И так с трудом дисциплину удерживаем при обязательном обучении, а с вашей вседозволенностью не знаю, что и будет…
— Хотите, чтобы они нас по плечу хлопали? Закурить предлагали?
— Кто это их, бедных, оскорбляет, скажите пожалуйста? Сами кого угодно…
— Без строгости с ними нельзя. На голову сядут…
И снова голос директора.
— Вы похожи на одного народного заседателя. Вернее, заседательницу. Она вот что сказала журналисту, который приехал по жалобе на незаконные действия следователя: «Да если не применять силу, разве они когда признаются?!» Так и вы…
Опять шум.
— Что ж это вы нас всех оскорбляете? Учеников, значит, нельзя, а нас можно?
— Говорите, не надо запретов, а сами — «то нельзя, другое нельзя»!
— Товарищи, — вмешивается завуч, — зачем эти обиды, споры? Здесь у нас не диспут. Директор дает указания, и мы должны…
— Ничего вы не должны! — голос директора. — В нашем деле нужно действовать только по убеждению. Кто не согласен, пусть отойдет в сторону.
— Это угроза?
— Нет, так нельзя!
— Получается, все мы никчемные, неумелые. Вы один знаете, как и что.
— Типичное оскорбление!
Голос завуча:
— Никаких оскорблений не было! Могу засвидетельствовать. Не надо преувеличений.
— Да, я оскорбляю! — выкрикнул директор. — Но не вас, а вашу косность, ваши древние методы… За два с лишним месяца я тут уже увидел… понял… И я не хочу и, думаю, вы тоже, чтобы наша школа хоть чем-то напоминала те японские, в которых царит «идзимэ»… Объясняю… Дело в том, что нормы японской школьной системы очень жестки. Например, чтобы занять место за партой и подготовиться к уроку, ученику дается ровно 59 секунд. Ни больше ни меньше., Длина волос определяется с точностью до миллиметра. В коридорах пол расчерчен белыми полосами, и школьники на переменках ходят строем и молча. Нравится вам это?.. Нет? Мне тоже… Еще могу рассказать: ученик, который получил определенное число замечаний, подвергается физическому наказанию. Пощечины, пинки в порядке вещей… В общем, школьная система предусматривает «идзимэ», то есть насилие. Естественно, что «идзимэ» царит и среди школьников. Статистика зарегистрировала только за один год 530 случаев жестокого избиения. А учителя за тот же год избили учеников 2433 раза… Продолжать не буду… Нет, нет, успокойтесь… Я далек от мысли проводить параллели. Те примеры, что я привел, страшная крайность. Но «идзимэ» бывает в самых различных формах. Я против любой из них…
Поднялся шум, как на классном собрании. Шура не слушал, он в это время переписывал стихи, обращенные к собаке по имени Кап. Шура любил животных, хотя у них в доме ни собак, ни кошек не было…
…Ты был моим любимцем, другом. Ребенком? Может быть, и так; Моим пером, моим досугом, Объектом «вражеских» атак; И лакмусовою бумажкой, Критерием добра и зла, Моей спасительною фляжкой — В тот час, как засуха была; Моей всамделишной игрою, Моею совестью подчас… О, как стеснялся я порою Твоих наивно-мудрых глаз! Естествен в каждой ноте лая, В любом движении хвоста; Прося ли, жалуясь, желая, Твоя душа была чиста…Шура дописал до конца и начал еще одно стихотворение — «Рыжей девушке», под которым сам бы с удовольствием подписался. Хотя у Нины волосы темные. Но в этот момент раздался голос Стеллы Максимовны, и он отложил ручку.
— Не остаться бы вам в одиночестве, Алексей Евгеньевич.
— Не беспокойтесь за меня, пожалуйста!
— Я беспокоюсь как человек, который поддерживает ваши начинания. Вы хотите все повернуть по-новому, это прекрасно. Но с кем? Один? Школа — огромный маховик, и вам, как любому инженеру, его не сдвинуть без механиков, без рабочих.
— Да, но таких, которые знают, что гвоздь надо вбивать не шляпкой…
— Ирония здесь ни к чему. С этими людьми вам работать. Других пока нет. А вы их обижаете, раните. Анна Борисовна сегодня плакала, вы ей при всех сделали резкое замечание за то, что она ругала кого-то. Но разве с помощью грубости можно научить такту?.. Петр Афанасьевич хочет уходить из школы. А он старый, опытный учитель, его любят. Вы же отчитали его как мальчишку… Вы ратуете за правду? Прекрасно! Но вы напрочь забываете о другом: о доброте к людям. А я бы сказала, перефразируя название пьесы Островского: «Правда — хорошо, а доброта — лучше». Не должно быть злой правды, унижающей правды…
Ого, подумал Шура, как разругались! А все равно директор прав. Все дело в учителях. Да если б все уроки и другие дела были нам интересны, и всех учителей мы уважали, и они нас тоже, и поменьше бы говорильни и долбежа — такой бы кайф у нас у всех был! Не нарадуешься…
— Я говорю не злые, а резкие и справедливые вещи, — сказал директор.
— К сожалению, не всегда так, Алексей Евгеньевич. Ваш стиль напоминает мне роман одного писателя, я недавно прочитала. Он тоже болеет за все вокруг, но выражает это так грубо, так резко и оскорбительно, что, ей-богу, читать не хочется. Не любит он своих героев — кто бы они ни были: молодые, старые, москвичи, волжане, мотоциклисты, редакторы, торговцы. И это намного снижает эффект от его книги… Так и у вас.
— Спасибо, Стелла Максимовна. Но, повторяю, я никого не хотел лично обидеть. А вставать на новые рельсы придется всем.
— Предлагаю резолюцию, — сказала завуч. — «Заслушав основополагающий доклад директора, мы все, как один…»
— Не надо резолюций! — сказал Алексей Евгеньевич. — Надо работать. Всего хорошего…
Задвигались стулья, Шура испугался, что кто-нибудь заглянет в его закуток — неудобно получится, как будто в самом деле подслушивал. Никто, к счастью, не заглянул, дверь больше не запирали, и Шура спокойно переписал еще несколько стихотворений. Он любил стихи и сам чуть не с детства был не чужд этому жанру. Другими словами, уже давно пописывал.
Глава IV У БОЛЬНОГО СЛОНА
«…Благодарю, мой дорогой! Благодарю! Для сегодняшнего знаменитого дня, ради юбилея, полагаю, можно и поцеловаться!..» (И Женька Ухватов расцеловался с учеником параллельного класса Валерой Котовым. Расцеловался, конечно, во имя искусства. В другое время ему на эту прыщавую физиономию и смотреть-то противно было.) «Очень, очень рад!.. — продолжал Женька. — Да, батенька, пятнадцать лет! Пятнадцать лет, не будь я Шипучин!..»
А через некоторое время появилась жена Шипучина — Нина, то есть Татьяна Алексеевна, и Шипучин с ней (так у Чехова) целых три раза целовался. И уж тут Женька отыгрывался за перенесенное раньше неудовольствие, а глядящий на это из-за кулис Шура испытывал танталовы муки, хотя и не сидел, как тот древний грек, по горло в воде; но заодно и облегчение — что это уже в самый последний раз. Хуже было, когда он присутствовал на репетициях.
Шуре не хотелось участвовать в спектакле: не чувствовал в себе актерских способностей, дара перевоплощения; но сумасшедший театрал Женька мертвого уговорит, а тут и Нина как-то сказала, почему он не приходит, и Шура согласился. Правда, роль досталась небольшая — член банка, и то разделили на двоих, но ем лучше, зато он выходит в финале, и его словами заканчивается вся пьеса.
Перед спектаклем гримировались, и Нина раскрасила немного щеки, веки, брови, губы, уголки глаз. Она бы покрасилась куда больше, но Стелла Максимовна, руководитель драмкружка, пресекла ее попытки, сказав, что у артистов есть такая поговорка: «Меньше грима, больше мима». Вот и следуй ей, пожалуйста.
И Нина со вздохом подчинилась.
Шура в отличие от Нины и от ее напарницы, старухи Мерчуткиной, очень плохо справлялся с гримом, и Стелла Максимовна пришла на помощь: подкрасила губы, подчернила брови, навела морщинки на Шурино несколько моложавое для члена кредитного банка лицо. После чего Шура взглянул в зеркало и остался доволен больше, чем всегда. В лице появилось нечто демоническое: брови нахмурены, глаза горят невозможным огнем, яркие губы подчеркивают белизну зубов. Особенно когда он улыбается так, словно приготовился чистить их. Эту улыбку Шура отрабатывал уже с прошлой весны, после того, как кто-то из девчонок, кажется Таня Скворцова, сказала, что у него красивые зубы.
Но вот в зеркале, куда он с таким удовольствием гляделся, появилось еще одно лицо. Шура увидел широковатый нос, серые глазищи, казавшиеся еще больше из-за темных разводов под ними, красные-прекрасные губы. Ох, какая красивая!.. Он никогда не видел Нину в зеркале, и все казалось ему необычным: и то, что Нинино лицо сзади, а он видит его целиком; и что глаза ее смотрят в зеркало, но получается совсем не в зеркало, а прямо ему в глаза: и от всего этого грима взгляд у нее стал совершенно взрослый… И непонятный…
— Красавчик мужчина, — произнесла Нина, и Шура внутренне поморщился и отодвинулся от зеркала.
— Молоток, ваше благородие, — сказал, проходя мимо, Женька, уже загримированный под Шипучина. — Скоро начинаем.
— Отойди от зеркала! — крикнул кто-то Шуре. — Никак не налюбуешься! Тебе одному, что ли, нужно?
Шура отошел, встал у дверей радиоузла, который сейчас превратили в гримуборную. Он стоял и глядел на Нину, такую взрослую и неузнаваемую, и думал, что прошло уже, наверно, целых десять дней, а он так и не дал ответа Сеньке или, вернее, его послу Деру… Ну и не надо никаких ответов! Глупо в конце концов… Он же никому не запрещает… А у Нинки тоже глаза есть… Пускай сама смотрит…
И в этот момент Нина действительно посмотрела на него, и что-то сдавило ему горло, он мучительно покраснел, хотя этого не видно было под гримом, но все-таки отвернулся, чтобы глаза не выдали.
Он вспомнил, что Стелла Максимовна пригласила всех артистов сегодня к себе домой после спектакля, сказала, такова театральная традиция: после премьеры обязательно дружеский ужин.
Спектакль близился к концу. Шура промямлил: «…В таком случае мы после… Мы лучше после…» И пошел занавес — под умелыми руками Котьки Астахова, осветителя и рабочего сцены; грянули аплодисменты. Артисты несколько раз выходили кланяться, взявшись за руки; Шуре хотелось, чтобы рядом с ним была Нина, но ее держал все время за руку Женька, и Шуре было неприятно. Мелькнула мысль поскорее дать утвердительный ответ Деру — и чтобы гора с плеч, больше никогда уже не беспокоиться из-за этого всего…
Когда артисты стирали с лица остатки былого успеха, Шура небрежно спросил Нину, собирается ли она к Стелле Максимовне на этот самый банкет. Он весь напрягся в ожидании ответа, заранее пытаясь решить, что и как скажет, если услышит «нет».
— А почему? — сказала Нина. — Разве ты не хочешь? Танчики, может, устроим, повеселимся, кто как умеет.
Шура сразу почувствовал облегчение, и не хотелось сейчас обращать внимание на то, что уже не раз замечал: Нина умеет отвечать как-то особенно невпопад, не теми словами, не с той интонацией, как будто песню поет на неправильный мотив…
К Стелле Максимовне пошли не все, но человек восемь набралось. У дверей Стелла Максимовна позвонила пять раз — четыре отрывистых, один длинный («точка-точка-точка-точка-тире», — произнес Котька Астахов, прежде чем полный, бледный мужчина открыл дверь).
— Здравствуй, Слон, — сказала Стелла Максимовна. — Вот это и есть моя труппа.
— Живая труппа, — заметил Витя Белкин, а тот, кого назвали Слоном, сразу пригласил из крошечной передней, где все стояли, как в переполненном тамбуре, в просторную комнату с нишей. Там он объяснил тем, кто еще не знал, что фамилия его Слонов, и разумеется, со школьных времен все называют его только «слоном». А как иначе? Гости подумали и согласились, что иначе действительно не назовешь.
— Имя свое я почти утратил, — сказал хозяин. — Ей-богу, даже иногда кажется, что обращаются к другому человеку. Так что вполне можете тоже называть меня «Слон», или «дядя Слон», если угодно. К тому же я больной Слон и почти никуда не выхожу. А потому особенно люблю гостей…
Шура вспомнил фразу, которую прочитал у одного, кажется, английского писателя: «минуты шли, как больные слоны…» И еще вспомнил, что давно не смотрел на Нину, и тотчас же восполнил этот пробел, и она ответила ему спокойным серьезным взглядом, который можно было истолковать на тысячу ладов.
Стелла Максимовна уже возилась на кухне, девочки помогали, Слон развлекал остальных гостей.
— Не знаю, как в вашем возрасте, — говорил он, — а в более позднем так называемое хобби немало скрашивает жизнь. Нет, я пока еще работаю, я конструктор, мне дают работу на дом… Но я не о том. Вот недавно собирал изображения, портреты, фотографии тех, чьи имена стали обозначать различные предметы или понятия. В это играть даже можно — кто больше назовет? Начнем, пожалуй… Ну-ка…
Ом, Ампер, Ватт, Рентген были названы сразу. Чей-то одинокий голос прибавил сюда Галифе (французский генерал и покрой брюк), кто-то вспомнил доктора Гильотена, а потом наступила пауза. Даже такой заядлый курильщик, как Котька Астахов, не догадывался, что именно Жан Нико, будучи французским посланником в, Португалии, отправил в 1560 году в Париж семена табака, завезенные на Пиренейский полуостров с далекого острова Табако (или Тобаго) в Карибском море. От этого дипломата и пошло название «никотин» — сильного яда, который находится в семенах и листьях табака… И никто подавно знать не знал, что жили себе на белом свете лорд Сандвич, который первым в мире догадался положить кусок сыра или колбасы между двумя ломтиками хлеба, чем и прославил себя на века; или Жан Жилль Гобелен, увешавший своими коврами чуть не все стены на планете; или еще один лорд — Фицрой Джеймс Генри Сомерсет Реглан, по чьему фасону мы носим пальто и плащи; не говоря уже о знаменитом Адольфе Саксе, без которого человечество не имело бы даже понятия, под музыку каких инструментов следует танцевать фокстрот или танго; или, наконец, о скромном изобретателе чердачной квартиры — Франсуа Мансаре; или о Бендиксе, без которого автомобильный мотор до сих пор бы ручкой заводили…
Из кухни донесся звон тарелок, а Слон рассказывал уже о новом своем влечении: родословное древо собаки… Вот, смотрите — эта ветвь от волка, эта от шакала… Ничего страшного — тут есть тоже премилые собачки. А в этом альбоме — все почти породы, их описание, история, назначение… Небось не слыхивали, что есть такие, скажем: миттельшнауцер, чихуа-хуа, чау-чау, бедлингтон…
— Дратхар, — задумчиво сказал Витя. Это было самое оригинальное, что он мог вспомнить. В остальном же в его голове крутились обыкновенные боксеры, пудели, доберман-пинчеры и еще, пожалуй, тибетские терьеры…
— Правильно, — сказал Слон и заглянул в оглавление своего альбома. — Сейчас найдем.
Но тут их позвали к столу, где были чай, пирожные, разные воды и в довольно большом количестве плоды изобретательного ума лорда Сандвича.
— Скажи ты, — попросила Стелла Максимовна Слона.
И он сказал:
— На банкете полагается произносить тосты. Я подымаю свой предполагаемый бокал не за то, чтобы из каждого сидящего здесь получилось театральное светило. Это вряд ли произойдет. Да и не в этом суть… Я подымаю свой бокал и не за то, чтобы каждый из вас мог совершенно безошибочно сказать уже теперь: я буду актером, я — физиком, я — архивистом… Хорошо, конечно, когда звезда приходит к тебе сама, чуть не в колыбель. Но не всем такое дано. Большинству приходится доставать для себя звезду, снимать с небосвода, искать между созвездиями и туманностями. Залезать надо высоко, и без лестницы тут не обойтись. И вот книги, искусство — одни из самых надежных ступенек этой лестницы… Я подымаю свой предполагаемый бокал за ступеньки!
— Ура! — крикнул Котика Астахов, но на него шикнули.
Шура отхлебнул чая, тепло разлилось внутри, ему было легко и приятно, он почувствовал себя смелым и красивым, поглядел на Нину и подумал, что хорошо бы сейчас поцеловать ее по-настоящему — не так, как Женька на сцене. Хотя и три раза. И никакому Сеньке он ответов давать не будет. Новости еще!..
Девчонки уже поглядывали по сторонам, робко намекая, что пора бы включить магнитофон или, на худой конец, проигрыватель, Шура решал про себя, будет ли он танцевать с Ниной, а Котька Астахов, чтобы не отстать от хозяина, тоже вознамерился сказать что-то вроде тоста, для чего постучал ложечкой по тарелке.
— Можно я? — спросил он. — От имени гостей. Желаю, чтобы вас, — Котька поглядел на хозяев, — положили в гроб… — Последовала эффектная пауза, во время которой девчонки с ужасом переглядывались, а видавшие виды мальчишки тоже казались смущенными —…который будет сделан из столетнего бука, — невозмутимо продолжал Котька, — который посадят ваши внуки… — Легкий вздох облегчения среди публики, — …когда им стукнет по сто лет!.. — Огромный вздох облегчения и аплодисменты.
— У нас нет детей, — сказал Слон, — но все равно спасибо, как принято говорить, за добрые пожелания.
(Котьке потом здорово попало от девочек: лезет со своими дурацкими шуточками куда не просят, надо ему… Узнал бы хоть сначала, есть ли эти самые внуки, которым дерево сажать…)
Затем были все-таки танцы. Но Шура так и не пошел, хотя Нина звала; сделал вид, что очень занят разговором, а сам с завистью, искоса наблюдал, как она отплясывает с Котькой Астаховым. Не хотелось Шуре ударить в грязь лицом, а не ударить при своем хореографическом уровне он не мог. Потому листал собачим альбом и слушал, как Стелла Максимовна рассказывала нетанцующим и отдыхающим от танцев про себя.
Она трижды поступала в театральное училище, поступила наконец; окончила, стала работать в театре. Но никакого удовольствия не получала: понимала, что середнячок, что никогда не поднимется выше своего уровня. И не в уровне только дело. Не всем быть Ермоловыми или Гурченко. Дело, увы, в собственных амбициях. Она стремилась, желала играть лучше, но не умела. И это ее мучило, не давало покоя. Ей бы смириться — была бы счастливой средней актрисой. Но она не могла — и страдала, завидовала, тосковала. К счастью, нашлись умные люди, друзья — помогли вырваться из круга, очерченного собственной гордыней, помогли сломать установленный для самой себя стереотип… Стала работать в библиотеке, увлеклась географией — началось это с разглядывания атласов, физических и политических карт; пошла на вечерний геофак педагогического института. Очень манили ее эти линии и точки на карте, эти копиры самых разных форм и размеров, которые оказывались интереснейшими городами, островами, материками, мысами и озерами, дорогами и горными цепями… А названия какие! Тегусигальпа, Мадейра, Богота́, Мезень, Анадырь… Если б еще ездить можно было, куда хочешь… Например, на остров Маврикий…
Стелла Максимовна взглянула на мужа, сказала:
— У нас даже домашний гимн такой появился. В честь Маврикия и Слона. Мы его на мотив «По улице ходила большая крокодила» поем. Спеть вам?..
И на фоне ансамбля «Бони М» негромко зазвучала незатейливая мелодийка:
На острове Маврикий Жил-был король великий, И все не зря Любили короля; За то, что, между прочим, Он добрый был оч-очень, За то, что он Был толстый, словно слон; За то, что ради дружбы Отдаст он, если нужно, Последний Клык. Вот этим был велик…— Ладно тебе, — сказал Слон. — Потанцуй лучше с молодежью.
И Стелла Максимовна потанцевала.
Потом Слон предложил посмотреть через увеличитель репродукции картин и скульптур Эрмитажа. Если, конечно, интересно.
— Интересно, — с чувством сказал Котька Астахов.
Он надеялся хоть таким образом частично замести следы своего неудачного выступления.
После слайдов Стелла Максимовна предложила послушать стихи, сама почитала немного — Николая Гумилева «На полярных морях и на южных…», некоторые другие. Потом вызвался Шура. Он уже знал наизусть кое-какие из тех, что переписывал в закутке кабинета литературы, и сейчас захотелось прочитать одно — то самое, под которым, не раздумывая, поставил бы свое имя. Фамилию автора он не назвал, сказал, что не помнит. Пусть думают, как хотят…
Рыжей девушке
Все стало бесконечно рыже: Дома, деревья, гребни крыш; И даже сам ты — не хитри же! — Ты тоже стал немного рыж. Вот с неба брызжет рыжий ливень, Рыжеют лужи, как желток; Весь горизонт из рыжих линий, Автомобильный рыж поток; И даже звуки порыжели, И стали рыжими смычки… На этот мир — о, неужели?! — Гляжу сквозь рыжие очки! Я весь в огромном напряженье, Я согнут в вольтову дугу, И я рыжею, я рыжею И нарыжеться не могу!..Шура читал и, забыв даже покраснеть, глядел на Нину, но она не смотрела на него. Она ела эклер. Шура обиделся и замолчал, не закончив стихотворения. Но этого никто не понял — думали, что уже все…
Заговорили о новом директоре, и Шура вспомнил услышанные им «голоса за сценой».
— Молодец, — сказал Шура, — правильно поступает.
— В чем? — спросила Стелла Максимовна.
— В том, что надо все по-новому. «Меньше грима, больше мима», — сами говорили. Меньше показухи, больше дел.
— Каких дел? — опять спросила Стелла Максимовна.
Шура не был готов к обстоятельному разговору на эту тему, кроме того, боялся, чтоб его не заподозрили в излишней информированности, поэтому уклончиво ответил:
— Ну, чтоб меньше разговоров, крика… успеваемость, посещаемость… опоздания… Не в этом главное.
— Не думаю, чтобы ты четко охарактеризовал новые формы работы, — сказала Стелла Максимовна. — Если же серьезно, то изменить нужно многое — и в работе, и в людях. Но Алексей Евгеньевич, на мой взгляд, чересчур максималистичен, рубит сплеча, не признает других мнений. Вроде бы за прогресс, а действует не прогрессивными методами. Так уже было раньше.
— А по-моему, он прав, — упрямо возразил Шура. — Лично я целиком за него.
— Ладно, — сказала Стелла Максимовна, — возьми вон то пирожное, оно вкусное. А эта тема слишком серьезна, чтобы о ней говорить просто так.
— Не просто так. Думаете, для меня не важно?
Он был не вполне искренен: куда больше занимали его сейчас мысли о том, как они пойдут с Ниной домой, захочет ли она, чтобы он проводил ее, и докуда — до подъезда или прямо до дверей? А если до дверей, то будет он… или она… опять… и кто первый?..
Обратно ехали все вместе, потом вышли из метро, стали прощаться, и так получилось, что Шура с Ниной остались одни. Шура шел, слушал, что говорила Нина, отвечал, а сам думал: «Эх, быть бы посильнее да посмелее, взял бы он, может, и понес ее на руках, хоть она выше него немного, и пускай все смотрят!.. Или обнять, как сейчас все делают, за шею — и идти так до самого дома…»
— Ты поняла, о чем я стихи читал? — спросил он.
— Не очень. Там все кругом рыжее и непонятно, чего сказать хочет.
— В поэзии необязательно все понимать, — наставительно произнес. Шура. — Это тебе не математика.
— Я и в математике не все понимаю, — рассмеялась Нина и взяла его за руку.
Спорить она явно не хотела.
И вот они опять у ее подъезда… Остановится или нет? Если да, надо будет небрежно бросить: «Ну, что же ты? Пошли дальше. Уж доведу…» Не остановилась. Вошла в подъезд, стала подниматься по лестнице. Перед последним пролетом взяла его за рукав и что-то все говорила, говорила… А он совсем ничего не понимал, смотрел на обитую дерматином дверь, кажущуюся такой уже знакомой, смотрел на другие двери на площадке и молил, чтобы за ними все уже легли спать, а гости чтобы давно ушли по домам и еще чтобы Нина никогда не подымала руку к звонку…
Раздался какой-то звон. Шура не сразу понял, что это… Ведь это Нина позвонила! Палец еще на звонке… Зачем же она? Нарочно, что ли?! За дверью уже слышались шаги.
— До свиданья, Шурик, — сказала Нина. — Завтра первый литература, да?
— Ага, — ответил Шура.
Он уже сбегал по лестнице. Очень нужно еще здороваться с ее родителями! Вверху хлопнула дверь… Ушла! Стоит сейчас в передней и снимает пальто… Ну и шут с ней… Ладно, он ей запомнит… Дурак — думал о ней целый вечер, глазел… Все. Теперь все. Хватит с него… Довольно… Завтра не кивнет даже… И Деру даст ответ. Пусть своему Сеньке скажет. Пожалуйста… Нет, он играть с собой не позволит!..
Путь к дому был вымощен этими возмущенными мыслями. Не было даже времени подумать, преследует его кто-нибудь на этот раз или нет. Он и внимания не обращал ни на чьи шаги — ни сзади, ни спереди, ни сбоку.
Нет, этого он ей не простит… Никогда!.. Теперь уж определенно все…
Глава V ОБВИНЕНИЕ
— …Здравствуй, Шурик.
— Привет.
Это было следующим утром, после первого урока. Раньше они при всем желании поздороваться не могли: Шура, как всегда, ворвался всего на полметра впереди учителя.
— Что это у тебя вид такой? Не выспался?
— Вид как вид. Что мне, танцевать надо?
— Ты же и так не танцуешь. — Нина засмеялась. — Хочешь, научу?
Сеньку своего научи, хотел ответить Шура, но вовремя сообразил, что Нина и не поймет, о чем он.
— Без танцев проживем, — сказал Шура. — В ногах правды нет.
— Это не про то поговорка. Так научить? Соглашайся!
В ее серых, крапчатых глазах был смех, и еще были они взрослыми и умудренными, словно говорили: «Ну, чего ты пыжишься? Все-то я про тебя знаю, все вижу. И нечего тебе…»
Шура подумал: интересно, понимает она, что я обиделся, и из-за чего. И только подумал, как ему почудилось, что глаза дали ответ: «Конечно, да, чудак», и он начал безобразно краснеть — так, что закололо ключицы, и поспешил отвернуться и что-то крикнуть кому-то из ребят.
В этот день Шура позвал Нину в кино, и она сказала, ладно, только пораньше, а то дома уже ругаются.
На новую картину они не попали, пошли смотреть «мультики». Это было совсем не то, что на художественном фильме, Шуре даже не очень хотелось косить глаза на Нину, да и у нее лицо было совсем обычное, не такое непонятное, как в тот раз. На экране прыгали мышки, кошки, зайцы, текли молочные реки и вздымались кисельные берега, а крокодил влюблялся в бабочку, но Шуре было ужасно скучно, и он жалел, что пошел сам и потащил Нину в этот кинотеатр. Чтобы загладить свою вину, он близко наклонился к Нине — так, что щеке стало щекотно от ее волос — и прошептал, с предельной, как ему казалось, иронией:
— Здорово зайчик прыгает… Может, и мы попрыгаем отсюда?
— Перестань, — громко сказала Нина, отодвигая голову, — не мешай!
Она сказала это точно так же, как на том, другом, фильме, где пели про веселый ветер и где, как думал тогда Шура, все было по-особенному…
Когда зажгли свет, Шура, как в прошлый раз, поспешил к выходу, но теперь уже не оттого, что было щемяще приятно и неловко, а просто хотелось поскорее домой.
— Чего бежишь? — спросила Нина. — Тоже дома ругать будут?
— Никто меня не ругает, — сказал Шура. Хотел добавить «никогда», но решил, это будет преувеличением. Да и говорить не хотелось… Но спрашивают — надо отвечать…
— …Совсем, совсем ничего не понравилось? — говорила Нина. — А как бедный крокодил плакал горючи-! ми слезами? Так жалко его было.
— Крокодиловы слезы, — сказал Шура. — Слюнные железы слишком близко от глаз. Видит пищу и плачет.
— Все равно жалко. Вообще не могу видеть слез… Как думаешь, завтра по физике будут спрашивать?
Они заговорили о физике, о химии, о Таньке Скворцовой, у которой уехали родители, и она живет одна и сама себе все готовит, и Шура рассказал, что вот одни тоже уехали на юг, в отпуск, а рыбки у них из аквариума выплеснулись — с горя, наверно, решили с собой покончить.
— Ну и что? Почему нет? — сказала Нина. — Думаешь, они не чувствуют? Все чувствуют. Даже амебы.
И тогда Шура поведал несколько подобных историй: про собак, которые точно — порою умирают от разлуки с хозяевами; или еще была в Италии собака — у нее хозяина на войне убило, а она как ходила его встречать каждый вечер к трамваю, так и продолжала… Кажется, фильм был такой… Или вот морская свинка, Эльза ее звали, очень любила одну девчонку. А когда та уехала из дома на учебу, свинка не стала ничего есть и умерла.
Шура уже разошелся, ему опять хотелось говорить, говорить и смотреть, как Нина отзывается на его истории, и он вспомнил сначала, как один пьяный шел по бульвару и спрашивал сам у себя: «А что такое женщина?» И отвечал сам себе: «Ни то, ни другое. Отглагольное прилагательное…» И еще Шура вдруг придумал и сказал, что имена и отчества бывают ямбом, а бывают хореем.
— Смотри, например: Андрей Иваныч Водовозов — «Мой дядя самых честных правил»… Какой размер? Ямб. А вот: Марк Семеныч Сагалович — «Мчатся тучи, вьются тучи»… Хорей…
Нина смеялась и, как казалось Шуре, глядела на него с восхищением.
И снова Нинин двор, и виден уже ее подъезд, такой знакомый, словно он сам в нем живет. А во дворе сейчас шум, бегают детишки, хлопают двери.
— Ладно, — сказал Шура и остановился. — Я пошел.
— Ты чего? — как будто удивилась даже Нина. — Может, я боюсь. — Она хихикнула. — Пойдем до дверей.
— Нет, — твердо сказал Шура, вспомнив вчерашние свои мучения. — Пока.
Он ушел, и часть вечера был очень доволен собой, своей силой воли, что сумел показать: он не мальчишка какой-нибудь — чего скажу, то и будет делать. Ничего подобного… Но вторую часть вечера его все чаще одолевали мысли о том, что поступил он глупо, даже грубо: нашел как доказывать свою независимость, она и не поняла-то ничего; просто, наверное, обиделась и завтра здороваться не будет.
…А в это самое время или чуть раньше открылась дверь кабинетика завуча старших классов Антонины Романовны и туда без стука вошла женщина средних лет. Не робко и неуверенно, как большинство родителей, какими бы ни были бойкими и властными у себя дома или на работе, а так, что сразу понятно: она тут не впервые и вообще свой человек. Это была мать девятиклассницы Кедриной.
— Уж, думала, не застану, — сказала она.
— Да ну, разве тут уйдешь когда вовремя, — пожаловалась Антонина Романовна. — Присаживайтесь, Лада Федоровна. — Но та уже села. — Что скажете?
Лада Федоровна вздохнула.
— ЧП назревает, — сказала она.
— Где ЧП? В каком классе? Что случилось?
— Пока еще ничего. Слухами земля полнится…
…А вы замечали, уважаемый читатель, что слухи почти никогда не бывают хорошими? Особенно так называемые широко распространенные, то есть прошедшие уже не через одни руки, повторенные многими устами, передаваемые тайно, полушепотом. Часто ли вам приходится слышать, что, к примеру, Николай Н. — достойный человек, честный, решительный, хорошо относится к престарелой тетке, до забвения любит свою работу?.. Таких людей немало, но говорить о них, тем более передавать из уст в уста свое мнение, как-то не очень принято. Хороший человек — и ладно. И слава богу: чего тут рассусоливать?.. Зато о том, как кто-то не то украл, не то у него украли, а еще кто-то не то пристроил террасу без разрешения к своему дому, не то выгнал на улицу больную мать, а может, здоровую тещу — о таких вещах, как следует не проверенных, принятых на слух, и начинают ходить, бродить и перелетать от человека к человеку различные слухи, вырастая от размеров мухи до размеров слона. И когда толки эти лживы, то называются они клеветой.
Толковый словарь бесстрастно констатирует: «Клевета — это ложное обвинение; заведомо ложный слух, позорящий кого-то; а также само распространение таких слухов». Словарь В. Даля добавляет к этому: «Клевета — злоречие, злоязычие, злословие» (видите: все от слова «зло»). И еще: «напраслина, наговор, очерненье, обнос, поклеп, облыг, облыжка…» Есть старинная поговорка: «Легко клевещется, нелегко отвечается».
А за этими сдержанными, сухими словами и определениями бушуют страсти. Отелло убивает Дездемону; Арбенин — Нину; умирает Луиза в драме Шиллера «Коварство и любовь»; шекспировская красавица Геро чуть не оказывается жертвой гнусной провокации дона Хуана… И дон Базилио великолепным басом Штоколова поет свою знаменитую арию… Это в книгах или на сцене… Но откуда все берется? Из жизни ведь. Откуда ж еще?..
— …Мне стало известно, Антонина Романовна, — продолжала Кедрина, — что очень неблагополучно обстоят дела с учительницей географии. Стелла Максимовна, кажется?
— Да, а что с ней?
— В ее доме регулярно происходят сборища учеников. Так называемый драмкружок… Они там пьют, произносят разные тосты.
— Не может быть!
— Мне уже две матери говорили. Не будут же люди зря… Сами ребята признались.
— Ужас какой!
— Этого мало! Они еще фильмы про голых смотрят. Понавезли из-за границы.
— Ну уж это…
— Вот как хотите! За что купила, как говорится… Представляете, когда эти сведения выйдут за пределы нашего микрорайона?
Антонина Романовна представила, потому что глаза ее расширились. Она сказала:
— Это немыслимо! Что делать?.. Главное — я чувствую себя в одиночестве. Наш новый директор… Конечно, между нами… Носится с какими-то странными идеями. Хочет все менять. Будоражит коллектив. Я не могу на него положиться.
— Надо действовать! — сказала Кедрина. — Мы не можем отдать наших детей во власть пьяниц и… того хуже… Нужно принимать меры…
— Кто мог подумать? Такая тихая женщина. У нее больной муж.
— В тихом омуте, Антонина Романовна. А насчет его болезни тоже неизвестно. Может, хронический алкоголик. Может, они вообще… оба…
Антонина Романовна поседела и состарилась на своей работе. Она помнила всякое — раздельное и совместное обучение, бригадный метод и чуть ли не Дальтон-план. В ее голове теснились тысячи имен и фамилий учителей и учеников, целые династии учеников; если выстроить их в походную колонну — она заняла бы, пожалуй, всю улицу, да еще вылилась на бульвар… Антонина Романовна умело и с удовольствием командовала этими ротами и батальонами; вернее, помогала командовать своим непосредственным начальникам, которых было достаточно на ее веку. Их она обычно понимала, и они понимали ее. И, как в любой воинской части, их слово, их команды и приказы были непререкаемы.
Но, как над любой воинской частью, и над ними был вышестоящий штаб со своими командирами, инспекторами и писарями, от каждого из которых они в какой-то степени зависели, каждому из которых в чем-то подчинялись. Полновластные хозяева и командиры в границах своего полка, они, попадая в этот штаб, порою чувствовали себя новобранцами-рядовыми, которым в любой момент могут сделать замечание или выговор: за не присланную вовремя справку по форме номер два, за отчет, за какие-нибудь происшествия.
Происшествия! Их Антонина Романовна опасалась пуще всего. Их да еще низкого процента успеваемости И если с успеваемостью в какой-то мере проще: можно поднажать на кого-то, позаниматься дополнительно — и вообще отметка вещь относительная: четкую грань между четверкой и пятеркой или там двойкой и тройкой не всегда и проведешь — если с успеваемостью дело обстояло именно таким образом, то с происшествиями все было гораздо сложней; они обычно случались внезапно, нежданно-негаданно, и не было никакой возможности все их предусмотреть, спланировать, предупредить.
Вот и сейчас Антонина Романовна чувствовала, что все не так страшно, как представлялось ее взволнованной посетительнице, ни на минуту не могла себе сообразить Стеллу Максимовну в роли человека, «разлагающего молодежь», но тем не менее отлично понимала, что ей, к сожалению, не удастся ни убедить взбудораженных родителей, ни тем более остановить своими силами готовый обрушиться роток неприятностей, разговоров, расследований… К сожалению, придется разбираться… Согласно кивать головой… Делать вид, как вот сейчас, что всему верит…
— …Будем разбираться, товарищ Кедрина, — повторила Антонина Романовна, когда сумела вставить слово. — Не хочу думать, что здесь что-то серьезное, но внимание обратим, проверим. А вы, пожалуйста, сами не волнуйтесь и успокойте других родителей. Не создавайте напряженной атмосферы. Ни в коем случае. Я лично возьмусь за это дело… Обещаю вам.
Когда посетительница ушла, Антонина Романовна перевернула листок настольного календаря и записала: «Поговор. со Ст. Макс., выз. участ. драмкруж. (список)?»
Потом встала, с трудом выпрямилась, начала надевать пальто. За окнами совсем стемнело, а она ведь здесь почти с восьми утра. У нее тоже своя «продленка»…
Директору решила ничего не говорить. Он человек новый, никого хорошенько не знает. Уж сама как-нибудь. Не привыкать…
Глава VI НИНА КОПЫЛОВА — САМА С СОБОЙ И С ПОДРУГАМИ
— Ой, Таня, что я тебе скажу!.. Только никому, ладно? Поклянись!
— Клянусь, — сказала Таня.
Она так ответила, но я-то знаю, все равно любит болтать. «Как в сите, ничего не удержишь» — так моя мама говорит. Ей хорошо с поговорками, а с кем мне еще поделиться? Не с Сонькой ведь Шуваловой… Она вообще не знаю что… Оля — та про свои книжки только и думает… Вера… Да ну ее, Веру, — ходит, как на сцене Большого театра…
— Мы вчера с Каргановым целовались, — сказала я Тане.
— Ну да? — сказала она. — С этим малышом?!
При чем тут малыш? Я ей про одно, она про другое. Да и не такой уж он маленький. Мне до виска наверняка достанет… Если не выше.
— Правда, — сказала я. — На лестнице.
— Сколько раз? — спросила Таня.
Вот дуреха тоже! Я ей серьезно, а она цирк устраивает. Я даже повернулась и сделала вид, что ухожу.
— Постой! — завопила Таня. — А как? Кто первый?
— Не знаю, — сказала я. — Не помню. Как-то само получилось…
— Само не бывает, — уверенно сказала Таня. — Он тебе очень нравится? Да? А куда ходили?..
Если совсем по-честному, я не знаю, очень мне нравится Шурка или нет. Иногда кажется — очень, а потом — совсем не нужен, ни капельки, пусть хоть в другую школу переходит.
— Очень. По глазам вижу, — сказала Таня. Все она всегда видит. — Влю-блен-на-я, да? По самую завязку?
Она это слово «влюбленная» произнесла по складам, как какое-нибудь заковыристое английское. Например, «ас-си-милейшн».
— Ну тебя, — сказала я ей. — Перестань.
— А он? — опять спросила Таня. — Очень? А что он говорит?
— Что он должен говорить? Так… анекдоты рассказывает. Шутки шутит. Очень смешно бывает.
Но Танька не отстает.
— А что-нибудь такое, — спрашивает, — четкое говорил? Ну, про любовь? «Я… тебя… на всю жизнь»… И так далее…
Конечно, говорил, отвечаю, руку и сердце предлагал… А сама вспоминаю: говорил или нет? Когда в кино сидели, еще музыка громкая была, он придвинулся — может, тогда и сказал? А я не слышала совсем да его обругала, чтоб не мешал…
А вообще мальчишки думают, мы ничего не замечаем, а мы ой как замечаем! И как посмотрит, и как скажет. Он тебе, может, крикнет даже грубо, какое-нибудь там: «Эй, ты, куда пошла?!», а мы все равно понимаем по-другому, как надо… Другой раз толкнет даже, а мы знаем: это он обнять хотел. За волосы дернет — поцеловать хочет.
Тут недавно наша «Сядь и подумай», историчка, заболела — вот красота, нас раньше отпустили. Шурка подходит и говорит: «Пойдем?» Я говорю: «В кино?» А он говорит: «Нет, в музей». Я думала, смеется, а он по правде.
Сначала мы там черепки разные смотрели, статуи. Я иногда отворачиваюсь, хочу пройти мимо, — уж больно много их — а Шурка хоть бы что и еще такую историю рассказывает. Будто в одной школе, даже фамилию директора называл, там прямо в вестибюле — где у нас пионер с горном, у них — Венера или еще кто-то. Ее нарочно поставили — потому что, Шурка говорит, это красиво, а к красоте надо с детства приучать и не стесняться ее, не краснеть чуть что… Уж кто бы говорил, сам каждую минуту краснеет. Поздоровается — краснеет, что-нибудь ему в коридоре скажешь, опять краснеет. Только здесь, в этом зале, — я нарочно смотрела — не покраснел, наверно, ни разу. Все не как у людей.
Наконец выбрались мы из этих статуй и попали на выставку одного художника, эстонского, что ли, точно не помню.
Я и не знала, что Шурка так любит картины. Я тоже люблю, если красивые — поле, например, лес, или луна светит, как в Третьяковке одна такая, большая, над лестницей висит — помнишь? Или еще портрет какой-нибудь. А Шурке совсем не такие нравятся. Он минут, наверное, пять, если не больше, возле одной картины простоял, а на ней не поймешь что — город, не город, дома все какие-то кривые, и еще солнце, такого в жизни не бывает. Я ему про это сказала, а он разозлился даже — говорит, так нельзя: бывает, не бывает… Гляди, говорит, зато какие краски, гляди подольше, и ты должна что-то почувствовать… Что? — спрашиваю. Это, говорит, у каждого по-своему. Как музыка… Я глядела, глядела, но так ничего не почувствовала. Только ему не сказала. Он так обижается, как будто сам эту бодягу рисовал… Зато другая картина — цветы на ней, тюльпаны — вот мне понравилось. Как живые… А Шурка рассказал — выдумал наверное, — что эти цветы художник нарисовал в день рождения своей жены. Нарисовал и подарил ей, потому что на цветы настоящие у него денег тогда не было. Я сказала, хорошая у художников жизнь: чего нету, нарисовал — и пожалуйста. Захотел — платье новое, захотел — шубку из козла, до пят, как теперь носят, да?
Потом Шурка подошел к столику, где книга отзывов. Я думала, писать будет, что «выставка очень понравилась, ученик такой-то школы»… А он читать стал. И мне говорит:
— Пойди посмотри, видишь, чего люди пишут. — И вслух прочел: «Ваши картины — как хорошая и тревожная музыка»…
А после еще так: «Радость? Нет, восхищение. И предупреждение: нужно думать. Прекрасно смотреть на мир глазами думающего человека. Спасибо…». Там даже стихи были:
Но главное — осмелиться посметь! Есть право жить. Есть право умереть— Поняла? — Шурка меня спрашивает.
Я даже обиделась: чего ж не понять, все правильно, все путем.
А когда домой шли, я знаю, о чем он думал, чего сказать хотел, хотя все время истории разные выдавал. Как одна их знакомая одеколон в мусоропровод выливала, чтобы лучше пахло. Он у них на кухне, мусоропровод… И про старушку рассказывал: она к ним во двор приходит кошек кормить бездомных, по подвалам ходит. И всегда свечку зажженную в подвале оставляет — чтобы кошкам темно не было. Уж дворник ее песочит!
— Ненормальная бабка, — сказала я.
А Шурка говорит, она контуженная во время войны. Но зато добрая какая. Это лучше, говорит, чем нормальная, да злая, как ведьма…
Танька, а ты бы что сделала? Мы к дому подошли, а он идет и идет, до дверей проводить хочет. Ну, неудобно ведь — каждый раз до дверей. И мало ли кто выйдет? У нас такие соседи: сквозь стены видят… Ты бы ничего? Да, говоришь только. А начали бы они зудеть и матери твоей наговаривать: «Девочка не должна, девочка не должна…». А что «не должна» — толком не знают.
— Они уж забыли, как их самих провожали, — сказала Таня.
— Правильно, — сказала я.
…А в субботу в эту ой что было! Гуляем мы на большой перемене, вдруг подходит ко мне худющий такой скелет длинный из «В».
— Тебе, — говорит, — нота.
— Какая еще нота, — говорю, — что я, певица, что ли?
— Ну, послание, — и протягивает конверт какой-то.
— Отстань, — я говорю. — Дай пройти.
А он ни с места.
— Ты ведь Копылова? — спрашивает.
— С утра была.
— Значит, тебе. Возьми, пожалуйста.
Как он сказал «пожалуйста», так у меня рука сама за конвертом потянулась. Всучил мне письмо и отошел как ни в чем не бывало. Ясно, не он писал. Ну и хорошо, что не он: очень уж тощий, я тощих не люблю. Побежали мы с девчонками в конец коридора, стали конверт рассматривать. А он заклеен и написано на нем: «Н. К. лично».
— Раз лично, читай сама, — говорит Соня Шувалова.
Я думала, это она обиделась, что я ей сразу не показываю, а она по правде сказала.
— Зачем, — говорит, — если тебе написал человек…
Ну, мы посмеялись, конечно, я конверт разорвала, а там открытка, красивая такая, с тюльпаном. Вроде как на той картине в музее. А на обратной стороне вот чего: «Нина! Ты мне очень нравишься и даже больше. Клянусь. Ответь мне». И подпись: «С. П. из «В»… А я и не знаю, кто это? И девчонки ничего подсказать не могут. Теперь умру от любопытства.
Вообще-то, конечно, приятно такие записки получать, ничего не скажешь. Только страшновато немного: не знаешь толком, что отвечать. Уж лучше, наверное, если один за всю жизнь напишет, а ты ему ответишь. Ведь бывает так? И никакого беспокойства. А так — думай каждый раз… Если б еще точно знать, чего самой нужно… Я честно скажу: не знаю. И про Шуру Курганова не знаю. Иногда кажется, Думаю о нем часто, ну и… смотреть на него хочется — глаза сами поворачиваются. А в другое время — хоть бы совсем с ним не разговаривать никогда. Какой-то он… из другого теста. Не свой… Тут еще «С. П.» этот появился! Кто же он все-таки? Надо ведь узнать… И еще Котька Астахов пялится… Я ведь понимаю…
Это уже в конце первой четверти было. Сидим мы с Шуркой в кафе. В кафе-мороженом, конечно. В «Снежинке». Он меня сам пригласил. Подходит к нам официантка — ничего тетя, пудов на шесть. Шурка заказывать стал: пломбир по две порции, воды фруктовой. Она не дослушала, ушла… Сидим ждем. Сидим ждем… Тетка мимо нас все ходит как мимо статуй в том музее. И мы молчим, как те самые статуи. Шурка красный стал, как рак вареный, говорит, я ей сейчас выскажу свои взгляды; мне его жалко стало, я положила руку на его рукав, говорю:
— Не огорчайся. Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Я стихи такие слышала. А он как отдернет руку, как зашипит:
— При чем здесь Есенин? Ни к селу ни к городу!
Ну, думаю, раз ты такой, то и сиди. А я молчать буду. Хотела совсем уйти, да мороженого жаль. Правда, а что? Из-за такого умника… Я пломбир смешанный больше всего люблю.
Принесли мороженое. Мы ели и молчали. Потом Шурка опять начал истории разные выдавать — то да се, разговорить меня хотел. А я молчу, как памятник Пушкину. Он вдруг ложечку положил, схватил меня за руку… вот тут… больно даже сделал, и говорит:
— Что ты обижаешься? Не надо обижаться… Ну, Ниночка, ну извини…
Так и сказал: «извини». Честное слово. И добавил:
— Давай не будем ссориться… Ты же мне… Я же тебя…
Запутался, покраснел опять, а руку не отпускает. Вот здесь так и держит… нет, вот здесь… И смотрит, смотрит в глаза, как будто гипнотизирует. А у самого на губах мороженое… Потом? Чего потом? Ну, потом отпустил, доели мороженое, стали разговаривать.
Он сказал, что пойдет и заступится за Стеллу Максимовну, только не к завучу — это бесполезно, а к директору. А то получается — обвинили человека неизвестно в чем, а все молчат.
— Мы же не знаем точно, — сказала я, — что да как… У них свои дела.
— Как не знаем? Завуч о чем допрашивала? О вечеринках. Как там было, сколько ели, пили…
— А разве не пили? — спросила я. — Ведь пили же.
Я, конечно, шутя сказала, а он как распсиховался.
— Мы будем молчать, — закричал, — а они раздуют дело, и Стелла Максимовна уйдет!
— Никуда она не уйдет, — сказала я. — Зачем ей уходить? А ты все так близко к сердцу принимаешь, у тебя инфаркт будет. — Это моя мама так любит говорить.
— Ну и пусть, — сказал Шурка, — хоть… воспаление слепой кишки!
Умеет он сказануть — закачаешься. Верно?..
Потом опять меня провожал. До дверей…
Глава VII ВИТЯ БЕЛКИН БЕСЕДУЕТ С ШУРОЙ
— И все-таки я тебе как старший скажу… Я ведь старше на целых два месяца и семь дней… Так что, послушай старика: ты все-таки слишком. Нет, я знаю: неприятно все это, противно, мы уже не маленькие, только не все это понимают, к сожалению. Ведь учителя хуже детей…
Так примерно я говорил тебе, Шурка, помнишь? В тот день, после урока. А ты что тогда ответил?
— Пусть не придирается, — сказал ты. — С кем хочу, с тем сижу. У нас свобода.
И ты был совершенно прав. Но ведь они тоже люди — наши учителя. И у них есть свои привычки, правила, заблуждения и…
— Перестань трепаться, — перебил ты меня. И опять был прав.
Но, в самом деле, с чего началось? С чепухи, в общем. А чем кончилось? Тем, что теперь ты уезжаешь. Нет, я знаю, все не так просто. И дело не только в «Сядь и подумай»… Или в других… Дело в тебе самом, верно?.. И в ней, да? Скажи честно… Нет? Все забыто? «…с белых яблонь дым» — как любит она говорить… Не верю я тебе сейчас…
— …Сядь и подумай, — сказала тебе в тот день «историчка». А потом добавила: — Почему, собственно, Карганов, ты пересел?
— Так просто, — ответил ты. И после мучительной работы мысли пояснил: — Надо было.
Я опять не шучу. Не хуже тебя знаю, как трудно, даже невозможно бывает ответить на все эти «почему». «Почему пересел?» «Почему нарушаешь?» «Почему бежишь?»… А кто меня знает: почему?!
Вы тогда схлестнулись как надо, помнишь? Ты начал травить насчет того, что имеешь полное право, а «Сядь и подумай» твердила, что как учитель требует, и тэ дэ, и тэ пэ… Уж ребятам надоела вся эта комедия, они стали говорить тебе: хватит, пересядь. Но ты, как залез в бутылку, так уж не мог из нее вылезти. И тогда Нина сказала: «Я пересяду», — и ушла на другую парту. А Женька Ухватов тебе после сказал, что так не поступают, это неэтично и неприлично, и ты с ним поругался вдрызг…
Да, знаю, ты сел с Ниной из-за того, что вы снова перед этим поссорились и надо было выяснить… Ты все время ей что-то писал, она все время качала головой, а «Сядь и подумай» заприметила.
Потом она тебе двойку влепила, а ты сказал, что неправильно, несправедливо, что она мелко придирается и мстит.
— Я больше не хочу терпеть твои грубости, Карганов, — сказала «Сядь и подумай». — Можешь идти на все четыре стороны. Хотя нам запретили отправлять вас из класса, но беру грех на себя.
— По-моему, — сказал ты, — в старших классах, где люди связаны не только школьными, но и личными отношениями, недостойно их публично отчитывать.
Все даже притихли от таких слов. Сказанул, а сам покраснел как маков цвет.
— Ой-ой-ой, — сказала Ольга Семеновна, — где ты прочитал такое? Память у тебя блестящая. Мог бы, значит, и историю выучить.
Я посмотрел на Нину — она в парту уткнулась и не глядит.
— Это мелкое насилие над личностью, — опять сказал ты.
И после этого вообще перестал отвечать по истории, еще двойки две-три огреб. Но ведь глупо — если человек тебе неприятен или ты с ним не согласен — что же, значит, нельзя у него учиться или с ним работать? А там не захочешь хлеб у него покупать или одежду — и умрешь голодной смертью и голый. Так, что ли?.. А может, они тут ни при чем, эти люди, а все из-за Нины? Из-за того, что постоянно вы ссорились, мирились, опять ссорились. Сколько на это времени и калорий уходило!
Тут сразу еще началась эта заварушка со Стеллой Максимовной. Стали нас вызывать, участников драмкружка, вместе и поодиночке. Как на следствии. Не знаю, кто там что говорил, когда их никто не слышал, а по-моему, держались мы в основном толково… Ты кричишь, нет, не согласен? Все это противно! Унизительно! Ну хорошо. Правильно. А чего ты добился? Полез на рожон — и дальше что?! Со всеми разругался, всех обвинил в трусости, не знаю в чем. И сам теперь уезжаешь…
Помнишь, на уроках этики нам рассказывали о психологических типах людей? По темпераменту. Ну так ты типичный холерик. Как Иван Грозный… Точнее, помесь холерика с меланхоликом… Я? Не знаю. Наверно, немного сангвиник, как мистер Пиквик, а немного не знаю кто… Ладно, не в этом суть…
Я хорошо помню, как нам завуч настоящий допрос с пристрастием устроила. Хотела подловить неизвестно на чем. Мы ей одно, она совсем другое. Мы говорим, что ни разу никаких напитков не было, а она спрашивает: какие были — сухое вино, портвейн или, может, шампанское? Видно, сама неплохо разбирается. А насчет этих «голых фигур» просто зациклилась. Совсем голые? — спрашивает. Совсем, отвечаем. Ну и как?.. Ну и ничего… А что же, других картин у художников не нашлось? Были и другие, говорим, почему нет?.. Но больше голые?.. Сколько?.. Да мы не считали… И все, значит, на религиозные темы?… Наверно. А точнее, на мифологические…
Ты не выдержал, холерик, кричишь: да ведь это из Эрмитажа! Их каждый ребенок может увидеть. Младшего дошкольного возраста… Дошкольники пускай смотрят, отвечает Антонина Романовна, а вам незачем. У вас переходный возраст… Мы уже перешли, ты говоришь. Скоро в десятый перейдем и тогда сразу женимся… Глупости, Карданов, оставь, говорит она, лучше скажи, уроки географии вам нравятся?.. Очень, отвечаем мы хором. А чем же вам так нравится?.. Интересно рассказывает. Про страны, про города. Фотографии показывает, слайды… Опять слайды? А не слишком хвалит зарубежные страны? Вы ведь сейчас их проходите?.. Хвалит, ты отвечаешь… И что же говорит?.. Говорит, что в Новой Зеландии климат хороший и животный мир эндемичен, то есть неповторим. А в Париже есть площадь Этуаль, очень красивая, а на острове Маврикий жил-был король великий… Перестань кривляться! — кричит Антонина Романовна. А ты отвечаешь: знаете, в журнале «Юность» есть такой раздел, называется: «Каков вопрос — таков ответ»…
Дорогие мои, говорит Антонина Романовна. Вы что же думаете, мне приятно вот так. Но вы знаете, что такое общественное мнение, а оно не в пользу Стеллы Максимовны, и правильно говорят, что дыма без огня… Нет, бывает! — кричишь ты. Еще как бывает! И называется это слухи, болтовня, клевета. Один сболтнет, а дальше пошло, как горный обвал. Разве так не может быть?.. Может, отвечает Антонина Романовна. Только мы должны все проверить. Раз поступили сигналы… Анонимки — тоже сигналы, говорю я, а разве можно все по анонимкам проверять. Тогда и работать и жить, наверно, некогда будет… Мы должны находить время для всего, говорит Антонина Романовна; и такой у нее вид усталый, мне даже ее жалко…
Но ты потом орал, что я дряблый гуманист, что со мной в разведку не пойдешь, даже в геологическую, и вообще никуда.
А все-таки к директору со мной пошел. Или я с тобой.
Он нам сесть предложил, помнишь? Выслушал, потом говорит:
— Мог бы отбояриться от вас разными способами, но буду с вами честен. Я не верю всем этим слухам, они из разряда тех, что распространяет агентство ОГС — «Одна гражданка сказала». Я сам сейчас в похожем положении. И обо мне, знаю, говорят всякое — и правду, и кривду, и больше кривды. Но у меня серьезнейшая задача: поставить наш поезд на другие рельсы. А перевести стрелки далеко не все хотят мне помочь. К сожалению, Стелла Максимовна тоже среди этих людей. И не скрывает своего отношения… говорит о нем прямо. Она не помогает, а мешает. Так что сейчас не до того мне, чтобы ее защищать…
— К-как?.. — ты даже заикнулся. — Но ведь это подлость?!.
Вот такое у тебя вырвалось, и мы оба замерли. Но Алексей Евгеньевич не заорал, не выгнал нас. Он спокойно объяснил, что бывают ситуации, когда дело выступает на первое место и тогда для пользы этого дела бывает нужно поступиться… Да, у него совершенно естественная потребность — работать со своими сторонниками. На худой конец, с людьми нейтральными. Но ведь не с противниками. Так или нет?..
Мы молчали. Потом ты вдруг говоришь:
— Но ведь она совсем не против ваших планов, она просто за людей вступилась. А вы ей мстите, как Яго мстил Отелло.
Директор сказал, что пример неудачный, хотя и классический. Яго мстил за то, что его обошли по службе, а у него, у директора, нет никакой личной корысти… И добавил, что на него тоже всяких жалоб понаписали — и в руно, и в Академию педнаук, и в министерство. Только успевай объясняться!.. А к Стелле Максимовне у него никаких претензий как к человеку нет. Но ему сейчас особенно нужны помощники… И потом, он не знает, по правде говоря, — может, там, среди кучи жалоб, и от Стеллы Максимовны тоже лежит бумажка…
— Как вы можете ее в этом подозревать? — закричал ты. — Если так, вы и правда один останетесь.
Директор посмотрел на тебя внимательно и медленно ответил:
— Я уже говорил, мне нужны помощники, а не судьи.
— Значит, пусть ее съедят? — опять крикнул ты.
— Прошу спокойнее. Съесть мы ее не дадим, но если она захочет в другую школу…
— Пойдем, Витя, — сказал ты. — Извините, Алексей Евгеньевич…
Мы встали и ушли, а он как-то странно смотрел на нас.
Скажу откровенно, я перепугался. Привык, что ничего без последствий не бывает. Думал, начнут тягать и нас, и родителей… Но ты сам знаешь, что ничего не было…
После мы рассказали ребятам, и Женька заявил:
— Вы знаете, в том, что Алексей Евгеньевич говорит, есть логика.
Ух, ты тут взвился:
— Логика! Логика! — завопил на весь коридор. — Повторяешь как попка!
— Ты у нас все знаешь, — возражал Женька. — Защитник бедных и угнетенных. Робин Гуд.
— А ты соглашатель настоящий! Театр он любит! Искусство! Себя ты любишь в театре! Спокойствие свое больше всего обожаешь. Нас не трогай, мы не тронем.
— Ты зато смелый очень! — кричал Женька. — Спартак! Тиль Уленшпигель!.. Видали мы таких крикунов. Их бьют, а они только утираются! Их гонят, а они лезут… Записки жалобные пишут. Отношения выясняют…
— Кто это выясняет? — спросил ты тихим голосом. — Кто лезет?..
Назревало что-то нехорошее. Котька Астахов подзуживал (ему хотелось узнать, кто из вас сильней — он мне потом признался), но я полагал, что не стоило доставлять Котьке удовольствие. И растащил вас. Только вы все равно поссорились и после почти не разговаривали.
Потом ты предложил вот что: пойти к родителям всех, кто в драмкружке, поговорить насчет Стеллы Максимовны. Узнать — кто «за», кто «против». А еще лучше, чтобы прямо написали: мол, ничего плохого о ней не думают, все это чушь собачья и так далее…
С Женькой ты говорить об этом не стал, Андрей был болен в эти дни, а мне Женька ответил, что где нужно, уже сказал и снова скажет свое мнение, но по родителям ходить не собирается — это неудобно и глупо; Котька поклялся, у него времени совсем нет — каждый день спортивные секции; девчонок мы звать не стали, ребят из других классов тоже. Да и зачем вваливаться к людям целым табором? Чем меньше, тем лучше.
Мы с тобой вдвоем и начали ходить. Только из этого ничего хорошего не получилось. Ты, правда, принес записку от своей матери. Ну я принес. Еще у двух взяли, кажется. А больше никто писать не захотел. Спрашивали, кто нам поручил, от чьего лица и все такое… А кто нам поручил? Никто… Некоторые даже чуть не гнали… И с Ниной ты, по-моему, после этого окончательно рассорился, да? А потом еще эта драка. Не надо тебе было… Ты был неправ… Ну да ладно. Чего уж теперь…
Значит, и билет уже есть? Самолетом?.. Это сколько ж часов лететь? Здорово… Ты пиши все-таки, ладно? Я отвечать буду… Обязательно…
А родители что? Отец очень против?.. А мать ничего? Даже отца останавливала, когда очень разбушевался?.. Ну и правильно, чего особенного…
Глава VIII ОТЪЕЗД
Не нужно было обладать особой наблюдательностью, чтобы заметить по лицу Владислава Павловича: тот сильно чем-то расстроен. Шура это понял сразу, как отец вошел. Понял — и не удивился. Потому что был готов к этому и, собственно, иного не ожидал.
Да и чего можно ждать от разговора отца с классным руководителем? Ничего хорошего.
— Я, конечно, знал, дела у тебя далеко не блестящи, — начал Владислав Павлович еще от двери, — но чтобы до такой степени — этого я предполагать не мог. Мало того, что еле вытянул первую четверть… Нет, послушай… — Это было обращено к Шуриной матери. — Оказывается, он там разошелся вовсю. Нахамил учительнице истории, она с ним дел иметь не хочет. С половиной ребят поссорился, полез в стычку с завучем… Из-за чего?
— Все из-за того же, — сказал Шура. — Я рассказывал.
— Тянется глупейшая история с драмкружком? — спросила Инна Федоровна. — Но ведь это не значит, что нужно посыпать голову пеплом, бросить учебу, оттолкнуть товарищей…
— Вообще отринуть все земное и уйти в скит, — сказал Владислав Павлович. — Что с тобой творится, можешь нам сказать? Ты ведь знаешь, мы стараемся с мамой не приставать к тебе по мелочам, не опекать беспрерывно. Верим тебе, знаем, что ничего плохого не сделаешь. И все-таки, смотри… Дела твои все хуже и хуже. На отметки глядеть тошно. Ты стал как еж… Как дикобраз. Пошел на конфликт с учителями, с завучем, с ребятами. Тебя даже хотят перевести в другой класс.
— Еще чего! — сказал Шура. — Никуда я не перейду.
И подумал, что, может, действительно лучше, если переведут… Не видеть все время Нину… Женьку Усватова… Котьку… С которого Нина глаз не сводит…
— Что с тобой творится, а, Сасик?! — спросила Инна Федоровна. — Скажи нам…
И оттого, что она назвала его этим полузабытым детским именем, и оттого, что в голосе ее Шура услышал боль, даже слезы, ему захотелось оторваться от подоконника, подбежать к матери, сесть рядом, обнять — чего давно уже не делал — и начать рассказывать про все: про себя, про Нину, про то, почему у него сейчас все так получается… А почему в самом деле? Не из-за Нинки ведь, смешно. И не из-за одной только Стеллы Максимовны. И уж совсем не из-за «Сядь и подумай»… Из-за чего тогда?.. И что, собственно, получается? Ничего особенного не происходит. Все нормально… Хотя, в общем, не очень-то нормально. Если взять с Ниной… И со Стеллой Максимовной тоже. А некоторые, вроде Женьки, им на все наплевать… Начиналась сказка про белого бычка, Шура чувствовал это, понимал, что в голове путаница, разброд, и ни самому себе, ни тем более матери объяснить ничего не сможет… А раз не сможет, зачем начинать?
И Шура не отошел от окна, а продолжал молча водить пальцем по стеклу, выводя на запотевшей слегка поверхности букву «Ш». На вопрос матери он так и не ответил.
— Не знаю, — сказал Владислав Павлович, — мы тоже учились понемногу, тоже дружили и ссорились и боролись за справедливость. Но все это не превращалось в самоцель. Не переходило каких-то границ.
— Вот и плохо, — сказал Шура. — Значит, было не по-настоящему.
— Ну знаешь… Кто дал тебе право так говорить? Осуждать легче всего… — Шура молчал, и Владислав Павлович продолжил: — Возможно, оттого, что жили мы куда трудней и не могли позволить себе такую роскошь… Давать волю эмоциям по любому поводу. Ведь это, в сущности, только расслабляет… распускает. А у нас были определенные цели — учеба, будущая работа, полезность обществу. Вы же теперь…
— Не надо, папа, — сказал Шура. — Не надо о своем светлом прошлом. Перечитай Тургенева. «Отцы и дети». Или слушай передачу «Ровесники». Там про все есть.
Это нахальное предложение вызвало взрыв негодования Владислава Павловича, но Шура не отвечал. Не хотелось спорить, что-то доказывать, выслушивать; ему бы впору сейчас действительно разобраться в себе самом, понять, что с ним происходит, почему так: вроде ничего страшного не случилось, а чувство такое, будто все рушится и не от кого ждать помощи… Уж она-то, во всяком случае, пальцем не шевельнет, если с ним что-нибудь… Стоп! Выходит, он все же постоянно думает о ней — о Нинке?! Не хочет, а все равно думает… Так, что ли?.. И чтобы не отвечать даже себе самому, Шура заговорил.
— Мы решили, — сказал он, — попросить родителей написать, что они… в общем, в защиту Стеллы Максимовны.
— Кто это «мы»? — спросил Владислав Павлович.
— Ну я… Витя Белкин… другие.
— И очень хорошо, — сказала Инна Федоровна. — А то действительно измордуют человека ни за что ни про что. Обвинят бог знает в чем…
— Вы тоже напишите, — сказал Шура. — Прямо сейчас.
— Конечно, — сказала Инна Федоровна. — А как писать?
— Подожди, пожалуйста, — попросил Владислав Павлович. — Я немного не понимаю: что именно от нас требуется?
— Я же говорю, — объяснил Шура. — Надо написать, что она хороший учитель и руководитель кружка… Никого не спаивает, не портит, все это чушь, а наоборот…
— Куда? — спросил Владислав Павлович.
— Что «куда»?
— Куда мы должны представить этот ответственный документ?
— Разве не понимаешь? В школу, — ответила Инна Федоровна.
— Минуточку, — повторил Владислав Павлович. — Не надо делать из меня дебила. Такие вещи я еще в состоянии усвоить. Не могу понять другого: почему вдруг мы должны писать какие-то оправдательные бумаги, хотя никто нас не просит и человеку ничего явного не грозит… Погоди! — Это потому, что Шура хотел перебить его. — Это так же нелепо, как если бы я начал выдавать оправдательные документы людям, наступившим мне на ноги в троллейбусе: мол, хоть и наступили, а у себя на работе они очень уважаемые, грамоты имеют и так далее.
— Ты увлекся, — сказала Инна Федоровна. — Примеры твои здесь ни к чему.
— Нет, к чему! Нельзя безответственно раздавать свои мнения о людях, которых ты даже как следует не знаешь, только для того, чтобы прослыть добряком. Это бездумно, это нелогично в конце концов.
— Вот-вот! — крикнул Шура. — И Женька твой говорил о логике.
— Во-первых, он, к счастью, не мой, — сказал Владислав Павлович. — С меня достаточно такого фрукта, как ты. А во-вторых… Действительно, не все родители знают, чем вы там занимаетесь, какие стихи читаете, какие фильмы смотрите…
— Пожалуйста, — сказал Шура, — не хочешь, не надо. Только я никогда не думал, что ты…
— Я говорю не о себе. Но люди есть люди…
— У папы может быть свое мнение, Шура, — сказала Инна Федоровна. — Хватит об этом. Я напишу такую записку.
— Инна… — сказал Владислав Павлович.
— Я напишу, — повторила она.
— Ну что ж, — помолчав, произнес Владислав Павлович. — Мажьте меня черной краской, топчите, обвиняйте во всех грехах… А я, — повысил он голос, — я хочу сказать, что в своей жизни не сделал ничего бесчестного и могу прямо смотреть…
— Хорошо, хорошо, — сказала Инна Федоровна. — Смотри прямо. Только успокойся. Ты сам недавно говорил о вреде эмоций…
Этот вечер и последовавшая за ним ночь стали единственными свидетелями появления на свет нового Шуриного стихотворения. И если в прошлые, довольно далекие времена тематика и образный строй его стихов касались школьных дел или погоды — например:
А утром все проснулись, И в школу все пошли И сели за учебники Учить параграфы…Или:
Солнце, выйдя из-за тучи, Осветило все вокруг, Солнце в мире самый лучший И полезнейший наш друг!..…Но теперь в зрелые годы поэт начал, так сказать, копать значительно глубже. Его лирика становится философской.
Я не знаю, что мне делать, Как мне жить в такой тоске, Как мне быть с душою, с телом… Замки строить на песке? Нет, песка на свете много, И строителей хватает, Но…Дальше этого «но» дело у Шуры не сдвинулось, но… и так уж он сказал немало, возможно, даже скинул часть груза с той самой души, с которой не знал, как ему поступить.
Только если и последовало душевное облегчение, то, к сожалению, ненадолго: следующий день принес новые неприятности.
Во второй его половине Шура и Витя решили обойти еще несколько квартир и собрать «защитные записки» в дополнение к тем, что у них были. Собственно, решил Шура, Витя же тащился за ним без особой охоты.
— Захотят, сами дадут, — говорил он. — Ходить еще к ним, просить, умолять. Неудобно.
— Жди, дадут. Потом догонят и еще дадут. Надо брать, а не ждать милостей…
И они отправились брать.
Витя был прав, дело оказалось не таким простым, чувствовали они себя неловко: не знали толком, что и как говорить, поскольку неизвестно — какие это родители: те, которые бучу подняли, или другие. А во-вторых, почти всюду интересовались, кто послал, а что на это ответишь?..
— Хватит, может? — спросил Витя после очередной неудачи. — Лучше еще раз к директору сходим.
С Шуры тоже было довольно, но его непреодолимо тянуло еще в один дом, еще в одну квартиру, что на втором этаже, а дверь обита темным потрескавшимся дерматином и на площадке такая мелкая желто-коричневая плитка. Шура так ни разу и не был за этой дверью, хотя часто хотелось шагнуть через порог, посмотреть, как она там живет. Ведь он и в доме-то видел ее, может, всего один-два раза — у Стеллы Максимовны. А так, если не считать школы, — только на улице, в кино. Еще в кафе-мороженом. Конечно, можно было давно напроситься в гости, но не станет же он, если сама не догадывается. А сейчас как раз случай подвернулся.
— Пойдем тут еще в одну квартиру, — сказал Шура очень утомленным и очень небрежным голосом. — И тогда точно все.
— Куда? — спросил Витя.
— Да недалеко. Вон, дом пятнадцать, там во двор и налево.
— К Четверикову, что ли? Так он ведь не в драмкружке.
— К какому еще Четверикову?! — Шура начал краснеть. — К Нинке зайдем. Копыловой… А? Давай для смеха.
— Ну разве что для смеха, — с присущей ему тонкостью заметил Витя. И уже совсем не тонко спросил: — Она тебе все еще?.. По-честному?
Шура ответил не сразу. Вопрос, несмотря на краткую форму, был достаточно серьезен. Шура колебался между двумя вариантами. Первый — искренним, когда говоришь не только для слушателя, но и для себя, когда выплескиваешь всю душу, все, чего, может, и себе самому не приходилось говорить. Вариант второй — натянуть на себя шлем небрежности, надеть кольчугу безразличия, да еще прихватить, возможно, щит грубости и не позабыть копье насмешливости.
И Шура предстал перед своим другом, облаченный во все эти нелегкие доспехи. И произнес изменившимся под их тяжестью голосом такие неприятно поразившие его самого слова:
— Ну да еще… Ничего и не было. Так просто. Детские игрушки. Почему лишний раз не поцеловаться! В нашем возрасте полезно.
Но у Вити было на этот счет принципиально противоположное мнение.
— Подумаешь, — сказал он. — По-моему, это чушь… Слюни, тьфу!
Шура мог бы убедительно, как он считал, возразить, но спорить не стал. Без Вити он ни за что не пошел бы к Нине, так что лучше его не раздражать…
— …Пришли, — сказал Шура. — Вот здесь.
Они стояли на втором этаже, перед старой, видавшей виды дверью. Витя при всей своей сметливости усмотрел в слове «здесь» только лишь указание места. Шура же ясно видел сквозь это слово, как и сквозь закрытую дверь, серые в крапинку загадочные глаза — не то серьезные, не то смешливые, видел очень близко, как под микроскопом, ресницы (странно как они растут!) и губы, тоже не то строгие, не то улыбающиеся чуть-чуть; а над верхней, вон там, кажется, родинка… а может, лихорадка…
— Звоню? — сказал Витя. Он надавил кнопку.
Звонок был не такой, как прежде, а с переборами, словно мелодия из старинного музыкального ящика. Сменили, значит. Дверь открыла полная женщина.
— Господи, — сказала она. — Опять?.. Да мы уже все отдали. Нет у нас больше.
— Мы не за макулатурой, — сказал Витя. — Мы с Ниной в одном классе… Извините, Нина здесь живет? Здравствуйте…
— Нина! — крикнула женщина. — К тебе ребята… Не знаю чего… Проходите, что стоите?! — Она ушла на кухню.
В переднюю вышла Нина.
— Ой, Шура! — сказала она. — Ты зачем?.. Ой, и Витька тоже. Кто вас послал?
Этот вопрос они слышали сегодня столько раз, так он им надоел, что Шура не выдержал.
— Почему обязательно «послал»? — надменно сказал он. — У нас своя голова привинчена. И ноги тоже, между прочим. Никто не посылал. Сами пришли… В гости. Чай пить с вареньем.
— Мы пообедали уже, — растерянно сказала Нина. — Заходите.
— Да нет, мы по делу, — сказал Витя. — По тому самому.
— По какому?
— Насчет драмкружка, — сказал Шура. — Вернее, насчет Стеллы Максимовны. Забыла разве? Быстро забываешь… Нужно вот что… — У него появились вдруг в голосе какие-то властные, хозяйские интонации, словно пришел он домой с работы, а хозяйка забыла что-то важное сделать, и вот он выговаривает ей, журит слегка: мол, что же ты, милочка, нехорошо, не одобряю… такие вещи помнить надо, в нашем доме уж так заведено…
Конечно, заговорил он так не намеренно, сам не замечая, скорей всего просто от смущения, и, может, еще потому, что очень уж хотелось показать Вите, что он тут почти свой.
Однако Нинина мать, которая вновь появилась из кухни, не оценила ни Витину безупречную вежливость, ни Шурины укоризненные, но вполне дружелюбные напоминания. Она сказала:
— А вы, молодые люди, в чужой-то монастырь со своим уставом не ходили бы. Без вас знаем, как поступать: У вас-то своих дочерей покамест нет.
— Почему? — возразил Шура. — Не по поводу дочерей, а по поводу всего остального. — Мы ни во что и не вмешиваемся. Просто хотим, чтобы восторжествовала справедливость.
Сказал и поглядел на Нину.
Как ждал он сейчас если не восхищения своим поступком и тем, как умеет красиво излагать, то хотя бы сочувствия в ее серых глазах! Но в них было только удивление и недоумение. Однако это не остановило его. Он должен добиться — и добьется, чтобы эта женщина поступила так, как он скажет, — по справедливости, и тогда Нина поглядит на него по-другому: открыто и одобряюще… Даже с любовью…
— Вы, наверно, не понимаете, — сказал Шура, — ведь Стелла Максимовна может уйти… Ее могут уволить.
— Могут, и хорошо, — сказала женщина. — Раз такие безобразия творит.
— Какие же безобразия? — спросил Витя. — Что собирались у нее? Что же здесь особенного…
— А то особенное, — сказала Нинина мать. — Если все толковые учителя да руководители будут устраивать такое, разве нам уследить? За детьми за нашими?
— Да что устраивать-то?! — сказал Шура. — Кто вам наболтал? Как вы можете так говорить?
— Могу! — крикнула мать Нины. — Голос не поднимай! Вы мне не указ! Сегодня рюмка, завтра две… Знаем мы… Видали. В этом самом доме… Главное дело, агитировать пришли.
— Никто вас не агитирует, — сказал Шура. — Только если совесть у вас…
— Хватит вам, — сказала Нина. — Витя, хватит. Скажи ему.
— Ты говоришь «хватит»! — закричал Шура. — А человека могут выгнать. Это правильно будет, да? Этого вы хотите?!
И он продолжал говорить: про клевету, про совесть — в общем, правильные все слова. Он позабыл уже, как ему нужен ободряющий Нинин взгляд, сейчас он видел в ней лишь противника, объединившегося с подобным себе.
— Не шуми здесь! — прикрикнула Нинина мать. — Не у себя дома. Скандалов не разводи… Это что же, — обратилась она к Нине, — все у вас в классе такие? В чужой дом лезут, порядки свои наводят…
— Не все, — сказала Нина и взглянула на Шуру.
Отвращение… отвращение прочел он в ее серых глазах!
— Идите уже, ладно, — спокойней сказала Нинина мать. — Защитники нашлись. Похлебайте с наше…
— Если вам лично было плохо, — вежливо сказал Витя, — значит, и другим должно быть плохо? Извините, это неправильно…
Никто ему не ответил, а Нина так вообще с ними не попрощалась. И они ушли. И долго шли молча. И хотя Шура чувствовал себя кругом правым, это не приносило успокоения.
Последующая часть субботы и воскресенье не помогли ему определить линию поведения с Ниной, и даже первые два урока в понедельник он еще продолжал вырабатывать тактику. Но перед третьим уроком Нина сама смешала все его карты и нарушила все боевые и тыловые порядки, заявив, что не хочет больше с ним разговаривать и вообще иметь дело.
Это произошло, когда они, повинуясь непреложным законам школьного коловращения, нос к носу столкнулись в коридорном водовороте, столкнулись, чтобы вскоре вновь разойтись, и теперь, может быть, навсегда.
— Почему? — спросил Шура. — Что такого случилось?
— Ничего такого. Всегда себя считаешь умней всех. Со своим Витей.
— При чем тут это? — миролюбиво сказал Шура. — Мы же только хотели объяснить.
— Пришли, — не слушая его, говорила Нина. — Заявились как к себе домой. «Надо сделать то… надо это…» Кто вас просил? Не знаете ничего и не лезьте!
— Не знаем, так скажи!
— Нечего говорить. Всегда ты прав! Самый умный, самый справедливый.
— А ты за свою мамочку заступилась. Никто ее не обижал.
— Не смей! — крикнула Нина. — Ты не понимаешь… Какой противный! Никогда не буду разговаривать! Маленький, а настырный…
— Ну и не надо, — Шура и разозлился, и обиделся: Нет, при чем тут его рост?..
И они разошлись. Их подхватили разные потоки — закрутили, завертели, понесли. А на том месте, где только что стояли эти двое, уже сменилось пять, шесть, семь кандидатов в счастливцы и несчастливцы, в удачники и неудачники, честные и не слишком честные…
Эти дни стали особенно трудными для Шуры. Образовалась пустота, в которую хлынули, вольно или невольно, обрывки воспоминаний о событиях последних дней и недель; они вырастали в холмы обид, в горы претензий… И выводы, которые следовали за ними, были малоутешительны.
Сводились они, коротко, к следующему: с Ниной поссорились насовсем; между ним и Женькой пробежала такая огромная кошка, что дружбе уже не бывать; в школе, из-за всех этих историй с учителями, с директором, из-за выступлений в защиту Стеллы Максимовны, ему теперь плохо, неуютно; дома тоже не лучше: родители недовольны, с отцом говорить трудно, с матерью не хочется; Стеллу Максимовну не реабилитировали — пороха не хватило; чем все кончится — неизвестно; отметки — хуже некуда, исправлять неохота, тошно, руки не подымаются… Вот он, значит, таков баланс — сальдо, бульдо и прочее… Тут и думай, что делать и как быть…
И Шура думал. Даже мыслил. А еще вспоминал все, что слышал, видел или читал о подобных случаях, и пытался из ряда разрозненных явлений вывести правило, закон. Закон для себя. В котором было бы ясно сказано, как ему быть и что делать.
Конечно, такого закона он не вывел. Далеко не каждому такое удается. Зато почти убедил себя, что нечего цепляться за школу, за дом. Шли же люди работать — и в пятнадцать лет, и пораньше. Или уезжали куда глаза глядят, где все другое: дома, деревья, ребята. И девчонки…
А время шло… Уже больше недели Шура и Нина не разговаривали. Даже не смотрели друг на друга. И, в общем, ничего страшного, говорил он себе, жить можно. Наверное, так даже лучше. Не надо то и дело глядеть на нее, замечать все изменения лица. Не надо выдумывать предлог, чтобы взять за руку, положить руку на плечо, коснуться волос. Не надо обмениваться ничего не значащими словами о каких-то там задачках, о погоде, о всякой ерунде; волноваться, пойдет ли в кино и докуда сможет он потом проводить ее. И не надо чего-то ожидать, что может произойти и даже как-то происходило, возле двери, обитой дерматином… Или здесь, в классе… Не надо всего этого! Как говорится: что-то там с воза — кобыле легче!..
Если б еще Нина вообще перешла в другой класс или в другую школу! Или, может, ему перейти? Не дожидаясь, пока переведут? А что? Кому он тут нужен? С Витькой они и так смогут видеться, а остальным на него — тьфу!.. Женьке, и Нине, и всем… Был Шура, и нет Шуры…
Так он себя уговаривал, растравлял, подзуживал, а сам далеко не безразличным взглядом следил за тем, как Нина все больше с Котькой Астаховым… То по спине его стукнет, толкнет, то волосы взлохматит, а то говорит о чем-то и глядит, глядит серыми, в темных крапинках глазами. Как будто зарисовать хочет. А там и рисовать-то нечего. Так только — ростом большой и в баскет лучше всех играет.
И один раз, в коридоре, возле дверей класса, когда Нина особенно долго и внимательно, как показалось Шуре, смотрела Котьке в глаза, Шура не выдержал.
— Смотри, смотри, — сказал он, остановившись рядом. — Глаза сломаешь.
Он и сам не понимал потом, почему сморозил такую глупость — неужели поумней что-нибудь не мог придумать?! Но слово, как известно, не воробей, и вылетело оно именно такое.
— И сломаю, если надо. Тебе какое дело? — ответила Нина.
На этом все бы, наверно, и кончилось, если бы Котька добродушно не произнес:
— Чего ты, Карганов, как с цепи сорвался? Ко всем лезешь, всех задеваешь. Что ты психуешь, честное слово? Маленький, что ли?
Возможно, именно этот благожелательный тон, а также невольный намек на его рост, вызвал у Шуры такую злость. Его еще жалеют, видите ли! Опекают… Ну да, он же ростом не вышел, и вообще придурок!..
— Ты! — закричал он, уже не помня себя от ярости. — Останкинская башня! Думаешь, вымахал с версту, так нормальный, а все другие психи? Неизвестно, кто больше…
И чтобы не видеть их и не слышать, Шура ринулся в класс, а по пути оттолкнул Котьку от двери. Но Шура не знал, к сожалению, что для Котьки все словесные оскорбления — малиновый сироп по сравнению с оскорблением даже самым незначительным действием. Поэтому Котька тут же ловко повернулся, схватил Шуру, оттащил от двери и угрожающе сказал:
— Что толкаешься?
— А чего? — сказал Шура. — Не разрешается?.. Может, ударить хочешь? Ну, ударь!
— Я мелюзгу не трогаю, — сказал Котька и отвернулся.
Такого Шура выдержать уже совсем не мог. Сейчас он не видел ничего: ни удивленно-жалостливых глаз Нины, ни собравшейся толпы любопытных, ни дежурного учителя, проходящего где-то в опасной близости.
— Смотря какая мелюзга! — закричал он, не отдавая отчета, что кричит. — Мелюзга разная бывает! А ты…
И после этого весьма невнятного заявления бросился на Котьку. Но ничего не произошло. Тот схватил его за руки и удержал. Несколько раз бросался Шура на Котьку, и несколько раз тот его удерживал под одобрительные крики зрителей. Но вот Шуре удалось как-то вывернуться из железных клещей ленивого соперника, и левой рукой он ухитрился попасть Котьке по скуле. И тогда Котька схватил Шуру за отвороты куртки, притянул к себе, а затем оттолкнул так, что тот отлетел к окну и там упал возле батареи. Он больно ударился головой, и появился большой желвак, но в ту минуту. Шура ничего не чувствовал. Ничего, кроме унижения.
Над ним наклонились ребята, что-то говорили, хотели поднять — он не отвечал… А это еще кто?! Зачем она тоже нагнулась и смотрит, в глазах жалость и, конечно, презрение, а губы шевелятся и что-то говорят… утешительное.
— Бедненький, — услышал он, — очень больно, да?
Много раз потом, вспоминая эту глупую драку, он думал и не мог понять: как произнесла Нина эти слова — с иронией или серьезно… Этого он никогда так и не узнал.
А в тот раз, в коридоре, он потом поднялся, прошел в туалет и там подставил голову под кран и плакал. Он продолжал смачивать голову и плакать и после звонка. На урок не пошел. И вообще отправился домой.
А недели через три уехал из города.
Часть II «РЕПОРТАЖИ»
Итак, Шура уехал. И впервые в жизни стал вести дневниковые записи, часть из которых превратилась в письма к Вите Белкину или в «репортажи» — как он сам их называл по-журналистски.
Глава IX НЕСКОЛЬКО РЕПОРТАЖЕЙ
1
Салам, Витька!
Ты летал когда-нибудь пять часов подряд? А я летал: Москва — Душанбе. Кстати, «Душанбе» — значит «понедельник»…
А ты жил когда-нибудь в гостинице «Душанбе»? А я живу.
Когда мы прилетели и вошли в гостиницу — первое, что я услыхал, был сверчок. Он трещал на весь вестибюль — громче, чем приезжие у окошка администратора. Сначала я думал: работает какая-нибудь машина.
А над дверями гостиницы надпись: «Хуш омадед». Я подумал, что название, но Глеб Юрьевич объяснил, оно означает «Добро пожаловать!». Потом я почти везде замечал такие слова. Восточное гостеприимство — ничего не скажешь!
Чтобы пополнить твое образование, могу сообщить, что в Таджикистане девяносто три процента территории — горы и что в году здесь бывает до 10 тысяч землетрясений (к счастью, несильных); а еще — девчонки тут заплетают тридцать три косицы, а майнашки — это такие местные попугайчики, похожие на небольших голубей, и они могут выучить ровно пятьдесят слов. Я, правда, ни одного от них пока не слышал. Зато от Глеба Юрьевича много уже чего услышал и узнал.
Тебе, конечно, интересно, какой он? Мировой дядька! Даже до сих пор не верю, что все так получилось. Никогда не предполагал, что «Сядь и подумай», Ольга Семеновна то есть, возьмет да поможет в таком деле. Ведь, помнишь, когда я перестал ходить в школу, она меня вызвала и начала опять, как всегда; ты да мы, да не должен, да должен… А мне обрыдло все это, я и выложил ей правду-матку. Не всю, конечно, но все-таки… Сказал, что учиться не хочу… ну, не могу… что мне плохо — вот здесь… И показал — знаешь, как врачу показывают, где болит… Говорил, хочу работать, мне ведь скоро шестнадцать — теперь люди раньше взрослеют… И что все равно эту четверть не вытяну, лучше даже уехать куда-нибудь в экспедицию — с геологами, с археологами или еще куда… Коллектором, например: камни собирать…
Потом она с родителями говорила, но я им твердо заявил: хочу работать и быть самостоятельным. Хватит с меня — сто учителей, родители, вожатые. Все за ручку водят. Пойду на работу, буду знать одного начальника. Отец и доказывал, и кричал, и так пробовал — по-хорошему, а я — свое. И главное — учебу забросил… Ну, ты знаешь, в общем. И вот тут Ольга Семеновна меня окончательно удивила: говорит, если так далеко зашло, то у нее знакомый один есть — Крушин Глеб Юрьевич. Журналист. Он как раз едет в длительную командировку — материалы для своих очерков собирать. Всегда один ездил, а сейчас несчастье такое у него случилось — пальцы руки плохо действуют: после фронтовой контузии. Так уже бывало несколько раз, потом проходило. Ну и, может, ему нужен будет помощник. Секретарь, в общем… Так что я теперь личный секретарь, понял?..
Хочешь знать, что я делаю? У меня блокнот — большущий такой. Я его в папке ношу: специально для блокнота купил. И я туда записываю, что мне Глеб Юрьевич говорит. Или когда он с кем-нибудь беседует тоже. А после, обещал, я и сам туда смогу писать — чего мне хочется. То есть что покажется интересным — ну, там, важным, смешным, хорошим, плохим или еще каким. Думаешь, легко? Я тоже так сначала думал…
…Начал писать это письмо, а потом отложил. Потому что понял: писать пока не о чем. Но зато теперь уже могу продолжить.
Мы много ходим с Глебом Юрьевичем по городу. Он ходок знатный, вот только рука плохо действует. И как интересно: поднять там что-нибудь или вилку держать может, а писать — почти нет. Так, каракули какие-то.
Чаще всего бываем в школах. Глеб Юрьевич с учителями разговаривает, сидит на уроках, на совещаниях разных, а потом, вечером, диктует мне, что записать. Иногда и во время беседы просит записывать. Эх, плохо, что стенографии мы не знаем!.. Пробовал я для скорости без гласных обходиться, как в арабском языке — только потом сам ничего разобрать не мог, что накорябал. На уроках я, конечно, не сижу или на совещании, а болтаюсь в это время по школе или в буфет иду. Чудно́ как-то сначала было: ноги сами так и тянут войти в класс, за парту усесться. И в коридоре тоже странно: отчего-то совсем нет знакомых лиц — тебя, Женьки, еще кое-кого… (Не думай, все уже прошло и даже быльем поросло. Во всяком случае, туманом покрылось.) По правде говоря, я очень заскучал по нашей школе, подумал, может, Ольга Семеновна специально подсунула мне такое дело, чтобы постоянно школу видеть и не забывать про нее.
Я пишу, наверно, не очень внятно, да? От одного к другому кидаюсь. Это потому, что мыслей разных много, обо всем думаешь, вспоминаешь. А что выбрать — не знаю. Вот так и поймешь, какое это нелегкое дело быть настоящим журналистом или писателем…
А теперь самое интересное. Про то, что случилось тут… Видишь, у меня прямо почти как в настоящем детективе: сначала то да се, пролог, вступление, экспозиция… как там еще… А потом — хлоп! — и быка за рога. Только убийства не будет, не жди, хотя вполне могло быть. Я не шучу… Слушай.
В тот день мы поздно засиделись в кабинете директора. (Во как! Дожил: сижу у директора, и никто меня не драит!)
Школа эта на самой окраине, здесь даже не дома, а кибитки. Не думай, что это телега такая, ха-ха! Это тоже жилье, но вроде мазанки, из глины. А вокруг дувал идет — забор глиняный.
Уже темно было, когда я вышел на улицу, и дождь моросил. За мною шла Галина Ивановна, директор, а Глеб Юрьевич и другие задержались чего-то. Я уж до ворот дошел — там аллейка такая, и повернулся поглядеть, где они все, как вдруг вижу: из кустов кто-то шагнул к Галине Ивановне. Здоровенный такой парень.
— Здрасьте, — говорит и к кепочке прикоснулся. — Наше вам с кисточкой. Не узнаете?
Сначала я испугался, но потом подумал: знакомый какой-то, значит, ничего. Только пьяный, верно.
— Постой, постой, — сказала Галина Ивановна. — Терехин, да? Вернулся?
— Вашими заботами, — говорит парень. — Век за вас бога молить буду. Удружили… Спасибочки…
— Не я тебе удружила, сам себе удружил. Я, что ли, людей без ножа грабила? Да что вспоминать, дело прошлое.
— А у меня сейчас и ножичек есть, — говорит парень. И действительно вытаскивает нож, я увидел, как блестит.
Ой, подумал я, как быть? Что делать?! Но, честное слово, подошел на несколько шагов ближе. Только они на меня внимания не обратили: стоят глядят друг на дружку, словно играют в кто кого переглядит.
— Очень просто и вдарю, — хрипло сказал парень. — А что?
Молчание.
— Ударь, — говорит потом Галина Ивановна. — Ударь. И будешь остаток жизни по тюрьмам сидеть…
Опять молчание. Я и не заметил или не понял, когда в этой темноте, под тусклым светом уличного фонаря, наступил перелом. Но он наступил, потому что я услыхал, как Галина Ивановна сказала:
— Вот что, Николай, будем считать, разговора у нас не было. Ты меня не видел, я тебя не слышала. Идет? Только при одном условии. Пойди сейчас проспись, потом задумайся кое о чем, а завтра в пять вечера приходи в школу. Мы ребят соберем, про себя немного расскажешь, ладно? А теперь иди… Шура, — обратилась она ко мне, словно только что увидела, — чего это наши там задержались?
Конечно, Глеб Юрьевич пришел на другой день в эту школу к пяти часам. И его личный секретарь, то есть я, тоже. Мы толклись в учительской, потом я вышел оттуда.
И вот в коридоре ко мне подходит какой-то пацан и спрашивает:
— Ты, что ли, с этим писателем-журналистом приехал?
— Я, — говорю, — с писателем-журналистом. А чего?
— Да так, — отвечает, — интересно. А ты его сын?
— Я его помощник, — говорю, — понял? Первый заместитель и правая рука. А также мозговой центр и начальник ЭВМ.
А мальчишка дальше мне интервью устраивает.
— Вы, — спрашивает, — в газету потом писать будете?
— Обязательно, — говорю. — Как же иначе? В газеты, в журналы, в книги. Во все места. Даже в стенную печать.
— Про нас? — опять спрашивает мальчишка.
Да чего он пристал?!
— Про вас, про вас, — говорю. — Конечно, а про кого же? И про тебя, если надо, и про того, кто сегодня выступать будет. Ты его знаешь?
— А ты? — вдруг спросил он.
Мне бы похлопать его по плечу да и уйти, помахивая папочкой, а я в откровенность ударился:
— Как же, — говорю, — видел вчера в одном темном месте, знакомы малость.
— Около школы, да? — быстро спросил мальчишка.
Мне бы, дубине, сообразить хоть немножко, а я хвост распушил и токую, как глухарь.
— Да, — отвечаю, — около школы. Правда, он меня, может, и не видел, зато я его очень хорошо видел и слышал. И ножичек тоже заприметил…
Ну и так далее. И все это таким тоном, как прокурор или следователь по особо важным делам. Но паренек, вижу, слушать меня перестал: то ли думает о чем-то своем, то ли скучно ему. А потом говорит:
— Пойдем, что-то интересное покажу! Вот про чего в газету написать, это да… На всю страну… Мы сами сделали…
— Далеко? — спрашиваю.
— Да нет, здесь на первом этаже. Вернее, в подвале, но там светло, не бойся.
— Я и не боюсь. С чего ты взял? Идем, только недолго, а то скоро начнется.
— Недолго, — говорит. — Две минуты.
И мы двинулись — какими-то лестницами, переходами, потом, правда, в подвал спустились. Школа у них не такая, как наша: так что я ничего не понимал, шел за ним, как ребенок. А в подвале трубы везде: котельная, наверно, рядом, и еще закутки какие-то, прямо как тюремные камеры. И свет тусклый, словно его и нет.
— Ну что ты мне показать хочешь? — спрашиваю. — Давай скорей! — А у самого уже немного душа в пятки уходит: больно обстановка зловещая. — Чего тут? — опять говорю. — Небось мастерская какая-нибудь? Ракету сами соорудили? Или вычислительную машину?
— Ага, машину, — говорит. — Вот сюда… Заходи… Заходи же.
Он дважды повторил приглашение, потому что я увидел перед собой совершенно пустую комнату и невольно остановился в дверях. Но потом шагнул через порог, и паренек вслед за мной…
— Здесь… вот, видишь… вот… — забормотал он что-то невнятное и вдруг попятился, выскочил за дверь, и я услышал, как щелкнула задвижка.
— Ты чего? — спросил я, ни о чем еще не догадываясь. — Эй! Как тебя зовут? Куда ты пропал?
Ответ раздался не сразу. Я успел уже бессмысленно оглядеться, увидеть совсем маленькое окошко, какие-то не то козлы, не то верстак, свисающую с потолка лампочку. И в это время до меня донесся его голос, измененный толстой дверной преградой, и потому неузнаваемый.
— Ты… слушай… скажи… Правда, писать о нем будете? В газету… О Николае… Скажи… Его ведь засудят опять… Не надо… А ножик у него так… перочинный… Я видел… знаю…
— Ты что, сдурел? — сказал я, когда немного пришел в себя. — Ты меня для этого сюда привел? Чтобы спросить?
— Ага, для этого, — ответил он.
— Зачем же сам ушел?
— А я тебя запер.
Вон оно что! Значит, я вроде заложника. Мне стало смешно, а потом не очень, потому что подумал: может, это все от Николая идет… Что, если он со своими дружками сюда заявится? Еще, чего доброго, бить станут! Пытать. Голодом морить…
Я подошел к двери, рванул ее, ударил ногой.
— Открой! — сказал я. — Слышишь? А то хуже будет! Вы что, в одной шайке?
Эх, не надо было мне сейчас все это говорить, да уж вырвалось!
— А будете писать? — снова спросил он.
— Послушай, — сказал я, — с чего ты взял? Никто ведь и не собирался.
— А сам говорил?.. В газеты, в журналы…
— Мало ли что говорил! И потом ведь не я пишу…
— Ну, этот, твой писатель… будет?
— Ничего он не будет! — закричал я. — Он и не хотел!
— А сам сказал, — повторил паренек.
Действительно, я это сказал. Не далее как минут пять назад. А слово, как известно, средство общения… Но ведь это все болтовня, я же просто так придумал. Для солидности… Как ему, чудаку, втолковать? Ведь и правда сгноят меня здесь. Очень просто… Или еще чего похуже…
— Слушай, — сказал я. — Неужели не понимаешь, я шутил?! В шутку говорил, ясно? И писатель писать не будет. Он книги только пишет, а не в газету. Толстые книжки… С картинками… А я вообще ничего не пишу. Одни письма. Понял?
— А как докажешь?
Черт! Как я ему должен доказывать?
— Слово даю, — сказал я. — Хочешь, пойдем к писателю, спросим. Он врать не будет. Зачем ему?.. Он на войне контужен, — добавил я для чего-то.
После этого наступило молчание: паренек думал. А мне и страшно уже не было — все так нелепо. Как в кинофильме каком-нибудь.
— Ладно, — сказал он. — Только не обмани смотри… Открываю.
Я услышал, как звякнула щеколда, и поторопился толкнуть дверь, чтобы он еще не передумал, чего доброго. Но его уже нигде не было.
— …Прямо иди, вторая дверь направо, потом наверх, — раздался откуда-то из темноты его затихающий голос.
Найти оказалось не так легко. Я уже начал думать, что эта проклятая шайка решила все равно меня замуровать — не в чулане, так просто в подвале, откуда нет выхода, — как вдруг наткнулся на маленькую дверь, толкнул ее и оказался во дворе.
Это был школьный двор — в углу чернели угольные кучи, валялись поломанные парты, половинки глобуса… Я обогнул здание и вошел в школу с главного подъезда. Когда поднялся на третий этаж в зал, Николай Терехин уже закруглялся.
— …Напоследок, братва, то есть ребята, — говорил он, — никому не присоветую туда попадать. На тот курорт. Всем закажу. Не приведи бог или кто там вместо него… Лучше жить честно да скудно, чем как сыр в масле и от страха трястись… Вот такая картина… И еще хочу сказать про братана моего двоюродного Леху. Он у вас тут учится. Доведут его, говорю вам, ихние соседи до плохого. Попомните мое слово. До колонии или похуже чего… Он, понимаешь, за мать вступается, заели ее совсем, а они в милицию идут, в школу… Паренек он горячий, справедливый.
Я слушал, в общем, вполуха, потому что искал Глеба Юрьевича, а потом подсел к нему.
— Где пропадал? — шепотом спросил он.
Но я не стал рассказывать подробно.
— Так, живот болел, — ответил я.
— А теперь прошел?
— Ага…
2
В тот вечер, когда вернулись в гостиницу и пили в номере зеленый чай с мятными пряниками, Глеб Юрьевич рассказал мне все, что узнал со слов самого Николая Терехина, и потом попросил коротко записать.
Вот какая была там история.
Николай этот учился раньше в школе у Галины Ивановны, потом в ПТУ пошел, а после работать стал в автосервисе слесарем. Работал, как все, и брал с клиентов, как все. Не сразу, конечно, но быстро научился. Ума для этого большого не надо. А вскоре и похуже делами занялся: ставил на машины старые запасные части вместо новых, а новые выносил и «толкал» на сторону втридорога. Потом с кладовщиком делился. Целая группа их там этим бизнесом занималась. И всякими другими делами вроде этих.
Как вдруг случилось почти чудо! Николая от всего этого воротить стало, и он решил «завязать». Почему все-таки? Этого он точно объяснить не мог, но толчком послужил вроде бы один случай.
Входит как-то Николай в помещение, где сидит их приемщик Махмуд, и видит такую сцену. Махмуд, как обычно, лениво, еле губы раздвигая, втолковывает какому-то видному из себя мужчине, что сделать ничего нельзя: крестовин нет, тормозных колодок нет, свечей и тех нет. Мужчина просит, умоляет, говорит, что проездом здесь; руки к груди прикладывает, как будто романс чувствительный поет со сцены… И потом он вдруг заплакал. Крупный такой, загорелый седой мужчина — и плачет, как беспомощный ребенок. Прямо истерика вроде. А после стал выкрикивать злые слова, и тогда Махмуд спокойненько так обратился к другим клиентам и предложил свидетелями быть, как его тут оскорбляют, мешают работать. И все согласились… А мужчина плакал…
Вот тогда в Николае что-то перевернулось. Он-то ведь знал, что есть у них и крестовины, и колодки, даже распределительные валы. О свечах и говорить нечего… Этот плачущий, беспомощный мужчина, который что-то кричал визгливым, не своим голосом — пусть он и слабонервный какой-то, долго еще торчал перед глазами Николая.
И он сказал кладовщику и другим, что не хочет больше заниматься этими делами. Отрезано. С концами…
Приятели поудивлялись, поуговаривали, отругали его на всю катушку — и отлипли. А вскоре очередная проверка у них на станции была, ревизия, другими словами. Проверяли склад, отчетность — как обычно, и вдруг подходят к нему двое, просят шкафчик открыть, куда он одежу вешает, ну и там сумку свою кладет, «Адидас»…
— Пожалуйста, — говорит Николай. — Если, конечно, имеете право.
— Имеем, — отвечают ему. И книжечки свои красные под нос суют.
Отпирает он шкаф, раз такое дело, а эти двое прямо кидаются туда, друг дружку чуть не отталкивают. Один к куртке его надувной руки протянул, другой сразу в сумку полез.
«Ничего себе работенка у них», — подумал Николай.
Только успел подумать, как в руках у одного крестовину видит, а другой из его сумки новенький распредвал достает. Прямо как иллюзионисты в цирке.
— Откуда это у вас? — спрашивают.
А он онемел, слова сказать не может. Правда, откуда?
— Не знаю, — говорит, — не мое это.
— Конечно, не твое, — говорят. — Откуда взял?
А он и не сообразит, что отвечать. Можно было, конечно, ляпнуть, что купил на черном рынке или знакомые принесли, но он ничего такого в тот момент не сообразил, а продолжал твердить, что не его и не знает;..
— Должны вас задержать для дачи показаний, — говорит один из проверяющих.
А в это время кладовщик идет мимо. Поглядел на Николая, ничего не сказал, только вроде бы ухмыльнулся так, слегка. И тут Николаю словно в голову ударило: все понял!
— Гад! — закричал он и бросился на кладовщика. — Вот ты как!
Прежде чем успели его схватить, он хорошо врезал кладовщику — нос ему проломил, повредил челюсть…
Вот, собственно, и все. Судили его и за то, и за драку. Насчет запчастей доказать, конечно, не могли, но он-то знал, что вообще кругом виноват, хотя в тот раз был ни при чем: просто отомстить ему дружки решили. А за нанесение побоев, да еще во время работы, получил он два года по 206-й статье. Галина Ивановна на том суде народным заседателем была.
Защитник ему плохой попался — вялый какой-то, ни в чем не помог. Сам же он своих прав не знал. Это теперь по телевизору и в газетах про них без конца рассказывают. Правда, скостили ему потом за хорошую работу полгода, но все равно хлебнул, вовек не забудет, как с руками за спиной ходить… А сейчас шофером работает, баранку крутит… Хватит с него «бешеных» денег…
3
В одной из школ мы бывали особенно часто. Как на работу ходили. А по вечерам Глеб Юрьевич диктовал мне. Обычно я не особенно обращал внимание на то, что записываю. Ну, пишу и пишу. Меня ведь за это вон куда привезли. Но в тот раз просто интересно стало: такого и правда нигде нет. Как в сказке!
Вот какие вещи я тогда записывал под диктовку. Послушай! «…Родительских собраний, к каким мы привыкли, в этой школе нет. Директор и представить себе не может, чтобы об успехах или недостатках учеников могли говорить вслух, при всех… Чтобы на них кричали, грозили…
Он считает, что недопустимо обсуждать в коллективе:
предосудительное поведение ученика, если причиной являются явные или скрытые ненормальности в семье… или душевный надлом… (понятно тебе?!), а также поведение или отдельные поступки, которые были протестом против грубости, произвола или кого-либо из взрослых, в том числе педагогов… (ясно?!)
А также проступки, объяснение которых требует рассказа о глубоко личных отношениях ученика со своим другом… (Слушайте, слушайте! — как говорят, кажется, в английском парламенте… А я что всегда говорил, а, Витька?!)
Возникает вопрос, что же следует, что допустимо разбирать в коллективе?
— Ничего… — говорит директор.
Понял, старик?!
Даже не знаю, может ли такое быть!.. Глазел я на учеников этой школы и думал: возможно, они другие какие-нибудь? С крылышками? Да нет, точно такие, как мы — так же по коридорам носятся, портфелями дерутся… Неужели на них никогда не орут?!.
Интересно, а как у нас в школе? Получилось у Алексея Евгеньевича, как он хотел? Согнул учителей в дугу?.. Но, главное, напиши, как у Стеллы Максимовны?
Когда я уезжал, она мне рассказала о своем последнем разговоре с директором. Он чуть расписку с нее не требовал — что будет его поддерживать. Она говорила, не так ей обидно из-за него: человек новый, хочет многое изменить — не знает, как… А вот что родители на нее катят — от этого правда работать не хочется.
Неужели она ушла из школы?..
…Время летит быстро, недавно Глеб Юрьевич спрашивает:
— Тебе, наверно, поднадоело со мной? И писанина вся эта?
— Нет, почему, — вежливо отвечаю я.
— Ничего, — говорит он, — потерпи уж. Вот рука пройдет, отправлю тебя домой. Нагулялся небось?
А я и не соображу, что по-настоящему ответить. Не знаю, как там будет, если приеду. Ведь не нарочно я заварил всю эту муру. Ты понимаешь, Витька?.. Не оттого, что вдруг учиться надоело или все кругом действительно такие плохие стали… Тут что-то другое. Еще пока не могу объяснить точно что… А может, никогда не смогу…
Странное у меня какое-то все время чувство, Витя… Как будто не со мной происходит… Как будто не я, а другой какой-то Шура взял и уехал черт знает куда, где ни одного знакомого лица, и природа другая, и дома, и даже собаки не такие… А настоящий Шура, то есть я, остался там, где ты, Нина, родители… Сообщи мне, пожалуйста, есть я там, где вы все, или нет… Хотя, с другой стороны, я часто вижу всех вас тут, где я сейчас… Разговариваю с вами… В общем, как видишь, запутался я немного, да и время позднее, лягу-ка я спать… Ящерица, которая бегает по стенке над моей постелью, уснула уже, не шуршит. Я ее назвал Яша… Спокойной ночи…
Глава X ПИСЬМО ВИТИ БЕЛКИНА
Дорогой Шурка!
Давно от тебя ни слуху ни духу. Что же ты замолчал? Нехорошо-о!
У нас уже весна. Солнце, соки, воды и пробивающаяся травка. С весной пришло настоящее, которого никогда не было, веселье. Раньше было оно какое-то мелкое, а сейчас совсем другое. Интересно, замечал ты это или нет?
А может, дело не в весне, а в том, что я вдруг заметил, какая Соня Шувалова интересная. Как человек и как девушка… Да-да, что особенного, я, наверно, в нее того… Это естественно, а что естественно, то не безобразно, друг мой, как говорит наш биолог…
Я даже написал стихотворение, в котором стою, глядя на ее окно, и мечтаю. Конец мне нравится, хотя он, наверно, совсем из другой оперы. Если хочешь, то вот он:
Я стою. Прохожие шмыгают И авто, рассвечены, мчат. Ты теперь, как в давно прочитанной книге, Позабытая, но милая мечта…Почему так получается в стихах? Хочешь написать одно, а выходит другое. Ответь, ты ведь специалист.
В школе у нас какая-то «напряженка», хотя перемены чувствуются. В чем именно, точно не скажешь, но в воздухе пахнет чем-то новым. А самое новое — завуч Антонина Романовна ушла из школы. Говорят, на пенсию. И знаешь, кому предлагали ее место? Стелле Максимовне! Только она отказалась — из-за больного мужа, из-за Слона.
Драмкружок Стелла Максимовна ведет по-прежнему. Там полный порядок и идиллия. Остались только завзятые театралы вроде Женьки. Ставят «Бориса Годунова», сцену в корчме и у фонтана. Марину Мнишек будет играть Ира Каменец из девятого «А». Она ничего, помнишь ее? Смотрится… Я сказал, чтобы считали меня нестроевым, но в запасе первой очереди. Неохота выступать, устал от аплодисментов.
Кстати, о Женьке. Мы с ним почти не разговаривали. Так — «здравствуй», «привет», «пока», хотя и не ссорились. Вообще, после твоего отъезда наша четверка как-то распалась. Андрей тоже отошел, или стал другим, не пойму. Может, ты был тем цементом (или, на худой конец, замазкой), который скреплял нас. А, Шурка?.. Или вообще дружба была некрепкая — один толчок, и то не очень сильный, — и она рассыпалась… Жалко…
Про Нину я тебе уже писал. Да и про остальных тоже. Она все с Котькой — на каток, на стадион, к Таньке Скворцовой. У которой предки уехали. Похудела, тихая какая-то стала. Он ей ни на кого глядеть не разрешает. Говорят, даже бьет. Но я не верю.
А как ты? Продолжаешь сбрасывать кожу?
Как змей на сброшенную кожу, Гляжу на то, чем прежде был.Это я у Брюсова вычитал. А от себя вот что добавлю: нужно, как очковая змея, сменить и кожу, и очки. И чтоб новые очки показывали все, как на самом деле — не в рыжем, не в розовом и не в черном. А новая кожа чтоб не была чересчур нежной. Но и толстая тоже ни к чему — зачем нам она?! Вот такие дела.
Пиши чаще. Письма твои довольно интересные. Даже очень. Я кое-что прочел из них Соне. Не все, конечно, не пугайся. Надеюсь, ты не против. Соня говорит, у тебя определенно есть литературные задатки. Так что, валяй развивай, не останавливайся на достигнутом.
Будь, пожалуйста, здоров и приезжай скорей.
Твой Витька.
Постскриптум. Соня передает привет!
Глава XI И ОПЯТЬ — ШУРИНЫ РЕПОРТАЖИ
1
Витька!
Случилось несчастье! Это я пишу уже, знаешь, откуда? С вершин Памира. Мы сейчас в городе Хороге. Только я-то на самом деле в городе, а вот Глеб Юрьевич в больнице. Довела проклятая контузия. Такие у него головные боли начались, даже сознание терял. Я сначала так перепугался: не знал, что делать, за кем бежать. Мы тогда еще в гостинице жили, на берегу Гунта, а как раз за рекой — пик Дзержинского высотою в целых три километра. Прямо рукой подать! Да чего удивляться — сам Хорог тоже на высоте больше двух тысяч метров. Это ведь Памир, не что-нибудь.
Когда сюда летели на Ан-25, ох, и насмотрелся я этих гор! На всю жизнь, наверно. Снежные и серо-коричневые, гладкие и складчатые, острые и тупые, в зазубринах, в трещинах, в швах — какие хочешь. Целый город гор! Как будто я в кабинете географии над макетом горного массива наклонился… И реки тоже видны, ручьи, притоки: мы невысоко летели, и тумана совсем не было. Потом большая река показалась — Пяндж, над ней так и шли. Но перед самым Хорогом, когда уже снижаться стали, нужно было ущельем пройти. Мы в него как нырнем, слева скала совсем близко — чуть крылом не задеваем, страшно глядеть. А после этого сразу — аэродром, на самом берегу Пянджа. Он не очень широкий, и прямо на другой стороне — Афганистан.
Хорог весь зажат между горами. Они так близко, что сначала казалось, будто над городом постоянно висят облака, но это снежные вершины. Напротив одной из них мы сначала и жили. А после того как с Глебом Юрьевичем это случилось, я стал жить в доме… комнату, в общем, снимать, потому что гостиница слишком дорого.
Глеб Юрьевич еще в Душанбе не очень хорошо почувствовал себя. Многие его отговаривали лететь в Хорог; высоко очень и потом зима — заберешься, а обратно неизвестно когда попадешь: месяцами тут нелетная погода бывает. Но он уперся: должен слетать, и все! Неизвестно, когда еще приведется и приведется ли вообще. Ну а я что, мое дело десятое, я человек подневольный, сам знаешь.
И вот живет теперь этот подневольный человек под самым небом, вернее, на границе между небом и землей. И ходит этот человек в здешнюю школу, в девятый класс «А». Как Ира Каменец. (Меня Глеб Юрьевич устроил, уже когда в больнице лежал). И есть у этого человека много новых знакомых — Замон Муллоев, Шириншо, Толька Граблин, рыжая Аня Зайцева, у которой один глаз на вас, а другой — на Северный Кавказ, но ей это очень идет… И снова он хватает тройки и четверки (двоек пока не было). И все опять по-прежнему, только вокруг высоченные горы, и нету рядом ни Витьки, ни Женьки, ни Андрея, ни… никого. И знаешь, коли уж по правде, очень мне всех вас не хватает. Всех вместе — скопом, понимаешь? А если по отдельности, то больше, больше всего, наверно, тебя — юмориста. Честное слово! И еще нашу «Сядь и подумай» захотелось увидеть, «спасибо» сказать за то, что на такие горы взобрался. Ну и родителей, конечно…
А насчет этой всей истории… Я согласен, пожалуй, с Глебом Юрьевичем. Он говорит, вообще-то я был абсолютно прав, когда выступил на защиту Стеллы… Но важно, не только что и кого защищать, а и как. Он считает, я вел себя вроде нашего директора — как максималист. Понятно, что это такое? Ну, лез напролом, не считался с тем, что люди разные, всем пытался навязать свое мнение, осуждал, если меня сразу не понимали, обижался, других обижал. Глеб Юрьевич сказал, что исторически максималисты стоят близко к анархистам, а в смысле моральном они тоже вредны. (Значит, я вредный элемент, усек?) Почему вредны? Ну потому, что требуют, чтобы все поступали только так, а не иначе, чтобы ходили только такой походкой, а не другой, говорили только об этом, а не о том — в общем, были такие, как им, максималистам, хочется. А если люди идут, даже в ту же самую сторону, но своей походкой, если у них есть свои мнения, свои слабости, свои недостатки — таких максималисты объявляют недостойными, плохими, бяками. Даже врагами… Словом, максималисты всегда слишком многого требуют от людей, осуждают, давят на них. А это не конструктивно, не плодотворно. Это может дать только временный эффект, а потом все их начинания расползутся по швам… Так примерно говорил Глеб Юрьевич.
Ладно, хватит об этом.
К Глебу Юрьевичу в больницу хожу каждый день. И не я один. Другие ребята тоже. И учителя здешние. Я потом остаюсь и пишу, что Глеб Юрьевич диктует. Сейчас ему лучше немного, а то прямо чуть не трепанацию черепа хотели делать, чтобы до паутинной оболочки добраться, которая все мутит. Теперь он уже читать сам может. Но вот волноваться ему нельзя, даже чуть-чуть.
А у меня опять история. Видно, так мне на роду написано.
Начал я замечать, вернее, понимать, что рыжая Аня ко мне… В общем, не так, как к Замону, а лучше. Соображаешь? А ему это, конечно, не нравится. Кому ж понравится? И начал он всякие номера выкидывать… Будто кто-то виноват… Я ему сколько раз пытался втолковать, чтобы ничего про меня не думал, и нечего переживать, но он делал вид, что не понимает. Тоже гордый. А Аня прямо как нарочно. Но сказать ей ничего не могу. Что я скажу?..
Замон прямо с ума сошел! Закусил удила и несется, как белый афганский скакун. Я их видел уже за Пянджем, на том берегу, когда нас возили на машине вдоль границы — поглядеть на горячий ключ «Гарм-Чашма́». Кстати, возле этого ключа Замон тоже отколол номер.
Это, вернее, не ключ, а источник с горячей серной водой. Температура 35 градусов. Вода стекает сверху, с горы, и образовала такую белую чашу в известковой породе. Очень красиво: края блестящие, бугристые, уступами, кругом снег, а сама вода ярко-бирюзовая. Мы взбирались по этим уступам, бегали там, потом учитель географии, который с нами ездил, крикнул:
— Ну, пошли, пошли! Хватит… Машина ждет… Вам что, особое приглашение, Муллоев?..
И это «вы» прозвучало хуже, чем «ты».
Я уж после думал, что ничего бы не случилось: Замон внимания бы даже не обратил на этот окрик, если вообще не его настроение. Я имею в виду — из-за Ани. Но сейчас он взял да и взбрыкнул. Может, еще оттого, что Аня в это время стояла рядом со мной и что-то говорила и смотрела на меня правым глазом, а возможно, обоими. А на него — ни одним.
— …Да о-со-бо-е, — повторил сверху Замон. — Нам особое приглашение. Я сейчас купаться буду! — И сделал вид, что стаскивает с себя пальто.
— Муллоев, машина ждать не будет, — сказал учитель. — Что ты кривляешься, как маленький? Кому сказано?!
— А вы не кричите… — пробормотал Замон не очень громко — так, больше для себя. Но и не подумал спуститься вниз, а пошел дальше вокруг бассейна.
И тут решил действовать я. Потому что в чьих же еще, как не в моих руках были все ключи от Замонова настроения; кто, как не я, понимал сейчас все, что творится в его молодой груди под тем самым пальто, которое он только что грозил скинуть? И достаточно мне было дотронуться до него рукой, словно волшебной палочкой, да еще произнести два-три проникновенных слова, как Замон, конечно, сразу опомнится, придет в себя и потом всю дорогу будет глядеть на меня с застенчивой безмолвной благодарностью.
Так примерно представлял я себе положение дел и свою собственную роль. Однако получилось иначе.
Но сперва я легко и, как мне казалось, грациозно, взбежал по уступам бассейна, приблизился к Замону, положил руку на плечо и тоном доброго дяди благожелательно произнес:
— Брось в самом деле. Чего ерепенишься? Пойдем…
— Отстань! — сказал он и сбросил мою руку.
А на меня-то за что? Я ведь только хорошего хотел.
— Ну, пошли, — снова сказал я и покровительственно, как маленького ребенка, потянул его за воротник.
— Не лезь, — сказал Замон и опять вырвался.
Но я-то ведь ясно видел, что ему и самому надоело артачиться и делает он это просто так, из чистого упрямства.
— Пойдем, пойдем, — сказал я утомленным голосом многодетного родителя. — Конфетку дам. — И, обняв его за плечи, добавил: — Никуда твоя Аня не денется. Что ты психуешь?
Замон скривился, резко дернулся и сильно оттолкнул меня с криком:
— Чего ты все лезешь?! Кто тебя спрашивает? Не приставай…
Последние слова долетали до меня уже обрывками, так как в это самое время я падал, скользил, обрушивался в чудесную белую чашу с изумительной бирюзовой водой! Там было неглубоко — чуть выше пояса, поэтому я сумел удержаться на ногах и не уйти в воду с головой. Лицо, голова и шапка остались сухими. Зато все остальное… Мне было очень тепло, даже горячо сначала: как-никак — 35 градусов, не шутка! В море, если — 20,— так уж лучше некуда.
Первые мои мысли были именно об этом: хорошо, что не упал, что голова сухая, что совсем не холодно. Я даже поднял голову и посмотрел в такое же, как вода, бирюзовое небо. Собственно, отсюда я и не видел ничего, кроме неба и гор. Хотя нет, на фоне гор четко вырисовывалась знакомая фигура. Это был Замон, и выглядел он совсем не победителем.
— Не холодно? — были первые слова, которые он произнес.
— Нет, — ответил я таким тоном, будто раньше других вошел в воду и только и жду, что за мной последуют остальные.
Не знаю, о чем бы мы еще поговорили — о погоде, об уроках, об Ане, но тут на белых уступах бассейна показались ребята вместе с учителем. Крики, шум, смех, советы опуститься по горлышко, предложения поплавать, нырнуть, рассказать о своих ощущениях — все это продолжалось до тех пор, пока учитель не пришел в себя и не сказал свое решающее слово. Он даже не стал выяснять, как и что, кто виноват, только просил меня ни в коем случае не выходить из воды, а сам он сейчас пошлет в санаторий за какой-нибудь одеждой. А потом… Тут он безнадежно махнул рукой и вдруг рассмеялся. За ним засмеялся еще кто-то, после — еще, и вскоре все, кто стоял надо мной на краю бассейна, смеялись, заливались, хохотали, гоготали, надрывали животики, а также помирали со смеху. Один я не очень знал, что делать, — пробовал и то, и другое, и третье, но хватило меня только на то, чтобы с натугой улыбаться. И то хорошо — верно? Не всякий бы смог в моем положении.
Дальше было так: из санатория притащили комплект постельного белья — другого у них не было. Две простыни, одеяло, полотенце, даже наволочку. И тогда я начал раздеваться. Прямо в воде. Девчонки убежали вниз, а я разделся (труднее всего было ботинки снять) и вышел из бассейна. Сначала было не так уж холодно — ведь над водой слой теплого воздуха, но зато как только вышел! Правда, тут сразу набросили на меня простыню, стали растирать, потом завернули во вторую, сверху — одеяло, чьи-то куртки, на ноги три пары носков. И еще автомобильный капот накинули. Хорошо, хоть шапка была своя, сухая.
И потом меня понесли. «Вынос тела», — сказал кто-то. Ему шуточки, а я вполне мог простудиться и в ящик сыграть. Но все сошло благополучно, сам удивляюсь. Наверно, я здесь закалился, или потому что климат такой — высокогорный.
Конечно, когда меня тащили к машине и втаскивали туда — воздух опять так сотрясался от смеха, что я боялся: камни не выдержат и начнется горный обвал. Но я не обижался, честное слово, — ни на них, ни на Замона: тем более он ни разу не улыбнулся, а помогал мне раздеться, растирал простыней сильнее всех и после командовал, как нести.
Я представлял, что разговоров о моем купанье хватит теперь на всю четверть, и еще вычислил, что Аня после этого должна уже не так ко мне относиться: смешные положения не способствуют укреплению нежных чувств. Но ничего подобного. Никто не дразнил, клички тоже никакой не прилепили, и Аня по-прежнему смотрела на меня то правым, то левым глазом, а Замон по-прежнему обижался на нее. И на меня заодно.
2
Ты, наверно, заметил, Витя, мои письма больше похожи на дневник. Так оно и есть: это все отрывки из дневника, который я начал вести. И, пожалуйста, не выбрасывай их: пригодятся потомству или для литературного музея. Мало ли что — может, правда, попробую когда-нибудь писать по-настоящему. Такие смелые мысли приходят иногда в голову…
Но это так, для затравки. Хочу описать еще одно происшествие. Получается, как в той песне, помнишь, которую Стелла Максимовна со Слоном как-то пели. Говорили, она очень старая — еще с гражданской войны; они ее только от одного человека слыхали.
Там такие слова:
Жизнь моя полным-полна исканий, Переездов и переживаний, Многое извлечь, Многое сберечь Можно из минувших встреч…Прямо как будто про меня, верно?
Так вот. Шли мы с Замоном из школы и забрели в один переулок. Домишки там неказистые, а среди них красуется двухэтажный особняк — прямо как афганская борзая среди маленьких дворняжек. Не знаю почему — музыка, что ли, оттуда послышалась — я спросил:
— Это что, музыкальная школа?
— Да, — ответил Замон с такой злобой, что я удивился. — В самую точку… Музыкальная, чтоб ты знал, у нас на главной улице, в развалюхе. А здесь… начальнику большому дали. Вернее, сам взял. Четыре человека семья. На каждого по две комнаты! А мы… сам видел.
Я бывал у Замона — они вшестером живут в хибаре без всяких удобств. Замон говорил, сколько себя помнит, им все обещают квартиру получше — его дед в войне участвовал, — но все мимо.
— Хороша хата, — сказал я про особняк. — Ничего не скажешь. Даже колонны у входа… Эрмитаж…
Получилось, мои слова были последними перед тем, как все произошло. А произошло вот что: Замон нагнулся, поднял с земли камень — их тут уйма повсюду валяется — и запустил прямо в большое окно нижнего этажа. Звон раздался на весь Памир!
Сразу появились люди: выглянули из соседних домов, а из двухэтажного выскочил мужчина в пижонистой кожаной куртке — и к нам. Потом я узнал, когда протокол составляли, — это был личный шофер хозяина. А за ним вышел не спеша и сам хозяин, в ватнике и шапке ушанке. Он жевал что-то.
— Задержи их, — сказал он. Не закричал, просто сказал. Тихо. Даже страшно немного стало. — Я позвоню куда надо, — добавил он и снова зашел в дом.
— Стойте! Все равно догоню! Хуже будет.
А мы никуда и не думали бежать. Я вообще был так удивлен — зачем Замону понадобилось? — что с места не мог двинуться. Да и Замон не пытался удрать.
Хозяин дома опять появился на крыльце с колоннами, сказал оттуда:
— Сейчас милиция будет.
— Это я сделал! — крикнул Замон. — Он ни при чем.
— Выясним, — лениво сказал хозяин дома и спросил: — Кто подговорил?
— Никто! Я сам! — опять закричал Замон.
— Зачем сделал?
Мне тоже хотелось узнать это у Замона.
— Просто так, — не сразу ответил тот.
— За просто так судить будем, — деловито сказал хозяин дома. — Тебе восемнадцати нет? Значит, в колонию для несовершеннолетних.
— Не надо… Он не хотел, — сказал я. — Он случайно…
Позже мне стыдно стало за мои слова: получилось, я сваливал все на Замона. Это во-первых. А во-вторых, очень уж я робко сказал, трусливо. Но меня по-настоящему напугал этот мужчина, особенно его тихий властный голос…
— Я не случайно, — сказал Замон. — Я хотел.
— Хотел? — повторил мужчина. — Что ж, ответишь по всей строгости закона…
Потом на машине с мигалкой приехала милиция, стали составлять протокол прямо на месте — так потребовал хозяин дома.
«…Замон Муллоев, шестнадцати лет, — было написано в протоколе, — проходя мимо дома номер 5 по Береговому переулку, кинул камень в окно и разбил его, допустив тем самым незаконные хулиганские действия и угрозу проживающим в доме, в чем полностью признался…»
Под протоколом подписались хозяин дома, шофер, и Замон тоже. Велели и мне, но я осмелел и сказал, что не буду, хотя Замон говорил: «Подпиши, чего там… Пусть. Все равно они сделают, что хотят…»
— Ладно, не надо, — сказал про меня хозяин дома. — Он нездешний. Пусть идет…
Замона посадили в машину и увезли, а я сразу помчался к Глебу Юрьевичу.
Он хоть лежит в больнице, а знает больше, чем я. Только я начал выкладывать, он сказал, что слышал об этом доме и о других таких же, о том, кого туда селят. И не только в Хороге. У него и письма и заявления есть про это. Люди грамотные стали — пишут.
— Только такие партизанские действия, которые твой Замон предпринял, — сказал Глеб Юрьевич, — они ни к чему… В общем-то я его понимаю, но, согласись, стекла-то ни при чем…
Я согласился и сказал, что сейчас главное — освободить Замона и чтоб его не судили и в колонию не отправили.
— Да, это главное, — сказал Глеб Юрьевич. — А то закрутят через комиссию по делам несовершеннолетних… Надо быстрее что-то делать…
Он встал с койки и пошел в кабинет главврача, где был телефон. Куда он звонил, не знаю, но, когда вернулся, сказал:
— Бери бумагу, будем писать прокурору… У меня уже собрался кое-какой материал…
И он стал диктовать.
Не буду пересказывать все заявление, но одну фразу оттуда не могу не написать. Она в самом конце: «…Юридически я бы квалифицировал действия Замона Муллоева как спровоцированные неблагоприятными обстоятельствами, сложившимися не по его вине…»
Глава XII И ПОСЛЕДНИЕ ДВА РЕПОРТАЖА
1
…Вот и зима прошла. Скоро Глеб Юрьевич выйдет из больницы. Подумать только — почти два месяца отлежал! Хорошо, без операции обошлось. Сейчас ему гораздо лучше. «Арахноиди́т» — вот как называется его болезнь. Слово-то красивое, а какая страшная суть за ним скрывается.
Да, время летит быстро. Я привык к ребятам, к своей комнатенке и к горам тоже привык. И к больничной палате, где лежит Глеб Юрьевич. Как на работу туда хожу. Уже знаю почти каждый дом на главной улице, почти каждый тополь. Знаю, что на книжном магазине то и дело появляется вывеска: «Закерти на ревиз» (вот догадайся, что это значит!), а по воскресеньям все тротуары, даже мостовые, покрываются ковриками и коврами — хозяйки их моют, чистят щеткой и мылом. И еще — так мне кажется — я знаю теперь кое-какие более серьезные вещи. Возможно даже (чем черт не шутит?!), что я немного поумнел. В этом ты сам сможешь убедиться, когда приеду… Когда? Теперь уже, видно, скоро.
В воскресенье днем мальчишки позвали меня в клуб ГЭС на концерт. Это через Верхний Хорог, мимо тюрьмы — километров пять, если не больше. Погода была что надо: небо такое — глаз не оторвешь; если смотреть подольше, начинает казаться, что вокруг тебя глубокое море и ты медленно плывешь по нему, а белые вершины гор — это гребни высоченных валов. Или айсберги.
Клуб там маленький, в зале полно ребятишек и старух с почти грудными детьми. У всех старух морщинистые темные лица, на головах — тюбетейки с накинутыми поверх платками. И все в шароварах, конечно. Это настоящие памирцы — у них и тюбетейки не такие, как у таджиков: не куполом, а плоские, и язык другой, и танцы. Женщины здесь никогда не носили паранджу, а девушки считаются самыми красивыми. Это мне все Замон сообщил, он тоже памирец. Хотел его спросить: если это так насчет девушек, чего же тебе Аня Зайцева настолько понравилась, что меня терроризируешь?..
Концерт начался с народной песни «Добро пожаловать!». Артисты плавно махали руками, поворачивались вокруг собственной оси и пели, а малыши пытались влезть из зала на сцену, пищали, плакали — конкретная музыка какая-то!
Последний номер, который я помню, был старинный памирский танец «раппо», а перед этим — как полагается — конферансье в стихах очень долго восхвалял артистку…
Тем временем где-то высоко в горах сдвинулся с места камень. Может быть, совсем небольшой, вроде того, которым Замон в окно запустил, но он ударился о другой камень — и тот охотно покатился вниз. Их было уже два, они подталкивали на своем пути всех встречных и поперечных и находили среди них много последователей. Теперь это была уже целая группа, взвод, он превращался в роту, в батальон, в полк… Пошла цепная реакция! По склону с неимоверной быстротой мчалось уже огромное полчище камней — с громом, с треском, с гулом. Под ними обрушивались горные уступы, пополняя их ряды своими осколками и валунами, их путь услужливо взбрызгивали водой горные ручейки, и всюду им была зеленая улица.
Я так красиво это представил себе уже потом, а в тот момент даже не понял, почему вдруг прервался танец «раппо» и все побежали из зала. Слышал, конечно, до этого какой-то гул, но думал, что самолеты.
— Обвал, — крикнул Замон, когда мы выскочили на улицу. — Совсем рядом!
И тут заработало радио над дверью клуба. Стараясь перекричать грохот, заведующий или радист говорил, что не надо беспокоиться, пускай все идут по домам, в город уже сообщили. Я, правда, ни слова не понял, потому что говорили по-таджикски, но Замон мне объяснил и крикнул, что обвалом уже захвачен один поселок — вон там он был, на склоне, надо туда пойти, пока не прибыли пожарные машины и пограничники. А то потом не пустят. Он, видно, хорошо знал, как бывает во время обвалов, не первый раз…
Мы пошли, и не мы одни — много народу. Гул уже прекратился, но еще не осела пыль. В наступившей сразу тишине слышны были крики, плач, несколько женщин ринулись туда, где теперь виднелись лишь груды камней. Эти женщины хорошо помнили, что совсем недавно там были строения, люди… Женщин удерживали, они вырывались, кричали жуткими голосами. Мне было не слишком страшно — наверно, потому, что не знал языка, не видел никаких следов обвала, кроме камней и пыли.
Мы подходили все ближе. Насколько я понимал, нас предупреждали, чтобы мы не шли туда, но разве тут удержишь — одних толкало горе и надежда на чудо, других — любопытство, желание помочь…
С Замоном и с другими ребятами мы бродили у подножия каменных куч, когда вдруг разноголосые, разрозненные крики превратились в один мощный ровный крик, и я увидел: все побежали назад.
— Скорей! Скорей! — закричал Замон. — Еще обвал! Скорей!
Но я уже сам видел и слышал, как снова пришел в движение склон и по нему, словно играя друг с другом, наперегонки скачут камни.
Я бежал вместе со всеми, чуть позади Замона, и беспрерывно оглядывался. А грохот делался все сильнее, все ближе. И потом я упал. Поехал по камням и упал. Может, в другое время я бы красиво и быстро вскочил на ноги, но сейчас мне это сразу не удалось; я поднялся на четвереньки, заскользил, опять свалился. Мимо меня катились камни, от страха я не видел, какие они — большие или не очень. И треск стоял, будто над ухом работал бур, которым вскрывают асфальт. Я снова хотел подняться, хотя не знал, надо ли — может, лучше остаться лежать, — но тут почувствовал, как на меня что-то навалилось…
Не знаю, успел я подумать, что это конец, или не успел, только понял вдруг, что не может камень быть таким мягким.
— Лежи, — услыхал я голос Замона.
…Интересно бы узнать, что стало на пути каменного потока, почему он изменил направление? Почему обрушил всю свою силу не на нас, а куда-то в сторону, намного правее, а на нашу долю пришлась лишь мелкая осыпь да пыль?.. На этот вопрос я никогда не получу ответа. Так же как и на вопрос — почему Замон решил прикрыть меня собою, хотя нам грозила одинаковая опасность?..
2
Витя, салам!
Пишу тебе самое последнее письмо. Глеб Юрьевич вышел из больницы, вскоре тронемся в обратный путь. Чувствует он себя нормально, уже может сам писать — так что я ему больше не нужен. Он говорит, я ему здорово помог, особенно в больнице, когда каждый день писал по два-три часа, а то и больше. Выходит, последние месяцы я совмещал работу с учебой или учебу с работой. Не то что вы, бездельники!
Небось думаешь, я теперь дорогу забыл в больницу? Ничего подобного! Опять хожу туда, как миленький. Знаешь, к кому? К Замону… Верно, тут не соскучишься?.. Нет, ничего такого страшного, не из-за обвала. Но все-таки ногу он сломал. Там, где щиколотка. Или лодыжка, что ли? Так на лыжах бывает, если жесткое крепление и нога подвернется, Но он сломал не на лыжах, а на мосту через Гунт. Вернее, под мостом… С понедельника ему уже разрешат в школу ходить. В гипсе, конечно…
Тебе, наверное, интересно знать, чем кончилось у Замона с разбитым стеклом? В общем, полный порядок. Только пришлось его отцу заплатить за стекло. Зато дела тут закрутились вовсю: ходят слухи, скоро особняки отбирать будут. Не только у этого, с тихим голосом, а и у других, кто незаконно получил. Замону, правда, от этого не легче: новая квартира им все равно не светит, но про музыкальную школу определенно говорят — она в том доме будет, где Замон стекло грохнул.
Вот ведь как занятно получается! Арбенин в «Маскараде» Лермонтова из ревности, как известно, убил Нину… Да, Нину!.. А Замон сам себя чуть не покалечил. А могло быть хуже — это еще повезло, все считают… Я ему, между прочим, прямо сказал: не нужна мне никакая Зайцева, пусть он не думает. И Ане говорил сколько раз: нехорошо получается — ведь она его просто дразнит. А я как подставное лицо. А она уставится на меня своими разными глазами и отвечает, что разве не имеет права глядеть на кого хочет и когда хочет? У нас теперь свобода… Она, в общем-то, права. А Замон не прав. Так же, как и Арбенин. Ни за что бедную Нину прикончил.
Хотя, знаешь, теперь, когда смотрю на гипсовую Замонову ногу, мне Аня неприятной кажется. Жестокая какая-то. Словно мстит ему за что-то, и за что — неизвестно… А с другой стороны, дай ему волю, он еще, чего доброго, бить ее начнет из ревности. Как Котька Астахов Нину… Неужели это правда, о чем ты писал? Может, врут? Жаль мне ее все-таки… Но больше уже ничего. Клянусь…
А с ногой у Замона вот как вышло. Шлялись мы по городу: Замон, Аня, я, еще ребята. И получалось, что все впереди, а мы с Аней сзади. А если Замон подходит, она, как нарочно, замедляет шаг и замолкает — в общем, дает понять, чтобы не встревал и шел своей дорогой. Конечно, не все время так, но все-таки… А Замону ведь много не надо.
Идем мы через Гунт — там мост пешеходный, висячий: трясется весь, как припадочный, качается, словно вот-вот рухнет. Не прошли и половины, Замон говорит:
— Спорим, я до того берега на руках пройду?! А вы слабаки!
И смотрит на меня. Да со злостью так.
Ну, я чего-то пошутил: что вроде не в цирке. А он говорит:
— Цирк ни при чем. Просто элементарная смелость нужна. Если, конечно, есть у некоторых. — И опять на меня уставился. — Языком, — говорит, — за спиной всякий умеет…
Я тут немного разозлился.
— Ты что, — говорю, — спятил? Окончательно?
И Аня вмешалась.
— Пускай, — говорит, — кто смелый, тот покажет. А мы посмотрим.
Она еще не знала, что он придумал. Да и никто из нас не знал. А Замон, ни слова не говоря, подходит к перилам, перелезает через них, потом хватается за выступающие поперечные доски настила и повисает на руках.
— Вот так, — говорит он, — пройдете?
И начинает перебирать руками. А мы за ним идем, как дураки. Конечно, уже азарт появился: доберется или не доберется до берега?
Замон пыхтит, зубы сжал, красный весь, а мы подначиваем:
— Давай, давай, немного осталось, рекорд области!
Ему бы сказать, что не может больше — мы бы вытащили как-нибудь, а он молчит. Потом руки вдруг разжал и раз — вниз! К счастью, уже недалеко до берега было. Там не слишком высоко, но камни, камни, и течение очень быстрое. Мы наклонились за перила, смотрим, а он лежит, и вода через него перекатывается. Страшно!..
— Что же вы стоите? — закричала Аня. — Скорей!
Теперь-то забеспокоилась.
Помчались мы к Замону, а он уже сам поднялся и, хромая, выходит на берег. Нога сначала не очень болела, потому что еще много разных мест ушиб, но потом он еле шел, а в дом мы его внесли.
Ну дальше ты знаешь.
Замон ни на кого не злится, говорит — сам виноват, но у меня такое чувство, что все мы причастны…
Ну да ладно. Скоро поговорим обо всем.
До свиданья, Витька. Встретимся, как всегда, на углу Аэропортовской.
Привет. Шура.
ЭПИЛОГ
— …Але! Здравствуйте… Это я… Это… извините… дядя Слон, да?! Шура Карганов… Приехал… Хорошо, спасибо… Доволен, да… Наверное, стоило все-таки. А как вы себя чувствуете?.. А Стелла Максимовна?.. Знаю, что работает, мне Витя писал. Спасибо, зайду… Бодрое… Да… Ну, что увидел? По телефону так сразу не расскажешь… Во-первых, новые люди, конечно, новые места… А во-вторых… Во-вторых, у них то же, что у нас… Те же проблемы… И так же их трудно решать, если запутаются… Обязательно. Ладно… Спасибо…
А позднее Шура сидел в доме у Слона.
— …Ты совершенно прав в своем выводе, — говорил Слон. — И не смущайся, это не такой простой вывод, хоть и кажется таким. Некоторые за всю свою жизнь не могут к нему прийти. Ты ведь сделал обобщение, понимаешь? Ну в математике или в физике как такое называется? Формула, закон. А в области человеческих отношений — это, пожалуй, философия. Или что-то на пути к ней.
— Витька тоже говорит, что я большой ученый, — подтвердил Шура.
— Угощайся, философ, — сказала Стелла Максимовна. — Там небось отвык от пирожков с капустой?..
— …Ты про Замона рассказывал, — сказал потом Слон. — Вы с ним в каком-то смысле двойники. Он сорвался с моста, ты сорвался с места, а причины одни: душевная сумятица, беспокойство, рост. Все это вполне естественно и вовсе не требует таких встречных перевозок, как говорят на транспорте: ты едешь туда, он едет сюда. Представляешь, одних денег на билеты сколько уйдет? А все равно ведь свой груз так с собой и возите. Не отвертеться от него… Не скинуть… Тут главное в другом. Как сказал Бетховен: «Человек, помоги себе сам!..» Это вовсе не значит, что человек одинок, нет — и ты в этом, по-моему, убедился. Но все же главное в нем самом. И никто за него не сотворит этого главного. То есть его самого… А что ты или кто-то другой, даже ваш директор или кто-то повыше, не вполне голубые или розовые — пусть тебя это не смущает. Людей одного цвета, мой друг, не бывает. Их выдумывают лжецы или соглашатели. Ну, может, еще фанатики. «Фанаты», как говорят футбольные болельщики. Так что человек — существо разноцветное. Лишь бы черное в нем не возобладало. Вот тогда — горе. Но тут-то и должна помочь формула Бетховена… И его музыка тоже… И вообще искусство…
А часа через два Шура встретился с Витей, и они пошли гулять своим обычным маршрутом по Часовой, потом по Зыковскому.
— …Осенью опять вместе будем, в одной упряжке, — сказал Шура и погодя спросил задумчиво: — Как там Ира Каменец, интересно? Ты не заметил? Очень похорошела?..
ПРОЩАЙ, ПИКАДИЛЛИ! ПОВЕСТЬ
Глава 1 КТО ЕСТЬ КТО
1
Из печати
«Разыскиваются черные какаду.
Вчера рано утром сотрудники Московского зоопарка были в страшном волнении: огромная клетка, в которой находились попугаи чрезвычайно редкой породы — черные какаду, оказалась пуста. Исчезли единственные в нашей стране две пары этих птиц.
Всполошились все сотрудники зоопарка. Попугаи эти не только редкостные, но и очень дорогие. Кроме того, они не могут жить в домашних условиях и, что еще хуже, весьма вероятно, страдают опасным заболеванием — орнитозом, которое легко передается людям и трудно излечивается.
О случившемся немедленно поставили в известность уголовный розыск, и его сотрудники прибыли на место происшествия. Было установлено, что неизвестные проникли ночью на территорию зоопарка, с помощью ножниц перерезали сетку вольера и изловили птиц сачком.
Возможно, преступники попытаются продать похищенных птиц. Сообщаем: попугаи-какаду ростом примерно в полметра, угольно-черные, с ярко-красными щеками, профиль очень характерный.
Расследование продолжается.
Сотрудники зоопарка и угрозыска просят всех граждан помочь в поисках четырех черных какаду. Сообщения принимаются по телефонам: 651-62-13, 653-72-54. Заранее благодарим».
Во второй половине того же дня происходит очередное занятие КЮБЗа — Клуба юных биологов зоопарка.
— …Во-первых, сегодня из зоопарка украдены все черные какаду, — говорит Екатерина Павловна. — Это ужасно! Воровство захватывает новые ареалы. Грабителям уже мало — своровать мясо в магазине, товары со склада, они переходят на животных. Крадут собак, чтобы делать из них шапки, начинают красть более редких зверей. Не удивлюсь, если завтра опустеют клетки гиены или тапира.
— А сколько примерно стоит один какаду? — спрашивает кто-то.
— Не знаю, но очень дорого. И не в рублях, а в иностранной валюте. Наверное, тысячи долларов.
— Ого! Это сколько плейеров купить можно!
Но все понимают, что говорящий шутит.
— У нас во дворе, в подвале — общество защиты животных, — говорит Элла, она с золотистыми волосами и всегда в голубом — как иллюстрация к старой сказке. — Надо им сообщить.
— Их, бедных, самих защищать надо, — печально говорит Екатерина Павловна. — Живут на птичьих правах, законом не охраняются. Ни они, ни животные.
— А во-вторых? — спрашивает Игорь Векшин.
— Что «во-вторых»?
— Вы сказали, «во-первых, сегодня какаду украли…».
— А, да. Во-вторых, получен ответ с острова Джерси, от Джералда Даррелла. Нас приглашают вступить в их общество охраны животных. Называется оно «Додо Клаб». Игорь, объясни, пожалуйста.
— «Додо Клаб» — значит в переводе с английского «Дронтовый клуб», — с охотой начинает Игорь, поглядывая в сторону Милы Черных. — То есть клуб имени дронта. Это такая птица, она вымерла два века назад. Вернее, не сама вымерла, а мы помогли. Ну не мы, другие люди.
— Конечно, нужно вступить, — говорит Мила Черных. Ей кажется, и, может быть, не случайно, что Игорь обращается именно к ней. — Обязательно.
— Есть, к сожалению, одно «но», — говорит Екатерина Павловна. — Для вступления надо заплатить членские взносы. Правда, очень немного, по семьдесят пять пенсов с носа.
— На наши деньги — копеек семьдесят шесть. Можете проверить, — сообщает Игорь. — Каждое первое число в «Известиях» валютный курс печатают.
— Да хоть сейчас заплатим!
Наиболее состоятельные уже лезут в карманы и сумки, но Екатерина Павловна их останавливает:
— Платить нужно в валюте. Я говорила сегодня в дирекции. У них денег нет.
— Как нет? — спрашивает золотоволосая Элла. — А какаду кто покупал? А тапира?
— Слон один сколько стоит!
— А птица секретарь!
— А бегемотиха!
— Это по другой графе расходов, — объясняет Екатерина Павловна.
— Мы можем не все вступить, если они такие бедные, — говорит Мила. — Пусть человек двадцать.
— Я просила даже на десять. Все равно нельзя.
— Всего семь с половиной фунтов, — подсчитывает Игорь. — Семь рублей семьдесят три копейки.
— Ужасно! — восклицает Элла, и кажется, даже ее светло-голубое платье темнеет от печали. — Просто ужасно! Что же делать?
— Я тут подумала… — говорит Екатерина Павловна и глядит на Игоря. — Свет не без добрых людей. Надо попросить…
— Я сделаю! — говорит Игорь и глядит на Милу. — Попрошу…
— Правильно! — Элла смотрит на него, как принцесса на сказочного принца. — У тебя же родители…
Екатерина Павловна сразу веселеет, говорит, что это очень хорошо, она потом даст Игорю форму, которую нужно заполнить по-английски и послать прямо на остров Джерси, мистеру Дарреллу, и начинает подробно рассказывать, как вымаливала у дирекции эти несчастные семь с половиной фунтов, а ей предлагали взамен то очковую змею, то льва, то слоненка — на них деньги еще с грехом пополам можно найти, а вот на то, на что она просит, никак… Но Екатерина Павловна категорически отказалась от очковой змеи и почти уже пришла в отчаяние — стыдно ведь, все ребята в мире могут стать членами этого клуба, если захотят, а мы… Но тут, на счастье…
— Игорь, ты наш спаситель, — хрустальным голосом говорит Элла.
Но Игорь словно не слышит этого перезвона — он смотрит на Милу.
Если в самом деле на нее посмотреть со стороны, никак не скажешь, что она такая уж красивая. Сами посудите: почти «баскетбольного» роста, сутулится — сразу понятно, не только баскетболом, даже элементарной разминкой не занимается; темные прямые волосы, темные глаза, маленький нос, но вовсе не точеный, как у Эллы; лицо смуглое, губы толстые, а голос похож на мальчишеский — в тот период, когда ломается и переходит от постыдного дисканта к благородному баритону. И все же… все же Игорь смотрит только на Милу.
— О тебе напишут в газете под рубрикой «По законам мужества», — говорит она и улыбается.
Неровные зубы, один немного выдается вперед, словно собратья выталкивают его из своих рядов, как нахала из очереди: «Вы тут не стояли!» Но какая улыбка! Пожалуй, красивей даже, чем у Екатерины Павловны, а ведь это из-за нее, из-за «Катерины», как ее называли у них в школе, поплелся Игорь в этот КЮБЗ, который ему не так уж, в общем-то, и нужен. Да, он любит животных, во всяком случае, уважает их, но зоологом стать отнюдь не собирается; хочет пойти на факультет журналистики, его всегда, сколько себя помнит, тянуло к перу (именно к перу, не к стержню!) и к бумаге; всегда хотелось что-то (кого-то) описать, подметить какие-то черты — в человеке, в природе: смешные, нелепые, трогательные — и рассказать о них. Еще в пятилетием возрасте он, заливаясь радостным смехом, сочинил юмористический рассказ, записал огромными буквами в альбоме для рисования и требовал, чтобы мать отнесла произведение прямо в журнал «Крокодил». Рассказывалось там, как «пАкупатель приходит к прАдОвцу и просит масла и соли». А продавец, этакий проказник, берет кусок масла, насыпает на него соль и протягивает «пАкупателю». Смеху!..
Позднее Игорь менял и темы, и жанр, но оставался вереи Слову, которое продолжал любить и чьей силе и красоте не переставал удивляться. Что, впрочем, не мешало ему «балдеть», надев заграничные стереонаушники, а также обожать стариков «битлзов», Элвиса Пресли и отчасти «тяжелый металл». Ну если не самый тяжелый, то средний, во всяком случае… А дисками и записями родители его обеспечивают, к полному негодованию деда и бабушки. Особенно деда.
Но Сергей Семенович внука не удивлял: Игорь считал, что дед с молодости в маразме. Как большинство взрослых. Вернее, не в маразме, а как застыл когда-то в одном положении, так и не меняет его, что бы вокруг ни происходило. Вроде статуи, обмазанной серебрянкой, в сквере недалеко от их дома.
Из печати
«Не хватает слов, чтобы выразить свое удивление и возмущение. К чему вы призываете в своей газете? Всех критиковать, все охаивать? И то плохо, и это плохо… А кто же, спрашивается, построил все эти заводы, станки, машины? При ком наша страна стала самой сильной, при ком она победила фашизм?.. Ага, ответить нечего!.. При ком были порядок, дисциплина и снижение цен?.. Вы говорите: страх, жертвы. Да, боялись. Боялись те, кто плохо работах кто воровал государственную собственность, кто продавался врагам. Согласен, были и лишние жертвы. Но без этого нельзя: лес рубят, щепки летят — недаром существует такая пословица.
А вы теперь чего хотите в своей погоне за якобы правдой? Замарать настоящих борцов, реабилитировать врагов и всяких слабаков — и чего добьетесь? От вашей «правды» только хуже всем станет.
В. Романчук, пенсионер.
пос. Пестровский, Пермская об.».
Игорь был уверен, что его дед подписался бы двумя руками под таким письмом. Он часто схлестывался с Сергеем Семеновичем, хотя, честно говоря, не дал бы голову на отсечение, что сам во всем разобрался, что ему все совершенно ясно во внутренней, а также внешней политике. Но спорили они всегда и по любому поводу: о телефильмах, о музыке, о стиле одежды, о журнале «Огонек», об уровне жизни в разных странах, о роли животных в жизни человека — обо всем.
Просто оба относились к той довольно распространенной породе людей, которых называют максималистами. И если Игорь был максималист начинающий, оставлявший еще надежды на свое исправление, то Сергей Семенович — застарелый и закоснелый, которого уже только, как говорится, могила исправит. Впрочем, дай ему бог жить подольше — ведь он не так уж и стар, еще семидесяти нет.
Сергей Семенович в отличие от иных мужчин любил ходить по магазинам. Ну, может, «любил» сказано сильно, во всяком случае, это ему не претило, он не чувствовал себя униженным, стоя в очереди или напрасно взывая к продавцу вопросом: «Яички есть? А когда будут?..»
Только однажды Игорь услышал, как дед, чуть не плача, рассказывал бабушке, что с ним недавно произошло в угловом магазине.
— Понимаешь, подхожу — молочные сосиски дают. Я в кассу, пока стоял, вижу: может не хватить. Но ведь у меня же есть законное право — без очереди. Я и так почти никогда не пользуюсь, но ведь я заслужил… Иду к прилавку, а мне: «Куда лезете?» Я спокойно так объясняю, удостоверение достаю, а они, знаешь, что говорят… Ты только послушай… Не могу даже повторить…
Голос у Сергея Семеновича дрожит.
— Да ты не волнуйся так, — говорит бабушка. — Мало чего люди скажут. На то они и люди.
— Нет, ты подумай, они мне сказали: много вас таких, говорят, всех не переждешь, пора и другим место дать!.. Ты понимаешь, это мне… нам… за все, что я…
— Успокойся, — говорит бабушка. — Где твои капли?
— Я думал… я думал, грохнусь там прямо в магазине… Не помню, как ушел… Без сосисок…
— А в самом деле, дед, — говорит Игорь после того, как Сергей Семенович выпил лекарство, — тебе не кажется, что они в чем-то правы?
— В чем?! — кричит дед, и лицо его начинает краснеть.
— Игорюша, — говорит бабушка, — ну, зачем ты всегда? Перестань.
— Нет, пусть закончит свою мысль! — настаивает дед. — Они сейчас очень умные стали. Всё понимают… Конечно, им по радио и по телевидению разъясняют, какие мы плохие.
— Не плохие, — говорит Игорь, — но и не очень хорошие…
— Игорюша!
— Вот-вот, слышишь, Лена, как он про своего деда?
— Игорюша!
— Нет уж, я объясню… Ты воевал, правильно. Но ты хочешь, чтобы тебе спасибо все за это говорили. А почему? Многие там были, кого посылали…
— У него броня могла быть, он сам пошел, — говорит бабушка. — Под пули подставился.
— Правильно. А другие в тылу под бомбами вкалывали. Или с голоду пухли. Чем они хуже? И в лагерях сколько погибло.
— Ты меня не агитируй! — кричит Сергей Семенович. — Демагог какой! Я не хуже твоего знаю.
— А знаешь, так чего возмущаешься? У всех людей с рождения одинаковое право покупать сосиски или получать деньги в сберегательной кассе. Если они есть. Почему у тебя должно быть особое право? Впереди всех?
— Потому что иначе не хватит, — пытается перевести разговор мудрая бабушка. — Вот теперь сиди без сосисок.
— Что ты ему объясняешь? Ему же ничего не нужно. Все доставят родители, прямо из-за границы.
— Ага, не нравится, что предки привозят шмотки, что у нас валютные чеки. Несправедливо, да? А справедливо последние сосиски из-под носа у женщины унести?
— Замолчи! Лена, скажи ему, я не могу… Он… он негодяй!
— Перестаньте оба, — говорит бабушка. — Вы глупые… Вы два петуха, а все очень просто.
— Он бандит и нигилист! — говорит дед почти уже спокойно: видимо, лекарство начинает действовать.
— Все очень просто, — повторяет бабушка. — Потому что во всем дефицит. Если бы не дефицит, то никаких очередей, никаких чеков, никуда не надо впереди других, по чекам, по талонам, по блату.
— Ты у нас Сократ, — говорит Игорь. Он тоже успокоился, и ему хочется есть. Хорошо бы тех самых сосисок навернуть, которых не достал дед! С горчичной!..
Из печати
«…Сократу вменяли в вину образ мыслей: не признает всеобщий культ богов, сбивает народ с толку, портит молодежь; чего доброго, предложит, чтобы у них в Афинах ввели демократию, как в Спарте или на Крите, и чтобы всем желающим разрешили покидать страну и возвращаться обратно. Он требует свободы для каждой личности, как будто ее и так мало, этой свободы. Все это уже никакая не философия, а настоящая политика, враждебная властям в Афинах… Как и его слова о том, что якобы цель, даже самая высокая и справедливая, не оправдывает любых, пускай жестоких средств…
И потому над Сократом состоялся суд. Обвинили его в бесполезном, опасном мудрствовании, во враждебных, проспартанских и прокритских, настроениях, то есть в измене, клевете и предательстве и приговорили к смертной казни: он должен был выпить яд — цикуту. А в ожидании казни он тридцать дней вел в тюрьме беседы со своими друзьями и родными — о смерти тела, о бессмертии души; о том, что истина входит в мир, как преступница, чтобы стать затем законодательницей; что поэт, если только он настоящий, должен творить не просто рассуждения, а мифы, легенды, предания, ведущие к истине…
И потом он попрощался с друзьями и спокойно выпил из чаши цикуту.
Пей на Олимпе нектар, о Сократ! Боги всемудрые мудрым тебя возвестили; Твои же афиняне, тебе протянувшие яд, Сами твоими устами его же испили!Так позднее написал о нем поэт Диоген Лаэртский».
2
Екатерина Павловна, для большинства просто Катя, за недолгое время уже третий раз меняла работу. Не из-за плохого характера и не в погоне за «легким», но увесистым заработком, нет.
Сначала она попала в научный институт, куда ее «распределили». Ей хотелось заниматься своими любимыми грызунами — сусликами и полевыми мышками, а она должна была вести наблюдение чуть не за инфузориями и к тому же писать так много бумаг, что длинного немецкого стержня, в котором пасты ровно на 5 километров, едва хватало на неделю.
Отбыв там целых два года и исписав 96 стержней, Катя ушла работать в школу. Здесь ей сразу понравилось, и если бы дело ограничилось уроками и походами — то есть общением с ребятами, о лучшем бы не мечтала. Но нужно было составлять планы на пять лет вперед, опираясь на неинтересную ей методику, потрафлять всем проверяющим, выставлять великое множество оценок и при этом не подводить школу, район, министерство, всю страну… Тут еще грянула реформа, положения которой требовалось заучивать наизусть, но никто, кого Катя ни спрашивала, не мог ей толком объяснить, что же это такое — реформа и чем отличается от того, что было в прошлом. Ведь и раньше не отрицалось значение трудовой деятельности — школьники и учителя без устали терли полы, мыли окна в классах и коридорах, выезжали на работу в колхозы; и раньше предполагалось, что учителю следует быть грамотным, образованным, духовным — словом, Учителем и что учебники должны быть не плохими, а хорошими…
Наверное, Катя выражала свое недоумение слишком часто и громко и не всегда там, где можно, потому что ей начали говорить, чтобы она поменьше задавала вопросов, а побольше уделяла времени воспитательной работе и успеваемости. «Одними турпоходами и панибратством с учениками многого не добьетесь, Екатерина Павловна!..» «Видно, вы не хотите работать, как все, Екатерина Павловна…» «Если вам не нравится наша школа, Екатерина Павловна…»
Екатерина Павловна действительно не хотела работать «как все», и ей действительно не нравилась такая школа. Об этом она как-то сказала на педсовете и услышала: «Ну что ж, заведите свою и распоряжайтесь там!»
Как ни странно, Екатерина Павловна пропустила мимо ушей иронию, не очень даже обиделась, но сама фраза запала в голову. В самом деле, если под своей школой понимать не здание в три этажа, а то, чему учишь, как было бы хорошо иметь свою школу! И там уж получше разобраться — как учить и для чего… Врачи-психологи утверждают, например, что интерес к школе после третьего-четвертого классов начинает у детей гаснуть. Почему? Может, потому, что устают от бесконечных заданий, назиданий, окриков, от всей этой воспитательной работы, в которой так резко разделены — они и мы, дети и взрослые… А еще известно, что левое и правое полушарии нашего мозга занимаются совсем разными делами: у левого — науки, у правого — эмоции, музыка, пластика, любовь, наконец… Но левое трудится куда больше правого. Просто без отдыха. Разве это справедливо? Отчего бы им не работать в более тесном взаимодействии, не обрести подлинную гармонию? Прямо бы лозунг такой вывесить в вестибюле, вместо разных призывов: «Объединим работу полушарий!..»
Не только перед взрослыми пыталась исповедоваться Екатерина Павловна, но и перед своими учениками тоже. Это бывала взаимная исповедь, взаимный откровенный разговор — чаще всего во время туристических походов, которые она так любила. Чуть не каждое воскресенье собирает желающих, и с рюкзаком за спиной, из которого свешиваются уши рыжей спаниелицы Тины, на электричку и в лес. Там, под защитой молчаливых деревьев, языки у ребят по-настоящему развязывались…
— …Разве сразу поймешь, как нас учат? Сначала думаешь, что все это надо. А немного подрастешь, соображаешь: половина ни к чему… Ну, ладно, не половина, а уж одна треть — точно…
— Я после, как разобралась, куда хуже учиться стала. Потому я больше всего историей интересуюсь, но ее мало и в учебниках неинтересно. А, например, химия мне совсем не нужна. Зачем же я стану долбить лишнее?.. Вон Игорь говорит, у англичан в школе в старших классах по два-три предмета всего. На выбор…
— Проект реформы велели всем зубрить, помните? Словно от этого что изменится. Как было, так и есть…
— Я хотел после восьмого в ПТУ пойти. А родители так перепугались, как будто на войну собрался. К матери неотложку вызывали… Наверно, есть в них что-то плохое, если родители так боятся. Не во всех, конечно, не в показательных, куда делегации водят, а в большинстве… Мать кричала про пьяных мастеров, и что мат на каждом шагу, и заработанные деньги отбирают. Припискам учат… Может так быть?
— На себе проверить надо.
— Лучше не проверять…
— Ну и на слово тоже не всегда можно верить…
— Это уж точно!..
— Вот вас водили на кондитерскую фабрику, — говорит Екатерина Павловна. — Помните? Вас волнует продукция, которую там производят?
— Еще бы! Один запах какой…
— А если б они производили, скажем, полоски бумаги со словами: «Надо учиться хорошо», или там… «Терпенье и труд все перетрут»? Вас бы интересовала их продукция?.. Я думаю иногда, мы в школе производим похожие полоски бумаги. Мы — учителя… Вбиваем в голову прописные истины — от сих и до сих, страница такая-то по учебнику. И ученик без удовольствия выучивает, чтобы потом с удовольствием забыть… Ну, ну, понимаю, бывают исключения. Но они только подчеркивают правило… Знаете, я мечтаю о школе, где мы будем вместе. Единомышленники… Понимаете? Вместе заниматься тем, что нас всех интересует, не обманывая себя и других, и не потому, что это нужно, чтобы куда-то поступить или перед кем-то отчитаться, а потому, что этого требует наша душа, наши левое и правое полушария… И что мы станем говорить правду не только о том, чему равняется дважды два и какова формула серной кислоты, но и обо всем остальном. Лев Толстой говорил, ему совестно рассказывать о победе над Наполеоном, не описав наших неудач, нашего срама. И мы должны стать наконец совестливыми, когда говорим о прошлом. Или о настоящем… Иначе будем похожи на те полупервобытные племена, которые выкинули из своего языка такие нехорошие слова, как «засуха», «буря», «болезнь», «смерть»… Или на японцев, которые вымарали из учебников истории всякое упоминание о своем нападении на Китай, о страшной резне в городе Нанкине…
Игорь смотрит на Екатерину Павловну, на ее раскрасневшиеся щеки, видит большие серые доверчивые глаза, родинку справа, над верхней губой, и ему приходит в голову совершенно невозможная мысль, что будь она помоложе всего лет на десять… нет, на двенадцать… он бы, наверное… нет, обязательно, полюбил бы ее. Не за какую-нибудь там красоту, а вот за это… за честность, за такой открытый умный взгляд… ну и за улыбку… «Катерина»… Красиво как звучит…
— Катерина Павловна, — говорит Игорь, — а правда, будто ученые считают, что у собак и у кошек такое биополе, что в доме их держать полезно для человека?
— Правда, — отвечает Екатерина Павловна. — Только я держу не из-за этого… Тина, пойди сюда!
И она погладила шелковистое ухо Тины.
Из печати
«…Да, мы хотим открыть школу на кооперативных началах. Будем обучать старшеклассников по индивидуальным программам. Зачем это? Затем, чтобы помочь рождению новых Ньютонов, Ландау, Эйнштейнов… Скажете, это будет элитарная школа, исключительная… А талант разве не исключительность?
В средней школе ко всем предъявляют одни, средние, требования и от всех хотят одного — хороших отметок, а это неправильно. Мы собираемся предложить новый школьный курс и несколько факультативов: пусть их выбирает сам ученик.
Что насчет общественно полезного труда? Ну, ведь это не обязательно ручной или машинный. Ученики могли бы вести уроки в младших классах, читать лекции от общества «Знание», переводить техническую литературу, работать в музеях, в архивах, помогать инвалидам, престарелым…
У нас не будет директора, завучей, специальных воспитателей. Будет общий совет — учителей, школьников, родителей.
Не боимся ли за дисциплину? Нисколько. Ведь если всем интересно, кто будет «бузить», как наши отцы говорили? Ну а коли кто-то в самом деле не захочет учиться, упрашивать и тянуть, как сейчас в школе, не станем. И натягивать отметки тоже. Скатертью дорожка!
Ничего страшного, если у нас в стране будут малограмотные и даже безграмотные — это лучше, чем фиктивное всеобщее среднее образование, когда окончившие школу или институт в слове «здравствуй» делают не меньше трех ошибок и пребывают в твердой уверенности, что «Гондурас» это не страна, а фирма вроде «Адидаса». Почему-то в Соединенных Штатах, по их же сведениям, довольно много неграмотных, но это не мешает государству занимать совсем неплохое место в мире по уровню жизни и техники.
Главный наш девиз будет — не «должен», а «можешь». А по-настоящему захочешь — сможешь еще лучше…
Школы должны быть самые разные — на разные потребности, способности, вкусы. Как товары в нормальных магазинах. В этом залог их жизнеспособности…»
3
Мила Черных росла счастливой. Ее любили и носили на руках, даже когда она подросла настолько, что физически это стало невозможно. Особенно отец — высокий, громкоголосый, с курчавыми волосами и редкими зубами; он многое любил в жизни: хорошо поесть, отменно принять друзей, громко повеселиться, послушать эстрадную музыку, побегать с пуделем Кентом, поиграть с котом Барсиком. Он даже без неудовольствия сутками лежал под своим «Москвичом» или возил дальних родственников по магазинам и на дачу — во всяком случае, вслух своей досады не выражал. Но больше всего Дмитрий Антонович любил книги. Он не относился к тем собирателям, которые коллекционируют их, как марки или, скажем, прялки — за красоту, форму, расцветку, оригинальность. Хотя не бросил бы камень и в таких людей. Что плохого, если книга им нравится в первую очередь как предмет и они склонны просто любоваться ею. Посмотрят, посмотрят, а там возьмут и прочтут… Не случайно ведь ее старались всегда сделать привлекательной — с тиснением, с золотым обрезом, с красивыми буквами и картинкой на переплете и на титуле. И не вина коллекционера, если книга стала дефицитом и ее не купишь ни для чтения, ни для того, чтобы порадовать глаз. А если и достанешь — повезет! — то большей частью плохо сброшюрованную, страницы разлезаются, иллюстрации тусклые, переплет перекошен, сморщен, помят…
Дмитрий Антонович по-настоящему любил книги. Как живых; как животных. Именно потому он особенно переживал, что их не хватает. И как не хватает! Причем любых: научных, приключенческих, классики. А детективы возьмите! Сколько есть хороших иностранных, ему рассказывали, но пока переведут, пока издадут — дуба дать можно. То у них бумаги нет, то автор там, у себя в Трамтамтании, сказал что-то не то, то он слишком выражает сущность своего класса, а чьего же он должен выражать?! В общем, деятельная книголюбивая душа Дмитрия Антоновича не могла смириться с таким положением. И что же он придумал? А вот что: предложил одному-другому приятелю, знавшему иностранные языки, перевести что-нибудь интересное из книг, которые ходят по рукам или продаются у букиниста. Так — для себя, для знакомых… Идея понравилась. Переводы, правда, были скороспелые, неквалифицированные, но приятели с удовольствием тратили время: читали, отбирали, переводили, печатали на машинке, даже иногда переплеты красивые делали.
На беду в это вмешались люди со стороны: устроили целое предприятие, печатали экземпляры в большом количестве, стали брать плату за чтение; запахло крупными деньгами. Случилось то, что всегда бывает при дефиците и чего можно избежать только одним способом: избавиться от дефицита. Но, как видно, это весьма сложно, а временами почти немыслимо, и потому принимаются другие, более простые меры: насильственные.
Однажды в дверь к Дмитрию Антоновичу позвонили. Это было после шести вечера, он уже пришел с работы, и Милина мать была дома, и Кент с Барсиком — все. Собирались обедать — мать терла морковь, Мила нарезала капусту для салата, кот извивался возле их ног, собака сидела, склонив голову набок, вид у нее был несколько иронический, словно хотела сказать: «Посмотрим, чем вы сегодня накормите… Только не морковь!»
Дмитрий Антонович открыл дверь, вошли два незнакомых молодых человека, поздоровались.
— С агитпункта? — спросил Дмитрий Антонович.
— Не угадали. Следователь Костюшкин. Хотим познакомиться с вашей библиотекой.
— Почитать, что ли? — попытался пошутить Дмитрий Антонович.
— Может, и почитать. Там увидим…
И в голову не пришло Дмитрию Антоновичу спросить, есть ли разрешение на обыск или как это называется… Ордер, кажется? И имеют ли они вообще право входить вот так в квартиру — без предупреждения, без предъявления обвинения. В любое время. Но, судя по их поведению, право они имели и знали, чего хотят.
Следователь бегло осмотрел шкафы и полки, небрежно спросил:
— И как это вы все достаете? Столько книг!
— По знакомству больше.
— И, конечно, по номиналу?
— Нет, переплачиваю.
— Откуда же деньги берете, если не секрет?
— Не секрет. Сам книги продаю. Обмениваю.
— Тоже не по продажной цене?
— Тоже. А где вы купите? В магазине?
— Это не оправдывает спекуляцию.
— Какая же это спекуляция? Так, инициатива, — опять попытался пошутить Дмитрий Антонович.
Он, конечно, давно понимал, что делает не совсем то, что разрешено законом, что задумал сначала: и с людьми посторонними стакнулся, и от немалых денег не отказывался. Правда, тратил их опять же на книги, но кто поверит, кому докажешь? И разве это служит оправданием?.. Но все равно, видя как бы со стороны свои грехи, он не мог до конца проникнуться ими, ощутить их: ведь книги, они — для ума, для чтения, не джинсы какие-нибудь, не белый спальный гарнитур… Хотя другие скажут, что одеваться и спать тоже людям надо… Как тут быть? Эх…
— Вот они! — крикнул второй мужчина, поднимая одну из папок с напечатанными на машинке детективами.
— Я и не прячу, — сказал Дмитрий Антонович. — Пожалуйста, так бы и спросили. Вот еще… Глядите…
— Чем же это плохо — людям удовольствие доставлять? — спросила Милина мать. До этого она не произнесла ни слова.
— За деньги? — сказал следователь.
— Бесплатно ничего не делается. Вон няньки в больнице рубль берут, чтобы судно больному подать. А то и два.
— Это безобразие! — сказал следователь.
— Вот и я говорю: безобразие. Однако все равно берут. А у мужа тоже расходы: книгу достать, бумагу, машинистке заплатить, тому, кто перевел…
— Аня! — остановил жену Дмитрий Антонович.
— Развели частную лавочку, — сказал следователь, — и думаете, что безнаказанно…
— А вы государственную откройте. Чтобы там все было. Тогда и частные не нужны будут.
— Аня! — опять сказал Дмитрий Антонович.
— Наше дело закон соблюдать, — сказал второй из пришедших. — А лавочки это по другому ведомству. Какие открыть, какие закрыть…
Разговор продолжался долго, суп на кухне перекипел, Мила, ей было тогда около десяти лет, понимала во всем происходящем ненамного больше Барсика и Кента.
Окончилась же вся эта история — так считал и Дмитрий Антонович, и многие другие — сравнительно благополучно: ему присудили крупный штраф, а также конфисковали все детективы в рукописях.
Но меньше любить книги Дмитрий Антонович не стал и продолжал обменивать и покупать их, где только можно. Словом, доставать. Это уж, видно, было у него в крови.
Тем временем животные в их доме старились, Мила взрослела и начала понимать, что как отцу книжки застят белый свет, так ей — как бы это точнее сказать? — живая природа: всякие четвероногие, шестиногие, сороконогие и совсем безногие — рыбы, например.
Она не любила ходить в зоопарк, но все же часто ходила: ей там было жаль всех обитателей — в тесных клетках, в неопрятных загонах… Такое запустение, что иногда кажется, никто за животными не смотрит, а пища, поскольку они все-таки не умирают с голоду, скудно падает к ним прямо с небес.
В КЮБЗ Мила пошла, чтобы поближе быть к зверям, наивно думала, что сможет помочь в чем-то. Какое там! Она поняла, что этого не могут даже люди, куда более могущественные, чем она. Василий Песков, например… А все упирается в деньги. Даже в члены Додо-клуба попасть из-за этого не могут. Какие-то несчастные семь рублей семьдесят три копейки заплатить! То есть семь с половиной английских фунтов… Если бы не Игорь Векшин…
Глава 2 «ПУТЬ ДАЛЕКИЙ ДО ТИППЕРЭРИ…»
1
Путь далекий до Типперэри. Путь далекий, братки… Путь далекий до крошки Мэри, Самой лучшей де-воч-ки… Гуд бай, Пикадилли…Мотив известной английской песни начала века, времен англо-бурской войны, не очень правильно воспроизводил сейчас Игорь Векшин, шагая по улице Пикадилли в сторону Гайд-Парка. Текст он сам перевел с английского и чрезвычайно гордился этим. Правда, слово «братки» вроде не очень… а впрочем, ничего…
Игорь миновал два шикарных отеля, перешел на левую сторону. Скоро будет небольшой Грин-Парк, в нем немного народа, Игорь любил пройтись там по упругому, как поролон, газону, выйти к задам Букингемского дворца, оттуда иногда появлялись конные гвардейцы в ярко-красных мундирах, в касках; любил посидеть под толстенными деревьями, названия которых он так и не усвоил: может, бук, а может, граб. Игорь не первый раз в Лондоне, неплохо знает город — ведь родители работают здесь уже несколько лет, и раньше он жил с ними, учился в младших классах школы.
Он не хотел приезжать сюда нынче летом, но за последние восемь месяцев произошли такие вещи!.. Эх, если бы он не начал ходить в этот КЮБЗ! А в КЮБЗ не пошел, если бы Екатерина Павловна не ушла из школы и не устроилась в зоопарк. Целая цепочка, одно за другое цепляется, все новые звенья выходят наружу, а уж последнее звено!.. Не во всякой книжке такое придумают. И, главное, выхода никакого. Никто тут ничего не сделает, не поможет… Ни одна душа… Ладно, хватит! Подумаем о чем-нибудь другом… Отец тоже страшно расстроен. Еще бы!.. Все-таки интересно, знал он по правде или нет?.. А маме рассказал?… Игорь, конечно, не имеет права этого делать: не его секрет… Секрет? А как еще назовешь?..
Опять он об этом думает — ведь не хотел… Началось все, пожалуй, в тот день, когда он вызвался помочь с этим Додо-клубом. Тогда они с Милой впервые пошли вместе из зоопарка, хотя им совсем в разные стороны. Дошли до набережной Москвы-реки, потом к Новодевичьему монастырю, посмотрели на золотые купола, на лебедей в пруду; он еще сказал, что никогда не восхищался этой птицей: высокомерный, надутый вид, сразу понятно — глупая. Разве сравнить с вороной? Эта хитра, умна, лебедю сто очков вперед даст. А Мила тогда ответила, что животных, наверное, нельзя судить с точки зрения человека; у них свои критерии ума и красоты, и, в общем, все по-своему хороши. «И клопы?» — спросил Игорь. «И клопы, — не задумываясь, сказала Мила. — Раз они существуют». — «Ты прямо индуистка какая-то», — сказал он. И, кажется, тогда взял ее руку, или это было не в тот раз…
Ну, давай же, Игорь, думай о другом, не трави душу… И он стал вспоминать, как позвонил тогда в Лондон — дед был жутко недоволен: какие деньги зря тратит из-за чепухи какой-то — и попросил отца выручить зоопарковских ребят: отправить в адрес Даррелла чек на семь с половиной фунтов. Поскольку минута разговора стоила бешеных денег, Игорь не стал объяснять подробности, просто спросил: «Можешь?», отец ответил: «Могу, как учеба?» — и Игорь сказал: порядок, он пришлет в письме заявление по форме.
Но свой рассказ об этом в школе он смачно разукрасил подробностями, повествуя, как толстый и важный воротила из Госбанка кричал на дрожащую Катерину, что может купить ей, не сходя с места, анаконду или черного слона… А знаете вы, сколько стоит черный слон? Нет, вы не знаете… И когда Катерина не согласилась на анаконду и на слона, он категорически заявил, что ни одного пенни не может дать на какие-то «додовые» клубы, у него деньги казенные… Что? Контакты? Контакты можно развивать путем взаимной переписки: пошлите им дружеское письмо или открытку с видом станции метро «Белорусская»… Тогда Катерина, видя, что ничего не действует, развязала свой рюкзак — помните, с которым в походы ходила? — оттуда выскочила Тина, и Катерина ей крикнула: «Фас!», а воротила вскочил на стол и завопил оттуда, что этим она ничего не добьется, и вообще ничем ничего не добьется — как было всегда, так и будет. А Катерина…
«Ты прямо как фильм ужасов рассказываешь», — прервал его один из приятелей — и хорошо сделал, потому что Игорь уже заболтался и не знал, что придумать дальше…
Но здесь, на скамейке Грин-Парка, воображение у него разыгралось, и, глядя на забитую разноцветными, разномастными машинами Пикадилли, он представил, как плачущая от радости Катерина сжимает его в объятиях, целует… да, целует, вот сюда… и, глядя на него в упор своими большими серыми глазами, говорит, что никогда не забудет его благодеяния, и как он «вступил» их всех в Додо-клуб, и что теперь он будет почетным членом этого клуба, и все они станут носить на груди рядом со значком клуба его, Игоря Векшина, портрет…
Игорь тряхнул головой, громко рассмеялся и вскочил со скамейки. Проходившая рядом женщина не обратила на него никакого внимания: у англичан не принято удивляться, тем более возмущаться чьим-то поведением — качать головой, делать замечания, крутить пальцем у виска. Не нравится — отвернись, уйди. Игорь вспомнил сценку на Трафальгарской площади: мальчик лет пяти увидел наполовину обритого, с гребешком ярко-красных волос, размалеванного «панка» и крикнул матери: «Ой, гляди, какой страшный!» А мать ему очень строго: «Не смей так говорить, Энди, это его личное дело. Запомни…»
Из печати
«Что поразило вначале, к чему долго не могли привыкнуть, — это отношение англичан к детям. Удивляться мы начали еще на пути в Англию, в вагоне поезда. По проходу почти весь день бегал (и падал) без всякого присмотра босой полуголый мальчонка лет двух. Когда он забежал к нам в купе и мы познакомились, оказалось, что он вовсе девочка. Мы разыскали ее мать: невозмутимую молодую особу высокого роста — она сидела у себя в купе и читала толстенную книгу. Была она, конечно, англичанкой. Выдержка не изменила ей и на пароходе (их здесь называют «паромом»), когда мы плыли из Голландии в Англию: девочка носилась по всему лайнеру, выбегала даже на палубу, и члены команды по очереди приводили ее к матери, а та беседовала с нами о жизни или продолжала читать «Братьев Карамазовых».
И на суше спокойствие по отношению к детям не покидает англичан. Малыши могут падать, ушибаться, заливаться ревом, брызгаться водой из грязной лужи, драться, лазить на деревья (для гулянья их одевают во все старое или недорогое) — матери невозмутимо беседуют друг с другом, вяжут, читают… Ребенку, как и всем, нужна свобода…»
Итак, Игорь поднялся со скамьи и вышел из сквера. Собственно, завернул он сюда просто так, потому что было время, а теперь нужно идти обратно, к маленькой площади Пикадилли-Серкус, признанному центру западной части Лондона. Там на ступенях, под крылатой фигурой бога любви условились они встретиться с Женькой.
Познакомился он с ней совсем недавно, тоже на площади, но раз в двадцать большей, чем та, над которой раскинул крылышки Амур, — на Трафальгарской площади.
Игорь зашел тогда в Национальную галерею — не потому, что уж так потянуло к старым мастерам, — просто хотелось ни о чем не думать, только смотреть…
Первый зал… итальянская религиозная живопись XV века — плоскостная, примитивная. Но ведь были в это время и Рафаэль, и Леонардо… Где-то он слышал слова о том, что искусство во времени не развивается. Спады, подъемы — да, но нельзя ведь сказать, что Ван Гог, например, лучше Рафаэля. А если взять скульптуру еще до нашей эры… Игорь медленно шел по залам, не очень внимательно оглядывал картины.
На большом полотне Учелло (Игорь специально подошел поближе, посмотрел имя художника) один из молодых воинов — ну прямо копия Милы! Такие же темные прямые волосы, широкие брови, удлиненные глаза в пол-лица…
Он вышел из Галереи, повернул налево, перешел улицу перед носом у замершей возле светофора лавины на колесах. Возле посольства Южной Африки, как всегда, стояли пикеты молодежи — с листовками и лозунгами против апартеида, с огромным полотнищем, на котором написано, что «этот пикет постоянный, вечный — пока существует расизм». У дверей посольства невозмутимо прохаживались два полицейских.
— …Пожалуйста! — Рыжая девушка протягивала Игорю листовку. В другой руке у нее была палка с большим деревянным щитом.
— Спасибо, — машинально сказал он и зачем-то спросил, кивая на щит: — Не тяжело?
— Подержи, если хочешь, — улыбнулась девушка. — Откуда приехал?
— Из Москвы.
— О, я там была этой зимой. Когда возили школьников… Большой театр, Кремль… Загорск. Правильно?
— Точно, — сказал Игорь. — Долго были?
— Десять дней. Очень мало… И такой мороз! Наверно, ноль градусов!
— Какой же это мороз!
— Ой, я же говорю по Фаренгейту! А по Цельсию почти минус двадцать.
— Тогда другое дело, конечно, — вежливо заметил Игорь.
— Слушай, меня сейчас сменят. Хочешь, погуляем по Лондону? Ты его хорошо знаешь? Можно пойти в Гайд-Парк. Там сейчас красиво. Или по Уайт-холлу, к Парламенту. Показать?
— Спасибо, — сказал Игорь. Он не стал огорчать эту рыженькую, со вздернутым носом (наверняка ирландка) признанием, что знает Гайд-Парк не хуже, чем Парк Горького, и что в центре Лондона тоже свободно ориентируется. — Давай пройдемся. Спасибо, — повторил он.
Нигде он так часто не произносил это короткое слово «спасибо» — «сенкью», как в Англии. Потому что ведь не только дурной пример заразителен, но и хороший. А слово «сенкью» тут носится в воздухе, вместе с выхлопными газами, и так же сильна его концентрация. И пусть в это слово не вкладывают глубокого чувства, пускай произносят автоматически, но как же это приятно, черт возьми! — когда и тебя все время благодарят, и ты делаешь то же самое. (Купил что-то — «спасибо», не купил из-за того, что дорого или не нравится, — все равно «спасибо», залил в бак горючее — «спасибо»; пропустил машину на правый поворот или позволил втиснуться в немыслимо уплотненный ряд — водитель поднимает руку, что тоже значит «спасибо»… И конечно, ответные «пожалуйста», «не стоит благодарности»…)
Имя рыжей девушки было Джейн.
— А как это по-русски? — спросила она.
— Женька, — не задумываясь, ответил Игорь.
Он так и стал называть ее — «Женька», а она его — «Игор».
Они много колесили по городу, чуть не каждый день: у Джейн каникулы тоже до сентября; она, правда, подрабатывала продавщицей в огромном магазине «Маркс и Спенсер», но всего два раза в неделю. Прогулки были по большей части пешие, потому что автобусом или метро — слишком дорого: вдвоем, из конца в конец и обратно — на эти деньги свитер можно или кроссовки купить. Да и пешком — интересней. Хотя со второго этажа автобуса тоже неплохо глядеть на улицы: приходит ощущение, которое можно точно определить словом «свысока».
Они бродили по самой, пожалуй, торговой Оксфорд-стрит, по заполненной огромными книжными магазинами Черинг-кросс роуд, забредали на улицу богачей — Парк Лейн, в узкие замусоренные улочки Сохо; они добрались до Бейкер-стрит, где проживали в прошлом веке Шерлок Холмс с доктором Уотсоном и откуда рукой подать до зоопарка, но туда Игорь не пошел, хотя Джейн звала — прельщала жирафами и гориллой: не хотел он лишнего напоминания о КЮБЗе, о Миле…
На этот раз они отправились в восточном направлении, куда ходили реже. Пошли по забитому черными старомодными таксомоторами Стрэнду, мимо моста Ватерлоо, свернули за полукружьем зданий Би-би-си влево и оказались среди зеленых газонов Линкольн Иннза — в окрестностях Дворца правосудия.
Наступал, видимо, священный час ленча: множество мужчин в черных костюмах, в белоснежных сорочках высыпали на тротуары и газоны — лондонские клерки. Один из них — он еще ко всему был в черном котелке, с черным зонтом и с кейсом — аккуратно поставил кейс на траву, рядом положил шляпу, зонт; потом выпрямился и… закричал. Он кричал о том, что близится конец мира, что человечество погрязло в грехах…
— Да, — возглашал он, — все мы грешны, все далеки от совершенства. Даже самые лучшие из нас, разве могут они ожидать, что кто-то ради них пожертвует собой? А Христос сделал это… И он победил смерть… Те, кто доверится ему, будут жить вечно… Те же, кто не уверует, не подчинится, никогда не узнают бессмертья, но предстанут пред гневом божьим!..
Так кричал человек в черном, и все проходили мимо, никто не слушал его. Кроме Игоря: ему было интересно, только он не все понимал, и Женька кое-что объясняла ему по ходу дела.
Потом Игорь, с трудом подбирая слова — на такие темы ему и по-русски-то нелегко говорить, — попытался объяснить Женьке, в чем он не согласен с проповедником.
— Да он сумасшедший, — сказала Женька.
Но Игорь сказал, по его мнению, дело тут не в сумасшествии, и этот человек напоминает ему многих нормальных… в том смысле, как рассуждает… Хотя бы его собственного деда, который в Москве… Дед так же верит в то, что все может быть только так и не иначе, а те, кто думает по-другому, для него враги, грешники, негодяи… неважно, как назвать… Он так же требует, чтобы все подчинялись одному — пускай не богу, как этот, здесь, — но одному, как бы это сказать… образу мыслей, одним правилам, одной моде… А что касается… пожертвовать собой для кого-то — тут он тоже неправ, этот в черном костюме. Сколько людей жертвуют и здоровьем, и жизнью ради других, на войне и без войны… тут Игорь даже деду верит, когда тот начинает свои воспоминания… Особенно если к нему дружки фронтовые приходят… А вообще ни одна вера не должна быть железной, так он думает… И не резиновой, конечно, чтобы растягиваться как угодно… Но и не из железа…
Женька разговора не поддержала: то ли ей было трудно понять Игоря, то ли этот вопрос вообще ее не интересовал, она заговорила о другом. Игорь узнал, что ей сейчас очень нравится певица Прешел Уилсон с Ямайки, недавно в ФРГ она свою группу собрала; а еще Фил Коллинз… Слыхал про такого?.. А вон; видишь, дом? «Лавка древностей» называется. Говорят, Диккенс описал его в своем романе. Ты читал?
Игорь не читал «Лавку древностей». Впрочем, Женька тоже. От несостоявшегося диалога о литературе, о религий они перешли на темы более обыденные: школа, семья.
Игорь уже бывал в квартире у Женьки, на юго-восточной окраине Лондона, на улице из плотно сомкнутых двухэтажных домов — бурый кирпич стен, красная черепица крыш, белые рамы и переплеты окон. У них в квартире четыре комнаты: кухня, гостиная и еще маленькая комнатка — внизу, а наверху — две спальни. Живут они сейчас втроем: мать, Женька и Стив, ее старший брат. А отец давно в Новой Зеландии. Он оттуда родом, но жил и учился в Англии, здесь они и поженились с матерью Джейн, а через несколько лет уехали на родину отца.
Джейн смутно помнит жизнь в Веллингтоне — ей было тогда немного лет, и дни, казалось, совсем не отличались один от другого. Лучше ей запомнился день побега. Вернее, попытка побега, и как их с матерью и с братом Стивом полиция возвращала к отцу домой из аэропорта в Окленде.
А дело было в том, что в тихой, такой спокойной Новой Зеландии мать Джейн никак не могла прижиться, Ей все претило: и тишина, и спокойствие, и немыслимой красоты небо, и даже полное отсутствие хищных зверей; хотя у себя в Лондоне она тоже не слишком часто с ними сталкивалась. Казалось бы, и язык тот же, и люди, если разобраться, те же англичане, а все не то. И нельзя сказать, чтобы остыла любовь к мужу, и родные его, в сущности, неплохие люди, но жизни не было. Тоска заполнила ее от макушки до пяток… А ведь дни проходили здесь точно так, как в Англии: в заботах о детях, в домашних делах. Появились знакомые, друзья… Вот считают, что французы больше домоседы, а англичане заядлые любители перемены мест. Значит, она исключение. Белая ворона. Альбинос — как меловые скалы Дувра, откуда пошло латинское название ее страны: Альбион…
Немудреный вывод, к которому пришла мать Джейн несколько лет спустя, заключался в следующем: каждый человек таков, какой есть, и не нужно пытаться силой или запретами заставить его изменить свои взгляды или привычки. Потому что это унижает его достоинство, его сознание своих человеческих прав, лишает уважения к самому себе: да и к тем, кто воздействует на него таким образом.
И мать Джейн после того, как оставила все попытки уговорить мужа вернуться в Англию, рискнула выполнить то, о чем не один раз его предупреждала — уехать с детьми без него. Но муж вернул их с помощью полиции и потом подал в суд, требуя лишить ее материнских прав. По советам друзей и адвокатов в конце концов они согласились на мировую, только семейная жизнь больше не склеивалась; через год они расстались по обоюдному согласию, и мать с детьми вернулась в Лондон. Работу найти она не смогла, но Стив был еще несовершеннолетним, о Джейн и говорить нечего, и они получили от городских властей квартиру и денежное пособие, а детей приняли бесплатно в частную школу.
Стива потом, правда, выгнали: он два раза нагрубил учителю; а Джейн через год должна закончить, хочет заниматься программированием…
Стив и до сих пор как неприкаянный, хотя ему далеко за двадцать. Побывал в коммунах «хиппи», бродил с ними по всей стране, жил в брошенных домах, под мостами, просто на парковых скамейках; ему знакомы и алкоголь, и «травка», и шприц, но он так и не знает, чего хочет… Он не воровал, не насиловал, не избивал людей, просто многие годы — они у него слились во что-то смутное, плохо различимое на сезоны, цвета, события — многие годы он размышлял или думал, что размышляет, о том, как жить, для чего и что нужно сделать во имя этого. Но не сделал ничего. И ни до чего не додумался…
По счастью, его не затянуло ни пьянство, ни наркотики — просто он опустошился. А может, никогда и не был наполненным.
Он получает сейчас пособие как безработный и три раза в неделю ходит в Дом для престарелых — помогает инвалидам. Эта работа не оплачивается: считается общественной, благотворительной. А исполнитель так и называется: общественный работник…
Из печати
«Сколько мы израсходовали в свое время иронии и чернил по поводу «так называемой», «якобы» благотворительности, а она, слава богу, жива и никакая не якобы и не столько унижает человека, сколько помогает ему. Мы же своими кавычками добились только того, что просто отучили людей помогать ближнему — если он тебе не сват, не брат, не друг; отучили жалеть, быть милосердными. Мы проницательно смотрели во все глаза и решали: кому это выгодно? Может, тайным врагам? Лентяям, тунеядцам? Оказалось, что выгодно всем: в первую очередь тем, кому помогают, но и государству, и, наконец, самим благотворителям — они становятся мягче, добрее, отзывчивее… В самом деле, кому от этого плохо, если каждую субботу во дворе или внутри церковных зданий во многих кварталах Лондона устраивается «джамбл сейл» — распродажа самых разных вещей — старых книг, обуви, одежды, посуды, часов, бус, дверных защелок, пластинок, весов, термометров? Словом, толкучка, по нашему говоря. И все цены — не больше одного-двух фунтов. Бедный здесь может одеться, кто побогаче — купить безделушку, а продавец — избавиться от лишних вещей да еще почувствовать, что сделал доброе дело.
Конечно, при умении можно и «джамбл сейл» напичкать заведующими, помощниками, инспекторами, которые будут что-то осуществлять, чего-то не допускать, за чем-то следить, но пока этого здесь нет. Есть, разумеется, какой-то актив, как бы мы сказали, кто устраивает все это, кипятит для продавцов чай, расставляет столы, подметает пол, вывешивает объявления о следующей распродаже… Взрослым зачастую помогают подростки, и разве это плохо? Смолоду привыкать к мысли, что благотворительность не красивые слова, не нудное бремя, но естественная необходимость, а также — что деньги не творятся из воздуха и всегда имеют цену, даже самые малые.
Правда, с деньгами хорошо бы без перехлестов, а то бывает и так — об этом рассказала одна английская газета, куда написал письмо отец двенадцатилетнего мальчика.
«Мой Чарли, — говорилось в письме, — выразил похвальное желание ежедневно чистить мне обувь и протирать автомашину. За это он требовал двадцать пенсов каждый день, кроме двух выходных: видимо, боялся переработать. Я согласился: пускай парень копит деньги. На следующий день вручил ему вечером двадцатипенсовую монету, но Чарли попросил две по десять. «Какая разница?» — спросил я, и сын объяснил, что в этом бизнесе он только подрядчик, а работу выполняет его приятель Дик, сын соседа. Они с ним договорились по-справедливому: доход пополам — «фифти-фифти»…
Кто же у меня растет? — спрашивал отец. — Финансовый гений или лоботряс и лентяй?..»
…— Куда теперь? — спросила Женька, когда они миновали улицу газетных редакций, Флит-стрит, и поднимались к собору святого Павла.
Игорю всегда нравилось это здание, огромный купол которого виден со многих мест в городе. Сейчас, когда он смотрел на него, ему вспомнился Исаакиевский собор в Ленинграде — давным-давно Игорь ездил туда с родителями, и в солнечный летний день со стороны Невы открылся ему однажды золоченый купол, надетый на очень темные, по контрасту, стены, а над ними, он помнит, синело такое же, как здесь, бесконечное небо… Только тогда на душе было куда спокойней… Странным образом от этих двух соборов мысли его перелетели в Москву, в маленькую квартиру у Речного вокзала, до потолка забитую книгами… А еще ему захотелось есть.
— Пойдем куда-нибудь поедим, — сказал Игорь.
— Здесь рядом «Уимпл-бар».
— Что ты! В эту забегаловку? Пошли в мой клуб.
Женька рассмеялась.
— У вас разве есть клубы?
— Как же, очень много. Клуб Зуева, Клуб Строителей, Клуб «Метеор»…
— В них тоже никого посторонних не пускают?
— Да нет, иди, кто хочет.
— И женщины?
— Женщин больше всех…
Они сидели в дешевом баре, ели «фиш энд чипс» — рыбу с хрустящими картофельными ломтиками, пили сок и кока-колу, разговаривали о разных пустяках, но по тому, как Женька искоса быстро взглядывала на него или, наоборот, задерживалась взглядом и долго, ему казалось, очень долго и неподвижно, смотрела прямо в зрачки, Игорь чувствовал, что ее занимает совсем иное, отличное от того, о чем они сейчас толкуют.
— Кстати, о клубах, — сказал он. — Я где-то читал… про Лондон… такую историю…
— Расскажи, Игор.
— Ну, слушай. На одной из глухих улочек, в районе Сохо, в клубе под названием «Бифштекс», собирались по временам какие-то мужчины. Они казались полиции очень подозрительными: приходили с оглядкой, шляпы надвинуты чуть не до носа. Покидали дом тоже со всякими предосторожностями. Уж не притон ли там какой открылся?.. Устроили облаву, ворвались в дом и увидели в одной из комнат за простым деревянным столом спокойно беседующих четырех мужчин. «Вы кто такой?» — спросил полицейский инспектор у первого. «Лорд-канцлер», — ответил тот. «Прекрасно. А вы, сэр?» — «Я? Архиепископ Кентерберийский» — «Великолепно. Ну а вы?» — «Министр финансов». — «Лучше некуда. А уж вы, конечно, не иначе, как премьер-министр?» — обратился инспектор к последнему. «Угадали, — ответил он. — Я — Артур Джеймс Бальфур…» И что самое смешное — все это была чистая правда… Государственные мужи отдыхали там от дел, от дома, от семьи… от женщин…
Женька с терпением, свойственным хорошим педагогам, а также влюбленным, выслушала этот длинный анекдот, который знала с детства, и даже весело рассмеялась, отчего ее рыжие кудри затряслись, как у встряхнувшегося шнурового пуделя.
— Я тоже хочу рассказать тебе одну историю, Игор, — начала она и продолжала очень медленно — возможно, для того, чтобы Игорю понятно было каждое слово. — Жила-была в одной стране принцесса. Страна была совсем небогатая, и королевская семья тоже. Часто им приходилось брать в долг у других королей, но, в общем, они не голодали, были одеты-обуты, даже купили себе старую-престарую волшебную мини-карету, которая могла свободно заменить целых пятьдесят лошадей, и ездили в соседние страны. А изредка, если король-отец, который жил в другом, далеком, королевстве, присылал с гонцами несколько золотых дукатов, в их дворце бывал настоящий праздник.
— А короля вспоминали? — негромко спросил Игорь, вертя в руках белый пластмассовый стаканчик из-под сока.
— Принцесса его почти не помнила… Не перебивай… Я забыла сказать, что принцессу нельзя было назвать красавицей, но и уродкой тоже. Вполне ничего. И в голове кое-что имелось. В общем, были у нее в государстве поклонники, которые искали ее дружбы, и не только дружбы, но и любви… А принцесса… есть такой балет про спящую царевну… принцесса эта тоже как будто спала и не могла или не хотела, проснуться… Но однажды к ним в страну приехал из далеких краев один принц. Он дотронулся до принцессы… Нет, вру, даже не прикоснулся к ней, просто она, как взглянула на него, так сразу проснулась. Поняла, что не спит… А он…
Пластмассовый стаканчик хрустнул в руках у Принца.
— Что он?
— Рассказывать дальше?.. Ничего… Как будто все время где-то… На расстоянии… И дело тут не в языке, он говорит совсем неплохо… Может, просто боится? Но принцесса не враг и не шпионка — она готова поклясться на Библии! Даже детективы читать не любит.
Принц поднял голову.
— Что, Игор? — сказала Джейн.
— Женька… — сказал он. — Женька, ты просто английская дурочка…
2
— Наконец-то, мы начали уже беспокоиться, — сказал отец Игоря.
— Есть хочешь? — спросила мать. — Где ты был так поздно?
— Гулял с Джейн. Потом проводил.
— Это прекрасно, что у тебя такая возможность тренироваться в английском. Ты ведь его позабыл, верно? Но мне не слишком нравятся эти твои уличные знакомства.
— Какая разница, мама, — уличные, домашние, автобусные, магазинные?.. А где лучше всего знакомиться? В воздухе? Или на воде?
— Не паясничай! Мы же ничего не знаем о ней.
— Привел бы сюда, познакомил, — сказал отец.
— Нет уж, лучше не надо, — сказала мать. — Случайное знакомство да еще в чужой, стране.
— Вот потому и не привел, — сказал Игорь.
— Все знакомства случайные, — заметил отец. — А мы с тобой, Соня…
— Но ведь то было в Москве!
Игорь знал, что отец с матерью действительно познакомились в самолете, на пути из Москвы в Минеральные Воды, и поженились чуть не через неделю. И каждый раз, взглядывая на мать, он заново понимал такой поступок отца. Потому что хотя вблизи и видится все по-другому и многолетняя привычка притупляет впечатление, но все равно Игорь не мог не видеть, как привлекательно своей цыганской красотою лицо матери; и когда обижался на нее, выходил из себя — что бывало нередко, — а потом вольно или невольно опять смотрел на ее лицо, злость почти молниеносно исчезала: ведь нельзя же злиться, глядя на прекрасную картину или статую… Ее не портило ничего: ни примитивность взглядов и жуткая прямолинейность, ни отсутствие широты, ни завистливость… Это сознавал и отец Игоря, хотя отчетливо видел: в ней до сих пор живы и цветут ярким букетом привычки, нравы и голоса одесских улиц, одесского привоза. И не самые лучшие из них.
Игорь давно понял: не нужно принимать высказывания матери всерьез; ничего он ей не докажет, и в ее убеждениях ничто не изменится, тем более что и не убеждения это, а просто чувства, настроения, но все же редко мог сдержаться, не вступить в спор. Как с дедом.
— Не понимаю, — сказал он, — какая разница, где познакомиться: у нас, у них? Москва, Лондон, Жмеринка?
— Очень большая, — попытался свести на шутку отец. — Потому что из Жмеринки ты вряд ли пригласил бы девушку в Москву.
— Что? Он уже пригласил эту англичанку? — крикнула мать. — Игорь, ты совершенно забываешь, что твой отец здесь… на такой работе… мы не можем… И дедушка тоже не станет…
— Я не забываю, чего мы не можем, — сказал Игорь. — Хотел бы, да не даете… Почему мы ничего не можем?! Ведь это стыдно!.. Стыдно, понимаете? Недостойно!
— Ну-ну! — Мать даже уперла руки в бока. — Это что-то новенькое. Послушаем.
— Да… Я вот гляжу на лондонских нищих, бездомных… Несчастные люди, в общем… А какие у них лица спокойные, не замечали?.. Потому что они не боятся, потому что знают: им можно все, кроме того, чего нельзя… по закону. И у них есть чувство достоинства… А вы? Всегда какие-то испуганные… Стыдно просто…
— Заладил! А систему «Текникс» тебе иметь не стыдно за пятьсот фунтов?! — закричала мать. — А дубленку?
— Можешь забрать их обратно!
— И заберу! Чем ты будешь перед ребятами щеголять?
— Перестаньте! — прервал отец. — Хватит! Что за одесский базар? Пошли «Новости» посмотрим по телевизору.
— Новостей нам твой сын преподносит под завязку, — сказала мать. — Не соскучишься с ним. Чего доброго, скоро жениться надумает на иностранке. Своих ему уже мало.
— А почему нет? — Игорь пошел было к двери, вернулся. — Что особенного? Сами кричите везде об интернационализме, о мостах дружбы, о контактах. Да, мосты вы любите, когда люди сидят в телестудии. А попробуют эти самые люди сойти с «моста» и познакомиться сами по собственному почину… Тут сразу их… У нас парень из десятого в ГДР ездил с «Поездом дружбы». Один вечер провел не со всеми, а где-то под Берлином, в семье у одной девушки. Что было! Выговор дали за недисциплинированность, за моральную неустойчивость, сказали, никуда больше в жизни не поедет! А здешние ребята? Вы лучше моего знаете… Сумку в зубы — и пошел: во Францию, в Бельгию, в Югославию… Личные контакты налаживать. Автостопом, на велике, на мотоцикле… И никто в душу не лезет, никто не теребит.
— Тебе прекрасно известно, загрантуризм у нас сейчас развит, как никогда.
— Знаю. Только пока человек поедет куда-нибудь за дикие деньги, из него всю душу вымотают. Вопросы, допросы, инструктаж… Мне Мила рассказывала, ее отец подал, а ему… Он вообще потом отказался…
— Кто такая Мила? — спросила мать. — Я ее знаю?
Игорь взглянул на отца, ничего не ответил.
— Какая разница, Соня, какая разница? — сказал тот. — Мало ли у молодого человека друзей?.. Мы пойдем сегодня к телевизору? После «Новостей» детективный сериал. Ты же его смотришь, Соня… Идите, я чайник пока поставлю, пить хочется весь день…
— Только не задерживайся, мы будем скучать, — игриво сказала мать Игоря.
Что поражало, быть может, больше всего в ее характере, это моментальная смена настроений — в ту или иную сторону, и приспосабливаться к ним было делом нелегким.
Отец налил воду, поставил на плиту чайник и не успел нажать кнопку горелки, как в кухню вошел Игорь.
— Папа, — сказал он, — я, конечно, понял тебя… Тогда, когда мы говорили. Чего ж тут не понять… Но не могло так быть, что… В общем, не мог это быть кто-то… не ты?..
Отец молчал.
— Видишь ли, — сказал он после долгой паузы, — она не такая женщина… И потом она не умела лгать… Нет… Только не она…
Из печати
«Дорогая редакция!
Хочу понять и не могу, а дело вот какое.
Несколько лет назад в городе Горьком я вышла замуж за словака, он тогда учился в нашем университете. Потом мы уехали на его родину, у меня родился сын. Я, конечно, приезжаю к своей матери, но вот Петра, моего мужа, не пускают: говорят, Горький закрытый город. А как же тогда он в нем пять лет учился и ездил отсюда по два-три раза к себе в Братиславу и обратно?.. Кто мне объяснит?
Лариса Поледнякова».
«Уважаемая редакция!
Как по-вашему, для чего люди ездят в отпуск — по нашей стране или за границу? Наверное, для того, чтобы отдохнуть, верно?
А какой это отдых, извините за выражение; если уже перед отъездом собирают нас и строго-настрого предупреждают на инструктаже в совете профсоюзов: о своей работе ничего никому не рассказывать — это раз; в разговоры с иностранцами не вступать — это два; знакомств не заводить, адресов не давать и у них не брать; к себе в гости не приглашать, ходить только группой, не поодиночке и не по два, и так далее… Если нарушил, никогда больше не поедешь — так нам пригрозили. А ехали мы, между прочим, к нашим друзьям на Кубу. Ну, я взял и отказался, не поехал. На такой отдых 1000 рублей тратить? У меня же все-таки есть достоинство. На работе меня пока уважают…
Разве это правильно? Как так можно?..
С. В. Коробкин, мастер, ветеран труда,
Свердловск».
«Уважаемый редактор!
Этим летом я впервые приехал в Вашу страну к друзьям. Когда уезжал из Варшавы, моя мать просила обязательно завернуть в город Барановичи, это километра полтора в сторону от Минского шоссе. В этом городе и неподалеку от него мать была в годы войны, там познакомилась с русскими партизанами, помогала им; двое из них живут в Барановичах и сейчас.
Я спокойно ехал из Бреста, дорога хорошая, погода тоже и после указателя «Барановичи» свернул направо. Раздался милицейский свисток, меня остановили, завели в будку, стали допрашивать, куда еду, почему свернул. Я объяснил, что еду в гости и не знал, что нельзя никуда сворачивать, объяснил, зачем мне в Барановичи. Но меня не отпускали, куда-то звонили, приехали двое в штатском, они с моих слов записали объяснение, грозили отправить обратно через границу, потом предложили заплатить 50 рублей штрафа. Мне было жалко таких денег, я стал спорить, говорил, что гостей так нигде не встречают, что когда к нам приезжают гости, они ездят по всем городам и селам; их никто не штрафует и никто им не грозит. В конце концов с меня взяли 25 рублей и отпустили.
Когда я приехал в Москву к друзьям, то узнал, что мне не разрешается выезжать за пределы Москвы, за кольцевую автодорогу. Почему? А я так Хотел посмотреть Загорск и Ленинград, Одессу, Тбилиси…
Я поехал в Управление, где дают визы, и спросил, отчего я никуда не могу двинуться. Разве я узник? Мне ничего не ответили, но пожелали узнать, куда я хочу. Я назвал Загорск, Ленинград и еще городов десять — и мне сразу дали разрешение. Тогда я попросил еще Барановичи и несколько других небольших городов по пути домой, и мне тоже все разрешили…
Я хотел бы знать, зачем это — сначала запрещать, обижать людей, чтобы потом разрешить? Разве можно так принимать гостей, если, конечно, хочешь, чтобы они к тебе ездили?..
С уважением Лех Малковский,
32 лет, физик».
Глава 3 А ПЕРЕД ТЕМ…
1
— Ты где Новый год встречаешь?
— Дома. С родителями. А ты?
— Не хочется мне с дедом и с бабкой. Наверно, уйду куда-нибудь к ребятам. Если возьмут.
— А может… Хочешь, я поговорю? Мои хотели в этом году в деревню поехать. Туда, где дом купили. Там сейчас хорошо: печку новую сделали, полы перестелили. Отец пол-лета занимался, и осенью тоже. Поехали с нами?
— Ну, неудобно.
— Чего неудобного? Места у нас хватает. Изба на три клетушки поделена. И еще кухня… Ну, Игорь, поехали!.. Моя подруга Саша… ты ее не знаешь… тоже должна поехать.
— А Кент с Барсиком?
— Куда же без них!.. Как раз в машине все поместимся… Если ты хочешь…
— Я-то хочу, Мила, ты знаешь.
— Тогда все…
У них установились еще с ранней осени простые ровные отношения. Простые в том смысле, что не надо было ничего утаивать или уточнять, не появлялось поводов для обид, упреков, для выяснения отношений. Не ущемлялось самолюбие одного за счет другого, никто не претендовал на роль лидера. И чтобы достичь этого, ни один из них не делал над собой никакого усилия, не наступал себе ни на горло, ни на любимую мозоль — все получалось само собой, с той предельной гармоничностью, о которой так пеклись древние греки и которая с той поры все реже и реже посещает человеческие души и тела.
Иными словами, Игорь и Мила очень подходили друг к другу, или, выражаясь по-старомодному, были созданы друг для друга. Естественно, это не давало полной гарантии, не спасало целиком от превратностей судьбы, но тем не менее значило немало: было, как бы сейчас могли сказать — знаком качества; качества, подаренного Природой. А сами они безотчетно следовали ее велениям, не задавая ни ей, ни себе лишних вопросов, не выражая ни восторга, ни удивления… Им было хорошо и без этого. Спросите их, что это такое между вами: любовь, дружба или что-то еще, не имеющее названия, — и они скорей всего не ответят: не сумеют, не захотят облечь в слово то, что, возможно, не имеет вообще словесной скорлупы или, будучи названо, теряет часть своей волшебной силы.
Они не спрашивали друг у друга: я тебе нравлюсь? Ты меня любишь? Ты будешь со мной всегда?.. Ведь вопросы порождаются сомнением, незнанием, а они знали, и сомнений у них не было. То есть были — и серьезные, но совсем по другому поводу: как жить? Что делать дальше? Почему так много кругом неправды и несправедливости и что же такое правда и справедливость?.. На эти вопросы ответов они пока не знали. Но искали, даже не всегда сознавая, что ищут.
Мила все же немного удивляла Игоря: своей прямотой, естественностью. Говорят про художников-реалистов: «Вижу корову — пишу корову». Так она и поступала. Игорь же, подобно многим, «видя корову», зачастую начинал «писать овцу… или собаку», а уж потом приближался к корове; или так и оставался вдалеке от нее.
Мила воспринимала мир таким, каков он есть по своей сути. Поэтому ее не смущали, например, вопросы продолжения рода у животных или у людей; она не стыдилась и не делала вида, что стыдится либо не понимает этого естественного закона и его влияния на жизнь. А отсюда было естественно для нее и многое другое: поведение животных, взаимоотношения людей — их привязанности, любовь, деторождение. И таким же естественным должно быть наше восприятие всего этого… Наше участие…
— Что ж, для тебя и тайн нет в природе? — спросил как-то Игорь.
— Почему нет? Сплошные тайны. Начиная с происхождения жизни на Земле. Только все равно это естественно, понимаешь?
Игорь не понимал, но особенно не спорил. Ему нравилось раззадорить Милу — ее смуглое лицо становилось тогда еще смуглей, глаза еще шире, она по-мужски рубила воздух правой рукой, а Игорь хватал эту руку и просил пожалеть воздух: ему больно. Мила смеялась, и они начинали говорить о другом…
Анна Федоровна, мать Милы, сказала Игорю, что он может с ними поехать на Новый год, если дома разрешат. Но бабушка и дед были решительно против.
— Да как им не совестно, родителям?! — говорила бабушка. — У них же дочь…
— Ну и что? — спрашивал Игорь. Он знал, что все равно поедет, что бы они там ни говорили, и спорил больше по привычке.
— А то! — поддерживал бабушку Сергей Семенович. — Понимать надо. Совсем уж позабыли все правила приличия.
— Что же здесь неприличного? Даже не в одной комнате.
— Ну, перейти недолго. Не Кавказский хребет…
— Сергей! — крикнула бабушка. — Думай, что говоришь!
— Пусть они думают. Которые так поступают. Узнали, как парень живет, из какой семьи, и хотят к рукам прибрать…
Этого «прокола» Игорь дожидался. Дед ведь не мог без чего-нибудь такого — и все от болезненного убеждения, что все люди плохие. А если не плохие, то корыстные. Кроме своих, самых близких. Ну и самого высокого начальства, конечно…
— Если вы так, — сказал Игорь, — людей оскорбляете ни за что ни про что, то я обязательно поеду. Можете жаловаться родителям.
— Штаны запру, — сказал дед.
— Мне ребята дадут… Прошли ваши времена деспотизма, дед…
— Негодяй! Нигилист!
— Сергей, перестань, где твои капли?.. Игорюша!..
Опекуны Игоря не прекратили своего давления, бабушка даже сказала, что позвонит родителям Милы или с ней самой поговорит, когда та придет, но Игорь пригрозил: если посмеет, он убежит из дома. Он не очень волновался: дед и бабушка были в основном приверженцами словесного жанра. Угрозы свои они редко осуществляли.
Так произошло и на этот раз, и Игорь поехал с семьей Милы в деревню.
Престарелый «Москвич» Милиного отца загружен был до предела — и кабина, и багажник, а на заднем сиденье ехало аж пять существ: Мила с подругой, Игорь, собака и кошка; кошка, правда, вальяжно разлеглась вдоль заднего стекла, рядом с аптечкой, положив угольно-черный кончик хвоста на красный крест. Собака молча смотрела в окно. Остальные на заднем сиденье не умолкали ни на минуту за все три с лишним часа поездки.
Природа хорошо подготовилась к Новому году: развесила на ветвях елей и сосен снежные гирлянды, похожие на белых распластанных зверьков со множеством лап и хвостов; разукрасила стволы блестками инея; даже темные ажурные веточки берез обвела своим белым карандашом. Но ниже — на земном покрове — красоты и порядка было куда меньше. Так считал отец Милы, потому что после ночного снегопада сильно потеплело, и дорога — сплошной каток! Ехать приходилось медленно, а когда Дмитрий Антонович, стиснув от негодования зубы, все же разгонялся, его каждый раз одергивала Милина мать напоминанием, что везет живых людей, а не железки какие-нибудь, и угрозой немедленно выйти вместе с детьми и животными, и пусть дальше мчится один, хоть со скоростью звука.
Не так уж были нужны и замечания Анны Федоровны: съехавшие то там, то здесь в кювет, развернувшиеся на 180 градусов машины без слов напоминали о том еще не самом худшем, что могло их ожидать, и Дмитрий Антонович смирился — «врубил» третью скорость и, ругая на чем свет дорожников, а заодно автоинспекторов, поехал со всей осторожностью, на которую не очень-то был способен.
Свернули в сторону, дорога стала менее укатанной, но и менее скользкой, въехали в небольшой городок, поколесили по его извилистым улицам, зашли в несколько магазинов, убедились, что покупать нечего, и теперь оставалось всего километров семь до их Балашовки, но самой тревожной части пути: никогда ведь не знаешь, расчищена дорога или нет, разворочена ли глубокими колеями от тяжелых грузовиков, от колесных тракторов. Тогда придется искать объезды, либо оставлять машину где-то на окраине городка и тащиться в деревню пешком со всеми вещами — если не повезет и не дождешься какой-нибудь попутной телеги или того же трактора с прицепом.
Они все же проехали — под тихое бормотанье Дмитрия Антоновича. На этот раз он никого не ругал, а ласково увещевал свой «Москвич» не застрять, одолеть еще вот этот… и вот этот «подъемник», «поворотик», «косогорчик»… В разговоре с машиной он употреблял в основном уменьшительные формы — подобно иным любителям поесть: «капустка», «подливочка», «шашлычок»…
Несколько дней пролетели для Игоря незаметно. Тем более, все время было чем заняться: пилить и колоть дрова, ходить по воду, убирать во дворе снег, помогать Дмитрию Антоновичу то в том, то в этом — принести, отнести, прибить… Дел хватало. Он и Милу с ее Сашей видел, наверно, только во время еды. Или когда на лыжах ходили. Но там особенно не поговоришь. Да ему и не очень хотелось: было такое чувство, что и молча, и не видя Милы, он разговаривает с ней. И такому разговору никто не мог помешать: ни родители, ни говорливая Саша. Она очень любила музыку, причем старую, классическую, могла без конца защищать и расхваливать ее, хотя никто не нападал и не спорил.
— Пусть существует, — милостиво соглашался Игорь. — Кто ей мешает? А то, что она устарела — кого в этом винить? Даже «битлзы», и те состарились. Закон жизни, мать… Возьми старинные здания. Как они красивы, а жить в них невозможно: ни удобств, ничего… Кстати, знаете, почему тот псих в Леннона стрелял? Убил его… Именно из-за этого: ему стало обидно, что «битлзы» уже не так влияют на людей, на их жизнь, как раньше. Что устарели.
— Не знаю, — отвечала Саша. — На меня они и раньше не влияли, твои «битлзы». А вот классическая музыка до сих пор на большинство людей действует. И жить в ней — это счастье. Как в прекрасном доме. Пусть без особых удобств… Я где-то читала такую историю. Про Древнюю Грецию. Одному человеку подарили сто золотых монет, и он просто запрыгал от счастья. А назавтра пошел по дороге и стал разбрасывать их направо и налево. «Ты что, спятил?» — спросили его. «Ничего подобного. Вчера я был счастлив, когда их получил, а сегодня мне приятно их разбрасывать: пусть другие тоже порадуются…» Вот, по-моему, композиторы-классики похожи на этого человека: получили золотой талант от природы — и разбрасывают. И все для других, для их радости. А твои кумиры в основном на себя, на свою славу работают…
— Это ты, мать, чепуху городишь, — сказал Игорь. — Кто же не думает о славе? Только сумасшедшие или настоящие святые… если они есть. Слава — движущая сила…
— Слава, но не тщеславие. Я вот читала…
Но тут, на его счастье, Игоря позвал Дмитрий Антонович — слеги под навес перенести, не то Саша заговорила бы его до смерти.
И все-таки — то ли снег тому причиной, когда он повалил такой, что ничего видно не стало и все сделалось каким-то призрачным, нереальным; то ли почувствовал Игорь неумолимую потребность услышать и сам сказать освященные традицией слова, — но разговор у них с Милой произошел — под елью они стояли тогда, опираясь на лыжные палки, вдвоем во всем лесу, во всей Ярославской области… Саша в тот раз не пошла с ними.
— Мила, — сказал Игорь. — Я все хочу тебя спросить… Или, может, не надо?
— Спроси, — сказала Мила. — Хотя не надо… Да, да, я люблю тебя… Очень… Как вот этот снег… Как небо, которое сейчас не видно… Люблю, понимаешь?
— Да… А что…
— Что дальше, ты хочешь сказать?.. Будем… Будем вместе… Может, потом поженимся… Может, дети будут… Ты об этом?
— Я… Мила…
Лыжные палки упали… Одна, вторая, третья… Губы у Милы были сначала холодные, жесткие, но сразу Потеплели…
2
— Игорюша, ты меня извини, но я спрошу…
— Спроси, баба Лена.
— Эта девушка… Мила…
— Ну что?
— В каких вы отношениях?
— В очень хороших.
— Игорюша, я серьезно. Сейчас время такое… Молодые как взбесились… Об этом и в газетах пишут, и по радио. Сама вчера слышала по первой программе. Вопрос задают американские школьники нашим: у вас много… нет, язык прямо не поворачивается… спрашивают, значит, много у вас бывает так, чтобы школьницы…
— Ну, баба Лена, рожай!
— Во-во, про это и спрашивают! Стыда совсем нет. На весь мир объявляют.
— Баба Лена, да ты не волнуйся. Так ведь оно всегда было. Еще в прошлом веке, например, няня Пушкина в тринадцать лет замуж вышла. И ничего. А возьми сейчас в арабских странах или в Африке…
— Что ты мне голову морочишь с твоей географией! Я тебя не про Африку спрашиваю. Довести хочешь, как деда…
— Баба Лена, ну что ты… Перестань… А насчет нас с Милой не волнуйся, честное слово. У нее голова на плечах… И у меня…
— Знаем мы эти головы! Нет, я все ж таки поговорю с ее матерью.
— Баба Лена, зачем? Это ничему не поможет.
— Как?! Уже…
— Баба Леночка, мы сами все понимаем. Я же тебе объясняю… Мила специально биологией занимается… Даже роды у лисицы принимала недавно…
— У лисицы!.. Ох, Игорюшка, доконаешь ты нас всех!
— Хватит тебе… И не смей ни с кем разговаривать — не то я голодовку объявлю!
— Все ему шутки. А у меня прямо руки дрожат.
— Бабочка Леночка, ну не надо… Успокойся…
Но Елена Ивановна успокоиться не могла. И потому проявляла постоянную бдительность. Когда Мила бывала у них дома — а это случалось теперь нередко, Елена Ивановна старалась почаще проходить мимо дверей Игоревой комнаты, громко шаркая домашними туфлями, а то и зайти: чай предложить, обед, ужин, апельсин — вне зависимости от времени дня или просто спросить, не слыхали, какую погоду обещают на завтра и что сегодня по телевизору интересного. Сергей Семенович тоже не оставлял их своим вниманием: делился соображениями по вопросам внешней политики, обличал взяточников, расхитителей государственной собственности, а также зарвавшихся частников, которые набирают силу и грозят подорвать устои.
Игорь бесился от всего этого, порывался запереть двери на ключ, но Мила каждый раз уговаривала не делать так, иначе старики совсем покоя лишатся, а там и до инфаркта недалеко. Их в самом деле сейчас постоянно пугают, внушала ему Мила, как маленькому, — в газетах, по радио, с экрана: с непривычки можно с ума сойти…
— И твои родители тоже?.. — спрашивал Игорь.
— Мои кое-что понимают. Но у тебя ведь дедушка с бабушкой. Они уж ничего никогда не поймут. Если что не так, как у них когда-то было.
— Веселенькая перспектива.
— Правда, я так считаю: каким человек родился, каким ему помогли стать — дома, в детском саду, в школе, таким и останется. До конца жизни. И не верь взрослым, когда говорят, что изменились, стали другими. Все это выдумки. Мой отец всегда будет книжки выменивать. Природу не переделаешь. А мама всегда будет говорить все, что думает.
— Интересно, а до каких лет можно переделать?
Мила задумалась.
— Лет до двадцати, наверно. Или до восемнадцати.
— Значит, у нас еще есть несколько годочков? Ура! Будем переделываться.
— Думаю, нам не очень надо, — сказала Мила.
— Правильно, ты мне нравишься и такая.
— И ты мне…
И в это время вошла бабушка, принесла на тарелке два яблока… Импортных…
Все же Елена Ивановна непременно позвонила бы матери Милы (телефона ей Игорь, конечно, не давал, но она подсмотрела, когда Мила набирала свой номер), если бы вскоре не случилось что-то, чего она не поняла, да особенно и не старалась, потому что главное стало видно невооруженным глазом: Мила перестала у них бывать, Игорь ей не звонил, ходил мрачный, в КЮБЗ по воскресеньям не заглядывал… Поссорились? Надолго ли? Интересно, из-за чего?.. Дед был тоже на седьмом небе и боялся лишь одного: не помирятся ли через день-другой?..
Игорь и Мила не мирились. Потому что не ссорились. Все было гораздо сложнее, запутаннее.
В то воскресенье после КЮБЗа они забрели к Миле. До этого почти всю дорогу шли пешком по просушенным ранним апрельским солнцем улицам, держались за руки и не замечали ничего кругом. Игорю делалось порой страшновато, когда вдруг обнаруживал, что они уже на другой стороне перекрестка, а он и не помнил, как там очутились, не видел ни миганья зловещего светофора, ни потока машин.
Они очень проголодались, Игорь с удовольствием пообедал; был борщ с такими чуть отдающими чесноком пампушками, или как они называются, блинчики с мясом, румяные, нежные. Дмитрий Антонович рассказывал, как сумел все-таки достать подписку на Соловьева, за сколько — он и говорить боится, чтоб из дома не выгнали, а вот с Ключевским ничего не получилось, но с Пастернаком зато, слава богу, полегче стало. И с Цветаевой… Недавно он обменял…
После обеда наступил полный «кайф», как бы выразился Игорь. В окно заглядывали последние закатные лучи, от них хотелось щуриться и мурлыкать, как Барсик; Кент лежал, будто бездыханный, у их ног, и лишь изредка его палевый бок сотрясала волнообразная сонная дрожь: Дмитрий Антонович ушел в другую комнату, Анна Федоровна возилась на кухне. Было тихо, тепло, уютно. Тянуло в сон.
— Вот, хочешь, посмотри наш альбом, — сказала Мила. — А то заснешь. Я тебе не показывала?..
Мила маленькая, в одной рубашонке… Это где? А, на юге… Вот в пионерском лагере. Какой у тебя вид деловой… А вот ты со своей Сашей, да? А этот парень кто?.. Ничего из себя, прямо молодой Элвис Пресли… Не поет? Баскетболист? Ты его давно знаешь? С первого класса? Ого, стаж… А мать у тебя ничего была… Ха, Дмитрий Антоныч под «Москвичом»! По ногам узнаю… А это… Ох, сколько их! Вот твоя мама, верно?.. Смотри! Вот этот! Вылитый мой отец…
— Правда, на тебя немного похож, — сказала Мила. — Кто ж это, интересно? Может, брат твоего отца?
— Почему брат? У отца нет брата. Случайное совпадение.
— А вот сейчас узнаем… Мама, пойди сюда, скажи…
Вытирая руки, вошла Анна Федоровна.
— Наш выпускной курс, — сказала она. — Сто лет назад… — Она наклонилась над альбомом. — Ты спрашиваешь, кто это? Эвир… Виктор Пузик… — Мать выпрямилась, посмотрела в помрачневшее окно.
— Ой, какая смешная фамилия!
— Ой, тогда это мой отец!
Мила и Игорь одновременно выкрикнули свои «ой» и также одновременно сказали:
— Почему же твоя фамилия Векшин?
— Значит, вы с моим отцом вместе учились?
Анна Федоровна продолжала смотреть в окно, словно видела там еще что-то, кроме соседнего дома, ставшего белей на фоне темнеющего воздуха.
— Может, ты Векшин по матери? — снова спросила Мила.
— Нет, — сказал Игорь.
— Значит, это твой псевдоним? Или подпольная кличка?
— Перестань, что за допрос! — сказала Анна Федоровна. Но и она смотрела на Игоря с интересом.
— Ничего особенного, — сказал Игорь. — Просто отца, когда он родился, назвали Эвир. Дед с бабкой придумали. «Эпоха войн и революций», понимаете? А фамилия деда — Пузик. Представляет? как отцу повезло? Эвир Пузик! Фантастика!
— Очень симпатичная фамилия, — сказала Мила. — Не понимаю, что плохого?
— В общем, когда стал работать… журналистом… отец изменил фамилию. И имя тоже.
— В институте мы его звали Виктор, — тихо сказала Анна Федоровна.
И быстро ушла на кухню.
В тот же вечер, после одиннадцати, в квартире Игоря зазвонил телефон. Бабушка с дедом смотрели пресс-конференцию, трубку снял Игорь.
— Это мать Милы, — услышал он.
— Что нибудь случилось, Анна Федоровна? — почти крикнул Игорь.
— Нет, нет, ничего… Мне надо с тобой срочно поговорить… посоветоваться… Ты сейчас можешь?
— Прямо сейчас?
— Да.
— Хорошо. Я приеду.
— Не надо! Я недалеко. Из метро, из автомата. Давай здесь встретимся.
— Ну, Анна Федоровна, неудобно. Может, вы к нам зайдете?
— Игорь, прошу, не теряй времени, поздно уже, выходи сразу. Я буду перед входом в вестибюль, у газетного киоска…
Что-нибудь насчет Милы, конечно, — гадал Игорь по дороге к метро. Что она могла натворить после его ухода? Поругались, что ли, смертельно? Или открылась какая-нибудь страшная болезнь? Нет, не может быть… Все это чепуха… Тогда что же? Отчего такая срочность? И такой голос взволнованный?..
Игорь мчался со всех ног, чуть не пробежал мимо Анны Федоровны, которая стояла в тени киоска.
— Пойдем по этому переулку. — Она взяла его за рукав куртки.
Когда красноватые буквы «М» перестали отбрасывать свой подрагивающий свет, Анна Федоровна, словно только и ждала этого момента, начала говорить.
— Игорь, — сказала она, — я должна сделать тебе признание… Да-да, не удивляйся… Но и спросить у тебя… Ох, как трудно все это… Даже не представляешь… — Она опять умолкла.
— Анна Федоровна…
— Молчи, молчи. Говорить буду я… Да, я должна сделать тебе признание, но пусть это останется между нами. Обещаешь?
— Анна Федоровна…
Услышь этот разговор из темноты театрального зала умудренный зритель, покривился бы, наверное, слегка и пробурчал: «Не верю. Скверно играют — интонации неестественны, движения тоже. Излишнюю напряженку выдают. Так в жизни не бывает…»
Бывает, бывает… Еще не так. Только зрители в жизни этого не замечают; особенно на самих себе… Автор вспоминает совсем страшный случай — как у него на глазах, за неделю до конца войны, случайным выстрелом, во время чистки оружия, наш лейтенант убил своего товарища, тоже лейтенанта. До сих пор звучит в ушах предсмертное слово: «Убили!» А сказано оно было так неестественно, так театрально… Зритель мог бы и не поверить…
— Анна Федоровна…
— Хорошо, не кричи. Слушай… Нет, сначала ты мне скажи… Какие у вас с Милой… отношения?
— Ох, вы тоже! Как моя бабушка.
— Отвечай!
— Да вы не беспокойтесь, Анна Федоровна… Вы Миле не верите? Она…
— Верю.
— Ну, вот. Правильно… Только у нас по-настоящему… Мы любим…
— Знаю. Тем хуже…
— Почему?!
— Сейчас. Погоди… — Анна Федоровна остановилась посреди пустынного переулка, снова взяла Игоря за рукав куртки — крепко, даже руку прищемила. — Слушай, Игорь, мальчик… Мила — дочь твоего отца.
Игорь ничего не понял. Вернее, до него дошли слова, но смысла он не ухватил. Он молча смотрел на Анну Федоровну.
— Да, да, — продолжала она, — мы должны были пожениться сразу после окончания института… С твоим отцом. И я…
— А как же?.. Почему?..
— Почему? — Анна Федоровна отпустила руку Игоря, отвернулась, почти уже спокойно заговорила: — В тот вечер… семнадцать с половиной лет назад… он пришел ко мне… так же вот поздно… и сказал, что… — Она оборвала фразу. — Игорь, ты читал Стефана Цвейга?.. Ну, не важно. У него есть рассказ — «Амок». Не знаешь?.. О человеке, которого поразила… да, поразила как молния любовь. И он ничего не мог с собой поделать… С твоим отцом произошло то же самое. Так он сказал… Нет, не ко мне… Как зовут твою мать? — вдруг спросила она.
— Софья, — сказал Игорь.
— Вот! К ней… К Соне… И мы расстались. Сразу же, в тот вечер. Навсегда… И я ему ничего не сказала… Что Мила… Что будет ребенок…
— Значит, Дмитрий Антоныч…
— Дмитрий Антоныч не отец Милы. Но она этого не знает. Мы поженились, когда ей не было и двух лет. Она очень любит Митю. Наверное, больше, чем меня.
Последние слова Игорь почти не слышал.
— Значит, выходит, мой отец так ни о чем и не знал?.. Как же так? И не видел никогда?..
— Я тебе уже сказала: мы больше не встречались. Мила — дочь Дмитрия Антоныча. И не должна знать ничего другого. Это будет для нее ударом… если узнает. Я хотела тебя просить: никогда, слышишь, никогда не говори ей об этом! Ты мне обещаешь?.. Игорь!
— Обещаю, — сказал он. И вдруг сразу до него дошло главное, открылось в своей простой и жуткой сути. — Анна Федоровна! Мила моя сестра?
— Да, Игорь. Сводная сестра, так это называется.
— Анна Федоровна, но как же, ведь мы…
Он сейчас заплачет, подумала она, взглянув искоса на его лицо. Как у него затряслись губы!
— Игорь, милый… Это главное, о чем я хотела сказать. Вам надо расстаться… Причем сразу. Иначе будет хуже. Нужно разрубить этот узел.
— Но я не могу… Мы не можем… Как же Мила?.. Глупо так получается.
— Это самое разумное, поверь мне… Ну, успокойся, подумай сам.
— Дмитрий Антоныч знает?
— Конечно. Он считает так же.
— А если… Если…
Все мешалось у него в голове. Сначала он подумал, что все может быть почти как раньше. Ну что в самом деле? Будут еще больше дружить с Милой, обо всем говорить, всем делиться… как брат с сестрой… Но понял, что, как раньше, ничего быть не может… Никогда… Потом мелькнуло подозрение, что Анна Федоровна обманывает его. Договорилась с бабой Леной и придумала все это, чтобы они с Милой перестали встречаться… Он почувствовал неприязнь к женщине, которая шла рядом с ним, называла его «милый», касалась рукава. Во рту у него пересохло, он с трудом выговорил:
— Откуда я знаю? Может, вы нарочно… Не понравился я вам, или бабушка наболтала… Тоже боитесь…
— Я не знакома с твоей бабушкой, даю слово. А для того, чтобы тебя спровадить, неужели я стала бы такое выдумывать, Игорь. Спроси у отца…
— Вы хотите, чтобы я сказал отцу?
— Нужно ведь тебе с кем-то поделиться. С мужчиной. Только когда будешь с ним говорить, попроси, чтобы он не вторгался в нашу жизнь. Ни в коем случае…
Казалось, все стало другим: дома, тротуары, звуки шагов, расслаивающийся в отсыревшем воздухе свет фонарей, буквы «М» на фронтоне станции метрополитена. Другим стал и Игорь — из него словно вынули стержень, на котором держались кости, мышцы, мысли…
— Что же делать, Анна Федоровна? Как я скажу Миле? Что?..
— Ох, мальчик, — вздохнула она. — Если бы я знала… Я знаю только, что это надо сделать, но как… Скажи, что познакомился с другой девушкой, что…
— Что у меня «амок»? — скривил губы Игорь.
— Нет! Так нельзя… Я не знаю… Не знаю! Ты же мужчина в конце концов!.. Позвони… Напиши… Уже так поздно… Иди домой, там волнуются…
Игорь видел, в каком состоянии Анна Федоровна, понимал: советчиком она быть сейчас не может… А кто может? Значит, должен он сам… «мужчина»…
— До свиданья, Анна Федоровна, — сказал он. — Придумаю что-нибудь. Ничего… Привет…
Он повернулся и побежал.
Потом, вспоминая свое прощанье с Анной Федоровной, не мог простить себе это отвратительное развязное «привет»; его удивляли чувства, которые не на долгое время тогда овладели им: ожесточение, злорадство и еще раздражение… Как смеют они перекладывать свои взрослые грехи и провинности на его плечи?! Его и Милины!.. Всегда у них так, у взрослых… Вот возьмет и расскажет Миле все, как есть… Пусть знает, какие они все… Привыкли сами всех обманывать — и других толкают на это же…
Дома ему, конечно, устроили хороший разнос — что исчезает по ночам, без предупреждения, они уже хотели в милицию звонить. Как ни странно, этот ночной скандал в придачу к пробежке отвлекли его от того, что он только сейчас узнал, помогли довольно быстро уснуть.
Назавтра спасением была школа — уроки, переменки, но потом полностью вернулось ощущение ужаса перед происшедшим. Ужаса и тоски. И ведь не с кем поговорить, посоветоваться… С отцом? По телефону или в письме такое не расскажешь… Вдруг мать узнает? Да и всегда его предупреждали, чтобы никаких подробностей — ни в письмах, ни когда звонит — так, о погоде, об учебе, о здоровье…
Он чуть не зашел по привычке в телефонную будку: часто звонил отсюда Миле по дороге из школы… Во всяком случае, несколько дней звонить не будет, а там…
Придя домой, он сказал, чтобы к телефону его не звали, ни к кому, только если Костя… А если Мила — пусть скажут, что уехал. Надолго. В другой город… К дяде… Неважно куда… Он даже не обратил внимания на радостно-удивленное лицо бабушки. Какая теперь разница?.. В этот день он отправил письмо отцу; писал о школе, о здоровье, о погоде и еще о том, чтобы его обязательно они вызвали к себе в гости, в Лондон, как можно раньше, он очень хочет, ему очень надо приехать, очень… Пусть сделают все, что нужно, для этого…
Отправив письмо, подумал: родители решат, что он окончательно разругался с бабушкой и с дедом, будут беспокоиться, звонить… Ну и пусть… Он ничего толком не скажет: надо, и все!.. Если всего сами боятся — писать, говорить, пускай думают что хотят…
Завтра он тоже звонить Миле не будет и послезавтра. И в четверг, и… Может же он куда-нибудь уехать… Имеет право?.. А как с КЮБЗом? Конечно, не пойдет. А Екатерине Павловне… Вот с кем надо поговорить! И чем раньше, тем лучше. Прямо завтра. Или послезавтра… Сейчас уже звонить неудобно. Поздно…
Екатерина Павловна сказала, что можно поговорить в воскресенье, после занятий, в зоопарке.
— Я не смогу… Не приду, — сказал Игорь.
— Ты заболел?
— Нет. А нельзя… Может, раньше?
— Что-то срочное? Так и говори. Тогда заходи ко мне сегодня часов в семь. Хорошо?
В просторной квартире Екатерины Павловны, окнами на не затихающую ни днем ни ночью большую улицу и на Москву-реку, поговорить им удалось только на кухне; в комнатах были и стар и млад: очень пожилая, куда старше бабы Лены, бабушка Катерины, согнутая чуть не пополам болезнью, но с удивительной памятью и удивительным мастерством рассказчика: о своих гимназических дореволюционных годах, о годах лагерей и ссылки, о только что прочитанных журналах и книгах — с подробностями, с пейзажем, с речевыми характеристиками… А в другой комнате были маленький Коля, сын Катерины, и Большой Николай. Таких больших Игорь, пожалуй, не видел — два метра без полутора сантиметров. Пятой в семье была рыжая Тина.
Ей и Екатерине Павловне рассказал Игорь все, что с ним произошло, без утайки.
— …Да… — Екатерина Павловна надолго задумалась. Потом сказала: — По-моему, тут нужен мужской совет. Ты не против, если я позову Колю Большого?
— Хорошо, — сказал Игорь, испытывая, кроме неловкости, кроме тоски, еще и гордость оттого, что своим вопросом поставил в тупик даже Катерину.
Коля Большой выслушал Игоря, тоже сказал «да» и тоже долго не говорил ни слова.
— Действительно «ситуация». Нарочно не придумаешь… Знаете… В мире существует правда и существует ложь. И правда, мы знаем, всегда хорошо, а ложь — плохо. Но это в чистом виде. А есть ведь нюансы, оттенки. Вот говорят: спасительная ложь. Или — жестокая правда. Что когда выбрать — тут надо решать в каждом случае заново. Одинаковых рецептов нет. Они могут такое понаделать, одинаковые рецепты!.. В вашем случае… Нет, не знаю, что в вашем случае… Ума не приложу… Знаете, Игорь, я занимался одно время фехтованием. Рапирой… Давно уже… Помню, самое неприятное было не ощущение укола, да его и нет — лампочка зажигается… А когда ты не можешь ответить. Потому что бой в этот момент кончился или просто ты не в силах… Жизнь тоже не один раз колет и будет колоть рапирой — в тело, в душу, извините за этот образ, но мы должны иметь всегда возможность ответа… Свободу ответа. Да, именно свободу… А когда ее нет… По любой причине… Это унизительно. Это невмоготу…
— Ну, Коленька, — сказала Екатерина Павловна, — тебя заносит. И, увы, ты совсем не похож на мистера Дика из «Давида Копперфилда». Тот давал более точные и краткие советы. Хотя ситуация тоже была нелегкой… Я, например, знаю одно: своей маме Игорь говорить ничего не должен.
— Это я и так понимаю, — сказал Игорь.
— Мила ничего не должна знать о своем отце.
— Вот тут я с тобой не согласен, Катя, — сказал Большой Коля. — Почему Игорь должен выглядеть некрасиво в этой истории, жертвовать собой ради взрослых, ради…
— Остановись, — перебила Екатерина Павловна. — Ты немножко зарвался. Игорь — жертва не грехов, а обстоятельств, против которых не пойдешь. И в этой ситуации должен вести себя как мужчина…
— То есть брать непонятную вину, скрывать истину? Он ведь без того наказан. Да и Мила не ребенок.
— Все равно есть опасность, что это разобьет семью, нанесет травму.
— А так не будет травмы? Игорю все же лучше: он хотя бы знает. А Мила?
— Тоже будет, — вздохнула Екатерина Павловна.
— Вот видишь…
Они еще некоторое время спорили, вроде позабыв о присутствии Игоря, и ему начало казаться: речь вообще идет о чем-то, что случилось не с ним и не сейчас, а с героями какой-то книги, которую они все читали.
Он ушел, напившись чаю с кексом, прослушав рассказ бабушки Екатерины Павловны о том, как в 1915 году в их доме в Киеве бывал Владимир Горовиц, будущий всемирно известный американский пианист, но по-прежнему без ясного представления, как поступить, что делать дальше…
И тогда он решил написать письмо.
Глава 4 ТРИ ПИСЬМА
Письмо первое. Игорь — Миле.
Мила!
Просто не знаю с чего начать. Самое главное — очень прошу тебя, не думай, что я не хочу, чтобы мы оставались друзьями… Нет, не так!.. Не думай, что я предал нашу дружбу, сменил ее на что-то… На кого-то… Честное слово, нет! Поверь мне. Теперь, когда я не могу с тобой видеться, даже говорить — вся надежда на это письмо. Что ты меня поймешь… Я не совершил никакого преступления и не скрываюсь от закона. Просто я уезжаю надолго из Москвы. Так нужно. Сначала к родным в другой город, потом к родителям, туда, где они сейчас…
Когда приеду… когда-нибудь, через год-два я тебе все объясню. Но ты верь мне, я не сделал ничего плохого — ни вообще, ни по отношению к тебе. Веришь? Это для меня важней всего. Прошу тебя…
Понимаю, наверно, глупо выглядит то, что я пишу. Какие-то дурацкие тайны, скажешь ты, как у мальчишек. И будешь неправа. Они, к сожалению, не дурацкие, к тому же не мои… Ух, прямо не знаю, как написать так, чтобы ты и поняла, и не обиделась, и чтобы сохранить в тайне то, что я обязан пока сохранить…
Ты спросишь, почему не можем мы видеться, разговаривать? Так сейчас надо, поверь мне, Мила, я не хочу тебя обидеть. Так будет лучше для нас. Для всех.
А объяснить что-то при встрече мне было бы еще в десять раз трудней, чем в письме.
Мила! Я не хочу прощаться, я хочу сказать, что мы обязательно с тобой увидимся и наша дружба станет еще лучше. Это обязательно будет. Но только потом… после… Игорь.
Письмо второе. Мила — Игорю.
Игорь!
Сначала меня очень напугало твое письмо. Я читала его много раз и только тогда, кажется, поняла. Ты пишешь в нем все время о дружбе, много раз употребляешь это слово. Ведь верно? И я поняла, что другого, то есть любви, у тебя не стало. Почему — не знаю. Верю, что, как ты пишешь, «не сменил на кого-то». Но это и не так важно. Главное я поняла: у тебя все заменила дружба. И ты думаешь, мне будет трудно это принять, жалеешь меня, а потому не надо пока встречаться.
Из-за этого тебе не нужно никуда уезжать, если ты по правде собрался. А как же со школой?
Не буду выдумывать, что для меня все просто, что мне все равно. Конечно, нет! Но, с другой стороны, это естественно. Человек так устроен Природой: чувства приходят и уходят, тут ничего не поделаешь, винить за это никого нельзя. Это я тоже понимаю.
Что же до каких-то тайн, о которых ты все время упоминаешь, то я в них не очень верю, и ты напрасно на них ссылаешься. И без тайн все ясно.
Так что не переживай и никуда не уезжай, а если уедешь, скорее возвращайся.
Мила.
Это письмо пришло по почте, но Игорь его не получил: бабушка каким-то шестым чувством догадалась, от кого оно, вскрыла конверт, прочитала и сочла за лучшее уничтожить. Могло ведь оно пропасть? Почта сейчас работает хуже некуда — и в газетах об этом все время пишут, и так говорят люди…
Письмо третье. Игорь — к Джейн.
(Перевод с английского)
Дорогая Джейн (Женька)!
Хочу написать тебе то, о чем не успел сказать. Ты очень славный парень, как у нас говорят, а я был не в очень хорошем состоянии тогда, в Лондоне. Когда увидимся, я тебе все, или почти все, объясню. А увидимся мы, надеюсь, обязательно — и у вас, и здесь, в Москве.
Я тебя обязательно приглашу, пусть хоть не знаю что, все сделаю, чтобы устроить вызов. Очень хочу, чтобы ты приехала и побыла подольше, посмотрела побольше всего. А ты, если захочешь, приезжай, ладно? Жить можно у нас, квартира большая, голодная не будешь, за это ручаюсь… Нет, правда, почему мы все не можем встречаться, если хотим? Кому это мешает?
Жду твоего письма. И придумай в нем новую сказку. Может быть, с хорошим концом, ладно?
Привет.
Твой Игорь.
Это письмо тоже не дошло до адресата: то ли по дороге затерялось, то ли выпало из сумки почтальона…
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Примечания
1
По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика)
(обратно)
Комментарии к книге «Укол рапиры», Юрий Самуилович Хазанов
Всего 0 комментариев