Александр Хьелланн ПРАЗДНИК ИВАНОВА ДНЯ
I
— И ты думаешь, я стану играть после такой сдачи? — воскликнул Холк и бросил на стол все тринадцать карт.
— Вот именно! — подхватил его партнер, молодой Гарман, и швырнул свои.
— Нет, нет! Это не дело — давайте играть! Глядите, у меня король пик и бубновый туз!
— А у меня остальные козыри, — сказал Абрахам Левдал и тоже открыл свои карты.
— Смотри-ка, мы с тобой и вправду могли забрать все взятки! — заметил Томас Рандульф.
Но Холк, добродушно улыбаясь, смешал своей огромной ручищей рассыпанную по столу колоду, а молодой Гарман заявил, что сейчас вообще слишком жарко, чтобы играть в карты.
Левдал и Рандульф, которым на этот раз так удивительно везло, немного поворчали; но ведь в такие светлые душные ночи вист всегда не ладится. Все четверо отхлебнули из своих стаканов и откинулись на спинки кресел, забыв про карты, в беспорядке валявшиеся на столе.
Рандульф, Холк и Левдал были в гостях у Гармана. В этот тихий летний вечер друзья рано собрались в павильоне, расположенном как раз над Приморской улицей. Правда, прохожие могли услышать их смех и звон стаканов, но зато отсюда открывался вид на фиорд и набережную.
Весь город знал, какие кутежи начались в доме Гарманов с приездом молодого Кристиана Фредерика, — он сразу же подыскал себе собутыльников.
Что и говорить, Томас Рандульф — расторопный кассир, иначе директор банка Кристиансен давно уже отказал бы ему от места. Но ведь Рандульф — старый холостяк, и ведет себя как все холостяки. К тому же он вечно околачивается в клубе. И вот теперь этот сорокалетний гуляка связался с молодым Гарманом, которому едва ли больше девятнадцати.
Секретарь амтмана Холк приехал в город недавно. Ему следовало бы вести себя поосмотрительней, не то он вряд ли долго здесь продержится.
Четвертым в этой компании был Абрахам Левдал, но об этом мало кто знал, потому что он пробирался в сад Гарманов тайком, через маленькую калитку, выходящую в глухой переулок за домом мадам Спекбом.
Порой и самому Кристиану Фредерику казалось, что он подобрал себе каких-то странных товарищей, но в городе не было никого более подходящего.
Молодой Гарман вернулся домой спустя год после разорения Карстена Левдала и других крупных банкротств. Город все еще пребывал в каком-то оцепенении, и поэтому Кристиану Фредерику оставалось одно развлечение — выпивать с приятелями.
Местное общество распалось. Такие семьи, как Виты, Рандульфы, утратили всякое влияние. В доме у Кристиана Фредерика жизнь тоже замерла. Мортен Гарман обрюзг и обленился, а фру Фанни, как обычно, проводила лето на водах.
Правда, в Сансгоре, где обосновался Якоб Ворше, став главой фирмы, по-прежнему собиралось небольшое общество. Но и в Сансгоре тоже стало скучно; во всяком случае, Кристиан Фредерик не раз слышал об этом от родителей.
За границей у Кристиана Фредерика появилась привычка проводить вечера в кафе. Но здесь пойти было некуда, разве что в клуб, да и в клубе делать было нечего, разве что пить, а летом в такую жару там было слишком душно и для этого.
Впрочем, в старом саду, примыкавшем к городскому дому фирмы «Гарман и Ворше», друзья проводили приятные вечера. И вообще говоря, было совсем не плохо вернуться домой уже взрослым человеком, приводить к себе приятелей и иметь право требовать у экономки любую бутылку из погреба. А приятелями своими Кристиан Фредерик даже в некотором роде гордился, потому что все они были старше его.
Холк и Гарман приехали в город почти одновременно и, повстречавшись в клубе, с первого же вечера подружились. Но вряд ли найдется в городе человек, которым Кристиан Фредерик так восхищался бы с самого детства, как Томасом Рандульфом. И быть с ним теперь накоротке, словно с ровесником, доставляло Гарману особую радость.
Что до Абрахама Левдала, то его приглашали главным образом из жалости, — уж очень плохо ему жилось дома, да еще и потому, что все знали, как он ценит стакан хорошего вина. А ведь ему теперь так редко удавалось выпить.
Гарман покачивался в кресле и глядел вдаль, на сверкающе-светлый после захода солнца фиорд, в котором отражались мыс и прибрежные скалы.
— Да, красиво у нас, но, черт возьми, до чего скучно!
— А по мне, тут вовсе не плохо, — бодро заметил Холк.
— Ему здесь все внове, это его счастье, — сказал Рандульф, обращаясь к Левдалу.
— А мне кажется, что все вы просто слишком трусливы, — возразил Холк, — поступайте как я: плюйте на все городские сплетни, и тогда вам здесь будет не хуже, чем в любом другом месте.
Холк, долговязый черноволосый нурланнец[1] с крепкими зубами, любил посмеяться. Он готов был участвовать в любой затее, только бы она была веселой.
— За твое здоровье, Гарман, — сказал Холк, поднимая свой стакан, — мы с тобой здесь новые люди, мы еще перевернем весь город вверх дном.
— Эх… — вздохнул Рандульф, — когда я слышу такие разговоры, то вспоминаю, как здесь жилось когда-то до потопа, — твоя мать, Гарман, была тогда в расцвете своей красоты.
— Неужели здесь раньше было весело? — с живым интересом спросил Кристиан Фредерик.
Но Рандульф не был расположен пускаться в воспоминания и ограничился тем, что, чокнувшись с Левдалом, сказал:
— Да и ты, Абрахам, тоже, собственно говоря, ничего не знаешь о тех годах, — ведь ты был тогда еще только гимназистом.
Левдал возразил, что и ему все же немало довелось повидать в свое время; он хотел было начать рассказывать, но Рандульф, на правах старшего, заставил его замолчать, заявив, что есть только одни период, о котором стоит говорить, — та зима, когда Фанни Хьерт обручилась с Мортеном Гарманом… «А было это больше двадцати лет тому назад!..» Тут Рандульф снова вздохнул, пристально вглядываясь в сумрак летней ночи, словно там возникли картины прошлого.
Абрахам Левдал осушил свой стакан и встал, чтобы вновь его наполнить. А Кристиан Фредерик, с детства воспитанный в добрых традициях веселого старого времени, совсем загрустил, решив, что он слишком поздно появился на свет и что ему остается только пить вино.
— Да!.. — произнес Рандульф. — Будь у меня два сына, одного из них я бы сделал могильщиком…
— Ну, а другого? Другого? — наперебой закричали остальные. Рандульф попытался придумать какую-нибудь еще более печальную профессию, но ему это не удалось, и он уныло добавил:
— И другого тоже…
Тут Холк стукнул кулаком по столу и стал браниться, твердя, что не выносит ханжества! Нужно только кому-нибудь взять на себя инициативу, и все сразу пойдут за ним. Ведь люди здесь, в городе, просто сгорают от желания повеселиться, но боятся друг друга… Вот если бы весь город принял участие…
— Скажите, чего захотел! — воскликнул Левдал и расхохотался.
— Какого черта ты смеешься! Разве я не прав? — спросил Холк. Все четверо давно уже перешли на «ты».
Но Левдал не унимался:
— Значит, по-твоему, весь город должен принять участие в каком-то увеселении? Ты ведь так предлагаешь, правда, Холк? Что ж, прекрасная затея, — сказал он с издевкой. Потом, продолжая хохотать, повернулся спиной к друзьям и налил себе еще стакан вина.
Рандульф понимающе подмигнул Холку и Гарману. Все они знали, что Левдал любит хватить лишнего.
— Смотрите, какие теперь стоят белые ночи! — вновь начал Холк. — Почти как у нас на севере, в Тромсе. А как мы их проводим? Ну, нам-то, четверым, право, грех жаловаться, — и Холк, ухмыльнувшись, указал на столик, на который горничная в этот момент ставила бутылки сельтерской рядом с батареей бутылок виски, коньяков и ликеров. Кристиан Фредерик развлекался тем, что выбирал в погребе самые лучшие вина. — А вот горожане ложатся спать, едва стемнеет, да к тому же еще и окно завешивают, будто зима на дворе.
— Это они от скуки прячутся, — заметил Рандульф.
— Ты уж скажешь! — разозлился Холк.
— Нет, серьезно, ну, что ты им прикажешь делать? — спросил Левдал.
— Они должны целыми семьями отправляться в парк «Парадиз» и, расположившись там на вереске, петь песни и есть крутые яйца, как это делают во всем мире.
— Браво, Гарман, — крикнул Холк, — в тебе еще кипит кровь… А в других…
— Поживи-ка здесь годик-другой, тогда увидишь, что останется от твоего пыла, — вдруг произнес Абрахам Левдал таким тоном, что все притихли, а потом долго молча курили.
Сегодня, сразу же по окончании рабочего дня, трое из них отправились покататься на парусной лодке Рандульфа, но выйти из фиорда им не удалось, так как северо-западный бриз, поднявшийся в час заката, вдруг стих. Только слабенький ветерок рябил сверкающую гладь залива, и им пришлось повернуть назад и на веслах добираться до берега. Затем они пошли в клуб к мадам Бломгрен — отведать ее знаменитые бутерброды с копченой лососиной. Было жарко, и в кегли играть не хотелось. Остаток вечера они провели в павильоне Гармана. Потом туда пришел и Абрахам Левдал. Пили они кто что хотел. Рандульф наливал в свой стакан понемногу изо всех бутылок, делая, как он говорил, «дьявольскую смесь», которую никто, кроме него, не мог проглотить.
Начали бить церковные часы. Гулкие звуки медленно плыли в неподвижном воздухе. Когда колокол смолк, все четверо сказали в один голос: «двенадцать». Оказалось, все они считали удары.
— Смотрите, как сейчас светло и красиво, а горожане храпят, уткнувшись в подушки.
— Да, сейчас светло, словно в Иванову ночь, — сказал Рандульф, который от воспоминаний и от «дьявольской смеси» стал чувствительнее обычного к красотам природы.
— До Ивановой ночи осталась ровно неделя, — заметил Левдал.
— Иванова ночь! — воскликнул Холк, вскакивая. — Давайте устроим праздник Ивановой ночи. Но не только для нас, а для всего города. А? Ты, Гарман, согласен?
— Конечно, согласен, — ответил сияющий Кристиан Фредерик. Левдал ухмыльнулся и сел на свое место. А Рандульф подошел к открытому окну павильона и, высунувшись, оглядел из конца в конец Приморскую улицу.
На улице не было ни души, на фиорде не виднелось ни одной лодки; ничто не нарушало тишины, только Холк и Гарман громко обсуждали предстоящий праздник, и воображение уже рисовало им танцующих девушек, озаренных вспышками бенгальских огней.
Рандульф стал прислушиваться к тому, что говорили приятели. Он был в приподнятом настроении, и ему вдруг захотелось не только встряхнуться самому, но и взбудоражить город, в котором так долго царило уныние. И постепенно у Рандульфа созрело решение принять участие в затее Холка и Гармана. Стоит ему только захотеть, уж он покажет этим зеленым юнцам, как умели веселиться в доброе старое время.
— Послушайте! — воскликнул он, внезапно повернувшись к друзьям. — Я присоединяюсь к вам!
Его слова были встречены бурной радостью. Лишь при участии Рандульфа праздник может стать поистине грандиозным, — уверяли Холк и Гарман. Друзья тут же провозгласили себя праздничным комитетом и начали уточнять программу увеселений. Они быстро пришли к единодушному мнению, что праздник должен быть народным: никаких дорогих блюд и напитков в буфете, только кофе и бутерброды, а главное — музыка, танцы и, если удастся, небольшой фейерверк.
Кристиан Фредерик от имени фирмы «Гарман и Ворше» предложил провести праздник на территории «Парадиза». Затем стали распределять обязанности, — каждый взял на себя часть подготовительной работы. Один только Левдал молчал.
Наконец Холк спросил его:
— Ну, а тебя, Левдал, к чему приспособить?
Абрахам, казалось, не знал, что ответить, и тогда Рандульф сказал добродушно:
— Он обеспечит нам прессу.
Тут Левдал смутился еще больше и пробормотал, что не уверен, сможет ли он принять участие в этом празднике… У него столько других дел…
Они не стали уговаривать его, а занялись обсуждением своих планов. Когда же они решили, наконец, разойтись по домам, все трое были еще больше, чем прежде, увлечены своей затеей. Прощаясь, Холк сказал:
— У тебя такой вид, Левдал, будто бы ты не веришь, что у нас что-нибудь получится?
— Вы все упустили из виду одно обстоятельство и, пожалуй, самое важное, — ответил Абрахам. — Как отнесется к этому празднику пастор Крусе?
— Ах, священник! Толстозадый! — закричали Холк и Гарман и громко расхохотались. Но Рандульф отнесся к словам Абрахама серьезно — возможно, Левдал и прав.
— Прав? — переспросил Холк и произнес по меньшей мере двадцатую за сегодняшний вечер тираду против трусости. И пока они шли по пустынной Приморской улице, Холк все грозился, что проучит пастора и всех этих городских ханжей. Рандульф шагал рядом с Холком, но не слушал его, а думал о своем.
Кристиан Фредерик, выйдя из павильона, направился к дому. Он был в том состоянии радостного возбуждения, которое всегда охватывает людей после того, как за стаканом вина у них родится великий замысел.
А Левдал, по обыкновению, проскользнул через потайную калитку, думая лишь о том, как бы скрыть от домашних, что он возвращается с попойки.
Тем временем уже начало светать. Одинокий рыбак бесшумно греб вдоль фиорда, чтобы к восходу солнца выйти в открытое море. Две длинные тонкие борозды расходились за кормой его маленькой черной лодки, весла мягко касались неподвижной воды.
От дороги, ведущей в Сансгор, к песчаному берегу залива спускался косой склон, поросший деревьями и кустарником. Этот склон называли «Парадизом». Для посевов его земля была слишком тощей, а под строительные участки пока не использовалась, так что «Парадиз» стал своего рода парком для обывателей, идеальным местом для тайных любовных свиданий и тому подобного.
Зашел месяц. Это был уже не тонкий серп — ведь полнолуние наступит 23 июня. Да в такие ночи лунный свет и не нужен. Вдали четко вырисовывались силуэты гор, казавшиеся синими на фоне светлого неба. Далеко-далеко, к горизонту, убегало окрашенное зеленоватыми и белыми бликами море. И в то время как над ним еще виднелся светло-зеленый отсвет заката, на востоке уже заалелась новая утренняя заря.
II
Полицейский Иверсен был похож на шар. Человек он был веселый и невероятно хитрый. Его дочери, — одни говорили, что их пятеро, другие, что семеро, так их было много, — были тоже круглы и веселы. Что же касается хитрости, то во всяком случае в своей лавке они управлялись весьма умело.
Лавка эта была такой, какие обычно держат девицы в маленьких городках. Там продавались всевозможные безделушки, бумага, пудра и помада. У сестер Иверсен была всего только одна конкурентка — мадам Эриксен, к тому же они пользовались высоким покровительством фру Кристиансен, так как полицейский Иверсен начал свою карьеру кучером у директора банка.
Постепенно фру Кристиансен переняла у своего супруга привычку выступать перед людьми в роли судьбы. Она пеклась о тех, кому покровительствовала, с таким же усердием, с каким директор банка прибирал к рукам все дела, которые еще велись в городе.
В нынешние тяжелые времена, когда люди старались всячески сократить свои расходы, девицы Иверсен и впрямь могли почитать за счастье покровительство жены директора банка. Торговля их шла так успешно, что и в церкви и на улице они всегда появлялись в кокетливых и нарядных платьях.
К тому же у сестер был удивительный дар без конца переделывать свои туалеты, ловко используя всевозможные обрезки и лоскутки. Полоска картона и кусочек бархата в их руках быстро превращались в премиленькую шляпку, а из нескольких цветных носовых платков они мигом создавали изящную пелеринку. Поскольку же девиц Иверсен было так много и все сестры были скроены на один манер, они постоянно вводили в заблуждение весь город, без конца переделывая и донашивая вещи друг друга.
Полицейский Иверсен был вдовцом и жил вместе со своими дочерьми счастливо и весело. Если представлялся случай принять участие в каком-нибудь недорогом развлечении, он всегда заботился о том, чтобы его дочки этого случая не упустили.
Поэтому Иверсен так обрадовался, когда до него долетел робкий, только что родившийся слух о предполагаемом празднике Иванова дня.
Произошло это рано утром на базаре. Иверсен устремился в погоню за этим слухом, и тут ему повстречался Абрахам Левдал, который встал чуть свет, чтобы избежать скандала с домашними из-за своего позднего возвращения.
Иверсен и Левдал хорошо знали друг друга. Полицейский был прекрасно осведомлен обо всех ночных похождениях Абрахама. Зато тот никогда не держался с ним высокомерно. А когда Левдалу удавалось хоть ненадолго отлучиться из редакции, он частенько забегал в маленький садик за домом Иверсена, и они вместе выпивали по кружке пива.
Тем не менее полицейский поклонился Левдалу чрезвычайно почтительно — как-никак это был сын профессора Левдала, а кроме того, вовсе незачем было осведомлять каждого встречного об их отношениях.
— Что-то вы, господин кандидат, нынче рано отправились в свою редакцию. Видно, есть новости?
— Насколько мне известно — никаких. Может быть, вы что-нибудь слышали, Иверсен? — хриплым, пропитым голосом ответил Абрахам, бледный после бессонной ночи.
— Тут одна девчонка только что говорила своей подружке, будто готовится какой-то праздник…
— Да, это верно, — подтвердил Левдал.
— Как, вы уже в курсе дела, господин кандидат?
— Да я сам, можно сказать, один из устроителей праздника.
— Подумать только! — радостно воскликнул Иверсен, не меняя, однако, сурового выражения лица и продолжая бдительно поглядывать по сторонам, как это и подобает полицейскому.
Абрахам начал рассказывать. Он назвал имена организаторов праздника, затем, все больше оживляясь, стал выдавать их планы за свои собственные. И хотя он отлично понимал, что его собеседнику досконально известны все обстоятельства его жалкой жизни — его унизительное положение дома и в редакции, — он все же не мог удержаться, чтобы не прихвастнуть своими друзьями и связями. Посвящая Иверсена во все подробности предполагаемого празднования Ивановой ночи, он все время говорил «мы».
Полицейский с удовлетворением выслушал все эти важные новости и поспешил домой рассказать о них своим дочкам. Но он опоздал — слух о празднике уже успел долететь до лавки девиц Иверсен. Все они выбежали навстречу отцу и стали наперебой спрашивать его, правда ли, что в городе будет фейерверк.
Полицейский Иверсен удивился, но, будучи человеком невероятно хитрым, сразу же сообразил, что раз об этом болтают девчонки, значит слухи исходят, конечно, от Рандульфа или от кандидата Холка.
Затем он сообщил своим юным дочерям о предстоящем празднике только то, что счел необходимым; иначе говоря, ему пришлось выложить им все, что он выпытал у Левдала. На вопрос дочерей, можно ли им будет участвовать в этом празднике, Иверсен ответил уклончиво: «Там видно будет».
Но и такой ответ был уже наполовину согласием, поэтому все его веселые, круглые, как шары, дочери разом запрыгали, засмеялись и затараторили так громко, что полицейский почел за благо поскорее ретироваться.
В лавке у девиц Иверсен в это утро царило необычайное оживление. То и дело сюда забегали молодые дамы и барышни, чтобы расспросить о празднике. И как-то само собой получилось, что эта маленькая лавчонка стала центром, куда стекались все слухи о готовящемся грандиозном праздновании Ивановой ночи. Слухи эти росли с каждым часом. Дочки полицейского с таким жаром занялись обновлением своих нарядов, что их воодушевление передавалось другим, и многие дамы стали толпиться у прилавка, приглядывая себе кто ленты, кто перчатки.
Ровно в полдень в лавку девиц Иверсен ворвалась фру Кристиансен в сопровождении своей дочери и, без лишних слов, потребовала, чтобы ей тут же объяснили, что означает эта болтовня о празднике.
Старшая фрекен Иверсен с почтительной улыбкой принялась рассказывать все, что ей было известно, а ее сестры, сгорая от желания вставить хоть словечко, выглядывали из-за прилавка и из соседней комнаты в надежде, что Бина что-нибудь упустит или на чем-то запнется.
Фрекен Кристиансен, долговязая светловолосая девица с белесыми, словно выцветшими, ресницами и бледной пористой кожей, сидела рядом с матерью и напряженно слушала. Она держалась прямо, словно аршин проглотила.
Фрекен Кристиансен выросла в гостиной своей матери, где пересказывались и обсуждались все, решительно все городские сплетни, и поэтому на ее лице застыло выражение святой невинности, которое должно было скрывать от посторонних, что она слишком многое знает и понимает.
Только ее глаза так и шныряли по сторонам, все высматривая и подмечая; но стоило фрекен Кристиансен встретиться с чьим-нибудь взглядом, как она тут же спешила потупить взор, а лицо ее принимало еще более постное выражение.
Бина Иверсен, счастливая тем, что завладела разговором, продолжала свой рассказ. Когда же она сказала, что организаторами праздника являются самые благородные господа в городе, фру Кристиансен почувствовала на себе взгляд дочери и поняла, что девушка уже не в силах удержаться от вопроса: можно ли и ей принять участие в празднике? Тогда фру Кристиансен сказала:
— Конечно, Бина, для вас и для ваших подруг это будет прекрасным развлечением. Ведь праздник задуман, насколько я поняла, как настоящее народное гулянье с танцами под открытым небом.
Дочери Иверсена смущенно заулыбались.
— Конечно, благородным дамам эта забава, может быть, и не к лицу.
Но тут у фрекен Кристиансен щеки вдруг покрылись красными пятнами, и она беспокойно заерзала на своем стуле.
— Мама, но ведь там будет фейерверк! — прошептала она.
— Ты же знаешь, что он будет отлично виден из нашего сада, — ответила фру Кристиансен и встала.
В этот момент в лавку вошла фру Эллингсен в сопровождении своих двух дочерей и, увидев фру Кристиансен, простодушно воскликнула:
— Ну, конечно! Нас с вами привело сюда одно и то же. Разве удержишь молодых девушек, когда речь идет о танцах и веселье?
Но фру Кристиансен держалась очень надменно, а фрекен Кристиансен изобразила на своем лице кислую гримасу. Они молча направились к двери, и лишь на пороге фру Кристиансен сухо произнесла:
— Навряд ли, фру Эллингсен, кто-либо из людей нашего круга примет участие в этом гулянье. — И супруга директора банка с уничтожающей улыбкой вышла из лавки.
Фру Эллингсен осталась стоять в полной растерянности, не зная, что и предпринять. Девицы Иверсен были просто в отчаянии оттого, что две их лучшие клиентки поссорились, да к тому же еще у них в лавке. А обе фрекен Эллингсен набросились на мать с упреками, твердя наперебой, что она преглупо себя вела.
У милейшей фру Эллингсен пропала всякая охота что-либо покупать, она тут же отправилась домой и всю дорогу молча шла между своими дочерьми, которые ни на минуту не переставали ее пилить.
Только дома, в столовой, где из угла в угол нетерпеливо расхаживал муж — суп уже стоял на столе, — только здесь фру Эллингсен разразилась, наконец, жалобами и упреками; она чуть не плакала, рассказывая об оскорблении, которое ей нанесли.
Собственно говоря, здесь нечего было и рассказывать. Но когда фру Эллингсен вспоминала, как хорошо она знала фру Кристиансен — слишком хорошо! — как они дружили в школьные годы, — в ту пору еще никому и в голову не могло прийти, что эта девушка так высоко заберется, став женой директора банка, — и как ей, фру Эллингсен, пришлось сегодня проглотить оскорбление, которое нанесла ей эта фру Кристиансен на людях, посреди лавки, — когда фру Эллингсен стала перебирать все это в памяти и рассказывать об этом своему мужу и дочкам, господин Эллингсен решил сесть за стол и сам налил себе супу, так как ее сетованиям не видно было конца.
И хотя фру Эллингсен так и осталась сидеть на стуле возле буфета, теребя развязанные ленточки своей шляпы, толстый Ивар Эллингсен продолжал молча есть. Несколько минут прошло в молчании, затем он совершенно спокойно, почти шутливо сказал:
— Не такая уж это нелепая мысль — устроить праздник. Вот что: насколько я разбираюсь в обстановке, сейчас в городе очень подходящее настроение для небольшой встряски — уж больно тоскливо у нас здесь.
— Но ведь если никто из людей высшего круга не будет участвовать в празднике, не можем же мы…
— Да, у нас принято считать, что без участия директора банка Кристиансена в городе не может осуществиться ни одно начинание. Но мне хотелось бы выяснить, способны ли Эллингсен и Ларсен сами что-нибудь устроить, ну, хотя бы праздник в Иванову ночь.
Тучный, широкоплечий Ивар Эллингсен резко отодвинул тарелку и, положив волосатые руки на скатерть, важно посмотрел по сторонам. Обе дочери тут же его поддержали, но жена все еще сидела в нерешительности на стуле возле буфета.
«Эллингсен и Ларсен» — большой магазин колониальных товаров — был единственным из новых предприятий, которое действительно процветало. Но поскольку оба компаньона поднялись из самых низов, они очень медленно завоевывали влияние в обществе, и их деньги не приносили им пока никакого признания.
От этого в широченной груди Ивара Эллингсена давно уже накипало возмущение. Он прекрасно знал, что и у многих других коммерсантов день ото дня росла молчаливая ненависть к директору банка, который во все совал свой большой мясистый нос и крепко держал в своих руках город.
Правда, повод для конфликта был незначителен, но маленьким людям лучше начинать с малого. Вот почему Эллингсен заявил, что можно прекрасно обойтись без этого Кристиансена. И он, Эллингсен, берется это доказать!
Тем временем фру Эллингсен успела настолько успокоиться, что сняла свою шляпу и подсела к столу. Но когда муж предложил ей тотчас же после обеда опять пойти в лавку фрекен Иверсен и заказать там праздничные наряды для дочерей, она решительно возразила:
— Никогда в жизни нога моя не переступит порога этой лавчонки.
— Но, дорогая, ведь именно туда ежедневно заходит фру Кристиансен, чтобы узнать последние новости. Она должна увидеть, что мы по ней не равняемся: закажи в лавке все самое дорогое и как можно больше говори о празднике.
Обе дочери полностью одобрили этот план, и даже сама фру Эллингсен вновь обрела некоторую уверенность. И по мере того как обед приближался к концу, эта уверенность все росла. А после обеда фру Эллингсен направилась со своими дочерьми в лавку сестер Иверсен.
Ларсен, компаньон Эллингсена, был холостяком и увлекался, если не считать торговли, только парусным спортом. Зато Эллингсен, как человек семейный, был не чужд честолюбия. Он вырос в этом городе и знал его как свои пять пальцев. Поэтому он прекрасно понимал, что в такие тяжелые времена успех дела решают не только хорошие товары и доступные цены. Обидится из-за пустяка какая-нибудь служанка или привлечет ее что-нибудь в другой лавке, и вот уже весь поток покупательниц устремляется по новому адресу. Сколько раз ему приходилось наблюдать, как весь город вдруг ни с того ни с сего кидается на какой-нибудь один сорт кофе, пренебрегая всеми остальными.
В такие времена, когда люди мало покупают и еще меньше платят, надо быть особенно начеку. Эллингсен и Ларсен были начеку. Они старались поддерживать добрые отношения со всеми, начиная с прислуги и кончая священниками, и уж, конечно, Мортен Крусе получал от них к праздникам увесистые корзины с продуктами.
Именно поэтому Ивару Эллингсену так захотелось позволить себе небольшой бунт против всесильного директора банка. Особенно опасных последствий это иметь не могло.
Вечером Эллингсен отправился в клуб, — его туда недавно приняли, — чтобы встретиться с Томасом Рандульфом.
— Так вы организуете праздник, Рандульф? — спросил он без обиняков, подойдя к Рандульфу, сидевшему у окна в клубной библиотеке.
— Да, — сухо ответил Рандульф; этот вопрос ему задавали весь день.
— Не справиться вам с этим делом без помощи опытных людей. Кандидат Холк еще не обжился в нашем городе, а Гарман слишком молод. Нужно, чтобы среди организаторов был кто-нибудь посолиднее, из коренных жителей.
Рандульф с любопытством взглянул на Эллингсена, а тот добродушно ухмыльнулся.
— Ну да, я предлагаю вам свои услуги.
— Милости просим! — радостно воскликнул Рандульф.
— Видите ли, — начал Эллингсен, пытаясь подражать тону, каким обычно говорил Кристиансен, — простому народу в самом деле невесело живется у нас в городе. Нужда, вызванная массовыми разорениями, заставила людей во всем себя ограничивать. Я сам не раз имел случай убедиться в этом, торгуя в своей лавке. Ни одного эре не тратится сверх самого необходимого. Но ведь нельзя, чтобы так продолжалось вечно. Не может же народ только и делать, что изнурять себя работой да копить деньги. Он должен иметь хотя бы небольшие радости и развлечения.
С этой мыслью Рандульф безоговорочно согласился, и тогда Эллингсен продолжил свои рассуждения — ему ведь так редко представлялся случай поораторствовать.
— Поэтому ваш замысел организовать праздник для бедноты, для так называемых простых людей мне кажется чрезвычайно правильным и даже превосходным.
— Мы бы хотели, чтобы в этом празднике принял участие весь город.
— Понятно. Но, надеюсь, мы обойдемся без знати? — испытующе спросил Эллингсен.
— Ну, они вряд ли придут. Главное, чтобы в празднике участвовал трудовой люд, бедняки и вообще все, вплоть до…
— …до уличных мальчишек, — горячо прервал Рандульфа Эллингсен. — Я сам был уличным мальчишкой. Да, да, господин Рандульф, еще каким отчаянным! Уж кто-кто, а я-то прекрасно знаю, что когда нам, уличным мальчишкам, запрещали участвовать в праздниках, — а ведь так почти всегда бывало, — мы устраивали черт знает что. Но стоило кому-нибудь оказаться настолько великодушным или разумным, чтобы пригласить такого сорванца повеселиться вместе со всеми, стоило приколоть к его груди праздничный бант или позвать его к столу, покрытому белой скатертью, да угостить куском пряника… О! Каким он становился тихим и послушным! Никто даже представить себе не мог, как он был счастлив!..
Тут Эллингсен вдруг густо покраснел, почувствовав, что слишком увлекся. Но когда он увидел, что на лице Рандульфа нет ни тени насмешки, он решился признаться, что мечтал пригласить всех уличных мальчишек на праздник.
— Ведь в таком большом торговом деле, как наше, вы небось сами знаете, в ящиках и ларях остается пропасть всякого залежалого товара; в продажу он не очень-то идет, а для ребятишек это настоящее лакомство. Вот мы и раздадим его детворе.
— Хорошо, — сказал Рандульф, — вы обеспечите сладости, а я сейчас зайду к мадам Бломгрен и договорюсь с ней об организации буфета.
— Да, да, о детворе я сам позабочусь! — воскликнул Ивар Эллингсен. — Но имейте в виду — угощение мадам Бломгрен тоже должно быть очень дешевым. Ей надо выдать дотацию от праздничного комитета.
— Дотацию? Ведь мы предполагали все сделать так просто и скромно.
— Нет, совершенно необходимо собрать деньги в фонд праздника, вы же сами понимаете, — сказал Эллингсен.
Рандульфу на мгновение показалось, что их затея связана со слишком большими хлопотами. Но тут Эллингсен с готовностью предложил свои услуги, а для такого дела, как сбор денег, он был в высшей степени подходящим человеком.
Затем Рандульф прошел через кухню в комнату мадам Бломгрен. Мадам Бломгрен сидела у окна и читала газету. Она привыкла к тому, что Томас Рандульф заходил к ним запросто — иногда, чтобы заказать какой-нибудь особый ужин в малом зале, — но в последнее время это случалось значительно реже, — иногда просто немного поболтать с ней или с Констансе.
Когда мадам Бломгрен уразумела, наконец, о чем идет речь, она выпятила свою толстую нижнюю губу и сказала: «Народный праздник, господин Рандульф?!»
Рандульф объяснил ей намерения устроителей, но она смотрела на их планы весьма скептически, пока он не сказал, что убытки, связанные с дешевыми ценами, будут ей возмещены из средств праздничного комитета.
Только тогда ее суровое лицо с крупными чертами немного смягчилось. А так как она испытывала большое доверие к господину Рандульфу, то в конце концов согласилась принять его предложение и тут же принялась подсчитывать, какая ей потребуется дотация, чтобы приготовить приличные бутерброды с мясом, с сыром и с копченой лососиной по пяти эре за штуку. Дело осложнялось и тем, что погода стояла теплая и закупать большое количество свежего мяса было рискованно.
— Но ведь на ваше гулянье соберется куча народу, что же они все будут пить?
— Сельтерскую воду, фруктовые соки и слабое пиво, — ответил Рандульф.
— Сельтерскую воду и слабое пиво?! Ах, дорогой господин Рандульф, какой у вас странный праздничный комитет! — воскликнула мадам Бломгрен и рассмеялась.
И вновь Рандульфу пришлось объяснять, каким должен быть этот праздник. Но нижняя губа мадам Бломгрен так и оставалась выпяченной. Вот уже четырнадцать лет, как мадам Бломгрен была хозяйкой местного клуба, и поэтому она не могла себе представить праздника с сельтерской водой, соками и слабым пивом. Нет, решительно не могла!
Тем временем домой вернулась Констансе, и Рандульф сразу же призвал ее на помощь. Констансе провела вечер со своими подругами и теперь только и думала, что о празднике; она не оставила мать в покое до тех пор, пока та не дала окончательного согласия взять на себя устройство буфета в «Парадизе» в Иванову ночь.
Но при этом мадам Бломгрен покорнейше просила господина Рандульфа не забывать о том, что она бедная вдова и взяла на себя все эти заботы единственно потому, что доверяет господину Рандульфу и уверена, что он будет защищать ее интересы и позаботится о том, чтобы она не понесла никакого убытка.
— Весь город соберется, мама, — убеждала ее Констансе, называя имена многих людей, которые намеревались отправиться в «Парадиз».
Она сняла свою соломенную шляпу, бережно повесила ее и, продолжая болтать с Рандульфом и смеяться, принялась поправлять волосы перед зеркалом, висевшим между окнами.
Констансе Бломгрен была такая же рослая, как и ее мать, но очень стройная, и движения ее были удивительно свободны. Она выглядела старше своих восемнадцати лет. Оттого, что с самого детства она помогала матери подавать в клубе, — правда, только днем, а не вечером, — она держалась увереннее своих сверстниц. Ее красота, достигшая уже полного расцвета, была, — во всяком случае так показалось сегодня Рандульфу, — почти вызывающей: особенно примечательны были пышные черные волосы и резкие брови над ясными ярко-голубыми глазами. А нежный румянец, сменивший обычную бледность, придавал в этот вечер ее лицу необычное выражение, поразившее Рандульфа, когда девушка вошла в комнату.
— А где же мне достать столько столов и скамеек? — спросила мадам Бломгрен.
— Возьмите нашу клубную мебель, — ответил Рандульф, который был председателем клуба.
— Нет, этого все равно не хватит. Знаете, у кого есть прекрасные столы? У пастора Крусе. Я их видела в молельном доме во время благотворительного базара.
— Мы пошлем к нему Констансе и попросим одолжить нам столы и скамейки, — предложил Рандульф. — Если вы его хорошенько попросите, Констансе, он не сможет вам отказать. Говорят, он неравнодушен к хорошеньким девушкам.
— Тсс! Господин Рандульф! — сказала мадам Бломгрен. — А просить его бесполезно — мы не принадлежим к его пастве.
Но Констансе рассмеялась и сказала, что она охотно попробует. В конце концов, ведь что ей стоит его попросить?
Мадам Бломгрен бдительно следила за своей дочерью. Она сумела создать вокруг нее атмосферу уважения, и никто из молодых людей в клубе никогда не позволял себе даже пошутить с красивой Констансе. Единственный, кто имел право на большую свободу в отношениях с ней, был Томас Рандульф. Он совсем недавно перестал говорить девушке «ты» — ведь он был настолько старше ее. Мадам Бломгрен питала к нему глубокое доверие: он не раз помогал хозяйке клуба и словом и делом.
Сегодня вечером Рандульф впервые заметил, какой Констансе стала вдруг… как бы это сказать… волнующей.
Об этом Рандульф думал, пока дожидался в бильярдной Холка и Гармана. В конце концов он пришел к выводу, что Констансе вошла в ту полосу развития, когда — он знал это из своего богатого опыта — у девушек ее склада почва вдруг ускользает из-под ног, они теряют уверенность в себе и отдаются водовороту страстей, словно бросаются очертя голову в омут.
III
До тех пор, пока повседневное течение жизни ничем не нарушалось, люди были всецело поглощены тем, чтобы хоть как-нибудь перебиться. В такое тяжелое время надежда на светлые дни казалась почти несбыточной.
Понятно поэтому, что мысль об устройстве праздника должна была встретить всеобщее сочувствие. С каждым днем все больше людей решали, что уж такое-то маленькое удовольствие они могут себе позволить. Особенно раскошеливаться тут, видимо, не придется. К тому же праздник был задуман иначе, чем те, которые обычно устраивались в городе, и вообще не предполагалось ничего такого, что могло бы отпугнуть горожан. А главное — и это было приятнее всего — праздник не имел двойной цели, как благотворительные балы, базары и миссионерские вечера.
В этот день люди смогут развлекаться от души, без всякого лицемерия. Веселиться ради самого веселья, пить шоколад ради самого шоколада, а не в пользу бедных, танцевать ради танцев, а не во имя обращения в христианство туземцев с острова Мадагаскар.
В предвкушении праздника весь город как бы расплылся в одной большой улыбке. Не стало озабоченных, сумрачных лиц, и никто об этом не жалел.
Хитрый полицейский Иверсен развил деятельность под стать целому праздничному комитету. Он сумел убедить даже тех, кто сам никогда не решился бы отправиться в «Парадиз», кто с самого детства ни разу там не был.
А в лавке сестер Иверсен дела было столько, что пять, а может быть и семь пар проворных маленьких рук едва справлялись. Только поведение фру Кристиансен омрачало настроение сестриц.
В первые дни после встречи с фру Эллингсен жена директора банка была необычайно возбуждена и все язвила насчет тех, кто не знает своего места. Однако, когда коротышка Бина Иверсен показала фрекен Кристиансен туалеты, заказанные для барышень Эллингсен, фру Кристиансен изменилась в лице.
А на другой день она так странно вела себя, что девицы Иверсен просто в отчаяние пришли. Обычно фру Кристиансен усаживалась у прилавка; иногда она кое-что покупала, иногда просто так перебирала в руках ленты или кружева. Своими большими светло-серыми глазами она сверлила при этом всех входящих и выходящих дам, оценивая их шляпки, платья, покупки. И не раз случалось, что девушки, увидев сквозь стеклянную дверь жену директора банка на ее излюбленном месте, тут же отпускали дверную ручку и поспешно уходили прочь.
Но в этот день, хотя в лавке сестриц Иверсен было полно народу, фру Кристиансен не заняла своего наблюдательного поста, а принялась беспокойно расхаживать из угла в угол. Она то шептала что-то с насмешливой улыбкой своей дочери, то, ни к кому не обращаясь, но громко, так, чтобы все слышали, отпускала какое-нибудь замечание. Однако в каждую вещь, которая появлялась на прилавке перед покупательницами, она буквально впивалась глазами. Щеки фрекен Кристиансен покрылись красными пятнами, она была возбуждена не меньше матери; и все с облегчением вздохнули, когда они, наконец, ушли.
В тот же вечер фру Кристиансен решила поговорить со своим мужем. Она начала рассказывать ему все, что знала о празднике, подготовка к которому, против всех ожиданий, приняла такие большие размеры. Впрочем, вскоре она обнаружила, что муж осведомлен обо всем этом куда лучше, чем она сама. Он сказал, что ее волнения преждевременны, и она легла спать несколько успокоенной.
Однако на самом деле директор банка Кристиансен был поражен не меньше своей жены. Такой праздник, конечно, не бог весть какое событие, но человек, который направляет и регулирует жизнь всего города, не может считать пустяком то, что вызывает всеобщий интерес.
И по мере того как шло время, а к нему никто не обращался с униженной просьбой о милостивой поддержке со стороны господина директора банка, у него начало возникать опасение — уж не намереваются ли на этот раз обойтись без него? Вначале, правда, он смеялся над своими подозрениями, но постепенно пришел к выводу: да, дело обстоит именно так!
Но этого никоим образом нельзя было допустить. Ведь секрет власти над городом в том и заключается, чтобы совать свой нос во все дела, руководить решительно всеми начинаниями. Директору банка стало совершенно ясно, что организацию этого праздника следует рассматривать как бунт против него, Кристиансена.
Тем не менее Кристиансен не торопился предпринимать какие-либо шаги, он только тщательно изучал обстановку. Относительно Эллингсена и ему подобных Кристиансен был совершенно спокоен. С этими-то он легко справится. Стоит только захотеть. Нет, чуткий нос Кристиансена был обращен совсем в другую сторону. Поэтому на следующее утро он спросил у своего кассира:
— Скажите, Рандульф, а как относится к вашему празднику пастор Крусе?
— Полагаю, что хорошо. Ведь мы у него берем напрокат столы и скамьи, — ответил Рандульф; он считал, что абсолютной точности здесь не требуется.
— Так, так, — пробормотал Кристиансен и погладил свой нос.
Он прохаживался взад и вперед по ковровой дорожке вдоль барьера, ограждающего кассу. До открытия банка оставалось еще четверть часа.
— А не хотите ли вы взять муниципальное знамя? Это украсило бы праздник, придало бы ему торжественность.
Рандульф высунул голову из окошечка кассы.
— Конечно! Большое спасибо. Мы просто об этом не подумали.
— Пошлите посыльного к городскому инженеру, пусть скажет, что я разрешил, — продолжал Кристиансен — он был, разумеется, председателем городского муниципалитета. — Кроме того, пусть городской инженер отрядит вам нескольких пожарников, чтобы они установили флагшток, ну и тому подобное… Было бы просто смешно, если бы городское самоуправление не оказало вам помощи в организации народного праздника.
Рандульф поблагодарил и скрылся в глубине кассы, где стоял его стол, заставленный мешками с деньгами. Но про себя он рассмеялся, так как прекрасно понял, что шеф хочет участвовать в их затее; ну что ж, пусть он как следует об этом попросит Рандульфа.
Тем временем пришел дежурный администратор и занял свое место за конторкой. Из вестибюля стали доноситься голоса клиентов.
— Так, значит, пока в праздничный комитет, кроме вас, вошли еще кандидат Холк и молодой Гарман, — вновь начал Кристиансен, остановившись у окошечка кассы. — Да… Это, пожалуй, недостаточно солидно…
— К нам присоединился также Ивар Эллингсен.
— А, «Эллингсен и Ларсен»! Что ж, это уже лучше! — воскликнул директор банка, сделав вид, что слышит об этом впервые. — Ну, а с амтманом вы уже говорили?
— Нет, мы ведь думали устроить все очень скромно…
— И все же я полагаю, что вы совершаете большую ошибку, обходя амтмана. Если нам угодно, я охотно переговорю с ним об этом. Мне как раз надо с ним встретиться нынче утром.
— Благодарю вас, — ответил Рандульф, стараясь быть как можно более вежливым. На кой им черт все эти старые хрычи?
Кристиансен отлично видел, что его предложения Рандульфу не по душе, но решил пока не обращать на это никакого внимания. Он хотел сейчас только одного — во что бы то ни стало войти в праздничный комитет.
— У вас, наверно, ежедневно бывают заседания, — я имею в виду заседания комитета?
— Что вы, господин директор, у нас все это не так торжественно. Просто мы договорились встречаться каждый день в шесть часов вечера в малом зале клуба. Вот и все.
— Значит, в шесть часов! — повторил Кристиансен.
В это время открыли двери банка, и рабочий день начался. Люди входили и выходили. Кассир за своим барьером выдавал из окошечка деньги и что-то подсчитывал на счетах.
Услышав слова «народный праздник», амтман подскочил на месте, готовый выполнить все, что от него потребуют. После того как его великий предшественник, амтман Хьерт, которого он всегда считал образцом, достойным всяческого подражания, возвысился до поста министра, а затем, вместе со всем кабинетом, вынужден был уйти в отставку, уступив место представителям оппозиции, то есть людям, которые в буквальном смысле слова поднялись из народных низов, — после того как нынешний амтман все это пережил, не было такого дела, на которое его нельзя было бы склонить, сказав, что оно «народное».
Поскольку же на сей раз слова эти были произнесены самим директором банка Кристиансеном — одним из тех немногих, кого по сей день можно было причислять к столпам общества, то рвению амтмана выполнить все, что от него потребуют, не было предела — будь то праздничная речь или первый танец на эстраде. Он даже охотно стал бы прыгать на виду у всех, по пояс завязанный в мешок, если бы ему сказали, что народ этого хочет.
Но амтман был крайне удивлен, узнав, что Кристиансен не входит в состав праздничного комитета, а является всего лишь, как он сам себя назвал, добровольцем. Такого положения амтман уж никак не мог ни понять, ни принять. Безусловно, не может быть никакого сомнения, что именно они оба должны участвовать в этом начинании. Ведь нельзя же организацию праздника, который обещает быть столь многолюдным, отдать на откуп тем молодым людям, которые его затеяли, быть может, по легкомыслию.
— Надо, чтобы в этот комитет вошел кто-нибудь от духовенства, — сказал Кристиансен.
— Да, кстати, как к этому относится пастор Крусе? — спросил амтман и вдруг как-то оробел. — Ведь он совсем упустил из виду эту сторону вопроса.
— Говорят, хорошо, — ответил Кристиансен.
— Да его сейчас и в городе нет. Он отправился в поездку, читать проповеди, — сказал амтман, и оба господина ухмыльнулись.
— Едва ли будет уместно привлечь к этому делу кого-нибудь из старших городских священников.
— Да! Давайте лучше остановимся на моем соседе, — предложил амтман. — Это очень живой молодой человек, как раз в меру набожный для такого дела.
Они посмеялись над тем, что, таким образом, сами ввели себя в праздничный комитет. Но ведь не мог же он в самом деле состоять из одних юнцов, не имеющих никакого общественного положения. Возглавить такое дело было просто их долгом.
Пастор Дуппе проживал через два дома от амтмана. В город он прибыл недавно и потому не успел еще бросить игру на скрипке. Музицировал он в столовой, чтобы не беспокоить жену, которая на днях родила. Супруги Дуппе были молоды, и пока у них было всего только четверо детей.
На стук никто не ответил, поэтому амтман и директор банка сами вошли в прихожую. Через приоткрытую дверь они увидели священника, который увлеченно, но под сурдинку играл в столовой на скрипке. Ноты он пристроил на буфете, где, кроме того, стояла тарелка с недоеденной кашей и чернильница, да лежала горсть медных монет. Молоденькая няня и трое малышей возились под столом.
Когда пастор, наконец, заметил, что кто-то вошел, а потом увидел, кто именно, он от стыда и смущения готов был разбить свою скрипку. И прошло немало времени, прежде чем он настолько пришел в себя, чтобы понять, что же, собственно, от него хотят. Но тогда он вновь пережил потрясение, на этот раз уже потому, что два самых влиятельных человека в городе обращаются к нему по такому поводу. Он все благодарил и благодарил, и его впалые щеки даже порозовели от волнения.
Они договорились встретиться в шесть часов вечера в клубе и в полушутливой форме предложить без обиняков свою помощь молодым людям.
После ухода важных гостей пастор влетел в комнату жены и рассказал ей о той чести, которой он удостоился, о том счастье, которое выпало на его долю. Это было для нее большой радостью, так как она все время опасалась, что ее муж не сумеет завоевать себе положение в городе, где так много священников.
Наверху, в уютном малом зале клуба, в шесть часов вечера собрались Гарман, Холк, Ивар Эллингсен и двое его друзей: владелец шапочной мастерской Серенсен и полицейский Иверсен.
Томас Рандульф явился последним, и едва он успел рассказать об утреннем разговоре в банке, как раздался стук в дверь, и на пороге появились амтман и пастор Дуппе.
Все поднялись со своих мест с несколько растерянным видом. На столе были бутылки с вином и сигары. Но амтман пребывал в этот день в особенно народолюбивом настроении.
Он откровенно признался, что пришел просить принять его в члены праздничного комитета. Его молодой друг, пастор Дуппе, тоже хотел бы войти в комитет. Быть может, они смогли бы способствовать успеху общей работы комитета… Во всяком случае оба были бы счастливы внести свой посильный вклад…
Инициаторы праздника отмалчивались, и директор банка Кристиансен, который в этот момент вошел в зал, сразу же почувствовал, что общий язык пока не найден.
Поэтому он не подхватил шутливого тона амтмана, а встал в позу и заговорил чрезвычайно торжественно и официально.
Сегодня с ним происходит нечто такое, чего никогда в жизни — он позволит себе это заметить — еще не случалось: он впервые намерен сам просить о принятий его в комитет. Он берет на себя смелость утверждать, что не имеет права попусту тратить свое время и свои силы, всем известно… и прочее… Но коль скоро дело идет о хорошем, полезном для всех деле, то… и далее в том же духе, словом, как он обычно выступает.
Говоря все это, Кристиансен то и дело обращался к Ивару Эллингсену и даже несколько раз назвал его «господин председатель», так что в конце концов тому пришлось «попросить разрешения заметить, что он не является председателем».
— Я считаю само собой разумеющимся, что господин коммерсант Эллингсен по праву должен быть председателем праздничного комитета, — сказал директор банка самым вкрадчивым голосом.
Амтман и священник поддержали это предложение. Шапочник и полицейский Иверсен, потрясенные тем, что находятся в обществе столь важных персон, только и могли что бормотать в ответ «да» и «конечно». А Кристиан Фредерик, солидно пощипывая едва пробивающиеся усики, сказал очень серьезно:
— Я также всегда полагал, что нашим председателем должен быть господин Эллингсен.
Ивар Эллингсен густо покраснел. С той минуты, как появился Кристиансен, он злился и думал только об одном — как бы послать Кристиансена ко всем чертям. Но предложение Кристиансена сбило Эллингсена с толку, да к тому же господин директор банка поминутно обращался именно к нему, причем обращался почтительно и вместе с тем по-товарищески: «Подумал ли господин председатель о приглашении муниципального оркестра? Не возражает ли господин председатель против фейерверка?» Все это привело Эллингсена в такое размягченное состояние, что он уже склонен был позабыть о своей ненависти к Кристиансену.
Молодой Гарман ухватился за слово «фейерверк» и тут же принялся во второй раз, специально для вновь прибывших, рассказывать, что он заказал по телеграфу в Гамбурге большую партию ракет. Но его расчетам, все необходимое для фейерверка успеют упаковать и погрузить на пароход, который должен прибыть сюда утром двадцать третьего июня. И теперь Гарман с нетерпением ждет парохода.
Директор банка долго расхваливал Гармана за распорядительность. А амтман, который в своем стремлении прослыть демократом не знал никакого удержу, приветливо спросил у шапочника, что такое он пьет. Это выглядит так аппетитно!
Шапочник был так потрясен, что выронил сигару изо рта. И Рандульфу пришлось ответить за него:
— Это, господин амтман, такая смесь…
Полицейский Иверсен со всех ног бросился за стаканами, Гарман заказал еще портера, и не прошло получаса, как весь комитет настолько сплотился, что не осталось никакого следа прежней неприязни между его старыми и новыми членами.
Рандульф все подливал из разных бутылок в стакан пастора Дуппе, глаза которого после каждого глотка становились все более и более нежными. Пастор сидел, блаженно улыбаясь и не выпуская изо рта огромной сигары, хотя, вообще говоря, он терпеть не мог сигары.
В разговоре Кристиансен упомянул, между прочим, имя редактора Левдала. Господин Левдал, говорят, тоже участвует в организации праздника?
На это Кристиансену ответили, что Левдал, в силу своего положения, не может, конечно, открыто войти в состав комитета. Но кандидат Холк, который с момента появления амтмана старался держаться в тени, включился здесь в общий разговор и рассказал, что Левдал намерен пропагандировать праздник, поместив о нем статью в газете.
— Вот это было бы очень хорошо, — заметил директор банка и многозначительно переглянулся с амтманом.
Теперь подготовка к празднику пошла полным ходом. А поскольку праздничный комитет был таким солидным и авторитетным, то все, что делалось в городе для праздника — и крупные мероприятия и мелочи, — тоже приобретало солидность и авторитет. В тот же вечер в собственной газете пастора Крусе появилась благожелательная статья о предстоящем народном празднике в «Парадизе». Это развеяло последние сомнения многих жителей города, в том числе и сомнения директора банка, который отдался подготовке праздника с таким энтузиазмом, словно готовилось празднование его именин.
Эллингсен рассказал своей жене, что Кристиансена они приняли в комитет из милости и что председателем избран он, Ивар Эллингсен.
Но когда на следующий день фру Эллингсен, встретившись с женой директора банка в лавке сестриц Иверсен, попыталась взять реванш, она опять потерпела фиаско. Фру Кристиансен держалась по-прежнему надменно и лишь мимоходом сказала, что ей, видимо, придется все-таки пойти на этот праздник, поскольку ее муж занимает официальный пост председателя городского самоуправления.
Таким образом, фру Эллингсен вновь оказалась побежденной.
По окончании заседания комитета Томас Рандульф спустился к мадам Бломгрен, чтобы посмотреть, как идет подготовка к празднику. Но оказалось, что смотреть пока еще не на что. Как объяснила мадам Бломгрен, основная трудность с бутербродами именно в том и заключается, что их надо сделать и съесть в один и тот же день. Пока же она могла только варить ветчину, солить мясо… ну и тому подобное. Зато она уже успела заказать разных продуктов на огромную сумму.
— Но имейте в виду, господин Рандульф, если ваш праздник почему-либо сорвется, если, например, пойдет проливной дождь, — я разорена!
Рандульф успокаивал ее, как только мог. Хорошая погода, видимо, установилась надолго. И поскольку в праздничный комитет вошли все самые видные люди города, то бояться ей абсолютно нечего. И Рандульф вновь принялся перечислять всех по именам.
Констансе в белом переднике сидела на кушетке. Она перебирала изюм. Тесто для пирогов и печенья мадам Бломгрен собиралась замесить дома, а испечь все у булочника.
Рандульф подсел к Констансе и стал есть изюм.
— Не берите из очищенного, — кокетливо сказала она и слегка ударила Рандульфа по руке.
И вновь Рандульф подумал о том, как она изменилась. Он чувствовал, что в ее присутствий его охватывает какое-то беспокойство. Прежде с ним этого никогда не бывало; хотя он прекрасно знал, что Констансе давно уже стала взрослой девушкой, до сих пор это обстоятельство ничего для него не меняло.
Кроме того, Рандульф понимал, что он уже не юноша, а старый холостяк, и поскольку воспоминания неизменно приводили его к той далекой зиме, когда совершилась помолвка Фанни Хьерт, он обычно внушал себе, что уже давно разочаровался в жизни.
Поэтому к окружающим его людям Рандульф постепенно стал относиться по-отечески. Особенно он опекал Констансе, за которой наблюдал с не менее пристальным и бескорыстным вниманием, чем ее мать. И вот сейчас, глядя на Констансе, Рандульф понял, что с отеческими чувствами покончено. То ли он изменился, то ли она, но во всяком случае все стало по-иному.
Разговор вновь зашел о столах и скамейках. Это была главная забота мадам Бломгрен.
— А почему бы в самом деле Констансе не попробовать поговорить об этом с пастором Крусе? Она ведь согласна к нему пойти, — сказал Рандульф.
— Ах, господин Рандульф, как вы можете думать, что пастор нам что-либо одолжит. Констансе никогда не ходит на его богослужения, а что до меня, то кто я такая? Старая хозяйка клуба, отпетая грешница. Нет, ей незачем даже и пытаться!
Но Констансе засмеялась гораздо громче, чем обычно, — так во всяком случае показалось Рандульфу, — и сказала, что она совсем не боится пастора.
Когда мадам Бломгрен вышла на кухню, Рандульф воспользовался случаем, чтобы сказать Констансе:
— Вы сегодня такая странная, Констансе, такая… такая оживленная.
— Это наверно потому, что я очень рада празднику.
— Что же именно вас радует больше всего? Танцы?
— Да, да! Я так хочу танцевать! — воскликнула Констансе и даже подпрыгнула на кушетке. — Мать обещала, что как только начнутся танцы, она отпустит меня из буфета.
— А есть кто-нибудь, с кем бы вам особенно хотелось потанцевать?
— Что вы имеете в виду? — Она взглянула на Рандульфа широко открытыми глазами с длинными черными ресницами и перестала перебирать изюм.
— У вас есть… у вас есть… милый? — спросил он, но тут же, устыдившись своего вопроса, покраснел.
— Нет. А мне бы так хотелось иметь друга.
Констансе подняла на Рандульфа смеющиеся глаза, и он понял, что она сказала правду.
Правдой было и то, что у нее никого не было, и то, что она мечтала о друге. Но Рандульф увидел также, что ее ярко-голубые глаза были гораздо темнее и гораздо глубже, чем он думал.
Рандульф резко поднялся с кушетки и заговорил о другом. Когда же мадам Бломгрен вернулась из кухни, он пожелал ей и Констансе спокойной ночи и ушел.
Он направился к «Парадизу», чтобы посмотреть, как подвигается работа у плотников, настилающих площадку для танцев, но перед его глазами все время стоял образ Констансе Бломгрен. В голове его вертелись самые разные мысли: одни были добрые, отеческие, другие — злые, пожалуй, слишком дерзкие для такого уже весьма пожилого господина, как он.
Словно в нем сидел маленький бесенок и упорно нашептывал, что раз уж суждено беде случиться, то почему виновником должен оказаться кто-то другой, а не он?
Но Томас Рандульф решил не поддаваться искушению и пока больше не думать об этом. Возвращаться назад в клуб, где он обычно ужинал, ему не хотелось, и он направился в сад к Гарману. Там он застал весь праздничный комитет в его первоначальном составе. Друзья были в самом прекрасном настроении.
Кристиан Фредерик велел принести Рандульфу ужин. Они сидели вчетвером, болтали, перебивали друг друга, смеялись. Они хвалили друг друга и восхищались тем, что им удалось поднять такое грандиозное дело.
Вечер был теплый, ясный, и уже взошла луна. Она освещала дом с юго-запада, и яркий свет ее проникал в павильон через открытую дверь. Окно, выходящее на Приморскую улицу и на море, над которым еще догорали последние отблески заката, тоже было открыто.
Друзья от души смеялись над тем, что почтенные столпы общества были вынуждены обратиться к ним с просьбой принять их в праздничный комитет. В конечном счете дело от этого только выиграло, так как им одним, пожалуй, было бы трудно справиться с организацией праздника. Уж очень широкий размах приняла их затея. Для Левдала они разыграли в лицах сцену в клубе: кандидат Холк изображал амтмана, а Кристиан Фредерик показывал, как пастор Дуппе курил сигару.
Абрахам Левдал тоже заслужил похвалу товарищей за свою статью в газете. И вот он в свою очередь принялся рассказывать, какую битву ему пришлось выдержать в редакции. Ведь все сотрудники газеты так трусливы и так трепещут перед пастором Крусе! Но он, Левдал, сказал им: «Это я беру на свою ответственность», и им пришлось сдаться.
Трое друзей добродушно слушали разглагольствования Левдала. Они хорошо знали, что он не может удержаться от бахвальства, особенно к концу вечера, когда бывает навеселе. Но то, что произошло сегодня, было и в самом деле забавно и даже удивительно. Подумать только, всего несколько дней назад они вот так сидели здесь и шутки ради решили попытаться перевернуть город вверх дном. А теперь!
Холк с торжеством спросил Рандульфа, ясно ли ему теперь, кто из них был прав? Нужно было только кому-нибудь начать! В ответ Рандульф кивнул ему и поднял свой стакан.
Кристиан Фредерик посмотрел в окно и, как заправский моряк, заметил, что если гряда облаков, которую только он один и мог различить на северо-западе, двинется на юг и скроет берег, то гамбургский пароход, возможно, все же запоздает.
Но всем остальным так осточертели разговоры о предстоящем фейерверке, что никто ему ничего не ответил, и каждый на мгновение погрузился в свои мысли. Было совсем тихо, ни единого звука не доносилось из города.
Вдруг в самом конце Приморской улицы, там, где северная проселочная дорога переходит в булыжную мостовую, послышался шум быстро приближающейся двуколки. Шум этот все нарастал. По пустынной мостовой узкой улицы, сдавленной с двух сторон домами, гулко цокали подковы и тарахтели колеса.
— Кого это черт несет, да еще с такой скоростью? — спросил Кристиан Фредерик. — Даже павильон трясется.
Холк, сидевший у окна, высунулся и посмотрел.
— Это пастор! — воскликнул он. — Сам Толстозадый собственной персоной. Ты теперь увидишь, отец, что мы здесь без тебя натворили.
Все рассмеялись и стали посылать шутливые благословения двуколке, во весь опор мчащейся в город, и никто не заметил, что Абрахам Левдал стал вдруг бледен как полотно.
IV
Во время банкротства Карстена Левдала Мортен Крусе потерял состояние своей жены. Тогда же погибло и состояние его отца. И Крусе, издавна привыкший к мысли, что будущее его обеспечено, что достаток его будет все расти, что уж во всяком случае он огражден от каких-либо материальных забот, теперь вынужден был ограничиться своим жалким пасторским доходом.
Но, пожалуй, еще больше, чем потеря денег, его удручало и даже как бы парализовало ощущение жестокой несправедливости обрушившегося на него удара.
Еще с той поры, когда маленький толстый мальчик Мортен помогал торговать в отцовской мелочной лавке, он уже принадлежал к числу тех, которые чем-то владеют, а все остальные должны были приходить к нему и приносить свои скиллинги, если хотели что-либо получить. И вдруг, в одно мгновение пастор Крусе оказался в той презренной касте, которая ничего не имела — ни своего дома, ни своей лавки, ни набитых сундуков, ни чековой книжки.
И только теперь, когда Мортен Крусе все это потерял, он до конца понял, насколько был прав в своем презрении к неимущим. Прожить жизнь, ничем не владея, было невыносимо, он чувствовал, что не может с этим смириться.
Брат Мортена переехал в другой город, туда же после смерти их отца отправилась и старая мадам Крусе. Это было для Мортена облегчением, особенно отъезд матери, которая не одобряла, — он это видел, — его отношения к несчастью, постигшему семью.
И сам он чувствовал, что по мере того как в нем нарастает ненависть — холодная ненависть ко всем, кто чем-то владеет, — он и сам все больше леденеет. Он понимал, что этот холод проникает в его проповеди и замораживает прихожан; он видел, как день ото дня пустеет его церковь.
Дома тоже царил холод. Конечно, фру Фредерика не решалась упрекать мужа, но она смотрела на него своими птичьими глазами, и Мортен знал, что ни днем, ни ночью мысль о погибших деньгах не давала ей покоя. И, сгорбившись, он нес домой гроши, которые жертвовали прихожане, — жалкий сбор нелюбимого капеллана.
В удивлении и ужасе он обращался к богу: неужели это он по божьей воле с такой жестокостью брошен на произвол судьбы? В глубине души он не сомневался, что дело здесь не обошлось без участия бога.
Голова Мортена Крусе была устроена так, что он никогда ничего не подвергал сомнению. До сих пор бог был всегда на его стороне — это само собой разумелось. Именно поэтому Мортен Крусе и избрал теологию. Но если бог отступился от него, то в этом несчастье повинны злые люди, веселые люди — люди, которые чем-то владеют. На них он и обрушил свой гнев. Сам Мортен никогда не был ни легкомыслен, ни весел. Вся радость жизни заключалась для него в том, чтобы смотреть на мир из окна битком набитой товарами мелочной лавки. Но радость эта была настолько тайной, что внешне она выражалась только в одном — в презрении к неимущим.
И вот он сам оказался в их числе.
И только теперь он стал удивляться — раньше эта мысль не приходила ему в голову, — как могут те, которые ничего не имеют, примиряться со своим положением? Как могут они терпеть, что кто-то сидит в битком набитой товарами мелочной лавке, что кто-то смеется, веселится, радуется?
Вот уже почти год как в душе Мортена Крусе все накипала ненависть. Много раз, когда он стоял на кафедре в холодной, полупустой каменной церкви и смотрел вниз на томящихся прихожан, покорно и равнодушно выслушивающих его проповеди, его так и подмывало выложить им, не стесняясь в выражениях, все, что он о них думает. И все же у него не хватало мужества дать волю своим чувствам.
Однако с детских лет в нем жило неистребимое упрямство. Среди мальчишек, своих сверстников, он слыл жестоким и беспощадным противником, которого опасно задирать. До этой страшной катастрофы жизнь была к нему милостива.
Но теперь, когда на него обрушилось несчастье, у него родилось желание расправить плечи. Мортен чувствовал, что ненависть ко всем, кто виноват в его крушении, пробудила в нем львиную силу.
Но даже если бы Мортен и решился выложить этим богатеям, растоптавшим его жизнь, этому так называемому благородному обществу все, что накопилось в его душе, он заикнулся бы на первой же фразе; он не сумел бы высказать того, что задумал, — его собственная речь оборачивалась против него. Дело в том, что язык, на котором он читал проповеди и говорил с прихожанами, не был его родным языком, и он не мог на нем свободно выразить то, что хотел сказать. В доме своего отца и в мелочной лавке он слышал всегда только тот простонародный говор, на котором болтают на улице и за работой, — нечто вроде крестьянского диалекта с примесью городских словечек и соленых выражений.
Только так и умел изъясняться старый Йорген Крусе, но Мортена сперва в школе, а потом на богословском факультете научили языку образованных людей. Однако совершенно свободно он им так и не овладел. Произношение и обороты речи сразу же выдавали его с головой. Он это знал, это его мучило. От всего этого его проповеди становились еще более холодными. Он сочинял их так, как его учили, и очень редко ему удавалось сказать в них то, что хотелось, в той форме, в какой мысль рождалась в его голове.
Нет! Для того чтобы высказать им все, что накипело у него на душе, чтобы расправить плечи, надо быть лучше подготовленным, более уверенным в себе. Вот в своем кабинете, куда мало кто заглядывал, он мог говорить. Здесь у него развязывался язык, голос звучал грозно и торжественно, и он в упоении выкрикивал слова, которые в обществе считались грубыми и корявыми, но зато точно выражали его мысли. Однако Мортен Крусе прекрасно понимал, что повторить все это с церковной кафедры было невозможно.
Дела пастора Крусе тем временем шли все хуже и хуже. Лицо его посерело, фигура, прежде такая плотная и внушительная, как-то обмякла. Его коллеги священники стали относиться к нему с легким пренебрежением, никто из них не приходил послушать его проповеди. Пожертвования на церковь все уменьшались.
И все же, несмотря ни на что, в нем не угасала вера. Она была у него в крови и окрепла в те годы, когда он сидел в маленькой темной лавчонке отца и видел, как по скиллингу сколачивается состояние. Им владела упрямая убежденность, что наступит день, когда он всех одолеет, всех раздавит.
Однажды, — это было в пятницу, после обеда, — Мортен Крусе отправился в старый молельный дом хаугианцев на библейские чтения. Всю неделю он терпел унижения, неприятности преследовали его по пятам, к тому же дома его плохо кормили, а это всегда портило ему настроение. На улице была непролазная грязь, хлестал дождь и дул штормовой ветер.
В молельном доме на скамье вдоль стены рядком сидели несколько мужчин; пять-шесть старух из Блосенборга грелись у печки; по углам парочками примостились служанки, которых отпустили на молитвенное собрание.
Мортен Крусе стал читать вслух главу из библии. Но во время чтения ему пришлось несколько раз останавливаться, — он был так зол, что сам не понимал текста. И вдруг он захлопнул толстую книгу и закричал:
— Нет, хватит! Хватит! Как я вас всех ненавижу! Расселись здесь, клюете носом, грешите! А я стой перед вами да бросай на ветер бесценное божье слово. Каждый день я простираю свои руки к вам, упрямцы. Но вы… вы, видно, забыли, что за грехи ваши будете вечно корчиться в геенне огненной!
Со всех сон как рукой сняло, а старухи из Блосенборга в страхе задрожали, потому что голос пастора вдруг загремел, а главное, пастор заговорил на том языке, на котором говорили они сами. Этот крик был им знаком — он напоминал домашние ссоры, вопль разъяренного мужа, заоравшего вдруг, без всяких причин. Поэтому всем показалось, что началось нечто серьезное, нечто жизненно-важное.
А Мортен Крусе сам едва понимал, что говорил. Это были какие-то обрывки тех проповедей, которые он сочинял в одиночестве в своем кабинете. Он поносил и клеймил позором сперва тех несчастных, что сидели здесь перед ним, потом всех грешников, которые не желали прийти на его зов и подвергнуться такому же истязанию.
Закончив свою речь, Мортен сразу же направился к двери, но один из мужчин остановил его и робко спросил:
— Не желает ли… не намерен ли… господин пастор спеть с нами…
— Нет! Я не стану с вами петь! — в гневе ответил Крусе и вышел.
Собравшиеся сами пропели несколько стихов псалма и разбрелись по домам. Никогда еще они не чувствовали себя такими подавленными.
А Мортен Крусе между тем сам толком не знал, чего он, собственно, хотел этим всем добиться, — он просто поддался порыву. Оттого, что он выговорился, ему и в самом деле стало как-то легче на душе. Но теперь он все время думал о том, что же будет дальше.
В субботу утром к пастору Крусе пришли побеседовать несколько человек. Он был встревожен их появлением, так как подозревал, что они кем-то подосланы, чтобы его испытать, — ведь так редко кто-нибудь из общины приходил к нему домой. Поэтому он принял только одного из них, того, кого знал лучше других, сурово его выслушал и, сказав несколько резких слов, отослал.
В воскресенье во время вечерней службы Мортен Крусе должен был читать проповедь в церкви. В субботу после обеда, когда он обдумывал эту проповедь, ему вдруг захотелось пойти на риск и повторить то, что он сказал во время библейских чтений, — но, конечно, не в таких сильных выражениях. Он решил хоть немного изменить каноническую форму проповеди и, главное, тон изложения — то есть заговорить на том языке, на котором разговаривали он сам и его прихожане. Риск был не так уж велик, потому что на такую обычную вечернюю службу, да еще в воскресенье, приходят примерно те же люди, что и на библейские чтения: верные старушки из Блосенборга да служанки, которым некуда деться в праздничный вечер. Мужчин бывает очень мало.
Но даже по дороге в церковь Мортен Крусе еще не был уверен, осмелится ли он осуществить свой замысел, и нервничал из-за своей нерешительности. Он столько раз в своей жизни сидел в ризнице, ожидая, пока пономарь скажет: «Запели последний стих», что давно перестал испытывать волнение, поднимаясь на кафедру.
Но сегодня все было иначе. Лишь только пономарь появился в дверях, Мортен вскочил с места. Ему показалось, что у пономаря какой-то странный вид. А когда Мортен прошел мимо него, тот поклонился подчеркнуто низко. Так во всяком случае почудилось Мортену. И Мортен подумал: «Уж не смеется ли он надо мной?»
Происходило это в конце зимы; и хотя в среднем приделе церкви горели газовые светильники, хоры оставались в полумраке. Когда Мортен Крусе шел к кафедре, он случайно поднял голову и обвел глазами церковь. На мгновение он замер, и люди заметили, что лицо пастора вдруг побагровело.
Большая церковь была полна народу.
Скамьи по обеим сторонам хоров и многочисленные ряды внизу, обычно полупустые, были сегодня до отказа заполнены людьми. На эту вечернюю службу пришло столько людей, сколько не собирается даже на заутреню в праздничные дни.
Пока он поднимался на кафедру, сжимая в руках молитвенник, он думал с упрямством: «Что им от меня надо? Неужели они пришли посмеяться надо мной?»
Но от этого предположения он все же вскоре отказался. Видимо, прихожан привело сюда нечто другое, чего он еще не знал. «Или… Уж не пришли ли они, чтобы…»
Но Мортену надо было начинать службу, и ему не хватило времени додумать свою мысль до конца. Когда молитва и текст священного писания были прочтены, Мортен Крусе начал проповедь.
Он не говорил и пяти минут — нет, даже пяти минут не прошло, как вдруг он сам почувствовал, что от его слов веет холодом и что холод этот охватывает всех присутствующих. Да, он чуть ли не видел, как разочарование волнами прокатилось по рядам, словно ветер по пшеничному полю. Прихожане как-то сникли, стали шептаться, напряжение ослабло, сменилось сонным равнодушием.
Крусе охватило отчаяние. В это мгновение он с необычайной ясностью осознал, что стоит на рубеже какого-то большого события. Неужели он не переступит этого рубежа? Неужели навсегда останется в числе тех, кто ничем не владеет?
Вчера вечером, обдумывая свою проповедь, он ведь сначала собирался хотя бы часть ее произнести на простонародном говоре. Эх, была не была! И крепко опершись о кафедру, он вдруг заговорил, не взвешивая слов, совсем другим тоном — не привычным пасторским, а резким, грубым, как говорят торговцы на рынке или матросы на корабле.
И в то же мгновение он полностью завладел вниманием прихожан.
До конца дней своих Мортен Крусе не забудет этой минуты. Он сразу вступил на верный путь. И хотя в тот вечер он еще очень слабо себе представлял, как далеко ведет этот путь, он все же понял, что вновь оказался среди тех, кто чем-то владеет — чем-то таким, что получше битком набитой товарами мелочной лавки.
Как только ему удалось преодолеть неловкость, он сам почувствовал, что обрел себя, что, изменив тон, поступил правильно. Люди, сидящие перед ним, были такими же, каким был бы он сам, если бы его не отдали сперва в латинскую школу, а потом на богословский факультет. Но за это время между ним и простыми людьми выросла стена, даже если он внутренне, в существе своем и остался таким же, как они. Лишь добровольно отказавшись от всего, что отделяло его от них и вернувшись к языку и образу мыслей народа, он смог завоевать их внимание и доверие.
Пастору Крусе удалось установить связь со своими прихожанами только тогда, когда они убедились, что он, сын старого Йоргена Крусе, не гнушается простым народом, из которого сам вышел, и не стесняется простонародного говора. Они ведь прекрасно знали, что они-то и есть простой народ, да они и не хотели быть ничем иным, ибо Иисус Христос и его двенадцать апостолов тоже были плоть от плоти простого народа.
Они не были бедняками и не чувствовали себя несчастными, а местное светское общество жило не настолько роскошно, чтобы это могло вызвать у них зависть или протест. Но жизнь этих людей была уныла и однообразна, и такое тоскливое существование порождало в них глухое недовольство — смутное ощущение того, что каждый мог бы добиться гораздо большего, если бы обстоятельства хоть немного благоприятствовали этому.
Жизнь этого слоя — а к нему по рождению принадлежал и Мортен Крусе — была неподвижной, закисшей и заплесневелой, как болотная вода. И если Мортен Крусе все же получил образование и возвысился, то этим он был обязан той непоколебимой вере в деньги, которая царила в лавке старого Йоргена Крусе. Когда же деньги погибли, он сразу почувствовал себя выбитым из колеи, лишенным всякой поддержки. И так продолжалось вплоть до того дня, когда Мортен вновь обрел себя во время проповеди в церкви.
Когда он заговорил, он понял, что говорит хорошо, — фразы текли так легко, как никогда раньше. Но слушать то, что он говорил своим прихожанам, не было ни легко, ни приятно.
Как только пастор Крусе осознал свою власть, он сразу же обрушил на прихожан грозные слова о расплате за грехи, о вечной скорби, о неизбежности возмездия.
И они поняли, что перед ними человек, который знает их как свои пять пальцев, который может, если захочет, вывернуть наизнанку их души, обнажить их нечистую совесть. Но больше всего поразило их то, что они узнали в пасторе самих себя со своим вечным брюзжанием и недовольством, убедились, что он смотрит на жизнь точно так же, как и они, — снизу вверх. Он знал обо всем — и о тайной страсти женщин к легкой жизни и нарядам, которую они всячески стараются в себе подавить; и об осторожных попытках ремесленников и мелких торговцев карабкаться со ступеньки на ступеньку, несмотря на гнет капитала, несмотря на давление со стороны крупных коммерсантов. Но он знал и то, что эти маленькие, простые люди — не хуже, может быть даже лучше, чем знатные и богатые: Иисус и двенадцать апостолов тоже были простолюдины.
Поэтому теперь он не только обрел настоящую власть над прихожанами, но и получил право истязать их жестокими словами; они были готовы терпеть от него любые муки. Более того, они сами жаждали его поучений, потому что он был своим, и его проповеди выражали их собственные сокровенные мысли. Он был самый сильный среди них, и благодаря ему они тоже становились силой.
С этого дня церковь Мортена Крусе и молельный дом были полным-полны народа. Пришлось даже выставить рамы и держать двери распахнутыми, чтобы люди, не сумевшие протиснуться в помещение и толпившиеся поэтому на улице, могли хотя бы краем уха слышать откровения, изрекаемые сыном старого Крусе, на которого вдруг снизошла благодать господня.
Так продолжалось до тех пор, пока как-то раз Мортен не крикнул им с кафедры: «Почему мы теснимся здесь, как сельди в бочке? Давайте построим господу новый храм! У, тебя небось найдется немного гвоздей? А у тебя есть краска? А ты, вон там, с краю, неужели ты не отдашь для Иисуса Христа несколько досок? А вам, женщины, разве нечего пожертвовать? Ишь как вырядились: ленты, цветы, пуговицы, перья! Видно, о теле больше печетесь, чем о спасении души!»
Собственно говоря, никакой роскоши в одежде прихожан не замечалось. И все же девушки сгорали от стыда, думая о лентах и искусственных цветах, вплетенных в волосы, и каждая из них давала себе слово, что, придя домой, она тотчас же снимет эти украшения.
А на другой день к вечеру, когда ремесленники и прислуга освободились от работы, к дому пастора Крусе устремилась целая процессия со всевозможными пожертвованиями. Пастор сидел в своем кабинете и принимал все без разбора, даже не глядя на то, что приносили люди, не хваля их, едва благодаря.
Только когда пришел старый богатый виноторговец и предложил свой большой, весьма ценный земельный участок с садом под строительство нового храма, Мортен Крусе чуть было не вскочил с места от радостного удивления.
Но он вовремя овладел собой, откинулся на спинку кресла и сказал старику сурово:
— Да! Не больно-то вы торопитесь найти путь к тому богатству, которое червь не точит и ржавчина не разъедает. Что, на старости лет испугался расплаты за греховное служение маммоне? А?
Такой встречи старик никак не ожидал. Он так перепугался, что невнятно пробормотал:
— Если господину пастору еще что-нибудь нужно, то…
— Когда господь бог от вас еще что-нибудь потребует, он наверное пошлет вам знамение, — жестко ответил пастор.
Как и все другие, старик ушел, подавленный мыслью, что пожертвовал слишком мало, — надо отдавать гораздо больше.
Когда фру Фредерика увидела, что весь этот поток богатства — щедрые приношения и деньгами и продуктами — устремился в их дом, она совершенно преобразилась. Да, она прямо-таки помолодела и чуть ли не похорошела, стала оживленной и деятельной.
Новые обязанности кассирши, которые выпали на долю фру Фредерики, даже изменили ее характер — она стала как-то мягче. Работа захватила ее всецело, тем более что детей у нее не было (злые языки утверждали, что объясняется это очень просто: фру Фредерика так скупа, что не в силах что-либо отторгнуть от себя).
V
Мортен Крусе дожил до тридцати восьми лет, не имея случая проявить свои способности и силу своего характера. Поэтому, когда вокруг него вдруг начало стремительно разрастаться большое движение и множество людей стали обращаться к нему по разным поводам, все, не исключая и его самого, были поражены тем, на что он оказался способен.
Дело в том, что его деятельность не ограничилась постройкой нового храма на участке виноторговца. Как только пастор Крусе увидел, что стоит ему кликнуть клич — и пожертвованиям не будет конца, он начал строить дома для молитвенных собраний и богоугодных заведений в городе и окрестностях.
Его грузное, рыхлое тело стало крепким и сильным. Все, что было в его облике жестокого и упрямого, превращалась в уверенность и властность, по мере того как росло его могущество над людьми, для которых он был то духовным наставником, то работодателем, а чаще всего и тем и другим.
Вначале его власть распространялась главным образом на женщин, но постепенно ей покорились и мужчины; религиозное движение, возглавляемое пастором Крусе, все ширилось и стало, наконец, таким мощным, что в кругах духовенства родилось беспокойство; священники спрашивали друг друга: «Чем все это кончится?»
Те из них, которые слышали проповеди пастора Крусе, никак не могли понять, почему в его церковь сбегается такая пропасть народа. Конечно, в том, чему он учит, нет ничего еретического, но как все это плоско и убого! Никакого красноречия, с богословской точки зрения, здесь не было и в помине. Они решительно не могли объяснить себе, почему Мортен Крусе так безраздельно властвует над умами. И когда во время его проповеди мужчины склоняли головы, а женщины рыдали, священники думали, что все это не что иное, как скоропреходящая мода с изрядной примесью истерии.
Однако в поведении пастора Крусе появилось столько беззастенчивого пренебрежения к высшему духовенству и к своим коллегам, что священники начинали не на шутку злиться. Пришлось вмешаться самому епископу Спарре, который попытался применить свой испытанный прием. Его высокопреосвященство решил выведать, не склонен ли пастор Крусе основать свободную религиозную общину, поскольку он пользуется столь безграничным доверием своей многочисленной паствы.
Что и говорить, подобный раскол внутри церкви — явление крайне прискорбное, однако многолетний опыт священнослужителя научил епископа Спарре, что именно так легче всего выбить почву из-под ног главы нового религиозного движения и задушить это движение в самом начале.
Но при первой же осторожной попытке направить пастора Крусе по такому пути епископ понял, что из этого ничего не выйдет.
Нет уж, воистину нет! Мортен Крусе не желал, чтобы его еще раз выставили за дверь. Довольно с него. У него не было ровным счетом никаких оснований расставаться со своим официальным положением. Напротив, он хотел стать первым в своем сословии, и он так недвусмысленно дал это понять, что епископу Спарре пришлось поспешно отступить, поддакивая и кивая головой.
И в самом деле, с какой стати было уходить Мортену Крусе из такой богатой, так хорошо посещаемой лавки, как государственная церковь?
В его поучениях, так же как и в его требованиях к пастве, не было решительно ничего такого, чего не исповедовал бы любой гражданин государства.
С паствой Мортена Крусе дело обстояло совсем не так, как в свое время с хаугианцами, которые жили в мире и взаимной любви маленькими общинами и, смиренно ожидая благодати господней, стремились увлечь своим примером других.
Правда, большая разношерстная группа, сплотившаяся вокруг пастора Крусе, тоже была смиренной, потому что все его приверженцы отлично знали свое презренное и ничтожное место, — они ведь были простолюдинами. Впрочем, Христос с двенадцатью апостолами тоже были простолюдины, а смотрите, что они содеяли!
Для хаугианцев одна из самых больших радостей жизни заключалась в том, чтобы, собравшись вместе, углубиться в изучение слова божия или же вести душеспасительные беседы о таких серьезных и важных предметах, как благодать божия. Знание библии и интерес к божественным книгам в среде хаугианцев был настолько велик, что кое-кто из них достигал подлинной учености.
Пастор Крусе, напротив, был совершенно невежествен. Ему самому, так же как и его приверженцам, истина казалась простой и ясной: бог был за них, а они за бога. Источником радости для этих людей была уверенность в том, что в царство божие можно попасть только через одну-единственную маленькую дверцу, ключом от которой владеет их пастор, в то время как всех остальных денно и нощно ждут распахнутые ворота ада.
Приверженцам пастора Крусе были чужды сомнения и догматические разногласия. Ведь все они объединились для того, чтобы слушать его и следовать за ним, а он не знал сомнений. Бог испытал его, и испытал жестоко. Но теперь, когда он нашел свой путь, когда понял волю провидения, — ему стало казаться, что всевышний правильно поступал, и он не сетовал на тяжелые годы, которые пережил, а вспоминал о них со смирением, ибо понимал, что то был тернистый путь к нынешнему успеху.
И поскольку все начинания пастора Крусе были отмечены благословением господним и он ежедневно и даже ежечасно убеждался в том, что всевышний действительно был всегда с ним, то Мортен Крусе преисполнился безграничным доверием и горячей благодарностью к богу, потому что бог и он, он и бог так хорошо понимали друг друга и работали рука об руку.
Куда бы ни шел пастор Крусе, где бы он ни находился, его нигде не покидала эта уверенность — ни среди друзей, ни в стане врагов. Что бы с ним ни случалось, что бы ему ни угрожало, он всегда чувствовал себя так спокойно, словно бог был у него в кармане.
Так прошло года два — он читал проповеди, колесил по округе, собирал деньги, строил. Со всей этой работой он успешно справлялся — ему помогала уверенность в себе. Эта уверенность передалась постепенно каждому из его приверженцев и наложила свою печать на все движение. Никому не пришлось ничего изменять ни в себе самом, ни в своей жизни, чтобы стать другом и последователем пастора Крусе; никто не должен был защищать какие-либо специальные догматы или претерпевать неприятности от религиозных преследований; не надо было блистать особой добродетелью, требовалось только одно — жертвовать, причем жертвовать щедро. Это устраивало всех. Каждый из приверженцев пастора Крусе был глубоко убежден, что бог у него в кармане.
Именно в этой уверенности движение черпало свою силу.
Таким образом, христианство становилось и удобным и надежным. На этой надежности зиждилась власть пастора Крусе, который стал могучим и жестоким, словно маленький Лютер.
Безграничной была готовность жертвовать и покорность тех, кто шел за ним, и бесконечной оказывалась трусость тех, кто поначалу пытался ему противостоять. Пастор Крусе не раз имел случай во всем этом убедиться и теперь твердо знал, что может делать все, что хочет.
Возвышение Мортена Крусе произошло стремительно, но далось ему ценой огромной работы. С раннего утра до позднего вечера он был занят по горло. Пастор не щадил себя и никогда не перекладывал на других то, что мог сделать сам. А главное — не было дел, которые казались бы ему слишком мелкими.
Пастор Крусе лично знал каждого жителя не только в городе, но и во всей округе, обладал практической сметкой, организаторским талантом и умением безошибочно выбирать себе помощников. Все эти способности Мортен Крусе открыл в себе теперь, когда завершилось, наконец, медленное и трудное формирование его личности. Его власть была так прочна потому, что она была тщательно соткана из тончайших нитей городских сплетен, житейских и торговых секретов да альковных тайн, из зависти, честолюбия и вожделении маленьких людей.
Но вот настал момент, когда он почувствовал, что не удовлетворен достигнутым, что этого ему мало.
О деньгах он теперь перестал заботиться. Его алчность была совсем иной природы, чем мелочная жадность Фредерики. Он видел, что стоит ему только пальцем шевельнуть, и к нему тут же устремится поток денег; поэтому он легко тратил их на благотворительность, на оплату своих приверженцев и на «ободрение» тех, кто еще колебался или противодействовал ему.
А кроме того, он хорошо знал свою жену, и поэтому, хотя между ними на этот счет не было сказано ни единого слова, он был совершенно спокоен — ведь деньги прошли через руки Фредерики.
Вокруг себя он сплотил группу людей, которые были всецело ему преданы. У большинства этих людей за плечами была темная история — беспутная молодость, несколько банкротств или еще что-нибудь в этом роде. Работая с пастором Крусе, они могли достичь известного благосостояния, которое они, впрочем, тщательно скрывали, позволяя себе тратить деньги только на обильную еду.
В городе этих людей называли кротами. Отчасти потому, что они развивали оживленную, но бесшумную деятельность, отчасти потому, что их редко можно было увидеть среди бела дня. Они внезапно появлялись и так же внезапно исчезали, словно скрываясь в свои норы. Под землей они рыли новые ходы, с тем чтобы вдруг появиться там, где их меньше всего ожидали.
Поэтому если человек, который был настроен против Крусе и даже испытывал к нему явное отвращение, неожиданно изменял тон и, смирившись, почтительно склонялся к ногам пастора, то в городе говорили: «Понятно! Здесь дело не обошлось без кротов».
Уже давно Мортен Крусе убедился в том, что тайная работа этих кротов оказывала на людей едва ли меньшее действие, чем его публичные выступления. С помощью своих кротов, то угрозами, то посулами, он мог добиться в городе всего, чего хотел, и для себя и для верных ему людей. Однако наступил такой момент, когда и это перестало его удовлетворять.
Его проповеди и назидательные сочинения стали постепенно печатать в светских газетах. Его писания распространялись по всей стране и принесли ему популярность и вес, не соответствующие его положению провинциального священника, который начал свою карьеру проповедником для «простого народа».
Сам Мортен Крусе утратил свою прежнюю мрачность. Временами ему хотелось веселья. Ему стало казаться, что его обычная ворчливая угрюмость, вызванная постоянным озлоблением против избранных, живущих в довольстве и радости, теперь уже неуместна. Неужели бог, дав ему такую власть, оставит его на полпути, под началом стольких людей из духовенства и чиновничества, не даст ему войти в касту избранных?
Конечно, Иисус и двенадцать апостолов были простолюдины, но… но… И вот настало время, когда Мортен Крусе, не зная, за что ухватиться, стал искать слова, освобождающего его от прежних обетов. Потому что Мортен Крусе в своей внутренней сущности остался таким же, каким был в детстве, когда, к великой гордости и радости старого Йоргена, требовал себе бутерброд потолще да без устали набирал ложкой кашу из миски: теперь, как и прежде, его аппетит был неутолим.
Но в юности он обманул свой аппетит, убедив себя, что удовлетворится положением священника или чиновника, поскольку располагает наследством старого Йоргена и приданым Фредерики. Только несчастье вновь пробудило в нем временно утихший голод.
Но вкус меняется с годами. Теперь пастору Крусе уже недостаточно было заниматься своей паствой и злобно преследовать всех остальных горожан. Пришло время, когда ему стало мало того, что верные старухи из Блосенборга молятся на него, красивые девушки и молодые женщины его боготворят, а кроты ползают перед ним на брюхе. Даже славословие тех, кому он помог, кого поддержал, не приносило ему больше удовлетворения. Нет, не к этому он стремился.
Почет, который его окружал, только увеличивал его аппетит. Теперь он ставил себе грандиозную цель — господствовать над самыми могущественными, быть окруженным тем блеском и почестями, которые сопутствуют власти, достичь самого высокого положения, какое только может занять человек в его стране в его время.
Но в этом-то и заключалась трудность — стремления эти никак не сочетались с началом его деятельности, с его словами о том, что Иисус и двенадцать апостолов тоже были простолюдинами, жившими в смирении, пренебрегавшими бренным миром и его суетой.
И вот как-то раз пастор Крусе сидел с профессором Левдалом в конторе приюта для слепых. Это благотворительное заведение Крусе основал отчасти ради старого профессора Левдала. Карстен Левдал был одним из первых, кого пастор привлек на свою сторону.
Пастор хотел поупражняться во всепрощении именно на том человеке, который его разорил. Он хотел, чтобы все видели, что этот красивый седовласый старец, сломленный несчастьем, нашел себе прибежище как раз там, где меньше всего мог ожидать. И пастору было очень приятно сидеть теперь в глубоком кресле и слушать, как профессор почтительно и заискивающе отчитывается ему в делах заведения, врачом и смотрителем которого он является.
Молодая фру Клара Левдал также стала верной помощницей пастора. Она могла лучше, чем Фредерика, организовывать благотворительные базары и распоряжаться на женских собраниях, соединяя истинно христианский дух с уверенностью светской дамы, умеющей обходиться с людьми.
Только Абрахаму Левдалу нелегко было приспособиться к новым обстоятельствам после того большого несчастья, которое на него обрушилось. Он многое перепробовал, но люди утратили к нему доверие; к тому же в городе поговаривали, что он начал пить.
По настоятельной просьбе профессора и Клары пастор Крусе дал ему в конце концов работу в своей газете; но между ними — старыми школьными товарищами — так и не установились те отношения, в которые пастор обычно вступал со своими людьми.
Абрахам выполнял работу в редакции без особого интереса и не всегда следовал полученным указаниям с тем усердием, которого неукоснительно требовал Мортен Крусе. Пастор давно приметил склонность Абрахама к оппозиции, но он знал ей цену и только ждал случая, чтобы окончательно его сломить.
Так вот, пастор и профессор сидели как-то раз в конторе приюта и беседовали. Невзначай разговор коснулся политики — этого предмета профессор старался избегать после своего падения.
Сам пастор Крусе и те общественные слои, среди которых он нашел своих первых приверженцев, принадлежали, естественно, к левому лагерю. Ему-то он и оказывал до сих пор поддержку, хотя лично не принимал участия в политической жизни.
Но именно в эти последние дни, когда он перестал получать удовлетворение от своей деятельности и искал новых путей, он охотно заводил разговор о политике. Он сидел и ругал на чем свет стоит и своих политических сторонников и своих политических противников.
— Не так-то просто решить, кто из них хуже! — воскликнул он.
— Хуже? Дело здесь не в левых и правых, — ответил профессор.
Но так как пастор пронзил его своим жестким взглядом, он поторопился добавить:
— Ну, конечно, такому человеку, как я, потерпевшему крушение, вообще не положено иметь своего мнения.
— Говорите, — сказал пастор.
— Худшие, дорогой господин пастор, — да и вы сами это знаете, — продолжал старик с улыбкой, — худшие могут принадлежать и к правым и к левым, они есть даже среди нас, потому что худшие, господин пастор, это — неверующие, не правда ли?
— Разумеется, — подтвердил пастор.
— Собственно говоря, именно против них и должна быть направлена любая христианская деятельность, — продолжал профессор Левдал скромно, как бы размышляя вслух. Он говорил словно себе самому в назидание.
Пастор между тем встал, подошел к окну и стал смотреть в сад, обнесенный крашеным дощатым забором.
Профессор еще некоторое время говорил о той благодати, которая уже снизошла на город в результате деятельности пастора Крусе; говорил он и о том, какое настало теперь блаженное время, когда удалось покончить с неверием. И хотя он не видел лица пастора, а видел только его широкую неподвижную спину в просвете окна, он чувствовал, что тот прислушивается к его словам.
Потом пастор ушел, бросив, как всегда, на ходу сухое «до свидания». Но профессор Левдал занял его место у окна и, созерцая все тот же крашеный забор, думал о том, что теперь многие-многие другие будут низвергнуты точно так же, как уже давно низвергнут он сам.
Действительно, после разговора с Левдалом деятельность Мортена Крусе приобрела другой размах. Дело в том, что голова пастора работала слишком туго, чтобы найти новый путь без посторонней помощи, — хотя у него хватало неутомимости и упорства неуклонно претворять в жизнь заимствованную идею или подсказанный план.
До сих пор он сам и его сторонники занимали левые позиции во всех религиозных и политических вопросах, а это влекло за собой необходимость опираться на людей, неверие которых было общеизвестно.
Но теперь он уже не нуждался ни в чьей помощи. И то новое размежевание, которое он намеревался осуществить, имело неоспоримые преимущества перед всеми другими, так как требовало четкого выбора и гораздо глубже соответствовало духу христианства; по одну сторону стояли он и его сторонники, по другую — все неверующие. Только из этого нового принципа и надо было исходить.
Ему открылось также, что дети божьи вовсе не должны быть такими угрюмыми. Наоборот, они должны быть радостными в борьбе, ибо все их начинания угодны богу. И они не должны также осуждать тех, кто хорошо живет, а, напротив, должны сами стремиться захватить все лучшие места.
Потому что ведь ясно сказано: нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам.
Профессор Левдал прав: в политике теперь сгладились различия между правыми и левыми, и новые противники пастора Крусе притаились повсюду — это были все те, кто не был его друзьями. А поскольку бог за него и поскольку он дал ему возглавить такое мощное движение, то пастор Крусе обязан не допустить, чтобы в христианской стране что-либо осталось в руках у неверующих — ни одного куска хлеба псам! А в суровые, жестокие времена, когда затянувшийся кризис, уже разоривший стольких людей, все еще угрожал остальным, каждый кусок хлеба был дорог. Поэтому запугать людей стало легче, и купить их можно было дешевле. Но все куски должны были достаться только ему и его приверженцам — такова была божья воля.
Сердце Мортена Крусе опять преисполнилось благодарности к богу за то, что ему открылась эта истина. Его проповеди приобрели новую силу, в них зазвучали новые нотки.
Теперь ему вовсе незачем было начинать каждый раз свои проповеди со все той же исходной точки и твердить, что он сам и его прихожане — самые ничтожные и презренные на земле; потому что он понял, что его противники вовсе не сильные мира сего и что незачем больше просить бога охранить верующих от их высокомерия и тщеславия. Противниками оказались теперь псы, пожирающие хлеб детей.
Пастор Крусе стремился захватить для себя и для своих приверженцев самые лучшие должности. Но делал это не ради выгоды, а лишь потому, что бог не мог потерпеть, чтобы неверующие губили народ, повелевая им. Он и его кроты работали теперь куда больше прежнего, и ничто их уже не сдерживало, потому что нечего считаться с законом, когда дело идет о псах, — они и его враги и враги бога, и потому он должен их уничтожить с божьей помощью.
Когда же они пытались объединиться и приостановить его вознесение, он обращался к библии. В ней он всегда находил что-нибудь, что можно было обрушить на своих врагов, — ведь библия толстая книга.
Таким образом, само движение приняло постепенно другой характер. По кислым, угрюмым лицам как бы скользнул отсвет успеха; на собраниях сидели красивые девушки, — теперь уже немного приодевшиеся, — и высокими голосами пели простые псалмы, Божьи дети имели право радоваться, работая во имя прославления бога.
Кротов становилось все больше и больше, и они были вездесущи. С помощью газет, журналов и денег они распространились по всей стране, проникли в самые отдаленные уголки. Но они ничем не походили на тех сектантских проповедников, которые раньше странствовали по Норвегии.
Кроты не вызывали ни оживления духовной жизни, ни религиозной экзальтации, ни других хоть сколько-нибудь заметных перемен: никого они не обращали в истинную веру; появлялись они всегда втихомолку, и никакие звуки, кроме звяканья монет, не сопровождали их посещения.
И все же всегда сразу было заметно, что они побывали в том или ином месте, потому что одни люди вдруг стремительно всплывали, а другие так же неожиданно шли ко дну. В один прекрасный день разрушалось чье-то благосостояние, неожиданно лопалось чье-то торговое дело, словно все клиенты в воду канули. Бывало и наоборот: какой-нибудь жалкий булочник начинал ни с того ни с сего быстрее других распродавать свой прокисший хлеб; он оказывался осыпанным не только мукой, но и таинственными благодеяниями, и, по мере того как он шел в гору, по округе все настойчивее распространялись слухи, что он стал истинным, сердечным другом пастора Крусе.
На всех выборных должностях — и больших и малых — странным образом стали сменяться люди. Человек, которого прежде избрали сограждане, получал предупреждение — тайный знак — от кротов; если он его не понимал или упорствовал, стоял на своем, то вдруг выяснялось, что у него больше нет ни друзей, ни избирателей. И он неизбежно слетал со своего поста, не успев даже разобраться, что, собственно, произошло. И как только где-нибудь оказывалось свободное кресло или даже стул, его тотчас же занимал крот.
Особенно легко было Крусе контролировать политическую жизнь, так как в ее рыхлой почве работа кротов спорилась и быстро подвигалась. Каждый день приносил известия о новых изменах, отступничестве, предательстве, и все эти преступления свершались с хладнокровием, доселе невиданным. Старые друзья, которые были тесно связаны друг с другом, в одно прекрасное утро порывали отношения, а общество и партии, существовавшие годами, распадались и распускались, причем одни люди вдруг заявляли другим, что вынуждены предать их, ибо те — неверующие.
А если эти другие приставали с вопросами, требовали более пространных объяснений, заклинали честью одуматься во имя верности и дружбы, то ответом на эти трепетные слова была лишь спокойная усмешка, которая яснее всяких доводов говорила: бог у нас в кармане!
Более удобного христианства и придумать было нельзя. Но тем самым движение пастора Крусе не будило души, а, наоборот, усыпляло их, и в тишине этого уютного сна беззастенчиво процветали трусость и властолюбие.
И в этой духовной отраве немногие честные христиане барахтались, как редкостные рыбы в мутной воде.
Власть пастора Крусе все возрастала и, словно кошмар, давила страну.
А священники?
Они вели себя как обычно: в своей среде говорили о нем с ненавистью, с озлоблением, но перед лицом внешнего мира держались все заодно, выступали в братском единении.
Некоторые священники примкнули, правда, к движению пастора Крусе и пытались, как умели, ему подражать. Но большинство было настроено подозрительно, а многие просто негодовали — этот выскочка загребал так много, что пожертвования на церковь по всей стране сильно уменьшились.
Однако никто не решался выступить и сказать хоть слово против пастора Крусе.
А ведь среди священников были люди высокого ума, люди ученые и мужественные. И у каждого из них на столе лежала книга, которая могла быть критерием для оценки деятельности пастора Крусе.
Им достаточно было бы почитать Новый завет и сравнить милосердное учение Христа с деятельностью пастора Крусе, захватывающего все большую власть и диктующего обществу свою волю, — и для них стало бы очевидным, что такими путями нельзя приобрести весь мир, не повредя душе своей.
Но никто не решался сказать первым: «А король-то голый». К тому же в эти тяжелые дни надо было не разоблачать, а поддерживать друг друга. А кроме того, смотрите, сколько народу идет за ним! Нет, нет! Надо проявить большую терпимость к этому брату во Христе, причиняющему столько хлопот.
Никому не возбранялось читать проповеди о лицемерии, с кафедры очень удобно поучать и обличать, а мир ведь и в самом деле полон лицемерия. Надо было только строго следить за тем, чтобы не обвинить в тяжком грехе лицемерия кого-нибудь лично.
И если находился человек, который не мог больше сдерживаться и, вытащив из толпы за шиворот одного из худших лицемеров, подымал его так, чтобы все видели, и кричал: «Глядите, вот вам один из этих голубчиков», то остальные священники, сбегаясь со всех сторон, вопили:
— Нет, нет, нет, так не годится. Кто ты такой, что смеешь публично обличать других? Отпусти его скорее — одному господу богу дано право судить.
Нельзя было найти лучшей защиты для лицемерия. И хотя всем было ясно, что кругом кишмя кишело лицемерами и ханжами, каждый из них в отдельности чувствовал себя в полной безопасности, потому что никто не имел права взять его за ушко, да и вытащить на солнышко.
Да, нельзя было найти лучшей защиты для лицемерия. И поэтому оно расцвело махровым цветом. Подобно огромной гадюке с влажной холодной чешуей и длинным, отвратительным хвостом, ползло оно по стране и высасывало живой мозг и свежую кровь народа.
И точно так же, как гадюка сбрасывает с себя кожу и обретает вместе с новой кожей новые силы, современное лицемерие только окрепло, приняв новое обличье. У него была теперь крепкая, надежная чешуя, которую не так-то просто было пробить.
VI
Едва пастор успел сойти со своей двуколки, из-за угла выскочил крот и стрелой помчался по улице сообщать остальным кротам, что хозяин вернулся.
Вслед за тем по улице в обратном направлении торопливо просеменил кривоногий коротышка. Он старался идти, прижимаясь к стенам; правда, на этот раз скорее по привычке, чем из желания остаться незамеченным, так как в такую ясную летнюю ночь везде было одинаково светло и дома не отбрасывали теней.
Это был старший крот Педер Педерсен — один из самых близких друзей пастора.
Он не вошел через парадный вход с улицы, а обогнул дом и, шмыгнув в маленькую калиточку в дощатом заборе, через сад направился к заднему крыльцу. В приемной, уставленной вдоль стен скамейками, Педер Педерсен остановился, так как услышал, что из кабинета пастора доносились голоса.
Педерсен был крайне раздосадован тем, что его опередили. Должно быть, в кабинете находилась какая-нибудь женщина, которая подкараулила пастора, чтобы первой ворваться к нему и рассказать все, что произошло в городе в его отсутствие.
Педер Педерсен подошел к двери и прислушался. Он услышал только голос пастора. Крусе говорил внушительно и серьезно, очевидно он наставлял кого-то. Затем Педерсен услышал, что кто-то встал со стула и зашагал по кабинету. Тогда Педерсен осмелился тихонько постучать в дверь.
— Входи с богом! Я так и думал, что это ты, мой Петрус!
В кабинете было довольно темно, и Педерсен, приветствуя пастора и поздравляя его со счастливым возвращением, все время оглядывался по сторонам.
— Ты что озираешься?
— Я… Мне показалось, что господин пастор не один.
— Нет. Как ты видишь, я один.
— А мне послышалось, что здесь кто-то разговаривал.
— Тебе не послышалось. Это я говорил. Я говорил с богом… А почему это тебя так удивляет, Педер Педерсен?
И еще находились люди, которые могли сомневаться в человеке, который молился вслух, когда был наедине с самим собой.
Педер Педерсен с восхищением покачал головой и занял свое место у окна, а пастор опустился в кресло за столом.
— Господин пастор, надеюсь, получил мое сообщение.
— Именно поэтому я и приехал сегодня. Что же случилось?
— О! Здесь произошло немало всяких событий. Мне пришлось послать вам телеграмму, иного выхода я не нашел.
— Говори!.. — коротко приказал Крусе.
Педер Педерсен всем телом подался вперед и громким шепотом стал рассказывать обо всем, что случилось в городе за последние дни. Он говорил о том, как весь город, увлеченный подготовкой к празднику Ивановой ночи, пришел в движение, потом назвал имена тех, кто вошел в праздничный комитет.
— Амтман, директор банка и остальные, — повторил пастор.
Но по его голосу Педерсен не смог определить, какое впечатление произвел на пастора Крусе его рассказ, а лица его он не видел — оно было в тени гардин.
— Кто-нибудь из наших участвует во всем этом?
— Трудно сказать — большинство колеблется. Конечно, женщин привлекает музыка и фейерверк. Одна тянет за собой другую; а с тех пор, как о празднике было написано в «Свидетеле истины»…
— Что там написано?.. — перебил пастор; и на этот раз Педерсен уловил в его голосе напряженность.
— Как, господин пастор ничего не знает об этом? Так я и думал, — сказал Педерсен и вынул газету из кармана.
Но в комнате было слишком темно, чтобы читать, и пастор бросил ее в еще неразобранную кипу писем и газет, которая лежала перед ним на столе. А Педеру Педерсену пришлось рассказать, что было в газете.
— Речь идет о статье, которую написал кандидат Левдал; в ней говорится о том, что народу необходимы развлечения и что у нас, наряду с истинным благочестием, процветает ненужное святошество.
— Что? Так и написано? — воскликнул Мортен Крусе.
— Я не помню дословно, но…
— Где же вы были, ты и все остальные?
— Ну, с этим Левдалом не так-то просто сладить. Господин пастор сам знает, что Левдал не впервые своевольничает. Мы ведь всего-навсего простые, необразованные люди, а он — кандидат, да к тому же ваш школьный товарищ, господин пастор…
Педер Педерсен остановился, услышав покашливание; ему показалось, что пастор хочет что-то сказать. Но пастор сидел, не говоря ни слова, и Педер Педерсен слышал только его громкое сопение.
— Когда кандидат Левдал принес эту статью, он сказал в своей обычной развязной манере: «Она должна быть напечатана, — я на этом настаиваю, я буду говорить с Мортеном…»
— Он так и сказал? — холодно переспросил пастор.
— Да, именно так. И мы даже немножко посмеялись над ним, когда он ушел. Конечно, между собой. Вы же сами знаете, как он иногда бывает хвастлив, особенно когда хватит лишнего. Нет, все-таки в редакции должен быть человек, который бы отвечал за газету…
— Да, я приехал вовремя, — прервал Педерсена пастор и встал с кресла, — спасибо тебе, мой Петрус, за сообщение. Ты умный и бдительный труженик на ниве господней!
Коротышка старший крот радостно потирал свои мягкие руки — не часто кому-нибудь выпадало счастье услышать такую похвалу от пастора. Решив, что теперь он еще больше приблизился к этому великому человеку, он сказал доверительно:
— Нам… нам надо будет как следует взяться за это… Завтра.
Но Мортен Крусе сухо оборвал его:
— Все это я улажу сам. Спокойной ночи, Педер Педерсен.
Старший крот сразу весь снова съежился, почтительно пробормотал «доброй ночи» и удалился тем же путем, что и пришел.
Но когда он быстрыми шажками спускался вниз по улице, прижимаясь к стенам домов и обходя каменные ступени подъездов, он думал о том, какое впечатление произведет на всех — и на друзей и на врагов — его рассказ о пасторе Крусе, молившемся вслух в своем кабинете.
Педеру Педерсену пришло в голову, что домашние Мортена Крусе, вероятно, часто слышат молитвы, которые тот творит в одиночестве. Так или иначе, но это был красивый обычай, и Педер Педерсен решил также молиться вслух в своей каморке.
На следующее утро в половине шестого Мортен Крусе был уже на ногах. Хотя он спал всего несколько часов, но хорошо выспался. Перед серьезным делом он всегда спал спокойным, глубоким сном. Он лишь накануне возвратился из длительной поездки, и все же на его лице не было и следа усталости. Движения его были спокойны, неторопливы. Как обычно, он начал день с обхода благотворительных заведений и больных. Он внимательно выслушивал всех и вникал в каждую мелочь, — так, как он поступал всегда. Везде его встречали радостно, но и с каким-то особым, напряженным вниманием.
Особенно это было заметно в редакции газеты и в типографии, где, кроме сотрудников, собрались и самые главные кроты. Все знали, что утром пастора легче всего встретить именно здесь.
Пастор небрежно поздоровался с присутствующими и завел разговор о своей поездке, не обращая никакого внимания на царившее вокруг него возбуждение и многозначительные намеки кротов. Наконец Педер Педерсен рискнул осторожно прошептать:
— Его еще нет… он еще не пришел…
— Кто? — громко спросил Крусе.
— Ка… кандидат… Левдал…
— Это я и сам вижу, — равнодушно ответил пастор и отвернулся от старшего крота.
Когда он собрался уходить, в помещение вошел верзила Симон Таскеланн, который прежде был книгоношей, а теперь ведал типографией «Свидетель истины». Он схватил пастора за рукав и потащил в угол. Эта привычка сохранилась у него от его прежней профессии.
— Нам, наверно, надо до обеда держать первую полосу пустой?
— Зачем?
— Я думал… я думал… не должно ли там быть напечатано что-нибудь об этом… об этом празднике?..
— Насколько мне известно, нет, — сухо отрезал Крусе и продолжал свой обход.
После того как он ушел, кроты в сильной тревоге сбились в кучу, чтобы разнюхать что-нибудь друг у друга; но никто из них ничего толком не знал и ничего не мог объяснить.
Один только коротышка Педер Педерсен сказал, ухмыляясь:
— Мне кажется, я его понял: мы должны вести себя как ни в чем не бывало.
— Да… Но… ведь… — произнесли одновременно еще несколько человек.
— О, я думаю, нам нечего тревожиться. Он и не с такими делами справлялся, ведь до праздника осталось еще целых три дня, — заметил Педер Педерсен.
Остальные кроты навострили уши, а потом исчезли, каждый в своей норе.
Тем временем Мортен Крусе сидел в своем кабинете. Он читал письма, просматривал газеты, диктовал прошения, отвечал на сотни самых разных вопросов, выслушивал посетителей и беседовал с ними. Телефон находился у него в соседней комнате, чтобы звонки не мешали ему работать; и возле аппарата постоянно дежурил молодой крот, который и передавал по округе приказы пастора.
Пастор Крусе отсутствовал больше недели, но еще задолго до того, как настало время обеда, он вновь связал в единый узел тысячи нитей, которые тянулись из всех домов города и из всех уголков страны в его дом. Так что, когда часы пробили двенадцать и Фредерика позвала его к столу, он уже чувствовал себя уставшим и был расположен перекусить.
И все же как только он услышал, что опять кто-то постучал в дверь, он вновь опустился в кресло, а фру Фредерике пришлось удалиться. Она знала, что когда он работает, сладить с ним невозможно, и только попросила его как можно скорее отпустить посетителя, чтобы еда не остыла.
— Войдите! — сказал пастор.
И вошла Констансе Бломгрен, свежая и нарядно одетая; она немножко оробела, но вместе с тем храбрилась; девушка была так прекрасна, что озарила своим светом строгую обстановку кабинета.
Она подошла к столу, держась застенчиво и в то же время доверчиво, так, как обычно держатся красивые девушки, привыкшие нравиться.
— Мне нужно прежде всего извиниться, что я пришла сюда и помешала вам, господин пастор, — начала она свою заранее подготовленную маленькую речь.
В ответ он молча сделал знак рукой, и она села на стул перед ним. Как только она вошла, он уставился ей прямо в лицо. И каждый раз, когда их глаза встречались, он не давал ей отвести взгляда.
— Мать передает вам привет. Она просила меня попросить вас… Да, может быть, вы, господин пастор, меня вовсе и не знаете? Я дочь мадам Бломгрен, хозяйки клуба.
Он только еле заметно кивнул головой. Но когда она подняла глаза, он вновь впился в них взглядом.
Констансе почувствовала, что приходит в замешательство. Особенно ей мешал его взгляд, от которого она никак не могла отвязаться. Она пробовала смотреть на его рот и на кончик уха; но ей не хотелось опускать глаза. Уже дома она твердо решила не делать этого. Она ведь пришла сюда с простым делом — с небольшой просьбой. Продолжая говорить, она снова подняла глаза и опять встретила его взгляд:
— Мать хотела просить вас, господин пастор, одолжить ей столы и скамейки для праздника… Да, ведь устраивается праздник… Вы, господин пастор, наверное уже знаете…
Он не шелохнулся, только все смотрел ей прямо в глаза, так что Констансе совсем смутилась, и улыбка ее стала такой напряженной, что казалось, она вот-вот заплачет.
— Для праздника в Иванову ночь… там, в «Парадизе»… мать велела сказать, что мы сами пришлем за столами… и за скамейками, конечно, тоже… — Ее улыбка делалась все более жалкой. — Мы будем обращаться с ними очень осторожно… Меня просили сказать…
Констансе совсем перестала владеть собой и густо покраснела.
Несколько секунд они сидели молча; потом, наконец, пастор заговорил жестко и резко:
— Да, я тебя знаю. Я знаю тебя лучше, чем ты думаешь. Ведь это ты путаешься с Томасом Рандульфом…
Констансе чуть не подскочила на своем стуле, она стала мертвенно-бледной.
— Ты пошла по тому же пути, что и твоя подруга Эмма Серенсен.
Констансе снова передернуло. Ведь эта была сущая правда: с ее лучшей подругой Эммой Серенсен действительно происходило что-то неладное. Эмма многое ей рассказала. Но ему-то откуда это было известно? Чувство стыда за подругу и гнев, вызванный его обвинением, смешались в ее душе. Она окончательно растерялась и не знала, что ей ответить; она могла лишь сидеть и молча, не отрываясь, смотреть на пастора, в то время как он продолжал:
— Возможно, ты еще не зашла так далеко, как твоя подруга; но рано или поздно ты пойдешь тем же путем — это ясно. Да и как может быть иначе, когда ты уже пошла по рукам… Все эти беспутные молодые люди в клубе… Они небось давно уже твердят тебе, что ты красива, и учат тебя…
Пастор говорил все более ужасные вещи. Он произносил слова, которые она до этого слышала только на улице, — их выкрикивали мальчишки. Щеки ее пылали, но она так ослабела, что не могла вымолвить ни слова, не могла и уйти.
— Я удивляюсь, — продолжал пастор Крусе, наклоняясь к ней через стол, — я удивляюсь, что ты, которой бог дал такие ясные блестящие глаза, не видишь, не желаешь видеть, что идешь навстречу гибели. Разве ты никогда не слышала об Иисусе?
Констансе охватила дрожь; она не могла отвести от пастора своих горящих глаз, полных слез. А Мортен Крусе все говорил; и ей казалось, что он придвигается к ней ближе и ближе; она сгорала от стыда, чувствовала себя обнаженной под его взглядом.
Вдруг пастор встал, словно собираясь уйти; однако он по-прежнему не спускал глаз с Констансе.
Констансе тоже вскочила, протянула руки к пастору; ее зонтик упал на пол, но она этого даже не заметила.
Пастор сделал несколько медленных шагов к двери. Констансе почувствовала, что его взгляд притягивает, приковывает ее.
— Не уходите, — быстро проговорила она, — не уходите!
— Чего тебе надо от меня?
— Не уходите, не уходите, — молила она в страхе, — помогите мне!
— Ты не хочешь, чтобы тебе помогли.
— Нет, я хочу, хочу!
— Нет, не хочешь, — жестко сказал он.
— О господи! Я хочу! — И вдруг она упала к его ногам и зарыдала.
Юный крот, дежуривший у телефона, приложил свое чуткое ухо к замочной скважине, так как услышал в кабинете женский голос. Такие сцены интересовали его больше всего.
Пастор с невозмутимым видом поглаживал свое лицо, не обращая никакого внимания на Констансе, которая валялась перед ним на полу и плакала.
Затем он сказал совершенно спокойно и уже менее жестко:
— Встань!
Констансе быстро поднялась на ноги и сразу же села на диван у стены, закрыв лицо платком.
— Нет… нет… вы не должны думать обо мне, что я…
— А ты уверена, что всегда будешь тверда? Разве ты сама не чувствуешь, что…
— Да, да, — закричала Консансе. — Помогите мне! Помогите! Я не хочу стать… я не хочу стать такой…
— Значит, ты хочешь, чтобы я тебе помог? — спросил он торжественно.
Она отняла руки от лица и умоляюще взглянула на него:
— Скажите мне только, что я должна делать?
— Ты знаешь, что на свете есть лишь одно имя, которое может принести нам спасение. Сумеешь ли ты найти к нему путь?
— Сама не найду… Если меня поведут… Не бросайте меня.
— Завтра в шесть утра мы соберемся здесь на утреннюю молитву. Приходи и послушай. Быть может, слово божье дойдет до тебя. Но сейчас вы должны уйти. У вас есть вуаль?
Нет, на ее светлой летней шляпке не было никакой вуали, и от этого вид у Констансе стал совсем несчастный.
— Вон лежит ваш зонтик.
Она поспешно подняла его.
— У вас волосы растрепались, — сказал он холодно и показал на зеркало.
Она принялась исполнять его приказание; торопливо закалывая свои пышные волосы и поправляя шляпу, она понемногу успокаивалась.
— Так, значит, мне можно прийти сюда завтра? — смиренно спросила Констансе и посмотрела на пастора.
Он стоял совсем рядом, но не сделал никакого движения, только холодно сказал «до свиданья», как будто не заметил ее протянутой руки.
Констансе поблагодарила его и медленно пошла домой, низко опустив голову.
Пастор еще несколько минут молча стоял у окна и смотрел, как она идет вниз по улице, потом закрыл дверь в прихожую и отправился, наконец, обедать.
Хитрый полицейский Иверсен также встал в это утро очень рано, так как он, конечно, знал, что ночью, за много дней до срока, пастор Крусе неожиданно вернулся домой. Иверсену хотелось посмотреть, как поведут себя теперь кроты.
На душе у Иверсена было неспокойно. В своей великой хитрости он уже как бы предвидел, что праздник, который он сам так усердно организовывал и который закрутил его в своем водовороте, принесет ему одно лишь несчастье.
Никто не знал пастора Крусе и его кротов лучше, чем Иверсен. Никто не знал лучше Иверсена, как необычайно широко распространяется их власть. Но в глубине души он — откровенно говоря — испытывал отвращение ко всему этому движению.
Для Иверсена обстоятельства сложились так счастливо, что ему не пришлось, как многим другим, преодолевая отвращение, пресмыкаться перед пастором Крусе. Благодаря могущественному покровительству директора банка он, — конечно, соблюдая некоторую осторожность, — сохранил и свое место в полиции и те небольшие дополнительные заработки, которые Кристиансен, как председатель городского самоуправления, ему частенько устраивал. К тому же и полицмейстер, игравший каждую субботу в карты в доме директора банка, всегда назначал Иверсена в те наряды, которые сулили какую-нибудь выгоду.
Таким образом, полицейский Иверсен жил себе припеваючи и ни перед кем не должен был гнуть спину. Не считая, разумеется, самого директора банка и его домашних, — но ведь Иверсен служил в свое время кучером у Кристиансена и привык считать себя его слугой. А фру Кристиансен была всегда так добра к его дочкам. Вообще дом директора банка был для Иверсена своего рода крепостью, в которой он мог укрыться в эти трудные времена, тогда как многие из его друзей — люди одинакового с ним положения — вынуждены были рыскать, как псы, и превращаться в кротов, чтобы заработать себе на кусок хлеба.
И все же в этот утренний час на душе у полицейского Иверсена было как-то неспокойно. Его, обычно такого осторожного, обуяла в последние дни дьявольская гордыня. Он был членом праздничного комитета наравне с директором банка и другими именитыми людьми, и от этого у него просто голова пошла кругом. По правде сказать, он уже не очень-то следил за тем, что говорил кротам и как о них отзывался.
Когда же он в это утро повстречал на базаре кротов и посмотрел на них своим хитрым полицейским взглядом, то встревожился еще больше. Кроты были сегодня такие ласковые — невероятно ласковые и веселые. Педер Педерсен так беззаботно болтал о благословенной летней погоде и так упорно молчал о предстоящем празднике, что полицейский Иверсен содрогнулся.
Ведь он и сам мог легко догадаться, что пастору Крусе едва ли понравится этот веселый праздник с танцами, тем более что устраивали этот праздник без участия пастора, а следовательно, устраивали враги. Весь город перевернули вверх дном без согласия пастора Крусе — такого уже много лет не случалось. И еще одно — праздник всегда вызывает у людей желание тратить деньги. Каждый тратит понемногу, а подсчитать все — получится крупная сумма… Иверсен быстро сообразил, что пастор Крусе никогда не допустит, чтобы эти деньги прошли мимо его кассы.
Полный тревоги, полицейский пошел к своему товарищу по комитету — шапочнику Серенсену, но тот был еще всецело во власти дьявольской гордыни. С того самого дня, как Серенсен выпил стакан пива с амтманом, его словно подменили.
Уже двое суток он только тем и занимался, что готовил чрезвычайное собрание союза ремесленников, председателем которого состоял. Он решил во что бы то ни стало заполучить на праздник все знамена союза и обеспечить выступление хора: ведь ом лично обещал амтману все это устроить.
И когда Иверсен начал что-то бормотать о кротах, шапочник вежливо послал его ко всем чертям. «Я и амтман, амтман и я, мы с амтманом» — ничего другого от него нельзя было добиться.
Пришлось Иверсену уйти ни с чем. В лавке своих дочерей он тоже не заметил никакой тревоги: как и все последние дни, здесь царило шумное оживление.
И все же полицейский Иверсен не успокоился. Под вечер, увидев, что директор банка приехал один в город с дачи, Иверсен собрался с духом и вошел в его дом.
— Хорошо, что ты пришел, Иверсен, — сказал директор банка. Он стоял без пиджака посреди гостиной, окна которой были завешены полотняными занавесками. — Жена хочет, чтобы эти две картины перевезли к нам на дачу. Ты поможешь мне — это по твоей части.
Иверсен принес стремянку и, взобравшись на нее, стал осторожно снимать со стены картину. И пока он с этим возился, он хитро наводил разговор на волновавшую его тему, вспоминая те времена, когда был кучером и слугой в доме. А Кристиансен, поддерживая стремянку, добродушно поддакивал.
— Да, никто не знает, господин директор банка, чем вы были для меня и для моей семьи.
— Такой верный слуга, как ты, всегда может на меня рассчитывать.
— А как фру Кристиансен всегда добра к моим девочкам!
— Да, мы не забываем преданных людей.
— Вот об этом-то я и говорю, — сказал Иверсен и передвинул лестницу к другой картине. — Такие люди, как мы, не могут обойтись без поддержки в нынешнее время.
— Да, тяжелые сейчас времена.
— Страшные времена, особенно для тех, кто не хочет во всем подлаживаться к пастору Крусе.
— А что, разве он так силен? — спросил Кристиансен, нерешительно улыбаясь.
— Как же! Неужели вы думаете, господин директор, что я осмелился бы ввязаться в устройство этого праздника, если бы вы не…
— Но ведь пастор Крусе в какой-то мере сам принимает в нем участие.
— Да что вы говорите?!. — воскликнул Иверсен и замер на стремянке.
— Мне во всяком случае известно, что у него берут столы и скамейки.
— Да что вы говорите! — повторил Иверсен. — А я об этом ничего не слышал.
— И кроме того, — сказал Кристиансен, — о празднике написано в позавчерашнем номере «Свидетель истины».
— Да уж, конечно, на «Свидетеля истины» можно положиться, — насмешливо произнес Иверсен. — К тому же всему городу известно, что когда пастор в отъезде, то кандидат Левдал пишет в газете все, что ему заблагорассудится. А потом он обычно попросту отрекается от своих слов.
— Вот как? — с нетерпением произнес Кристиансен: сомнения Иверсена были ему неприятны. Полицейский понял это и замолчал. Ведь он уже получил от директора банка заверение в том, что ни с ним, ни с его дочками ничего плохого не случится. А раз так, то пусть эти благородные господа договариваются между собой как хотят.
Затем полицейский перенес картины на кухню. Там он поставил картины на скамейку, чтобы их мог забрать кучер, и почтительно раскланялся. Но директор банка окликнул его:
— Послушай-ка, Иверсен, постарайся выяснить, как обстоит дело с этими столами и скамейками.
— Будет исполнено, господин директор банка, — ответил Иверсен и тут же принялся за дело.
Вечером Ивар Эллингсен рассказывал в клубе, как он собирается порадовать мальчишек. Эта сторона праздника увлекала его больше всего, и тут он проявил немало изобретательности. Он приказал своим служащим приготовить маленькие кулечки и насыпать в них слежавшийся изюм и леденцовый лом. Эти кулечки предназначались для самых отчаянных сорванцов. Эллингсен говорил обо всем этом с такой радостью, что было ясно — он сам еще помнит, какими вкусными кажутся подобные деликатесы уличным мальчишкам.
— Как странно! — воскликнул вдруг кандидат Холк, стоя у столика и просматривая свежие газеты. — До сих пор не проходило дня, чтобы не появилась хоть какая-нибудь заметка о празднике. А сегодня — ничего. Во всех трех газетах ни словечка. Посмотрите…
Никто не обратил на слова Холка никакого внимания, только Рандульф, который сидел у окна и смотрел на улицу, повернулся к Холку и медленно произнес:
— Да?
— Ни единого слова, — подтвердил Холк.
VII
На следующее утро в большинстве городских домов служанки ходили заплаканные, делали свою работу как попало — все просто валилось у них из рук. Они словно обезумели, а в ответ на выговоры и брань только растерянно улыбались.
Дело в том, что они вернулись с утренней проповеди пастора Крусе глубоко потрясенные — ничего подобного они никогда не переживали. Ругань хозяек показалась им сладкой музыкой по сравнению с громовыми речами пастора. Они только одного не могли понять — как это еще существуют люди, настолько ослепленные в своей греховности, что помышляют о веселье и наслаждении, когда пламя божьего гнева вот-вот покарает их.
Дочь мадам Бломгрен, хозяйки клуба, впервые пришла на эти чтения, и с ней, видно, дело обстояло неладно. Посреди проповеди она вдруг с воплями упала на скамью и принялась громко рыдать.
Вероятно, в нее вселился злой дух — так во всяком случае решило большинство присутствующих. Однако, когда пастор сказал ей несколько строгих слов, злой дух покинул ее, и она затихла.
После первой встречи с пастором Констансе ходила целый день как в полусне. Мать даже давала ей несколько раз портвейна, чтобы подбодрить ее. Мадам Бломгрен нисколько не удивилась, узнав, что одолжить столы и скамейки у пастора оказалось совершенно невозможным, — этого она ожидала. Зато ее очень встревожило состояние Констансе, и она решительно запретила ей снова идти к пастору. Констансе не возражала матери, казалось, она подчинилась.
Но на следующий день рано утром она тайком ушла из дому и явилась одной из первых в церковь. Как только пастор заговорил, Констансе подняла на него горящие глаза и стала жадно ловить каждое его слово.
Но выдержать проповедь Мортена Крусе оказалось свыше ее сил: она была раздавлена тяжестью своих грехов, которые он все, оказывается, знал, и зарыдала в голос. Ей пришлось судорожно вцепиться в руку своей соседки, чтобы не упасть.
Все смотрели на нее с участием. Случалось, что новички вели себя так, но потом с ними уже никогда это не повторялось, — пастор терпеть не мог истерик. Верующие могли, конечно, плакать, но только тихо, а псалмы они должны были петь радостными, звонкими голосами.
Констансе тоже успокоилась после того, как пастор сказал ей несколько слов. Но дома, когда мадам Бломгрен начала было ее ругать, она воскликнула:
— Ах, замолчи, мама! Ты сама не понимаешь, что говоришь.
Затем она стремглав бросилась наверх и заперлась в своей комнате.
Она то ложилась на кровать, то принималась ходить взад и вперед, не в силах совладать с терзавшим ее беспокойством. Констансе чувствовала себя подобно человеку, который всегда жил в полной уверенности, что совершенно здоров, и вдруг узнал от врачей, что болен страшной, отвратительной болезнью. Совсем другими глазами смотрела она теперь и на себя и на ту жизнь, которую вела в последнее время.
Эмма Серенсен часто рассказывала ей о том, как чудесно любить, и уверяла, что это совсем не так опасно, как кажется. Сама Констансе стала замечать, что ее красота смущает мужчин и в ее присутствии они начинают вести себя так нелепо, что нельзя удержаться от смеха. Один только Рандульф держался при ней всегда спокойно; она даже начинала досадовать на это и удивляться — неужели он не видит, как она красива?
Теперь кровь бросилась ей в лицо при одной мысли, что здесь — перед этим маленьким зеркальцем — она раздевалась, рассматривала себя, любовалась белизной своей кожи и округлостью форм. О, все, что говорил пастор, каждое его слово было сущей правдой. В ней жил грех и плотское вожделение, а молодость, красота и горячая кровь были лишь дьявольским искушением… И она всецело поддалась этому искушению, в то время как Христос — ее жених — стоит на дороге и простирает к ней руки.
Констансе вспомнилась одна фраза, сказанная пастором, и теперь, несмотря на терзавший ее жгучий стыд, ей было как-то приятно повторять про себя его слова: «Тебе, которой бог дал ясные, блестящие глаза». Так сказал пастор, и когда она думала, что он так сказал, ей становилось легче; но потом она вспомнила, какой была до вчерашнего дня, и сгорала от стыда.
Прежде чем отправиться в банк, Томас Рандульф зашел в клуб, чтобы поговорить с Констансе, — последние двое суток она ни на минуту не выходила у него из головы.
Рандульф почти справился с тем бесенком, который сидел в нем и искушал его, — он уже, по правде говоря, начал думать, что самым умным и правильным выходом из сложившегося положения было бы жениться на Констансе Бломгрен.
Не стоило ему говорить, что он смешон, — это он и сам знал. Но, во-первых, Томас Рандульф считал, что влюбленный всегда несколько смешон, а во-вторых, он вполне отдавал себе отчет, что Констансе труднее решиться на этот шаг, чем ему.
Все, что могли бы ему возразить друзья и вообще люди его круга, он считал пустой болтовней. Одиночество, свобода — этим он был сыт по горло. И если молодая девушка готова принять его таким, каков он есть, то ей в первую очередь принадлежит право как следует обдумать свое решение. Об этом Рандульф и хотел попросить Констансе, — конечно, если она хоть немножко его любит, на что он, откровенно говоря, надеялся.
Основным доводом Рандульфа было следующее: красота Констансе и ее положение могли бы легко привести к тому, что судьба ее сложилась бы гораздо, гораздо хуже. Это он хотел бы прежде всего объяснить мадам Бломгрен.
Но он пришел на редкость не вовремя. Мадам Бломгрен, в черной нижней юбке и в ночной кофте, с ножом в руке стояла на кухне и пробовала масло. Она показала Рандульфу все масло, которое собиралась купить на послезавтра. В этот момент она меньше всего смотрела на Рандульфа, как на жениха. Но когда он спросил о Констансе, мадам Бломгрен отвела его в сторону и сказала:
— Ах, дорогой господин Рандульф, поднимитесь, пожалуйста, к ней. Она было у этого… Я чуть было не сказала, прости меня господи, у этого проклятого пастора Крусе. Он до смерти ее напугал. Поверьте, я бы никого другого не попросила об этом, но ведь вы всегда были для нее как отец.
— Гм… — произнес Рандульф и отправился наверх.
Как бессменный председатель клуба, Рандульф хорошо знал весь дом, но в комнате Констансе еще никогда не был. Он постучал в дверь.
— Кто там?
— Констансе, это я, Рандульф. Можно мне поговорить с вами?
Он услышал, как она бросилась к двери, всем телом навалилась на нее и закричала, чтобы он уходил, сейчас же уходил.
— Ну, ну, Констансе, если вы не хотите, я не войду. Вы что, не одеты?
— Уходите! Уходите! — кричала она, и по звукам, доносившимся из комнаты, Рандульф понял, что Констансе вцепилась в дверную ручку и вновь всем телом навалилась на дверь.
— Что за чепуха… — пробормотал Рандульф. — Послушайте, Констансе, может быть вы сойдете вниз, в столовую? Я хотел бы сказать вам несколько слов, прежде чем пойду в банк.
— Нет! Нет! — раздался ее крик. — Я никогда больше не буду говорить с вами! Оставьте меня в покое!
«Просто чертовщина какая-то! Констансе словно подменили», — думал Рандульф, спускаясь вниз по лестнице. И он стал размышлять над словами мадам Бломгрен. Пастор Крусе имеет огромную власть над женщинами, это известно; но то, что он сделал с Констансе…
В этот день поведение кротов встревожило Иверсена еще больше, чем накануне. Он повстречал на улице Симона Таскеланна и как бы невзначай спросил его насчет пасторских столов и скамеек. Вместо ответа Таскеланн зловеще расхохотался ему в лицо, широко разинув свою пасть с редкими зелеными зубами.
Полицейский тут же донес об этой встрече Кристиансену. Выслушав Иверсена, директор банка в глубокой задумчивости принялся потирать свой мягкий нос.
Он уже давно ожидал неприятностей от Мортена Крусе. Рано или поздно между ним и пастором должно было произойти столкновение, которое могло завершиться даже разделом власти. Кристиансен все надеялся, что с толстым Мортеном Крусе что-нибудь случится — несчастье или промах, который его скомпрометирует. Может быть, всплывет какая-нибудь сомнительная денежная махинация или историйка, в которой окажется замешана женщина… Но пастор поднимался все выше и выше, в то время как директор банка уже видел признаки собственного заката.
Кроты начали подготавливать появление пастора Крусе на политической арене. И не оставалось никаких сомнений в том, что на следующих выборах он будет избран в стортинг. Директор банка уже много лет был депутатом стортинга от города. И хотя он был политическим противником пастора Крусе, до сих пор его влияние на горожан, в том числе и на сторонников пастора, было так велико, что одно из двух мест города в стортинге всегда принадлежало ему.
Но на этот раз дело обстояло иначе. Теперь Кристиансен был вынужден либо попробовать обойтись без помощи пастора, либо выступить совместно с ним. Директор банка намеревался осенью с помощью друзей встретиться с пастором. Но сейчас вдруг всплыл этот проклятый праздник, в подготовку которого его втянули обманным путем, — этого он никогда не забудет Томасу Рандульфу! Поэтому встречу нельзя было больше откладывать, и Кристиансен решил отправиться к пастору Крусе.
Нелегко было директору банка решиться на этот шаг. Когда он прежде думал о том, что настанет день дележа власти, ему всегда представлялось, что это произойдет в его кабинете, за его большим письменным столом. Теперь же ему пришлось сесть перед пастором на тот самый стул, на котором столько бедных грешников — пожалуй, добрая половина всех жителей города — провели самые унизительные минуты своей жизни.
Но пастор Крусе облегчил ему задачу. Он пошутил по поводу того, что его скромный кабинет посетил столь необычный гость, и спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен господину директору банка. Он был бы этому весьма рад.
— Да, господин пастор, я хотел бы многое обсудить с вами. Собственно говоря, крайне прискорбно, что мы не работаем в более тесном контакте.
— Насколько мне известно, господин директор — искренний христианин. Не так ли?
— Во всяком случае смею утверждать: человек, исполненный истинно христианских интересов, — произнес директор банка голосом бывалого оратора.
— Для меня, — откровенно сказал пастор, — есть только один признак, по которому я различаю людей: верующий и неверующий. Точно так же, как для меня невозможно сотрудничество с врагом Христа, я готов всегда протянуть руку брату во Христе.
— Эти слова делают вам большую честь, господин пастор. Но вы ведь сами знаете, что жизнь полна противоречий, особенно политическая жизнь.
— О! Политика! — воскликнул пастор и ухмыльнулся. — Если мне придется вступить на политическое поприще, то я не побоюсь остаться верным своему принципу. Для меня первым вопросом всегда будет: кто ты — христианин или безбожник?
— Но все же это не значит… что между двумя людьми, чьи политические взгляды так различны, как, например, ваши и мои…
— Дорогой господин директор, — сказал пастор и перегнулся через стол, — что важнее: чтобы прошел тот или иной закон, та или иная реформа, или чтобы охранялось самое драгоценное сокровище народа, передаваемое из поколения в поколение, — наивная детская вера, которую безбожники пытаются коварно истребить? Можем ли мы, христиане, сомневаться в том, как следует ответить на этот вопрос?
— Нет, конечно нет! Я прекрасно понимаю, что есть высшие принципы совместной деятельности…
— Вот именно, — перебил Кристиансена пастор Крусе, — и если бы вы не пришли ко мне, я бы сам пришел к вам перед выборами. Мы должны выступать вместе.
— Для меня большая радость слышать это, — начал директор банка и подумал про себя: «Все идет как по маслу, удивительно гладко!» Затем он добавил несколько прочувствованных фраз о гражданском долге и детской вере.
— Когда стоишь на общих позициях в главном, — продолжал пастор Крусе, — легко устранить недоразумения по второстепенным вопросам. Вот, например, я слышал об организации праздника…
— Знаете, как бывает, господин пастор… Со всех сторон осаждают просьбами, уговорами. На этот раз меня прямо-таки насильно втянули… Однако сейчас еще не поздно…
— Что до меня, — тут пастор улыбнулся, — то я бы никогда не смог работать изо дня в день с таким человеком, как Томас Рандульф.
— Поверьте, мне он тоже крайне несимпатичен.
— Если бы у вас когда-нибудь появилось намерение подыскать для своего банка кассира, в котором усердие соединялось бы со здоровым христианским духом, я смог бы вам порекомендовать такого.
Директор банка заверил, что будет весьма признателен за подобную рекомендацию.
— Вы знаете Педера Педерсена? В свое время он был коммерсантом, но ему не повезло — слишком доверял людям, чтобы стоять на страже своих собственных интересов. Это чрезвычайно подходящая кандидатура на должность кассира.
Да, он знал Педера Педерсена — страшно подумать о таком кассире. Но директор банка рассудил так: сделка с пастором прошла на редкость гладко, значит можно кое-чем поступиться. К тому же он был зол на Рандульфа.
— У нас здесь много благомыслящих простых людей, — продолжал пастор, — с которыми совсем не считаются ни городское самоуправление, ни правительство. Вы, как председатель самоуправления, могли бы сделать немало добра, если бы не допускали такого положения, при котором все блага стекаются в одни руки. Кстати, вы, господин директор, может быть и не знаете, что полицейский Иверсен — настоящий безбожник.
— Он служил у меня кучером, как вам, вероятно, известно, господин пастор. Но вы совершенно правы — несправедливо, чтобы один человек получал все…
— Ах, для меня не это самое важное, — сухо перебил Мортен Крусе Кристиансена, — но я строго придерживаюсь своих принципов во всем, вплоть до мелочей. И от всех, кто хочет со мной сотрудничать, я требую того же. Надо помогать и давать работу только тем людям, которые зарекомендовали себя праведными христианами. Я никогда не куплю ни на грош табака у безбожника. А моя жена приобретает все, что ей нужно, в лавке мадам Эриксен, весьма набожной женщины.
Директору банка стало почти стыдно за пастора. И хотя он и сам был не чересчур щепетилен в делах такого рода, все же ему показалось слишком жестоким, чтобы дочки Иверсена также вошли в уплату за сделку. Тем не менее он в известном смысле восхищался пастором. В сущности пастор был прав: тот, кто стремится захватить всю полноту власти, ничего не должен упускать, даже самой малости.
Когда директор банка разгадал намерения пастора, он сказал совершенно серьезно:
— Я склонен думать, что и моя жена недовольна девицами Иверсен и охотно переменит лавку.
И он тут же встал, чтобы уйти. Он считал, что на этом можно поставить точку.
Однако пастор продолжал спокойно сидеть в своем кресле. Было ясно, что он еще не все высказал.
— Было бы очень хорошо, если бы ваша газета, извините, что я говорю ваша, — он вновь ухмыльнулся, — опубликовала бы сообщение о том, что вы не имеете никакого отношения к этому празднику в Иванову ночь. И чем скорее, тем лучше.
— Само собой разумеется. Я как раз намеревался прямо отсюда пойти в редакцию — тогда это сообщение появится сегодня же вечером.
— А не считали бы вы возможным написать несколько благожелательных слов по поводу нашего праздника?
— Так вы, господин пастор, тоже устраиваете праздник?
— Да, только не в канун, а в самый Иванов день. У нас будет небольшой благотворительный утренник в пользу наших бедных слепых. Как вы сами понимаете, мы нуждаемся в деньгах.
— Сочту за удовольствие пожертвовать по мере своих возможностей. — И Кристиансен протянул пастору руку.
— Надеюсь, вы и сами придете на наш праздник, Кристиансен. Мы сделаем доброе дело, если появимся вместе.
— Спасибо, с большим удовольствием, господин пастор. До свидания, господин пастор, до свидания.
Но когда директор банка был уже в дверях, пастор крикнул ему вдогонку:
— Ваших дам вы, разумеется, тоже приведете, Кристиансен!
Директор банка пробормотал в ответ «да» и «спасибо» и поторопился уйти, пока цена за сделку не возросла еще больше.
А в вечернем выпуске газеты консервативной партии появилось следующее сообщение: «Распространившиеся слухи о том, что городские власти принимают участие в организации пресловутого „народного праздника“ в канун Иванова дня, основаны, как легко было догадаться, на недоразумении. Также по недоразумению комитету по организации этого так называемого „народного праздника“ было передано знамя города и флагшток. Правда, ныне эта ошибка уже исправлена».
А на другой странице газеты была напечатана заметка: «Мы обращаем внимание наших читателей на то, что в Иванов день в молитвенном доме пастора Крусе состоится благотворительный утренник, на котором всем желающим будет предоставлена возможность жертвовать в пользу приюта для слепых — заведения, столь благодетельного для города и округа».
А «Свидетель истины» по-прежнему молчал.
VIII
Наступило 22 июня. С самого утра девицы Иверсен находились в состоянии необычайного волнения. То и дело в их лавку забегали служанки передать, что хозяйка благодарит барышень, но, к сожалению, не сможет взять заказанные вещи. Одна дама уже явилась лично и потребовала, чтобы у нее приняли назад дорогую шляпу, так как она изменила свои намерения и на праздник идти не собирается.
Толстушки Иверсен стали с тревогой поглядывать друг на друга. А фру Кристиансен, которая обычно появлялась в лавке ровно в полдень, все еще не приходила.
Томас Рандульф пришел в банк с твердым решением объясниться с Кристиансеном — спросить, что означает вчерашнее сообщение в газете. Он воспользовался теми минутами до открытия банка, которые Кристиансен обычно тратил на чтение утренней почты и проверку векселей.
Кристиансен поглядел на потолок, сделав вид, что удивлен вопросом, хотя на самом деле ждал его и был к нему хорошо подготовлен.
— Что означает статья в газете? Да это я скорее должен вас спросить, господин кассир, как объяснить, что вы…
— Мы здесь одни, господин директор, — спокойно сказал Рандульф. — Вы ведь прекрасно знаете, что сами почти насильно втерлись в праздничный комитет. А теперь, накануне праздника, вы, по-видимому, намерены его предать.
— Но и вы, надо думать, не забыли, милейший господин кассир, что не кто иной, как вы с помощью ложной информации убедили меня, что этот праздник — вполне благонамеренное начинание. Между тем это не соответствует действительности. Именно вы, стоя на этом самом месте, рассказывали мне о том, что пастор Крусе одобряет этот праздник и даже намерен предоставить…
— Да, предполагалось одолжить у него столы и скамейки; но, насколько мне известно, из этого ничего не вышло.
— Вы утверждали, что это — дело решенное.
— Сомневаюсь, чтобы я утверждал это, — возразил Рандульф неуверенно. И директор банка понял, что нащупал слабое место противника.
— Но как бы то ни было, — продолжал Рандульф, начиная злиться, — я считаю весьма постыдным для такого человека, как вы, господин директор банка, изменять своему слову и пренебрегать взятыми на себя обязательствами из-за того, что какой-то там пастор…
— Я попросил бы вас выбирать выражения…
На этом их прервали — стали сходиться остальные служащие, и рабочий день начался. Рандульф, красный как рак, сидел за своим барьером, а Кристиансен, склонившись над конторкой, потирал нос.
Но прежде чем уйти из банка, он вызвал кассира к себе в кабинет. Рандульф явился к директору, полный боевого задора, но Кристиансен не дал ему говорить, а сам повел наступление.
— Я вижу, что среди векселей, подлежавших погашению на прошлой неделе, есть и вексель вашего друга кандидата Холка, обеспеченный молодым К. Ф. Гарманом и вами…
— Да, — разочарованно ответил Рандульф. — Я скажу Холку, чтобы он завтра выполнил все необходимые формальности.
— Но будьте любезны передать ему, что он должен обойтись без вашей подписи. Вы же знаете, у нас не принято, чтобы наши служащие подписывали подобные документы.
— Но ведь я в свое время согласовал это с вами, господин директор.
— Впрочем, — спокойно продолжал Кристиансен, направляясь к двери, — нам вообще нежелательно держать у себя бумаги такого рода. Было бы лучше всего, если бы ваш друг завтра выкупил этот вексель.
Рандульфу пришлось отступить. Он дрожал от злости, но делать было нечего. Вся власть находилась в руках Кристиансена, и кассиру оставалось одно — вернуться в свою кассу, у которой уже толпились клиенты.
На заседание комитета в шесть часов вечера в клубе собрались только Рандульф, Гарман и Холк. Кандидат Холк рассказал, как разволновался амтман, узнав о публичном отказе Кристиансена от участия в празднике. Амтман успокоился только тогда, когда сам отправил в газету сообщение о том, что ни в коей мере не относится к числу инициаторов праздника. Слово «инициаторы» амтман особенно подчеркивал.
Холк и Гарман смеялись, а Рандульф молча сидел у окна.
— Уж не потерял ли и ты мужество, Рандульф? — воскликнул Холк.
— Не в этом дело, но положение теперь действительно очень осложнилось. К тому же я должен сообщить тебе, Холк, одну небольшую неприятность. Ты не забыл о своем векселе?
— Вот оно что! Наверно, он уже просрочен?
— Завтра утром необходимо все оформить, но своей подписи я поставить уже не смогу.
Рандульфу пришлось рассказать им все по порядку, и они страшно рассердились на директора банка, — особенно за то, что тот требовал немедленного погашения векселя. Об этом не могло быть и речи.
Эти деньги — 1200 крон — Холк взял взаймы вскоре после приезда в город, когда он решил сменить обстановку в комнате, которую снимал, потому что хозяйская мебель показалась друзьям слишком уродливой. А взять в долг деньги было так легко! В свое время эти деньги пришлись как нельзя более кстати, но он давно уже успел забыть о них.
Пока друзья обсуждали все это, в комнату вбежал Ивар Эллингсен, пунцовый от волнения, и сразу же спросил, знают ли они, что произошло на собрании союза ремесленников. Нет, об этом они еще ничего не слышали.
— Шапочника Серенсена прогнали с поста председателя союза.
— Еще один! — сказал Рандульф.
Но и это было не все. Кроты воспользовались создавшимся положением и, вопреки уставу, полностью переизбрали состав правления. Кроме того, они распустили на собрании слух — теперь он уже распространился по всему городу, — что дочь шапочника окончательно сбилась с пути.
— Эмма Серенсен! — воскликнул Кристиан Фредерик.
Молодые люди ее хорошо знали, потому что она дружила с Констансе Бломгрен, и обе девушки были самые красивые в городе. Все трое набросились на Эллингсена с расспросами.
Но Ивар Эллингсен и сам ничего толком не знал — слыхал лишь, что она с кем-то спуталась — как говорят, с женатым человеком.
Его гораздо больше интересовало то, что подлые кроты, до сих пор не имевшие никакой власти в союзе ремесленников, теперь, в результате незаконных перевыборов, заняли вдруг все места в правлении.
— Да, шапочнику теперь не до праздника, — заметил Рандульф.
— Он, говорят, совсем пал духом, особенно из-за этой истории с дочкой.
— А Иверсен?
— Я его несколько раз видел на улице, но как только он меня замечал, он сворачивал за угол, как… как…
— Как крот, — сказал Рандульф.
— Значит, наш праздничный комитет уже собрался в полном составе! — воскликнул Гарман. — Боюсь, что пастора Дуппе ждать нечего — сигара, видно, не пошла ему впрок.
Остальные попытались было рассмеяться, но не смогли — у всех оставалось какое-то неприятное чувство. Им вдруг показалось, что их слишком мало. Даже неунывающему Холку нанесли удар — он не знал, как выпутаться из этой истории с векселем.
Ивар Эллингсен кричал, бранился, хлопал себя по ляжкам — только не сдаваться! Нечего отступать перед пастором и крупными коммерсантами! Надо выдержать этот натиск, и тогда все горожане пойдут за праздничным комитетом! Тут он раскрыл свой большой бумажник и вытащил образцы плакатов и программ, которые должны были завтра расклеить по городу и раздавать.
От этого настроение у всех улучшилось, и каждый стал отчитываться в том, что успел сделать.
Кристиан Фредерик заверил, что ракеты для фейерверка прибудут вовремя; и это будет совершенно замечательный фейерверк! И постепенно они вновь воодушевились от мысли, что наперекор всему праздник все-таки состоится.
Но в дверь постучали, и в комнату вошла мадам Бломгрен. Ее нижняя губа была уродливо оттопырена, а мелкие морщинки, появившиеся на ее лице с тех пор, как она похудела, подергивались.
Мадам Бломгрен присела к столу. Мужчины молчали. Она переводила взгляд с одного на другого. Потом сказала:
— Вы, господа, небось знаете, что с вашим народным праздником дело не клеится.
— Ну, мадам Бломгрен, не так уж все плохо! — весело воскликнул молодой Гарман.
— Я бедная вдова, — продолжала мадам Бломгрен, не меняя выражения лица.
— Вам нечего бояться, мадам Бломгрен.
— Вы можете сами пройти на кухню, господа, и убедиться, сколько всего закуплено.
— Повторяю вам, мадам Бломгрен, вы ничем не рискуете.
— И Констансе… — начала было мадам Бломгрен, но голос ее дрогнул, и слезы выступили на ее маленьких, заплывших глазах.
— Успокойтесь, дорогая мадам Бломгрен, успокойтесь, — наперебой закричали все и принялись ее утешать.
Ивар Эллингсен, не придумав ничего лучшего, заказал шампанского. И это немного помогло. Сначала они выпили с мадам Бломгрен, а когда она, несколько успокоенная, ушла к себе, они продолжали пить, ободряя друг друга и произнося тосты в честь завтрашнего праздника.
— А что в газетах? Чем они сегодня нас порадуют?
Гарман пошел в читальный зал и принес оттуда все три газеты.
— А! Вот и заявление амтмана! — воскликнул Холк и прочел вслух: «Считаем необходимым обратить внимание наших читателей на то, что распространившиеся слухи относительно участия амтмана в инициативном комитете по проведению праздника в „Парадизе“ ни на чем не основаны, — амтман отнюдь не принадлежит к числу инициаторов праздника. Нам также известно, что никакого содействия этому празднику со стороны городских властей оказано не будет».
В каждой газете в этот вечер была напечатана неблагожелательная заметка о празднике. Все повернули вспять — так извозчичьи лошади, свернувшие по ошибке не в ту улицу, рысью скачут назад, бодро, как ни в чем не бывало, помахивая хвостами, — они ведь привыкли послушно менять направление.
Рандульф взял «Свидетеля истины» и, казалось, углубился в чтение; остальные стали просить его читать вслух.
«Отвратительнее всего, — начал Рандульф, — когда неверующие, легкомысленные люди, стремясь удовлетворить свои низменные склонности, прикрываются из тщеславия именем народа и пытаются окружить свои нечистые намерения фальшивым ореолом народности. Нечто подобное происходило последние дни в нашем городе, когда известные круги стремились пробудить у горожан интерес к так называемому „народному празднику“, который — характерная подробность! — должен был состояться в пресловутом „Парадизе“, месте, пользующемся столь дурной репутацией. Мы не хотим позорить организаторов этого псевдонародного праздника и потому не будем называть их имена».
— Вот, черт, кто же это написал? — воскликнул Ивар Эллингсен.
— Ну, конечно, сам ханжа пастор, — отозвался Холк.
— Нет, — резко сказал Рандульф. — Под статьей есть подпись А. К. Л. Это — Абрахам Кнорр Левдал.
— Нет, нет, этого не может быть! — закричали остальные.
Что и говорить, он опустился, и это весьма печально, но до такого падения он все же не мог дойти, никак не мог.
Тогда Рандульф швырнул «Свидетеля истины» на стол — и все увидели под статьей буквы А. К. Л. Сомнений быть не могло.
Холк и Гарман просто лишились дара речи, а Эллингсен стал клясться, что он публично изобьет Левдала или подаст на него в суд, — вне себя от бешенства он не знал, что и придумать. Все должны узнать, твердил он, что у меня были самые чистые намерения — я хотел доставить радость уличным мальчишкам. Самые чистые намерения. Тем временем все встали — пора было расходиться. Каждый обещал, правда несколько упавшим голосом, прийти завтра — было решено во что бы то ни стало провести праздник наперекор пастору Крусе и всем его кротам.
Возвращаясь из клуба домой, Ивар Эллингсен случайно встретил Педера Педерсена.
— Кто это написал о празднике в «Свидетеле истины»? — спросил Ивар без обиняков.
— Какой праздник ты имеешь в виду?
— Конечно, наш праздник.
— О нем мне ничего не известно, к нему я не имею никакого отношения, — кротко ответил Педер Педерсен. — Пастор послал меня собирать пожертвования для нашего праздника, праздника в пользу слепых. Не знаю, слышал ли ты что-либо о нем, Ивар Эллингсен?
— Покорнейше благодарю, — проворчал Эллингсен и двинулся дальше. Но Педер Педерсен зашагал с ним рядом.
— Пастор велел мне обратиться именно к тебе, Ивар.
— Вот как! Он, этот… этот…
— Да, он мне так сказал: раз ты знаком с Эллингсеном, то ступай к нему сам. Правда, час душевного прозрения для Эллингсена еще не наступил, но ведь он человек разумный и дальновидный, не может же он в конце концов желать своего собственного разорения.
— Он сказал, что я желаю своего разорения? — переспросил Ивар и презрительно рассмеялся.
— Уж не думаешь ли ты, что «Эллингсен и Ларсен» окажутся сильнее всего города?
— Мы ни с кем силой не меряемся.
— Но теперь ты остался один, Ивар! Один, окруженный явными безбожниками и врагами Христа.
— И все это из-за нашего праздника? — спросил Эллингсен уже менее уверенно.
— А ты думаешь, что из твоей дружбы с этими клубными кутилами выйдет что-нибудь путное?
— Не так уж они опасны.
— Но ты же сам знаешь, Ивар Эллингсен, что ни одна порядочная девица не придет после этого в твою лавку. Ты ведь сам это отлично понимаешь.
На это Ивар Эллингсен ничего не ответил, но почувствовал, что мурашки забегали у него по спине. Он знал, с какой легкостью капризный поток служанок по любому поводу, даже гораздо менее значительному, чем эта история с праздником, вдруг решительно меняет свое направление. И так как в этот момент они как раз подошли к дверям дома Эллингсена, то Ивар Эллингсен пригласил Педера Педерсена войти.
Было девять часов вечера, и лавка была уже закрыта. Эллингсен зажег в конторе газовую лампу, и свет от нее упал через открытую дверь на прилавок, сплошь заваленный кулечками с праздничными подарками. Эллингсен притворил дверь.
— Сегодня пастор несколько раз вспоминал, что «Эллингсен и Ларсен» всегда, на все праздники, посылали нам пожертвования.
— Что правда, то правда.
— Почему это он вдруг связался, спросил меня пастор, с самыми отъявленными забулдыгами в городе? Не к лицу это ему — человеку семейному…
— Да ведь дело вовсе не в этих господах из клуба, — сердито произнес Эллингсен и покраснел. — Вы же это сами прекрасно знаете.
— Но что тебя связывает с этими безбожниками? Ведь теперь все — и амтман, и Кристиансен, и капеллан Дуппе, и Серенсен, и Иверсен, — все до одного поспешили отказаться от этой затеи.
— Как, разве Иверсен тоже?
— А ты что, не знаешь Иверсена? Он ведь вынужден во всем следовать за директором банка, — промолвил с улыбкой Педер Педерсен.
— Но я-то с какой стати должен следовать за директором банка? — упрямо проговорил Эллингсен.
— А тебя никто и не заставляет, — терпеливо ответил Педер Педерсен и вновь начал уговаривать. — Пастор сказал, что неверие…
— К черту неверие! — взорвался, наконец, Ивар Эллингсен. — Ведь не в этом же дело! Смотри! — и он пинком ноги широко распахнул дверь в лавку. — Видишь вот эти маленькие кулечки, я хотел раздать их уличным мальчишкам, которым редко достаются сладости, — ведь я сам был таким. Только этого я и хотел, этому я радовался. А неверие и распутство здесь ни при чем. И ты, Педер Педерсен, это знаешь, да и пастор тоже.
— Ну, тогда ты нас удивляешь еще больше. Если бы ты послал все эти кулечки нам…
— Никогда! — вырвалось у Ивара Эллингсена.
— …то все сласти попали бы в те самые рты, для которых ты их предназначил.
— Да уж, конечно, в те самые! — буркнул Эллингсен и усмехнулся.
— Нет, похоже, что ты и впрямь твердо решил стать врагом господа, — произнес Педерсен уже более резким тоном. — Но радости тебе это не принесет, можешь мне поверить, ибо тот, кто идет не с нами, — тот идет против нас! Надо знать, как сказал пастор, кто твои друзья и кто твои враги.
У Эллингсена засосало под ложечкой. Что толку в его упорстве. Если пастор Крусе захочет его разорить, то он, конечно, сумеет это сделать — в этом сомневаться не приходится. Но до чего все это противно!
— Уверяю тебя, эти сладости попадут по назначению, — показав на кулечки, продолжал свое Педерсен.
— Может быть, ты и прав, Педер. В некотором смысле здесь, пожалуй, и нет разницы, — медленно, не поднимая глаз, проговорил Эллингсен. — Но имей в виду, сам я при всем этом присутствовать не желаю. Это я тебе твердо говорю, Педер Педерсен.
— Да никто тебя и не неволит, Ивар. Порвать с безбожниками — это одно уже многого стоит.
Но тут бедный Ивар Эллингсен вспомнил о праздничном комитете.
— Нет, нет, это невозможно! — закричал он и схватился за голову. — Я ведь дал слово. Да кроме того, Малена… девочки!..
— Завтра утром пароход отправляется в прогулочный рейс на весь день. Видишь, какое удачное совпадение. Я знаю многих дам, — продолжал Педерсен с улыбкой, — которые намерены отправиться завтра на эту морскую прогулку.
— Тьфу, черт побери, ловко это устроили, — сказал Ивар Эллингсен и опустился на скамью среди всех своих кулечков. — А сейчас ушел бы ты лучше, Педер Педерсен. Не зря старался — мне теперь все опротивело.
Коротышка старший крот понял, что сделал свое дело, и поспешил уйти, чтобы поскорее доложить об этом пастору. Он шел по улице, прижимаясь к стенам домов и обходя каменные ступеньки парадных.
IX
Наконец настал день праздника — ясный, сияющий. Но в городе царило такое смятение, такая растерянность, что люди не радовались ни солнечному свету, ни красоте тихого фиорда, по которому пробегала легкая рябь от свежего утреннего ветерка.
Несколько расклейщиков афиш метались по улицам; они то наклеивали праздничные афиши, то срывали их… Наконец, совсем сбитые с толку, расклейщики собрались в лавке Ивара Эллингсена, который их нанял. Но его нигде нельзя было найти.
Вскоре по городу распространился слух, что у Эллингсена побывали кроты. Затем стало известно, что он рано утром отослал пастору Крусе все, что было приготовлено для праздника в «Парадизе». Говорили также, что потом он посадил своих дам на пароход и в последнюю минуту, уступая просьбам своей жены, сам прыгнул на борт и уехал от всей этой кутерьмы… на увеселительную морскую прогулку.
И вот началось массовое бегство от того самого праздника, который еще несколько дней тому назад все так единодушно приветствовали. Но яростней всех отмежевывался от него амтман.
Хотя было не совсем ясно, чего он, собственно говоря, опасался, амтман тем не менее заразился всеобщей трусостью настолько, что просто из кожи вон лез, стараясь всячески доказать свою непричастность к этому празднику.
Потому что, как теперь выяснилось, праздник этот даже и не был народным. А каковы были в действительности подлинные стремления народа, он вычитал из сегодняшних газет. И подумать только, что он — самое высокое административное лицо в городе — еще собирался произнести речь и открыть бал в «Парадизе». Несчастный амтман видел себя танцующим на эстраде с тучной мадам Эллингсен, и ему казалось, что он слышит смех, который долетает до самого Стокгольма.
А ведь все это произошло оттого, что его помощник не только совершенно не понимал города и не мог держать амтмана в курсе народных настроений, но и сам оказался во главе группки отъявленных авантюристов.
В эту минуту кандидат Холк вошел в кабинет амтмана. Он немного запоздал, потому что с раннего утра бегал по городу, стараясь уладить дело с векселем. Но все его усилия оказались тщетными, — то ли ему не представился случай, то ли у него не хватало мужества попросить кого-нибудь подписать вексель вместо Рандульфа. Кроме нескольких молодых людей, завсегдатаев клуба, у него здесь знакомых почти не было; к тому же в городе сегодня царило не то настроение, чтобы обращаться к чужим людям с такой просьбой.
Среди его родственников и друзей, живущих в других городах, также не нашлось человека, кому он мог бы дать телеграмму с просьбой выслать 1200 крон. Холк было уже совсем отчаялся, но тут ему в голову пришла мысль обратиться к амтману. Собственно говоря, тут и стесняться-то особенно нечего, — стоит только жить немного поэкономней, и вексель очень скоро будет выкуплен. Гораздо больше Холка волновали те слухи о празднике и об Иваре Эллингсене, которые распространились по всему городу. Они окончательно испортили ему настроение.
Когда Холк обратился к амтману с просьбой подписать вексель, тот чуть было не вспылил. Но вовремя вспомнив о своем великом предшественнике, сдержался, с важным видом взял документ, поставил, где полагалось, свою подпись и вернул его Холку.
— Я должен сказать вам, однако, господин Холк, что такой же случай произошел у меня с одним из моих бывших помощников. И тогда я дал себе зарок, что если когда-нибудь еще случится нечто подобное, — и он показал рукой на только что подписанную бумагу, — я тотчас же, как бы мне это ни было прискорбно, расстаюсь со своим секретарем. Итак, нам придется расстаться. Я не сомневаюсь, господин кандидат Холк, что вы без труда найдете себе более подходящее место, ибо — я все же хочу вам это сказать — вы не подходите для нашего города. Вы человек живой — вам нужны развлечения, в то время как народ здесь стремится к тихой, спокойной жизни и, я бы сказал, к духовному усовершенствованию.
Амтман завершил свою речь характерным движением руки, которое очень напоминало привычный жест государственного советника Хьерта и должно было означать, что разговор окончен.
Пока амтман говорил, Холк стоял с подписанной бумагой в руках, тупо глядя перед собой. Затем, не произнеся ни слова, он поклонился и вышел из кабинета в соседнюю комнату, где обычно работал. Подписанное амтманом поручительство Холк со злобой швырнул на стол.
Некоторое время он сидел в глубокой задумчивости, потом все же покорно взял этот голубой листок, запечатал его в конверт и послал с курьером к молодому Гарману, который обещал выполнить за него все формальности в банке. Ведь иного выхода у него действительно не было — отсрочка, которую дал ему Кристиансен, кончилась сегодня.
Но курьеру нелегко было разыскать Кристиана Фредерика. Дело в том, что гамбургский пароход пришел вовремя, и заказанные ракеты для фейерверка находились уже в таможне. И хотя Кристиан Фредерик не вполне улавливал общее настроение, все же ему было ясно — ни о каком фейерверке сегодня и речи быть не может. Кроме того, он знал, как его отец и вообще фирма «Гарман и Ворше» боялись всего, что может воспламениться. Поэтому ему пришлось самому отправиться в таможню, выкупить там ящик с ракетами и шутихами, а затем с помощью старого матроса переправить этот опасный груз на склад фирмы.
Как только Кристиан Фредерик вернулся домой из этой экспедиции, ему подали счет за фейерверк на сумму в 237 рейхсмарок, прибывший с гамбургской почтой. И не успел он соврать отцу, что это счет за сигары, как появился курьер и вручил ему пакет от Холка. Нет, что за проклятое утро!
Тем временем еще один человек в тревоге метался по городу: это был бедняга капеллан Дуппе. Он непременно хотел, чтобы какая-нибудь газета напечатала заявление относительно его непричастности к празднику, такое же, какое опубликовал господин амтман. Но во всех редакциях капеллану отвечали, что это излишне, что праздник не состоится и что вся эта история уже вообще утратила интерес.
А в действительности его встречали так потому, что всем было решительным образом наплевать на капеллана Дуппе. И он отправился домой искать утешения у своей жены. Она сидела бледная, полуодетая и держала на руках младенца, который был так же худ и изможден, как и сам капеллан Дуппе. Она в свою очередь рассказала мужу со слов няньки и соседки, как удивляется весь город тому, что он играет на скрипке, и какое дурное впечатление произвело на всех его появление в клубе в обществе Рандульфа и остальных.
Со все растущим беспокойством капеллан Дуппе и его жена замечали, что приношения, которые и прежде были жалкими, постепенно все уменьшались. А ведь у них было уже столько детей! Если бы капеллану удалось как-нибудь поладить с пастором Крусе. Но тот давно дал понять, что решительно не нуждается в Дуппе. А теперь к пастору и подавно не подступиться.
Когда Томас Рандульф, придя утром в банк, нашел на своем столе письмо от директора, он сразу же понял, что это увольнение. Вчера во второй половине дня состоялось заседание дирекции, и он был почти уверен, что Кристиансен воспользуется этим случаем.
Все утро Рандульфа мучила мысль, что его так грубо — пинком ноги — выставляют из банка, в котором он со дня основания работал кассиром. И все же еще более сильное впечатление на него произвели, пожалуй, разговоры об Иваре Эллингсене, которые он слышал в течение всего дня.
Поэтому, как только закрыли банк, Рандульф отправился в клуб и сразу же прошел в комнату хозяйки.
Мадам Бломгрен сидела на диване. Стол и стулья были уставлены тарелками с жареной телятиной, рыбным пудингом, филе, колбасой, ветчиной и плоскими блюдами со студнем. Дверь в кухню была открыта; там стоял длинный стол, вокруг него растерянно ходили несколько женщин, которых еще накануне наняли приготовить бутерброды; некоторые из них принялись было мазать хлеб, но мадам Бломгрен тут же их остановила. Одна женщина счищала кожу с говяжьего языка, другая варила вкрутую целую кастрюлю яиц — мадам Бломгрен считала, что этим можно рискнуть, ведь надо же было хоть что-нибудь делать.
Она закупила огромное количество масла и хлеба, особенно хлеба — он лежал на всех скамейках; а в клуб все несли и несли заказанные к празднику продукты.
Сама мадам Бломгрен сидела неподвижно. Ее большое морщинистое лицо ничего не выражало. Она была похожа на статую, грубо высеченную из пористого камня, — скульптор, казалось, оставил свою работу незавершенной. Было ясно, что брошенная всеми на произвол судьбы хозяйка клуба совсем потеряла голову.
Рандульф принялся было ее утешать, но услышал, как кто-то быстро вошел в комнату из кухни. Он обернулся и увидел Констансе. Она посмотрела ему прямо в глаза, но без всякого кокетства и смущения; она казалась единственным человеком в доме, который не потерял головы, знал, что следует делать, — такой во всяком случае у нее был вид.
— Что вам угодно, господин Рандульф? — спросила она спокойно, словно обслуживая посетителя в клубе.
— Я хотел заверить вашу мать, что поскольку именно я втянул ее в эту историю, то, само собой разумеется, я готов возместить убытки, насколько это будет в моих силах.
— Благодарю, но я надеюсь, что мать найдет помощь в другом месте, — ответила Констансе.
Мадам Бломгрен растерянно взглянула на Рандульфа и вздрогнула. Потом сказала:
— Она хочет, чтобы я пошла к пастору Крусе.
Томас Рандульф слегка пожал плечами.
— Поступайте так, как считаете нужным, мадам Бломгрен! Я только хочу, чтобы вы знали, что я со своей стороны…
— Спасибо, господин Рандульф! Я уже начала было в вас сомневаться, но ведь вы всегда были честным человеком.
Констансе перебила мать. И Рандульфу почудилось, что она сделала какое-то едва заметное движение — словно указала ему на дверь.
— Мать должна сейчас думать об одном — о помощи, и искать ее там, где только и можно ее найти.
Рандульф поклонился и ушел — несчастный, уничтоженный.
А немного погодя вышла из дому и мадам Бломгрен.
Пока она тащилась до дома пастора, ее терзало предчувствие, что сейчас ей предстоит пытка такая же долгая, как список ее многочисленных мелких и больших грехов. Она знала, каким страшным может быть пастор. Достаточно посмотреть на Констансе — за три дня она стала неузнаваемой. Что же он тогда сделает со старой грешницей — хозяйкой клуба?
И тем не менее другого выхода не было. Правда, Рандульф предлагал свою помощь, да что толку, если даже он и уплатит ей какую-то сумму, — ведь убытки-то поистине необозримы. Здесь нужен человек, который действительно мог бы понять и разделить ее заботы, освободить ее от такого чудовищного избытка продуктов. По словам Констансе, это мог сделать только пастор. Поэтому мадам Бломгрен глубоко вздохнула, опускаясь на стул перед пастором Крусе.
«Сейчас он во славу господа начнет меня пытать».
Последние три дня Мортен Крусе работал как обычно — совершал церковную службу, произносил проповеди, принимал посетителей, вникал во все дела газеты и благотворительных заведений, повсюду рассылал своих кротов.
А теперь он сидел в своем кабинете и в задумчивости барабанил пальцами по столу. Недавно он читал про современные береговые укрепления. Точно так же, как комендант морской крепости может, сидя за своим столом, одним нажатием электрической кнопки взорвать мину под вражеским кораблем, находящимся далеко в море, он, Мортен, может уничтожать своих врагов, спокойно сидя в кабинете и барабаня пальцами по столу.
Эти размышления привели его в доброе расположение духа, и когда мадам Бломгрен опустилась на стул перед ним, он весело спросил:
— Ну, как дела, мадам Бломгрен?
— Плохо, господин пастор Крусе. Ах, как плохо!
— Должно быть, такое заведение, как ваше, отнимает немало сил?
Мадам Бломгрен, конечно, решила, что сейчас-то он и возьмет ее в оборот за продажу спиртных напитков и тому подобное.
— Не всегда человек волен выбирать себе занятие, — начала она. — Дело в том, что Бломгрен содержал ресторан. Но он не мог бороться с соблазнами. Да, не мог… Что и говорить, праведной жизни он не вел…
— Он, кажется, был швед? — добродушно перебил ее пастор.
— Увы, господин пастор, — вздохнула мадам Бломгрен, — он был швед, да еще со скверным характером… А в последние годы…
— Так, значит, вы взялись обслуживать этот праздник в «Парадизе»? — спросил пастор, скрывая улыбку.
Тут улыбнулась и мадам Бломгрен, но только горько, — ответить ей было нечего. Она покорно ждала его гневной речи.
Но ничего такого не произошло — во всяком случае пока не произошло. Пастор Крусе вдруг заговорил о том, каким должен быть буфет на подобном празднике. Он говорил так разумно и с таким знанием дела, что мадам Бломгрен просто диву давалась. Постепенно она вновь обрела дар речи и принялась перечислять, какие продукты купила и заказала. Что делать теперь со всем этим в такую жару!
— Хуже всего, конечно, с хлебом, — раздумчиво проговорил пастор. — Остальные продукты могут еще день пролежать.
— Ах, если бы только день или даже два, я бы не тужила; тогда можно было бы взять напрокат несколько ледников — это дело пустяковое, — сказала мадам Бломгрен. Она с радостью положила бы лед даже в собственную постель, если бы это было нужно.
— Но хлеб, особенно белый, не должен быть черствым, — продолжал пастор.
Между тем он взял карандаш и, казалось, что-то подсчитывал на листе бумаги.
— Нет, от белого хлеба я, слава богу, избавлена! — воскликнула мадам Бломгрен. — Он был заказан к полудню, чтобы до вечера не слишком зачерствел. Но сегодня утром, еще в постели, меня вдруг охватил такой страх, что я отменила заказ.
— Это было очень предусмотрительно с вашей стороны; а черный и серый хлеб может пролежать и до завтра.
— Бутерброды даже лучше делать из не очень свежего хлеба, — сказала мадам Бломгрен, — да что толку!
— Видите ли, мадам Бломгрен, завтра я устраиваю праздник. Вообще-то говоря, мы не собирались возиться с буфетом, да уж ладно, раз так получилось…
Мадам Бломгрен изменилась в лице, но она не могла еще понять, постигнуть того, что произошло. Это очень забавляло пастора.
— А что, если бы я взял все? Все, что вы приготовили? Взял бы для моего праздника? Бутерброды вы стали бы тогда делать не сегодня, а завтра, а потом отправили бы их прямо в молитвенный дом. Что вы на это скажете?
— Все… все… — больше она ничего не смогла произнести.
— Ну, конечно. Сколько вы должны были получить за обслуживание?
Но мадам Бломгрен только махнула рукой, как бы говоря, что это не имеет сейчас никакого значения.
— Да, — ответил пастор — он понял ее жест, — я тоже думаю, что насчет оплаты мы договоримся. Я уже устраивал подобные праздники и немного разбираюсь в этом деле. Ну, что вы скажете, мадам Бломгрен? Вы согласны?
Господи! Согласна ли она? Ведь она ожидала жестокого возмездия за свои грехи, думала, что ей придется подвергнуться ужасной пытке — известно, как пастор строг. Чего ж он теперь потребует от нее? Чем ей придется заплатить за это чудесное спасение?
— Я старая грешная женщина, — проговорила мадам Бломгрен и разразилась слезами.
— Ну да, все мы грешники, — ответил пастор. — А сейчас вы должны пойти домой и успокоиться, а главное, купить льду. Да не забудьте завернуть вечером хлеб в мокрые салфетки, чтобы он не слишком зачерствел. И, может, вы пошлете вашу дочь в молитвенный дом завтра утром — пусть она поможет украсить помещение к празднику.
— Констансе! Ах, дорогой господин пастор, возьмите ее! Возьмите ее! — вскричала мадам Бломгрен. Охваченная восторгом, она едва понимала, что говорит. Ею овладел порыв отдать что-то пастору, пожертвовать чем-то для этого удивительного человека, у которого для всех уготовано спасение.
Потом всякий раз, когда мадам Бломгрен рассказывала о своем посещении пастора Крусе, она неизменно добавляла, что прожила долгую жизнь, но до той минуты, как вышла из его кабинета, не знала, что такое парить на крыльях блаженства.
Хитрый полицейский Иверсен заметил, как из пасторского дома, паря на крыльях блаженства, появилась мадам Бломгрен. Он отлично знал, что это означает. Один за другим все проделывали тот же путь. Куда бы ни забредал сегодня полицейский во время своего обхода, повсюду он видел одно и то же: друзья его не помнили себя от страха, а кроты ликовали.
Полицмейстера попросили отрядить назавтра двух постовых для охраны порядка перед молитвенным домом, но при этом ему ясно дали понять, что Иверсена назначать не следует. Впервые от Иверсена уплывал дополнительный заработок. А когда он осмелился остановить на улице директора банка и пожаловаться ему, тот сказал, что это вполне справедливо, — ведь не может один и тот же человек вечно пользоваться всеми привилегиями, и что впредь Иверсен должен быть готов к подобным вещам. Затем Кристиансен двинулся дальше, по-слоновьи переваливаясь с ноги на ногу.
В лавке девиц Иверсен стоял плач и царило полное отчаяние. Весь прилавок был завален разнообразными товарами, которые прислали назад; а маленькие толстушки вконец измучились, объясняясь с многочисленными клиентками, которые приходили, чтобы отказаться от своих заказов. Но самым ужасным было то, что мадам Кристиансен, как им передали, посетила сегодня лавку мадам Эриксен, где заявила во всеуслышание, что, по ее мнению, товары у мадам Эриксен и лучше и дешевле, чем у девиц Иверсен.
Когда полицейский, бледный, с дрожащими коленями, вернулся домой, дочери, испуганные и растерянные, собрались вокруг него в рабочей комнате. Старшая, посмотрев на отца, сказала остальным:
— Жалобами да плачем здесь не поможешь. Есть только один выход: двое из нас должны отправиться к пастору и предложить свою помощь в подготовке праздника — ведь нужно же украшать молитвенный дом и плести гирлянды. А завтра мы все отправимся на этот праздник.
— Нет! Нет! Ни за что! — запротестовали было ее сестры, но, взглянув на отца, который молча, ни на кого не глядя, сидел на стуле у печки, они тут же замолчали и согласились идти к пастору. Только младшая — неразумная Фине — громко заплакала и с ожесточением принялась разрывать на полоски кусок бархата.
Но не одна фрекен Фине оказалась такой неразумной. В городе было немало молодых людей, оплакивающих праздник Ивановой ночи, праздник, которому они так радовались, о котором столько мечтали и так много рассказывали, все больше и больше воспламеняя друг друга желанием принять в нем участие. Даже самые отпетые уличные мальчишки, и те в благоговении застывали перед витринами магазина «Эллингсен и Ларсен», чтобы поглядеть на приготовленные для них маленькие кулечки со сладостями.
Погода стояла прекрасная. Нескончаемый ослепительно яркий летний день манил всех, кто был здоров и молод, на улицу; всех, кто никак не мог понять, что солнце, веселье и свежий воздух — это всего лишь дьявольские искушения; всех, кому еще не успели внушить, что жизнь должна быть не чем иным, как боязливым ожиданием смерти, и кто еще не был в состоянии постигнуть, что людей связывает между собой одна лишь трусость, что среди людей живет страх, безраздельно властвуя над ними.
Но все же большинство горожан это понимали. Светлые платья, мелькающие среди деревьев, смех детей, шумные игры — веселый народный праздник казался теперь легкомысленной мечтой, о которой надо как можно скорее забыть. И люди стали отрекаться от праздника в «Парадизе», утверждая, что даже мысль о том, чтобы принять участие в подобной затее, ни на минуту не могла прийти им в голову. Они клялись, что если где-либо и произносили слово «праздник», то, конечно, имели в виду только праздник в молельном доме с пением псалмов и сбором пожертвований на бедных.
Настроение в городе не изменилось и после обеда. Еще раньше, чем обычно, люди разошлись по домам и тщательно заперли за собой двери, дабы никто не подумал, что они радуются мягкому вечернему воздуху, красному заходящему солнцу и блестящему месяцу, который взошел над городом. В «Парадизе» не было ни души. Даже те, кто обычно прогуливался здесь по вечерам, пошли на этот раз в противоположную сторону.
Только два плотника — их, говорили, послал директор банка — поспешно разбирали площадку для танцев. Потом они погрузили доски в лодку и тотчас же торопливо отплыли от берега, словно имели дело с пропитанными заразой обломками какого-то старого амбара, которые необходимо как можно скорее сбросить в море.
По кроты были счастливы по-своему. Одно обстоятельство доставляло им особое удовольствие: все они знали, что уже давным-давно решено избрать в стортинг пастора Крусе и Педера Педерсена. Они и не подумают голосовать за директора банка. А он уже воображает себя депутатом — это просто великолепно! И все кроты заранее радовались, думая о том, какой у него будет вид в день выборов.
X
К десяти часам вечера город совсем притих, словно вымер. У Гарманов, в павильоне, сидели Рандульф, Холк и Кристиан Фредерик. Они уже успели рассказать друг другу про все неприятности сегодняшнего дня и сейчас молчали. Каждый был погружен в свои мысли.
В этот вечер они не открывали окон, выходящих на Приморскую улицу, не заставляли стол, как обычно, бутылками. Коньяк остался за дверью, а бутылки с сельтерской валялись на диване. Правда, перед каждым стоял стакан, но пробки не летели с громким треском через окно на улицу. Друзья потихоньку откупоривали сельтерскую, осторожно выпуская газ из бутылок. Да и разговаривали они вполголоса.
Не то чтобы кто-нибудь из них струсил, но у всех было отвратительное настроение, и даже смелому кандидату Холку уже не хотелось бросать вызов местному обществу и переворачивать город вверх дном.
Понимающие люди говорили, что хороших дней больше ждать нечего. Солнце на закате было огненно-красным, а на юго-западе у горизонта небо потемнело, хотя еще не затянулось тучами.
Но на востоке, где только что взошла луна, небо было синим и ясным. И к нему подымались дымки от костров, которые жгут в Иванову ночь. Видно, там, где-то далеко, за горами, все же были края, куда не добрались кроты. А это значило, что в тех краях живут дерзкие парни и девушки, которые смеют танцевать и веселиться, смеют справлять праздник Иванова дня.
А в самом городе было тихо и не горело ни одного огонька. Лунный свет падал на газоны и клумбы хорошо ухоженного сада Гарманов. Но под ровно подстриженными липами, которые росли вдоль забора, было темно.
Там уже давно стоял человек; вся его фигура выражала растерянность; он то прислушивался к приглушенным звукам голосов и тихому звону стаканов, то порывался уйти, то, как бы против своей воли, направлялся к павильону, но сразу же, сделав несколько шагов, останавливался в нерешительности, а затем снова двигался вперед.
Наконец он вышел из тени деревьев и замер перед открытой дверью павильона, освещенный ярким светом луны. Он стоял спиной к свету, и все трое увидали его силуэт, но не могли как следует разглядеть его лицо. Они только заметили, что он был бледен, и глаза его беспокойно бегали от одного к другому. Кристиан Фредерик, увидевший его первым, на мгновенье смутился, но потом сказал:
— А, это ты, Левдал? Зайди, выпей стаканчик.
Но Томас Рандульф заложил обе руки за спину и проговорил:
— Нет, к черту! С ним я не пью!
Холку и Гарману слова Рандульфа показались слишком жестокими, и они хотели было возразить ему, как вдруг Абрахам Левдал повернулся и бросился бежать. Он бежал не по дорожке, а прямо по газонам и клумбам, продирался сквозь кустарник, мокрые ветки хлестали его по ногам. Полы его тонкого сюртучка развевались на бегу. Он бежал, как вор, по направлению к маленькой калитке в заборе и исчез в тени подстриженных лип.
Кристиан Фредерик вскочил, чтобы удержать Левдала, но когда понял, что ему это не удастся, сказал Рандульфу:
— Ты поступил с ним чересчур сурово. Бедняга он, этот Левдал.
Холк тоже считал, что стаканчик коньяку Левдалу уж во всяком случае можно было дать — ведь он затем только и пришел.
Томас Рандульф ничего не ответил, он допил свой стакан и простился.
Холк и Гарман слышали, как Рандульф спускался по каменной лестнице, ведущей на Приморскую улицу, как запер за собой ворота. Потом раздались его одинокие удаляющиеся шаги, но вскоре и они перестали доноситься; стало совсем тихо — как прежде.
Холк и Гарман до глубокой ночи просидели в павильоне; они рассказывали друг другу разные печальные истории и делились своими тайнами.
А веселая круглая луна, кочующая по небу, увидев, что ни один человек так и не пришел на место праздника, начала собирать над городом длинные влажные нити серых облаков, словно ткала суровое полотно. Перед рассветом заволокло уже все небо, и стал накрапывать дождик, а часам к пяти утра хлынул ливень.
Констансе Бломгрен провела эту ночь так же, как и три предыдущие. По ночам она терзалась больше всего. Вместо того чтобы вверить свою душу небесному жениху, она чуть было не обратила все свои помыслы к земной любви и плотским вожделениям. Днем ее поддерживала уверенность в том, что она ходила по краю пропасти, но спаслась — ей не дали впасть в самый страшный и отвратительный грех. Пока было светло, эти мысли утешали ее — она была преисполнена горячей благодарности к своему спасителю и чувствовала себя почти счастливой, когда говорила с ним или даже когда просто глядела на него.
Но по ночам ее одолевали поистине дьявольские наваждения — особенно в эти душные летние ночи, когда с полей тянуло одуряющим запахом свежего сена и доносился мирный стрекот кузнечиков. В такие ночи сны как бы наполнялись дыханьем тучной плодородной земли, и тогда горячая кровь Констансе начинала кипеть, и она просыпалась, полная жгучего стыда. Вскочив с постели, она проклинала свою красоту и в жарких молитвах просила бога явить милость и дать ей силу отрешиться от соблазна — увянуть, чтобы вернуться в лоно господне.
Констансе прислонилась к оконной раме. Холодный дождь немного успокоил ее, но она совсем лишилась сил и пала духом. Далеко она, видно, зашла в своем грехе, раз дьявол еще и сейчас обладает такой властью над ней. Ах, если бы она могла сознаться во всем этом пастору. Слышал ли он когда-нибудь что-либо подобное? Или, может быть, она худшая из всех?
Когда Констансе высовывалась в окно, то могла видеть угол пасторского дома и ворота. Она обрадовалась, заметив, что у ворот стоит запряженная двуколка, — значит, он проедет мимо ее дома.
Констансе закуталась в серый платок и стала ждать, перегнувшись через подоконник. Подъехав ближе к клубу, пастор словно почувствовал на себе напряженный взгляд Констансе, потому что он поднял голову, поздоровался и проехал мимо. Констансе была так несказанно счастлива, что запела псалом и, одеваясь, впервые за все эти дни улыбнулась своему отражению в зеркале.
Тем временем Мортен Крусе ехал дальше. Дождь его не смущал. Утренний привет Констансе настроил его на веселый лад, да и без того у него на душе было легко, почти празднично. Он любил, когда молодые девушки, бледные от волнения, провожают его горящим взором. Что же касается Констансе, то это была красивая победа, и одержал он ее в самый последний момент.
О, в последние дни произошло немало событий, за которые он должен благодарить бога. Все обернулось как нельзя лучше. Многие из тех, кто до сих пор были его противниками, теперь пришли к нему, а его старые приверженцы заняли более прочное положение в городе и влияние их усилилось. Безбожники, взбаламутившие город, получили по заслугам. А все деньги, которые ушли бы на суетные мирские дела, потекут теперь в его кассу — для бедный слепых.
Во время этой короткой поездки к одной больной женщине, живущей за городом, Мортен Крусе собирался обдумать свою речь на празднике. Но пока его двуколка катилась по улицам, он невольно думал о людях, спавших в домах, мимо которых он проезжал.
Он был осведомлен обо всем, что творилось за стенами этих домов. Он хорошо знал и своих сторонников и своих врагов. В конце концов, и тем и другим была одна цена. Повсюду царили грех и порок, пьянство и разврат. Все эти люди ненавидели друг друга и сеяли лишь зло и раздор. От дома к дому, от улицы к улице распространялся дух нетерпимости, который подавлял слабых и помогал сильным карабкаться вверх, чтобы занять свое место под солнцем.
Но он, Мортен Крусе, стоял теперь над ними. Он всех держал в своих руках. Пусть город мал и край беден — власть всегда остается властью. Его мечты сбылись. В своем краю он был первым. Он властвовал там, где все ему было знакомо и понятно. В одном кармане он держал бога, а в другом — город.
Выехав с мостовой на проселочную дорогу, плотно утрамбованную дождем, он взял вожжи в левую руку, несколько раз сильно хлестнул лошадь и с радостью подумал, что вот так же он управляет и всей округой.
Погода была как раз такая, какую он любил: низкое свинцовое небо, покрытый пеленой дождя и грязи город, словно придавленный к земле густым серым туманом. Нет, дождь ничуть не смущал пастора. На голове у него был резиновый капюшон собственного изобретения, который пристегивался к плащу. И хоть вокруг хлестал ливень, Мортен Крусе сидел в своей двуколке совершенно сухой, словно на нем была прочная хорошая шкура — шкура, которая еще долго ему послужит.
Примечания
1
Нурланнец — житель Нурланна, северной области Норвегии.
(обратно)
Комментарии к книге «Праздник Иванова дня», Александр Хьелланн
Всего 0 комментариев