Стендаль Федер, или Денежный муж
I
В семнадцать лет Федер, один из самых элегантных юношей Марселя, был изгнан из родительского дома; он совершил величайший проступок — женился на актрисе из Большого театра. Его отец, высоконравственный немец и богатый негоциант, уже давно обосновавшийся в Марселе, по двадцать раз на день принимался проклинать Вольтера и французскую иронию. В странной женитьбе сына его больше всего, пожалуй, возмутили кое-какие легкомысленные фразы во французском духе, с помощью которых юноша пытался оправдаться.
Верный моде, хотя он родился в двухстах лье от Парижа, Федер повсюду кричал о своем презрении к торговле, — очевидно, потому, что такова была профессия его отца. Кроме того, потому лишь, что ему нравились несколько хороших старинных картин Марсельского музея и внушала отвращение современная мазня, отправляемая правительством в провинцию, юноша вообразил, что он художник. На художника он был похож только одним — презрением к деньгам, да и это чувство происходило главным образом от его отвращения к работе в конторе и к занятиям отца: он их стыдился. Мишель Федер, без конца поносивший тщеславие и легкомыслие французов, никогда не сознался бы своему сыну в том, какое райское наслаждение доставляли его собственному тщеславию похвалы компаньонов, когда те делили с ним прибыли от какой-нибудь выгодной спекуляции, родившейся в голове старого немца. Но он возмущался тем, что, несмотря на все его проповеди нравственности, компаньоны быстро тратили свои прибыли на загородные прогулки, на охоту и прочие здоровые физические развлечения. Для него же, почти никогда не покидавшего задней комнаты своей конторы, все удовольствия заключались в томе Штединга и толстой трубке. Так он скопил миллионы.
Когда Федер влюбился в Амели, молоденькую семнадцатилетнюю актрису, только что окончившую театральную школу и имевшую большой успех в роли «Маленького матроса»[1], он умел делать только две вещи: ездить верхом и рисовать портреты-миниатюры. Портреты его отличались поразительным сходством, в этом достоинстве им нельзя было отказать, но оно было единственным, которое могло бы оправдать притязания художника. Все портреты были ужасающе уродливы и достигали сходства лишь путем преувеличения недостатков оригинала.
Мишель Федер, всеми уважаемый глава фирмы «Мишель Федер и К°», по целым дням проповедовал естественное равенство, но так и не смог простить своему единственному сыну женитьбу на какой-то актрисе. Тщетно пытался поверенный, которому было поручено опротестовывать адресованные фирме просроченные векселя, обратить внимание старика на то обстоятельство, что брачный обряд его сына был совершен лишь испанским капуцином (на юге еще не дали себе труда понять значение брака, заключенного в мэрии). Мишель Федер, уроженец Нюрнберга и рьяный католик, — они все таковы в Баварии — считал нерасторжимым всякий брак, к которому примешивалась святость таинства. Неумеренное тщеславие немецкого философа было особенно задето провансальской прибауткой, которая быстро облетела весь город:
Федер на сына смотрит косо, В невестки получив матроса.Оскорбленный этим новым злодеянием французской иронии, старик объявил, что никогда в жизни не увидит больше своего сына, и послал ему полторы тысячи франков вместе с приказанием никогда не показываться ему на глаза.
Получив полторы тысячи франков, Федер подскочил от радости. С неимоверными трудностями ему удалось и самому собрать почти такую же сумму, и на следующий день он уехал в Париж, средоточие ума и цивилизации, вместе со своим «Маленьким матросом», который был в восторге оттого, что снова увидит столицу и подруг по музыкальной школе.
Спустя несколько месяцев Федер потерял жену, которая умерла, подарив ему малютку дочь. Он счел своим долгом известить отца об этих двух важных событиях, но несколькими днями позже ему стало известно, что Мишель Федер разорился и бежал. Огромное состояние вскружило голову старому коммерсанту; движимый тщеславием, он начал мечтать о том, чтобы завладеть всем сукном определенного сорта, какое только выделывается во Франции. На кромке каждой штуки сукна он хотел видеть вышитыми слова «Feder von Deutschland» («Федер из Германии»), а затем поднять вдвое цену этих сукон, которые, разумеется, стали бы называться «сукнами Федера», что должно было его обессмертить. Этот замысел, чисто французский, повлек за собой полное банкротство, и наш герой с тысячей франков долга и с маленькой дочкой на руках оказался в Париже, которого он совершенно не знал и где каждому реальному образу он противопоставлял какую-нибудь химеру, плод своей фантазии.
До сих пор Федер был просто фатом, в глубине души чрезвычайно гордившимся богатством своего отца. Но, к счастью, намерение стать когда-нибудь знаменитым художником побудило его с увлечением прочесть Мальвазию[2], Кондиви[3] и других историков, описывающих жизнь великих итальянских живописцев. Почти все это были люди бедные, отнюдь не склонные к интригам, не пользовавшиеся благосклонностью фортуны, — и вот, сам того не замечая, Федер привык считать почти счастливой жизнь, заполненную пылкими страстями, и не придавать большого значения горестям, связанным с отсутствием денег или платья.
Когда умерла его жена, Федер снимал маленькую меблированную квартирку на пятом этаже у г-на Мартино, сапожника на улице Тебу, который обладал порядочным состоянием и сверх того имел честь быть капралом национальной гвардии. Природа-мачеха наделила г-на Мартино не вполне подходящим для военного ростом в четыре фута десять дюймов, но, будучи истинным художником в обувном ремесле, он сумел вознаградить себя за этот обидный физический недостаток: он соорудил себе сапоги с каблуками в два дюйма, в стиле Людовика XIV, и постоянно ходил в великолепной медвежьей шапке высотою в два с половиной фута. В таком наряде он имел счастье быть задетым пулей в плечо во время одного из парижских восстаний. Эта пуля, неизменный предмет размышлений Мартино, преобразила его характер и сделала из него человека благородного образа мыслей.
К тому времени как Федер потерял свою жену, он уже четыре месяца не вносил г-ну Мартино квартирной платы, иначе говоря, задолжал ему триста двадцать франков. Сапожник сказал ему:
— У вас горе, я вовсе не хочу притеснять вас. Напишите мой портрет в мундире, в солдатской меховой шапке, и мы будем в расчете.
Портрет этот, до отвращения похожий, возбудил восторг всех окрестных лавочников. Капрал повесил его рядом с зеркалом без амальгамы, какие, по английской моде, обычно вешают при входе в лавку. Вся рота, к которой принадлежал Мартино, пришла полюбоваться картиной, и несколько солдат национальной гвардии возымели блестящую мысль основать в мэрии своего округа музей. Музей этот предполагалось составить из портретов всех тех солдат национальной гвардии, которым выпала честь быть убитыми или раненными в боях. В роте было еще двое раненых, и Федер написал их портреты, обладавшие все тем же чудовищным сходством. Когда же возник вопрос о вознаграждении, он ответил, что и без того слишком счастлив, воспроизведя черты двух великих граждан. Эта фраза положила начало его благосостоянию.
Пользуясь преимуществом людей воспитанных, Федер втихомолку подсмеивался над честными гражданами, с которыми беседовал, но ненасытное тщеславие этих героев принимало все восхваления буквально. Многие солдаты национальной гвардии из этой роты, а затем и из батальона сделали следующее умозаключение: «Меня могут ранить, а так как звук выстрела действует на меня возбуждающе и внушает мне отвагу для свершения великих дел, то в один прекрасный день меня могут убить. Поэтому для прославления моего имени я должен заранее запастись портретом, чтобы впоследствии его могли с почетом поместить в музее второго легиона».
До разорения своего отца Федер никогда не писал портретов за деньги. Обеднев, он заявил, что будет брать за свои портреты по сто франков с обычных заказчиков и только по пятьдесят — с храбрых солдат национальной гвардии. Это объявление показывает, что Федер, с тех пор как разорение отца заставило его отказаться от пустого фатовства художника, приобрел некоторую житейскую мудрость. У него были приятные манеры, и в легионе вошло в моду угощать молодого живописца обедом в день торжественной демонстрации портрета, при помощи которого глава семьи надеялся получить бессмертие.
У Федера было одно из тех красивых, правильных и тонких лиц, какие часто встречаются в Марселе среди грубых физиономий современного Прованса и по прошествии стольких веков все еще напоминают греческие черты основателей города — фокейцев. Вскоре дамам второго легиона стало известно, что молодой живописец осмелился пренебречь гневом отца, в то время неимоверно богатого, и жениться на девушке, не имевшей ничего, кроме красоты. Эта трогательная история быстро украсилась безумно романическими подробностями; два-три храбреца из роты Мартино, оказавшиеся уроженцами Марселя, взяли на себя труд рассказать всем о поразительных сумасбродствах, на которые толкнула нашего героя доселе невиданная любовь, и вот волей-неволей ему пришлось иметь успех у дам роты, после чего многие дамы батальона и даже легиона тоже нашли его очень милым. Ему было в то время девятнадцать лет, но он уже сумел с помощью дрянных портретов уплатить долг г-ну Мартино.
Муж одной из этих особ — Федер обедал у него чаще, чем у других, по той причине, что давал уроки рисования двум его дочкам, — был богатым поставщиком Оперного театра; он достал Федеру бесплатный пропуск на спектакли.
Постепенно Федер перестал подчинять свои поступки причудам бурного воображения; близкое знакомство с проявлениями тщеславия простолюдинов, грубыми и порой непостижимыми, заставило его немного поумнеть. Он горячо поблагодарил даму, доставившую ему возможность бывать в Опере, но заявил, что, несмотря на безумную страсть к музыке, не сможет посещать театр: после перенесенных несчастий (он часто произносил теперь это слово, одобряемое людьми хорошего тона), то есть после смерти женщины, на которой он женился по любви, постоянные слезы ослабили его зрение и он не в состоянии смотреть на спектакль из зрительного зала, там чересчур много света. Это обстоятельство, вызванное столь уважительной причиной, доставило Федеру, как он того и ожидал, доступ за кулисы и сверх того еще одно преимущество: храбрецы второго легиона постепенно убедились в том, что близкое общение с молодым художником ничуть не опасно для их жен. Выражаясь языком лавок, наш молодой марселец имел в то время в кармане несколько пятисотфранковых билетов, но успех, которым он пользовался у лавочниц, сильно ему наскучил. Его воображение, по-прежнему неудержимое, говорило ему, что счастье находится близ женщин хорошо воспитанных, то есть близ таких женщин, у которых прекрасные белые руки, роскошная квартира во втором этаже и собственный выезд. Воспламененный этой химерой, заставлявшей его день и ночь предаваться мечтам, он проводил вечера в Опере-буфф или в залах Тортони и поселился в самой фешенебельной части предместья Сент-Оноре.
Начитавшись литературы, рисующей нравы и обычаи эпохи Людовика XV, Федер знал, что между крупными знаменитостями Оперы и видными государственными деятелями монархии существуют вполне естественные связи. С другой стороны, он видел, что между лавочниками и хорошим обществом стоит непреодолимая преграда. Попав в Оперу, он стал искать среди нескольких крупных талантов в области танца или пения такое лицо, которое могло бы доставить ему возможность увидеть хорошее общество и проникнуть в него. У Розалинды, знаменитой танцовщицы, было европейское имя. Она, пожалуй, насчитывала уже тридцать две весны, но была еще очень недурна собой. Особенно хороша была ее фигура, отличавшаяся благородством и изяществом линий, — качество, которое с каждым днем встречается все реже, — и три раза в месяц четыре или пять наиболее популярных газет восхваляли изысканность ее манер. Один фельетон, прекрасно написанный, зато и обошедшийся в пятьсот франков, определил выбор Федера, которому смертельно надоел хороший тон разбогатевших лавочников.
Целый месяц Федер зондировал почву и через посредство все тех же солдат национальной гвардии знакомил кулисы со своими несчастьями. Наконец он выбрал средство для достижения цели. Однажды вечером, когда Розалинда танцевала в каком-то модном балете, Федер, удобно расположившийся за декорацией, изображавшей группу деревьев, упал в обморок от восхищения в ту самую минуту, когда опускали занавес. И когда прекрасная Розалинда, провожаемая аплодисментами, вернулась за кулисы, она застала там целую толпу. Все хлопотали вокруг известного своими несчастьями молодого художника, состояние которого внушало опасения. Своим талантом, поистине божественным в пантомиме, Розалинда была обязана впечатлительнейшей душе, какую когда-либо знал театральный мир. Своими прекрасными манерами она была обязана пяти или шести знатным господам, которые были ее первыми друзьями. Ее тронула участь юноши, уже успевшего испытать столько горя. Лицо его показалось ей исполненным необычайного благородства, а его история поразила ее воображение.
— Дайте ему поцеловать вашу руку, — сказала старая статистка, державшая у лица Федера флакон с солями. — Это случилось с ним от любви к вам. Несчастный молодой человек беден и безумно влюблен: вот в чем незадача!
Розалинда исчезла и вскоре вернулась: руки и плечи ее были надушены самыми модными в то время духами. Надо ли говорить, что, очнувшись от своего глубокого обморока, молодой марселец состроил самую умилительную физиономию? Ему до того надоело три четверти часа кряду лежать с закрытыми глазами и молчать посреди всей этой болтовни, что взгляд его, еще более выразительный, чем обычно, теперь метал молнии. Розалинда была так растрогана случившимся, что пожелала увезти Федера в своей карете.
Ум Федера не изменил ему в том положении, которое он сам создал, и меньше чем через месяц после первой встречи, подстроенной так ловко, страсть Розалинды сделалась настолько пылкой, что о ней заговорили в мелких газетках. Несмотря на свое богатство — занятие искусством уничтожает в женщинах денежное благоразумие, — Розалинда пожелала обвенчаться с Федером.
— У вас тридцать, сорок или не знаю уж сколько тысяч ливров дохода, — сказал Федер своей подруге. — Моя любовь принадлежит вам навеки, но мне кажется, я поступлю неблагородно, если женюсь на вас прежде, чем у меня самого не будет хотя бы половины этой суммы.
— Тебе придется заняться кое-какими мелкими, довольно скучными делами, до это ничего, мой бесценный ангел. Следуй моим советам, запасись терпением, и через два года я сделаю тебя модным. Тогда ты сможешь брать за свои портреты по пятьдесят луидоров, а там еще несколько лет — и я сделаю тебя членом Академии. Достигнув этой вершины славы, ты позволишь мне выбросить твои кисти за окошко, — ведь все уже будут знать, что у тебя шестьсот луидоров дохода. Тогда брак по любви превратится в брак по расчету, и ты совершенно естественным образом станешь владельцем двадцати с лишним тысяч экю годового дохода, потому что ведь и я тоже буду делать сбережения.
Федер поклялся, что будет следовать всем ее советам.
— Но я превращусь в ваших глазах в скучную педантку, и вы возненавидите меня!
Федер заявил, что его покорность будет равна его любви, то есть будет бесконечна. Он считал, что тяжкий путь, только что начертанный перед ним, был единственным, который мог привести его к женщинам большого света, рисовавшимся его воображению обворожительными и божественно прекрасными.
— Итак, — сказала Розалинда со вздохом, — начнем роль педантки. Из всех ролей, какие я когда-либо играла в своей жизни, для меня это самая опасная. Поклянись же, что ты скажешь мне, когда я тебе наскучу.
Федер поклялся с таким видом, что ему нельзя было не поверить.
— Так вот, — продолжала Розалинда, — прежде всего, твоя манера одеваться слишком бросается в глаза, у тебя слишком жизнерадостный, слишком модный вид: ты, стало быть, забываешь о своих несчастьях? Ты должен постоянно пребывать безутешным супругом прекрасной Амели, твоей покойной супруги. Если у тебя есть еще мужество поддерживать существование, то лишь для того, чтобы оставить кусок хлеба ее живому портрету, тому, который она оставила тебе. Я придумаю для тебя чрезвычайно изысканный костюм, который приведет в отчаяние наших жокеев[4], если кому-нибудь из них вздумается тебе подражать. Каждый день, когда ты захочешь выйти из дому, я буду делать то же, что делает генерал со своими солдатами, — я буду делать тебе смотр. Затем я подпишу тебя на «Quotidienne»[5] и на собрание творений святых отцов. Твой отец был дворянином, когда уезжал из Нюрнберга, он был господином фон Федером. Следовательно, ты тоже дворянин; поэтому будь верующим. Хотя ты и ведешь беспорядочную жизнь, тем не менее ты преисполнен высокого благочестия, и впоследствии именно это ускорит и освятит наш брак. Если ты готов брать за свои портреты по пятьдесят луидоров и никогда ни под каким предлогом не изменять обязанностям христианина, тебя ждет блестящее будущее. В ожидании успеха, который явится непременным следствием этого несколько тоскливого образа жизни — а я берусь заставить тебя вести его, — я сама, собственными руками, займусь устройством квартиры, где ты будешь принимать молодых женщин, и вскоре они начнут оспаривать друг у друга удовольствие позировать столь оригинальному и красивому молодому человеку. Приготовься к тому, что все в этой квартире будет дышать самой суровой печалью; ибо имей в виду, что, если ты не хочешь быть печальным при посторонних, надо отказаться решительно от всего и обречь себя на несчастье жениться на мне сегодня же. Я брошу мой загородный дом, мы выберем другой, в двадцати пяти лье от Парижа, где-нибудь в глуши. Поездки туда и обратно на почтовых обойдутся нам недешево, зато твоя репутация будет спасена. Там, среди милых соседей-провинциалов, ты сможешь проделывать все безумства, какие необходимы твоей южной натуре, но в Париже и его окрестностях, хотя ты и живешь с танцовщицей, ты должен всегда и прежде всего оставаться безутешным супругом, человеком знатного происхождения и христианином, добросовестно выполняющим свои обязанности. Хоть я и некрасива, а твоя Амели была хороша собой, ты дашь понять, что если я понравилась тебе, то только потому, что похожа на нее и что в тот день в Опере (тут Розалинда бросилась в его объятия) ты потерял сознание оттого, что в балете, где я играла, я сделала совершенно такой же жест, какой делала Амели в роли «Маленького матроса».
Именно для того, чтобы добиться возможности услышать подобные вещи, Федер проскучал целый час в день своего обморока за кулисами Оперы; но столь сурового режима он никак не ожидал. Как! Играть роль меланхолика ему, такому живому и веселому от природы!
— Обожаемая Розалинда, — сказал он ей, — дай мне несколько дней на размышление... Что же, сделай меня несчастным, — добавил он, — если тебе так хочется видеть, как я расхаживаю по бульвару с печальным видом.
— Ты поступишь так, как поступила я в начале моей карьеры, — ответила ему Розалинда. — В то время публика была глупа, и мне приходилось показывать ноги. Делая каждый шаг, я должна была думать о своих ногах. Десять минут такой веселенькой прогулки выматывали меня на целую неделю. Так или иначе, а надо сделать выбор. Если ты не погрузишься с головой в глубокую печаль, если ты не будешь ежедневно читать «Quotidienne», и читать так, чтобы при случае в серьезном разговоре повторить все ее рассуждения, то ты никогда не станешь академиком, у тебя никогда не будет пятнадцати тысяч ливров ренты, и я зачахну от скорби, — прибавила она, смеясь, — потому что никогда не стану госпожой Федер.
После этого наступили два или три тяжелых месяца; нашему герою пришлось немало потрудиться, чтобы усвоить меланхолический стиль Хуже всего для этой живой и впечатлительной южной натуры было то, что, изображая грусть, он становился грустным, и тогда уже ничто не могло послужить ему противоядием.
Розалинда обожала его. Она была умна, как бес, и нашла лекарство. Она купила фрак и две пары брюк, модные, но сильно поношенные, отдала выстирать их и перекрасить; к этому комплекту она добавила часы из поддельного золота, экстравагантную шляпу и булавку с фальшивым бриллиантом. Наконец, все принадлежности костюма были собраны, и вот однажды, когда Федер в течение долгих двух часов игравший роль меланхолика на бульваре, вернулся в мрачном расположении духа, Розалинда вскричала с глубокомысленным видом:
— Вот что подсказала мне моя мудрость! Сегодня мы пообедаем пораньше, я наряжу тебя писцом нотариуса и повезу в Шомьер. Там я разрешу тебе делать все то, что ты проделывал когда-то на деревенских балах в окрестностях Марселя. Ты скажешь, что тебе будет скучно на этом балу в Шомьере. Но я отвечу, что стоит тебе войти в роль этакого нелепого Дешалюмо и потанцевать вприпрыжку, как это принято у вас на юге, и ты перестанешь скучать. Затем я оставлю тебя в Шомьере, поеду к Сент-Анжу (речь шла о бывшем танцоре, почтенном пожилом человеке) и под руку с ним приду наслаждаться твоими проделками. Но я притворюсь, что не знаю тебя — так будет благоразумнее, — и не заговорю с тобой — иначе в чем была бы твоя заслуга? — а чтобы немного позабавиться самой, я уверю Сент-Анжа, что мы в ссоре, и посмотрим, сударь, чего только не наговорит он мне на ваш счет.
Подготовленное таким образом развлечение вполне удалось. Розалинда скрасила его несколькими забавными эпизодами, напропалую кокетничая с двумя или тремя молодыми людьми, посетителями Шомьера; те узнали ее, и она бросала им самые страстные взгляды.
Эта затея так им понравилась, что они повторили ее несколько раз. Розалинда, наблюдавшая за поведением Федера, давала ему советы, беспрестанно повторяя ему, что он веселится по-настоящему только тогда, когда играет комедию, играет так, словно находится на сцене; она сумела сделать из него такого писца, который в своем подражании хорошим манерам был гораздо более смешон и карикатурен, чем всякий другой писец, но и гораздо более забавен.
— Странная вещь, — сказал однажды Федер Розалинде. — После того как я вчера дурачился целый вечер и проделывал разные штуки, которые меня развлекали, мне было гораздо легче воспроизводить сегодня на бульваре вялые жесты и равнодушный взгляд человека, удрученного воспоминаниями о могиле.
— Я в восторге, что ты начал ходить без посторонней помощи. Наконец-то ты дошел до истины, которую мне хотелось высказать тебе уже двадцать раз, — в ней основной принцип моего актерского ремесла. Но мне гораздо приятнее, что ты дошел до нее сам. Так вот, дорогой Федер, вы, южане, пожелавшие жить в Париже, должны не только играть комедию меланхолии, вы должны играть ее постоянно — так-то, мой милый друг. Свойственный вам вид веселости и оживления, быстрота ваших ответов оскорбляют парижанина, который является по своей натуре существом медлительным, ибо душа его пропитана туманом. Ваше ликующее настроение раздражает его, оно как бы имеет целью его состарить, а старость для него ненавистнее всего. Поэтому, чтобы отомстить, он объявляет вас людьми толстокожими, не способными оценить остроумие, а ведь остроумие — предмет мучительных вожделений каждого парижанина. Итак, милый мой Федер, если ты хочешь иметь успех в Париже, то в минуты молчания старайся напускать на себя такой вид, в котором можно было бы уловить оттенок скорби, уныния, такой вид, какой бывает у человека, чувствующего приближение колик. Погаси свой обычный живой и счастливый взгляд, который составляет мое счастье. В Париже этот взгляд опасен, и здесь ты можешь позволить себе его только наедине с любовницей. Вне дома никогда не забывай о начинающихся коликах. Взгляни на свою картину Рембрандта. Посмотри, как скупо он распределяет свет. Вы, живописцы, уверяете, что именно этой особенности он и обязан силой своего воздействия. Так вот, я уже не говорю — чтобы иметь успех в Париже, но хотя бы для того, чтобы казаться сносным и не позволить общественному мнению в конце концов вышвырнуть вас, провинциалов, в окно, будь скуп и не расточай те радостные взгляды, те быстрые жесты, которые вы вывезли с юга. Помни о Рембрандте.
— Но, ангел мой, мне кажется, я делаю честь учительнице, которая обучает меня грусти, а сама дает счастье. Знаешь, что со мной произошло? Я слишком вошел в роль: у моих несчастных моделей делается еще более скучающий вид, чем обычно. Моя меланхолическая беседа наводит на них тоску.
— Да, это правда! — радостно вскричала Розалинда. — Я и забыла тебе сказать: до меня со всех сторон доходят слухи, что тебя считают слишком унылым.
— Никто не захочет больше иметь со мной дело.
— Рисуй всех женщин, которым еще нет двадцати двух лет, такими, какими ты их видишь. Смело изображай двадцатипятилетними всех тех, кому тридцать пять, а добрым седым бабушкам смело давай глаза и губы тридцатилетних. Мне кажется, что ты проявляешь в этом жанре неуместную робость. А между тем это азбука твоей профессии. Чудовищно льсти людям, которые хотят, чтобы их писали, льсти так, словно ты издеваешься над ними. На прошлой неделе, когда ты рисовал пожилую даму, у которой были такие хорошенькие левретки, она получилась у тебя сорокапятилетней, а ведь ей всего лишь шестьдесят лет. Я отлично видела в маленькое потайное окошечко, устроенное в раме твоей картины Рембрандта, что она была очень недовольна, и поверь, если она заставила тебя два раза переделывать прическу, то это только из-за того, что ты сделал ее сорокапятилетней.
Как-то раз Федер сказал одному из приятелей в присутствии Розалинды:
— Посмотрите на эти перчатки. Театральный швейцар продал мне их за двадцать девять су, а между тем они нисколько не хуже тех, за которые мы платим по три франка.
Приятель улыбнулся и ничего не ответил.
— Вы все еще ухитряетесь говорить такие вещи! — вскричала Розалинда, когда приятель отошел от них. — Это на три года задержит ваше избрание в Академию. Вы словно намеренно убиваете уважение, которое уже готово было родиться! Вас могут заподозрить в бедности. Никогда не говорите ничего, что свидетельствует о привычке к бережливости. Никогда не говорите о том, что хоть сколько-нибудь интересует вас в данный момент. Эта слабость может иметь самые пагубные последствия. Разве так уж трудно постоянно играть комедию? Играйте роль светского человека и всегда задавайте себе вопрос: «Что может понравиться чудаку, который сейчас находится передо мной?» Это правило часто повторял мне князь де Мора-Флорес, тот, что оставил мне по завещанию сто тысяч франков. Когда вы жили еще с храбрыми гвардейцами вашего легиона, вы сразу догадались, что парижанин, приехав из Сибири, должен уверять, будто там не очень холодно, а приехав из Сан-Доминго, заявить, что там, право, не так уж жарко. Словом, повторяли вы мне, для того, чтобы иметь у нас успех, надо говорить как раз обратное тому, чего ожидает от вас собеседник. И после этого вы упоминаете о такой ничтожной вещи, как цена перчаток! Ваше ателье обошлось вам в прошлом году почти в десять тысяч франков. Я убедила нашего друга Вальдора — это восьмой по счету биржевой маклер, ведущий мои дела, — что после всех издержек у вас осталось в конце года двенадцать тысяч франков, которые я и положила к нему на особый счет. Милорд Немогумолчать (так прозвали Вальдора) распространил в нашем кругу слух, что ваше ателье обошлось вам больше чем в двадцать пять тысяч франков, а вы только что с восторгом говорили о двадцати девяти су, заплаченных за пару перчаток!
Федер бросился в ее объятия; это была именно такая подруга, в какой он нуждался.
После успеха, какой Федер в своем поношенном фраке и поддельных драгоценностях имел на балу в Шомьере, он отнюдь не перестал бывать в этом увеселительном заведении и ему подобных. Розалинда об этом знала и была в отчаянии. Число друзей, считавших Федера меланхоликом, возрастало с каждым годом; некоторые из них встречали его на балах в Шомьере; Федер признался им в том, что он необузданный развратник, что только разврат может отвлечь его от мысли о его несчастьях. Разврат не так унижает человека, как веселость. Ему простили, и вскоре все с восхищением заговорили о сумасбродствах, которые умел изобрести мрачный Федер по воскресеньям, чтобы понравиться разным Амандам и Атенаидам, корпящим в будни над шитьем чепчика или платья у Делиля или у Викторины[6].
Однажды Розалинда серьезно рассердилась на Федера. Его поведение по отношению к ней было вполне корректным, она не имела повода жаловаться, хотя нередко плакала из-за него. Но ее обижало, что, выплачивая ей сумму в триста десять франков семьдесят пять сантимов, Федер искал в жилетном кармане эти семьдесят пять сантимов. Дело в том, что, когда Федер переехал к Розалинде, имевшей великолепную квартиру на бульваре, рядом с Оперой, было решено, что Федер будет платить не половину суммы в восемь тысяч франков — такова была стоимость квартиры, — а только шестьсот двадцать один франк пятьдесят сантимов, то есть столько, сколько ему стоила маленькая холостая квартирка на шестом этаже, брошенная им ради Розалинды. Внося полугодовую плату за эту маленькую квартирку, он и проявлял точность, приводившую Розалинду в такое отчаяние.
— Право, — говорила она со слезами на глазах, — вы так аккуратно со мной рассчитываетесь, словно собираетесь завтра же меня покинуть. Я понимаю, вы хотите иметь возможность сказать своим друзьям: «Я любил Розалинду», — а может быть, даже: «Я прожил с ней три года, я всем ей обязан, она добилась для моих миниатюр лучшего места на выставке, но все же в денежных делах мы всегда вели себя, как брат с сестрой».
II
Каждое слово этого обвинения, в сущности справедливого, прерывалось рыданиями.
Следует заметить, что, как только Федер, чья репутация в качестве художника-миниатюриста и безутешного возлюбленного своей первой жены росла гигантскими шагами, стал обладателем нескольких тысяч франков, в нем проснулся коммерческий дух. Еще в ранней юности он научился у отца искусству спекулировать и вести записи заключенных сделок. Федер играл на бирже, затем спекулировал на хлопке, на сахаре, на водке и т. д., он нажил много денег, но во время американского хлопкового кризиса потерял все, что имел. Словом, в результате трехлетней работы у него не осталось ничего, кроме воспоминания о сильных ощущениях, пережитых им во время выигрышей и проигрышей на бирже. Эти постоянные перемены закалили его душу и научили его видеть себя самого в истинном свете. Однажды на выставке в Лувре, одетый в черное, как и подобало его серьезному характеру, он смешался с толпой восхищенных зрителей, остановившихся перед его миниатюрами. Благодаря ловкости Розалинды его работы получили блестящие отзывы в семнадцати посвященных выставке статьях, и знатоки, стоявшие перед его миниатюрами, точно повторяли фразы из газетных статей, делая вид, будто только что их придумали. Федер в такой малой степени был сыном своего века, что это обстоятельство внушило ему отвращение. Сделав несколько шагов, он оказался перед картинами г-жи де Мирбель[7], и тягостное чувство отвращения сменилось в нем чувством неподдельного восторга. Словно пораженный молнией, он замер перед мужским портретом.
«Суть в том, — вскричал он, обращаясь к самому себе, — что я лишен всякого таланта! Мои портреты — гнусные карикатуры на дефекты, присущие лицам моих моделей. Мои краски всегда фальшивы. Если бы у зрителей хватило ума бесхитростно отдаться своим ощущениям, они сказали бы, что женщины, которых я пишу, сделаны из фарфора».
Перед закрытием выставки Федер, в качестве первоклассного живописца, получил орден Почетного Легиона. Тем не менее открытие, сделанное им относительно самого себя, продолжало пускать ростки; другими словами, он убедился и с каждым днем убеждался все более в его совершенной правильности.
«Если у меня есть какой-нибудь талант, — говорил он себе, — то скорее талант коммерческий. Я действую не под влиянием азарта или увлечения, и выводы моих рассуждений верны даже в тех случаях, когда дело не удается. Поэтому из десяти торговых операций, на которые я решаюсь, семь или восемь оказываются удачными».
Подобные рассуждения несколько уменьшили горечь, сопутствовавшую теперь всем мыслям нашего героя о живописи.
С каким-то странным чувством он заметил, что популярность его увеличилась вдвое после того, как он получил орден. А ведь именно в этот период он чистосердечно отказался от своих бесконечных усилий подражать естественным краскам модели. С тех пор, как он решил придавать телу всех женщин цвет красивой фарфоровой тарелки, на которую бросили лепесток розы, его работа пошла значительно быстрее. Огорчение, которое доставляли Федеру мысли о живописи, почти исчезло, и, думая о том, что в течение десяти лет своей жизни он мог так ошибаться относительно своей истинной профессии, он не испытывал теперь ничего, кроме стыда, когда некто Делангль, один из крупнейших негоциантов Бордо, чье уважение и дружбу Федер завоевал во время ликвидации одного неприятного дела, постучался к нему в дверь. Стук был так оглушителен, что при этом затряслись все двери великолепного ателье на улице Фонтен-Сен-Жорж. Делангль, еще издали возвестивший о себе своим громовым голосом, наконец появился в ателье. Его серая шляпа была сдвинута набекрень и едва держалась на крупных завитках черных, как смоль, волос.
— Черт побери, — крикнул он во все горло, — у меня есть сестра, и она чудо как хороша собой! Ей всего двадцать два года, но она так не похожа на других женщин, что ее мужу, господину Буассо, пришлось привезти ее в Париж почти насильно. Он приехал, чтобы устроить здесь выставку изделий своей фабрики. Я хочу иметь ее миниатюру, и никто, кроме вас, мой друг, не достоин написать такой прелестный портрет. Но с условием, черт побери! Вы позволите мне заплатить за него! Я знаю вашу баснословную щепетильность, но и у меня есть самолюбие. Итак, либо вы берете деньги, либо я отказываюсь от портрета.
— Друг мой, — ответил Федер простодушным тоном и со свойственным ему наивным жестом, — даю вам честное слово: если вы хотите иметь самое лучшее, что может дать современная живопись, вам следует обратиться к госпоже де Мирбель.
Г-н Делангль запротестовал и наговорил нашему герою комплиментов, пожалуй, чрезмерно сильных, но обладавших редким качеством — полнейшей искренностью.
— Я отлично вижу, дорогой Делангль, что нелегко будет побороть ваше упорство, но если особа, о которой вы говорите, действительно так хороша, мне самому хочется, чтобы вы получили портрет, который изображал бы ее по-настоящему, а не был бы шаблонным личиком, состряпанным из роз и лилий и выражающим лишь пошлую сладость, ничего больше.
Г-н Делангль снова начал протестовать.
— Вот что, дорогой друг, чтобы убедить вас, мы выберем из всех моих работ тот портрет, который понравится вам больше всех остальных, а затем посмотрим вместе лучший портрет из работ госпожи де Мирбель — тех, что она выставила в этом году. Владелец портрета любит искусство и любезно разрешает мне изредка приходить к нему работать. Правда, живопись не ваша сфера, но в галерее, сравнивая оба портрета, я докажу вам с совершенной очевидностью, что вы должны обратиться к великой художнице, которую я вам назвал, и ни к кому другому.
— Черт побери! — вскричал Делангль со всей своей бордоской живостью. — Вы такое чудо честности в этой архишарлатанской стране, что мне хочется, чтобы моя сестра, госпожа Буассо, насладилась всеми странностями вашего характера. Хорошо, черт возьми, я согласен на необычный просмотр работ единственного соперника, какого вы можете иметь в области живописи. Давайте пойдем туда завтра.
На следующий день Федер сказал Розалинде:
— Сегодня утром мне предстоит познакомиться с одной провинциалкой. По всей вероятности, она очень смешна. Придумай для меня самый похоронный наряд: если мне надоест притворяться грустным и почтительно выслушивать ее глупые замечания, я по крайней мере буду иметь возможность немного развлечься, играя и шаржируя свою роль отчаявшегося Вертера. Таким образом, если я когда-нибудь попаду в Бордо, трогательное представление о моей глубокой печали будет мне там предшествовать.
На следующий день в два часа Федер, как было условлено, явился в одну из лучших гостиниц на улице Риволи, где остановились супруги Буассо. Не разобрав, кого именно спрашивал Федер, лакей провел его к человеку высокого роста и очень полному. Румяное лицо этого существа изобличало возраст, не превышающий тридцати семи — тридцати восьми лет. У него были большие глаза, довольно красивые, но лишенные какого бы то ни было выражения. Гордый обладатель этих красивых глаз оказался г-ном Буассо. В ночь своего приезда в Париж он совсем не спал — так велик был его страх показаться смешным. И вот, чтобы помочь ему начать карьеру на поприще смешного, портной, по словам хозяина гостиницы, самый модный, через тридцать часов после приезда провинциала нарядил его толстую фигуру в преувеличенно изящный костюм, какой могли носить в то время лишь самые стройные юноши из «Жокей-клуба».
Г-на Буассо отвлекло какое-то неожиданное дело, и Федер был представлен г-же Буассо своим другом Деланглем. Не смущаясь присутствием сестры и желая показаться художнику остроумным, Делангль сумел в этот день разыграть роль этакого сорокалетнего гасконца, миллионера и человека с пылкими страстями. Другими словами, развязность, придаваемая возрастом и опытностью в делах, а также богатством и привычкой первенствовать в провинции, вдохновила его на такие фразы, что Федер с большим трудом удерживался от смеха. Это не помешало ему сыграть роль отчаявшегося Вертера с еще большим блеском, чем обычно.
«Какая жалость, — думал он, — что нас не видит Розалинда! Она постоянно упрекает меня за то, что я слишком робок в обществе тех дураков, перед которыми мне приходится выставлять напоказ мою скорбь. Пусть бы она посмотрела сейчас, достоин ли я стать членом Академии».
Молоденькая г-жа Буассо была похожа на девочку, хотя брат ее беспрестанно повторял, что в день св. Валентины (14 февраля) ей должно исполниться двадцать два года; она родилась в этот день, поэтому ее и назвали Валентиной. Она была высока ростом и хорошо сложена; лицо ее, почти безупречного английского типа, могло бы послужить образцом совершенной красоты, если бы не слишком полные губы, в особенности нижняя. Однако этот недостаток придавал ей выражение доброты и, если мы решимся выразить здесь мысль художника, говорил о способности полюбить страстно, что, кажется, отнюдь не показалось молодому Вертеру достойным презрения. В этой красивой женщине его поразило одно — линия лба и основания носа: эта линия выдавала глубокую набожность. И в самом деле, когда Федер, выходя из кареты перед великолепным особняком обладателя прекрасного портрета кисти г-жи де Мирбель, улучил момент и спросил у Делангля: «Не правда ли, она набожна?», — тот воскликнул:
— Право, друг мой, вы такой же великий отгадчик, как и художник! Сестра! Сестра! Федер угадал, что ты богомолка, а ведь пусть заберет меня дьявол, если я когда-нибудь говорил ему об этом. В Бордо набожность — это большое преимущество, особенно в соединении с миллионами Буассо: она дает ей возможность собирать пожертвования в торжественных случаях. Могу вас уверить, дорогой друг, что моя сестра просто обворожительна, когда обходит всех присутствующих с красным бархатным кошельком, украшенным золотыми кистями. Я сам подарил ей его два года назад, приехав из Парижа; это была моя третья поездка. Ее кавалер — один из ультра нашего города; в такие дни он надевает бархатный костюм французского фасона и привешивает к поясу шпагу. Великолепное зрелище! Стоит посмотреть на него в нашем соборе св. Андрея, прекраснейшем из французских соборов, хотя его и строили англичане.
Слушая пылкую речь брата, г-жа Буассо покраснела. Было что-то простодушное в ее походке и манере держаться, когда они проходили по роскошным залам. Это поразило Федера; в течение целой четверти часа он ни разу не вспомнил о роли Вертера. Он стал задумчив по собственному побуждению, и когда г-н Буассо грубым тоном провинциального богача крикнул ему: «Итак, моя жена — богомолка! А что же, по-вашему, представляю собой я?», — Федер не нашел в себе остроумия, чтобы посмеяться над ним и насладиться нелепостью его поведения; он просто ответил:
— Богатый негоциант, известный своими удачными спекуляциями.
— Ну нет, господин Федер, вот тут-то вы и ошиблись. Я владелец великолепных виноградников, сын богатого помещика, и вы непременно отведаете винца, сделанного еще моим отцом. Но это не все: я слежу за литературой, и в моей библиотеке имеется Виктор Гюго в прекрасном переплете.
При других обстоятельствах подобная речь никогда не осталась бы без ответа со стороны Федера, но сейчас он был занят тем, что робко посматривал на г-жу Буассо. Она тоже смотрела на него с робостью, не лишенной известной прелести, и краснела. Дело в том, что застенчивость этой очаровательной женщины была просто невероятна; брату и мужу пришлось устроить ей сцену, чтобы она решилась посмотреть несколько картин в обществе незнакомого художника. Этого художника, человека весьма почтенного и кавалера ордена Почетного Легиона, она представляла себе, если можно так выразиться, настоящим чудовищем. Воображение рисовало ей какого-то краснобая с длинной черной бородой, увешанного золотыми цепочками и все время осматривающего ее с головы до ног. Ей казалось, что он должен говорить без умолку и очень громко, даже позволять себе иногда нескромные словечки.
Увидев худощавого стройного молодого человека, одетого в черное, с часами на черной тесемке и с почти незаметной красной ленточкой, приколотой к фраку, человека с самой обыкновенной бородой, она сжала руку мужа, до того велико было ее удивление.
— Неужели это и есть тот самый знаменитый художник? — спросила она его.
Она начала уже успокаиваться, когда ее брат вдруг так грубо назвал ее богомолкой, что выставляло ее набожность в неблагоприятном свете. Она не решалась посмотреть на молодого художника, боясь встретить насмешливый взгляд. Однако, успокоенная его скромным и даже грустным тоном, она наконец решилась поднять глаза. Каковы же были ее радость и удивление, когда она увидела серьезный и почти взволнованный взгляд художника! Крайняя застенчивость влечет за собой, если она соединена с умом, способность размышлять о мельчайших жизненных явлениях со всей проницательностью страсти и расширяет умственный кругозор. Так было с Валентиной. В результате эпидемии холеры она рано осиротела, и ее отдали в монастырь, который она оставила только для того, чтобы выйти замуж за г-на Буассо. Последний казался ей таким же чудаком, как и ее брат, но был лишен веселости и остроумия, делавших приятным общество Делангля, когда он сдерживался и переставал думать только о том, чтобы казаться светским человеком. Валентине внезапно пришел в голову целый ряд мыслей относительно знаменитого художника, который оказался столь непохожим на существо, созданное ее воображением. И, вспомнив о том, что он почти отказался писать ее портрет, она огорчилась. Следует заметить, что необходимость позировать для портрета, в течение продолжительного времени выдерживать наблюдательный взгляд незнакомого человека представлялась ей прежде ужасной пыткой. Это было настолько серьезно, что ей понадобилось, чтобы преодолеть свое нежелание, вспомнить, как она клялась перед алтарем подчиняться мужу во всем, что касалось сколько-нибудь значительных ее поступков. Брат повторял ей два или три раза, каждый раз сильно преувеличивая, те доводы, которые высказал Федер, чтобы побудить их предпочесть ему знаменитую художницу — г-жу де Мирбель.
Когда дело дошло до сравнения обоих портретов. Валентина была приятно удивлена, увидев, что доводы, приведенные Федером с целью избавиться от необходимости писать ее портрет, оказались не столь уж убедительными. Однако он не мог их не повторить, поскольку высказал их накануне в разговоре с Деланглем. Как ни мал был опыт Валентины в подобных вещах, все же, с присущей умной женщине проницательностью, она заметила, что, сравнивая свою работу с шедевром, который они рассматривали, Федер совершенно преобразился.
Без сомнения, эта чрезмерно выдвигавшаяся вперед нижняя губа являлась погрешностью против красоты, и Федер остро ощущал это, но она выдавала какую-то способность любить страстно, способность, которая, неизвестно почему, в эту минуту чрезвычайно его волновала. Он был охвачен непреодолимым желанием писать портрет Валентины, но, чтобы добиться этого, надо было сказать Деланглю нечто совершенно противоположное тому, что он говорил ему накануне. Делангль был не из тех людей, которые знают меру в своих шутках. Заметь он перемену в планах Федера, он мог бы вскричать: «Знаешь что, сестренка, поблагодарим твои красивые глаза — это они изменили решение знаменитого художника» — и, двадцать раз повторив громовым голосом эту фразу со всяческими вариациями и добавлениями, он причинил бы Федеру невыносимую пытку. Следовательно, Федеру надо было притвориться, что он сдался на доводы Делангля, и если уж отступиться от своего вчерашнего мнения, то проделать этот столь нередкий в наш век маневр со всей ловкостью депутата, отнюдь не изменяющего своему слову. А главное, надо было во что бы то ни стало скрыть, что в действительности он придавал теперь работе над этим портретом огромное значение.
Чтобы переменить так быстро свое мнение и в то же время не показаться смешным, Федеру на минуту понадобился весь его ум. Во время этого маневра он совсем забыл о роли Вертера. Валентина заметила происшедшую в нем перемену в тот самый миг, когда она совершилась, и была крайне удивлена. Внимательный взгляд Делангля становился опасен. Наименее плоским, что нашел сказать наш герой, оказалось заявление, будто выражение благочестия и какой-то ангельской чистоты, присущее модели, одержало верх над ленью... Да, приходилось сознаться, что лень была единственной причиной его вчерашних отказов. Вчера он чувствовал себя очень утомленным от множества портретов, которые ему пришлось написать после выставки, но так как он намерен подарить изображение Мадонны одному из монастырей ордена Посещения девой Марией св. Елизаветы, по отношению к которому у него есть кое-какие обязательства, то...
— Что же это за монастырь, сударь? — спросила Валентина.
Это были первые слова, которые она произнесла с некоторой уверенностью. Благодаря великолепно иллюстрированной географической карте, висевшей в трапезной монастыря, где она воспитывалась, ей были известны названия всех монастырей этого ордена.
Столь неожиданный вопрос застенчивой молодой женщины едва не застиг нашего художника врасплох. Он ответил г-же Буассо, что, по-видимому, через несколько дней сможет сообщить ей название монастыря, но что в данный момент он еще не вполне располагает этим секретом. В ответе художника г-жа Буассо уловила главным образом согласие писать ее портрет, согласие, которого она опасалась не получить. Ибо насколько неприятной казалась ей еще недавно необходимость переносить из-за какого-то портрета взгляды незнакомого человека, настолько же естественной представлялась ей сейчас мысль о том, что ее портрет будет писать этот знаменитый художник, такой скромный и такой простой. Таково преимущество людей, обладающих непосредственным характером: если порой они совершают ужасные неловкости, если порой в свете они идут навстречу верной гибели, то, с другой стороны, их влияние на характеры, с ними сходные, бывает решающим и немедленным. А характер юной Валентины являлся олицетворением простодушия и непосредственности, когда непреодолимая застенчивость не замыкала ее уста.
Заканчивая осмотр шедевра современной миниатюры, Федер и Валентина выказали большую холодность, — видимость, во всяком случае, была такова. Федер удивлялся собственным ощущениям и то и дело вспоминал о трудной роли, которую взял на себя, внезапно согласившись в присутствии Делангля на ту самую работу, от которой накануне отказался с такой убедительной настойчивостью. Валентина тоже была удивлена, сама не зная, почему. Она и не представляла себе, что в Париже есть такие люди, как этот господин, который ведет себя совсем просто и как будто вовсе не хочет быть приятным в обществе и привлекать всеобщее внимание, а между тем за несколько минут успел всецело завладеть ее собственным.
Быть может, читатель, если он парижанин, не знает, что в провинции «быть приятным в обществе» значит всецело овладевать разговором, говорить громко и рассказывать полные неправдоподобных фактов и преувеличенных чувств анекдоты, героем которых, что совсем уж нелепо, всегда оказывается сам рассказчик. Со всей своей монастырской наивностью Валентина спрашивала себя: «Да приятен ли в обществе этот господин Федер?» Это свойство — быть приятным в обществе — было неотделимо в ее представлении от громкого голоса и пустой болтовни какого-нибудь краснобая. Таково было условие, необходимое для успеха в обществе за сто лье от Парижа, и это условие отлично выполняли сейчас г-н Буассо, ее муж, и г-н Делангль, ее брат: они кричали во все горло, то и дело перебивая друг друга. Они спорили о живописи, и так как ни тот, ни другой не имели об этом виде искусства ни малейшего представления, то сила их легких щедро возмещала недостаток ясности в мыслях.
Федер и Валентина смотрели друг на друга, не обращая ни малейшего внимания на этот ученый спор, с той, впрочем, разницей, что Валентина, верившая еще всему, что ей говорили в монастыре и что повторяли при ней в провинциальном обществе, считала его возвышенным, в то время как Федер думал про себя: «Если бы я имел глупость привязаться к этой женщине, то вот какие крики с утра до вечера звенели бы у меня в ушах». Что касается Буассо и Делангля, то они были до такой степени очарованы глубоким вниманием, какое, как им казалось, уделял их спору о живописи Федер, человек, награжденный орденом, что оба одновременно и от чистого сердца оглушительными голосами пригласили его обедать.
Федер, тоже без размышлений и руководствуясь главным образом ужасной болью в ушах, отказался от обеда с решительностью, которая показалась бы оскорбительной любому человеку, кроме двух гасконцев, столь уверенных в своих достоинствах. Федер и сам удивился горячности своего отказа и, испугавшись, что мог обидеть этим г-жу Буассо, в которой он угадывал более тонкие чувства, поспешил дать кучу объяснений, принятых Валентиной с полнейшим равнодушием. Ее душа целиком была занята разрешением все того же вопроса: «Приятен ли в обществе этот господин Федер?» Исходя из того, что он не рассказывал потрясающих анекдотов и не обладал громовым голосом, она дала на свой вопрос отрицательный ответ, и ответ этот почему-то доставил ей несомненное удовольствие. Молодая женщина инстинктивно, сама не зная почему, боялась этого молодого человека: у него было бледное лицо, тихий голос, но взгляды его говорили о многом, несмотря на всю их робость. Когда он отказался от обеда, она почувствовала большое облегчение. Правда, решительность отказа несколько удивила ее, но у нее не было времени останавливаться на анализе этого обстоятельства; вся ее душа была занята разрешением следующего затруднительного вопроса: «Если Федер не принадлежит к числу людей, приятных в обществе, то что же он такое? Следует ли отнести его к разряду скучных?» Однако она была слишком умна, чтобы утвердительно ответить на этот вопрос.
Весь остаток дня она провела в размышлениях о том же самом. Вечером, в театре, — ибо жена г-на Буассо, вице-президента коммерческого трибунала, должна была ежедневно бывать в театре, — она пережила приятную минуту: привлекательный актер, исполнявший роль влюбленного в пьесе Скриба, показался ей в каком-то месте пьесы очень похожим на Федера и своими манерами и тоном. Валентина, только в девятнадцать лет вышедшая из монастыря, где она наслушалась всяких скучных вещей, вынесла оттуда счастливую способность не обращать ни малейшего внимания на то, что говорилось вокруг нее. Тем не менее на обратном пути из театра, когда, соблюдая законы приличий, они ехали к Тортони есть мороженое, она услыхала, как кто-то произнес имя Федера, и вздрогнула. Это говорил ее муж:
— Портрет, написанный столичной знаменитостью, обойдется мне в шестьдесят звонких наполеондоров. Зато в Бордо он принесет мне почет. Вы его друг и должны оказать мне услугу, уговорите его поставить на портрете свое имя, да поразборчивее. Оно слишком дорого, черт побери, чтобы быть запрятано под рамой. А что, не начал ли он, с тех пор как стал кавалером ордена Почетного Легиона, рисовать рядом со своим именем маленький крестик? Я видел такие вещи в «Королевском альманахе». Если он хоть раз сделал это, уговорите его нарисовать маленький крестик и на нашей картине. У этих модных художников есть свои приемы. Маленький крестик может удвоить ценность портрета и послужить лучшим доказательством того, что он принадлежит именно его кисти.
Просьба г-на Буассо не была исчерпана в столь немногих словах: для нее потребовались еще две или три пространные фразы, доставившие Деланглю живейшее удовольствие. Он думал: «Вот каковы эти провинциалы! Ведь этот Буассо — обладатель прекрасного состояния. Там, у себя, он пользуется почетом, уважением, а здесь несет чепуху. Маленький крестик рядом с именем художника! Боже великий! Что сказали бы на этот счет в «Charivari»[8]!»
В течение многих лет Делангль недаром половину своего времени проводил в Париже. Внезапно он вскричал:
— Да ведь за всеми длинными рассуждениями, которыми мы пытались сломить сопротивление Федера и убедить его заняться нашим портретом, мы забыли о главном: я уверен, что Валентина с ее монастырскими понятиями не согласится ходить в его ателье на улицу Фонтен-Сен-Жорж.
— Как! Мне придется ходить к господину Федеру? — вскричала Валентина, сразу смутившись.
— Во-первых, это вовсе не значит ходить к нему, и то место, куда проводит тебя муж, находится в четверти лье от его квартиры. У него прелестное ателье, ты в жизни не видела ничего подобного, но мы с Буассо заняты делами, я хочу помочь ему оправдать издержки по путешествию в Париж, и эти долгие сеансы в ателье художника были бы для нас огромной потерей времени.
— Как, — вскричал Буассо, — мало того, что из моего кармана уплывают шестьдесят звонких наполеондоров! Мне, Жану-Тома Буассо, вице-президенту коммерческого трибунала, придется еще терять время у этого пачкуна!
Валентина была сильно задета таким отзывом о г-не Федере. Делангль резко ответил своему зятю:
— Вы что, с луны свалились, черт вас возьми? Он отказался приходить к княгине N., когда речь шла о большом, сложном портрете, за который ему, пожалуй, заплатили бы тысячи четыре франков. К нему в ателье ходят самые высокопоставленные дамы. У него даже есть во дворе крытый сарай для дорогих лошадей, которые ждут своих хозяек. Но все это не страшно: как и все гениальные люди, он оригинал, а кроме того, он ко мне расположен. Я готов рискнуть и поговорить с ним на этот счет. Только будьте осторожны, милый зятюшка, не вздумайте в разговоре с ним употреблять ваши любимые словечки и шуточки. Он может обидеться, уйти, и мы останемся ни с чем.
— Что за черт! Такой человек, как я, Жан-Тома Буассо, станет сдерживать себя, разговаривая с каким-то мазилкой!
— Ну вот, вот они, ваши грубые, презрительные клички! Это может сойти с рук в Бордо, где всем, до последнего уличного мальчишки, известно о ваших трех миллионах, но поймите, что в Париже, где никто друг друга не знает, людей судят только по платью, а ведь на его фраке — извините меня — имеется украшение, которого еще нет на вашем, господин вице-президент коммерческого трибунала.
— Ну-ну, довольно говорить мне неприятности, милейший шурин! Право же, я не понимаю, как могут давать ордена каким-то босякам. Если правительство таким путем хочет создать аристократию, то это большая ошибка. Сначала надо привить народу почтение к землевладельцам... Впрочем, вы настоящий флюгер — ведь вчера еще вы возмущались наглостью парижских рабочих не меньше, чем я.
III
Эти скучные пререкания были лишь пресным и грубым повторением того, что ежедневно происходит в наиболее изысканных салонах Парижа. Люди с самыми громкими именами нередко надевают на свое мелочное, эгоистическое тщеславие маску высокой законодательной мудрости. Этот спектакль лицемерия тянулся бы еще очень долго, но, к счастью, карета остановилась перед кафе Тортони. Г-жа Буассо, всецело погруженная в свои мысли, не захотела выйти из экипажа.
— Почему это? — сердито вскричал вице-президент коммерческого трибунала.
Валентина нашла предлог:
— Моя шляпа недостаточно свежа.
— Так выкиньте вашу шляпу за окошко и купите себе две новых. Не все ли мне равно, черт побери, истрачу ли я на эту поездку двадцать тысяч и двести или двадцать тысяч и четыреста франков? У меня хорошенькая жена, и я хочу иметь возможность показать ее людям. Такой человек, как я, может позволить себе эту роскошь.
Валентина вышла из экипажа и оперлась на руку брата.
Федер сразу разгадал замашки украшенного тремя миллионами провинциала, который приехал в Париж, чтобы выставить напоказ свою жену и изделия своих фабрик. Он присоединился к обществу своих приятелей, богатых людей, и вечером и в полдень заполняющих кафе Тортони. Когда он расстался с Валентиной, ему показалось, что крикливый голос ее мужа и его отвратительные споры с Деланглем вполне вознаграждаются наивными взглядами молодой женщины и выражением живого интереса, появлявшегося у нее всякий раз, когда что-либо ее занимало. Федер, столь решительно отказавшийся от обеда, говорил себе двумя часами позже: «Я должен разгадать эту молоденькую женщину! На это потребуется три дня. А потом я, как чумы, буду избегать и ее ужасного мужа и ее брата. Удовлетворенное любопытство даст мне некоторый отдых от жеманных прелестей моих моделей и от вечно сюсюкающих девиц, с которыми я танцую по воскресеньям, нарядившись в костюм прокурорского писца».
Еще через два часа Валентина начала внушать Федеру какой-то страх, в котором, правду сказать, он пока еще не признавался самому себе. «Не смогу же я, — думал он, — привязаться к этой монастырской питомице! Ведь она едва успела вырваться из своего монастыря. После первого обмена любезностями она сразу начнет удручать меня всевозможными глупостями, в сущности нередко злыми, которыми монахини набивают головы своих воспитанниц. У меня нет ни малейшей охоты расчищать ее головку и выкорчевывать из нее всякий вздор: это значило бы трудиться для моего преемника: какого-нибудь блистательного бордоского виноторговца. К тому же есть еще муж! Его ужасный голос разрывает мне барабанную перепонку и действует на нервы. В присутствии господина Буассо я невольно жду, когда снова зазвучит его отвратительный бас. В обществе воскресных девиц мне, по крайней мере, не приходится выносить голоса их мужей. Правда, их чувства вульгарны — бедняжки долго обсуждают цену шляпы или меню завтрака. Это наводит на меня скуку, но не раздражает, тогда как при виде грубого чванства и повелительной надменности этих двух разбогатевших провинциалов я едва сдерживаюсь, чтобы не выйти из себя. Надо будет при первой же встрече сосчитать, сколько раз муж торжественно скажет: «Я Жан-Тома Буассо, вице-президент коммерческого трибунала». Любопытно было бы посмотреть, как ведет себя этот человек в обществе своих приказчиков! В Париже разбогатевшие выскочки хоть отчасти скрывают свое тщеславие и стараются умерить громовые раскаты своих голосов... Да, при наличии такого мужа прекрасная Валентина, как ни очаровательно ее лицо, для меня недоступна. Любезности этого мужа отлично заменяют тех с детства обезвреженных стражей, которым турки доверяют охрану своих гаремов. И, наконец, тот вздор, что начнет нести эта молодая провинциалка, когда придет ко мне в ателье, быстро разрушит воздушные замки, построенные моим воображением при виде ее лица. В сущности, в этом лице есть только две достойные внимания вещи, и живопись бессильна передать первую из них: выражение глаз. Моментами оно делается таким глубоким, что придает ее словам совершенно иное, особое значение, совсем не то, какое мы могли бы увидеть в них вначале. Это мелодия в стиле Моцарта, приспособленная к словам пошлой песенки. Второе, что привлекает в этой прелестной головке, — спокойная и даже строгая красота черт, в особенности очертаний лба, сочетающаяся с глубоко чувственной линией рта и в особенности нижней губы. Я не только сделаю для себя копию этого портрета, я еще упрошу Эжена Делакруа спрятаться за ширмой в уголке моего ателье и написать для меня этюд этой головы: он сможет пригодиться ему для «Клеопатры»[9], но другой Клеопатры, совершенно непохожей на ту, какую он нам показал на последней выставке. Черт возьми, каким я был дураком, когда чего-то боялся! Нет, я никоим образом не привяжусь к молодой женщине, которая находится под надежной защитой достоинств своего мужа. Я просто отдам должное необычайной модели, которую случай посылает в мое ателье».
Погруженный в эти приятные размышления, Федер не заметил наемного экипажа, остановившегося перед Тортони. Взгляд художника был привлечен стройной фигурой молодой женщины, легко ступавшей по каменным ступенькам подъезда. Затем Федер поднял глаза к шляпке, и сердце его забилось; он изменился в лице. Его жадный взор перенесся на мужчину, который вел даму под руку. Да, это был тот самый огромный человек, ростом в пять футов шесть дюймов и чрезмерно толстый, человек, имевший честь состоять вице-президентом коммерческого трибунала. Федер снова с восторгом перевел взгляд на молодую женщину, которая вошла в кафе и теперь поднималась по внутренней лестнице, ведущей в залы второго этажа. Он нашел в ее походке и фигуре восхитительное изящество, которого не заметил вначале, когда смотрел на нее, еще не узнавая. Он почувствовал себя преисполненным радости.
«Эта провинциалка возвращает мне молодость». Такие слова уже много значили для нашего художника, а между тем ему не было еще двадцати шести лет. Что же делать, такой ценой покупаются исключительные успехи в мире искусства и литературы. Всевозможные комедии, которые искусно разыгрывал Федер под руководством многоопытной Розалинды, состарили его душу и даже слегка иссушили его лицо. Бедняга никогда не позволял себе ни одного жеста, никогда не поднимался со скамьи, чтобы взять под руку проходившего мимо приятеля, не задав себе моментально вопроса, в конце концов ставшего привычным: «А прилично ли это?» Быть может, в первый раз с тех пор, как Розалинда переделала его характер, он не задал себе этого вопроса, поднимаясь вприпрыжку по лестнице кафе Тортони и стараясь догнать прелестную фигурку, промелькнувшую перед его глазами. Валентина расположилась за одним из дальних столиков, в углу зала. «К чему мне выносить голоса мужчин?» — подумал Федер, занимая место, откуда он мог превосходно видеть молодую провинциалку, в то время как сам был почти совершенно скрыт шляпами двух сидевших перед ним дам. Он был погружен в глубокую задумчивость и грустно улыбался своим мыслям; он говорил себе: «Вот таким я был восемь лет назад, когда ухаживал за бедным «Маленьким матросом», — как вдруг его привел в себя зычный голос, прокричавший очень близко от его уха:
— Ага! Вот и наш друг!
И чья-то лапища опустилась на его плечо.
При этом громком возгласе все дамские шляпы, находившиеся в зале, заколыхались. То был г-н Буассо, решивший проявить учтивость по отношению к «дружище Федеру», как он его называл. Федер с улыбкой подошел к столику Валентины. Однако вскоре — он и сам этого не заметил — улыбка сменилась у него выражением серьезного и глубокого внимания. Он всматривался в лицо Валентины, с которой расстался всего несколько часов назад, и почти не узнавал его: такие смелые выводы делал он из каждой его черты. В то время как он мысленно отвергал или принимал каждый из этих выводов в отдельности, Делангль оглушал его огромным количеством дружеских фраз, которые явным образом должны были послужить предисловием к какому-то необычному предложению. «Успею заняться им тогда, когда он выскажется яснее», — думал Федер. Пока что он изощренным взглядом портретиста изучал лицо Валентины, и оно пугало его. Особенно своеобразна была линия лба: такую линию можно иногда встретить у античных статуй, и она почти всегда является верным признаком непоколебимости принимаемых человеком решений.
«Брат ее сказал, что она набожна; если я дам ей понять, что нахожу ее красивой, она способна запретить мне видеться с ней и не отступит затем от своего решения». Эти мысли могли бы внушить некоторый страх, но они показались Федеру восхитительными, а главное — совершенно новыми. Его размышления были прерваны ясным и точным предложением приходить писать портрет Валентины (именно так выразился Делангль) в гостиницу «Терраса», где она остановилась. Эта фамильярность так очаровала Федера, что сначала он согласился. Но, спохватившись, стал благоразумно выдвигать тысячу возражений. Ему хотелось заставить заговорить Валентину, но она была всецело занята тем, что внимательно его рассматривала, и он не смог добиться от нее ничего, кроме междометий. Федер был до такой степени поглощен некоторыми подробностями, о которых не имел возможности говорить вслух, что, протестуя против того, чтобы писать портрет не у себя в ателье, он нечаянно сказал две-три нелепости, не ускользнувшие от внимания Делангля. Тот наклонился к сестре и шепнул ей:
— Он явно рассеян, здесь, в зале, есть кто-то из его дам.
Любопытный взор молодой провинциалки тотчас же занялся изучением всех присутствующих женщин. Одна из них, с крупными чертами лица и пышным бюстом, каким-то странным взглядом следила за каждым движением нашего героя. Это была всего лишь немецкая княгиня, портрет которой когда-то написал Федер; она была задета его манерой никогда не раскланиваться со своими моделями, даже с теми из них, которые в свое время удостаивали его интимной беседой.
Наконец после долгих пререканий — они тянулись более трех четвертей часа и благодаря крикливым голосам двух провинциалов доставили развлечение всем посетителям Тортони, а Федеру составили шумную рекламу — было решено, что супруги Буассо и Делангль будут говорить всем, будто портрет является результатом пари. Это могло послужить достаточным объяснением необычного решения Федера работать вне своего ателье.
— Да, чуть было не забыл! — вскричал Федер, внезапно вспомнив о своем намерении воспользоваться любезностью Эжена Делакруа. — У меня есть один знакомый молодой художник. Судьба наделила его крупным дарованием, но обязала содержать мать и четырех сестер. Я поклялся себе, что в определенные дни недели буду давать ему бесплатные уроки. В эти дни он скромно пишет в уголке моего ателье, а я каждые четверть часа бросаю беглый взгляд на его работу. Он молчалив, скромен, и я попрошу у вас разрешения посадить его в уголке комнаты, где буду иметь честь писать портрет госпожи Буассо.
Первый сеанс состоялся на следующий же день. Ни у художника, ни у его модели не было желания разговаривать. У них был предлог смотреть друг на друга, и они широко воспользовались этой возможностью. Федер снова отказался от обеда у богатого провинциала, но вечером в Опере была премьера, и он принял приглашение в ложу г-жи Буассо.
Во время второго акта, когда все так скучали, как только можно скучать в Опере, другими словами, когда скука перешла все границы человеческого терпения, — в особенности для людей, обладающих некоторым умом и некоторой тонкостью воображения, — Федер и Валентина понемногу разговорились, и вскоре их беседа сделалась такой живой и такой естественной, словно они были старыми знакомыми. Они прерывали и опровергали друг друга, нимало не заботясь о форме, в которую облекали свои мысли. К счастью, муж г-жи Буассо и Делангль не принадлежали к числу тех, кто мог бы понять, что оба собеседника лишь потому разговаривали так непринужденно, что были уверены друг в друге. Разумеется, будь у Валентины хоть малейшее знание жизни, она бы не позволила человеку, с которым была знакома не более трех дней, принять тон подобной интимности, но весь ее житейский опыт ограничивался визитами к родственникам мужа да ролью хозяйки дома на десятке званых обедов и на двух парадных балах, устроенных г-ном Буассо после свадьбы.
Во время второго сеанса беседа была полна оживления и величайшей непринужденности. Делангль и Буассо каждую минуту входили в спальню Валентины, которая была выбрана в качестве ателье, так как только в этой комнате имелось окно, выходившее на север, и, следовательно, всегда было одинаковое освещение.
— Между прочим, — сказала Валентина своему художнику, — как это случилось, что вы уступили в вопросе об ателье и согласились писать портрет у меня дома?
— Дело в том, что я вдруг заметил, что люблю вас.
Лишь дойдя до второй части этой странной фразы, Федер понял, чем он рискует. «Что ж, — подумал он, — сейчас она позовет мужа; он больше не оставит нас наедине, и любезность этого субъекта излечит меня от нелепой фантазии, которая готовит мне огорчение в весьма близком будущем: ведь Валентина скоро уедет из Парижа».
Услышав странные слова, произнесенные Федером искренне и нежно, но вместе с тем так непринужденно и громко, словно он ответил на вопрос: «Поедете ли вы завтра за город?» — Валентина в первую минуту почувствовала волнение и беспредельное счастье. Она смотрела на Федера широко раскрытыми глазами, не скрывавшими ни одного оттенка ее чувств. Затем выражение ее глаз внезапно изменилось и стало гневным. «Каким легким тоном сказал он мне о своей любви! — подумала она. — А ведь она является дерзостью с его стороны! Как видно, мое поведение показалось ему очень легкомысленным, если он мог составить план подобного признания!.. Составить план! Нет, этого не может быть!» — возразила она сама себе, как бы оправдывая его, но тут же забыла об этом, чтобы обдумать ответ, который ей следовало дать.
— Прошу вас, сударь, никогда больше не повторять тех слов, которые вы только что произнесли, или я внезапно заболею, — что, впрочем, и без того может случиться со мною в результате вашей дерзости, — и вы никогда больше меня не увидите, а портрет останется незаконченным. Я попрошу вас сделать мне одолжение и впредь обращаться ко мне лишь в случае крайней необходимости.
С этими словами Валентина поднялась с места и подошла к камину, чтобы позвонить горничной. Она хотела позвать г-на Буассо или Делангля, своего брата, с которыми могла бы заговорить о чем-нибудь, например, о небольшой загородной прогулке. Ее рука схватила уже шнур от звонка. «Нет, — подумала она, — они что-нибудь заметят по моим глазам». Она уже отказалась от мысли окончательно порвать с Федером.
Последний, со своей стороны, испытывал сильное искушение схватить мяч на лету. «Какой великолепный случай порвать с этой молодой женщиной! — думал он. — Вполне возможно, что я первый мужчина, посягнувший на ее добродетель. Если так, она будет вспоминать об этом незаконченном портрете всю свою жизнь». Как у всех пылких людей, мысли у Федера бежали быстро. Его охватило бурное искушение возобновить разговор о любви и заставить себя прогнать. Он уже искал фразу, которая могла бы оставить в сердце молодой женщины неизгладимое впечатление и сделаться для нее неиссякаемым источником переживаний. Следя за ней взглядом, когда она подходила к камину, он все еще продолжал мысленно искать свою выспренную фразу и наблюдал, решится ли она позвонить. Она слегка повернулась, и он увидел ее в профиль; до сих пор он привык видеть ее лицо в анфас или в три четверти.
«Какая восхитительно тонкая линия носа! — подсказал Федеру его глаз художника. — И какую изумительную способность к безграничной любви изобличает это лицо! — тотчас добавило его сердце влюбленного. — Разумеется, моя фраза оставит в ней длительное воспоминание, но я потеряю возможность ее видеть, и, как знать, может быть, послезавтра это станет для меня источником большого горя. В таком случае, — решил он, — надо припасть к ногам ее тщеславия. Быть может, она считает, что я отношусь к ней чересчур легко, если иду на риск получить отказ от дома».
— Я в отчаянии, сударыня, и от глубины души, смиреннейшим образом прошу у вас прощения за свою нескромность.
При этих словах Валентина быстро обернулась к нему, и постепенно на ее лице проступило выражение живейшей радости: она была освобождена от ужасавшей ее необходимости прогнать Федера или, по меньшей мере, разговаривать с ним отныне лишь в присутствии г-на Буассо или горничной. «С какой быстротой, — думал Федер, — на лице ее отражается все, что происходит в ее сердце! Это отнюдь не та провинциальная глупость, которой я ожидал. Мои извинения по адресу тщеславия имеют успех; удвоим же дозу».
— Сударыня, — вскричал он с видом самого искреннего раскаяния, — если бы я не боялся, что вы можете ложно истолковать мой жест и принять его за дерзость, от которой так далеко мое трепещущее сердце, я бросился бы к вашим ногам, чтобы вымолить прощение за вырвавшиеся у меня чудовищные слова. Мое внимание было целиком поглощено работой, и, беседуя с вами, я лишь думал вслух. Бессознательно я позволил сорваться с моих губ чувству, проявления которого запрещены мне. Умоляю, благоволите забыть слова, которые я никогда не должен был произносить. Еще раз я смиренно прошу у вас прощения.
Мы уже сказали, что у Валентины не было никакого житейского опыта. Сверх того, она, на свое несчастье, обладала свойством, делающим женщину столь обворожительной: ее глаза и очертания губ мгновенно отражали все переживания ее души. Так, например, в эту минуту лицо ее выразило всю радость примирения. Этот странный факт отнюдь не ускользнул от опытного взгляда Федера. Его радость была безгранична. «Я признался ей в любви, но это еще не все, — думал он. — Она любит меня или, во всяком случае, я необходим для ее счастья, как друг, который утешал бы ее и помогал сносить грубость мужа. Значит, она замечает эту грубость, и это открытие имеет огромное значение. И, значит, — подумал он с живейшей радостью, — мне не приходится презирать ее за чудовищную глупость и грубость, которые возмущают меня в этом провинциальном колоссе. В ней нет смешных черт, порожденных в ее муже сознанием богатства и тем чувством превосходства, с каким он относится к окружающим, хотя и не имеет на то никакого права. Моя радость беспредельна, и я должен использовать это».
— Сударыня, — сказал Федер Валентине, — я был бы вне себя от счастья, если бы мог питать хоть малейшую надежду на то, что вы согласитесь забыть чудовищную глупость, которая побудила меня думать вслух.
Употребив последнее выражение, Федер чересчур понадеялся на провинциальную простоту своей модели. Он ошибся. Валентина была не лишена мужества. Она нахмурила брови и сказала ему довольно твердо:
— Прошу вас, сударь, прекратим этот разговор.
IV
Федер тотчас повиновался.
— Будьте добры, сударыня, подвиньтесь чуть правее. Положите немного ближе ко мне руку, что опирается на кресло. Не наклоняйте голову так низко. Вы несколько изменили позу, в которой был начат портрет.
Поза была исправлена Валентиной не без некоторой холодности, после чего влюбленные постепенно погрузились в восхитительное молчание, лишь изредка прерываемое словами Федера:
— Прошу вас, сударыня, взгляните на меня.
Федер без колебаний принял приглашение г-на Буассо на обед. Он принял также приглашение в ложу, но, улучив момент, сказал Деланглю:
— В Академии должно вскоре освободиться место, и я имел слабость рассчитывать на него. Мой приятель позаботился обо мне и поселил своего человека в одной из комнат седьмого этажа того дома, где третий этаж занимает больной член Академии. Так вот, я не могу пожаловаться на академика: сегодня он совсем плох, — но двое его коллег, которые прежде обещали свои голоса моему покровителю, по-видимому, склоняются в пользу нашего соперника, так как он оказался дальним родственником назначенного вчера министра финансов.
— Какая гнусность! — с гневом вскричал Делангль своим зычным голосом.
«Почему же гнусность, дурень ты этакий? — подумал Федер. — Зато теперь я могу мечтать и молчать, сколько мне вздумается: мое грустное настроение будет отнесено за счет упущенного места в Академии». И он снова отдался беспредельному счастью любоваться Валентиной.
Минуту спустя Федер услышал, как Буассо с оттенком самой смешной зависти в голосе сказал шурину:
— Черт побери, сделаться кавалером ордена Почетного Легиона и членом Академии в один и тот же год! Да, этот молодчик не теряет времени!
Вице-президент коммерческого трибунала думал, что говорит шепотом, но размышления провинциального колосса не были потеряны для соседних лож. Через две-три минуты он добавил:
— Правда, портреты, написанные рукой члена Академии, принесут больше чести тем, кому они будут принадлежать.
Валентина говорила не больше Федера. Ее взгляд и голос выдавали глубокую внутреннюю тревогу. Несмотря на энергичные опровержения, так быстро последовавшие за оскорбительным признанием, Валентина со вчерашнего дня не переставала повторять себе следующие, восхищавшие ее доводы: «Он сказал, что любит меня, не из самомнения и, уж конечно, не из дерзости; бедняжка сказал это лишь потому, что это правда». Но тут в ее ушах снова начинали звучать столь решительные опровержения художника, и стремление разгадать истинный смысл его слов целиком поглощало молодую женщину.
Сердце ее учащенно билось; легкие сомнения, еще не совсем ее покинувшие, мешали ей возмутиться той ужасной вещью, которую в провинции называют объяснением в любви. И вот Валентине страстно захотелось узнать историю Федера. Она припомнила, что, когда брат заговорил с ней в первый раз о портрете, он сказал так: «Молодой художник с пирамидальным талантом[10]. Пользуется огромнейшим успехом в Опере!» Однако она не решалась снова навести Делангля на эту тему и попросить его рассказать еще какие-нибудь подробности. Валентина все время искала теперь общества брата. Без конца обдумывая, каким бы способом заставить его заговорить об успехах молодого художника, она научилась хитрить. Г-н Буассо умирал от желания взять на два месяца ложу в Опере. Если бы это исполнилось, он устроил бы в пятницу парадный обед для всех своих земляков, находившихся в Париже, и в восемь часов, прощаясь с ними, с гордостью заявил бы: «У меня назначено деловое свидание в моей ложе в Опере». Валентина, внезапно воспылавшая страстью к опере, сказала мужу:
— Ничто так меня не раздражает, как нелепый покровительственный тон, который усвоили по отношению к нам особы, имеющие в Париже кое-какие средства. Мы родились в двухстах лье от столицы, но решительно ни в чем им не уступаем. По-моему, существует лишь два способа занять место среди этой дерзкой аристократии: либо надо купить имение в местности, где находятся несколько красивых дач главных сборщиков податей и богатых банкиров, либо же, если не найдется такого имения, абонировать, по крайней мере, ложу в Опере. По-моему, ничто так нас не унижает, как необходимость менять ложу на каждом спектакле.
Первый раз в жизни Валентина сознательно насмехалась над мужем или, по меньшей мере, употребляла, чтобы его убедить, фразы, которые сама находила смешными. Дело в том, что у нее появилось страстное желание иметь ложу: она рассчитывала приглашать туда нескольких бордоских друзей, которых ежедневно влекла в Оперу любовь к балету, а так как скромность не была преобладающей добродетелью этих господ, уроженцев Гаскони, то она надеялась узнать от них кое-какие подробности, касающиеся успехов Федера.
— Наконец-то, — сказал ей муж, дружески пожимая ее руку, — наконец-то вы поняли, какой образ жизни должен вести такой человек, как я. У нас есть состояние, а раз это так, то почему бы вице-президенту коммерческого трибунала не стать депутатом? Разве Порталь[11], Лене[12], Равез[13], Мартиньяк[14] и многие другие начинали иначе? Вы, может быть, заметили, что на обедах, которые мы даем, я приучаюсь говорить речи. В глубине души я стою за неограниченную власть. Это единственная форма правления, дающая нам те прекрасные периоды спокойствия, во время которых мы, положительные люди, успеваем нажить состояние. Однако, принимая во внимание, что надо быть избранным, я бросаю иногда несколько тирад о свободе печати, о выборной реформе и о прочих пустяках... N., пэр Франции, рекомендовал мне молодого адвоката без практики, и тот два раза в неделю приходит читать со мной высокопарные речи некоего Бенжамена Констана[15], такого же нищего, как и он сам. Бедняга умер несколько лет назад, так и не сумев стать чем-нибудь, хотя бы членом Академии, что, быть может, очень скоро удастся нашему молодому художнику Федеру.
Услышав это имя, г-жа Буассо вздрогнула.
— Кроме того, — продолжал вице-президент, — N., пэр Франции, сказал мне, что человек может считать себя государственным деятелем только тогда, когда у него создается привычка защищать взгляды, которых сам он не разделяет. Для начала я постоянно насмехаюсь над молодым адвокатом, который приходит преподавать мне «принципы управления Франции самой Францией». Я делаю вид, что соглашаюсь со взглядами его Бенжамена Констана (какое-то еврейское имя!), и таким образом оказываюсь умнее этого молодого парижанина. Ибо, как говорит опять-таки N., пэр Франции, «тот, кто обманывает другого, всегда оказывается умнее его» и т. д., и т. д.
Ложу в Опере нашел Федер, и она была немедленно абонирована. Если бы Валентина пожелала, муж тотчас начал бы поиски имения в местности, где было уже немало дач главных сборщиков податей и богатых банкиров. Но мнение Валентины на этот счет еще не сложилось, и она решила посоветоваться с Федером. Что касается красноречивых и решительных выступлений, которыми г-н Буассо терзал своих гостей, то она даже не замечала их. У нее появилась бессознательная привычка не слушать того, что говорилось в присутствии Федера, а он неизменно бывал на ее обедах. Нетрудно было сделать одно наблюдение, весьма опасное для наших молодых людей: взгляды, которыми они обменивались, были гораздо более интимны, чем их слова. Если бы какой-нибудь стенограф подслушал и записал их диалоги, в них можно было бы обнаружить одну лишь учтивость, между тем как взгляды их говорили о многих других вещах, и притом о таких, до которых было еще очень далеко.
Именно на том обеде, который г-н Буассо устроил в пятницу, чтобы иметь возможность разразиться своей великолепной тирадой: «Простите, господа, я вынужден вас покинуть, так как у меня назначено деловое свидание в моей ложе в Опере», — двое или трое из обедающих отлично заметили взгляды, с помощью которых г-жа Буассо ежеминутно справлялась о мнении Федера по поводу всего того, о чем говорилось за столом. Федер считал, что не нарушает своей клятвы казаться равнодушным, стараясь научить любимую женщину правильно относиться к различным явлениям парижской жизни. Ему ни за что на свете не хотелось бы слышать от нее повторения эксцентричных или, по меньшей мере, вульгарных мыслей, которые при всяком удобном случае изрекал г-н Буассо.
Провинциалы, заметившие взгляды г-жи Буассо и питавшие бесконечное почтение к ее превосходным обедам, не принадлежали к числу людей, боявшихся оскорбить ее тонкие чувства. Поэтому, когда Федер, видя, что г-н Буассо уходит на свое мнимое деловое свидание, крикнул ему: «Я попрошу вас завезти меня в одно место», — они поспешили заговорить с г-жой Буассо, осыпая художника неуклюжими похвалами, и эта женщина, чей тонкий ум схватывал в обществе малейшее притворство, отнюдь не была оскорблена похвалами по адресу молодого человека, хотя эти похвалы были продиктованы исключительно желанием обеспечить себе несколько хороших обедов. Один из прихлебателей, особенно отличившийся бесстыдством своих комплиментов, был приглашен в ложу Оперы на тот же вечер и сверх того не был забыт в списке приглашенных на ближайший обед.
Далеко не преувеличивая силы испытываемого им чувства, Федер, напротив, был склонен, сам того не замечая, приуменьшать его значение. Он твердо верил, что скоро возобновит свои набеги на воскресные балы в окрестных деревушках. После признания, которое он так смело высказал в беседе с Валентиной, ни одно слово любви ни разу не сорвалось с его уст. «Она сама должна попросить меня произнести это слово!» — сказал он себе вначале, но не это являлось истинным мотивом его поступков. Он находил величайшее наслаждение в чрезвычайной близости, установившейся между ним и Валентиной и распространявшейся на каждую мелочь; он совсем не торопился менять свою жизнь. «В сущности, — думал он, — она осталась такой же монастырской воспитанницей, какой была раньше. Если я сделаю шаг вперед, то этот шаг должен решить все. Если одержит верх религия — что очень вероятно, — она убежит в Бордо, куда я не могу последовать за ней из соображений приличия, и каждый вечер я буду лишен чудесного часа, который придает интерес всему остальному дню и составляет главную радость моей жизни. Если же она уступит, то будет так, как было со всеми другими: через месяц-другой я найду одну скуку там, где искал наслаждения. Пойдут упреки, а вскоре за ними придет разрыв, и я опять-таки буду лишен чудесного вечернего часа, ожидание которого скрашивает весь мой день».
Валентина, со своей стороны, не так ясно разбираясь в своих чувствах, как Федер (ей было всего двадцать два года, и бóльшую часть своей жизни она провела в монастыре), начинала серьезно упрекать себя. Она часто повторяла себе: «Но ведь в наших отношениях нет ничего предосудительного». Затем она сделала открытие, что без конца думает о Федере. Потом, к невыразимому своему стыду, она заметила, что ее непреодолимо тянет к Федеру, когда его нет с ней. Она купила банальную литографию, вставила ее в рамку и на высоте четырех футов повесила над фортепьяно: ей показалось, будто один из изображенных на ней мужчин обладал сходством с Федером. Чтобы оправдать присутствие этой литографии, она купила семь других. Сидя одна в своей комнате, погруженная в мечты, она нередко осыпала поцелуями стекло, под которым находилось изображение походившего на Федера молодого солдата. Как мы уже сказали, диалоги молодых людей не заслужили бы упрека со стороны самых почтенных и самых высоконравственных людей, только этим людям не следовало бы чересчур внимательно следить за их взглядами.
Результатом угрызений совести Валентины и системы поведения Федера явилось то, что он без любви совершал поступки, говорившие о самой сильной страсти. Так, например, много времени спустя после окончания портрета-миниатюры Валентина пожелала осмотреть ателье художника. Воспользовавшись моментом, когда Делангль и два или три спутника г-жи Буассо рассматривали прекрасную картину Рембрандта, Федер перевернул одно из полотен, делавших его ателье неплохой картинной галереей, и показал Валентине великолепный портрет, написанный масляными красками и изображавший монахиню: это был превосходный портрет самой Валентины. Она сильно покраснела, и Федер поспешил присоединиться к обществу Делангля. Но когда г-жа Буассо собралась уходить, он сказал ей, казалось бы, с самым равнодушным видом:
— Я взял на себя смелость показать вам портрет этой монахини не случайно. В моих глазах этой вещи нет цены, но даю вам слово, что если вы не скажете сейчас: «Я дарю вам ее», — я завтра же отнесу эту картину в лес Монморанси и сожгу ее.
Валентина опустила глаза и произнесла, сильно покраснев:
— Хорошо, я дарю вам ее.
Нежная дружба, которую Федер не хотел прекращать и которая целиком выражалась во взглядах, могла бы дать повод для сильно компрометирующих догадок, но г-н Буассо был далек от каких-либо подозрений. Этот человек признавал лишь реальные факты, и вещи воображаемые или только возможные для него не существовали. Видя то влияние, которое оказывали на правительство крупнейшие банкиры и прочие денежные тузы, он понял, что власть покинула аристократическое Сен-Жерменское предместье с его громкими именами и перешла в салоны финансистов, умевших при случае быть дерзкими с министрами.
— В провинции мы и не подозреваем, — говорил Буассо жене, — как легко люди вроде нас могут сделать карьеру, и право же, я способен стать кое-чем получше скромного вице-президента коммерческого трибунала. Не сочти я уместным, живя в Бордо, выбросить тысячу луидоров и показать моей молодой жене Париж, я бы так никогда и не узнал истинного положения вещей. В Бордо я стану приверженцем свободы печати и выборной реформы, в Париже произнесу несколько речей в том же духе, но во всех важных случаях буду всецело подчиняться тому из министров, который окажется в наибольшем почете. Вот так-то люди и становятся главными сборщиками податей, пэрами Франции и даже депутатами. Если бы я сделался депутатом, мой молоденький адвокат без практики стал бы сочинять для меня прекраснейшие речи. Вы очень красивы, чистота вашей души отражается на вашем лице и придает вам ту наивную прелесть, какую не часто встретишь в Париже, в особенности у банкирш. (Это наш Федер научил меня этому дерзкому слову.) Словом, вы накануне величайших успехов, стоит вам только пожелать. Так вот, умоляю вас на коленях: пожелайте этого. Я сам, ваш муж, прошу вас быть хоть немного пококетливее. Так, например, на будущую пятницу я пригласил к обеду двух главных сборщиков податей. Надо полагать, что у себя дома они имеют возможность обедать лучше, чем у нас. Постарайтесь же завести с ними оживленный разговор; притворитесь, что с интересом слушаете их, и, между прочим, упомяните о прелестном английском саде, который я разбил на восхитительных берегах Дордони в десяти лье от Бордо. Скажите им, что этот участок я купил исключительно ради тех двух десятков высоких деревьев, что там растут. Если представится подходящий случай, можете добавить, что сад этот — точная копия того, который некогда устроил Поуп[16] в Туикенхеме. Затем, если вы захотите сделать мне еще большее одолжение, то скажете им, что увлеклись красотой этого очаровательного местечка и уговорили меня построить там дом, но требуете, чтобы он не походил на замок, так как вы питаете отвращение ко всему претендующему на внешний эффект. Для меня важно покороче познакомиться с обоими сборщиками. Подобные господа являются естественной нитью, соединяющей денежных тузов с министром финансов, а через этого министра мы доберемся и до других. Кроме того (эту мысль мне подал Федер), хорошо бы вам сделать вид, будто вы имеете неограниченное влияние на все мои прихоти и важные решения, — и вы действительно приобретете это влияние, стоит вам только пожелать. Для видимости я отдаюсь в полное распоряжение своих новых друзей. Все это люди весьма состоятельные, и мое ухаживание за ними не ограничивается словами. Вы прекрасно понимаете, что в этой болтливой стране лесть успела им прискучить и утомить их. Что касается меня, я стараюсь понравиться им другими средствами: я даю им долю в весьма выгодных сделках. Однако у меня есть предохранительный клапан. В том весьма вероятном случае, если эти господа захотят сорвать с меня слишком изрядный куш, я сошлюсь на желание или каприз прелестной женщины, которая так часто блистала перед ними умом на наших званых обедах по пятницам, и таким образом сумею защитить свои деньги, не вызывая с их стороны особых сомнений в моей преданности их интересам.
Как явствует из этого разговора, Федер не только приучил свои уши выносить громовой голос вице-президента коммерческого трибунала, но даже сам искал возможности беседовать с ним и, сумев польстить его безудержному тщеславию, внушил ему несколько мыслей, необходимых для увеличения его состояния. Не будучи сам богат, Федер делал вид, что испытывает безграничное почтение к счастливцам, обладающим состоянием. Буассо был, видно, твердо убежден в его уважении, если обращался с ним так же, как со своими новыми друзьями, набранными им в среде денежных тузов, главных сборщиков податей и т. п. С кажущимся равнодушием (можно себе представить, с каким успехом разыгрывал кажущееся равнодушие тяжеловесный и алчный г-н Буассо) он показал художнику различные бумаги, из которых явствовало, что он, г-н Буассо, унаследовал от отца незаложенное недвижимое имущество стоимостью по меньшей мере в три миллиона и что приданое его жены, равнявшееся девятистам пятидесяти тысячам франков, было вложено в разные промышленные предприятия Бордо. Сверх того, у г-жи Буассо было двое довольно богатых и бездетных дядей.
Федер с готовностью обсуждал подробности семейной жизни, мало интересные для всякого другого, не влюбленного человека, и, благодаря этой готовности, а также многим другим оказываемым им услугам, его обращение с Валентиной не возбуждало у г-на Буассо никаких подозрений. Не так обстояло дело с Деланглем. У этого провинциала были, конечно, свои смешные стороны. Так, например, он был убежден, что ведет свои дела с орлиной быстротой и зоркостью гениального человека; он любил указывать друзьям на то, что у него нет приказчиков, и все свои записи он вел на игральных картах. Однако, несмотря на эту слабость и многие другие, Делангль видел вещи в их истинном свете. Шесть лет почти безвыездного пребывания в Париже открыли ему глаза. А ведь скучающий вид, появлявшийся у Валентины среди гостей, приглашенных мужем, сразу же исчезал, как только в гостиную входил Федер. Ее глубокий и сдержанно-радостный взгляд следил за каждым движением молодого художника, и взгляд этот как бы спрашивал у него совета по любому вопросу. Делангль кое-что замечал, и вполне естественно, что Федер встречал у своего друга некоторую холодность.
Однажды, когда все общество поехало в Сен-Грасьен, чтобы осмотреть прелестный домик по соседству с маленькой церковью, где покоится прах Катинá[17], Федер, проходя через сад, на минуту оказался наедине с г-жой Буассо.
— У Делангля, — сказал он ей с улыбкой, отражавшей всю его страсть, — появились подозрения, разумеется, ни на чем не основанные: он думает, что мы влюблены друг в друга. Когда мы свернули на эту тропинку, а все остальные направились к озеру, Делангль остался в стороне. Держу пари, что он будет пытаться нас подслушать. Но у меня хорошее зрение. В тот момент, когда я молча выну часы, это будет значить, что я увидел, как наш друг укрылся за каким-нибудь густым кустом, чтобы послушать, о чем мы беседуем друг с другом, когда остаемся одни. Итак, прекрасная Валентина, — продолжал Федер, — мы должны говорить о таких вещах, которые сразу докажут ему, что я не влюблен в вас.
Можно себе представить, каким тоном была произнесена эта фраза. После искреннего признания, о котором мы уже говорили выше и которое имело место во время второго сеанса, посвященного портрету, ни одно слово о любви не появлялось в беседах Федера и Валентины. А между тем они виделись почти ежедневно, и минута свидания служила для Федера источником надежд или воспоминаний в течение всех остальных часов дня. При первом же слове, с которым он обратился к Валентине в Сен-Грасьенском саду, она густо покраснела. Вскоре маленькая веточка акации, сорванная Федером, выпала из рук молодой женщины. Федер нагнулся, как бы для того, чтобы ее поднять, и, выпрямляясь, вынул часы: он ясно различил Делангля, спрятавшегося за кустом акации.
— Почему бы вам не отделать одну из гостиных вашего дома в Бордо, ту, что выходит в сад, совершенно так, как отделана восхитительная гостиная дома, где мы только что с вами были? Это верх совершенства, и я уверен, что нам разрешат снять ее план. Господин Буассо сможет воспользоваться услугами того самого архитектора, который работает сейчас над чертежами вашего будущего дома на берегу Дордони, рядом со знаменитым садом, и т. д.
Выражение лица Валентины во время этого благоразумного разговора стоило того, чтобы его зарисовать. Она пыталась улыбаться, потом вдруг принималась упрекать себя за то, что обманывает брата. Не преступление ли обманывать человека, который питает привязанность только к ней одной? Как видно, ее обычное обращение с Федером было преступно, если ей приходится прибегать к притворству, чтобы скрыть его от брата... А ведь ради нее брат отдал бы жизнь, даже больше того — состояние. С другой стороны, самая необычность этого притворства навела Валентину на мысль, что, быть может, дальнейшая судьба ее ежедневных встреч с Федером находится под угрозой. «Пожалуй, то, что заставляет меня делать Федер, не так невинно, как кажется, — подумала она. — Я вижу это по своему волнению. Быть может, мне не следовало его слушаться. Как бы поосторожнее спросить об этом моего духовника?»
Как видите, во время этого разговора, который для парижанки явился бы только развлечением, сколько трагических опасений боролось в уме юной провинциалки. Она была слишком умна, чтобы сказать что-нибудь, могущее ее скомпрометировать, но волнение ее голоса было настолько очевидно, что опыт сошел далеко не так удачно, как на то надеялся Федер. Безусловно, все сказанные ею слова были чрезвычайно благоразумны, но какой дрожащий и полный страсти голос произнес их! После нескольких минут такого диалога Федер вынул свой платок и тотчас уронил его. Валентина вскричала:
— Наши спутники поехали кататься по озеру, давайте поедем и мы!
Придя на пристань, Федер и Валентина не застали лодок: они уплыли далеко, и их не было видно. Стена дома укрывала молодых людей от взглядов публики, гулявшей в парке. Федер взглянул на Валентину. Он хотел побранить ее: она плохо справилась со своей ролью. Она смотрела на него глазами, полными слез. Он чуть не сказал ей одну вещь, одно слово, которое никогда не должно было срываться с его уст. Он смотрел на нее молча. Но в тот момент, когда ему удалось одержать над собой столь трудную победу и не высказать своих чувств, случилось так, что, ни о чем не думая, почти бессознательно, он вдруг прикоснулся губами к шее Валентины.
Она едва не упала в обморок. Потом быстро протянула вперед руки. На лице ее выразилось живейшее неудовольствие, почти ужас. Она отвернулась.
— Если появится Делангль, я скажу, что вы едва не упали в озеро.
Федер сделал два шага, вошел в воду и до колен замочил свои белые брюки. Это странное зрелище несколько отвлекло внимание Валентины от того, что ему предшествовало, и, к счастью, лицо ее выражало лишь самое обычное смущение, когда Делангль, весь запыхавшись, прибежал с криком:
— Я тоже хочу ехать на лодке!
V
Это приключение внушило нашему герою сильную тревогу; подозрения Делангля далеко не утихли, а он был не таким человеком, чтобы забыть или оставить без внимания мысль, если уж она засела у него в голове. Беспокойство, которое внушало это подозрение молодому художнику, заставило его серьезно задуматься. Он был вынужден сознаться самому себе, что если он расстанется с Валентиной, забыть ее, как забывают на третий день какое-нибудь курортное знакомство, было бы для него не так легко. Делангль мог навсегда закрыть перед ним двери дома Буассо; при этой мысли Федер задрожал. Затем он рассердился на себя за то, что взволновался так сильно. Да, он действительно боялся Делангля и стыдился этого страха. Как-то инстинктивно он стал искать дружбы Буассо. Один из главных сборщиков податей, умевший как нельзя лучше выставлять напоказ свое богатство, выехал из красивого загородного дома, который он снимал в Вирофле. Федер крикнул г-ну Буассо:
— Берите без колебаний этот дом: лошади тех людей, с которыми вам надо подружиться, чтобы занять здесь видное положение, уже привыкли к дороге в Вирофле. Вы будете давать там обеды, и лошади вместе с седоками пойдут к вам так же, как шли раньше к главному сборщику податей Бурдуа, преемником которого вы станете.
Не ответив ни слова, чтобы не выказать благодарности, что могло бы повлечь за собой известные обязательства, Буассо воспользовался советом. Он дал в Вирофле немалое количество обедов. Однажды, садясь за стол, Буассо со сладострастным восторгом сделал подсчет, показавший, что, хотя приглашенных на этот обед было всего лишь одиннадцать человек, все они, вместе взятые, обладали суммой в двадцать шесть миллионов, причем среди приглашенных был один пэр Франции, один главный сборщик податей и два депутата. Федеру, выступившему советчиком в этом деле, было даже полезно то обстоятельство, что его имущество в общей сумме всех этих состояний равнялось нулю; больше того, он являлся единственным представителем этой нулевой категории. Один из обедавших, который участвовал в вышеприведенной сумме цифрой в полтора миллиона, в это самое утро купил прекрасную библиотеку; все книги ее были в переплетах с золотым обрезом. Этот господин по имени Бидер был не из тех, кто стал бы молчать о своем приобретении. С самого утра он старался выучить наизусть имена наиболее известных писателей, чьи сочинения имелись в его библиотеке. Он перечислил их, начав с Дидро и барона Гольбаха, причем последнее имя он произнес: Гольбаш.
— Не Гольбаш, а Гольбах! — вскричал пэр Франции, гордый недавно приобретенными познаниями.
Все довольно презрительно отозвались об этом литераторе с варварским именем, но тут Делангль небрежно заметил, что Гольбах был сыном поставщика и обладал несколькими миллионами. Упоминание о миллионах заставило собрание богачей призадуматься, и они еще несколько минут говорили о Дидро и о Гольбахе. Разговор на эту тему грозил иссякнуть. Видя это, г-жа Буассо решилась заговорить и робко спросила, не были ли Дидро и Гольбах повешены вместе с Картушем[18] и Мандреном[19]. Раздался взрыв хохота, громкий и дружный. Гости тщетно пытались успокоиться. Мысль о том, что Дидро, любимец императрицы Екатерины II, мог быть повешен как сообщник Картуша, была так забавна, что взрывы смеха не умолкали.
— Что ж, господа, — продолжала г-жа Буассо, которая тоже безудержно смеялась вместе с остальными, сама не зная почему, — в монастыре, где я воспитывалась, нам никогда как следует не объясняли, кто такие были эти Мандрены, Картуши, Дидро и прочие ужасные злодеи. Я всех их считала людьми одного разряда.
После этого мужественного поступка г-жа Буассо взглянула на Федера, который сначала пришел в отчаяние от ее неосторожного взгляда, а затем предался восхитительным мечтам. Вот эти-то мечты и заставляли его на целые дни забывать горечь, вызванную тем, что в течение десяти лет подряд он заблуждался относительно своего истинного призвания.
Простодушный ответ Валентины смягчил резкий и оскорбительный оттенок раскатов смеха; мягкая улыбка появилась у всех на губах. Затем Делангль, сильно задетый этой семейной неприятностью, пришел сестре на выручку и с помощью нескольких забавных анекдотов возбудил бурную веселость собрания. Однако гость, по дешевке купивший книги с золотым обрезом, снова заговорил о литературе; он особенно расхваливал великолепный экземпляр Ж.-Ж. Руссо в издании Далибона.
— Достаточно ли крупный в нем шрифт? — вскричал депутат, имевший четыре миллиона. — Я столько прочитал за свою жизнь, что глаза у меня уже просят пощады. Если шрифт у этого Ж.-Ж. Руссо крупный, я пришлю за ним, чтобы еще раз перечесть «Опыт о нравах»: это лучшая историческая книга, какую я знаю.
Как мы видим, почтенный депутат перепутал двух великих виновников «преступлений» 1793 года: Вольтера и Руссо. Делангль расхохотался; все приглашенные последовали его примеру. Напрягая свой и без того грубый голос южанина, Делангль старался смеяться как можно громче, чтобы заставить забыть о взрыве хохота, встретившем невежественное замечание его сестры. И в самом деле, те из гостей, которые были вполне уверены, что «Опыт о нравах» принадлежит не Руссо, а Вольтеру, оказались безжалостными к бедному депутату, богатому торговцу шерстью, будто бы испортившему себе глаза усиленным чтением.
Как только обед кончился, Федер счел благоразумным удалиться: он опасался новых взглядов. Во время прогулки по королевскому лесу, в который можно было пройти через садовую калитку, Делангль, еще не забывший об обидном смехе, улучил удобный момент и сказал сестре:
— Конечно, твой муж — человек преданный и добрый, но все-таки он человек, и в глубине души он был бы не прочь найти какую-либо причину, чтобы не питать к тебе такой уж большой благодарности за твое приданое в девятьсот пятьдесят тысяч франков, которое и сделало его вице-президентом коммерческого трибунала. Выразительно пожимая плечами, он, наверно, даст понять этим господам, что ты дурочка, и они будут долго распространяться о твоем невежестве именно потому, что, может быть, не прошло и полугода с тех пор, как сами они услыхали о Дидро и о бароне Гольбахе. Забудь же поскорее все благочестивые бредни, которыми добрые монахини старались заглушить твой ум, пугавший их. И не огорчайся: я дважды был в твоем монастыре, и госпожа д'Аше, настоятельница, каждый раз говорила мне буквально следующее — что твой ум приводит их в трепет.
Делангль заметил, что его сестра готова расплакаться, — потому-то он и добавил последнюю фразу.
— Не говори ни слова никому, кроме Буассо, — продолжал он, — ты будешь два раза в неделю ездить в Париж и брать там уроки истории. Я найду учительницу, которая расскажет тебе все, что произошло за последние сто лет. Это главное, что надо знать в обществе: там часто делают намеки на события недавнего прошлого. Чтобы выбросить из головы монастырские глупости, никогда не ложись спать, не прочитав одного-двух писем этого самого Вольтера или же Дидро, который отнюдь не был повешен, как Картуш и Мандрен.
И, невольно рассмеявшись, Делангль простился с сестрой.
Весь вечер Валентина пребывала в глубокой задумчивости. В благородном монастыре *** ум ее старательно притупляли чтением одобренных газетой «Quotidienne» учебников, в которых Наполеон именовался господином де Буонапарте. Пожалуй, нам не поверят, но, право же, она оказалась бы в очень затруднительном положении, если бы ее спросили, не был ли когда-то этот маркиз де Буонапарте генералом Людовика XVIII[20].
К счастью, одна из монахинь, происходившая из незнатной бедной семьи и не искупавшая этого несчастья никаким лицемерием, а потому окруженная презрением всех остальных, пожалела, а следовательно, и полюбила юную Валентину.
Она замечала, как ум Валентины притупляли с тем большим старанием, что в монастыре постоянно твердили о ее приданом, которое, по словам монахинь, доходило до шести миллионов. Какое торжество для религии, если такая богатая девушка откажется от мира и пожертвует свои миллионы на постройку монастырей! Г-жа Жерлá, та самая бедная монахиня и к тому же дочь мельника, о чем было известно всему монастырю, каждый понедельник заставляла Валентину переписывать одну главу из «Филотеи» св. Франциска Сальского[21], а на следующий день молодая девушка должна была пересказать эту главу бедной монахине так, словно последняя не имела понятия, о чем говорилось в книге. По четвергам Валентина переписывала главу из «Подражания Христу»[22], которую должна была таким же образом пересказать на другой день. И монахиня, которую жизнь, полная несчастий, научила понимать истинный смысл слов, не допускала в изложении молодой девушки ни одного неясного выражения, ни одного слова, которое не отражало бы в точности мысль или чувство ученицы. Как монахиня, так и ученица подверглись бы строгому наказанию, если бы настоятельница заметила этот способ ведения занятий. Что строже всего запрещается в благонамеренных монастырях — это личные привязанности: они могут придать душам некоторую энергию.
До взрыва смеха, раздавшегося на званом обеде и особенно неприятного для Валентины из-за того значения, какое, по-видимому, придавал ему Делангль, молодая женщина, слыша в обществе разговоры о фактах или об идеях, которые в монастыре вызвали бы ужас, а здесь считались общепринятыми, полагала, что надо поставить себе за правило никогда не думать об этих вещах, чтобы, вращаясь в обществе, сохранить свою веру.
Могут, пожалуй, счесть, что мы слишком подробно распространяемся о смешных сторонах нашей эпохи, которые через несколько лет могут показаться неправдоподобными, но факт тот, что из всех найденных Деланглем учительниц истории ни одна не согласилась обучать этой науке по книгам, не получившим одобрения «Quotidienne».
— У нас в скором времени не осталось бы ни одной ученицы, — ответили ему эти учительницы, — даже самая наша нравственность могла бы подвергнуться нападкам, если бы стало известно, что мы пользуемся не теми учебниками, по которым ведутся занятия в монастырях Сердца Иисусова.
Наконец Делангль разыскал старого ирландского священника, почтенного отца Иеки[23], и тот взялся рассказать г-же Буассо обо всем, что произошло в Европе начиная с 1700 года.
Без всякого злого умысла, исключительно по грубости своей натуры, г-н Буассо несколько раз в течение вечера намекал на взрыв хохота, которым было встречено замечание о Дидро и Гольбахе, как о людях, разделивших участь Картуша и Мандрена. Буассо испытывал тем больший ужас перед этой ошибкой, что он постоянно опасался, как бы самому не ошибиться подобным же образом. Ведь не прошло и двух лет с тех пор, как он узнал о существовании этих причудливых имен — Дидро и Гольбах. Страх его особенно увеличивало то обстоятельство, что во время обеда, на котором исторические познания его жены натолкнулись на столь злосчастный подводный камень, он был убежден, что «Опыт о нравах» принадлежит Роллену[24]. Надо ли говорить, что на следующий же день он заказал в Париже шестьсот томов с золотым обрезом и выразил непременное желание отвезти в Вирофле, в собственной карете, великолепное издание сочинений Вольтера? Переплет каждого тома обошелся ему в двадцать франков. Дома он тотчас водворил на своем письменном столе, посреди коммерческой переписки, первый том «Опыта о нравах» и раскрыл его на странице сто пятидесятой.
Упреки мужа произвели переворот в душе Валентины. Каждый вечер, перед тем как потушить свечи, она читала теперь не одно и не два письма Вольтера, а по двести или по триста страниц сразу. Сказать правду, многое было ей совершенно непонятно. Она пожаловалась на это Федеру, и он принес ей «Словарь этикета»[25] и «Мемуары Данжо»[26] в переложении г-жи де Жанлис[27]. Кроткая Валентина стала восторженной поклонницей произведений черствой г-жи де Жанлис; они нравились ей своими недостатками. Она нуждалась не в переживаниях, а в твердых, опирающихся на факты сведениях.
Тяжеловесная веселость Буассо, искусство его повара, его старания всегда иметь первые фрукты и овощи сезона, замечательная красота его жены — все это создало у людей привычку приезжать обедать в Вирофле сразу после биржи. Тайное и могущественное очарование этого дома заключалось для многочисленных денежных тузов, его посещавших, в том, что здесь ничто не могло задеть их самолюбие. Буассо и в особенности Делангль имели репутацию людей, преуспевающих в искусстве купить какую-либо вещь там, где она дешева, и быстро перебросить ее туда, где она дороже. Но, если не считать великого искусства наживать деньги, невежество Буассо было так велико, что ничье самолюбие не могло быть уязвлено в его обществе.
Что касается Валентины, то она остерегалась говорить при гостях о том прекрасном, что она каждый день находила в своих книгах: ведь эти люди, чью грубость она начинала уже понимать, могли поднять ее на смех. Благодаря основательному изучению в монастырские годы «Филотеи» и «Подражания» она теперь с восторгом прочла и поняла некоторые места из «Принцессы Клевской»[28], из «Марианны»[29] Мариво и из «Новой Элоизы»[30]. Все эти книги горделиво красовались среди томов с золотым обрезом, ежедневно прибывавших в Вирофле из Парижа.
Живя среди богачей, Валентина пришла к следующей мысли, замечательной по своей коммерческой справедливости: «Мы ежедневно платим восемьдесят или сто франков за ложу в театре, чтобы получить удовольствие, которое нередко бывает перемешано со скукой и длится час или два. Между тем, читая прекрасные книги, купленные мужем, я испытываю истинное наслаждение, и кому же я обязана им, как не доброй монахине, госпоже Жерлá? Ведь это она заставила меня изучать в монастыре великолепное «Подражание Христу» и прелестную «Филотею» св. Франциска Сальского, вместо того чтобы систематически притуплять мой ум». На следующий же день после того, как эта мысль пришла ей в голову, Валентина, воспользовавшись тем, что ее муж посылал одного из своих служащих с корреспонденцией в Бордо, попросила у брата сто наполеондоров и поручила служащему вызвать в монастырскую приемную добрую монахиню, чтобы вручить ей этот подарок: он должен был помочь ей снискать в монастыре некоторое уважение.
Месяц, в течение которого Валентина набиралась познаний, оказался для нее восхитительным и составил целую эпоху в ее жизни. Она без всякого стеснения делилась с Федером всеми мыслями, возникавшими у нее после чтения книг, столь очаровательных для женщины ее лет: «Принцессы Клевской», «Новой Элоизы», «Задига»[31]. Она ненавидела иронию, она с восторженным сочувствием относилась ко всякому выражению нежных чувств. Можно себе представить душевное состояние Федера, на котором лежала обязанность разъяснять подобные вещи этому чистому сердцу. Он каждую минуту готов был выдать себя, и ему приходилось делать над собой невероятные усилия, чтобы не сказать Валентине о своей любви. Каждый день давал ему случай восхищаться ее поразительным умом.
Быть может, читатель помнит, что в конце «Новой Элоизы» Сен-Пре приезжает в Париж и рассказывает своей подруге о том впечатлении, какое произвел на него этот большой город. Валентина составила себе о Париже совершенно иное представление. Федер восхищался точностью и остроумием выводов, которые она сумела извлечь из небольшой суммы фактов, попавших в поле ее зрения. Даже самые ее заблуждения обладали каким-то особенным очарованием. Так, например, она не могла поверить, что большинство женщин, проезжающих в красивых колясках под тенью деревьев Булонского леса, томятся скукой. Ведь она, Валентина, никогда почти не отправлялась в Булонский лес без Федера, ехавшего верхом в нескольких шагах от ее экипажа.
Она не могла постигнуть, что скука является почти единственной силой, управляющей людьми, которые родились в Париже, уже имея лошадей в своей конюшне.
— Все эти существа, которых толпа считает столь счастливыми, — добавлял Федер, — воображают, что у них такие же страсти, как у остальных людей: любовь, ненависть, дружба и т. д., — а между тем их сердце могут взволновать одни только наслаждения тщеславия. Страсти укрываются в Париже лишь в мансардах, и я готов держать пари, — добавил Федер, — что на прекрасной улице предместья Сент-Оноре, где вы живете, ни одно нежное, пылкое и великодушное чувство никогда не спускалось ниже четвертого этажа.
— Нет, вы несправедливы к нам! — вскричала Валентина, решительно отказываясь допустить существование таких печальных вещей.
Порой Федер внезапно умолкал. Он упрекал себя за то, что открывает истину столь молодой женщине: не значило ли это подвергать риску ее счастье? С другой стороны, он отдавал себе должное. Ведь он никогда не говорил ей ничего такого, что могло бы помочь осуществлению планов, касающихся его любви к ней. В сущности, у него и не было никаких планов. Он просто не мог отказать себе в удовольствии проводить свою жизнь в самой задушевной близости с прелестной молодой женщиной, которая, быть может, его любила. Сам же он дрожал при мысли связать себя страстью и, конечно, сейчас же покинул бы Париж, явись у него уверенность в том, что в конце концов он страстно полюбит Валентину. Можно с точностью утверждать, рисуя душевное состояние Федера, что только мысль об ужасной тоске, которая должна была охватить его на следующий день после отъезда, удерживала молодого художника в Париже и мешала ему со всей серьезностью думать о возможных последствиях его поведения. «Скоро я и без того вынужден буду перестать видеться с ней. Одно грубое слово Делангля относительно моего ухаживания за Валентиной — и мне откажут от дома. А как только эта маленькая монастырская воспитанница перестанет меня видеть, она перестанет и думать обо мне, и через полтора месяца после разлуки Валентина будет вспоминать о Федере точно так же, как о любом своем парижском знакомом».
Однако нашему герою редко случалось так глубоко задумываться над своим положением. Он был вполне убежден в бесспорности следующего правила: «Не следует любить легкомысленную женщину и ставить все свое счастье в зависимость от ее каприза». Но он не желал сделать естественно вытекающий из этого правила вывод: «Тот, кто не хочет попасть в подобное положение, столь опасное для человека с сердцем, должен уехать».
Чтобы не приходить к этому ужасному заключению, Федер прибегал к всевозможным софизмам. Так, например, оставаясь несколько дольше обычного наедине с Валентиной, он заставлял себя заниматься разрешением следующего вопроса: «Хорошо ли для счастья этой молодой женщины, что я лишаю ее иллюзий, оставшихся у нее после монастыря? Не может ли это преждевременно ее состарить?» Федер совершил в ранней молодости столько безумств, что теперь он был не по возрасту рассудителен и с легкостью пришел к решению разочаровывать Валентину лишь в тех случаях, когда ее ложные понятия могли привести ее к неприятным ошибкам. Однако нередко бывало, что в нужный момент у Федера не оказывалось времени или возможности разъяснить своей юной подруге все то, что ей следовало бы знать, чтобы поступить как должно. Многие необходимые объяснения не могли быть даны с ясностью и откровенностью в присутствии таких закоснелых в предрассудках провинциалов, как господа Делангль и Буассо; их оскорбило бы каждое слишком искреннее слово. В обществе такого рода людей никогда не следует отступать от банальных выражений, к которым они привыкли.
Затрудняясь самостоятельно разрешить вопрос о том, всегда ли следует говорить Валентине правду, Федер принял странное решение — советоваться с ней самой. Конечно, такое решение было приятнее всего для человека, влюбленного так сильно, как был влюблен наш герой, но надо признать, что в нем было и нечто ребяческое. Валентина вышла из монастыря, вооруженная пятью или шестью общими правилами, скорее ошибочными, чем верными, и применяла их ко всему на свете с неустрашимостью, казавшейся Федеру и очаровательной и забавной: эта неистовая монашеская неустрашимость составляла полнейший контраст со справедливым и нежным характером Валентины.
— Если я буду и дальше изрекать печальные истины, которых вы от меня постоянно требуете, вы можете лишиться самого восхитительного, что есть в вашем обращении, — сказал ей как-то Федер. — Если вы перестанете сопровождать смелое высказывание какого-нибудь нелепейшего афоризма своей чарующей улыбкой и готовностью отречься от этого афоризма, как только вам разъяснят его вздорность, вы сразу потеряете поразительное и своеобразное превосходство над всеми женщинами вашего возраста.
— Что ж, если это сделает меня менее привлекательной в ваших глазах, не открывайте мне правду. Лучше уж я буду говорить в обществе какие-нибудь глупости, и пусть люди смеются надо мной.
Федер чуть было не взял руку Валентины и не покрыл ее поцелуями. Желая рассеять это опасное волнение, он поспешил заговорить:
— Каждый раз, когда вы разговариваете с людьми, которые давно живут в Париже, — сказал он поучительным тоном, — я замечаю у ваших собеседников тщеславие и непрестанное внимание к чужим ошибкам, тогда как у вас нет для самозащиты ничего, кроме доверчивости и доброжелательности, столь же искренней, сколь и безграничной. Безоружная, с открытым сердцем, стоите вы перед ними. А ведь люди прежде всего осторожны и выходят на арену лишь тогда, когда чувствуют, что на них надета железная броня, и когда они уверены в том, что их тщеславие неуязвимо. Если бы вы не были так красивы и если бы благодаря мне г-н Буассо не давал безупречных обедов, над вами стали бы смеяться.
Эта жизнь казалась восхитительной, и для Федера она действительно была бы такой, если бы он питал к Валентине лишь небольшую склонность, в чем он часто старался себя уверить; но он смертельно боялся Делангля, и чем больше смягчало и радовало его сердце это сладостное существование, лишенное всяких треволнений и исполненное прелести нежнейшей дружбы, тем больше он боялся, что одно слово грубого человека, который в угоду своему самолюбию считал нужным все опошлять и обо всем отзываться в самых сильных выражениях, может опрокинуть этот чудесный воздушный замок. «Надо завоевать Буассо, — сказал он себе, — а для этого надо сделаться ему полезным. Простота моих слов, мои хорошие манеры раздражают, должно быть, этого дикаря, в жизни своей не любившего ничего, кроме денег. Следовательно, только какая-нибудь реальная услуга сможет заставить его простить мне мое парижское обращение, оскорбляющее его грубую энергию. Еще вчера я наблюдал за ним во время прогулки, когда к нам присоединился этот лилльский депутат; стоит кому-нибудь при встрече с ним не закричать во весь голос и не похлопать его по плечу в знак дружбы, ему сразу приходит в голову: «Как видно, этот щеголь презирает меня».
Федеру, основательно изучившему характер Буассо, показалось, что недавнее назначение в палату пэров пяти или шести негоциантов с некоторых пор не дает ему спать спокойно: по-видимому, ненасытная алчность сменилась в нем честолюбием. Вернувшись от нового пэра-шляпника, Буассо за весь вечер не вымолвил ни слова. На следующий день он приказал всем своим слугам надевать после четырех часов вечера шелковые чулки и попросил Федера раздобыть ему трех новых лакеев.
VI
Эта готовность пойти на расход, который через месяц после приезда в Париж показался бы г-ну Буассо таким нелепым, явилась решающей для Федера, наблюдавшего и сомневавшегося уже более двух недель. Давать советы провинциальному миллионеру так опасно! Но, с другой стороны, пагубная мысль, которую Федер предполагал у Делангля, представляла такую серьезную угрозу!
Чтобы сделать свои советы менее оскорбительными, Федер решил давать их Буассо грубым тоном.
Так как человек разбогатевший никогда не упустит случая насладиться тщеславием, Буассо как-то похвастался перед Федером восемьюдесятью новенькими томами с золотым обрезом, только что доставленными ему из Парижа.
— Ошибка, — сказал ему Федер с грозным взглядом, — ошибка, ужасная ошибка! Выбрасывая деньги на эти книги, вы как будто намеренно разрушаете положение, которое я хотел было вам создать.
— Что вы хотите сказать этим? — сердито спросил Буассо.
— Да то, что вы сами разрушаете стиль, который я хотел вам придать. О человеке, подобном вам, обладателе такого состояния, могли бы заговорить в свете, но вы сами этого не хотите. Вы швыряете на землю лестницу, которая могла привести вас на вершину общественного здания. Боже, до чего вы неопытны!
— До сих пор я не считал себя таким уж неопытным, — возразил Буассо, сдерживая гнев.
И он засунул правую руку в жилетный карман, полный наполеондоров, — жест, к которому он прибегал всегда, когда хотел успокоиться, встретив какое-нибудь затруднение. Вынув горсть монет, он позвякал ими, опять опустил в карман, затем резко выхватил снова: он буквально манипулировал золотом.
— Во-первых, вы покупаете книги! Но известно ли вам, что книги — это роковое оружие, обоюдоострый меч, которого надо остерегаться?
— Кто же не знает, что существуют и плохие книги? — вскричал Буассо тоном самого язвительного пренебрежения.
Так на свой лад он выразил тревогу, которую возбудили в его тщеславной душе советы, высказанные столь прямолинейно.
— Нет, вы не знаете всего, что содержится в этих проклятых книгах, — продолжал Федер со все возрастающей энергией дурного тона, — в них сам черт ногу сломит. Если человек не пристрастился к чтению еще с десятилетнего возраста, он никогда не узнает всего того, что содержится в книгах. А ведь малейшая ошибка может подвергнуть его язвительным насмешкам, которые навсегда прилипнут к нему. Стоит забыть одну дату, чтобы возбудить смех всего стола.
Тут Буассо, сделавшийся внимательнее, вынул из жилетного кармана горсть наполеондоров и не опустил их обратно: это было у него признаком внимания, переходившего в беспокойство.
— Я знаю, что ваше мощное воображение любит все чудесное, — так вот, чудесное и поможет мне нарисовать вам всю опасность, которой вы подвергаетесь. Предположим, что явится волшебник, что вы вручите ему десять тысяч франков, а он в совершенстве ознакомит вас с содержанием произведений Руссо, Вольтера и даже всех остальных книг, купленных со свойственной вам расточительностью. Я убежден, что для вас это была бы невыгодная сделка. Чья благосклонность нужна вам, чтобы выдвинуться в парижском обществе и с успехом вести дела? Благосклонность денежных людей, крупных капиталистов, главных сборщиков податей. Если же вы захотите пойти дальше и попасть в палату пэров, вам понадобится благосклонность правительства.
Тут внимание Буассо удвоилось. Он напустил на себя мрачный вид, и рот его сделался щучьим, то есть углы губ опустились, словно у торговца, потерпевшего убыток. При слове «правительство» он испугался, решив, что Федер разгадал недавно зародившиеся у него честолюбивые стремления.
— Так вот, денежный человек, которого привлекают в Вирофле ваши превосходные обеды, видит эти проклятые, выставленные напоказ книги и, опасаясь, что вы более начитанны, чем он, настораживается. Что касается правительства... Разве не очевидно, что всякий человек, имеющий какие-то идеи или на них претендующий, может быть разбит первым же наглым болтуном, который пожелает его опровергнуть? Следовательно, люди с идеями правительству не нужны. Да уж одно только чувство собственного достоинства должно было бы побудить вас отослать все эти книги обратно книгопродавцу. У вас не должно остаться ни одного тома. В противном случае вы рискуете оказаться смешным. Если вы выставляете напоказ книги, это значит, что вы уважаете ум людей, которые много читают, и обязаны притворяться, будто тоже читали их. В обществе будут делать кое-какие намеки, и вам придется изображать из себя человека, который в курсе того, о чем идет речь, — что может быть опасней? Презирайте книги открыто, и с этой стороны вы будете неуязвимы. Пусть какой-нибудь молокосос заговорит с вами о якобинских книгах Руссо и Вольтера, — отвечайте ему с подобающим вашему положению высокомерием: «Утром я зарабатываю деньги, а вечер отдаю развлечениям». Развлечения — это нечто реальное, нечто такое, что в Париже видят все и что доступно только богатому человеку. Вот в чем огромная разница между Бордо и Парижем. Место встречи всех деловых и блестящих людей в Париже — это Бульвар. Так как же публике Бульвара не питать уважения к человеку, который в шесть часов вечера подъезжает в великолепном экипаже к «Кафе де Пари» и садится у окна за столик, уставленный ведерцами со льдом, где заморожены бутылки шампанского? Я говорю вам лишь о самых обычных способах приобрести уважение и попасть в список, который пробегает правительство, решая приобщить двух или трех негоциантов к числу новоиспеченных пэров. Я убежден, что такой человек, как вы, должен ежегодно менять коляску, в которой он ездит в Булонский лес. Если вы появитесь на скачках в Шантильи, то возьмите лошадь, которую знают все, но поставьте сто луидоров на ту, от которой явно отказались все знатоки. Предложите крупнейшему ученому Парижа проделать все это и многое другое, — он не сможет. Например, в феврале, когда только-только появляются плоды и овощи, вы устраиваете обед, и вам приходит в голову, что хорошо бы подать молодой зеленый горошек. Вы посылаете на рынок билет в пятьсот франков. И вот все видят зеленый горошек на вашем столе. Ни один завистник — а у такого человека, как вы, в наш якобинский век их найдется немало — не сможет отрицать факт существования этого горошка на вашем обеде. Между тем первый встречный, которому не понравится какой-нибудь ученый-академик, с успехом может сказать: «Я читал его труды, он навел на меня скуку». С тех пор, как в Париже развелось столько газет, приходится с утра думать о том, чем их заполнить, и в них подвергается обсуждению решительно все. Но даже ваш злейший враг не станет отрицать, что зеленый горошек обошелся вам в сто экю. Вы обладаете редким преимуществом, во всем Париже не найдется и пятисот человек, которые могли бы соперничать с вами в этом отношении: вы имеете возможность к каждому вашему обеду подавать на пятьсот, на тысячу, на полторы тысячи франков ранних овощей. А вы покупаете книги и увлекаетесь дорогими переплетами, чтобы показать всем, что любите книги, тогда как вы не знаете их, и здесь самый ничтожный адвокат может одержать над вами верх. Если же вы вздумаете упрямиться, он вовлечет вас в спор, все преимущества будут на его стороне, он окажется великим человеком, а вы — жалким мальчишкой! Между тем, оставшись верным культу физических наслаждений, вы найдете во всем Париже не более пятисот соперников, и все они будут свидетелями ваших забав, которых жаждут все и отрицать которые не может никто. Что смогут сказать зависть и злоба после того, как обед на двенадцать персон обойдется вам в две тысячи франков? «Знаменитый Буассо, крупнейший бордоский негоциант, ведет такой образ жизни, который не сможет долго продолжаться; он разоряется», и т. д., и т. д. Но зависть и злоба не смогут отрицать того, что вы дали обед, стоивший вам две тысячи франков. Вы купили произведения Руссо и Вольтера. Более того, вы имели неосторожность держать открытым на своем письменном столе одно из произведений этих авторов. Первый, кто войдет к вам в кабинет, скажет: «Страница, которую вы читаете, нелепа», — или, если вы отзоветесь о ней дурно, станет уверять, что она великолепна. Если вы постараетесь избежать спора, у вас будет вид человека, который не понимает того, что читает, или, что еще хуже, человека, который держит на столе открытую книгу, а сам и не думает ее читать. Предположим, что при этом окажутся два-три свидетеля... Я знаю вас, вы полны смелости и настойчивости, вам не захочется уступить жалкому педанту, у которого нет, быть может, и тысячи экю годового дохода. Без сомнения, вы гораздо умнее его, но, быть может, он двадцать раз перечитывал ту страницу из Руссо, которая открыта здесь, на вашем столе. Если у этого жалкого педанта нет способности здраво рассуждать, то у него есть память. Он прочел десяток газетных статей об этом произведении Жан-Жака и помнит эти статьи. В одном из тысячи ответов, на который он вынудит вас, вы употребите не то слово и, допустим, припишете Руссо антирелигиозный памфлет, принадлежащий Вольтеру. Собеседник ответит вам едкой шуткой. Это словцо станет неотделимым от вашего имени, жалкий педант и его друзья будут повторять его всюду и везде, и вы уподобитесь зеленому дереву со сломанной верхушкой — вы больше не сможете подняться. Когда будут называть ваше имя, где-нибудь в углу гостиной всегда найдется дурак, который крикнет: «Ах, это тот самый наивный торговец, который принимает Руссо за Вольтера и думает, что «Человек с сорока экю» принадлежит автору «Новой Элоизы»!
Яркая картина, нарисованная Федером, так напугала Буассо, что он бессознательно ринулся к тому Вольтера, лежавшему открытым на письменном столе, и швырнул его на дальнее кресло.
— Но что дурного может сказать этот жалкий болтун о вашем обеде на двенадцать персон, об обеде, который обошелся вам в две тысячи франков? Кто-нибудь из ваших друзей заявит: «Он говорит так из зависти. Да этот бедняга никогда не видел подобного обеда — разве только через замочную скважину!» Правительство подвергается нападкам целой толпы адвокатов. Покупая Руссо и Вольтера, вы примыкаете к партии болтунов и недовольных. Как человек, признающий лишь материальные наслаждения, вы присоединяетесь к богатым людям, вы разделяете их интересы. Они уверены в вас, и правительство тоже в вас уверено: человек, дающий обеды в две тысячи франков, должен бояться простонародья.
С этими словами Федер посмотрел на часы и, заявив, что забыл о каком-то деле, поспешно простился. Благодаря этому исчезновению тщеславие Буассо осталось непотревоженным; толстому торговцу не пришлось напрягать внимание и подыскивать подходящие возражения, чтобы опровергнуть приведенные Федером факты. Теперь он мог заняться серьезным анализом всего того, что сказал молодой художник.
Федер правдиво передал Валентине все доводы, выдвинутые им против книг и в защиту культа физических наслаждений.
— Если господин Буассо, — добавил он, — будет устраивать обеды по той программе, которую ему набросаю я, он, может быть, израсходует пятьдесят тысяч франков, зато меньше чем через полгода его будут знать в Опере, на Бульваре, и удовлетворенное тщеславие доставит ему такую радость, что он рассмеется Деланглю прямо в лицо, когда тот скажет ему: «Да разве вы не видите, что Федер влюблен в Валентину?»
Так беседовала влюбленная пара. Наш герой приучил г-жу Буассо к этому языку. Правда, Федер никогда не добавлял: «Да, я люблю вас страстно. Вы изменили мою жизнь. Неужели вы никогда не ответите на такую любовь?», и т. д., и т. д.
Ни одно слово такого рода ни разу не слетело с его уст, но, за исключением слов, все в нем говорило о любви, и Валентина недвусмысленно назначала ему свидания; другими словами, она с величайшей точностью сообщала ему часы, когда собиралась приехать из Вирофле в Булонский лес. Там и встречались наши юные друзья в те дни, когда Федер не приезжал в Вирофле. Он сам рекомендовал Буассо кучера и ливрейных лакеев, стоявших на запятках. Убедившись, что эти слуги не болтают лишнего, Федер под предлогом моциона для своей лошади постепенно приобрел привычку выезжать навстречу г-же Буассо к мосту Нейи, но никогда не показывался рядом с нею в Булонском лесу. С Валентиной он говорил обо всем, только не об этих предосторожностях, которые могли бы встревожить ее наивную душу.
В течение нескольких дней Буассо не затрагивал вопроса о книгах. Наконец, не вполне понимая смысл советов, данных ему Федером, он все же вернулся к этой теме. Правда, он сделал вид, будто именно он, Буассо, стремится убедить Федера в том, что в доме человека, желающего получить доступ в хорошее общество, не должно быть книг. Федер очень обрадовался, увидев, какой оборот приняло дело, и не позволил себе ни одного намека на то, что превосходная мысль заменить богато переплетенные тома самой дорогой ранней зеленью принадлежит ему.
В разговоре с женой Буассо приписал себе всю честь этой великой перемены.
— Люди, которые приходят к нам обедать, никогда не скажут вечером, вернувшись в Париж: «У Буассо есть Вольтер, и переплет его сделал бы честь библиотеке самого богатого англичанина». Но в сезон ранней зелени они непременно скажут: «Зеленый горошек, который мы ели сегодня у Буассо, уже вполне созрел и был очень вкусен».
Кто бы предсказал это Федеру несколько месяцев назад, когда громовой голос г-на Буассо действовал ему на нервы? К одиннадцати часам утра он ехал на утренний прием к г-ну де Кюсси, чтобы получить у него пятнадцатиминутную аудиенцию и обсудить с этим великим художником меню обеда, который через три дня собирался устроить Буассо. Мы должны сделать еще более тягостное признание: Федер нередко вставал в шесть часов утра и мчался на рынок, захватив с собой в кабриолете знаменитого повара, который под его руководством закупал для обедов в Вирофле поистине бесподобные вещи.
В течение нескольких месяцев Федер совершал в этой области истинные чудеса. Буассо никогда не жалел денег на свои обеды, а между тем слава приходила к нему черепашьим шагом. Угощая гостей каким-нибудь дорогим блюдом, он краснел, как петух. Удовлетворенное тщеславие доставляло ему безумную радость, и радость эта производила такое отталкивающее впечатление, что все, словно сговорившись, ни одним словом не упоминали потом о чудесном блюде, которое прославило бы всякий другой обед.
Ко всем уже известным вам прелестям своего ума Буассо присоединял те неприятные внешние свойства, которые изобличают недостаток первоначального воспитания: он кричал посреди обеда на слуг; браня их, он напоминал о цене изысканных кушаний, которыми угощал; сам он ел двойные порции каждого блюда. И, наконец, — не знаю, как бы это лучше выразить, — он жевал грузно, производя при этом такой шум, что его слышно было на другом конце стола. Эти мелкие промахи недавно разбогатевшего человека были на руку грубому тщеславию финансистов, без всякого восторга поглощавших прекрасные обеды, несмотря на то, что меню их нередко могло быть названо шедевром великого художника.
Вместо того, чтобы рассказать об изумительных яствах, которыми их угощали, и об остроумном, возбуждающем аппетит порядке, в котором подавались блюда, неотесанные гости богача из Вирофле упоминали вечером в своих разговорах лишь о провинциальных глупостях, вырвавшихся из уст их амфитриона.
Огорченный тем, что, несмотря на огромные затраты, производимые Буассо, слава все еще не шла к нему, Федер был вынужден прибегнуть к рискованному шагу: он привел в ложу Оперы — с тем, чтобы потом устроить им приглашение на обеды в Вирофле, — двух-трех великосветских гурманов, чье основное занятие — ходить на званые обеды. Правда, нравственность такого рода господ не всегда стоит на уровне тонкости их гастрономического чутья.
После второго же обеда, на котором присутствовали эти господа, слава Буассо разнеслась по всему Парижу. Эффект получился изумительный: его можно было сравнить с эффектом одной небезызвестной декорации в Опере. Благодарение богу, Буассо вступил на путь славы; это удивило, восхитило его, и он пришел в такой восторг, что обратился к Федеру с несколькими словами, похожими на дружеские излияния. Наконец-то наш бедный герой был вознагражден за свои длительные хлопоты и мог считать себя хотя бы некоторое время в безопасности от злых намеков Делангля. К счастью, последний был занят выгодной спекуляцией с сахаром, совершенно не оставлявшей ему свободного времени. Так как Федер ни за что не хотел брать денег ни за портрет г-жи Буассо, ни за портреты Делангля и Буассо, которые он написал после этого, Делангль выразил непременное желание выделить ему в удачной операции с сахаром точно такую долю, какую он предназначил своему зятю, и Федер с восторгом ее принял: ему важно было прослыть хотя бы до некоторой степени денежным человеком, а не просто художником, в глазах всех тех денежных людей, которые составляли теперь общество г-жи Буассо.
Увлеченные гастрономическими перипетиями нашей истории, мы забыли своевременно упомянуть о громком разрыве Буассо со столь опрометчиво купленными им книгами, которые непременно свели бы его с пути истины, если бы не мудрые советы нашего героя.
На одном из превосходных обедов, достойных самой громкой славы и пока что пользовавшихся ею в столь малой степени, — печальное следствие отрицательных свойств хозяина и ужасающего, чересчур заметного тщеславия, с которым он превозносил свои дорогие кушанья, — г-н Буассо что-то шепнул за десертом своему камердинеру и через минуту, повысив голос, сказал гостям:
— Мне надоели книги, они мне больше не нужны. Я велел вынести в прихожую несколько сот томов, в которых нет ничего хорошего, кроме переплетов. Кому угодно их взять? Прошу вас, господа, увезите их в своих экипажах. Черт меня побери, если за те три месяца, что они находятся у меня, я прочел хоть три страницы. Все они сильно напоминают речь одного из наших либералов в палате, тех, кто потихоньку старается привести нас обратно к прелестям 1793 года. Боже меня упаси ввязываться в рассуждения босяков и якобинцев! Однако вчера перед биржей, то есть в час дня, — так как я выезжаю из Вирофле только в час дня и не стремлюсь до смерти загнать своих лошадей, — я заслушался болтовни проклятого переплетчика, который принес мне сочинения г-на де Флориана[32]. Это один из придворных герцога де Пантьевра и, как видно, не якобинец, хотя и современник Вольтера. Говоря по правде, я не прочел ни одной строчки из его сочинений и если предлагаю их вам, то исключительно потому, что переплет каждого тома обошелся мне в шестнадцать франков. Так или иначе, но из-за этой проклятой книги я попал на биржу только в три четверти второго и уже не застал там людей, с которыми собирался поговорить. Я терпеть не могу якобинцев, никогда ничего не читаю, и лично для меня книги бесполезны. Я не хочу, чтобы хоть одна из них оставалась у меня в доме, и если вы заберете не все, я сегодня же вечером отошлю остатки вашему почтенному кюре: пусть продаст их в пользу бедных.
Не успел он закончить свою речь, как гости вскочили из-за стола и ринулись к книгам; переплеты были так хороши, что вскоре не осталось ни одного тома, а на следующий день Федер узнал, что ни один из гостей не получил полного собрания сочинений: в пылу разграбления каждый отослал в свой экипаж первые попавшиеся ему под руку тома.
Эта сцена, целиком принадлежащая изобретательности Буассо, очень возвысила его в глазах Федера. «Право, — подумал он, — необузданное желание стать пэром Франции делает этого человека несколько умнее. Как жаль, что оно не может хоть сколько-нибудь улучшить его манеры!»
Федеру помогал случай, что, пожалуй, доказывает, что в затруднительных положениях всегда надо действовать. Делангль сам пригласил в Париж своего зятя Буассо, познакомил его со своими друзьями, сделал участником нескольких значительных сделок, но, разумеется, все это при условии, что Буассо всегда будет оставаться на втором плане. Неожиданная слава, окружившая обеды в Вирофле, внесла в отношения обоих родственников глубокое охлаждение. Прежде Делангль охотно отдавал должное способности Буассо устраивать выгодные сделки в таких местах и при таких ценах, которые, казалось бы, не могли принести никакой прибыли. Страстно любя деньги, Буассо обладал талантом извлекать их из таких спекуляций, которые на первый взгляд не сулили ничего хорошего.
Но Делангль был убежден, что в салоне он должен бесконечно превосходить своего зятя, который был на редкость неуклюж и безобразен. В довершение беды Буассо, во всем остальном очень скрытный, не мог удержаться от комических проявлений радости при малейшем успехе, выпадавшем на долю его тщеславия. Делангль считал, что может положиться на все эти изъяны своего друга, становившегося теперь его соперником. Вначале великолепие обедов в Вирофле нимало не беспокоило его; ничто не могло сравниться с красной физиономией и дрожащим от счастья голосом Буассо, когда он восхвалял какое-нибудь блюдо из ранней зелени, стоившее дороже обычного. Однако, когда Федер решился привести на превосходные обеды в Вирофле нескольких великосветских тунеядцев, когда слава этих обедов внезапно прогремела, Делангль был задет за живое. Вместе с соседями по столу он теперь нередко высмеивал нелепую привычку Буассо превозносить свои яства, и Федеру удалось обратить внимание Буассо на предательство его дражайшего шурина. Однажды эти два вспыльчивых субъекта почти поссорились посреди обеда. Началось с того, что Делангль заявил, будто одно из главных блюд никуда не годится. Буассо с горячностью выступил на защиту своего блюда, и под предлогом тесной дружбы спорившие наговорили друг другу немало обидного. Один из приглашенных, земляк двух соперников, приехавший в Париж всего несколько дней назад, наивно вскричал, причем голос его раздался на всю столовую:
— Милейший Делангль завидует обедам, которые дает его любезный зять!
Это простодушное замечание пришлось так кстати, что все гости дружно расхохотались.
— Да, черт побери, завидую! — вскричал Делангль, дрожа от гнева и еле сдерживаясь. — У меня нет такой квартирки, как у Буассо, нет и доброго приятеля, который давал бы мне советы, но я приглашаю всех вас отобедать в «Роше де Канкаль» на следующий вторник, если этот день вам подходит, и мой обед будет не чета этому.
Обед состоялся, и все нашли, что он, бесспорно, уступает обедам в Вирофле. Устроить действительно хороший обед нелегкая вещь, даже в Париже. Готовности сорить деньгами еще недостаточно, и обед может не удаться даже в лучших кулинарных заведениях. Так, например, во время обеда Делангля, в зале, где происходило пиршество, после второй перемены распространился неприятный запах горелого масла, и, несмотря на всю свою доброжелательность, г-жа Буассо была вынуждена извиниться и на минутку выйти, чтобы подышать свежим воздухом. После этого многие из гостей, хотя и привыкшие к всевозможным запахам кабачков, заявили, что запах горелого сильно их беспокоит, и конец обеда походил на поражение. Делангль был в бешенстве, и Буассо сам, без всяких посторонних советов, догадался сделать вид, что сочувствует его несчастью.
Когда все вставали из-за стола, Буассо объявил сотрапезникам, что «домишко», снятый им в Вирофле, угрожает обрушиться на голову тех, кто делает ему честь своим посещением, а потому вследствие ремонта обед, назначенный на ближайший четверг, откладывается, но он состоится в следующий четверг ровно в шесть часов вечера.
Буассо воспользовался этими немногими днями для спешного сооружения второй столовой. Ему удалось скрыть ее существование, и велико было изумление приглашенных, когда, перед тем как должны были подать фрукты, Буассо вскричал:
— Господа, давайте перейдем в другую столовую, точно такую же, как эта, и пусть каждый займет место, соответствующее тому, какое он занимает здесь! Я для того построил эту столовую, господа, чтобы вас не беспокоил запах жаркого.
Эта фраза явилась для Делангля ударом кинжала. Постройка столовой создала между родственниками глубокую неприязнь, которая дала Федеру повод думать, что, если Делангль когда-нибудь скажет Буассо: «Знаешь ли ты, чему следует приписать все знаки внимания Федера? Он ухаживает за твоей женой», — бордоский коммерсант не придаст этим словам никакой веры и припишет их намерению поссорить его с человеком, которому он был обязан своими успехами в Париже.
VII
Однажды, во время пышного обеда в Вирофле, в конце трапезы, один из приглашенных, который явился в дом Буассо лишь во второй раз и был мало знаком с его обитателями, начал рассказывать парижские новости — он только что прибыл из Парижа — и между прочим сказал:
— Сегодня утром состоялась дуэль. Убит молодой человек, завсегдатай Оперы. Слов нет, красивый юноша, но всегда грустный: как видно, он предчувствовал свою судьбу. Это некий господин Федер.
Сосед говорившего с живостью схватил его за руку и, наклонившись, шепнул ему на ухо несколько слов. Ни Буассо, ни Делангль не слышали этой новости, но г-жа Буассо не пропустила ни одного слова. Ей показалось, что она умирает. Она схватилась за стол, чтобы не упасть, затем оглянулась, беспокоясь о том, не заметил ли кто-нибудь ее движения. «Здесь двадцать пять или тридцать человек! — подумала она. — Я подам повод к ужасной сцене. Что будут говорит обо мне завтра?» Боязнь сплетен придала ей мужество. Приложив к лицу носовой платок, она знаком показала мужу, что у нее пошла кровь из носа, — это нередко с ней случалось. Г-н Буассо в нескольких словах объяснил гостям уход хозяйки дома, и никто не обратил на ее отсутствие особого внимания.
Она прошла в свою спальню; здесь она разразилась рыданиями. «Если я сяду, — думала она, — мне ни за что не подняться. Этот дом так мал, а эти люди так грубы! Они способны после обеда прийти даже сюда... Ах, надо сегодня же вечером уехать в Париж, а завтра в Бордо, — это единственное средство спасти мою репутацию».
Бедная женщина заливалась слезами; она была не в состоянии держаться на ногах; ей понадобилось больше получаса, чтобы, опираясь на мебель, добраться до оранжереи, находившейся рядом со спальней. Опираясь на кадки апельсинных деревьев, погибших прошлой зимой от холода и еще не замененных новыми, она прошла в глубь оранжереи и спряталась за высоким, в шесть футов, американским тростником с целой сотней стеблей. Здесь она в первый раз решилась сказать себе: «Он умер! Мои глаза никогда больше не увидят его!» Она хотела было прислониться к кадке с американским тростником, но не смогла удержаться на ногах и, как подкошенная, упала на землю. Должно быть, именно потому, что она лежала распростертая на земле, ее и не заметил муж, который вскоре после ухода жены из столовой пошел искать ее, обеспокоенный ее отсутствием.
Придя в себя, она не помнила о том, что ей только что сообщили, и очень удивилась, заметив, что лежит в пыли. Затем ужасная истина внезапно пришла ей на память. Она представила себе мужа, который сейчас придет к ней с расспросами, пятерых или шестерых человек из числа обедавших — самых близких ее знакомых, которые придут вслед за ним. «Что делать, что предпринять? — вскричала несчастная женщина, заливаясь слезами. — Сейчас уже все знают роковую весть. Как смогу я объяснить сколько-нибудь правдоподобно мое состояние? Через десять минут я буду не только несчастна, но и обесчещена. Кто поверит, что между нами не было ничего, кроме обыкновенной дружбы? Еще неделю назад я и сама думала, что питаю к Федеру только дружеское чувство». Произнеся вслух это имя, она зарыдала еще сильнее; ее рыдания были теперь так громки и часты, что она почти задыхалась. «Ах, не все ли равно, что обо мне скажут? Я навсегда обречена на несчастье. Мне жаль только бедного мужа: виноват ли он в том, что не сумел внушить мне то чувство божественного счастья, то ощущение электрического тока, которое пронизывало меня с головы до ног, как только в комнату входил Федер?»
Валентине удалось наконец присесть в пыли, и, прислонив голову к большому цветочному горшку, она провела в таком положении, с закрытыми глазами, в полуобморочном состоянии, более получаса. Время от времени слеза медленно скатывалась по ее щеке, и она невнятно шептала: «Я больше его не увижу!» Наконец она сказала себе: «Прежде всего я обязана спасти честь моего мужа; надо вызвать экипаж и уехать в Париж так, чтобы никто меня не заметил... Если хоть один из гостей увидит меня в таком состоянии, мой бедный муж навсегда обесчещен».
Валентина начала сознавать весь ужас этой мысли, но у нее совершенно не было сил, чтобы пойти и позвать кучера. Она не могла допустить, чтобы ее увидел кто-нибудь, кроме этого человека. Он был очень стар; его прислали вместе с коляской, которую нанял на время ее муж. «Надо дать ему денег или переговорить с его хозяином и устроить так, чтобы никогда больше его не видеть. Если завтра его уже не будет здесь, то, быть может, он так и не узнает об ужасном происшествии. Если же меня встретит кто-нибудь из наших слуг, я погибла навсегда!»
Эта мысль заставила Валентину сделать над собой отчаянное усилие. Держась за край кадки с апельсинным деревом, она поднялась; затем с невероятным трудом добралась до своей спальни и взяла там шаль, которую набросила на голову, словно ей вдруг стало холодно. «Я скажу кучеру, что меня знобит и лихорадит, что я не хочу тревожить мужа и сейчас же еду в Париж».
Чтобы попасть в каретный сарай, не проходя через внутренние комнаты дома, Валентина вернулась в оранжерею и открыла одну из стеклянных дверей, выходивших в сад. Однако усилие, которое она употребила на то, чтобы открыть ставни, совершенно измучило ее. Она неподвижно стояла на пороге, как вдруг услышала совсем близко от себя чьи-то тихие и, как ей показалось, осторожные шаги. Испуг ее был безграничен. Она закрыла лицо руками и снова вошла в оранжерею в тот самый момент, когда мужчина, который шел вдоль ограды, оказался напротив двери. Видя, что дверь не заперта, мужчина отважился войти. Слегка раздвинув руки, закрывавшие ее лицо, Валентина с гневом взглянула на назойливого посетителя: это был Федер.
— О, мой единственный друг! — вскричала она, бросаясь в его объятия. — Так, значит, вы живы?!
(Тут, пожалуй, должна была закончиться эта новелла.)
Удивленный и восхищенный этим приемом, Федер совершенно забыл об осторожности, соблюдать которую он давал себе клятву столько раз. Он покрыл поцелуями прелестное лицо Валентины. Вскоре он заметил ее чрезвычайное волнение, мокрое от слез лицо. Но Федер, до сих пор такой благоразумный, потерял всякую власть над собой: он осушал эти слезы губами. Надо сказать, что поведение Валентины вряд ли могло его образумить. Она отдавалась его ласкам, судорожно прижимала его к своей груди, и — не знаю, можно ли в этом сознаться, не нарушая приличий, — она несколько раз ответила на его поцелуи.
— Так ты любишь меня? — прерывающимся голосом спрашивал Федер.
— И ты можешь спрашивать об этом? — отвечала Валентина.
Этот необычный диалог длился уже несколько минут, как вдруг Валентина поняла, что с ней происходит. Она поспешно отстранилась от молодого человека, и на лице ее появилось выражение ужаса и изумления.
— О, господин Федер, вы должны навсегда забыть то, что произошло!
— Никогда, клянусь, никогда я не скажу ни одного слова, которое могло бы напомнить вам об этой минуте высшего блаженства. Налагаемое вами испытание очень тяжело, но надо ли говорить, что в будущем ваше имя никогда не будет произнесено мною, как оно не было произнесено и в прошлом?
— Я умираю от стыда, когда смотрю на вас. Умоляю, на минуту оставьте меня одну.
Федер отошел; лицо его выражало самое глубокое уважение.
— Но ведь вы должны считать меня сумасшедшей! — вскричала Валентина, подойдя к двери.
Федер тоже сделал несколько шагов и оказался очень близко от Валентины.
— Мне только что сообщили о вашей смерти, — сказала она, — мне сказали, будто вы убиты на дуэли, а вы ведь знаете, что мгновение, разлучающее нас с истинным другом, всегда сопровождается таким волнением, за которое... за которое мы не отвечаем... Было бы несправедливо обвинять нас.
Валентина пыталась оправдаться. Почти официальный тон, который она старалась принять сейчас, составлял резкий контраст с нежностью и беспомощностью, звучавшими в ее голосе минуту назад и доставившими такое счастье Федеру, свидетелю и виновнику этих чувств.
— Вы стараетесь омрачить самую счастливую минуту моей жизни, — сказал он, беря ее руку.
Валентина была не в силах притворяться до конца.
— Прошу вас, уходите отсюда, друг мой, — сказала она, не отнимая руки, — дайте мне оправиться от этого волнения, от этого безумия. Никогда не напоминайте мне о сегодняшнем дне, но знайте, что мои чувства не переменились. Прощайте, я не хочу лицемерить перед вами, но, бога ради, оставьте меня одну! Мне сообщили о вашей смерти, я думала, что больше не увижу вас. Надеюсь, что вы никогда не заставите меня раскаяться в том, что я так безумно о вас сокрушалась.
Федер повиновался с видом самого глубокого уважения. С одной стороны, Валентина была признательна ему за это: ведь их могли видеть из двадцати различных мест сада. Однако в глубине души она была им недовольна. Ей показалось, что к этому уважению примешивалась доля лицемерия, — а что сталось бы с Валентиной, если бы она обнаружила, что Федер способен на лицемерие по отношению к ней!
Между тем эта чрезвычайная почтительность действительно была притворной. Федер прекрасно знал, что именно после того, как женщина особенно скомпрометировала себя, нужно заставить ее забыть неслыханное безумство, которое она совершила, утоляя ненасытное тщеславие женской души знаками самого преувеличенного уважения.
Но одним из самых сладостных и самых необычных следствий странного чувства, соединявшего Федера с Валентиной, было, если можно так выразиться, их постоянное стремление поддерживать в обеих соединенных любовью душах один и тот же уровень счастья.
Федер отлично заметил оттенок разочарования, промелькнувший в глазах Валентины при его почтительном поклоне. «Это недовольство, — подумал он, — приведет ее к недоверию, а завтра оно может ей показаться обыкновенной осторожностью. Возможно даже, что она станет отрицать передо мной то страстное признание, которое сделала мне после того, как сочла меня умершим. Победить эту осторожность будет для меня нелегкой задачей, и вместо того, чтобы наслаждаться божественным счастьем, на которое мне позволяют надеяться нежные слова Валентины, я должен буду прибегать ко всяческим ухищрениям». Эти размышления быстро сменяли одно другое. «Надо возбудить в ней беспокойство, — сказал себе Федер. — Человек лишь тогда видит неудобства, связанные со счастьем, когда он в этом счастье уверен».
Федер подошел к Валентине, вид у него был спокойный и холодный, особенно если вспомнить безудержный восторг, который был написан на его лице несколько минут назад. Он взял ее руку и, в то время как она смотрела на него нерешительно и удивленно, сказал ей рассудительным и сухим тоном:
— Я в большей степени порядочный человек, чем любовник; я не решаюсь сказать вам, что люблю вас страстно, так как боюсь, что в один прекрасный день это перестанет быть правдой, а я никоим образом не хотел бы обмануть друга, который питает ко мне столь искренние чувства. Быть может, я не прав; быть может, до сих пор случай не сталкивал меня с душой, подобной душе Валентины, но до этого часа мне приходилось наблюдать в женском характере столько непостоянства и легкомыслия, что я позволю себе страстно любить женщину лишь тогда, когда она принадлежит мне всецело.
После этих слов, произнесенных самым искренним и убежденным тоном, Федер дружески поклонился Валентине. Она не двигалась с места, глубоко задумавшись. Теперь она уже не упрекала себя за минуту безумия, бросившую ее в объятия Федера.
Федер присоединился к обществу Буассо и его гостей и покончил со слухами о своей смерти несколькими рукопожатиями.
— Я был уверен, — сказал ему Буассо, — что вы не такой человек, чтобы позволить убить себя так просто.
Прием, оказанный ему Деланглем, был менее дружеским. Федер рассказал, что на него в самом деле напал какой-то сумасшедший, вообразивший, будто он, Федер, смеется над ним, в результате чего ему пришлось согласиться на небольшую дуэль на шпагах; сумасшедший был ранен в грудь, что умерило его горячность, а в заключение раненому поставили пиявку. Смех, вызванный этой подробностью, положил конец недоброжелательному вниманию, с которым денежные тузы, возбужденные крепкими винами, отнеслись к приключению Федера. Вскоре он счел возможным спросить, почему не видно г-жи Буассо, но оказалось, что муж разрешил ей вернуться в Париж, куда она давно уже уехала.
На следующий день Федер с величайшим хладнокровием пришел справиться о здоровье г-жи Буассо. Он застал ее в гостиной под охраной горничной и двух белошвеек; все они были заняты шитьем занавесок. Г-жа Буассо ежеминутно поднималась с места, чтобы отмерить и отрезать кусок коленкора; взгляды ее были так же холодны, как поступки. Поведение этих двух существ, которые только накануне, сжимая друг друга в объятиях, со слезами на глазах обменивались признаниями в любви, очень удивило бы поверхностного наблюдателя. Валентина дала себе слово никогда больше не оставаться наедине с Федером. А ведь то, что он сказал ей накануне, а именно, что он может всецело отдаться любви лишь тогда, когда уверен в ответном чувстве, было почти правдой.
Хотя ему едва исполнилось двадцать пять лет, он отнюдь не верил внешним проявлениям женской любви. Самое трогательное признание в нежнейшей страсти внушало ему только одну мысль: «Меня хотят убедить в том, что я страстно любим». Он боялся самого себя, он вспоминал все странные безумства, которые совершал ради своей жены, и, по правде говоря, не понимал, для чего он это делал. Оставшееся у него воспоминание рисовало перед ним жизнерадостную девочку, обожавшую тряпки, присылаемые из Парижа, и только. У него не осталось ни одного ясного и отчетливого воспоминания о чувствах, волновавших его, когда он был влюблен. Он помнил, что совершал необыкновенные безумства, но забыл о причинах, побуждавших его совершать их.
Итак, любовь внушала ему чувство страха, и знай Федер заранее, что влюбится в Валентину, он, конечно, уехал бы путешествовать. Он позволил себе усвоить привычку видеть ее ежедневно прежде всего потому, что она была замечательно хороша собой. В ее лице были черты, которыми он не уставал любоваться как художник, — например, очертания ее губ, чуть-чуть полных, но способных выразить самую жгучую страсть и составлявших оригинальный контраст с безупречной линией носа и с чистым, возвышенным выражением глаз, живой взгляд которых, казалось, принадлежал какой-то небожительнице, стоящей выше всех страстей.
Кроме того, Федер позволил себе ежедневно приходить к Валентине потому, что ее общество развлекало его. Близ нее он не думал об огорчениях, которые стала причинять ему живопись с тех пор, как суровый здравый смысл внезапно открыл ему, что у него нет никакого таланта в области портрета-миниатюры. Он чувствовал, что должен на что-то решиться; он испытывал непреодолимое отвращение к тому, чтобы жить, сознательно совершая дурные поступки. В основе его души лежала пылкая южная честность, которая сильно рассмешила бы истинного парижанина. В год, предшествовавший работе над портретом г-жи Буассо, ателье принесло Федеру восемнадцать тысяч франков. Несмотря на его открытую связь с актрисой, он считался весьма благовоспитанным молодым человеком. Все хорошо знали, что Розалинда не тратит на него ни одного сантима; однако благодаря житейскому опыту той же Розалинды общество не ограничивало этим свое хорошее отношение к Федеру. Все видели, что он все еще горько сожалеет о супруге, которую потерял семь лет назад. Это создало ему репутацию чрезвычайно порядочного человека, и эта репутация пылкой порядочности начинала доходить до слуха женщин, имеющих имя и лошадей.
Далее оказалось, что Федер принадлежит к очень хорошей семье. Если его отец, человек несколько сумасбродный, увлекся коммерцией, то дед был зато добрым нюрнбергским дворянином, а главное — чувства Федера были достойны его происхождения. По своему положению художника Федер никогда не говорил о политике, но все твердо знали, что он не читает ни одной газеты, кроме «Gazette de France»[33], а в кабинете молодого художника-миниатюриста стояли все творения отцов церкви, незадолго до того выпущенные новым изданием благодаря чьему-то благочестивому рвению.
Обладая столь блестящей репутацией, Федер мог рассчитывать на одно из первых вакантных мест в Академии. Он имел полную возможность жениться на женщине еще очень красивой, которая принесла бы ему состояние в восемьдесят с лишним тысяч ливров годового дохода и которую можно было упрекнуть лишь в одном недостатке — в том, что ее страстная любовь возрастала с каждым днем. Совершенно случайно Федер сделал одно открытие, сильно не понравившееся ему: чтобы обеспечить на последней выставке успех его миниатюрам, Розалинда истратила около четырех тысяч франков на газетные статьи. С тех пор, как Федер установил для самого себя, что у него нет таланта, успех его начал возрастать. Объясняется это чрезвычайно легко. Он славился главным образом женскими портретами. Перестав мучить себя попытками уловить естественные краски, он начал льстить своим моделям с бесстыдством, которого у него отнюдь не было прежде, когда он делал все возможное в поисках правдивых и естественных тонов.
И все же, в сущности говоря, Федер был тем, что в Париже называют простофилей: достаточно будет заметить, что, невзирая на все преимущества, которыми он обладал и которые мы так долго перечисляли, он нуждался в развлечениях. Все это объяснялось тем, что он считал не вполне честным писать портреты, зная, что пишет их плохо, хотя на это слово плохо можно было бы многое возразить: три четверти парижских художников, пишущих портреты-миниатюры, по таланту стояли значительно ниже Федера. Его нелепые угрызения совести увеличивало и то обстоятельство, что, чистосердечно делясь с Розалиндой всеми своими мыслями, он, однако, не рассказал ей о роковом открытии, которым был обязан изучению портретов г-жи де Мирбель.
Мы закончим изображение характера и душевного состояния Федера, если прибавим, что приобретенная им привычка ежедневно бывать у г-жи Буассо как бы заморозила все остальные чувства, волновавшие его. До того, как он узнал ее ближе, он иногда спрашивал себя: «Неужели я буду таким безумцем, что влюблюсь?» Обычно в такие дни он принимал решение не ходить к Валентине. Однако упустить время, которое он мог бы провести с ней, было для него очень тяжело, и порой он не мог устоять против искушения: он бежал к ней и нарушал данное себе слово, испытывая стыд перед самим собой. Однажды, серьезно испугавшись, как бы не влюбиться, он сел на лошадь и в тот час, когда мог бы увидеть Валентину, уехал в Триэль, на берегу Сены, за десять лье от Парижа.
Сцена в Вирофле изменила все. Он не мог объяснить притворством то лихорадочное состояние, в каком видел г-жу Буассо: она действительно думала, что он умер.
В ночь, последовавшую за этой сценой, Федер понял, что безумно влюблен. «Если я начну совершать такие же безрассудства, какие совершал тогда, когда переживал свою первую любовь, — подумал он, — то окажусь в весьма незавидном положении, придя в себя... Но на этот раз я ставлю на карту уже не состояние: чтобы сделать меня несчастным, любви не придется прибегать ни к чему, кроме самой любви. Набожность Валентины может проснуться, и в конце концов она запретит мне видеться с ней. Я знаю свою слабость: стоит мне страстно чего-нибудь пожелать, и я становлюсь глупцом. Она набожна и даже суеверна; я никогда не решусь нарушить ее волю и подвергнуть себя риску внушить ей неприязнь. Раз так, у меня хватит сил лишь для борьбы с самим собой и, чтобы вернуть себе мужество, которым должен обладать мужчина, у меня останется лишь одно средство — вырвать из сердца владеющую им страсть».
Весьма напуганный своими размышлениями, Федер принял твердое решение, чрезвычайно опасное для Валентины. Страсть, которую она проявила, подумал он, не погаснет за несколько дней в такой искренней и юной душе, а если заставить ее страдать, то чувство ее от этого может только возрасти. К счастью, во время странной сцены в оранжерее, я, если хорошенько вдуматься, не проявил никаких признаков страстной любви. Прелестная женщина, в полном расцвете юности, с залитым слезами лицом бросается в мои объятия и спрашивает, люблю ли я ее! Какой молодой человек не ответил бы поцелуями на моем месте? Тем более, что через минуту здравый смысл возвращается ко мне, и я делаю свое замечательное заявление: «Я позволю себе страстно любить женщину лишь тогда, когда она принадлежит мне всецело». Дело только в настойчивости. Если моя неосторожность дойдет до того, что я пожму ей руку, если я поднесу эту очаровательную руку к губам, все потеряно, и мне придется прибегнуть к самым ужасным мерам, например к отъезду.
Во время первого визита к Валентине Федер был вынужден беспрестанно напоминать себе об этих грозных доводах. Окруженная белошвейками, она как будто была занята исключительно тем, что отмеривала и кроила материю для занавесок. Погруженная в домашние хлопоты, она показалась ему очаровательной. Это была добродетельная немка, всецело предававшаяся обязанностям хозяйки. Впрочем, за каким делом она не показалась бы очаровательной и не дала бы ему новых поводов страстно ее любить?
«Молчание — признак любви», — подумал Федер. Поэтому, войдя в столовую, где находилась г-жа Буассо, он сразу заговорил, и говорил без умолку. Болтая, он затрагивал темы как нельзя более далекие от любви и от нежных чувств. В первую минуту этот поток слов обрадовал Валентину. Наделенная пылким воображением, она с ужасом представляла себе, что Федер возобновит разговор, начатый в оранжерее. Поэтому она и окружила себя белошвейками. Спустя несколько минут Валентина успокоилась; вскоре ее спокойствие стало чрезмерным; видя, что ум Федера занят вовсе не тем, чем он мог бы быть заполнен, она глубоко вздохнула. Ее особенно задела его веселость. Она посмотрела на него с наивным и нежным удивлением, которое было божественно. Федер отдал бы жизнь, чтобы иметь возможность успокоить ее, бросившись в ее объятия. Искушение было настолько сильно, что ему пришлось прибегнуть к следующему банальному средству — он посмотрел на часы и, сделав вид, что опаздывает на деловое свидание, поспешно вышел из комнаты. Правда, на лестнице ему пришлось остановиться: так велико было его волнение. «Когда-нибудь я выдам себя, это несомненно», — говорил он себе, держась за перила, чтобы не упасть. Удивленный и опечаленный взгляд, брошенный на него Валентиной, когда она не нашла любви там, где опасалась найти ее слишком много, пожалуй, доставил нашему герою больше счастья, чем страстные ласки, имевшие место накануне.
Это был час прогулок в Булонском лесу. Федер отправился туда верхом; но, едва въехав в лес, он чуть не налетел на чьих-то лошадей, а потом чуть не раздавил какого-то философа, который, желая быть замеченным, избрал для своих размышлений именно это место и читал на ходу.
«Я слишком рассеян, чтобы ездить верхом», — решил Федер поворачивая назад, и пустил лошадь мелкой рысью, заставляя себя пристально смотреть перед собой.
VIII
Вечером Федер еще сильнее ощутил, насколько велико было его безумие. В фойе Оперы он встретил Делангля. Тот поздоровался с ним, и Федер испытал внезапное волнение; грубый голос провинциала, созданный совсем не для того, чтобы проникать в человеческие души, отдался, тем не менее, в самых глубоких тайниках его души. Делангль сказал ему:
— Не зайдете ли вы к сестре? Она в своей ложе.
Несмотря на принятое решение, Федер уверил себя, что эти слова обязывают его зайти в ложу г-жи Буассо. Если он не покажется там, на это обратят внимание, решил он. Итак, он вошел в ложу. Случай ему благоприятствовал: он застал там несколько человек. Он был молчалив и неловок до смешного. «Я не разговариваю, — думал он, — и, следовательно, могу целиком отдаться своему счастью». Какой-то провинциал, недавно приехавший из Тулузы и слышавший, что мужчины иногда носят с собой флакон с солями, приобрел огромный флакон, похожий на маленькую бутылку, и велел наполнить его уксусной солью. Войдя в ложу, он вынул пробку из своего флакона, распространив при этом сильный запах уксуса, обеспокоивший всех присутствующих.
— Каково вам, господин Федер? Вы ведь не выносите никаких запахов! — сказала ему Валентина.
При всем своем уме он не нашел иного ответа, кроме: «Что ж делать, сударыня?», — и повторил его дважды. У него было непреодолимое отвращение ко всем запахам, но с этого вечера запах уксуса сделался для него священным, и всякий раз, когда впоследствии ему приходилось ощущать этот запах, он испытывал прилив счастья.
Валентина говорила себе: «Еще сегодня утром он был так разговорчив, рассказывал столько претендующих на остроумие анекдотов, а сейчас так неловок! Что происходит в его сердце?» Ответ не вызывал сомнений, и молодая женщина прошептала с нежным вздохом: «Он любит меня».
В этот вечер пьеса живо интересовала г-жу Буассо; все слова, говорившие о любви, шли прямо к ее сердцу. «Не было ничего пошлого, не было ничего преувеличенного» (Шиллер).
Так прошли целых два месяца. Страстно влюбленный, Федер, тем не менее, ни на йоту не отклонялся от правил строжайшего благоразумия. Каждая встреча с художником совершенно меняла мнение о нем Валентины. В ее характере, таком безыскусственном и таком скромном, появились теперь самые удивительные противоречия. Так, например, в начале своего пребывания в Париже она с явным отвращением слушала рассказы о безумных тратах, которые позволяли себе жены богачей. Теперь она подражала сумасброднейшим поступкам этих дам.
Однажды муж даже рассердился на нее. За одно только утро она послала из Вирофле в Париж четырех слуг: ей надо было получить до обеда какое-то платье от г-жи Делиль.
— И главное, мы сегодня никого не ждем к обеду!
Г-н Буассо не принимал в расчет Федера — это был друг дома, — а Валентина почему-то надеялась, что в этот вечер он приедет. Платье прибыло в половине шестого, но Федер так и не явился, и Валентина готова была сойти с ума. Ей трудно было разгадать мысли и желания, нередко жестокие, властно управлявшие поведением этого возлюбленного, который никогда не говорил о любви.
Розалинда была ревнива, как Отелло. Иногда по целым дням она не произносила ни слова, иногда же, несмотря на прекрасные манеры и кроткий характер, разражалась бурными упреками, и ее поступки соответствовали ее словам Так, например, она подкупала слуг Федера, и во избежание сцен он прогнал своего грума, а также перестал доверять собственному камердинеру. Свою лошадь он держал теперь в конюшне у одного барышника на Елисейских полях, но, несмотря на все эти и на многие другие скучные предосторожности, Розалинде удавалось проследить каждый его шаг. Эта прелестная танцовщица всегда была набожна. Трудно, не правда ли, поверить в возможность такого свойства у танцовщицы? С тех пор, как ее сердцем завладела ревность, она стала суеверна. Она целые дни проводила в приходской церкви и раздавала большие деньги священникам на церковные нужды; она заявляла о своем намерении покинуть сцену. Ловкие люди обольщали ее надеждой, что это поможет ей войти в круг набожных дам, среди которых имелись и очень громкие имена. Розалинда думала, что таким путем побудит Федера жениться на ней еще до того, как он сам приобретет состояние. Все ее раздражающие попытки привели только к тому, что у Федера возникло желание навсегда уехать из Парижа. Он содрогался при мысли, что она может явиться в Вирофле и устроить там сцену. Как на руку было бы это Деланглю с его подозрениями!
Никогда не говорить г-же Буассо о любви и вместе с тем делать все, что могло довести ее страсть до предела, если только эта страсть была непритворной и истинной, — таков был план поведения, на котором остановился Федер скорее из робости, нежели из расчета. Ибо если страсть г-жи Буассо была истинной страстью, то она могла выдать себя, и это закрыло бы перед Федером двери ее дома. Своей робостью, своей боязнью рассердить г-жу Буассо он хотел заставить ее заговорить первой, что неизбежно привело бы к окончательному решению. Однако Федер не мог ничего скрывать от Валентины и признался ей, что страшно боится подозрений Делангля, после чего между весьма благочестивой двадцатидвухлетней женщиной и безумно влюбленным в нее двадцатишестилетним молодым человеком произошел странный разговор:
— Как быть, если Делангль скажет г-ну Буассо, что все мои старания помочь ему осуществить его честолюбивые стремления объясняются лишь тем, что я безумно люблю вас? Что ответить?
— Надо решительно отрицать. Ведь эта страсть была бы преступной.
— Но если человек, хоть немного разбирающийся в людях и в страстях, посмотрит на меня, бросит на меня лишь один взгляд, он сразу увидит, что я люблю. Где набраться бесстыдства, чтобы отрицать истину, которая так очевидна?
— И все-таки надо отрицать: скоро эта греховная любовь угаснет.
Однажды на одном из блестящих обедов в Вирофле заговорили о неожиданных успехах м-ль Рашели[34].
— Эта молоденькая девушка не допускает преувеличений в изображении страсти — вот что мне особенно в ней нравится. В некоторых местах роли Эмилии из «Цинны»[35] можно даже подумать, что она просто читает свою роль. Это тем более приятно, когда находишься среди людей, которые любят все преувеличивать. Романисты, серьезные писатели, поэты, художники — все у нас преувеличивают, чтобы заставить себя слушать.
Ни один из гостей не ответил на слова Буассо. Они были настолько для него необычны, что все замерли, пораженные изумлением.
Некоторое время тому назад Федер раздобыл для своего друга литературного корреспондента; он выбрал бедного, удалившегося от дел сочинителя водевилей. Двадцать написанных им строчек ежедневно приходили в Вирофле; они заключали в себе мнение, которое следовало высказать о вчерашней пьесе, о промышленной или художественной выставке, о смерти черепахи, о процессе Сампайо, и т. д., и т. д. За каждое из таких писем г-н Буассо согласился платить по десять франков, не зная, что почти все они были сочинены Федером. Правда, эти фразы не вполне гармонировали с обычной манерой разговора миллионера, но внимание людей, к которым он обращался, было в первую очередь поглощено тем, чтобы понять их смысл. Забавнее всего было то, что Буассо, ни слова не сказавший Федеру о возникновении переписки, смело выдавал ему за собственные, экспромтом придуманные идеи те самые мысли, которые Федер излагал в письме, написанном накануне.
Эти мысли, порой не лишенные тонкости (хотя Буассо, разумеется, искажал их), составляли странный контраст со всей совокупностью манер будущего пэра Франции. Так, например, желая скрыть свою привычку запинаться в разговоре, Буассо, с тех пор как разбогател, принял за правило выбрасывать целые потоки слов залпом, а затем делать небольшие паузы. Этот маневр, постепенно перешедший в привычку, производил в парижских салонах самое странное впечатление. Слыша грубый голос Буассо, похожий на голос ломового извозчика, все оборачивались; у каждого возникало впечатление, что кто-то, рассказывая низкопробный анекдот, подражает при этом голосу пьяного кучера.
И, тем не менее, Федер, не терпевший даже самых общепринятых грубостей, задумал ввести этого человека в салон г-на N., министра торговли. Молодой человек, которого этот министр, приступив к делам, назначил на высокую должность начальника своей личной канцелярии, был племянником г-жи М., привлекательной певицы из Королевской Музыкальной академии. Министр приходил к ней отдохнуть от неприятностей утомительнейшего из министерств. Этот государственный деятель задумал объединить противоположные и непримиримые интересы. В то время в его министерстве обсуждался вопрос о сахарных операциях, которые, в довершение трудности, были министру совершенно неизвестны. Как найти в Париже, а главное, в высших правительственных сферах такого человека, который имел бы возможность посвятить две недели чтению подлинных документов?
. . . . .
Примечания
Дата написания неизвестна. Судя по замечаниям в тексте, повесть написана не раньше середины 1839 года и не позже начала 1840 года. Впервые напечатана в «Nouvelles in?dites», 1855.
Перевод сделан с издания «Le Divan», подготовленного Анри Мартино: «Chroniques italiennes», т. 2 и «Romans et nuvelles», т. 2.
(обратно)1
«Маленький матрос» — «Маленький матрос, или Неожиданный брак», одноактная комическая опера, музыка Гаво, текст Пиго-Лебрена, представленная впервые в 1796 году.
(обратно)2
Мальвазия (1616—1693) — итальянский антикварий и историк искусства, автор книги о живописцах болонской школы под названием «Felsina pittrice» (1678).
(обратно)3
Кондиви, Асканио (род. в 1520 г.) — один из учеников Микеланджело, автор известной биографии учителя (1553).
(обратно)4
Жокеи — то есть члены модного в то время «Жокей-клуба».
(обратно)5
«Quotidienne» — газета крайних правых (ультрароялистов), требовавшая возвращения к дореволюционному феодальному режиму и уничтожения конституции.
(обратно)6
Делиль и Викторина — владельцы модных в Париже швейных мастерских с большим количеством мастериц.
(обратно)7
Г-жа де Мирбель (1796—1849) — французская портретистка-миниатюристка, придворный живописец Людовика XVIII и Карла X.
(обратно)8
«Charivari» — сатирическая газетка оппозиционного направления, основанная в 1832 году, высмеивавшая политических деятелей, правительственных чиновников и «хозяев» эпохи, представителей крупной буржуазии.
(обратно)9
«Клеопатра» — картина крупнейшего художника эпохи Эжена Делакруа (1798—1863), была выставлена в салоне 1839 года под № 524.
(обратно)10
С пирамидальным талантом. — Слово «пирамидальный» было придумано в романтических кружках 1830 года и стало чрезвычайно модным в жаргоне парижской артистической богемы.
(обратно)11
Порталь (1765—1845) — французский политический деятель, в начале своей карьеры был промышленником, затем при Империи — рекетмейстером, с 1818 года — депутатом нижней палаты и, наконец, министром.
(обратно)12
Лене (1767—1835) — французский политический деятель, адвокат, в 1816 году был министром, а в 1823 году был назначен пэром Франции.
(обратно)13
Равез (1770—1849) — адвокат в Лионе. С началом Реставрации началась его политическая карьера: в 1816 году он был депутатом, в 1829 году получил звание пэра.
(обратно)14
Мартиньяк (1776—1832) — министр Карла X, стяжавший в начале своей деятельности славу красноречивого адвоката.
(обратно)15
Бенжамен Констан (1767—1830) — французский писатель и политический деятель-либерал. Его речи в палате депутатов многократно издавались и перепечатывались.
(обратно)16
Поуп, Александр (1688—1744) — английский поэт-классик. В 1715 году он приобрел загородный дом в Туикенхеме, где разбил сад в типично классическом стиле; эта вилла, в которой Поуп принимал поэтов, людей высшего света и крупных политических деятелей, пользовалась всеобщей известностью.
(обратно)17
Катинá (1637—1712) — маршал времен Людовика XIV, известный своим независимым характером и равнодушием к почестям. «Мемуары» Катина (книга о военном искусстве) были напечатаны вместе с его письмами в 1819 году.
(обратно)18
Картуш (1693—1721) — главарь шайки воров, прославившийся своей ловкостью и изобретательностью.
(обратно)19
Мандрен (1724—1755) — знаменитый контрабандист XVIII века, вскоре ставший героем народных преданий и типом «благородного разбойника». Мандрен и Картуш были приговорены к четвертованию и погибли на эшафоте. В начале прошлого столетия и до последнего времени были популярны дешевые народные книги, рассказывавшие более или менее достоверно их приключения. В этих романах герои всегда ведут войну против богатых и злых и покровительствуют слабым и беднякам.
(обратно)20
В период Реставрации в иезуитских коллежах и монастырских пансионах избегали сообщать воспитанникам историю Французской революции и даже обходили молчанием самый факт свержения монархии. Наполеона I там называли не иначе как г-н де Буонапарте, подчеркивая его итальянское происхождение, а в одном учебнике истории, употреблявшемся в этих заведениях, его будто бы называли генералиссимусом войск его величества Людовика XVIII.
(обратно)21
Св. Франциск Сальский (1567—1622) — автор нескольких сочинений богословского и назидательного характера, к числу которых принадлежит и упоминаемая книга.
(обратно)22
«Подражание Христу» — религиозно-нравственное сочинение начала XV века. Это наиболее полное выражение христианского аскетизма; в качестве метода нравственного совершенствования здесь рекомендуются самонаблюдение и самоуглубление, обнаруживающие тайные причины чувств и осуществляющие контроль над душевными переживаниями.
(обратно)23
Ирландский, священник... отец Иеки — реальное историческое лицо. Он обучал Стендаля английскому языку в 1800-х годах.
(обратно)24
Роллен (1661 —1741) — французский историк; некоторые из его трудов служили учебными пособиями.
(обратно)25
«Словарь этикета» — «Критический и толковый словарь придворного этикета, светских приличий и т. д.», — составленный г-жой де Жанлис, вышел в свет в 1818 году.
(обратно)26
«Мемуары Данжо» — мемуары маркиза де Данжо, церемониймейстера Людовика XIV, были опубликованы в сокращенном виде г-жой де Жанлис в 1817 году.
(обратно)27
Г-жа де Жанлис (1746—1830) — автор исторических романов и учебно-педагогических сочинений, проникнутых религиозным и монархическим духом.
(обратно)28
«Принцесса Клевская» — роман г-жи де Лафайет (1678). Стендаль высоко ценил этот роман, почти лишенный действия, но полный замечательных психологических деталей.
(обратно)29
«Марианна» — «Марианна, или Приключения графини де ***», психологический роман Мариво, печатавшийся в 1731—1741 годах и оставшийся незаконченным.
(обратно)30
«Новая Элоиза» — известный роман Жан-Жака Руссо (1761).
(обратно)31
«Задиг» — «Задиг, или Судьба» — философская повесть Вольтера.
(обратно)32
Флориан (1755—1794) — французский писатель, автор многочисленных басен и повестей. Он состоял при герцоге де Пантьевре сперва в качестве пажа, а затем первого дворянина (нечто вроде камер-юнкера).
(обратно)33
«Gazette de France» — консервативная газета, выражавшая мнения правого центра палаты депутатов.
(обратно)34
М-ль Рашель (1821—1858) — французская актриса, дебютировавшая в «Комеди франсез» в 1838 году и возродившая классический репертуар.
(обратно)35
«Цинна» — трагедия П. Корнеля.
(обратно)
Комментарии к книге «Федер», Стендаль
Всего 0 комментариев