«Запрещенная поэзия и проза русских классиков. Мои грехи, забавы юных дней »

361

Описание

Эта книга откроет вам фривольную и откровенную прозу и поэзию пылкого Пушкина, мечтательного Брюсова, мистического Гоголя. Вы познакомитесь с запрещенными цензурой произведениями Толстого, Блока, Цветаевой и многих других. Сборник доставит истинное наслаждение ценителям сладострастной поэзии и прозы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Запрещенная поэзия и проза русских классиков. Мои грехи, забавы юных дней (fb2) - Запрещенная поэзия и проза русских классиков. Мои грехи, забавы юных дней 1482K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi)

Запрещенная поэзия и проза русских классиков Мои грехи, забавы юных дней

…Как бы это изъяснить, Чтоб совсем не рассердить Богомольной важной дуры, Слишком чопорной цензуры?..

Александр Пушкин

  Библиотека электронных книг и журналов

   -skachat.org/

     Всегда есть новинки

Параграф № 1 Преступное инакомыслие

Александр Пушкин

Вольность

Ода

Беги, сокройся от очей,

Цитеры слабая царица!

Где ты, где ты, гроза царей,

Свободы гордая певица?

Приди, сорви с меня венок,

Разбей изнеженную лиру…

Хочу воспеть Свободу миру,

На тронах поразить порок.

Открой мне благородный след

Того возвышенного Галла[1],

Кому сама средь славных бед

Ты гимны смелые внушала.

Питомцы ветреной Судьбы,

Тираны мира! трепещите!

А вы, мужайтесь и внемлите,

Восстаньте, падшие рабы!

Увы! куда ни брошу взор —

Везде бичи, везде железы,

Законов гибельный позор,

Неволи немощные слезы;

Везде неправедная Власть

В сгущенной мгле предрассуждений

Воссела — Рабства грозный Гений

И Славы роковая страсть.

Лишь там над царскою главой

Народов не легло страданье,

Где крепко с Вольностью святой

Законов мощных сочетанье;

Где всем простерт их твердый щит,

Где сжатый верными руками

Граждан над равными главами

Их меч без выбора скользит

И преступленье свысока

Сражает праведным размахом;

Где не подкупна их рука

Ни алчной скупостью, ни страхом.

Владыки! вам венец и трон

Дает Закон — а не природа;

Стоите выше вы народа,

Но вечный выше вас Закон.

И горе, горе племенам,

Где дремлет он неосторожно,

Где иль народу, иль царям

Законом властвовать возможно!

Тебя в свидетели зову,

О мученик ошибок славных,

За предков в шуме бурь недавных

Сложивший царскую главу.

Восходит к смерти Людовик

В виду безмолвного потомства,

Главой развенчанной приник

К кровавой плахе Вероломства.

Молчит Закон — народ молчит,

Падет преступная секира…

И се — злодейская порфира

На галлах скованных лежит.

Самовластительный злодей!

Тебя, твой трон я ненавижу,

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.

Читают на твоем челе

Печать проклятия народы,

Ты ужас мира, стыд природы,

Упрек ты Богу на земле.

Когда на мрачную Неву

Звезда полуночи сверкает

И беззаботную главу

Спокойный сон отягощает,

Глядит задумчивый певец

На грозно спящий средь тумана

Пустынный памятник тирана,

Забвенью брошенный дворец[2] —

И слышит Клии страшный глас

За сими страшными стенами,

Калигулы последний час

Он видит живо пред очами,

Он видит — в лентах и звездах,

Вином и злобой упоенны,

Идут убийцы потаенны,

На лицах дерзость, в сердце страх.

Молчит неверный часовой,

Опущен молча мост подъемный,

Врата отверсты в тьме ночной

Рукой предательства наемной…

О стыд! о ужас наших дней!

Как звери, вторглись янычары!..

Падут бесславные удары…

Погиб увенчанный злодей.

И днесь учитесь, о цари:

Ни наказанья, ни награды,

Ни кров темниц, ни алтари

Не верные для вас ограды.

Склонитесь первые главой

Под сень надежную Закона,

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой.

-----

Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены изнутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы.

Александр Герцен

* * *

Мы добрых граждан позабавим

И у позорного столба

Кишкой последнего попа

Последнего царя удавим.

-----

Провозгласите право на бесчестие, и все побегут за вами.

Федор Достоевский

К Чаадаеву

Любви, надежды, тихой славы

Недолго нежил нас обман,

Исчезли юные забавы,

Как сон, как утренний туман;

Но в нас горит еще желанье,

Под гнетом власти роковой

Нетерпеливою душой

Отчизны внемлем призыванье.

Мы ждем с томленьем упованья

Минуты вольности святой,

Как ждет любовник молодой

Минуты верного свиданья.

Пока свободою горим,

Пока сердца для чести живы,

Мой друг, отчизне посвятим

Души прекрасные порывы!

Товарищ, верь: взойдет она,

Звезда пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

-----

Говорят, что в конце концов правда восторжествует; но это неправда.

Антон Чехов

-----

В наказание за сочинение «возмутительных стихов» А. С. Пушкин был направлен служить в Бесарабию.

«Несколько поэтических пиес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства. При величайших красотах концепции и слога, это последнее произведение запечатлено опасными принципами, навеянными направлением времени или, лучше сказать, той анархической доктриной, которую по недобросовестности называют системою человеческих прав, свободы и независимости народов. … Его покровители полагают, что его раскаяние искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятия и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины».

Из правительственного письма, утвержденного Императором Александром I, к председателю Попечительного комитета об иностранных колонистах Южной России генерал-лейтенанту И. Н. Инзову.

Михаил Лермонтов

Смерть поэта

Погиб поэт! — невольник чести —

Пал, оклеветанный молвой,

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой!..

Не вынесла душа поэта

Позора мелочных обид,

Восстал он против мнений света

Один, как прежде… и убит!

Убит!. к чему теперь рыданья,

Пустых похвал ненужный хор

И жалкий лепет оправданья?

Судьбы свершился приговор!

Не вы ль сперва так злобно гнали

Его свободный, смелый дар

И для потехи раздували

Чуть затаившийся пожар?

Что ж? веселитесь… — он мучений

Последних вынести не мог:

Угас, как светоч, дивный гений,

Увял торжественный венок.

Его убийца хладнокровно

Навел удар… спасенья нет:

Пустое сердце бьется ровно.

В руке не дрогнул пистолет,

И что за диво?.. издалека,

Подобный сотням беглецов,

На ловлю счастья и чинов

Заброшен к нам по воле рока;

Смеясь, он дерзко презирал

Земли чужой язык и нравы;

Не мог щадить он нашей славы;

Не мог понять в сей миг кровавый,

На что он руку поднимал!..

И он убит — и взят могилой,

Как тот певец, неведомый, но милый,

Добыча ревности глухой,

Воспетый им с такою чудной силой,

Сраженный, как и он, безжалостной рукой.

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной

Вступил он в этот свет, завистливый и душный

Для сердца вольного и пламенных страстей?

Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,

Зачем поверил он словам и ласкам ложным,

Он, с юных лет постигнувший людей?..

И прежний сняв венок, — они венец терновый,

Увитый лаврами, надели на него:

Но иглы тайные сурово

Язвили славное чело;

Отравлены его последние мгновенья

Коварным шепотом насмешливых невежд,

И умер он — с напрасной жаждой мщенья,

С досадой тайною обманутых надежд.

Замолкли звуки чудных песен,

Не раздаваться им опять:

Приют певца угрюм и тесен,

И на устах его печать.

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда — все молчи!..

Но есть и Божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный суд: он ждет;

Он недоступен звону злата,

И мысли и дела он знает наперед.

Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:

Оно вам не поможет вновь,

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!

-----

Через несколько дней после начала распространения рукописных копий этого стихотворения последовало высочайшее повеление о переводе корнета Лермонтова из лейб-гвардии Гусарского полка в Нижегородский драгунский полк, который в ту пору воевал на Кавказе.

* * *

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

Быть может, за стеной Кавказа

Сокроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей.

-----

Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, — только бы ее не обманывать.

Петр Чаадаев

Николай Некрасов

* * *

Наконец из Кенигсберга

Я приблизился к стране,

Где не любят Гутенберга

И находят вкус в г…не.

Выпил русского настою,

Услыхал «е…ну мать»,

И пошли передо мною

Рожи русские писать.

-----

В 1863 г. Цензурный комитет запретил издание так называемых «красных книжек» с текстом стихотворения Н. А. Некрасова «Коробейники», а также целый ряд других произведений поэта, причем без какой бы то ни было аргументации.

Приведенное выше стихотворение послужило не причиной цензурного преследования, а его следствием.

Аполлон Григорьев

Прощание с Петербургом

Прощай, холодный и бесстрастный,

Великолепный град рабов,

Казарм, борделей и дворцов,

С твоею ночью, гнойно-ясной,

С твоей холодностью ужасной

К ударам палок и кнутов.

С твоею подлой царской службой,

С твоим тщеславьем мелочным,

С твоей чиновнической ж…пой,

Которой славны, например,

И Калайдович, и Лакьер.

С твоей претензией — с Европой

Идти и в уровень стоять.

Будь проклят ты, е…на мать!

-----

…Я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа, но… я не научился любить свою родину с закрытыми глазами.

Петр Чаадаев

Лев Толстой

Carthago delenda est[3]

Статья

С каждым годом более и более учреждается обществ мира, чаще и чаще следуют один за другим конгрессы мира, на которых собираются лучшие люди Европы, обсуживая стоящий поперек дороги всякого движения человечества к осуществлению своих целей вопрос вооружения и приготовления к войне, произносятся речи, пишутся книги, статьи, брошюры, со всех сторон разъясняющие и освещающие этот вопрос. Нет уже теперь образованного и разумного человека, который бы не видел того ужасного, вопиющего зла, которое производят безумные приготовления к войне дружественно связанных между собой народов, не имеющих никаких причин для того, чтобы воевать друг с другом, и не думал бы о средствах уничтожения этого ужасного, безумного зла.

Все аргументы, начиная с Мольтке и кончая г-ном Вогюэ, которыми люди, отстаивающие старый порядок, хотели бы защищать войну, давно уже безнадежно опровергнуты; давно уже разъяснено и доказано, что война поддерживает в людях не высшие, а самые низшие, зверские чувства; что для разрешения столкновений, возникающих между цивилизованными государствами, могут быть учреждены международные судилища, а для защиты от воображаемого нападения варваров цивилизованным народам достаточно одной сотой тех войск, которые теперь содержатся государствами; несомненно доказано, что войны и приготовления к ним производятся только теми властвующими людьми, которым выгодны войны, и что для всех народов они только пагубны и бессмысленны.

Но, удивительное дело, тут же, рядом с этим сознанием бесполезности, преступности и бессмысленности войны между образованными народами, к которой они все усиленно готовятся, в последнее время с особенной самоуверенностью, если не сказать наглостью, проявляются среди военного сословия самые противоположные чувства этому сознанию и выражаются так, как 40, 50 лет тому назад они не смели выражаться.

Почти в одно и то же время в двух самых военных государствах — в Германии и в России — совершены офицерами возмутительные преступления: в Германии пьяный офицер убил беззащитного человека под предлогом оскорбления мундира. В России компания пьяных офицеров тоже под этим предлогом с помощью солдат, врываясь в дома, грабила и секла беззащитных жителей. Убийство, совершенное немецким офицером, произошло при следующих обстоятельствах:

«11-го октября, вечером, в кафе-ресторане „Тангейзер“, который был переполнен народом, сидели два молодых лейтенанта местного гренадерского полка фон Брюзевиц и фон Юнг-Штиллинг. Около 12 часов ночи в залу вошли два штатских с двумя дамами и сели за столик около лейтенантов. Один из штатских, механик Зипман, задел своим стулом стул, на котором сидел лейтенант фон Брюзевиц. Лейтенант счел себя оскорбленным и потребовал, чтобы Зипман перед ним извинился, на что тот возразил, что и не думал оскорблять лейтенанта. Тогда фон Брюзевиц выхватил шпагу и хотел ударить ею Зипмана, но был остановлен хозяином ресторана и кельнером, что дало возможность Зипману скрыться».

— Теперь моей чести капут. Я должен подать в отставку! — воскликнул лейтенант, выходя из кафе, но, узнав от полицейского, что господин, похожий на Зипмана, не выходил на улицу, снова вернулся в кафе, надеясь там найти своего обидчика и вернуть свою честь. Действительно, он увидел там Зипмана и бросился на него с обнаженной шпагой, несмотря на то, что безоружный механик, убегая от офицера, усиленно просил у него извинения.

Произошла отвратительная сцена: среди оцепеневших мужчин и кричавших в ужасе женщин храбрый лейтенант гонялся за убегавшим механиком и наконец, нагнав его в углу двора, уложил на месте ударом шпаги. Опуская окровавленную шпагу в ножны, офицер с чувством удовлетворения произнес: «Чу, теперь моя честь спасена!»

Поступок русских офицеров еще отвратительнее: пьянствующие офицеры вывели из терпенья толпу, над которой они издевались, и одного из этих пьяных офицеров прибили и сорвали с него погоны. Офицер собрал товарищей и солдат и с этой командой пошел по домам евреев, врываясь в них, грабя жителей и отыскивая несчастные погоны. Погоны найдены были на мельнице, и тут начались истязания хозяев мельницы, истязания, кончившиеся смертью, как говорят некоторые. То, что сущность дела такова, — в этом не может быть сомнения; подробности же могут быть неверны, и поправить их нельзя, потому что все это дело старательно было скрыто от всего русского общества. В газетах было только известие о том, что разжалуются в солдаты неизвестно за что двенадцать офицеров.

Казалось бы, что поступки как немецкого, так и русских офицеров таковы, что правительства как того, так и другого народа должны были бы принять все зависящие от них меры для того, чтобы поступить с этими одичавшими людьми так же, как оно поступает с гораздо менее развращенными и дикими уголовными преступниками, и позаботиться о том, чтобы искоренить тот дух, который воспитывает таких извергов. Ничуть не бывало. Как то, так и другое правительство, очевидно, сочувствует такому роду поступкам и поощряет их.

Вильгельм II — qui laisse toujours passer l’occasion de se taire et ne laisse jamais passer l’occasion de dire une bêtise[4], сказал по случаю поступка убийцы Брюзевица, что если оскорблена честь мундира, то военный должен помнить, что оскорблен этим сам император, и они, офицеры, должны немедленно и основательно пустить в ход свое оружие.

Точно то же было и в России. Хотя при системе молчания и требования всеобщего молчания о всем том, что важно и интересно обществу, мы не знаем, что именно было сказано властями по этому случаю, мы знаем, что сочувствие высших властей на стороне этих защитников мундира и что поэтому-то и не были судимы эти преступники, и наказание им назначено то, которое обыкновенно очень скоро прекращается прощением и возвращением прежнего звания. Мы знаем это еще и потому, что такие случаи, как случай Брюзевица в Германии, за время царствования Александра III повторялись и в России несколько раз: было несколько убийств офицерами беззащитных граждан, и убийц не судили, или судили, ни к чему не присуживая. Мы знаем это еще и потому, что тот самый Александр III, которому присвояется почему-то эпитет миротворца и христианина, не только не воспрещал дуэлей, против которых боролись и борются все христианские императоры и короли, но прямо предписал их законом, для того чтобы поддержать в войсках пропадающий принцип чести военного звания.

50, 40 лет тому назад всего этого не могло быть: не было таких офицеров, которые бы убивали беззащитных людей за воображаемую честь мундира, и не было таких государей, которые одобряли бы убийство беззащитных граждан и узаконивали бы убийство на дуэли.

Случилось нечто подобное химическому разложению. Поваренная соль, пока она не разложена, не представляет ничего неприятного. Но, подвергшись разложению, она дает отвратительный удушливый газ хлор, который прежде, в соединении своем, был незаметен. То же сделалось в нашем обществе с военными людьми.

В прежнее время военный человек 30-х, 40-х, 50-х, даже 60-х годов, составляя нераздельную и необходимую часть тогдашнего общества, не представлял из себя не только ничего неприятного, но, как это было у нас, да и везде, я полагаю, представлял из себя, особенно в гвардии, цвет тогдашнего образованного сословия. Таковы были наши декабристы 20-х годов[5].

Не то уже представляют теперешние военные. В обществе совершилось разделение: лучшие элементы выделились из военного сословия и избрали другие профессии; военное же сословие пополнялось все худшим и худшим в нравственном отношении элементом и дошло до того отсталого, грубого и отвратительного сословия, в котором оно находится теперь. Так что на сколько более человечны, и разумны, и просвещенны стали взгляды на войну лучших не военных людей европейского общества и на все жизненные вопросы, на столько более грубы и нелепы стали взгляды военных людей нашего времени как на вопросы жизни, так и на свое дело и звание.

Оно и не могло быть иначе: военные люди за 30, 40 лет тому назад, никогда не слыхавшие сомнения о достоинстве военного звания, наивно гордились им и могли быть добрыми, честными и, главное, вполне христиански просвещенными людьми, продолжая быть военными; теперь же это уже невозможно. Теперь для того, чтобы быть военным, человеку нужно быть или грубым, или непросвещенным в истинном смысле этого слова человеком, то есть прямо не знать всего того, что сделано человеческой мыслью для того, чтобы разъяснить безумие, бесполезность и безнравственность войны и потому всякого участия в ней, или нечестным и грубым, то есть притворяться, что не знаешь того, чего нельзя не знать, и, пользуясь авторитетом сильных мира сего и инерцией общественного мнения, продолжающего по старой привычке уважать военных, — делать вид, что веришь в высокое и важное значение военного звания.

Так оно и есть.

За 40 лет тому назад военные писатели, следя за всем тем, что делалось в Европе, писали о том, как уничтожить войну, или как по крайней мере сделать ее менее жестокой. Теперь же генерал, считающийся ученым и просвещенным военным, в ответ на статью об уничтожении войны, смело пишет:

«Вы усиливаетесь доказать, — пишет он, — будто протест против милитаризма мало-помалу доведет до полного устранения боевых столкновений; я же полагаю, что такое устранение немыслимо, ибо противоречит основному закону природы, которой равно дорого (и равно безразлично) разрушение, как и созидание; ведь ничего не разрушать и ничего не созидать — одно и то же. Что бы вы ни созидали, вы неминуемо должны нечто и разрушать. Ах, господа, господа! Да неужели вам не приходит в голову, что превращение права „грубой“ силы в силу „деликатного“ права не уничтожает первого права, а только переводит его в скрытое состояние? Неужели вы не замечаете, что сила права была бы очень не сильна, если бы у него за спиною не стоял полицейский, а за полицейским — солдат, то есть право силы? Что дает обязательную силу деликатным приговорам, вроде многих лет каторги, пусканья семьи по миру, для удовлетворения „законной“ претензии какого-нибудь Шейлока? Должно быть, убеждение в праведности судьи, в нерушимости писаного закона, не правда ли?»

И, очевидно, воображая, что он открыл новость о том, что право держится насилием, и этим доказал необходимость войны, генерал этот спокойно проповедует то, что ему хочется и нужно, именно зверство диких животных, которые зубами раздирают добычу.

«Редкость столкновений на холодном оружии, — говорит он, — доказывает ничтожество не его, а тех, кто не способен сойтись на дистанцию штыка или шашки; с военной точки зрения проповедь о ничтожестве холодного оружия есть отрицание самоотвержения и оправдание самосохранения, то есть, попросту говоря, апофеоза трусости»[6].

30, 40, 50 лет тому назад такие статьи были невозможны. Еще менее возможны были такие руководства для солдат, сочинения того же автора, которые теперь распространяются между ними.

Во всех солдатских казармах для поучения тех миллионов людей, которые проходят солдатство, висит наставление под заглавием «памятка». В памятке этой сказано (она вся ужасна, но выписываю некоторые места):

«Сломится штык — бей прикладом; приклад отказался — бей кулаками; попортил кулаки — вцепись зубами. Только тот бьет, кто отчаянно, до смерти бьется.

Трое наскочат: первого заколи, второго застрели, третьему штыком карачун. Храброго Бог бережет.

Умирай за веру православную, за царя батюшку, за святую Русь. Церковь Бога молит. Погубящий душу свою, обрящет ее». (Мало ему свое — он Евангелием хочет подтвердить свое зверство). «Кто остался жив, тому честь и слава».

И, наконец, заключение:

«Солдату надлежит быть здорову, храбру, тверду, решиму, справедливу, благочестиву. Молись Богу! От него победа! Чудо-богатыри! Бог вас водит, он вам генерал!»

И это кощунственное бешеное сочинение, которое мог произвести только мерзкий и пьяный человек, развешено во всех казармах, и все молодые люди во всей христианской России, поступившие на службу, должны изучать это сочинение и верить ему.

30, 40, 50 лет тому назад ничего подобного не могло быть. Да, разложение вещества совершилось, с одной стороны, натром, с другой стороны — удушливым паром, который прежде не был заметен.

С одной стороны, конгрессы мира, солидарность всех просвещенных людей мира, ненавидящих войну и ищущих средств предотвратить и уничтожить ее; с другой стороны — убийства и истязания беззащитных людей за честь мундира, памятки и статьи храброго генерала, отечески внушающего необходимость и пользу пожирания друг друга. Сопоставляя то и другое, мне вспоминается рассказ путешественника, присутствовавшего на празднестве дагомейцев, во время которого должны были быть убиты 300 пленных. Путешественник, стараясь говорить так, чтобы быть понятным, употребил все силы своего красноречия для того, чтобы внушить дагомейским вождям о том, что убийство противно их же верованиям, о власти душ умерших над живыми, о том, что это против их выгоды, так как они могли бы заставить этих диких работать или воевать, о том, что это невыгодно, так как вызывает врагов делать то же с их пленными.

Дагомейские вожди, опустив головы, украшенные перьями, с кольцами в носах, сидели молча, — как говорил путешественник, — передавая друг другу чашу с пьяным напитком. Но когда он кончил, они вскочили и, оскалив зубы, подали знак воинам к убийству, и началась резня. А вожди, кривляясь своими обнаженными коричневыми телами, плясали вокруг, издавая хриплые, нечленораздельные звуки.

Такими представляются ввиду сложной, умной, утонченной, гуманной работы, которая идет среди лучших представителей европейского общества по вопросу войны, те грубые речи в рейхстагах, статьи газет, речь Вильгельма, и особенно эти самоуверенно отеческие наставления нашего генерала, товарища Богу по генеральству.

Очевидно, разложение совершилось, и то, что оно совершилось и вонючий пар не дает дышать нам, уже есть важный шаг вперед. Вонючий газ должен быть уничтожен. Точно так же и военное сословие, выделившись из общей жизни, стало отвратительно и должно быть уничтожено. Но как же уничтожить его? Средство для этого есть только одно: общественное мнение, уяснение общественного мнения, значения и свойств военного сословия.

Люди эти, очевидно, составили вокруг себя удушливую, вонючую атмосферу, в которой живут и в которую не проникает тот свежий воздух, которым дышит уже большинство людей. Очевидно, люди не допускают до себя этот свежий воздух и, по мере распространения его, сгущают вокруг себя свою вонючую атмосферу. До них никак не доберешься: вы будете, как тот путешественник, усиливать свои доводы, доводить их до последней степени ясности, и в ответ на это вы ничего не услышите, кроме нечленораздельных звуков пляшущего дикого, потрясающего своим томагавком; услышите призывы к убийству для чести мундира и отеческие увещания: «Ах, господа, господа!.. не в этом дело, а надо выучиться грызть людей зубами» и т. п.

И что ужаснее всего, это то, что эти самые люди имеют власть, силу над другими людьми… Как же быть? Какое средство для того, чтобы уничтожить это? А средство есть только одно: уничтожение той атмосферы уважения, восхваления своего сословия, своего мундира, своих знамен и т. д., за которыми скрываются эти люди от действия истины.

1896

-----

Невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо грустная мысль: «Ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть, уживется ли подобное существо на земле или нет?»

Федор Достоевский

-----

Впервые статья была напечатана в № 1 сборника «Свободное слово», 1898, с. 6—17; затем в переводе на итальянский язык в журнале La Vita Internazionale, в номере от 20 сентября 1898 г. (Номер журнала со статьей Толстого был конфискован и издатель предан суду, однако был оправдан и конфискация отменена.) В России статья была напечатана в 1906 г. в издании «Обновление», но была конфискована. В 1911 г. включалась в девятнадцатую часть сочинений Л. Н.Толстого, изд. 12-е. М., 1911, но книга также была конфискована.

Владимир Маяковский

Вам!

Вам, проживающим за оргией оргию,

имеющим ванную и теплый клозет!

Как вам не стыдно о представленных к Георгию

вычитывать из столбцов газет?!

Знаете ли вы, бездарные, многие,

думающие, нажраться лучше как, —

может быть, сейчас бомбой ноги

выдрало у Петрова поручика?..

Если б он, приведенный на убой,

вдруг увидел, израненный,

как вы измазанной в котлете губой

похотливо напеваете Северянина!

Вам ли, любящим баб да блюда,

жизнь отдавать в угоду?!

Я лучше в баре б…дям буду

подавать ананасную воду!

1915

Максимилиан Волошин

Северовосток

Да будет благословен приход твой — Бич Бога, которому я служу, и не мне останавливать тебя.

Слова св. Лу, архиепископа Труаского, обращенные к Аттиле

Расплясались, разгулялись бесы

По России вдоль и поперек —

Рвет и крутит снежные завесы

Выстуженный Северовосток.

Ветер обнаженных плоскогорий,

Ветер тундр, полесий и поморий,

Черный ветер ледяных равнин,

Ветер смут, побоищ и погромов,

Медных зорь, багровых окоемов,

Красных туч и пламенных годин.

Этот ветер был нам верным другом

На распутье всех лихих дорог:

Сотни лет мы шли навстречу вьюгам

С юга вдаль — на Северовосток.

Войте, вейте, снежные стихии,

Заметая древние гроба;

В этом ветре вся судьба России —

Страшная, безумная судьба.

В этом ветре — гнет веков свинцовых,

Русь Малют, Иванов, Годуновых,

Хищников, опричников, стрельцов,

Свежевателей живого мяса —

Чертогона, вихря, свистопляса —

Быль царей и явь большевиков.

Что менялось? Знаки и возглавья?

Тот же ураган на всех путях:

В комиссарах — дурь самодержавья,

Взрывы Революции — в царях.

Вздеть на виску, выбить из подклетья,

И швырнуть вперед через столетья

Вопреки законам естества —

Тот же хмель и та же трын-трава.

Ныне ль, даве ль? — все одно и то же:

Волчьи морды, машкеры и рожи,

Спертый дух и одичалый мозг,

Сыск и кухня Тайных Канцелярий,

Пьяный гик осатанелых тварей,

Жгучий свист шпицрутенов и розг,

Дикий сон военных поселений,

Фаланстер, парадов и равнений,

Павлов, Аракчеевых, Петров,

Жутких Гатчин, страшных Петербургов,

Замыслы неистовых хирургов

И размах заплечных мастеров.

Сотни лет тупых и зверских пыток,

И еще не весь развернут свиток,

И не замкнут список палачей,

Бред Разведок, ужас Чрезвычаек —

Ни Москва, ни Астрахань, ни Яик

Не видали времени горчей.

Бей в лицо и режь нам грудь ножами,

Жги войной, усобьем, мятежами —

Сотни лет навстречу всем ветрам

Мы идем по ледяным пустыням —

Не дойдем… и в снежной вьюге сгинем

Иль найдем поруганным наш храм —

Нам ли весить замысел Господний,

Все поймем, все вынесем любя —

Жгучий ветр полярной Преисподней —

Божий Бич! — приветствую тебя!

-----

Не проще ли понять, что человек живет не для совершения судеб, не для воплощения идеи, не для прогресса, а единственно потому, что родился…

Александр Герцен

Красногвардеец

Скакать на красном параде

С кокардой на голове

В расплавленном Петрограде,

В революционной Москве.

В бреду и в хмельном азарте

Отдаться лихой игре.

Стоять за Родзянку в марте,

За большевиков в октябре.

Толпиться по коридорам

Таврического дворца,

Не видя буржуйным спорам

Ни выхода, ни конца.

Оборотясь к собранью,

Рукою поправить ус,

Хлестнуть площадною бранью,

На ухо заломив картуз.

И, показавшись толковым —

Ввиду особых заслуг

Быть посланным с Муравьевым

Для пропаганды на юг.

Идти запущенным садом.

Щупать замок штыком.

Высаживать дверь прикладом.

Толпою врываться в дом.

У бочек выломав днища,

В подвал выпускать вино.

Потом подпалить горище

Да выбить плечом окно.

В Раздельной, под Красным Рогом,

Громить поместья и прочь

В степях по грязным дорогам

Скакать в осеннюю ночь.

Забравши весь хлеб, о «свободах»

Размазывать мужикам.

Искать лошадей в комодах

Да пушек по коробкам.

Палить из пулеметов:

Кто? С кем? Да не все ли равно —

Петлюра, Григорьев, Котов,

Таранов или Махно…

Слоняться буйной оравой.

Стать всем своим невтерпеж, —

И умереть под канавой

Расстрелянным за грабеж.

1919

-----

Революция — когда человек преображается в свинью, бьет посуду, гадит хлев, зажигает дом.

Василий Розанов

Гражданская война

Одни восстали из подполий,

Из ссылок, фабрик, рудников,

Отравленные темной волей

И горьким дымом городов.

Другие из рядов военных,

Дворянских разоренных гнезд,

Где проводили на погост

Отцов и братьев убиенных.

В одних доселе не потух

Хмель незапамятных пожаров,

И жив степной, разгульный дух

И Разиных, и Кудеяров.

В других — лишенных всех корней —

Тлетворный дух столицы Невской:

Толстой и Чехов, Достоевский —

Надрыв и смута наших дней.

Одни возносят на плакатах

Свой бред о буржуазном зле,

О светлых пролетариатах,

Мещанском рае на земле…

В других весь цвет, вся гниль Империй,

Все золото, весь тлен идей,

Блеск всех великих фетишей

И всех научных суеверий.

Одни идут освобождать

Москву и вновь сковать Россию,

Другие, разнуздав стихию,

Хотят весь мир пересоздать.

В тех и в других война вдохнула

Гнев, жадность, мрачный хмель разгула, —

А вслед героям и вождям

Крадется хищник стаей жадной,

Чтоб мощь России неоглядной

Размыкать и продать врагам:

Сгноить ее пшеницы груды,

Ее бесчестить небеса,

Пожрать богатства, сжечь леса

И высосать моря и руды.

И не смолкает грохот битв

По всем просторам южной степи

Средь золотых великолепий

Конями вытоптанных жнитв.

И там и здесь между рядами

Звучит один и тот же глас:

«Кто не за нас — тот против нас!

Нет безразличных: правда с нами!»

А я стою один меж них

В ревущем пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других.

22 ноября 1919 Коктебель

-----

Не надо думать, что человек, поступающий в соответствии со своими убеждениями, уже порядочный человек. Надо проверить, а порядочны ли его убеждения.

Федор Достоевский

Террор

Собирались на работу ночью. Читали

Донесенья, справки, дела.

Торопливо подписывали приговоры.

Зевали. Пили вино.

С утра раздавали солдатам водку.

Вечером при свече

Выкликали по спискам мужчин, женщин.

Сгоняли на темный двор.

Снимали с них обувь, белье, платье.

Связывали в тюки.

Грузили на подводу. Увозили.

Делили кольца, часы.

Ночью гнали разутых, голых

По оледенелым камням,

Под северо-восточным ветром

За город в пустыри.

Загоняли прикладами на край обрыва.

Освещали ручным фонарем.

Полминуты работали пулеметы.

Доканчивали штыком.

Еще недобитых валили в яму.

Торопливо засыпали землей.

А потом с широкою русскою песней

Возвращались в город домой.

А к рассвету пробирались к тем же оврагам

Жены, матери, псы.

Разрывали землю. Грызлись за кости.

Целовали милую плоть.

26 апреля 1921 Симферополь

-----

Блевотина войны — октябрьское веселье! От этого зловонного вина Как было омерзительно твое похмелье, О бедная, о грешная страна!

Зинаида Гиппиус

Терминология

«Брали на мушку», «ставили к стенке»,

«Списывали в расход» —

Так изменялись из года в год

Быта и речи оттенки.

«Хлопнуть», «угробить», «отправить на шлепку»,

«К Духонину в штаб», «разменять» —

Проще и хлеще нельзя передать

Нашу кровавую трепку.

Правду выпытывали из-под ногтей,

В шею вставляли фугасы,

«Шили погоны», «кроили лампасы»,

«Делали однорогих чертей».

Сколько понадобилось лжи

В эти проклятые годы,

Чтоб разъярить и поднять на ножи

Армии, классы, народы.

Всем нам стоять на последней черте,

Всем нам валяться на вшивой подстилке,

Всем быть распластанным — с пулей в затылке

И со штыком — в животе.

29 апреля 1921 Симферополь

-----

И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при попустительстве всего мира, который уж давно должен был бы крестовым походом идти на Москву.

Иван Бунин

Марина Цветаева

* * *

Белогвардейцы! Гордиев узел

Доблести русской!

Белогвардейцы! Белые грузди

Песенки русской!

Белогвардейцы! Белые звезды!

С неба не выскрести!

Белогвардейцы! Черные гвозди

В ребра Антихристу!

9 августа 1918

* * *

Белая гвардия, путь твой высок:

Черному дулу — грудь и висок.

Божье да белое твое дело:

Белое тело твое — в песок.

Не лебедей это в небе стая:

Белогвардейская рать святая

Белым видением тает, тает…

Старого мира — последний сон:

Молодость — Доблесть — Вандея[7] — Дон.

24 марта 1918

* * *

Сам черт изъявил мне милость!

Пока я в полночный час

На красные губы льстилась —

Там красная кровь лилась.

Пока легион гигантов

Редел на донском песке,

Я с бандой комедиантов

Браталась в чумной Москве.

Хребет вероломства — гибок.

О, сколько их шло на зов

……….моих улыбок

……….моих стихов.

Чтоб Совесть не жгла под шалью,

Сам Черт мне вставал помочь.

Ни утра, ни дня — сплошная

Шальная, чумная ночь.

И только порой, в тумане,

Клонясь, как речной тростник,

Над женщиной плакал — Ангел

О том, что забыла — Лик.

Март 1919

* * *

В подвалах — красные окошки.

Визжат несчастные гармошки, —

Как будто не было флажков,

Мешков, штыков, большевиков.

Так русский дух с подвалом сросся, —

Как будто не было и вовсе

На Красной площади — гробов,

Ни обезглавленных гербов.

……..ладонь с ладонью —

Так наша жизнь слилась с гармонью.

Как будто Интернационал

У нас и дня не гостевал.

Август 1920

-----

Социализм пройдет, как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер… Взойдет солнце и высушит все. И будут говорить, как о высохшей росе:

— Неужели он был? И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?

О, да! И еще сколько град побил!!!

Василий Розанов

Аркадий Аверченко

Дюжина ножей в спину революции Фрагменты

Предисловие

Может быть, прочтя заглавие этой книги, какой-нибудь сердобольный читатель, не разобрав дела, сразу и раскудахчется, как курица:

— Ах, ах! Какой бессердечный, жестоковыйный молодой человек — этот Аркадий Аверченко!!! Взял да и воткнул в спину революции ножик, да и не один, а целых двенадцать!

Поступок — что и говорить — жестокий, но давайте любовно и вдумчиво разберемся в нем.

Прежде всего, спросим себя, положив руку на сердце:

— Да есть ли у нас сейчас революция?..

Разве та гниль, глупость, дрянь, копоть и мрак, что происходит сейчас, — разве это революция? Революция — сверкающая прекрасная молния, революция — божественно красивое лицо, озаренное гневом Рока, революция — ослепительно яркая ракета, взлетевшая радугой среди сырого мрака!..

Похоже на эти сверкающие образы то, что сейчас происходит?..

Скажу в защиту революции более того — рождение революции прекрасно, как появление на свет ребенка, его первая бессмысленная улыбка, его первые невнятные слова, трогательно умилительные, когда они произносятся с трудом лепечущим, неуверенным в себе розовым язычком…

Но когда ребенку уже четвертый год, а он торчит в той же колыбельке, когда он четвертый год сосет свою всунутую с самого начала в рот ножку, превратившуюся уже в лапу довольно порядочного размера, когда он четвертый год лепечет те же невнятные, невразумительные слова, вроде: «совнархоз», «уеземельком», «совбур» и «реввоенком» — так это уже не умилительный, ласкающий глаз младенец, а, простите меня, довольно порядочный детина, впавший в тихий идиотизм.

Очень часто, впрочем, этот тихий идиотизм переходит в буйный, и тогда с детиной никакого сладу нет!

Не смешно, а трогательно, когда крохотный младенчик протягивает к огню розовые пальчики, похожие на бутылочки, и лепечет непослушным языком:

— Жижа, жижа!.. Дядя, дай жижу…

Но когда в темном переулке встречается лохматый парень с лицом убийцы и, протягивая корявую лапу, бормочет: «А ну, дай, дядя, жижи, прикурить цигарки или скидывай пальто», — простите меня, но умиляться при виде этого младенца я не могу!

Не будем обманывать и себя и других; революция уже кончилась, и кончилась она давно!

Начало ее — светлое, очищающее пламя, средина — зловонный дым и копоть, конец — холодные обгорелые головешки.

Разве мы сейчас не бродим среди давно потухших головешек — без крова и пищи, с глухой досадой и пустотой в душе?

Нужна была России революция?

Конечно, нужна.

Что такое революция? Это — переворот и избавление.

Но когда избавитель перевернуть — перевернул, избавить — избавил, а потом и сам так плотно уселся на ваш загорбок, что снова и еще хуже задыхаетесь вы в предсмертной тоске и судороге голода и собачьего существования, когда и конца-краю не видно этому сиденью на вашем загорбке, то тогда черт с ним и с избавителем этим! Я сам, да, думаю, и вы тоже, если вы не дураки, — готовы ему не только дюжину, а даже целый гросс[8] «ножей в спину».

Правда, сейчас еще есть много людей, которые, подобно плохо выученным попугаям, бормочут только одну фразу:

— Товарищи, защищайте революцию!

Позвольте, да вы ведь сами раньше говорили, что революция — это молния, это гром стихийного Божьего гнева… Как же можно защищать молнию?

Представьте себе человека, который стоял бы посреди омраченного громовыми тучами поля и, растопырив руки, вопил бы:

— Товарищи! Защищайте молнию! Не допускайте, чтобы молния погасла от рук буржуев и контрреволюционеров!

Вот что говорит мой собрат по перу, знаменитый русский поэт и гражданин К. Бальмонт, мужественно боровшийся в прежнее время, как и я, против уродливостей минувшего царизма.

Вот его буквальные слова о сущности революции и защите ее: «Революция хороша, когда она сбрасывает гнев. Но не революциями, а эволюцией жив мир. Стройность, порядок — вот что нужно нам, как дыхание, как пища. Внутренняя и внешняя дисциплина и сознание, что единственное понятие, которое сейчас нужно защищать всеми силами, это понятие Родины, которая выше всяких личностей и классов и всяких отдельных задач, — понятие настолько высокое и всеобъемлющее, что в нем тонет все, и нет разнствующих в нем, а только сочувствующие и слитно работающие — купец и крестьянин, рабочий и поэт, солдат и генерал».

«Когда революция переходит в сатанинский вихрь разрушения — тогда правда становится безгласной или превращается в ложь. Толпами овладевает стихийное безумие, подражательное сумасшествие, все слова утрачивают свое содержание и свою убедительность. Если такая беда овладевает народом, он неизбежно возвращается к притче о бесах, вошедших в стадо свиней»…[9]

«Революция есть гроза. Гроза кончается быстро и освежает воздух, и ярче тогда жизнь, красивее цветут цветы. Но жизни нет там, где грозы происходят беспрерывно. А кто умышленно хочет длить грозу, тот явный враг строительства и благой жизни. И выражение „защищать революцию“, должен сказать, мне кажется бессмысленным и жалким. Настоящая гроза не нуждается в защите и подпорках. Уж какая же это гроза, если ее, как старушку, нужно закутывать в ватное одеяло».

Вот как говорит К. Бальмонт… И в одном только он ошибается — сравнивая нашу «выросшую из пеленок» революцию с беспомощной старушкой, которую нужно кутать в ватное одеяло.

Не старушка это, — хорошо бы, коли старушка, — а полупьяный детина с большой дороги, и не вы его будете кутать, а он сам себя закутает вашим же, стащенным с ваших плеч пальто.

Да еще и ножиком ткнет в бок.

Так такого-то грабителя и разорителя беречь? Защищать?

Да ему не дюжину ножей в спину, а сотню — в дикобраза его превратить, чтобы этот пьяный, ленивый сутенер, вцепившийся в наш загорбок, не мешал нам строить Новую Великую Свободную Россию!

Правильно я говорю, друзья-читатели? А?

И если каждый из вас не бестолковый дурак или не мошенник, которому выгодна вся эта разруха, вся эта «защита революции», — то всяк из вас отдельно и все вместе должны мне грянуть в ответ:

— Правильно!!!

Фокус Великого кино

Отдохнем от жизни.

Помечтаем. Хотите?

Садитесь, пожалуйста, в это мягкое кожаное кресло, в котором тонешь чуть не с головой. Я подброшу в камин угля, а вы закурите эту сигару. Недурной «Боливар», не правда ли? Я люблю, когда в полумраке кабинета, как тигровый глаз, светится огонек сигары. Ну, наполним еще раз наши рюмки темно-золотистым хересом — на бутылочке-то пыли сколько наросло — вековая пыль, благородная, — а теперь слушайте…

* * *

Однажды в кинематографе я видел удивительную картину.

Море. Берег. Высокая этакая отвесная скала, саженей в десять. Вдруг у скалы закипела вода, вынырнула человеческая голова, и вот человек, как гигантский, оттолкнувшийся от земли мяч, взлетел на десять саженей кверху, стал на площадку скалы — совершенно сухой и сотворил крестное знамение так: сначала пальцы его коснулись левого плеча, потом правого, потом груди и, наконец, лба.

Он быстро оделся и пошел прочь от моря, задом наперед, пятясь, как рак. Взмахнул рукой, и окурок папиросы, валявшийся на дороге, подскочил и влез ему в пальцы. Человек стал курить, втягивая в себя дым, рождающийся в воздухе. По мере курения папироса делалась все больше и больше и, наконец, стала совсем свежей, только что закуренной. Человек приложил к ней спичку, вскочившую ему в руку с земли, вынул коробку спичек, чиркнул загоревшуюся спичку о коробку, отчего спичка погасла, вложил спичку в коробку; папиросу, торчащую во рту, сунул обратно в портсигар, нагнулся — а плевок с земли вскочил ему прямо в рот. И пошел он дальше также задом наперед, пятясь, как рак. Дома сел перед пустой тарелкой и стаканом, вылил изо рта в стакан несколько глотков красного вина и принялся вилкой таскать изо рта куски цыпленка, кладя их обратно на тарелку, где они под ножом срастались в одно целое. Когда цыпленок вышел целиком из его горла, подошел лакей и, взяв тарелку, понес этого цыпленка на кухню — жарить… Повар положил его на сковородку, потом снял сырого, утыкал перьями, поводил ножом по его горлу, отчего цыпленок ожил и потом весело побежал по двору.

* * *

Не правда ли, вам понятно, в чем тут дело: это обыкновенная фильма, изображающая обыкновенные человеческие поступки, но пущенные в обратную сторону.

Ах, если бы наша жизнь была похожа на послушную кинематографическую ленту!..

Повернул ручку назад — и пошло-поехало…

Передо мной — бумага, покрытая ровными строками этого фельетона. Вдруг — перо пошло в обратную сторону, — будто соскабливая написанное, и когда передо мной — чистая бумага, я беру шляпу, палку и, пятясь, выхожу на улицу…

Шуршит лента, разматываясь в обратную сторону.

Вот сентябрь позапрошлого года. Я сажусь в вагон, поезд дает задний ход и мчится в Петербург.

В Петербурге чудеса: с Невского уходят, забирая свои товары — селедочницы, огуречницы, яблочницы и невоюющие солдаты, торгующие папиросами… Большевистские декреты, как шелуха, облетают со стен, и снова стены домов чисты и нарядны. Вот во весь опор примчался на автомобиле задним ходом Александр Федорович Керенский. Вернулся?!

Крути, Митька, живей!

Въехал он в Зимний дворец, а там, глядишь, все новое и новое мелькание ленты: Ленин и Троцкий с компанией вышли, пятясь, из особняка Кшесинской, поехали задом наперед на вокзал, сели в распломбированный вагон, тут же его запломбировали и — укатила вся компания задним ходом в Германию.

А вот совсем приятное зрелище: Керенский задом наперед вылетает из Зимнего дворца — давно пора, — вскакивает на стол и напыщенно говорит рабочим: «Товарищи! Если я вас покину — вы можете убить меня своими руками! До самой смерти я с вами».

Соврал, каналья. Как иногда полезно пустить ленту в обратную сторону!

Быстро промелькнула Февральская революция. Забавно видеть, как пулеметные пули вылетали из тел лежащих людей, как влетали они обратно в дуло пулеметов, как вскакивали мертвые и бежали задом наперед, размахивая руками.

Крути, Митька, крути!

Вылетел из царского дворца Распутин и покатил к себе в Тюмень. Лента-то ведь обратная.

Жизнь все дешевле и дешевле… На рынках масса хлеба, мяса и всякого съестного дрязгу.

А вот и ужасная война тает, как кусок снега на раскаленной плите; мертвые встают из земли и мирно уносятся на носилках обратно в свои части. Мобилизация быстро превращается в демобилизацию, и вот уже Вильгельм Гогенцоллерн[10] стоит на балконе перед своим народом, но его ужасные слова, слова паука-кровопийцы об объявлении войны, не вылетают из уст, а, наоборот, глотает он их, ловя губами в воздухе. Ах, чтоб ты ими подавился!..

Митька, крути, крути, голубчик!

Быстро мелькают поочередно четвертая дума, третья, вторая, первая, и вот уже на экране четко вырисовываются жуткие подробности октябрьских погромов.

Но, однако, тут это не страшно. Громилы выдергивают свои ножи из груди убитых, те шевелятся, встают и убегают, летающий в воздухе пух аккуратно сам слетается в еврейские перины, и все принимает прежний вид.

А что это за ликующая толпа, что за тысячи шапок, летящих кверху, что это за счастливые лица, по которым текут слезы умиления?!

Почему незнакомые люди целуются, черт возьми!

Ах, это Манифест 17 октября, данный Николаем II свободной России…

Да ведь это, кажется, был самый счастливый момент во всей нашей жизни!

Митька! замри!!! Останови, черт, ленту, не крути дальше! Руки поломаю!..

Пусть замрет. Пусть застынет.

— Газетчик! Сколько за газету? Пятачок?

— Извозчик! Полтинник: на Конюшенную, к «Медведю». Пошел живей, гривенник прибавлю. Здравствуйте! Дайте обед, рюмку коньяку и бутылку шампанского. Ну как не выпить на радостях…

С Манифестом вас! Сколько с меня за все? Четырнадцать с полтиной? А почему это у вас шампанское десять целковых за бутылку, когда в «Вене» — восемь? Разве можно так бессовестно грабить публику?

Митька, не крути дальше! Замри. Хотя бы потому остановись, что мы себя видим на пятнадцать лет моложе, почти юношами. Ах, сколько было надежд, и как мы любили, и как нас любили…

Отчего же вы не пьете ваш херес! Камин погас, и я не вижу в серой мгле — почему так странно трясутся ваши плечи: смеетесь вы или плачете?

Трава, примятая сапогом

— Как ты думаешь, сколько мне лет? — спросила небольшая девочка, перепрыгивая с одной ноги на другую, потряхивая темными кудрями и поглядывая на меня сбоку большим серым глазом…

— Тебе-то? А так я думаю, что тебе лет пятьдесят.

— Нет, серьезно. Ну, пожалуйста, скажи.

— Тебе-то? Лет восемь, что ли?

— Что ты! Гораздо больше: восемь с половиной.

— Ну?! Порядочно. Как говорится, старость не радость. Небось, и женишка уже припасла?

— Куда там! (Глубокая поперечная морщина сразу выползла откуда-то на ее безмятежный лоб.) Разве теперь можно обзаводиться семьей? Все так дорого.

— Господи боже ты мой, какие солидные разговоры пошли!.. Как здоровье твоей многоуважаемой куклы?

— Покашливает. Я вчера с ней долго сидела у реки. Кстати, хочешь, на речку пойдем, посидим. Там хорошо: птички поют. Я вчера очень комичную козявку поймала.

— Поцелуй ее от меня в лапку. Но как же мы пойдем на реку: ведь в той стороне, за рекой, стреляют.

— Неужели ты боишься? Вот еще глупый! Ведь снаряды не долетают сюда, это ведь далеко. А я тебе зато расскажу стих. Пойдем?

— Ну, раз стих — это дело десятое. Тогда не лень и пойти. — По дороге, ведя меня за руку, она сообщила:

— Знаешь, меня ночью комар как укусит, за ногу.

— Слушаю-с. Если я его встречу, я ему дам по морде.

— Знаешь, ты ужасно комичный.

— Еще бы. На том стоим.

На берегу реки мы преуютно уселись на камушке под развесистым деревцом. Она прижалась к моему плечу, прислушалась к отдаленным выстрелам, и снова та же морщинка озабоченности и вопроса, как гнусный червяк, всползла на чистый лоб.

Она потерлась порозовевшей от ходьбы щечкой о шершавую материю моего пиджака и, глядя остановившимися глазами на невозмутимую гладь реки, спросила:

— Скажи, неужели Ватикан никак не реагирует на эксцессы большевиков?..

Я испуганно отодвинулся от нее и поглядел на этот розовый ротик с будто чуть-чуть припухшей верхней губкой, посмотрел на этот ротик, откуда только что спокойно вылетела эта чудовищная по своей деловитости фраза, и переспросил:

— Чего, чего?

Она повторила.

Я тихо обнял ее за плечи, поцеловал в голову и прошептал на ухо:

— Не надо, голубчик, об этом говорить, хорошо? Скажи лучше стихи, что обещала.

— Ах, стихи! Я и забыла. О Максе.

Максик вечно ноет, Максик рук не моет, У грязнухи Макса Руки, точно вакса. Волосы, как швабра, Чешет их не храбро…

— Правда, комичные стишки? Я их в старом «Задушевном слове» прочитала.

— Здорово сработано. Ты их маме-то читала?

— Ну, знаешь, маме не до того. Прихварывает все.

— Что ж с ней такое?

— Малокровие. Ты знаешь, она целый год при большевиках в Петербурге прожила. Вот и получила. Жиров не было, потом эти… азотистые вещества тоже в организм не… этого… не входили. Ну, одним словом, — коммунистический рай.

— Бедный ты ребенок, — уныло прошептал я, приглаживая ей волосы.

— Еще бы же не бедный. Когда бежали из Петербурга, я в вагоне кроватку куклиную потеряла, да медведь пищать перестал. Не знаешь, отчего это он мог перестать пищать?

— Очевидно, азотистых веществ ему не хватило. Или просто саботаж.

— Ну, ты прямо-таки прекомичный! На мою резиновую собачку похож. А ты можешь нижней губой до носа достать?

— Где там! Всю жизнь мечтал об этом — не удается.

— А знаешь, у меня одна знакомая девочка достает; очень комично.

С противоположного берега дунуло ветерком, и стрельба сразу сделалась слышней.

— Вишь ты, как пулеметы работают, — сказал я, прислушиваясь.

— Что ты, братец, — какой же это пулемет? Пулемет чаще тарахтит. Знаешь, совсем как швейная машина щелкает. А это просто пачками стреляют. Вишь ты: очередями жарят.

Ба-бах!

— Ого, — вздрогнул я, — шрапнелью ахнули. Ее серый лукавый глаз глянул на меня с откровенным сожалением:

— Знаешь, если ты не понимаешь — так уж молчи. Какая же это шрапнель? Обыкновенную трехдюймовку со шрапнелью спутал. Ты знаешь, между прочим, шрапнель, когда летит, так как-то особенно шуршит. А бризантный снаряд[11] воет, как собака. Очень комичный.

— Послушай, клоп, — воскликнул я, с суеверным страхом оглядывая ее розовые пухлые щечки, вздернутый носик и крохотные ручонки, которыми она в этот момент заботливо подтягивала спустившиеся к башмачкам носочки. — Откуда ты все это знаешь?!

— Вот комичный вопрос, ей-богу! Поживи с мое — не то еще узнаешь.

А когда мы возвращались домой, она, забыв уже о «реагировании Ватикана» и «бризантных снарядах», щебетала, как воробей, задрав кверху задорный носик:

— Ты знаешь, какого мне достань котеночка? Чтоб у него был розовенький носик и черные глазки. Я ему голубенькую ленточку с малюсеньким таким золотым бубенчиком привяжу, у меня есть. Я люблю маленьких котенков. Что же я, дура! Я и забыла, что мой бубенчик был с маминым золотом в сейфе, и коммунисты его по мандату комфина реквизировали!

* * *

По зеленой молодой травке ходят хамы в огромных тяжелых сапожищах, подбитых гвоздями.

Пройдут по ней, примнут ее.

Прошли — полежал, полежал примятый, полураздавленный стебелек, пригрел его луч солнца, и опять он приподнялся и под теплым дыханием дружеского ветерка шелестит о своем, о малом, о вечном.

Чертово колесо
I

— Усаживайся, не бойся. Тут очень весело.

— Чем же весело?

— Ощущение веселое.

— Да чем же веселое?

— А вот как закрутится колесо, да как дернет тебя с колеса, да как швырнет о барьер, так глаза в лоб выскочут! Очень смешно.

Это — разговор на «чертовом колесе»… Несколько лет тому назад компания ловких предпринимателей устроила в Петербурге «Луна-Парк».

Я любил хаживать туда по причине несколько пикантной; в «Луна-Парке» я находил для своей коллекции дураков такие чудесные махровые экземпляры и в таком изобилии, как нигде в другом месте.

Вообще, «Луна-Парк» — это рай для дураков: все сделано для того, чтобы дураку было весело…

Подойдет он к выпуклому зеркалу, увидит трехаршинные ноги, будто выходящие прямо из груди, увидит вытянутое в аршин лицо — и засмеется дурак, как ребенок; сядет в «веселую бочку», да как столкнут его вниз, да как почнет бочка стукаться боками о вертикально воткнутые по дороге бревна, да как станет дурака трясти, как дробинку в детской погремушке, круша ребра и ушибая ноги, — тут-то и поймет дурак, что есть еще беззаботное веселье на свете; и к «веселой кухне» подойдет дурак, и тут он увидит, что это настоящая его, дуракова, тихая пристань. Впрочем, она не особенно тихая, эта пристань. Потому что «веселая кухня» заключалась в том, что на расстоянии нескольких аршин от барьера на полках были расставлены бракованные тарелки, блюда, бутылки и стаканы, в которые дурак имеет право метать деревянными шарами, купив это завидное право и привилегию за рубль серебра. И прибыли-то дураку никакой не было — ни приза за разбитие тарелок ему не давали, ни одобрения зрителей он не получал, потому что раскокать блюдо на трехаршинном расстоянии было легче легкого, — а вот поди ж ты — излюбленное это было дурацкое удовольствие — сокрушать десятки тарелок и бутылок… А из «веселой кухни», разгорячив свою пылкую кровь, — направлялся дурак для охлаждения прямехонько в «таинственный замок»… Это было помещение, входя в которое вы должны были приготовиться ко всему: бредете ли вы по абсолютно темным узким коридорам, а вам тут и привидения, натертые фосфором, являются, и задушает вас невидимая рука, и скатываетесь вы по какой-то трубе вниз на какие-то мягкие мешки, а главное, когда вы, радостный, выходите наконец в залитый светом воздушный мостик, открытый глазам толпящейся внизу публике, — снизу дунет на вас таким ураганным ветром, что, если вы мужчина, пальто ваше взвивается выше к голове, как два крыла, шляпа бешено взлетает кверху, а если вы дама, то вся гривуазно[12] настроенная публика ознакомится не только с цветом ваших подвязок, но и со многим другим, чему место не в политическом фельетоне, а на самой лучшей, крепкой, круто замешенной эротической странице специалиста по этим делам, Михайлы Арцыбашева.

Вот что такое «Луна-Парк» — рай для дураков, ад для среднего, случайно забредшего туда человека, и — широкое необозримое поле научных наблюдений для вдумчивого человека, изучающего русского дурака в его нормальной, привычной и самой удобной обстановке.

II

Приглядываюсь я к русской революции, приглядываюсь и — ой, как много разительно схожего в ней с «Луна-Парком» — даже жутко от целого ряда поразительно точных аналогий…

Все новое, революционное, по-большевистски радикальное строительство жизни, все разрушение старого, якобы отжившего, — ведь это же «веселая кухня»! Вот тебе на полках расставлен старый суд, старые финансы, Церковь, искусство, пресса, театр, народное просвещение — какая пышная выставка!

И вот подходит к барьеру дурак, выбирает из корзины в левую руку побольше деревянных шаров, берет в правую один шар, вот размахнулся — трах! Вдребезги правосудие. Трах! — в кусочки финансы. Бац! — и уже нет искусства, и только остается на месте какой-то жалкий покосившийся пролеткультский огрызок.

А дурак уже разгорячился, уже пришел в азарт — благо шаров в руках много — и вот летит с полки разбитая Церковь, трещит народное просвещение, гудит и стонет торговля. Любо дураку, а кругом собрались, столпились посторонние зрители — французы, англичане, немцы — и только, знай, посмеиваются над веселым дураком, а немец еще и подзуживает:

— Ай, ловкий! Ну, и голова же! А ну, шваркни еще по университету! А долбани-ка в промышленность!..

Горяч русский дурак — ох, как горяч… Что толку с того, что потом, когда очухается он от веселого азарта, долго и тупо будет плакать свинцовыми слезами и над разбитой Церковью, и над сокрушенными вдребезги финансами, и над мертвой уже наукой, зато теперь все смотрят на дурака! Зато теперь он — центр веселого внимания, этот самый дурак, которого прежде и не замечал никто.

III

А кто это там поехал вниз в «веселой бочке», стукаясь боками о сотни торчащих тумб, теряя шляпу, круша ребра и ломая коленные чашечки? Ба! Это русский человек с семьей путешествует в наше веселое революционное время из Чернигова в Воронеж. Бац о тумбу — из вагона ребенок вылетел, бац о другую — самого петлюровцы выбросили, трах о третью — махновцы чемодан отняли.

А кто стоит перед кривым зеркалом и корчится не то от смеха, не то от слез, сам себя не узнавая… А это, видите, доверчивый человек подошел к непримиримой чужепартийной газете, и она его «отразила».

А этот «таинственный замок» — где вас ведут по темным, как ночь, извилинам, где пугают вас, толкают, калечат и кажут вам разных, леденящих душу своим видом чудовищ — не чрезвычайка ли это — самое яркое порождение Третьего Интернационала — потому что все интернационально сгруппировались там: и латыши, и русские, и евреи, и китайцы — палачи всех стран, соединяйтесь!..

Черты из жизни рабочего Пантелея Грымзина

Ровно десять лет тому назад рабочий Пантелей Грымзин получил от своего подлого, гнусного хозяина-кровопийцы поденную плату за 9 часов работы — всего два с полтиной!!!

— Ну, что я с этой дрянью сделаю?.. — горько подумал Пантелей, разглядывая на ладони два серебряных рубля и полтину медью… — И жрать хочется, и выпить охота, и подметки к сапогам нужно подбросить, старые — одна, вишь, дыра… Эх ты, жизнь наша распрокаторжная!!!

Зашел к знакомому сапожнику: тот содрал полтора рубля за пару подметок.

— Есть ли на тебе крест-то? — саркастически осведомился Пантелей.

Крест, к удивлению ограбленного Пантелея, оказался на своем месте, под блузой, на волосатой груди сапожника.

— Ну, вот остался у меня рупь-целковый, — со вздохом подумал Пантелей. — А что на него сделаешь? Эх!..

Пошел и купил на целковый этот полфунта ветчины, коробочку шпрот, булку французскую, полбутылки водки, бутылку пива и десяток папирос — так разошелся, что от всех капиталов только четыре копейки и осталось.

И когда уселся бедняга Пантелей за свой убогий ужин — так ему тяжко сделалось, так обидно, что чуть не заплакал.

— За что же, за что?.. — шептали его дрожащие губы. — Почему богачи и эксплуататоры пьют шампанское, ликеры, едят рябчиков и ананасы, а я, кроме простой очищенной, да консервов, да ветчины — света Божьего не вижу… О, если бы только мы, рабочий класс, завоевали себе свободу! То-то бы мы пожили по-человечески!

* * *

Однажды, весной 1920 года рабочий Пантелей Грымзин получил свою поденную плату за вторник: всего 2700 рублей.

— Что ж я с ними сделаю, — горько подумал Пантелей, шевеля на ладони разноцветные бумажки. — И подметки к сапогам нужно подбросить, и жрать, и выпить чего-нибудь — смерть хочется!

Зашел Пантелей к сапожнику, сторговался за две тысячи триста и вышел на улицу с четырьмя сиротливыми сторублевками.

Купил фунт полубелого хлеба, бутылку ситро, осталось 4 целковых… Приценился к десятку папирос, плюнул и отошел.

Дома нарезал хлеба, откупорил ситро, уселся за стол ужинать… и так горько ему сделалось, что чуть не заплакал.

— Почему же, — шептали его дрожащие губы, — почему богачам все, а нам ничего… Почему богач ест нежную розовую ветчину, объедается шпротами и белыми булками, заливает себе горло настоящей водкой, пенистым пивом, курит папиросы, а я, как пес какой, должен жевать черствый хлеб и тянуть тошнотворное пойло на сахарине!.. Почему одним все, другим — ничего?..

* * *

Эх, Пантелей, Пантелей… Здорового ты дурака свалял, братец ты мой!

Короли у себя дома

Все почему-то думают, что коронованные особы — это какие-то небожители, у которых на голове алмазная корона, во лбу звезда, а на плечах горностаевая мантия, хвост которой волочится сажени на три сзади.

Ничего подобного. Я хорошо знаю, что в своей частной, интимной жизни коронованные особы живут так же обывательски просто, как и мы, грешные.

Например, взять Ленина и Троцкого.

На официальных приемах и парадах они — одно; а в своей домашней обстановке — совсем другое. Никаких громов, никаких перунов.

Ну, скажем, вот.

* * *

Серенькое московское утро. Кремль. Грановитая палата.

За чаем мирно сидят Ленин и Троцкий.

Троцкий, затянутый с утра в щеголеватый френч, обутый в лакированные сапоги со шпорами, с сигарой, вставленной в длинный янтарный мундштук, — олицетворяет собой главное, сильное, мужское начало в этом удивительном супружеском союзе. Ленин — madame, представитель подчиняющегося, более слабого, женского, начала.

И он одет соответственно: затрепанный халатик, на шее нечто вроде платка, потому что в Грановитой палате всегда несколько сыровато, на ногах красные шерстяные чулки от ревматизма и мягкие ковровые туфли.

Троцкий, посасывая мундштук, совсем, с головой, ушел в газетный лист; Ленин перетирает полотенцем стаканы.

Молчание. Только самовар напевает свою однообразную вековую песенку.

— Налей еще, — говорит Троцкий, не отрывая глаз от газеты.

— Тебе покрепче или послабее?

Молчание.

— Да брось ты свою газету! Вечно уткнет нос так, что его десять раз нужно спрашивать.

— Ах, оставь ты меня в покое, матушка! Не до тебя тут.

— Ага! Теперь уже не до меня! А когда сманивал меня из-за границы в Россию, — тогда было до меня!.. Все вы, мужчины, одинаковы.

— Поехала!

Троцкий вскакивает, нервно ходит по палате, потом останавливается. Сердито:

— Кременчуг взят. На Киев идут. Понимаешь?

— Что ты говоришь! А как же наши доблестные красные полки, авангард мировой революции?..

— Доблестные? Да моя бы воля, так я бы эту сволочь…

— Левушка… Что за слово…

— Э, не до слов теперь, матушка. Кстати: ты транспорт-то со снарядами послала в Курск?

— Откуда же я их возьму, когда тот завод не работает, этот бастует… Рожу я тебе их, что ли? Ты вот о чем подумай!

— Да? Я должен думать?! Обо всем, да? Муж и воюй, и страну организуй, и то и се, а жена только по диванам валяется да глупейшего Карла Маркса читает? Эти романчики пора уже оставить…

— Что ты мне своей организацией глаза колешь?! — вспылил Ленин, нервно отбрасывая мокрое полотенце. — Нечего сказать — организовал страну: по улицам пройти нельзя: или рабочий мертвый лежит, или лошадь дохлая валяется.

— А чего ж они, подлецы, не убирают… Я ведь распорядился, Господи! Простой чистоты соблюсти не могут.

— Ах, да разве только это? Ведь нам теперь и глаз к соседям не покажи — засмеют. Устроили страну, нечего сказать; на рынке ни к чему приступу нет — курица 8000 рублей, крупа — 3000, масло… э, да и что там говорить!!! Ходишь на рынок, только расстраиваешься.

— Ну, что ж… разве я тебе в деньгах отказывал? Не хватает — можно подпечатать. Ты скажи там, в экспедиции заготовления…

— Э, да разве только это. А венгерская социальная революция… Курам на смех! Твой же этот самый придворный поэт во всю глотку кричал:

Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем…

Раздули пожар… тоже! Хвалилась синица море зажечь. Ну, с твоей ли головой такой страной управлять, скажи, пожалуйста?!

— Замолчишь ли ты, проклятая баба! — гаркнул Троцкий, стукнув кулаком по столу. — Не хочешь, не нравится — скатертью дорога!

— Скатертью? — вскричал Ленин и подбоченился. — Это куда же скатертью? Куда я теперь поеду, когда, благодаря твоей дурацкой войне, мы со всех сторон окружены? Завлек, поиграл, поиграл, а теперь вышвыриваешь, как старый башмак? Знала бы — лучше пошла бы за Луначарского.

Бешеный огонь ревности сверкнул в глазах Троцкого.

— Не смей и имени этого соглашателя произносить!!! Слышишь? Я знаю, ты ему глазки строишь, и он у тебя до третьего часу ночи просиживает; имей в виду: застану — искалечу. Это что еще? Слезы? Черт знает что! Каждый день скандал — чаю не дадут дома спокойно выпить! Ну, довольно! Если меня спросят — скажи, я поехал принимать парад доблестной Красной Армии. А то, если этих мерзавцев не подтягивать… Поняла? Положи мне папирос в портсигар да платок сунь в карман, чистый! Что у нас сегодня на обед?

Вот как просто живут коронованные особы.

Горностай да порфира — это на людях, а у себя в семье, когда муж до слез обидит, — можно и в затрапезный шейный платок высморкаться.

Усадьба и городская квартира

Когда я начинаю думать о старой, канувшей в вечность России, то меня больше всего умиляет одна вещь: до чего это была богатая, изобильная, роскошная страна, если последних три года повального, всеобщего, равного, тайного и явного грабежа — все-таки не могут истощить всех накопленных старой Россией богатств.

Только теперь начинаешь удивляться и разводить руками:

— Да, что ж это за хозяин такой был, у которого даже после смерти его — сколько не тащат, все растащить не могут…

Большевики считали все это «награбленным» и даже клич такой во главу угла поставили:

— Грабь награбленное.

Ой, не награбленное это было. Потому что все, что награблено, никогда впрок не идет: тут же на месте пропивается, проигрывается в карты, раздаривается дамам сердца грабителей — «марухам» и «шмарам».

А старая Россия не грабила; она накапливала.

-----

Насилие, ненависть и несправедливость никогда не смогут сотворить ни умственного, ни нравственного, ни даже материального царствия на земле.

Питирим Сорокин

Параграф № 2 Богопротивная ахинея

Александр Пушкин Гавриилиада

Поэма

Воистину еврейки молодой

Мне дорого душевное спасенье.

Приди ко мне, прелестный ангел мой,

И мирное прими благословенье.

Спасти хочу земную красоту!

Любезных уст улыбкою довольный,

Царю небес и Господу-Христу

Пою стихи на лире богомольной.

Смиренных струн, быть может, наконец

Ее пленят церковные напевы,

И дух святой сойдет на сердце девы;

Властитель он и мыслей и сердец.

Шестнадцать лет, невинное смиренье,

Бровь темная, двух девственных холмов

Под полотном упругое движенье,

Нога любви, жемчужный ряд зубов…

Зачем же ты, еврейка, улыбнулась,

И по лицу румянец пробежал?

Нет, милая, ты, право, обманулась:

Я не тебя, — Марию описал.

В глуши полей, вдали Ерусалима,

Вдали забав и юных волокит

(Которых бес для гибели хранит),

Красавица, никем еще не зрима,

Без прихотей вела спокойный век.

Ее супруг, почтенный человек,

Седой старик, плохой столяр и плотник,

В селенье был единственный работник.

И день и ночь, имея иного дел

То с уровнем, то с верною пилою,

То с топором, не много он смотрел

На прелести, которыми владел,

И тайный цвет, которому судьбою

Назначена была иная честь,

На стебельке не смел еще процвесть.

Ленивый муж своею старой лейкой

В час утренний не орошал его;

Он как отец с невинной жил еврейкой,

Ее кормил — и больше ничего.

Но, братие, с небес во время оно

Всевышний Бог склонил приветный взор

На стройный стан, на девственное лоно

Рабы своей — и, чувствуя задор,

Он положил в премудрости глубокой

Благословить достойный вертоград,

Сей вертоград, забытый, одинокой,

Щедротою таинственных наград.

Уже поля немая ночь объемлет;

В своем углу Мария сладко дремлет.

Всевышний рек, — и деве снится сон;

Пред нею вдруг открылся небосклон

Во глубине своей необозримой;

В сиянии и славе нестерпимой

Тьмы ангелов волнуются, кипят,

Бесчисленны летают серафимы,

Струнами арф бряцают херувимы,

Архангелы в безмолвии сидят,

Главы закрыв лазурными крылами, —

И, яркими одеян облаками,

Предвечного стоит пред ними трон.

И светел вдруг очам явился он…

Все пали ниц… Умолкнул арфы звон.

Склонив главу, едва Мария дышит,

Дрожит как лист и голос Бога слышит:

«Краса земных любезных дочерей,

Израиля надежда молодая!

Зову тебя, любовию пылая,

Причастница ты славы будь моей:

Готовь себя к неведомой судьбине,

Жених грядет, грядет к своей рабыне».

Вновь облаком оделся Божий трон;

Восстал духов крылатый легион,

И раздались небесной арфы звуки…

Открыв уста, сложив умильно руки,

Лицу небес Мария предстоит.

Но что же так волнует и манит

Ее к себе внимательные взоры?

Кто сей в толпе придворных молодых

С нее очей не сводит голубых?

Пернатый шлем, роскошные уборы,

Сиянье крил и локонов златых,

Высокий стан, взор томный и стыдливый —

Все нравится Марии молчаливой.

Замечен он, один он сердцу мил!

Гордись, гордись, архангел Гавриил!

Пропало все. — Не внемля детской пени,

На полотне так исчезают тени,

Рожденные в волшебном фонаре.

Красавица проснулась на заре

И нежилась на ложе томной лени.

Но дивный сон, но милый Гавриил

Из памяти ее не выходил.

Царя Небес пленить она хотела,

Его слова приятны были ей,

И перед ним она благоговела, —

Но Гавриил казался ей милей…

Так иногда супругу генерала

Затянутый прельщает адъютант.

Что делать нам? судьба так приказала, —

Согласны в том невежда и педант.

Поговорим о странностях любви

(Другого я не смыслю разговора).

В те дни, когда от огненного взора

Мы чувствуем волнение в крови,

Когда тоска обманчивых желаний

Объемлет нас и душу тяготит,

И всюду нас преследует, томит

Предмет один и думы и страданий, —

Не правда ли? в толпе младых друзей

Наперсника мы ищем и находим.

С ним тайный глас мучительных страстей

Наречием восторгов переводим.

Когда же мы поймали на лету

Крылатый миг небесных упоений

И к радостям на ложе наслаждений

Стыдливую склонили красоту,

Когда любви забыли мы страданье

И нечего нам более желать, —

Чтоб оживить о ней воспоминанье,

С наперсником мы любим поболтать.

И ты, Господь! познал ее волненье,

И ты пылал, о Боже, как и мы.

Создателю постыло все творенье,

Наскучило небесное моленье, —

Он сочинял любовные псалмы

И громко пел: «Люблю, люблю Марию,

В унынии бессмертие влачу…

Где крылия? К Марии полечу

И на груди красавицы почию!..»

И прочее… все, что придумать мог. —

Творец любил восточный, пестрый слог,

Потом, призвав любимца Гавриила,

Свою любовь он прозой объяснял.

Беседы их нам Церковь утаила,

Евангелист немного оплошал!

Но говорит армянское преданье,

Что Царь Небес, не пожалев похвал,

В Меркурии архангела избрал,

Заметя в нем и ум и дарованье —

И вечерком к Марии подослал.

Архангелу другой хотелось чести:

Нередко он в посольствах был счастлив;

Переносить записочки да вести

Хоть выгодно, но он самолюбив.

И славы сын, намеренье сокрыв,

Стал нехотя услужливый угодник

Царю Небес… а по-земному сводник.

Но, старый враг, не дремлет Сатана!

Услышал он, шатаясь в белом свете,

Что Бог имел еврейку на примете,

Красавицу, которая должна

Спасти наш род от вечной муки ада.

Лукавому великая досада —

Хлопочет он. Всевышний между тем

На небесах сидел в уныньи сладком,

Весь мир забыл, не правил он ничем —

И без него все шло своим порядком.

Что ж делает Мария? Где она,

Иосифа печальная супруга?

В своем саду, печальных дум полна,

Проводит час невинного досуга

И снова ждет пленительного сна.

С ее души не сходит образ милый,

К архангелу летит душой унылой.

В прохладе пальм, под говором ручья

Задумалась красавица моя;

Не мило ей цветов благоуханье,

Не весело прозрачных вод журчанье…

И видит вдруг: прекрасная змия,

Приманчивой блистая чешуею,

В тени ветвей качается над нею

И говорит: «Любимица небес!

Не убегай, — я пленник твой послушный…»

Возможно ли? О, чудо из чудес!

Кто ж говорил Марии простодушной,

Кто ж это был? Увы, конечно, бес.

Краса змии, цветов разнообразность,

Ее привет, огонь лукавых глаз

Понравились Марии в тот же час.

Чтоб усладить младого сердца праздность,

На Сатане покоя нежный взор,

С ним завела опасный разговор:

«Кто ты, змия? По льстивому напеву,

По красоте, по блеску, по глазам —

Я узнаю того, кто нашу Еву

Привлечь успел к таинственному древу

И там склонил несчастную к грехам.

Ты погубил неопытную деву,

А с нею весь Адамов род и нас.

Мы в бездне бед невольно потонули.

Не стыдно ли?»

— «Попы вас обманули,

И Еву я не погубил, а спас!»

— «Cпас! от кого?»

— «От Бога».

— «Враг опасный!»

— «Он был влюблен…»

— «Послушай, берегись!»

— «Он к ней пылал…»

— «Молчи!»

— «…любовью страстной,

Она была в опасности ужасной».

— «Змия, ты лжешь!»

— «Ей-богу!»

— «Не божись».

— «Но выслушай…»

Подумала Мария:

Не хорошо в саду, наедине,

Украдкою внимать наветам змия,

И кстати ли поверить Сатане?

Но Царь Небес меня хранит и любит,

Всевышний благ: он верно не погубит

Своей рабы, — за что ж? за разговор!

К тому же он не даст меня в обиду,

Да и змия скромна довольно с виду.

Какой тут грех? где зло? пустое, вздор! —

Подумала и ухо приклонила,

Забыв на час любовь и Гавриила.

Лукавый бес, надменно развернув

Гремучий хвост, согнув дугою шею,

С ветвей скользит — и падает пред нею;

Желаний огнь во грудь ее вдохнув,

Он говорит:

«С рассказом Моисея

Не соглашу рассказа моего:

Он вымыслом хотел пленить еврея,

Он важно лгал, — и слушали его.

Бог наградил в нем слог и ум покорный,

Стал Моисей известный господин,

Но я, поверь, — историк не придворный,

Не нужен мне пророка важный чин!

Они должны, красавицы другие,

Завидовать огню твоих очей;

Ты рождена, о скромная Мария,

Чтоб изумлять Адамовых детей,

Чтоб властвовать над легкими сердцами,

Улыбкою блаженство им дарить,

Сводить с ума двумя-тремя словами,

По прихоти — любить и не любить…

Вот жребий твой. Как ты — младая Ева

В своем саду скромна, умна, мила,

Но без любви в унынии цвела;

Всегда одни, глаз-на-глаз, муж и дева

На берегах Эдема светлых рек

В спокойствии вели невинный век.

Скучна была их дней однообразность.

Ни рощи сень, ни молодость, ни праздность —

Ничто любви не воскрешало в них;

Рука с рукой гуляли, пили, ели,

Зевали днем, а ночью не имели

Ни страстных игр, ни радостей живых…

Что скажешь ты? Тиран несправедливый,

Еврейский бог, угрюмый и ревнивый,

Адамову подругу полюбя,

Ее хранил для самого себя…

Какая честь и что за наслажденье!

На небесах как будто в заточенье,

У ног его молися да молись,

Хвали его, красе его дивись,

Взглянуть не смей украдкой на другого,

С архангелом тихонько молвить слово;

Вот жребий той, которую Творец

Себе возьмет в подруги наконец.

И что ж потом? За скуку, за мученье,

Награда вся дьячков осиплых пенье,

Свечи, старух докучная мольба,

Да чад кадил, да образ под алмазом,

Написанный каким-то богомазом…

Как весело! Завидная судьба!

Мне стало жаль моей прелестной Евы;

Решился я, Создателю назло,

Разрушить сон и юноши и девы.

Ты слышала, как все произошло?

Два яблока, вися на ветке дивной

(Счастливый знак, любви символ призывный),

Открыли ей неясную мечту.

Проснулися неясные желанья;

Она свою познала красоту,

И негу чувств, и сердца трепетанье,

И юного супруга наготу!

Я видел их! любви — моей науки —

Прекрасное начало видел я.

В глухой лесок ушла чета моя…

Там быстро их блуждали взгляды, руки…

Меж милых ног супруги молодой

Заботливый, неловкий и немой,

Адам искал восторгов упоенья,

Неистовым исполненный огнем,

Он вопрошал источник наслажденья

И, закипев душой, терялся в нем…

И не страшась Божественного гнева,

Вся в пламени, власы раскинув, Ева,

Едва, едва устами шевеля,

Лобзанием Адаму отвечала,

В слезах любви, в бесчувствии лежал

Под сенью пальм, — и юная земля

Любовников цветами покрывала.

Блаженный день! Увенчанный супруг

Жену ласкал с утра до темной ночи,

Во тьме ночной смыкал он редко очи,

Как их тогда украшен был досуг!

Ты знаешь: Бог, утехи прерывая,

Чету мою лишил навеки рая.

Он их изгнал из милой стороны,

Где без трудов они так долго жили

И дни свои невинно проводили

В объятиях ленивой тишины.

Но им открыл я тайну сладострастья

И младости веселые права,

Томленье чувств, восторги, слезы счастья,

И поцелуй, и нежные слова.

Скажи теперь: ужели я предатель?

Ужель Адам несчастлив от меня?

Не думаю, но знаю только я,

Что с Евою остался я приятель».

Умолкнул бес. Мария в тишине

Коварному внимала Сатане.

«Что ж? — думала, — быть может, прав лукавый;

Слыхала я: ни почестьми, ни славой,

Ни золотом блаженства не купить;

Слыхала я, что надобно любить…

Любить! Но как, зачем и что такое?..»

А между тем вниманье молодое

Ловило все в рассказах Сатаны:

И действия и странные причины,

И смелый слог и вольные картины…

(Охотники мы все до новизны.)

Час от часу неясное начало

Опасных дум казалось ей ясней,

И вдруг змии как будто не бывало —

И новое явленье перед ней:

Мария зрит красавца молодого.

У ног ее, не говоря ни слова,

К ней устремив чудесный блеск очей,

Чего-то он красноречиво просит,

Одной рукой цветочек ей подносит,

Другою мнет простое полотно

И крадется под ризы торопливо,

И легкий перст касается игриво

До милых тайн… Все для Марии диво,

Все кажется ей ново, мудрено, —

А между тем румянец не стыдливый

На девственных ланитах заиграл —

И томный жар и вздох нетерпеливый

Младую грудь Марии подымал.

Она молчит: но вдруг не стало мочи,

Закрылися блистательные очи,

К лукавому склонив на грудь главу,

Вскричала: ах!.. и пала на траву…

О милый друг! кому я посвятил

Мой первый сон надежды и желанья,

Красавица, которой был я мил,

Простишь ли мне моя воспоминанья?

Мои грехи, забавы юных дней,

Те вечера, когда в семье твоей,

При матери докучливой и строгой

Тебя томил я тайною тревогой

И просветил невинные красы?

Я научил послушливую руку

Обманывать печальную разлуку

И услаждать безмолвные часы,

Бессонницы девическую муку.

Но молодость утрачена твоя,

От бледных уст улыбка отлетела,

Твоя краса во цвете помертвела…

Простишь ли мне, о милая моя!

Отец греха, Марии враг лукавый,

Ты стал и был пред нею виноват;

Ах, и тебе приятен был разврат…

И ты успел преступною забавой

Всевышнего супругу просветить

И дерзостью невинность изумить.

Гордись, гордись своей проклятой славой!

Спеши ловить… но близок, близок час!

Вот меркнет свет, заката луч угас.

Все тихо. Вдруг над девой утомленной

Шумя парит архангел окриленный, —

Посол любви, блестящий сын Небес.

От ужаса при виде Гавриила

Красавица лицо свое закрыла…

Пред ним восстав, смутился мрачный бес

И говорит: «Счастливец горделивый,

Кто звал тебя? Зачем оставил ты

Небесный двор, эфира высоты?

Зачем мешать утехе молчаливой,

Занятиям чувствительной четы?»

Но Гавриил, нахмуря взгляд ревнивый,

Рек на вопрос и дерзкий и шутливый:

«Безумный враг небесной красоты,

Повеса злой, изгнанник безнадежный,

Ты соблазнил красу Марии нежной

И смеешь мне вопросы задавать!

Беги сейчас, бесстыдник, раб мятежный,

Иль я тебя заставлю трепетать!»

— «Не трепетал от ваших я придворных,

Всевышнего прислужников покорных,

От сводников Небесного Царя!» —

Проклятый рек и, злобою горя,

Наморщив лоб, скосясь, кусая губы,

Архангела ударил прямо в зубы.

Раздался крик, шатнулся Гавриил

И левое колено преклонил;

Но вдруг восстал, исполнен новым жаром,

И Сатану нечаянным ударом

Хватил в висок. Бес ахнул, побледнел —

И ворвались в объятия друг другу.

Ни Гавриил, ни бес не одолел:

Сплетенные кружась идут по лугу,

На вражью грудь опершись бородой,

Соединив крест-накрест ноги, руки,

То силою, то хитростью науки

Хотят увлечь друг друга за собой.

Не правда ли? вы помните то поле,

Друзья мои, где в прежни дни, весной,

Оставя класс, играли мы на воле

И тешились отважною борьбой.

Усталые, забыв и брань и речи,

Так ангелы боролись меж собой.

Подземный царь, буян широкоплечий,

Вотще кряхтел с увертливым врагом,

И, наконец, желая кончить разом,

С архангела пернатый сбил шелом,

Златой шелом, украшенный алмазом.

Схватив врага за мягкие власы,

Он сзади гнет могучею рукою

К сырой земле. Мария пред собою

Архангела зрит юные красы

И за него в безмолвии трепещет.

Уж ломит бес, уж ад в восторге плещет;

По счастию, проворный Гавриил

Впился ему в то место роковое

(Излишнее почти во всяком бое),

В надменный член, которым бес грешил.

Лукавый пал, пощады запросил

И в темный ад едва нашел дорогу.

На дивный бой, на страшную тревогу

Красавица глядела чуть дыша;

Когда же к ней, свой подвиг соверша,

Приветливо архангел обратился,

Огонь любви в лице ее разлился

И нежностью исполнилась душа.

Ах, как была еврейка хороша!..

Посол краснел и чувствия чужие

Так изъяснял в божественных словах:

«О, радуйся, невинная Мария!

Любовь с тобой, прекрасна ты в женах;

Стократ блажен твой плод благословенный,

Спасет он мир и ниспровергнет ад…

Но признаюсь душою откровенной,

Отец его блаженнее стократ!»

И перед ней коленопреклоненный

Он между тем ей нежно руку жал…

Потупя взор, прекрасная вздыхала,

И Гавриил ее поцеловал.

Смутясь, она краснела и молчала,

Ее груди дерзнул коснуться он…

«Оставь меня!» — Мария прошептала,

И в тот же миг лобзаньем заглушен

Невинности последний крик и стон…

Что делать ей? Что скажет Бог ревнивый?

Не сетуйте, красавицы мои,

О женщины, наперсницы любви,

Умеете вы хитростью счастливой

Обманывать вниманье жениха

И знатоков внимательные взоры,

И на следы приятного греха

Невинности набрасывать уборы…

От матери проказливая дочь

Берет урок стыдливости покорной

И мнимых мук, и с робостью притворной

Играет роль в решительную ночь;

И поутру, оправясь понемногу,

Встает бледна, чуть ходит, так томна.

В восторге муж, мать шепчет: слава Богу,

А старый друг стучится у окна.

Уж Гавриил с известием приятным

По небесам летит путем обратным.

Наперсника нетерпеливый Бог

Приветствием встречает благодатным:

«Что нового?» — «Я сделал все, что мог,

Я ей открыл». — «Ну что ж она?» — «Готова!»

И Царь Небес, не говоря ни слова,

С престола встал и манием бровей

Всех удалил, как древний бог Гомера,

Когда смирял бесчисленных детей;

Но Греции навек погасла вера,

Зевеса нет, мы сделались умней!

Упоена живым воспоминаньем,

В своем углу Мария в тишине

Покоилась на смятой простыне.

Душа горит и негой и желаньем,

Младую грудь волнует новый жар.

Она зовет тихонько Гавриила,

Его любви готовя тайный дар,

Ночной покров ногою отдалила,

Довольный взор с улыбкою склонила,

И, счастлива в прелестной наготе,

Сама своей дивится красоте.

Но между тем в задумчивости нежной

Она грешит, — прелестна и томна,

И чашу пьет отрады безмятежной.

Смеешься ты, лукавый Сатана!

И что же! вдруг мохнатый, белокрылый

В ее окно влетает голубь милый,

Над нею он порхает и кружит

И пробует веселые напевы,

И вдруг летит в колени милой девы,

Над розою садится и дрожит,

Клюет ее, копышется, вертится,

И носиком и ножками трудится.

Он, точно он! — Мария поняла,

Что в голубе другого угощала;

Колени сжав, еврейка закричала,

Вздыхать, дрожать, молиться начала,

Заплакала, но голубь торжествует,

В жару любви трепещет и воркует,

И падает, объятый легким сном,

Приосеня цветок любви крылом.

Он улетел. Усталая Мария

Подумала: «Вот шалости какие!

Один, два, три! — как это им не лень?

Могу сказать, перенесла тревогу:

Досталась я в один и тот же день

Лукавому, архангелу и Богу».

Всевышний Бог, как водится, потом

Признал своим еврейской девы сына,

Но Гавриил (завидная судьбина!)

Не преставал являться ей тайком;

Как многие, Иосиф был утешен,

Он пред женой по-прежнему безгрешен,

Христа любил как сына своего,

За то Господь и наградил его!

Аминь, аминь! Чем кончу я рассказ?

Навек забыв старинные проказы,

Я пел тебя, крылатый Гавриил,

Смиренных струн тебе я посвятил

Усердное, спасительное пенье:

Храни меня, внемли мое моленье!

Досель я был еретиком в любви,

Младых богинь безумный обожатель,

Друг демона, повеса и предатель…

Раскаянье мое благослови!

Приемлю я намеренья благие,

Переменюсь: Елену видел я;

Она мила, как нежная Мария!

Подвластна ей навек душа моя.

Моим речам придай очарованье,

Понравиться поведай тайну мне,

В ее душе зажги любви желанье,

Не то пойду молиться Сатане!

Но дни бегут, и время сединою

Мою главу тишком посеребрит,

И важный брак с любезною женою

Пред алтарем меня соединит.

Иосифа прекрасный утешитель!

Молю тебя, колена преклони,

О рогачей заступник и хранитель,

Молю — тогда благослови меня,

Даруй ты мне беспечность и смиренье,

Даруй ты мне терпенье вновь и вновь

Спокойный сон, в супруге уверенье,

В семействе мир и к ближнему любовь!

1821

-----

Нравственность, умеющая ходить только на религиозных ходулях, начинает хромать, когда лишается их.

Георгий Плеханов

-----

Пушкин закончил поэму летом 1821 г. в Кишиневе, в южной ссылке. Здесь же «Гавриилиада», по-видимому, и начала расходиться в списках.

Известен скандально-курьезный эпизод, в котором крестьяне некоего помещика Митькова весной 1828 г. якобы подали жалобу на своего барина, развращающего их чтением богохульной поэмы под названием «Гавриилиада». Ознакомившись с текстом жалобы, император Николай I приказал передать дело Митькова на рассмотрение специальной следственной комиссии.

В августе 1828 г. А. С. Пушкин был вызван к петербургскому генерал-губернатору, где ему было предъявлено обвинение в написании «кощунственного сочинения». Поэт, отрицая свое авторство, заявил, что знаком с этим произведением, которое попало ему в руки еще в лицейские годы. На повторном допросе он «вспомнил», что рукопись еще ходила по рукам гусарских офицеров. «Мой же список, — заметил поэт, — сжег я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в коих я особенно раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное».

Следственная комиссия усомнилась в правдивости этих показаний. Допросы продолжались. Наконец Пушкин решился написать письмо императору. Видимо, это письмо содержало признание в авторстве.

Резолюция Николая I была такой: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено. 31 декабря 1828 г.»

Вместе с тем А. Пушкин высочайшим приказом был исключен из списков чиновников министерства иностранных дел с мотивировкой: «за дурное поведение».

«Гавриилиада» была впервые напечатана Николаем Огаревым в первой части сборника «Русская потаенная литература XIX столетия» в Лондоне в 1861 г.

В России первая публикация состоялась в 1908 г.

Полный текст пушкинской «Гавриилиады» был опубликован, с предисловием и комментариями Валерия Брюсова, лишь в 1918 г., тиражом 555 экземпляров.

Лев Толстой В чем моя вера?

Фрагменты

Я хочу рассказать, как я нашел тот ключ к пониманию учения Христа, который мне открыл истину с ясностью и убедительностью, исключающими сомнение.

Открытие это сделано было мною так.

С тех первых пор детства почти, когда я стал для себя читать Евангелие, во всем Евангелии трогало и умиляло меня больше всего то учение Христа, в котором проповедуется любовь, смирение, унижение, самоотвержение и возмездие добром за зло. Такова и оставалась для меня всегда сущность христианства, то, что я сердцем любил в нем, то, во имя чего я после отчаяния, неверия признал истинным тот смысл, который придает жизни христианский трудовой народ, и во имя чего я подчинил себя тем же верованиям, которые исповедует этот народ, то есть Православной Церкви. Но, подчинив себя Церкви, я скоро заметил, что я не найду в учении Церкви подтверждения, уяснения тех начал христианства, которые казались для меня главными; я заметил, что эта дорогая мне сущность христианства не составляет главного в учении Церкви. Я заметил, что то, что представлялось мне важнейшим в учении Христа, не признается церковью самым важным. Самым важным Церковью признается другое. Сначала я не приписывал значения этой особенности церковного учения. «Ну что ж, — думал я, — Церковь, кроме того же смысла любви, смирения и самоотвержения, признает еще и этот смысл догматический и внешний. Смысл этот чужд мне, даже отталкивает меня, но вредного тут нет ничего».

Но чем дальше я продолжал жить, покоряясь учению Церкви, тем заметнее становилось мне, что эта особенность учения Церкви не так безразлична, как она мне показалась сначала. Оттолкнули меня от Церкви и странности догматов Церкви, и признание и одобрение Церковью гонений, казней и войн, и взаимное отрицание друг друга разными исповеданиями; но подорвало мое доверие к ней именно это равнодушие к тому, что мне казалось сущностью учения Христа, и, напротив, пристрастие к тому, что я считал несущественным. Мне чувствовалось, что тут что-то не так. Но что было не так, я никак не мог найти; не мог найти потому, что учение Церкви не только не отрицало того, что казалось мне главным в учении Христа, но вполне признавало это, но признавало как-то так, что это главное в учении Христа становилось не на первое место. Я не мог упрекнуть Церковь в том, что она отрицала существенное, но признавала Церковь это существенное так, что оно не удовлетворяло меня. Церковь не давала мне того, чего я ожидал от нее.

Я перешел от нигилизма к Церкви только потому, что сознал невозможность жизни без веры, без знания того, что хорошо и дурно помимо моих животных инстинктов. Знание это я думал найти в христианстве. Но христианство, как оно представлялось мне тогда, было только известное настроение — очень неопределенное, из которого не вытекали ясные и обязательные правила жизни.

И за этими правилами я обратился к Церкви. Но Церковь давала мне такие правила, которые нисколько не приближали меня к дорогому мне христианскому настроению и, скорее, удаляли от него. И я не мог идти за нею. Мне была нужна и дорога жизнь, основанная на христианских истинах; а Церковь мне давала правила жизни, вовсе чуждые дорогим мне истинам. Правила, даваемые Церковью о вере в догматы, о соблюдении таинств, постов, молитв, мне были не нужны; а правил, основанных на христианских истинах, не было. Мало того, церковные правила ослабляли, иногда прямо уничтожали то христианское настроение, которое одно давало смысл моей жизни. Смущало меня больше всего то, что все зло людское — осуждение частных людей, осуждение целых народов, осуждение других вер и вытекавшие из таких осуждений казни, войны, все это оправдывалось Церковью. Учение Христа о смирении, неосуждении, прощении обид, о самоотвержении и любви на словах возвеличивалось Церковью, и вместе с тем одобрялось на деле то, что было несовместимо с этим учением.

Неужели учение Христа было таково, что противоречия эти должны были существовать? Я не мог поверить этому. Кроме того, мне всегда казалось удивительным то, что, насколько я знал Евангелия, те места, на которых основывались определенные правила Церкви о догматах — были места самые неясные; те же места, из которых вытекало исполнение учения, были самые определенные и ясные. А между тем догматы и вытекающие из них обязанности христианина определялись самым ясным, отчетливым образом; об исполнении же учения говорилось в самых неясных, туманных, мистических выражениях. Неужели этого хотел Христос, преподавая свое учение? Разрешение моих сомнений я мог найти только в Евангелиях. И я читал и перечитывал их. Из всех Евангелий, как что-то особенное, всегда выделялась для меня Нагорная проповедь. И ее-то я читал чаще всего. Нигде, кроме как в этом месте, Христос не говорит с такою торжественностью, нигде он не дает так много нравственных, ясных, понятных, прямо отзывающихся в сердце каждого правил, нигде он не говорит к большей толпе всяких простых людей. Если были ясные, определенные христианские правила, то они должны быть выражены тут. В этих трех главах Матфея я искал разъяснения моих недоумений.

Много и много раз я перечитывал Нагорную проповедь и всякий раз испытывал одно и то же: восторг и умиление при чтении тех стихов — о подставлении щеки, отдаче рубахи, примирении со всеми, любви к врагам — и то же чувство неудовлетворенности. Слова Бога, обращенные ко всем, были неясны. Поставлено было слишком невозможное отречение от всего, уничтожавшее самою жизнь, как я понимал ее, и поэтому отречение от всего, казалось мне, не могло быть непременным условием спасения. А как скоро это не было непременное условие спасения, то не было ничего определенного и ясного. Я читал не одну Нагорную проповедь, я читал все Евангелия, все богословские комментарии на них. Богословские объяснения о том, что изречения Нагорной проповеди суть указания того совершенства, к которому должен стремиться человек, но что падший человек — весь в грехе и своими силами не может достигнуть этого совершенства, что спасение человека в вере, молитве и благодати, — объяснения эти не удовлетворяли меня.

Я не соглашался с этим, потому что мне всегда казалось странным, для чего Христос, вперед зная, что исполнение его учения невозможно одними силами человека, дал такие ясные и прекрасные правила, относящиеся прямо к каждому отдельному человеку? Читая эти правила, мне всегда казалось, что они относятся прямо ко мне, от меня одного требуют исполнения.

Читая эти правила, на меня находила всегда радостная уверенность, что я могу сейчас, с этого часа, сделать все это. И я хотел и пытался делать это; но как только я испытывал борьбу при исполнении, я невольно вспоминал учение Церкви о том, что человек слаб и не может сам сделать этого, и ослабевал. Мне говорили: надо верить и молиться.

Но я чувствовал, что я мало верю и потому не могу молиться. Мне говорили, что надо молиться, чтобы Бог дал веру, ту веру, которая дает ту молитву, которая дает ту веру, которая дает ту молитву и т. д., до бесконечности.

Но и разум и опыт показывали мне, что средство это недействительно. Мне все казалось, что действительны могут быть только мои усилия исполнять учение Христа.

И вот, после многих, многих тщетных исканий, изучений того, что было писано об этом в доказательство Божественности этого учения и в доказательство небожественности его, после многих сомнений и страданий, я остался опять один с своим сердцем и с таинственной книгою пред собой. Я не мог дать ей того смысла, который давали другие, и не мог придать иного, и не мог отказаться от нее. И только изверившись одинаково и во все толкования ученой критики, и во все толкования ученого богословия, и откинув их все, по слову Христа: если не примете меня, как дети, не войдете в Царствие Божие… я понял вдруг то, чего не понимал прежде. Я понял не тем, что я как-нибудь искусно, глубокомысленно переставлял, сличал, перетолковывал; напротив, все открылось мне тем, что я забыл все толкования. Место, которое было для меня ключом всего, было место из V главы Матфея, стих 39-й: «Вам сказано: око за око, зуб за зуб. А я вам говорю: не противьтесь злу…» Я вдруг в первый раз понял этот стих прямо и просто. Я понял, что Христос говорит то самое, что говорит. И тотчас не то что появилось что-нибудь новое, а отпало все, что затемняло истину, и истина восстала предо мной во всем ее значении. «Вы слышали, что сказано древним: око за око, зуб за зуб. А я вам говорю: не противьтесь злу». Слова эти вдруг показались мне совершенно новыми, как будто я никогда не читал их прежде.

Прежде, читая это место, я всегда по какому-то странному затмению пропускал слова, а я говорю: не противься злу. Точно как будто слов этих совсем не было, или они не имели никакого определенного значения.

Впоследствии при беседах моих со многими и многими христианами, знавшими Евангелие, мне часто случалось замечать относительно этих слов то же затмение. Слов этих никто не помнил, и часто, при разговорах об этом месте, христиане брали Евангелие, чтобы проверить — есть ли там эти слова. Также и я пропускал эти слова и начинал понимать только со следующих слов: «И кто ударит тебя в правую щеку… подставь левую…» и т. д. И всегда слова эти представлялись мне требованием страданий, лишений, не свойственных человеческой природе. Слова эти умиляли меня. Мне чувствовалось, что было бы прекрасно исполнить их. Но мне чувствовалось тоже и то, что я никогда не буду в силах исполнить их только для того, чтобы исполнить, чтобы страдать.

Я говорил себе: ну хорошо, я подставлю щеку, — меня другой раз прибьют; я отдам, — у меня отнимут все. У меня не будет жизни. А мне дана жизнь, зачем же я лишусь ее? Этого не может требовать Христос. Прежде я говорил это себе, предполагая, что Христос этими словами восхваляет страдания и лишения и, восхваляя их, говорит преувеличенно и потому неточно и неясно; но теперь, когда я понял слова о непротивлении злу, мне ясно стало, что Христос ничего не преувеличивает и не требует никаких страданий для страданий, а только очень определенно и ясно говорит то, что говорит. Он говорит: «Не противьтесь злу; и, делая так, вперед знайте, что могут найтись люди, которые, ударив вас по одной щеке и не встретив отпора, ударят и по другой; отняв рубаху, отнимут и кафтан; воспользовавшись вашей работой, заставят еще работать; будут брать без отдачи… И вот если это так будет, то вы все-таки не противьтесь злу. Тем, которые будут вас бить и обижать, все-таки делайте добро». И когда я понял эти слова так, как они сказаны, так сейчас же все, что было темно, стало ясно, и что казалось преувеличенно, стало вполне точно. Я понял в первый раз, что центр тяжести всей мысли в словах: «не противься злу», а что последующее есть только разъяснение первого положения.

Я понял, что Христос нисколько не велит подставлять щеку и отдавать кафтан для того, чтобы страдать, а велит не противиться злу и говорит, что при этом придется, может быть, и страдать. Точно так же, как отец, отправляющий своего сына в далекое путешествие, не приказывает сыну — недосыпать ночей, недоедать, мокнуть и зябнуть, если он скажет ему: «Ты иди дорогой, и если придется тебе и мокнуть и зябнуть, ты все-таки иди». Христос не говорит: подставляйте щеки, страдайте, а он говорит: не противьтесь злу, и, что бы с вами ни было, не противьтесь злу. Слова эти: не противься злу или злому, понятые в их прямом значении, были для меня истинно ключом, открывшим мне все. И мне стало удивительно, как мог я так навыворот понимать ясные, определенные слова. Вам сказано: зуб за зуб, а я говорю: не противься злу или злому и, что бы с тобой ни делали злые, терпи, отдавай, но не противься злу или злым. Что же может быть яснее, понятнее и несомненнее этого? И стоило мне понять эти слова просто и прямо, как они сказаны, и тотчас же во всем учении Христа, не только в Нагорной проповеди, но во всех Евангелиях, все, что было запутано, стало понятно, что было противоречиво, стало согласно; и главное, что казалось излишне, стало необходимо. Все слилось в одно целое и несомненно подтверждало одно другое, как куски разбитой статуи, составленные так, как они должны быть. В этой проповеди и во всех Евангелиях со всех сторон подтверждалось то же учение о непротивлении злу.

В этой проповеди, как и во всех местах, везде Христос представляет себе своих учеников, то есть людей, исполняющих правило о непротивлении злу, не иначе как подставляющих щеку и отдающих кафтан, как гонимых, побиваемых и нищих.

Везде много раз Христос говорит, что тот, кто не взял крест, кто не отрекся от всего, тот не может быть его учеником, то есть кто не готов на все последствия, вытекающие из исполнения правила о непротивлении злу. Ученикам Христос говорит: будьте нищие, будьте готовы, не противясь злу, принять гонения, страдания и смерть. Сам готовится на страдания и смерть, не противясь злу, и отгоняет от себя Петра, жалеющего об этом, и сам умирает, запрещая противиться злу и не изменяя своему учению.

Все первые ученики его исполняют это правило непротивления злу и всю жизнь проводят в нищете, гонениях и никогда не воздают злом за зло.

Стало быть, Христос говорил то, что говорил. Можно утверждать, что всегдашнее исполнение этого правила очень трудно; можно не соглашаться с тем, что каждый человек будет блажен, исполняя это правило; можно сказать, что это глупо, как говорят неверующие, что Христос был мечтатель, идеалист, который высказывал неисполнимые правила, которым и следовали по глупости его ученики; но никак нельзя не признавать, что Христос сказал очень ясно и определенно то самое, что хотел сказать: именно, что человек, по его учению, должен не противиться злу и что потому тот, кто принял его учение, не может противиться злу. А между тем ни верующие, ни неверующие не понимают такого простого, ясного значения слов Христа.

* * *

С детства меня учили тому, что Христос — Бог и учение его Божественно, но вместе с тем меня учили уважать те учреждения, которые насилием обеспечивают мою безопасность от злого, учили меня почитать эти учреждения священными. Меня учили противостоять злому и внушали, что унизительно и постыдно покоряться злому и терпеть от него, а похвально противиться ему.

Меня учили судить и казнить. Потом меня учили воевать, то есть убийством противодействовать злым, и воинство, которого я был членом, называли христолюбивым воинством; и деятельность эту освящали христианским благословением. Кроме того, с детства и до возмужалости меня учили уважать то, что прямо противоречит закону Христа. Дать отпор обидчику, отмстить насилием за оскорбление личное, семейное, народное; все это не только не отрицали, но мне внушали, что все это прекрасно и не противно закону Христа.

Все меня окружающее: спокойствие, безопасность моя и семьи, моя собственность, все построено было на законе, отвергнутом Христом, на законе: зуб за зуб.

Церковные учители учили тому, что учение Христа Божественно, но исполнение его невозможно по слабости людской, и только благодать Христа может содействовать его исполнению. Светские учители и все устройство жизни уже прямо признавали неисполнимость, мечтательность учения Христа и речами и делами учили тому, что противно этому учению. Это признание неисполнимости учения Бога до такой степени понемножку, незаметно всосалось в меня и стало привычно мне, и до такой степени оно совпадало с моими похотями, что я никогда не замечал прежде того противоречия, в котором я находился. Я не видал того, что невозможно в одно и то же время исповедовать Христа-Бога, основа учения которого есть непротивление злому, и сознательно и спокойно работать для учреждения собственности, судов, государства, воинства, учреждать жизнь, противную учению Христа, и молиться этому Христу о том, чтобы между нами исполнялся закон непротивления злому и прощения. Мне не приходило еще в голову то, что теперь так ясно: что гораздо бы проще было устраивать и учреждать жизнь по закону Христа, а молиться уж о том, чтобы были суды, казни, войны, если они так нужны для нашего блага.

И я понял, откуда возникло мое заблуждение. Оно возникло из исповедания Христа на словах и отрицания его на деле.

Положение о непротивлении злому есть положение, связующее все учение в одно целое, но только тогда, когда оно не есть изречение, а есть правило, обязательное для исполнения, когда оно есть закон.

Оно есть точно ключ, отпирающий все, но только тогда, когда ключ этот просунут до замка. Признание этого положения за изречение, невозможное к исполнению без сверхъестественной помощи, есть уничтожение всего учения. Каким же, как не невозможным, может представляться людям то учение, из которого вынуто основное, связующее все положение? Неверующим же оно даже прямо представляется глупым и не может представиться иным.

Поставить машину, затопить паровик, пустить в ход, но не надеть передаточного ремня — это самое сделано с учением Христа, когда стали учить, что можно быть христианином, не исполняя положение о непротивлении злу.

* * *

На днях я шел в Боровицкие ворота; в воротах сидел старик, нищий-калека, обвязанный по ушам ветошкой. Я вынул кошелек, чтобы дать ему что-нибудь. В это время с горы из Кремля выбежал бравый молодой румяный малый, гренадер в казенном тулупе. Нищий, увидав солдата, испуганно вскочил и вприхромку побежал вниз к Александровскому саду. Гренадер погнался было за ним, но, не догнав, остановился и стал ругать нищего за то, что он не слышал запрещения и садился в воротах. Я подождал гренадера в воротах. Когда он поравнялся со мной, я спросил его: знает ли он грамоте?

— Знаю, а что? — Евангелие читал? — Читал. — А читал: «и кто накормит голодного?..» — Я сказал ему это место. Он знал его и выслушал. И я видел, что он смущен. Два прохожие остановились, слушая. Гренадеру, видно, больно было чувствовать, что он, отлично исполняя свою обязанность, — гоняя народ оттуда, откуда велено гонять, — вдруг оказался неправ. Он был смущен и, видимо, искал отговорки. Вдруг в умных черных глазах его блеснул свет, он повернулся ко мне боком, как бы уходя. — А воинский устав читал? — спросил он. Я сказал, что не читал. — Так и не говори, — сказал гренадер, тряхнув победоносно головой, и, запахнув тулуп, молодецки подошел к своему месту.

Это был единственный человек во всей моей жизни, строго логически разрешивший тот вечный вопрос, который при нашем общественном строе стоял передо мной и стоит перед каждым человеком, называющим себя христианином.

* * *

Да, сделалось то, о чем Христос предупреждал людей (Луки, XI, 33–36, и Матф., VI, 23), говоря: смотрите, не сделался бы свет, находящийся в вас, тьмою. Если свет, который есть в тебе, стал тьмою, то какова же тьма? Свет, находящийся в нас, стал тьмою. И тьма, в которой мы живем, стала ужасна.

«Горе вам, — сказал Христос, — горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, за то, что заперли вы от людей Царство Небесное. Сами не взошли и не даете другим войти в него. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, за то, что поедаете домы вдов и на виду молитесь подолгу. За это вы еще больше виноваты. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, за то, что обходите моря и земли, чтобы обращать в свою веру, а когда обратите, то сделаете обращенного хуже, чем он был. Горе вам, вожаки слепые!..

Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророков, украшаете памятники праведников. И вы полагаете, что если бы вы жили в те дни, когда замучены были пророки, то вы бы не были участниками в их крови.

Так вы сами свидетельствуете против себя о том, что вы такие же, как те, которые били пророков. Дополняйте же меру, начатую подобными вам. И вот пошлю вам пророков мудрых и книжников; и иных вы убьете и распнете, а иных будете бить в ваших собраниях и будете высылать из города в город. И да падет на вас вся кровь праведная, пролитая на земле от Авеля».

«Всякая хула (клевета) прощается людям, но не может быть прощена клевета на Святой Дух».

Ведь все это точно вчера написано против тех людей, которые теперь уже не обходят моря и земли, клевеща на Святой Дух и приводя людей к вере, делающей этих людей худшими, прямо насилием заставляют их принимать эту веру и преследуют и губят всех тех пророков и праведников, которые пытаются разрушить их обман.

И я убедился, что церковное учение, несмотря на то, что оно назвало себя христианским, есть та самая тьма, против которой боролся Христос и велел бороться своим ученикам.

Москва 22 января 1884

-----

Определение Святейшего синода об отлучении Толстого от Церкви появилось в «Церковных ведомостях» 24 февраля 1901 г., а на другой день почти все газеты вышли с полным текстом этого определения на первых полосах.

Святейший синод рассчитывал, что удастся подорвать авторитет Толстого, унизить его и тем ослабить его мощное воздействие на умы современников, особенно простых русских людей.

Свой ответ Синоду Толстой направил спустя месяц после публикации отлучения. Там, в частности, излагалось следующее:

«То, что я отрекся от Церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо. Но отрекся я от нее не потому, что я восстал на Господа, а напротив, только потому, что всеми силами души желал служить ему. Я, по некоторым признакам усумнившись в правоте Православной Церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически учение Церкви… И я убедился, что учение Православной Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения… И я действительно отрекся от Церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей…

Сказано также, что я отвергаю все таинства. Это совершенно справедливо. Все таинства я считаю низменным, грубым, не соответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством и, кроме того, нарушением самых прямых указаний Евангелия».

Иоанн Кронштадтский, отвечая на обращение Толстого к духовенству, писал:

«Поднялась же рука Толстого написать такую гнусную клевету на Россию, на ее правительство!.. Дерзкий, отъявленный безбожник, подобный Иуде предателю… Толстой извратил свою нравственную личность до уродливости, до омерзения… знакомство с западными безбожниками еще более помогло ему стать на этот страшный путь…»

Ненависть к западному христианству, к католичеству есть грех и человекоубийство, есть отрицание души западных народов, отвержение источников их жизни и спасения. Миром овладевает Антихрист, Русское царство перестало быть христианским, стало очагом антихристова духа. Любовь к исламу, склонность к магометанству слишком велики у евразийцев. Магометане ближе московскому сердцу, чем христиане Европы.

Николай Бердяев

Александр Блок Благовещение

С детских лет — видения и грезы,

Умбрии ласкающая мгла.

На оградах вспыхивают розы,

Тонкие поют колокола.

Слишком резвы милые подруги,

Слишком дерзок их открытый взор.

Лишь она одна в предвечном круге

Ткет и ткет свой шелковый узор.

Робкие томят ее надежды,

Грезятся несбыточные сны.

И внезапно — красные одежды

Дрогнули на золоте стены.

Всем лицом склонилась над шелками,

Но везде — сквозь золото ресниц —

Вихрь ли с многоцветными крылами,

Или ангел, распростертый ниц…

Темноликий ангел с дерзкой ветвью

Молвит: «Здравствуй! Ты полна красы!»

И она дрожит пред страстной вестью,

С плеч упали тяжких две косы…

Он поет и шепчет — ближе, ближе,

Уж над ней — шумящих крыл шатер…

И она без сил склоняет ниже

Потемневший, помутневший взор…

Трепеща, не верит: «Я ли, я ли?»

И рукою закрывает грудь…

Но чернеют пламенные дали —

Не уйти, не встать и не вздохнуть…

И тогда — незнаемою болью

Озарился светлый круг лица…

А над ними — символ своеволья —

Перуджийский гриф когтит тельца.

Лишь художник, занавесью скрытый, —

Он провидит страстной муки крест

И твердит: «Profani, procul ite,

Hic amoris locus sacer est»[13].

Май — июнь 1909

-----

Люди не ангелы, сотканные из одного света, но и не скоты, которых следует гнать в стойло.

Владимир Короленко

Параграф № 3 Вопиющая непристойность

Александр Пушкин Царь Никита и сорок его дочерей

Поэма

Царь Никита жил когда-то

Праздно, весело, богато,

Не творил добра, ни зла,

И земля его цвела.

Царь трудился понемногу,

Кушал, пил, молился Богу

И от разных матерей

Прижил сорок дочерей,

Сорок девушек прелестных,

Сорок ангелов небесных,

Милых сердцем и душой.

Что за ножка — боже мой,

А головка, темный волос,

Чудо — глазки, чудо — голос,

Ум — с ума свести бы мог.

Словом, с головы до ног

Душу, сердце все пленяло.

Одного недоставало.

Да чего же одного?

Так, безделки, ничего.

Ничего иль очень мало,

Все равно — недоставало.

Как бы это изъяснить,

Чтоб совсем не рассердить

Богомольной важной дуры,

Слишком чопорной цензуры?

Как быть?.. Помоги мне, Бог!

У царевен между ног…

Нет, уж это слишком ясно

И для скромности опасно, —

Так иначе как-нибудь:

Я люблю в Венере грудь,

Губки, ножку особливо,

Но любовное огниво,

Цель желанья моего…

Что такое?.. Ничего!..

Ничего, иль очень мало…

И того-то не бывало

У царевен молодых,

Шаловливых и живых.

Их чудесное рожденье

Привело в недоуменье

Все придворные сердца.

Грустно было для отца

И для матерей печальных…

А от бабок повивальных

Как узнал о том народ —

Всякий тут разинул рот,

Ахал, охал, дивовался,

А иной, хоть и смеялся,

Да тихонько, чтобы в путь

До Нерчинска не махнуть.

Царь созвал своих придворных,

Нянек, мамушек покорных —

Им держал такой приказ:

«Если кто-нибудь из вас

Дочерей греху научит,

Или мыслить их приучит,

Или только намекнет,

Что у них недостает,

Иль двусмысленное скажет,

Или кукиш им покажет, —

То — шутить я не привык —

Бабам вырежу язык,

А мужчинам нечто хуже,

Что порой бывает туже».

Царь был строг, но справедлив,

А приказ красноречив;

Всяк со страхом поклонился,

Остеречься всяк решился,

Ухо всяк держал востро

И хранил свое добро.

Жены бедные боялись,

Чтоб мужья не проболтались;

Втайне думали мужья:

«Провинись, жена моя!»

(Видно, сердцем были гневны).

Подросли мои царевны.

Жаль их стало. Царь — в совет;

Изложил там свой предмет:

Так и так — довольно ясно,

Тихо, шепотом, негласно,

Осторожнее от слуг.

Призадумались бояры,

Как лечить такой недуг.

Вот один советник старый

Поклонился всем — и вдруг

В лысый лоб рукою брякнул

И царю он так вавакнул:

«О, премудрый государь!

Не взыщи мою ты дерзость,

Если про плотскую мерзость

Расскажу, что было встарь.

Мне была знакома сводня

(Где она? и чем сегодня?

Верно, тем же, чем была).

Баба ведьмою слыла,

Всем недугам пособляла,

Немощь членов исцеляла.

Вот ее бы разыскать;

Ведьма дело все поправит:

А что надо — то и вставит».

«Так за ней сейчас послать!» —

Восклицает царь Никита,

Брови сдвинувши сердито:

— «Тотчас ведьму отыскать!

Если ж нас она обманет,

Чего надо не достанет,

На бобах нас проведет,

Или с умыслом солжет, —

Будь не царь я, а бездельник,

Если в чистый понедельник

Сжечь колдунью не велю:

И тем небо умолю».

Вот секретно, осторожно,

По курьерской подорожной

И во все земли концы

Были посланы гонцы.

Они скачут, всюду рыщут

И царю колдунью ищут.

Год проходит и другой —

Нету вести никакой.

Наконец один ретивый

Вдруг напал на след счастливый.

Он заехал в темный лес

(Видно, вел его сам бес),

Видит он: в лесу избушка,

Ведьма в ней живет, старушка.

Как он был царев посол,

То к ней прямо и вошел,

Поклонился ведьме смело,

Изложил царево дело:

Как царевны рождены

И чего все лишены.

Ведьма мигом все смекнула…

В дверь гонца она толкнула,

Так примолвив: «Уходи

Поскорей и без оглядки,

Не то — бойся лихорадки…

Через три дня приходи

За посылкой и ответом,

Только помни — чуть с рассветом».

После ведьма заперлась,

Уголечком запаслась,

Трое суток ворожила,

Так что беса приманила.

Чтоб отправить во дворец,

Сам принес он ей ларец,

Полный грешными вещами,

Обожаемыми нами.

Там их было всех сортов,

Всех размеров, всех цветов,

Все отборные, с кудрями…

Ведьма все перебрала,

Сорок лучших оточла,

Их в салфетку завернула

И на ключ в ларец замкнула,

С ним отправила гонца,

Дав на путь серебреца.

Едет он. Заря зарделась…

Отдых сделать захотелось,

Захотелось закусить,

Жажду водкой утолить:

Он был малый аккуратный,

Всем запасся в путь обратный.

Вот коня он разнуздал

И покойно кушать стал.

Конь пасется. Он мечтает,

Как его царь вознесет,

Графом, князем назовет.

Что же ларчик заключает?

Что царю в нем ведьма шлет?

В щелку смотрит: нет, не видно —

Заперт плотно. Как обидно!

Любопытство страх берет

И всего его тревожит.

Ухо он к замку приложит —

Ничего не чует слух;

Нюхает — знакомый дух…

Тьфу ты пропасть! что за чудо?

Посмотреть, ей-ей, не худо.

И не вытерпел гонец…

Но лишь отпер он ларец,

Птички — порх и улетели,

И кругом на сучьях сели

И хвостами завертели.

Наш гонец давай их звать,

Сухарями их прельщать:

Крошки сыплет — все напрасно

(Видно кормятся не тем):

На сучках им петь прекрасно,

А в ларце сидеть зачем?

Вот тащится вдоль дороги,

Вся согнувшися дугой,

Баба старая с клюкой.

Наш гонец ей бухнул в ноги:

«Пропаду я с головой!

Помоги, будь мать родная!

Посмотри, беда какая:

Не могу их изловить!

Как же горю пособить?»

Вверх старуха посмотрела,

Плюнула и прошипела:

«Поступил ты хоть и скверно,

Но не плачься, не тужи…

Ты им только покажи —

Сами все слетят наверно».

«Ну, спасибо!» — он сказал…

И лишь только показал —

Птички вмиг к нему слетели

И квартирой овладели.

Чтоб беды не знать другой,

Он без дальних отговорок

Тотчас их под ключ все сорок

И отправился домой.

Как княжны их получили,

Прямо в клетки посадили.

Царь на радости такой

Задал тотчас пир горой:

Семь дней сряду пировали,

Целый месяц отдыхали;

Царь совет весь наградил,

Да и ведьму не забыл:

Из кунсткамеры в подарок

Ей послал в спирту огарок,

(Тот, который всех дивил),

Две ехидны, два скелета

Из того же кабинета…

Награжден был и гонец.

Вот и сказочки конец.

1822

-----

Большая часть мужчин требует от своих жен достоинств, которых сами они не стоят.

Лев Толстой

Валерий Брюсов Последние страницы из дневника женщины

Повесть
I

15 сентября

Событие совершенно неожиданное. Мужа нашли убитым в его кабинете.

Неизвестный убийца разбил Виктору череп гимнастической гирей, обычно лежащей на этажерке. Окровавленная гиря валяется тут же на полу. Ящики стола взломаны. Когда к Виктору вошли, тело его еще было теплым. Убийство совершено под утро.

В доме какая-то недвижная суетня. Лидочка рыдает и ходит из комнаты в комнату. Няня все что-то хлопочет и никому не дает ничего делать. Прислуги считают долгом быть безмолвными. А когда я спросила кофе, на меня посмотрели как на клятвопреступницу. Боже мой! что за ряд мучительных дней предстоит! Говорят: пришла полиция.

В тот же день

Кто только не терзал меня сегодня!

Чужие люди ходили по нашим комнатам, передвигали нашу мебель, писали на моем столе, на моей бумаге…

Был следователь, допрашивал всех, и меня в том числе. Это — господин с проседью, в очках, такой узкий, что похож на собственную тень. К каждой фразе прибавляет «тэк-с». Мне показалось, что он в убийстве подозревает меня.

— Сколько ваш муж хранил дома денег?

— Не знаю.

— Где был ваш муж вчера вечером перед возвращением домой?

— Не знаю.

— С кем ваш муж чаще встречался последнее время?

— Не знаю.

— Тэк-с.

Откуда я все это могла бы знать? В дела мужа я не вмешивалась. Мы старались жить так, чтобы друг другу не мешать.

Еще следователь спросил, подозреваю ли я кого.

Я ответила, что нет, — разве только политических врагов мужа. Виктор по убеждению был крайний правый, во время революции, когда бастовали фармацевты, он ходил работать в аптеку. Тогда же нам прислали анонимное письмо, в котором угрожали Виктора убить.

Моя догадка, кажется, разумная, но следователь непристойно покачал головой в знак сомнения. Он мне дал подписать мои ответы и сказал, что еще вызовет меня к себе, в свою камеру.

После следователя приехала maman.

Входя ко мне, она почла долгом вытирать глаза платком и раскрыть мне объятия. Пришлось сделать вид, что я в эти объятия падаю.

— Ах, Nathalie, какое ужасное происшествие!

— Да, maman, ужасное.

— Страшно подумать, как мы все близки от смерти. Человек иногда не предполагает, что живет свой последний день. Еще в воскресенье я видела Виктора Валериановича живым и здоровым!

Произнеся еще должное число восклицаний, maman перешла к делу.

— Скажи мне, Nathalie, у вас должно быть хорошее состояние. Покойный зарабатывал не менее двадцати тысяч в год. Кроме того, в позапрошлом году он получил наследство от матери.

— Я ничего не знаю, maman. Я брала те деньги, которые мне давал Виктор на дом и на мои личные расходы, и больше ни во что не вмешивалась.

— Оставил покойный завещание?

— Не знаю.

— Почему же ты не спросила его? Первый долг порядочного человека — урегулировать свои денежные дела.

— Но, может быть, и завещать было нечего.

— Как так? Вы жили гораздо ниже своих средств. Куда же Виктор Валерианович мог расходовать суммы, поступавшие к нему?

— Может быть, у него была другая семья.

— Nathalie! Как можешь ты говорить так, когда тело покойного еще здесь, в доме!

Наконец, мне удалось дать понять maman, что я устала, совершенно изнемогаю. Maman опять стала вытирать глаза платком и на прощание сказала:

— Такие испытания нам посылаются Небом как предостережение. О тебе дурно говорили последнее время, Nathalie. Теперь у тебя есть предлог изменить свое поведение и поставить себя в обществе иначе. Как мать, даю тебе совет воспользоваться этим. Ах, из всего, что мне придется переживать в ближайшие дни, самое тяжкое — это визиты родственников и знакомых, которые будут являться, чтобы утешать и соболезновать. Но ведь «нельзя же нарушать установившиеся формы общежития», как сказала бы по этому поводу моя мать.

Еще в тот же день

Поздно вечером приехал Модест. Я велела никого не принимать, но он вошел почти насильно, — или Глаша не посмела не впустить его.

Модест был, видимо, взволнован, говорил много и страстно. Мне его тон не понравился, да и я без того была замучена, и мы почти что поссорились. Началось с того, что Модест заговорил со мною на «ты». В нашем доме мы никогда «ты» друг другу не говорили. Я сказала Модесту, что так пользоваться смертью — неблагородно, что в смерти всегда есть тайна, а в тайне — святость. Потом Модест стал говорить, что теперь между нами нет более преграды и что мы можем открыто принадлежать друг другу.

Я возразила очень резко:

— Прежде всего я хочу принадлежать самой себе.

Под конец разговора Модест, совсем забывшись, стал чуть не кричать, что теперь или никогда я должна доказать свою любовь к нему, что он никогда не скрывал ненависти своей к моему мужу и многое другое, столь же ребяческое. Тогда я ему прямо напомнила, что уже поздно и что в этот день длить его визит совершенно неуместно.

Я достаточно знаю Модеста и видела, что, прощаясь со мной, он был в ярости. Щеки его были бледны, как у статуи, и это, в сочетании с пламенными глазами, делало его лицо без конца красивым. Мне хотелось расцеловать его тут же, но я сохранила строгий вид и холодно дала ему поцеловать руку. Разумеется, наша размолвка не будет долгой; мы просто встретимся следующий раз, как если бы никакой ссоры не было. Есть в существе Модеста что-то для меня несказанно привлекательное, и я не сумею лучше определить это «что-то», как словами: ледяная огненность… Крайности темпераментов причудливо сливаются в его душе.

II

18 сентября

Три дня вспоминаю, как самый тягостный кошмар.

Следователь, судебный пристав, пристав из участка, соболезнующие родственники, нотариус, похоронное бюро, поездки в банк, поездки к священнику, бессмысленные ожидания в приемных, не менее бессмысленные разговоры, чужие лица, отсутствие своего, свободного времени, — о, как бы поскорее забыть эти три дня!

Выяснились две вещи. Во-первых, додумались, что убийство было совершено из мести, так как муж дома денег никогда не хранил (теперь и я это вспомнила). К тому же и бумажник его, бывший у него в кармане, остался цел.

Но как убийца проник к нам в квартиру, в бельэтаж, понять никак не могут.

Во-вторых, стало известным, что существует духовное завещание мужа. Ко мне приезжал нотариус, чтобы сообщить это. Он намекал, что главная наследница — я, и что предстоит мне получить немало.

Похороны, ввиду вскрытия тела, отложены. Я предоставила всеми делами распоряжаться дядюшке. Конечно, он наживет на этом деле не меньше, как тысячи полторы, но, право, это цена не дорогая за избавление от таких хлопот.

Модест не заезжал ко мне ни разу, но не обращусь же к нему я первой!

Зато я не отказала себе в маленьком развлечении и на час поехала к Володе.

Милый мальчик обрадовался мне страшно. Он стал предо мною на колени, целовал мне ноги, плакал, смеялся, лепетал.

— Я думал, — говорил он, — что не увижу тебя много, много дней. Какая ты добрая, что пришла. Так ты любишь меня на самом деле!

Я ему клялась, что люблю, и действительно любила в ту минуту за наивность его радости, за настоящие слезы в его глазах, за то, что весь он — слабый, тонкий, гибкий, как стебель.

Что-то давно я не была у Володи, и меня удивило, как он убрал свое помещение. Все у него теперь подобрано согласно с моим вкусом. Темные портьеры, строгая мебель, нигде никаких безделушек, гравюры с Рембрандта на стенах.

— Ты переменил мебель, — сказала я.

Он ответил, краснея:

— Прошлый раз, после твоего ухода, я опять нашел сто рублей. Я ведь дал слово, что не возьму себе ни копейки твоих денег. Я истратил их все на то, чтобы тебе было хорошо у меня.

Разве это не трогательно?

Конечно, и он заговорил о перемене в моей судьбе, но робко, сам пугаясь своих слов.

— Ты теперь свободна… Может быть, мы будем встречаться чаще.

— Глупый, — возразила я, — время ли думать об этом? Мой муж еще не похоронен.

У Володи были припасены фрукты и ликер. Я села на диван, а он стал подле на колени, смотрел мне в глаза и говорил:

— Ты — прекрасна. Я не могу придумать лица красивее. Мне хочется целовать каждое твое движение. Ты пересоздала меня. Только узнав тебя, я научился видеть. Только полюбив тебя, я научился чувствовать. Я счастлив тем, что отдал себя тебе — совсем, безраздельно. Мое счастие в том, что все мои поступки, все мои мысли и желания, самая моя жизнь — зависят от тебя. Вне тебя — меня нет…

Такие слова нежат, как ласка любимой кошки с пушистой шерстью. Он говорил долго, я долго слушала. Детские интонации его голоса меня гипнотизировали, убаюкивали.

Вдруг я вспомнила, что пора ехать. Но Володя пришел в такое отчаяние, так умолял меня, так ломал руки, что я не в силах была ему отказать…

Быть может, дурно, что я изменяю праху моего мужа.

У меня в душе осталось какое-то темное чувство неловкости. Я никогда не испытывала этого, изменяя живому. Есть таинственная власть у смерти.

III

19 сентября

Люблю ли я Володю?

Вряд ли. В нем мне нравится мое создание. Какой он был дикий, когда мы встретились с ним в Венеции! Он ни о чем не умел ни думать, ни говорить, кроме тех политических вопросов и дел, из-за которых ему пришлось укрываться за границей. Я в его душе угадала иной облик, совсем как скульптор, который угадывает свою статую в необделанной глыбе мрамора.

Ах, я много потрудилась над Володей! Положим, какое единственное было место для воспитания души: золото-мраморный лабиринт города Беллини и Сансовино, Тициана и Тинторетто! [14] Мы вместе слушали с гондол майские «серенады», мы ездили в «дом сумасшедших», навсегда освященный именами Байрона и Шелли, мы, в темных церквах, могли вволю насыщать глаза красочными симфониями мастеров Ренессанса! А потом я читала Володе стихи Фета и Тютчева.

Говорят, можно видеть, как растет трава. Я воочию видела, как преображалась душа юноши и в то же время преображалось его лицо. Его чувства становились сложнее, его мысли — тоньше, но изменились и его речь, и его глаза, и его голос! До меня был «товарищ Петр» (как его звали «в партии»), неловкий, грубый; я создала Володю, моего Володю, утонченного, красивого, похожего на юношу с портрета Ван-Дика[15].

А потом! Ведь он мне сознался, — да и не трудно было догадаться, — что я была первая женщина, которой он отдался. Я взяла, я выпила его невинность.

Я для него — символ женщины вообще; я для него — воплощение страсти. Любовь он может представлять лишь в моем образе. Одно мое приближение, веянье моих духов его опьяняет. Если я ему скажу: «пойди — убей» или «иди — умри», он исполнит, даже не думая.

Как же мне отдать кому-нибудь Володю? Он — мой, он — моя собственность, я его сделала и имею все права на него…

В нем я люблю опасность. Наша любовь — тот «поединок роковой», о котором говорит Тютчев[16]. Еще не победил ни один из нас. Но я знаю, что может победить он. Тогда я буду его рабой. Это — страшно, и это — соблазняет, притягивает к себе, как пропасть. И стыдно уйти, потому что это было бы трусостью.

Модест для меня загадка, я не распутала еще нитей его души, да и распутал ли их кто-нибудь до конца? Как для него характерно, что он — художник, и сильный художник, — никогда не выставлял своих вещей. Ему довольно сознания, что после его смерти любители будут платить безумные деньги за его полотна и разыскивать каждый его карандашный набросок. Таков он во всем: он довольствуется тем, что сам знает о себе, и ему не нужно, чтобы это знали о нем другие. Он действительно презирает людей, всех людей, может быть, и меня в том числе, хотя клянется мне в любви.

В Володе я люблю его любовь ко мне. В Модесте — возможность моей любви к нему. Только возможность, потому что я употреблю все усилия, чтобы эта любовь в моей душе не разгорелась.

IV

23 сентября

Похороны состоялись вчера. Описывать их было бы скучно. Все говорили, что в трауре я была очень эффектна.

Во время последней панихиды с Глашей сделался истерический припадок.

Такая чувствительность странна. Не была ли она влюблена в Виктора, или даже не были ли они в близких отношениях? Я всегда старалась не вникать в эти дела.

Стало известно и завещание Виктора. Он был очень мил и, за исключением мелких сумм, завещанных его родственникам, отказал все мне. Выяснилось, что у него было процентными бумагами и акциями разных предприятий около 250 000 рублей. Я не предполагала, что у нас так много денег.

Признаюсь, ощущение себя женщиной если не богатой, то состоятельной было мне очень приятно. В деньгах есть сила, и, узнав размеры наследства, я испытала такое ощущение, словно некоторое войско, мне подвластное, стало на мою защиту. Как это ни смешно и даже как это ни позорно, но в душе я почувствовала прилив самоуверенности и гордости… Перед самыми похоронами у меня было объяснение с Модестом. Он кротко просил у меня прощения за свое нелепое поведение в день убийства и просил провести с ним целый день. По его словам, ему надо мне сказать нечто очень важное и он не в силах сделать это в обычной обстановке. Мы поедем за город.

Как могла я ему отказать? Да и мне самой, после целой недели всевозможных тягот, завершившихся бесконечным похоронным обедом, так будет сладостно на день перенестись в другой мир! Я обещала.

В тот же день

Где есть деньги, там всегда появляются разные темные личности. Вот почему сегодняшнее посещение меня нисколько не удивило.

Глаша доложила мне, что меня, по важному делу, хочет видеть какой-то Сергей Андреевич Хмылев, — «очень добиваются». Я велела его пустить.

Вошел человечек гнусного вида, худой и низенький, с лицом безбородым, в сером обтянутом пиджаке. Поклонился он с почтительностью преувеличенной, сел на самый кончик стула и долго говорил, голосом неприятным, в нос, какую-то околесицу. Когда я уже начала терять терпение, он заговорил осмысленнее.

— Вам, сударыня, так будет покойнее. Где же вам самой хлопотать обо всем: это дело не женское. Я потому что знал еще покойного родителя вашего, всегда мне удовольствие заслужить вам. Выдадите вы мне эти двадцать тысяч, и все останется вполне благородно. Со мной, вы мне можете поверить, всякая тайна, как ко дну ключ.

Я его спросила:

— Это вам я должна дать двадцать тысяч рублей? По какой же причине?

— А насчет убийства покойного вашего мужа.

— Что же, это вы его убили?

Спросила я это нарочно, чтобы заставить своего собеседника прямо перейти к сути, но его мой вопрос не удивил нисколько.

— Никак нет-с, я не убивал. А только вы сами изволите знать, какое беспокойство, если затянется следствие, пойдут допросы, кто, да что, да как. Опять же, иногда и в виде меры пресечения — тюрьма-с. Наконец, если будут докапываться, мало ли до чего дознаются…

Мне надоели намеки и недомолвки, и я сказала:

— Послушайте, мне некогда. Говорите прямо, что вам нужно. Вы не хуже меня знаете, что даром денег не дают. Объясните, что вы мне предлагаете и за что я вам должна, по вашему мнению, заплатить двадцать тысяч.

Или мне это показалось, или лицо Хмылева стало наглым до чрезвычайности. Он отвечал мне, смотря в сторону, но уже в душе определенно:

— Я, сударыня, предлагаю вам дело покончить. Вы ничего знать не будете, и от вас ничего не потребуется, только все будет сделано. Убийца сам объявится и повинится, и следствие будет прекращено. Так что никаких обстоятельств более не откроется. Лишнего я с вас ни копейки не спрошу. В ту сумму все включено-с, и кого надо подмазать, и что надо заплатить главному лицу, и наше вознаграждение-с…

После таких слов я встала и спросила:

— Итак, это — шантаж?

— Поверьте, сударыня, — возразил мне Хмылев, — что мне достанется самая малая толика. Мы люди маленькие. Нас тут четверо работают, и я, почитай, все должен буду другим отдать. Разве я посмел бы с вас такие деньги спрашивать? Особливо, как я честь имел вашего покойного папеньку знать…

Я позвонила и приказала Глаше:

— Проводите этого господина.

Хмылев тоже встал и без всякого смущения добавил:

— Тысчонку-другую мы, может быть, и скинули бы.

— Пойдемте, дяденька, нехорошо, — сказала Глаша.

Когда дверь за Хмылевым была заперта, я спросила Глашу:

— Вы знаете этого г. Хмылева?

— Как же-с, он мой дядя…

— Ну, извините, Глаша, не слишком хороши ваши родственники. Потрудитесь больше его никогда не допускать ко мне.

— Простите, барыня, — сказала Глаша, — он точно человек, не совсем при своей чести состоящий…

Кажется, я довольно точно записала обороты речи Хмылева. Думается мне, что он юродствовал нарочно, так как не хотел говорить прямо. Но что скрывается за его двусмысленными словами? Только ли угроза обличить мои отношения с Модестом или большее?

V

25 сентября

Надо описать мою поездку с Модестом.

Прежде всего вмешалась почему-то Лидочка.

Когда я приказала заложить лошадь и сказала, что поеду в Любимовку, Лидочка стала упрашивать взять ее с собой.

— Милая, хорошая Наташа, позволь мне ехать тоже. Мне так хочется. Я буду такая счастливая с тобой.

Я ответила, что хочу отдохнуть, хочу быть одна. Тогда Лидочка вдруг приняла вид серьезный, сдвинула маленькие брови, даже побледнела и сказала:

— Ты — в трауре, тебе неприлично уезжать одной на целый день из дому.

— В уме ли ты, Лидочка? Это не твое дело.

— Нет, мое! Ты — моя сестра, и я не хочу, чтобы о тебе плохо отзывались.

Конечно, я сделала Лидочке выговор за ее неуместное вмешательство, она расплакалась и ушла в свою комнату. Но, должно быть, maman была права и обо мне «дурно говорят», если это уже замечают дети…

Во всяком случае все convenances[17] были соблюдены, так как мы с Модестом ехали в разных поездах. Я два часа проскучала одна в пустом вагоне, и Модест встретил меня уже на нашей деревенской платформе. Он был в охотничьей куртке и в маленькой шапочке, что очень ему шло.

Мне, после двухчасового молчания, хотелось говорить и смеяться, и свежий воздух открытых, опустелых полей опьянил меня, как шампанское. Но Модест, как, впрочем, все последние дни, был молчалив, сдержан. Он молчал почти всю дорогу от станции до имения, и мне оставалось только любоваться осенним простором и синим, синим, синим небом.

В усадьбе Никифор встретил меня почтительно: видно, до него уже долетела весть, что я — наследница после Виктора.

Когда мы остались одни, за самоваром, Модест сказал мне:

— Мне надо сказать тебе, Талия, нечто очень важное. Самое важное изо всего, что я говорил тебе в жизни.

— Говори.

— Не здесь. После. В лесу.

После чая мы пошли в лес. День был ясный. «Тютчевский», «как бы хрустальный»[18]. В безоблачности неба была непобедимая кротость. Казалось, природа говорила подступающей зиме: распинай меня, убивай меня, приму муки покорно, умру без жалобы…

Я бегала по поблеклой траве, как Мария Стюарт в третьем акте трагедии Шиллера. Я пела песенки, как бывало в пятнадцать лет, гуляя с влюбленными в меня гимназистами. Увидев белку, спасшуюся от меня на самую вершину сосны, я обрадовалась, как дитя. Ах, в каждом человеке таится жажда первобытной жизни, и сквозь краткие тысячелетия культурной жизни порою проступает дух долгих миллионов лет, когда человек бродил вместе со зверями по девственным лесам и укрывался вместе с медведями в пещерах!

Мы дошли до Марьиного обрыва и сели там на скамейке над речкой. Я ждала обещанного важного разговора. Модест, против обыкновения, не находил, по-видимому, слов. Потом, как-то с трудом произнося слова, спросил:

— Ответь мне со всей откровенностью и со всей решимостью: любишь ли ты меня и любишь ли меня одного?

Эти слова были таким диссонансом в гармонии осеннего дня и моей радости! Но я давно знаю, что говорить правду мужчинам нельзя, и ответила покорно:

— Да, Модест, я люблю тебя одного.

После нового молчания Модест опять спросил меня что-то подобное же, и я опять, не споря, дала ему условный, стереотипный ответ.

Мне казалось, что Модест не смеет сказать мне то, ради чего позвал меня сюда. Когда уже мне стало холодно и пора было уходить, Модест, как бы решившись, заговорил:

— Талия! когда, в тот день, я начал говорить с тобой о перемене, произошедшей в нашей жизни, ты мне приказала замолчать. Но я должен тебе сказать, что я думаю, потому что от этого зависит для меня все. Я знаю, что ты любила многих до меня и что я для тебя был просто новой, интересной игрушкой. (Я хотела возразить, но Модест сделал мне знак молчать.) Но я тебя люблю не так, а по-настоящему, любовью ожесточенной и неограниченной. Скажи мне, что мои чувства дики и примитивны, я не откажусь от них. Люблю тебя, как любит простой человек, не мудрствующий над любовью; как любили в прежние века и как сейчас любят всюду, кроме нашего, так называемого культурного общества, играющего в любовь. Со всей наивностью я хочу обладать тобою вполне, иметь над тобой все права, какие можно. До сих пор мысль, что нас что-то разделяет, что к тебе прикасается другой мужчина, что мы нашу любовь принуждены прятать, приводила меня в ярость и в отчаянье. Теперь, когда вдруг все переменилось, у меня не может быть другого желания, как взять тебя совсем, увериться, что отныне ты — моя, и моя навсегда. И если ты, как только что ты сказала, меня любишь (он сделал ударение на этом слове), у тебя не может быть другого желания, как сказать мне: хочу быть твоей навсегда, возьми меня.

— Ты мне делаешь предложение, Модест? — спросила я.

— Да, я тебе предлагаю быть моей женой.

— Не слишком ли рано, через десять дней после смерти мужа?

Модест встал и сказал сурово, жестко, почти деловым тоном:

— Если все это было игрой в любовь, скажи мне откровенно, Талия. Я уйду. Если же ты хочешь моей любви, я требую — слышишь! — требую, чтобы ты стала моей женой…

Я попыталась обратить разговор в шутку. Модест настаивал на ответе. Я попросила несколько дней на то, чтобы обдумать ответ. Модест подхватил мои слова и в выражениях формальных предложил мне месяц… Я, смеясь (но, сознаюсь, деланным смехом), согласилась.

Когда мы шли обратно к усадьбе, я сказала, стараясь шутить:

— Какая тебе корысть, Модест, что я стану твоей женой? Если я обманывала Виктора с тобой, почему я не буду обманывать тебя с другим?

— Тогда я убью тебя, — сказал Модест.

— Полно! — возразила я. — Убить может дикарь, пьяный мужик, прежде могли рыцари и итальянские синьоры. Ты убить не способен.

— Современный человек, — ответил Модест очень серьезно, — должен все уметь делать: писать стихи и управлять электрической машиной, играть на сцене и убивать.

Больше мы не говорили ни о чем важном. Мне показалось, однако, что предложение, сделанное мне Модестом, было не все то, ради чего он звал меня провести с ним день за городом. Чего-то он так и недоговорил.

Я вернулась домой с последним поездом, ночью поздно. В дверях мелькнуло мне заплаканное и гневное личико Лидочки. Я предпочла не объясняться с ней и прямо прошла к себе.

VI

26 сентября

Поездка с Модестом оставила в моей душе неприятное впечатление. Сегодня я уже думала о том, что его требования не то дерзки, не то смешны. Я жалела, что не сказала ему это тогда же. Но мне было слишком хорошо на воле, в лесу, и я была с ним добрее, чем следовало.

Когда сегодня ко мне пришел Володя, я ему обрадовалась искренно.

Насколько милее, подумала я, этот ласковый мальчик, для которого блаженство один мой поцелуй и который отдает всего себя, не требуя ничего. На что мне Модест, серьезно говорящий о том, как он убьет меня, если можно так легко, так просто быть счастливой с Володей! Трагедии прекрасны на сцене и в книгах, но в жизни Мариво[19] куда приятнее Эсхила![20]

Оказалось, однако, что и Володя — тоже мужчина и что все мужчины на один лад. (Давно бы пора мне в этом убедиться!)

Уже по одному тому, что Володя отважился прийти ко мне, я могла догадаться, что случилось нечто особенное. При жизни мужа Володя никогда не бывал у меня в доме. Когда же Володя вошел в гостиную, я увидела, что он расстроен до последнего предела. Такой он был грустный и жалкий, что я, если бы не боялась, что Лидочка подсматривает, тут же схватила бы его за подбородок и расцеловала бы в заплаканные глаза.

Сначала Володя уверял, что ничего не случилось.

— Просто я не видал тебя слишком долго (в самом деле я не была у него целую неделю!). Мне стало недоставать тебя, как в подземелье недостает воздуха. Дай мне подышать тобой.

Я постаралась так обласкать его, что он признался. Впрочем, он всегда в конце концов признавался мне во всем.

Объяснилось, что он получил анонимное письмо, написанное не без грамматических ошибок (может быть, намеренных?), в котором сообщалось, что я — любовница Модеста. Передав мне конверт, Володя, конечно, начал рыдать и уверял, что сейчас же пойдет и убьет себя, так как существовать он может лишь в том случае, если я принадлежу ему одному.

— Глупый, — сказала я ему, — как же ты существовал до сих пор, пока был жив мой муж?

— Ведь ты же его не любила, ведь это была случайность, что ты его встретила раньше, чем меня.

Что было делать? Мне так хотелось, после суровости Модеста, вновь увидеть счастливое лицо Володи, услышать его детские, восторженные клятвы, что я сказала ему все то, чего он втайне ждал от меня. Сказала ему, что письмо — вздорная клевета, что я люблю его одного, что до встречи с ним не знала, что такое истинная любовь, что после этой встречи переродилась, нашла в глубине своей души другую себя, что не быть верной ему мне столь же невозможно, как не быть верной себе самой, что это не моя обязанность, а мое желание, и так далее, без конца…

Володя утешился быстро, поверил безусловно и робко заговорил о будущем.

— Теперь ты свободна. Почему бы нам не уехать за границу? Здесь у тебя столько дел, связей, отношений. Я понимаю, что тебе здесь невозможно открыто признаться в твоей любви ко мне. Я — еще мальчик, тебя могли бы осудить (это он сказал совершенно наивно). Но где-нибудь в Италии, где нас никто не знает, мы могли бы жить друг для друга. Наша жизнь стала бы осуществленной сказкой. День, ночь, дождь, солнце — все было бы для нас счастием…

Ах, глупый, глупый! Он очень мил, как маленькая подробность жизни, но если бы мне опять пришлось провести с ним вдвоем несколько недель, я бы зачахла от тоски и однообразия. Он бы замучил меня и своей невинностью, и своей экзальтацией. Лимонная вода и шипучий нарзан приятны между двумя блюдами, но смысл ужину придают густое нюи и замороженное ирруа[21].

Я отговорилась тем, что на полгода у меня хватит хлопот по наследству.

Месяц — Модесту, шесть месяцев — Володе; что я отвечу, когда сроки истекут?

Не брошу ли просто-напросто и маленького ревнивца, и художника-дьявола?

Любовь и страсть прекрасны, но свобода — лучше вдвое!

Впрочем, должна была обещать Володе, что приеду к нему нынче вечером.

В тот же день

Странная сейчас была встреча.

Я вернулась от Володи (который, право, растрогал меня своей восторженной нежностью) довольно поздно, за полночь. Мне почудилось, что дверь мне отперли с каким-то промедлением и что у Глаши лицо было совсем заплаканное. Не успела я ее спросить, что с ней, как она доложила:

— Модест Никандрович вас дожидаются.

Действительно, Модест встретил меня в дверях.

— Excusez-moi, mon ami, — сказала я ему, — mais jugez vous тете: est се qu’il me convient de recevoir des visites, le premier mois de veuvage, aprés minuit. Vous me mettez dans une fausse position[22].

Модест извинился и стал объяснять свое непременное желание увидеть меня сегодня. К нему явился Хмылев, требовал денег и угрожал сделать нам какой-то скандал. Опасаясь, что завтра Хмылев придет ко мне, Модест поспешил меня предупредить, чтобы я не поддалась на шантаж этого мошенника.

— Вы опоздали, — сказала я в ответ. — Хмылев уже был у меня, и я ему указала на дверь.

— Поступили умно, как всегда, — сказал Модест.

— Но я совершенно не понимаю, чем он грозит нам, — продолжала я. — Еще при жизни Виктора он мог причинить нам разные мелкие неприятности. Но теперь…

— Конечно, конечно! Вижу, что предупреждать вас не было надобности. Вы все понимаете сами.

Модест поцеловал мне руку и уехал.

Он был явно смущен. Не потому ли он не спросил меня, откуда я возвращалась так поздно? Вообще предлог его ночного визита не показался мне убедительным.

Изумительный человек! Все его поступки, большие и малые, необъяснимы.

Никогда не знаешь, зачем он делает то или другое. Быть его женой! да это так же страшно, как быть женой Синей Бороды!

VII

29 сентября

Модест, по-видимому, понял, что произвел на меня в деревне неприятное впечатление, и постарался его загладить. Он упросил меня приехать к нему.

В первый раз я ехала к Модесту без лживого предлога, прямо, только не в своем экипаже, а на извозчике. При жизни Виктора, когда у меня было свидание с Модестом, с Володей или еще с кем-нибудь, мне приходилось выдумывать объяснения своего долгого отсутствия из дому. Виктор, конечно, знал, что я ему изменяю, и молчаливым согласием допускал это; когда, возвращаясь, я ему говорила иной раз, что была у портнихи или доктора, он был уверен, что я говорю неправду. Все же мы считали нужным сохранять эту условную ложь и почувствовали бы себя очень неловко, если бы она была изобличена… Теперь же мне никому не надо было давать отчета — разве только Лидочке, которая все последнее время ревниво следит за моими поступками.

Квартира Модеста оказалась словно преображенной, только потому, что по стенам он развесил свои картины, которые раньше все были собраны в его студии, куда и меня он допускал с великой неохотой. Теперь на входящего со всех сторон глядят странные женщины, созданные Модестом: со спутанными белокурыми волосами, с глазами гизехского сфинкса, с алыми губами вампира.

Они то кружатся в пляске вокруг дерева с гранатовыми плодами, то лежат, обессиленные, на мраморных ступенях гигантской лестницы, осененной кипарисами, то, бесстыдные, ждут на широких, тоже бесстыдных, ложах своих жертв… И взоры этих женщин, или этих призраков (не знаю, как точнее назвать), отовсюду обращаются на посетителя, фиксируют его, гипнотизируют его.

Модест, с моего первого шага у него, окружил меня всеми проявлениями ласки и поклонения. Отворив мне дверь, он стал предо мной на колени; полушутя, он поцеловал подол моего платья. Он смотрел на меня влюбленными глазами и называл меня своей царицей. Вкрадчивым голосом он читал мне любовные стихи каких-то провансальских поэтов: смысла стихов я не понимала, но чувствовала, что все хвалы трубадуров своим дамам Модест относил ко мне. Модест, когда хочет, умеет быть нежным, как никто другой. Его пальцы прикасаются с набожной ласковостью; его поцелуи становятся богомольно страстны; он словам, почти непристойным, придает все благоговение молитвы… Или, по крайней мере, таким он мне кажется… В конце концов я — ведь женщина, и когда мне исступленно клянутся в любви, когда меня целуют восторженно, когда кто-то предает меня страсти — я уже не могу рассуждать и анализировать. Для каждой женщины, все равно — исключительной или обыкновенной, утонченной или простой, в наши дни или десятки тысячелетий тому назад, — мужчина, обладающий ею, в минуту страсти кажется владыкою, достойным изумления и поклонения…

Модест, пока я была у него, ни разу не напомнил мне о нашем разговоре в Любимовке. Только потому, что он решительно избегал малейшего упоминания о перемене, происшедшей в моей судьбе, видно было, что в его душе ничего не изменилось с того дня. Но когда мне пора уже было уезжать, Модест достал из книжного шкафа прекрасный географический атлас и стал его перелистывать. Я с некоторым недоумением разглядывала великолепно литографированные карты…

Дойдя до карты Южной Италии, Модест показал мне маленький островок, оторвавшийся от всякой земли, Устику, и сказал:

— Если через месяц ты скажешь мне, что быть со мною не хочешь, я уеду сюда и буду здесь жить до моего конца.

— Что за нелепая мысль, Модест! — возразила я. — Зачем тебе жить на какой-то Устике! Почему не на острове Святой Елены, или не на Яве, или просто не в Париже?

— Я еще мальчиком читал об этой Устике, не помню уже где. Меня описание поразило, и в детстве я часто мечтал, что поеду на эту Устику. Как-то незаметно Устика стала для меня символической страной красоты и счастия, какими-то Гесперидовыми садами…[23] После того я много раз бывал в Италии, но никогда не попадал на Устику; туристам делать там нечего, да мне и жаль было разрушать мои детские иллюзии. Но теперь, когда я подумал, что, может быть, мне придется выбирать на земном шаре одну точку, на которой доживать свою неудавшуюся жизнь, — я решил бесповоротно, что лучше Устики не найду ничего. Там, конечно, синее небо, шумный прибой, красивые скалы, стройные люди; мне ничего другого и не будет надо.

Мне показалось обидно, что Модест хочет запугать меня, как шестнадцатилетнюю барышню, и я ответила не без сухости:

— Полно, Модест! Лесть твоя изысканна, но ты не убедишь меня, будто я занимаю в твоей жизни важное место. Если в самом деле я от тебя уйду, брошу тебя, как говорится, ты очень спокойно уедешь в Париж, будешь писать свои картины и переживешь еще десяток романов. Не повторяй только своим будущим возлюбленным тех слов, что сказал мне: они не поверят им также.

Модест внезапно принял очень серьезный вид и сказал:

— Милая Талия! Я человек немного не такой, как все. И я оставляю за собою право любить не так, как все. Мне надо, чтобы моя любовь к тебе получила в полном объеме все, чего она хочет. Без этого я жить не хочу и не могу. Я сожгу все мои картины, я раздам свою библиотеку, я не возьму больше кисти в руки, и если останусь жить, то лишь потому, что презираю самоубийство. Ты понимаешь сладость крупной игры, когда игрок рискует всем своим состоянием? Так вот и я на карту моей любви к тебе поставил всю свою жизнь…

Верил ли сам Модест в свои слова? Сомневаюсь. Он — человек слишком сильный, слишком многогранный, чтобы в любви видеть весь смысл жизни.

Угрозами и лестью он просто думал вырвать у меня мое согласие…

Но даже если бы то, что говорил Модест, и было правдой! Неужели только затем, чтобы он не совершил над собой «художественного самоубийства» (так это придется назвать?), я должна выйти за него замуж? Боже мой! я молода, хороша собой, богата — зачем же я отдам все это в чужие руки? Почему о Модесте я должна больше думать, чем о себе самой?

Ну да, Модест мне нравится; вернее, меня восхищает в нем редкое сочетание ума и таланта, силы и изысканности. Но разве я могу быть уверенной, что он мне будет нравиться всегда, что не изменится он или не изменюсь я? Я испытала, что значит жить с мужем, который ненавистен. Но Виктор, по крайней мере, оставлял мне полную свободу, а Модест требователен, жесток, ревнив…

Я хочу сохранить себе Володю надолго, на несколько месяцев, кто знает, может быть, на несколько лет. Я хочу иметь и право, и все возможности любить того, кто еще мне понравится и кому я понравлюсь. Как бы ни была глубока и разнообразна любовь одного человека, он никогда не заменит того, что может дать другой. Иногда один жест, одно слово, одна интонация голоса стоят того, чтобы ради них кому-то «отдаться».

В тот же день

Сейчас получила анонимное письмо. Неизвестный автор, подписавшийся, как это водится, «ваш доброжелатель», пишет, что ему известно, кто убил моего мужа, и предлагает мне, если я желаю «проникнуть в эту тайну», вступить с ним «в соответствующие переговоры». Адрес дан на poste-restante[24], на какие-то литеры. Сначала я подумала передать письмо судебному следователю, но потом предпочла разорвать и бросить в корзину. Нет сомнения, что это письмо писала та же рука, что и донос Володе.

Но странно все же, что меня лично нисколько не занимает вопрос, кто убил мужа. Виктор как-то совершенно бесследно исчез из моей души. Словно с аспидной доски тщательно стерли влажной губкой то, что было на время написано. Порой, задумавшись, я совсем забываю, что почти шесть лет жила с мужем, что у нас был ребенок, что несколько раз вдвоем ездили мы за границу, что вообще множество моих воспоминаний должно быть тесно связано с Виктором. Положим, я его не любила, но каким же все-таки был он ничтожеством, если так легко оказалось вынуть его и из моего настоящего, и из памяти о прошлом, и из мечтаний о будущем! Впрочем, это ничтожество Виктора было для меня, при его жизни, благодеянием!

VIII

1 октября

Приезжала maman, чтобы, по ее словам, «серьезно говорить со мной».

Объяснение вышло тяжелое и скучное, но принять его во внимание приходится.

Вот приблизительно наш разговор:

— Ты ведешь себя невозможно, Nathalie! Месяца не прошло со дня смерти твоего мужа, человека достойнейшего, который обожал тебя, а ты уже заставляешь говорить о себе всю Москву. Тебя по целым дням не бывает дома. Ты принимаешь у себя мужчин в час ночи. Ты бог весть куда ездишь на открытом извозчике, когда у вас есть лошадь. Это все прямо неслыханно.

— Откуда вы все это знаете, maman?

— Заметь себе, что всегда бывает гораздо больше известно, нежели ты думаешь.

— Во всяком случае, я вышла из возраста, когда водят за руки. Я — совершеннолетняя и могу жить, как мне нравится.

— Я — мать. Предупредить тебя — это моя обязанность. Ты сейчас бравируешь мнением общества. Но позднее ты очень пожалеешь, что восстановила его против себя. Ты думаешь, что весь свет в одном окошке, что можно всю жизнь прожить одним художником…

— Maman, вы касаетесь личностей, это неуместно.

— Когда мать говорит с дочерью, все уместно. Ты полагаешь, что о твоей связи не говорят кругом. Совершенно не понимаю, зачем ты ее афишируешь. Никто не требует от тебя ангельской добродетели, но все вправе ждать, что приличия будут соблюдены.

В конце концов, чтобы кончить, я сказала:

— Позвольте вам объявить, maman, что по прошествии года траура я выхожу замуж за Модеста Никандровича Илецкого.

Maman, кажется, не притворяясь, побледнела.

— Но ты с ума сошла, Nathalie! Он бог знает из какой семьи, без роду, без племени, без всякого состояния, притом он сумасшедший!

Последнее слово она произнесла с расстановкой: су-ма-сшед-ший!

— Неужели вам больше нравится, чтобы мы жили в незаконной связи?

— Ты меня не понимаешь. К этому я могу отнестись снисходительно. Я допускаю порывы молодости. Но есть ошибки непоправимые. Никогда не надо делать последнего шага. Зачем доводить что бы то ни было до последней черты? Благовоспитанность состоит в том, чтобы ничем не отличаться от других.

Maman читала мне свои наставления часа два. Когда она, наконец, уехала, у меня сделалась мигрень. Меня мучили не то мысли, не то сны, не то видения.

Мне представлялось, что мы с Модестом в каком-то парке, чуть ли не в Булонском лесу, ищем уголок, чтобы свободно остаться вдвоем. Но едва он меня обнимает, появляется толпа знакомых, предводимых maman, и все указывают на нас со смехом. Мы убегаем на другой конец парка, но там случается то же. Так повторяется много раз, причем всегда нас застают в особенно неожиданных, постыдных позах. Этот кошмар измучил меня до полусмерти.

Maman — злой гений всей нашей семьи. С раннего детства она учила меня и сестер лицемерию. Воспитание она нам дала самое поверхностное. Развратила она нас с ранних лет, чуть не подсовывая откровенные французские романы, но требовала, чтобы мы прикидывались наивными дурами. Сама она по своему девичьему паспорту дочь коломенского мещанина, а выйдя замуж за отца, мелкого чиновника из захудалой дворянской семьи, стала играть роль аристократки и нас учила гнушаться людьми «низкого» происхождения. С пятнадцати лет она начала нас тренировать и натаскивать (иначе не умею назвать) на ловлю женихов и двоих старших устроила превосходно; устроит и Лидочку…

Если теперь maman приходит ко мне и заботится о моей нравственности, то потому только, что мне досталось от Виктора состояние. Мать боится, что эти деньги попадут в руки какого-нибудь сильного мужчины. Она предпочитает, чтобы ими владела я, у которой она, конечно, сумеет выманить и вытребовать все, что ей себе желательно получить. Она предпочтет, чтобы у меня были десятки любовников, только бы я не вышла замуж за Модеста.

А для меня нет ничего столь ненавистного, как понятие — мать. Проклинаю свое детство, проклинаю первые впечатления жизни, проклинаю все свое девичество — балы, гуляния, дачные романы, обмен любовными записочками! Все или было обманом, подстроенным матерью, или было отравлено ее клеветой на жизнь и на людей. Мать готовила меня к одному: к разврату и к торговле собой. О! как еще я не захлебнулась в той грязи, куда вы заботливо кинули меня, на ловлю житейского благополучия, мать!..

А все же о словах матери надо подумать. По-видимому, добровольных шпионов больше, чем мы предполагаем, и у наших добрых знакомых достаточно досуга, чтобы следить, куда и на каком извозчике мы едем. Придется, пожалуй, скрепя сердце, затвориться на время траура, как в монастыре; я вовсе не хочу, чтобы на меня показывали пальцами. Только не лучше ли, по совету Володи, уехать в Италию да и его прихватить с собой?

IX

6 октября

Почти неделю просидела я дома и чуть с ума не сошла от тоски. Больше сил моих нет выдерживать этот траур.

Сначала я занялась было тем, что отдала визиты родственникам и более близким знакомым, посетившим меня с изъявлениями соболезнования. Разговор о модах предстоящего сезона интересовал меня в первом доме, у Мэри, уже томил во втором, у Катерины Ивановны, и из себя вывел, когда с ним же ко мне обратилась сухопарая Нина, искренно воображающая себя красавицей и наивно говорящая: «у нас, у красивых женщин…»

Потом я попробовала разобраться в делах, оставшихся после мужа. Мне передали ворох счетов, меморандумов, заявлений, отношений и бог знает еще чего. Надо было уяснить себе, какие бумаги переменены, какие нет, по каким проценты получены, по каким нет, какие застрахованы, какие вышли в тираж, сколько рублей лежит на текущем счете и сколько на вкладе, — я во всем этом безнадежно запуталась. В конце концов, дала полную доверенность дядюшке Платону: пусть и здесь он, еще раз, наживет с меня…

По вечерам, когда делать было нечего, я заставляла Лидочку читать мне вслух романы, которые подобает читать и ей (хотя тайком она, конечно, давно прочла и Мопассана, и Катюлля Мендеса, и Вилли[25], и, вероятно, еще кое-что посильнее). Она читает тоненьким голоском, временами посматривая на меня влюбленными глазами (она меня очень любит), а я думаю о Володе и жалею, что читает мне не он. Так прочли мы длиннейший роман Троллопа[26], нашедшийся в нашей библиотеке, «Малый дом», который да отпустит ему Господь в ряде всех других его прегрешений!

Единственная польза, какую принесло мне мое заточение, это та, что у меня оказалось достаточно свободного времени обдумать свое положение. Первые дни по смерти Виктора я жила как сумасшедшая, как-то не думая, что надо начинать новый период жизни. Теперь же я обсудила все внимательно и осторожно, и вот мой окончательный вывод: за Модеста замуж я ни в каком случае не выйду. Совершит ли он после моего отказа самоубийство или не совершит, мне до того дела нет. Модест — зверь опасный, от него можно всего ожидать, и я не хочу каждый вечер класть голову в пасть тигру, хотя бы до поры до времени и ласковому. Но как только кончатся хлопоты по введению в наследство, я уеду за границу, на Ривьеру или в Швейцарию, и год или другой отдохну от своей замужней жизни. Мне надо стряхнуть и смыть с себя всю эту грязь, что пристала ко мне за годы вынужденного разврата… Что дальше делать, это будет видно.

X

7 октября

Сегодня ожидало меня объяснение совсем неожиданное.

Я давно замечала, что Лидочка как-то невесела, расстроена, бледна. Но за всеми моими делами, денежными и личными, у меня времени не было вникнуть в ее жизнь. Да и что удивительного, если девушка в 18 лет бледна и грустна: в эти годы такой быть и подобает.

Но сегодня, войдя нечаянно в комнату Лидочки, я застала ее в слезах над каким-то альбомом. Я вовсе не собиралась пользоваться своими правами старшей и, наверное, молча вышла бы из комнаты, если бы Лидочка, заметив меня, не разразилась вдруг рыданиями отчаянными, перешедшими в форменную истерику. Лидочка упала со стула, а когда я ее уложила на кушетку, билась в судорогах, смеялась и плакала вместе, и все ее лицо кривилось и перекашивалось.

Едва придя в себя, Лидочка с ужасом стала спрашивать:

— Ты прочла? Ты прочла?

— Успокойся, — возражала я, — я никогда не читаю ни чужих писем, ни чужих бумаг. Я ничего не прочла.

Лидочка твердила: «Нет, ты прочла, прочла», и рыдала безнадежно.

Наконец, с помощью разных капель и воды, я до какой-то степени Лидочку успокоила. Я предпочла бы ее ни о чем не расспрашивать, но всем своим поведением она как бы говорила мне: расспроси меня. Я покорилась с неохотой, настаивала против воли, а Лидочка сопротивлялась моим настояниям, хотя в глубине души ей хотелось уступить. Впрочем, я уверена, что свою роль она играла бессознательно, что ей самой в самом деле казалось, что она не хочет ничего говорить мне…

— Ты влюблена, Лидочка, не так ли? — говорю я. — Признайся мне, я твоя сестра.

— Да! да! да! — рыдает Лидочка.

— Что ж в этом страшного? Любовь всегда счастие. Если тот, кого ты любишь, также полюбит тебя — это счастие радости. Если нет, — это счастие горя. И я не знаю, которое из двух выше, прекраснее, благороднее. Второе — глубже и острее, но первое — шире и лучезарнее…

Лидочка рыдает.

— Потом, тебе 18 лет, Лидочка. «Сменит не раз младая дева мечтами легкие мечты»[27]. Тебе не верится сейчас, что твои мечты — «легкие», тебе кажется, что они тяжелее всей вселенной и раздавят тебя. И мне так казалось, когда я любила в первый раз. Но поверь опыту жизни: всякая любовь проходит, всякое чувство сменяется другим…

Лидочка рыдает.

— Ну скажи мне, девочка моя, кого ты любишь.

Лидочка молчит.

Я отнимаю ее маленькие руки от ее заплаканных глаз, целую ее в губы и говорю, стараясь придать голосу величайшую нежность:

— Скажи мне, твоей сестре, кого ты любишь.

И вдруг Лидочка вскрикивает:

— Тебя!

И опять падает ничком на кушетку, уронив руки, как плети, и опять рыдает.

— Опомнись, Лидочка! — говорю я. — Как ты можешь плакать от любви ко мне? Я твоя сестра, я тоже тебя люблю, нам ничто не мешает любить друг друга. О чем же твои слезы?

— Я люблю тебя иначе, иначе, — кричит Лидочка. — Я в тебя влюблена. Я без тебя жить не могу! Я хочу тебя целовать! Я не хочу, чтобы кто-нибудь владел тобою! Ты должна быть моя!

— Подумай, — говорю я, стараясь придать всему оборот шутки. — Сестрам воспрещено выходить замуж за братьев. А ты требуешь, чтобы я, твоя сестра, женилась на тебе. Так, что ли, дурочка?

Лидочка скатывается с кушетки на пол и на полу кричит:

— Ничего не знаю! Знаю только, что люблю тебя! Люблю твое лицо, твой голос, твое тело, твои ноги. Ненавижу всех, кому ты даешь себя целовать! Ненавижу Модеста! Затопчи меня насмерть, мне будет приятно. Убей меня, задуши меня, я больше не могу жить!

Лежа на полу, она хватает меня за колени, целует мои ноги сквозь чулки, плачет, кричит, бьется.

Я провозилась с Лидочкой часа два. Чтобы ее успокоить, я дала ей десяток разных клятв и обещаний, какие она с меня спрашивала. Поклялась ей, между прочим, что, по смерти Виктора, не люблю никого, и в частности не люблю Модеста.

— Он — противный, он — злой, — твердила Лидочка сквозь слезы. — Ты не должна его любить. Если ты будешь его целовать, я брошусь из окна на тротуар.

Я поклялась, что не буду целовать Модеста.

В общем, нелепое приключение! Быть предметом страсти своей родной сестры — это ситуация не из обычных. Но отвечать на такую любовь я не могу никак. Всегда связи между женщинами мне были отвратительны.

XI

11 октября

Только что вернулась из камеры следователя, куда меня вызвали повесткой. До сих пор я вся дрожу от негодования. Это был не допрос, а сплошное издевательство. Не знаю, как должно мне поступить.

Меня раньше всего раздражил самый вид этого господина следователя. Едва войдя в камеру, я почувствовала, что его ненавижу. Он так худ, что мог бы служить иллюстрацией к сказке Андерсена «Тень»[28]. Лицо у него цвета землистого и голос надтреснутый: он производит впечатление живой пародии. И при всем том он нагл и груб.

Сначала следователь добивался, чтобы я разъяснила ему характеры наших прислуг. Но, право, если я и знаю кое-что о Глаше, о Марье Степановне, то ничего не могу сказать о черной горничной, о поварихе, о кучере; я даже их имен хорошенько не знаю.

— Скажите, у вашей горничной, Глафиры Бочаровой, есть возлюбленные?

— Спросите это у нее. Это ее частное дело, в которое я не вмешиваюсь.

— Тэк-с.

После длинного ряда таких пустых вопросов, очень меня утомивших, следователь вдруг, очевидно, чтобы поразить неожиданностью, спросил меня:

— Ска-ажите, а вам случалось принимать кого-либо у себя дома, ночью, без ведома вашего мужа?

Как говорится, кровь бросилась мне в голову от такого вопроса. Я отвечала, буквально задыхаясь:

— Не знаю, имеете ли вы право задавать мне такие вопросы. Я вам на них отвечать не буду.

Следователь стал перебирать какие-то бумаги, а в это время, не смотря на меня, говорил деловым тоном приблизительно следующее:

— Извините, сударыня. Правосудию все должно быть известно. Нам чрезвычайно важно установить, как убийца мог проникнуть в вашу квартиру. Вот тут у меня есть сведения, что в прошлом году вы были в близких отношениях с поручиком Александром Ворсинским и, во время отъезда вашего мужа в Варшаву, неоднократно принимали г. Ворсинского у себя, причем он оставался в вашем доме до позднего часа. Затем, сблизившись с свободным художником Модестом Никандровичем Илецким, вы также…

Тут я не выдержала, вскочила, кажется, даже заплакала, сказала следователю, что он не смеет так обращаться со мной, что я буду жаловаться и т. п. Он же очень хладнокровно попросил меня успокоиться, подал мне грязными руками стакан воды, которой я, конечно, не стала пить, и, переждав несколько секунд, продолжал:

— Так вот, сударыня, правосудию очень важно знать, был ли кто-либо из ваших, гм… из ваших хороших знакомых вполне ознакомлен с расположением вашей квартиры.

— Вы что же думаете, что мужа убил мой любовник? — спросила я, преодолевая отвращение.

— Мы ничего не думаем — мы ищем.

После этого он допрашивал меня еще с полчаса, но я уже не помню, что ему отвечала; больше отказывалась отвечать. По той развязности, с какой следователь задавал мне свои наглые вопросы, я вижу, что он подозревает меня если не в самом преступлении, то в соучастии. Недостает только, чтобы меня арестовали и посадили в тюрьму: вот будет неожиданная развязка всех моих запутанных отношений!

XII

15 октября

Последнее время Модест, или лично, или по телефону, ежедневно осведомлялся о моем здоровьи, и Глаша ежедневно отвечала ему, по моему приказу, что я не совсем здорова. Я не хотела видеть Модеста, боясь, что при личном свидании опять поддамся его влиянию. Сегодня Глаша передала мне карточку Модеста, на которой было написано: «J’ai a vous dire des choses trés importantes. Je vous supplie de m’accorder quelques minutes d’entretien. M.»[29].

Я, наконец, решилась принять Модеста.

Он вошел мрачный, поцеловал мне руку, несколько времени ходил молча взад и вперед по комнате, потом сказал:

— Талия, помнишь ты, что говорит у Шекспира Антоний Клеопатре после ее бегства из сражения?

Когда я откровенно призналась, что в этом отношении моя память изменяет мне, Модест продекламировал по-английски:

I found you as a morsel, cold upon Dead Caesar’s trencher! nay, you were a fragment Of Gneius Pompey’s![30]

Смысл этих стихов я вполне поняла только потом, когда разыскала их в Шекспире (кстати сказать: в нашей жизни не так-то много Цезарей и Помпеев!), но и тогда, по самому тону Модеста, поняла, что он меня оскорбляет. Сердце у меня забилось, я сложила руки и сказала ему:

— Говорите прямо, в чем вы меня обвиняете.

— Я всегда знал, — продолжал Модест, как бы не услыхав моего вопроса, — что истинная любовь женщине недоступна. Мужчина любви может пожертвовать всей своей жизнью, может погибнуть ради любви и будет счастлив своей гибелью. А женщина или ищет в любви забавы (и это еще самое лучшее!), или привязывается бессмысленно к человеку, служит ему, как раба, и счастлива этой своей собачьей привязанностью. Мужчина в любви — герой или жертва. Женщина в любви — или проститутка или мать. От любви убивают себя или мужчины, настоящие мужчины, зрелые люди, понимающие, что они делают, или девчонки в шестнадцать лет, воображающие, что они влюблены. Это говорит статистика самоубийств. Требовать от женщины любви так же смешно, как требовать зоркости от крота!

Я повторила свой вопрос… Модест обернулся ко мне и произнес раздельно:

— Я вас обвиняю в том, что вы — лицемерка. Вы клялись мне в любви и со мной обманывали вашего мужа. А у меня есть несомненные доказательства, что с другим вы обманывали меня. Зачем вы это делали?

Когда на меня нападают открыто, я чувствую в себе силы неодолимые и готова идти на все. На минуту мне показалось, что желанный разрыв с Модестом, разрыв, который распутает все мои отношения, близок. И гордо я сказала Модесту:

— Не хочу отвечать вам. Это было бы недостойно меня.

Еще минуту я думала, что Модест, не сказав ни слова, повернется и выйдет из комнаты. Он страшно побледнел. Но вдруг весь он изменился, как-то осунулся, опустился в кресло и заговорил совсем другим, надломленным голосом:

— Талия! Талия! Зачем ты это сделала! Я знал многих женщин, многие меня любили безумно, вот с той собачьей преданностью, о которой я только что говорил. Но только в тебе, в твоем проституированном теле, в твоей эгоистической душе (записываю слово в слово) нашел я что-то такое, без чего уже не могу жить! Талия! Я готов отдаться тебе всецело, тебе одной; только и ты отдайся мне так же! Мы уедем с тобой отсюда куда-нибудь на край света в Капштадт[31], в Мельбурн, на Лабрадор. Мы будем жить только друг для друга, я буду поклоняться тебе, как божеству, и буду счастлив, потому что буду с тобой.

— Модест, — возразила я, — дело ведь не только в том, чтобы был счастлив ты, но чтобы и я была счастлива.

После этих моих слов Модест ниже опустил голову и уже совсем тихим голосом договорил свою речь:

— Все кончено. Ты меня не любишь. Значит, я побежден. Ах, я слишком понадеялся на свои силы. Я думал, что все могу снести, даже разрыв с тобой! Нет! есть вещи, которые ломают меня, как ветер сухие стебли… Что ж, произноси мой приговор!

С последними словами Модест совсем уронил голову на грудь, и мне показалось, что он плачет. Так было непривычно видеть Модеста растроганным, притом до слез, что весь гнев у меня пропал. Растаяла моя твердость и обратилась в нежную снисходительность. Я села рядом с Модестом и ласковым голосом стала его успокаивать…

Так прошло то мое свидание с Модестом, которого я так боялась. Модест вошел ко мне, как судья, как господин, а уходил от меня, как ребенок, которого приласкала старшая сестра. Он даже благодарил меня за все те клятвы и обещания, какие я ему дала, не заметив, что за ними была пустота!

Уф! Я чувствую, словно какие-то вериги спали у меня с тела! Модест плачущий, Модест, просящий у меня утешения, не страшен мне! Я победила. Я свободна. Мне хочется ликовать и петь пэан — так, кажется, называются победные песни?

XIII

16 октября

Почувствовав новую внутреннюю свободу, я поехала сегодня к Володе, которого последнее время забрасываю на целые недели. Я думала, что это мое посещение будет для него неожиданным подарком, которому он безумно обрадуется. Вышло совсем не так.

Встретил меня Володя угрюмо, сначала ничего не хотел говорить, потом плакал, еще после стал осыпать упреками, совсем как Модест. Причина? Сперва мальчик придумывал разные предлоги своего гнева, вроде того, что я румянюсь (глупый, он воображал, что мы употребляем румяна, как наши бабушки!), но, наконец, признался: он получил новое подтверждение того, что у меня связь с Модестом.

Как это скучно! Мужчины не довольствуются тем, что мы им отдаемся, и даже тем, что мы их любим. Каждому из них надобно, чтобы мы отдавались только одному ему и любили его так, как ему того хочется. Володя не понимает, что ему даже взять нечем того, что я отдаю в себе (душевно и телесно) Модесту, как и Модесту нечем взять того, что я отдаю Володе. Все твердят: я хочу тебя всю, но ни один не подумает, достаточно ли глубока и широка для того его душа!

Я очень резко сказала это все Володе, — конечно, не признаваясь в своей близости к Модесту, — и ушла от него, не сняв шляпы. Мне очень нравится этот мальчик, губы его пахнут, как земляника в июле, и всего его хочется искусать до крови, но больше я не допущу никаких уступок! Я преодолела в своей душе чувство к Модесту, преодолею и нежность к Володе. Если они оба идут к тому, чтобы я их бросила, тем лучше: я не испугаюсь остаться одна!

От Володи я заехала к Вере. Ее все называют моей подругой, и я, правда, люблю ее больше других. Мне только не нравится, что одевается она слишком дорого и крикливо — в этом дурной вкус. Я думала, что этот визит меня успокоит, но совсем напротив.

Прежде всего, Вера опять облепила меня изъявлениями пошлых соболезнований, словно бумажками от конфет. Потом повела меня смотреть своего сына, показывала мне его новые игрушки и весьма искренно радовалась, когда я безразлично хвалила и игрушки и сына. Еще после, за кофе, она пересказала мне все сплетни за то время, что я не бывала в нашем «свете». Я узнала, какие из наших дам переменили любовников, но так как действующие лица все одни и те же, то можно заранее вычислить по формуле, которую мы учили в алгебре, число возможных combinaisons[32] из данного числа мужчин и женщин.

Наконец, Вера перешла к интимным признаниям и рассказала мне, как ее бросил ее француз, о чем я знала только смутно. При этом рассказе лицо Веры перекосилось, она стала некрасивой, слова стала выбирать грубые и вообще произвела на меня впечатление отвратительное. Говоря о Лидочке Веретеневой, которая оказалась ее счастливой соперницей, она сказала мне буквально следующее:

— Знаешь, Nathalie, я не могу ручаться за себя, что когда-нибудь в театре, в фойе, не кинусь на нее и не изобью ее, как простая прачка.

Я уверена, что она говорила искренно. О, ревность! «чудовище с зелеными глазами», сказал Шекспир[33]. Нет, слепой зверь!

XIV

18 октября. Поздно ночью

Уверяют, что бывают решения бессознательные. Наш мозг, незаметно для нас самих, вырабатывает суждения, которые руководят нашими поступками. Конечно, сегодня я подчинялась такому бессознательному решению.

Самой мне казалось, что я просто хочу вечером пройтись по улицам. Но почему я оделась как можно проще, надела свой старый, вышедший из моды, костюм, прошлогоднюю шляпку, опустила на лицо белую вуаль, позаботилась, чтобы меня не узнали? Лидочка, видя, что я ухожу вечером, выбежала ко мне с испуганными, широко открытыми глазами: должно быть, она подумала, что я собираюсь к Модесту.

— Милая девочка, я устала, хочу пройтись.

— Возьми меня с собой.

— Нет, мне хочется быть одной.

— Позволь заложить коляску.

— Не надо.

Я вышла. Был час сумерек. Зажигали фонари. На улице было серо, страшно, неприютно. Люди проходили мимо, торопливо, занятые.

Я шла без цели, вернее, без сознательной цели, и незаметно вышла на бульвары.

Ко мне «пристал» какой-то старичок, предлагая «прокатиться». Он был низенький и противный. Я перешла на другой тротуар.

Потом заговаривало со мной еще несколько уличных завсегдатаев, из которых один соблазнял меня пятью рублями. Я отмалчивалась, они отставали.

Так я прошла до самого храма Христа Спасителя. Устала страшно. Около храма было причудливо. Каменное строение, прозрачно-белое, среди теней, казалось призрачным. А качающиеся тени электрических фонарей казались реальными и живыми.

Я постояла у каменного парапета сада; потом пошла назад. Минутами мне хотелось взять извозчика и ехать домой. Четверть часа спустя я, конечно, так и поступила бы.

На уровне Никитского бульвара меня догнал какой-то молодой человек. Он был в шляпе с большими полями и одет хорошо. Явно он был пьян.

Он мне сказал:

— Мадонна! позвольте мне быть вашим пажом.

Я посмотрела на его лицо с рыжеватой бородкой и ответила:

— Для пажа вы слишком стары.

— Тогда вашим рыцарем.

— А посвящены ли вы в рыцари?

— Меня посвятил славный рыцарь Дон-Кихот Ламанчский.

Все это было глупо, но разве можно рассчитывать, что повстречаешь на улице «Помпея» или «Цезаря».

Я покорно шла рядом с незнакомцем, а он продолжал пьяную болтовню:

— Мадонна! На эту ночь я избираю вас дамой своего сердца. И своего портмоне, если вам угодно. Разве чувство измеряется фунтами и аршинами? Я буду вам верен одну ночь, но моя верность будет тверже, чем рыцаря Тогенбурга[34]. У меня не будет времени вызвать на бой для прославления вашего имени великанов и волшебников, но я вызываю сон, всепобедный сон, и всяческую усталость и клянусь вам сражать этих демонов дотоле, доколе вам будет угодно делить со мной ваши часы. Для прославления вашего имени, сказал я, но я еще его не знаю.

— Как и я вашего.

— Меня зовут дон Хуан Фердинанд Кортец, маркиз делла Балле Оахаки. Я — новое воплощение завоевателя Мексики. Если же имя мое кажется вам слишком длинным, вы можете называть меня просто Хуаном.

— Позвольте называть вас Жуаном, потому что мое имя донна Анна.

— О, мадонна! Едем на наш пир, и да явится в свой час к нам статуя твоего покойного мужа. Командор! Приглашаю тебя, приди и стань на страже у дверей нашей спальни.

— Вам приходится передавать приглашение лично за неимением Лепорелло?[35]

— Лепорелло ждет нас. Но, подобно божественной Дульцинее, превращенной в Альдонсу[36], злыми чарами обращен он в ресторанного официанта. Едем, и вы его увидите!

Незнакомец сделал знак лихачу и предложил мне садиться в пролетку. Я повиновалась. Мы полетели вдоль бульвара, продолжая шутливый разговор.

Через несколько минут мы были в отдельной комнате гостиницы. На столе стояло шампанское. Так как оказалось, что мой спутник одет изысканно и, по всему судя, принадлежит к высшим слоям общества, я стала бояться, что впоследствии он меня где-нибудь встретит и узнает. Я усердно наливала ему вина, и он пьянел.

Был страшный соблазн в том, что мы не знали друг друга, что мы, один для другого, вышли из тайны и должны были вернуться в тайну.

Незнакомец стал на колени передо мной и стал говорить:

— Донна Анна! Ты — прекрасна. Ты — прекраснее всех женщин, каких я видел на свете. Хочешь, я с сегодняшнего вечера порву свою жизнь пополам и отныне останусь с тобой навсегда. Буду твоим рыцарем, твоим пажом, твоим служителем. Мы уедем на твою истинную родину, в Севилью, или куда хочешь. Брось свою жизнь, отдайся мне, и я буду поклоняться тебе, как божеству.

В словах незнакомца было столько совпадений с речами Модеста, что мне стало жутко. Я постаралась стряхнуть с себя этот кошмар и повернуть наше свидание в другую сторону. Сделать это было не трудно…

Но когда незнакомец, немного спустя, восторженно целовал мне колени, жуткое чувство вторично овладело мной: мне представилось, что меня целует Володя.

Мы расстались под утро. Незнакомец настойчиво требовал, чтобы я дала ему свой адрес. Я назвала какие-то фиктивные буквы, предложив писать poste-restante.

Но я более никогда в жизни не хочу увидеть моего Дон-Жуана.

Прощаясь, он, не без колебания, вложил мне в руку бумажку в двадцать пять рублей. Я взяла. Вот первая плата, которую я получила за продажу своего тела. Впрочем, нет: раньше мне за то же платил мой муж.

XV

19 октября

У меня голова кружится от тех открытий, которые я сделала. В первый раз в жизни я боюсь окончательных выводов. Мне страшно мыслить.

Сегодня я проснулась поздно и медлила вставать. Сознаюсь, мне страшно было встретиться с Лидочкой. Лидочка знала, что я вернулась домой поздно ночью, и могла думать, что ночь я провела у Модеста.

Вот почему мне стало очень не по себе, когда в столовой, где я пила кофе, ко мне подошла Лидочка.

— Наташа, мне надо говорить с тобой.

— После, моя девочка, я утомлена очень, у меня голова болит.

— Нет, нет, теперь.

Допивая кофе, я рассматривала Лидочку. Лицо ее было бледно, без следов слез, выражение глаз какое-то сухое и решительное.

Мы перешли в маленькую гостиную, и Лидочка здесь спросила меня:

— Знаешь, кто здесь был вчера?

— Где здесь?

— У нас.

— Кто же?

— Модест Никандрович.

— Что ж такого? Он не застал меня дома. Приедет другой раз.

Мне пришло в голову, не хочет ли Лидочка дать мне понять, что Модест, не застав меня дома, так сказать, уличил меня в неверности себе. Но Лидочка, с расчетом на свое торжество, продолжала, прямо глядя мне в лицо:

— Он был не у тебя. Он был у нас в доме тайно.

— Ты говоришь глупости. У кого же он был?

— У Глаши.

Это было абсурдно. Я стала расспрашивать. Лидочка рассказала, что она давно подметила какие-то странные отношения между Модестом и Глашей. Вчера, когда меня не было дома, Лидочка по разным признакам догадалась, что Глаша в своей комнате не одна. Лидочка стала следить и около полуночи видела, как Глаша черным ходом выпускала Модеста. Оба они что-то говорили очень оживленно, но вполголоса, и, уходя, Модест поцеловал Глашу в губы.

— Видишь, — с усилием сказала Лидочка, — ты его любишь… а он… обманывает тебя… с твоей горничной.

Рассказ Лидочки взволновал меня сильно, так что сердце начало у меня в груди колотиться, как соскочившее с пружины. Кое-как успокоив Лидочку, я ее отослала и позвала к себе Глашу.

С Глашей говорить пришлось недолго. Она после первых вопросов созналась и, по какому-то атавистическому влечению, повалилась мне в ноги.

Да, она любовница Модеста. Он ее уверил, что любит ее, а за мной ухаживает из чести (как не стыдно ему было повторять Молчалинские слова![37]).

Он обещал взять ее жить к себе и делал ей дорогие подарки. Возил ее кататься за город, и поил шампанским, и потом «пользовался ее слабостью и доверчивостью». А я ничего не знала и не замечала!

Но вот что самое важное. Модест был у Глаши в ночь на 15 сентября, то есть в ночь убийства. Правда, она сама проводила Модеста и закрыла за ним дверь еще раньше полночи и, возвращаясь к себе, слышала шаги Виктора Валерьяновича, который ходил взад и вперед по кабинету. Следовательно, убийство совершилось после того, как Модест вышел из нашей квартиры. Но разве не мог он переждать несколько времени на лестнице и вернуться с помощью заранее подобранного ключа? Эта мысль сразу явилась мне и засела у меня в мозгу, словно отравленная стрела.

«Современный человек должен уметь все: писать стихи и управлять электрической машиной, играть на сцене и убивать», — припомнились мне слова Модеста, записанные в этом дневнике.

Что до Глаши, то ей, кажется, такие подозрения не приходили в голову.

Но, по ее словам, Модест был очень напуган, узнав об убийстве, тотчас вызвал ее и строго запретил ей говорить кому бы то ни было о том, что был у нее накануне… Глаша исполнила его требование, но совесть ее мучит и ей хочется пойти все «открыть» следователю.

Разумеется, Глаша рассказывала мне все это длинно и сбивчиво, прерывая слова всхлипываниями и рыданиями. Я поняла теперь, почему Глаша все время, со дня убийства, ходит расстроенной и подавленной. Чтобы хранить большую тайну, надо иметь душу воспитанную: простым существам это не под силу.

Что я могла ответить Глаше? Я ей сказала, что доносить на Модеста, конечно, не надо. Что он поступил дурно, соблазнив бедную девушку, но к убийству, во всяком случае, не причастен, и было бы зло впутывать его в это дело. В заключение я обещала Глаше, что поговорю об ней с Модестом и заставлю его позаботиться об ней как должно. С Глашей мы расстались друзьями.

О Модесте мне еще надо будет думать, и много думать. Но чего же теперь стоят все его слова о верности и об изменах? Как негодовал он на то, что я ему «изменяю». Ах, люди!

Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей![38]

XVI

21 октября

Я получила ужасное письмо от Володи. Было в его словах столько отчаянья, что я поехала к нему тотчас. Но последнее время все мои свидания кончаются плохо.

Неудачи начали меня преследовать еще на улице.

Я, разумеется, не могла взять нашей лошади и вышла пешком. Через несколько шагов догнал меня какой-то человечек и стал, кланяясь, что-то говорить.

— Я вас не знаю, — сказала я, — что вам надо?

— Помилуйте-с, — возразил человечек, — я дяденька горничной вашей, Глаши, Сергей Хмылев, изволили припомнить?

Узнав, с кем я имею дело, я сказала твердо:

— Я вас просила меня оставить. Если вы не отстанете, я позову городового.

— К чему тут полиция, — возразил Хмылев, — это дело деликатное, его надо без посторонних свидетелей проводить.

Я чувствовала, что в руках этого человека конец нити из запутанного клубка событий. Многое ли ему известно, я не знала, но была убеждена, что что-то известно. Я медленно шла по тротуару, а Хмылев семенил за мной и говорил:

— Напрасно вы нами презираете, Наталья Глебовна. Мы люди маленькие, но на маленьких людях мир стоит. Что я у вас прошу: позволения явиться и представить некоторые документики и соображения, — всего только. Вы то и другое рассмотрите и решите, стоит ли оно, чтобы заплатить следуемую нам сумму.

— Один раз я уже отказала вам наотрез, — произнесла я отрывочно. — Почему же вы не представили ваших документов в другое место? Видно, они не многого стоят!

— Эх, барыня! Представить документики не долго. И будет то, может быть, кому-нибудь и очень неприятно. Но ведь мне-то никакой из того прибыли не будет или самая малая… А что я с вас прошу? При вашем капитале двадцать тысяч для вас гроши-с, не заметите, если отдадите…

Я сказала медленно:

— Хорошо, я подумаю. Приходите через неделю.

— Нет-с, — возразил Хмылев, — через неделю поздно-с будет. Дольше трех дней ждать никакой возможности не имею.

— Как угодно, — сказала я.

Тотчас я села в пролетку ближайшего извозчика и приказала ехать, не слушая, что мне еще говорил Хмылев. Но в душе я досадовала сама на себя и не знала, хорошо ли я поступила, отказав Хмылеву. Может быть, следовало рассмотреть его «документики». Я, впрочем, надеялась, что он еще раз явится ко мне.

Вдруг на повороте из Настасьинского переулка какой-то человек прыгнул с тротуара, замахал руками и остановил моего извозчика. Я узнала своего рыжего Дон-Жуана.

— Донна Анна! Донна Анна! — восклицал он. — Я брошусь под колеса, если вы не отзоветесь. Я помешался с того дня, как встретил вас. Я не могу без вас жить.

Редкие прохожие останавливались и смотрели на скандальную сцену.

— Entez-vous fou, monsieur, je ne vous connais pas[39], — сказала я почему-то по-французски.

Извозчик хлестнул лошадь. Незнакомец минуты две еще бежал за моей пролеткой, потом отстал.

Настроение мое окончательно испортилось. То была уже не досада, а какая-то злоба на себя и на весь мир…

В тот же день

Приезжала Вера, прервала меня, сидела час, говорила глупости.

Продолжаю.

Володю я нашла в состоянии крайнего возбуждения. Он исхудал, словно после жестокой болезни. С горящими зрачками он имел вид маленького пророка.

В чем дело? Ах, он узнал все, и окончательно, о моих отношениях к Модесту; ему даже передали мое письмо к Модесту, которое тот ухитрился где-то потерять.

На этот раз сведения Володи оказались столь точными, что мне осталось только удивляться, кто мог ему сообщить их. Одно я могу предположить, это — что в доносе участвовал сам Модест. Чтобы избавиться от соперника, он известил его о самом себе и сам подослал ему одно из моих писем (не могу я поверить, что Модест «потерял» его!). Такой дьявольский план достоин черной души Модеста.

Во всяком случае, отпираться было невозможно. Я сказала Володе прямо, что он мне нравится, но что мне его маленькой души мало. Что слишком многого во мне он не может понять. Что во многом он не может быть моим сотоварищем. Он нежен, робок, правдив, добродетелен. Это все мне нравится. Но, кроме того, я люблю мужскую силу, люблю страсть, люблю исхищренность и изысканность чувств. Если он хочет ставить точки на i, я — развратна. Такой меня создал Бог или жизнь, и я хочу оставаться сама собой. Мне, как спутник, как друг, как любовник, нужен человек, который был бы способен меня понимать всю, отвечать на все запросы моей души. Если нет такого одного, мне нужно двоих, троих, пятерых, почем я знаю сколько! Пусть он, Владимир, усложняет и возвышает свою душу, пусть он дорастает до меня, пусть он одолеет меня в поединке любви — и я буду рада оказаться побежденной. Но поддаваться или притворяться побежденной я не хочу.

Приблизительно так я говорила Володе. Он тихо рыдал. Мне было его очень жалко и хотелось поцеловать в его темную голову, в милый, любимый мною затылок. Но я себя преодолела, решив высказать всю правду.

— Итак, вы играли мною, — сказал между рыданиями Володя, — играли, как дети играют плюшевым медведем…

— Я любила тебя, мальчик!

Едва я это сказала, как с Володей сделался настоящий припадок исступления. Он вскочил и стал кричать мне:

— Лжешь! Весь мир знает, что такое любовь, а вы и вам подобные исказили смысл этого слова! Вы обратили любовь в какую-то игру в бирюльки. Вы постоянно твердите о любви, только и делаете, что рассматриваете свое чувство, но все это у вас в голове, а не в сердце! Для вас любовь или разврат, или математическая задача. А любви как любви, как чувства одного человека к другому вы не знаете.

— Твои слова, — сказала я холодно, но мягко, — только доказывают мне еще раз, как ты от меня далек. Как же ты требуешь, чтобы я всю себя отдала тебе, когда ты меня даже не понимаешь? А если я столь низменна, как ты говоришь, зачем ты от меня требуешь, чтобы я тебя любила?

Я старалась говорить сдержанно и вообще за все время свидания не позволила себе ни одного резкого или жестокого слова. Но Володей решительно владел какой-то демон, потому что, не слушая моих доводов, он вновь стал кричать на меня. Должно быть, он многое передумал в одиночестве последних дней, и теперь все эти думы беспорядочным потоком вырывались из его души.

— У меня было свое дело, — продолжал Володя. — Я был маленьким колесиком, но в великом механизме, который работал на благо целого народа и всего человечества. Я был счастлив своей работой, и у меня было удовлетворение в сознании, что жизнь моя нужна на что-то. Ты меня вырвала из этого мира, ты меня, как сирена, зачаровала своим голосом и заставила сойти с моего корабля. Что же ты мне дала взамен? Жизнь, которая любовь ставит в центр мира как божество, а потом самую эту любовь подменивает лицемерием, фальшью, притворством! Ты научила меня жить одним чувством, а сама вместо чувства давала мне искусную ложь! Ты постепенно коварством и ласками довела меня до того, что я стал твоим альфонсом. Мне страшно встречаться с прежними друзьями. Я стыжусь своей жизни, своего лица, своих рук!

Володя кричал долго, беснуясь. Я пыталась возражать, он не давал мне вымолвить слова. Я сложила руки и молча смотрела на него. Наконец, в слепой ярости, Володя схватил с этажерки томик Тютчева, бросил его на пол и стал топтать. Мне удалось сказать:

— Научись тому, что первый признак культурного человека — уважение к книге.

— Проклинаю ваши книги, — закричал в ответ Володя. — Все вы книжные, и чувства ваши книжные, и поступки книжные, и говорите так, словно читаете книгу. Не хочу я вас больше! Хочу на волю, к жизни, к делу!

Конечно, в том, что говорил Володя, было немало правды (потому-то я и записываю здесь его слова), но я не могла уступить ему. Надо было раз навсегда отстоять свою свободу. Я сказала Володе все с прежней холодностью:

— Ты молод. У тебя вся жизнь впереди. Вернись к своим друзьям-революционерам. Вероятно, они примут вновь в партию заблудшего товарища.

Поправив шляпу, я пошла к выходу.

Видя, что я ухожу, Володя побледнел смертельно, загородил мне дорогу, стал на колени. Задыхаясь, не договаривая слов, он начал умолять меня не покидать его. Он просил прощения во всем, что говорил, и назвал себя безумцем.

Я готова была заключить мир. Но когда понемногу между нами начали устанавливаться добрые отношения, Володя вдруг поставил такое требование:

— Но ты поклянешься мне, что отныне будешь принадлежать мне одному? Ты тому пошлешь тотчас письмо, что все между вами кончено?

— Ты опять сумасшествуешь, — сказала я.

— Я требую, — повторил Володя, вновь побледнев.

Тогда я ответила решительно:

— Своими поступками я хочу распоряжаться сама. Не могу допустить, чтобы кто-либо с меня что-либо требовал. Бери меня такой, какова я, или ты меня не получишь вовсе.

Я вновь направилась к двери. Володя вновь загородил мне дорогу. Весь бледный, он стоял, простерев руки, словно распятый.

— Ты не уйдешь, — проговорил не он, а его губы.

Покачав головой, я попыталась отстранить его от двери. Володя упал на пол и обхватил мои ноги.

— Если ты уйдешь, я убью себя.

Я с силой растворила дверь и вышла.

Что удивительного, что после такого вечера я сегодня показалась Вере неинтересной. То есть она мне сказала, что я выгляжу нездоровой. Но я знаю, что значит это слово в устах женщины.

XVII

23 октября

Итак, свершилось.

Моя судьба решена, и решена неожиданно.

Всю ночь меня преследовал образ юноши, распятого у двери. Я просыпалась от кошмаров, и мне слышались слова Володи: «Если ты уйдешь, я убью себя».

Утром я встала в такой тоске, сносить которую не было сил.

— Да ведь это же любовь! — вдруг сказала я самой себе. — Ты любишь этого мальчика, гибкого, как былинка. Зачем же ты отказываешься от любви: разве в этом свобода?

Едва я это подумала, как мне показалось, что все решается очень легко.

Я тотчас села к столу и без помарок, сразу, написала два письма: Володе и Модесту.

Володю прежде всего я просила простить меня. Я писала ему, что отказалась вчера послать то письмо, которое он требовал, только ради отвлеченного принципа, чтобы сохранить свою свободу. Но что на деле я вполне и окончательно порвала все с «тем другим» (то есть с Модестом). Я писала еще, что твердо решила в самом скором времени уехать надолго, на несколько лет в Италию и хочу, чтобы он, Володя, ехал со мной…

Модесту письмо я написала гораздо более короткое и сухое, всего несколько фраз. Я напоминала, что Модест дал мне месяц сроку, чтобы ответить на его предложение. Но, говорила я, уже теперь мой ответ мне вполне известен, и я могу ему сказать, что никогда его женой я не буду. В заключение я писала, что, согласно со словами Модеста, считаю, после моего письма, все наши отношения конченными и прошу более не пытаться видеться со мной. Хотела было я прибавить просьбу — возвратить мои письма, которыми Модест, по-видимому, не дорожит, так как они попадают в чужие руки, но это показалось мне слишком банальным.

Сначала я думала послать оба письма одновременно, но какой-то инстинкт предосторожности удержал меня. Я отправила только одно письмо — Модесту.

Тотчас же я получила и ответ. Модест преклонялся перед моей волей, но просил последней милости: приехать к нему проститься. После некоторого колебания я согласилась.

Все, что случилось на этом свидании, было для меня и непредвиденно и чудесно. И чувства, которые я пережила за эти часы, проведенные с Модестом, принадлежат к числу самых сильных, какие я испытывала когда-либо.

Непредвиденное ждало меня тотчас за дверью квартиры Модеста. Он встретил меня не в своем обычном костюме, но в странной восточной хламиде, расшитой золотом. Обстановке комнат тоже был придан восточный, древнехалдейский характер. Картины со стен были сняты.

Я вспомнила слова maman, что Модест сумасшедший, и испугалась.

— Модест, ты не помешался? — спросила я.

— Нет, царица! Но эти священные часы нашего с тобой прощания я хочу провести вне ненавистной и нестерпимой стихии современности. Тебя, как и меня, равно мучит пошлость нашей жизни, и я не хочу, чтобы в наши последние воспоминания врывалось что-нибудь из нее: звонки телефона или свистки автомобиля. Я хочу на несколько часов погрузить тебя и себя в более благородную атмосферу.

Комнаты Модеста оказались преображенными: они были все убраны в древнеассирийском стиле. Модест откуда-то достал множество статуй и барельефов, изображающих ассирийских богов и царей, увесил стены странным, древним оружием, лампочки превратил в факелы, весь воздух напоил какими-то сильными, пряными духами и курениями. Я себя чувствовала не то в музее, не то в храме, мне было странно и не по себе, но действительность как-то отошла от меня, и я почти забыла, зачем я здесь.

Модест долгое время ни словом не напоминал ни о моем, ни о своем письме. Он совершенно серьезным тоном, словно только за этим приглашал меня, рассказывал мне мифы о герое Издубаре и о схождении богини Истар[40] в Ад. На какой-то странной дудке он играл мне простую, но своеобразную мелодию, которую назвал гимном Луне. Потом он шептал мне нежные признания в своей любви, превращая их почти в псалмы, говоря кадансированной прозой, употребляя пышные, чисто восточные выражения.

От аромата курений у меня кружилась голова. Одно время я плохо сознавала, что я делаю и говорю. И о цели своего приезда я почти совсем забыла. Мне было хорошо с Модестом, и я не спешила уезжать.

Мы перешли в спальню. Вместо постели в ней было сооружено высокое ложе, поставленное на изображении четырех крылатых львов. В глубине комнаты на треножнике курились легким дымом какие-то сильно пахнущие снадобья.

— Может быть, ты хочешь меня усыпить и убить? — спросила я.

— Нет, моя царица, — возразил Модест, — я хочу убить воспоминания только. Это жертва бескровная. И еще я хочу молить древних богов, чтобы они послали нам ту полноту страсти и то самозабвение, какое знали люди их времен. Хочу молить, чтобы меня поддержал герой Мардук[41], а тебе дала силы богиня Эа.

Без малейшей черты шутки или игры Модест бросил на жаровню какие-то зерна и пал ниц. Длинная его одежда распростерлась на полу, и черная его голова коснулась самого пола. Ему так шла эта жреческая поза, что я почти почувствовала себя в Древнем Вавилоне, ночью, в башне, отроковицей, ждущей сошествия бога Бэла…[42] Я на время забыла все свои мучительные мысли и самую свою жизнь, помнила только, что я наедине с ним, с мужчиной, с тем, кому я должна принадлежать…

Обычно я во все минуты, даже в самые интимные, сохраняю полное обладание своим сознанием. Но этот раз час, прошедший на ассирийском ложе, в полутемной комнате, в запахе пряных курений, показался мне каким-то слиянием яви и сна, чем-то, стоящим на границе действительности и мечты. Я говорила что-то, слушала какие-то речи, но не сумела бы записать их здесь, пером по бумаге, в грамматически правильных предложениях: то было нечто иное…

Понемногу словно из редеющего тумана стали выступать передо мной слова Модеста:

— Все же я тебя любил, царица, любил всей полнотой чувства, не знающего предела и не хотящего границ. Что бы ни совершала ты, что бы ни совершал я, отвечала ли ты мне на любовь или оскорбляла меня, отваживался ли я на великий подвиг или на низкое преступление, эта любовь оставалась неизменной, и что ни ждет нас в будущем, жизнь или смерть, существование или небытие, в этом мире и в других мирах, я буду любить тебя. Уеду ли я на свой далекий итальянский остров или направлю себе прямо в сердце ассирийский клинок, я буду любить тебя. Буду изнемогать от ненужной жизни, благословляя твое имя, и в минуту смерти позову тебя, потому что, кроме любви к тебе, нет, не было и не будет у меня божества!

Долго я слушала эти ласкательные речи, полузакрыв глаза, убаюкиваясь нежными словами, как милой музыкой, но вдруг села на ложе и, смотря Модесту в лицо, спросила:

— Модест, это ты убил моего мужа, Виктора?

Никогда не видела я, чтобы люди так бледнели, как побледнел Модест при моем вопросе. При слабом свете завуалированных электрических лампочек, изображавших факелы, лицо Модеста показалось мне белее белого цвета. Его глаза остановились на мне с тем выражением ужаса, какое можно видеть лишь на картинках. Должно быть, с полминуты длилось молчание, и в этой комнате, похожей на склеп, стояла такая тишина, что треск пламени на треножнике производил впечатление страшного грохота.

Медленно Модест также сел рядом со мной и произнес тихо:

— Я.

И снова мы молчали сколько-то времени. Потом я опять спросила:

— Зачем ты это сделал?

— Я люблю тебя, — ответил Модест.

— Неправда, — грубо возразила я, — ты все требовал, чтобы я вышла за тебя замуж. Ты хотел тех денег, которые достались мне после мужа!

С сильным подъемом Модест ответил мне:

— Клянусь тебе всеми святынями, которые мы с тобой признаем, клянусь Искусством, клянусь Любовью, клянусь Смертью (эти большие буквы были в его голосе) — это неправда! Я совершил свой поступок, чтобы обладать тобой безраздельно. Если ты знаешь мою душу, ты должна понять, что деньги сами по себе не могут быть для меня соблазном. Да, я — убил. Убил затем, чтобы в своей любви пройти до последнего предела. Убил затем, чтобы сознавать, что из любви к тебе я пожертвовал всем: своим именем, своей жизнью, своей совестью. Я хотел убедиться в своей силе и узнать, достоин ли я обладать тобой. И вот я побежден, увидел, что я бессилен, как все другие, увидел, что тебя я недостоин, и ты отвергла меня — и я покорно принимаю свой приговор. Теперь казни меня — ты имеешь на то право, но не оскорбляй подозрениями, которых я не заслужил.

Модест, произнося эту речь, был прекрасен. С обнаженной грудью и шеей он был похож на ассирийского героя. И вдруг какое-то совершенно новое чувство выросло в моей душе, сразу, — в одну минуту, как, говорят, вырастает чудесное деревцо в руке факиров. Вдруг Модест предстал предо мной во весь свой рост, и я, наконец, поняла, какая таится в нем сила, схватила его за плечи, наклонила свое лицо к его лицу и воскликнула с последней искренностью:

— Нет, Модест, нет! Не называй себя побежденным! Все, что я говорила и писала тебе, — неправда. Я тебя люблю, и я буду твоей — твоей женой, рабой, чем хочешь. И ты будешь жить, и мы будем счастливы!

Модест смотрел на меня, словно не понимая моих слов, потом проговорил угрюмо:

— Итак, ты меня прощаешь… Но знаешь ли ты, что я сам не могу простить себе? Больше мне ничего не должно таить от тебя, и я тебе сознаюсь: мне страшно того, что я совершил. Я думал, что моя душа выдержит испытание, что она — иная, чем у других. Что же! я мучусь, как самый обыкновенный преступник, чуть ли не угрызениями совести! Мне бывает страшно оставаться одному ночью в комнате! Вот почему я говорю, что я побежден. И ты должна оставить меня, Талия, потому что я оказался недостоин тебя… Ты была права в своем письме…

Но во мне уже было только одно чувство — безмерный, неодолимый восторг перед этим человеком, который посмел совершить и совершил то, на что современный человек не смеет отважиться. В ту минуту Модест мне казался истинным «ubermensch»[43], и я хотела лишь одного — спасти его. Я ему сказала:

— Полно, Модест! Твои страхи — временное расстройство нервов, которое ты сумеешь одолеть. Иди же до конца, если ты уже совершил решительный шаг. Теперь тебе говорить об отступлении, о бегстве — стыдно. Будь тем, каким я тебя хочу видеть, — и в награду я тебе отдаю себя, всю, вполне, как ты этого всегда хотел.

Я не лгала, я именно так чувствовала в те минуты. Я ободряла Модеста, я напоминала ему его прежние слова, я обращалась к его уму и к его гордости…

Понемногу мрачное выражение сошло с лица Модеста, он поддался моему влиянию, он вновь стал самим собой, сильным, решительным…

И вот исчезли два любовника, которые за полчаса перед тем были в этой комнате: на их месте оказались два сообщника. Мы бросили все споры о любви и свободе в любви, которые еще так недавно казались нам важнее всего на свете.

Мы стали говорить деловым тоном о том, что должно теперь делать.

Я доказала Модесту, что он напрасно так полагается на свою безопасность. Слишком много людей замешано в это дело. Я ему напомнила о Глаше и рассказала о последней моей встрече с Хмылевым. Рассказала, каким образом сама разгадала страшную тайну. Теперь одного неосторожного слова достаточно, чтобы поселить в ком не следует подозрение…

В конце концов мы порешили, что Модест должен не медля выехать за границу и жить там под чужим именем. Я же должна дождаться своего утверждения в правах наследства и тотчас обратить все свое состояние в наличные деньги. После этого я присоединюсь к Модесту, и на несколько лет мы уедем куда-нибудь далеко, хотя бы в Буенос-Айрес…

От Модеста я вышла рано: не надо подавать повода к лишним толкам.

Вернувшись домой, я разорвала письмо, написанное Володе.

Боже мой! а что если эти строки попадут кому-нибудь на глаза? Что из того, что я храню свой дневник в тайном ящике? Есть руки, которые проникают всюду.

Эти страницы надо вырезать.

XVIII

24 октября

После того, как я записала здесь признание Модеста, я решаюсь взять этот дневник в руки, только заперев дверь комнаты. Но я должна сохранить для самой себя то, что пережила сегодня.

Утром я получила письмо от Володи. Он прощался со мной и писал, что не может более жить после того, как я, его святыня, для него осквернена… Я тотчас поехала к нему, но было уже поздно. Письмо он велел отнести мне только утром, а сам в полночь выстрелил себе в сердце. Его повезли в больницу, но по дороге, в карете «скорой помощи», он умер.

Смотреть тело Володи я не поехала: это было бы слишком жестокое испытание для моих нервов.

Несмотря на то, облик Володи преследует меня, как кошмар. Везде вижу его бледное лицо, какой он был, когда, распятый, преграждал мне дорогу к двери. Этот лик мерещится мне и на подушке, и на белой стене, и в раскрытой книге. Его губы скривлены, словно он хочет проклясть меня. Надо овладеть собой, преодолеть волнение, иначе я помешаюсь…

Его последние слова ко мне были: «Если ты уйдешь, я убью себя». Но сколько раз прежде он говорил мне, что убьет себя. Я тоже уходила, не слушая его угроз, и он не стрелял в себя из револьвера. Могу ли я, по совести, принять его кровь на свою душу?

И все же, если бы я не ушла, если бы еще раз успокоила его нежностью и лаской, еще раз обманула его обещаниями и клятвами…

Что же! это только отсрочило бы события…

А если бы я совсем не становилась на пути его жизни, не смущала его наивной души, не вовлекала его в мир страстей, для бурь которого оказался он слишком слабым, слишком хрупким?

Господи! Разве я виновата, если люблю и если меня любят! Никогда я не требовала любви. Я искала лишь одного: чтобы те, кто мне нравится, пожелали провести со мной столько-то часов или дней, или недель. Если мне отказывали, я покорялась, не добиваясь более. Всем я предоставляла свободу любить меня или нет, быть мне верными или покидать меня. Почему же мне не дают такой же свободы, требуют, чтобы я непременно любила такого-то, любила именно так, как ему угодно, и столько времени, сколько ему угодно, то есть вечно? А если я отказываюсь, он убивает себя, и мне весь мир кричит: ты — убийца!

Я хочу свободы в любви, той свободы, о которой вы все говорите и которой не даете никому. Я хочу любить или не любить, или разлюбить по своей воле или пусть по своей прихоти, а не по вашей. Всем, всем я готова предоставить то же право, какое спрашиваю себе.

Мне говорят, что я красива и что красота обязывает, но я и не таю своей красоты, как скупец, как скряга. Любуйтесь мною, берите мою красоту! Кому я отказывала из тех, кто искренно добивался обладать мною? Но зачем же вы хотите сделать меня своей собственностью и мою красоту присвоить себе? Когда же я вырываюсь из цепей, вы называете меня проституткой и, как последний довод, стреляете себе в сердце!

Или я безнадежно глупа, или сошла с ума, или это — величайшая несправедливость в мире, проходящая сквозь века. Все мужчины тянут руки к женщине и кричат ей: хочу тебя, но ты должна быть только моей и ничьей больше, иначе ты преступница. И каждый уверен, что у него все права на каждую женщину, а у той нет никаких прав на самое себя!

Володя, любимый мой Володя, милый мальчик, сошедший с портрета Ван-Дика! Как мне хорошо было с тобой, в черной гондоле, на канале, где-нибудь около Джованни и Паоло[44], слушать венецианские серенады и смотреть в твои скромные глаза под большими ресницами! Как мне хорошо было с тобой в нашей комнате, которую потом ты убрал гравюрами с Рембрандта, где ты проводил дни и недели, ожидая моего прихода! Какие у тебя были ласковые губы, пахнущие, как земляника в июле, какие нежные плечи, как у девочки, которые хотелось искусать в кровь, как умел ты лепетать слова наивные и страстные вместе… Никогда больше я тебя не поцелую, не обниму, не увижу, мой мальчик!

Прости меня, Володя, хотя я и не виновата в твоей смерти. Я отдавала тебе все, что могла, а может быть, и больше. То, чего ты требовал, я отдать не могла.

Но не надо думать, не надо, а то я помешаюсь. Одолеть волнение, овладеть собой, забыть этот облик распятого у двери юноши! А, как тяжело мне сегодня!

XIX

Около года спустя

С отвращением беру я в руки эту тетрадь. Мысль, что чужие пальцы перелистывали эти страницы, что чужие глаза читали мои самые интимные признания, делают ее для меня ненавистной. Но, просто и коротко, все же запишу я о последних событиях в моей жизни, чтобы повесть, начатая здесь, не осталась без окончания.

Через день после самоубийства Володи Модеста арестовали. Арестовали на вокзале, когда он уже готов был ехать в Финляндию, а оттуда за границу.

Оказалось, что его подозревали уже давно, только старались собрать больше улик и потому до времени оставляли на свободе. Затем арестовали и меня, так что несколько недель я провела в самой настоящей тюрьме, пока дядя не взял меня на поруки, под залог.

Мой дневник сначала попал в руки полиции, которая, производя у меня обыск, ухитрилась отыскать его в потайном ящике моего письменного стола.

Однако дяде Платону, как моему доверенному лицу, удалось добиться, что этот дневник был ему возвращен среди разных «ничтожных» бумаг, а не передан следователю и не приобщен к числу «вещественных доказательств». Иначе были бы все улики для обвинения меня если не в соучастии, то в «недонесении» на преступника, который был мне известен. Всего вероятнее, что присяжные меня оправдали бы, но мне пришлось бы пережить все унижения суда. Теперь же предварительное следствие выяснило мою «непричастность» к преступлению, и мне не пришлось садиться на скамью подсудимых, под лорнеты моих прежних подруг…

Так, по крайней мере, изъяснял мне ход дела мой дядя Платон, который взял с меня за хлопоты десять тысяч. Эти деньги, по его словам, пошли на «подмазку» кого следует… Я не очень-то доверяю всему этому рассказу и скорее склонна думать, что мой дневник если был у кого в руках, то не у полицейских, а только у самого дядюшки, и что десять тысяч рублей целиком остались в его карманах. Но, право, не таково было мое положение, чтобы торговаться или спорить, и я с удовольствием отдала бы впятеро больше, только бы избавиться от позора.

Против Модеста улики были подавляющие. Глаша рассказала все и еще припомнила, что после одного посещения Модеста пропал ключ от черного хода, так что пришлось сделать новый. Среди предметов, найденных в комнате мужа после убийства, оказалась пуговица с рукава костюма Модеста: Виктор, защищаясь, схватил Модеста за рукав и оборвал ее. Выяснили определенно, что в ночь убийства Модест вернулся к себе лишь под утро, и т. д.

Впрочем, Модест и не спорил с очевидностью. Когда он увидел, что обстоятельства обличают его, он сознался и рассказал подробно, как совершил свое преступление. При этом он со всей твердостью стоял на том, что мне ничего не было известно, ни до убийства, ни после, что никогда, ни одним словом, не давал он мне понять, что убийца — он. Говорят, что эта твердость оказала мне большую услугу. Если бы Модест обмолвился, что признавался мне в своем поступке, не миновать бы мне скамьи с жандармами…

Газетные писаки хорошо поживились около этого скандального дела.

Сначала, когда я читала все, что писалось в «прессе» о Модесте, обо мне и моем муже, со мной делались припадки ярости от сознания своего бессилия перед наглыми оскорбителями. Хотелось куда-то побежать, кому-то плюнуть в лицо… Потом — потом я перестала читать газеты и вдруг поняла, что все написанное в них не имеет ровно никакого значения.

Мотивом своего преступления Модест объявил ревность. По его словам, он был ослеплен своей любовью ко мне и не мог переносить мысли, что кто-то другой со мной близок. Модест рассказывал, что, проникнув ночью в кабинет к Виктору, он потребовал, чтобы Виктор дал мне добровольно развод. Когда Виктор отказался, Модест в раздражении, не помня себя, схватил лежавшую на этажерке гирю и убил соперника… Конечно, этот рассказ никому не мог показаться правдоподобным, потому что непонятным оставалось, зачем Модесту понадобилось являться к Виктору тайно, ночью, с помощью украденного ключа…

Модест объяснял это причудой своей художественной души, но никто не склонен считать позволительным для человека наших дней то, что нас пленяет в Бенвенуто Челлини или Караваджо[45].

На суде Модест держал себя с достоинством. Так мне рассказывали, так как сама я не присутствовала. Я была вызвана только как свидетельница, но перед судом, от всего пережитого, я заболела нервным расстройством, и найдено было возможным слушать дело без меня. Защитник, по требованию Модеста, всю свою речь основал на том, что обвиняемый был ослеплен аффектом ревности. Это не могло разжалобить присяжных. Модеста приговорили на десять лет в каторжные работы. Ужасно.

Что до меня, я убеждена, что Модест — одна из замечательнейших личностей нашего времени. Он прообраз тех людей, которые будут жить в будущих веках и соединят в себе утонченность поздней культуры с силой воли и решимостью первобытного человека. Я убеждена также, что Модест — великий художник и что, при других условиях жизни, его имя было бы вписано в золотую книгу человечества и всеми повторялось бы с трепетом восхищения. Но что от этого «среднему» присяжному, серому, международному вершителю человеческих судеб, безликому голосоподавателю, когда-то приговорившему Сократа к чаше с омегой[46] и недавно Уайльда к Рэдингской тюрьме![47]

В своем «последнем слове» Модест просил передать его картины в один из художественных музеев. Вряд ли его просьба будет уважена.

Я до конца не могла уехать из России: сначала была связана подпиской о невыезде, а потом была больна. Модест, перед тем как его отправляли из Москвы, просил меня увидеться с ним. Я не решилась отказать ему, хотя и считала, что это свидание должно быть излишней пыткой и для него и для меня.

Лицом Модест изменился мало, но арестантский халат обезображивал его страшно. Я вспомнила его в мантии ассирийского жреца и зарыдала. Модест поцеловал мне руку и сказал только:

— Освобождаю тебя ото всех твоих клятв.

Не помню, что я ему говорила: вероятно, какой-то незначащий вздор.

Через несколько дней я уезжаю на юг Франции. Я не в силах жить в России, где мое имя стало синонимом всего постыдного. Я не смею показаться в общественном месте, потому что на меня будут показывать пальцами. Я боюсь встречать на улице знакомых, так как не знаю, захотят ли они поклониться мне. Никто из моих бывших подруг не приехал ко мне, чтобы выразить мне свое сочувствие. А теперь мне были бы дороги даже их утешения!

Управление своими делами я передаю дяде Платону и maman. Оба они весьма этим довольны и, конечно, поживятся около моих денег.

Лидочка едет со мной. Ее преданность, ее ласковость, ее любовь — последняя радость в моем существовании. О, я очень нуждаюсь в нежном прикосновении женских рук и женских губ.

1910

-----

Весь тираж декабрьского номера журнала «Русская мысль» за 1910 г., где была напечатана эта повесть, подвергся аресту и уничтожению по обвинению в «публикации текстов непристойного содержания». 5 декабря 1910 г. Брюсов писал в связи с этим редактору журнала П. Б. Струве: «Почему какие-то гг. цензоры лучше меня знают, что можно читать русской публике и что не должно! И почему моя повесть, написанная серьезно, строго, иронически, — есть преступление против нравственности, тогда как сотни томов, определенно порнографических, мирно продаются в книжных магазинах с одобрения Комитета!»

Владимир Маяковский Кто есть б…ди

Не те

б…ди,

что хлеба ради

спереди

и сзади

дают нам е…ти,

Бог их прости!

А те б…ди —

лгущие,

деньги сосущие,

е…ть

не дающие —

вот б…ди сущие,

мать их …ти!

-----

Дама 35 лет, обывательница средней руки. И когда он соблазнил ее и уже держал в объятиях, она думала о том, сколько он будет выдавать ей в месяц и почем теперь говядина.

Антон Чехов. Из «Записных книжек».

Михаил Арцыбашев О ревности

Рассказ
I

Горсть игрушечных домиков и рой бриллиантовых огоньков рассыпались по берегу, а кругом стояли недосягаемые торжественные горы, и лунный свет высоко и воздушно чеканил их крутые склоны в темно-синем далеком небе. Луна, белая и круглая, висела над морем, и море все переливалось, играя серебряной рябью. Было таинственно и торжественно, и одинокие крупные звезды тихо горели над вершинами гор.

Все это казалось удивительным, как сон, после той суматохи, криков и беготни, которые полчаса тому назад так неожиданно разразились в парке.

Только что совершилось бесцельное и жестокое убийство: погибла молодая и прекрасная жизнь; только что мы метались как угорелые, вопили, возмущались, ужасались, звали на помощь; только что видели искаженное предсмертной мукой, потерявшее все человеческое, лицо убитой и белое, как бумага, с совершенно безумными глазами и трясущейся нижней челюстью лицо убийцы, которого держали за руки и били чем попало изящные господа и нарядные дамы, озверевшие при виде крови.

Я сам видел, как одна дама, в сбившейся набок шляпе и с круглыми зрачками, два раза ударила его по голове зонтиком…

Как все это было неожиданно и отвратительно.

И уже как будто ничего и не было: луна спокойно стережет морской простор, на серебряной мерцающей ряби сонно покачиваются черные силуэты рыбачьих баркасов, лунный свет ложится на вершины далеких гор, стройно чернеют таинственные кипарисы, доносится красивая тихая музыка из городского сада.

Только в ресторане, раскинувшем свои белые столики под ночным небом, среди кустов цветущей глицинии и темных кипарисов, еще мелькают возбужденные лица, слышатся взволнованные голоса, вопросы и ответы. За всеми столиками рассказывали подробности дамы, и не видевшие темными от любопытства глазами смотрели в рот очевидцам, которые, казалось, с удовольствием переживали еще ужас случившегося. Всем было жаль молодую прекрасную женщину, павшую от руки безумного ревнивца, все вспоминали, как она была красива, молода и изящна.

Никто не произносил имени убийцы, все прямо говорили «он», и в этом одновременно чувствовалось и презрение и удивление, как будто это уже не был обыкновенный человек, а что-то особенное, никому не понятное.

Мне случилось одному из первых прибежать на место убийства, и я даже помогал перенести убитую на извозчика. Поэтому у меня до сих пор еще дрожали руки и ноги, а перед глазами стояло мертвое и страшное и жалкое лицо, кровь, бессильно упавшие тонкие руки. Я положил рядом с нею на сиденье извозчика ее большую легкую шляпу с примятыми, переломанными цветами, и мне все казалось, что между ней, красивой, изящной живой женщиной, и сломанной красной розой, бумажной мертвой розой, есть что-то общее.

В ресторане я подсел к знакомому, очень известному и уже немолодому беллетристу, и спросил себе воды.

Пока я, волнуясь и захлебываясь, рассказывал ему всю эту страшную и печальную историю, он пил красивое вино и смотрел на меня нахмурившись, точно ему было неприятно что-то в моем волнении.

Это был неприятный человек; мне всегда казалось, что он спорит только для того, чтобы спорить, что, стараясь всегда и во всем быть оригинальным, он не соглашается с самыми очевидными вещами, с самыми несомненными чувствами. Я ему не верил, не верил его скептицизму, его спокойствию, его взглядам…

И, вероятно, именно поэтому всегда первый начинал спор, подымая самые банальные и битые вопросы, как будто хотел испытать его. И почти всегда оказывалось, что и с самым, казалось бы, ясным и простым он не согласен и имеет свою точку зрения, почти всегда парадоксальную. Иногда, впрочем, я неожиданно чувствовал в парадоксе несокрушимую логику и должен был соглашаться с ним.

На этот раз я стал говорить об убийствах из ревности, всю нелепость которых, казалось мне, нельзя было отрицать.

— Я не понимаю… Ну, разлюбила и разлюбила… Каким надо быть диким, тупым животным, чтобы мстить женщине за то, что она уже не любит тебя… Это такой пережиток варварства, за который я бы вешал, как бешеных собак. Черт его знает, сойдется с женщиной вот такой современный Отелло и уже думает, что рабу себе нашел. Осчастливил, изволите ли видеть!.. Век должна чувствовать и благодарить. Замечательно, что такому господину никогда в голову не придет, что если женщина его разлюбила, так он сам виноват в этом. Куда! Мы так уверены в своих достоинствах, что этого нам и в голову прийти не может… Нет, просто она развратная тварь, и больше ничего… Любопытно, что, когда женщина отдается именно ему, это отнюдь не служит показателем ее развращенности, а напротив даже!.. Хотя бы она и принадлежала уже раньше кому-нибудь и хотя бы прежний обладатель очень страдал от ее измены. Нет, в современной беллетристике женщина, разочаровавшаяся в муже, который, конечно, всегда пошляк, храпит во сне, играет в винт и потеет, именно тогда и становится благородной героиней, когда бросит мужа и уйдет с «ним», который, конечно, всегда прямой контраст мужу… должно быть, совсем не спит, не играет даже в дурачки, и Боже сохрани от пота и отрыжки… В книгах мы очень любим это посрамление первого мужа и сочувствуем всей душой женщине, у которой раскрылись глаза на истинный смысл ее супруга… Но чуть дело коснется нас самих, не в книге, а в жизни… Тпру! Нам в голову не придет вспомнить, не храпим ли мы во сне, не слишком ли усердно играем в карты, не отстали ли мы от жизни, не поглупели ли. Мы прямо и безапелляционно решаем, что она развратная тварь, чувствуем себя несчастной жертвой и либо палим в нее из револьвера, либо предаем горделивому презрению… Странное дело, кажется, это так просто; мы все презираем голую животную связь, без чувства и уважения, мы ищем любви… казалось бы, женщина только до тех пор и должна быть нам дорога, пока она нас любит, а разлюбила, так на что же она нам?.. Для спанья, извините за выражение?.. Так для этого и проститутки существуют… Разлюбила и уходи… Только и всего… Нет, изволите видеть, ревность обуревает!.. Как? Она разлюбила меня и полюбила другого?.. Если бы разлюбившая женщина немедленно удалялась в монастырь на вечное безбрачие, никаких бы и преступлений не было и Отелло очень легко примирился бы с отсутствием «любимой» женщины. Нет, тут вся загвоздка в том, что другой будет обладать тем, что мы по праву считаем принадлежащим только себе!.. Ревность!.. Что такое ревность?

— Шекспир сказал, что ревность — это чудовище с зелеными глазами, — заметил мой собеседник, слегка прищуриваясь.

— Ну, — невольно сказал я самым недовольным тоном, хотя когда-то прочел это определение даже с удовольствием.

— Вы все возмущаетесь, — сказал он задумчиво и совсем без обычного тона сарказма.

— А вы не возмущаетесь?

Он пожал плечами.

— Нет, что ж… Я отношусь к таким историям, как к землетрясению, гладу и моровой язве… Ужасно жалко, отвратительно, но… ничего тут не поделаешь… Для того, чтобы возмущаться или восхищаться чем-нибудь, надо, по крайней мере, знать, чем возмущаться и восхищаться. В данном случае убийство из ревности… А что такое в самом деле ревность?..

— Что бы там ни было, — горячо сказал я, — но нельзя же убивать!.. За что оборвана молодая, такая красивая жизнь… для чего?..

— Для чего, это вопрос праздный… ни для чего. Это просто результат первого вопроса, когда надо убить и стоит убить. Вы этого отрицать не будете?.. Разбойника, который режет ребенка, надо убить, если ничего другого сделать с ним нельзя в ту минуту.

— Ну, это пример неподходящий!

— Почем знать… Для того, чтобы ответить на это, надо знать опять-таки, что такое ревность… Надо знать, какими путями она возбуждена и что переживает человек. Может быть, он переживал больше ужаса и отвращения, чем вы при виде разбойника, режущего младенца!..

Мы помолчали.

— Вот, — опять заговорил он, — Шекспир… чудовище с зелеными глазами!.. Конечно, ревность — чудовище и крокодил — чудовище, но, по правде сказать, меня мало это утешает… Образ, конечно, не из последних, хотя относительно цвета глаз можно еще поспорить… Одна барыня настаивала, что глаза у ревности желтые, а мне кажется, что красные, как кровь… Но это сущие пустяки, а определение-то каково!..

Я увидел, что он впал опять в свой обычный гаерский тон, и досадливо поморщился.

— Вы не хотите говорить серьезно, так лучше оставим этот разговор!

Он посмотрел на меня с тихой и довольно грустной улыбкой.

— Нет, если хотите, я буду говорить и серьезно… Мне просто стало забавно: чуть ли не с начала веков люди мучатся, и мучат, и убивают друг друга из ревности… более тонкого и острого мучения не изобретал ни один инквизитор, а никто до сих еще пор не понял, в чем же дело? А тут приходит знаменитый писатель и очень просто: ревность — это таракан… И очень многие одобрили!.. Даже цитировали это зеленоглазое чудовище неоднократно. Я помню, один известнейший критик мне самому колол глаза этим определением: вы, мол, плоский реалист, а тут — бездна!.. Но бог с ним, с Шекспиром!.. Я его только потому и вспомнил, что во всей мировой литературе не только иного определения ревности нет, но даже и типа ревнивца не имеется…

— А Отелло?..

— Я так и знал, что вы его вспомните… Я знаю, что многие так же возопиют: а Отелло?.. Благородный мавр венецианский?.. У нас ведь этот бедный Отелло на языке и в мозгу и даже в нарицательное обратился… Легкомысленные дамочки и легкомысленным дамочкам так прямо и говорят: «Мой Отелло!.. А ваш Отелло?..» Даром, что этот Отелло — чиновник с геморроем и не то что Дездемону — мухи обидеть не в состоянии… Миллионы людей читали Шекспира, и только один Пушкин обмолвился: «Отелло не ревнив, он доверчив». Сотни тысяч прочли Пушкина, и только один Достоевский вспомнил и подчеркнул эту обмолвку. Тысячи читали Достоевского, сотни прочтут меня, а Отелло остался и останется прототипом всех ревнивцев. Оно и понятно: если о ревности только то и известно, что она — таракан с зелеными глазами, то почему же и геморроидальному чиновнику не быть благородным венецианским мавром, а Отелло — ревнивцем?

II

— А Отелло и в самом деле не ревнив. Он доверчив.

Бедному Яго пришлось немало сил потратить, чтобы раскачать его голубиную кротость.

Для людей, подобных Отелло, ревность в чистом виде — невозможна. Отелло верит своей Дездемоне, он обожает ее, молится ее красоте и чистоте, благоговеет перед нею. Дездемона — его святыня, храм и божество. А разве можно ревновать свое божество, Бога своего?

Отелло убил Дездемону, во-первых, потому, что так сложились обстоятельства и улики были слишком подавляющи. Он не приревновал, он поверил уликам и Бога, его обманувшего, поверг и растоптал. Не мог он не убить, ибо падение Дездемоны, в которое, хотя бы и ошибочно, он поверил, было крушением всей его веры, крушением святыни и, следовательно, всего смысла его жизни!.. Если Дездемона пала, то, значит, и все пало! Нет правды, любви и Бога, все кончено. За поругание храма моего мщу, Бога, меня убившего, убиваю…

Какой это ревнивец!..

Ревнивец прежде всего женщину не обожает. Не видит он в ней ни чистоты, ни святости… Напротив, женщина для него есть нечто до того греховное, подлое, развратное; лживое, похотливое, грязное, что ей нельзя ни на минуту поверить, нельзя ее ни на секунду выпустить из глаз, а иначе — изменит, надругается, в грязь шлепнется, как последняя тварь!..

В том-то и ужас ревнивца, что ни одной минуточки не может он быть спокоен. Ему женщина представляется чем-то вроде обнаженного нерва похоти, существом столь грязным и развратным, что она готова отдаться всем и каждому, встречному и поперечному, глупо, бесцельно, грязно, как собака…

Отдаться первому ее пожелавшему, чуть ли не лакею своему.

Для ревнивца не нужен Яго, не нужны улики. Он сам себе Яго, сам во тьме ночной нашептывает себе ужасные вещи, сам с мучительным наслаждением роется в мерзости, сам рисует картины изумительные!.. Он вскакивает ночью, следит, подслушивает, подсматривает, тревожно подмечая каждую ее улыбку, каждый взгляд, случайно брошенный другому.

Зачем ему улики?.. Он сам их сочиняет, сам выдумывает. Ему не платок Дездемоны, не подсмотренный поцелуй руки, ему достаточно, что она сегодня слишком оживленна, что ей доставляет удовольствие болтать с кем-нибудь, что где-то она лишних пять минуточек задержалась, что с ним холодна, что слишком ласкова!.. В каждом жесте, в румянце, в непонятном смехе, в каждой части ее тела видит он улики против ее грязного, подлого существа, готового на всякую мерзость.

Ибо для ревнивца женщина не храм, а публичный дом, не святыня, а грязная самка!..

Какой же это Отелло!..

III

— И вот что странно: если так, если женщина — воплощенная похоть, грязь, ложь и подлость, то зачем же и ревность, из-за чего так мучиться, для кого?..

Отелло убил Дездемону… так ведь он боготворил ее, эта женщина была для него все… А чего страдать, что подлое, грязное животное — подло и грязно?.. Отойди от нее, вот и все… Это вы правильно заметили.

Но вот не уходят, мучатся, убивают, унижаются до последнего края…

Почему?.. Потому, что таракан с зелеными глазами?.. Ради прекрасных глаз таракана?

Я, конечно, не хочу тут, на месте, дать вам ответ на этот вопрос. Я хочу только наметить некоторый ряд мыслей и наблюдений. Вам не скучно?

— Нет, пожалуйста… — возразил я, с удивлением глядя на темный румянец оживления и блестящие глаза моего знакомого.

«А, должно быть, ты сам порядочный ревнивец и что-то такое было с тобою!» — подумал я.

— Да, чудовище с зелеными глазами это уже некоторая мистическая сущность… в лучшем случае какое-то шестое чувство!.. Я же думаю, что ревность есть смешение двух довольно-таки прозаических элементов — самолюбия и сладострастия!.. Это вы правильно давеча про монастырь заметили. Прежде всего — самолюбие!.. Его страдания велики и способны довести до преступления. И в том, что они таковы, виноваты прежде всего общество, а потом одна черта женского характера. Отношение общества к факту супружеской измены вообще странно и малопонятно. Во-первых, почему-то считается чрезвычайно подлым и грязным вмешаться в отношения мужа и жены, открыть глаза обманутому.

Если мы видим, что наш ближний, или даже самый дальний, идет по улице, где за углом его подстерегает убийца, мы бросаемся защищать, кричим, предостерегаем. А если мы видим, что человека обманывает жена, что воруют его счастье, его любовь и веру, убивают то, что ему дороже жизни во сто крат, мы стыдливо молчим… Не наше, мол, дело…

И даже не молчим. То есть при нем мы молчим, а за глаза мы хихикаем и издеваемся. Может быть, даже покровительствуем обману.

Странное дело: обманутая жена — всегда объект сочувствия; измена мужа не позор для нее, а несчастие; мы жалеем ее, утешаем, все друзья приложат старания, чтобы вернуть заблудшего на лоно супружеское.

Обманутый же муж — рогоносец, смешное и глупое существо, объект для острот и карикатур, чуть ли не идиот и пошляк… Ему нет сочувствия, нет жалости и сострадания…

И каждый муж знает это, и у каждого мужа, если он что-либо подозревает, самолюбие страдает нестерпимо. Он сам себе, и это ужаснее всего, кажется смешным, униженным и оплеванным… Отсюда до преступления рукой подать, ибо человек, потерявший уважение к себе, уже вне человеческих норм.

А почему я упомянул о некоей женской черте?.. Потому, что есть-таки в женщине одна ужасно омерзительная черта.

Это — ложь… Особая половая ложь. В одной области женщина лжива так, как мужчина не может быть лжив: мужчина лжет только словами, женщина — всем существом своим. Сама природа устроила так, что если мужчина изменит, то непременно охладеет… Утомленный тайными ласками, холодный и равнодушный, приходит он к жене и уже одним телом своим выдает себя. Мужская измена никогда не остается в тайне… Только круглая дура не почувствует ее.

Мужчина если изменит, то непременно и проврется самым жесточайшим образом.

Женщина изменит — об этом никто, кроме Бога, не догадывается, если она сама не захочет, чтобы об этом знали. Она будет лгать каждой черточкой своего тела. Что — слова?.. Словам никто не верит… Но женщина лжет телом: именно с чужой постели придет она особенно ласковая, страстная, исступленная… Должно быть, сладость греха, сладострастие обмана особенно разжигают ее… Тело же устроено так, что симулировать страсть, даже при полном охлаждении, ей ничего не стоит.

Мужчина, если его припереть к стене, всегда и неукоснительно сознается в своей вине. Махнет рукой и очертя голову принесет повинную во всем.

Женщина никогда… Она и умрет, не скажет… Вы будете ее душить, убивать, терзать — не скажет… А скажет, и сейчас же отопрется, как только вы ее выпустите: я пошутила, я обозлилась, ты меня мучил… И никогда не узнает правды муж и будет ходить, подозревая, что со всех сторон на него пальцами показывают, что за спиной его хихикают, что дети его — не его дети.

Да, кстати… вот еще ужас: дети… Дети мужа всегда же — дети жены.

Если не жены, то не принесет же их к ней и не скажет: ты родила… Дети же жены… чьи они?.. А если есть хоть крошечное, хоть самое крошечное сомнение, что тогда?.. Ведь детям мы отдаем свою жизнь, кровь и пот свой… до самого гроба мы дрожим над ними, плачем их горем, радуемся их радостью, гордимся их славой… И вдруг… а если не мои?.. Если вся жизнь, любовь, кровь и пот мои пошли на чужих выкидышей?.. Не в том дело, что «чужих», а в том, что это дети твоего подлейшего унижения…

Да, вот так…

IV

Луна поднялась высоко над черными кипарисами. Ресторан пустел. Свечи в стеклянных колпаках мигали под роями налетевших бабочек, сотнями усыпавших землю между столами. В нашем уголке было совсем пусто. Лакеи, которым надоело следить за ничего не заказывавшими господами, куда-то исчезли. Мы сидели друг против друга, так что свет свечи немного мешал рассмотреть выражение лица собеседника, и с жутким чувством, подавленный массой мыслей, пришедших под этот исступленный голос, я слушал, не перебивая ни одним словом.

— Да, — продолжал он, — относительно этой женской лжи припомнился мне сейчас случай, рассказанный мне одним человеком, некоим грузинским князем из интеллигентных… Этот князь убил свою жену из ревности, застав ее почти на месте преступления… Мог бы и на месте застать, я думаю, вышло бы то же… только разве не так скверно и бессмысленно, ибо убил бы на месте сразу, без всей этой муки…

Видите ли, этого князя, по суду, кстати, оправданного, ибо убил он из ревности весьма обоснованной, когда я его узнал, мучило уже не то, что жена изменила, и не то, что убил… Время все стирает. Прошли года, убитая давно истлела в могиле, то тело ее, из-за которого было столько страданий, обратилось в прах, и, кажется, он даже уже не мог отчетливо вспомнить ее лица, фигуры, голоса… но осталась страшная, неразрешимая загадка: изменила ли?.. Не напрасно ли убил?.. Не убил ли, вместо изменницы, чистую, любящую, ни в чем не повинную?.. Не убил ли вместо своего позора свое счастье?..

Вот что его мучило и заставило состариться в тридцать шесть лет… А мучился он ужасно, это я видел по дрожавшему голосу, по воспаленным глазам, все еще пытливо, до сих пор с мучительным вопросом, устремленным на меня, случайного собеседника. Это через столько-то лет.

А было это так: за его женой, которую он страшно любил, ухаживал какой-то офицер, кажется, тоже из восточных человеков, красавец из тех, о которых каждая, себя уважающая женщина, должна говорить с презрительным лицом: «Мне такие расписные красавцы не нравятся…»

И каждая в тайне своего тела, хоть на одно мгновение, задержит этакое темненькое ощущение… полумысль, полужелание: «А интересно бы…»

Этот офицер давно ухаживал за его женой… Даже очень явно домогался…

Но князь не был ревнив и только добродушно подсмеивался. Верил жене и любовь к ней имел крепкую. Она кокетничала… Ведь это тоже женская подлая черта: мужчина если ухаживает, то с определенной целью обладания… значит, женщина ему нравится… женщина же кокетничает, дразнит воображение, разжигает чувственность мужчины даже тогда, когда ей вовсе этого и не нужно. Ей просто нравится, что ее «хотят»… Ну вот, кокетничала и эта… Но кокетничала равно со всеми. Кавалеров у нее было много, потому что она была очень красива и пикантна.

В это время жили они в каком-то кавказском курорте, кажется, в Кисловодске… Ей было весело, забавно, была она особенно оживленна и оттого интереснее вдвое. А муж-князь увлекался ею еще больше. Может быть, ему даже и приходило в голову, что ее оживленность и страстность именно оттого так и обаятельны, что дразнит ее общество влюбленных, настойчиво домогающихся ее тела мужчин… Может быть, немножко было ему и неприятно это, унизительно, но зато как она была хороша, как страстна…

Потом они уехали в родной город. И вот тут-то муж случайно нашел у нее письмо того офицера, с самым пылким объяснением в любви и на «ты».

Его как громом поразило. Но с невиннейшим лицом она ответила, что вовсе не виновата в том, что этот дурак в нее влюбился, что он ей совершенно не нужен, а что письмо на «ты» просто для пущей убедительности, нечто вроде поэтического пафоса…

И князь поверил…

Потом, не скоро, получена была телеграмма от офицера. Опять на «ты» и «твой» подписана…

И снова объятия, поцелуи, страстные уверения в любви.

«Неужели ты думаешь, что я могу тебе изменить с таким идиотом? Неужели ты можешь ставить себя наравне с ним?»

Я, когда слушал рассказ князя, думал, что это самая обычная женская система — действовать на самолюбие.

Ну а «ты», «твой» — это потому, что как-то, шутя, в горах, на пикнике, конечно, при всех, они выпили брудершафт… Это было, конечно, глупо, и она теперь в этом жестоко раскаивается… Впрочем, она даже и забыла это на другой же день, а этот, влюбленный идиот…

И она опять была страстна и любяща как никогда, и опять поверил несчастный грузинский князь.

Но рана была нанесена, вера пала, и дальнейшее было уже одно сплошное страдание.

Однажды сама жена сказала ему, что встретила на улице того офицера, который за ней ухаживал в горах, говорила с ним и просила оставить ее в покое.

«Можешь себе представить, — сказала она со смехом, не то презрительным, не то польщенным, — этот дурак приехал исключительно для меня. Но я с ним не буду видеться, можешь быть спокоен… Он, в конце концов, становится нахален и надоел мне…»

Опять поверил. Но случилось так, что она пришла поздно, не зная, что муж дома уже давно, и сказала, что вышла только на четверть часа пройтись. Была же опять слишком оживленна и ласкова. И князь не поверил. Именно в этой чрезмерной ласковости почувствовал он, наученный уже ревновать, что-то скверное. Началась сцена, он таки добился признания, что она виделась с этим офицером и даже гуляла с ним, но она будто бы все время говорила с ним только о том, чтобы он оставил ее в покое, и даже угрожала пожаловаться мужу. Князь вскипел и хотел лететь к офицеру, но она удерживала его: «Неужели ты хочешь, чтобы он подумал, что ты можешь меня к нему ревновать?.. Ты этим унизишь и меня, и себя».

Не сказала же она ему сразу, что гуляла с офицером, потому будто бы, что знала, как это будет ему неприятно. А так как это в последний раз и все теперь кончено, то незачем было напрасно причинять ему беспокойство.

И опять поверил. Ласке, нежности, страсти, а больше всего своему ужасу перед изменой поверил. Ибо если бы не поверил, то, значит, признал бы измену как факт, а это было слишком ужасно для него.

И наконец произошла катастрофа.

Жили они в отеле. Вернувшись как-то домой и отворив дверь (быстро, неслышно отворив, ибо уже был ревнивцем, следил, пользовался каждым, даже нелепым случаем, чтобы проверить), князь увидел жену свою в юбке и рубашке, сползшей с плеч, в объятиях офицера, покрывавшего поцелуями ее лицо, голые плечи, обнажившуюся грудь…

Была страшная, омерзительная сцена, драка отвратительная между двумя озверевшими мужчинами, в присутствии забившейся в угол полуобнаженной женщины. Сбежались лакеи…

Все это должно было кончиться дуэлью, но в ту же ночь князь задушил свою жену.

Произошло это так… Когда офицер вылетел из комнаты, князь в первый раз в жизни избил жену, ибо был как сумасшедший и ничего не соображал… Она приняла побои без сопротивления, без крика, покорная и жалкая… Только плакала. А когда он устал и сидел в отчаянии, обхвативши голову руками, пришла и тихонько стала на колени… Сначала он оттолкнул ее, так что упала, а потом, не скоро, стал прислушиваться к тому, что она говорила.

А говорила эта женщина, что она ни в чем не виновата перед ним, что этот офицер нарочно выследил, когда его не будет дома, неожиданно ворвался в номер в то время, когда она перед зеркалом, полураздетая, убирала волосы, и, увидев ее полуголую, ошалел и кинулся целовать, только и всего.

И бедняк поверил в последний раз. С мукой, с презрением к самому себе, с ненавистью к ней, поверил. Ибо все-таки любил и было слишком ужасно не поверить.

Но в эту же ночь, после страстных ласк и полного, казалось, примирения, почувствовал, что не может верить, что мука сомнения уже навсегда в его душе, что этак можно поверить и застав в постели: изнасиловал, мол… И, чувствуя надрыв на всю жизнь, как утопающий цепляясь за соломинку, стал молить ее сказать ему правду. Он уже не думал о счастье и спокойствии, они навсегда ушли, ибо если бы и сказала «нет», то все равно уже не поверил бы… Сегодня и поверил бы, а завтра стал бы мучиться вновь. А молил уже, чтобы сказала «да», потому что тогда было бы горе, ужас, но была бы правда, а самая ужасная правда теперь была бы для него легче неизвестности. Знай он правду, он переборол бы любовь, ушел бы, постарался бы найти в чем-нибудь забвение, а с неизвестностью должен был жить и любить, без веры, без уважения, презирая себя и ненавидя ее.

И тут она сначала отрицала, а потом сказала, что он так замучил ее, что… «Если тебе этого хочется, так — да…»

Он еще понял уклончивость ответа, вновь стал умолять, требовал правды, чувствуя, что не разберется уже ни в какой правде, плакал, головой о стену бился… И наконец стал сначала ей руки ломать, мучить, пытать, а потом схватил за горло и стал душить, как гадину.

Пробудилась ли в ней животная ненависть к мучителю, но сказала она уже со злобой, глядя ему прямо в глаза темными звериными глазами: «Ну, да, да… изменила, смеялась над тобой, и не с ним одним… у меня было много любовников, и все это знали… один ты, идиот, ничего не видел… Я тебя презираю, ненавижу, ты мне надоел… Оставь меня…»

Это было слишком для измученного сердца. И веря, и не веря, запутавшись в хаотическом кошмаре, в гневе, в исступлении, он задушил ее, сам уже не помня когда и как…

Был он как безумный и опомнился только тогда, когда замерли последние судороги и лежал перед ним уже только истерзанный, обнаженный, страшный и жалкий труп.

Но правды так и не узнал.

Офицер тот вскоре уехал на войну, когда князь был еще в тюрьме, и назад не вернулся.

И вот сидел бедняк передо мною, исступленный, с нечеловеческой мукой в глазах, и спрашивал: «Вы писатель, психолог, скажите: изменила ли она мне?.. Скажите».

Я ничего не мог ему сказать… Не знаю.

V

— Да, так вот… С этим грузинским князем я несколько отошел в сторону, хотя анекдот этот и весьма кстати… Но я говорил вам, что ревности как обособленного чувства нет, а есть сладострастие и самолюбие… Они сплетаются тесно и кроваво. Несладострастник ревновать не может: не может потому, что сам по себе голый факт измены просто убивает любовь и страсть не разжигает. Вы правильно сказали: женщина изменила, ушла, значит, не любит, значит, ей нужен другой, а не я, а потому и не надобна мне эта женщина. С горечью, с тяжким чувством потери, но отойду. А сладострастник не в состоянии уйти. Ибо, если и уйдет от нее, не уйдет от сладострастных представлений: и, не видя, будет видеть, нарисует себе картины ужасные, ее и соперника сплетет в чудовищные комбинации, их ласки будет чувствовать, как раскаленное железо, в собственном мозгу выносить видения невыносимые…

Здесь уже бешенство… Сладострастник уже при малейшем подозрении представит себе до конца, как совершившееся… Простой взгляд в его раскаленном воображении превратится в наглое и бесстыдное ощупывание, улыбка — в тайный знак, смех — в истерику распаленной похоти… И уже с самого начала, прежде, нежели измена станет изменой, в голове его сплетется страшный кошмар, готовый при малейшем поводе разразиться безумием и кровью…

К нам подошел лакей и сказал, что ресторан закрывается. Действительно, я только сейчас заметил, что только за нашим столом горела свеча, столики были без скатертей, кучки лакеев, сбросивших фраки и странно превратившихся в обыкновенных людей, уходили с черного хода. Слышались их развязные лакейские голоса, смех…

— А, да, сейчас!.. Счет! — сказал мой знакомый.

Мы расплатились и, пока принесли счет, сидели молча, очевидно, каждый думая о том, что смутно и темно пробудилось в душах под влиянием этого разговора и пережитого ужаса. Почему-то мы избегали смотреть друг на друга.

Это я вспомнил уже потом, и мне кажется теперь, что это было потому, что судьба не поставила нас на место этого несчастного грузинского князя или того безумца, которого держали за руки и били озверевшие изящные господа и нарядные дамы.

Потом мы одиноко шли по опустевшим, белым от лунного света улицам затихшего южного городка, смотрели на лунный столб, играющий и сверкающий в безграничном море, на черные силуэты сонно покачивающихся баркасов и на далекие звезды, тихо горящие над холодными горными вершинами.

— Да, — заговорил он не скоро, — вот почему, когда все возмущены этим убийством, кричат о пролитой крови, об отнятой молодой жизни, я не возмущаюсь и мне только… скверно на душе…

— Но ведь она объявила ему, что уже не любит его, что любит другого… он не имел права ревновать и убивать! — нерешительно заметил я, чувствуя какой-то холод в душе и слабость своего возражения.

— Объявила… Да, но прежде чем объявила?.. Оставьте… Тайны женской и мужской любви не раскроешь этим… О ней знают только двое — он и она. А здесь все на тайне, на мельчайших, постороннему даже не понятных, мелочах сплетено!.. Одну мелочь опусти, одно слово выдерни, и уже нельзя понять, и уже убийство бессмысленное кажется логичным, а неизбежное — бессмысленным самодурством… Но если ревность — не какое-то глупое чудовище с зелеными глазами, а тот кошмар, о котором мы говорили, то муки убийцы были ужасны, и осудить его может уж разве Бог один…

Мы распрощались, и я пошел дальше один.

Белели пустые улицы, чернели таинственные кипарисы, нудно и жарко кричали цикады, белая луна равнодушно стояла над спящим городом, и было мне так тоскливо, одиноко, таким беспомощным и маленьким чувствовал я себя, точно был брошен один в загадочную бесконечную пустоту, где дух мой носился, как пылинка, увлекаемая бесстрастным ветром вечности.

-----

В русской любви есть что-то темное и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви.

Николай Бердяев

Александр Полежаев

Калипса

Полунага, полувоздушна,

Красотка юная лежит,

И гнету милому послушна,

Она и млеет и дрожит,

И вьется спинкою атласной,

И извивается кольцом,

И изнывает сладострастно

В томленьи пылком и живом!

Одна нога коснулась полу,

Другая нежно наотлет,

Одна рука спустилась долу,

Другая друга к сердцу жмет.

И вся дрожит и сладко стонет,

В глазах томленье и огонь,

И вот зашлась и в неге тонет,

Вздрогнув в последний раз, как конь.

Глазенки под лоб закатились,

Уста раскрыты, пышет грудь,

И ножки белые спустились,

Чтоб после битвы отдохнуть.

А все рука еще невольно

Поближе к телу друга жмет,

Другая шарит своевольно,

На новый бой его зовет.

На бой веселой наслажденья,

На бой восторга и любви,

На сладкий миг соединенья

И душ, и тела, и крови.

Дженни

— Садись на колени,

Прелестная Дженни!

Скорее ко мне!

Ах! долго ль тебе

Дурачиться милой? —

«Ужели ты силой

То хочешь отнять,

Чего тебе дать

Никак невозможно?

Шути осторожно:

Ведь мать у окна!»

— Плутовка! Она

Провесть меня хочет!

С гостями хлопочет

Старушка твоя;

Нет, нет, ты моя! —

«Ей-богу, все видно!

Какой ты бесстыдной!

Ах, ах!..» — Не кричи!

Плутовка, молчи!

Какие ручонки!

Какие глазенки! —

«Какой негодяй!

Послушай! ай! ай!

— Какие сосочки!

Румяные щечки! —

„Послушай, нахал!

Ты стул изломал!“

— Мой ангел! — „Ай! больно!

Какой беспокойной!

Ай, больно! Пусти!

Да как это мерзко!

Да что, это дерзко!

Да полно, ах! ах!

Нет силы в руках!

Колеблются ноги.

Могущие боги!

Ах! ах!“ — Не кричи:

Плутовка, молчи!

Ну к черту косынку!

Расстегивай спинку!

Дурачества кинь

И ножки раздвинь…

Уста хоть ругают,

Но мне потакают

Глазенки твои! —

„Ну-ну, не шали!“

— Отбиться не можно;

И, милая, должно

Как хочешь в сей раз,

В мой счастливый час,

Твою мне п…нку,

Пушок и ж…нку

Пожать и помять!»

Что пользы кричать?

Уста хоть ругают,

Но мне потакают

Глазенки твои! —

«Ну! полно ж! пусти!»

-----

Он привык к тому, что если дама пугалась, протестовала, мучилась, то, значит, он производил на нее впечатление и имел успех.

Антон Чехов. Из «Записных книжек».

-----

Раблезианские мотивы творчества Александра Полежаева настолько не пришлись по вкусу императору Николаю I, что высочайшим указом поэт был сдан в солдаты. Вскоре его постигла безвременная кончина. В Советском Союзе о Полежаеве всегда писали как о жертве самодержавия, но его поэма «Сашка» если и печаталась, то с очень значительными купюрами, а стихотворения «Калипса» и «Дженни» были под строжайшим запретом и в царской России, и в СССР.

Михаил Лермонтов Уланша

Поэма

Идет наш пестрый эскадрон

Шумящей, пьяною толпою;

Повес усталых клонит сон;

Уж поздно; — темной синевою

Покрылось небо… день угас;

Повесы ропщут: «Мать их в ж…пу

Стервец, пожалуй, эдак нас

Прогонит через всю Европу!»

— Ужель Ижорки не видать!.. —

«Ты, братец, придавил мне ногу;

Да вправо!» — Вот поднял тревогу!

— «Дай трубку». — Тише — е… их мать,

Но вот Ижорка, слава богу,

Пора раскланяться с конем.

Как должно, вышел на дорогу

Улан с завернутым значком.

Он по квартирам важно, чинно

Повел начальников с собой,

Хоть, признаюся, запах винной

Изобличал его порой…

Но без вина что жизнь улана?

Его душа на дне стакана,

И кто два раза в день не пьян,

Тот, извините! — не улан.

Скажу вам имя квартирьера:

То был Лафа буян лихой,

С чьей молодецкой головой

Ни доппель-кюмель[48], ни мадера,

И даже шумное аи[49]

Ни разу сладить не могли;

Его коричневая кожа

Была в сияющих угрях,

И, словом, все: походка, рожа

На сердце наводили страх.

Надвинув шапку на затылок,

Идет он… все гремит на нем,

Как дюжина пустых бутылок,

Толкаясь в ящике большом.

Шумя как бес, он в избу входит,

Шинель скользя валится с плеч,

Глазами вкруг он косо водит,

И мнит, что видит сотню свеч:

Всего одна в избе лучина!

Треща пред ним, горит она;

Но что за дивная картина

Ее лучом озарена!

Сквозь дым волшебный, дым табашный

Блистают лица юнкеров;

Их речи пьяны, взоры страшны!

Кто в сбруе весь, кто без штанов,

Пируют — в их кругу туманном

Дубовый стол и ковш на нем,

И пунш в ушате деревянном

Пылает синим огоньком.

— «Народ!» — сказал Лафа, рыгая, —

Что тут сидеть! за мной ступай —

Я поведу вас в двери рая!..

Вот уж красавица! лихая

П…да — хоть ложкою хлебай!

Всем будет места… только, други,

Нам должно очередь завесть!..

Пред Богом все равны…

Но, братцы, надо знать и честь…

Прошу без шума и без драки!

Сначала маленьких пошлем;

Пускай потыкают собаки…

А мы же грозные е…ки

Во всякий час свое возьмем!

— «Идем же!..» — разъярясь как звери,

Повесы загремели вдруг,

Вскочили, ринулись, и с двери

Слетел как раз железный крюк.

Держись, отважная красотка!

Ужасны молодцы мои,

Когда ядреная чесотка

Вдруг нападает на х…!..

Они в пылу самозабвенья

Ни слез, ни слабого моленья,

Ни тяжких стонов не поймут;

Они накинутся толпою,

М…ду до ж…пы раздерут

И ядовитой м…фьею

Младые ляжки обольют!..

Увы, в пунцовом сарафане,

Надев передник белый свой,

В амбар пустой уж ты заране

Пришла под сенью мглы ночной…

Неверной, трепетной рукой

Ты стелешь гибельное ложе!

Простите, счастливые дни…

Вот голоса, стук, гам — они…

Земля дрожит… идут… о боже!..

Но скоро страх ее исчез…

Заколыхались жарки груди…

Закрой глаза, Творец Небес!

Зажмите уши, добры люди!..

Когда ж меж серых облаков

Явилось раннее светило,

Струи залива озарило

И кровли бедные домов

Живым лучом позолотило,

Раздался крик… «Вставай скорей!»

И сбор пробили барабаны,

И полусонные уланы,

Зевая, сели на коней…

Мирзу не шпорит Разин смелый,

Князь Нос, сопя, к седлу, прилег,

Никто рукою онемелой

Его не ловит за курок…

Идут и видят… из амбара

Выходит женщина: бледна,

Гадка, скверна, как Божья кара

Истощена, изъ…ена;

Глаза померкнувшие впали,

В багровых пятнах лик и грудь,

Обвисла ж…па, страх взглянуть!

Ужель, Танюша! — полно, та ли?

Один Лафа ее узнал,

И, дерзко тишину наруша,

С поднятой дланью он сказал:

«Мир праху твоему, Танюша!..»

С тех пор промчалось много дней,

Но справедливое преданье

Навеки сохранило ей

Уланши громкое названье!

-----

Какие пустые звуки — эти разговоры о правах женщин!

Антон Чехов

-----

Поэзия гражданских стремлений и похабщина… связаны больше, чем кажется. В сущности, они ветви одного дерева, и в каждой неприличной эпиграмме вы найдете политическую пощечину… везде казнится один враг гражданской свободы.

Николай Огарев

-----

«Уланша», как и прочие поэмы юнкерского периода творчества М. Лермонтова, была впервые опубликована в России без купюр только в 1991 г.

Михаил Кузмин

Крылья

Повесть в трех частях
Часть первая

В несколько опустевшем под утро вагоне становилось все светлее; через запотевшие окна можно было видеть почти ядовито-яркую, несмотря на конец августа, зелень травы, размокшие дороги, тележки молочниц перед закрытым шлагбаумом, будки сторожей, гуляющих дачниц под цветными зонтиками. На частых и однообразных станциях в вагон набирались новые местные пассажиры с портфелями, и было видно, что вагон, дорога, — для них не эпоха, ни даже эпизод жизни, а обычная часть дневной программы, и скамейка, где сидел Николай Иванович Смуров с Ваней, казалась наиболее солидной и значительной из всего вагона. И крепко завязанные чемоданы, ремни с подушками, сидевший напротив старый господин с длинными волосами и с вышедшей из моды сумкой через плечо, — все говорило о более продолжительном пути, о менее привычном, более делающем эпоху путешествии.

Глядя на красноватый луч солнца, мелькавший неровным заревом через клубы локомотивного пара, на поглупевшее лицо спящего Николая Ивановича, Ваня вспомнил скрипучий голос этого же брата, говорившего ему в передней там, далеко, «дома»: «Денег тебе от мамаши ничего не осталось; ты знаешь, мы и сами не богаты, но, как брату, я готов тебе помочь; тебе еще долго учиться, к себе я взять тебя не могу, а поселю у Алексея Васильевича, буду навещать; там весело, много нужных людей можно встретить. Ты старайся; мы сами бы с Наташей рады тебя взять, но решительно невозможно; да тебе и самому у Казанских будет веселей: там вечно молодежь. За тебя я буду платить; когда разделимся — вычту». Ваня слушал, сидя на окне в передней и глядя, как солнце освещало угол сундука, полосатые, серые с лиловатым, брюки Николая Ивановича и крашеный пол. Смысла слов он не старался уловить, думая, как умирала мама, как вдруг весь дом наполнился какими-то, прежде чужими и теперь ставшими необыкновенно близкими, бабами, вспоминая хлопоты, панихиды, похороны и внезапную пустоту и пустынность после всего этого, и, не смотря на Николая Ивановича, он говорил только машинально: «Да, дядя Коля», — хотя Николай Иванович и не был дядя, а только двоюродный брат Вани.

И теперь ему казалось странным ехать вдвоем с этим все-таки совсем чужим ему человеком, быть так долго близко к нему, разговаривать о делах, строить планы. И он был несколько разочарован, хотя и знал это раньше, что в Петербург въезжают не сразу в центр дворцов и больших строений при народе, солнце, военной музыке, через большую арку, а тянутся длинные огороды, видные через серые заборы, кладбища, издали казавшиеся романтическими рощами, шестиэтажные промозглые дома рабочих среди деревянных развалюшек, через дым и копоть. «Так вот он — Петербург!» — с разочарованием и любопытством думал Ваня, смотря на неприветливые лица носильщиков.

— Ты прочитал, Костя, — можно? — проговорила Анна Николаевна, вставая из-за стола и беря длинными, в дешевых кольцах, несмотря на утренний час, пальцами пачку русских газет от Константина Васильевича.

— Да, ничего интересного.

— Что же может быть интересного в наших газетах? Я понимаю — за границей! Там все можно писать, отвечая за все же, в случае надобности, перед судом. У нас же нечто ужасное, — не знаешь чему верить. Донесения и сообщения от правительства — неверны или ничтожны, внутренней жизни, кроме растрат, никакой, только слухи специальных корреспондентов.

— Но ведь и за границей только сенсационные слухи, причем за вранье перед законом не отвечают.

Кока и Боба лениво болтали ложками в стаканах и ели хлеб с плохим маслом.

— Ты куда сегодня, Ната? много дела? — спрашивала Анна Николаевна несколько деланным тоном.

Ната, — вся в веснушках, с вульгарно припухлым ртом, рыжеватая, — что-то отвечала сквозь набитый булкою рот. Дядя Костя, проворовавшийся кассир какого-то темного клуба, после выхода из заключенья живший без места и дел у брата, возмущался процессом о хищеньи.

— Теперь, когда все просыпается, нарождаются новые силы, все пробуждается, — горячился Алексей Васильевич.

— Я вовсе не за всякое пробуждение; например, тетку Сонину я предпочитаю спящей.

Приходили и уходили какие-то студенты и просто молодые люди в пиджаках, обмениваясь впечатлениями о только что бывших скачках, почерпнутыми из газет; дядя Костя потребовал водки; Анна Николаевна, уже в шляпе, натягивая перчатки, говорила о выставке, косясь на дядю Костю, который наливал рюмки слегка дрожащими руками и, поводя добрыми красноватыми глазами, говорил: «Забастовка, други мои, это, знаете, это, знаете…»

— Ларион Дмитриевич! — доложила прислуга, быстро проходя в кухню и забирая по пути поднос со стаканами и запачканную смятую скатерть.

Ваня отвернулся от окна, где он стоял, и увидел входящую в дверь хорошо знакомую длинную фигуру, в мешковатом платье, — Лариона Дмитриевича Штрупа.

Ваня стал причесываться и с некоторых пор заниматься своим туалетом. Рассматривая в небольшое зеркало на стене свое отражение, он безучастно смотрел на несколько незначительное круглое лицо с румянцем, большие серые глаза, красивый, но еще детски припухлый рот и светлые волосы, которые, не остриженные коротко, слегка кудрявились. Ему ни нравился, ни не нравился этот высокий и тонкий мальчик в черной блузе с тонкими бровями. За окном виднелся двор с мокрыми плитами, окна противоположного флигеля, разносчики со спичками. Был праздник, и все еще спали. Вставши рано по привычке, Ваня сел к окну дожидаться чая, слушая звон ближайшей церкви и шорох прислуги, убиравшей соседнюю комнату. Он вспомнил праздничные утра там, «дома», в старом уездном городке, их чистые комнатки с кисейными занавесками и лампадами, обедню, пирог за обедом, все простое, светлое и милое, и ему стало скучно от дождливой погоды, шарманок на дворах, газет за утренним чаем, сумбурной и неуютной жизни, темных комнат.

В дверь заглянул Константин Васильевич, иногда заходивший к Ване.

— Ты один, Ваня?

— Да, дядя Костя. Здравствуйте! А что?

— Ничего. Чаю дожидаешься?

— Да. Тетя еще не встала?

— Встала, да не выходит. Злится, верно, денег нет. Это первый признак: как два часа сидит в спальне, — значит, денег нет. И к чему? Все равно вылезать придется.

— Дядя Алексей Васильевич много получает? Вы не знаете?

— Как придется. Да и что значит «много»? Для человека денег никогда не бывает много.

Константин Васильевич вздохнул и помолчал, молчал и Ваня, смотря в окно.

— Что я у тебя хочу спросить, Иванушка, — начал опять Константин Васильевич, — нет ли у тебя свободных денег до середы, я тебе тотчас в среду отдам?

— Да откуда же у меня будут деньги? Нет, конечно.

— Мало ли откуда? Может дать кто…

— Что вы, дядя! Кто же мне будет давать?

— Так, значит, нет?

— Нет.

— Плохо дело!

— А вы сколько желали бы иметь?

— Рублей пять, немного, совсем немного, — снова оживился Константин Васильевич. — Может, найдутся, а? Только до середы?!

— Нет у меня пяти рублей.

Константин Васильевич посмотрел разочарованно и хитро на Ваню и помолчал. Ване сделалось еще тоскливее.

— Что ж делать-то? Дождик еще идет… Вот что, Иванушка, попроси денег для меня у Лариона Дмитриевича.

— У Штрупа?

— Да, попроси, голубчик!

— Что ж вы сами не попросите?

— Он мне не даст.

— Почему же вам не даст, а мне даст?

— Да уж даст, поверь; пожалуйста, голубчик, только не говори, что для меня; будто для тебя самого нужно 20 рублей.

— Да ведь 5 только?!

— Не все ли равно, сколько просить? Пожалуйста, Ваня!

— Ну, хорошо. А если он спросит, зачем мне?

— Он не спросит, он — умница.

— Только вы уж сами отдавайте, смотрите.

— Не премину, не премину.

— А почему вы думаете, дядя, что Штруп мне даст денег?

— Так уж думаю! — И, улыбаясь, сконфуженный и довольный, Константин Васильевич на цыпочках вышел из комнаты. Ваня долго стоял у окна, не оборачиваясь и не видя мокрого двора, и когда его позвали к чаю, раньше, чем войти в столовую, он еще раз посмотрел в зеркало на свое покрасневшее лицо с серыми глазами и тонкими бровями.

На греческом Николаев и Шпилевский все время развлекали Ваню, вертясь и хихикая на передней парте. Перед каникулами занятия шли кое-как, и маленький стареющий учитель, сидя на ноге, говорил о греческой жизни, не спрашивая уроков; окна были открыты, и виднелись верхушки зеленеющих деревьев и красный корпус какого-то здания. Ване все больше и больше хотелось из Петербурга на воздух, куда-нибудь подальше. Медные ручки дверей и окон, плевальницы, все ярко вычищенное, карты по стенам, доска, желтый ящик для бумаг, то стриженые, то кудрявые затылки товарищей — казались ему невыносимыми.

— Сикофанты-доносчики, шпионы, буквально — показыватели фиг; когда был еще запрещен вывоз из Аттики этиx продуктов под страхом штрафа, эти люди, шантажисты по-нашему, показывали подозреваемому из-под плаща фигу в виде угрозы, что в случае, если он не откупится от них… — И Даниил Иванович, не сходя с кафедры, показывал жестом и мимикой и доносчиков, и оклеветанных, и плащ и фигу потом, сорвавшись с места, ходил по классу, озабоченно повторяя что-нибудь одно и то же, вроде: «Сикофанты… да, сикофанты… да, господа, сикофанты», придавая различные, но совершенно неожиданные для данного слова оттенки.

«Сегодня постараюсь спросить у Штрупа денег», — думал Ваня, глядя в окно.

Шпилевский, окончательно красный, поднялся с парты:

— Что это Николаев ко мне пристает?!

— Николаев, зачем вы пристаете к Шпилевскому?

— Я не пристаю.

— Что же вы делаете?

— Я его щекочу.

— Садитесь. А вам, г-н Шпилевский, советую быть более точным в словоупотреблении. Принимая в соображение, что вы не женщина, приставать к вам г-н Николаев не мoжeт, будучи юношей уже на возрасте и понятий достаточно ограниченных.

— Я ставлю вопрос так: хочешь работать — работай, не хочешь — не работай, — говорила Анна Николаевна с таким видом, будто интерес всего мира сосредоточен на том, как она ставит вопрос. В гостиной, уставленной вдоль и поперек стильной мебелью в виде сидячих ванн, купальных кресел и ящиков для бумаг, было шумно от четырех женских голосов: Анны Николаевны, Наты, сестер Шпейер — художниц.

— Этот шкаф я очень люблю, но скамейка меня не привлекает. Я бы всегда предпочла шкаф.

— Даже если б нужна была мебель для сиденья?

— Негодуют на заваленность работой прислуги: она больше гуляет, чем мы! Иногда я днями не выхожу из дому, а нашей Аннушке сколько раз приходится сходить в лавку, — мало ли за чем, за хлебом, за сапогами. И притом общенье с людьми громадное. Я нахожу жалобы всех жалельщиков очень преувеличенными.

— Представьте, он позирует с таким настроением, чтo ученицы боятся сидеть близко. Притом интереснейшая личность: русский цыган из Мюнхена; был в гимназии, в балете, в натурщиках; о Штуке[50] сообщает презанятные подробности.

— На розовом фуляре это будет слишком ярко. Я бы предпочла бледно-зеленый.

— Об этом нужно спросить у Штрупа.

— Но ведь он вчера уехал, Штруп, несчастные! — закричала старшая Шпейер.

— Как, Штруп уехал? Куда? Зачем?

— Ну, уж этого я вам не могу сказать: по обыкновению — тайна.

— От кого вы слышали?

— Да от него же и слышала; говорит, недели на три.

— Ну, это еще не так страшно!

— А сегодня еще Ваня Смуров спрашивал, когда будет у нас Штруп.

— А ему-то на что?

— Не знаю, дело какое-то.

— У Вани со Штрупом?

— Вот оригинально!

— Ну, Ната, нам пора, — старалась защебетать Анна Николаевна, и обе дамы, шурша юбками, удалились, уверенные, что они очень похожи на светских дам романов Прево[51] и Онэ[52], которые они читали в переводе.

В апреле был поднят вопрос о даче. Алексей Васильевич должен был часто, почти ежедневно бывать в городе; Кока с Бобой также, и планы Анны Николаевны и Наты относительно Волги висели в воздухе. Колебались между Териоками[53] и Сестрорецком, но, независимо от места дачи, все заботились о летних платьях. В раскрытые окна летела пыль и слышался шум езды и звонки конок.

Готовить уроки, читать Ваня уходил иногда в Летний сад.

Сидя на крайней дорожке к Марсову полю, положив раскрытую желто-розовую книжку изданий Тейбнера[54] обложкой вверх, он смотрел, слегка еще выросший и побледневший от весеннего загара, на прохожих в саду и по ту сторону Лебяжьей канавки. С другого конца сада доносился смех детей, играющих на Крыловской площадке, и Ваня не слышал, как заскрипел песок под ногами подходившего Штрупа.

— Занимаетесь? — проговорил тот, опускаясь на скамью рядом с Ваней, думавшим ограничиться поклоном.

— Занимаюсь; да, знаете, так все это надоело, что просто ужас!..

— Что это, Гомер?

— Гомер. Особенно этот греческий!

— Вы не любите греческого?

— Кто же его любит? — улыбнулся Ваня.

— Это очень жаль!

— Что это?

— Что вы не любите языков.

— Новые я, ничего, люблю, можно прочитать что-нибудь, а по-гречески кто же будет их читать, допотопность такую?

— Какой вы мальчик, Ваня! Целый мир, миры для вас закрыты; притом мир красоты, не только знать, но любить который — основа всякой образованности.

— Можно читать в переводах, а столько времени учить грамматику?!

Штруп посмотрел на Ваню с бесконечным сожалением.

— Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела, — иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, — вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслажденья. А мне кажется, что в вас, Ваня, есть задатки сделаться настоящим новым человеком.

Ваня недовольно молчал.

— Вы плохо окружены, но это может быть к лучшему, лишая вас предрассудков всякой традиционной жизни, и вы могли бы сделаться вполне современным человеком, если бы хотели, — добавил, помолчав, Штруп.

— Я не знаю, я хотел бы куда-нибудь уехать от всего этого: и от гимназии, и от Гомера, и от Анны Николаевны — вот и все.

— На лоно природы?

— Именно.

— Но, милый друг мой, если жить на лоне природы — значит, больше есть, пить молоко, купаться и ничего не делать — то, конечно, это очень просто; но наслаждаться природой, пожалуй, труднее греческой грамматики и, как всякое наслажденье, утомляет. И я не поверю человеку, который, видя равнодушно в городе лучшую часть природы — небо и воду, едет искать природы на Монблан; я не поверю, что он любит природу.

Дядя Костя предложил Ване подвезти его на извозчике.

В жарком утре уже чувствовалась близость лета, и улицы наполовину были перегорожены рогатками. Дядя Костя, занимая три четверти пролетки, крепко сидел, расставя ноги.

— Дядя Костя, вы подождите немного, я только узнаю, пришел ли батюшка, и если не пришел, я проедусь с вами докуда вам нужно, а оттуда пройдусь пешком, чем в гимназии-то сидеть. Хорошо?

— А почему ваш батюшка должен не прийти?

— Он уж неделю болеет.

— А, ну хорошо, спрашивай.

Через минуту Ваня вышел и, обошедши извозчика, сел с другой стороны, рядом с Константином Васильевичем.

— А Ларион-то Дмитриевич будто предчувствовал, брат, какие мы на него планы строим, — уехал, да и не приезжает.

— Может быть, он и приехал.

— Тогда бы явился к Анне Николаевне.

— Кто он такой, дядя Костя?

— Кто, кто такой?

— Ларион Дмитриевич.

— Штруп — и больше ничего. Полуангличанин, богатый человек, нигде не служит, живет хорошо, даже отлично, в высшей степени образованный и начитанный человек, так что я даже не понимаю, чего он бывает у Казанских?

— Ведь он неженатый, дядя?

— Даже совсем наоборот, и если Ната думает, что он на все прельстится, то жестоко ошибается, и вообще, я решительно не понимаю, что ему делать у Казанских? Вчера, умора: Анна Николаевна давала генеральное сражение Алексею!

Они переезжали мостом через Фонтанку. Мужики на садках вытаскивали рыбу из люков, дымили пароходики, и толпа без дела стояла у каменного парапета. Мороженик с грохотом подвигал свой голубой ящик.

— Ты, может быть, слышал от кого, что Штруп вернулся, или его самого видел? — говорил на прощанье дядя Костя.

— Нет, да где же, раз он, говорите, не приезжал, — сказал Ваня, краснея.

— Вот ты говорил, что не жарко, а сам как раскраснелся, — и тучная фигура Константина Васильевича скрылась в подъезде.

«Зачем я скрыл встречу со Штрупом?» — думал Ваня, радуясь, что у него образовывается какая-то тайна.

В учительской было сильно накурено, и стаканы жидкого чая слегка янтарились в полутемной комнате первого этажа. Входящим казалось, что фигуры движутся в аквариуме. Шедший за матовыми окнами проливной дождь усиливал это впечатление. Шум голосов, звяканья ложечек мешался с глухим гамом большой перемены, доносившимся из залы и временами совсем близко — из коридора.

— Орлова опять изводят шестиклассники; решительно, он не умеет себя поставить.

— Ну, хорошо, ну, допустим, вы выведете ему двойку, он останется.

— Думаете ли вы этим его исправить?

— Я вовсе не преследую исправительные цели, а стараюсь о справедливой оценке знания.

— Наши бы гимназисты пришли в ужас, если бы увидали программы французских коллежей, не говоря о семинариях.

— Вряд ли Иван Петрович будет этим доволен.

— Бесподобно, говорю вам, бесподобно, вчера он был отлично в голосе.

— Вы тоже хороши, лезете на малый в трефах, а у самого король, валет и две маленькие.

— Шпилевский — распутный мальчишка, и я не понимаю, что вы за него так стоите.

Все голоса покрыл резкий тенор инспектора, чеха в пенсне и в седой бородке клином:

— Потом я попрошу вас, господа, наблюдать за форточками; никогда выше четырнадцать градус, тяга и вентиляция.

Постепенно расходились, и в пустевшей учительской раздавался только тихий басок учителя русского языка, беседовавшего с греком:

— Удивительные там попадаются типы. На лето, перед поступлением, предлагалось прочесть кое-что, довольно много, и, например, Демона — так передают ex abrupto[55]: «Дьявол летал над землею и увидел девочку». — Как же эту девочку звали? — «Лиза». — Положим, Тамара. — «Так точно, Тамара». — Ну и что же? — «Он захотел на ней жениться, да жених помешал, потом жениха убили татары». — Что же, тогда Демон женился на Тамаре? — «Никак нет, ангел помешал, дорогу перешел; так Дьявол и остался холостым и все возненавидел».

— По-моему, это великолепно…

— Или об Рудине отзыв: «Дрянной был человек, все говорил, а ничего не делал; потом связался с пустыми людьми, его и убили». — Почему же, — спрашиваю, — вы считаете рабочих и вообще всех участников народного движения, во время которого погиб Рудин, людьми пустыми? — «Так точно, — ответствует, — за правду пострадал».

— Вы напрасно добивались личного мнения этого молодого человека о прочитанном. Военная служба, как монастырь, как почти всякое выработанное вероучение, имеет громадную привлекательность в наличности готовых и определенных отношений ко всякого роду явлениям и понятиям. Для слабых людей это — большая поддержка, и жизнь делается необыкновенно легкой, лишенная этического творчества.

В коридоре Даниила Ивановича поджидал Ваня.

— Что вам угодно, Смуров?

— Я бы хотел, Даниил Иванович, поговорить с вами приватно.

— Насчет чего же?

— Насчет греческого.

— Разве у вас не все благополучно?

— Нет, у меня три с плюсом.

— Так что же вам?

— Нет, я вообще хотел поговорить с вами о греческом, и вы, пожалуйста, Даниил Иванович, позвольте мне прийти к вам на квартиру.

— Да, пожалуйста, пожалуйста. Адрес мой знаете. Хотя это более чем замечательно: человек, у которого все благополучно, — и желающий приватно говорить о греческом. Пожалуйста, я живу один, от семи до одиннадцати всегда к вашим услугам.

Даниил Иванович стал уже подыматься по половику лестницы, но, остановясь, закричал Ване: «Вы, Смуров, не подумайте чего: после одиннадцати я тоже дома, но ложусь спать и способен уже только на самые приватные объяснения, в которых вы, вероятно, не нуждаетесь».

Ваня не раз встречал Штрупа в Летнем саду и, сам не замечая, поджидал его, всегда садясь в одну и ту же аллею, и, уходя, не дождавшись, легкой, несмотря на преднамеренную медленность, походкою, зорко всматривался в похожие на Штрупа фигуры мужчин. Однажды, когда, не дождавшись, он пошел обойти часть сада, где он никогда не был, он встретил Коку, шедшего в расстегнутом пальто поверх тужурки.

— Вот ты где, Иван! Что, гуляешь?

— Да, я довольно часто здесь бываю, а что?

— Что же я тебя никогда не вижу? Ты где-нибудь в другой стороне сидишь, что ли?

— Как придется.

— Вот Штрупа я каждый раз встречаю и даже подозреваю, — не за одним ли и тем же мы и ходим сюда?

— Разве Штруп приехал?

— Некоторое время. Ната и все это знают, и какая бы Ната ни была дура, — все-таки свинство, что он к нам не является, будто мы какая-нибудь дрянь.

— При чем же тут Ната?

— Она ловит Штрупа и совершенно зря делает: он вообще не женится, а тем более на Нате; я думаю, что и с Идой-то Гольберг у него только эстетические разговоры, и я напрасно волнуюсь.

— Разве ты волнуешься?

— Понятно, раз я влюблен! — и, позабыв, что он разговаривает с не знавшим его дел Ваней, Кока оживился: — Чудная девушка, образованная; музыкантша, красавица, и как богата! Только она — хромая. И вот хожу сюда каждый день видеть ее, она здесь гуляет от 3–4 часов, и Штруп, боюсь, ходит не за тем же ли.

— Разве Штруп тоже в нее влюблен?

— Штруп?

— Ну, уж это атанде[56], у него нос не тем концом пришит! Он только разговоры разговаривает, а она-то на него чуть не молится. А влюбленности Штрупа, это — совсем другая, совсем другая область.

— Ты просто злишься, Кока!..

— Глупо!..

Они только что повернули мимо грядки красной герани, как Кока провозгласил: «Вот и они!» Ваня увидел высокую девушку, с бледным кругловатым лицом, совсем светлыми волосами, с афродизийским разрезом больших серых, теперь посиневших от волнения глаз, со ртом, как на картинах Боттичелли[57], в темном платье; она шла, хромая и опираясь на руку пожилой дамы, между тем как Штруп с другой стороны говорил: «И люди увидели, что всякая красота, всякая любовь — от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья».

В конце концов Кока и Боба достали ложу на «Самсона и Далилу»[58]. Но первое представление было заменено «Кармен»[59], и Ната, по настоянию которой и было затеяно это предприятие, в надежде встретиться со Штрупом на нейтральной почве, рвала и метала, зная, что он не пойдет без особых причин на эту столь хорошо известную оперу. Место свое в ложе уступила Ване, с тем, чтобы, если она посреди спектакля приедет в театр, он уезжал домой. Анна Николаевна с сестрами Шпейер и Алексей Васильевич отправились на извозчиках, а молодые люди вперед пешком.

Уже Кармен и ее подруги плясали у Лилась Пастьи[60], когда Ната, как по вдохновенью узнавшая, что Штруп в театре, явилась вся в голубом, напудренная и взволнованная.

— Ну, Иван, тебе придется сокращаться.

— Досижу до конца-то действия.

— Штруп здесь? — спрашивала Ната шепотом, усаживаясь рядом с Анной Николаевной. Та молча повела глазами на ложу, где сидела Ида Гольберг с пожилой дамой, совсем молоденький офицер и Штруп.

— Это прямо предчувствие, прямо предчувствие! — говорила Ната, раскрывая и закрывая веер.

— Бедняжка! — вздохнула Анна Николаевна.

В антракте Ваня собирался уходить, как Ната остановила его и позвала пройтись в фойе.

— Ната, Ната! — раздавался голос Анны Николаевны из глубины ложи, — прилично ли это будет?

Ната бурно устремилась вниз, увлекая за собой Ваню. Перед входом в фойе она остановилась у зеркала поправить свои волосы и потом медленно пошла в еще не наполнившийся публикою зал. Штрупа они встретили: он шел в разговоре с тем же молодым офицером, что был в ложе, не замечая Смурова и Наты, и даже тотчас вышел в соседнюю проходную комнату, где за столом с фотографиями скучала завитая продавщица.

— Выйдем, страшная духота! — проговорила Ната, таща Ваню за Штрупом.

— С того выхода нам ближе к месту.

— Не все ли равно! — прикрикнула девушка, торопясь и почти расталкивая публику.

Штруп их увидел и наклонился над фотографиями. Поравнявшись с ним, Ваня громко окликнул: «Ларион Дмитриевич!»

— Ах, Ваня! — обернулся тот. — Наталья Алексеевна, простите, сразу не заметил.

— Не ожидала, что вы здесь, — начала Ната.

— Отчего же? Я очень люблю «Кармен», и она мне никогда не надоест: в ней есть глубокое и истинное биение жизни, и все залито солнцем; я понимаю, что Ницше мог увлекаться этой музыкой.

Ната молча прослушала, злорадно смотря рыжими глазами на говорившего, и произнесла:

— Я не тому удивляюсь, что встретила вас на «Кармен», а тому, что увидела вас в Петербурге и не у нас.

— Да я приехал недели две.

— Очень мило.

Они стали ходить по пустому коридору мимо дремлющих лакеев, и Ваня, стоя у лестницы, с интересом смотрел на все более покрывавшееся красными пятнами лицо Наты и сердитую физиономию ее кавалера. Антракт кончился, и Ваня тихо стал подыматься по лестнице в ярус, чтобы одеться и ехать домой, как вдруг его обогнала почти бежавшая Ната с платком у рта.

— Это позорно, слышишь, Иван, позорно, как этот человек со мной говорит, — прошептала она Ване и пробежала наверх.

Ваня хотел проститься со Штрупом и, постояв некоторое время на лестнице, спустился в нижний коридор; там, у дверей в ложу, стоял Штруп с офицером.

— Прощайте, Ларион Дмитриевич, — делая вид, что идет к себе наверх, проговорил Ваня.

— Разве вы уходите?

— Да ведь я был не на своем месте: Ната приехала, я и оказался лишним.

— Что за глупости, идите к нам в ложу, у нас есть свободные места. Последнее действие — одно из лучших.

— А это ничего, что я пойду в ложу, я ведь не знаком?

— Конечно, ничего: Гольберг — препростые люди, и вы же еще мальчик, Ваня.

Пройдя в ложу, Штруп наклонился к Ване, который слушал его, не поворачивая головы:

— И потом, Ваня, я, может быть, не буду бывать у Казанских; так, если вы не прочь, я буду очень рад всегда вас видеть у себя. Можете сказать, что занимаетесь со мной английским: да никто и не спросит, куда и зачем вы ходите. Пожалуйста, Ваня, приходите.

— Хорошо. А разве вы поругались с Натой? Вы на ней не женитесь? — спрашивал Ваня, не оборачивая головы.

— Нет, — серьезно сказал Штруп.

— Это, знаете ли, очень хорошо, что вы на ней не женитесь, потому что она страшно противная, совершенная лягушка! — вдруг рассмеялся, повернувшись всем лицом к Штрупу, Ваня и зачем-то схватил его руку.

— Это занятно, насколько мы видим то, что желаем видеть, и понимаем то, что ищется нами. Как в греческих трагиках римляне и романские народы XVII-го века усмотрели только три единства, XVIII-й век — раскатистые тирады и освободительные идеи, романтики — подвиги высокого героизма и наш век — острый оттенок первобытности и Клингеровскую осиянность далей…[61]

Ваня слушал, осматривая еще залитую вечерним солнцем комнату: по стенам — полки до потолка с непереплетенными книгами, книги на столах и стульях, клетку с дроздом, параличного котенка на кожаном диване и в углу небольшую голову Антиноя[62], стоящую одиноко, как пенаты этого обиталища. Даниил Иванович, в войлочных туфлях, хлопотал о чае, вытаскивая из железной печки сыр и масло в бумажках, и котенок, не поворачивая головы, следил зелеными глазами за движениями своего хозяина. «И откуда мы взяли, что он старый, когда он совсем молодой», — думал Ваня, с удивлением разглядывая лысую голову маленького грека.

— В XV-м веке у итальянцев уже прочно установился взгляд на дружбу Ахилла с Патроклом и Ореста с Пиладом[63] как на содомскую любовь, между тем у Гомера[64] нет прямых указаний на это.

— Что ж, итальянцы это придумали сами?

— Нет, они были правы, но дело в том, что только циничное отношение к какой бы то ни было любви делает ее развратом. Нравственно или безнравственно я поступаю, когда я чихаю, стираю пыль со стола, глажу котенка? И, однако, эти же поступки могут быть преступны, если, например, скажем, я чиханьем предупреждаю убийцу о времени, удобном для убийства, и так далее. Хладнокровно, без злобы совершающий убийство лишает это действие всякой этической окраски, кроме мистического общенья убийцы и жертвы, любовников, матери и ребенка.

Совсем стемнело, и в окно еле виднелись крыши домов и вдали Исаакий на грязновато-розовом небе, заволакиваемом дымом. Ваня стал собираться домой; котенок заковылял на своих искалеченных передних лапках, потревоженный с Ваниной фуражки, на которой он спал.

— Вот вы, верно, добрый, Даниил Иванович: разных калек прибираете.

— Он мне нравится, и мне приятно его у себя иметь. Если делать то, что доставляет удовольствие, значит быть добрым, то я — такой.

— Скажите, пожалуйста, Смуров, — говорил Даниил Иванович, на прощанье пожимая Ванину руку, — вы сами по себе надумали прийти ко мне за греческими разговорами?

— Да, то есть мысль эту мне дал, пожалуй, и другой человек.

— Кто же, если это не секрет?

— Нет, отчего же? Только вы его не знаете.

— А может быть?

— Некто Штруп.

— Ларион Дмитриевич?

— Разве вы его знаете?

— И даже очень, — ответил грек, светя Ване на лестнице лампой.

В закрытой каюте финляндского пароходика никого не было, но Ната, боявшаяся сквозняков и флюсов, повела всю компанию именно сюда.

— Совсем, совсем нет дач! — говорила уставшая Анна Николаевна.

— Везде такая скверность: дыры, дует!

— На дачах всегда дует, — чего же вы ожидали? Не в первый раз живете!

— Хочешь? — предложил Кока свой раскрытый серебряный портсигар с голой дамой Бобе.

— Не потому на даче прескверно, что там скверно, а потому, что чувствуешь себя на бивуаках, временно проживающим, и не установлена жизнь, а в городе всегда знаешь, что надо в какое время делать.

— А если б ты жил всегда на даче, зиму и лето?

— Тогда бы не было скверно; я бы установил программу.

— Правда, — подхватила Анна Николаевна, — на время не хочется и устраиваться. Например, позапрошлое лето оклеили новыми обоями, — так все чистенькими и пришлось подарить хозяину, не сдирать же их!

— Что ж ты жалеешь, что их не вымазала?

Ната с гримасой смотрела через стекло на горящие при закате окна дворцов и золотисто-розовые, широко и гладко расходящиеся волны.

— И потом народу масса, все друг про друга знают, что готовят, что прислуге платят.

— Вообще гадость!..

— Зачем же ты едешь?

— Как зачем? Куда же деваться? В городе, что ли, оставаться?

— Ну так что ж? По крайней мере, когда солнце, можно ходить по теневой стороне.

— Вечно дядя Костя выдумает.

— Мама, — вдруг обернулась Ната, — поедем, голубчик, на Волгу: там есть небольшие города, Плес, Васильсурск, где можно очень недорого устроиться. Варвара Николаевна Шпейер говорила… Они в Плесе жили целой компанией, знаете, там Левитан[65] еще жил; в Угличе тоже они жили.

— Ну из Углича-то их, кажется, вытурили, — отозвался Кока.

— Ну и вытурили, ну и что же? А нас не вытурят! Им, конечно, хозяева сказали: «Вас целая компания, барышни, кавалеры, наш город тихий, никто не ездит, мы боимся: вы уж извините, а квартирку очищайте».

Подъезжали к Александровскому саду; в нижние окна пристани виделась ярко освещенная кухня, поваренок, весь в белом, за чисткой рыбы, пылающая плита в глубине.

— Тетя, я пройду отсюда к Лариону Дмитриевичу, — сказал Ваня.

— Что же, иди; вот тоже товарища нашел! — ворчала Анна Николаевна.

— Разве он дурной человек?

— Не про то говорю, что дурной, а что не товарищ.

— Я с ним английским занимаюсь.

— Все пустяки, лучше бы уроки готовил…

— Нет, я все-таки, тетя, знаете, пойду.

— Да иди, кто тебя держит?

— Целуйся со своим Штрупом, — добавила Ната.

— Ну и буду, ну и буду, и никому нет до этого дела.

— Положим, — начал было Боба, но Ваня прервал его, налетая на Нату:

— Ты бы и не прочь с ним целоваться, да он сам не хочет, потому что ты — рыжая лягушка, потому что ты — дура! Да!

— Иван, прекрати! — раздался голос Алексея Васильевича.

— Что ж они на меня взъелись? Что они меня не пускают? Разве я маленький? Завтра же напишу дяде Коле!..

— Иван, прекрати, — тоном выше возгласил Алексей Васильевич.

— Такой мальчишка, поросенок, смеет так вести себя! — волновалась Анна Николаевна.

— И Штруп на тебе никогда не женится, не женится, не женится! — вне себя выпаливал Ваня.

Ната сразу стихла и, почти спокойная, тихо сказала:

— А на Иде Гольберг женится?

— Не знаю, — тоже тихо и просто ответил Ваня, — вряд ли, я думаю, — добавил он почти ласково.

— Вот еще начали разговоры! — прикрикнула Анна Николаевна.

— Что ты, веришь, что ли, этому мальчишке?

— Может быть, и верю, — буркнула Ната, повернувшись к окну.

— Ты, Иван, не думай, что они такие дурочки, как хотят казаться, — уговаривал Боба Ваню, — они радехоньки, что через тебя могут еще иметь сношения со Штрупом и сведения о Гольберг; только, если ты расположен действительно к Лариону Дмитриевичу, ты будь осторожней, не выдавай себя с головой.

— В чем же я себя выдаю? — удивился Ваня.

— Так скоро мои советы впрок пошли?! — рассмеялся Боба и пошагал на пристань.

Когда Ваня входил в квартиру Штрупа, он услыхал пенье и фортепьяно. Он тихо прошел в кабинет налево от передней, не входя в гостиную, и стал слушать. Незнакомый ему мужской голос пел:

Вечерний сумрак над теплым морем, Огни маяков на потемневшем небе, Запах вербены при конце пира, Свежее утро после долгих бдений, Прогулка в аллеях весеннего сада, Крики и смех купающихся женщин, Священные павлины у храма Юноны, Продавцы фиалок, гранат и лимонов, Воркуют голуби, светит солнце, — Когда увижу тебя, родимый город![66]

И фортепьяно низкими аккордами, как густым туманом, окутало томительные фразы голоса. Начался перебойный разговор мужских голосов, и Ваня вышел в залу. Как он любил эту зеленоватую просторную комнату, оглашаемую звуками Рамо[67] и Дебюсси[68], и этих друзей Штрупа, так не похожих на людей, встречаемых у Казанских; эти споры; эти поздние ужины, мужчин с вином и легким разговором; этот кабинет с книгами до потолка, где они читали Марлоу[69] и Суинберна[70], эту спальню с умывальным прибором, где по ярко-зеленому фону плясали гирляндой темно-красные фавны; эту столовую, всю в красной меди; эти рассказы об Италии, Египте, Индии; эти восторги от всякой острой красоты всех стран и всех времен; эти прогулки на острова; эти смущающие, но влекущие рассуждения; эту улыбку на некрасивом лице; этот запах peau d’Espagne[71], веющий тлением; эти худые, сильные пальцы в перстнях, башмаки на необыкновенно толстой подошве — как он любил все это, не понимая, но смутно увлеченный.

— Мы — эллины: нам чужд нетерпимый монотеизм иудеев, их отвертывание от изобразительных искусств, их, вместе с тем, привязанность к плоти, к потомству, к семени. Во всей Библии нет указаний на верование в загробное блаженство, и единственная награда, упомянутая в заповедях (и именно за почтение к давшим жизнь) — долголетен будешь на земле. Неплодный брак — пятно и проклятье, лишающее даже права на участье в богослужении, будто забыли, что по еврейской же легенде чадородье и труд — наказание за грех, а не цель жизни. И чем дальше люди будут от греха, тем дальше будут уходить от деторождения и физического труда. У христиан это смутно понято, когда женщина очищается молитвой после родов, но не после брака, и мужчина не подвержен ничему подобному. Любовь не имеет другой цели помимо себя самой; природа также лишена всякой тени идеи финальности. Законы природы совершенно другого разряда, чем законы Божеские, так называемые, и человеческие. Закон природы — не то, что данное дерево должно принести свой плод, но что при известных условиях оно принесет плод, а при других — не принесет и даже погибнет само так же справедливо и просто, как принесло бы плод. Что при введеньи в сердце ножа оно может перестать биться, тут нет ни финальности, ни добра и зла. И нарушить закон природы может только тот, кто сможет лобзать свои глаза, не вырванными из орбит, и без зеркала видеть собственный затылок. И, когда вам скажут: «противоестественно», — вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо, не уподобляясь тем воробьям, что разлетаются от огородного пугала. Люди ходят, как слепые, как мертвые, когда они могли бы создать пламеннейшую жизнь, где все наслаждение было бы так обострено, будто вы только что родились и сейчас умрете. С такою именно жадностью нужно все воспринимать. Чудеса вокруг нас на каждом шагу: есть мускулы, связки в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! И связывающие понятие о красоте с красотой женщины для мужчины являют только пошлую похоть, и дальше, дальше всего от истинной идеи красоты. Мы — эллины, любовники прекрасного, вакханты грядущей жизни. Как виденья Тангейзера[72] в гроте Венеры, как сновиденье Клингера и Тома, есть праотчизна, залитая солнцем и свободой, с прекрасными и смелыми людьми, и туда, через моря, через туман и мрак, мы идем, аргонавты! И в самой неслыханной новизне мы узнаем древнейшие корни, и в самых невиданных сияньях мы чуем отчизну!

— Ваня, взгляните, пожалуйста, в столовой, который час? — сказала Ида Гольберг, опуская на колени какое-то цветное шитье.

Большая комната в новом доме, похожая на светлую каюту на палубе корабля, была скудно уставлена простой мебелью; желтая занавеска во всю стену задергивала сразу все три окна, и на кожаные сундуки, еще не упакованные чемоданы, усаженные медными гвоздиками, ящик с запоздавшими гиацинтами ложился желтый, тревожащий свет. Ваня сложил Данта[73], которого он читал вслух, и вышел в соседнюю комнату.

— Половина шестого, — сказал он, вернувшись.

— Долго нет Лариона Дмитриевича, — будто отвечая на мысли девушки, промолвил он.

— Мы больше не будем заниматься?

— Не стоит, Ваня, начинать новой песни. Итак:

е …e vidi che con riso Udito havenan l’ultimo construtto; Poi a la bella donna torna’ il viso[74],

«…и увидел, что с улыбкой они слушали последнее заключение, потом к прекрасной даме обернулся».

— Прекрасная дама — это созерцание активной жизни?

— Нельзя, Ваня, вполне верить комментаторам, кроме исторических сведений; понимайте просто и красиво, — вот и все, а то, право, выходит вместо Данта какая-то математика.

Она окончательно сложила свою работу и сидела, как бы дожидаясь чего-то, постукивая разрезным ножом по светлой ручке стула.

— Ларион Дмитриевич скоро, наверное, придет, — почти покровительственно заявил Ваня, опять поймав мысль девушки.

— Вы видели его вчера?

— Нет, я ни вчера, ни третьего дня его не видел. Вчера он днем ездил в Царское, а вечером был в клубе, а третьего дня он ездил куда-то на Выборгскую, — не знаю, куда, — почтительно и гордо докладывал Ваня.

— К кому?

— Не знаю, по делам куда-то.

— Вы не знаете?

— Нет.

— Послушайте, Ваня, — заговорила девушка, рассматривая ножик. — Я вас прошу, — не для меня одной, для вас, для Лариона Дмитриевича, для всех нас, — узнайте, что это за адрес? Это очень важно, очень важно для всех троих, — и она протянула Ване клочок бумаги, где разгонистым и острым почерком Штрупа было написано: «Выборгская, Симбирская ул., д. 36, кв. 103, Федор Васильевич Соловьев».

Никого особенно не удивило, что Штруп между прочими увлечениями стал заниматься и русской стариной; что к нему стали ходить то речистые в немецком платье, то старые «от божества» в длиннополых полукафтанах, но одинаково плутоватые торговцы с рукописями, иконами, старинными материями, поддельным литьем; что он стал интересоваться древним пением, читать Смоленского, Разумовского и Металлова, ходить иногда слушать пение на Николаевскую и, наконец, сам, под руководством какого-то рябого певчего, выучивать крюки. «Мне совершенно был не знаком этот закоулок мирового духа», — повторял Штруп, старавшийся заразить этим увлечением и Ваню, к удивлению, тоже поддававшегося в этом именно направлении.

Однажды Штруп объявил за чаем:

— Ну, это, Ваня, вы должны непременно видеть, автентичный раскольник с Волги, старого закала, представьте: 18 лет — и ходит в поддевке, чаю не пьет; сестры живут в скиту; дом на Волге, с высоким забором и цепными собаками, где спать ложатся в 9 часов — что-то вроде Печерского, только менее паточно. Вы это должны непременно видеть. Пойдемте завтра к Засадину, у него есть интересное «Вознесенье»; туда придет наш тип, и я вас познакомлю. Да, кстати, запишите адрес на всякий случай; может быть, я приеду прямо с выставки, и вам придется одним его отыскивать. — И Штруп, не смотря в записную книжку, как хорошо знакомое, продиктовал: — Симбирская, д. 36, кв. 103 меблированные комнаты, — там спросите.

За стеной слышался глухой говор двух голосов; часы гирями тихо тикали; по столам, стульям, подоконникам были навалены и наставлены темные иконы и книги в досках, обтянутых кожей; было пыльно и затхло, и из коридора через форточку над дверью несся прелый запах кислых щей.

Засадин стоял перед Ваней и, надевая кафтан, говорил:

— Ларион Дмитриевич не раньше как минут через copок будет, а то, может, и через час; нужно будет сходить мне тут за иконкой, да уж не знаю, как сделаться? Здесь, что ли, вы подождете или пройдетесь куда?

— Останусь здесь.

— Ну, ну, а я тотчас вернусь. Вот книжками покуда не поинтересуетесь ли, — и Засадин, подавши Ване запыленный Лимонарь[75], поспешно скрылся в дверь, откуда сильнее пахнуло прелым запахом кислых щей. И Ваня, стоя у окна, открыл повесть, гласящую, как некий старец после случайного посещения женщиной, жившей одиноко в той же пустыне, все возвращался блудною мыслью к той же жене и, не вытерпев, в самый пеклый жар взял посох и пошел, шатаясь, как слепой, от похоти, к тому месту, где думал найти эту женщину; и как, в исступлении, он увидел: разверзлась земля, и вот в ней — три разложившиеся трупа: женщина, мужчина и ребенок; и был голос: «Вот женщина, вот мужчина, вот ребенок, — кто может теперь различить их? Иди и сотвори свою похоть». Все равны, все равны перед смертью, любовью и красотою, все тела прекрасные равны, и только похоть заставляет мужчину гоняться за женщиной и женщину жаждать мужчины.

За стеной молодой сиповатый голос продолжал:

— Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты все ругаешься?

— Да как же тебя, лодыря, не ругать? Баловаться вздумал!

— Да Васька, может, тебе все наврал; что ты его слушаешь?

— Чего Ваське врать? Ну сам скажи, сам отрекись: не балуешься разве?

— Ну, что же? Ну, балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются, разве только Дмитрий Павлович, — и слышно было, как говоривший рассмеялся. Помолчав, он опять начал более интимным тоном, вполголоса: — Сам же Васька и научил меня; пришел раз молодой барин и говорит Дмитрию Павловичу: «Я желаю, чтобы меня мыл, который пускал», — а пускал его я; а как Дмитрий Павлович знал, что барин этот — баловник и прежде всегда им Василий занимался, он и говорит: «Никак невозможно, ваша милость, ему одному идти: он не очередной и ничего этого не понимает». — Ну, черт с вами, давайте двоих с Васильем! — Васька как вошел и говорит: «Сколько ж вы нам положите?» — Кроме пива, десять рублей. — А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, баловаться будут, и старосте меньше 5-ти рублей нельзя вынести; Василий и говорит: «Нет, ваше благородие, нам так не с руки». Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться, а барин и говорит: «Что это у тебя, Федор, на щеке: родинка или запачкано чем?» — сам смеется и руку протягивает. А я стою, как дурак, и сам не знаю, есть ли у меня какая родинка на щеке, нет ли. Однако тут Василий, сердитый такой, пришел и говорит барину: «Пожалуйте-с», — мы все и пошли.

— Матвей-то живет у вас?

— Нет, он на место поступил.

— К кому же? К полковнику?

— К нему, 30 рублей, на всем готовом, положил.

— Он никак женился, Матвей-то?

— Женился, сам же ему на свадьбу и денег дал, пальто за 80 рублей сделал, а жена что же? Она в деревне живет, разве дозволят на таком месте с бабой жить? Я тоже на место надумал идти, — промолвил, помолчав, рассказчик.

— Как Матвей, все равно?

— Барин хороший, один, 30 рублей тоже, как Матвею.

— Пропадешь ты, Федя, смотри.

— Может, и не пропаду.

— Да кто такой барин-то, знакомый, что ли?

— Тут, на Фурштадтской, живет, где еще Дмитрий служит в младших, во втором этаже. Да он и здесь, у Степана Степановича, иногда бывает.

— Старовер, что ли?

— Нет, какое. Он даже и не русский, кажется. Англичанин, что ли.

— Хвалят?

— Да, говорят, хороший, добрый барин.

— Ну, что же, в час добрый.

— Прощай, дядя Ермолай, спасибо на угощеньи.

— Заходи когда, Федя, в случае.

— Зайду, — и легкой походкой, постукивая каблуками, Федор пошел по коридору, хлопнув дверью.

Ваня быстро вышел, не вполне сознавая, зачем это делает, и крикнул вслед проходившему парню в пиджаке поверх русской рубашки, из-под которого висели кисти пояса шнурком, в низеньких лакированных сапогах и в картузе набекрень: «Послушайте, не знаете ли, скоро будет Степан Степанович Засадин?»

Тот обернулся, и в свете, проникающем из номерной двери, Ваня увидел быстрые и вороватые серые глаза на бледном, как у людей, живущих взаперти или в вечном пару, лице, темные волосы в скобку и прекрасно очерченный рот. Несмотря на некоторую грубость черт, в лице была какая-то изнеженность, и хотя Ваня с предубеждением смотрел на эти вороватые ласковые глаза и наглую усмешку рта, было что-то и в лице и во всей высокой фигуре, стройность которой даже под пиджаком бросалась в глаза, что пленяло и приводило в смущенье.

— А вы их изволите дожидаться?

— Да, уж скоро 7 часов.

— Шесть с половиной, — поправил Федор, вынув карманные часы, — а мы думали, что никого нет у них в комнате… Наверно, скоро будут, — прибавил он, чтоб что-нибудь сказать.

— Да. Благодарю вас, извините, что побеспокоил, — говорил Ваня, не двигаясь с места.

— Помилуйте-с, — ответил тот с ужимкой.

Раздался громкий звонок, и вошли Штруп, Засадин и высокий молодой человек в поддевке. Штруп быстро взглянул на Федора и Ваню, стоявших все друг против друга.

— Извините, что заставил вас дожидаться, — промолвил он Ване, меж тем как Федор бросился снимать пальто.

Как во сне видел Ваня все это, чувствуя, что уходит в какую-то пропасть и все застилается туманом.

Когда Ваня вошел в столовую, Анна Николаевна кончала говорить: «И обидно, знаете, что такой человек так себя компрометирует». Константин Васильевич молча повел глазами на Ваню, взявшего книгу и севшего у окна, и заговорил:

— Вот говорят: «изысканно, неестественно, излишне», но если оставаться при том употреблении нашего тела, какое считается натуральным, то придется руками только раздирать и класть в рот сырое мясо и драться с врагами, ногами преследовать зайцев или убегать от волков и т. д. Это напоминает сказку из 1001 ночи, где девочка, мучимая идеею финальности, все спрашивала, для чего сотворено то или это. И когда она спросила про известную часть тела, то мать ее высекла, приговаривая: «Теперь ты видишь, для чего это сотворено». Конечно, эта мамаша наглядно доказала справедливость своего объяснения, но вряд ли этим исчерпывалась дееспособность данного места. И все моральные объяснения естественности поступков сводятся к тому, что нос сделан для того, чтобы быть выкрашенным в зеленую краску. Человек все способности духа и тела должен развить до последней возможности и изыскивать применимость своих возможностей, если не желает оставаться калибаном[76].

— Ну, вот гимназисты ходят на головах…

— «Что ж, это, во всяком случае, плюс и, может быть, это очень приятно», сказал бы Ларион Дмитриевич, — и дядя Костя с вызовом посмотрел на Ваню, не перестававшего читать.

— При чем тут Ларион Дмитриевич? — заметила даже Анна Николаевна.

— Не думаешь же ты, что я излагал свои собственные взгляды?

— Пойду к Нате, — заявила, вставая, Анна Николаевна.

— А что, она здорова? Я ее совсем не вижу, — почему-то вспомнил Ваня.

— Еще бы, ты целыми днями пропадаешь.

— Где же я пропадаю?

— А уж это нужно у тебя спросить, — сказала тетка, выходя из комнаты.

Дядя Костя допивал остывший кофе, и в комнате сильно пахло нафталином.

— Вы про Штрупа говорили, дядя Костя, когда я пришел? — решился спросить Ваня.

— Про Штрупа? Право, не помню, — так что-то Анета мне говорила.

— А я думал, что про него.

— Нет, что же мне с ней-то об Штрупе говорить?

— А вы действительно полагаете, что Штруп таких убеждений, как вы высказывали?

— Его рассужденья таковы; поступки не знаю, и убежденья другого человека — вещь темная и тонкая.

— Разве вы думаете, что его поступки расходятся со словами?

— Не знаю; я не знаю его дел, и потом, не всегда можно поступать сообразно желанию. Например, мы собирались давно уже быть на даче, а между тем…

— Знаете, дядя, меня этот старовер, Сорокин, зовет к ним на Волгу: «Приезжайте, — говорит, — тятенька ничего не заругает; посмотрите, как у нас существуют, если интересно». Так вдруг расположился ко мне, не знаю и отчего.

— Ну, что же, вот и отправляйся.

— Денег тетя не даст, да и вообще не стоит.

— Почему не стоит?

— Так все гадко, так все гадко!

— Да с чего же вдруг все гадко-то стало?

— Не знаю, право, — проговорил Ваня и закрыл лицо руками.

Константин Васильевич посмотрел на склоненную голову Вани и тихонько вышел из комнаты.

Швейцара не было, двери на лестницу были открыты, и в переднюю доносился из затворенного кабинета гневный голос, чередуясь с молчанием, когда смутно звучал чей-то тихий, казалось, женский голос. Ваня, не снимая пальто и фуражки, остановился в передней; дверная ручка в кабинет повернулась, и в полуотворившуюся сторону показалась державшая эту ручку чья-то рука до плеча в красном рукаве русской рубашки. Донеслись явственно слова Штрупа: «Я не позволю, чтобы кто-нибудь касался этого! Тем более женщина. Я запрещаю, слышите ли, запрещаю вам говорить об этом!» Дверь снова затворилась, и голоса снова стали глуше; Ваня в тоске осматривал так хорошо знакомую переднюю: электричество перед зеркалом и над столом, платье на вешалках; на стол были брошены дамские перчатки, но шляпы и верхнего платья не было видно. Двери опять с треском распахнулись, и Штруп, не замечая Вани, с гневным побледневшим лицом прошел в коридор; через секунду за ним последовал почти бегом Федор в красной шелковой рубашке, без пояса, с графином в руке. «Что вам угодно?» — обратился он к Ване, очевидно, не узнавая его. Лицо Федора было возбужденно-красное, как у выпившего или нарумянившегося человека, рубашка без пояса, волосы тщательно расчесаны и будто слегка завиты, и от него сильно пахло духами Штрупа.

— Что вам угодно? — повторил он смотревшему на него во все глаза Ване.

— Ларион Дмитриевич?

— Их нет-с.

— Как же я его сейчас видел?

— Извините, они очень заняты-с, никак не могут принять.

— Да вы доложите, подите.

— Нет уж, право, лучше в другой раз как-нибудь зайдите: теперь им никак невозможно принять вас. Не одни они, — понизил голос Федор.

— Федор! — позвал Штруп из глубины коридора, и тот бросился бежать бесшумной походкой.

Постояв несколько минут, Ваня вышел на лестницу, притворив дверь, за которой снова раздались заглушенные, но громкие и гневные голоса. В швейцарской, лицом к зеркалу, стояла, поправляя вуалетку, невысокая дама в серо-зеленом платье и черной кофточке. Проходя за ее спиной, Ваня отчетливо разглядел в зеркале, что это была Ната. Поправив вуаль, она не спеша стала подниматься по лестнице и позвонилась у квартиры Штрупа, меж тем как подоспевший швейцар выпускал Ваню на улицу.

— Что такое? — остановился Алексей Васильевич, читавший утреннюю газету. — «Загадочное самоубийство. Вчера, 21 мая, по Фурштадтской улице, д. №, в квартире английского подданного Л. Д. Штрупа покончила счеты с жизнью молодая, полная надежд и сил девушка Ида Гольберг. Юная самоубийца просит в своей предсмертной записке никого не винить в этой смерти, но обстановка, в которой произошло это печальное событие, заставляет предполагать романтическую подкладку. По словам хозяина квартиры, покойная во время горячего объяснения, написав что-то на клочке бумаги, быстро схватила приготовленный для путешествия его, Штрупа, револьвер и, раньше чем присутствовавшие успели что-нибудь предпринять, выпустила весь заряд себе в правый висок. Решение этой загадки усложняется тем, что слуга г-на Штрупа, Федор Васильев Соловьев, кр. Орловской губ., в тот же день бесследно пропал, и что осталась не выясненной как личность дамы, приходившей на квартиру Штрупа за полчаса до рокового события, так и степень ее влияния на трагическую развязку. Производится следствие».

Все молчали за чайным столом, и в комнате, напитанной запахом нафталина, было слышно только тиканье часов.

— Что ж это было? Ната? Ната? ты же знаешь это? — каким-то не своим голосом сказал, наконец, Ваня, но Ната продолжала чертить вилкой по пустой тарелке, не отвечая ни слова.

Часть вторая

— Подумай, Ваня, как чудно, что вот — чужой человек совсем чужой, и ноги у него другие, и кожа, и глаза, — и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где бы оно ни было, и золотые волоски, что растут по рукам, и каждую бороздинку, впадинку кожи, через меру любившей. И все-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, будто ты и он — одно и то же: плотью, кожей прилепишься, и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а от любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня: легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак, не то тайна, что поп благословит, да дети пойдут — кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, — а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на день, и если обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, — что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви коснется, все простится ему, потому что не свой уж он, в духе, восторге…

И Марья Дмитриевна, вставши в волненьи, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней на скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу, и далеко направо белая церковь села за Волгой.

— А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно: будто летаешь и все падаешь, или умрешь, как во сне бывает, и все тогда одно везде и видится что в лице любимом пронзило тебя; глаза ли, волосы ль, походка ль. И чудно, право: ведь вот — лицо… Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует, пленяет в нем? И ведь много лиц и красивых видишь, полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и некрасивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо: с чего это? И еще, — с запинкой добавила говорившая, — что вот мужчины женщин любят, женщины — мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчину — мужчина; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть.

Солнце почти село за дальним зубчатым бором, и видные в тех поворотах плеса Волги зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна молча смотрела на темные леса на том берегу и все бледневший багрянец вечернего неба; молчал и Ваня, будто продолжавший слушать свою собеседницу, полуоткрывши рот, всем существом, потом вдруг не то печально, не то осуждающе заметил:

— А бывает, что и так люди грешат: из любопытства, или гордости, из корысти.

— Бывает, все бывает; их грех, — как-то униженно созналась Марья Дмитриевна, не меняя позы и не поворачиваясь к Ване, — но тем, в которых есть вложенное, трудно, ах как трудно, Ванечка! Не в ропот говорю; другим и легка жизнь, да ни к чему она, как щи без соли: сытно, да не вкусно.

После комнаты, балкона, сеней, двора под яблонями обеды перенеслись в подвал. В подвале было темно, пахло солодом, капустой и несколько мышами, но считалось, что там не так жарко и нет мух; стол ставили против дверей для большей светлости, но когда Маланья, по двору почти бежавшая с кушаньем, приостанавливалась в отверстии, чтобы спуститься в темноте по ступенькам, становилось еще темнее, и стряпуха неизбежно ворчала: «Ну уж и темнота, прости, Господи! Скажите, что выдумали, куда забрались!» Иногда, не дождавшись Маланьи, за кушаньями бегал кудрявый Сергей, молодец из лавки, обедавший дома вместе с Иваном Осиповичем, и когда он несся потом по двору, высоко держа обеими руками блюдо, за ним катилась и кухарка с ложкой или вилкой, крича: «Да что это, будто я сама не подам? зачем Сергея-то гонять? я бы скоро…»

— Ты бы скоро, а мы бы сейчас, — отпарировал Сергей, ухарски брякая посудой перед Ариной Дмитриевной и усаживаясь с улыбочкой на свое место между Иваном Осиповичем и Сашей.

— И к чему это Бог такую жару придумал, — допытывался Сергей, — никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, — всем тяжело…

— Для хлеба, знать.

— Да и для хлеба безо времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя — все Бог посылает.

— Не вовремя, тогда, значит, испытание за грехи.

— А вот, — вмешался Иван Осипович, — у нас одного старика жаром убило: никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо?

Сергей молча торжествовал.

— За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, — решал Прохор Никитич не совсем уверенным тоном.

— Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, Господь за них безвинных стариков убивать?

— Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? — заметил Сергей.

— Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить: к чему да к чему? Ты думаешь про жару, что она к чему, а он, может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему.

Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблокам, кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать:

— Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему — Георгия, меня на каторгу, — почему это?

— Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой, и холостой с бабой путается; другой скажет, что все одно, а большая есть разница. В чем, спрашивается?

— Не могу знать, — отозвался Сергей, смотря во все глаза.

— В воображении. Первое, — говорил Прохор Никитич, будто отыскивая не только слова, но и мысли, — первое: женатый с одной дело имеет — раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу, и муж жену любит все равно как кашу ест или приказчиков ругает, а у тех все глупости на уме, все хи-хи да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно — закон, другое — блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему.

— Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечным трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что все равно ему, — ее поцеловать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд?

— Без любви такое делать — скверность одна, — отозвалась вдруг Марья Дмитриевна.

— Вот ты говоришь: «скверность», а мало слова знать, надо их силу понимать. Что сказано: «скверна» — идоложертвенное, — вот что: зайцев, примерно, есть — скверна, а то блуд.

— Да что ты все «блуд», да «блуд»! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! — прикрикнула Арина Дмитриевна.

— Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли, Иван Петрович? — обратился старик Сорокин к Ване.

— Что это? — встрепенулся тот.

— Как вы насчет всего этого полагаете?

— Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах.

— Вот правду, Ванечка, сказали, — обрадовалась Арина Дмитриевна, — и никогда не судите; это и сказано: «Не судите, да не судимы будете».

— Ну, другие не судят, да судимы бывают, — проговорил Сорокин, вылезая из-за стола.

На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причальщики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядом с Марьей Дмитриевной.

— Как это мы, Машенька, лепешки-то забыли? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать.

— Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему.

— Хоть бы ты, Парфен, напомнил.

— Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я в горницы не ходил, — оправдывался старик-работник.

— Иван Петрович, Саша! куда же вы?! — позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору.

— Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то.

— Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? — уговаривала она Ваню.

— Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, — кричал тот с полугоры.

— Вон — любимовский прибежал, — заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру.

— Прохор Никитич надолго уехал?

— Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть.

— А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите?

— А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал.

— Что ж вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться?

Саша снова нахлобучил фуражку на разлетавшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил:

— Никакого стесненья тут, Ванечка, нет, а я так очень рад с вами остаться. Конечно, если б с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад. — Помолчав, он продолжал, как бы в раздумьи: — Ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, все равно как слепой. Везде только лес, да об лесе, да про лес: сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок, да бревен — вот и все. Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали — сейчас по лесникам да по трактирам, и везде все одно и то же, один разговор. Скучно ведь это, знаете ли. Вроде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви, и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест — ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть, как река или зеркало — что в нем отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нем и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами — ко всему ровно должно быть, тогда все и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще.

— То есть как это божественное?

— Ну, церковное, что ли. Кто о нем все думает и читает, трудно тому что другое понять.

— Да как же, есть и архиереи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например, владыка Иннокентий.

— Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему, очень плохо делают: нельзя быть хорошим архиереем, хорошим офицером, хорошим купцом, понимая все одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а все вы знаете и все понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков.

— Ну, где же я все знаю, ничему у нас в гимназии не учат!

— Все же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно все понимать.

Внизу глухо застучали колеса дрожек, и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел.

— Долго наших нет.

— Должно, к Логинову заехали, — заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву.

— А разве мы с вами ровесники? — спросил тот, глядя за Волгу, где по лугам бежали тени от тучек.

— Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал у Лариона Дмитриевича.

— Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича?

— Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать.

— Вы слышали, какая у них история вышла?

— Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что все это — неправда.

— Что — неправда?

— Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывали мне их в саду: такая чудная. Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: «Помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит». Такая какая-то блаженная.

— Да, но ведь и не стреляя можно быть причиной самоубийства.

— Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен.

— А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа?

— А из-за чего она застрелилась?

— Я думаю, вы сами знаете.

— Из-за Федора?

— Мне кажется, — смутившись, ответил Ваня.

Сорокин долго не отвечал, и, когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном.

— Что же, Саша, вы не отвечаете?

Тот бегло посмотрел на Ваню и сказал сердито и просто:

— Федор — простой парень, мужик, что из-за него стреляться? Тогда, пожалуй, Лариону Дмитриевичу не пришлось бы брать ни кучера к лошадям, ни швейцара к дверям и не ходить к доктору, когда зубы болят. Чтобы не было Федора, нужно бы…

— А вы нас дожидаетесь? — закричала Арина Дмитриевна, слезая с дрожек, меж тем как Парфен и Марья Дмитриевна забирали кульки и мешочки и черная дворовая собака с лаем вертелась вокруг.

На Петров день собирались съездить в скит верстах в сорока за Волгой, чтобы отстоять обедню с попом на такой большой праздник и повидаться с Анной Никаноровной, дальней родственницей Сорокиных, жившей на пчельнике у скита; в Черемшаны, где жили дочери Прохора Никитича, отложили ехать до Ильина дня, чтобы прогостить до конца ярмарки, куда собирался съездить и Ваня. В сентябре думали съехаться, — женщины из Черемшан, мужчины — из Нижнего, а Ваня в конце августа, прямо, не заезжая сюда, в Петербург. Дня за четыре до отъезда, почти уложившись в дорогу, все сидели за вечерним чаем, рассуждая в десятый раз, кто куда и на сколько времени поедет, как с вечерней почтой принесли два письма Ване, не получавшему с самого приезда ни одного. Одно было от Анны Николаевны, где она просила присмотреть в Василе[77] небольшую дачу рублей за 60, так как в конце концов Ната так раскисла, что не может жить на даче под Петербургом, Кока уехал развлекать свое горе в Нотенталь, около Ганге, а Алексей Васильевич, дядя Костя и Боба просто-напросто останутся в городе. Другое было от самого Коки, где среди фраз о том, как он грустил «о смерти этой идеальной девушки, погубленной тем негодяем», он сообщал, что курзал[78] под боком, барышень масса, что он целыми днями катается на велосипеде и пр. и пр.

«Зачем он мне пишет все это? — думал Ваня, прочитав письмо, — неужели ему не к кому адресоваться, кроме меня?»

— Вот тетя с сестрой просят присмотреть дачу, хотели сюда приехать.

— Так что же, вот у Германихи, кажется, не занята, хотели астраханцы приехать, да что-то не едут; и вам бы недалеко было.

— Вы спросите, пожалуйста, Арина Дмитриевна, не отдаст ли она за 60 рублей, и вообще, как там все.

— И за 50 отдаст, вы не беспокойтесь, я все устрою.

Удалившись в свою комнату, Ваня долго сидел у окна, не зажигая свечей, и Петербург, Казанские, Штруп, eго квартира и почему-то особенно Федор, как он видел его последний раз в красной шелковой рубахе без пояса, с улыбкой на покрасневшем, но не привыкшем к румянам лице, с графином в руке, — вспомнились ему; зажегши свечу, он вынул томик Шекспира, где были «Ромео и Джульетта», и попробовал читать; словаря не было, и без Штрупа он понимал через пятое в десятое, но какой-то поток красоты и жизни вдруг охватил его, как никогда прежде, будто что-то родное, невиданное, полузабытое воскресло и обняло горячими руками. В дверь тихонько постучались.

— Кто там?

— Я, можно войти?

— Пожалуйста.

— Простите, помешала я вам, — говорила вошедшая Марья Дмитриевна, — вот лестовку[79] вам принесла, в свою сумочку уложите.

— А, хорошо.

— Что это вы прочитывали? — медлила уходить Mapья Дмитриевна. — Думала, не Пролог ли, что взяли почитать.

— Нет, это так, пьеса одна, английская.

— Так, а я думала, не Пролог ли, слов-то не слышно, чуть что читаете с ударением.

— Разве я вслух читал? — удивился Ваня.

— А то как же?.. Так я лестовочку на этажерку положу… Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

И Марья Дмитриевна, поправив лампаду, бесшумно удалилась, тихо, но плотно закрыв двери. Ваня с удивлением, как пробужденный, посмотрел на образа в киоте, лампаду, кованый сундук в углу, сделанную постель, крепкий стол у окна с белой занавесью, за которой был виден сад и звездное небо, — и, закрыв книгу, задул свечу.

— Вот незабудок-то на болоте, — восклицала ежеминутно Марья Дмитриевна, покуда ехали вдоль болотной луговины, сплошь заросшей голубыми цветами и высокой водяной травой, на которой сидели, почти с незаметным трепетом блестящих крыльев и всего зеленоватого тельца, коромыслы. Отставши с Ваней от первой брички, где ехали Арина Дмитриевна с Сашей, она то сходила с тележки и шла по дорожке вдоль болота и леса, то снова садилась, то сбирала цветы, то что-то напевала, и все время говорила с Ваней будто сама с собой, как бы опьяненная лесом и солнцем, голубым небом и голубыми цветами. И Ваня почти со снисходительным участием смотрел на сиявшее и помолодевшее, как у подростка, лицо этой тридцатилетней женщины.

— В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечьи мы жили; яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало, целый день в саду; в саду и варенье варила… Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нем бегают, а как окунешься да глаза там откроешь, так все зелено, зелено, и видишь, как рыбки пробегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело — грех, цветы, красота — грех, мыться — грех. Разве не Господь все это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех — воле Господней противиться: когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему — не позволять этого — вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня, и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли век наш? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить это бы нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему, или умирающему.

Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в черном платье и белом платке в роспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы.

— Все равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая.

При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь: многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от времени. Людей не было видно, и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита.

После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтью, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидного ручья в деревянном желобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии:

— Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж немолод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит — что заведенное колесо! И все он провидит… Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится.

— А может, он меня еще лучше наставлять начнет?

— Нет, уж лучше не говорите…

— Да хорошо, хорошо, — рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг и на завалине, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седого старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами.

— Как пришел он, поп-то, ко мне наверх, сейчас к столу и ну Евангелие ворошить. «Счастье, — говорит — твое, что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно», — портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: «Это еще тебе, батька, как бы я позволил, отобрать-то». Дьякон совсем пьян был, все охал, а говорит: «Прекрати, отец». Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать — крестить, значит, но я усилился, он и слез: «До свиданья, — говорит, — я еще с тобой побеседую», — а как я пошел их провожать, он возьми меня да с горки и пихни.

И старик заученным тоном повествовал, как он был у некрасовцев в Турции, как его хотели убить, как судили, как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было вычеканено: «Мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февронии Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни».

Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил:

— Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Иисуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души спасенье? Цветок ли пленяет тебя — завтра увядает, человека ли полюбишь — завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты — червей добыча. Трупы ходячие — вот люди на свете сем.

— Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, — старался Ваня отвлечь старика.

— Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно, стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его — и всякую милость испытывать надо, откуда идет она.

— Откуда такая озлобленность? — проговорил Ваня, уходя с пчельника.

— И еще: разве люди виноваты, что они умирают? — соглашалась Марья Дмитриевна, — а я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.

— Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, — заметил Саша, все время молчавший.

— Вот еще филозов объявился, — пренебрежительно заметила тетка.

— Что же, разве я без головы?

— И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? — рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню.

В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить:

— Трудно это совместить. Как один из наших говорил: «Как после театра ты канон Иисусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться — немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить того, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то — пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда Церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою, и состоять, чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Также и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь.

Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.

— Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими — нет, или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы бы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь. Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, — в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает.

Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.

— А как же Марья Дмитриевна?

— Что Марья Дмитриевна?

— Как она думает, уживается?

— Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.

— Давно ее муж умер?

— Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.

— Славная она у вас.

— Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у нее много, — проговорил Саша, закрывая окно.

К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидели Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и в жилетах поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом.

— Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово!

— Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, — очень выходит вкусно.

— На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: «Блаженны миротворцы — потому и вы о Чубыкинской богадельне помиритесь и попечителю долги простите и отчета не спрашивайте!» — смеху подобно!..

— Я говорю 35 рублей, а он мне дает 15…

— Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, — неслось из женской комнаты.

— Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! — кричали мужчины торопившейся на кухню хозяйке.

Стулья как-то разом зашумели, и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая.

— Неужели тебе нравится эта жизнь? — спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору.

— Нет, но бывает и хуже.

— Редко, — заметила Анна Николаевна, снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья.

— Сядем здесь, Ната, я хотел бы поговорить с тобой.

— Сядем, пожалуй. О чем же ты хочешь говорить? — сказала девушка, садясь на скамью под тень больших берез рядом с Ваней.

В стоявшей в стороне церкви производился ремонт, и в открытые двери слышалось церковное пение маляров, которым священник запретил петь внутри светские песни. Паперти, обсаженной густыми кустами шпырея, не было видно, но каждое слово было ясно слышно в вечернем воздухе; совсем вдали мычало стадо, идущее домой.

— О чем же ты хотел говорить со мной?

— Я не знаю; тебе, может, будет тяжело или неприятно вспоминать об этом.

— Ты, верно, хочешь говорить о том несчастном деле? — проговорила Ната, помолчав.

— Да, если ты можешь хоть сколько-нибудь объяснить его мне, сделай это.

— Ты заблуждаешься, если думаешь, что я знаю больше других; я только знаю, что Ида Гольберг застрелилась сама, и даже причина ее поступка мне неизвестна.

— Ты же была там в это время?

— Была, хотя и не за полчаса, а минут за десять, из которых минут семь простояла в пустой передней.

— Она при тебе застрелилась?

— Нет; именно выстрел-то и заставил меня войти в кабинет…

— И она была уже мертвою?

Ната молча кивнула головой утвердительно. Маляры в церкви затянули: «Да исправится молитва моя».

— Пусти, черт! куда лезешь?! а ну тебя!

— А! — раздавались притворные крики женского голоса с паперти, меж тем как невидный партнер предпочитал продолжать возню молча.

— А! — еще выше, как крик тонущих, раздался возглас, и кусты шпырея сильно затрепетали в одном месте без ветра.

— «Жертва вечерняя!» — умиротворяюще заканчивали певшие внутри.

На столе стоял графин или сифон — что-то стеклянное, бутылка коньяку, человек в красной рубашке сидел на кожаном диване, что-то делая около этого же стола, сам Штруп стоял справа, и Ида сидела, откинув голову на спинку кресла, у письменного стола…

— Она была уже неживая?

— Да, она уже, казалось, умерла. Едва я вошла, он сказал мне: «Зачем вы здесь? Для вашего счастья, для вашего спокойствия, уходите! Уходите сейчас же, прошу вас». Сидевший на диване встал, и я заметила, что он был без пояса и очень красивый; у него было красное, пылавшее лицо и волосы вились; мне он показался пьяным. И Штруп сказал: «Федор, проводите барышню».

— «Да будет воля Твоя», — пели уже другое в церкви; голоса на паперти, уже примиренные, тихо журчали без криков; женщина, казалось, тихонько плакала.

— Все-таки это — ужасно! — промолвил Ваня.

— Ужасно, — как эхо повторила Ната, — а для меня тем более: я так любила этого человека, — и она заплакала.

Ваня недружелюбно смотрел на как-то вдруг постаревшую, несколько обрюзгшую девушку с припухлым ртом, с веснушками, теперь слившимися в сплошные коричневатые пятна, с растрепанными рыжими волосами, и спросил:

— Разве ты любила Лариона Дмитриевича?

Та молча кивнула головой и, помолчав, начала необычно ласково:

— Ты, Ваня, не переписываешься с ним теперь?

— Нет, я даже адреса его не знаю, ведь он квартиру в Петербурге бросил.

— Всегда можно найти.

— А что, если б я и переписывался?

— Нет, так, ничего.

Из кустов тихо вышел молодец в пиджаке и картузе, и, когда он, поравнявшись, поклонился Ване, тот узнал в нем Сергея.

— Кто это? — спросила Ната.

— Приказчик Сорокиных.

— Это, вероятно, и есть герой только что бывшей истории, — как-то пошло улыбаясь, добавила Ната.

— Какой истории?

— А на паперти, разве ты ничего не слышал?

— Слышал, кричали бабы, да мне и ни к чему.

Ваня почти наткнулся на лежащего человека в белой паре с летней форменной фуражкой, сползшей с лица, на которое она была положена, с руками, закинутыми под голову, спящего на тенистом спуске к реке. И он очень удивился, узнав по лысине, вздернутому носу, редкой рыженькой бородке и всей небольшой фигуре — учителя греческого языка.

— Разве вы здесь, Даниил Иванович? — говорил Ваня, от изумленья даже забывши поздороваться.

— Как видите! Но что же вас так удивляет, раз вы сами здесь, тоже будучи из Петербурга?

— Что же я вас не встречал раньше?

— Очень понятно, раз я только вчера приехал. А вы здесь с семейством? — спрашивал грек, окончательно садясь и вытирая лысину платком с красной каемкой: — Присаживайтесь, здесь тень и продувает.

— Да, моя тетка с двоюродной сестрой тоже здесь, но я живу отдельно, у Сорокиных, может, слыхали?

— Покуда еще не имел счастья. А здесь недурно, очень недурно: Волга, сады и все такое.

— А где же ваш котенок и дрозд, с вами?

— Нет, я ведь долго буду путешествовать…

И он с увлечением стал рассказывать, что вот он совершенно неожиданно получил небольшое наследство, взял отпуск и хочет осуществить свою давнишнюю мечту: съездить в Афины, Александрию, Рим, но в ожидании осени, когда будет менее жарко для южных странствий, поехал по Волге, останавливаясь, где ему понравится, с маленьким чемоданом и тремя-четырьмя любимыми книгами.

— Теперь в Риме, в Помпее, в Азии — интереснейшие раскопки, и новые литературные произведения древних там найдены. — И грек, увлекаясь, блестя глазами, снова сбросив фуражку, долго говорил о своих мечтах, восторгах, планах, и Ваня печально смотрел на сияющее переливающейся жизненностью некрасивое лицо маленького лысого грека.

— Да, интересно все это, очень интересно, — молвил он мечтательно, когда тот, кончив свои повествования, закурил папиросу.

— А вы будете здесь до осени? — вдруг вспомнил спросить Даниил Иванович.

— Вероятно. Съезжу в Нижний на ярмарку и оттуда домой, — как бы стыдясь ничтожности своих планов, сознался Ваня.

— Что же, вы довольны? Сорокины эти — интересные люди?

— Они совсем простые, но добрые и радушные, — снова отвечал Ваня, недружелюбно думая о ставших вдруг так ему чужими людях.

— Я очень скучаю, очень! Знаете, никого нет, кто бы не только мог заразить восторгом, но кто бы мог просто понять и разделить малейшее движение души, — вдруг вырвалось у Вани, — и здесь и, может быть, в Петербурге.

Грек зорко на него посмотрел.

— Смуров, — начал он несколько торжественно, — у вас есть друг, способный оценить высшие порывы духа и в котором вы всегда можете встретить сочувствие и любовь.

— Благодарю вас, Даниил Иванович, — сказал Ваня, протягивая греку свою руку.

— Не за что, — ответил тот, — тем более, что я говорил, собственно, не о себе.

— О ком же?

— О Ларионе Дмитриевиче.

— О Штрупе?

— Да… Постойте, не прерывайте меня. Я отлично знаю Лариона Дмитриевича, я видел его после того несчастного случая, и я свидетельствую, что в этом он столько же виноват, как были бы виноваты вы, если бы, например, я утопился оттого, что у вас белокурые волосы. Конечно, Лариону Дмитриевичу в высшей степени все равно, что о нем говорят, но он высказывал сожаленье, что некоторые из дорогих ему лиц могут измениться к нему, и между другими называл вас. Имейте это в виду, как и то, что он теперь — в Мюнхене, в гостинице «Четырех времен года».

— Я его не сужу, но адрес его мне не нужен, и если вы приехали, чтобы сообщить мне это, — вы напрасно трудились.

— Мой друг, страшитесь самомнения. Буду ль я, старик, заезжать в Васильсурск по дороге из Петербурга в Рим, чтобы сообщить адрес Штрупа Ване Смурову? Я и не знал, что вы здесь. Вы — взволнованы, вы — нездоровы, и я, как добрый врач, как наставник, указываю, чего вам недостает — той жизни, что для вас воплощена в Штрупе, — вот и все.

— Какой вы складный, Ванечка! — говорил Саша, раздеваясь и смотря на голую фигуру Вани, стоявшего еще совсем на сухом песке и наклонившегося, чтобы зачерпнуть воды — смочить темя и подмышками, раньше чем войти в воду. Тот посмотрел на волновавшееся от расходившихся кругов в воде отражение своего высокого, гибкого тела с узкими бедрами и длинными стройными ногами, загоревшего от купанья и солнца, своих отросших светлых кудрей над тонкой шеей, больших глаз на круглом похудевшем лице — и, молча улыбнувшись, вошел в холодную воду. Саша, коротконогий, несмотря на высокий рост, белый и пухлый, с плеском бултыхнулся в глубокое место.

По всему берегу до стада были купающиеся ребятишки, с визгом бегавшие по берегу и воде, там и сям кучки красных рубашек и белья, а вдали, повыше, под ветлами, на ярко-зеленой скошенной траве тоже мелькали дети и подростки, своими нежно-розовыми телами напоминая картины рая в стиле Тома. Ваня с почти страстным весельем чувствовал, как его тело рассекает холодную глубокую воду и быстрыми поворотами, как рыба, пенит более теплую поверхность. Уставши, он плыл на спине, видя только блестящее от солнца небо, не двигая руками, не зная, куда плывет. Он очнулся от усилившихся криков на берегу, все удалявшихся по направлению к стаду и землечерпательной машине. Они бежали, надевая на ходу рубашки, и навстречу неслись крики: «Поймали, поймали, вытащили!»

— Что это?

— Утопленник, еще весной залился; теперь только нашли, за бревно зацепился — выплыть не мог, — рассказывали бегущие и обгоняющие их ребята.

С горы бежала, громко плача, женщина в красном платье и белом платке; достигши места, где на рогоже лежало тело, она упала лицом на песок и еще громче зарыдала, причитая.

— Арина… мать!.. — шептали кругом.

— Помните, я вам говорил биографию его жизни, — твердил подоспевший откуда-то Сергей Ване, смотревшему с ужасом на вспухший осклизлый труп с беформенным уже лицом, голый, в одних сапогах, отвратительный и страшный при ярком солнце среди шумных и любопытных ребят, чьи нежно-розовые тела виднелись через незастегнутые рубашки.

— Один был сын, все в монахи идти хотел, три раза убегал, да ворочали; били даже, ничего не помогало; ребята пряники покупают, а он все на свечи; бабенка одна, паскуда, попалась тут, ничего он не понимал, а как понял, пошел с ребятами купаться и утоп; всего 16 лет было… — доносился, как сквозь воду, рассказ Сергея.

— Ваня! Ваня! — пронзительно вскричала женщина, подымаясь и снова падая на песок при виде вздувшегося осклизлого тела.

Ваня в ужасе бросился бежать в гору, спотыкаясь, царапаясь о кусты и крапиву, не оглядываясь, будто за ним гнались по пятам, и с бьющимся сердцем, шумом в висках остановился только в саду Сорокиных, где краснели яблоки на редко посаженных яблонях, за спокойной Волгой темнели леса, в траве стрекотали кузнечики и пахло медом и калуфером.

«Есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть», — вспоминались Ване слова Штрупа, когда он с ужасом при свече разглядывал в зеркало свое тонкое, теперь страшно бледное лицо с тонкими бровями и серыми глазами, ярко-красный рот и вьющиеся волосы над тонкой шеей. Он не удивился даже, что в такой поздний час вдруг вошла неслышно Марья Дмитриевна, плотно и тихо затворив за собою дверь.

— Что ж это будет? что ж это будет? — бросился он к ней, — впадут, побледнеют щеки, тело вздуется и осклизнет, глаза червяки выедят, все суставы распадутся в теле милом! А есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! Все пройдет, погибнет! Я же не знаю ничего, не видел ничего, а я хочу, хочу… Я же не бесчувственный, не камень какой; и я знаю теперь красоту свою. Страшно! страшно! Кто спасет меня?

Марья Дмитриевна без удивления, радостно смотрела на Ваню.

— Ванечка, голубь, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да, видно, пришел час воли Господней, — и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем другим уже голосом: «Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо». Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала: «Ванечка, голубь мой, радость моя!»

— Да пусти же меня, противная баба! — крикнул, наконец, Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью.

— Что же мне теперь делать? — спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому.

— По-моему, вам нужно уехать, — говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях.

— Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука.

— Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, вы — совсем больны.

— Что ж мне делать? — повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека.

— Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить.

— Что ж мне делать?

— Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной.

— Куда?

— За границу.

— У меня денег нет.

— Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там было бы видно, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее.

— Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович?

— Как нельзя серьезнее.

— Неужели это возможно: я — в Риме?

— И даже очень, — улыбнулся грек.

— Я не могу поверить!.. — волновался Ваня.

Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню.

— Какой вы славный, какой вы добрый! — изливался тот.

— Мне очень приятно самому проехаться не одному: конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах.

— Ах, это будет еще веселей! — радовался Ваня.

— Так завтра утром я поговорю с вашей тетушкой.

И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, — и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею.

Часть третья

Они сидели втроем в кафе на Corso[80] после «Тангейзера» и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым звуках струнного оркестра, чувствовали себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях, не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади.

Ваня имел вид совсем мальчика в штатском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, «наставника путешествующего принца», покровительственно беседовал с ним и с Уго Орсини.

— Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже Тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Клингера и поэзии д’Аннунцио[81]. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах, явления Леды[82] и Европы[83]; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на «Весне» Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрел в томительных позах фавнов, — и все это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, — все это как веянье новой весны, новой, кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и к солнцу! — И Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое, начавшее толстеть лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом.

— Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, — заметил Даниил Иванович, — и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с «Парсифалем»[84] — однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключенья: к чему это отреченье? аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам!

— Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде.

— Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея, это — достоянье уже поэта и философа.

— Аскетизм — это, в сущности, наиболее противоестественное явление, и целомудрие некоторых животных — чистейший вымысел.

Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустело, и музыканты повторяли уже свои пьесы.

— Вы завтра уезжаете? — спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице.

— Нет, хотелось бы проститься с Римом и подольше не расставаться с Даниилом Ивановичем, — говорил Ваня.

— Вы в Неаполь и Сицилию? А вы?

— Я во Флоренцию с каноником.

— Мори?

— Именно.

— Как вы его знаете?

— Мы с ним познакомились у Босси Гаетано, — знаете, археолог?

— Что живет на via Nazionale?[85]

— Да. Он ведь очень милый, этот каноник.

— Да, я могу по правде сказать: ныне отпущаеши; с рук на руки передаю вас монсиньору. — Ваня ласково улыбался.

— Неужели я вам так надоел?

— Ужасно! — шутил Даниил Иванович.

— Мы с вами, вероятно, встретимся во Флоренции; я через неделю там буду: там играют мой квартет.

— Очень рад. Вы знаете, монсиньора всегда найдете в соборе, а он будет знать мой адрес.

— А я остановлюсь у маркизы Моратти, borgo Santi Apostoli[86]. Пожалуйста, без церемоний, — маркиза одинока и всем рада. Она — моя тетка, и я ее наследник.

Орсини сладко улыбался тонким ртом на белом толстеющем лице и черными без блеска глазами, и перстни блестели на его музыкально развитых в связках с коротко остриженными ногтями пальцах.

— Этот Уго похож на отравителя, не правда ли? — спрашивал Ваня у своего спутника, идя домой вверх по Корсо.

— Что за фантазия? Он — очень милый человек, больше ничего.

Несмотря на мелкий дождь, текший ручейками вдоль тротуара под гору, прохлада музея была приятна и желанна. После посещения Колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом, они стояли в небольшой зале перед «бегущим юношей» почти одни.

— Только торс, так называемый «Илионей»[87], может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще-пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы. Само тело, материя, погибнет, и произведения искусства, Фидий[88], Моцарт[89], Шекспир, допустим, погибнут, но идея, тип красоты, заключенные в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И как бы ни были грубы осуществленья этих идей, они — божественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освященные скрытым в них символом, божественные?

Делая последние наставления перед прощаньем, Даниил Иванович говорил:

— Вы, Смуров, послушайте меня: если понадобится духовное утешенье и способ недорого устроиться, обращайтесь к монсиньору, но если деньги у вас совсем выйдут или вам будет нужен умный и прекрасный совет, — обратитесь к Лариону Дмитриевичу. Я дам вам его адрес. Хорошо? обещаете мне?

— Неужели больше не к кому? Мне бы этого очень не хотелось.

— У меня более верного никого нет; тогда уже ищите сами.

— А Уго? Он не поможет?

— Вряд ли, он сам почти всегда без денег. Да я не знаю, что вы имеете против Лариона Дмитриевича, даже до того, чтобы не обратиться к нему письменно? Что случилось достаточного объяснить эту перемену?

Ваня долго смотрел на бюст Марка Аврелия[90] в юности, не отвечая, и, наконец, начал монотонно и медленно:

— Я ни в чем не виню его, нисколько не считаю себя вправе сердиться, но мне невыносимо жалко, что, помимо моей воли, узнавши некоторые вещи, я не могу по-прежнему относиться к Штрупу; это мне мешает видеть в нем желанного руководителя и друга.

— Какой романтизм, если бы это не звучало заученным! Вы как прежние «неземные» барышни, воображавшие, что кавалеры должны думать, что девицы не едят, не пьют, не спят, не храпят, не сморкаются. Всякий человек имеет свои отправления, нисколько его не унижающие, как бы ни были неприятны для чужого взгляда. Ревновать же к Федору — значит признавать себя равным ему и имеющим одинаковое значение и цель. Но, как это ни малоостроумно, все же лучше романтической щепетильности.

— Оставим все это; если иначе нельзя, я напишу Штрупу.

— И хорошо сделаете, мой маленький Катон[91].

— Вы же сами учили презирать Катона.

— По-видимому, не особенно успешно.

Они шли по прямой дорожке через лужайку и клумбы с неясными в сумерках цветами к террасе; беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их; где-то кричали совята; на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане, и окна в переплетах старинного дома прямо против них, все освещенные, необычно и странно горели за уже отражающими утреннее небо стеклами. Уго кончил насвистывать свой квартет и молча курил папиросу. Когда они проходили мимо самой террасы, не достигая головами низа решетки, Ваня, явственно услыша русский говор, приостановился.

— Итак, вы пробудете еще долго в Италии?

— Я не знаю, вы видите, как мама слаба; после Неаполя мы пробудем в Лугано, и я не знаю, сколько времени.

— Так долго я буду лишен возможности вас видеть, слышать ваш голос… — начал было мужской голос.

— Месяца четыре, — поспешно прервал его женский.

— «Месяца четыре!» — как эхо повторил первый.

— Я не думаю, чтобы вы стали скучать…

Они умолкли, услышав шаги поднимающихся Вани и Орсини, и в утренних сумерках была только смутно видна фигура сидящей женщины и стоявшего рядом не очень высокого господина. Войдя в зал, где их охватило несколько душное тепло многолюдной комнаты, Ваня спросил у Уго:

— Кто были эти русские?

— Блонская, Анна, и один ваш художник, — не помню его фамилии.

— Он, кажется, влюблен в нее?

— О, это всем известно, так же как его распутная жизнь.

— Она красавица? — спрашивал несколько еще наивно Ваня.

— Вот посмотрите.

Ваня обернулся и увидел входящей тоненькую бледную девушку, с гладкими, зачесанными низко на уши темными волосами, тонкими чертами лица, несколько большим ртом и голубыми глазами. За нею минут через пять быстро вошел, горбясь, человек лет 26-ти, с острой белокурой бородкой, курчавыми волосами, очень выпуклыми светлыми глазами под густыми бровями цвета старого золота, с острыми ушами, как у фавна.

— Он любит ее и ведет распутную жизнь, и то и другое всем известно? — спрашивал Ваня.

— Да, он слишком ее любит, чтобы относиться к ней как к женщине. Русские фантазии! — добавил итальянец.

Разъезжались, и толстый духовный, закатывая глаза, повторял:

— Его святейшество так устает, так устает…

В окна резко сверкнул луч солнца, и слышался глухой шум подаваемых карет.

— Итак, до свидания во Флоренции, — говорил Орсини, пожимая руку Ване.

— Да, завтра еду.

Они все лежали на покрытых цветными стегаными тюфячками подоконниках: синьоры Польдина и Филумена в одном окне и синьора Сколастика с кухаркой Сантиной — в другом, когда монсиньор подвез Ваню по узкой, темной и прохладной улице к старому дому с железным кольцом вместо звонка у двери. Когда первый порыв шума, вскрикиваний, восклицаний улегся, синьора Польдина одна продолжала ораторствовать:

— Уллис говорит: «Привезу синьора русского, будет жить с нами». — Уллис, ты шутишь, у нас никогда никто не жил; он — принц, русский барин, как мы будем за ним ходить? — Но что брату придет в голову, он сделает. Мы думали, что русский синьор — большой, полный, высокий, вроде, как мы видели господина Бутурлина, а тут такой мальчишечка, такой тоненький, такой голубчик, такой херувимчик, — и старческий голос синьоры Польдины умиленно смягчался в сладких кадансах[92].

Монсиньор повел Ваню осматривать библиотеку, и сестры удалились на кухню и в свою комнату. Монсиньор, подобрав сутану, лазил по лестнице, причем можно было видеть его толстые икры, обтянутые в черные домашней вязки чулки и толстейшие туфли; он громко читал с духовным акцентом названия книг, могущих, по его мнению, интересовать Ваню, и молча пропускал остальные — коренастый и краснощекий, несмотря на свои 65 лет, веселый, упрямый и ограниченно-поучительный. На полках стояли и лежали итальянские, латинские, французские, испанские, английские и греческие книги. Фома Аквинский[93] рядом с Дон-Кихотом, Шекспир — с разрозненными житиями святых, Сенека[94] — с Анакреоном[95].

— Конфискованная книга, — объяснил каноник, заметив удивленный взгляд Вани и убирая подальше небольшой иллюстрированный томик Анакреона.

— Здесь много конфискованных у моих духовных детей книг. Мне они не могут принести вреда.

— Вот ваша комната! — объявил Морти, вводя Ваню в большую квадратную голубоватую комнату с белыми занавесями и пологом у кровати посредине; головатые стены с гравюрами святых и мадонны «доброго совета», простой стол, полка с книгами наставительного содержания, на комоде под стеклянным колпаком восковая крашеная, одетая в сшитый из материи костюм enfant de choeur[96] кукла св. Луиджи Гонзага[97], кропильница со святой водой у двери — придавали комнате характер кельи, и только пианино у балконной двери и туалетный стол у окна мешали полноте сходства.

— Кошка, ах, кошка, брысь, брысь, — бросилась Польдина на толстого белого кота, явившегося для полного торжества в залу.

— Зачем вы его гоните? Я очень люблю кошек, — заметил Ваня.

— Синьор любит кошек! Ах, сыночек! Ах, голубчик! Филумена, принеси Мишину с котятами показать синьору… Ах, голубчик!

Они ходили с утра по Флоренции, и монсиньор певучим громким голосом сообщал сведения, события и анекдоты как XIV-го, так и ХХ-го веков, одинаково с увлечением и участием передавая и скандальную хронику современности и историйки из Вазари; он останавливался посреди людных переулков, чтобы развивать свои красноречивые, большею частью обличительные периоды, заговаривал с прохожими, с лошадьми, собаками, громко смеялся, напевал, и вся атмосфера вокруг него — с несколько простолюдинской вежливостью, грубоватой деликатностью, незамысловатая в своей поучительности, как и в своей веселости, — напоминала атмосферу новелл Саккетти[98]. Иногда, когда запас рассказов не доставал его потребности говорить, говорить образно, с интонацией, с жестами, делать из разговора примитивное произведение искусства — он возвращался к стариннейшим сюжетам новеллистов и снова передавал их с наивным красноречием и убежденностью. Он всех и все знал, и каждый угол, камень его Тосканы и милой Флоренции имел свои легенды и анекдотическую историчность. Он всюду водил Ваню с собою, пользуясь его положением как проезжего человека. Тут были и прогорающие маркизы, и графы, живущие в запущенных дворцах, играющие в карты и ссорящиеся из-за них со своими лакеями; тут были инженеры и доктора, купцы, живущие просто, по-старине: экономно и замкнуто; начинающие музыканты, стремящиеся к славе Пуччини и подражающие ему безбородыми толстоватыми лицами и галстухами; персидский консул, живший под Сан-Миньято с шестью племянницами, толстый, важный и благосклонный; аптекаря; какие-то юноши на посылках; обращенные в католичество англичанки и, наконец, m-me Монье, эстетка и художница, жившая во Фиезоле с целой компанией гостей в вилле, расписанной нежными весенними аллегориями, с видом на Флоренцию и долину Арно, вечно веселая, маленького роста, щебечущая, рыжая и безобразная.

Они остались на террасе перед столом, где на розоватой скатерти густо темнели в уже надвигающихся сумерках темно-красные сплошь, как лужи крови, тарелки; и запах сигар, земляники и вина в недопитых стаканах смешивался с запахом цветов из сада. Из дому слышался женский голос, поющий старинные песни, прерываемые то коротким молчанием, то продолжительным говором и смехом; а когда внутри зажегся огонь, то вид с полутемной уже террасы напоминал постановку «l’Intérieur» Метерлинка[99]. И Уго Орсини с красной гвоздикой в петлице, бледный и безбородый, продолжал говорить:

— Вы не можете представить, с какой женщиной он теряет себя; если человек — не аскет, нет большего преступления, как чистая любовь. Имея любовь к Блонской, смотрите только, до кого он спустился: хорошего в Чибо — только ее развратные русалочьи глаза на бледном лице. Ее рот, — ах, ее рот! — послушайте только, как она говорит; нет пошлости, которую бы она не повторила, и каждое ее слово — вульгарность! У нее, как у девушки в сказке, при каждом слове выскакивает изо рта мышь или жаба. Положительно!.. И она его не отпустит: он забудет и Блонскую, и свой талант, и все на свете для этой женщины. Он погибает как человек и особенно как художник.

— И вы думаете, что если бы Блонская… если бы он любил ее иначе, он мог бы разорвать с Чибо?

— Думаю.

Помолчав, Ваня опять робко начал:

— И для него неужели вы считаете недоступной чистую любовь?

— Вы видите, что выходит? Стоит посмотреть на его лицо, чтобы понять это. Я ничего не утверждаю, так как нельзя ручаться ни за что, но я вижу, что он погибает, и вижу отчего, и меня это бесит, потому что я его очень люблю и ценю, и потому я в равной мере ненавижу и Чибо, и Блонскую.

Орсини докурил свою папиросу и вошел в дом, и Ваня, оставшись один, все думал о сутуловатом художнике со светлыми кудрявыми волосами и острой бородой, и со светлыми серыми, очень выпуклыми под густыми бровями цвета старого золота глазами, насмешливыми и печальными. И почему-то ему вспомнился Штруп.

Из залы доносился голос m-me Монье, птичий и аффектированный:

— Помните, у Сегантини, гений с огромными крыльями над влюбленными, у источника на высотах?[100] Это у самих любящих должны бы быть крылья, у всех смелых, свободных, любящих.

— Письмо от Ивана Странник; милая женщина! Посылает нам поклон и благословенье Анатоля Франса[101]. Целую имя твое, великий учитель.

— Ваша? на слова д’Аннунцио? конечно, разумеется, что же вы молчали?

И был слышен шум отодвигаемых стульев, звук фортепиано в громких и гордых аккордах, и голос Орсини, начавшего с глуповатою страстностью широкую, несколько банальную мелодию.

— О, как я рада! Дядя, говорите? бесподобно! — щебетала m-me Монье, выбегая на террасу, вся в розовом, рыжая, безобразная и прелестная.

— Вы здесь? — наткнулась она на Ваню, — новость! Ваш соотечественник приехал. Но он не русский, хотя из Петербурга; большой мне друг; он — англичанин. А? что? — бросила она, не дожидаясь ответа, и скрылась навстречу приезжим по широкой проезжей дороге в саду, уже освещенном луной.

— Ради бога, уйдемте, я боюсь, я не хочу этого, уйдемте, не прощаясь, сейчас, сию минуту, — торопил Ваня каноника, сидевшего за мороженым и смотревшего во все глаза на Ваню.

— Но да, но да, мое дитя, но я не понимаю, чего вы волнуетесь; идемте, я только найду свою шляпу.

— Скорей, скорей, cher рérе[102], — изнывал Ваня в беспричинном страхе. — Сюда, сюда, там едут! — свертывал он вбок с главной дороги, где был слышен стук копыт и колес экипажа, и на повороте по узкой дорожке на лунный свет неожиданно, совсем близко от них, вышли, обойдя ближайшей дорогой, m-me Монье с несколькими гостями и безошибочно, ясно освещенный, несомненный, при лунном свете — Штруп.

— Останемся, — шепнул Ваня, сжимая руку каноника, который ясно видел, как улыбающееся взволнованное лицо его питомца покрылось густым румянцем, заметным даже при луне.

Они выехали на четырех ослах в одноколках из-под ворот дома, построенного еще в XIII веке, с колодцем в столовой второго этажа, на случай осады, с очагом, в котором могла бы поместиться пастушья лачуга, с библиотекой, портретами и капеллой. На случай холода при подъеме лакеи выносили плащи и пледы, кроме посланных вперед с провизией. Приехавшие из Флоренции через станцию Борго-сан-Лоренцо, потом на лошадях мимо Скарперии[103] с ее замком и стальными изделиями, мимо Сант-Агаты, спешили кончить завтрак, чтобы засветло вернуться с гор, и без разговоров слышен был только стук вилок и ножей и одновременно уже ложечек в кофе. Проехавши виноградники и фермы среди каштанов, поднимались все выше и выше по извилистой дороге, так что случалось первому экипажу находиться прямо над последним, покидая более южные растения для берез, сосен, мхов и фиалок, где облака были видны уже внизу. Не достигая еще вершины Джуого, откуда, говорилось, можно было видеть Средиземное и Адриатическое моря, они увидели вдруг при повороте Фиренцуолу[104], казавшуюся кучкой красно-серых камней, извилистую большую дорогу к Фаенце[105] через нее и подвигавшийся старомодный дилижанс. Дилижанс остановился, чтобы дать одной из пассажирок выйти за своей нуждой, и возница на высоких козлах мирно курил в ожиданьи, когда опять можно будет тронуться в путь.

— Как это напоминает блаженной памяти Гольдони![106] Какая восхитительная простота! — восторгалась m-me Монье, хлопая бичом с красной рукояткой.

Им предложили яичницу, сыру, кьянти[107] и салами в прокопченной таверне, напоминавшей разбойничий притон, и хозяйка, кривая и загорелая женщина, прижавшись к спинке деревянного стула щекою, слушала, как мужчина без пиджака, в позеленевшей фетровой шляпе, чернобровый и большеглазый, рассказывал господам про нее:

— Давно было известно, что Беппо здесь бывает по ночам… Карабиньеры говорят ей: «Тетка Паска, не брезгуй нашими деньгами, а Беппо все равно попадется». Она думала, не решалась… она — честная женщина, посмотрите… Но судьба всегда будет судьбой; раз он пришел со свадьбы земляка выпивши и лег спать… Паска предупредила раньше карабиньеров и свистнула, а ножи и ружье раньше отобрала от Беппо. Что он мог сделать? он — человек, синьоры…

— Как он ругался! Связанный, он бросил ногами вот эту самую скамейку, повалился и стал кататься! — говорила Паска сиповатым голосом, блестя зубами и своим единственным глазом и улыбаясь, будто рассказывала самые приятные вещи.

— Да, да, она молодец — Паска, даром что кривая! Еще стаканчик? — предлагал бородатый мужчина, хлопая в то время хозяйку по плечу.

— Смуров, Орсини, вернитесь скорее наверх, я забыла свой зонтик, вы последние, мы вас подождем! А? что? Зонтик, зонтик! — кричала с первой тележки m-me Монье, осаживая ослов и оборачивая назад свое безобразное, розовое и улыбающееся лицо в развевающихся рыжих локонах.

Таверна была пуста, неубранный стол, сдвинутые скамьи и стулья напоминали только что бывших гостей, и за занавеской, где скрывалась кровать, были слышны вздохи и неясный шепот.

— Кто тут есть? — окликнул Орсини с порога. — Тут синьора забыла зонтик; не видали ли?

За занавеской зашептались; потом Паска, трепаная, без платка и лифа, поправляя на ходу грязную юбку, загорелая, худая и, несмотря на свою молодость, до страшного старая, молча показала на стоявший в углу зонтик, белый кружевной, с неопределенным желтоватым рисунком наверху, с белой ручкой. Из-за занавески мужской голос крикнул: «Паска, а Паска? ты скоро? ушли они?»

— Сейчас, — хрипло ответила женщина и, подойдя к обломку зеркала на стене, сунула в трепаные волосы красную гвоздику, забытую Орсини.

Они были почти единственные в театре, следившие с полным вниманием за излияниями Изольды и Брангэны[108] и почти не заметившими, как вошел король в ложу против сцены и, неловко поклонившись встретившей его приветственными криками публике, опустился на стул у самого барьера со скучающим и деловым видом, маленький, усатый и большеголовый, с сентиментальным и жестким лицом. Несмотря на действие, в зале было полное освещение; дамы в ложах, декольтированные и в колье, сидели почти спиной к сцене, переговариваясь и улыбаясь; и кавалеры с бутоньерками, скучные и корректные, делали визиты из ложи в ложу. Подавали мороженое, и пожилые господа, сидевшие в глубине лож, читали, держа развернутыми, газеты.

Ваня, сидя между Штрупом и Орсини, не слышал шепота и шума вокруг, весь поглощенный мыслью об Изольде, которой чудились рожки охоты в шелесте листьев.

— Вот апофеоз любви! Без ночи и смерти это была бы величайшая песнь страсти, и сами очертания мелодии и всей сцены как ритуальны, как подобны гимнам! — говорил Уго совсем побледневшему Ване.

Штруп, не оборачиваясь, смотрел в бинокль на ложу против них, где сидели тесно друг к другу белокурый художник и небольшая женщина с ярко-черными волнистыми волосами, стоячими белесоватыми огромными глазами на бледном, не нарумяненном лице, с густо-красным большим ртом, в ярко-желтом, вышитом золотом платье, заметная, претенциозная и с подбородком вульгарным и решительным до безумия. И Ваня машинально слушал рассказы о похождениях этой Вероники Чибо, где сплетались разные имена мужчин и женщин, погибших через нее.

— Она — полнейшая негодяйка, — доносился голос Уго, — тип XVI века.

— О! слишком шикарно для нее; просто — поганая баба, — и самые грубые названия слышались из уст корректных кавалеров, глядевших с желанием на это желтое платье и русалочные развратные глаза на бледном лице.

Когда Ване приходилось обращаться с простейшими вопросами к Штрупу, он краснел, улыбаясь, и было впечатление, будто говоришь только что помирившись после бурной ссоры или с выздоравливающим после долгой болезни.

— Я все думаю о Тристане и Изольде, — говорил Ваня, идя с Орсини по коридору. — Ведь вот идеальнейшее изображение любви, апофеоз страсти, но ведь если смотреть на внешнюю сторону и на конец истории, в сущности, не то же ли самое, что мы застали в таверне на Джуого?

— Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать? Вас смущает самое присутствие плотского соединенья?

— Нет, но во всяком реальном поступке есть смешное и уничижающее; ну ведь приходилось же Изольде и Тристану расстегивать и снимать свое платье, а ведь плащи и брюки были и тогда так же мало поэтичны, как у нас пиджаки?

— О! какие мысли! Это забавно! — рассмеялся Орсини, удивленно глядя на Ваню. — Это же всегда так бывает; я не понимаю, чего вы хотите?

— Раз голая сущность — одна и та же, не все ли равно, как к ней дойти, — ростом ли мировой любви, животным ли порывом?

— Что с вами? Я не узнаю друга каноника Морти. Разумеется, факт и голая сущность не важны, а важно отношение к ним — и самый возмутительный факт, самое невероятное положение может оправдаться и очиститься отношением к нему, — проговорил Орсини серьезно и почти поучительно.

— Может, это и правда, несмотря на свою наставительность, — заметил Ваня улыбаясь и, севши рядом со Штрупом, внимательно посмотрел на него сбоку.

Они приехали несколько рано на вокзал провожать m-me Монье, уезжавшую в Бретань, чтобы провести недели две перед Парижем. На бледно-желтом небе белели шары электрических фонарей, раздавались крики «pronti, partenza»[109], суетились пассажиры на более ранние поезда, и из буфета беспрестанно доносились требования и звяк ложечек. Они пили кофе в ожидании поезда; букет роз gloire de Dijon[110] лежал на развернутом «Фигаро»[111] рядом с перчатками m-me Монье, сидевшей в платье маисового цвета с бледно-желтыми лентами, и кавалеры острили над только что вычитанными политическими новостями, — как у соседнего стола показалась Вероника Чибо в дорожном платье с опущенной зеленой вуалью, художник с портпледом[112] и за ними носильщик с вещами.

— Смотрите, они уезжают! Он окончательно погибнет! — сказал Уго, поздоровавшись с художником и отходя к своей компании.

— Куда они едут? Разве он ничего не видит? Подлая, подлая!

Чибо подняла вуаль, бледная и вызывающая, молча показала носильщику место, куда поставить вещи, и положила руку на рукав своего спутника, будто беря его в свое владение.

— Смотрите, — Блонская; как она узнала? Я не завидую ей и Чибо, — шептала m-me Монье, меж тем как другая женщина, вся в сером, быстро шла к сидевшему спиной и не видевшему ее художнику и неподвижно уставившейся русалочными глазами его спутнице. Подойдя, она заговорила тихо по-русски:

— Сережа, зачем и куда вы едете? И почему это — тайна для меня, для всех нас? Разве вы не друг всем нам? Все равно я знаю, и знаю, что это — ваша погибель! Может быть, я сама виновата и могу что-нибудь поправить?

— Что же тут поправлять?

Чибо смотрела неподвижно, прямо в упор на Блонскую, будто не видя ее, слепая.

— Может быть, вас удержит, если я выйду за вас замуж? Что я люблю вас, вы знаете.

— Нет, нет, я ничего не хочу! — отрывисто и грубо, будто боясь уступить, отвечал тот.

— Неужели ничто не может тут помочь? неужели это — бесповоротно?

— Может быть. Многое случается слишком поздно.

— Сережа, опомнитесь! Вернемся, ведь вы погибнете, не только как художник, но и вообще.

— Что тут говорить? Поздно поправлять, и потом я так хочу! — вдруг почти крикнул художник.

Чибо перевела глаза на него.

— Нет, вы так не хотите, — говорила Блонская.

— Что же, я сам не знаю, чего я хочу?

— Не знаете. И какой вы мальчик, Сережа!

Чибо поднялась вслед за носильщиком, понесшим чемодан, и неслышно обратилась к своему спутнику; тот встал, надевая пальто, не отвечая Блонской.

— Итак, Сережа, Сережа, вы все-таки уезжаете?

M-me Монье, шумно щебеча, прощалась со своими друзьями и уже кивая рыжей головой из-за букета роз gloire de Dijon из купе. Возвращаясь, они видели, как Блонская быстро шла пешком, вся в сером, опираясь на зонтик.

— Мы будто были на похоронах, — заметил Ваня.

— Есть люди, которые ежеминутно будто на своих собственных, — ответил, не глядя на Ваню, Штруп.

— Когда художник погибает, это бывает очень тяжело.

— Есть люди, художники жизни; их гибель не менее тяжела.

— И есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — добавил Ваня.

— Да, есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — повторил Штруп.

Они вошли в низенькую каморку, освещаемую только открытою дверью, где сидел, наклонившись над ботинком, старый сапожник с круглыми, как на картинках Доу[113], очками. Было прохладно после уличного солнца, пахло кожей и жасмином, несколько веток которого стояло в бутылке совсем под потолком на верхней полке шкафа с сапогами; подмастерье смотрел на каноника, сидевшего расставя ноги и отиравшего пот красным фуляром, и старый Джузеппе говорил певуче и добродушно:

— Я — что? Я — бедный ремесленник, господа, но есть артисты, артисты! О, это не так просто сшить сапог по правилам искусства; нужно знать, изучить ногу, на которую шьешь, нужно знать, где кость шире, где уже, где мозоли, где подъем выше, чем следует. Ведь нет ни одной ноги у человека как у другого, и нужно быть неучем, чтобы думать, что вот сапог и сапог, и для всех ног он подходит, а есть, ах, какие ноги, синьоры! И все они должны ходить. Господь Бог создал обязательным для ноги только иметь пять пальцев да пятку, а все другое одинаково справедливо, понимаете? Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим, и вот это сапожный мастер и должен знать и сделать возможным.

Каноник громко глотал кьянти из большого стакана и сгонял мух, все садившихся ему на лоб, покрытый каплями пота, своей широкополой черной шляпой; подмастерье продолжал на него смотреть, и речь Джузеппе равномерно и певуче звучала, нагоняя сон. Когда они проходили соборную площадь, чтобы пройти в ресторан Джотто, посещаемый духовенством, они встретили старого графа Гидетти, нарумяненного, в парике, шедшего почти опираясь на двух молоденьких девушек скромного, почти степенного вида. Ваня вспомнил рассказы про этого полуразвалившегося старика, про его так называемых «племянниц», про возбужденья, которых требовали притупленные чувства этого старого развратника с мертвенным накрашенным лицом и блиставшими умом и остроумием живыми глазами; он вспомнил его разговоры, где из шамкающего рта вылетали парадоксы, остроты и рассказы, все более и более теряющиеся в наше время, и ему слышался голос Джузеппе, говоривший: «Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим».

— Камни, стены краснели, когда велся процесс графа, — говорил Мори, проходя налево в комнату, наполненную черными фигурами духовных и немногими посетителями из мирян, желавших по пятницам есть постное.

Пожилая англичанка с безбородым юношей говорила с сильным акцентом по-французски:

— Мы, обращенные, мы больше любим, более сознательно понимаем всю красоту и прелесть католицизма, его обрядов, его догматов, его дисциплины.

— Бедная женщина, — пояснял каноник, кладя шляпу на деревянный диван рядом с собою, — богатой, хорошей семьи — и вот ходит по урокам, нуждается, так как узнала истинную веру и все от нее отшатнулись.

— Risotto![114] три порции!

— Нас было больше 300 человек, когда мы шли из Понтасьевэ[115], паломников к Аннунциате всегда достаточно. «Св. Георгий с ним да с Михаилом Архангелом, да со Святой Девой, с такими покровителями можно ничего не страшиться в жизни!» — терялся в общем шуме акцент англичанки.

— Он был родом из Вифинии; Вифиния — Швейцария Малой Азии с зеленеющими горами, горными речками, пастбищами, и он был пастухом раньше, чем его взял к себе Адриан; он сопровождал императора в его путешествии, во время одного из которых он и умер в Египте. Носились смутные слухи, что он сам утопился в Ниле, как жертва богам за жизнь своего покровителя, другие утверждали, что он утонул, спасая Адриана во время купанья. В час его смерти астрономы открыли новую звезду на небе; его смерть, окруженная таинственным ореолом, его оживившая уже приходившее в застой искусство, необыкновенная красота действовали не только на придворную среду, — и неутешный император, желая почтить своего любимца, причислил его к лику богов, учреждая игры, возводя палестры[116] и храмы в его честь, и прорицалища[117], где на первых порах он сам писал ответы старинными стихами. Но было бы ошибкой думать, что новый культ был распространен насильно, только в кружке царедворцев, был официален и пал вместе с его основателем. Мы встречаем гораздо позднее, несколькими почти столетиями, общины в честь Дианы[118] и Антиноя, где целью было — погребение на средства общины ее членов, трапезы в складчину и скромные богослужения. Члены этих общин — прототипов первых христианских — были люди из беднейшего класса, и до нас дошел полный устав подобного учреждения. Так, с течением времени божественность императорского любимца приобретает характер загробного, ночного божества, популярного среди бедняков, не получившего распространение как культ Митры, но как одно из сильнейших течений обожествленного человека[119].

Каноник закрыл тетрадку и, посмотрев на Ваню поверх очков, заметил:

— Нравственность языческих императоров нас не касается, мое дитя, но не могу от вас скрыть, что отношение Адриана к Антиною было, конечно, далеко не отеческой любвовью.

— Отчего вы вздумали писать об Антиное? — равнодушно спрашивал Ваня, думая совсем о другом и не глядя на каноника.

— Я прочитал вам написанное сегодня утром, а я вообще пишу о римских цезарях.

Ване стало смешно, что каноник пишет о жизни Тиберия[120] на Капри, и он, не удержавшись, спросил:

— Вы писали и о Тиберии, cher pére?

— Несомненно.

— И об его жизни на Капри, помните, как она описана у Светония?[121]

Мори, задетый, с жаром заговорил:

— Ужасно, вы правы, друг мой! Это ужасно, и из этого падения, из этой клоаки, только христианство, святое учение, могло вывести человеческий род!

— К императору Адриану вы относитесь более сдержанно?

— Это большая разница, друг мой, здесь есть нечто возвышенное, хотя, конечно, это страшное заблуждение чувств, бороться с которым не всегда могли даже люди, просвещенные крещением.

— Но, в сущности, в каждый данный момент не одно ли это и то же?

— Вы в страшном заблуждении, мой сын. В каждом поступке важно отношение к нему, его цель, а также причины, его породившие; самые поступки суть механические движения нашего тела, не способные оскорбить никого, тем более Господа Бога.

И он снова открыл тетрадку на месте, заложенном его толстым большим пальцем. Они шли по крайней правой дороге Caseine, где сквозь деревья виднелись луга с фермами и за ними невысокие горы; миновав ресторан, пустынный в это время дня, они подвигались по все более принимавшей сельский вид местности. Сторожа со светлыми пуговицами изредка сидели на скамейках, и вдали бегали мальчики в рясках под надзором толстого аббата.

— Я вам так благодарен, что вы согласились прийти сюда, — говорил Штруп, садясь на скамью.

— Если мы будем говорить, то лучше ходя, так я скорее понимаю, — заметил Ваня.

— Отлично.

И они стали ходить, то останавливаясь, то снова двигаясь между деревьями.

— За что же вы лишили меня вашей дружбы, вашего расположения? Вы подозревали меня виновным в смерти Иды Гольберг?

— Нет.

— За что же? Ответьте откровенно.

— Отвечу откровенно: за вашу историю с Федором.

— Вы думаете?

— Я знаю то, что есть, и вы не будете же отпираться.

— Конечно.

— Теперь, может быть, я отнесся бы совсем иначе, но тогда я многого не знал, ни о чем не думал, и мне было очень тяжело, потому что, признаюсь, мне казалось, что я вас теряю безвозвратно и вместе с вами всякий путь к красоте жизни.

Они, сделавши круг вокруг лужайки, опять шли по той же дорожке, и дети вдали, играя мячом, громко, но далеко смеялись.

— Завтра я должен ехать, в таком случае, в Бари[122], но я могу остаться; это зависит теперь от вас: если будет «нет», напишите — «поезжайте»: если — «да» — «оставайтесь».

— Какое «нет», какое «да»? — спрашивал Ваня.

— Вы хотите, чтобы я вам сказал словами?

— Нет, нет, не надо, я понимаю; только зачем это?

— Теперь это так стало необходимым. Я буду ждать до часу.

— Я отвечу во всяком случае.

— Еще одно усилие, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу.

— Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, — молвил Ваня, усмехаясь.

Они поздно засиделись на балконе, и Ваня с удивлением замечал, что он внимательно и беспечно слушает Уго, будто не завтра ему нужно было давать ответ Штрупу. Была какая-то приятность в этой неопределенности положения, чувств, отношений, какая-то легкость и безнадежность.

Уго с жаром продолжал:

— Она еще не имеет названия. Первая картина: серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна, — все, пугающее в своей новизне и небывалости и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну. Второе — Прометей[123], прикованный и наказанный: «Никто не может безнаказанно прозреть тайны природы, не нарушая ее законов, и только отцеубийца и кровосмеситель отгадает загадку Сфинкса![124]» Является Пазифая[125], слепая от страсти к быку, ужасная и пророческая: «Я не вижу ни пестроты нестройной жизни, ни стройной жизни, ни стройности вещих сновидений». Все в ужасе. Тогда третье: на блаженных лужайках сцены из «Метаморфоз»[126], где боги принимали всякий вид для любви, падает Икар[127], падает Фаэтон[128], Ганимед[129] говорит: «Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным». Цветы, пророчески огромные, огненные, зацветают; птицы и животные ходят попарно и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских «manuels érotiques»[130] 48 образцов человеческих соединений. И все начинает вращаться двойным вращением, каждое в своей сфере, и все большим кругом, все быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются и вся движущаяся масса не оформливается и не замирает в стоящей над сверкающим морем и безлесными, желтыми и под нестерпимым солнцем скалами огромной лучезарной фигуре Зевса-Диониса-Гелиоса!

Он встал, после бессонной ночи, измученный и с головной болью, и, нарочно медленно одевшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, где стоял стакан с цветами, написал, не торопясь: «Уезжайте»; подумав, он с тем же, еще не вполне проснувшимся лицом приписал: «Я еду с вами» и открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем.

1906

-----

Любовь многообразна, Но важно лишь одно — Любить друг друга страстно, А как — не все ль равно!

Николай Агнивцев

Занавешенные картинки

Атенаис

Зовут красотку Атенаис,

и так бровей залом высок

над глазом,

что посажен наискосок.

Задев за пуговицу пальчик,

недооткрыв любви магнит,

пред ней зарозмаринил мальчик

и спит.

Острятся перламутром ушки,

плывут полого плечи вниз,

и волоски вокруг игрушки

взвились.

Покров румяно-перепончат,

подернут влагою слегка,

чего не кончил сон, — докончит

рука.

Его игрушку тронь-ка, тронь-ка,

и наливаться, и дрожать,

ее рукой сожми тихонько

и гладь.

Ах, наяву игра и взвизги,

соперницы и взрослый «он»,

здесь — теплоты молочной брызги

и сон.

Но будь искусным пчеловодом

(забота ведь одна и та ж)

и губы — хочешь, свежим медом

помажь.

Мы нежности откроем школу,

широкий заведем диван,

где все — полулюбовь и полу-

обман.

1918

Мими-собачка

Печаль, помедли, не томи,

Прошу я о простой подачке:

Готов завидовать Мими,

Пушистой, маленькой собачке.

Пустее нету пустолайки,

Что лает, только подойдем,

Но не отходит от хозяйки

Она ни вечером, ни днем.

Порой ее зовут: голубка,

Сокровище, «ma сhеге, mа biche»[131].

Из-под хозяйской из-под юбки

Ее ничем не соблазнишь.

И я б, поверьте мне, не вышел,

Урчал бы, дулся, словно уж,

Когда б, подняв глаза повыше,

Я видел розоватый душ,

Когда б голубоватым газом

Был занавешен свет в глазах,

И чувствовал себя я разом

Как пленник и как падишах;

И я, поверь, привстав на лапках,

Расширив ноздри, уши, рот,

Небесный обонял бы запах

И озирал чудесный грот.

А ночью, взяв чепец небрежно,

Поправив в папильотках лоб,

Меня погладили бы нежно,

Произнеся чуть слышно «гоп!».

Поверьте, я б не промахнулся,

Нашел бы место, где лежать,

Где лег, уж там бы и проснулся,

Не обегал бы всю кровать.

Как тыкался бы, как крутился,

Ворочался, ворчал, визжал,

А вам бы в это время снился

В мундире молодой нахал.

В испарине устали б оба.

Собачке слава прогреми:

Она до самого до гроба

Была вернейшей из Мими!

1918

Кларнетист
Романс

Я возьму почтовый лист,

Напишу письмо с ответом,

«Кларнетист мой, кларнетист,

Приходи ко мне с кларнетом».

Чернобров ты и румян,

С поволокой томной око,

И когда не очень пьян,

Разговорчив, как сорока.

Никого я не впущу,

Мой веселый, милый кролик.

Занавесочку спущу,

Передвину к печке столик.

Упоительный момент!

Не обмолвлюсь словом грубым…

Мил мне очень инструмент

С замечательным раструбом!

За кларнетом я слежу,

Чтобы слиться в каватине,

И рукою провожу

По открытой окарине[132].

1918

Али

Не так ложишься, мой Али,

Какие женские привычки!

Люблю лопаток миндали

Чрез бисерные перемычки,

Чтоб расширялася спина

В два полушария округлых,

Где дверь заветная видна

Пленительно в долинах смуглых.

Коралловый дрожит бугор,

Как ноздри скакуна степного,

И мой неутоленный взор

Не ищет зрелища другого.

О, свет зари! О, розы дух!

Звезда вечерних вожделений!

Как нежен юношеский пух

Там, на истоке разделений!

Когда б я смел, когда б я мог,

О враг, о, шах мой, свиться в схватке

И сладко погрузить клинок

До самой, самой рукоятки!

Вонзить и долго так держать,

Сгорая страстью и отвагой,

Не вынимая, вновь вонзать

И истекать любовной влагой!

Разлился соловей вдали,

Порхают золотые птички!

Ложись спиною вверх, Али,

Отбросив женские привычки!

1918

Размышления Луки

Сосед Лука сидел преважно,

А член его дыбился до стола,

И думалось ему отважно:

«Чем хуже я Петра Апостола?

Ему вручен был ключ от рая

(Поглажу, ну-ка, против шерсти я),

А разве я не проникаю

В любое дамское отверстие?

И распахну легко калитку

Из самых даже нерасшатанных:

Монахиню, израэлитку,

В роскошных платьях иль заплатанных.

Раз! опрокину на скамейку,

Под юбкою рукой пощупаю,

И рай открыть легко злодейку

Я научусь (пусть даже глупую).

Не спорю: член мой крепколобый

Покуда — все мое имущество,

Но пусть грозит апостол злобой,

Пред ним имею преимущество.

Ведь мокрый рай, признаться надо,

Пленяет только первой целостью,

А я, Лука, в теснице ада

Готов пуститься с той же смелостью.

От двух дверей мой ключ железный

(Прилично ль пояснять примерами?),

И в путь второй, равно любезный,

Отправлюсь даже с кавалерами».

1918

Начало повести

Я не знаю, б… ли, сваха ль

Тут насупротив живет.

Каждый вечер ходит хахаль:

В пять придет, а в семь уйдет.

Летом в городе так скучно,

И не спится до зари,

Смотришь в окна равнодушно,

Как ползут золотари,

Прогремит вдали пролетка,

Просвистит городовой —

Снова тихо… рядом тетка

Дрыхнет тушей неживой.

В головах коптит лампадка,

И в окно несется вонь…

Молодой вдовой не сладко

Жить, уж как ты ни резонь…

Тетка прежде посылала

Мне и Мить, и Вань, и Вась,

Но вдовство я соблюдала,

Ни с которым не е…сь.

Так жестоко и сурово

Целых восемь лет жила,

До того была здорова,

Что из носа кровь пошла,

Раздобрела, ела сытно,

Но, толкни меня пострел,

Страсть как стала любопытна

До чужих любовных дел.

Где по-вдовьи промолчать бы,

Тут и разберет меня:

Где метрески[133], или свадьбы,

Или просто так е…

Что уж там ни говорите,

А огонь в крови кипит!

Поп твердит: «Могий вместити,

Тот, мол, девство да вместит!»

Но такого уложенья

Не возьму никак я в толк:

При моем телосложеньи

Я вмещу хоть целый полк!

-----

«Занавешенные картинки» были запрещены к массовому изданию как «образец вопиющей непристойности».

Федор Сологуб Царица поцелуев

Новелла

Сколь неразумны бывают и легкомысленны женские лукавые желания и к каким приводят они страшным и соблазнительным последствиям, тому примером да послужит предлагаемый рассказ, очень назидательный и совершенно достоверный, о некоторой прекрасной даме, которая пожелала быть царицею поцелуев, и о том, что из этого произошло.

В одном славном и древнем городе жил богатый и старый купец, по имени Бальтасар. Он женился на прекрасной юной девице, — ибо бес, сильный и над молодыми и над старыми, представил ему прелести этой девицы в столь очаровательном свете, что старик не мог воспротивиться их обаянию.

Женившись, Бальтасар раскаивался не мало, — преклонный возраст не давал ему в полной мере упиться сладостями брачных ночей, а ревность скоро начала мучить его. И не без основания: молодая госпожа Мафальда, — так звали его жену, — скучая скудными ласками престарелого супруга, с вожделением смотрела на юных и красивых. Бальтасару же, по его делам, приходилось отлучаться из дому на целые дни, и только в праздники мог он неотлучно быть с Мафальдою. И потому Бальтасар приставил к ней верную старую женщину Барбару, которая должна была неотступно следовать всегда за его женою.

Скучна стала жизнь молодой и страстной Мафальды: уже не только нельзя было ей поцеловать какого-нибудь красивого юношу, но и украдкою брошенный на кого-нибудь умильный взгляд навлекал на нее суровые укоры и беспощадные наказания от ее мужа: ему обо всем доносила сварливая, злая Барбара.

Однажды в знойный летний день, когда было так жарко, что даже солнце тяжело задремало в небе и не знало потом, куда ему надобно идти, направо или налево, заснула старая Барбара. Молодая Мафальда, сняв с себя всю лишнюю одежду и оставив на себе только то, что совершенно необходимо было бы даже и в раю, села на пороге своей комнаты и печальными глазами смотрела на тенистый сад, высокими окруженный стенами.

Конечно, никого чужого не было в этом саду, да и не могло быть, так как единственная калитка в заборе давно уже была наглухо заколочена и попасть в сад можно было только через дом, — а в дом никого не впускали крепко запертые наружные двери. Никого не видели печальные очи пленной молодой госпожи. Только резкие тени неподвижно лежали на песке расчищенных дорожек, да деревья с блеклою от зноя листвою изнывали в неподвижном безмолвии завороженной своей жизни, да цветы благоухали пряным и раздражающим ароматом.

И вдруг кто-то тихим, но внятным голосом окликнул Мафальду:

— Мафальда, чего же ты хочешь?

Промолчать бы ей, уйти бы ей в комнаты, закреститься бы ей от нечистого наваждения, — нет, Мафальда осталась. Мафальда встрепенулась. Мафальда с любопытством огляделась кругом. Мафальда лукаво усмехнулась и шепотом спросила:

— Кто там?

И недалеко от нее, в розовых кустах, откуда пахло так томно и нежно, засмеялся кто-то тихо, но таким звонким и сладким смехом, что от непонятной радости замерло сердце Мафальды. Вот, только пошепталась она с лукавым искусителем, и уже подпала под власть его поганых чар.

И опять заговорил неведомый гость, и ароматом повеяли его обольстительные слова:

— Госпожа Мафальда, что тебе в моем имени? И показаться я тебе не могу. Ты же поспеши сказать мне, чего ты желаешь и о чем ты томишься, и я все исполню для тебя, прелестная дама.

— Почему не хочешь ты показаться мне? — спросила любопытная Мафальда.

— Госпожа, ты так легко одета, — отвечал Мафальде неведомый посетитель, — длинны и густы твои черные косы, но все-таки они не закрывают совсем твоих восхитительных ног, и если я выйду сейчас, то тебе, госпожа, будет стыдно.

— Ничего, никто нас не увидит, Барбара спит, — сказала Мафальда.

Но чуток сон злых старух, стерегущих молодых красавиц. Барбара услышала свое имя и проснулась. Стала на пороге рядом с госпожою, подозрительно осмотрелась и спросила:

— Госпожа Мафальда, с кем ты разговаривала сейчас? Кто был у тебя в этом саду?

— С кем говорить мне! — досадливо ответила Мафальда, — здесь никого не было, да и кто мог бы попасть в этот сад? Разве только нечистый, а что мне с ним разговаривать? Не большая услада!

Но старуха недоверчиво покачивала головою и бормотала:

— Хитры молодые жены старых мужей. Я чую, что здесь был кто-то: не чертом пахнет здесь, а молодым кавалером в бархатном берете и красном плаще. Крутя одной рукою черный ус и другою рукою опираясь в бок около рукоятки своей острой шпаги, он стоял там, за розовым кустом, и говорил тебе слова, за которые твой муж заплатит тебе ужо звонкою монетою.

Настала ночь, но не стало прохладно. Такая же душная, такая же томная, как день, была и черная ночь.

Жестоко высеченная мужем по доносу злой Барбары, долго плакала Мафальда и не хотела заснуть. Рядом с нею на супружеском ложе тихо похрапывал почтенный купец Бальтасар, насладившийся в меру своих старческих сил вынужденными ласками наказанной жены.

И вдруг опять услышала Мафальда над собою тот же искусительный сладкий голос:

— Мафальда, говори скорее, чего же ты хочешь? Говори скорее, пока не проснулся муж, пока никто не знает, что я здесь.

И уже не медлила Мафальда ни минуты и сказала, приподнявшись на подушках и в темноту ночную обратив вожделеющий взор:

— Хочу быть царицею поцелуев.

Засмеялся неведомый посетитель, и опять все стало тихо. Но в себе почувствовала Мафальда какую-то перемену. Еще не знала она, в чем состоит эта перемена, но уже радостно ей было.

Она заснула сладко и крепко и видела радостные и страстные сны. Многие прекрасные юноши приходили к ней и осыпали ее такими пламенными поцелуями, каких, казалось, никто еще не ведал ни на земле, ни на небе. И снилось Мафальде, что сила ее нескончаема и что она может перецеловать всех юношей того города и многих других городов и всех их одарить пламенными ласками до утомления, до смерти.

И утро настало, и загорелась великая в теле Мафальды жажда поцелуев. Едва только ушел на свою торговлю ее муж, Мафальда сбросила с себя все одежды и вознамерилась выйти на улицу.

Барабара закричала неистовым голосом, призывая слуг, и хотела силою удержать в доме госпожу. Но Мафальда быстрым ударом повергла на пол злую приставницу свою, локтями и кулаками растолкала всех слуг и служанок и выбежала на улицу нагая, громко вопия:

— Прекрасные юноши, вот иду я на перекрестки ваших улиц, нагая и прекрасная, жаждущая объятий и пламенных ласк, я, великая царица поцелуев. Вы все, смелые и юные, придите ко мне, насладитесь красотою и буйным дерзновением моим, в моих объятиях испейте напиток любви, сладостной до смерти, любви, более могущественной, чем и самая смерть. Придите ко мне, ко мне, к царице поцелуев.

Заслышав пронзительно-звонкий зов Мафальды, отовсюду поспешно сбежались юноши того города.

Красота юной Мафальды и еще более, чем эта красота, бесовское обаяние, разлитое в ее бесстрашно и дерзко обнаженном предо всеми теле, распалили желания сбежавшихся юношей.

Первому же из них открыла юная Мафальда свои страстные объятия и упоила его блаженством сладостных поцелуев и страстных ласк. Отдала она его желаниям свое прекрасное тело, простертое здесь же, на улице, на поспешно разостланном широком плаще ее любовника.

И пред очами вожделеющей толпы юношей, испускающих вопли страсти и бешеной ревности, быстро насладились они горячими ласками.

Едва разомкнулись объятия первого любовника, едва склонился он к ногам прекрасной Мафальды в страстной истоме, желая кратким отдыхом восстановить любовный неистовый пыл, оттащили его от Мафальды. И второй юноша завладел телом и жаркими ласками Мафальды.

Густая толпа вожделеющих юношей теснилась над ласкающимися на жестких камнях улицы.

— Им жестко, — сказал кто-то благоразумный и добрый, — подложим им свои плащи, чтобы и для себя приготовить пышное ложе, когда придет наш черед возлечь с царицею поцелуев.

И в миг целая гора плащей воздвиглась среди улицы.

Один за другим бросались юноши в бездонные объятия Мафальды. И отходили в изнеможении один за другим, а прекрасная Мафальда лежала на мягком ложе из плащей всех цветов, от ярко-красного до самого черного, и обнимала, и целовала, и стонала от беспредельной страсти, от не утоляемой ничем жажды поцелуев. И сирельным голосом вопила, и далече окрест был слышен голос ее, взывающий так:

— Юноши этого города и других городов и селений, ближних и дальних, придите все в объятия мои, насладитесь любовью моею, потому что я — царица поцелуев, и ласкания мои неистощимы, и любовь моя безмерна и неутомима даже до смерти.

Разнеслась по городу быстрокрылая молва о неистовой Мафальде, которая лежит обнаженная на перекрестке улиц и предает свое прекрасное тело ласканиям юношей.

И пришли на перекресток мужи и жены, старцы и почтенные госпожи и дети и широким кругом обступили тесно сплотившуюся толпу неистовых. И подняли громкий крик, укоряли бесстыдных и повелевали им разойтись, угрожая всею силою родительской власти, и гневом Божиим, и строгою карою от городских властей. Но только воплями распаленной страсти отвечали им юноши.

И Бальтасар пришел и рвался к жене, яростно вопия, расточая удары и кусаясь. Но не пустили его юноши к Мафальде. Обессилел старик и, стоя поодаль, рвал на себе одежду и седые волосы.

Пришли городские старейшины и повелели бесстыдному сборищу разойтись. Но не послушались юноши и продолжали толпиться вокруг прекрасной обнаженной Мафальды. И уговоры патеров не подействовали на них. И уже долго длилось позорище, и уже клонился к вечеру день.

Позвали тогда стражу. Воины набросились на юношей, избили многих, других кое-как разогнали. Но вот увидели они обольстительное, хотя уже измятое многими ласками тело Мафальды и услышали ее свирельно-звонкий вопль:

— Я — царица поцелуев. Придите ко мне все, жаждущие сладостных утешений любви.

Забыли воины свой долг. И тщетно восклицали старейшины:

— Возьмите безумную Мафальду и отнесите ее в дом к ее супругу, почтенному Бальтасару.

Воины, как перед тем юноши, обступили Мафальду и жаждали ее объятий. Но так как они были грубые люди и не могли соблюдать очереди, как делали это учтивые и скромные юноши того города, хорошо воспитанные их благочестивыми родителями, то они разодрались, и пока один из них обнимал Мафальду, другие пускали в ход оружие, чтобы решить силою меча, кто должен насладиться несравненными прелестями Мафальды. И многие были ранены и убиты.

Не знали старейшины, что делать. Совещались на улице близ того места, где неистовая Мафальда вопила в объятиях солдат и осыпала их неутомимыми ласками.

Случай, который при всяких других обстоятельствах следовало бы признать ужасным, пришел на помощь сгорающим от бессильного гнева и стыда старейшинам города. Один из солдат, юный и сравнительно с другими слабый, но страстный не менее остальных, не мог дождаться возможности приблизиться к обольстительному телу Мафальды. Он ходил вокруг места, где сладостные звучали поцелуи, где неистощимая любовь дарила не сравнимые ни с чем наслаждения его товарищам, — и отталкивали его от этого милого места товарищи его и грубо смеялись над ним. Он лег на камни мостовой, жесткие, холодные, — ибо уже целый день прошел и ночная тьма спустилась над городом, — лег на камни, закрыл голову плащом и завыл жалобно от обиды, стыда и бессильного желания. Сожигаемый злобою, украдкою схватился он за свой кинжал и тихо, тихо, как в траве крадущаяся змея, пополз между ногами толпившихся солдат. И приблизился к Мафальде. Ощупал горячими руками ее похолодевшие ноги и в трепещущий бок ее вонзил быстрый кинжал.

Громкий визг раздался и прерывистый вой. В руках ласкавшего ее солдата умирала Мафальда и стонала все тише. Захрипела. Умерла.

Обрызганный ее кровью, поднялся солдат.

— Кто-то зарезал царицу поцелуев! — завопил он свирепо. — Кто-то злой помешал нам насладиться ласками, которых еще никто не знал на земле, потому что первый раз к нам сошла царица поцелуев.

Смутились солдаты. И стояли вокруг тела.

Тогда подошли старцы, уже бесстрастные от долготы пережитых ими лет, подняли тело Мафальды и отнесли его в дом к старому Бальтасару.

В ту же ночь молодой солдат, убивший Мафальду, вошел в ее дом. Как случилось, что его никто не заметил и не остановил, не знаю.

Он приблизился к телу Мафальды, лежащему на кровати, — еще не был сделан гроб для покойницы, — и лег рядом с нею под ее покрывалом. И, мертвая, разомкнула для него Мафальда свои холодные руки и обняла его крепко, и до утра отвечала его поцелуям поцелуями холодными и отрадными, как утешающая смерть, и отвечала его ласкам ласками темными и глубокими, как смерть, как вечная узорешительница смерть.

Когда взошло солнце и знойными лучами пронизало сумрак тихого покоя, в этот страшный и томный, в этот рассветный час в объятиях обнаженной и мертвой Мафальды, царицы поцелуев, под ее красным покрывалом умер молодой воин.

Разъединяя свои объятия, в последний раз улыбнулась ему прекрасная Мафальда.

Я знаю, что найдутся неразумные жены и девы, которые назовут сладким и славным удел прекрасной Мафальды, царицы поцелуев, и что найдутся юноши столь безумные, чтобы позавидовать смерти ее последнего и наиболее обласканного ею любовника. Но вы, почтенные, добродетельные дамы, для поцелуев снимающие одни только перчатки, вы, которые так любите прелести семейного очага и благопристойность вашего дома, бойтесь, бойтесь легкомысленного желания, бегите лукавого соблазнителя.

1921

-----

Счастье не в том, чтобы делать всегда, что хочешь, а в том, чтобы всегда хотеть того, что делаешь.

Лев Толстой

-----

Новелла, в обход цензуры, была самостоятельно издана Ф. Сологубом тиражом в 500 экземпляров и, как сообщалось, «на японской бумаге; каждый подписан собственноручно автором».

Параграф № 4 Кабацкая похабель

Иван Барков (скорее именем его, доподлинно неведомо)

Лука Мудищев

Поэма
Пролог

О вы, замужние, о вдовы,

О девки с ц…ой наотлет!

Позвольте мне вам наперед

Сказать о е… два-три слова.

Е…сь с толком, аккуратно,

Чем реже е…ся, тем приятней,

Но боже вас оборони

От беспорядочной е…и!

От необузданной той страсти

Пойдут и горе и напасти,

И не насытит вас тогда

Обыкновенная е…а.

К прологу (дополнение)

Блажен, кто смолоду е…т

И в старости спокойно с…т.

Кто регулярно водку пьет

И никому в кредит не верит.

Природа женщин наградила;

Богатство, славу им дала,

Меж ног им щелку прорубила

И ту п…ю назвала.

Она для женщины игрушка,

На то названье ей п…,

И как мышиная ловушка,

Для всех открытая всегда.

Она собой нас всех прельщает,

Манит к себе толпы людей,

И бедный х… по ней летает,

Как по сараю воробей.

Часть первая

Дом двухэтажный занимая,

В родной Москве жила-была

Вдова — купчиха молодая,

Лицом румяна и бела.

Покойный муж ее мужчиной

Еще не старой был поры.

Но приключилася кончина

Ему от жениной дыры.

На передок все бабы слабы,

Скажу, соврать вам не боясь,

Но уж такой е…вой бабы

Никто не видел отродясь!

Покойный муж моей купчихи

Был парень безответный, тихий

И, слушая жены наказ,

Ее е… в сутки десять раз.

Порой он ноги чуть волочит,

Х… не встает — хоть отруби.

Она и знать того не хочет:

Хоть плачь, а все-таки е…!

Подобной каторги едва ли

Смог вынести кто. Год прошел

И бедный муж в тот мир ушел,

Где нет ни е…и, ни печали.

Вдова, не в силах пылкость нрава

И буйной страсти обуздать,

Пошла налево и направо

И всем и каждому давать.

Е… ее и молодые,

И старики, и пожилые,

А в общем все кому не лень

Во вдовью лазили п…нь.

Три года е…и бесшабашной

Как сон для вдовушки прошли,

И вот томленья муки страстной

И грусть на сердце ей легли.

И женихи пред ней скучают,

Но толку нет в ней ни х…

И вот вдова грустит и плачет,

И льется из очей струя.

И даже в е…ке обычной

Ей угодить никто не мог:

У одного — х… неприличный,

А у другого — короток.

У третьего — уж очень тонок

А у четвертого — м…

Похоже на пивной бочонок

И больно бьется по м…де.

То сетует она на яйца:

Не видно, словно у скопца,

То х… короче, чем у зайца…

Капризам, словом, нет конца.

И вот по здравому сужденью

Она к такому заключенью,

Не видя толку уж ни в ком,

Пришла раскинувши умом:

«Мелки в наш век пошли людишки,

Х… уж нет — одни х…ки,

Но нужно мне иль так иль сяк

Найти себе большой е…к!

Мне нужен муж с такой е…ю,

Чтоб е… когда меня он стал,

Под ним вертелась я юлою

И зуб на зуб не попадал!»

И рассуждая так с собою,

Она решила сводню звать.

Уж та сумеет отыскать

Мужчину с длинную е…ю!

Часть вторая

В Замоскворечье, на полянке,

Стоял домишко в два окна.

Принадлежал тот дом мещанке

Матрене Марковне, она

Тогда считалася сестрицей

Преклонных лет, а все девицей.

Свершая брачные дела

Столичной своднею была.

Иной купчихе — бабе сдобной,

Живущей с мужем стариком,

Устроит Марковна удобно

Свиданье с е…ем тайком.

Иль по другой какой причине

Жену свою муж не е…т,

Она тоскует по мужчине —

И ей Матрена х… найдет.

Захочет для забавы х…,

Матрена снова тут как тут,

Глядишь — красотку уж е…т!

Мужчины с ней входили в сделку,

Иной захочет — гастроном! —

Свой х… полакомить — и ц…у

К нему ведет Матрена в дом.

И вот за этой, всему свету

Известной сводней вечерком

Вдова отправила карету

И ждет Матрену за чайком.

Вошедши, сводня поклонилась,

На образа перекрестилась

И так промолвила, садясь,

К купчихе нашей обратясь:

«Зачем прислала, говори!

Иль до меня нужда какая?

Изволь, хоть душу заложу,

А уж тебе я услужу!

Коль хочешь, женишка устрою,

Просто чешется м…а?

И в этот раз, как и всегда,

Могу помочь такому горю.

Без е…и, милая, зачахнешь,

И жизнь вся станет не мила,

Но для тебя я припасла

Такого е…я, что ахнешь!»

«Спасибо, Марковна, на слове,

Хоть е…ь твой и на готове,

Но мне навряд ли он придется,

Хотя и хорошо е…

Мне нужен крепкий х…, здоровый,

Не меньше десятивершковый,

Не дам я каждому х…

Посуду пакостить свою!»

Матрена табаку нюхнула,

О чем-то тяжело вздохнула,

И, помолчав минуты две,

На это молвила вдове:

«Трудненько, милая, трудненько,

Такую отыскать е…у,

Ты с десяти-то сбавь маленько,

Вершков так на восемь — найду!

Есть у меня тут на примете

Один парнишка, ей же ей,

Не отыскать на белом свете

Такого х… у людей.

Сама я, грешница, узрела

Намедни х… у паренька,

Как увидала — обомлела!

Как есть пожарная кишка!

У жеребца — и то короче,

Ему бы ей не баб е…,

А той е…й восьмивершковой

По закоулкам крыс гонять.

Сам парень видный и здоровый,

Тебе, красавица, под стать

И по фамильи благородный,

Лука его, Мудищев, звать.

Но вот беда, теперь Лукашка

Сидит без брюк и без сапог,

Все пропил в кабаке, бедняжка,

Как есть до самых до порток».

Вдова восторженно внимала

Рассказу сводни о Луке

И сладость е…и предвкушала

В мечтах о длинном е…ке.

Затем уж, сваху провожая,

Она промолвила, вставая:

«Матрена, сваха, дорогая,

Будь для меня как мать родная,

Луку Мудищева найди

И поскорее приведи!

Дам денег, сколько ни захочешь,

Уж ты, конечно, похлопочешь,

Одень приличнее Луку

И завтра будь с ним к вечерку».

Четыре радужных бумажки

Дала вдова ей ко всему

И попросила без оттяжки

Уж поутру сходить к нему.

Часть третья

В ужасно грязной и холодной

Коморке, возле кабака,

Жил вечно пьяный и голодный

Вор, шпик и выжига — Лука.

Впридачу бедности отменной

Лука имел еще беду,

Величины неимоверной

Восьмивершковую е…у.

Ни молодая, ни старуха,

Ни б…, ни девка-потаскуха,

Узрев такую благодать,

Ему не соглашались дать.

Хотите нет, хотите верьте,

Но про Луку пронесся слух

Что он е…й своей до смерти

За… каких-то барынь двух!

И с той поры, любви не зная,

Он одинок на свете жил

И х… свой длинный проклиная,

Тоску-печаль в вине топил.

Позвольте сделать отступленье

Назад мне, с этой же строки,

Чтоб дать вам вкратце представленье

О роде-племени Луки.

Весь род Мудищевых был древний,

И предки бедного Луки

Имели вотчины, деревни

И пребольшие е…ки.

Один Мудищев был Порфирий,

При Иоанне службу нес

И, поднимая х… гири,

Порой смешил царя до слез.

Второй Мудищев звался Саввой.

Он при Петре известен стал.

За то, что в битве под Полтавой

Е…ю пушки прочищал.

Царю же неугодных слуг

Он убивал е…й как мух.

При матушке Екатерине

Благодаря своей х…не

Отличен был Мудищев Лев,

Как граф и генерал-аншеф.

Свои именья, капиталы

Спустил уже Лукашкин дед,

И наш Лукашка, бедный малый,

Остался нищим с малых лет.

Судьбою не был он балуем,

И про него сказал бы я:

Судьба его снабдила х…м,

Не дав в придачу — ни х…!

Часть четвертая

Настал уж вечер дня другого.

Купчиха гостя дорогого

В гостиной с нетерпеньем ждет,

А время медленно идет.

Пред вечерком она помылась

В пахучей розовой воде,

Чтобы худа не случилось,

Помадой смазала в п…е.

Хотя ей х… большой не страшен,

Но тем не менее ввиду

Такого х…, как Лукашкин

Она боялась за п…у.

Но чу! звонок! она вздрогнула…

И гость явился ко вдове…

Она в глаза ему взглянула,

И дрожь почудилась в м…е.

Пред ней стоял, склонившись фасом,

Дородный, видный господин.

Он прохрипел пропитым басом:

«Лука Мудищев, дворянин».

Вид он имел молодцеватый:

Причесан, тщательно побрит,

И не сказал бы я, ребята,

Что пьян, а все-таки разит…

«Весьма приятно, очень рада,

Про вас молва уже прошла».

Вдова смутилась до упаду,

Сказав последние слова.

Так продолжая в том же смысле

Усевшись рядышком болтать,

Вдова одной терзалась мыслью:

Скорей бы е… начинать.

И находясь вблизи с Лукою,

Не в силах снесть томленья мук,

Полезла вдовушка рукою

В карман его широких брюк.

И под ее прикосновеньем

Х… у Луки воспрянул вмиг,

Как храбрый воин пред сраженьем,

Могуч, и грозен, и велик.

Нащупавши е…к, купчиха

Мгновенно вспыхнула огнем

И прошептала нежно, тихо,

К нему склонясь: «Лука, пойдем!»

И вот уж не стыдясь Луки,

Снимает башмаки и платье

И, грудей обнажив соски,

Зовет Луку в свои обьятья.

Лука тут сразу разъярился

И на купчиху устремился,

Тряся огромною е…й,

Как смертоносной булавой.

И бросив на кровать с размаху,

Заворотивши ей рубаху,

Всем телом на нее налег,

И х… задвинул между ног.

Но тут игра плохою вышла,

Как будто ей всадили дышло,

Купчиха вздумала кричать

И всех святых на помощь звать.

Она кричит — Лука не слышит,

Она еще сильней орет,

Лука, как мех кузнечный, дышит,

И все е…т, е…т, е…т!

Услышав крики эти, сваха,

Спустила петлю у чулка

И шепчет, вся дрожа от страха,

«Ну, знать, за… ее Лука!»

Матрена в будуар вбегает,

Купчиха выбилась из сил

Лука ей в ж… х… всадил,

Но е… бедняжку продолжает!

Матрена, в страхе за вдовицу,

Спешит на выручку в беде

И ну колоть вязальной спицей

Луку то в ж…, то в м…

Лука воспрянул львом свирепым,

Матрену на пол повалил

И длинным х…, словно цепом,

Ее по голове хватил.

Но тут купчиха изловчилась,

(Она еще жива была)

В м… Лукашкины вцепилась

И их совсем оторвала.

Но все же он унял старуху

Своей е…й убил как муху,

В одно мгновенье, наповал

И сам безжизненный упал!

Эпилог

Наутро там нашли три трупа:

Матрена, распростершись ниц,

Вдова, раз…а до пупа,

Лука Мудищев без яиц

И девять пар вязальных спиц.

Был труп Матрены онемевший,

С вязальной спицей под рукой,

Хотя с п…ю уцелевшей,

Но все с проломанной башкой!

Колыбельная

Спи, мой х… толстоголовый,

Баюшки-баю.

Я тебе, семивершковый,

Песенку спою.

Стал расти ты понемногу

И возрос, друг мой,

Толщиной в телячью ногу,

В семь вершков длиной.

Помнишь ли, как раз попутал

Нас лукавый бес?

Ты моей кухарке Домне

В задницу залез.

Помнишь ли, как та кричала,

Во всю мощь свою

И недели три дристала,

Баюшки-баю.

Жизнь прошла, как пролетела,

В е…е и б…ве.

И теперь сижу без дела

В горе и тоске.

Плешь моя, да ты ли это?

Как ты изъе…сь.

Из малинового цвета

В синий облеклась.

Вы, м…е, краса природы,

Вас не узнаю…

Эх, прошли былые годы.

Баюшки-баю.

Вот умру, тебя отрежут,

В Питер отвезут.

Там в Кунсткамеру поставят,

Чудом назовут.

И посмотрит люд столичный

На всю мощь твою,

«Экий, — скажут, — х… приличный!»

Баюшки-баю.

Исповедь

Отец духовный, с покаяньем

Я прийти к тебе спешу.

С чистым, искренним признаньем

Я о помощи прошу.

— Кайся, кайся, дочь моя,

Не скрывай, не унывай,

Рад я дочери помочь.

— От младенчества не знала,

Что есть хитрость и обман:

Раз с мужчиною гуляла,

Он меня завел в чулан.

— Ай да славный молодец!

Кайся, расскажи конец.

К худу он не приведет:

Что-то тут произойдет.

— Катя, ангел, — он сказал, —

Я в любви тебе клянусь, —

Что-то твердое совал,

Я сейчас еще боюсь.

— Кайся дальше, не робей,

Кайся, кайся поскорей.

Будь в надежде на прощенье,

Расскажи про приключенье.

— Что-то в ноги мне совал,

Длинно, твердо, горячо,

И, прижавши, целовал

Меня в правое плечо.

— В то же время как ножом

Между ног мне саданул,

Что-то твердое воткнул —

Полилася кровь ручьем.

— Кайся, кайся, честь и слава —

Вот примерная забава.

Ай да славный молодец!

Расскажи теперь конец.

— Он немного подержал,

Хотел что-то мне сказать,

А сам сильно так дрожал,

Я хотела убежать.

— Вот в чем дело состоит:

Как бежать, когда стоит?

Ты просящим помогай:

Чего просят, то давай.

— Он меня схватил насильно,

На солому уложил,

Целовал меня умильно

И подол заворотил.

— Ай да славный молодец,

Кайся, расскажи конец.

К худу он не приведет,

Что потом произойдет?

— Потом ноги раздвигал,

Лег нахально на меня,

Что-то промеж ног совал,

Я не помнила себя.

— Ну, что дальше? поскорей!

Кайся, кайся не робей.

Я и сам уже дрожу,

Будто на тебе лежу.

Кайся, кайся, браво, браво,

Кайся, кайся, честь и слава.

Ах, в каком я наслажденье,

Что имела ты терпенье!

— Сердце к сердцу, губы вместе.

Целовалися мы с ним

Он водил туда раз двести

Чем-то твердым и большим.

— Ай да славный молодец!

Кайся, расскажи конец.

Это опытный детина,

Знал, где скрытая святыня.

— Мы немного полежали…

Вдруг застала меня мать,

Мы с ним оба задрожали,

А она меня ругать.

— Ах, хрычевка, старый пес,

Зачем пес ее принес?

Он немного отдохнул бы

Да разок еще воткнул бы.

— Ах, безумна, — мать вскричала, —

Недостойная ты дочь.

Вся замарана рубашка…

Как тут этому помочь?

— Берегла б свою, хрычевка.

Что за дело до другой?

Злейший враг она, плутовка.

Подождала б час-другой.

— Так пошла я к покаянью:

Обо всем тебе открыть,

И грезам моим прощенье

У тебя, отец, просить.

— Дочь моя, тебя прощаю.

Нет греха, не унывай.

В том тебе я разрешаю,

Если просят, до давай.

Поп Вавила

Жил-был сельский поп Вавила,

Уж давненько это было.

Не скажу вам, как и где

И в каком-таком селе.

Поп был крепкий и дородный,

Вид имел он благородный,

Выпить тоже не дурак,

Лишь плохой имел е…к.

Очень маленький, мизерный,

Так, х…ко очень скверный,

И за…па не стоит,

Как сморчок, во мху торчит.

Попадья его Ненила

Как его ни шевелила,

Чтобы он ее по…,

Ни х… не может поп.

Долго с ним она возжалась:

И к знахаркам обращалась,

Чтоб поднялся х… попа.

Не выходит ни кляпа.

А сама-то мать Ненила

Хороша и похотлива.

Ну и стала всем давать,

Словом, сделалася б…

Стала вовсе ненае…

Ненасытная утроба.

Кто уж, кто ее не е…:

Сельский знахарь и холоп,

Целовальник с пьяной рожей,

И приезжий, и прохожий,

И учитель, и батрак —

Все совали свой е…к.

Благочинному давала,

И того ей стало мало:

Захотела попадья

Архирейского х…

Долго думала Ненила,

Наконец-таки решила

В архирейский двор сходить

И владыке доложить,

Что с таким-де неуклюжим

Жить она не хочет мужем.

Что ей лучше в монастырь,

А не то, так и в Сибирь.

Собралась как к богомолью:

Захватила хлеба с солью

И отправилась пешком

В архирейский летний дом.

Долго ль, скоро она шла,

Наконец и добрела.

Встретил там ее келейник,

Молодой еще кутейник.

Три с полтиной взял он с ней,

Обещав, что архирей

Примет сам ее прилично

И прошенье примет лично.

После в зал ее отправил

И в компании оставил

Эконома-старика,

Двух пресвитеров, дьяка.

Встали все со страхом рядом.

Сам отправился с докладом:

И вот из царственных дверей

Показался архирей.

Взор суров, движенья строги.

Попадья тут прямо в ноги:

— Помоги, владыко мне,

Но прошу наедине

Лишь поведать свое горе, —

Говорит с тоской во взоре.

И повел ее аскет

В свой отдельный кабинет.

Там велел сказать, в чем дело.

Попадья довольно смело

Говорит, что уж лет пять

Поп не мог ее е…ть.

Х… его уж не годится,

А она должна томиться

Жаждой страсти столько лет.

Был суровый ей ответ:

— Что же муж твой, что ли, болен?

Иль тобою не доволен?

Может быть, твоя п…а

Не годится никуда?

— Нет, помилуйте, владыка, —

Отвечает тут затыка,

Настоящий королек,

Не угодно ли разок?

Тут скорехонько Ненила

Архирею х… в…ла,

Юбку кверху подняла

И сама под ним легла.

Толстой ж…й подъезжала,

Как артистка поддавала…

Разошелся архирей

Раз четырнадцать на ней.

— Хороша п…а, не спорю,

И помочь твоему горю

Я готов и очень рад, —

Говорит святой прелат.

— Все доподлинно узнаю,

Покажу я негодяю.

Коли этаких не е…,

Значит, вкуса не иметь,

Быть глупее идиота.

Как придет тебе охота,

Полечу тебя опять.

Чур, как нынче поддавать!

И довольна тем Ненила,

Что от святости вкусила,

Архирея зае…ла,

Веселей домой пошла.

А его преосвященство

Созывал все духовенство

Для решенья многих дел,

Между прочим повелел,

Чтоб дознанье учинили

Об одном попе Вавиле:

Верно ль то, что будто он

Е… способности лишен?

И об этом донесенье

Дать ему без промедленья.

Так недели две прошло.

Спать ложилося село.

Огоньки зажгли по хатам…

Благочинный с депутатом

К дому попа подъезжали

И Вавилу вызывали.

— Здравствуй, сельский поп Вавила,

Мы-де вот зачем пришли:

На тебя пришел донос,

Неизвестно, кто принес.

Будто х…м не владеешь,

Будто е… ты не умеешь

И от этого твоя

Горе терпит попадья.

Что на это ты нам скажешь?

Завтра утром нам покажешь

Из-за ширмы свой е…ак,

Чтоб решать могли мы так:

Можешь ли е… ты баб

Или х… совсем ослаб?

А теперь нам только нужен

Перед сном хороший ужин.

Подан карп, уха стерляжья,

Спинка в соусе лебяжья…

Поболтали, напились

Да и спать все улеглись.

На другой день утром рано

Солнце вышло из тумана.

Благочинный, депутат

Х… попа смотреть спешат.

Поп Вавила тут слукавил

И за ширмою поставил

Агафона-батрака,

Ростом в сажень мужика.

И тогда перед попами

Х… с огромными м…ми,

Словно гири, выпер вон

Из-за ширмы Агафон.

— Что-то, мать, с тобой случилось?

Ты на это пожурилась? —

Благочинный вопросил.

И Ненилу пригласил

Посмотреть на это чудо.

— Тут и весу-то с полпуда,

И не только попадья,

Но сказать дерзаю я,

Что любая бы кобыла

Эту е…у полюбила,

И не всякая п…а

Это выдержит всегда.

— Ах, мошенник, ах, подлец!

Обманул он вас, отец.

Это х… ведь Агафона,

И примета слева, вона…

Бородавка, мне ль не знать?

Что ты врешь, е…на мать! —

Так воскликнула Ненила

И всему конец тут было.

Отец Паисий

В престольный град, в Синод священный

От паствы из села смиренной

Старухи жалобу прислали

И в ней о том они писали:

Наш поп Паисий, мы не рады,

Все время святость нарушает:

Когда к нему приходят бабы

Он их е…ю утешает.

К примеру, девка, или б…,

Или солдатка, иль вдовица

Придет к нему исповедать,

То с ней такое приключится:

Он крест святой кладет пониже

И заставляет целовать.

А сам подходит сзади ближе

И начинает их е…

Тем самым святость нарушая,

Он нас от веры отлучает.

И нам-де нет святой услады,

Уж мы ходить туда не рады.

Заволновался весь Синод,

Сам Патриарх, воздевши длани,

Вскричал: «Судить, созвать народ.

Средь нас не место этой дряни».

Суд скорый тут же состоялся,

Народ честной туда собрался…

И не одной вдове, девице

С утра давали тут водицы.

Решили дружно всем Синодом

И огласили пред народом:

Отцу за неуемный блуд

Усечь е…вый длинный у…

Но, милосердие блюдя,

Оставить в целости м…я,

Для испускания мочи

Оставить х… полсвечи.

Казнь ту завтра совершить

И молитву сотворить.

А чтоб Паисий не сбежал,

За ним сам ктитор наблюдал.

Старух ругают: «Вот паскуды.

У вас засохли все посуды.

Давно пора вам умирать,

А вы беднягу убивать».

Всю ночь не спали на селе

Паисий, ктитор — на челе

Морщинок ряд его алел,

Он друга своего жалел.

Однако плаху изготовил,

Секиру остро наточил

И, честно семь вершков отмеря,

Позвал для казни ката-зверя.

И вот Паисий перед плахой

С поднятой до лица рубахой.

А у…, не ведая беды,

Восстал, увидев баб ряды.

Сверкнув, секира опустилась…

С е… же вот что приключилось:

Она от страха вся осела,

Секира мимо пролетела.

Но поп Паисий испугался

И от удара топора

Он с места лобного сорвался,

Бежать пустился со двора.

Три дня его искали всюду.

Через три дня нашли в лесу,

Где он на пне сидел в м…,

Святые псалмы пел в бреду.

Год целый поп в смущеньи был.

Каких молебнов ни служил,

Но в исповеди час не мог

Засунуть корешок меж ног.

Его все грешницы жалели

И помогали как умели

Заправить снова так и сяк

Его ослабнувший е…к.

Жизнь сократила эта плаха

Отцу Паисию, зачах,

Хотя и прежнего размаха

Достиг он в этаких делах.

Теперь как прежде он блудил

И не одну уж насадил…

Но все ж и для него, чтецы,

Пришла пора отдать концы.

На печку слег к концу от мира,

В углу повесил образок

И так прием вел пастве милой,

Пока черт в ад не уволок.

Он умер смертию смешною:

Упершись х… в потолок

И костенеющей рукою

Держа п…у за хохолок.

Табак проклятый не курите,

Не пейте, братие, вина,

А только девушек е…те,

Святыми будете, как я.

Пров Фомич

1

Пров Фомич был парень видный,

Средних лет, весьма солидный,

Остроумен и речист,

Только на х… был нечист.

Он не брезговал интригой

Ни с кухаркой, ни с портнихой,

И немало светских дам

Прижимал к своим м…м.

Х… имел он прездоровый,

С шляпкой глянцевой, багровой.

Одним словом, его кляп

Был совсем по вкусу баб.

Е… с отменным он искусством,

С расстановкой, с толком, с чувством

И, как дамский кавалер,

На свой собственный манер.

Он сперва п…у погладит,

А потом свой х… наладит,

Нежно вставит, извинясь,

И е… не торопясь.

«Пров Фомич! Что за мужчина!

С ним не е…, а малина», —

Так решили дамы хором

За интимным разговором.

И попал наш с этих пор

Пров Фомич в большой фавор.

2

Раз в осенний вечер длинный

Пров Фомич в своей гостиной,

Взяв стаканчик коньяку,

Сел поближе к огоньку.

Ароматный дым сигары,

«Фин шампань» хороший, старый

Отвлекли его мечты

От житейской суеты.

Вдруг выходит из прихожей

С неумытой пьяной рожей

Прова Фомича лакей,

Старикашка Патрикей.

— Что тебе, х… старый, надо? —

Молвил Пров Фомич с досадой.

Почесав свое яйцо,

Тот ответил: — Письмецо.

Отослав в п…у лакея,

Старикашку Патрикея,

И загнув «е…на мать!»,

Начал Пров письмо читать.

«Душка Пров, — письмо гласило, —

Без тебя я вся уныла.

Две недели не е…сь

И вконец вся извелась.

Укатил тиран мой Павел,

А свой х… мне не оставил.

Мне ж без х… невтерпеж —

Приезжай, так пое…шь!

Если ж ты меня обманешь,

К своей Тане не заглянешь,

То, ей-богу, не совру,

Дам я кучеру Петру!»

Прочитав письмо до точки,

Пров Фомич без проволочки

Встал и крикнул: — Патрикей!

Одеваться мне скорей!

Пров Фомич принарядился,

Вымыл х…, лицо, побрился

И, свернув усы в кольцо,

Бодро вышел на крыльцо.

— Ей, е…на мать, возница! —

Крикнул он, и колесница,

Загремев по мостовой,

Унесла его стрелой.

3

— Эй вы, сонные тетери,

Открывайте Прову двери!

Прову двери отворили

И туда его пустили.

Он у ней. Она в кровати

Жаждет е…и и объятий,

Вся раздета догола,

Обольстительно мила.

Ножки свесила с постели,

И на белом ее теле

Между двух прелестных ног

Обольстительный пушок.

Пров Фомич разоблачился,

Под бочок к ней подвалился,

Начал к делу приступать

И живот ей щекотать.

Вот уж он п…у погладил,

А потом свой х… наладил.

Вдруг, о ужас, его кляп

Опустился и ослаб.

От такого приключения

Бедный е…рь с огорчения,

Глядя на х…, возопил:

«И ты, Брут, мне изменил!»

Видя х… его лежащим,

Таня молвит, чуть не плача:

— Что с тобой, мой милый Пров,

Али х…м нездоров?

А потом рукою нежной

Начала она прилежно

Его гладить и ласкать,

Чтобы как-нибудь поднять.

Но, увы, х… был как тряпка,

Побледнела его шляпка,

Весь он сморщился, обмяк,

Словом — дрянь, а не е…к.

К е… чувствуя охоту,

Таня до седьмого поту

Билась с х… Фомича,

Его гладя и д…ча.

Целый час она потела,

Но е… как плеть висела.

Наконец бабенку зло

На любовника взяло.

Мигом Танечка вскочила,

Свой ночной горшок схватила,

Полон с…, и сгоряча

Окатила Фомича.

— Вот тебе, блудец негодный!

Помни, с дамой благородной

Не ложися на кровать,

Коль не хочет х… вставать.

Уходи, безм…й мерин,

Ты противен мне и скверен,

Иди к матери в п…у,

Я получше х… найду.

Если б я стыда не знала,

Я б тебя не так ругала;

Убирайся, сукин сын,

Гнилом…й дворянин!

Пров, бедняга мой, очнулся,

Весь в моче, сопя, встряхнулся:

«Вот, несолоно хлебал», —

И скорей домой удрал.

4

На квартире в Малой Бронной

С обстановкою бонтонной

Проживает с давних пор

Доктор Шванц, гипнотизер.

Все болезни организма

Тайной силой гипнотизма,

Погрузив больного в сон,

Исцелял чудесно он.

Так лечил сей чародей

Слабость х… и м…й,

Что бывал здоров в минуту

Самый злостный пациент.

Доктор Шванц в два-три момента

Погружал в сон пациента

И внушал больному так,

Что стоял его е…к.

Шванц женат был. Его женка,

Миловидная бабенка,

Весела, как мотылек,

Но слаба на передок.

Пров у Шванца был друг дома.

Многим роль эта знакома:

Посещал их часто, ну…

И, конечно, е… жену.

Знал ли Шванц об их скоблежке

И о том, что носит рожки?

Я могу сказать в ответ:

Может — да, а может — нет.

Пров Фомич в своем недуге

Вспомнил о враче и друге

И не больше, как чрез час,

Был со Шванцем с глаз на глаз.

— Что у вас? — спросил тот тихо.

— Ах! Мой милый, невставиха.

Кляп хоть вовсе отрубай

И собакам отдавай.

Прову кресло Шванц подвинул,

Сморщил лоб и брови сдвинул,

Почесал в раздумьи нос

И так начал свой допрос:

— Не др…ли ли вы в детстве

Иль, быть может, в малолетстве,

Спавши с нянькой молодой,

Познакомились с п…й?

Был ли ваш отец покойный,

Может, пьяница запойный?

Мне признайтесь — врач что поп, —

Не любитель ли вы ж…?

Пров Фомич засуетился,

Заклялся и забожился:

Пусть свидетельствует Бог,

Что он ж… терпеть не мог.

Коли он на ж… глянет,

У него и х… не встанет.

— Ну-с, отлично, бесподобно,

А теперь ваш член подробно

Мы рассмотрим. — И вот Пров

Вынул х… свой из штанов.

Доктор Шванц вздохнул и смолкнул,

Кляп его зачем-то щелкнул,

И промолвил наконец:

— А ведь х… — то ваш подлец!

Ну да мы его поправим,

Живо на ноги поставим.

Поглядите через час,

Он штаны порвет у вас.

Шванц вперил свой взор в больного,

Тот не вымолвил ни слова,

Клюнул носом, осовел,

Раз зевнул и захрапел.

5

Снится сон больному чудный,

Будто в зале многолюдной

Очутился как-то он,

И его со всех сторон

Окружают образины,

Но не дамы, не мужчины.

Гладки лица, без усов,

Нет ни глаз и нет носов.

Пара толстых глупых щек

И дыра как бы у ж…

Пров напряг свое вниманье,

Разглядел их очертанье

И почувствовал озноб:

Он один средь сотни ж…!

Увидали ж… Прова

И, как гостя дорогого

Окружив со всех сторон,

Отдали ему поклон.

А потом толпою шумной,

Будто в радости безумной,

Норовили за х…й дернуть,

В рот ему старались пер…ть.

Они под нос ему с…ли,

Ловко с прип…дом скакали,

Испуская вонь и смрад,

Одним словом — сущий ад.

Жутко сделалося Прову,

И от шуму, гаму, реву

Пациент что было сил

Вскрикнул и глаза открыл.

А над ним с улыбкой злою

Шванц склонялся и рукою

Тер виски больному он,

Чтоб прервать тяжелый сон.

— Поздравляю вас, мой милый, —

Молвил доктор, — с новой силой

Встанет х… на радость вам

И в утеху милых дам.

Так он молвил, весь сияя,

К двери Прова провожая.

Сам он думал: «Ж…б!

Чтоб ты мать твою у…!»

6

Сидя у камина дома

За бутылкой доброй рома,

Пров мой весел, оживлен

И от хвори исцелен.

Вспоминая приключение,

Таню, Шванца, сновидение,

Отгадать старался он,

Что мог значить этот сон.

Патрикей уж в это время,

Притащив с двора дров бремя,

Стал укладывать их в ряд,

Оттопыривши свой зад.

7

Вдруг у Прова моментальной

Силой роковой, фатальной,

Верьте, господа, не вру,

Х… поднялся на слугу.

Овладела им тут похоть,

Начал он стонать и охать,

В руки взяв свою е…,

Он промолвил холую:

— Ты послушай-ка, мой верный,

Мой слуга нелицемерный,

Старикашка Патрикей,

Ты снимай штаны скорей!

За твою примерну службу,

За любовь ко мне и дружбу

Я по-барски награжу,

Тебе в ж… х… вложу.

Патрикей, слуга покорный,

Видя барский х… задорный,

Ни полслова не сказал,

Снял штаны и раком стал.

Заключение

Год прошел. Мой Пров доволен.

Весел, счастлив и не болен.

Невставанью нет следа,

Лихо действует е…

Он расстался с Патрикеем

И другого взял лакеем,

Мужика лет двадцать пять,

Чтобы в зад его пихать.

П… ему теперь не надо,

Ж… — вот его награда.

И поверьте, что по гроб

Пров Фомич не бросит ж…

Григорий Орлов

В блестящий век Екатерины,

В тот век парадов и балов,

Мелькали пышные картины

Екатерининских балов.

И хоть интрижек и историй

Орлы плели густую сеть,

Из всех Орлов — Орлов Григорий

Лишь мог значение иметь.

Оставив о рейтузах сказки,

Что будто х… в них выпирал,

Я расскажу вам без прикраски

Как Гришка милости сыскал.

Увидев как-то на параде

Орлова Гришку в первый раз,

Императрица сердцем б…и

Пришла в мучительный экстаз.

Еще бы, малый рослый, крупный,

Слепит в улыбке снег зубов

И пламя взоров неотступно

Напоминает про любовь.

Вот и причина, по которой

Его увидев раз иль два,

Екатерина к мысли скорой

С ним о сближении пришла.

Изрядно с вечера напившись

С друзьями в шумном кабаке,

Храпел Григорий развалившись

Полураздетым, в парике.

Его толкает осторожно

Прибывший срочно вестовой:

«Мон шер, проснитесь, неотложно

Приказ прочтите деловой».

— Какой приказ? — Вскочил Григорий.

Пакет вскрывает сгоряча,

По строчкам взгляд летает скорый

И вдруг завыл, приказ прочтя.

— Пропал, пропал, теперь уж знаю,

Погибло все, о мой Творец:

Меня немедля вызывают

К императрице во дворец.

Вчера дебош я с мордобоем,

Насколько помнится, создал,

И чуть не кончился разбоем

Наш разгоревшийся скандал.

Теперь зовут меня к ответу,

Конец карьере, я погиб.

Иван, закладывай карету,

Присыпь мне пудрою парик.

И вот, друзья, что дальше было:

Подъехав робко ко дворцу,

Ряд лестниц мраморных уныло

Проходит он, лицом к лицу.

Внезапно стражу встретил он

И видит дула: «Ваш пароль?»

— Кувшин. — Он был предупрежден.

Его ведут… а в сердце боль.

Зачем ведут меня, не знаю…

И вызван на какой предмет,

О Боже, я изнемогаю!

Какой же мне держать ответ?

И вдруг портьера распахнулась.

Стоит отряд ливрейных слуг,

Стоит царица, улыбнулась:

— Орлов? ну, здравствуйте, мой друг.

Гвардеец мигом на колени

Пред государыней упал:

— По высочайшему веленью,

Царица, к вам я прискакал.

Казнить иль миловать велите,

Пред вами ваш слуга и раб.

Она лакеям: «Уходите».

Потом ему: «Да я могла б

Тебя нещадно наказать,

Но я совсем не так злорадна,

Мне хочется тебя ласкать,

И ласка мне твоя отрадна.

Дай руку, встань, иди за мной.

И не изволь, мой друг, робеть.

Не хочешь ли своей женой

Меня немедленно иметь?»

Он ощутил вдруг трепетанье,

Огонь зардевшихся ланит.

Язык прилип его к гортани,

Орлов невнятно говорит:

— Ваше величество, не смею

Своим поверить я ушам…

К престолу преданность имею

За вас и жизнь и честь отдам.

Она смеется, увлекает

Его с собою в будуар

И быстро мантию меняет

На легкий белый пеньюар.

Царица, будучи кокеткой,

Прекрасно знала к ним подход:

И плавно, царственной походкой

Орлова за руку ведет.

Не знал он случая такого…

Уж не с похмелья это сон?

И вот с царицей у алькова

Стоит, подавлен, потрясен.

— Снимите шапку и лосины,

Не стойте, право, как тюлень, —

Орлов дрожит, как лист осины,

И неподвижен, словно пень.

Она полна любовной муки

И, лихорадочно дыша,

Ему расстегивает брюки;

В нем еле теплится душа.

Хоть наш герой и полон страху,

Берет свое и юный пыл:

Она спустила с плеч рубаху,

И вмиг на месте он застыл…

Вид тела молодого, плечи,

Ее упругий пышный бюст,

И между ног, как залп картечи,

Его сразил кудрявый куст.

Исчезнул страх: застежки, пряжки

Он сам с себя послушно рвет

И ослепительные ляжки

Голодным взором так и жрет.

Звук поцелуев оглашает

Роскошный пышный будуар.

Орлов оружье поднимает,

В его груди уже пожар.

Она его предупреждает

И нежной ручкой х… держа,

Раздвинув руки, направляет…

Орлов надвинул, весь дрожа…

У изголовья милой пары

Стоял амур мой в стороне

И напевал он страсти чары

Моей возлюбленной чете.

Амур, Амур немой свидетель

Неописуемых картин,

Скажи, не ты ли сцены эти

Нам навеваешь? ты один.

У всех времен, у всех народов

Любви поэзия одна,

И для красавцев и уродов

Она понятна и родна.

И штукатур простой, и зодчий,

И светский барин, и босяк —

Перед Амуром равен всяк

И среди дня и среди ночи.

Перед Амуром нет различий,

Санов и рангов — все равны.

Ни этикетов, ни приличий,

Есть только юбки и штаны.

Однако к делу, продолжаю

Описывать событий ход.

Зачем я, впрочем, называю

Событьем краткий эпизод?

Ой, ой, — она под ним заныла, —

Поглубже, миленький… вот так…

Целуй меня… ах, что за сила,

Преизумительный е…к.

Ну что молчишь? скажи хоть слово.

— Но я не знаю что сказать…

— Груби как хочешь, ну же право…

— Б…га, е… же твою мать.

— Ах, Гриша, это слишком грубо.

Скажи, что я твоя, ну, б…

Ах, милый, как с тобой мне любо,

Как хорошо… а тебе как?

— Еще бы е…, снимая пенки…

Я как орел вознесся ввысь…

Ну, а теперь для переменки

Давай-ка раком становись.

В разврате служит хмель опорой,

Один философ говорил.

Найдя вино в шкафу за шторой,

Орлов бутылку мигом вскрыл.

И выпив залпом полбутылки,

Орлов, неистов, пьян и груб,

Парик поправил на затылке

И вновь вонзил в царицу зуб.

Облапив царственную ж…у,

На плечи ноги положил,

Плюет теперь на всю Европу:

Такую милость заслужил.

Подобно злому эфиопу,

Рыча как лев иль ягуар,

Е… ее он через ж…у,

Да так, что с Кати валит пар.

Теперь Орлов без просьбы Кати

Как первобытнейший дикарь

Весь лексикон е…й мати

Пред нею выложил: «Ах, тварь,

Поддай, поддай, к…га, шлюха,

Крути-ка ж…ой поживей,

Смотри-ка, родинка, как муха

Уселась на спине твоей.

Ага, вошла во вкус, б…ище,

Е…ся как е…ена мать,

Ну и глубокая дырища,

Никак до матки не достать».

Но он не знал: Катюше сладко,

Орлов ей очень угодил,

И длинный х…, измяв всю матку,

Чуть не до сердца доходил.

Е… Орлов, е… на диво,

О ж…у бряцают м…,

Х… режет лучше, чем секира

Огнем, огнем горит п…а.

— О, милый, глубже и больнее, —

Она шептала впопыхах,

С минутой каждой пламенея,

Паря как бы на облаках.

— Что ты там делаешь? скажи-ка?

(Она любила смаковать:

Во время каждой новой е…

Себя словами развлекать).

— Что делаю? е…, понятно… —

Орлов сердито пробурчал.

— Е…, е…, скажи же внятно!

— Е…, — как бык он прорычал.

Е…, е…, какое слово,

Как музыкально и красно

Е…е страстное Орлова

Пьянит как райское вино.

Но вот она заегозила

Под ним как дикая коза.

Метнулась, вздрогнула, заныла,

При этом п…ув два раза.

Орлов, хоть был не педерастом,

Но все ж при этом п…же

Задумал х…, торчащий клином,

Засунуть в ж…у госпоже.

Х… был с головкою тупою,

Напоминающий дюшес.

Ну как со штукою такою

Он к ней бы в задницу залез?

Там впору лишь пролезть мизинцу,

Другая б вышла бы игра,

Когда б немного вазелинцу,

Ведь растяжима же дыра.

Он вопрошает Катерину:

— Хочу я в ж…у тебя е…,

Да не войдет без вазелину…

— Ах, вазелин? он кстати есть.

Нашлась тут банка под подушкой,

Зал…у смазала сама.

— Ну, суй, дружок, да лишь макушку,

Иначе я сойду с ума.

— Ах, Катя, ты трусливей зайца!

Вдруг крик всю спальню огласил:

— Ой, умираю, — он по яйца

Ей беспощадно засадил.

Она рванулась с мелкой дрожью,

Х… брызнул мутною струей:

— Ах, плут, помазанницу Божью

Всю перепачкал мал…ей.

— Хочу сосать, — она сказала

И вмиг легла на Гришу ниц,

Платочком х… перевязала

Для безопаски у яиц,

Чтоб не задвинул он ей в горло

И связок там не повредил,

Как давеча дыханье сперло,

Когда он в ж…у засадил.

Она раскрыла ротик милый,

Он был красив, изящен, мал,

И х… набухший, толсторылый

Едва ей в губки пролезал.

Она сосет, облившись потом,

Орлов орет: «Сейчас конец!»

Она: «Ну, нет, хочу с проглотом.

А ты не хочешь? ах, хитрец,

Противный, милый, сладкий, гадкий!»

Под лоб глаза он закатил

И полный рот х…ной смятки

Императрице напустил.

И связок чуть не повредила,

Едва от страсти не сгорев,

Всю мал…ку проглотила,

Платочком губы утерев.

Орлов уж сыт, она нисколько.

— Ты что ж кончать? ан нет, шалишь!

Еще е… меня изволь-ка,

Пока не удовлетворишь.

— Эге, однако, дело скверно,

Попал я парень в переплет:

Не я ее — она, наверно,

Меня до смерти за…

Д…а и с помощью минета

Она бодрить его взялась.

Орлов был молод — штука эта

Через минуту поднялась.

А за окном оркестр играет,

Солдаты выстроились в ряд

И уж Потемкин принимает

Какой-то смотр или парад.

— Мне нужно быть бы на параде,

Себя на миг хоть показать…

— Как трудно мне, царице-б…и,

И власть и страсть в одно связать.

И снова на спину ложится…

И поднимает ноги ввысь…

Кряхтит и ерзает царица

Под ним, как раненая рысь.

Скрипит кровать, трещит перина,

А на плацу проходит рать:

О, славься ты, Екатерина,

О, славься ты, е… мать!

Параграф № 5 Плоды больного воображения

Алексей Толстой Японская комната

Графиня Ирина Румянцева родилась в Москве в семье Баскова.

Богатый, шумный, привыкший жить на широкую ногу, он слыл в Москве хлебосольным малым. Единственную дочь он баловал донельзя. И казалось, впереди жизнь полна радости, но судьба оборвала жизнь Баскова. Неутешимая в горе вдова тоже не намного пережила его.

Ирине было 16 лет, когда немка, у которой она была на попечении, выдала ее замуж за графа Румянцева — знаменитого 50-летнего мужчину. Румянцев любил свою молодую жену, но прожил довольно бурную молодость и, расстратив свой пыл на других женщин, он уже не мог дать ей все то, что требовалось этой наивной, с каждым днем все более пылкой натуре. Ирина хандрила, сама не зная почему. Ее часто мучали головные боли и неясные желания.

Муж как мог старался развлечь ее: водил ее на собрания, в оперу, устраивал балы. На одном из таких балов Ирине представили графа Весенина. Молодой, остроумный, блестящий кавалер, настоящий светский лев — он с первого взгляда понравился Ирине, да и Ирина ловила часто на себе его пристальный взгляд.

После этого вечера они как бы случайно встречались то в театре, то на званных вечерах. Но Дмитрий не делал попыток сблизиться с Ириной.

Летом графу Румянцеву посоветовали отправить молодую жену на юг. Он снял для Ирины чудесный домик, увитый виноградом, стоящий у самого моря. Дом был обставлен так, как хотелось Ирине. Дела отозвали графа в Москву, но он надеялся, что чудесная природа развлечет Ирину, и она не будет скучать в его отсутствие.

На третий день, идя к морю, она встретилась с Весениным. Радости этой встречи она не могла скрыть, да и не пыталась. Дмитрий предложил покататься на яхте и Ирина, опираясь на мускулистое плечо Дмитрия, вдыхала запах моря и мужского тела. Возвратились они поздно вечером, с берега доносилась музыка. Сойдя на берег, Ирина и Дмитрий, не сговариваясь, направились к домику Ирины. Сказав своей служанке, что ее услуги ей больше не нужны, Ирина поднялась в свою любимую японскую комнату. Дмитрий зашел за ней.

Обстановка комнаты поразила его своей оригинальностью и великолепием. Пол был покрыт ковром в красных и черных розах. В одном углу стоял диван, обитый атласной материей. У дивана стояла японская ширма с вышитыми по черному атласу белыми аистами, розовый фонарь, мягкий свет которого лил на ковер и гору подушек.

Дмитрий взирал на Ирину. Она только что вернулась из соседней комнаты, откуда минуту назад слышался плеск воды, доносился тонкий запах французских духов. Ирина была в черном кимоно, с обнаженными, еще не успевшими загореть руками. Волосы она причесала на манер японок и сейчас действительно напоминала чем-то женщин Востока. В небольших ушах висели изумрудные подвески. Сияющие глаза не уступали им в блеске.

Они пили холодное вино: с каждым бокалом Ирина становилась все оживленнее. Ее алые губы жаждали страстного поцелуя, грудь порывисто вздымалась. И каждый раз, когда ее рука тянулась к бокалу, Дмитрию казалось, что она хочет приласкать его. Они сидели на подушках, около столика, глядя друг на друга страстными и долгими взглядами.

Вдруг Ирина потянулась, закинула руки за голову. Полы кимоно разошлись, и Дмитрий увидел, что под роскошными одеждами не было другой одежды. Полные бедра Ирины были отведены в стороны, будто призывали Дмитрия в темневшее между ними углубление. Дмитрий осторожно провел по нему рукой, губами нашел ее губы и впился в них страстным поцелуем.

Кимоно спало с ее шестнадцатилетнего очаровательного тела и обнажило две белых, с розовыми сосками, груди. Дмитрий страстно всасывал поочередно соски грудей, после чего они набухали, как бутоны роз. Дмитрий все жарче целовал Ирину. Он брал в губы соски и целовал их, крепко сжимая. В этот момент словно ток пронзил Ирину и ее тело. Потом она почувствовала, что сильные, но нежные руки развели в стороны ее бедра и горячий член Дмитрия начал медленно входить в приближающееся, увлажненное страстью отверстие. Ирина инстинктивно подалась вперед, плотно прижимаясь клитором к члену Дмитрия. А Дмитрий то отодвигался от нее, вынимая член и лаская им нежные, покрытые нежными волосиками губы, то вновь вонзая промеж них до конца. Теперь Ирина не оставалась спокойной: она двигалась то вправо, то влево, забрасывая ему ноги на плечи, сжимая ими, как кольцами. Внезапно Ирина почувствовала, как огненная волна сладострастия будто судорогой свела ее тело: член Дмитрия последний раз вонзился в нее и выпустил поток влаги.

В истоме Ирина откинулась на подушки. Потом медленно повернулась на бок и потянулась к бокалу с вином. Но тут рука Дмитрия прошлась по ее животу, приблизилась к углублению между ног и легла между влажными губами: другая рука приподняла Ирину, заставив ее встать на колени. Член Дмитрия находился позади нее, плотно прижимаясь к стенкам отверстия. Он входил все глубже и глубже. Дмитрий обнимал руками ее живот и целовал ее полные ягодицы, вынимая на мгновение член из горячего влагалища и проводя им по тугой раздвоенности заднего прохода. Нежно гладил он ладонями вспухшую грудь, которая зыбко качалась, беспомощно вися над ковром. Губы Дмитрия шептали страстные слова — бессвязные и непонятные сквозь стиснутые зубы…

Дмитрий остался у Ирины до утра.

Был рассвет, когда Ирина проснулась. Она подошла к балкону и отбросила шелковую шторку. Первые лучи солнца заглянули в комнату и осветили спящего Дмитрия. Его член, во сне, казалось, помнил о ней, Ирине. Ирина робко потянулась губами к его члену, она стала водить губами, языком по маленькому колечку вокруг его головки, слегка втягивая его в рот и отпуская его. Ирина ласкала тот член, который прошедшей ночью принес ей сладострастное наслаждение. Она опомнилась лишь тогда, когда ее рот наполнился горячей, остро пахнущей жидкостью, опьяняющей как вино. Дмитрий открыл глаза и протянул к ней руки. Она присела над Дмитрием на корточки… Член вошел настолько глубоко, что Ирина почувствовала легкую боль. Она двигалась из стороны в сторону, но не приподнимаясь, чтобы не выпустить желанную добычу. Дмитрий притягивал ее за соски, опускал и снова ловил губами набухшую грудь. Виноградная гроздь упала из рук Ирины на плечо Дмитрия. Он прижал к себе Ирину, и сок смочил ее грудь. Дмитрий стал пить с груди Ирины крупные капли сока. Ирина встала и вышла в другую комнату. Дмитрий задремал под всплеск воды.

На следующий день, за все лето впервые, пошел дождь. Дождь застал Ирину и Дмитрия в горах, и они поспешили укрыться в гроте, где пахло сырыми листьями и водой. Дмитрий гладил ее волосы, отбрасывал со лба непослушные пряди, нежно целовал ее ушко и ложбинку на груди. Вдруг раздались раскаты грома. Ирина прижалась к нему. Она целовала уголки его губ. Рука ее опускалась вниз, пока не наткнулась на твердый выступ. Ирина сжала его рукой и не хотела пускать. Дмитрий приподнял ее и посадил к себе на колени. Талия Дмитрия была узка, и Ирина обхватила ее ногами, прижалась к его груди, сжимая его своими пышными бедрами. Рот ее был приоткрыт, и Дмитрий целовал Ирину, вводя свой язык в него. Она, забавляясь, позволяла вводить член только при вспышке молнии. При этом ее глаза метали искорки, а Дмитрию все это: дождь, гром и она сама казались сказкой.

Как-то в театре Дмитрий познакомил Ирину со своим другом — князем Владимиром. Он пригласил ее поужинать в ресторане, но Ирина, следуя ранее намеченному плану, позвала их к себе. Ирина, как гостеприимная хозяйка, наполняла бокалы вновь и вновь. Все было хорошо. Все были чрезвычайно возбуждены, нетерпеливо ожидая чего-то необыкновенного.

— Владимир, ты еще не видел моей японской комнаты, — как бы между прочим сказала Ирина.

Дмитрий взглянул на нее вопросительно-удивленным взглядом.

— У меня там есть сакэ, не хотите ли попробовать? — обратилась она к мужчинам.

Сакэ — японская водка оказалась на самом деле приятной, хотя и крепкой. Ирина выпила с Владимиром на брудершафт, затем целовалась поочередно то с Дмитрием, то с Владимиром.

— Я хочу, чтобы вы оба целовали меня, — капризно надула свои губки Ирина. — А ну, покажите, кто из вас умеет целовать нежнее.

Дмитрий склонился над Ириной. Он не стеснялся, а может, хотел подчеркнуть право первого. Губы Дмитрия двигались все ниже и ниже по гладкой, покрытой мелкими волосами коже живота до того места, где росли уже шелковистые вьющиеся волосики. Владимир смотрел на холеное тело Ирины, на то, как она вздрагивала под поцелуями его друга, и еле сдерживал себя. Разгоряченная ласками, Ирина потянулась к нему.

— Идите же вы ко мне, — только произнесла она, соскользнув с дивана и увлекая мужчин на ковер за собой. Она лежала между ними, подставляя свои чувствительные губы то одному, то другому. Их руки трепетно гладили ее бедра. Вскоре ей надоели невинные ласки. Ирина обхватила Владимира руками.

— Прижмись ко мне покрепче, — говорили эти руки, и Владимир, внемля этому призыву, плотно прижался к ее тугому телу, вдавливая в него свой член, выпустивший мощную струю живительной влаги, которая завершала его страстный порыв. Ласки Владимира отвлекли ее от Дмитрия, она чувствовала, что берет его член нехотя, предоставляя и ему желанное удовольствие. Тогда она, то ли от желания удовлетворить страсть своего первого любовника, то ли стремясь испытать то, что еще не было испытано, начала целовать всего Дмитрия: грудь, руки, член. Она делала это страстно и зло, еле переводя дыхание. Губы ее едва касались Дмитрия. Она щекотала и возбуждала его. И когда она почувствовала, что Дмитрий близок к удовлетворению, схватила обе свои груди и протянула их мужчине… Член Дмитрия яростно проходил между грудьми, орошая их мутно-белыми слезами.

Острота ощущений, любовь втроем настолько увлекли Ирину, что она воспылала страстью, не знающей границ. Завязав себе глаза шелковым платком, Ирина предложила сыграть в игру на угадывание: угадать, кто ее ласкает. Она смеялась запрокинув голову. Ирина не сомневалась, что узнает Дмитрия. Мужчинам показалось, что это предложение довольно оригинально.

Вдруг Ирина почувствовала, как что-то огромное, горячее и толстое вошло в нее с такой силой, что она пошатнулась и опустилась ниже, но чьи-то руки подняли ее и повернули к себе. Она схватила руками поразивший ее член и снова ввела в пульсирующее увлажненное отверстие, ноги повисли в воздухе, бедра, поддерживаемые руками Владимира, дышали силой женщины. В том, что это был Владимир, Ирина не сомневалась. Владимир понес ее по комнате и каждый раз, когда он опускал ее на огромный сочный член, из груди Ирины вырывался стон наслаждения. Она ощущала, как он чего-то касался внутри ее тела, и в эти мгновения по телу Ирины разгуливала жаркая волна сладострастия.

— Я хочу вас обоих… — страстно шептала она, когда Владимир опустил ее на пушистый ковер. Ирина губами потянулась к Дмитрию:

— Ты тоже мой. Вы оба мои… Я хочу вас! — шептала она, тяжело дыша, судорожно хватая ртом член Дмитрия.

Ноги ее были раздвинуты. Свет, отбрасываемый розовой лампой, падал ей между ног. В ореоле темных блестящих волосков алело отверстие, а над ним шевелилось что-то наподобие маленького сосочка. Этот сосочек приковал к себе взор Владимира. Он приблизился к нему и стал водить языком вверх-вниз. Вдруг Ирина стала быстро двигать бедрами. Зрелище этого экстаза пробудило во Владимире настоящего мужчину. Он схватил двумя пальцами отверстие и стал его растягивать, пропуская в него свой член…

В изнеможении Ирина откинулась на подушки.

— Мне жарко, — чуть слышно прошептала она.

Владимир с Дмитрием отнесли ее в ванную, где, весело смеясь и брызгая водой, они вместе выкупали ее…

Последний месяц на курорте прошел в угаре любви и страсти.

Последняя ночь была повторением первой. А сегодня Ирина уезжала. Мужчины провожали ее. На вокзале Дмитрий отошел в сторону, а Владимир все смотрел на Ирину, взгляд ее звал… Он быстро вскочил на ступеньки вагона и вбежал в купе. Руки Ирины обхватили его за шею и притянули к мягким покорным губам. Она повернула ключ в двери. Владимир схватил Ирину, его член на ощупь вонзился в нее с какой-то отчаянной яростью. Ей было в одно время и приятно, и очень больно. Она впервые ощущала такое. Ее тело извивалось в руках этого темпераментного мужчины, торопясь в эти минуты отдать все до конца. Они легли на полку. Несколько раз Владимир пытался вытянуть свой разгоряченный член, но она не хотела отпускать его. Поезд тронулся, Владимир последний раз выпустил в нее мощную струю живительной влаги, оставив измученную, истерзанную, отдавшую всю себя Ирину лежать в купе, бросился к выходу. Владимир спрыгнул на ходу и некоторое время бежал за поездом. Все было кончено. Кончилось это неправдоподобное счастье. Эту женщину он никогда не забудет. На горе или на радость встретил он ее?

Сергей Есенин

* * *

Ветер веет с юга,

И луна взошла,

Что же ты, б…га,

Ночью не пришла?

Не пришла ты ночью,

Не явилась днем.

Думаешь, мы д…?

Нет! Других е…!

* * *

Не смотри, что рассеян в россыпь,

что ломаю и мну себя.

Я раздел эту девку — Осень,

и забылся, ее е…

Ах ты с…! Такое тело

меж б… мне не сыскать!

Сладкой влагой плодов вспотела,

кольца ягод в твоих сосках.

Распахнула! О алый бархат

губ и губ! сумасшедший визг!

Не могу!!! позовите Баха!

он напишет «сонату п…».

Ах пора ты моя живая!

Голова — голова — м…

Разрывает меня, сжигает,

я кончаю… простите мне.

Параграф № 6 Чтиво, вызывающее омерзение и ужас

Леонид Андреев В тумане

Рассказ

В тот день с самого рассвета на улицах стоял странный, неподвижный туман. Он был легок и прозрачен, он не закрывал предметов, но все, что проходило сквозь него, окрашивалось в тревожный темно-желтый цвет, и свежий румянец женских щек, яркие пятна их нарядов проглядывали сквозь него, как сквозь черный вуаль: и темно и четко. К югу, где за пологом туч пряталось ноябрьское низкое солнце, небо было светло, светлее земли, а к северу оно спускалось широкой, ровно темнеющей завесой и у самой земли становилось изжелта-черным и непрозрачным, как ночью. На тяжелом фоне его темные здания казались светло-серыми, а две белые колонны у входа в какой-то сад, опустошенный осенью, были как две желтые свечи над покойником. И клумбы в этом саду были взрыты и истоптаны грубыми ногами, и на сломанных стеблях тихо умирали в тумане запоздалые болезненно-яркие цветы.

И сколько ни было людей на улицах, все торопились, и все были сумрачны и молчаливы. Печален и страшно тревожен был этот призрачный день, задыхавшийся в желтом тумане.

В столовой уже пробило двенадцать часов, потом коротко отбило половину первого, а в комнате Павла Рыбакова было темно, как в сумерках, и на всем лежал отраженный, исчерна-желтый отсвет. От него желтели, как старая слоновая кость, тетради и бумаги, разбросанные по столу, и нерешенная алгебраическая задача на одной из них со своими ясными цифрами и загадочными буквами смотрела так старо, так заброшенно и ненужно, как будто много скучных лет пронеслось над нею; желтело от него и лицо Павла, лежавшего на кровати. Крепкие, молодые руки его были закинуты за голову и обнажились почти до локтя; раскрытая книжка, корешком вверх, лежала на груди, и темные глаза упорно глядели в лепной раскрашенный потолок. В пестроте и грязных тонах его окраски было что-то скучное, надоедливое и безвкусное, напоминавшее о десятках людей, которые жили в этой квартире до Рыбаковых, спали, говорили, думали, делали что-то свое — и на все наложили свою чуждую печать. И эти люди напоминали Павлу о сотнях других людей, об учителях и товарищах, о шумных и людных улицах, по которым ходят женщины, и о том — самом для него тяжелом и страшном, — о чем хочется забыть и не думать.

— Скучно… Ску-у-чно! — протяжно говорит Павел, закрывает глаза и вытягивается так, что носки сапог касаются железных прутьев кровати. Углы густых бровей его скосились, и все лицо передернула гримаса боли и отвращения, странно исказив и обезобразив его черты; когда морщины разгладились, видно стало, что лицо его молодо и красиво. И особенно красивы были смелые очертания пухлых губ, и то, что над ними по-юношески не было усов, делало их чистыми и милыми, как у молоденькой девушки.

Но лежать с закрытыми глазами и видеть в темноте закрытых век все то ужасное, о чем хочется забыть навсегда, было еще мучительнее, и глаза Павла с силою открылись. От их растерянного блеска в лице его появилось что-то старческое и тревожное.

— Бедный я малый! Бедный я малый! — вслух пожалел он себя и повернул глаза к окну, жадно ища света. Но его нет, и желтый сумрак настойчиво ползет в окна, разливается по комнате и так ясно ощутим, как будто его можно осязать пальцами. И снова перед глазами развернулся в высоте потолок.

Карниз потолка был лепной и изображал русское село: углом вперед стояла хата, каких никогда не бывает в действительности; рядом застыл мужик с приподнятой ногою, и палка в руках была выше его, а он сам был выше хаты; дальше кривилась малорослая церковь, а возле нее выпирала вперед огромная телега с такой маленькой лошадью, как будто это была не лошадь, а гончая собака. И морда у нее была острая, как у собаки. Потом опять в том же порядке: хата, большой мужик, церковь и огромная телега, и так кругом комнаты. И все это было желтое на грязно-розовом фоне, уродливое и скучное и напоминало не деревню, а чью-то печальную и лишенную смысла жизнь. Противен был мастер, который лепил деревню и не дал ей ни одного дерева.

— Хоть бы завтракать скорее! — прошептал Павел, хотя ему совсем не хотелось есть, и нетерпеливо повернулся на бок. При движении книга свалилась на пол и листы ее подвернулись, но Павел не протянул руки, чтобы поднять ее. На корешке золотом по черному было напечатано: «Бокль. История цивилизации»[134], и это напоминало о чем-то старом, о множестве людей, которые испокон веков хотят устроить свою жизнь и не могут; о жизни, в которой все непонятно и совершается с жестокой необходимостью, и о том печальном и давящем, как совершенное преступление, о чем не хотел думать Павел. И так захотелось света, широкого и ясного, что даже заломило в глазах. Павел вскочил, обошел валявшуюся книжку и начал дергать драпри у окна, стараясь раздвинуть их как можно шире.

— А, черт! — ругался он и отбрасывал материю, но, тяжелая, она тупо падала назад прямыми и равнодушными складками. Внезапно устав и потеряв всю энергию, Павел лениво отодвинул ее и сел на холодный подоконник.

Туман стоял, и небо за серыми крышами было желто-черное, и тень от него падала на дома и мостовую. Неделю тому назад выпал первый непрочный снег, растаял, и с тех пор на мостовой лежала липкая и серая грязь. Местами мокрые камни отражали черное небо и блестели косым и темным блеском, и по ним, вздрагивая и колыхаясь, катились экипажи. Грохота наверху не было слышно, — он замирал в тумане, бессильный подняться над землею, и это бесшумное движение под черным небом, среди темных, промокших домов, казалось бесцельным и скучным. Но среди идущих и едущих были женщины, и их присутствие давало картине сокровенный и тревожный смысл. Они шли по какому-то своему делу и были, казалось, такие обыкновенные и незаметные; но Павел видел их странную и страшную обособленность: они были чужды всей остальной толпе и не растворялись в ней, но были как огоньки среди тьмы. И все было для них: улицы, дома и люди, и все стремилось к ним, жаждало их — и не понимало. Слово «женщина» было огненными буквами выжжено в мозгу Павла; он первым видел его на каждой развернутой странице; люди говорили тихо, но, когда встречалось слово «женщина», они как будто выкрикивали его, — и это было для Павла самое непонятное, самое фантастическое и страшное слово. Острым и подозрительным взглядом он прослеживал каждую из женщин и смотрел так, будто она вот сейчас подойдет к дому и взорвет его со всеми людьми или сделает что-нибудь еще более ужасное. Но когда он случайно наткнулся взором на хорошенькое женское личико, он весь подтянулся, сделал красивое и привлекательное лицо и приказал глазами, чтобы она обернулась, взглянула на него. Но она не обернулась, и опять в груди стало пусто, темно и страшно, как в вымершем доме, сквозь который прошла угрюмая чума, убила все живое и досками заколотила окна.

— Ску-у-чно! — протяжно сказал Павел и отвернулся от улицы.

В столовой, рядом, давно уже ходили, разговаривали и стучали посудой. Потом все затихло, и послышался хозяйский голос Сергея Андреича, отца Павла, горловой, снисходительный басок. При первых его округлых и приятных звуках будто пахнуло хорошими сигарами, умной книгой и чистым бельем. Но теперь в нем было что-то надтреснутое и покоробленное, словно и в гортань Сергея Андреича проник грязно-желтый, скучный туман.

— А юноша наш еще изволят почивать?

Ответа матери Павел не слыхал.

— И к обедне в училище, конечно, ходить не изволили?

Ответа опять не было слышно.

— Ну, конечно, — продолжал отец с насмешкою, — обычай устарелый и…

Окончания фразы Павел не слыхал, так как Сергей Андреич повернулся; но было сказано, вероятно, что-нибудь смешное, и Лиля звонко захохотала. Когда отец Павла имел против него какое-нибудь тайное неудовольствие, он бранил его за то, что в праздники он поздно встает и не ходит к обедне, хотя сам к религии был совершенно равнодушен и не был в церкви около двадцати лет, — с тех пор как женился. И с самого лета, когда они жили на даче, он имел что-то против Павла, и тот думал, что он догадывается. Но теперь угрюмо решил:

— Пусть его!

Взяв со стола тетрадку, он сделал вид, что читает. Но глаза его враждебно и сторожко были направлены к столовой, как у человека, который привык скрываться и постоянно ждет нападения.

— Позовите Павла! — сказал Сергей Андреич.

— Павел! Павлуша! — позвала мать.

Павел быстро встал и, вероятно, сделал себе очень больно: он перегнулся, лицо его исказилось гримасой страдания, и руки судорожно прижались к животу. Медленно он выпрямился, стиснул зубы, от чего углы рта притянулись к подбородку, и дрожащими руками оправил куртку. Потом лицо его побледнело и потеряло всякое выражение, как у слепого, и он вышел в столовую, шагая решительно, но сохраняя в походке следы испытанной жестокой боли.

— Что делал? — коротко спросил Сергей Андреич: у них не принято было здороваться по утрам.

— Читал, — так же коротко ответил Павел.

— Что?

— Бокля.

— То-то, Бокля, — сказал Сергей Андреич, с угрозою, через пенсне, глядя на сына.

— А что? — решительно и вызывающе ответил Павел и посмотрел отцу прямо в глаза.

Тот помолчал и многозначительно бросил:

— Ничего.

Тут вмешалась Лилечка, которой стало жаль брата:

— Павля, ты вечером будешь дома?

Павел молчал.

— Кто не отвечает, когда его спрашивают, тот обыкновенно называется невежей. Как ваше мнение на этот счет, Павел Сергеевич? — спросил отец.

— Охота тебе, Сергей Андреич! — вмешалась мать. — Ешь, а то котлеты простынут. Какая ужасная погода, хоть огни зажигай! И не знаю, как я поеду.

— Буду… — ответил Павел Лилечке, а Сергей Андреич поправил пенсне и сказал:

— Меланхолии этой я не выношу, мировой скорби… Порядочный мальчик должен быть бодр и весел.

— Нельзя, чтобы всегда было весело, — ответила Лилечка, которой всегда было весело.

— Я не требую, чтобы люди насильно веселились. Ты отчего не ешь? Тебя спрашиваю, Павел!

— Не хочу.

— Отчего не хочешь?

— Аппетита нет.

— А вчера где вечером был? Шатался?

— Дома был.

— То-то, дома!

— А где же мне быть? — дерзко спросил Павел.

Сергей Андреич ответил с ядовитою вежливостью:

— Откуда же мне знать все места, — он подчеркнул слово «места», — которые изволит посещать Павел Сергеевич? Павел Сергеевич взрослый; у Павла Сергеевича скоро усы вырастут; Павел Сергеевич, может, и водку пьет, — почем я знаю?

Завтрак продолжался молча, и все, на что падал свет из окна, казалось желтым и странно угрюмым. Сергей Андреич внимательно и испытующе глядел в лицо Павла и думал: «И под глазами круги… Но неужели это правда, и он близок с женщинами — такой мальчишка?»

Этот странный и мучительный вопрос, продумать который до конца у Сергея Андреича не хватает силы, явился недавно, летом, и он живо помнит, как это произошло, и никогда не забудет. За маленьким сарайчиком, где была густая трава и белая березка бросала прохладную синюю тень, он случайно увидел надорванный и скомканный листок бумаги. Было в этом листке что-то особенное и тревожное: так рвут и комкают бумаги, которые возбуждают ненависть и гнев, и Сергей Андреич поднял ее, расправил и посмотрел. Это был рисунок. Сперва он не понял, улыбнулся и подумал: «Это Павлов рисунок! Славно он рисует!» Потом повернул бумагу боком и ясно различил безобразно-циничную и грязную картинку.

— Что за гадость! — сказал он сердито и бросил бумажку.

Минут через десять он вернулся за нею, понес ее к себе в кабинет и долго рассматривал, стараясь решить едкую и мучительную загадку: рисовал ли это Павел, или кто-нибудь другой? Он не мог допустить, чтобы такую грязную, пошлую вещь мог нарисовать Павел и, рисуя, знать все то развратное и мерзкое, что в ней было. В смелости линий видна была опытная и развращенная рука, без колебаний подходившая к самому сокровенному, о чем неиспорченным людям стыдно думать; в старательности, с какой рисунок исправлялся резинкой и подцвечивался красным карандашом, была наивность глубокого и бессознательного падения. Сергей Андреич смотрел и не верил, чтобы его Павел, его умный и развитой мальчик, все мысли которого он знает, мог своею рукою, загорелою рукою крепкого и чистого юноши, рисовать такую гадость и знать и понимать все то, что он рисует. И так как очень было страшно думать, что это сделал Павел, то решил, что это кто-нибудь другой; но бумажку спрятал. И когда увидел Павла, соскочившего с велосипеда, веселого, живого, еще полного чистых запахов полей, по которым он носился, — он еще раз решил, что это не Павел сделал, и обрадовался.

Но радость скоро прошла, и уже через полчаса Сергей Андреич смотрел на Павла и думал: кто этот чужой и незнакомый юноша, странно высокий, странно похожий на мужчину? Он говорит грубым и мужественным голосом, много и жадно ест, спокойно и независимо наливает в стакан вино и покровительственно шутит с Лилей. Он называется Павлом, и лицо у него Павла, и смех у него Павла, и когда он обгрыз сейчас верхнюю корку хлеба, то обгрыз ее, как Павел, — но Павла в нем нет.

— А сколько тебе лет, Павел? — спросил Сергей Андреич.

Павел засмеялся.

— Старик уже я, папаша! Скоро восемнадцать.

— Ну, делегат еще до восемнадцати, — поправила мать. — Еще только шестого декабря будет восемнадцать.

— А усов нет! — сказала Лиля.

И все стали шутить, что у Павла нет усов, и он притворялся, что плачет; а после обеда налепил на губу ваты и говорил старческим голосом:

— А где моя старуха?

И ходил как расслабленный[135]. И тут еще Лиля заметила, что Павел что-то особенно весел, после чего Павел нахмурился, снял усы и ушел в свою комнату. И с тех пор Сергей Андреич искал прежнего милого, хорошо знакомого мальчика, натыкался на что-то новое и загадочное и мучительно недоумевал.

И еще новое узнал он тогда в Павле: то, что сын его постоянно переживает какие-то настроения: один день бывает весел и шаловлив, а то по целым часам хмурится, становится раздражителен и несносен, и хоть и сдерживается, но видно, что страдает от каких-то неведомых причин. И было очень тяжело и неприятно видеть, что близкий человек печален, и не знать причин, и от этого близкий человек становился далеким и чужим. Уже по одному тому, как входил Павел, как он без аппетита пил чай, крошил пальцами хлеб, а сам смотрел в сторону, на соседний лес, отец чувствовал его дурное настроение и возмущался. И ему хотелось, чтобы Павел заметил это и понял, какую неприятность делает он отцу своим дурным настроением; но Павел не замечал и, кончив чай, уходил.

— Куда ты? — спрашивал Сергей Андреич.

— В лес.

— Опять в лес! — сердито замечал отец.

Павел слегка удивлялся:

— А что? Ведь я каждый день в лес хожу.

Отец молча отвертывался, а Павел уходил, и по его широкой, спокойно колышущейся спине видно было, что он даже не задумался о том, почему сердится отец, и совсем забыл о его существовании.

И уже давно Сергей Андреич хотел решительно и откровенно поговорить с Павлом, но слишком мучителен был предстоящий разговор, и он откладывал его со дня на день. А с переездом в город Павел стал особенно мрачен и нервен, и Сергей Андреич боялся за себя, что не сумеет говорить достаточно спокойно и внушительно. Но в этот день, за долгим и скучным завтраком, решил, что сегодня же поговорит. «Быть может, он просто влюблен, как влюблены бывают все эти мальчишки и девчонки, — успокаивал он себя. — Вон и Лилька влюблена в какого-то Авдеева; а я и не помню, какой он. Кажется, гимназист».

— Лиля! Авдеев сегодня будет? — спросил Сергей Андреич с усиленным, подчеркнутым равнодушием.

Лиля испуганно взмахнула длинными ресницами, выронила из рук грушу и прошептала:

— Ax!.. — Потом полезла под стол за грушей, и когда вернулась оттуда, то была вся красная, и даже голос ее был как будто красный. — Тинов будет, Поспелов будет… и Авдеев тоже будет.

В комнате Павла стало немного светлее, и лепная деревня на потолке выступила резче и глядела с тупым и наивным самодовольством. Павел сердито отвернулся и взял книжку, но скоро положил ее к себе на грудь и стал думать о том, что сказала Лилечка: гимназистки придут. Это значит, что придет и Катя Реймер — всегда серьезная, всегда задумчивая, всегда искренняя Катя Реймер. Эта мысль была как огонь, на который упало его сердце, и со стоном он быстро повернулся и уткнулся лицом в подушку. Потом, так же быстро приняв прежнее положение, он сдернул с глаз две едкие слезинки и уставился в потолок, но уже не видел ни большого мужика с большой палкой, ни огромной телеги. Он вспомнил дачу и темную июльскую ночь.

Темная была эта ночь, и звезды дрожали в синей бездне неба, и снизу гасила их, подымаясь из-за горизонта, черная туча. И в лесу, где он лежал за кустами, было так темно, что он не видел своей руки, и порой ему чудилось, что и самого его нет, а есть только молчаливая и глухая тьма. Далеко во все стороны расстилался мир, и был он бесконечный и темный, и всем одиноким и скорбным сердцем чувствовал Павел его неизмеримую и чуждую громаду. Он лежал и ждал, когда по тропинке пройдет Катя Реймер с Лилечкой и другими веселыми и беззаботными людьми, которые живут в том, чуждом для него мире и чужды для него. Он не пошел с ними, так как любил Катю Реймер чистой, красивой и печальной любовью, и она не знала об этой любви и никогда не могла разделить ее. И ему хотелось быть одному и возле Кати, чтобы глубже почувствовать ее далекую прелесть и всю глубину своего горя и одиночества. И он лежал в кустах, на земле, чужой всем людям и посторонний для жизни, которая со всею своею красотою, песнями и радостью проходила мимо него, — проходила в эту июльскую темную ночь.

Он долго лежал, и тьма стала гуще и чернее, когда далеко впереди послышались голоса, смех, хрустение сучков под ногами, и ясно стало, что идет много молодого и веселого народа. И все это надвигалось толпою веселых звуков и стало совсем близко.

— Ох, батюшки! — говорила Катя Реймер густым и звучным контральто. — Да тут голову расшибешь. Тинов, светите!

Из тьмы пропищал странный и смешной голос полишинеля[136]:

— Спички потерял, Катерина Эдуардовна!

Среди смеха прозвучал другой голос, молодой и сдержанный бас:

— Позвольте, Катерина Эдуардовна, я посвечу!

Катя Реймер ответила, и голос ее был серьезный и изменившийся:

— Пожалуйста, Николай Петрович!

Спичка сверкнула и секунду горела ярким, белым светом, выделяя из мрака только державшую ее руку, как будто последняя висела в воздухе. Потом стало еще темнее, и все со смехом и шутками двинулись вперед.

— Давайте вашу руку, Катерина Эдуардовна! — прозвучал тот же молодой, сдержанный бас.

Минута тишины, пока Катя Реймер давала свою руку, и затем твердые мужские шаги и рядом с ними скромный шелест платья. И тот же голос тихо и нежно спросил:

— Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?

Ответа Павел не слыхал. Идущие повернулись к нему спиною; голоса сразу стали глуше, вспыхнули еще раз, как умирающее пламя костра, и потухли. И когда казалось, что ничего уже нет, кроме глухого мрака и молчания, с неожиданной звонкостью прозвучал женский смех, такой ясный, невинный и странно-лукавый, как будто засмеялся не человек, а молодая темная береза или кто-то, прячущийся в ее ветвях. И точно разбегающийся шепот шмыгнул по лесу, и все выжидающе смолкло, когда мужской голос, как золото, мягкий, блестящий и звонкий, запел высоко и страстно:

— Ты мне сказала: да — я люблю тебя!..

Так ослепительно-ярок, так полон живой силы был этот голос, что зашевелился, казалось, лес, и что-то сверкающее, как светляки в пляске, мелькнуло в глазах Павла. И снова те же слова, и звенели они слитно, как стон, как крик, как глубокий неразделимый вздох.

— Ты мне сказала: да — я люблю тебя!..

И еще и еще, с безумной настойчивостью, повторял певец все ту же короткую и долгую фразу, точно вонзал ее во тьму. Казалось, он не мог остановиться; и c каждым повторением жгучий призыв становился сильнее и неудержимее; уже беспощадность звучала в нем — бледнело чье-то лицо, и счастье так похоже становилось на смертельную тоску.

Минута черного молчания — далекий, тихо сверкающий, загадочный, как зарница, женский смех, — и стихло все, и тяжелая тьма словно придавила идущих. Стало мертвенно-тихо и пусто, как в пустом пространстве, на тысячу верст над землей. Жизнь прошла мимо со всеми ее песнями, любовью и красотой — прошла в эту июльскую темную ночь.

Павел поднялся из-за кустов и тихо прошептал:

— Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна? — и тихие слезы навернулись на его глазах.

— Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна? — повторял он и без цели шел вперед, во тьму крепчавшей ночи. Раз он совсем близко коснулся дерева и остановился в недоумении. Потом обвил шершавый ствол рукою, прижался к нему лицом, как к другу, и замер в тихом отчаянии, которому не дано слез и бешеного крика. Потом тихо отшатнулся от дерева, которое его приютило, и пошел дальше.

— Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна? — повторял он, как жалобную песню, как тихую молитву отчаяния, и вся душа его билась и плакала в этих звуках. Грозный сумрак охватывал ее, и, полная великой любви, она молилась о чем-то светлом, чего не знала сама, и оттого так горяча была ее молитва.

Уже не было в лесу покоя и тишины: дыхание бури колыхнуло воздух, и сдержанно зарокотали вершины, и сухим смешком побежал по листьям ветер. Когда Павел вышел на опушку, ветер чуть не сорвал с него шапку и властно ударил его в лицо холодом, свежестью и запахом ржи. Было величественно и грозно. Сзади черной и глухо стонущей массой вздымался лес, а впереди тяжелая и черная, как мрак, принявший формы, надвигалась грозовая туча. И под нею расстилалось поле ржи, и было оно совсем белое, и оттого, что оно было такое белое среди тьмы, когда ниоткуда не падало света, рождался непонятный и мистический страх. А когда вспыхивала молния и облака вырисовывались тонкой встревоженной грудою теней, на поле от края до края ложился широкий золотисто-красный огонь, и колосья бежали, склонив головы, как испуганное стадо, — бежали в эту июльскую грозную ночь.

Павел поднялся на высокий вал, распростер руки и точно звал к себе на грудь и ветер, и черную тучу, и все небо, такое прекрасное в своем огненном гневе. И ветер кружился по его лицу, точно ощупывая его, и со свистом врывался в гущу податливых листьев; а туча вспыхивала и грохотала, и, низко склонившись, бежали колосья.

— Ну, иди! Иди! — кричал Павел, а ветер подхватил его слова и свирепо втискивал их обратно в его горло, и среди грохота неба не слышно было этих мятежных и молитвенных слов, с которыми маленький человек обращался к великому неизвестному.

Это было летом, в июльскую темную ночь. Павел глядел в потолок, улыбался умиленною и гордою улыбкой, и на глазах его выступили слезы.

— Какой я стал плакса! — прошептал он, качая головой, и наивно, по-детски вытер пальцами глаза.

С надеждою обернулся он к окнам, но оттуда угрюмо и скучно смотрел грязный городской туман, и все было от него желтое: потолок, стены и измятая подушка. И вспугнутые им чистые образы прошлого заколыхались, посерели и провалились куда-то в черную яму, толкаясь и стеная.

— Отчего вы так грустны? — говорил Павел, как заклинание, как мольбу о пощаде; но бессильна она была перед новыми, еще смутными, но уже знакомыми и страшными образами. Как гнилой туман над ржавым болотом, поднимались они из этой черной ямы, и разбуженная память властно вызывала все новые и новые картины.

— Не хочу! Не хочу! — шептал Павел и метался и корчился от боли.

Опять дачу увидел он, но только был день — странный, нехороший и жуткий. Было знойно, и солнце светило, и пахло откуда-то тревожною гарью; а он прятался в прибрежных кустах и, дрожа от страха, смотрел в бинокль, как купаются женщины. И ярко-розовые пятна их тел увидел он, и голубое небо, казавшееся красным, и себя, бледного, с трясущимися руками и испачканными в земле коленями. Потом каменный город увидел он и снова женщин, равнодушных, усталых, с наглыми и холодными глазами. В глубину прошлого уходила вереница их раскрашенных и бледных лиц, и мелькали среди них усатые мужские физиономии, бутылки пива и недопитые стаканы, и в каком-то чаду кружились, танцуя, освещенные тени, и назойливо бренчал рояль, выбрасывая тоскливые, назойливые звуки польки.

— Не хочу! — тихо, уже сдаваясь, шептал Павел.

А воспоминания врезались в его душу, как острый нож в живое мясо. И все были женщины, их тела, лишенные души, отвратительные, как липкая грязь задних дворов, и странно-обаятельные в своей нескрываемой грязи и доступности. И всюду они были. Они были в циничных, едких, как купорос, разговорах и бессмысленных анекдотах, которые он слышал от других и сам рассказывал так мастерски; они были в рисунках, которые он рисовал и показывал со смехом товарищам; они были в одиноких мыслях и сновидениях, тяжелых, как кошмар, и притягательных, как он.

И, как живая, как то, что никогда не может быть забыто, встала перед ним ночь — угарная, чадная ночь. В эту ночь, два года тому назад, он отдал свое чистое тело и свои первые чистые поцелуи развратной и бесстыдной женщине. Ее звали Луиза; она была одета в гусарский костюм и постоянно жаловалась, что у нее лопаются рейтузы. Павел почти не помнит, как он был с нею, и помнит хорошо только свой дом, куда он вернулся поздно, незадолго до рассвета. Дом был темен и тих; в столовой стоял приготовленный для него ужин, и толстая котлета была покрыта слоем белого застывшего жира. От пива его мучила тошнота, и когда он лег, лепной потолок, скудно озаренный свечой, заколыхался, завертелся и поплыл. Он несколько раз выходил, пошатываясь, стараясь не шуметь и цепляясь за стулья, и пол под непривычными босыми ногами был страшно холодный и скользкий, и от этого необычайного холода становилось особенно ясно, что давно уже ночь и все тихо спят, а он один ходит и мучится болью, чуждою всему этому чистому и хорошему дому.

Павел с ненавистью оглядел свою комнату и противный лепной потолок и, покорный перед нахлынувшими воспоминаниями, отдался их страшной власти.

Он вспомнил Петрова, красивого и самоуверенного юношу, который совершенно спокойно и без страсти говорил о продажных женщинах и учил товарищей:

— Я никогда не позволю себе целовать продажную женщину. Целовать можно только тех, кого любишь и уважаешь, но не эту дрянь.

— А если она тебя целует? — спрашивал Павел.

— Пусть!.. Я отвертываюсь.

Павел горько и печально улыбался. Он не умел поступать так, как Петров, и целовал этих женщин. Его губы касались их холодного тела, и было однажды, — и это страшно вспомнить, — он, со странным вызовом самому себе, целовал вялую руку, пахнувшую духами и пивом. Он целовал, точно казнил себя; он целовал, точно губы его могли произвести чудо и превратить продажную женщину в чистую, прекрасную, достойную великой любви, жаждою которой сгорало его сердце. А она сказала:

— Какой вы лизун!

И от нее он заболел. Заболел постыдною и грязною болезнью, о которой люди говорят тайком, глумливым шепотом, прячась за закрытыми дверьми, болезнью, о которой нельзя подумать без ужаса и отвращения к себе.

Павел вскочил с постели и подошел к столу. Там он передвигал бумаги, тетради, раскрывал их, опять закрывал, и руки его дрожали. А глаза его боком, напряженно вглядывались в то место стола, где заперты были и сверху тщательно заложены бумагами принадлежности для лечения.

«Если б у меня был револьвер, я сейчас же застрелился бы. Вот в это место…» — подумал он и приложил палец к левому боку, где билось сердце.

И, сосредоточенно глядя перед собою, думая о том, у кого из товарищей можно достать оружие, он дошел до измятой постели и лег. Потом он задумался о том, сумеет ли он попасть в сердце, и, раскрыв куртку и рубашку, стал с интересом разглядывать молодую, еще не окрепшую грудь.

— Павел, отвори! — услыхал он за дверью голос Лилечки.

Испуганно вздрогнув, как он пугался теперь всякого неожиданного звука и крика, Павел быстро оправился и нехотя открыл задвижку.

— Чего тебе? — хмуро спросил он.

— Так, поцеловать тебя. Зачем ты постоянно запираешься? Боишься, что украдут?

Павел лег на постель, и Лилечка, сделав безуспешную попытку присесть около него, сказала:

— Подвинься! Какой злой: не хочет сестренке места дать.

Павел молча подвинулся.

— А мне сегодня скучно, — сказала Лилечка, — так, что-то нехорошо. Должно быть, от погоды: я люблю солнце, а это такая гадость. Кусаться от злости хочется.

И, осторожно гладя его по стриженой и колючей голове, она заглянула ему нежно в глаза и спросила:

— Павля! Отчего ты стал такой грустный?

Павел отвел глаза и бросил сумрачный ответ:

— Я никогда веселым и не был.

— Нет, Павля, ведь я же знаю. Это ты с тех пор, как мы с дачи переехали. От всех прячешься, никогда не посмеешься. Танцевать перестал.

— Глупое занятие…

— А прежде танцевал! Ты хорошо мазурку танцуешь, лучше всех; но и остальное тоже хорошо. Павля, скажи, отчего это, а? Скажи, голубчик, милый, славный, хороший!

И она поцеловала его в щеку, около покрасневшего уха.

— Не трогай меня!.. Отойди!.. — и, поведя плечами, тихо добавил: — Я грязный…

Лилечка засмеялась и, щекоча за ухом, сказала:

— Ты чистенький, Павля! Помнишь, как мы с тобою вместе в ванне купались? Ты был беленький, как поросеночек, такой чистенький-чисте-е-нький!

— Отойди, Лилечка! Пожалуйста! Ради Бога!

— Не отойду, пока ты не станешь веселый. У тебя около уха маленькие бачки. Я сейчас только увидела. Дай, я поцелую их!

— Отойди, Лиля! Не трогай меня! Говорю я тебе, — глухо говорил Павел, пряча лицо, — я гря… грязный… Грязный! — тяжело выдохнул он мучительное слово и весь, с головы до ног, содрогнулся от мгновенно пронесшегося и сдержанного рыдания.

— Что с тобою, Павля, родной? — испугалась Лилечка. — Хочешь, я папу позову?

Павел глухо, но спокойно ответил:

— Нет, не надо. Ничего со мною. Голова немного болит.

Лилечка недоверчиво и нежно гладила стриженый и крутой затылок и задумчиво смотрела на него. Потом сказала безразличным тоном:

— А вчера о тебе Катя Реймер спрашивала.

После некоторого молчания Павел, не обертываясь, спросил:

— Что спрашивала?

— Да так, вообще: как ты живешь, что делаешь, почему никогда не придешь к ним. Ведь они тебя звали?

— Очень ей нужно…

— Нет, Павля, не говори! Ты ее не знаешь. Она очень умная и развитая и интересуется тобою. Ты думаешь, она только танцы любит, а она много читает и кружок для чтения хочет устроить. Она постоянно говорит мне: «Какой умный твой брат».

— Она кокетка… и дрянь.

Лилечка вспыхнула, гневно оттолкнула Павла и встала.

— Сам ты дурной, если так говоришь.

— Дурной? Да. Что же из этого? — вызывающе сказал Павел, злыми и блестящими глазами глядя на сестру.

— То, что не смеешь так говорить! Не смеешь! — крикнула Лилечка, вся красная, с такими же злыми и блестящими глазами.

— Нет, ведь я дурной! — настаивал Павел.

— Грубый, несносный, всем отравляешь жизнь… Эгоист!

— А она дрянь, твоя Кать… Катя. И все вы дрянь, шушера!

У Лилечки сверкнули слезы. Взявшись за ручку двери, она подавила дрожь в голосе и сказала:

— Мне жалко было тебя, и оттого я пришла. А ты не стоишь этого. И никогда больше я к тебе не приду. Слышишь, Павел?

Крутой затылок оставался неподвижен. Лиля гневно кивнула ему головою и вышла.

Выражая на лице полное презрение, точно в дверь вышло что-то нечистое, Павел тщательно закрыл задвижку и прошелся по комнате. Ему было легче, что он обругал и Катю и Лилечку и сказал, какие они все: дрянь и шушера. И, осторожно прохаживаясь, он стал размышлять о том, какие все женщины дурные, эгоистичные и ограниченные существа. Вот Лиля. Она не могла понять, что он несчастен, и оттого так говорит, и обругала его, как торговка. Она влюблена в Авдеева, а третьего дня был у них Петров, и она поругалась с горничной, потом с матерью за то, что не могли найти ее красной ленточки. И Катя Реймер такая же: она задумчивая, серьезная, она интересуется им, Павлом, и говорит, что он умный; а придет к ним тот же Петров, и она наденет для него голубенькую ленточку, будет причесываться перед зеркалом и делать красивое лицо. И все это для Петрова; а Петров — самоуверенный пошляк и тупица, и это известно всей гимназии.

Она чистенькая и только догадывается, но не позволяет себе думать о том, что существуют развратные женщины и болезни — страшные, позорные болезни, от которых человек становится несчастным и отвратительным самому себе и стреляется из револьвера, такой молодой и хороший! А сама она летом на кругу носила платье декольте, и когда ходит под ручку, то близко-близко прижимается. Быть может, она уже целовалась с кем-нибудь…

Павел сжал кулаки и сквозь зубы прошептал:

— Какая гадость!

Наверное, целовалась… Павел не осмеливается даже взглянуть на нее, а она целовалась, и, вернее всего, с Петровым, — он самоуверенный и наглый. А потом когда-нибудь она отдаст ему и свое тело, и с ним будут делать то же, что делают с продажными женщинами. Какая мерзость! Какая подлая жизнь, в которой нет ничего светлого, к чему мог бы обратиться взгляд, отуманенный печалью и тоскою! Почем знать, быть может, и теперь, уже теперь, у Кати есть… любовник.

— Не может быть! — крикнул Павел, а кто-то внутри его спокойно и злорадно продолжал, и слова его были ужасны:

«Да, есть, какой-нибудь кучер или лакей. Известны случаи, когда у таких чистых девушек были любовники лакеи, и никто не знал этого, и все считали их чистыми; а они ночью бегали на свидание, босыми ногами, по страшно холодному полу. Потом выходили замуж и обманывали. Это бывает, — он читал. У Реймеров есть лакей, черный и красивый малый…»

Павел резко поворачивается и начинает ходить в другую сторону.

Или Петров… Она вышла к нему на свидание, а Петров — он наглый и смелый — сказал ей: «Тут холодно, — поедемте куда-нибудь в тепло!..» И она поехала.

Дальше Павел думать не может. Он стоит у окна и словно давится желтым отвратительным туманом, который угрюмо и властно ползет в комнату, как бесформенная желтобрюхая гадина. Павла душат злоба и отчаяние, и все же ему легче, что он не один дурной, а все дурные, весь мир. И не такой страшной и постыдной кажется его болезнь. «Это ничего, — думает он, — Петров был два раза болен, Самойлов даже три раза, Шмидт, Померанцев уже вылечились, и я вылечусь».

— Буду такой, как и они, и все будет хорошо, — решил он.

Павел попробовал задвижку, подошел к столу и взялся за ручку ящика; но тут ему представились все эти глубоко запрятанные инструменты, склянки с мутною жидкостью и желтыми противными ярлыками, и то, как он покупал их в аптеке, сгорая от стыда, а провизор отвертывался от него, точно и ему было стыдно; и как он был у доктора, человека с благородным и необыкновенно чистым лицом, так что странно даже было, что такой чистый человек принужден постоянно иметь дело с нечистыми и отвратительными болезнями. И протянутая рука Павла упала, и он подумал:

— Пусть!.. Я не стану лечиться. Лучше я умру…

Он лег, и перед глазами его стояли склянки с желтыми ярлыками, и от них понятно стало, что все дурное, что он думал о Кате Реймер, — скверная и гадкая ложь, такая отвратительная и грязная, как и болезнь его. И стыдно и страшно ему было, что он мог так думать о той, которую он любил и перед которой недостоин стоять на коленях; мог думать и радоваться своим грязным мыслям, и находить их правдивыми, и в их грязи черпать странную и ужасную гордость. И ему страшно стало самого себя.

«Неужели это я, и эти руки — мои?» — думал он и разглядывал свою руку, еще сохранившую летний загар и у кисти испачканную чернилами.

И все стало непонятно и ужасно, как во сне. Он как будто первый раз увидел и комнату свою, и лепной потолок, и свои сапоги, упершиеся в прутья постели. Они были франтовские, с узкими и длинными носками, и Павел пошевелил большим пальцем, чтобы убедиться, что в них заключена его нога, а не чужая. И тут убедился, что это он, Павел Рыбаков, и понял, что он погибший человек, для которого нет надежды. Это он думал так грязно о Кате Реймер; это у него постыдная болезнь; это он умрет скоро-скоро, и над ним будут плакать.

— Прости меня, Катя! — прошептал он бледными пересохшими губами.

И он почувствовал грязь, которая обволакивает его и проникает насквозь. Он начал чувствовать ее с тех пор, как заболел. Каждую пятницу Павел бывает в бане, два раза в неделю меняет белье, и все на нем новое, дорогое и незаношенное; но кажется, будто весь он с головою лежит в каких-то зловонных помоях, и когда идет, то от него остается в воздухе зловонный след. Каждое маленькое пятнышко, оказавшееся на куртке, он рассматривает с испугом и странным интересом, и очень часто у него начинают чесаться то плечи, то голова, а белье будто прилипает к телу. И иногда это бывает за обедом, на людях, и тогда он сознает себя таким ужасающе одиноким, как прокаженный на своем гноище.

Так же грязны и мысли его, и кажется, что, если бы вскрыть его череп и достать оттуда мозг, он был бы грязный, как тряпка, как те мозги животных, что валяются на бойнях, в грязи и навозе. И все женщины, усталые, раскрашенные, с холодными и наглыми глазами! Они преследуют его на улице, и он боится выходить на улицу, особенно вечером, когда город кишит этими женщинами, как разложившееся мясо червями; они входят в его голову, как в свою грязную комнату, и он не может отогнать их. Когда он спит и бессилен управлять своими чувствами и желаниями, они огненными призраками вырастают из глубины его существа; когда он бодрствует, какая-то страшная сила берет его в свои железные руки и, ослепленного, изменившегося, непохожего на самого себя, бросает в грязные объятия грязных женщин.

«Это оттого, что я развратник, — с спокойным отчаянием подумал Павел. — Да недолго им быть, — скоро застрелюсь. Повидаю сегодня Катю Реймер и застрелюсь. Или нет: я только из своей комнаты послушаю ее голос, а когда меня будут звать — не выйду».

Тяжело волоча ноги, как больной, Павел подошел к окну. Что-то темное, жуткое и безнадежное, как осеннее небо, глядело оттуда, и казалось, что не будет ему конца, и всегда было оно, и нет нигде на свете ни радости, ни чистого и светлого покоя.

— Хоть бы света! — говорит Павел с тоскою и, как последнюю надежду, вспоминает дневник. Он также далеко спрятан и не раскрывался с тех пор, как Павел заболел: когда мысли грязны и человек не любит себя, своей радости и своего горя — ему не о чем писать в дневнике. Осторожно и нежно, как больное дитя, Павел берет дневник и ложится с ним на кровать. Тетрадь красиво переплетена, и обрез бумаги золотой; сама белая, чистая, и на всех исписанных страницах нет ни одного грязного пятна; Павел осторожно и почтительно перелистывает ее, и от блестящих, туго гнущихся страниц пахнет весною, лесом, солнечным светом и любовью.

Тут рассуждения о жизни, такие серьезные и решительные, с таким множеством умных иностранных слов, что Павлу кажется, будто не он писал их, а кто-то пожилой и страшно умный; тут первый трепет скептической мысли, первые чистые сомнения и вопросы, обращенные к Богу: где ты, о Господи? Тут сладкая грусть неудовлетворенной и неразделенной любви и решение быть гордым, благородным и любить Катю Реймер всю долгую жизнь, до самой могилы. Тут грозный и страшный вопрос о цели и смысле бытия и чистосердечный ответ, от которого веет весною и солнечным блеском: нужно жить, чтобы любить людей, которые так несчастны. И ни слова о тех женщинах. Только изредка, как отражения черной тучи на зеленой и смеющейся земле, — короткие, подчеркнутые и односложные заметки: тяжело. Павел знает их тайный и печальный смысл, обегает их глазами и быстро перевертывает страницу, которая опозорена ими.

И все время Павлу казалось, что это писал не он, а другой какой-то человек, хороший и умный; он умер теперь, этот человек, и оттого так многозначительно все им написанное, и оттого так жаль читать его.

И тихая жалость к умершему человеку наполнила его сердце; и первый раз за много дней Павел почувствовал себя дома, на своей постели, одного, а не на улице, среди тысяч враждебных и чуждых жизней.

Уже темнело, и погас странный, желтоватый отблеск; окутанная туманом, неслышно вырастала долгая осенняя ночь, и, точно испуганные, сближались дома и люди. Бледным, равнодушным светом загорелись уличные фонари, и был их свет холоден и печален; кое-где в домах вспыхнули окна теплым огнем, и каждый такой дом, где светилось хоть одно окно, точно озарялся приветливой и ласковой улыбкой и становился, большой, черный и ласковый, как старый друг. Все так же катились, колыхаясь, экипажи и торопливо двигались прохожие, но теперь как будто у каждого из них была цель: скорее прийти туда, где тепло, и ласковый свет, и ласковые люди. Павел закрыл глаза, и ему живо представилось то, что он видел перед отъездом с дачи, когда один, вечером, он ходил гулять: молчаливые осенние сумерки, вместе с пушистым дождем падающие с неба, и длинное, прямое шоссе. Своими концами оно утопало в ровной мгле и говорило о чем-то бесконечном, как жизнь; и по шоссе, навстречу Павлу, быстро двигались два жестянщика, запряженные в маленькую повозку. Повозка слабо погромыхивала; жестянщики напирали грудью и быстро шли, в такт помахивая головами; а далеко перед ними, почти на горизонте, светлой и яркой точкой блистал огонек. Одну минуту они были возле Павла; и, когда он обернулся, чтобы поглядеть им вслед, шоссе было безлюдно и темно, как будто никогда не проходили здесь люди, запряженные в тележку.

Павел видел шоссе и сумерки, и это было все, что наполняло его мысли. Это была минута затишья, когда мятежная, взволнованная душа, истощенная попытками выбиться из железного круга противоречий, легко и неслышно выскользнула из него и поднялась высоко. Это был покой, и тишина, и отрешение от жизни, что-то такое хорошее и грустное, чего нельзя передать человеческою речью. Больше получаса сидел Павел в кресле, почти не двигаясь; в комнате стало темно, и светлые пятна от фонарей и еще от чего-то заиграли на потолке; а он все сидел, и лицо его в темноте казалось бледным и непохожим на обычное.

— Павел, отвори! — послышался голос отца.

Павел вскочил, и от быстрого движения та же острая и резкая боль захватила ему дыхание. Перегнувшись, прижав похолодевшие руки к запавшему животу, он стиснул зубы и мысленно ответил: «Сейчас», — так как заговорить не мог.

— Павлуша, ты спишь?

Павел открыл. Сергей Андреич вошел, немного смущенно, немного нерешительно, но в то же время властно, как входят отцы, которые сознают свое право — когда угодно войти в комнату сына, но вместе с тем желают быть джентльменами и строго чтут неприкосновенность чужого жилища.

— Что, брат, спал? — мягко спросил Сергей Андреич и неловко в темноте похлопал Павла по плечу.

— Нет, так… дремал, — неохотно, но так же мягко ответил Павел, еще полный тихим покоем и неясными грезами. Он понял, что отец пришел к нему мириться, и подумал: «К чему все это?»

— Зажги, пожалуйста, лампу! — попросил отец. — Только и спасения от тумана, когда огни зажгут. Весь день сегодня нервничаю.

«Извиняется…» — подумал Павел, снимая стекло и зажигая спичку.

Сергей Андреич сел в кресло у стола, поправил абажур, и, заметив тетрадку с надписью: «Дневник», деликатно отложил ее в сторону и даже прикрыл бумагой. Павел молча наблюдал за движениями отца и ждал.

— Дай-ка спичечку! — попросил Сергей Андреич, доставая папиросу. Спички у него были в кармане, но ему хотелось доставить сыну удовольствие услужить ему.

Он закурил, взглянул на черный переплет Бокля и начал:

— Я радикально не согласен с Толстым и другими опростителями, которые бесплодно воюют с цивилизацией и требуют, чтобы мы вновь ходили на четвереньках. Но нельзя не согласиться, что оборотная сторона цивилизации внушает весьма, — он поднял руку и опустил ее, — весьма серьезные опасения. Так, если мы посмотрим на то, что делается теперь хотя бы в той же прекрасной Франции…

Сергей Андреич был умный и хороший человек и думал все то, что думали умные и хорошие люди его страны и его времени, учившиеся в одних и тех же школах и читавшие одни и те же хорошие книги, газеты и журналы. Он был инспектором страхового общества «Феникс» и часто уезжал из столицы по его делам; а когда бывал дома, то ему едва хватало времени повидаться с многочисленными знакомыми, побывать в театре, на выставках и ознакомиться с книжными новостями. При всем том он улучал время побыть с детьми, особенно с Павлом, развитию которого, как развитию мальчика, придавал особенное значение. Кроме того, с Лилей он не знал, о чем говорить, и за это больше ласкал ее. Павла он не ласкал, как мальчика, но зато говорил с ним, как с взрослым, как с хорошим знакомым, с тою только разницей, что никогда не посвящал разговора житейским пустякам, а старался направить его на серьезные темы. Поэтому он считал себя хорошим отцом, и когда начинал разговаривать с Павлом, то чувствовал себя как профессор на кафедре. И ему и Павлу это очень нравилось. Даже об успехах Павла в училище он не решался расспрашивать подробно, так как боялся, что это нарушит гармонию их отношений и придаст им низменный характер крика, брани и упреков. Своих редких вспышек он долго стыдился и оправдывал их темпераментом. Он знал все мысли Павла, его взгляды, его слагающиеся убеждения и думал, что знает всего Павла. И он был очень удивлен и огорчен, когда вдруг оказалось, что Павел — не в этих убеждениях и взглядах, а где-то вне их, в каких-то загадочных настроениях, в каких-то омерзительных рисунках, о происхождении которых необходимо требовать отчета. Рано или поздно — но необходимо.

И теперь он говорил очень умно и хорошо о том, что культура улучшает частичные формы жизни, но в целом оставляет какой-то диссонанс, какое-то пустое и темное место, которое все чувствуют, но не умеют назвать, — но была в его речи неуверенность и неровность, как у профессора, который не уверен во внимании своей аудитории и чувствует ее тревожное и далекое от лекции настроение. И нечто другое было в его речи: что-то подкрадывающееся, скользящее и беспокойно пытающее. Он чаще обыкновенного обращался к Павлу:

— Как ты думаешь, Павел? Согласен ли ты, Павел?

И необыкновенно радовался, когда Павел выражал согласие. Он точно нащупывал что-то своими белыми и пухлыми пальцами, которые двигались в такт его речи и угрожающе тянулись к Павлу; к чему-то осторожно и хитро подкрадывался, и те слова, которые он говорил, были словно широкая маскарадная одежда, за которой чувствуется очертание других, еще неведомых и страшных слов. Павел понимал это и со смутным страхом глядел на спокойно блестевшее пенсне, на обручальное кольцо на толстом пальце, на покачивающуюся ногу в блестящем сапоге. Страх нарастал, и Павел уже чувствовал, уже знал, о чем заговорит сейчас отец, и сердце билось у него тихо, но звонко, как будто грудь была пустая. Широкая одежда колыхалась и спадала, и жестокие слова судорожно рвались из-под нее. Вот отец кончил говорить об алкоголиках и закурил папиросу слегка дрожащею рукою.

«Сейчас!» — подумал Павел и весь сжался, как сжимается в своей клетке черный ворон с подбитым крылом, к которому протянулась сквозь дверцу чья-то огромная растопыренная рука.

Сергей Андреич тяжело передохнул и начал:

— Но есть, Павел, нечто более страшное, чем алкоголизм…

«Сейчас!» — подумал Павел.

— …более ужасное, нежели смертоубийственные войны, более опустошительное, нежели чума и холера…

«Сейчас! Сейчас!» — думал Павел, сжимаясь и чувствуя все свое тело, как оно чувствуется в ледяной воде.

— …это разврат! Тебе, Павел, приходилось читать специальные книги по этому интересному вопросу?

«Застрелюсь!..» — быстро подумал Павел, а вслух спокойно и с приличным интересом сказал:

— Специальных нет, но вообще-то да, кое-что встречалось. Меня, папа, очень интересует этот вопрос.

— Да?.. — Пенсне Сергея Андреича блеснуло. — Да, это страшный вопрос, и я убежден, Павел, что участь всего культурного человечества зависит от того или иного решения его. Действительно… Вырождение целых поколений, даже целых стран; психические расстройства со всеми ужасами безумия и маразма… Так вот… И наконец бесчисленные болезни, разрушающие тело и даже душу. Ты, Павел, даже представить себе не можешь, что это за скверная штука такая болезнь. Один мой товарищ по университету — он пошел потом в военно-юридическую академию, некто Скворцов, Александр Петрович, — заболел, будучи на втором курсе, и даже несерьезно заболел, но так испугался, что вылил на себя бутылку керосину и зажег. Насилу спасли.

— Он теперь жив, папа?

— Конечно, жив, но страшно обезображен. Так вот… Профессор Берг в своем капитальном труде приводит поразительные статистические данные…

Они сидели и разговаривали спокойно, как два хороших знакомых, попавших на очень интересную тему. Павел выражал на лице изумление и ужас, вставлял вопросы и изредка восклицал: «Черт знает, что такое! Да неужели твоя статистика не врет?» И внутри его было так мертвенно-спокойно, как будто не живое сердце билось в его груди, как будто не кровь переливалась в его венах, а весь он был выкован из одного куска холодного и безучастного железа. То, что он думал сам о грозном значении своей болезни и своего падения, грозно подтверждалось книгами, в которые он верил, умными иностранными словами и цифрами, непоколебимыми и твердыми, как смерть. Кто-то большой, умный и всезнающий говорил со стороны об его гибели, и в спокойном бесстрастии его слов было что-то фатальное, не оставлявшее надежд жалкому человеку.

Был весел и Сергей Андреич: смеялся, закруглял слова и жесты, самодовольно помахивал рукою — и со смятением чувствовал, что в правде его слов таится страшная и неуловимая ложь. С подавляемою злобою он поглядывал на развалившегося Павла, и ему страшно хотелось, чтобы это был не хороший знакомый, с которым так легко говорится, а сын; чтобы были слезы, был крик, были упреки, но не эта спокойная и фальшивая беседа. Сын опять ускользал от него, и не к чему было придраться, чтобы накричать на него, затопать ногами, даже, быть может, ударить его, но найти что-то нужное, без чего нельзя жить. «Это полезно, то, что я говорю: я предостерегаю его», — успокаивал себя Сергей Андреич; но рука его с жадным нетерпением тянулась к боковому карману, где в бумажнике, рядом с пятидесятирублевой бумажкой, лежал смятый и расправленный рисунок. «Сейчас спрошу, и все кончится», — думал он.

Но тут вошла мать Павла, полная, красивая женщина, с напудренным лицом и глазами, как у Лилечки: серыми и наивными. Она только что приехала, и щеки и нос ее от холода краснели.

— Ужасная погода! — сказала она. — Опять туман, ничего не видно. Ефим чуть не сбил кого-то на углу.

— Так ты говоришь, семьдесят процентов? — спрашивал Павел отца.

— Да, семьдесят два процента. Ну, как у Соколовых? — спросил Сергей Андреич жену.

— Ничего, как всегда. Скучают. Анечка слегка больна. Завтра вечером хотят к нам. Анатолий Иванович приехал, тебе кланяется.

Она довольно оглядела их веселые лица, дружественные позы и потрепала сына по щеке; а он, как всегда, поймал на лету ее руку и поцеловал. Он любил мать, когда видел ее; а когда ее не было, то совершенно забывал об ее существовании. И так относились к ней все, родные и знакомые, и если бы она умерла, то все поплакали бы о ней и тотчас бы забыли — всю забыли, начиная с красивого лица, кончая именем. И писем она никогда не получала.

— Болтали? — весело оглядывала она отца и сына. — Ну я очень рада. А то как неприятно, когда отец с сыном дуются. Точно «отцы и дети». И обедню ему простил?

— Это от тумана… — улыбнулись Сергей Андреич и Павел.

— Да, ужасная погода! Точно все облака свалились на землю. Я говорю Ефиму: «Пожалуйста, тише!» Он говорит: «Хорошо, барыня», — и гонит. Где же Лилечка? Лилечка! Зовите ее обедать! Господа отцы и дети, в столовую!

Сергей Андреич попросил:

— Одну минуту. Мы сейчас.

— Да ведь уже семь…

— Да, да. Подавайте! Мы сейчас.

Юлия Петровна вышла, и Сергей Андреич сделал шаг к сыну. Так же невольно Павел шагнул вперед и угрюмо спросил:

— Что?

Теперь они стояли друг против друга, открыто и прямо, и все, что говорилось раньше, куда-то ушло, чтобы больше не вернуться: профессор Берг, статистика, семьдесят два процента.

— Павел!.. Павлуша! Мне Лилечка сказала, что ты чем-то расстроен. И вообще я замечаю, что ты в последнее время изменился. Нет ли у тебя неприятностей в училище?

— Нет. Ничего со мною.

Сергею Андреичу хотелось сказать: «Сын мой!» — но показалось неловко и искусственно, и он сказал:

— Мой друг!..

Павел молчал и, заложив руки в карманы, глядел в сторону. Сергей Андреич покраснел, дрожащею рукою поправил пенсне и вынул бумажник. Брезгливо, двумя пальцами он вытащил смятый и расправленный рисунок и молча протянул его к Павлу.

— Что это? — спросил Павел.

— Посмотри!

Через плечо, не вынимая рук из карманов, Павел взглянул. Бумажка плясала в пухлой и белой руке Сергея Андреича, но Павел узнал ее и весь мгновенно загорелся страшным ощущением стыда. В ушах его что-то загрохотало, как тысячи камней, падающих с горы; глаза его точно опалил огонь, и он не мог ни отвести взгляда от лица Сергея Андреича, ни закрыть глаза.

— Это ты? — откуда-то издалека спросил отец.

И с внезапной злобой Павел гордо и открыто ответил:

— Я!..

Сергей Андреич выпустил из пальцев рисунок, и, колыхаясь углами, он тихо опустился на пол. Потом отец повернулся и быстро вышел, и в столовой послышался его громкий и удаляющийся голос: «Обедайте без меня! Мне необходимо съездить по делу». А Павел подошел к умывальнику и начал лить воду на руки и лицо, не чувствуя ни холода, ни воды.

— Замучили! — шептал он, задыхаясь, пока высокая струя била в глаза и рот.

После обеда, часов в восемь, к Лилечке пришли гимназистки, и Павел слышал из своей комнаты, как они пили в столовой чай. Их было много; они смеялись, и их звонкие, молодые голоса звенели друг о друга, как крылья играющих стрекоз, и было похоже не на комнату в осенний ненастный вечер, а на зеленый луг, когда солнце смотрит на него с полуденного июльского неба. И басисто, как майские жуки, гудели гимназисты. Павел чутко прислушивался к голосам, но среди них не было полнозвучного и искреннего голоса Кати Реймер, и он все ждал и вздрагивал, когда заговаривал кто-нибудь новый, только что пришедший. Он молил ее прийти, и раз случилось, что он совсем ясно услыхал ее голос: «Вот и я!..» — и чуть не заплакал от радости; но голос смешался с другими и, как ни напрягал он слух, больше не повторялся. Потом в столовой стихло, и глухо заговорила прислуга, а из залы принеслись звуки рояля. Плавные и легкие, как танец, но странно скорбные и печальные, они кружились над головою Павла, как тихие голоса из какого-то чужого, прекрасного и навеки покинутого мира.

Вбежала Лилечка, розовая от танцев. Чистый лоб ее был влажен, и глаза сияли, и складки коричневого форменного платья будто сохраняли еще следы ритмических колыханий.

— Павля! Я не сержусь на тебя! — сказала она и быстро горячими губами поцеловала его, обдав волною такого же горячего и чистого дыхания. — Пойдем танцевать! Скорее!

— Не хочется.

— Жаль только, что не все пришли: Кати нет, Лидочки нет, и Поспелов изволил уйти в театр. Пойдем, Павля, скорее.

— Я никогда не буду танцевать.

— Глупости! Пойдем скорее! Приходи, — я буду ждать.

У дверей ей стало жаль брата, она вернулась, еще раз поцеловала его и, успокоенная, выбежала.

— Скорей, Павля! Скорей!

Павел закрыл дверь и крупными шагами заходил по комнате.

— Не пришла! — говорил он громко. — Не пришла! — повторял он, кружась по комнате. — Не пришла!

В дверь постучали, и послышался самоуверенный и наглый голос Петрова:

— Павел! Отвори!

Павел притаился и задержал дыхание.

— Павел, будет глупить! Отвори! Меня Елизавета Сергеевна послала.

Павел молчал. Петров стукнул еще раз и спокойно сказал:

— Ни у свинья же ты, братец! И молодо-зелено… Катеньки нет, он и раскис. Дурак!

И Петров смеет говорить своими нечистыми устами: «Катенька!»

Выждав минуту, когда в зале снова заиграли, Павел осторожно выглянул в пустую столовую, прошел ее и возле ванной, где висело кучею ненужное платье, отыскал свою старенькую летнюю шинель. Потом быстро прошел кухню и по черной лестнице спустился во двор, а оттуда на улицу.

Сразу стало так сыро, холодно и неуютно, как будто Павел спустился на дно обширного погреба, где воздух неподвижен и тяжел и по скользким высоким стенам ползают мокрицы. И неожиданным казалось, что в этом свинцовом, пахнущем гнилью тумане продолжает течь какая-то своя, неугомонная и бойкая жизнь; она в грохоте невидимых экипажей и в огромных, расплывающихся светлых шарах, в центре которых тускло и ровно горят фонари, она в торопливых, бесформенных контурах, похожих на смытые чернильные пятна на серой бумаге, которые вырастают из тумана и опять уходят в него, и часто чувствуются только по тому странному ощущению, которое безошибочно свидетельствует о близком присутствии человека. Кто-то невидимый быстро толкнул Павла и не извинился; задев его локтем, прошла какая-то женщина и близко заглянула ему в лицо. Павел вздрогнул и злобно отшатнулся.

В пустынном переулке, против дома Кати Реймер, он остановился. Он часто ходил сюда и теперь пришел, чтобы показать, как он несчастен и одинок и как подло поступила Катя Реймер, которая не пришла в минуту смертельной тоски и смертельного ужаса. Сквозь туман слабо просвечивали окна, и в их мутном взляде была дикая и злая насмешка, будто сидящий за пиршественным столом оплывшими от сытости глазами смотрел на голодного и лениво улыбался. И, захлебываясь гнилым туманом, дрожа от холода в своем стареньком пальтишке, Павел с голодною ненавистью упивался этим взглядом. Он ясно видел Катю Реймер: как она, чистая и невинная, сидит среди чистых людей и улыбается, и читает хорошую книгу, ничего не знает об улице, в грязи и холоде которой стоит погибающий человек. Она чистая и подлая в своей чистоте; она, быть может, мечтает сейчас о каком-нибудь благородном герое, и если бы вошел к ней Павел и сказал: «Я грязен, я болен, я развратен, и оттого я несчастен, я умираю; поддержи меня!» — она брезгливо отвернулась бы и сказала: «Ступай! Мне жаль тебя, но ты противен мне. Ступай!» И она заплакала бы; чистая и добрая, она заплакала бы… прогоняя. И милостынею своих чистых слез и гордого сожаления она убила бы того, кто просил ее о человеческой любви, которая не оглядывается и не боится грязи.

— Я ненавижу тебя! — шептало странное, бесформенное пятно человека, охваченного туманом и вырванного им из живого мира. — Я ненавижу тебя!

Кто-то прошел мимо Павла, не заметив его. Павел испуганно прижался к мокрой стене и сдвинулся только после того, как шаги умолкли.

— Ненавижу!..

Как в вате, задыхается в тумане голос. Бесформенное пятно человека медленно удаляется, сверкнула около фонаря металлическая пуговица, и все растаяло, как будто никогда и не было его, а был только мутный и холодный туман.

Нева безнадежно стыла под тяжелым туманом и была молчалива, как мертвая; ни свистка парохода, ни всплеска воды не доносилось с ее широкой и темной поверхности. Павел сел на одной из полукруглых скамеек и прижался спиною к влажному и спокойно-холодному граниту. Его прохватила дрожь, и застывшие пальцы почти не сгибались, и руки онемели в кисти и в локте; но ему было противно идти домой: в музыке и в чуждом веселье было что-то напоминавшее Катю Реймер, нелепое и обидное, как улыбка случайного прохожего на чужих похоронах. В нескольких шагах от Павла в тумане смутно проплывали тени людей; у одного около головы было маленькое огненное пятнышко, очевидно, папироса; на другом, едва видимом, были, вероятно, твердые кожаные калоши и при каждом его шаге стучали: чек-чек! И долго было слышно, как он идет.

Одна тень в нерешительности остановилась; у нее была огромная, не по росту, голова, уродливых и фантастических очертаний, и, когда она двинулась к Павлу, ему стало жутко. Вблизи это оказалось большой шляпой с белыми загнутыми перьями, какие бывают на погребальных колесницах, а сама тень — обыкновенной женщиной. Как и Павел, она дрожала от холода и тщетно прятала большие руки в карманчики драповой короткой кофты; пока она стояла, она была невысокого роста, а когда села возле Павла, то стала почти на голову выше его.

— Молодой красавец, одолжите папироску! — попросила она.

— Извините, молодая красавица, я не курю, — развязно и возбужденно ответил Павел.

Женщина крикливо хихикнула, ляскнула от холода зубами и дыхнула на Павла запахом вина.

— Пойдемте ко мне, — сказала женщина, и голос у нее был крикливый, как и смех. — Пойдемте! Водочкой меня угостите!

Что-то широкое, клубящееся, быстрое, как падение с горы, открылось теперь перед Павлом, какие-то желтые огни среди колеблющегося мрака, какое-то обещание странного веселья, безумия и слез. А снаружи его пронизывал сырой туман, и локти коченели. И с вежливостью, в которой были вызов, насмешка и слезы смертельного отчаяния, он сказал:

— О божественная! Вы так хотите моих страстных ласк?

Женщине показалось обидно; она сердито отвернулась, ляскнула зубами и замолчала, гневно поджав тонкие губы. Ее выгнали из портерной за то, что она не стала пить кислого пива и плеснула из стакана в сидельца[137]; высокие калоши пробились на носках и протекали, и от всего от этого ей хотелось обижаться и кого-нибудь бранить. Павел сбоку видел ее сердитый профиль с коротким носом и широким, мясистым подбородком и улыбался. Она была как раз как те женщины, что преследовали его, и ему было смешно, и какое-то странное чувство сближало его с ней. И ему нравилось, что она сердится.

Женщина повернулась и резко бросила:

— Ну? Идти так идти, — какого дьявола!

И Павел со смехом ответил:

— Вы правы, сударыня: какого дьявола! Какого дьявола нам с вами не пойти, не выпить водки и не предаться изысканным наслаждениям?

Женщина высвободила руку из карманчика и немного сердито, немного дружески хлопнула его по плечу:

— Мели Емеля — твоя неделя! Ну, я пойду впереди, а вы сзади.

— Почему? — удивился Павел. — Почему сзади, а не рядом с вами, божественная… — он немного запнулся: — Катя?

— Меня зовут Манечкой. Оттого, что рядом для вас стыдно.

Павел подхватил ее за руку и повлек, и плечо женщины неловко забилось об его грудь. Она смеялась и шла не в ногу, и теперь видно было, что она слегка пьяна. У ворот одного дома она высвободила руку и, взяв у Павла рубль, пошла добывать у дворника водки.

— Вы же поскорее, Катенька! — попросил Павел, теряя глазами ее контур в черном и мглистом отверстии ворот. Издалека донеслось:

— Манечка, а не Катя!

Горел фонарь, и к его холодному, влажному столбу прижался щекою Павел и закрыл глаза. Лицо его было неподвижно, как у слепого, и внутри было так спокойно и тихо, как на кладбище. Такая минута бывает у приговоренного к смерти, когда уже завязаны глаза, и смолк вокруг него звук суетливых шагов по звонкому дереву, и в грозном молчании уже открылась наполовину великая тайна смерти. И, как зловещая дробь барабанов, глухо и далеко прозвучал голос:

— Вот вы где? А я вас искала-искала… За кого ни хвачусь, все не тот. Уж думала, что вы ушли, и сама хотела уйтить.

Павел напрягся, что-то сбросил с себя и выбросил веселый и громкий вопрос:

— А водочки-то? Самое главное, водочки! Ибо что такое мы с вами, Катенька, без водочки?

— А как вас звать-то? Хотела по имени покликать, да вы не сказали.

— Меня зовут, Катечка, немного странно: Процентом меня зовут. Процент. Вы можете звать меня Процентик. Так выходит ласковее, и наши интимные отношения это допускают, — говорил Павел, увлекая женщину.

— Такого имени нету. Так только собак зовут.

— Что вы, Катечка! Меня даже отец так зовет: Процентик, Процентик! Клянусь вам профессором Бергом и святой статистикой!

Двигался туман и огни, и опять о грудь Павла бились плечи женщины и перед глазами болталось большое загнутое перо, какие бывают на погребальных колесницах; потом что-то черное, гнилое, скверно пахнущее охватило их, и качались какие-то ступеньки, вверх и опять вниз. В одном месте Павел чуть не упал, и женщина поддержала его. Потом какая-то душная комната, в которой сильно пахло сапожным товаром и кислыми щами, горела лампада, и за ситцевой занавеской кто-то отрывисто и сердито храпел.

— Тише! — шептала женщина, ведя Павла за руку. — Тут хозяин спит, дьявол, сапожник, пропащая душа!

И Павлу было страшно этого сапожника, который где-то за занавеской храпел так отрывисто и сердито, и он осторожно шагал тяжелыми мокрыми калошами. Потом сразу глубокая тьма, звук снимаемого стекла и сразу яркий, ослепительный свет маленькой лампочки, висевшей на стене. Внизу под лампою был столик, и на нем лежали: гребешок с тонкими волосами, запутавшимися между зубьями, засохшие куски хлеба, облепленный хлебным мякишем большой нож и глубокая тарелка, на дне которой, в слое желтого подсолнечного масла, лежали кружки картофеля и крошеный лук. И к этому столику приковалось все внимание Павла.

— Вот и дома! — сказала Манечка. — Раздевайтесь!

Они сидели, смеялись и пили, и Павел одною рукою обнимал полуголую женщину: у самых глаз его было толстое, белое плечо с полоской грязноватой рубашки и сломанной пуговицей, и он жадно целовал его, присасываясь влажными и горячими губами. Потом целовал лицо и, странно, не мог ни рассмотреть его как следует, ни запомнить. Пока смотрел на него, оно казалось давно знакомым и известным, до каждой черточки, до маленького прыщика на виске; но когда отвертывался, то сразу и совершенно забывал, будто не хотела душа принимать этого образа и с силою выталкивала его.

— Одно скажу, — говорила женщина, стараясь снять с картошки прилипший к ней длинный волос и изредка равнодушно целуя Павла в щеку маслянистыми губами, — одно скажу: кислого пива пить я не стану. Давай, кому хочешь, а я не стану. Стерва я, это верно, а кислого пива лакать не стану. И всем скажу открыто, хоть под барабаном: не стану!

— Давайте петь, Катечка! — просил Павел.

— А если тебе не нравится, что я тебе в харю выплеснула, то пожалуйте в участок, а бить себя я не позволю. Характер у меня гордый, и таких-то, как ты, может, тысячу видала, да и то не испугалась, — обращалась женщина к обидевшему ее сидельцу.

— Бросьте, Катечка, забудьте! — упрашивал Павел. — Я верю, вы горды, как испанская королева, и прекрасно. Давайте петь! Хорошие песни, хорошие песни!

— И не Катечка я, а Манечка. А петь нельзя: хозяин у меня дьявол, сапожник, пропащая душа, — не велит.

— Все равно, Катечка ли, Манечка ли. Ей-богу, все равно, — это говорю тебе я, Павел Рыбаков, пьяница и развратник. Ведь ты меня любишь, моя гордая королева?

— Люблю. Только я не позволю называть меня Катечкой, — упрямо твердила женщина.

— Ну вот! — качнул головою Павел. — Будем петь! Будем петь хорошие песни, какие поют они. Эх, хорошую я знаю песню! Но ее так петь нельзя. Закрой глаза, Катенька, ты закрой глаза, закрой их и вообрази, будто ты в лесу, и темная-темная ночь…

— Не люблю я в лесу. Про какой ты мне лес говоришь? Говори так, а не про лес! Ну его к черту! Давай выпьем лучше, и не расстраивай ты меня, — не люблю я этого… — угрюмо говорила Манечка, наливая и расплескивая водку.

У нее, очевидно, была одышка, и дышала она тяжело и трудно, как будто плыла по глубокой воде. И губы у нее стали тоньше и слегка посинели.

— Темная-темная ночь! — продолжал Павел с закрытыми глазами. — И будто идут, и ты идешь, и кто-то красиво поет… Постой, как это? «Ты мне сказала: да, — я люблю тебя!..» Нет, не могу я, не умею петь.

— Не ори, хозяина разбудишь. Какого дьявола!

— Нет, не умею я петь. Не умею! — с отчаянием сказал Павел и взялся за голову.

Огненные ленты свивались и развивались перед его закрытыми глазами, клубились в причудливых и страшных узорах, и было широко, как в поле, и душно, как на дне узкой и глубокой ямы. Манечка через плечо презрительно смотрела на него и говорила:

— Пей, какого дьявола!

— Да, я люблю тебя… Да, я люблю тебя… Нет, не умею!

Он широко открыл глаза и скрытым огнем их опалил лицо женщины.

— Ведь есть же у тебя сердце? Ведь есть, Катечка? Ну так дай мне твою руку! Дай! — Он улыбнулся сквозь навернувшиеся слезы и горячими губами припал к враждебно сопротивлявшейся руке.

— Перестань дурить! — гневно сказала женщина и выдернула руку. — Расстроился, слюнтяй! Спать так спать, а не то!..

— Катечка! Катечка! — шептал он умоляюще, и слезы мешали ему видеть сонное и злое лицо, которое с отвращением уставилось на него. — Катечка, голубка моя миленькая, пожалей меня, пожалуйста! Я так несчастен, и ничего, ничего нет у меня. Господи, да пожалей же ты меня, Катечка!

Женщина резко оттолкнула его и, шатаясь, встала.

— Убирайся к дьяволу! — крикнула она, задыхаясь. — Ненавижу!.. Нализался как сапожник и ломается… Катечка! Катечка! — передразнила она, поджимая тонкие синеватые губы. — Знаю я, какую тебе Катечку нужно. Ну и убирайся к ней! Лижется, а сам: Катечка, Катечка! У-у, мальчишка, щенок, кукольное рыло! Тебя к женщине подпускать не стоит, а тоже: Катечка, Катечка!

Павел, опустив голову и покачивая ею, что-то шептал, и стриженый затылок его тихо вздрагивал.

— Слышишь, что ли? — крикнула женщина.

Павел взглянул на нее мокрыми и незрячими глазами и снова закачался с равномерностью человека, у которого болят зубы, — вправо, влево. Презрительно фыркнув, женщина подошла к кровати и стала оправлять ее. На ходу с нее соскочила бумазейная полосатая юбка, и она ногами отбросила ее.

— Катечка! Катечка! — говорила она, сердито комкая подушку. — Ну и иди к Катечке! А меня крестили Манечкой, и таких щенков, как ты, я, может, тысячу видала, да и то не испугалась. Эка! Думает, рубль дал, так я ему всякие фокусы показывать буду. У меня, может, у самой три рубля в шкатулке лежат. Ну иди спать, что ли!

Она легла поверх одеяла и с ненавистью глядела на Павла, на его стриженый и крутой затылок, вздрагивавший от плача.

— Ух! Надоели вы мне все, черти поганые! Измучили вы меня! Чего ревешь? Маменьки боишься? — говорила она с ленивою и злою насмешкою. — Драть мальчика будут? Боишься, а сладенькое любишь. Любишь… Да. Знаю я вас, Процентов, дьяволов. Свое имя назвать-то стыдно, он и выдумывает. Процент! Чисто собака. А к Катечке своей сопливой пойдет, так уж, конечно, Васечкой велит звать: Васечка, душечка! А он ей: Катечка, ангелочек! Знаю я, хорош мальчик! Тоже ручку позвольте поцеловать, а как этой самой ручкой да тебе по харе! Не смейся, щенок, не смейся!

Павел молчал и тихо вздрагивал.

— Ну иди, что ли, спать, тебе говорю! А то прогоню, Бог свят, прогоню! Мне двух целковых не жалко, а издеваться над собой я не позволю. Слышишь, раздевайся! Думает, два рубля дал, так всю женщину и купил. Эка, царь какой выискался.

Павел медленно расстегнул куртку и стал снимать.

— Не понимаешь ты… — тихо и не глядя проронил он.

— Вот как! — злобно крикнула женщина. — Такая дура, что ничего и понять не могу! А если я к тебе подойду да по харе дам?

Из-за перегородки хриплый и раздраженный бас грозно окрикнул:

— Машка! Опять, сатана, за свое взялась? Не колобродь, а то живо у меня!..

— Тише ты, дрянь! — прошептал Павел, бледнея.

— Я дрянь? — сипела женщина, приподнимаясь.

— Ну ладно, ладно, ложись! — примирительно сказал Павел, не сводя горящих глаз с ее голого тела. — Я сейчас, сейчас…

— Я дрянь? — повторяла женщина, и задыхалась, и брызгала слюною.

— Ну будет, будет! — упрашивал Павел. Пальцы его дрожали и не находили пуговиц; он видел только тело — то страшное и непонятное в своей власти тело женщины, которое он видел в жгучих сновидениях своих, которое было отвратительно до страстного желания топтать его ногами и обаятельно, как вода в луже для жаждущего. — Ну будет! — повторил он. — Я пошутил…

— Убирайся вон! — решительно заявила женщина, отмахиваясь рукою. — Вон! Вон! Щенок!

Они встретились взорами, и взоры их пылали открытой ненавистью, такой жгучей, такой глубокой, так полно исчерпывающей их больные души, как будто не в случайной встрече сошлись они, а всю жизнь были врагами, всю жизнь искали друг друга и нашли — и в дикой радости боятся поверить себе, что нашли. И Павлу стало страшно. Он опустил глаза и пролепетал:

— Послушай же, Манечка. Пойми же наконец!..

— Ага! — обрадовалась женщина, оскалив широкие белые зубы. — Ага! Теперь Манечка стала! Вон! Вон!

Она соскочила с постели и, шатаясь, показывая Павлу свой толстый волосатый затылок, начала поднимать его куртку.

— Вон! Вон!

— Слышишь ты, дьявол! — крикнул бешено Павел.

И тут произошло что-то неожиданное и дикое: пьяная и полуголая женщина, красная от гнева, бросила куртку, размахнулась и ударила Павла по щеке. Павел схватил ее за рубашку, разорвал, и оба они клубком покатились по полу. Они катались, сшибая стулья и волоча за собою сдернутое одеяло, и казались странным и слитным существом, у которого четыре руки и четыре ноги, бешено цеплявшиеся и душившие друг друга. Острые ногти царапали лицо Павла и вдавливались в глаза; одну секунду он видел над собой разъяренное лицо с дикими глазами, и оно было красно, как кровь; и со всею силою он сжимал чье-то горло. В следующую секунду он оторвался от женщины и вскочил на ноги.

— Собака! — крикнул он, вытирая окровавленное лицо. А в дверь уже ломились, и кто-то вопил:

— Отворите! Дьяволы, анафемы!

Но женщина опять сзади накинулась на Павла, сбила его с ног, и они снова завертелись и закружились по полу, молча, задыхаясь, бессильные кричать от бешеной ярости. Они поднялись, упали и опять поднялись. Павел повалил женщину на стол, и под тяжелым телом ее хрустнула тарелка, а возле руки Павла звякнул длинный нож, облепленный хлебным мякишем. Левою рукою Павел схватил его, едва удержал и боком куда-то сунул. И тонкое лезвие согнулось. Он вторично сунул нож, и руки женщины дрогнули и сразу обмякли, как тряпки. Почти выбросив глаза из орбит, она закричала в лицо Павлу хрипло и пронзительно, все время на одной ноте, как кричат животные, когда их убивают:

— А-а-а-а!

— Молчи! — прохрипел Павел, и еще раз сунул куда-то нож, и еще. При каждом ударе женщина дергалась, как игрушечный клоун на нитке, и шире открывала рот с широкими и белыми зубами, среди которых вздувались пузырьки кровавой пены. Она уже молчала, но Павлу все еще слышался ее пронзительный, ужасный вой, и он хрипел:

— Молчи!

И, переложив нож из левой руки, мокрой и скользкой, в правую, ударил сверху раз, и еще раз.

— Молчи!

Тело грузно свалилось со стола и грузно стукнулось волосатым затылком. Павел наклонился и посмотрел на него: голый высокий живот еще вздымался, и Павел ткнул в него ножом, как в пузырь, из которого нужно выпустить воздух. Потом Павел выпрямился и с ножом в руке, весь красный, как мясник, с разорванною в драке губою, обернулся к двери.

Он смутно ожидал крика, шума, бешеных возгласов, гнева и мести, — и странное безмолвие поразило его. Ни звука не было, ни вздоха, ни шороха. В часах качался маятник, и не было слышно его движения; с острия ножа спадали на пол густые капли крови, — и они должны были звучать и не звучали. Как будто внезапно оборвались и умерли все звуки в мире и все его живые голоса. И что-то загадочное и страшное происходило с закрытою дверью. Она безмолвно надувалась, как только что проколотый живот, дрожала в безмолвной агонии и опадала. И снова надувалась она, опадала с замирающей дрожью, и с каждым разом темная щель вверху становилась шире и зловещее.

Непостижимый ужас был в этом немом и грозном натиске, — ужас и страшная сила, будто весь чуждый, непонятный и злой мир безмолвно и бешено ломился в тонкие двери.

Торопливо и сосредоточенно Павел отбросил с груди липкие лохмотья рубашки и ударил себя ножом в бок, против сердца. Несколько секунд он стоял еще на ногах и большими блестящими глазами смотрел на судорожно вздувавшуюся дверь. Потом он согнулся, присел на корточки, как для чехарды, и повалился…

В ту ночь, до самого рассвета, задыхался в свинцовом тумане холодный город. Безлюдны и молчаливы были его глубокие улицы, и в саду, опустошенном осенью, тихо умирали на сломанных стеблях одинокие, печальные цветы.

-----

Человек не делает историю. Он в ней живет, блуждает, без всякого ведения для чего и к чему.

Василий Розанов

-----

Литературный критик Н. Е. Буренин обозвал Андреева эротоманом, а рассказ «В тумане» — вредным, порнографическим произведением. Это мнение поддержала графиня С. А. Толстая: «Не читать, не раскупать, не прославлять надо сочинения господ Андреевых, а всему русскому обществу надо восстать с негодованием против той грязи, которую в тясячах экземпляров разносит по России дешевый журнал». Зинаида Гиппиус также упрекала Андреева в смаковании болезненных переживаний.

Николай Гоголь Кровавый бандурист

Глава из неоконченного романа

В 1543 году, в начале весны, ночью, тишина маленького городка Лукомья была смущена отрядом рейстровых коронных войск. Ущербленный месяц, вырезываясь блестящим рогом своим сквозь беспрерывно обступавшие его тучи, на мгновение освещал дно провала, в котором лепился этот небольшой городок. К удивлению немногих жителей, успевших проснуться, отряд, которого прежде одно появление служило предвестием буйства и грабительства, ехал с какою-то ужасающею тишиною. Заметно было, что всю силу напряженного внимания его останавливал тащившийся среди его пленник, в самом странном наряде, какой когда-либо налагало насилие на человека: он был весь с ног до головы увязан ружьями, вероятно для сообщения неподвижности его телу. Пушечный лафет был укреплен на спине его. Конь едва ступал под ним. Несчастный пленник давно бы свалился, если бы толстый канат не прирастил его к седлу. Осветить бы месячному лучу хоть на минуту его лицо — и он бы верно блеснул в каплях кровавого пота, катившегося по щекам его! Но месяц не мог видеть его лица, потому что оно было заковано в железную решетку. Любопытные жители, с разинутыми ртами, иногда решались подступить поближе, но, увидя угрожающий кулак или саблю одного из провожатых, пятились и бежали в свои тщедушные домики, закутываясь покрепче в наброшенные на плеча татарские тулупы и продрогивая от свежести ночного воздуха.

Отряд минул город и приближался к уединенному монастырю. Это строение, составленное из двух, совершенно противуположных частей, стояло почти в конце города на косогоре. Нижняя половина церкви была каменная и, можно сказать, вся состояла из трещин, обожжена, закурена порохом, почерневшая, позеленевшая, покрытая крапивою, хмелем и дикими колокольчиками, носившая на себе всю летопись страны, терпевшей кровавые жатвы. Верх церкви с теми изгибистыми деревянными пятью куполами, которые установила испорченная архитектура византийская, еще более изуродованная варваризмом подражателей, был весь деревянный. Новые доски, желтевшие между почерневшими старыми, придавали ей пестроту и показывали, что еще не так давно она была починена богомольными прихожанами. Бледный луч серпорогого месяца, продравшись сквозь кудрявые яблони, укрывавшие ветвями в своей гуще часть здания, упал на низкие двери и на выдавшийся над ними вызубренный карниз, покрытый небольшими своевольно выросшими желтыми цветами, которые на тот раз блестели и казались огнями, или золотою надписью на диком карнизе. Один из толпы с неизмеримыми, когда-либо виданными усами, длиннее даже локтей рук его, которого по замашкам и дерзкому повелительному взгляду признать можно было начальником отряда, ударил дулом ружья в дверь. Дряхлые монастырские стены отозвались и, казалось, испустили умирающий голос, уныло потерявшийся в воздухе. После сего молчание снова заступило свое место. Брань на разных наречиях посыпалась из-под огромнейших усов начальника отряда: «Терем-те-те, поповство проклятое! А то я знаю, чем вас разбудить!» Раздался пистолетный выстрел, пуля пробила ворота и шлепнулась в церковное окно, стекла которого с дребезгом посыпались во внутренность церкви. Это произвело смятение в кельях, которые примыкали к церкви; показались огни; связка ключей загремела; ворота со скрыпом отворились, — и четыре монаха, предшествуемые игуменом, предстали бледные с крестами в руках.

«Изыдите, нечистые! кромешники!» — произнес едва слышным дрожащим голосом настоятель: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа, изыди, диаволе!»

«Але то еще и брешет, поганый собака!» — прогремел начальник языком, которому ни один человек не мог бы дать имени: из таких разнородных стихий был он составлен. «То брешешь, лайдак, же говоришь, что мы дьяволы; а то мы не дьяволы, мы коронные».

«Что вы за люди? Я не знаю вас! Зачем вы пришли смущать Православную Церковь?» — произнес настоятель.

«Я тебе, псяюха, порохом прочищу глаза! Дай нам ключи от монастырских погребов!»

«На что вам ключи от наших погребов?»

«Я, глупый поп, не буду с тобою говорить! Але ты хочешь, басамазенята, поговори з моим конем: нех тебе отвечает из-под…»

«Принеси им, антихристам, ключи, брат Касьян!» — простонал настоятель, оборотившись к одному монаху. «Только у меня нет вина! Как Бог свят, нет! Ни одной бочки, ни бочонка, и ничего такого, что бы вам было нужно».

«А то мне какое дело! Ребята хочут пить. Я тебе говорю же ты, глупой поп, сена, стойла и пшеницы не дашь лошадям, то я в костел ваш поставлю их и тебя сапогом до морды».

Настоятель, не говоря ни слова, возвел на них оловянные свои глаза, которые, казалось, давно уже не принадлежали миру сему, потому что не выражали никакой страсти, и встретился с злобно устремившимися на него глазами иезуита. Отворотившись от него, он остановил их на странном пленнике с железным наличником. Вид этот, казалось, поразил почти бесчувственного ко всему, кроме церкви, старца.

«За что вы схватили этого человека? Господи, накажи их трехипостасною силою своею! Верно опять какой-нибудь мученик за веру Христову!»

Пленник испустил только слабое стенание.

Ключи были принесены, и при свете сонно горевшей светильни вся эта ватага подошла ко входу пещеры, находившейся за церковью. Как только опустились они под земляные безобразные своды, могильная сырость обдала всех. В молчании шел начальствовавший отрядом, и непостоянный огонь светильни, окруженный туманным кружком, бросал в лицо ему какое-то бледное привидение света, тогда как тень от бесконечных усов его подымалась вверх и двумя длинными полосами покрывала всех. Одни только грубо закругленные оконечности лица его были определительно тронуты светом и давали разглядеть глубоко бесчувственное выражение его, показывавшее, что все мягкое умерло и застыло в этой душе; что жизнь и смерть — трын-трава; что величайшее наслаждение — табак и водка; что рай там, где все дребезжит и валится от пьяной руки. Это было какое-то смешение пограничных наций. Родом серб, буйно искоренивший из себя все человеческое в венгерских попойках и грабительствах, по костюму и несколько по языку поляк, по жадности к золоту жид, по расточительности его козак, по железному равнодушию дьявол. Во все время казался он спокоен; по временам только шумела между усами его обыкновенная брань, особенно, когда неровный земляной пол, час от часу уходивший глубже вниз, заставлял его оступаться. Тщательно осматривал он находившиеся в земляных стенах норы, совершенно обсыпавшиеся, служившие когда-то кельями и единственными убежищами в той земле, где в редкий год не проходило по степям и полям разрушение, где никто не строил крепких строений и зáмков, зная, как непрочно их существование. Наконец показалась деревянная, заросшая мхом, зацветшая гнилью дверь, закиданная тяжелыми бревнами и каменьями. Пред ней остановился он и оглядел ее значительно снизу доверху. — «А ну!» — сказал он, мигнувши бровью на дверь, и от брови, казалось, пахнул ветер. Несколько человек принялись и не без труда отвалили бревна. Дверь отворилась. Боже! какое обиталище открылось глазам! Присутствовавшие взглянули безмолвно друг на друга, прежде, нежели осмелились войти туда. Есть что-то могильно-страшное во внутренности земли. Там царствует в оцепенелом величии смерть, распустившая свои костистые члены под всеми цветущими городами, под всем веселящимся, живущим миром. Но если эта дышущая смертию внутренность земли населена еще живущими, теми адскими гномами, которых один вид уже наводит содрогание, тогда она еще ужаснее. Запах гнили пахнул так сильно, что сначала заняло у всех дух. Почти исполинского роста жаба остановилась неподвижно, выпучив свои страшные глаза на нарушителей ее уединения. Это была четырехугольная, без всякого другого выхода, пещера. Целые лоскутья паутины висели толстыми клоками с земляного свода, служившего потолком. Обсыпавшаяся со сводов земля лежала кучами на полу. На одной из них торчали человеческие кости; летавшие молниями ящерицы быстро мелькали по ним. Сова или летучая мышь была бы здесь красавицею.

«А чем не светлица? Светлица хорошая!» — проревел предводитель. «Терем-те-те! Лысый бес начхай тебе в кашу! Але тебе, псяюхе, тут добре будет спать. Сам ложись на ковалки, а под голову подмости ту жабу, али возьми ее за женку на ночь!»

Один из коронных вздумал было засмеяться на это, но смех его так страшно, беззвучно отдался под сырыми сводами, что сам засмеявшийся испугался. Пленник, который стоял до того неподвижно, был втолкнут на средину и слышал только, как заскрыпела за ним дверь и глухо застучали заваливаемые бревна, свет пропал и мрак поглотил пещеру.

Несчастный вздрогнул. Ему казалось, что крышка гроба захлопнулась над ним, а стук бревен, заваливших вход его, казался стуком заступа, когда страшная земля валится на последний признак существования человека, и могильно-равнодушная толпа говорит, как сквозь сон: «Его нет уже, но он был».

После первого ужаса он предался какому-то бессмысленному вниманию, бездушному существованию, которому предается человек, когда удар бывает так ужасен, что он даже не собирается с духом подумать о нем, и вместо того устремляет глаза на какую-нибудь безделицу и рассматривает ее. Тогда он принадлежит к другому миру и ничего не разделяет человеческого. Видит без мыслей; чувствует, не чувствуя; странно живет. Прежде всего внимание его впилось в темноту. Все было на время забыто, и ужас ее, и мысль о погребении живого. Он всеми чувствами вселился в темноту. И тогда пред ним развернулся совершенно новый, странный мир. Ему начали показываться во мраке светлые струи, — последнее воспоминание света! Эти струи принимали множество разных узоров и цветов. Совершенного мрака нет для глаза. Он всегда, как ни зажмурь его, рисует и представляет цвета, которые видел. Эти разноцветные узоры принимали или вид пестрой шали, или волнистого мрамора, или, наконец, тот вид, который поражает нас своею чудною необыкновенностью, когда рассматриваем в микроскоп часть крылышка или ножки насекомого. Иногда стройный переплет окна, — которого, увы! не было в его темнице, — проносился перед ним. Лазурь фантастически мелькала в черной его раме, потом изменилась в кофейную, потом исчезала совсем и обращалась в черную, усеянную или желтыми, или голубыми, или неопределенного цвета крапинами. Скоро весь этот мир начал исчезать: пленник чувствовал что-то другое. Сначала чувствование это было безотчетное; потом начало приобретать определительность. Он слышал на руке своей что-то холодное; пальцы его невольно дотронулись к чему-то склизкому. Мысль о жабе вдруг осенила его!.. он вскрикнул… и разом переселился в мир действительный. Мысли его окунулись вдруг в весь ужас существенности. К тому еще присоединилось изнурение сил, ужасный спертый воздух: все это повергло его в продолжительный обморок.

Между тем отряд коронных войск разместился в монастырских кельях как дома, высылал монахов подчищать конюшни и пировал от радости, что наконец схватил того, кто им был нужен!

«Попался, псяюха! — говорил усастый предводитель. — Хотел бы я знать, чего они так быстры на ноги, собачьи дети? Пойдем, хлопцы, доведаемся, кто с ним был, лысый бес начхай ему в кашу!»

Жолнеры опустились вниз и нашли пленника, лежащего без чувств.

«Дай ему понюхать чего-нибудь!»

Один из них немедленно насыпал ему на руку пороху, к которой прислонилась его голова, и зажег его. Пленник чихнул и поднял голову, будто после беспокойного сна.

«Толкните его дубиной! рассказывай, терем-те-те, бабий сын! Але кто с тобою разбойничал? Двенадцать дьяблов твоей матке! Где твои ребята?»

Пленник молчал.

«А то я тебя спрашиваю, псяюха! Скиньте с него наличник! Сорвите с него епанчу! А то лайдак! Але то я знаю добре твою морду: зачем ее прячешь?»

Жолнеры принялись, разорвали верхнюю епанчу тонкого черного сукна, которою закрывался пленник, сорвали наличник… и глазам их мелькнули две черные косы, упавшие с головы на грудь, очаровательная белизна лица, бледного как мрамор, бархат бровей, обмершие губы и девственные обнаженные груди, стыдливо задрожавшие, лишенные покрова.

Начальник отряда коронных войск окаменел от изумления; команда тоже.

«Але то баба?» — наконец обратился он к ним с таким вопросом.

«Баба!» — отвечали некоторые.

«А то как могла быть баба? Мы козака ловили».

Предстоящие пожали плечами.

«На цугундру бабу! Как ты, — глупая баба — дьявол бы тебя!.. — Але как ты смела?.. рассказывай, где тот псяюха, где Остржаница?»

Полуживая не отвечала ни слова.

«То тебя заставят говорить, лысый бес начхай тебе в кашу! — кричал в ярости воевода. — Ломайте ей руки!»

И два жолнера схватили ее за обнаженные руки, белизною равнявшиеся пыли волн. Раздирающий душу крик раздался из уст ее, когда они стиснули их жилистыми руками своими.

«Что? скажешь теперь, бесова баба?»

«Скажу!» — простонала жертва.

«Оставь ее! Рассказывай, где тот бабий сын, сто дьяблов его матке!»

«Боже! — проговорила она тихо, сложив свои руки. — Как мало сил у женщины! Отчего я не могу стерпеть боли!»

«То мне того не нужно! Мне нужно знать, где он?»

Губы несчастной пошевелились и, казалось, готовы были что-то вымолвить, как вдруг это напряжение их было прервано неизъяснимо странным происшествием: из глубины пещеры послышались довольно внятно умоляющие слова: «Не говори, Ганулечка! Не говори, Галюночка!» Голос, произнесший эти слова, несмотря на тихость, был невыразимо пронзителен и дик. Он казался чем-то средним между голосом старика и ребенка. В нем было какое-то, можно сказать, нечеловеческое выражение; слышавшие чувствовали, как волосы шевелились на головах и холод трепетно бегал по жилам; как будто это был тот ужасный черный голос, который слышит человек перед смертью.

Допросчик содрогнулся и положил невольно на себя крест, потому, что он всегда считал себя католиком. Минуту спустя уже ему показалось, что это только почудилось. Жолнеры обшарили углы, но ничего не нашли, кроме жаб и ящериц.

«Говори!» — проговорил снова неумолимый допросчик, однако ж не присовокупив на этот раз никакой брани.

Она молчала.

«А ну, принимайтесь!» При этом густая бровь воеводы мигнула предстоящим.

Исполнители схватили ее за руки.

И те снежные руки, за которые бы сотни рыцарей переломали копья, те прекрасные руки, поцелуй в которые уже дарит столько блаженства человеку, эти белые руки должны были вытерпеть адские мучения! Не многие глаза выдержали бы то ужасное зрелище, когда один из них с варварским зверством свернул ей два пальца, как перчатку. Звук хрустевших костей был тих, но его, казалось, слышали самые стены темницы. Сердцу с не совсем оглохлыми чувствами не достало бы сил выслушать этот звук. Страшно внимать хрипению убиваемого человека; но если в нем повержена сила, оно может вынести и не тронуться его страданиями. Когда же врывается в слух стон существа слабого, которое ничто пред нашею силою, тогда нет сердца, которого бы даже сквозь самую ярость мести не ужалила ядовитая змея жалости.

Пленница ни звука не издала. Лицо ее только означилось мгновенным судорожным движением муки и губы задрожали.

«Говори, я тебя!.. поганая лайдачка!..» — произнес воевода, которому муки слабого доставляли какое-то сладострастное наслаждение, которое он мог только сравнить с дорого доставшеюся рюмкою водки.

Но только что он произнес эти слова, как снова тот же нестерпимый голос так же явственно раздался и так же невыносимо жалобно произнес: «Не говори, Ганулечка!»

На этот раз страх запал глубже в душу начальника.

Все обратились в ту сторону, откуда послышался этот странный голос — и что же?..

Ужас оковал их. Никогда не мог предстать человеку страшнейший фантом!.. Это был… ничто не могло быть ужаснее и отвратительнее этого зрелища! Это был… у кого не потряслись бы все фибры, весь состав человека! Это был… ужасно! — это был человек… но без кожи.

Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни жилы синели и простирались по нем ветвями!.. Кровь капала с него!.. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза…

Невозможно было описать ужаса присутствовавших. Все обратилось, казалось, в неподвижный мрамор со всеми знаками испуга на лицах. Но, к удивлению, это появление, отнявши силу у сильных, возвратило ее слабому. Собравши всю себя, всю душевную крепость, молодая узница тихо поползла к дверям и вступила в земляной коридор, которого гнилой воздух показался ей райским в сравнении с ее темницей…

1832

-----

Глава «Кровавый бандурист» предназначалась автором для публикации в «Библиотеке для чтения» (1834, ч. 11), но была запрещена цензурой 27 февраля 1834 г. По отзыву цензора А. В. Никитенко, в данном сочинении «автор создал картину… отвратительную, возбуждающую не сострадание и даже не ужас эстетический, а просто омерзение».

-----

А спустя полтора десятка лет, 19 ноября 1849 г., генерал-аудиториат вынес постановление, имевшее достаточно прямое отношение к творчеству Н. Гоголя: «Отставного поручика Ф. М. Достоевского, за распространение письма литератора Белинского против Православной Церкви и верховной власти лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на 4 года».

Фрагмент письма, распространяемого Ф. Достоевским:

«..Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездною… Что вы подобное учение опираете на Православную Церковь — это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более Православною Церковью?

…Вы, автор „Ревизора“ и „Мертвых душ“, неужели вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же и в самом деле вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы, жеребцы? Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого вы не знаете? Странно! По-вашему, русский народ — самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх Божий. А русский человек произносит имя Божие, почесывая себе задницу…»

24 декабря того же года Достоевский, закованный в кандалы, был отправлен в Тобольск.

Параграф № 7 Приложения

I

В 1559 г. Папа Павел IV составил и передал в Трибунал инквизиции «Индекс запрещенных книг».

В 1564 г. Тридентский Собор специальным решением утвердил этот список, к тому времени дополненный новыми произведениями.

С тех пор «Индекс» постоянно разрастался, а оценочные критерии относительно обсуждаемых книг пересматривались и совершенствовались, о чем свидетельствуют документы канцелярии Ватикана от 1664, 1758, 1900 и 1948 гг.

Лишь в 1966 г. было принято решение папской курии об упразднении «Индекса», который к тому времени включал в себя около 4000 названий.

Вот лишь некоторые из них.

1559

Пьер Абеляр — opera omnia[138]

Джованни Боккаччо — «Декамерон»

Жан Кальвин — opera omnia

Данте Алигьери — «О монархии»

Эразм Роттердамский — opera omnia

1624

Мартин Лютер — немецкоязычная Библия

1633

Рене Декарт — отдельные произведения

1645

Сэр Томас Браун — Religio Medici

Мишель де Монтень — «Опыты»

1700

Джон Локк — «Опыт о человеческом разумении»

1703

Жан де Лафонтен — «Сказки и рассказы в стихах»

1734

Джонатан Свифт — «Сказка бочки»

1738

Эммануил Сведенборг — Principia

1752

Вольтер — «Философские письма»

1755

Сэмюэл Ричардсон — «Памела, или Награжденная добродетель»

1759

Дени Дидро — «Энциклопедия»

1763

Жан-Жак Руссо — «Эмиль, или О воспитании»

1766

Жан-Жак Руссо — «Об общественном договоре, или Принципы политического права»

1783

Эдвард Гиббон — «История упадка и крушения Римской империи»

1789

Блез Паскаль — «Письма к провинциалу»

1791

Маркиз де Сад — «Жюстина», «Жюльетта»

1792

Томас Пейн — «Права человека»

1806

Жан-Жак Руссо — «Новая Элоиза»

1819

Лоренс Стерн — «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии»

1827

Иммануил Кант — «Критика чистого разума»

1834

Джакомо Казанова — «Мемуары»

Виктор Гюго — «Собор Парижской Богоматери», «Отверженные»

1836

Генрих Гейне — «Германия», «Путевые картины»

Александр Дюма — все романы

1841

Оноре де Бальзак — opera omnia

1864

Гюстав Флобер — «Мадам Бовари», «Саламбо»

1894

Эмиль Золя — opera omnia

1911

Габриеле Д’Аннунцио — отдельные произведения

1914

Метерлинк — opera omnia

1922

Анатоль Франс — opera omnia

1937

Чарлз Дарвин — «Происхождение видов»

1939

Стендаль — opera omnia

1948

Рене Декарт — «Размышления о первой философии»

1952

Андре Жид — opera omnia

II

Cветская цензура во все времена успешно дополняла церковную, о чем свидетельствуют, в частности, такие факты официального запрета на те или иные произведения:

35 г. н. э.

Гомер, opera omnia, — Римская империя

1497

Данте Алигьери, opera omnia, — Флоренция

1555

Эразм Роттердамский, opera omnia, — Шотландия

1660

Джон Мильтон, «Иконоборец», — Англия

1701

Джон Локк, «Опыт о человеческом разумении», — Оксфордский университет

1776

Иоганн Вольфганг Гете, «Страдания молодого Вертера», — Дания

1788–1820

Уильям Шекспир, «Король Лир», — Великобритания

1835

Генрих Гейне, opera omnia, — Пруссия

1880

Лев Толстой, «Анна Каренина» и др. произведения, — Россия

1931

Мэри Стоупс, opera omnia, — Ирландия

1939

Иоганн Вольфганг Гете, opera omnia, — Испания

1928–1960

Дэвид Герберт Лоуренс, «Любовник леди Чаттерлей», — Великобритания

Комментарии и примечания

Александр Пушкин

Родился в 1799 г. в дворянской семье. Воспитывался французскими гувернерами, учился в Царскосельском лицее. Еще будучи лицеистом, начал писать стихи и вступил в литературное общество «Арзамас». По окончании лицея был определен на службу в министерство иностранных дел. Вел светскую жизнь, много писал, стал популярным столичным поэтом. За стихи антиправительственной направленности едва не был сослан в Сибирь, но благодаря заступничеству влиятельных друзей ссылка была заменена переводом на службу в Екатеринослав, а затем в Кишинев. Там поэт завязывает тесную дружбу с некоторыми из будущих декабристов. В 1823 г. Пушкин, согласно собственному прошению, переводится на службу в Одессу. Здесь его всерьез начинают тяготить служебные обязанности и он попадает в сложную ситуацию, связанную с непреодолимой страстью к Воронцовой, супруге наместника Новороссийского края. Эта история закончилась ссылкой поэта под надзор полиции в его псковское имение Михайловское. В сентябре 1826 г. новый император Николай I освободил Пушкина и предложил сотрудничество, которое со временем перешло в тяжкую зависимость.

В 1831 г. Пушкин женится на Н. Гончаровой, начинает жить в собственном петербургском доме и получает придворный чин камер-юнкера.

Этот чин, которого, как правило, удостаивались юноши, только начинавшие свою придворную карьеру, был воспринят поэтом как личное оскорбление, однако подать в отставку он не имел возможности по достаточно банальной причине: он нуждался в средствах к существованию, которых требовалось все больше в связи с безумными тратами красавицы жены, в то время как император отнюдь не торопился дать свои заключения относительно подготовленных к печати произведений, лишая их автора возможности получения гонораров от издателей.

В 1834 г. поэт все же подал в отставку, тем самым вызвав гнев Николая I. Знаменитый и влиятельный В. А. Жуковский ценой немалых усилий уладил тогда этот конфликт, вследствие чего Пушкин получил от императора ссуду в счет пятилетнего жалованья, однако эта ссуда не покрывала и половины суммы его долгов. Лучшие произведения поэта ждали своей очереди в «чистилище» императорской цензуры, а в это время читающая публика и некоторые из враждебно настроенных литературных критиков живо обсуждали тему упадка пушкинского таланта.

Поэт предпринял попытку поправить свои дела посредством издательской деятельности, но эта попытка по целому ряду причин не увенчалась успехом. Неблагоприятные жизненные обстоятельства резко усугубились конфликтом с приемным сыном голландского посланника Ж. Дантесом, открыто ухаживавшим за женой Пушкина. Атмосфера сплетен и злобной травли вполне закономерно спровоцировала дуэль.

27 января 1837 г. А. Пушкин получил тяжелое ранение, а через два дня умер.

Михаил Лермонтов

Родился в 1814 г. в семье офицера. Получил хорошее домашнее образование. В 1828 г. поступил в Московский университетский благородный пансион, где начал литературную деятельность. В 1832 г. решил перевестись в Петербургский университет, но там отказались зачесть изученные в Москве учебные предметы, и Лермонтов решил избрать военное поприще. В 1835 г. он окончил школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, после чего был принят корнетом в Лейб-гвардии гусарский полк.

Лермонтов сближается с литературными кругами Петербурга. В 1837 г. он подвергается аресту за стихотворение «Смерть поэта», принесшее ему широкую известность. Вскоре его переводят из гвардии в кавказскую армию, где поэт проявил незаурядную храбрость.

В 1838 г. Лермонтов был прощен и переведен в Петербург, в гвардейский Гродненский гусарский полк. Жизнь в столице была ознаменована плодотворной литературной деятельностью и громкой славой. Однако за дуэль с сыном французского посла Лермонтов был снова отправлен на Кавказ. Там он возглавил ударный отряд, набранный из добровольцев, отчаянных смельчаков, среди которых он считался самым бесстрашным.

В феврале 1841 г. Лермонтов получает двухмесячный отпуск, который проводит в Петербурге. В апреле 1841 г. Лермонтов приезжает в Пятигорск, где встречает Мартынова, своего товарища по школе юнкеров. Ссора между ними привела 15 июля к дуэли со смертельным исходом для поэта.

Николай Некрасов

Родился в 1821 г. в местечке Немиров Подольской губернии в семье мелкопоместного дворянина. Детские годы прошли в селе Грешнево в родовом имении отца.

В 1832–1837 гг. Некрасов учился в ярославской гимназии. Тогда же начал писать стихи.

В 1838 г., вопреки воле отца, будущий поэт уезжает в Петербург поступать в университет. Не выдержав вступительные экзамены, определяется вольнослушателем и в течение двух лет посещает лекции на филологическом факультете. Узнав об этом, отец лишил его всякой материальной поддержки.

С 1841 г. начал сотрудничать в «Отечественных записках».

В 1843 г. Некрасов встречается с Белинским, идеи которого находят отклик в его душе. Появляются реалистические стихи, первое из которых — «В дороге» (1845) — получило высокую оценку критика. Благодаря своему острому критическому уму, поэтическому таланту, глубокому знанию жизни и предприимчивости Некрасов становится умелым организатором литературного дела. Он собирает и публикует два альманаха: «Физиология Петербурга» (1845) и «Петербургский сборник» (1846), где были напечатаны очерки, рассказы, повести Тургенева, Достоевского, Белинского, Герцена, Даля и др.

В 1847–1866 гг. был издателем и фактическим редактором журнала «Современник», сплотившим лучшие литературные силы своего времени.

В эти годы Некрасов создает лирические стихи, посвященные его гражданской жене Панаевой, поэмы и циклы стихов.

В 1862 г., после событий 1861 г., когда лидеры революционной демократии были арестованы, Некрасов побывал в родных местах, Грешневе и Абакумцеве, итогом чего явилась лирическая поэма «Рыцарь на час» (1862), которую сам поэт выделял и любил. В этом году Некрасов приобретает усадьбу Карабиха недалеко от Ярославля, куда приезжает каждое лето, проводя время на охоте и в общении с друзьями из народа.

После закрытия журнала «Современник» Некрасов приобретает право на издание «Отечественных записок», с которыми были связаны последние десять лет его жизни. В эти годы работает над поэмой «Кому на Руси жить хорошо» (1866–1876), пишет поэмы о декабристах и их женах («Дедушка», 1870; «Русские женщины», 1871–1872). Кроме того, создает серию сатирических произведений, вершиной которых стала поэма «Современники» (1875).

Для поздней лирики Некрасова характерны элегические мотивы: «Три элегии» (1873), «Утро», «Уныние», «Элегия» (1874), связанные с утратой многих друзей, сознанием одиночества, тяжелой болезнью (рак). Но появляются и такие, как «Пророк» (1874), «Сеятелям» (1876). В 1877 г. — цикл стихов «Последние песни».

Умер Н. Некрасов в 1877 г. в Петербурге.

Аполлон Григорьев

Родился в 1822 г. в семье мелкого московского чиновника. Получил хорошее домашнее образование. В 1838–1842 гг. учился в Московском университете.

Окончив с отличием юридический факультет, Григорьев был оставлен при университете сначала в должности библиотекаря, а затем секретаря университетского совета. В 1843 т. он начал печататься в журнале «Москвитянин».

В 1844 г., пребывая в отчаянии от несчастной любви, он уезжает в Петербург, чтобы начать жизнь профессионального литератора. Он много и успешно печатается, но страсть к перемене мест заставляет его в 1846 г. вернуться в Москву, где Григорьев женится, но брак оказывается неудачным. Зато успешно развивается его литературная карьера.

С 1851 г. он вместе с А. Н. Островским возглавляет так называемую «молодую» редакцию журнала «Москвитянин». В 1855 г. редакция распадаетсясь, и Григорьев уезжает за границу. По возвращении в Петербург он редактирует журнал «Русское слово» и сотрудничает в журнале братьев Достоевских «Время».

В 1859 г. Григорьев неожиданно для всех, кто его знал, вступает в гражданский брак с проституткой и уезжает с ней в Оренбург, где начинает преподавать в кадетском корпусе. Как и следовало ожидать, его странный брак вскоре распадается и Григорьев возвращается в Петербург, где редактирует еженедельник «Якорь». Этот период его жизни ознаменован тяжелыми материальными трудностяями, депрессией и регулярными отсидками в долговой тюрьме.

Скончался Аполлон Григорьев в 1864 г.

Лев Толстой

Граф, знаменитый писатель, достигший небывалой в истории литературы XIX в. славы. Принадлежал к богатому и знатному роду, занимавшему высокое положение еще во времена Петра Великого. Прадеду Льва Николаевича, графу Петру Андреевичу, выпала печальная роль в истории царевича Алексея. Правнук Петра Андреевича, Илья Андреевич, описан в «Войне и мире» в лице старого графа Ростова. Сын Ильи Андреевича, Николай Ильич, был отцом Льва Николаевича (изображен в «Детстве» и «Отрочестве» в лице отца Николиньки). В чине подполковника Павлоградского гусарского полка принимал участие в войне 1812 г. и после заключения мира вышел в отставку. Весело проведя молодость, Николай Ильич проиграл огромное состояние. Страсть к игре перешла и к сыну. Чтобы привести свои расстроенные дела в порядок, Николай Ильич, как и Николай Ростов, женился на некрасивой и уже не очень молодой княжне Волконской. У них было четыре сына: Николай, Сергей, Дмитрий и Лев и дочь Мария. Дед Толстого по матери, екатерининский генерал, выведен в «Войне и мире» в лице старого князя Волконского, а мать Льва изображена в лице княжны Марьи. Кроме Волконских, Толстой состоит в близком родстве с целым рядом других аристократических родов — князьями Горчаковыми, Трубецкими.

Лев Николаевич родился 9 сентября (по старому стилю — 28 августа) 1828 г. в Крапивенском уезде Тульской губернии, в имении матери Ясной Поляне. Отец — граф Николай Ильич Толстой (1794–1837); мать — Мария Николаевна (1790–1830), урожденная Волконская. Толстому не было и двух лет, когда умерла его мать. В 1837 г. семья переехала в Москву, но вскоре умер отец, оставив дела в довольно расстроенном состоянии, и трое младших детей снова поселились в Ясной Поляне. В 1840 г. дети переселились в Казань.

Лев был некрасив, неловок и застенчив. Его образование шло сначала под руководством грубоватого гувернера-француза St. Thomas, заменившего собой добродушного немца Ресельмана. По собственному признанию Толстого, с 15-летнего возраста он вел «франклиновский дневник» (по имени Бенджамина Франклина), в котором ежедневно отмечал, какую из добродетелей, провозглашенных Франклином в его альманахе «Бедный Ричард», он нарушил за истекший день. В 1843 г. Толстой поступил в Казанский университет и учился 2 года на восточном факультете и 2 года — на юридическом. Вскоре он стал только числиться в университете, почти не занимаясь и получая двойки на экзаменах.

Бросив университет еще до наступления переходных экзаменов на 3-й курс юридического факультета, Толстой с весны 1847 г. живет в Ясной Поляне. Весной 1848 г. уезжает в Петербург держать экзамен на кандидата прав, но уезжает в деревню. Много времени уходит на кутежи, игру и охоту. Весной 1851 г., по совету приехавшего брата Николая, Толстой торопливо уезжает из Москвы на Кавказ, чтобы сократить расходы и расплатиться с крупным долгом. Около 5 месяцев он живет в Пятигорске в простой избе.

Осенью 1851 г., сдав в Тифлисе экзамен, Толстой поступает юнкером в 4-ю батарею 20-й артиллерийской бригады, стоявшей в казацкой станице Старогладовской под Кизляром. Литературные интересы всегда стояли у Толстого на втором плане: он писал, когда хотелось высказаться, и никогда не нуждался в обществе литераторов. Первое произведение, «Детство», было напечатано в «Современнике» в 1852 г. и подписано скромными инициалами Л. Н. Т. На Кавказе Толстой, произведенный в офицеры, оставался два года, участвуя во многих стычках. Имел права на Георгиевский крест, но не получил его. В конце 1853 г. перевелся в Дунайскую армию и участвовал в сражении при Ольтенице и в осаде Силистрии. С ноября 1854 г. по конец августа 1855 г. был в Севастополе: командовал батареей в сражении при Черной, был при бомбардировке во время штурма Малахова кургана. Там же был написан первый из трех «Севастопольских рассказов» и отправлен в петербургский журнал «Современник». Рассказ был замечен императором Николаем, велевшим беречь даровитого офицера, что было неисполнимо для Толстого, не хотевшего перейти в разряд ненавидимых им «штабных». Толстой имел все шансы на карьеру, но сам себе «испортил» ее, написав сатирическую песенку, упоминавшую ряд генералов. После штурма 27 августа Толстой был послан курьером в Петербург, где зажил шумной жизнью: «На попойки, карты и кутежи с цыганами уходили целые дни и ночи» (Левенфельд). В Петербурге сблизился с сотрудниками «Современника», познакомился с Н. А. Некрасовым, И. С. Тургеневым, И. А. Гончаровым, Н. Г. Чернышевским. Вскоре «люди ему опротивели, и сам он себе опротивел», и в начале 1857 г., оставив Петербург, отправился за границу. В Германии, Франции, Англии, Швейцарии, Италии Толстой провел всего около полутора лет (1857 г. и 1860–1861 гг.). Впечатление было отрицательное.

Вернувшись в Россию сразу после освобождения крестьян, Толстой стал мировым посредником и занялся устройством школ в своей Ясной Поляне и во всем Крапивенском уезде. Яснополянская школа принадлежит к числу самых оригинальных когда-либо сделанных педагогических попыток: единственная метода преподавания и воспитания, которую он признавал, была та, что никакой методы не надо. Все в преподавании должно быть индивидуально: и учитель, и ученик, и их взаимоотношения. В яснополянской школе дети сидели кто где хотел, кто сколько хотел и кто как хотел. Никакой определенной программы преподавания не было. Единственная задача учителя заключалась в том, чтобы заинтересовать класс. Несмотря на этот крайний педагогический анархизм, занятия шли прекрасно. Их вел сам Толстой при помощи нескольких постоянных учителей и нескольких случайных, из ближайших знакомых и приезжих. С 1862 г. Толстой стал издавать педагогический журнал «Ясная Поляна». Соединенные вместе, педагогические статьи Толстого составили целый том собрания его сочинений. Радушно встретив дебюты Толстого, признав в нем великую надежду русской литературы, критика затем лет на 10–12 охладела к нему.

Когда Льву Николаевичу Толстому пошел уже четвертый десяток, он начал испытывать сильное чувство к Софье Андреевне Берс (1844–1919), дочери московского доктора из остзейских немцев. Софье Андреевне было всего 17 лет. В сентябре 1862 г. Лев Толстой женился. За 17 лет супружества у них родилось 13 детей. Софья Андреевна оказалась не только вернейшим и преданнейшим другом, но и незаменимой помощницей во всех делах. По семь раз она переписывала без конца им переделываемые, напоминающие стенограммы записи. В течение первых 10–12 лет после женитьбы Лев Толстой создает «Войну и мир» и «Анну Каренину». В начале 70-х гг. писателя снова захватывают педагогические интересы; он пишет «Азбуку» (1871–1872) и «Новую азбуку» (1874–1875), для которых сочиняет оригинальные рассказы и переложения сказок и басен, составившие четыре «Русские книги для чтения». Будучи в цвете сил и здоровья, Толстой утратил всякую охоту наслаждаться достигнутым благополучием; ему стало «нечем жить», потому что он не мог себе уяснить цель и смысл жизни, он «почувствовал, что то, на чем он стоял, подломилось, что того, чем он жил, уже нет». Естественным результатом была мысль о самоубийстве. Он стал вести беседы со священниками и монахами, ходил к старцам в Оптину пустынь, читал богословские трактаты, изучил древнегреческий и древнееврейский языки, чтобы в подлиннике познать первоисточники христианского учения, одновременно присматриваясь к раскольникам. В 80-е гг. Толстой заметно охладевает к художественной работе и даже осуждает как барскую «забаву» свои прежние романы и повести. Он увлекается простым физическим трудом, пашет, шьет себе сапоги, становится вегетарианцем, отдает семье все свое крупное состояние, отказывается от прав литературной собственности. В 1884 г. поддерживает издательство «Посредник», руководимое последователями и друзьями Толстого В. Г. Чертковым и И. И. Горбуновым-Посадовым и ставившее своей целью распространение в народе книг, служащих делу просвещения и близких толстовскому учению. Многие произведения Толстого по цензурным условиям печатались сначала в Женеве, затем в Лондоне, где по инициативе Черткова было основано издательство «Свободное слово». В 1891, 1893, 1898 гг. участвует в помощи крестьянам голодающих губерний. Во 2-й половине 90-х гг. много сил отдает защите религиозных сектантов — молокан и духоборов, содействует переезду духоборов в Канаду. Ясная Поляна (в особенности в 1890-е гг.) становится местом паломничества людей из самых дальних уголков России и других стран. В 1873 г. Толстой был избран членом-корреспондентом, а в 1900 г. — почетным академиком Петербургской академии наук. В 1901 г. был отлучен Синодом от Церкви. Одной из причин была резкая критика церковных обрядов в романе «Воскресение». 20–22 февраля 1901 г. появилось определение Святейшего синода: «Русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно перед всеми отрекшись от вскормившей и воспитавшей его матери, Церкви Православной, и посвятил данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви… В силу всего этого Церковь не считает его своим членом».

В последнее десятилетие жизни Толстой — признанный глава русской литературы, защитник реалистического направления. Он поддерживает личные отношения с В. Г. Короленко, А. П. Чеховым, М. Горьким. Последние годы жизни Лев Толстой провел в Ясной Поляне в непрестанных душевных страданиях, в атмосфере интриг и раздоров между толстовцами, с одной стороны, и С. А. Толстой — с другой. Пытаясь привести свой образ жизни в согласие с убеждениями и тяготясь бытом помещичьей усадьбы, 10 ноября (по старому стилю — 28 октября) 1910 г. Толстой тайно ушел из Ясной Поляны и по дороге простудился.

Умер Лев Толстой 20 ноября (по старому стилю — 7 ноября) 1910 г. на станции Астапово Рязано-Уральской железной дороги (ныне станция Лев Толстой Липецкой области). Похоронен в Ясной Поляне. В 1928–1958 гг. было издано Полное собрание сочинений Л. Н.Толстого в 90 томах.

Маршруты двух путешествий Льва Николаевича Толстого за границу:

— в 1857 г. — Варшава — Берлин — Париж — Женева — Кларан — Веве — Монтре — Турин — Люцерн — Цюрих — Штутгарт — Баден-Баден — Франкфурт — Эйзенах — Дрезден — Штеттин;

— в 1860–1861 гг. — Штеттин — Берлин — Лейпциг — Киссинген — Зоден — Франкфурт — Гиер (близ Ниццы) — Париж — Марсель — Флоренция — Ливорно — Неаполь — Рим — Лондон — Брюссель — Антверпен — Веймар — Йена — Дрезден.

На английский язык «Войну и мир», «Севастопольские рассказы», повесть «Казаки» первым перевел американский переводчик и издатель Ю. Скайлер. По свидетельству современников, произведения Толстого нашли гораздо больше почитателей в США, чем в Англии. В стране повсеместно создавались клубы Толстого. Сам Толстой называл Америку «самой сочувственной» ему страной. Вместе с тем он считал в начале ХХ в., что «Америка утратила свою молодость», что это страна, чьи идеалы «не пережили и одного поколения людей». Признавая факт достижения Америкой «высшей ступени материального благосостояния», Толстой отмечал одновременно ее падение на «низшую ступень нравственности, религиозного сознания» и иллюстрировал это убеждение тем, что ни один из посетивших его американских литераторов не знал лучших писателей своей страны (1906). Президент США Теодор Рузвельт назвал Толстого «великим писателем» и заметил, что читал «Анну Каренину» с большим интересом, чем «когда-либо на моей памяти какую-либо другую книгу».

Среди произведений Льва Николаевича Толстого — романы, повести, пьесы, рассказы, сказки, публицистика: «Детство» (1852, повесть, 1 часть автобиографического романа «Четыре эпохи развития»), «Отрочество» (1852–1854, повесть, 2 часть автобиографического романа «Четыре эпохи развития»), «Набег» (1853), «Рубка леса» (1853–1855), «Казаки» (1853–1863, повесть), «Юность» (1855–1857, повесть, 3 часть автобиографического романа «Четыре эпохи развития»; 4 часть «Молодость» не была написана), «Севастопольские рассказы» (1855–1856), «Утро помещика» (1856, рассказ, фрагмент неосуществленного «Романа русского помещика»), «Люцерн» (1857, рассказ, навеян впечатлениями первой поездки в Западную Европу), «Семейное счастье» (1858–1859, роман), «Война и мир» (1863–1869, начало публикации в 1865), «Азбука» (1871–1872, рассказы, сказки, басни), «Новая азбука» (1874–1875, рассказы, сказки, басни), «Анна Каренина» (1873–1877, роман, опубликован в 1876–1877), «Исповедь» (1879–1880, опубликована в 1884), «Исследование догматического богословия» (1879–1880), «Соединение и перевод четырех Евангелий» (1880–1881), «В чем моя вера?» (1882–1884), «Так что же нам делать?» (1882–1886), «Смерть Ивана Ильича» (1884–1886, повесть), «Власть тьмы» (1886, драма) «Плоды просвещения» (1886–1890, комедия, опубликована 1891), «Крейцерова соната» (1887–1889, повесть, опубликована в 1891), «Дьявол» (1889–1890, повесть, опубликована в 1911), «Воскресение» (1889–1899, роман, сюжет возник на основе подлинного судебного дела), «Отец Сергий» (1890–1898, опубликован в 1912), «Хозяин и работник» (1894–1895), «Хаджи-Мурат» (1896–1904, повесть, опубликована в 1912), «Что такое искусство?» (1897–1898, трактат), «Рабство нашего времени» (1899–1900), «Живой труп» (1900, драма, опубликована в 1911), «Фальшивый купон» (1902–1904, опубликован в 1911), «После бала» (1903, опубликован в 1911), «Посмертные записки старца Федора Кузмича…» (1905, опубликован в 1912), «Не могу молчать» (1908, протест против смертной казни), «Нет в мире виноватых» (опубликована в 1911, неоконченная повесть).

Владимир Маяковский

Родился в 1893 г. Учился в гимназии г. Кутаиси, затем в Строгановском училище, в Училище живописи, ваяния и зодчества, откуда был исключен за участие в скандальных выступлениях футуристов.

Также занимался революционной деятельностью, несколько раз подвергался арестам, 11 месяцев в 1909 г. провел в Бутырской тюрьме. Период заключения совпал по времени с началом литературной деятельности. Первые стихи Маяковского были опубликованы в 1912 г.

В 1913 г. выходит в свет книга «Я», его стихи печатаются в футуристических журналах. Издаются поэмы: «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Война и мир», сборник «Простое, как мычание». В 1918 г. Маяковский организует группу «Комфут» (коммунистический футуризм), в 1923 г. — «Левый фронт искусств», издает журнал «ЛЕФ», пишет злободневную сатиру в «Окна РОСТА», тенденциозные поэмы «150 000 000», «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!». К концу 20-х годов впадает в депрессию ввиду несоответсвия реалий бытия высоким идеалам революции. Пишет сатирические комедии «Клоп» и «Баня».

В 1930 г. покончил жизнь самоубийством.

Максимилиан Волошин

Настоящее имя — Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин.

Родился в 1877 г. в Киеве, в семье юриста, коллежского советника.

Раннее детство прошло в Таганроге и Севастополе. Учился в гимназиях Москвы и Феодосии. С 1897 по 1899 гг. был студентом Московского университета, при этом усиленно занимался самообразованием. В 1900-х много путешествовал, занимался в библиотеках Европы, слушал лекции в Сорбонне. В Париже брал уроки рисования и гравюры у художницы Е. С. Кругликовой.

Вернувшись в начале 1903 г. в Москву, начинает активно публиковаться. С этого времени, живя попеременно то на родине, то в Париже, много делает для сближения русского и французского искусства; с 1904 г. из Парижа регулярно посылает корреспонденции для газеты «Русь» и журнала «Весы», пишет о России для французской прессы. В апреле 1906 г. женится на художнице М. В. Сабашниковой и поселяется с ней в Петербурге. Их сложные отношения нашли свое отражение во многих произведениях поэта. В 1907 г. Волошин принимает решение об отъезде в Коктебель. Пишет цикл «Киммерийские сумерки». С 1910 г. работает над монографическими статьями о К. Ф. Богаевском, А. С. Голубкиной, М. С. Сарьяне, выступает в защиту художественных групп «Бубновый валет» и «Ослиный хвост» (хотя сам не стоит в литературных и художественных группах). 22 ноября 1909 г. между Волошиным и Н. Гумилевым состоялась дуэль на Черной речке. Имя секунданта Гумилева неизвестно. Секундантом Волошина был граф Алексей Николаевич Толстой. Причиной дуэли была поэтесса Елизавета Дмитриева. Первый сборник «Стихотворения. 1900–1910» вышел в Москве в 1910 г., когда Волошин стал заметной фигурой в литературном процессе: влиятельным критиком и сложившимся поэтом с репутацией «строгого парнассца». В 1914 г. выходит книга избранных статей о культуре — «Лики творчества»; в 1915 г. — книга страстных стихотворений об ужасах войны — Anno mundi ardentis 1915 («В год пылающего мира 1915»). В это время он все больше внимания уделяет занятиям живописью, пишет акварельные пейзажи Крыма, участвует в выставках «Мира искусства».

После революции Максимилиан Волошин окончательно осел в Коктебеле, в доме, построенном в 1903–1913 гг. его матерью Еленой Оттобальдовной Волошиной. Здесь он создал множество акварелей, сложившихся в его «Коктебельскую сюиту». М. Волошин часто подписывает свои акварели: «Твой влажный свет и матовые тени дают камням оттенок бирюзы» (о луне); «Тонко вырезаны дали, смыты светом облака»; «В шафранных сумерках лиловые холмы»… Эти надписи дают некоторое представление об акварелях художника — поэтических, прекрасно передающих не столько реальный пейзаж, сколько настроение, им навеваемое.

В 1924 г. с одобрения Наркомпроса Волошин превращает свой дом в Коктебеле в бесплатный дом творчества (впоследствии — Дом творчества Литфонда СССР). 9 марта 1927 г. зарегистрирован брак Максимилиана Волошина с Марией Степановной Заболоцкой (1887–1976), которая, став женой поэта, разделила с ним трудные годы (1922–1932) и была его опорой. После смерти поэта она сумела сохранить его творческое наследие и сам «Дом поэта». Волошин скончался 11 августа 1932 г. в Коктебеле, где и был похоронен. Свой дом он завещал Союзу писателей.

Марина Цветаева

Родилась в 1892 г. в московской профессорской семье.

Начало литературной деятельности связано с кругом московских символистов.

Цветаева знакомится с В. Я. Брюсовым, оказавшим значительное влияние на ее раннюю поэзию, с поэтом Эллисом (Л. Л. Кобылинским), участвует в деятельности кружков и студий при издательстве «Мусагет». Не менее существенное воздействие оказали поэтический и художественный мир дома М. А. Волошина в Крыму (Цветаева гостила в Коктебеле в 1911, 1913, 1915, 1917 гг.). Первые книги стихов: «Вечерний альбом» (1910), «Волшебный фонарь» (1912) и поэма «Чародей» (1914).

Следующие книги: «Версты» (1921–1922) и «Ремесло» (1923).

В 1918–1922 гг. вместе с малолетними детьми она находится в революционной Москве, в то время как ее муж С. Я. Эфрон сражается в Белой армии (стихи 1917–1921 гг., полные сочувствия белому движению, составили цикл «Лебединый стан»). С 1922 г. начинается эмигрантское существование Цветаевой (кратковременное пребывание в Берлине, три года в Праге, с 1925 г. — Париж), отмеченное постоянной нехваткой денег, бытовой неустроенностью, непростыми отношениями с русской эмиграцией, возрастающей враждебностью критики. Лучшим поэтическим произведениям эмигрантского периода (последний прижизненный сборник стихов «После России» 1922–1925, 1928 гг.; «Поэма горы», «Поэма конца», обе 1926.; лирическая сатира «Крысолов», 1925–1926 гг.; трагедии на античные сюжеты «Ариадна», 1927 г., опубликована под названием «Тезей», и «Федра», 1928 г.; последний поэтический цикл «Стихи к Чехии», 1938–1939 гг., при жизни не публиковался, и др.) присущи философская глубина, психологическая точность, экспрессивность стиля.

В 1937 г. Сергей Эфрон, ради возвращения в СССР ставший агентом НКВД за границей, оказавшись замешанным в заказном политическом убийстве, бежит из Франции в Москву. Летом 1939 г. вслед за мужем и дочерью Ариадной (Алей) возвращается на родину и Цветаева с сыном Георгием (Муром). В том же году и дочь, и муж были арестованы (С. Эфрон расстрелян в 1941 г., Ариадна после пятнадцати лет репрессий была в 1955 г. реабилитирована). Сама Цветаева не могла найти ни жилья, ни работы; ее стихи не печатались. Оказавшсь в начале войны в эвакуации, безуспешно пыталась получить поддержку со стороны писателей; покончила жизнь самоубийством.

Аркадий Аверченко

Родился 15 марта (27 н. с.) 1880 г. в Севастополе в семье купца. Получил домашнее воспитание, так как из-за плохого зрения и слабого здоровья не мог учиться в гимназии. Очень много читал.

В пятнадцать лет поступил на работу младшим писцом в транспортную контору. Через год уехал из Севастополя и стал работать конторщиком на Брянском угольном руднике, где прослужил три года. В 1900 г. переехал в Харьков.

В 1903 г. в харьковской газете «Южный край» был опубликован первый рассказ Аверченко «Как мне пришлось застраховать жизнь», в котором уже чувствуется его литературный стиль.

В 1906 г. становится редактором сатирического журнала «Штык», почти полностью представленного его материалами. После закрытия этого журнала возглавляет следующий — «Меч», — тоже вскоре закрытый.

В 1907 г. переезжает в Петербург и сотрудничает в сатирическом журнале «Стрекоза», позднее преобразованном в «Сатирикон». Затем становится постоянным редактором этого популярного издания.

В 1910 г. выходят три книги Аверченко, сделавшие его известным всей читающей России: «Веселые устрицы», «Рассказы (юмористические)», книга 1, «Зайчики на стене», книга II. «…Их автору суждено стать русским Твеном…» — проницательно заметил В. Полонский.

Вышедшие в 1912 г. книги «Круги по воде» и «Рассказы для выздоравливающих» утвердили за автором звание «короля смеха».

Февральскую революцию Аверченко встретил восторженно, но Октябрьскую — не принял.

Осенью 1918 г. уезжает на юг, сотрудничает в газетах «Приазовский край» и «Юг», выступает с чтением своих рассказов, заведует литературной частью в «Доме артиста». В это же время пишет пьесы «Лекарство от глупости» и «Игра со смертью», а в апреле 1920 г. организует свой театр «Гнездо перелетных птиц». Через полгода эмигрирует через Константинополь за границу. С июня 1922 г. живет в Праге, ненадолго выезжая в Германию, Польшу, Румынию, Прибалтику. Публикуется его книга «Дюжина ножей в спину революции», сборник рассказов: «Дети», «Смешное в страшном», юмористический роман «Шутка мецената» и др.

В 1924 г. переносит операцию по удалению глаза, после которой долго не может оправиться; вскоре резко прогрессирует болезнь сердца.

Скончался в Пражской городской больнице 22 января (3 марта н. с.) 1925 г. Похоронен в Праге на Ольшанском кладбище.

Александр Блок

Родился в 1880 г. в Петербурге в дворянской семье. Еще в раннем детстве начал сочинять стихи. По окончании гимназии поступил на юридический факультет Петербургского университета. В 1901 г. перевелся на историко-филологический факультет. Тогда же Блок знакомится с известными литераторами-символистами, печатается в периодических изданиях.

В молодые годы Блока часто сравнивали с Аполлоном, в зрелые — с Данте. «Лицо Александра Блока, — писал М. А. Волошин, — выделяется своим ясным и холодным спокойствием, как мраморная греческая маска. Академически нарисованное, безукоризненное в пропорциях, с тонко очерченным лбом, с безукоризненными дугами бровей, с короткими вьющимися волосами, с влажным изгибом уст, оно напоминает строгую голову Праксителева Гермеса, в которую вправлены бледные глаза из прозрачного тусклого камня. Мраморным холодом веет от этого лица… Рассматривая лица других поэтов, можно ошибиться в определении их специальности… но относительно Блока не может быть никаких сомнений в том, что он поэт, так как он ближе всего стоит к традиционно-романтическому типу поэта — поэта классического периода немецкой истории».

В 1902 г. женится на Л. Менделеевой, дочери знаменитого ученого. В 1904 г. выходит первая книга, которая приносит широкую известность, однако в этот же период жизни поэта назревает глубокий духовный кризис. Он увлекается актрисой Н. Волоховой, много пьет, посещает заведения сомнительной репутации. Когда началась Первая мировая война, Блок был мобилизован в армию, но служил нестроевым, табельщиком в инженерно-строительном подразделении. Весной 1917 г. был демобилизован, работал редактором стенографических отчетов Чрезвычайной следственной комиссии при Временном правительстве. Октябрьский переворот встретил с воодушевлением, что привело к разрыву со многими людьми его круга, но вскоре воодушевление сменилось глубоким разочарованием. Он пытается принимать участие в культурной жизни, однако не может преодолеть тяжелейшую депрессию. В выезде за границу Блоку было отказано; в это время прогрессировала тяжелая болезнь сердца, вызванная хроническим недоеданием. Скончался поэт в 1921 г.

Валерий Брюсов

Родился в 1873 г. в Москве в образованной купеческой семье. Учился в частных гимназиях, затем, в 1893–1899 гг., — на историко-филологическом факультете Московского университета. В 1894–1895 гг. Брюсов издал три сборника «Русские символисты», вызвавшие бурную реакцию литературной общественности. Авторские сборники Брюсова стали весомым дополнением к манифесту русского символизма, а сам поэт — признанным лидером этого направления в литературе.

В 1904 г. Брюсов становится во главе редакции главного журнала русских символистов — «Весы». В 1907–1913 гг. Брюсов плодотворно занимается переводами, прозой, драматургией, литературной критикой. Разочарование в смысле и целях Первой мировой войны, видимо, обусловило принятие Брюсовым Октябрьского переворота как начала обновления жизни. В 1920 г. поэт вступает в Коммунистическую партию, работает в Наркомпросе, возглавляет Всероссийский союз поэтов и создает Высший литературно-художественный институт. Однако уровень его творчества заметно снижается. Видимо, сказалось несоответствие реальной действительности возлагаемым на нее надеждам.

Брюсов впадает в наркотическую зависимость, которая приводит к его безвременной смерти в 1924 г.

Михаил Арцыбашев

Родился в 1878 г. на хуторе Доброславовка Ахтырского уезда Харьковской губернии в семье уездного начальника полиции. Учился в Ахтырской гимназии, затем в Харьковской школе рисования и живописи. С 1894 г. сотрудничал в провинциальных газетах (харьковская газета «Южный край»), публикуя заметки, репортажи, рассказы. В 1898 г. переехал в Санкт-Петербург. Публиковал обзоры выставок, карикатуры, юмористические рассказы в «Петербургской газете», «Петербургском листке», журнале «Шут».

Первой значительной публикацией был рассказ «Встреча» в «Журнале для всех» (1901). Особый успех, скандальную известность и полемику вызвал роман «Санин» (1907), который много переводился, вызывая повсюду дискуссии и судебные процессы по обвинению в порнографии.

Автор романа «У последней черты» (1910–1912), повести «Миллионы» (1908), «Рабочий Шевырев» (1909), драм «Ревность» (1913) и «Закон дикаря» (1915). Сборник размышлений «Вечный мираж», написанный в 1919 г., издан в 1922 г. в Берлине. Свое последнее произведение — четырехактную драму «Дьявол» (1925) — Арцыбашев назвал «трагическим фарсом».

Скончался писатель в 1927 г. в Варшаве.

Александр Полежаев

Родился в 1804 (1805) г. Внебрачный сын помещика Струйского и его крепостной, которая вскоре после рождения сына была выдана замуж за саранского мещанина Полежаева.

Александр раннее детство провел в семье отчима. Тот, однако, в 1808 г. бесследно исчез, а через несколько лет после этого умерла его мать.

В 1816 г. А. Полежаев по инициативе своего отца был привезен в Москву, где его определили в частный пансион. Через несколько лет после этого помещик Струйский был осужден за убийство крепостного и отправлен в Сибирь. Материальное положение юноши стало крайне неблагополучным, он терпел жесточайшую нужду, что, однако, не помешало ему в 1820 г. сдать вступительные экзамены и быть зачисленным в состав вольнослушателей (в силу своего недворянского происхождения он не мог быть студентом) Московского университета.

В 1826 г. А. Полежаев успешно окончил университет, но через несколько месяцев по личному распоряжению императора за сочинение фривольной поэмы «Сашка» был отправлен в действующую армию на Кавказ с присвоением ему чина унтер-офицера.

За самовольную отлучку был разжалован в рядовые. В 1831 г. за проявленную личную храбрость вновь был произведен в унтер-офицеры. В 1833 г. вместе с полком вернулся в Москву. Там он был принят в среду литераторов, много писал и даже издал три поэтических сборника.

Он был представлен к офицерскому чину, но Николай I приказал отложить производство «на некоторое время», что повергло Полежаева в состояние тяжелой депрессии. Начались запои, имевшие следствием нарушение воинской дисциплины и значительно ускорившие развитие туберкулеза. Будучи уже серьезно больным, Полежаев подвергся наказанию шпицрутенами, после чего оказался в госпитале, где скончался в январе 1838 г. За несколько дней до смерти он был произведен в офицеры.

Михаил Кузмин

Родился в 1872 г. в Ярославле в семье отставного офицера.

В 1884 г. семья переехала в Петербург, где Кузмин окончил гимназию и поступил в консерваторию. Не завершив курса, продолжил учиться музыке частным образом, попутно занимаясь литературным творчеством.

Вскоре Кузмин становится популярным композитором, однако отдает предпочтение литературе. В 1906 г. журнал «Весы» печатает на своих страницах «Александрийские песни», после чего их автор становится одним из популярных поэтов-символистов.

В том же году Кузмину принесла скандальную известность его повесть «Крылья», возмутившая благонамеренных читателей своей откровенной гомоэротической направленностью.

Октябрьский переворот писатель оценил довольно скептически, но продолжал издаваться вплоть до начала 30-х годов, когда он был фактически вытеснен из большой литературы, хотя продолжал активную творческую деятельность. Умер М. Кузмин в 1936 г.

Федор Сологуб

Настоящая фамилия Тетерников. Родился в 1863 г. в Петербурге в семье бывшего крепостного крестьянина. Учился сначала в приходской школе, потом в уездном училище и в Учительском институте. В 1882 г., по окончании института, уехал учительствовать в село Крестцы Новгородской губернии, затем был переведен в Великие Луки.

В середине 80-х годов начал публиковать стихи. В 1892 г. переехал в Петербург, где получил место учителя математики и начал регулярно издаваться в символистском журнале «Северный вестник».

Войдя в круг сотрудников журнала (Д. Мережковский, З. Гиппиус, К. Бальмонт), начинает активную издательскую деятельность и становится одним из крупнейших русских символистов. В 1908 г. Сологуб женился на писательнице А. Чеботаревской, которая стала его верным другом и соратником. После Октябрьского переворота он отошел от активной литературной деятельности. В 1921 г. его семья получила разрешение на эмиграцию, но вскоре жена Сологуба покончила с собой в приступе душевного расстройства. Писатель остался на родине. Занимался общественной деятельностью, переводами.

Скончался в 1927 г. после продолжительной болезни.

Иван Барков

Родился в 1732 г. в Петербурге в семье священника. Учился в семинарии, затем по рекомендации М. Ломоносова был принят в университет при Академии наук. Через некоторое время за буйное поведение был исключен из числа студентов, но, учитывая его незаурядные способности, Баркову предоставили работу и возможность посещать занятия в качестве вольнослушателя.

Ему оказывал всяческую поддержку М. Ломоносов, однако из-за пьянства и безалаберности Барков потерял пост секретаря президента Академии. Тем не менее в этот период он редактировал книги, писал исторические труды, стихи, пьесы, делал переводы. В середине 60-х годов его отношения с начальством Академии резко ухудшились, и после смерти Ломоносова он был уволен.

Умер Иван Барков в 1768 г.

Алексей Толстой

Родился в 1882 г. в дворянской семье. Потомственный граф. Дебютировал в литературе в 1911 г. циклом повестей и рассказов «Заволжье».

В 1918 г. эмигрирует, но через пять лет возвращается на родину. В трилогии «Хождение по мукам» стремится представить большевизм имеющим национальную и народную почву, а Октябрьский переворот — как высшую правду, постигаемую русской интеллигенцией. Исторический роман «Петр I» посвящен восславлению сильной и жестокой реформаторской власти. В творческом наследии писателя — научно-фантастические романы «Аэлита», «Гиперболоид инженера Гарина», рассказы, пьесы.

Умер А. Толстой в 1945 г.

Сергей Есенин

Родился 3 октября (21 сентября) 1895 г. в селе Константиново Рязанской губернии в зажиточной крестьянской семье.

Его отец, Александр Никитич, вышел из крестьянского сословия, перебрался в Москву и стал приказчиком купца. Мать, Татьяна Федоровна Титова, также уходила в город на заработки. Воспитывал мальчика дед Федор Андреевич Титов.

В 1904 г. Есенина отдали в Константиновское земское училище, которое он закончил в 1909 г. с похвальным листом, а затем отправили в закрытую церковно-учительскую школу в большом торговом селе Спас-Клепики. Именно в школе появились первые поэтические опыты Есенина.

После окончания школы в 1912 г. Есенин приехал в Москву. Работал в книжном магазине, затем поступил в типографию товарищества И. Сытина — это давало будущему поэту возможность читать различную литературу.

В Москве Есенин посещал Суриковский литературно-музыкальный кружок, опекавший талантливых выходцев из народа, на собраниях которого читал свои стихи. С 1913 г. учился на историко-философском отделении Московского городского народного университета им. А. Шанявского.

В этом же году Есенин вступил в гражданский брак с Анной Изрядновой, которая в конце 1914 г. родила сына Юрия.

Первая публикация стихов Есенина появилась в начале 1914 г. в журнале «Мирок».

Весной 1915 г. Есенин оставляет жену и сына и перебирается в Петроград, где, как он считал, было больше возможностей добиться признания. В Петрограде молодой поэт стремительно ворвался в литературную элиту: познакомился с А. Блоком, З. Гиппиус и Д. Мережковским, отправился в Царское Село к А. Ахматовой и А. Гумилеву, с рекомендательным письмом А. Блока поехал к С. Городецкому, познакомился с С. Клычковым, сам написал письмо, а затем осенью познакомился с Н. Клюевым, который оказал большое влияние на раннее творчество Есенина.

Для него открылись двери литературных салонов, его стихи печатали «Северные записки», «Русская мысль», «Ежемесячный журнал».

Есенин вошел в ориентированное на народность литературное объединение «Краса», у истоков которого стояли А. Ремизов и Н. Клюев. Вместе с Клюевым, одетые в рубахи и поддевки, обутые в смазные сапоги, они выступали на литературных вечерах и в салонах.

В январе 1916 г. Есенина призвали на военную службу и прикомандировали к Царскосельскому военному госпиталю в качестве санитара.

Вскоре после этого вышла первая книга стихов Есенина «Радуница» (впоследствии переиздававшаяся в 1918 и в 1921 гг.). Он был приглашен к императрице читать стихи. «Придворная» история поэта завершилась тем, что он благополучно избежал фронта и, судя по всему, «завязал очень важные связи», оказавшиеся столь некстати в дни революции.

Есенин принимал участие в издаваемых Ивановым-Разумником альманахах «Скифы» (1917–1918), ориентированных на идею преображения России, которая имеет свой особый путь. Весной 1917 г. в редакции газеты «Дело народа» Есенин познакомился с молодой секретаршей Зинаидой Райх, и 30 июля они обвенчались.

Октябрьскую революцию Есенин принял безоговорочно. Как он сам писал в своей автобиографии: «В годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном».

Меньше чем через год, в апреле 1918 г., Есенин расстается с З. Райх и перебирается в Москву, ставшую литературным центром России. В мае выходит в свет второй поэтический сборник Есенина «Голубень» со стихами 1915–1916 гг. В декабре поэт становится членом московского профессионального Союза писателей. В Москве же он знакомится с А. Мариенгофом и В. Шершеневичем. Результатом этого явилось создание «Ордена имажинистов», в который вошли также Рюрик Ивнев, Г. Якулов и Б. Эрдман. Есенин активно участвует в издаваемых «Орденом» коллективных сборниках, в организации имажинистского издательства и литературного кафе «Стойло Пегаса», торгует в принадлежащей имажинистам книжной лавке, пишет работу по теории искусства «Ключи Марии» (опубликована в 1920 г.) В период увлеченности Есенина имажинизмом вышло несколько сборников стихов поэта — «Трерядница», «Исповедь хулигана» (1921), «Стихи скандалиста» (1923), «Москва кабацкая» (1924), поэма «Пугачев». Не только Есенин имажинизму, но и имажинизм Есенину дал немало — как в образном плане, так и в отношении рифм и ритма.

Осенью 1921 г. в мастерской Г. Якулова Есенин познакомился с известной американской танцовщицей Айседорой Дункан, которая в мае следующего года стала его женой. После свадьбы Есенин с Дункан уехали в Европу, а осенью прибыли в Америку. Возвратился поэт в Россию только в августе 1923 г. В газете «Известия» были опубликованы очерки Есенина об Америке «Железный Миргород».

В августе 1924 г. творческие разногласия и личностные мотивы (ссора с Мариенгофом) побудили Есенина порвать с имажинизмом. Осенью поэт вновь отправляется в путешествие — в Закавказье. Впечатления от этой поездки отражены в сборнике стихов «Персидские мотивы» (1925).

Последний год жизни Есенина (была еще одна неудачная женитьба — на внучке Л. Толстого Софье) прошел в болезнях, метаниях, пьянстве. 23 декабря 1925 г. он «сбежал» из Москвы в Ленинград, где остановился в № 5 гостиницы «Англетер». Но северная столица не принесла успокоения. Вечером 27 декабря в есенинской папке уже лежало написанное кровью стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья…», а утром 28-го Есенина нашли повесившимся на трубе парового отопления…

Леонид Андреев

Родился 9 августа (21 н. с.) 1871 г. в городе Орле в семье чиновника. В шесть лет научился читать «и читал чрезвычайно много, все, что попадалось под руку». В 11 лет поступил в Орловскую гимназию, которую окончил в 1891. С раннего детства «чувствовал страстное влечение к живописи», много рисовал, но так как в Орле не было ни школ, ни учителей, то «все дело ограничилось бесплодным дилетантизмом». Несмотря на столь строгую оценку самим Андреевым своей живописи, его картины впоследствии экспонировались на выставках рядом с работами профессионалов, репродуцировались в журналах. В юности он не думал стать писателем.

В 26 лет, окончив юридический факультет Московского университета, собирался стать присяжным поверенным и относился к этой деятельности весьма серьезно, но неожиданно получил предложение от знакомого адвоката занять место судебного репортера в газете «Московский вестник». Получив признание как талантливый репортер, буквально через два месяца перешел в газету «Курьер».

Так началось рождение литератора Андреева: он писал многочисленные репортажи, фельетоны, очерки. Первый же рассказ «Баргамот и Гараська» (1898), опубликованный в «Курьере», привлек внимание читателей и привел в восторг Горького. Сюжеты многих произведений этого времени прямо подсказаны жизнью, например рассказ «Петька на даче» (1899). В 1889–1899 гг. появляются новые рассказы Л. Андреева, в том числе «Большой шлем» и «Ангелочек», которые отличает от первых рассказов (основанных на случаях из жизни) интерес автора к случаю, случайности в жизни человека. В 1901 г. петербургское издательство «Знание», возглавляемое Горьким, публикует «Рассказы» Л. Андреева, в числе которых известный рассказ «Жили-были».

Успех писателя, особенно среди молодежи, был огромен. Андреева волновало возрастающее отчуждение и одиночество современного человека, его бездуховность — рассказы «Город» (1902), «В большом шлеме» (1899); темы роковой случайности, безумия и смерти — «Мысль» (1902), «Жизнь Василия Фивейского» (1903), «Призраки» (1904). В 1904 г., в разгар Русско-японской войны, Андреев пишет рассказ «Красный смех», определивший новый этап в его творчестве. Безумие войны выражено в символическом образе Красного смеха, начинающего господствовать в мире. Во время Революции 1905 г. Андреев оказывал помощь революционерам, за что был арестован и заключен в тюрьму. Однако он никогда не был убежденным революционером. Его сомнения отразились в его творчестве: пьеса «К звездам», проникнутая революционным пафосом, появилась одновременно с рассказом «Так было», скептически оценивавшим возможности революции. В 1907–1910 гг. опубликованы такие модернистские произведения, как «Савва», «Тьма», «Царь Голод», философские драмы «Жизнь человека», «Черные маски», «Анатэма». В эти годы Андреев начинает активно сотрудничать с модернистскими альманахами издательства «Шиповник». В 1910-е годы ни одно из новых произведений Андреева не становится литературным событием, тем не менее Бунин записывает в своем дневнике: «Все-таки это единственный из современных писателей, к которому меня влечет, чью всякую новую вещь я тотчас же читаю». Последнее крупное произведение Андреева, написанное под влиянием мировой войны и революции, — «Записки Сатаны».

Октябрьскую революцию Андреев не принял. Он жил в это время с семьей на даче в Финляндии и в декабре 1917 г., после получения Финляндией независимости, оказался в эмиграции.

Андреев скончался 12 сентября 1919 г. в деревне Нейвола в Финляндии.

Николай Гоголь

Родился 1 апреля (20 марта ст. ст.) 1809 г. в селе Большие Сорочинцы (на границе Полтавского и Миргородского уездов). Происходил из старинного малороссийского рода Гоголь-Яновских. Дед Гоголя, Афанасий Демьянович, писал в официальной бумаге, что «его предки, фамилией Гоголь, польской нации», хотя сам он был настоящий малоросс, его считали прототипом героя «Старосветских помещиков». Прадед, Ян Гоголь, воспитанник киевской академии, поселился в Полтавском крае, от него пошло прозвание Гоголей-Яновских. Сам Гоголь, вероятно, не знал о происхождении этого дополнения и впоследствии отбросил его, говоря, что ее поляки выдумали.

Отец Гоголя, Василий Афанасьевич, был автором несколько комедий на украинском языке. Он умер, когда сыну было 15 лет.

Задатки религиозности, впоследствии овладевшей всем существом Гоголя, и недостатки воспитания приписывают влиянию матери, окружавшей его настоящим обожанием, что могло быть одним из источников его самомнения. В 10 лет Гоголя отвезли в Полтаву для приготовления в гимназию, затем он поступил в гимназию высших наук в Нежине (с мая 1821 по июнь 1828 гг.), где был сначала своекоштным, потом пансионером гимназии. Гоголь не был прилежным учеником, но обладал прекрасной памятью, за несколько дней готовясь к экзаменам и переходя из класса в класс. В языках был слаб и делал успехи только в рисовании и русской словесности. В театре был самым ревностным участником, отличаясь необычным комизмом.

К концу пребывания в гимназии он мечтает о широкой общественной деятельности, которая, однако, видится ему вовсе не на литературном поприще, а на службе, к которой на деле он был совершенно не способен. В декабре 1828 г. Гоголь выехал в Петербург, где его ждало жестокое разочарование, поскольку скромные его средства оказались в большом городе очень скудными: в актеры его не приняли; служба была так бессодержательна, что он стал ею тотчас тяготиться. В 1829 г., под псевдонимом В. Алов, издал «Ганца Кюхельгартена», написанного еще в Нежине в 1827 г. Вскоре он сам уничтожил его, когда критика отнеслась неблагосклонно к произведению.

В 1829–1830 гг. занимал место канцелярского служащего департамента государственного хозяйства и публичных зданий министерства внутренних дел. В апреле 1830 г. попал на службу в департамент уделов и оставался там до 1832 года.

С первых месяцев 1828 г. Гоголь осаждает мать просьбами прислать ему сведения о малорусских обычаях, преданиях, костюмах, а также «записки, веденные предками какой-нибудь старинной фамилии, рукописи стародавние» и пр. В 1830 г. в старых «Отечественных записках» Свиньина был напечатан «Вечер накануне Ивана Купала». В феврале 1831 г. Плетнев рекомендовал Гоголя на должность учителя в Патриотическом институте, где сам был инспектором.

С конца 1833 г. ему стало казаться, что он может вступить на ученое поприще, он мечтал получить кафедру истории в открывшемся Киевском университете. Кафедра была отдана другому, но ему предложили такую же в Петербургском университете. Раз или два ему удалось прочесть эффектную лекцию, но задача оказалась ему не по силам, и в 1835 г. Гоголь, ставший адъюнкт-профессором Санкт-Петербургского университета по кафедре всеобщей истории, сам отказался от профессуры.

В 1832 г. он в первый раз был на родине после окончания курса в Нежине. К 1834 г. относится первый замысел «Ревизора», основной сюжет которого, как и сюжет «Мертвых душ», был подсказан Гоголю Пушкиным, к 1835 г. — замысел «Мертвых душ». Неудовлетворннный премьерой «Ревизора» в Петербурге (Александринский театр, 19 апреля 1836 г.), Гоголь покинул столицу. В июне 1836 г. он уехал за границу, где пробыл, периодически возвращаясь в Россию, многие годы: он жил в Германии, Швейцарии, зиму провел в Париже, в марте 1837 г. был в Риме. Осенью 1839 г. он отправился в Москву, затем в Петербург. Устроив свои дела, опять отправился в Рим. К лету 1841 г. первый том «Мертвых душ» был готов, и в сентябре Гоголь отправился в Россию печатать свою книгу. Она была представлена сначала в московскую цензуру, которая собиралась совсем запретить ее, но в Петербурге, с некоторыми исключениями и благодаря участию друзей Гоголя, книга была дозволена. Новое пребывание за границей, ставшее последним, привело к окончательному перелому в душевном состоянии Гоголя. Он жил в Риме, во Франкфурте, в Дюссельдорфе, в Ницце, в Париже, в Остенде. Он пришел к убеждению, что сделанное им до сих пор было недостойно той высокой цели, к которой он теперь считал себя призванным. Однажды, в минуту тяжелого раздумья об исполнении своего долга, он сжег второй том «Мертвых душ», принеся его в жертву Богу.

В конце 1847 г. он переехал в Неаполь, в начале 1848 г. — в Палестину, откуда через Константинополь и Одессу вернулся в Россию. Пребывание в Иерусалиме не произвело того действия, какого он ожидал. «Еще никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима, — говорил он. — У Гроба Господня я был как будто затем, чтобы там на месте почувствовать, как много во мне холода сердечного, как много себялюбия и самолюбия».

С осени 1851 г. он поселился в Москве, где жил в доме графа А. П. Толстого, продолжая работать над вторым томом «Мертвых душ». В январе 1852 г. им овладел страх смерти и он бросил литературные занятия. Однажды, когда он проводил ночь в молитве, ему послышались голоса, говорившие, что он скоро умрет. В одну из ночей им овладело сомнение, что он не так исполнил долг, наложенный на него Богом; он разбудил слугу, велел открыть трубу камина и, отобрав из портфеля бумаги, сжег их. Наутро он с раскаянием рассказал об этом графу Толстому. С тех пор он впал в мрачное уныние и через несколько дней, 4 марта (21 февраля ст. ст.) 1852 г., умер. Был похоронен в Москве, в Даниловом монастыре. В 1931 г. прах был перенесен на Новодевичье кладбище.

Среди произведений — роман, повести, пьесы, рассказы: «Вечера на хуторе близ Диканьки» (1831–1832, сборник, включавший повести «Вечер накануне Ивана Купала», «Сорочинская ярмарка», «Майская ночь, или Утопленница», «Страшная месть»), «Арабески» (1835, сборник, включавший «Петербургские повести» «Невский проспект», «Записки сумасшедшего», «Портрет», «Нос»), «Миргород» (1835, сборник, включавший повести «Старосветские помещики», «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», «Вий», «Тарас Бульба»), «Ревизор» (1836, комедия), «Шинель» (1842, повесть), «Мертвые души» (1842, роман-поэма, 1-й том).

1

Французский поэт А. Шенье (1762–1794).

(обратно)

2

Михайловский замок в Петербурге. Далее описывается убийство Павла I (1754–1801).

(обратно)

3

Карфаген должен быть разрушен (лат. Carthago delendam esse) — латинское крылатое выражение, настойчивый призыв к борьбе с врагом или препятствием; означает постоянное возвращение к одному и тому же вопросу вне зависимости от тематики обсуждения. В этой форме (Carthago delenda est или Ceterum censeo Carthaginem esse delendam) фраза распространилась в Новое время.

(обратно)

4

Который всегда пропускает случай смолчать и никогда не пропускает случая сказать глупость (фр.).

(обратно)

5

Далее отчеркнуто место с пометой «пропустить»: Тогдашние военные не только не сомневались в справедливости своего звания, но гордились им, часто избирая это звание из чувства самоотвержения.

(обратно)

6

Журнал «Новое время», 6 ноября 1896 г., № 7434.

(обратно)

7

Вандея — последний оплот королевской власти в борьбе против революционных войск в годы Французской революции.

(обратно)

8

От gross (фр.) — двенадцать дюжин.

(обратно)

9

См. Евангелие от Луки (8:32–36): «Бесы, вышедшие из человека, вошли в свиней…»

(обратно)

10

Вильгельм II (1859–1941) из династии Гогенцоллернов, германский император с 1888 по 1918 г. Активно выступал за развязывание мировой войны с целью передела мира.

(обратно)

11

Мощный артиллерийский снаряд, предназначенный для уничтожения противника в укрытиях.

(обратно)

12

Гривуазно (от фр. grivois) — нескромно, игриво, не вполне пристойно.

(обратно)

13

Идите прочь, непосвященные: здесь свято место любви. (лат.).

(обратно)

14

Джованни Беллини (ок. 1430–1516), Тициан Вечеллио (ок. 1477–1576), Тинторетто (Якопо Робусти, 1518–1594) — великие венецианские живописцы; Якопо Сансовино (1486–1570) — знаменитый венецианский архитектор и скульптор.

(обратно)

15

Ван Дейк, Антонис (1599–1641) — великий фламандский художник-портретист.

(обратно)

16

Цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева «Предопределение» («Любовь, любовь — гласит преданье…», 1851–1852).

(обратно)

17

Приличия (фр.).

(обратно)

18

Имеется в виду строка «Весь день стоит как бы хрустальный…» из стихотворения Ф. И. Тютчева (1803–1873) «Есть в осени первоначальной…».

(обратно)

19

Мариво Пьер Карле де Шамблен де (1688–1763) — французский романист и драматург, создатель серии любовно-психологических комедий, отличавшихся изящным и легким сюжетом.

(обратно)

20

Эсхил (ок. 525–456 до н. э.) — древнегреческий драматург, отец европейской трагедии.

(обратно)

21

Марки французских вин.

(обратно)

22

Простите, мой друг… но судите сами: разве мне удобно принимать посетителей в первый месяц вдовства после полуночи? Вы ставите меня в ложное положение (фр.).

(обратно)

23

Геспериды (др. — греч. мифология) — нимфы, дочери Атланта, охраняющие на краю мира сад с золотыми яблоками вечной молодости.

(обратно)

24

Отделение на почте для корреспонденции до востребования.

(обратно)

25

Мендес, Катюлль (1841–1909) — французский поэт и беллетрист, касавшийся в своих новеллах и романах патологических явлений психики. Вилли — псевдоним французской писательницы Габриель Сидони Колетт (1873–1954), под которым она опубликовала свой ранний цикл романов о Клодине (1900–1903).

(обратно)

26

Нравоописательный роман из провинциальной жизни английского писателя Антони Троллопа (1815–1882) «Маленький дом в Эллингтоне» (1864).

(обратно)

27

Цитата из «Евгения Онегина» А. С. Пушкина (гл. 4, строфа XVI).

(обратно)

28

В сказке Ханса Кристиана Андерсена «Тень» (1847) тень отделяется от героя и воплощается в невероятно худощавого человека.

(обратно)

29

Мне нужно вам сообщить очень важные вещи. Умоляю вас уделить мне несколько минут для разговора. М. (фр.).

(обратно)

30

Цитируются слова Антония Клеопатре из трагедии Шекспира «Антоний и Клеопатра» (акт III, сцена 13):

Я взял тебя объедком

С тарелки Цезаря, и ты была

К тому еще надкушена Помпеем.

(Пер. с англ. Б. Пастернака)

(обратно)

31

Капстад — название г. Кейптаун (в ЮАР) на языке африкаанс.

(обратно)

32

Комбинаций (фр.)

(обратно)

33

Слова Яго, обращенные к Отелло («Отелло», акт Ш, сцена 3).

(обратно)

34

Герой баллады Фридриха Шиллера (1759–1805) «Рыцарь Тогенбург» преисполнен неразделенной и трагической любви, которая оказывается сильнее смерти.

(обратно)

35

Слуга Дон Жуана.

(обратно)

36

В романе Сервантеса (1547–1616) Дон Кихот в своем воображении превратил деревенскую девушку Альдонсу во владычицу своего сердца, принцессу Дульсинею Тобосскую. В начале XX в. Ф. Сологуб создал своеобразный миф об Альдонсе и Дульсинее, символизировавший сотворение из «грубого материала» возвышенного мира, который развивал в своем творчестве.

(обратно)

37

Имеются в виду слова Молчалина служанке Лизе о том, что в действительности он любит ее, а Софью — «по должности» (Грибоедов А. С. (1795–1829), «Горе от ума», действие II, явление 12).

(обратно)

38

Цитата из «Евгения Онегина» А. С. Пушкина (гл. 1, строфа XLVI).

(обратно)

39

Вы с ума сошли, сударь, я вас не знаю (фр.).

(обратно)

40

Иштар — в аккадской мифологии центральное женское божество, богиня плодородия и плотской любви. Один из связанных с ней мифологических мотивов — нисхождение Иштар в преисподнюю, в результате чего на земле прекращается любовь, животная и растительная жизнь.

(обратно)

41

Верховное божество вавилонского пантеона, сын Эа, бога мировых пресных вод и мудрости.

(обратно)

42

Бэл — в аккадской мифологии обозначение Энлиля, божества плодородия и жизненных сил.

(обратно)

43

«Сверхчеловеком» (нем.).

(обратно)

44

Одна из красивейших и самых известных площадей Венеции.

(обратно)

45

Челлини Бенвенуто (1500–1571) — итальянский скульптор, ювелир и писатель. Караваджо Микеланджело (1573–1610) — итальянский живописец. Их биографии изобиловали авантюрами, иногда граничившими с преступлениями.

(обратно)

46

Древнегреческий философ Сократ (470/469—399 до н. э.) был по обвинению в безбожии и развращении юношества приговорен афинским судом к казни и принял яд цикуты (русское название близкого растения: омег, омежник).

(обратно)

47

Английский писатель Оскар Уайльд (1854–1900) был в 1895 г. по обвинению в аморальном поведении приговорен к двум годам заключения, которые провел в Редингской тюрьме. В 1898 г. вышла в свет «Баллада Редингской тюрьмы» Уайльда, отразившая его тюремные переживания; Брюсов перевел это произведение на русский язык в 1912 г.

(обратно)

48

Сладкая тминная водка.

(обратно)

49

Одно из знаменитых шампанских вин из Аи, центра виноделия Шампани.

(обратно)

50

Штук, Франц фон (1863–1928) — немецкий художник и скульптор; писал картины на сюжеты из мира фантазий и аллегорий, многие из которых отличает двусмысленно-эротическая атмосфера. Его картины, изображавшие часто обнаженные женские и мужские тела, воспринимались в викторианскую эпоху слегка истерически.

(обратно)

51

Прево, Антуан Франсуа (1697–1763) — французский писатель, автор романа «Манон Леско»; аббат.

(обратно)

52

Онэ, Жорж (1848–1918) — французский романист и драматург; был самым популярным зарубежным автором в России на рубеже XIX–XX вв., его идеалы сводились к потворству вкусам толпы.

(обратно)

53

Название города Зеленогорска до 1948 г.

(обратно)

54

Известная издательская и книгопродавческая фирма в Лейпциге; основана в 1824 г.

(обратно)

55

Без обиняков (лат.).

(обратно)

56

Довольно, достаточно, хватит. От attendez (фр.) — подождите (метать карты).

(обратно)

57

Боттичелли, Сандро (1445–1510) — флорентийский художник, один из наиболее выдающихся мастеров эпохи Возрождения.

(обратно)

58

Опера К. Сен-Санса (1835–1921) на ветхозаветный сюжет.

(обратно)

59

Опера Ж. Бизе (1838–1875) по мотивам одноименной новеллы П. Мериме (1803–1870).

(обратно)

60

Таверна, место встречи контрабандистов в опере Ж. Бизе «Кармен».

(обратно)

61

Макс Клингер (1857–1920) — немецкий художник, график и скульптор, представитель символизма.

(обратно)

62

Антиной (ок. 110–130) — греческий юноша, уроженец малоазийской провинции Вифиния, любовник римского императора Адриана, обожествленный после смерти.

(обратно)

63

Герои древнегреческих мифов.

(обратно)

64

Легендарный древнегреческий поэт-сказитель, которому приписывается создание «Илиады» и «Одиссеи».

(обратно)

65

Левитан, Исаак Ильич (1860–1900) — выдающийся русский художник, мастер «пейзажа настроения».

(обратно)

66

Из цикла «Александрийские песни» М. Кузмина.

(обратно)

67

Рамо, Жан-Филипп (1683–1764) — французский композитор и музыкальный теоретик.

(обратно)

68

Дебюсси, Клод (186—1918) — французский композитор, музыкальный критик.

(обратно)

69

Марло, Кристофер (1564–1593) — английский поэт и крупнейший после Шекспира драматург елизаветинской эпохи.

(обратно)

70

Суинберн, Алджернон Чарлз (1837–1909) — английский поэт, драматург, критик.

(обратно)

71

Дословно: «испанская кожа»; запах, созданный для ароматизации кожаных изделий, ставший впоследствии культовым и воспроизводившийся в различных вариациях: от аромата женских перчаток до изысканной бумаги для письма.

(обратно)

72

Герой оперы Р. Вагнера (1813–1883).

(обратно)

73

Данте Алигьери (1265–1321) — итальянский поэт эпохи Возрождения, создатель «Божественной комедии», основоположник итальянского литературного языка.

(обратно)

74

Данте, «Божественная комедия»: «Чистилище», песня XXVIII.

(обратно)

75

Средневековая нравоучительная книга, содержащая повествования о жизни христианских подвижников.

(обратно)

76

Один из главных персонажей романтической трагикомедии «Буря» (1610–1611) У. Шекспира (1564–1616), получеловек-получудовище; в переносном значении — неуклюжее существо.

(обратно)

77

В разговорной речи название города Васильсурск.

(обратно)

78

Помещение на курорте, предназначенное для отдыха и проведения культурно-развлекательных мероприятий.

(обратно)

79

У старообрядцев разновидность особых четок, внешне напоминающих гибкую лестницу и представляющих собой приспособление для молитвы, исполненное тайного смысла и символики.

(обратно)

80

Виа дель Корсо, одна из улиц старого города в Риме.

(обратно)

81

д’Аннунцио, Габриэле (1863–1938) — итальянский писатель, поэт, драматург и политический деятель.

(обратно)

82

В древнегреческой мифологии супруга спартанского царя Тиндарея; согласно мифу, Зевс, плененный красотой Леды, явился в образе лебедя во время ее купания и соединился с ней.

(обратно)

83

В древнегреческой мифологии дочь финикийского царя; согласно легенде, Зевс явился Европе, игравшей с подругами на берегу моря, в виде белого быка и похитил, увезя на своей спине на остров Крит, где принял вид прекрасного юноши и овладел ею.

(обратно)

84

Последняя музыкальная драма Р. Вагнера.

(обратно)

85

Виа Национале, улица в историческом центре Рима.

(обратно)

86

Борго Санти-Апостоли, район в центре Рима.

(обратно)

87

В древнегреческой мифологии младший сын Ниобы и Амфиона, убитый Аполлоном в наказание за то, что Ниоба оскорбила его мать Лето (Латону).

(обратно)

88

Фидий (ок. 490 до н. э. — ок. 430 до н. э.) — древнегреческий скульптор и архитектор, один из величайших художников периода высокой классики.

(обратно)

89

Вольфганг Амадей Моцарт (1756–1791) — австрийский композитор, капельмейстер, скрипач-виртуоз, клавесинист, органист, один из величайших композиторов, работавший во всех музыкальных формах своего времени и достигший наивысшего успеха.

(обратно)

90

Аврелий, Марк (121–180) — римский император, философ.

(обратно)

91

Марк Порций Катон (234–149 до н. э.) — одна из наиболее крупных фигур Древнего Рима; государственный деятель и писатель.

(обратно)

92

Ритмическая последовательность звуков; ритм.

(обратно)

93

Фома Аквинский (1225/1226—1274) — средневековый философ и теолог.

(обратно)

94

Сенека (4 до н. э. — 65 н. э.) — римский философ-стоик, поэт и государственный деятель.

(обратно)

95

Анакреон (570/559—485/478 до н. э.) — древнегреческий поэт-лирик.

(обратно)

96

Певчего (фр.).

(обратно)

97

Гонзага, Луиджи (1268–1360) — представитель древнего итальянского княжеского рода, положивший начало его могуществу и овладевший в 1328 г. властью в Мантуе.

(обратно)

98

Саккетти, Франке (ок. 1330–1400) — итальянский писатель, близость к фольклору произведений которого ярко проявилась в их живом разговорном языке.

(обратно)

99

Одноактная драма бельгийского писателя, драматурга и философа М. Метерлинка (1842–1949).

(обратно)

100

Картина итальянского художника Д. Сегантини (1858–1899) «Liebe an der Quelle des Lebens» («Любовь — источник жизни», 1896).

(обратно)

101

Анатоль Франс (наст. имя — Франсуа Анатоль Тибо, 1844–1924) — французский писатель и литературный критик.

(обратно)

102

Дорогой (фр.).

(обратно)

103

Комуна в Италии, в провинции Тоскана.

(обратно)

104

Городок в провинции Тоскана.

(обратно)

105

Итальянский город, давший название фаянсу, примерно в 50 км юго-восточнее Болоньи.

(обратно)

106

Гольдони, Карло (1707–1793) — венецианский драматург и либреттист, создатель национальной комедии.

(обратно)

107

Марочное красное сухое вино высшего стандарта, производящееся в Тоскане; самое популярное итальянское вино за пределами Италии.

(обратно)

108

Персонажи оперы Р. Вагнера «Тристан и Изольда».

(обратно)

109

Приготовьтесь, отправляемся (ит.).

(обратно)

110

Сорт роз.

(обратно)

111

Ежедневная французская газета.

(обратно)

112

Здесь: дорожная сумка для постельных принадлежностей.

(обратно)

113

Джордж Доу (1781–1829) — английский художник.

(обратно)

114

Распространенное в Северной Италии блюдо из риса.

(обратно)

115

Город в Италии.

(обратно)

116

Частная гимнастическая школа в Древней Греции, где занимались мальчики 12–16 лет.

(обратно)

117

Место, где предсказывают будущее.

(обратно)

118

Богиня растительного и животного мира, женственности и плодородия, родовспомогательница, олицетворение Луны.

(обратно)

119

Культ Митры был предельно строгим учением, требовавшим от своих приверженцев дисциплины и личного мужества. В христианстве раскаявшийся в конце жизни преступник мог получить отпущение грехов и надежду на спасение души. Митраист должен был на протяжении всей своей жизни неукоснительным образом соблюдать морально-нравственные предписания своей веры. Культ полностью исключал участие женщин в отправлении обрядов и священнодействий.

(обратно)

120

Тиберий, Юлий Цезарь Август (42 г. до н. э. — 37 год н. э.) — второй римский император (с 14 г.) из династии Юлиев-Клавдиев.

(обратно)

121

Светоний, Гай Транквилл (ок. 70 — после 122) — римский историк и писатель.

(обратно)

122

Город-порт в Италии, столица региона Апулия, административный центр одноименной провинции.

(обратно)

123

В древнегреческой мифологии титан, защитник людей от произвола богов.

(обратно)

124

В греческой мифологии Сфинкс считается демоном разрушения. Чудовище с телом собаки, крыльями птицы, женской головой и лицом подстерегало путников, загадывало им загадки и убивало всех, кто не мог их отгадать. Загадка Сфинкса звучала примерно так: «Кто имеет четыре ноги утром, две днем, три вечером и бывает самым слабым, когда имеет больше всего ног?» Ответ: это человек, который в младенческом возрасте ползает, в расцвете сил ходит на двух ногах, а в старости опирается на трость.

(обратно)

125

В древнегреческой мифологии дочь Гелиоса, супруга критского царя Миноса. Миф приписывает ей любовную связь с жертвенным белым быком, появившимся из моря, — от этой связи произошел полубык-получеловек Астерий, прозванный Минотавром.

(обратно)

126

Поэма древнеримского поэта Овидия, в которой повествуется о различных превращениях, произошедших со времени сотворения мира, согласно древнегреческой и древнеримской мифологиям.

(обратно)

127

В древнегреческой мифологии сын Дедала, известный своей необычной смертью: он утонул в море, поднявшись слишком высоко к солнцу на крыльях, скрепленных воском.

(обратно)

128

В древнегреческой мифологии сын Гелиоса и Климены; либо сын Климена (сына Гелиоса) и океаниды Меропы. Выпросил у своего отца Гелиоса позволение править солнечной колесницей, но его упряжка погубила его: кони неумелого возницы отклонились от правильного направления и приблизились к земле, отчего колесница загорелась. Гея взмолилась к Зевсу, и тот сразил Фаэтона, который рухнул в Эридан и погиб.

(обратно)

129

В греческой мифологии прекрасный юноша, из-за своей необыкновенной красоты похищенный Зевсом.

(обратно)

130

Учебники по эротике (фр.).

(обратно)

131

Моя дорогая, моя лань (фр).

(обратно)

132

Древний духовой музыкальный инструмент, глиняная свистковая флейта; представляет собой небольшую камеру в форме яйца с отверстиями для пальцев.

(обратно)

133

Любовница, содержанка.

(обратно)

134

Бокль, Генри Томас (1821–1862) — английский историк, автор «Истории цивилизации в Англии», где подверг критике теологическую трактовку истории, сведение ее к жизнеописанию монархов, полководцев и т. п.

(обратно)

135

В Новом Завете (Мф 4:24, 9:2): больной, перенесший апоплексию или паралич.

(обратно)

136

Здесь: человек, которому свойственны шутовские выходки, кривлянье.

(обратно)

137

Продавец в казенной водочной лавке.

(обратно)

138

Полное собрание сочинений (лат.)

(обратно)

Оглавление

  • Параграф № 1 Преступное инакомыслие
  •   Александр Пушкин
  •     Вольность
  •     К Чаадаеву
  •   Михаил Лермонтов
  •     Смерть поэта
  •   Николай Некрасов
  •   Аполлон Григорьев
  •     Прощание с Петербургом
  •   Лев Толстой
  •     Carthago delenda est[3]
  •   Владимир Маяковский
  •     Вам!
  •   Максимилиан Волошин
  •     Северовосток
  •     Красногвардеец
  •     Гражданская война
  •     Террор
  •     Терминология
  •   Марина Цветаева
  •   Аркадий Аверченко
  •     Дюжина ножей в спину революции Фрагменты
  • Параграф № 2 Богопротивная ахинея
  •   Александр Пушкин Гавриилиада
  •   Лев Толстой В чем моя вера?
  •   Александр Блок Благовещение
  • Параграф № 3 Вопиющая непристойность
  •   Александр Пушкин Царь Никита и сорок его дочерей
  •   Валерий Брюсов Последние страницы из дневника женщины
  •   Владимир Маяковский Кто есть б…ди
  •   Михаил Арцыбашев О ревности
  •   Александр Полежаев
  •     Калипса
  •     Дженни
  •   Михаил Лермонтов Уланша
  •   Михаил Кузмин
  •     Крылья
  •     Занавешенные картинки
  •   Федор Сологуб Царица поцелуев
  • Параграф № 4 Кабацкая похабель
  •   Иван Барков (скорее именем его, доподлинно неведомо)
  •     Лука Мудищев
  •     Колыбельная
  •     Исповедь
  •     Поп Вавила
  •     Отец Паисий
  •     Пров Фомич
  •     Григорий Орлов
  • Параграф № 5 Плоды больного воображения
  •   Алексей Толстой Японская комната
  •   Сергей Есенин
  • Параграф № 6 Чтиво, вызывающее омерзение и ужас
  •   Леонид Андреев В тумане
  •   Николай Гоголь Кровавый бандурист
  • Параграф № 7 Приложения
  •   I
  •   II
  • Комментарии и примечания Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Запрещенная поэзия и проза русских классиков. Мои грехи, забавы юных дней », Дес

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства