Ганс Фаллада У нас дома в далекие времена Пережитое, увиденное и сочиненное
ГАНС ФАЛЛАДА И ЕГО КНИГА «У НАС ДОМА В ДАЛЕКИЕ ВРЕМЕНА»
Ганс Фаллада принадлежит к наиболее значительным и наиболее своеобразным немецким писателям XX века. Творил он сравнительно недолго. Зрелое творчество Фаллады обнимает всего два десятилетия — с конца двадцатых годов до его смерти, которая последовала в 1947 году в Берлине. Но на эти два десятилетия приходятся крутые повороты немецкой истории — мировой экономический кризис, поразивший Германию больше других стран Запада, затем — приход к власти гитлеровцев, террор внутри страны и преступная война, закончившаяся разгромом и освобождением Германии от гитлеризма. Это время дало себя знать в книгах Фаллады самым непосредственным образом, насытив их сложнейшими проблемами века и острейшими конфликтами. В немецкой литературе трудно назвать другого писателя, книги которого передавали бы чувство зыбкости бытия с такой силой и щемящей тоской, как это умел делать Ганс Фаллада. Но в скрытой катастрофичности существования, которое ведут герои его книг, нет ничего таинственного или метафизического. Писатель-реалист, Ганс Фаллада видел общественную обусловленность судеб своих героев, хотя далеко не все в общественных процессах представлял себе и оценивал правильно. Творчество его проникнуто стихийной силой и не столь интеллектуально насыщено, как у некоторых его собратьев по немецкой литературе, но он больше других владел умением изображать современную ему действительность в движении — дар редкий и примечательный — и в ней жизнь простых людей, рядовых тружеников, которую он познал не умозрительно, а на своем нелегком опыте.
Личная и творческая судьба Фаллады была трудна. Трудными были и его детские годы, хотя они прошли в условиях внешне благополучных и даже привилегированных. Рудольф Дитцен (таково настоящее имя писателя; Ганс Фаллада — псевдоним) родился в семье судейского чиновника в 1893 году в городе Грайфсвальд.
В дальнейшем ему пришлось жить в разных городах, в том числе в Берлине и Лейпциге, куда семья переезжала вслед за отцом, менявшим место службы. Отец его неуклонно, хотя и медленно, поднимался по иерархической лестнице, пока не достиг поставленной себе цели и не стал советником имперского суда. Он стремился воспитать сына в верности своим строгим жизненным принципам. Но неуравновешенный, импульсивный мальчик не хотел или не умел «врастать» в эту устойчивую, мертвящую своим педантизмом действительность и рано оказался в разладе с семьей и школой, а затем и с государством. Непостижимым, казалось бы, образом жизнь постоянно выбивала его из привычной колеи, делала одиночкой, заставляла замыкаться в себе. Фаллада пишет, что, по рассказам матери, он в детстве, по крайней мере, один раз в году бывал тяжело болен. Болезни не могли не сказаться на его неустойчивой психике. Подростком он дважды покушался на самоубийство; второй раз — вместе со школьным товарищем, инсценировав дуэль, и снова лишь чудом остался жив. Он был помещен в закрытое исправительное заведение для несовершеннолетних, из которого вышел в 1913 году, незадолго до первой мировой войны.
В годы пребывания в исправительном заведении Фаллада сделал первые шаги в двух профессиях, которыми будет отныне заниматься всю свою жизнь,— в сельском хозяйстве и в литературе. Он много работал в саду и после того, как был наконец выпущен на свободу (так и не получив диплома о среднем образовании), учился сельскохозяйственному делу; эта специальность впоследствии давала ему необходимый заработок. В те годы он начал пробовать себя в литературе — занимался переводами, сочинял стихи, начинал писать прозу. И та и другая профессия означали окончательный разрыв со средой, в которой он вырос, и если с первой из них отец его примирился, то писательство сына он не одобрял никогда.
Разрыв с высокопоставленной чиновничьей средой не привел Фалладу в ряды тех, кто в годы первой мировой войны и Ноябрьской революции искал реального выхода из противоречий действительности. Непосредственный фронтовой опыт его миновал (в отличие от многих немецких писателей того времени), поскольку по состоянию здоровья он был непригоден к военной службе. Во время войны он вел полубогемную жизнь, в годы инфляции и разрухи нанимался на работу к крупным землевладельцам в Померании, Мекленбурге, Силезии, Восточной Пруссии, был агентом рекламного бюро, репортером, зарабатывал на хлеб надписыванием адресов на конвертах и т. д. В 1923 году Фаллада был арестован и осужден на несколько месяцев заключения по обвинению в растрате, через несколько лет снова оказался в тюрьме. В условиях Германии тех лет это значило превратиться в отверженного, могущего существовать лишь на случайный нищенский заработок. Только к концу двадцатых годов судьба стала милостивее к нему — издатель Ровольт пригласил Ганса Фалладу работать у него консультантом.
Военные и послевоенные годы были для Фаллады временем разнообразного жизненного опыта, который будущий писатель приобретал в самой гуще народной, часто оказываясь сам в роли того «пролетария в крахмальном воротничке», о котором он будет писать в своих знаменитых романах. Позднее, в автобиографических заметках, он говорил о том, какой колоссальный запас впечатлений и знания жизни дали ему годы скитаний: «...И однако же все это время — правда, догадался я об этом лишь десятилетия спустя — я обучался, обучался той профессии, которую мне суждено было приобрести в будущем, профессии писателя. Дело в том, что я почти всегда был среди людей, я стоял позади бесконечных верениц болтливых женщин, когда те мотыжили брюкву или окучивали картошку, я слушал болтовню девушек и женщин, а болтовня за работой не прекращалась у них с утра до вечера... Если за целых полгода тебе почти ни на минуту не удается удрать от этой проклятой сахарной свеклы, тебя начинают считать своим, пусть даже ты родом из добропорядочного и тихого буржуазного дома, все равно, теперь ты ничем не отличаешься от полевых рабочих.... Понимаете, именно это дала мне моя сельскохозяйственная деятельность: я был вырван из одиночества, я принадлежал к ним, к их радостям, нуждам, заботам»[*].
В начале двадцатых годов Фаллада опубликовал два романа — «Юный Годешаль» (1920) и «Антон и Герда» (1923), отмеченные экспрессионистскими мотивами, к тому времени уже эпигонскими, хотя Фаллада и вложил в эти свои первые творения многое из личного жизненного опыта (его отношения с отчим домом были весьма созвучны обычным для экспрессионизма проклятиям по адресу «отцов»). Успеха романы не имели. Впоследствии он скупил весь тираж и пустил его на макулатуру. В автобиографической книге «У нас дома теперь» (1943) он писал, что это были «совсем незрелые сосунки». «Давно я изъял их из книжных магазинов, они уничтожены; даже самые закадычные мои друзья напрасно будут становиться передо мной на колени, они не увидят ни одного экземпляра».
Первой книгой, которая означала вступление в немецкую литературу нового сильного художника, был роман «Крестьяне, бонзы и бомбы» (1931). Это была в прямом смысле слова злободневная книга — и по материалу и по проблематике; в основу ее Фаллада положил события крестьянского мятежа в Голштинии в 1929 году, широко использовав свои наблюдения репортера провинциальной газеты, в которой он служил в то время. В этом романе уже видны характерные особенности писательского почерка зрелого Фаллады — умение резкими штрихами рисовать достоверные характеры и сталкивать их друг с другом, создавать острые конфликты, выражающие важнейшие конфликты времени, строить занимательную фабулу, полную острых поворотов. Роман пронизан состраданием к беднякам и ненавистью к угнетателям, но за кровавой драмой, описанной автором, стояла мысль о неизменности жизненного порядка, ограничивавшая и реалистическую глубину книги, и радикальные политические выводы, которые из нее напрашивались.
Подлинный успех, теперь уже мировой, принес Гансу Фалладе следующий его роман — «Что же дальше, маленький человек?» (1932). Само это название принадлежит к тем редким удачам, рожденным талантом и опытом, которые дают жизнь формулам времени. О простых, рядовых людях, на чьи плечи была переложена вся тяжесть военного поражения, инфляции, безработицы, разрухи, писали многие немецкие писатели. Но книга Ганса Фаллады, рассказывавшая о безнадежной борьбе за существование и простое человеческое счастье мелкого берлинского служащего Иоганнеса Пиннеберга и его подруги Лемхен, острее других ставила этот болезненный вопрос. Отныне понятие «маленький человек», не умирающее ни в жизни буржуазного общества, ни в мировом искусстве, всегда будет связываться с именем Ганса Фаллады и его знаменитым романом, которому оно во многом обязано своей устойчивой популярностью.
Современное буржуазное общество, особенно в его рекламном варианте, общество «экономического чуда», мало похоже на изображенную в книге Ганса Фаллады картину предельного обнищания, в условиях которого существовали в двадцатые годы нашего века массы немецкого народа. Но роман Ганса Фаллады — произведение большой силы обобщения, выходящего за пределы бытописания трагического бытия немецких бедняков в лабиринте города-спрута. Как бы ни менялись условия жизни «среднего класса» современного буржуазного общества, неизменным для него остается ощущение непрочности жизни, зависимости от «высших сил», «боссов» буржуазного мира, неизменным остается и механика взаимоотношений мелкого служащего с теми, кому принадлежит реальная власть, и его страх перед будущим. Мало что изменилось и в характере самого героя — одиночки, ищущего опоры во враждебном мире, того «маленького человека», в котором Ганс Фаллада при всем своем сочувствии и любви к нему, не лишенной идеализации, не только показывал жертву, но и угадывал возможность социальной агрессивности.
Пиннеберг, любимый герой Ганса Фаллады, которому он бесконечно сострадает, стоит в центре нарисованного им мира, и все другие персонажи расположены вокруг него. Но не только в его судьбе заключена философия книги. Важнейшую роль в ней играет Лемхен, спутница жизни Пиннеберга, один из наиболее обаятельных женских образов в современной немецкой литературе. Выросшая в рабочей семье, она обладает натурой более цельной, чем ее наивный супруг, и писатель недвусмысленно дает понять, что ее жизненные принципы близки коммунистам. Именно она поддерживает Пиннеберга в критические минуты. «Мой ответ,— говорил Ганс Фаллада, имея в виду вопрос, заключенный в названии романа,— Лемхен». Ответ этот, однако, подразумевал всего лишь надежду на маленькое счастье посреди «дикого, далекого, злого мира», не более того: «Лемхен — вот мой ответ, и я не знаю ничего лучшего. Счастье и бедность, заботы и ребенок. Колебания жизни — не больше и не меньше».
Но вопрос — «Что же дальше?» — имел в условиях Германии тех лет неизмеримо более широкий смысл. После прихода Гитлера к власти Ганс Фаллада остался в фашистской Германии, и это надолго определило отношение к нему прогрессивной мировой общественности. Шаг этот имел роковые последствия и для него, как художника: многие книги, созданные им в последующие годы, недостойны его славы. Но Фаллада вовсе не принадлежал к тем «внутренним эмигрантам» на словах, кто на деле примирился с гитлеровским режимом и пошел к нему в услужение; он пытался отстаивать независимость суждений и в своем творчестве быть верным жизненной правде. Избавленный от нужды благодаря успеху своих книг, он купил небольшое имение Карвиц на севере Германии и поселился там с семьей, надеясь вдали от Берлина найти покой и возможность писать. Первые годы, когда гитлеровцы всеми силами старались привлечь на свою сторону людей с мировой славой, Фаллада мог еще сохранять иллюзию независимости. Однако уже роман «Кто однажды отведал тюремной похлебки» (1934) оказался в «черном списке» запрещенных книг, а следующее произведение Фаллады — «И у нас был ребенок» (1934) — подверглось грубой критике в фашистской печати. Вышедший в 1937 году большой роман «Волк среди волков», публикация которого в условиях фашистской Германии представляла собой акт немалого гражданского мужества, встретил сначала одобрительный прием, поскольку содержал резкую критику Веймарской республики, вскоре, однако, был изъят из продажи. Еще большие сложности возникли с вышедшим в 1938 году романом «Железный Густав». Фаллада начал его по прямому заказу ведомства Геббельса, которому требовался материал к сценарию для кинобоевика. Увлекшись работой, Фаллада создал одно из наиболее сильных своих произведений, которое по гуманистической направленности никак не подходило для «эпохального» фашистского фильма. Фаллада был вынужден приписать к книге слащавый и надуманный финал, в котором приводил своих героев в ряды фашистской партии. Но фильм все равно не вышел на экраны. «Господин министр Розенберг,— вспоминал впоследствии Фаллада,— заявил, что репрезентативный немецкий фильм с упоминанием имени Фаллады в программе недопустим. Фалладу следует рассматривать как культурбольшевика, и его ликвидация была бы в высшей степени желательной»[*].
Годы войны были едва ли не самыми трудными в жизни Фаллады. Чем ближе фашистский режим подходил к окончательному краху, тем труднее становилось сохранять последние остатки независимости. Фаллада тяжело переживал невозможность писать так, как он считал нужным. Полностью разошлись его пути с женой, которая долгое время служила ему опорой в жизни. По ее настоянию писателя поместили в клинику для принудительного лечения, больше похожую на тюрьму, чем на больницу. Эти годы описаны им в двух романах, вышедших посмертно,— «Кошмар» (1947), «Пьяница» (1950).
Разгром гитлеровского фашизма и приход Советской Армии Ганс Фаллада встретил с надеждой и верой. Некоторое время он занимал пост бургомистра города Фельдберга, около которого было расположено его имение, затем переселился в Берлин и принял предложение сотрудничать в газете советской военной администрации «Тэглихе рундшау». Иоганнес Бехер привлек его к работе в Культурбунде — организации, призванной служить делу обновления Германии. Несмотря на тяжелую болезнь (Иоганнес Бехер пишет: «...тот, кто был ему близок, был свидетелем трагической борьбы: два года он отчаянно боролся за свою жизнь»), Ганс Фаллада за время жизни в Берлине создал свое самое значительное произведение — роман о гитлеровских временах «Каждый умирает в одиночку». В немецкой литературе нет другой столь выразительной картины гитлеровского рейха, столь убедительной анатомии преступного режима, построенного на всеобщем страхе, доносительстве, обмане, жестокости. Эту книгу, создавшуюся буквально на второй день после падения преступного режима, отличает реалистическая трезвость. Образы гестаповцев начисто лишены в ней намека на демоническую исключительность (которая иногда окружала их в прошлых книгах Фаллады), это вполне заурядные люди, и зло, которое они творят, носителями которого они стали, привито им и воспитано в них обществом, а не коренится изначально в человеческой природе. Но подлинно новой была пронизывающая книгу мысль о нравственной необходимости сопротивления социальному злу, воплощенная, прежде всего, в центральном герое, Квангеле. Его стойкость, весь облик его, полный достоинства трудового человека, знающего себе цену, уже не позволяет назвать его «маленьким человеком» в традиционном для Фаллады смысле. Роман «Каждый умирает в одиночку» — это не только «расчет» писателя-гуманиста с фашистским прошлым; это и его расчет с иллюзиями идиллического «маленького» счастья посреди «дикого, жестокого, злого мира». Этот роман, который, как говорит автор, «посвящен жизни, все вновь и вновь торжествующей над позором и слезами, над скорбью и смертью, непобедимой жизни», принадлежит к тем книгам, которые стоят у истоков новой немецкой литературы, литературы Германской Демократической Республики, пошедшей по социалистическому пути.
* * *
Лучшие книги Фаллады, в том числе и его знаменитые романы — «Что же дальше, маленький человек?», «Волк среди волков», «Железный Густав», «Каждый умирает в одиночку»,— известны советскому читателю; выходили в русском переводе и его поэтичные сказки, написанные для детей. Но с его автобиографическими книгами советский читатель еще незнаком.
Книга «У нас дома в далекие времена» писалась в 1941 году, когда Ганс Фаллада уединенно жил в своем имении Карвиц, стремясь уйти от окружающей его жизни. Далекое прошлое казалось тихим и прекрасным рядом с безжалостным настоящим и неопределенным будущим. Несомненно, писатель отдыхал душой, работая над этим, говоря его собственными словами, «приветом исчезнувшим навеки садам детства».
У книги есть подзаголовок: «Пережитое, увиденное и сочиненное». В предисловии автор шутливо защищается от родственников, которые могут поймать его на той или иной неточности: «Неужели вы заклеймите меня архилгуном, бессовестным фальсификатором священных семейных традиций? Неужели вы при встрече на улице не поздороваетесь со мной, не будете больше отвечать на мои письма?..» Действительно, с точки зрения родственников, в повести многое, очевидно, не соответствует действительности: даже своему отцу писатель дал имя Артур, хотя его звали Вильгельм; мать называет Луизой, хотя ее звали Элизабет, своего дедушку с материнской стороны делает тюремным священником в городе Целле, хотя тот служил при тюрьме в Люнебурге, и т. д. Да и сам повествователь зовется Ганс Фаллада, а не Рудольф Дитцен, хотя псевдоним Фаллада он взял только в двадцатом году. В книге есть и намек на происхождение этого псевдонима. Преподаватель латыни в гимназии, в которой учится маленький Ганс, вечно издевается над ним, повторяя: «Вот где висишь ты, конь мой, Фаллада...» Фаллада — говорящий конь из сказки братьев Гримм «Гусятница», который даже после смерти остался верен своей хозяйке, принцессе, обманом превращенной в батрачку. Ему отрубили голову за то, что он всегда говорил правду, и повесили ее на городских воротах.
Однако оговорка «сочиненное» относится, надо думать, не только к измененным именам и смещенным фактам семейной истории, но и к общей атмосфере книги, по которой мы можем только догадываться о глубине конфликтов, приведших маленького Ганса к разрыву с семьей. Описанного в книге времени Фаллада уже не раз касался — и в юношеском романе «Молодой Годешаль», и в «Железном Густаве», и в других романах. По сравнению с ними «У нас дома в далекие времена» кажется мягкой, лиричной. Это повесть о детстве, написанная с печальным юмором, который дается большим жизненным опытом, полная поэзии и тепла. Но поэтичность, выведя на первый план все доброе и человечное, что было в его детстве и в людях, которые его тогда окружали, не сделала повесть бесконфликтной и не исказила точного писательского зрения.
В годы фашистского господства многие немецкие писатели обращались в своих книгах к национальной истории, часто на автобиографическом материале. Так возникли «Прощание» Иоганнеса Бехера, которому автор дал подзаголовок: «Немецкой трагедии первая часть»; «Мои детство и юность», «Закат дворянства» Людвига Ренна; «Родные и знакомые» Вилли Бределя и т. д. Это не было бегством от злободневных проблем, наоборот, их книги, создававшиеся в изгнании, в условиях эмиграции были порождены стремлением найти в прошлом истоки сегодняшних трагедий и показать, что фашистская ночь не будет длиться вечно. «У нас дома в далекие времена» Ганс Фаллада писал, как мы видели, совсем в других условиях и ставил перед собой, работая над этой книгой, совсем другие цели. Но при всей характерной для нее недоговоренности в картине действительности, нарисованной Фалладой, объективно проступают закономерности исторической эпохи.
Перед нами Берлин, а потом Лейпциг начала века. Еще не ушла в прошлое эпоха грюндерства, быстрого роста немецкой буржуазии, обогащенной победой над Францией; еще длится обманчиво спокойное существование, названное потом, после первой мировой войны, «доброе, старое, мирное время». Семья Фаллады как малая капля отражает это время в себе. Отец — с молодых лет верный служитель только что созданной империи; портрет Бисмарка висит у него на стене. В его доме царит устойчивый порядок, незыблемый, полный педантизма, бережливости, пунктуального соблюдения правил, писаных и неписаных. Но стоит семье покинуть дом, как выясняется, что на берлинских улицах отец вызывает мало почтения и его служебное положение в глазах «простого народа» не имеет большой цены. Стоит маленькому Гансу поступить в респектабельную гимназию, где учатся дети более именитых и богатых родителей, чем его отец, как он становится предметом насмешек однокашников и преподавателей. Стоит маленькому Гансу сделать несколько шагов в сторону от богатой Луипольдштрассе, как он оказывается среди трущоб, где «жизнь лишена всякого порядка и законности». «Все надежное становится ненадежным»; незыблемая устойчивость миропорядка начинает походить на тонкий лед, грозящий в любую минуту проломиться и рухнуть.
Отец во всем — воплощенное правосудие, которое в вильгельмовской империи было призвано обеспечивать порядок и создавать у немецкого общества ощущение стабильности и законности. И, насколько можно заключить по книге Фаллады, отец был честен в исполнении того, что считал своим долгом. Но мальчик видит охранительную сущность этого долга, замечая, что отца интересовало не то, ка́к человек дошел до преступления, а то, что́ делать с преступником. И как в домашних делах холодная логика отца все время вступала в противоречие с реальной жизнью, так и в вопросах правосудия чувствовался явный зазор между должным и сущим. Отец и сам позволяет себе выразить мнение о судопроизводстве «в кощунственной форме», и это мнение полно скепсиса: «Я опытный судья и знаю, что судебные процессы — это людоедство. Они пожирают не только деньги, счастье, покой, они способны поглотить и самих судящихся целиком, со всеми потрохами».
Отец описан Фалладой двойственно. Он человечен, умен, полон юмора и сочувствия к ближним, он хорошо чувствует музыку (любовь к которой он так и не сумел внушить своему старшему сыну), он знаток литературы (любовь к литературе сын унаследовал от него, хотя далеко не всегда слушался его советов в выборе книг). Но в то же время он не понимает сына и отталкивает его от себя; он поддерживает все обычаи своей среды, полной сословных предрассудков и ханжества, где все строится на том, чтобы «никакая новая идея не проникла в старый привычный круг».
С большей теплотой описана Фалладой его мать, дочь полунищего тюремного пастора, после безвременной кончины которого заключенные собирали средства на памятник ему (так и не воздвигнутый из-за запрета начальства). И, особенно, бабушка с материнской стороны, гордая и прямодушная, существующая на жалкую вдовью пенсию, но не принимающая никаких подачек от богатых родственников. Чем проще и естественнее человек, чем дальше он от сословного чванства и государственных установлений, тем милее он сердцу Фаллады.
Но среди многих выведенных в повести фигур — добрых и злых, трогательных и комичных, удачливых и непутевых — нам всегда виден главный герой повествования, сам рассказчик. Он называет себя горемыкой, и описанные с юмором трагикомические — а временами и подлинно трагические — ситуации, в которых он оказывается, занимают немалое место в книге. Автор во всем винит самого себя: «У меня были все предпосылки для счастливейшего детства: самые любящие родители в мире, благонравные брат и сестры, и если я все-таки вырос сварливым, раздражительным мальчишкой с тягой к уединению, то причина была только во мне».
Но нам нетрудно увидеть, что за всеми проделками маленького Ганса стоит протест здорового, естественного чувства против мертвящей обстановки родительского дома и школы, против искусственной упорядоченности жизни, в которой никто его не понимал, не хотел и не мог понять. Эта закономерность видна и в невинных детских шалостях, и в той поистине трагической сцене, когда маленький Ганс, сам не зная почему, плюнул с верхней площадки на своего отца, поднимавшегося по лестнице, но не смог убежать, потому что голова его застряла между резных балясин. Щадя своих близких, Фаллада лишь бегло говорит, что «в вопросах воспитания родители были так же беспомощны, как и дети». Это сказано по поводу «проклятых» вопросов, мучащих подростка, вступающего во взрослую жизнь, но может быть понято и в более широком смысле. Зерно характера молодого Ганса — постоянно зреющий протест, подготавливающий мучительный, но решительный разрыв со средой, который произойдет уже за пределами книги и о котором Фаллада не хочет говорить здесь.
В предпоследней главе, которая так и названа «Горемыка», Фаллада рассказал о несчастном случае, который произошел с ним на пороге юности. Получив шестнадцати лет от роду в подарок велосипед, он, опьянев от ощущения свободы, тайком отправился кататься и на большой скорости налетел на тяжело груженный фургон, который переехал его. Долгие месяцы он провел после этого в больнице между жизнью и смертью. Но и этот случай, оставивший след на всю его жизнь, видится писателю с высоты прожитых лет частью жизни, в которой было и хорошее и плохое. Более того, чаша счастья, как ему кажется, перевешивает: «Сегодня несчастья всего только корень счастья».
Спокойный и чистый стиль этой, по выражению Б. Сучкова, «очаровательной и поэтичной книги, озаренной светом печального юмора»[*], заметно отличается от нервного и словно насыщенного электричеством почерка Фаллады в его больших знаменитых романах. Перед нами как бы новый и в то же время прежний Фаллада, писатель, о котором Иоганнес Бехер говорил: «Все немецкое общество послужило ему моделью. Оно, подобно галерее бальзаковских героев, проходит перед нами во всех своих сплетениях и противоречиях, и из твердой почвы реальности вырастают видения... Правда, он не всегда мог избегнуть слащавости, но его тоска по идиллии, его романтическая сумеречность порождены — это ощущается между строк и за строками — невыносимой смятенностью времени и эксцессами собственной жизни. По богатству и многообразию своих персонажей он был, пожалуй, самым значительным из нынешних немецких писателей»[*].
П. Топер
У нас дома в далекие времена
Дорогая родня!
Кроме вас, прочим моим читателям на белом свете не так уж важно, придерживался ли автор этой книги скрупулезной точности. Что им, например, тетя Густхен? Гекуба...[1] Но как мне держать ответ перед вами, любимые родичи?! Если вы обнаружите, что историю, приключившуюся с тетей Густхен, я приписал тете Вике, если услышите из уст отца какой-нибудь новехонький анекдот (он же наверняка выдуманный!) и если конец моего повествования о бабушке не соответствует известным фактам семейной хроники,— как я оправдаюсь перед вами?! Неужели вы заклеймите меня архилгуном, бессовестным фальсификатором священных семейных преданий? Неужели вы при встрече на улице не поздороваетесь со мной, не будете больше отвечать на мои письма?.. Нет, не могу допустить такой мысли! Ибо если я погрешил в малом, то в великом был все-таки верен правде. Хотя я и присочинил кое-что, но всеми силами старался передать дух событий. Больше того: я даже убежден, что именно вольность в деталях помогла мне сохранить верность главному. Такими я видел родителей, такими — брата и сестер, а такими — всю родню и всех знакомых. Вы видите их по-иному? Пожалуйста, садитесь, пишите вашу книгу! Мне же дорога моя — как привет исчезнувшим навеки садам детства.
Ваш верный сын, брат, племянник, дядя, шурин, а со временем, надеюсь, и дедушка
Г. Ф.
ПИРШЕСТВА
Званые ужины, которые в седую старину — году этак в тысяча девятьсот пятом — именовали «динерами», приводили моих родителей в ужас, а нас, детей, в восторг. Едва оставались позади рождественские праздники, едва заканчивался прием новогодних поздравлений от швейцара, почтальона, трубочиста, прачки, разносчиков молока и хлеба, печатавших свои вирши на цветной бумаге и получавших за это по некоей таинственной таксе вознаграждение в сумме от двух до десяти марок, как мама принималась — сперва осторожно, а затем все настойчивее — напоминать отцу:
— Артур, пора бы уже подумать о нашем динере!
Отец поначалу лишь отмахивался:
— Слава богу, еще есть время!
Спустя день-другой он вздыхал, потом соглашался:
— Что ж, придется снова покориться неприятной необходимости. Только вот что я тебе скажу, Луиза: больше чем двадцать пять человек мы нынче не позовем! Прошлый раз была такая теснотища за столом, что нельзя было и локтем шевельнуть!
Мама в ответ уговаривала его пригласить по меньшей мере человек сорок, дабы не «остаться в долгу».
— Иначе придется давать два динера, а вынести дважды такое столпотворение в доме не в силах ни ты, ни я! Кроме того, приглашенные ко второму динеру могут обидеться, ведь второй динер — все равно что милостыня.
Такие бурные споры родителей о нашем динере затевались все чаще, споры, к которым мы, дети, прислушивались с величайшим интересом. И если для нас еще было безразлично — кого пригласят, кого с кем посадят, то родители больше всего ломали голову именно над этим вопросом. Ибо, с одной стороны, следовало строжайше соблюсти табель о рангах и старшинство по службе (учитывая также награды), а с другой, принять во внимание личные симпатии и антипатии. Наконец, возникала еще одна проблема: будет ли о чем поговорить между собой обреченным на четырехчасовое соседство за столом? У супруги камергерихтсрата[2] Ценера был на уме лишь адмирал фон Тирпиц[3] с его Флотским союзом, а герра камергерихтсрата Зиделебена, кроме его казуистики, интересовали только церковные дела, — таких спаривать бесполезно! Милейший же герр камергерихтсрат Бумм был туговат на левое ухо (в чем он, правда, не признавался): уже пять раз этой зимой на других «судейских» динерах рядом с ним сидела фрау Эльбе, супруга камергерихтсрата и дочь помещика. Конечно, покричать малость на ухо соседу для нее ничего не составляет, но захочется ли ей делать это в шестой раз?
Стоило только родителям придумать наконец искуснейшую застольную диспозицию и разослать по Берлину приглашения с очень нравившейся мне припиской: «П. с. о.» («Просьба сообщить ответ»), как первые же поступавшие отклики неизбежно сотрясали все сооружение до основ: у одного инфлюэнца, у другого скоропостижно скончалась мать, у третьего заболели дифтеритом дети...
— Нет! — вздыхал тогда отец, отрываясь от своих любимых папок с делами,— эти кормежки просто ужас! Никто их не ценит. А почему бы, собственно, нам всем не договориться и не покончить с дурацкой традицией?!
Подобное восклицание было, однако, чисто риторическим. Отец понимал, что уже сама мысль об этом граничит с анархистским мятежом. Все судейские каждую зиму приглашали друг друга в гости точно так же, как приглашали друг друга офицеры, как было принято среди духовенства звать на «тарелку супа» и тоже сидеть по четыре часа за столом,— и всюду различалось строго по сословиям, по чинам, — лишь бы никакая новая идея не проникла в старый привычный круг!
Но, как уже говорилось, вопросы эти интересовали нас, детей, поскольку они лишь предваряли главное: что мы будем есть? Что будем пить? Что наденем? (Особенно мама; папе, разумеется, полагается сюртук с белым пикейным жилетом.) И еще один важный вопрос: кого нанять — повара или кухарку? Согласно старому догмату повар считался лучше кухарки, однако он и обходился дороже и к тому же ни за что не позволял вмешиваться в свои дела. С кухаркой работать легче, хотя последний раз филе получилось жестким, а мороженое опало.
Наиболее современные хозяйки заказывали блюда в ресторанной кухне и дома лишь подогревали. Но мама была против такого новшества:
— Это не годится, Артур. Подогретое — оно и есть подогретое!
После долгой дискуссии решение принималось в пользу кухарки, несмотря на жесткое филе и опавшее мороженое. Затем в один прекрасный день для предварительного обсуждения с мамой являлась фрау Пикувайт, и я пускался на всевозможные ухищрения, чтобы присутствовать на их встрече. (В ту пору и зародилась во мне неугасающая любовь к яствам земным.)
И вот напротив мамы сидит добрая фрау Пикувайт; в будничном платье она выглядит далеко не так величественно, как в день своего священнодействия, когда на ней белоснежный передник и то и дело сползающая крахмальная наколка. Собеседницы принимаются с нарастающим азартом, доходя чуть ли не до полного экстаза, обсуждать блюда,— по нерушимой традиции их должно быть семь или девять, сейчас уже точно не помню. У мамы хранились карты всех кушаний (то есть меню), которые она отведала на динерах этой зимой, «но ведь надо же внести какое-то разнообразие!».
Наконец произносятся таинственные слова: арико вер, соус беарнэз, соус кумберленд, суп а-ля рэн, кремортартар, аспик,— слова, казавшиеся мне волшебнее любой сказки! Когда я слышал выражение «раковые шейки»,— подумать только: шейки раков, есть шейки раков! — я, зажмурившись, представлял себе густой золотистый соус с красноватыми кружочками жира, черными глазами-бусинками и красными рачьими усами...
К обсуждению меню отец проявлял мало интереса. Страдая, к несчастью, печенью, он двадцать пять раз за зиму отсиживал на динерах по четыре часа и ограничивался ломтиком мяса и ложкой молодой фасоли, запивая стаканом минеральной воды. Pro forma ему всегда ставили бокал вина, который он лишь пригубливал при самых торжественных тостах. Мой дорогой отец выдерживал пытку бесконечной чередой подаваемых ему тарелок с соблазнительнейшими яствами, не теряя веселого расположения духа, и это свидетельствовало как о его благопристойности, так и о добрейшем сердце, которое, слава богу, не смогла испортить никакая желчь.
Итак, отец ни словом, ни делом не вмешивался в составление меню, но оставлял за собою право наложить вето, если расходы намечались слишком большими. Ведь такая кормежка обходилась в триста-четыреста марок, а в семейном бюджете герра камергерихтсрата, которому надо было «поставить на ноги» четырех детей, это играло весьма существенную роль!
Зато на отца возлагалось чисто мужское дело — покупка вин. Вообще-то мама справилась бы с этим делом успешнее, поскольку она же пробовала вино на всех динерах. Но такие уж были времена, что женщинам ни в коем случае не дозволялось посягать на мужские привилегии: мужчины нарезали жаркое, курили и покупали вино, женщины ведали кухней, детьми и прислугой.
Боюсь, что эти отцовские закупки не всегда оказывались очень удачными. Будучи бережливым до характеру и в силу необходимости, отец выбирал вина скорее по цене, чем по возрасту; виноторговец же, как я подозреваю, давал ему небескорыстные советы, стремясь очистить свой подвал от лежалого товара. Возможно, я не прав в своих подозрениях по отношению к отцу, но я помню, как однажды в ванной комнате застал врасплох двух официантов, нанятых на вечер. В ванне охлаждались бутылки с вином. И когда я по неотложному делу ворвался туда, оба героя прикладывались к бутылкам, которые при моем появлении были поставлены на место, хотя и без особой спешки.
— Кислятина, а? — уныло спросил первый.
— Кислятина?! — с возмущением отозвался второй.— И это ты называешь кислятиной?! Да тут целая уксусная фабрика в пузырьке! Оставим-ка лучше гостям!.. Кислятина — та хоть бодрости дает!
— Да, но только на третий день,— хмуро заметил первый.
Для меня так и остается загадкой, каким же тогда образом оба официанта превращались на каждом нашем динере в две шатающиеся фигуры, на которые мама ближе к полуночи начинала бросать негодующие взгляды, а отец посматривал с усмешкой и чуть озабоченно. Каждый год официантов меняли, и каждый год с ними повторялось то же самое. Казалось, все они были сделаны по одному образцу.
Мама утверждала также, что карманы их фраков наверняка подшиты клеенкой — в них бесследно исчезают жареные цыплята и огромные куски говяжьего филе. И наш чудесный соус тоже, конечно, сливается туда, жаловалась мама. Ей непременно хотелось, чтобы отец принял строгие меры против этих пьянчужек и грабителей. Но отец был мудрым человеком и никогда не делал им замечаний, так как хорошо понимал, что издержки какой-либо профессии за один вечер не устранишь и даже не смягчишь.
И когда наутро после динера мама жаловалась, что всех остатков от пиршества едва наберется на обед, отец отвечал ей, улыбаясь:
— Бог с ним, Луиза! Ты лучше вообрази: было так вкусно, что гости слопали все без остатка!
— Но ведь оставалось еще целое филе! — негодовала мама.
— Я тоже сожалею о его пропаже,— мирно соглашался отец.— Потому что из мясных блюд, исключая разве только жареную телятину, я предпочитаю филе. И знаешь что, в следующее воскресенье приготовь-ка нам филе по твоему рецепту, мне в десять раз больше нравится твоя готовка, чем эти изощренные художества кухарок.
Похвала оказывала свое целебное действие, и мама почти успокаивалась.
Впрочем, не только судейские, но и вообще любой, кто в те времена устраивал динеры, оказывались с поденными официантами в той же ситуации, что и мои родители. Украдкой, но далеко не безучастно застольное общество наблюдало за поведением обоих фрачников, и иная хозяйка мысленно спрашивала себя: «Не подойдут ли они и нам? Надо бы спросить адрес этого толстячка, кажется, он знает свое дело».
К сожалению, именно этот толстячок стал причиной блистательной неудачи, которую потерпели мои родители: выходя из кухни с подносом в руках, он споткнулся о мусорное ведро, упал лицом на раскаленную плиту и дикими воплями переполошил гостей: «чертова бочка» (кухарка Пикувайт) нарочно-де подставила ему ведро, потому что он выговаривал ей за непроворство в работе. Он требовал возмещения убытков, обвинял в нанесении увечья и во многом другом, что подсказывало ему его пьяное воображение.
С выбитыми зубами и обожженным сизым носом, на котором вздулся волдырь, толстячок, наверное, производил ужасное впечатление. К пущей беде официанта, ему противостоял сплоченный фронт опытнейших знатоков гражданского и уголовного права, и, пока сердобольные дамы охлаждали тертым картофелем пылавший на его физиономии фонарь, господа юристы доказали ему без обиняков, что он не только не вправе выдвигать какие-либо претензии, но, напротив, должен еще радоваться, что его не привлекут к уголовной ответственности. Ибо состояние опьянения похищенным вином явно налицо. В заключение этот бедолага, забинтованный, как студент, которому на дуэли отсекли кончик носа, сидел в кухне и плакал... В таком виде он не решался явиться домой к дражайшей супруге и умолял свою неприятельницу Пикувайт, чтобы та приютила его на пару деньков, пока он малость не поправится. Время от времени он смачивал горло отцовским вином...
Этот динер определенно запечатлелся в памяти гостей как один из наиболее увлекательных за истекшую зиму; вот только мои родители были весьма удручены, что такой конфуз приключился именно с ними. В конце концов они утешили себя тем, что и в других домах происходили подобные казусы. Так, однажды у председателя палаты Флотевелля в разгар динера бесследно исчез официант, и лишь в половине четвертого утра его обнаружила председательша на своей собственной кровати, где он в полном снаряжении преспокойно похрапывал!
От такого рода волнующих событий нас, детей, естественно, ограждали. Мало-помалу мы узнавали о них из разговоров родителей или же — о самых дурных — на кухне, дав обет вечного молчания. Ну, а в наших детских комнатах мы реагировали на все живейшим образом. Когда я еще был маленьким, то независимо от динера или иного застолья точно в восемь мне полагалось быть в постели. В такие вечера я долго не мог уснуть. Начиная с половины девятого почти не смолкал дверной звонок, слышался приглушенный говор входивших гостей, стук зонтиков о стойку, шелест шелка, то вдруг раздавалось громко произнесенное слово, то с кем-то весело здоровался отец...
Постепенно я начинал погружаться в сонное царство, но мама, когда бывали гости, непременно еще раз заходила к нам с братом в комнату, клала на тумбочку наши любимые конфеты-хлопушки и какие-нибудь сладости с праздничного стола; затем, наклонившись, целовала меня и желала спокойной ночи. Милая мама, в эти минуты, сквозь сон, она казалась мне совершенно преображенной. Обычно она день-деньской хлопотала по хозяйству, бесконечные волнения и заботы доставляли ей мы, четверо детей, часто хворал отец, не отличавшийся крепким здоровьем, надо было за ним постоянно ухаживать и оберегать его покой, когда он работал. Мама почти не знала отдыха и очень редко вылезала из своего домашнего платья.
Но в праздничные вечера она надевала шелковое платье с глубоким вырезом, и ее белые плечи сияли тогда, как снег. От мамы так хорошо пахло какими-то незнакомыми цветами, и я, завороженный, любовался ею, глядя на сверкающие фамильные украшения: ожерелье, усыпанное жемчужинами, золотую брошь, тихо позвякивающий браслет. Ох эта жалкая горсточка фамильных драгоценностей! В мировую войну они отправились по пути «Золото отдай за железо», и вот уже двадцать пять лет, как я их больше не видел, но мог бы и теперь нарисовать эти вещицы, одну за другой, если бы умел! В сущности, я многое утратил, когда подрос и мне разрешили сидеть вместе со старшими сестрами до одиннадцати и вкушать блюда, которые подавали взрослым. Но я еще не понимал, что́ я утратил: рай детства, в котором мама была настоящей феей, прекраснее всех сказочных фей.
В детские годы не задумываешься ни о прошлом, ни о будущем; живешь данным часом; и у меня всякий раз дух захватывало, когда в детскую открывалась дверь и официант или кухарка, а то и сама наша домоправительница, старая ворчунья Минна, протягивала нам тарелки, на которых торопливой рукой были смешаны в одну кучу самые разные кушанья: слоеные пирожки выглядывали из-под спаржи, клякса смородинового желе растеклась по картофелю с петрушкой, вместо того чтобы попасть на окорок косули; а однажды в куске омлета вместо начинки из шампиньонов мы обнаружили настоящую солонку — свидетельство царившей на кухне суматохи!
Тяжелая пища с непривычно острыми приправами действовала на нас возбуждающе. Расшалившись, мы хохотали, шумели, пока нас не урезонивал строгий стук в дверь. Ну, а там уж оставалось недолго и до разбойничьих экспедиций в ванную комнату: объевшимся хочется пить! Хотя родители строго-настрого запретили нам вино, мы, в праздничном раже, были склонны относиться к этому запрету с некоторым легкомыслием. И вот в коридоре выставлены посты: один у столовой, другой — возле кухни. Все вокруг мешали нам утолить жажду! Сколько раз приходилось поспешно ретироваться, когда по нашему длиннющему, типично берлинскому коридору несся с полным подносом официант или когда из кухни (дверь туда была всегда открыта) выглядывала Минна и грозила нам:
— Ну-ка убирайтесь в свою комнату, озорники! Сейчас будет мороженое, и, если вы не перестанете шалить, мы съедим его сами!
Наконец удача, и мы с бутылкой рейнвейна или бургундского возвращались в детскую. В марках вин мы не разбирались, вино было для нас вином, то есть напитком, от которого почему-то делается необычайно весело и ты готов вытворять что угодно! Мы пили его маленькими глотками из сестринских стаканчиков для зубных щеток и чувствовали себя как морские пираты, захватившие богатую добычу.
Однажды, будучи в таком вот пиратском настроении, мы с братом Эди предприняли смелый набег на кладовку; находилась она рядом с кухней, так что в любой момент нас могли захватить врасплох.
Но едва мы прошмыгнули в заветную дверь, как тут же забыли о всякой опасности: перед нами, сияя сахарной глазурью, стояли два громадных торта-башни, которые утром принес рассыльный из кондитерской и мысль о которых не давала с того часа покоя ни мне, ни Эди. Хорошо сознавая свой долг старшего брата, я протянул руку, отщипнул от башни зубец и отправил его в рот.
— И мне! — потребовал Эди.— Я тоже хочу такой зубец!
Нуждаясь в соучастнике, я сказал:
— Отщипни себе сам!
Вскоре мы уже не думали о преступлении и наказании. Эти зубцы оказались необычайно вкусными, и мы обламывали их один за другим. Атаковав первую башню, вернее, ее нижний этаж, мы уже не могли остановиться. Чтобы не мешать друг другу, мы поделили участки: Эди ломал слева, я справа. Несчастливая звезда взошла этой ночью над отчим домом: ни одна душа не заглянула в кладовку, никто не помешал нашему дерзкому предприятию.
Как мы сумели справиться с этим — да еще после обильного ужина,— мне по сей день неясно. Во всяком случае, оба торта вскоре были полностью «обеззублены». Мы посмотрели друг на друга и призадумались: даже нам бросилось в глаза, что красота великолепных кондитерских изделий заметно поблекла.
— Самое лучшее сейчас — лечь,— подвел я итог своим размышлениям.
— А клубничное мороженое? — напомнил мне Эди.
— Если они это увидят,— сказал я мрачно,— мы наверняка его не получим.
— А может, они подумают, что торты и были такими? — предположил Эди.
С чувством безнадежности я пожал плечами.
— Или скажем, что это сделал мальчик из кондитерской?
— Пойдем-ка лучше в постель, я притворюсь, что сплю.
— А я буду храпеть,— решил Эди.— Ты старший, к тебе все равно раньше подойдут.
Едва мы улеглись в постели, как по коридору началась какая-то беготня. Вскоре из кухни донесся взволнованный мамин голос. Мы нырнули с головой под одеяла. Эди тут же уморительно захрапел. Быть старшим братом часто очень выгодно, однако в эти минуты я охотно уступил бы право первородства дешевле, чем за чечевичную похлебку. Спустя некоторое время я услышал со стороны кухни голос отца. Подумать только: наше преступление оказалось столь чудовищным, что и хозяйке, и хозяину дома пришлось покинуть гостей! Я даже не мог вообразить той меры наказания, которая грозила нам!
Но то, что произошло потом, было хуже любого наказания, ибо не произошло ничего. Я лежал в постели, ожидая Страшного суда, мое сердце колотилось все чаще и чаще. Но никто не пришел. Я ждал, я чуть ли не молил об избавлении. Никто не пришел. Эди давно уже спал без всякого притворства, а я все бодрствовал, ломая голову над тысячью возможных причин. Всю ночь, как говорится, не сомкнул глаз; самую страшную кару я предпочел бы этому ожиданию. Услышав, как фрау Пикувайт прощалась с нашей Минной и Шарлоттой, я глубоко вздохнул и повернулся к стене. Я был зол на родителей за то, что они так долго не опускали карающий меч на мою голову.
Настало утро, отец с мамой еще спали. На завтрак мне с братом дали торт, а сестрам бутерброды. Сестры было запротестовали, но Шарлотта, валившаяся с ног от усталости, резко заявила им, что так распорядился господин советник. Когда в школе мы развернули наши свертки с едой, то обнаружили не бутерброды, а торт. Во время обеда — отец присутствовал в суде — мама была весьма холодна с нами, однако о торте не обмолвилась ни словом. Зато нам с Эди пришлось опять есть торт, между тем как остальные наслаждались роскошными остатками динера. И мороженым!
Полдник, ужин: наше меню не изменилось — торт. Следующий день: торт! В обед все ели жареную вырезку с отварным картофелем, посыпанным свежей зеленой петрушкой, а мы торт! Было все труднее и труднее утолять голод тортом. Вскоре мы его возненавидели. Экспедиции в кладовку и на кухню успеха не принесли: кладовка была на замке, а из кухни нас тут же выгнали.
Наступил третий день. Торт! Неужели этим проклятым башням конца не будет? И с каждого куска на нас осуждающе глядели следы отломанных зубцов. Бунтовать мы не решались, мы даже не осмеливались просить... Мы лишь вяло двигали челюстями, жуя опостылевший торт...
И самое ужасное, что никто ни слова не проронил по поводу нашего несколько однообразного меню. Будто само собой разумелось, что мы питались только тортами, от Адама и во веки веков! Стоило лишь сестрам в их противной дурацкой манере начать издеваться над нашим страдальческим видом, как строгий взгляд, брошенный родителями, тут же заставлял их умолкнуть. Даже Минна и Шарлотта, которые обычно всегда были готовы пожалеть нас, ни единым словом не обмолвились о нашем испытании. Отец редко что-нибудь говорил им, но уж если говорил, то они слушались его беспрекословно. Обе — и старая ворчунья Минна, и молодая веселая Шарлотта — души в нем не чаяли за его доброту и любовь к справедливости.
Господи, как мы с Эди были бы счастливы, если бы нас, как напроказивших мальчишек, хорошенько бы выпороли! Но отец не признавал ни порки, ни нагоняев, всякое насилие и крик были противны его натуре. Согрешившего он карал совершённым грехом. Сладкоежка должен был в наказание объесться тортом. Это даже дураку понятно...
Наконец торты были съедены. На обед — я хорошо помню — было копченое мясо и крупные вестфальские бобы с кисло-сладкой подливкой,— блюдо, от которого я прежде воротил нос. Я уписывал его, как умирающий с голоду. Когда я протянул тарелку за третьей добавкой, мама воскликнула:
— Ганс, ты испортишь себе желудок! А отец лишь приговаривал:
— Смотри-ка! Смотри-ка! — и все морщинки у его глаз улыбались.
Но что эта мальчишеская охота до сластей в сравнении с загадочным преступлением, совершенным годом или двумя позже на одном из наших динеров?! Несмотря на острое криминалистическое чутье моего отца — а он был известным следователем, которого в определенных кругах весьма побаивались,— преступника очень долго не могли обнаружить, пока через шесть или восемь лет тот сам не признался в содеянном; тогда даже родители посмеялись от души! Однако на том динере отец с мамой от огорчения совершенно растерялись — такое могло произойти, конечно, только у нас!
Мама особенно гордилась нашим праздничным столом, который сервировал специально приглашаемый тафельдекер[4]. Стекло и куверты[5] нам приходилось, как и всем, брать напрокат, зато сервиз был собственный, знаменитый в кругу наших знакомых уэджвудский сервиз[6] на сто персон! Этим набором посуды с несметным количеством тарелок и чашек всех размеров мог бы пользоваться сам Гаргантюа: на каждом из блюд для жаркого поместился бы целый теленок, а любой соусник сошел бы за суповую миску для небольшой семьи.
Этот поистине княжеский сервиз как с неба свалился в нашу семью, никогда не тяготевшую к роскоши. Однажды, много-много лет назад, мой двоюродный дед шел по городу Ауриху, направляясь в свою адвокатскую контору, где он принимал клиентов, и возле какого-то дома заметил небольшую толпу. Любознательный ко всему, что происходило в его родном городе, он подошел к собравшимся и узнал, что здесь продается с молотка имущество, оставшееся после смерти морского капитана. Дед двинулся было дальше, но тут из дверей вышел его знакомый аукционист Кетц, сунул ему под нос голубоватую кружку, на которой торжественно прогуливались какие-то греческие фигурки в белом, и сказал:
— Это специально для вас, господин стряпчий!
Дед близоруко сощурился на кружку, нежная голубизна ему понравилась, он сказал:
— Три талера, Кетц! Доставьте ее ко мне на дом! — и отправился по своим делам.
Но каково ему было, когда он, вернувшись домой, увидел свою жену в полуобморочном состоянии! Вся квартира была заставлена сервизом с аукциона. Не было места, где бы не сияла голубизна и не кружились белые фигурки в хитонах. Полагая, что купил всего лишь кружку, дед приобрел целую посудную лавку. Одна покупка, увы, влечет за собой другую: чтобы обуздать это посудное наводнение, пришлось заказать громадный дубовый шкаф. Пока его изготовили, дед с женой передвигались по комнатам, словно эквилибристы по проволоке.
После смерти деда наша семья унаследовала этот сервиз вкупе с дубовой громадиной, которая, по выражению моего отца, исключала всякую мысль о переезде. «Это не шкаф, а целая квартира. Даже берлинским мебельщикам такой не по плечу...»
Впрочем, кроме шкафа с посудой, дед из Ауриха не завещал нам ничего, и за это его прозвали у нас «семейным обманщиком». Ибо он, овдовевший уже в тридцать пять лет, писал нам ко всем дням рождения и к каждому рождеству: «Ну что мне вам подарить? Ведь вы получите по наследству все сразу!» Но, отбыв почти сорокалетнее вдовство, он в семьдесят два года взял молодую жену, которой вскоре и оставил все свое добро,— такой-сякой семейный обманщик!
Незнакомая новоиспеченная «бабушка» соизволила, по крайней мере, прислать нам этот сервиз, да и то, вероятно, потому лишь, что изобилие посуды было для нее обременительно, хотя кое-какие предметы, побывав в руках судомойки, уже приказали долго жить! Тем не менее на сорок персон его еще вполне хватало, и на столе, сверкавшем хрусталем и нейзильбером, наш сервиз выглядел поистине роскошно...
Незадолго до прихода гостей мама по привычке еще раз окинула взглядом сервировку. Все было в наилучшем виде и притом гораздо красивее, чем у коллег с их белым фарфором. Затем она отправилась в кухню, чтобы дать последние указания перед великой застольной битвой.
И тут настало мгновение для моей сестры Фриды, по прозвищу Фитэ. Держа в руке блюдце с черничным компотом, она прокралась в залу, подошла к столу и...
Что же она натворила? Как было сказано, Фитэ призналась лишь спустя несколько лет и объяснила, почему она это сделала. Но тогда эта выходка казалась совершенно загадочной, чуть ли не преступной...
Моя сестра Фитэ была странным ребенком. Тихая, почти флегматичная, она тем не менее была способна на бурные вспышки гнева, особенно когда трогали ее вещи. Обычно дети склонны обращаться с вещами своих братьев и сестер, как со своими собственными; но к вещам Фитэ лучше было не прикасаться: она приходила в дикую ярость. Я хорошо помню, как однажды Фитэ разревелась и растоптала свою любимую куклу только из-за того, что ее поцеловала старшая сестра Элизабет, по прозвищу Итценплиц!
Можно себе представить, что переживала капризная девочка, когда мама, сидевшая рядом с ней за столом, постоянно пробовала суп или другое блюдо ее ложкой! А ведь наша Фитэ была отъявленной привередой. Всегда ей что-нибудь не нравилось: то слишком соленое, то слишком сладкое, то кислое, то горячее, то холодное, то вообще никакое. Не было случая, чтобы Фитэ за едой к чему-нибудь не придралась. Когда я пишу эти строки, у меня в ушах жужжит ее писклявый, нудный голосок; стоило ей взять в рот ложку, как она сразу же начинала канючить.
Мама отбирала у нее ложку, пробовала из ее тарелки и безразличным тоном говорила:
— Все очень вкусно, Фитэ. Ты просто капризничаешь!
Сто раз Фитэ просила маму, чтобы та пробовала своей ложкой. Но все было напрасно; сколько бы Фитэ ни привередничала, мама столь же настойчиво брала ее ложку, не в наказание, просто по привычке, потому что уже давно перестала обращать внимание на нытье сестры.
И вот Фитэ решилась на страшную месть...
Торопливо она снует вдоль стола. Останавливается у каждого прибора, хватает ложку за ложкой и тщательно их облизывает. Но ей мало только чувствовать себя отмщенной, время от времени она берет ложкой черничный компот — пусть взрослые поймут, что значит относиться к вещам детей без уважения.
Фитэ завершила свою работу. Секунду-другую она обозревает результаты. Стол уже выглядит не таким красивым, как прежде, на всех ложках синеватые и черноватые полоски. Фитэ чувствует, что необходимо еще что-то сделать: нагнувшись, она сморкается в угол скатерти. Затем проделывает то же самое на трех остальных углах и бесшумно исчезает...
Разумеется, даже самый тактичный гость не мог не заметить этого. Вероятно, гости взяли в руки ложки, протянули их было к вкусно приготовленным кушаньям, но тут же опустили с изумлением во взоре. Мама зарделась, как вечерняя заря, отец хмуро посмотрел на нее.
— Ничего не понимаю,— пролепетала несчастная мама. — Ведь я только что все проверяла. И кто это посмел так подшутить надо мной...
Мама была готова разрыдаться. И это непременно случилось бы, будь за столом только друзья. Но среди гостей дамского пола был кое-кто, кому она не хотела доставить удовольствие видеть ее плачущей.
— Быстро собрать все приборы и вымыть! — приказал отец официантам.— Нет, все, ножи и вилки тоже... кто знает...— И, уже с улыбкой обращаясь к гостям: — Дети... дети... Сами знаете, как это бывает с ними. Какая-то непонятная детская шалость!.. Но я в ней скоро разберусь!
Началась дискуссия. Большинство гостей высказались за возмездие. Потом была затронута неисчерпаемая тема о прислуге, перешедшая в не менее бесконечную — о поденных официантах. В ожидании вымытых столовых приборов время текло наиприятнейшим образом, пока не раздался возглас:
— Attention, les servants![*]
Одна мама была поражена в самое сердце — кто же мог нанести ей такой удар, кто?! На Фитэ она не подумала, на Фитэ никто не подумал. К ее нытью за едой, к ее придиркам все настолько привыкли, что уже давно перестали обращать внимание. Постепенно событие это затерялось в потоке времени, как теряются все события, одни раньше, другие позже...
В тот вечер, правда, маме все же пришлось поплакать. Фрау Зиделебен, которую мама особенно недолюбливала за ее покровительственный тон, сказала благосклонно при прощании:
— Было так очаровательно, в самом деле! И всегда у вас случается что-нибудь интересное, что-нибудь такое, что совершенно выходит за рамки того, к чему мы, у нас в столице, привыкли. (Она никогда не забывала напомнить моей маме, что та родом из провинциального ганноверского городка.) Очень занимательно, в самом деле!
И мама, припав к груди отца, расплакалась, но, слава богу, после того, как все гости ушли.
— Всегда случается что-нибудь новое, Луиза,— утешал маму отец.— Вот увидишь, пройдет месяц, и будут говорить совершенно о другом! Погоди-ка, через две недели, в четверг, динер у Зиделебенов, может, и у них что-нибудь случится!
— У них никогда! — воскликнула мама сквозь слезы.— Она бесчувственная особа! Ходячий свод приличий, больше ничего!
— Конечно, мы им этого не желаем,— сказал отец.— Но кто знает, кто знает...
Однако динер у Зиделебенов прошел без каких-либо инцидентов. Все было безупречно: ни облизанных ложек, ни отломанных «зубцов» у торта, ни пьяного официанта. Все шло как отлаженный часовой механизм. Превосходные вина, волшебный десерт, сигары выше всякой критики. Во главе стола в позе непогрешимости, столь ненавистной моей маме, восседала фрау Зиделебен, и когда ее взгляд останавливался на маме, та читала в нем: вот каким должен быть настоящий динер, моя милая провинциалочка!
Нет, стерпеть подобную безупречность вряд ли было возможно!
Но вот на следующий день разнесся слух... Сначала он казался совершенно невероятным, затем обрел более четкую форму, с неопровержимостью были установлены кое-какие факты... Вполне достоверно было следующее: фрау Зиделебен осталась без прислуги, перед горой немытой посуды, в чуть ли не разгромленной квартире! И это в самой середине месяца!..
А причина?! Ну что за вопрос, моя дорогая?! С каких это пор вся прислуга разбегается из дому после динера, да еще среди ночи?! Ведь в такое время только и думаешь, чтобы поспать!
Произошла драка, самая настоящая драка между поденными официантами и домашней прислугой Зиделебенов!
Иэ-за чего?! И вы еще спрашиваете, из-за чего?! Зачем это драться людям, уставшим до смерти!
И таинственным, мрачным голосом сообщается: говорят, будто пропали чаевые!
С глубоким вздохом: «Ах, вот оно что! Ну, тогда многое становится понятным!»
Господа камергерихтсраты пировали за столом у своих коллег не совсем задаром. Если хозяева дома тратились на угощение, то и гости не были избавлены от кое-каких расходов. Уже во время динера та или иная супружеская пара останавливала задумчивый взгляд на обслуживающих лицах, а потом, за кофе, супруги таинственно перешептывались.
— Семь! — говорил отец.
— Пяти вполне достаточно,— говорила мама.— Не нужно их баловать.
— Не забывай, что официантов двое, да еще трое на кухне,— возражал отец.— Вообще-то следовало бы дать семь пятьдесят.
— Хватит и пяти,— настаивала мама.— Ты всегда даешь слишком много, Артур.
— Что ж, посмотрим, сколько даст председатель Корнильс,— говорил отец.— В конце концов, надо доставить людям небольшую радость. Ведь после такой беготни у них страшно болят ноги.
— У меня ноги тоже часто болят,— завершала диалог мама.— Не больше пяти, Артур!
Когда гости одевались, то в прихожей на маленьком столике, в сторонке, уже стояла тарелка или, что еще лучше, поскольку меньше бросалось в глаза, оловянное блюдце. И пока дамы поправляли перед зеркалом кружевные косынки, накинутые поверх завитых локонов, мужчины неторопливо подходили к этой жертвенной чаше и как можно тише опускали в нее свой взнос. При этом все держались так, будто совершали что-то запретное: монетами не полагалось звякать, жертвующий делал вид, будто натягивает перчатки или разглядывает картину, висевшую на стене над чашей. Ибо давать чаевые, да еще в доме коллеги, считалось не вполне приличным, как неприличным считалось говорить о деньгах, хотя иметь их — желательно.
Несмотря на все эти предосторожности, жертвователь ничуть не сомневался, что за его манипуляциями у чаши исподтишка, но очень зорко наблюдают, во-первых, коллеги, которые еще не определили суммы своего взноса, а во-вторых, официанты, подававшие пальто господам, и служанки, помогавшие дамам одеваться. Ибо урожай принадлежал им...
Но едва уходил последний гость, как цепи смиренной почтительности сбрасывались. С откровенной наглостью официанты под бдительной охраной служанок несли тарелку в кухню и там приступали к дележу, нередко сопровождавшемуся перебранкой. От участников этой процессии можно было услышать весьма неблагоприятные отзывы, в которых клеймили позором «мелочность» и «скупердяйство» некоторых гостей. Хозяева дома предпочитали держаться подальше от лакейского шабаша.
Однако некоторые хозяйки, и среди них советница Зиделебен, считали своим долгом присутствовать при этих дележках, чтобы все было справедливо. (И чтобы собрать ценный материал для приятельниц: «Икс» положил всего две марки, но, по словам официанта, набил себе полный карман чудесными гаванскими сигарами с хозяйского стола. «Я этого не утверждаю, милая, поскольку сама не видела. Но так говорит официант, а он видел!.. Вы только подумайте, милочка! Шульте положил на тарелку десять марок, больше, чем председатель Корнильс, а ведь у Шульте дети такие худышки! Фрау Шульте всегда жалуется, что им приходится экономить. Говорить об экономии и швырять такие чаевые, по-моему, просто хвастовство!»)
Но в эту ужасную ночь фрау Зиделебен не представилось возможности наблюдать за дележкой: тотчас после ухода последней пары гостей — герра камергерихтсрата Эльбе с супругой — обнаружилось, что содержимое тарелки с чаевыми похищено. Будто вылизанная, стояла она в укромном уголке — ни единой марки!
И не успела фрау Зиделебен промолвить хоть слово по поводу этой катастрофы, как началась дикая ссора. Служанки обвиняли официантов, а официанты собрались пустить в ход руки, чтобы отбить у соперниц якобы похищенную добычу. Обе стороны грызлись со всей ожесточенностью, ведь пропало свыше сотни марок, а по тем временам это были очень большие деньги, куда большие, чем теперь. К служанкам подоспело подкрепление из кухни в лице кухарки и судомойки, битва разгоралась.
Из супружеской спальни выскочил разгневанный камергерихтсрат, уже в подтяжках и шлепанцах,— но, увы, он был всего лишь муженьком. Гремели грозные раскаты повелительного голоса Зиделебенши, но, никого не испугав, стихали; из квартир этажом ниже и этажом выше прислали гонцов с ультиматумом: немедленно прекратите шум, уже половина третьего ночи... Сражение бушевало вовсю.
Наконец они обыскали друг друга: безрезультатно. Затем наступил черед квартиры, и по этому поводу все было перевернуто вверх дном — опять никакого результата. К четырем часам утра стычка возобновилась в кухне.
Тем временем герр Зиделебен выбился из сил и уже был склонен к тому, чтобы заплатить людям отступные в разумных пределах, а пропавшие деньги, полагал он, отыщутся.
Фрау Зиделебен, пренебрегая великосветским стилем, сказала:
— Ерунда! Это они должны мне заплатить... во что они превратили мою квартиру! И вообще я сейчас же со всей шестеркой отправлюсь в полицию!
Герр Зиделебен, который, как большинство опытных юристов, не любил затевать процессов по собственным делам, решительно возразил против всяческого вмешательства полиции:
— Делай, как хочешь, Фредерика, ты вовсе не обязана платить отступные за счет твоего домашнего бюджета, убытки возмещу я. И дайте мне наконец покой, я хочу лечь.
— А я все равно пойду в полицию! Один из шести наверняка вор!
К раздорам среди слуг добавился спор между хозяевами, который, впрочем, скоро прекратился. Шестеро постучались в дверь спальни, весьма решительно вторглись туда и сообщили, что, по их мнению, деньги мог прихватить только кто-нибудь из гостей, тот, кто ушел последним. Они, мол, все обсудили и припомнили, что за последние пять минут никто из них, то есть прислуги, даже близко не подходил к тарелке, а посему они просят назвать фамилии и адреса гостей, ушедших последними.
Боже ты мой, как дружно тут возмутились супруги Зиделебен! Запятнать честь судебной палаты, опозорить друзей дома,— и кто осмелился? Кто?! О, теперь уже в словах и оскорблениях не стеснялись, выкапывали старые домашние истории, ненависть лилась через край, пропажа какого-нибудь лакомства раздувалась до уголовного преступления,— кто кого переспорил в конце концов, останется навеки неясным, уволилась ли прислуга сама или же была уволена,— об этом существуют два противоположных толкования.
В шесть утра камергерихтсрат Зиделебен в полном изнеможении сидел за своим письменным столом и оформлял расчетные книжки, выплачивал жалованье (плюс компенсацию за сгинувшие чаевые, о чем его супруге не полагалось знать), а супруга тем временем бдительным оком надзирала за служанками, собиравшими свои пожитки. Часам к семи супружеская пара наконец улеглась в постель. К сожалению, им было не до сна — куда делись деньги? Как привести квартиру в порядок? Где теперь, в середине месяца, срочно найти новую прислугу? Как сохранить в тайне это происшествие от коллег? Не проговорятся ли служанки и официанты?
Тяжесть положения особенно ощущала Зиделебенша: от этих молодых петушков в палате теперь не жди никакой почтительности, если они узнают, что́ приключилось у нее в доме.
— Когда ты наконец станешь председателем палаты, Генрих? — спросила она.
Советник оторвался от своих дум.
— Я? — спросил он.— Я — председателем палаты? Никогда!! Даже если предложат, откажусь! Я вполне доволен тем, чего достиг!
— А я нет! Ты должен стать председателем... После сегодняшнего инцидента это просто необходимо...
Своими разговорами она, по крайней мере, убаюкала мужа, самой ей, понятно, не спалось...
Иногда, не так уж часто, мы с братом Эди ходили в гости к сыновьям отцовского коллеги камергерихтсрата Эльбе. И хотя они жили от нас всего через несколько домов, на той же Луипольдштрассе, и мальчики были почти нашими ровесниками, настоящей дружбы между нами не возникло, это был лишь учрежденный родителями союз. Сыновья Эльбе посещали реальное училище, мы — классическую гимназию, а это такая же дистанция, как между советником юстиции и секретарем суда. Кроме того, старший из братьев, Гельмут, страдал астмой, и нередко, когда мы приходили, он лежал в постели, мучась одышкой, ему было не до нас. Мы с Эди были «книжными червями», они — «мастеришками», и нас разделяли моря и океаны...
Все же время от времени мы приходили к ним, и не из-за ребят, а потому, что нам было очень интересно у них дома. Мы попадали в другой мир... У нас дома во всем соблюдали величайший порядок и точность: за стол садились минута в минуту, перед едой мы всякий раз показывали руки, в часы, когда отец работал, царила полная тишина. Короче, у нас все было предусмотрено и предопределено, включая порядок в ящиках столов и в шкафах.
У Эльбе все было совершенно иначе. Стоило ребятам проголодаться, как они врывались в кухню или в кладовку и ели то, что хочется и когда хочется. Они пели, смеялись, шумели, носились по квартире в любое время. Собираются накрывать на стол, а он, оказывается, уставлен от края до края оловянными солдатиками. Идет битва, которую никак нельзя прервать из-за какого-то дурацкого обеда; одним словом, ребята делали, что хотели.
Впрочем, все в этом доме делали, что хотели: кухарка, служанка, а также герр и фрау Эльбе. В неизменно веселом настроении, красивая и удивительно моложавая фрау Эльбе бродила по комнатам, беспечно взирая на беспорядок, и почти всегда с сигаретой во рту, что в те времена считалось весьма неприличным. Ее никогда нельзя было увидеть за каким-то определенным занятием. Обычно она что-нибудь несла в руке: мужские брюки, суповую ложку, вазу. Но, по-видимому, как только они ей надоедали, она бросала эти вещи куда придется. Потом, естественно, начинались поиски, и, пока находили суповую ложку, суп уже остывал. Однако ни хозяйка, ни кто-либо еще не придавали этому никакого значения.
Фрау Эльбе была дочерью помещика, выросла в деревне и даже теперь больше всего любила говорить о сельской жизни. Не иначе как с презрением отзывалась она о мрачной тесноте городской квартиры, о недостатке места, о невозможности как следует развернуться, поработать. В городе вообще ничем путным нельзя заняться. Если моя мама робко пыталась избавиться от провинциальности и стать берлинкой (хотя тоже не любила Берлина), то фрау Эльбе никогда не отрекалась от своего сельского происхождения. Однажды на особо торжественном динере, когда гости молча сидели за столом в ожидании первого блюда, она громко, веселым голосом бухнула: «Точь-в-точь как в коровнике у моего отца перед кормежкой!» Даже самые снисходительные поежились от такого высказывания. Ну как это могло прийти в голову — вспомнить о коровнике в присутствии советников юстиции, в присутствии самого председателя палаты!
Она была просто enfant terrible в их кругу. Существовало множество историй о ее бестактных выходках, нарушавших добропорядочный образ жизни. Во время визита, нанесенного новеньким камергерихтсратом, в «салоне» фрау Эльбе, бесстыже красуясь у всех на виду, стоял некий сосуд известного назначения; обсуждая это событие, дамы «старшего возраста» откапывали в памяти застрявшие со школьной скамьи французские слова, чтобы назвать сей предмет благозвучнее: «Вы только представьте себе, настоящий pot de chambre![*] И хотя бы устыдилась,— ничего подобного! Засмеялась и вынесла вон!»
В другой раз фрау Эльбе заспорила с камергерихтсратом Беккером о том, так ли уж ядовиты «на самом деле» мухоморы или нет. По ее убеждению, в пищу годилось все, что растет в лесу и в поле, все съедобно. И чтобы доказать это, она торжественно поклялась угостить свое семейство блюдом из мухоморов.
Герр Беккер, перепугавшись, тщетно умолял ее отказаться от этой смертоубийственной затеи. В ближайшее воскресенье она потащила всю семью в Груневальд собирать мухоморы, и вечером к столу они были поданы с яйцом и жареной картошкой! Правда, осторожности ради она их несколько раз прокипятила и откинула, так что все отделались легкой резью в животе.
— И это вы называете ядом?! Да настоящий яд убивает как молния! От касторки у меня живот точно так же болел! Значит, тогда касторка тоже яд?
(То, что она не стесняется ко всему прочему говорить о собственном животе, да еще о том, как на него действует касторка,— это... это... Shocking! Shocking! Shocking!!!)
А что говорил сам герр камергерихтсрат Эльбе о своей жене, об этом беспорядке, о ее своенравных выходках? Да ничего не говорил! Думаю, он вообще ничего не замечал. Он даже не представлял себе, что женщина может быть иной, что домашнее хозяйство можно вести по-иному, а детей воспитывать иначе. Своей рассеянностью и оторванностью от жизни он перещеголял бы любого «чудака профессора». Естественно, герр Эльбе был «цивилистом», вечно размышляющим над всякими мудреными вопросами гражданского права,— слишком уж он был далек от мира сего, чтобы заниматься криминалистикой. Юриспруденция была для него чем-то вроде геометрии: прямые углы, построение треугольников, вычисление некоего неизвестного по данной величине (параграфу).
Бывало, когда мы у них дома начинали дикую возню, дверь открывалась и в комнату входил господин советник. Он был невысокого роста, с желтым, как айва, морщинистым лицом, лысый и безбородый, хотя в то время были в моде пышные бороды. Дома он всегда носил потертый лиловый халат, который болтался на его тощей фигуре сотнями складок. На ногах у него обычно были шлепанцы, но часто он забывал их надеть и ходил босиком, не обращая на это внимания.
Дверь он оставлял открытой и, уткнувшись в какую-нибудь бумажку, не замечая, что, кроме его сыновей, в комнате находятся посторонние, направлялся к окну и начинал барабанить пальцами по стеклу.
Или же садился на диван и погружался в чтение. Мы могли в это время кричать, визжать, спотыкаться о его ноги,— ничто ему не мешало. Напротив: я думаю, что именно в минуты своих умствований он стремился быть рядом с людьми, хотя не отдавал себе в этом отчета. Поначалу мы побаивались его, но потом привыкли и уже смотрели на него, как на мебель. Ни разу он не заговорил с нами; я убежден, что и после трех лет нашего знакомства он все еще не знал, кто мы такие. Как этот человек умудрился жениться и породить детей, не могу себе представить, даже если дам волю своей фантазии.
В тот период я зачитывался Э.-Т.-А. Гофманом, и толпившиеся в его рассказах причудливые существа стали обретать в моем воображении форму и сущность советника Эльбе. Вместе с тем он, по общему мнению, был превосходным, образованнейшим юристом, принадлежавшим однако, к той старой формации правоведов, для которых право было не живым делом, а своего рода акробатикой мысли.
Помнится, однажды на пасху его сыновья позволили себе пошутить: вместо шапочки, которую отец постоянно носил дома, прикрывая лысину, они нахлобучили ему на голову плетеное гнездо для пасхальных яиц, набитое зеленой древесной шерстью. Как сейчас вижу его фигуру; он стоит чуть смущенный, но не сердитый, держит в руке свою старую шапочку и смотрит на нее с удивлением, а другой рукой осторожно ощупывает плетенку на голове, недоумевая, каким образом у него вдруг оказались две шапочки и почему вторая такая странная на ощупь.
Так вот, герр Эльбе и был тем самым человеком, который очистил тарелку с чаевыми в квартире камергерихтсрата Зиделебена,— разумеется, не из низменной корысти, а по чистой рассеянности. Иного и не следовало ожидать: во всем, что касалось денег, он вел себя, как ребенок. Он не умел ни хранить их, ни тратить, он вообще не знал, что с ними делать. Всякий раз, когда герр Эльбе собирался ехать в судебную палату, жена оставляла ему мелочь на проезд в прихожей, на полочке под зеркалом. Он настолько привык к этому, что забирал деньги с полочки совершенно машинально.
Затем он шел к остановке трамвая номер 51. На пятьдесят первом маршруте его знали все кондукторы, относившиеся к нему с той снисходительной доброжелательностью, которую берлинец проявляет ко всякому, кого считает себе равным. Кондукторы брали у него деньги из кармана и совали туда билет. На углу Фоссштрассе они высаживали его, проверяя, не забыл ли он шляпу, зонтик, пенсне, портфель, а когда вагон трогался, они с отеческой тревогой провожали герра Эльбе взглядом, озабоченные тем, как бы он не принялся шалить, а чинно и благородно свернул бы на Фоссштрассе.
В тот злополучный вечер жена сунула ему в руку пять марок и тихонько велела положить их в тарелку для чаевых. Поскольку герр камергерихтсрат уже не раз отлично справлялся с подобным заданием, жена не стала наблюдать за ним, как то делали проницательные трамвайные кондукторы, а в ожидании, пока освободится зеркало, принялась с кем-то болтать.
Не пройдя и двух шагов, герр Эльбе очутился лицом к лицу с председателем палаты и выслушал строгое внушение по поводу какой-то папки с делом, которая несомненно находится у него и которую ему надлежит отыскать. Освободившись, герр Эльбе оказался в прихожей напротив тарелки, наполненной серебром. И пока его мысли витали вокруг пропавшего дела, которое он, как подсказывала память, читал, ему удалось то, что не удалось бы самому ловкому вору при столь многочисленных свидетелях: он опорожнил тарелку в свой карман быстро и бесшумно, как лунатик. Он действовал совершенно машинально, бессознательно,— эти деньги в прихожей смутно напомнили ему другие деньги в другой прихожей, которые следовало положить в карман. И он положил.
На следующий день после того динера камергерихтсрат Эльбе нерешительно сказал жене:
— Не понимаю, мои брюки почему-то такие тяжелые...
— Тяжелые? — спросила она.— С чего это они отяжелели? Что ты на сей раз туда засунул? Недавно у тебя в пальто оказалось пресс-папье!
— Пресс-папье?.. Нет, не оно,— сказал советник и сунул руку в карман. Он вытащил оттуда полную пригоршню монет.— Кажется, это деньги.
— Деньги? Откуда у тебя деньги? Может быть, у меня взял?
— Насколько мне известно, нет. То есть... если быть точным, не помню, чтобы я это сделал. Тем не менее я допускаю, что это возможно...
— Дай-ка посмотрю! — Она вывернула его карманы.— Здесь больше ста марок. Нет, это не мои деньги. Как они к тебе попали? Ну, вспомни, Франц, пожалуйста.
В смущении он потер двумя пальцами подбородок,
— Боюсь, что даже самая интенсивная работа моей мысли в этом направлении не даст никакого результата. Скорее наоборот: я, кажется, припоминаю, что в течение длительного периода времени не входил в соприкосновение с деньгами.— После некоторого размышления он добавил: — Если говорить точнее: исключая денег на проезд.
— На проезд куда?
— В суд.
— Туда всего-то надо двадцать пфеннигов, а тут больше сотни марок. Разница огромная.
— Согласен, дорогая,— сказал он озабоченно.— Ведь я сам заметил, что карманы стали намного тяжелее. Прежде, беря деньги на трамвай, я этого не наблюдал.
— Может, тебе в суде за что-нибудь заплатили? Ты не давал статью в «Юридический еженедельник»? На лестнице не встречался с почтальоном? Может, одолжил денег у кого-нибудь из сослуживцев?
Герр камергерихтсрат Эльбе полагал, что на все эти вопросы он может, с некоторыми оговорками, обусловленными его юридической совестью, дать отрицательный ответ.
— Что ж, тогда я тоже не понимаю, откуда эти деньги,— закончила допрос фрау Эльбе.— А пока я возьму их на хранение. Если они чужие, хозяин объявится.
Но поскольку фрау Эльбе мало общалась с женами других советников, то о происшествии у Зиделебенов она узнала лишь спустя неделю на очередном чаепитии. Ее бросало то в жар, то в холод, ибо с первых же слов ей стало ясно, кто виновник, и она мгновенно сообразила, что отсутствовавшая здесь, к счастью, фрау Зиделебен сможет причинить герру Эльбе серьезные неприятности, если узнает правду. Сначала фрау Эльбе решила не рассказывать об этом никому, даже собственному мужу, а деньги переслать фрау Зиделебен от вымышленного отправителя.
Однако вскоре она поняла, что так ничего не выйдет. Во-первых, это было противно ее чистосердечной натуре, во-вторых, только усилило бы пересуды во много крат. А если все-таки нападут на верный след, ее муж окажется в безнадежном положении.
Не зная, как поступить, фрау Эльбе обратилась к моей маме, которой симпатизировала за ее кроткий нрав, хотя жена «цивилиста» не принадлежала, собственно, к кругу жен «криминалистов». Но мама в столь важном вопросе не решилась что-либо отвечать или делать без совета нашего отца. Отец выслушал ее со всей серьезностью. Честь судейского сословия была для него кровным делом: без этой чести он не мыслил себе ни суда, ни жизни. Недопустимо, чтобы какая-то сплетня запятнала хотя бы краешек судейской мантии. Действовать в подобном случае по своему усмотрению он не счел себя вправе и потому связался с председателем уголовной палаты. По мнению того, следовало непременно выслушать председателя гражданской палаты, где служил герр Эльбе. Председатель гражданской палаты связался с герром Зиделебеном, и тот, придя в себя от изумления, воскликнул:
— Так вот где увязочка! До этого, конечно, никто бы не додумался! Я рад, что все выяснилось таким образом, правда, моя жена...
Он погрузился в раздумье. Присутствующие, и среди них советница Эльбе, доброжелательно созерцали его.
— В конце концов, я возместил пострадавшим убытки из моей личной кассы, правда, без полного на то согласия жены,— сказал он.— Они разлетелись на все четыре стороны, служанки устроились в других местах... пожалуй, лучше всего, если мы предадим это дело забвению. Коллега Эльбе весьма достойный человек...
— Вы полагаете...
— Если я вас правильно понял, коллега Зиделебен...
— Вы думаете, что и ваша супруга...
— Совершенно верно. Я думаю, что моей жене не надо знать о том, что дело распутано. Это могло бы... гм... омрачить добрые отношения между коллегами. К тому же она утверждает, что вынужденная смена прислуги обернулась невероятной удачей. Она откопала какие-то «жемчужины» из Восточной Пруссии...
Все улыбнулись, так как было известно, что зиделебеновские «жемчужины» сверкали только в первые дни, а потом быстро тускнели.
— Значит, все остается между нами...
— А коллега Эльбе?..
— Какой смысл говорить ему,— сказала фрау Эльбе.— Он только огорчится, а от огорчения недалеко и до нового конфуза.
Вот так получилось, что историю эту сохранили в тайне, насколько, конечно, могли хранить тайну ее многочисленные соучастники. Но двое определенно не знали о ней ничего: фрау камергерихтсрат Зиделебен и герр камергерихтсрат Эльбе.
И когда теперь Зиделебенша позволяла себе порой свысока обойтись с моей мамой, та с улыбкой думала про себя: «Если бы ты знала, что знаю я, ты бы так не говорила! Но ты ничего не знаешь, ни-че-го!»
ПОРКА
Мой отец, как я уже рассказывал, не считал полезным бить детей. В вопросе наказания он действовал, как гомеопат, лечил similia similibus, подобное подобным, и мог быть вполне довольным результатами своего метода воспитания, приписав успех то ли самому методу, то ли нам, детям. Но однажды мой «старик» все-таки всыпал мне от души, и это единственное событие произвело на меня столь глубокое впечатление, что я помню его по сей день во всех подробностях.
Было мне тогда лет десять — одиннадцать, и был у меня закадычный друг Ганс Фётш, сын нашего домашнего врача. Мы с ним, правда, ходили в разные школы, но после занятий целые дни торчали вместе; в ущерб домашним урокам мы клеили из картона и цветной бумаги великолепнейшие рыцарские доспехи, мастерили боевые украшения индейцев, вдохновившись строго запрещенными нам книжками Карла Мая[7], и зачитывались еще более запретными выпусками о похождениях Ситтинга Булля и Ника Картера[8]. Выпускам этим не было конца: сто, двести, триста брошюр... Все наши карманные деньги уходили на них.
Надо сказать, что в те годы я был необычайно благовоспитанным мальчиком. Мне помнится, как я, к вящей досаде Ганса Фётша, упорно отказывался дать ему одну из этих бульварных книжонок по той лишь причине (в которой нипочем не хотел сознаться), что у героя в пылу гнева вырвалось слово «заср....». Мне было стыдно за моего героя, стыдно перед Гансом Фётшем.
Правда, автор сделал попытку обелить героя, поспешно заверив, что тот выразился так сгоряча, возмущенный до предела низостью своего противника, тем не менее моя скромность была оскорблена. Если подобные выражения допускает мошенник, еще куда ни шло, но герой!..
А вообще мы с Гансом Фётшем отлично ладили. Это был не очень разговорчивый мальчик с трезвым, практическим складом ума; когда я принимался фантазировать, он выслушивал мою болтовню и старался любую новую идею, родившуюся в моей вечно что-то изобретавшей башке, не откладывая, осуществить на деле. Обе пары родителей одобряли нашу тесную связь. Мой отец, вероятно, рассчитывал, что она умерит пылкую неуравновешенность его сына, а доктор Фётш надеялся, что его тихий мальчик станет живее. Встречаться нам и вовсе было удобно — Фётши, как и мы, жили на Луипольдштрассе, только на ее южной стороне, которая в те времена еще не была полностью застроена.
Несмотря на такие предпосылки для удачного дружественного союза, мне с Гансом Фётшем, можно сказать, не слишком повезло. Ему я обязан тремя решающими поражениями в моей жизни, поркой и позорным поступком, о котором еще многие годы с ужасом вспоминали в нашей семье.
Горечь первого поражения удалось мало-мальски смягчить, хотя оно было довольно постыдным. Мой отец, когда ему выпадали редкие свободные минуты, поклонялся безобидному идолу коллекционирования и к тому времени уже собрал весьма приличную коллекцию почтовых марок. Ядро ее составила редчайшая серия старинных немецких марок, которые он некогда обнаружил, роясь в хламе на чердаке приемного отца моей мамы. Этот приемный отец, старенький нотариус, хранил на чердаке штабеля папок с нотариальными делами своих предшественников, а в тех делах лежали письма, старые письма, на которых были наклеены почтовые марки «Турн-и-Таксис»[9], с мекленбургской бычьей головой, с красными гамбургскими башнями,— поистине драгоценные экземпляры.
Все, что добавилось потом, не шло ни в какое сравнение с этими первыми находками. Когда отец служил в ганноверских провинциальных судах, он не упускал случая выудить из полуистлевших, обгрызенных мышами дел ту или иную редкую марку. Но поскольку он был от природы человеком бережливым (коллекционирование так и не стало для него настоящей страстью), отец воздерживался от приобретения альбома. Все марки были с величайшей аккуратностью наклеены на четвертушки нежно-желтой бумаги, и все надписи на листах сделаны изящным отцовским почерком.
Однажды коллекция уже понесла серьезную утрату. Какой-то страстный коллекционер из породы бесстыжих, оказавшийся, к сожалению, начальником отца, выпросил у своего подчиненного коллекцию «в целях сравнения» с собственной. Полностью отец не получил ее обратно, многие ценнейшие экземпляры так и не были возвращены, несмотря на «давление», а слишком «давить» отец не решался, опасаясь за свое продвижение по службе. Увы, злонамеренный начальник мог причинить молодому судье непоправимый вред даже в так называемое доброе старое время!
Но за давностью лет все было прощено и забыто. Зияющие бреши заполнили другие, хотя и не столь ценные марки, а слишком опустошенные листы отец переклеил. И вот появился я, растущий, подающий надежды ребенок, правда, с заметной склонностью к беспорядку и беспринципности. Я никогда не мог дать точных сведений о том, куда девалась огромная сумма в пятьдесят пфеннигов, которые мне выдавали еженедельно на мелкие расходы, денег у меня никогда не было, я постоянно требовал аванса.
Отец был твердо убежден, что у каждого человека есть врожденный инстинкт бережливости. Ведь каждый стремится в жизни чего-то достигнуть, и каждому приятно, если его дети достигнут большего, чем он. С чего бы вдруг я, в ком течет его кровь и кровь его столь же бережливой супруги, должен быть начисто лишен этого первобытного инстинкта?! Он есть, он обязан быть, и задача отца — развить его! Поскольку с деньгами это не удалось, хотя отец подарил мне специальную тетрадь, куда следовало заносить приходы и расходы,— а я использовал ее для переписи своих книг,— то отец вознамерился развить у меня инстинкт бережливости с помощью инстинкта коллекционирования.
Если я приносил из школы хорошую отметку, если мужественно вел себя у зубного врача, если целую неделю пил рыбий жир без особых скандалов, то во всех таких похвальных случаях отец вручал мне более или менее полный лист из своей коллекции. Когда ему позволяло время, он мне сообщал, как и где «раздобыл» те или иные марки (отец гордился, что не потратил на них ни единого пфеннига). Или, взяв из своей библиотеки путеводитель, рассказывал о странах, откуда эти марки, и таким вот образом пытался связать тесными узами марки и меня.
Первое время ему это, кажется, удавалось. Из осторожности он начал с менее ценных марок, приобретенных им путем обмена, и я с удовольствием разглядывал яркие южноамериканские марки, на которых были изображены птицы, географические карты, пальмы, обезьяны, виды городов. Порой я даже отваживался истратить десять — двадцать пфеннигов из своих карманных денег, чтобы заполнить какой-нибудь «комплект». Отец хвалил меня за это.
Но чем выше поднималась их ценность, тем больше наводили на меня скуку эти кусочки бумаги с зубчиками и без зубчиков. Цифры, только цифры были на них, а сверкающие краски все тускнели, уступая место сероватым и коричневатым тонам. Марки мне надоели, я уже находил в высшей степени прискорбным, что за хорошую отметку мне давали вместо талера одни лишь эти скучнейшие бумажонки. Я почти не смотрел на них. Сказав, как полагается, «спасибо», в котором уже звучала нотка разочарования, я небрежно совал очередной лист в ящик комода.
Эта перемена в моем настроении, видимо, не ускользнула от внимания отца. Настойчивее, чем обычно, он старался втолковать мне, сколь художественно исполнены эти крохотные листочки, какая тут чистота рисунка и гравюры. Но когда и это не производило впечатления, он упоминал,— правда, скрепя сердце, ибо такой аргумент был ему не по душе,— о высокой стоимости некоторых экземпляров, чтобы пробудить во мне радость владельца.
Но ничто не помогало. Втайне я сердился на отца. Сколько желаний можно было бы осуществить за один талер! И я, балбес, не догадывался, что, продав одну-единственную марку, я мог бы исполнить все мои желания на четверть, на полгода вперед. Как, впрочем, и потом в жизни, я совершал глупости с непостижимой основательностью.
Ну, а мой приятель Ганс Фётш был настоящим коллекционером. Он собирал почтовые марки, штемпельные оттиски, а также картинки, прилагавшиеся к товарам фирм «Штольверк»[10] и «Либиг»[11]. Либиговские картинки мне нравились больше всего. Во-первых, они были редкостью, так как к банке мясного экстракта «Либига» прилагалась только одна картинка, а банки хватало, увы, надолго. Во-вторых, на либиговских картинках изображалась жизнь в пампасах — гасиенды, быки, гаучо, лассо, индейцы,— все то, что разжигало мою фантазию. Ганс Фётш собрал несколько сот таких картинок, некоторые были новенькие, как из типографии, другие — с живейшими следами множества немытых мальчишеских рук, через которые они прошли, и от этого они казались мне еще желаннее. Уже не помню, кто из нас двоих был искусителем, но однажды сделка совершилась: я стал владельцем толстой пачки либиговских картинок, а все мои почтовые марки перекочевали к Гансу Фётшу. Не скажу, что мы совершали этот обмен со спокойной душой. Мы поклялись друг другу, что будем хранить строжайшую тайну, и первое время я тщательно оберегал свое сокровище от брата, сестер и родителей.
Но в детстве все забывается быстро, и вот наступил день, когда мама застала меня за разглядыванием картинок.
— Откуда они у тебя, мой мальчик? — спросила она, искренне удивясь.
— Да так!..— сказал я.— Верно, красивые? Смотри, мам, вот это кофейная плантация! Ты знала, что кофе растет на таких маленьких деревьях?
Но мама отлично знала, с кем имеет дело. Именно мой невинный тон и внушил ей подозрение.
— Очень мило! — сказала она. — А у кого ты взял эти картинки? Ведь их здесь, наверное, несколько сотен.
— Пятьсот тридцать! — с гордостью сказал я.
— А кто тебе их дал?
— Да так!..— сказал я опять.— Ребята...
— Какие ребята? — продолжала она безжалостно расспрашивать.— Как их зовут?
Снова:
— Да так! — И наконец: — Из школы...
Теперь мама была твердо убеждена, что тут дело не совсем чисто.
— Ганс! — сказала она взволнованно.— Здесь что-то не так. Я хочу знать, как зовут этих ребят! — И, видя, что я медлю с ответом, добавила: — Если ты не назовешь, мы вместе пойдем к отцу! Уж ему-то ты скажешь.
Эта угроза меня очень испугала, напомнив об отсутствующих почтовых марках. И я соблаговолил признаться, что получил картинки от Ганса Фётша.
Мама с некоторым облегчением вздохнула:
— Ну, слава богу, Ганс Фётш! — И, подумав, спросила: — А что ты дал Гансу Фётшу взамен? Ганс хороший мальчик, но подарками он не разбрасывается.
— Он дал мне просто так, мам!
— Ты обманываешь, Ганс, я вижу по тебе!
— Да нет же, мам, правда! — заверил я ее и покосился в зеркало, чтобы увидеть, действительно ли я покраснел.
— Нет, ты лжешь, Ганс,— сказала мама, теперь уже вполне уверенная в этом.— Если ты не хочешь сказать правду мне, то придется все-таки идти к отцу.
И тут я стал клянчить. Я был готов во всем ей признаться, пусть только она пообещает ничего не говорить отцу.
Но мама не шла ни на какие уступки:
— Ты знаешь, у меня нет секретов от отца. И если ты сделал что-то недозволенное, то отец тем более должен об этом узнать. Идем, мальчик, идем сейчас же к нему. Ты знаешь, отец никогда не сердится, если вы честно и откровенно признаете, что поступили нехорошо. Он не терпит только лжи...
Однако сначала я предпочел сознаться в своем позорном поступке маме. Я хотел увидеть, как это на нее подействует. Мама так перепугалась, что сразу села.
— Что ты наделал, Ганс! — в ужасе вскричала она.— Как ты только мог! Чудесную, драгоценную папину коллекцию, которой он так гордится! Отдать за дурацкие перепачканные картинки! Просто не знаю, как я ему расскажу... Он будет очень огорчен, Ганс! Неужели тебе совсем не дорого то, что подарил отец?!
Со слезами на глазах я старался уверить маму, что я очень ценю отцовские подарки, но что либиговские картинки мне нравятся больше...
— Ах, Ганс, какой же ты глупый! — воскликнула мама.— За десятую долю почтовых марок ты мог бы купить тысячи этих картинок, тысячи! Твой друг просто надул тебя при обмене... Да, не очень-то красиво с его стороны!
Мама задумалась. Охваченный тревогой, я ждал, когда она покончит с теоретической частью, то есть с упреками, и перейдет к практической, а именно — скажет отцу или нет. Но мама нашла другое, худшее решение:
— Знаешь что,— сказала она энергично,— возьми картинки и беги к Гансу Фётшу. Можешь ему сказать, если хочешь, что мама не позволяет тебе меняться.
— Но, мам! — воскликнул я, испугавшись.— Я не могу! Я же дал ему самое честное слово, что ничего не скажу вам. Как же я теперь перед ним?!
Однако мама не придавала большого значения «самым честным» словам.
— Ах, все это ерунда, ваши честные слова! — раздраженно крикнула она.— Ведь вы еще дети, а ты ребенок, которого изрядно надули! Ну, наберись храбрости, Ганс, и беги к Фётшу!
— Он наверняка не отдаст марки.
— Должен отдать. Он прекрасно знает, что обманул тебя. Да еще боится, что родители узнают; можешь не сомневаться.
Но я упорно сопротивлялся маме. Я не хотел осрамиться перед другом. Не хотел стать «бесчестным» в его глазах. И кроме того — но этого я не осмеливался сказать маме,— отец ведь подарил мне марки в качестве награды за всякие там примерные успехи, а со своей собственностью каждый волен поступать, как ему угодно. Если отец считает марки такой драгоценностью, то не надо было дарить их мне. Я его об этом не просил! Мне картинки все равно больше нравятся...
В таком духе я возражал маме. Она ушла опечаленная, ничего не добившись. Так же печально прошел и ужин. Отец, который наверняка уже обо всем узнал, сидел молча и только изредка бросал на меня испытующие взгляды. Но, следуя своему правилу, воздерживался от какого-либо вмешательства — «дело» вела мама — и спокойно выжидал... Мама также никогда не позволяла себе вторгаться в сферу действий отца. Они лишь помогали друг другу, когда помощь была желательна.
Ночь прошла скверно. Порой я уже соглашался с тем, что мне не следовало меняться, не спросив отца, но чаще я обнаруживал в своем сердце какое-то чувство гнева за то, что Ганс Фётш так меня надул. Потом я услышал голос отца, напевавшего, как он иногда это делал, с легкой издевкой: «Да, я умен, я мудр, и меня не обманешь!» И мне начинало казаться, что я действительно не очень умный.
Но затем я опять возвращался к своим любимым картинкам. Неужели их придется отдать насовсем, навсегда, такие красивые! Нет, не смогу! Ни за что не решусь! Это несправедливо со стороны мамы требовать от меня такое. Я никогда не расстанусь с ними.
На следующий день, после школы, я снова сидел над картинками. Они стали мне теперь вдвое дороже! Я начал их раскладывать совсем по-новому: индейцы к индейцам, быки к быкам, гасиенды к гасиендам. Тут кто-то вошел в комнату, взглянул через мое плечо на картинки, и я услышал мамин голос:
— Сделай нам одолжение, сынок! Перебори себя хоть раз!
Мама ласково погладила меня по голове.
Но я молчал, и мама, не проронив больше ни слова, тихо вышла из комнаты.
Я хотел было продолжать сортировку, однако ничего уже не получалось. Я сложил картинки в несколько пачек, перетянул их резинками, и некоторое время молча смотрел на них. Затем поднялся, распихал, сколько влезло, по карманам, остальное взял в руки и отправился к Гансу Фётшу.
Нет, на душе у меня было совсем нелегко, я нисколько не чувствовал, что делаю что-то похвальное. Но какой-то голос во мне говорил, что это необходимо сделать, как бы ни было тяжело, что я не имею права разочаровывать родителей... Иначе я не мог поступить, так уж я был устроен... И я пошел против воли...
Не скажу, что Ганс Фётш отнесся к моей просьбе по-дружески. Как прирожденный оптимист, я вообразил, будто он, по крайней мере, не станет усложнять проблемы. Но он упрямо твердил, что «сделка есть сделка», и бил меня моими же собственными аргументами: я, мол, дал ему слово, я его уверял, будто марки принадлежат мне. А до собственных вещей сына даже отцу нет никакого дела.
Пришлось выдвинуть орудие тяжелого калибра: я обрисовал, в каком гневе пребывает мой отец, и представил, как разгневается его папаша. Однако я не чувствовал уверенности в своей позиции: раззадоренный упорством Фётша, я хотел принудить его к сдаче, но в то же время мне не хотелось, чтобы он сдавался,— тогда бы я доложил об этом родителям и не расстался бы с картинками.
К сожалению, Ганс Фётш сдался. Он проворчал еще насчет того, что никогда больше не заключит со мной никакой сделки, что, мол, теперь он знает, чего стоит мое самое честное слово, но картинки все-таки взял. Мои марки он, конечно, не может отдать сейчас же, он их переклеил в свой альбом, в разные места. Придется снова отклеивать, но на это надо время. А несколько дублей он поменял, так что вернуть их невозможно.
Расстались мы весьма холодно. Мама встретила меня дома очень ласково. Она похвалила меня за то, что я сумел побороть себя, отец тоже смотрел на меня по-прежнему радушно. Как всегда, с них было достаточно проявления доброй воли.
В дальнейшем мне повезло так же, как отцу с его начальником: не раз пришлось ходить к Гансу Фётшу с просьбами и напоминаниями, пока он не вернул мне жалкую горстку почтовых марок:
— Вот, это все! Больше у меня ничего нет твоего!
Даже моему неколлекционерскому глазу было видно, что в этом марочном хламе лишь несколько штук из отцовской коллекции. Но я уже устал от хождений, и мне не хотелось приставать к Гансу Фётшу.
Отец тоже хмуро взглянул на кучечку марок:
— Н-да, Ганс, моей чудесной коллекции больше нет, и впредь на меня не обижайся, если я как следует поразмыслю, прежде чем подарю тебе что-нибудь стоящее... Полагаю, самое лучшее — отдать все марки твоей сестре Итценплиц. У нее уже набралась вполне приличная коллекция, и она сумеет употребить эти остатки с большей пользой, нежели ты.
Дело сделано, и я остался без марок и без картинок.
Временами я ломал голову над тем, какова же, собственно, награда за мою победу над собой: отец лишился коллекции, я — картинок, а приятель был оскорблен. Итоги получились явно неубедительные.
После этого мои отношения с Гансом Фётшем некоторое время были весьма прохладными. Мы выбрали себе других закадычных друзей, а если случайно встречались на улице, то лишних слов не говорили. Но в юности все быстро забывается, в частности, у меня довольно рано появилась склонность как можно скорее забывать все неприятные события, и особенно — позорные для меня. А у Ганса Фётша, который вышел победителем в этом инциденте, вряд ли была причина долго на меня злиться.
Так что мир и согласие между нами довольно скоро были восстановлены. В те дни весь Берлин говорил о новом универсальном магазине, построенном на углу Лейпцигерштрассе и Лейпцигерплац, расхваливали «медвежий фонтан», «зимний сад», неслыханно роскошный «световой двор»; началось всеобщее паломничество, каждый стремился заглянуть туда при первой возможности, за покупкой или просто так.
Мы, мальчишки, не отставали от всех. Правда, швейцарам универмага было дано указание не пропускать детей без взрослых, но мы всегда находили выход из положения. Приметив в вестибюле какую-нибудь толстую, не слишком расторопную на вид даму, мы быстро пристраивались к ней с боков, и чинно шествовали через запретные врата, оживленно болтая друг с другом.
Войдя в универмаг, мы прочесывали его сверху донизу. Долгое время казалось, что нам не обойти его до конца. То и дело мы обнаруживали новые секции, попадали в совершенно неведомое. Пожалуй, мы испытывали при этом те же чувства, что Ливингстон[12] и Стэнли[13], когда они продвигались в глубь Черного материка. Вокруг в изобилии лежали дивные сокровища. Мы грезили о них. Мы были ослеплены, как и весь Берлин, который в ту пору — подобная роскошь была еще в новинку — толпился в проходах и у прилавков: всех охватила лихорадочная страсть к приобретениям, какой-то бешеный покупательский зуд. Самый последний бедняк видел здесь перед собой все богатства мира, не рассеянные по магазинам, в которые он никогда бы не осмелился войти, а выставленные как бы специально для него в одном месте...
Даже после того, как мы выучили весь универмаг лучше третьего спряжения monere[*], он еще долго оставался единственной целью наших прогулок. От Луипольдштрассе до Лейпцигерплац было довольно далеко, но этот путь был не лишен для нас очарований. Мы шли до Мартин-Лютер-штрассе через Лютцовплац и вдоль Ландверского канала, который мне особенно нравился с детства, или же направлялись по Клейст- и Бюловштрассе, где велось строительство подземной и надземной железной дороги и где без конца рыли землю и забивали сваи. Потом мы сворачивали на Потсдамерштрассе, также привлекавшую нас своими многочисленными витринами.
В универмаге у нас были любимые секции, прежде всего, разумеется, книжная и секция игрушек. Кроме того, я почему-то оказывал особое предпочтение сравнительно безлюдной секции постельных принадлежностей, где с удовольствием прохаживался. Мне нравился вид и запах перинного тика — красного, синего, полосатого, нравились большие, застекленные спереди ящики, наполненные легким постельным пером — от нежнейшего гагачьего пуха до грубо ободранных куриных перьев. Если же в это время запускали огромную машину для чистки пера и мне удавалось взглянуть в окошечко на вихрь кружащейся пыли и пляшущих перышек, то восторгу моему не было границ.
А Ганс Фётш облюбовал себе секцию продовольственных товаров. Жадно принюхиваясь своим веснушчатым — и зимой и летом — носом, он кружил по залу, с восхищением взирал на силачей мясников, жонглировавших четвертями коровьих и половинками свиных туш, смотрел, как швыряют здоровенные оленьи туши, а под конец останавливался у большого аквариума с живыми речными рыбами. Там двигались, лениво шевеля плавниками, голубые и желтые карпы, в то время как их смертельные враги, щуки, тихо и недвижно, не проявляя ни малейших агрессивных намерений, стояли над самым дном, где свились в клубок угри.
В довершение экскурсии мы еще обычно забегали в секцию часов, которая, к сожалению, была невелика. С благоговением мы прислушивались к многоголосому тиканью. Нам казалось, будто мы попали в мастерскую некоего мага-волшебника по имени Время, которое мы никогда не смогли постичь, которое с каждым днем неуловимо изменяло нас так, что мы все больше и больше не узнавали самих себя. Казалось, мы уже начинали чуть-чуть постигать жуткую тайну Времени, слушая крик кукушки из шварцвальдских ходиков, или удар гонга напольных часов, но самое сильное впечатление было от часов, которые мы окрестили «точильными». Они помещались под стеклянным колпаком, и блестящий медный механизм работал у нас на глазах, вперед — назад, всегда только пол-оборота, совершенно беззвучно, зато на виду. Вот так я и представлял себе Время: назад — вперед, но, главное,— ни звука.
Стоило нам, однако, взглянуть на циферблат часов, как нередко обнаруживалось, что идти пешком домой уже слишком поздно. Тогда мы жертвовали последние десять пфеннигов и ехали трамваем. Домой мы вваливались сияющие и счастливые, но родителям не выдавали тайны наших экскурсий, опасаясь возможного запрета. Мы просто-напросто гуляли. Где? Да так...
Но вот наступил для нас день, когда чары универмага поблекли. Мы растерянно бродили по его этажам и недоумевали, почему то, что еще вчера казалось нам таким увлекательным, сегодня вдруг разонравилось. Мы посетили наши любимые «аттракционы»: никакого впечатления. Они показались нам просто скучными. У сказочных постелей появилось теперь поразительнейшее сходство с нашими домашними постелями, в которых мы спали каждую ночь без особого восторга. Сыр вонял, а карпы пробуждали воспоминание о «карпе по-польски», которого подавали на Новый год и который нам не очень-то нравился.
Открытие это было не из приятных, но еще неприятнее была проблема, которую предстояло решить: чем мы теперь займемся в свободное время? Мы так привыкли к праздношатанию, что одна мысль — торчать целые дни дома за книгами — ужасала нас. Нам не сиделось на месте.
Наконец Ганса Фётша осенила идея, которая пришлась мне по вкусу:
— Давай пойдем прямо под липами к дворцу, я там давно не был. Посмотрим, дома ли ЕВ.
Мы покинули универмаг через выход на Фоссштрассе, и по Вильгельмштрассе, мимо мрачного министерства юстиции вышли к Унтер-ден-Линден. Был пасмурный, но сухой ноябрьский день. Влажная опавшая листва на аллее под могучими липами прилипала к подошвам. Витрины роскошных магазинов нас не привлекали, мы были сыты роскошью.
Но когда мы приблизились к пассажу, Ганс Фётш предложил хотя бы взглянуть на вход в паноптикум Кастана. Эта выставка восковых фигур пользовалась в то время у берлинцев большим успехом. Фётш уже не раз побывал здесь, а мне еще никак не удавалось из-за отсутствия денег и строгого отцовского запрета. Дородный, в золотых галунах швейцар произвел на меня сильнейшее впечатление; когда же я протиснулся сквозь толпу зевак к витрине, то совершенно обомлел от восторга.
Впереди, на фоне панорамы бранденбургского ландшафта с соснами и даже краешком лазурного озера, стоял стройный господин в черном сюртуке, брюках в серую полоску и с цилиндром на голове. Несколько высокомерное выражение его лица оживляли алые щечки, в глазной впадине сверкал монокль, а кудрявая светлокаштановая борода была столь безупречна, словно ее только что завил придворный парикмахер кайзера герр Габи.
В руке этот господин держал револьвер, а взгляд его глуповатых кукольных глаз был направлен на распростертого у его ног господина в аналогичной одежде и белой рубашке, на которой проступало коричневато-красное пятно. Убитый, с правдоподобным до жути угасающим взором, являл собою тип бледного брюнета. Даже ребенку сразу было понятно, что это негодяй, а краснощекий блондин — герой, справедливо покаравший злодея. Внизу была надпись: «Месть за оскорбленную честь», и здесь наверняка изображалась сцена из нередких в то время дуэлей, где обманутый супруг мстил за оскорбленную честь,— правда, не столько свою, сколько своей жены.
Как уже сказано, эта сцена необычайно поразила мое воображение; несмотря на маскообразность застывшей группы, я воспринимал ее как живую. Гротесковость изображения, хотя бы то, что убитый упирался ногами в ботинки своего противника (причина тут, конечно, в узком пространстве витрины), нисколько мне не мешала. Я очень долго стоял перед группой, рассматривая каждую деталь: валявшийся на «земле» револьвер убитого, пучок запыленного вереска, лежавший возле бледной щеки трупа, желтоватую восковую руку с длинными синеватыми восковыми ногтями.
Потом моя фантазия заработала, и я представил себе, что станет делать оставшийся в живых кукольный герой. Меня очень интересовало, что́ он сделает со своим револьвером. Бросит его здесь, рядом с другим револьвером, или понесет, прямо в руке, домой? И доберется ли он вообще до дома? Если он живет в Груневальде, а это под самым Берлином, то все равно на нем слишком заметная одежда, прохожие обратят внимание, даже если ему удастся спрятать оружие в фалды сюртука.
Я пристально вглядывался в детали панорамы, однако не обнаруживал ни малейшего намека на секундантов, на ожидающую карету. Но... захочет ли он вообще убежать? Может, он и не думает скрываться? Я слышал от отца, что такого рода убийство почти разрешено. За него «всего-навсего» сажают в крепость, а крепость не считалась бесчестьем. Я подумал, как бы я поступил на месте «кудрявого», но ничего не приходило в голову... Лучше всего, конечно, удрать, да побыстрее, в Гамбург и стать юнгой, но с моноклем и бородой вряд ли возьмут в юнги...
Я бы долго простоял у восковых фигур, но Ганс Фётш толкнул меня, и мы пошли дальше, в сторону дворца. По дороге мой приятель рассказал кое-что о паноптикуме. Там есть, оказывается, такие «дурацкие» штуки, как Белоснежка и семь гномов,— у нее длинные распущенные волосы со всякими стекляшками и побрякушками, а на платье розовые бантики; потом есть «комната ужасов» (за добавочную плату в десять пфеннигов) и анатомический музей (еще двадцать пять пфеннигов), где в точности видно, как по-разному устроены мужчины и женщины. Данное обстоятельство Ганс Фётш подчеркивал с некоторой настойчивостью, однако не встретил поддержки с моей стороны. Это меня (еще!) не интересовало. Тем не менее я решил, что в ближайшие же дни начну экономить, а потом все сразу истрачу на паноптикум Кастана.
Дворец был таким же мрачным и серым, как и ноябрьское небо над ним. Наш кайзер, которого мы, по берлинскому обычаю, сокращенно называли ЕВ (Его Величество), опять куда-то уехал, на флагштоке его штандарт не развевался. Что ж, ничего удивительного тут не было. Не зря его прозвали «кайзером-туристом», ему никак не сиделось на месте. Гудок его автомобиля «Та-ту! Та-та!» отзывался в ушах его подданных эхом «То тут, то там!».
После недолгих колебаний мы решили двинуться в совершенно незнакомые нам края, башня Красного дворца — ратуши Берлина — манила нас. Следуя ее зову, мы побрели к Александерплац, откуда нас случайно занесло в район трущоб[14].
Преисподняя, в которую мы вступили, вызвала у нас живейшее удивление, такого Берлина мы еще не видели. Вся жизнь здешних жителей, казалось, протекала на улице, кругом толпились люди в самых немыслимых одеяниях, спорили, ругались... Евреи-торговцы в кафтанах, с длинными сальными кудрями, перекинув через руку какое-то старье, шныряли в толпе и расхваливали на ухо то одному, то другому свой товар. У входа в подвал сидела толстая неопрятная женщина, зажав меж колен скулящего пуделя, и остригала ему зад садовыми ножницами.
И на каждом шагу торговцы. Торговцы горячими колбасками — булетками — из жирной конины (первый сорт, пятачок штука!), галстуками (все аристократы носят только мои!), мылом и духами. На углу дрались два парня, уже текла кровь, но окружавшие их зрители продолжали подзадоривать драчунов. Меня, сына юриста, прежде всего поразило полное отсутствие «синих», то есть полицейских.
Жизнь в этих узких переулках была, по-видимому, лишена всякого порядка и законности. До сих пор я твердо верил, что миропорядок, установленный на Луипольдштрассе, существовал везде, с небольшими отклонениями, обусловленными степенью богатства или бедности. Здесь же я увидел, как один из дравшихся парней бросился на поверженного противника, окровавленного, почти лишившегося чувств, и под одобрительные крики и гогот зевак начал колотить его головой о мостовую.
Нам стало жутко, и мы поспешили уйти. Но на следующем же углу нас остановил какой-то еврей в кафтане: вкрадчивым шепотом, на едва понятном немецком языке он предложил продать ему наши зимние пальто:
— Два марка штук! Скажите ваш маммочка, шуба потерял...
И он тут же принялся расстегивать на мне пальто.
Я еле вырвался от него, и мы с Фётшем кинулись бежать. В этом была наша ошибка. Ибо мы сразу привлекли к себе внимание детворы. Какой-то верзила, на которого я налетел, крикнул:
— Эй, свихнулся, что ли?! — и тем самым дал сигнал к погоне.
Мы мчались со всех ног по лабиринту улочек и закоулков, не зная, когда же и где он кончится. Вслед за нами неслась целая орава с криками, смехом, улюлюканьем. Взрослый парень, привлеченный шумом, ударил Ганса Фётша, но тот рванулся дальше, только его шапка осталась на мостовой. Какая-то женщина, вязавшая чулок, спокойно вытащила спицу из вязанья и, когда я пробегал мимо, ткнула ею в меня с самым равнодушным видом. Я спасся лишь прыжком в сторону...
Я бежал изо всех сил, бежал так, как никогда еще не бегал. Я понял, что здесь меня не выручат ни звание, ни авторитет моего отца, который на Луипольдштрассе пользовался всеобщим уважением, не поможет и то, что я гимназист... Сейчас меня могут спасти только мои собственные ноги. Я! Я сам!
И ноги мчали меня, я бежал в полушаге за Гансом Фётшем, задыхался, в груди и в сердце кололо, но я бежал... И хотя боль была реальная, хотя преследователи реально догоняли нас, тем не менее все почему-то казалось мне нереальным, словно в кошмарном сне. Да неужели это возможно: я, сын камергерихтсрата, бегу в столице империи, Берлине, чтобы спастись самому и спасти свою одежду! Остановись, подожди своих преследователей и объясни им все с улыбкой. Опасность существует лишь в книгах, у Карла Мая, Купера[15] и Марриата[16], но не здесь, в Берлине, не для нас...
Слава богу, что я не поддался этому чувству нереальности и реально бежал все дальше и дальше, пока наконец Ганс Фётш случайно не увидел выхода из лабиринта трущоб. Вырвавшись на широкую улицу, где уже горели газовые фонари, мы перевели дух.
Прислонившись к стене в каком-то подъезде, мы с блаженством слушали, как все тише и тише бьется сердце, как спокойнее становится дыхание. После долгого молчания Ганс Фётш, глубоко вздохнув, сказал:
— Ну, знаешь!..
Я тут же отозвался:
— Никогда бы не подумал, что такое бывает! Да еще в Берлине!
— Это квартал трущоб,— пояснил Фётш.— Отец мне о нем рассказывал. Сюда взрослые даже днем не решаются заходить. Тут живут одни преступники.
Но в этом я, как сын юриста, должен был разбираться лучше отпрыска врача.
— Это исключено, Фётш! — сказал я.— Все преступники сразу попадают в тюрьму или на каторгу. Я спрошу отца, может ли быть такое вообще.
— Лучше не говори твоему отцу, что мы здесь были. Не то он устроит скандал, и нашим прогулкам конец!
— Я скажу, будто от кого-то слыхал.
— Нет, лучше не надо,— предостерег меня Фётш.— А то ты все равно проболтаешься... И вообще, пора уже домой. Что на часах? Полседьмого! А мне в шесть надо быть дома!
— Мне тоже! Пошли быстрей!
— Пошли? — спросил он.— Да ты что? Сколько, думаешь, нам отсюда топать до дома? Самое меньшее часа два! И я дороги не знаю. Нет, поедем на трамвае, с пересадкой. Деньги есть?
— Есть еще.
— У меня тоже. Так... посмотрим, где трамвай... Вон там, за углом, кажется, идет какой-то. Ну и всыпят нам сегодня. Раньше восьми не приедем!
— Я скажу просто, что был у вас, а ваши часы стояли.
— А я был у вас, так и запомни... Какой же это трамвай? Ганс, на нем можно доехать до Потсдамерплац! Давай садись!
Но я не сел.
— Подожди минутку,— сказал я Фётшу, вдруг страшно разволновавшись.— Не входи в него! Пожалуйста, не входи! Сядем на следующий! Пропустим этот, ну пожалуйста!
Со мной начало твориться что-то странное. Едва я увидел приближающийся трамвай, совсем не похожий на «наши» трамваи в западной части города,— у него площадка водителя была опущена ниже, а впереди вагона сделана решетка-совок для того, чтобы подхватывать зазевавшихся пешеходов,— как в тот же миг я вспомнил одну заметку в газете, которую прочитал день или два назад. Где-то в Берлине, в его восточной или северной части, загорелся трамвай, один человек погиб, а несколько получили тяжелые ожоги. И вот когда к нам приблизился трамвайный вагон, я внезапно решил, что загорелся именно такой вагон, что все вагоны такого типа загораются и что нам ни в коем случае нельзя в них ехать... Бог знает, что это на меня вдруг накатило! Всегда я считался слабым, болезненным ребенком, но ни малейшего подобия навязчивой идеи у меня еще никто не замечал. Разумеется, я не сознавал этого и сейчас. Я был твердо убежден, что я прав, что сгорел вагон именно такой конструкции, что все вагоны этой конструкции могут загореться, что мне нельзя ехать на нем...
Как можно красноречивее и убедительнее я постарался втолковать все это Гансу Фётшу. Не обошлось, конечно, без преувеличений. Я уверял, будто сам читал в газете точное описание потерпевшего аварию трамвая, упомянул и про отличительные признаки: более низкую площадку для водителя и решетку-совок. Я утверждал даже, что газета предостерегала от езды в вагонах такого типа. Клялся, будто только что проехавший вагон был почти пустой. И в эти минуты я сам верил в то, что говорил. Я ничуть не сомневался, что читал об этом, читал собственными глазами. И никому на свете не удалось бы меня разубедить.
Моя вера была столь непоколебима, что я почти убедил Ганса Фётша. Он согласился обождать еще один трамвай, возможно, у того будет другая форма. Однако и следующий был с низкой площадкой для водителя и решеткой-совком. Мы пропустили его. Тут Ганса Фётша стали раздирать сомнения: что лучше — еще больше опоздать или рискнуть и поехать? Но когда и третий трамвай оказался той же конструкции, что и предыдущий, Фётш отпрянул от меня и вскочил в вагон.
— Здесь другие вагоны не ходят! — крикнул он мне с площадки.— Мне надо домой! Иди пешком вслед, не то проторчишь тут до полуночи!
Замерзший, голодный, я пропустил еще два или три трамвая: они были такими же. Тогда я решился последовать совету Фётша и идти вслед за трамваем, покуда он не скроется из виду. Но потом передумал и дождался следующего. Все-таки топать через полгорода очень утомительно, да и долго. И ни разу, ни на секунду мне не пришло в голову отказаться от своей нелепой затеи. Ведь на моих глазах все трамваи совершали регулярные рейсы и никакого несчастья с ними не приключалось, но этого я не сообразил. Я был целиком во власти моей навязчивой идеи. Даже очутившись в знакомых местах, увидев вагоны знакомой конструкции, я все равно по сел в трамвай. Я не смел ехать, не мог. И я шагал дальше...
Между тем мои родители встревожились не на шутку. Когда часы показали полседьмого, а потом семь, мама начала волноваться, но никому об этом пока не говорила. Когда же пробило полвосьмого и настала пора ужинать, мама была вынуждена поделиться своей тревогой с отцом. Отец сразу смекнул, что дело серьезное. При заведенном им дома распорядке, отличавшемся крайней пунктуальностью, где опаздывать на две минуты считалось нарушением, на десять минут — проступком, а на четверть часа — преступлением, опоздания на полтора чара еще не бывало вообще! Это могло означать лишь, что стряслась какая-то беда...
Немедля разослали гонцов во все места, где я мог бы находиться: к Эльбе, Фётшам, Гарингхаузенам, Детлефсенам... (Телефон уже давно существовал, но его не было ни у нас, ни у наших знакомых, за исключением доктора Фётша.) Отец спустился вниз, переговорил с консьержем и попросил его не запирать сегодня подъезд после восьми часов. Затем вышел на улицу и стал прохаживаться по тротуару: от угла Мартин-Лютер-штрассе до угла Эйзенахерштрассе, туда и обратно.
Но вскоре терпение его иссякло, и он вернулся домой. Вся семья пребывала в растерянности, ужинать никто не садился. Мама чуть не плакала. Она уже вообразила, что я попал под автобус (простите, под омнибус!), под трамвай, что меня увезла карета «Скорой помощи»... Отец пытался ее утешить, правда, не очень уверенно.
Вернулись гонцы без вестей! Лишь служанка, побывавшая у Фётшей, сообщила, что их Ганса тоже еще нет. (Поскольку распорядок в семье Фётшей не отличался пунктуальностью,— а в доме врача и не могло быть иначе,— своевременная неявка сына не была воспринята столь трагически.)
В какой-то мере это известие успокоило моих родителей. Представить себе, что несчастье случилось сразу с двумя мальчишками, было куда труднее. Когда же прошло еще полчаса напрасного ожидания и часовая стрелка приблизилась к девяти, отец решил сходить к Фётшам. Там тоже начали беспокоиться. Оба главы семейств посоветовались и, ничего не сказав фрау Фётш, отправились в ближайший полицейский участок.
Утешительного они услышали мало. Пропа́сть мальчишкам не так-то легко, заметил дежурный. Нет, никаких донесений о несчастных случаях с детьми не поступало. Пусть господа спокойно идут спать, такие случаи с пропажами обычно выясняются на следующее утро сами собой...
Мой отец был возмущен. Он безоговорочно верил в отеческую заботу государства (чьим образцовым и добросовестнейшим помощником являлся он на своем скромном посту), и у него болела душа, когда он, сталкиваясь с суровой действительностью, видел, что государство это бывало порой не отечески заботливым, но равнодушным, часто несправедливым, а иногда и грубым.
Но все это тотчас забылось, как только они вернулись в квартиру доктора. Ганс Фётш изволил прибыть! Мой отец теперь уж не сомневался, что и я дома. Однако его иллюзии рассеялись после первых же слов Ганса. Он, правда, пытался врать, мялся, изворачивался, но его отец был отнюдь не против телесных наказаний. Посыпались оплеухи; наконец оба родителя поняли, хотя и несколько смутно, что Ганс Фётш оставил меня где-то в северной части Берлина, возле квартала трущоб, и я почему-то отказывался ехать на трамвае...
— Ганс, иди-ка сюда, негодник! — многозначительно сказал доктор Фётш; при последовавшей расправе мой отец счел свое присутствие излишним.
Его ждала мама, а он должен был идти домой и сообщить ей печальную весть: я остался в самом дурном квартале Берлина; он должен был сказать ей, что ничего не остается делать, как только ждать...
И они ждали. Все было заброшено: и папки с делами, и штопка белья. Брата и сестер загнали в постели, но им было не до сна. Еще бы, потерялся брат,— ведь это так интересно! Каждые пять минут заходила старая Минна и, шмыгая носом в передник, справлялась о новостях.
Часов около десяти раздался звонок, родители бросились в прихожую... но там оказался всего лишь консьерж, который спросил, запирать дверь подъезда или еще обождать. А то ему уже спать хочется. При виде серебряной монеты, очутившейся у него в ладони, сон его как рукой сняло.
Наконец, в половине одиннадцатого, снова позвонили. Отец сказал уныло:
— Это, наверное, опять консьерж. Дай ему две марки, Луиза...
Но тут из прихожей донесся мой голос...
Отец с мамой кинулись навстречу, схватили меня в охапку и потащили в комнату, к свету.
— Мальчик, ты откуда явился?.. Где ты был?.. Тебе известно, сколько сейчас времени?!
Под градом обрушившихся на меня вопросов, видя следы страха на лицах родителей, я, как последний дурак, с притворным равнодушием ляпнул:
— Я был у Ганса Фётша, а у них остановились часы!
Бац! — схлопотал я по левой щеке. Бац! — по правой.
— Ну погоди, я тебе покажу, как врать, негодный мальчишка! — вскричал отец, дав выход всем пережитым за вечер волнениям и тревогам.
Ищущим взглядом он обвел комнату. Ах, бедняга! Мой добрый отец не был готов для подобных экзекуций, как доктор Фётш, и не нашел ничего, кроме длинного черешневого чубука от своей любимой трубки. Но этим чубуком он как следует отодрал меня; в первый — и, надо думать, в последний — раз меня выпороли по всем правилам. То был крайне убедительный урок, которого я никогда не забывал. Да он мне наверняка и не повредил...
И все-таки многое в моей жизни, вероятно, сложилось бы иначе, если бы мой снисходительный отец не потерял в этот вечер терпения. Может быть, если бы надо мной не свершили столь короткий суд, я собрался бы с духом и рассказал отцу о своей идее насчет трамвая с предохранительной решеткой и, возможно, что он — хотя скорее всего подобную идею сочли бы тогда ребяческой причудой,— прислушался бы и сказал себе: «За этим кроется нечто другое, и, к сожалению, посерьезнее, чем непунктуальность и вранье».
Вот так я всю свою юность, да и не один год потом, периодически страдал навязчивыми идеями, но не мог тогда поговорить об этом ни с одним человеком. Случай был упущен навсегда из-за той вечерней порки.
Иной раз эти идеи были сравнительно безобидными. Например, улегшись в постель, я долго не мог заснуть, раздумывая: поставил я точку в конце последней фразы письменного упражнения или нет? В результате я поднимался с постели и заглядывал в тетрадь: разумеется, точка была на месте.
Правда, иногда идеи эти касались вещей и более дурных.
А о третьем тяжком поражении, которое мне довелось испытать благодаря дружбе с Гансом Фётшем, я расскажу в следующей главе.
ШКОЛЯРНЯ
В школе, или в школярне, как мы ее называли, я играл в то время весьма незавидную роль. Ходил я в гимназию принца Генриха на Груневальдштрассе, считавшуюся тогда гимназией высшего разряда, а под этим следует понимать, что там протирали штаны за партами главным образом сыновья офицеров и чиновников — потомственных дворян, а также мальчики из богатых семей. Мои же родители были людьми необычайно бережливыми, поэтому, когда мне случалось протереть штаны, мама не покупала новые, а накладывала на зияющие дыры крепкие заплатки. Но поскольку у нее часто не было подходящего материала, то без особых колебаний в дело шли инородные лоскуты. С тех пор прошло добрых тридцать пять лет, но я, как сейчас, вижу перед собой эти злосчастные штаны: темно-синие, фирмы «Блейль»[17], с красующимися на них серыми заплатами.
О, сколько издевательств и насмешек претерпел я из-за этих штанов! Дразнили меня, разумеется, не «знатные» одноклассники. Те благородно не замечали дефекта, но сразу же перестали замечать и меня самого. Если я их о чем-либо спрашивал, они отвечали сухо, с пренебрежением и надменностью, что меня глубоко огорчало и возмущало. Зато другие, те, что из породы не волков, а койотов,— как откровенно и нагло они надо мной издевались! Был среди них верзила по фамилии Фридеман — ростом выше меня на голову, на уроках отличался полнейшим невежеством, трижды оставался на второй год, но кое-что эта каналья умела превосходно: мучить меня!
Когда наступала большая перемена, которую мы были обязаны проводить на школьном дворе, верзила Фридеман, пользуясь тем, что я был намного слабее, затаскивал меня в какой-нибудь угол, более или менее скрытый от глаз надзиравшего учителя, и заводил разговор на тему штопки и шитья. Вскоре мы оказывались в центре полукруга слушателей, «аристократы», естественно, держались на заднем плане. Особенно меткие остроты встречались хохотом и аплодисментами, вдохновлявшими моего истязателя на новые подвиги.
Мне никогда не забыть, как я стоял, зажатый в каменный угол, бледный, хилый, доведенный до отчаяния. Все школяры наслаждались пятнадцатиминутной свободой, для меня же она была мукой. Каждый раз я вздыхал с облегчением, едва раздавался звонок на занятия. Я пытался хитростью ускользнуть от своих мучителей. Но, видно, не таким уж я был хитрецом! Пробовал в начале большой перемены прятаться в классе, но самое большее через три минуты меня выуживал оттуда какой-нибудь учитель и со строгим внушением отправлял во двор так как нам полагалось эти четверть часа дышать свежим воздухом. Пробовал запираться в уборной, но мой мучитель вскоре меня отыскивал. Он барабанил в дверь до тех пор, пока я не сдавался и не поступал в его распоряжение.
О, как я ненавидел этого дылду Фридемана, его белое прыщавое лицо и наглые бесцветные глазки за очками в никелевой оправе! Когда он своим гнусавым высокомерным голосом принимался расспрашивать меня о моих взглядах на починку одежды! Как я выбираю цвет заплатки, не кажется ли мне, что красный цвет самый чудесный, нет, не кажется? А может быть, зеленый с красным, справа красную заплатку, слева зеленую, и спереди — желтую?.. (Одобрительный рев слушателей.) Ну, а обувь мне, вероятно, чинит папаша — если судить по латке на правом башмаке, то так оно и должно быть. Тут уж ничего не попишешь, бывают семьи целые и бывают залатанные. Хорошо, что в данной гимназии есть представитель лоскутных семейств, один экземпляр в качестве наглядного пособия.
На все эти плоские и злые шутки я никогда, ни единым словом не отвечал своему мучителю. Я лишь пристально смотрел на него, смотрел на обступивших нас слушателей, с отчаянием в душе и все-таки надеясь, что мне явится какой-нибудь избавитель. Но ни разу, ни один из мальчиков не заступился за меня. Со всей жестокостью подростков они допускали это бесконечное издевательство, поощряли его своим присутствием и неослабевающим интересом.
Ведь тогда существовали весьма определенные понятия о том, что считается приличным. И носить в гимназии принца Генриха заплатанные штаны как раз считалось неприличным. Выходит, правильно, что мне это хотели втолковать! А мама не проявляла никакого сочувствия к моим жалобам.
— Скажи своим мальчишкам,— говорила она,— что у тебя еще есть брат и две сестры и что мы вынуждены жить очень экономно. Берлин ужасно дорогой, отец регулярно откладывает десять процентов от своего жалованья на черный день, и он от этого не отступится. Ведь все достанется вам, детям. Нет, Ганс, ты одет вполне прилично и чисто, ну куда это годится, если я буду каждый раз покупать тебе новые штаны вместо потертых?..
С одной стороны, я понимал ее, а с другой, отказывался понимать. Я считал, что раз мои родители не в состоянии одевать меня, как одевают других мальчиков, то пусть тогда не посылают в такую шикарную гимназию. Я пытался также объяснить маме, правда, намеками, как надо мной издеваются. Но она отнеслась к этому легко, она совершенно меня не понимала.
— Просто ребячьи выходки,— сказала мама.— Через неделю им надоест, и они придумают что-нибудь новое. А ты слишком обидчивый, мой мальчик, ты совсем не понимаешь шуток. Тебе надо привыкнуть к этому, ничего, кроме пользы, для тебя не будет.
Но я к этому не привык, и никто не придумал чего-либо нового, чем мог бы отвести свою душу Фридеман. Я по-прежнему оставался мишенью его безжалостных насмешек. Он изобретал все новые и новые варианты, тут его голова работала безотказно. Пока в одну из перемен я в отчаянии не кинулся на этого верзилу: подпрыгнув, я сорвал с него очки и расцарапал ему лицо. Мое нападение было для него столь неожиданным, что он упал. Я сидел на нем верхом и с чувством необычайного удовлетворения колотил его, а он, здоровенный парень, даже ни разу не осмелился ударить меня, слабака!
Да, вот тут-то и выяснилось, что язва Фридеман отъявленный трус. Весь класс был тому свидетелем, и с этого момента ни Фридемана, ни его насмешек, можно считать, больше не существовало. Через несколько дней, оправившись после моей атаки, он сделал было еще одну-единственную попытку заговорить о моих заплатах, но его сразу же одернули:
— Ты, Фридеман, заткнись! С этим покончено раз и навсегда!
Я добился, что к моим заплатам притерпелись, но достиг этим немногого. По-прежнему я оставался отверженным. На переменах никто со мной не общался, никто не желал быть моим другом. Так, постепенно меня все больше и больше охватывало глубочайшее уныние, которое плохо отражалось на учебе. Должен сказать, что этому способствовало еще одно печальное обстоятельство: в нашей гимназии тогда подвизались несколько учителей, которые были чем угодно, только не педагогами. На мой жалкий, запуганный вид в конце концов обратил бы внимание любой мало-мальски наблюдательный человек, но только не эти наставники подрастающего поколения.
Вот, например, наш учитель немецкого языка; этот молодой еще господин, лицо которого украшало множество шрамов — следы студенческих дуэлей — оказывал мне некоторое предпочтение. Однако проявлял он его весьма неприятным для меня образом. Поскольку я принадлежал к числу самых плохих учеников в классе, меня посадили на переднюю парту, напротив учительской кафедры. Герр Грэбер — так звали этого учителя — не любил вести урок с кафедры, возвышаясь эдаким божеством над учениками. Он предпочитал находиться в их гуще, расхаживать в проходах между партами, но больше всего ему нравилось стоять возле меня. И в то время, как он с этого места бойко, звучным голосом вел урок, его пальцы беспрерывно были заняты моей шевелюрой...
Хотя мне к тому времени уже стукнуло лет одиннадцать или двенадцать, я все еще носил длинную прическу. Несмотря на все мои просьбы, мама никак не решалась отдать на произвол парикмахерских ножниц мои белокурые волосы. Светлые кудри почти достигали плеч, на лбу же у меня было нечто, официально именуемое челкой, а на языке моих недоброжелательных соучеников — «махрой». Эта челка, или махра, каким-то непостижимым образом притягивала к себе пальцы герра Грэбера. В течение урока учительские пальцы были заняты лишь тем, что сплетали из моей махры маленькие, тугие, торчавшие во все стороны косички. Правда, в этом было одно неоценимое преимущество: герр Грэбер никогда ни о чем меня не спрашивал. По немецкому языку мне ничего не задавали, и тем не менее я постоянно получал хорошие оценки. Но когда в конце урока герр Грэбер заставлял меня подняться и повернуться лицом к классу, когда раздавался неминуемый взрыв хохота, единица по немецкому казалась мне желаннее этого веселья.
Даже в том удрученнейшем состоянии, в котором я тогда пребывал, мне было совершенно ясно, что герр Грэбер проделывал все это без какого-либо злого умысла. Он просто баловался, хотя тут, пожалуй, примешивалась изрядная доля нервозности. Для него это было всего лишь забавой, и он наверняка очень бы удивился, услышав, что я такие шутки отнюдь не находил забавными.
Гораздо худшего мнения я был о профессоре Олеариусе, нашем классном наставнике, знакомившем нас с тайнами латинского языка. Это был долговязый, костлявый человек с худым лицом, черными усами и жгучими черными глазами. Он был филологом-классиком чистейшей воды. Во всем мире для него существовали только латынь и древнегреческий, и ученика, оказавшегося неспособным к этим языкам, он ненавидел лютой ненавистью, словно тот нанес учителю личное оскорбление. У него была дьявольски язвительная манера вышучивать слабейших учеников, манера, которая, надеюсь, в нынешние времена исчезла.
— Ну-с,— говорил он,— давайте-ка вызовем нашего простачка. Хотя он ничего не знает вообще и не будет ничего знать и на сей раз, он послужит всем нам устрашающим примером.— Или: — Эх, Фаллада, Фаллада, сидеть тебе год еще надо! — Или: — Вот где висишь ты, конь мой Фаллада! Если бы твой батюшка знал, за что он платит деньги!
При столь ободряющих вступлениях у меня, естественно, улетучивались последние остатки знаний, и я выглядел настоящим дурачком. Чем дольше он меня спрашивал в этой издевательской манере, тем глубже я увязал в несусветной чепухе, которую молол в ответ, и, очевидно, являл собой поистине жалкое зрелище. Так что профессор Олеариус с известным правом мог сказать:
— Вы только полюбуйтесь на него! Что ему здесь, в гимназии, собственно, надо,— для меня навсегда останется загадкой! — И со всей важностью ученого глупца добавлял: — Начальная школа для неимущих, вот что было бы для него самым подходящим!
При этих словах из моих глаз уже лились слезы.
В общем, на уроках профессора Олеариуса я приучился реветь. Иного средства защиты от его колкостей и чванства я не придумал. Как только он меня вызывал, я тотчас принимался реветь. Ни на один его вопрос я больше и не пытался отвечать. Рано или поздно, он все равно доведет меня до слез, так не лучше ли начать реветь сразу! Дошло до того, что в классе, перед уроком латыни, заключали пари: буду я сегодня реветь или нет. Меня подбадривали, уговаривали:
— Ну сделай нам сегодня одолжение, единственный раз, не реви, пожалуйста! Ну возьми себя хоть раз в руки!
Но как я ни старался, сдержать слез я не мог. В довершение моих мук профессор Олеариус придумал вызывать меня к доске. Так как из-за плача я не мог говорить, то мне было велено писать ответы мелом.
И если вместо amavissem[*] я писал amatus essem[*], профессор сгибом пальца стучал мне по голове, приговаривая:
— Кто постучится, тому отворится!
Это постукивание, которое не прекращалось до тех пор, пока на доске не появлялся правильный ответ, причиняло мне сильную боль. В нашей «шикарной» гимназии учителям строго-настрого запретили бить школьников; ходил слух об одном профессоре, который ударил ученика по лицу и при этом слегка ранил его своим перстнем; так этого учителя немедленно отстранили от работы в школах. То, что, как бы в шутку, делал профессор Олеариус, стуча своей костяшкой по головам, отнюдь не считалось телесным наказанием, хотя на самом деле было таковым.
Несколько лет спустя случаю было угодно, чтобы я встретился с профессором на площадке трамвая. Он меня сразу узнал, я тоже узнал его сразу, и во мне тотчас вспыхнула старая ненависть. Я давно уже ходил в другую гимназию и был успевающим шестиклассником.
Ничуть не стесняясь пассажиров, профессор Олеариус с прежней надменностью обратился ко мне:
— Ну-с, достойный сожаления Фаллада... В каком же учебно-воспитательном заведении ты теперь доводишь до могилы несчастных учителей?
Но перед ним стоял не прежний запуганный гимназист из второго или третьего класса. За прошедшие годы я убедился, что я не глупее других и наверняка умнее этого старого буквоеда, для которого весь мир состоял из латинских и греческих глаголов. И я громко отчеканил:
— Я вас не знаю, а если бы и знал, то никогда бы не поздоровался с таким человеком, как вы!
Сказал, увидел, как он побелел от публичного оскорбления, и спрыгнул с трамвая; душа моя ликовала: пусть по-школярски, но отомстил!
Но тогда (в школярне) о мести нечего было и думать. Каждое утро, едва я просыпался, школярня с учителями, товарищами и уроками надвигалась на меня каким-то кошмаром. Когда представлялась возможность прогулять, я использовал ее. Хворал я то и дело, и родители пребывали в постоянном страхе за мое здоровье, так что мне не составляло труда частенько оставаться дома. Если вид у меня был слишком здоровый, а грядущий день готовил неодолимые трудности, я пробирался в кладовую и выпивал несколько глотков из бутылки с уксусом. После этого я становился бледным как мертвец, и мама сама отправляла меня в постель.
Я лежал часами, днями и читал, читал. Мне ничуть не надоедало перечитывать Марриата, Герштеккера[18] и тайком одолженного Карла Мая. Чем несноснее казалась мне моя будничная жизнь, тем настоятельнее искал я убежища у героев приключенческих книг. С ними я плавал по морям, выдерживал сильнейшие бури, качался на рее, «беря рифы» (меня сдуло бы при малейшем порыве ветра!), плыл к необитаемому острову (я не умел плавать) и жил там Робинзоном, вдали от латаных штанов, заплетенных косичек и рева на уроках латыни.
От этих грез был всего один шаг до замысла, поначалу невинного,— сбежать отсюда, от всех бед и несчастий, сделаться настоящим юнгой, пережить всамделишное кораблекрушение и высадиться на остров. Чем чаще я возвращался к этой идее, тем легче мне казалось ее осуществление.
Сначала лишь намеками, потом уже всерьез, я говорил об этом с Гансом Фётшем и, к своему удивлению, встретил у него сочувствие. Гансу Фётшу тоже стало невмоготу терпеть несправедливости жизни. Правда, в школе, по его словам, у него не встречалось затруднений. Но зато он постоянно ссорился с отцом, который угощал своего сына оплеухами и розгами в большей мере, чем тот считал необходимым, и вообще отец был очень несправедливым, ну просто каким-то решеным.
Постепенно наши планы приобретали все более четкие формы. Мы решили уехать в Гамбург и там наняться юнгами на какую-нибудь барку или бриг. Труднее всего, нам казалось, добраться до Гамбурга. Ну, а когда доберемся, то все пойдет гладко. Судя по тому, что мы вычитали, юнги из хороших семей пользуются во всех портах невероятным спросом.
Мы узнали, что поезд на Гамбург отправляется в тот же утренний час, когда нам надо являться в школу, стало быть, тут все оказалось в порядке. С заготовкой дорожного провианта трудностей также не предвиделось, учитывая запасы съестного в домашних кладовках. Заблаговременно мы начали таскать оттуда всевозможные консервы, возбудив тем самым сильное беспокойство и гнусные подозрения в семейном кругу...
Сложнее всего оказалось раздобыть деньги. По нашим расчетам, нам могло понадобиться самое меньшее двадцать марок, но ведь это была чудовищная сумма, недоступная ни одному школьнику. Ганс Фётш начал заниматься ревизией карманов отцовского пальто. Я же аккуратно заглядывал в мамин кошелек. Но наскребли мы только жалкие гроши — за три недели мелких хищений не набралось и двух марок.
Тогда я отважился рискнуть по-крупному. Я знал, что деньги на ежемесячные расходы отец хранил в среднем ящике своего письменного стола: мелочь и серебро — в открытой проволочной шкатулке, а золотые монеты — в двух симпатичных белых мешочках, на которых Фитэ крестиками вышила «Десять марок» и «Двадцать марок». Ящик этот был всегда заперт, но у нас дома было столько шкафов и комодов, в которых торчали ключи, что я не сомневался: какой-нибудь из них да подойдет.
Рано утром, когда все еще спали, я на цыпочках двинулся в поход по квартире, пробуя ключи. Наконец один ключ, к моему несчастью, действительно подошел. Передо мной лежала открытая шкатулка, а в белых мешочках приятно позвякивало. После долгих размышлений я решил взять одну десятимарковую и одну двадцатимарковую монеты. Я рассудил так: если из каждого мешочка взять по одному золотому, то отцу будет труднее заметить недостачу, чем если бы в одном мешочке не хватило сразу двух золотых. И хотя мы с Гансом Фётшем твердо условились, что по прибытии в Гамбург тут же, как только наймемся на судно, отошлем отцу деньги из нашего жалованья, мое сердце встревоженно колотилось во время этого принудительного займа. Настроение у меня было неважное, и за завтраком я сидел молча, опустив глаза.
Еще по дороге в школу мне удалось поймать Ганса Фётша и сообщить ему, что моя операция осуществилась успешно. Ввиду отягчающих обстоятельств, которые теперь возникли, всякая дальнейшая отсрочка нам казалась невозможной, и побег был назначен на следующее утро.
Во второй половине дня у нас было полно дел. С истинным наслаждением мы выбросили учебники из школьных ранцев, набили их консервами и сунули какое-то белье. Никакие домашние уроки, естественно, не готовились, мы сожгли свои корабли. У булочника накупили булочек, а у мясника — ливерной колбасы; нам казалось, что это самая подходящая еда в дорогу. Деньги мы поделили: Ганс Фётш получил золотую десятку, двадцатку я оставил себе. Расстались мы поздно вечером, оба невероятно возбужденные. Встречу назначили на половину восьмого утра.
Не помню, сколько я спал в эту ночь. Во всяком случае, мне снились бриги, летевшие с надутыми ветром белыми парусами.
Утром вместе со всеми сел за стол и отец; это было что-то неожиданное, ведь обычно он завтракал не раньше десяти — половины одиннадцатого, так как часто работал до двух-трех часов ночи, пользуясь наступившей дома тишиной. Однако я не обратил внимания ни на эту странную перемену в его привычках, ни на взгляды, которые он порой бросал на меня. Я был слишком занят собой, своими планами и надеждами. Наконец-то!
Незадолго до полвосьмого хватаю свой непривычно тяжелый ранец и мчусь к дому, где живут Фётши. Жду пять минут, десять, от волнения начинаю дрожать, как в лихорадке. Неужели что-то стряслось, или Ганс Фётш просто копается по своему обыкновению?..
Наконец он появился, но... его вела за руку мамаша! Каково мне было это видеть?! Остолбенев от ужаса, я смотрел на своего бледного, зареванного друга, на строгое лицо его матери, которая отнюдь не по-матерински тащила сына за собой, словно арестанта. Они прошли мимо меня совсем близко, почти рядом. Ганс не осмелился поднять глаза, зато его мамаша метнула на меня полный возмущения взгляд и прошипела:
— Ах ты, негодяй!
Они прошагали дальше по Луипольдштрассе и вскоре скрылись за углом. Я был уничтожен. Итак, наш план все-таки разоблачили, и я осужден снова сидеть за ненавистной партой, сносить насмешки и оскорбления! Прощай, вольное матросское житье! Прощайте, белые паруса, весело мчащие меня по волнам, и дельфины, резвящиеся вокруг корабля! Прощайте, пальмы и солнечные острова южных морей! Но как же мне быть?! Что мне теперь делать?.. Не могу же я вернуться домой, поменять содержимое ранца и, как ни в чем не бывало, отправиться в школярню? Ведь я даже не приготовил уроков.
Я стоял в полной растерянности, не зная, что́ придумать, как вдруг мне на плечо легла рука отца, который, оказывается, все это время наблюдал за мной из-за афишной тумбы.
— Значит, это действительно правда, что мне сообщила фрау Фётш,— сказал он с грустью,— и вы в самом деле собирались удрать? Да еще с украденными деньгами!.. Идем, Ганс, ты сейчас расскажешь маме и мне, как наш сын мог докатиться до такого. Ведь ты совершил кражу, притом кражу с отягчающими обстоятельствами, надеюсь, разница тебе известна! И вдобавок совратил Ганса Фётша!
Мы поднялись к себе наверх. Мама с испуганным лицом встретила меня. Она прошла вперед, в отцовский кабинет, дверь за нами закрылась, и я предстал перед моими родителями как подсудимый. Никакая ложь, никакие отрицания теперь не помогут, против меня было слишком много доказательств, ибо Ганс Фётш во всем признался.
Накануне вечером его матери случайно попался в руки школьный ранец сына, попался как раз потому, что Ганс положил его не на обычное место; тяжесть ранца озадачила ее, ну, а там было недалеко и до признания. К сожалению, Ганс Фётш не оказался надежным товарищем, он прикинулся невинным младенцем, поддавшимся соблазну, и заклеймил должным образом мою кражу, умолчав, разумеется, о собственном воровстве. Фётши немедленно поспешили к моим родителям и нажаловались на меня. Своему сыну они запретили впредь всякое общение со мной.
Все это, конечно, глубоко опечалило отца и маму. Отец больше всего был огорчен фактом воровства: как судья, он воспринял его гораздо серьезнее, чем это сделал бы какой-нибудь другой отец, не юрист. Мама не могла понять, почему мне, окруженному лаской и заботой, жизнь в родительском доме опостылела. Особенно оскорбило ее то, что сын не проявил к ней должного доверия.
К сожалению, я никогда, с самого раннего детства, не умел высказывать все, что было у меня на душе. Как я не смог никому, даже лучшему другу Гансу Фётшу, рассказать подробно о своих школьных мытарствах, так и в этот час вынужденных признаний я был неспособен выдавить из себя что-либо еще, кроме нескольких жалких, маловразумительных фраз. То, что они от меня услышали, представлялось им совершенно неудовлетворительным, ничуть не оправдывающим столь безрассудного поступка.
Тем не менее отец, хорошо зная, что любой следователь обязан собирать материал, свидетельствующий не только против, но и в пользу обвиняемого, счел своим долгом прежде всего выяснить в школе, что там, собственно, со мной происходит. А меня до поры до времени заперли в комнате, вдоволь снабдив школьными уроками.
Профессор Олеариус, надо полагать, с немалым удовольствием выслушал грустное сообщение моего отца. Значит, вот до чего можно докатиться, если не желаешь учить латинских глаголов! Корабельный юнга — воистину!.. И он обрисовал бедняге отцу в самых черных красках наклонности, характер и способности его сына.
— Должен вам посоветовать, многоуважаемый герр камергерихтсрат,— заключил профессор Олеариус, торжествуя,— немедленно забрать вашего сына из гимназии. Хотя бы во избежание угрозы исключения, ибо я чувствую себя обязанным доложить педагогической коллегии о вашем сообщении. Что же касается дальнейшего образования вашего сына, то наиболее доступным для него я считаю, ну, скажем, народное училище, а еще правильнее, пожалуй, было бы поместить его в заведение для умственно отсталых детей. Это вечное хныканье, эта неспособность выучить даже простейшие латинские формы, мне кажется, свидетельствуют об известном слабоумии.
Отец был склонен рассматривать мои проступки в мрачном, очень мрачном свете. Но когда он услышал эти злобные преувеличения, его отцовское сердце возмутилось. Он полагал, что своего-то сына он знает лучше. И если учитель так судит о его сыне, то это говорит не против сына, а против учителя.
Весьма раздраженным тоном отец заявил, что, разумеется, сейчас же подаст просьбу об отчислении сына из этой гимназии, но для того лишь, чтобы немедленно перевести его в другую гимназию. Там, вероятно, педагоги благоразумнее.
С непоколебимой уверенностью профессор Олеариус утверждал, что меня и там ждет полный провал, ибо я неизлечимо бездарен...
Оба расстались несколько возбужденные, думая друг о друге не лучшим образом. Профессор Олеариус сожалел о слепой родительской любви некоторых папаш, а отец — о недомыслии некоторых «школьных монархов». Все же благодаря злым наговорам профессора Олеариуса отец вернулся домой в более милостивом расположении духа, нежели я предполагал. Кража, конечно, по-прежнему оставалась очень темным пятном, но то отчаяние, до которого меня, несомненно, довела черствость бестолкового учителя, извиняло многое.
В тот же день меня определили в гимназию имени Бисмарка в Вильмерсдорфе. Отец осторожно обронил несколько слов о моей робости и запуганности. И эти слова упали на хорошую почву. Первое время новые учителя оставляли меня в покое, но когда потом начали постепенно втягивать меня в игру вопросов и ответов, то делалось это с такой осторожностью и добротой, что мою робость как рукой сняло, и я отвечал все, что знал.
Ну, а поскольку мои новые одноклассники не подозревали, что в прежнем классе я был козлом отпущения, и поскольку в гимназии Бисмарка не существовало никаких предрассудков относительно залатанных штанов, то я, бедный, слабоумный мальчик, вскоре оказался на хорошем счету и в списке переведенных в следующий класс был шестым среди тридцати двух.
А мой добрейший отец, чье сердце никогда не ведало чувства мести, заготовил нотариально заверенную копию моего школьного свидетельства об успехах и поведении и послал его профессору Олеариусу с небольшой припиской: что скажет теперь господин профессор о моих способностях? Не согласится ли он с тем, что заблуждался в своих суждениях?
Разумеется, никакого ответа не последовало.
На Луипольдштрассе я иногда встречал Ганса Фётша. Но мы с ним ни разу не обменялись ни единым словом, мы даже не решались взглянуть друг другу в глаза...
СУДЕБНЫЕ ПРОЦЕССЫ
Отец мой был одержим одной-единственной страстью: юриспруденцией. Судейская профессия казалась ему самой благородной и самой ответственной из всех. Отец его тоже был юристом, и отец его отца, и так далее; насколько подсказывала память и гласили семейные предания, в нашем роду старший сын всегда был юристом; по маминой же линии преобладал пасторский сан. Не мудрено, что отцу очень хотелось, чтобы и я, как старший сын, пошел по его стопам.
Довольно рано отец поведал мне, как он, в ту пору еще воспитанник знаменитейшей «Шульпфорта»[19], пережил дни, когда был основан германский рейх и учрежден рейхсгерихт[20]. Как у него еще тогда возникло не только желание, но и твердое намерение стать членом рейхсгерихта, как под влиянием этого решения он построил всю свою дальнейшую жизнь. Когда же я упрекнул его,— в то время отец уже казался мне очень старым,— что все-таки он еще не рейхсгерихтсрат[21], а только камергерихтсрат, отец, ничуть не обидевшись, улыбнулся уголками глаз и сказал:
— Потерпи еще годика три-четыре, сын мой, и ты дождешься этого. Шансы у меня наилучшие, а посему я полагаю, что их взвесят с должным вниманием.
И он оказался прав: мне не исполнилось еще и пятнадцати, как отец стал рейхсгерихтсратом.
Для меня было непостижимо, как этот слабый, то и дело хворавший человек мог с таким упорством придерживаться выработанного им в юности плана. Почти сорок лет стремиться к одной-единственной цели, пусть и осуществимой,— мне это казалось не только невероятным, но и просто скучным. Я постоянно искал что-нибудь новое, с каждой переменой настроения — а они были часты — у меня возникали иные желания и мысли, но надолго их не хватало...
Конечно, было время, когда я по утрам — все в доме еще спали — пробирался в отцовский кабинет и листал папки с делами. Но меня интересовала в них не столько юридическая сторона, сколько человеческая. С бьющимся сердцем я читал один за другим протоколы допросов, в которых обвиняемый поначалу отрицал, увиливал, клялся в своей невиновности. Пока наконец в каком-то протоколе, зачастую совсем внезапно, прорывалось признание правды — еще сопровождаемой отговорками, приукрашенной ложью,— но все-таки правды!..
Потом я долго размышлял: что произошло в самом арестанте за тот короткий срок между предпоследним протоколом, где он еще называл свидетелей своего алиби, божился в полной своей невиновности, и тем последним, где он сам разрушал с таким трудом построенную им систему защиты? Я уже тогда был скептиком и не верил ни в силу совести, ни в раскаяние, ни в увещевания тюремного священника. Возможно, в том или ином деле нечто подобное могло послужить толчком к признанию, но только в отдельных случаях. А вообще это, наверное, происходило гораздо таинственнее, глубже, бессонной ночью в сокровенных лабиринтах души.
Да, вот в таком направлении интересовала меня юриспруденция, но это было совсем не то, чего хотел от меня отец. Он старался заинтересовать меня другой ее стороной — не тем, как человек дошел до преступления, а тем, что́ теперь делать с преступником судье,— вот чем я должен был заниматься! Когда отец обедал вместе с нами дома, что бывало не каждый день, поскольку заседания уголовной палаты частенько длились с утра до позднего вечера, он любил задавать нам, детям, так называемые «ученые вопросы», на которых нам надлежало оттачивать нашу сообразительность. Эти вопросы были своего рода юридическими загадками с хитроумными ловушками — если внимательно не выслушаешь и не поразмыслишь хорошенько, можешь здорово осрамиться.
Отец был вообще блестящим рассказчиком (в духе Фонтане[22]), и когда хотел что-нибудь преподать нам, детям, то делал это без каких-либо нудных поучений. Слушать его доставляло огромное удовольствие. В двух-трех фразах он объяснял нам, например, суть уголовного законоположения о мелких хищениях — так называемом «кусочничестве»: того, кто стащит продукты питания или деликатесы и тотчас употребит их, наказывают, как за легкую провинность; но тот, кто возьмет целый ящик апельсинов вместо трех штук, совершит проступок, который карается тюремным заключением.
Заложив таким образом фундамент, отец сообщал далее, что однажды ранним утром в некий городок вошел некий бродяга; его мучила жажда того постыдного свойства, которую нельзя утолить из городского фонтана.
Бродяга проходит мимо кафе; все окна раскрыты настежь; женщины убирают помещение, чистят, моют. На мраморном столике возле окна стоит бутылка, в ней, судя по этикетке, коньяк, и бутылка почти полнехонька. Бродяга стремительно хватает бутылку, скрывается с ней в ближайшей темной подворотне и жадно прикладывается к горлышку. Но тут же с проклятиями выплевывает: этикетка обманула его, в бутылке оказался не коньяк, а керосин!
— Ну-с, дети мои, проявите сообразительность! Было ли это мелким хищением или нет? Какой приговор должен вынести судья? С одной стороны, керосин не соответствует букве параграфа, ибо эта жидкость не является ни продуктом питания, ни деликатесом; но, с другой, бродяга не схватил бы бутылку, если бы его не соблазнила этикетка с надписью «Коньяк». Ваше мнение?
И вот мы сидели с задумчивыми лицами и старались превзойти друг друга в сообразительности. Я был очень горд, когда отец согласился со мной, что это все-таки мелкое хищение, поскольку решающим является умысел виновного. Я был горд, несмотря на то, что находил эту игру в загадки-отгадки, где приходилось жонглировать буквой параграфа, несколько глуповатой.
Я не мог забыть слов, сказанных одним моим учителем: профессия юриста — единственная из всех профессий, которая вообще не создает новых ценностей, которая совершенно непродуктивна. Судья всю свою жизнь довольствуется тем, что судит прошлое: несет к могиле то, что уже мертво. Он уводит прошлое в давным-давно прошедшее...
Тогда я был слишком молод, чтобы понять, сколь несправедлива и неверна такая оценка судейской профессии. Ибо право не есть нечто мертвое, застывшее, оно изменяется вместе с народом, живет его жизнью. Оно занемогает, если занемог народ, и может достигнуть наивысшего расцвета как в годы тяжких испытаний, так и в счастливые дни. Право — это нечто живое, и во все времена, особенно у нашего народа, бывали судьи, которые одним-единственным решением кончали с пережитками прошлого и тем самым раскрывали перед своим народом перспективы новой жизни.
Я был всего лишь глупым мальчишкой, а главное, не был избавлен от присущей детям склонности мечтать о любой профессии, кроме отцовской. И хотя я никогда не заговаривал с отцом на подобную тему, он уже чувствовал, что его надежды на продолжение юридической династии в моем лице рушатся, как карточный домик. Но именно поэтому он не оставлял попыток заинтересовать меня своей любимой профессией. Терпение у отца было неиссякаемым.
И можно было только удивляться тому, что такой восторженный юрист, как мой отец, никогда бы не стал судиться сам. Он следовал двум поговоркам: «Худой мир лучше доброй ссоры» и «За одну корову судиться — второй лишиться».
Посмеиваясь, отец говаривал обычно:
— Если ко мне в комнату войдет человек и скажет: позвольте, герр камергерихтсрат, но эта люстра на потолке, эта медная корона, принадлежит мне, а не вам! Отдайте-ка мне ее немедленно!..— то я попытаюсь доказать этому господину, что упомянутая корона уже шестнадцать лет висит в моей квартире, что я купил ее там-то и там-то, и даже попробую отыскать старый счет из магазина. Но если этот человек все-таки не захочет проявить благоразумия, если он, более того, станет мне угрожать: или, мол, отдайте мне люстру, герр камергерихтсрат, или я подам на вас в суд! — то я скажу ему: забирайте ее, дорогой мой, забирайте. Покой в моем доме мне дороже какой-то люстры... Ибо,— добавлял отец с кроткой улыбкой,— ибо я опытный судья и знаю, что судебные процессы — это людоедство. Они пожирают не только деньги, счастье, покой, зачастую они способны проглотить и самих судящихся со всеми потрохами.
Отец любил также рассказывать историю об одном старом судье из ганноверской провинции, у которого некогда работал асессором. В те далекие времена судьям надлежало еще до слушания дела об оскорблении вызывать в суд истца и ответчика с целью примирить их. Каждый судья знает, как противны подобные вызовы и тяжбы, ибо человеческая скверна, таившаяся до поры до времени по темным закоулкам, выползает теперь на свет в присутственной комнате, отравляя судье своим смрадом не один день жизни.
Так вот, у того старого судьи был оригинальнейший способ добиваться примирения тяжущихся. Старик обожал тепло, а еще больше — жару; он преспокойно мог выдержать любую жарищу.
В день, на который был назначен вызов, судья приказывал служителю — будь то летом или зимой — хорошенько растопить огромную голландскую печь, стоявшую в судейской комнате. Внизу печь опоясывала длинная лавка, на эту лавку судья усаживал — непременно рядышком — обе тяжущиеся стороны и призывал их, прежде чем дойдет до рассмотрения жалобы, еще раз основательно все продумать, а он пока закончит одно спешное дело.
После этого судья погружался в чтение бумаг, но время от времени лукаво поглядывал исподлобья на истца с ответчиком, радуясь, если они начинали беспокойно ерзать на лавке у накаленной печи, если их побагровевшие лица покрывались потом, и строгим словом возвращал на место тех, кто, не выдержав жары, принимался ходить взад-вперед по комнате.
Когда судье казалось, что бедные грешники достаточно поджарились, он поднимал голову и спрашивал, хорошо ли они все продумали и не предпочитают ли пойти на мировую. Если же стороны проявляли упорство, то он добродушно замечал:
— Ну что ж, пожалуй, дело еще не готово для учинения по оному решения, поразмыслите еще немножко.
И снова прятался за грудой папок. Когда особенно упорствовали, он колокольчиком вызывал служителя и приказывал подтопить печь, ибо в комнате, мол, немыслимый холод и у него стынут ноги. Однако необходимость в столь крайней мере бывала редкой, и отец уверял, что за время службы его начальника не было возбуждено ни одного дела об оскорблении. И вообще, как только в округе пошли слухи о практике этого судьи, то вызовы в суд стали реже: ведь судиться из-за какого-то «осла» или «свиньи» действительно не стоит, лучше кончить дело полюбовно.
И вот — при таких-то взглядах моего родителя на судебные процессы в защиту своих личных интересов — к нему однажды обратился мой дядя Альберт фон Розен, подполковник в отставке, который вместе с супругой, сестрой нашего отца, весьма приятно коротал дни своей старости на великолепной вилле в одном из городишек Гарца. Однако на этот раз дядя Альберт прибыл в далеко не приятном расположении духа, напротив, он был очень раздражен и во что бы то ни стало намеревался затеять судебный процесс, для чего ему и требовалась консультация отца. А историю он доложил приблизительно следующую.
Ежегодно, едва кончалось милое рождество, которое, естественно, по доброй немецкой традиции можно по-настоящему праздновать только на немецкой земле, и белая зима начинала отступать перед слякотью и туманом, как в доме дяди Альберта принимались укладывать чемоданы. Хозяева отправлялись в солнечные края: на Итальянскую или Французскую Ривьеру, в Канны или Ментону, в Ниццу или Сан-Ремо.
Возвышавшаяся на косогоре вилла заполнялась нафталинным духом и накрепко запиралась. Дядя самолично перекрывал главные краны — газовый и водопроводный. Обе служанки, на зависть своим местным коллегам, уходили в счастливый долгий отпуск, и странники трогались в путь.
Так было и в этом году, все шло наилучшим образом. А почему бы и нет? Времена были надежные. Стоящей на возвышении вилле, отделенной от улицы террасами сада и почти не видимой за деревьями и кустарником, вроде бы не грозила никакая опасность. Жизнь в маленьком гарцском городишке, населенном преимущественно пенсионерами, была приятной и немного сонной, присутствие или отсутствие дяди ничего не меняло.
Конечно, и здесь иногда случалось что-нибудь из ряда вон выходящее. Так, к примеру, дядя и тетя узнали из письма, что на соседней вилле, у Гизеке, произошел пожар. Однако пожарная команда прибыла на место вовремя, добросовестно все залила, и посему огонь большого ущерба не причинил. Целый день дядя с тетей обсуждали, что было бы, если бы горела не соседская вилла, а их собственная. Поскольку она все же не загорелась, то полученное известие лишь улучшило и без того хорошее настроение.
Но неминуемо близилось время, когда оба гостя Ривьеры почувствовали, что солнце для них несколько расщедрилось. Откуда-то взялось слишком много пыли, пальмы уже походили скорее на метелки, интернациональная публика стала скучнее и разношерстнее. А дома, в саду, сейчас, наверное, уже посвистывают скворцы, из египетских краев устремились на родину аисты, да и ласточки снаряжаются в путь.
Фон Розены подумывали о доме. После такого изобилия солнца и небесной сини они тосковали по немецкой весне с ее нежной зеленью, по мягким, ватным облакам северного неба. Пошло письмо верной Аугусте: готовьтесь к встрече. Пусть Аугуста со своей коллегой приступает к большой весенней уборке, распахивает окна, выветривает нафталинный дух; тогда-то и во столько-то Розены вернутся.
Итак, Аугуста с коллегой направились в виллу, чтобы пробудить ее от зимней спячки. Когда они поднимались к дому через расположенный террасами сад, то обратили внимание, что нынешняя зима не поскупилась на влагу: дорожку совершенно размыло, от грядок не осталось и следа, а вода все текла и текла, отовсюду доносились всплески и журчание. Поскольку, особенно в последние дни, лили дожди, то обеих женщин это не очень удивило. Они подумали только, что вскоре надо будет вызвать садовника, и приступили к большой уборке.
По ходу дела пришлось спуститься в подвал. Аугуста открыла туда дверь и, еще будучи в твердой памяти, издала пронзительный крик, зовя на помощь коллегу, затем оцепенела в полуобмороке. Обе служанки, вытаращив глаза, взирали на бурлившую у их ног водную стихию. Деревянная лестница, которая вела в подвал, исчезла, на грязно-серой поверхности потока приплясывали картофельные ящики, доски, винные бутылки, глиняные горшки. Водная пучина клокотала и пенилась, поток был неиссякаем.
Внезапно женщины, словно по команде, еще раз пронзительно взвизгнули и, как были, в платках и фартуках, бросились из дома. Обежав городок, они известили всех друзей и приятелей фон Розенов, и вскоре представительное собрание с изумлением созерцало бурлящий в подвале поток, который нисколько не ослабел за это время.
Слава богу, одним созерцанием не ограничилось. Наиболее сообразительные отыскали на улице главный водопроводный кран. Он был отвернут, хотя мой дядя перед отъездом завернул его. Кран снова закрутили, и в подвале сначала послушно прекратилось бурление и бульканье, а потом вода стала понемногу спадать. Тогда вспомнили о пожаре на соседней вилле. Причина таинственного наводнения оказалась простой: пожарные открыли главный кран в смотровом колодце, и вследствие большого напора в дядином подвале лопнула главная труба, а поскольку пожарные, уезжая, забыли перекрыть главный кран, то потоп, как подсчитали, бурлил и бесчинствовал девятнадцать дней. В том, что это так долго оставалось незамеченным, виноват обширный террасообразный сад, по которому вода растекалась и уходила в землю.
Да, вода постепенно уходила, но по мере того, как снижался уровень, взору открывались страшные опустошения: вода во многих местах размыла подвальный пол и в поисках выхода устремилась под фундаментные стены, сделав промоины; во многих местах фундамента, на котором покоилось двухэтажное, солидное здание, образовались глубокие трещины, дом был в опасности.
Дядю срочно вызвали с теплой зимовки телеграммой. Старый кавалерийский офицер может все перенести, не теряя самообладания (ну, если не все, то многое). Дядя сказал:
— Это скверно выглядит. Но я застрахован как от пожара, так и от наводнения. Я сейчас же пошлю депешу и напишу страховому обществу.
Тем временем строительному подрядчику было поручено составить предварительную смету. Начинать ремонт не имели права, ибо размеры причиненного ущерба должен определить оценщик из страхового общества прежде, чем что-либо будет исправлено.
Несмотря на предупреждения друзей, дядя лег спать в аварийной вилле и спал преотлично, ничего не случилось. Весь следующий день он напрасно прождал оценщика. Никто не пошевелился в Галле-на-Заале, где находилась окружная контора страхового общества. Зато пришел подрядчик и принес ремонтную смету на довольно значительную сумму. Он настойчиво убеждал дядю начать ремонт немедленно. В любую минуту подмытая стена фундамента может обвалиться и убытков будет вдесятеро больше.
Дядя пожал плечами. Правила страхования таковы, что до таксировки ничего нельзя исправлять, оценщик вот-вот приедет. Для верности были посланы еще одна телеграмма и одно заказное письмо, составленное в менее учтивых выражениях, нежели предыдущее.
Во вторую ночь дяде спалось несколько хуже. Потрескивали балки, раздавались какие-то странные звуки. Скрипели ступеньки лестницы, хотя по ней никто не ходил. Утром выяснилось, что часть фундаментной стены обвалилась в большую промоину и угол дома повис в воздухе. Аугусту и другую служанку приютили соседи; дядя, конечно, объявил, что не тронется с места.
Этот второй день ожидания протекал весьма неприятно, среди горестных стенаний подрядчика, любопытствующе-сочувствующих визитов друзей, постоянного, чуть ли не болезненного прислушивания к непривычным шумам в доме и вопросов, есть ли признаки жизни в Галле-на-Заале.
Вечером дядя послал очередную телеграмму. Почтовый чиновник усомнился было, следует ли ее отправлять,— она показалась ему стилистически не вполне безупречной. Но дядя настоял на своем, а дядя был известным в городке человеком. Даже на пенсии он выглядел кавалерийским офицером — стройный, длинноногий, с загорелым лицом и белоснежными волосами. Вообще-то он был человеком приятнейших манер, но, если его кровь приходила в волнение, он становился необузданным грубияном. А сейчас она пришла в волнение, он был раздражен и невероятно зол. Что там, собственно, думают эти шляпы, эти штафирки?! Десятки лет он честно и аккуратно платил им громадные взносы, а теперь, когда впервые потребовалась их помощь, они даже не шелохнулись! Не шелохнулись! А его дом того и гляди обвалится!
Это было близко к реальности, что и продемонстрировал на следующее утро подрядчик: в той части дома, которая повисла над промоиной, окна больше не открывались, двери шли туго, положенный на пол шарик начинал магически катиться. Дом оседал! В любой час, в любую минуту он мог рухнуть!
Никому не хочется смотреть, как гибнет дом, который ты с большой любовью построил себе на старость. И не только дом, но и все, что в нем есть,— привычная обстановка, уют, любимые вещи, которые ты приобрел за свою жизнь. Поэтому дядя решился на необычный шаг: он отправился на почтамт и заказал телефонный разговор с Галле-на-Заале. До сего момента он категорически не признавал этого модного новшества.
С угрюмым видом он стоял на почтамте и не находил себе места, пока не зазвонил аппарат. Служащий провел дядю в дощатую клетушку и втиснулся в нее сам, чтобы помочь «новичку» в случае крайней необходимости. Сначала дядя слышал только щелканье и треск, потом вдруг очень нетерпеливый женский голос произнес:
— Ну? Да говорите же наконец! Вызванный номер давно ждет!
И дядя начал говорить; собственно, понятие «говорить» тут вряд ли бы подошло. С невероятной поспешностью он стал кричать, торопясь излить в эту забавную «ракушку» всю накопившуюся досаду и нетерпение. Он кричал все громче, все быстрее,— служащий напрасно похлопывал его успокаивающе по плечу.
Когда же наконец дядя обессиленно умолк, едва не оглохнув от собственного крика в тесной каморке, трубка снова мирно щелкнула и зажужжала. Потом чей-то язвительный голос спросил:
— Кто у аппарата? Страховое общество в Галле-на-Заале слушает вас. Есть там кто-нибудь?
Дядя укоризненно посмотрел на служащего. Так вот каковы эти модные почтовые новшества! И он усталым голосом произнес:
— Говорит подполковник фон Розен. Я хотел бы знать, приедет ли сегодня ваш оценщик?
— Вы хотите поговорить с нашим таксатором?
— Нет! Я хочу, чтобы он сегодня же приехал! Ну, хорошо, фрейлейн, давайте я поговорю с ним.
— Минутку. Соединяю...
Аппарат мирно щелкнул и загудел. Прислонившись к стенке кабины, дядя с антипатией разглядывал его.
Но вот в трубке послышался мужской голос:
— У телефона страховое общество Галле-на-Заале. Есть там кто-нибудь?
В отчаянии дядя признался, что тут кто-то есть. И желает поговорить с оценщиком.
— Да, но с кем из них именно? С герром Мартенсом, с герром Кольрепом или с герром Иленфельдтом?
— С тем, кто занимается моим делом! А как его зовут, мне совершенно все равно! — Дядя снова начал раскаляться.
— Так, а что у вас произошло?
— Послушайте! — Дядя побелел от бешенства.— Я подполковник фон Розен. Я послал вам три депеши и два заказных письма, и если вы все еще не знаете, что у меня произошло!..— Дядя перешел на крик.— Мой дом рушится, и по вашей вине! Его надо было начать ремонтировать уже три дня назад, а вы говорите, что ничего не знаете! Это расхлябанность, к тому же типично штатская! И вот что я вам скажу...
И дядя сказал — очень быстро, очень громко и очень многое.
Когда он, переводя дух, остановился, мужской голос ответил:
— По-видимому, вы пострадали от аварии водопровода. Одну минутку, пожалуйста, соединяю вас с герром Кольрепом...
Тут служащий почтамта, помогавший в кабине, охнул и чертыхнулся, ибо мой дядя исполнил настоящий танец бешенства, невзирая на тесноту помещения и чужие конечности.
Но без всякого сочувствия к страданиям бедняги трубка щелкнула, зажужжала, и спокойный, теперь уже опять женский голос сообщил:
— У телефона страховое общество. Там есть кто-нибудь?
Но дядя больше ни на что не поддавался.
— Я хотел бы поговорить с герром Кольрепом! — сказал он.
— Герра Кольрепа сейчас, к сожалению, нет. Если вам угодно, можете изложить мне все, что вас интересует. С кем я говорю?
Дядя осторожно повесил трубку на крючок.
— Все, хватит!!! — прошептал он, уплатил семь марок пятьдесят пфеннигов и направился в контору подрядчика.
— Начнем сейчас же,— заявил он.— Ждать больше нечего.
И они начали подводить опоры, ставить крепления, копать ямы, засыпать щебень, топтать газоны, разводить грязь, замешивать раствор...
Спустя несколько дней после того, как они посвятили себя этому занятию, на строительную площадку явился пухленький, благополучного вида господин с портфелем, отрекомендовавшийся страховым инспектором Кольрепом из Галле-на-Заале. Позвали дядю, он пришел темнее тучи... Однако, по крайней мере, для начала, формы приличия были соблюдены.
Дядя провел инспектора в подвал и показал ему результаты аварии. Герр Кольреп, слушая объяснения, небрежно кивал с раздражающе компетентным видом, соболезнующе бормотал «скверно, скверно» и под конец обменялся с десятником мнением о преимуществе железных балок перед деревянными.
Все это, казалось, не предвещало ничего плохого. И дядя повел инспектора в свою комнату, предложил ему вино, сигары и стал подробно излагать предысторию аварии. Инспектор внимательно слушал его, качал головой, сокрушаясь о нерадивости людской, вздыхал и аккуратно стряхивал пепел.
— Прискорбный случай,— подытожил он,— и все из-за небрежности. Убытки, думаю, немалые, а? Что-нибудь около?..
И он назвал сумму.
— Прибавьте к этому минимум полторы тысячи марок,— ответил дядя чуть веселее,— Вы не учли, что придется заново возделывать весь сад, а работы на террасах стоят дорого.
— Конечно, конечно! — вздохнул герр Кольреп.— Это придется учесть! Ущерб в самом деле очень большой.
— А как вы думаете урегулировать это? — спросил дядя, не желая дольше отсиживаться в засаде и переходя в открытую кавалерийскую атаку.
Инспектор весело сощурился на дядю:
— А как представляете себе это вы, господин подполковник? — спросил он, в свою очередь.
— Так, что всю сумму вы мне положите на стол,— решительно ответил дядя.
— Это было бы неплохо — для вас! — согласился инспектор Кольреп.— Но, к сожалению, так не выйдет...
— Должно выйти! — настаивал дядя.
— ...Потому что прежде, чем выплатить страховое возмещение, нам необходимо определить размер причиненного ущерба!
— Вы только что видели его сами, господин инспектор!
— Я видел строительные работы, которые, должно быть, связаны с аварией!
— Ничего лишнего построено не будет!
— Вы, например, ставите железные балки вместо деревянных,— это уже более дорогая реконструкция, которая не имеет ничего общего с возникшим ущербом. Нет, любая выплата должна быть основана на точной таксации фактического ущерба, а ее, к сожалению, уже нельзя произвести. Вы говорите, угол дома осел, но я полчаса назад видел его прямехоньким. Что тут можно определить?
— Почему никто из вас не приехал вовремя? — воскликнул дядя разгневанно.— Я послал вам десятки писем и депеш!
— Мне известно лишь о трех телеграммах и двух письмах, а не о десятках,— сухо возразил Кольреп.— Наше страховое общество велико, приходится таксировать очень много страховых казусов. В какой очередности это делать, уж предоставьте решать нам, тем более что мы оплачиваем убытки, возникающие вследствие промедления.
— Но ведь дом мог обрушиться мне на голову! — воскликнул дядя.
— Это вам внушил подрядчик! — сказал инспектор, улыбнувшись.— Он, видимо, нуждался в заказе.
— Итак, сколько вы собираетесь платить? — спросил дядя с ожесточением.
— Вы же знаете, господин подполковник,— уклончиво проговорил инспектор,— что вы нарушили один важный пункт правил страхования. Поврежденное имущество нельзя приводить в порядок до того, как нами будет установлен факт повреждения и его размеры.
— Сколько вы намерены уплатить, хочу я знать! — вскричал дядя еще громче.
— Согласно договору, мы ни к чему не обязаны,— констатировал инспектор.— Посмотрю, может быть, удастся склонить нашу дирекцию к какому-нибудь соглашению, но сейчас, здесь, ничего не могу вам твердо обещать, господин подполковник.
— Не надо мне никакого соглашения, мне нужны деньги,— решительно заявил дядя.— И если я их не получу, то подам на вас в суд!
— Вы еще одумаетесь,— миролюбиво заметил герр Кольреп.— Посоветуйтесь с вашим адвокатом. Закон против вас, это ясно. Как уже говорилось, господин подполковник, вы совершили серьезную ошибку. Вполне сочувствую, чисто по-человечески мне вас чрезвычайно жаль. Но как специалист по страхованию должен сказать, что страховые общества существуют не для того, чтобы расплачиваться за ошибки застрахованных.
— Избавьте меня от этой болтовни! — сказал дядя с раздражением.— Встретимся в судебном присутствии!
— Вы еще одумаетесь! — второй раз заверил дядю герр Кольреп и шаг за шагом стал отступать от дома.— Но даже если дойдет до процесса, буду надеяться, что это не омрачит наших деловых отношений, которые до сих пор так приятно складывались. Ведь это чисто юридический вопрос, который можно уладить sine ira et studio. Без гнева и пристрастия, господин подполковник!..
Дядя задрожал от ярости.
— Уходите! — попросил он.— Пожалуйста, уходите быстрее с моего участка, или наши отношения сложатся для вас очень неприятно!
В последующие дни дядя ослабил надзор за строительными работами. Он опрашивал местного адвоката. Потом съездил в Галле и поговорил там с другим юристом. Затем поехал в Магдебург, где ему давал объяснения третий. Наконец дядя вспомнил о существовании своего судебно-палатного шурина и отправился в Берлин.
С истинно кавалерийским пылом он изложил моему отцу предысторию своего процесса. (Да, он уже стал «его процессом» еще до того, как была подана жалоба.) Дядю буквально трясло от возмущения, когда он вспоминал об этом притворно любезном страховом инспекторе Кольрепе. Дядя утверждал, что вполне официально обращается к отцу за советом. Но мой отец понимал, что независимо от совета дядя все равно будет судиться.
— Это вопрос юридический,— сказал отец задумчиво.— Все зависит от того, какую точку зрения займет суд.
— Но ведь случай совершенно ясен! — воскликнул дядя, возмущенный тем, что ему все время выдвигают одно и то же сомнение.— Мне причинен ущерб, и это бесспорно.
— Однако размер ущерба уже нельзя было установить. Ты нарушил одно из основных условий.
— Значит, пусть бы дом рухнул, и только потому, что эти господа не соизволили приехать? Да они наверняка умышленно опоздали, чтобы уклониться от своих обязанностей.
— Это несколько рискованное утверждение, и, очевидно, оно недоказуемо. Поэтому лучше его не выдвигать.
— Неужели я должен был допустить, чтобы дом обвалился? Ну скажи мне откровенно, шурин!
— Разумеется, нет! — согласился отец.— Но ты мог поручить оценку ущерба двум-трем беспристрастным экспертам. А твой подрядчик фактически не свидетель, он — заинтересованная сторона.
— Но кто же мог тогда предполагать, что эта братия так себя поведет? — гневно воскликнул дядя.— Я человек откровенный, честный. Я ненавижу махинации.
— Вот именно поэтому,— мягко сказал отец,— ты совершенно не годишься для подобной тяжбы. Слышишь, деверь, судебный процесс называют тяж-бой, это тяжело, для тебя, во всяком случае! Против кого же ты собираешься бороться? Против страхового общества, то есть против бесстрастной корпорации, против чиновников, синдиков, адвокатов, которые не станут спать хуже и чьи сердца не забьются сильнее из-за этого процесса. Хуже станешь спать ты, гораздо хуже, ты — с твоим бурным темпераментом, способностью принимать все близко к сердцу! Вот что, Альберт, если хочешь знать мое мнение, скажу тебе честно: иди на компромисс!
— Все-таки мне хочется знать,— сказал дядя с ожесточением,— является ли еще закон в Германии законом.
— Ах, господи,— почти с состраданием промолвил отец.— Конечно, закон всегда остается законом. Но ты сам должен признать, что законность твоей претензии чуточку сомнительна, не правда ли?.. Нет, Альберт, лучше не обрекай свою спокойную старость превратностям судебного процесса... Какова сумма ущерба?
Дядя назвал ее.
— Что ж, деньги немалые, но ты состоятельный человек. Заботиться о детях тебе не надо. Примирись с этим, считай, что вы с женой истратили их на какое-нибудь чудесное путешествие...
— Тебе же самому будет невыгодно,— сказал дядя.— Доля твоих детей в наследстве сократится на эту сумму.
— Ты просил у меня совета, и я даю его для твоей пользы, а не для пользы моих детей, обдумай все хорошенько, и не раз. Посоветуйся с женой...
Зять обещал сделать все, но что именно он сделал, мы не знаем. Во всяком случае, отец спустя некоторое время узнал, но не от зятя, а окольным путем, через родственников, что иск был предъявлен и тяжба началась. Отныне жизнь подполковника в корне переменилась. Не было ни прежнего покоя и уюта, ни радости, испытываемой от дома и сада, ни бесед со старыми однополчанами. Темперамент не позволил ему полностью доверить ведение процесса своим адвокатам. Дяде необходимо было вникать во все самому, читать все официальные бумаги, собственноручно составлять черновики ответов (адвокаты выбрасывали их в корзинку). Он, который, можно сказать, прирос к своей тихой стариковской обители, теперь беспрерывно находился в разъездах — то в Галле, то в Магдебурге, то в Берлине (правда, без захода к нам). Везде он советовался, со всеми говорил о своем процессе. Стоило ему хоть изредка появиться в компании старых друзей, как у них сразу вытягивались лица.
Поначалу они выслушивали его с сочувствием и даже говорили, что это безобразие и что он совершенно правильно сделал, подав жалобу. Но со временем постоянные разговоры о процессе им надоели, они предпочитали вспоминать о своей полковой жизни и былых сражениях. Дядя вскоре это понял и, обидевшись, уединился.
Оставалась только тетя, но и она бунтовала, едва он заводил речь о процессе. Когда дядя принимался читать ей документы, она засыпала. Прошел почти год, и тетя уехала на Ривьеру одна. Дядя не смел отлучаться, процесс не пускал его. Со дня на день его могли вызвать в суд, ведь с обеих сторон уже поступило столько доказательств и столько ходатайств о перенесении слушания дела.
Давно настала весна, возвратилась тетя, отцвели фруктовые деревья и даже созрели вишни, когда дело «Розен contra страховое общество Галле/Заале» было назначено к слушанию. Дядю охватило лихорадочное возбуждение. Минувший год плохо сказался на нем; и без того худощавый, он отощал еще на три килограмма, стал хуже спать, а предвесенняя сырость наградила его длительной простудой.
Но вот он дождался! Наконец-то! Наконец!
По завершении судебного разбора сияющий дядя явился в Берлин к отцу. Это был его первый визит после годичного перерыва, дядя выиграл тяжбу, и на радостях простил плохого советчика. Маме он принес пралине, отцу коробку сигар, сестрам брошки, а мне с Эди несколько томов Карла Мая. Отец метнул быстрый взгляд на подаренные книги, но в присутствии гостя ничего не сказал.
Зато дядя говорил без умолку. Для человека, убежденного в победе своего правого дела, он проявлял непомерную радость.
— Вот видишь, Артур! — торжествовал дядя.— Если бы я последовал твоему доброму совету, у нас было бы на несколько тысчонок меньше!
— Они тебе достаточно дорого обошлись,— сказал отец.— Целый год тревог и волнений. Ты здорово похудел.
— Теперь уж поправлюсь! — воскликнул дядя.— Больше слышать не желаю ни о каких процессах!
Отец удивленно посмотрел на него.
— Что ты на меня уставился, Артур?.. Что-нибудь неладно?
— Нет, все в порядке! — медленно проговорил отец.— Твои адвокаты ничего тебе не сказали?
— Пожелали мне счастья! Что они еще могут сказать? Произведут расчеты, перечисления поступят сами собой!
Дядя тихо вздохнул.
— Тогда, значит, хорошо,— сказал отец.
Но дядя почувствовал, что отец вовсе не считал это хорошим.
— Артур, что мне еще должны были сказать адвокаты? — спросил он настойчиво.
— Ах! — вздохнул отец.— Я просто старый скептик в судебных делах. Видишь ли, я еще ни разу не слышал, чтобы проигравшая сторона в процессе такого рода удовлетворилась решением первой инстанции.
— Ты думаешь?..— спросил дядя и посмотрел на него растерянно.
— Я думал,— ответил отец,— что страховщики опротестуют решение. Но раз уж твои адвокаты ничего тебе об этом не сказали, то вряд ли стоит опасаться.
Воцарилось неловкое молчание.
— Не тревожься понапрасну, Альберт,— начал отец,— я поступил опрометчиво, заговорив с тобой об этом именно сегодня. И, скорее всего, мои опасения совершенно безосновательны.
Однако по отцу было видно, что он не совсем убежден в безосновательности своих опасений.
— Ну что ж,— сказал дядя вяло,— это второе решение ведь будет только формальностью. Моя правота установлена, тут не подкопаешься.— Он с вызовом посмотрел на отца. Но отец молчал.— Артур! Скажи откровенно, что ты думаешь!
— Страховые общества,— начал осторожно отец,— неохотно идут на значительные судебные издержки, если у них нет хотя бы смутной надежды на выигрыш.
— Черт возьми! — вскричал дядя.— Право всецело на моей стороне! Оно подтверждено ландгерихтом[23]. И судьи следующей инстанции также призна́ют это.
В душе отца происходила короткая схватка юриста с соболезнующим родственником. Через несколько секунд победу одержал юрист.
— Из опыта давно известно,— сказал отец,— правда, я выражу это в несколько кощунственной форме,— что судьи вышестоящие, то есть оберландесгерихт[24], всегда мудрее судей нижестоящих, то есть ландгерихта. Поэтому я опасаюсь за твои перспективы.
— Тогда я заявлю еще один протест! — запальчиво воскликнул дядя.— Имею же я на это право?
— Имеешь,— подтвердил отец.— Если тебе не надоест, то попадешь и в камергерихт.
— А там ты! — обрадовался дядя.
— В палате по уголовным делам, а не по гражданским. Если принять за аксиому рискованное утверждение, что вышестоящий судья мудрее, то камергерихт кассирует решение оберландесгерихта, и ты снова окажешься победителем.
— Значит, я снова буду победителем,— торжественно произнес дядя.— Спасибо, шурин, за откровенность. Вижу, что меня ожидают тяжелые времена, но я добьюсь своего...
— Погоди! — сказал отец.— В камергерихте твой процесс еще не окончится...
— То есть как? — разочарованно спросил дядя.— Я полагаю, что выше вас нет?!
— В Пруссии — да, но над нами еще есть рейхсгерихт.
— И каковы мои шансы там?
— По отношению к рейхсгерихту я не дерзаю кощунствовать,— произнес отец торжественно, хотя морщинки вокруг его глаз улыбались.— Ибо я еще не рейхсгерихтсрат, а только собираюсь им стать. В рейхсгерихте все очень старые и мудрые. И предсказать что-либо невозможно...
— И сколько же все это вместе протянется? — хмуро спросил дядя после долгого молчания.
— Трудно сказать даже приблизительно. Может быть, два года. А может, и пять, и десять, все это очень неопределенно...
Дядя застонал.
— Не теряй мужества, Альберт,— твердо сказал отец.— Попытайся договориться с обществом. Поручи это своему адвокату. Положение у тебя сейчас сравнительно благоприятное...
— Чтобы я примирился с этими мошенниками? — снова вспылил дядя.— Нет, шурин, никогда! Они украли у меня год жизни, и пусть расплачиваются!
— Они оплатят только водопроводную аварию и, пожалуй, судебные расходы, но ни пфеннига больше. А годы жизни, которые ты на это потратишь, останутся неоплаченными. Помирись!
— Никогда!!! — отчеканил подполковник в отставке фон Розен, решительно скрипнув зубами.
И он действительно не согласился на мировую. Он вел процесс во всех инстанциях. Из мирного офицера на пенсии он превратился в ходатая по своему делу. Его мысли вращались только вокруг процесса, он читал литературу по вопросам страхования и со временем так понаторел в этом, что озадачивал своих адвокатов.
У нас в Берлине дядя редко бывал в эти годы, а если и заглядывал, то рассказывать о процессе отказывался.
— Процесс идет, шурин,— уклончиво говорил дядя.— Отлично идет, особенно по части расходов! Думаю, что через годик сможем поставить точку.
Однако прошло в общей сложности четыре года и девять месяцев, прежде чем рейхсгерихт вынес решение. Все эти годы дядя существовал, отказавшись от привычного образа жизни. Прекратились поездки в Ривьеру, встречи с давнишними друзьями. Аугуста полностью завладела запущенным садом, сотворив из него огородное хозяйство, а дядя превратился в немощного, раздражительного, обиженного старика. От его былой офицерской выправки не осталось и следа. Ходил он ссутулившись и покашливая.
И вот он сидит у моего отца в кабинете и рассказывает ему об окончательном, бесповоротном исходе процесса. Приговор рейхсгерихта вынесен: страховое общество проиграло и было присуждено к уплате всех судебных издержек.
Но на сей раз не было заметно, чтобы дядю переполняла радость, хотя он одержал окончательную победу.
— Я рад, что все миновало, шурин! — сказал он.— Пожалуй, я радовался бы не меньше, если бы проиграл, лишь бы оно кончилось. Даже выразить не могу, как мне это осточертело за последние годы! Под конец я продолжал бороться только из упрямства, из нежелания уступить, а в сущности мне было все равно, кто окажется правым; я или они. Уж раз затеял... Если б я в самом начале знал то, что знаю теперь, никогда бы этого не затеял.
На что отец привел ему поговорку о худом мире, который лучше доброй ссоры, а потом пример с люстрой...
— Ты прав, шурин,— кивнул дядя.— Теперь я бы тоже предпочел отдать люстру, чем ввязываться в процесс. Ну разве это не ужасно? Когда начался процесс, я непоколебимо верил в свою правоту. Лишь мало-помалу во мне стали пробуждаться сомнения. А теперь, когда рейхсгерихт подтвердил мое право, я все еще продолжаю сомневаться. В конце концов я действительно нарушил важный договорный пункт, а договоры надо соблюдать.
— Ты познал на себе ненадежность всех человеческих установлений, Альберт,— сказал отец.— Добиться права, конечно, можно, однако успех его всегда сомнителен. Но не ставь этого в заслугу только нам, юристам,— и полководец не всегда выигрывает битвы лишь потому, что его дело правое.
Такова история великого процесса дяди Альберта. Но вряд ли я стал бы ее рассказывать, если бы она этим окончилась. Увы, у нее был еще весьма прискорбный эпилог. Я и вообще-то о ней поведал ради этого эпилога.
После процесса минуло полгода, дядя уже совсем пришел в себя, и вот однажды, когда он сидел в башенной комнате своего дома, открылась дверь и Аугуста крикнула:
— Господин подполковник, какой-то господин хочет поговорить с вами!
Дядя ответил:
— Пусть войдет! — И через порог ступил человек, при виде которого дядины глаза гневно засверкали, а лоб нахмурился.
— Добрый день, господин подполковник,— любезно и очень приветливо поздоровался страховой инспектор Кольреп.— Я рад, что разногласия между нами наконец-то устранены. И мне приятно, хоть я верный служащий своего общества, что победили вы.— Сменив тон: — Надеюсь, все урегулировано? Все с точностью уплачено и вы удовлетворены? — Довольно рассмеявшись: — Ах да, конечно! Я же сам видел ваших адвокатов и денежный перевод! Внушительная сумма, господин подполковник! Наверное, у вас сердце пело от радости!
Но сердце моего дяди и не думало петь.
— Послушайте, вы! — сказал он грозно.— Убирайтесь отсюда, да поживее! Вы что вообще...
— Но, господин подполковник! — удивленно сказал инспектор.— Неужели вы злопамятны? Ведь вы же получили свои деньги? — И серьезным тоном добавил: — Я пришел к вам с предложением. Коротко и ясно: не хотите ли вы снова у нас застраховаться?
Дядя чуть не лишился дара речи.
— Каков наглец! — простонал он.— Такого возмутительного бесстыдства я отродясь не встречал! Вы украли у меня годы жизни и после этого осмеливаетесь являться сюда и предлагать мне...
Дядя не мог больше говорить. Дрожа от ярости, он смотрел на посетителя.
— Но, господин подполковник! — сказал тот, искренне удивившись.— Мы вовсе не лишали вас этих лет жизни... как вы можете говорить такое! Был спорный юридический казус, мы боролись до конца, sine ira et studio, ну хорошо, теперь с этим покончено! Мы же не злимся на вас за то, что проиграли!
Дядя пристально глядел на инспектора. Так вот против каких людей он боролся, так вот на кого он досадовал и злился, из-за кого расстался со своим покоем, пожертвовал драгоценными годами идущей к закату жизни. И все это было для них лишь спорным юридическим казусом!
Дядя был из иного мира, все, что он должен был делать, он делал cum ira aut studio, с гневом или с любовью, он был убежден, что веселая беззаботность этого человека — проявление величайшей гнусности.
— Вон! — только и простонал дядя.— Вон, или я за себя не ручаюсь!
На этот раз герр Кольреп не почувствовал вовремя опасности. Он еще надеялся уговорить дядю. Рассвирепев, дрожа от гнева, дядя двинулся на визитера и стал теснить его к полуоткрытой двери, протолкнул в коридор, затем дальше, к лестнице; инспектор затараторил еще быстрее, пытаясь задобрить клиента.
— Убирайтесь вон из моего дома! — крикнул дядя и с силой толкнул страховщика.
Герр Кольреп кубарем скатился по лестнице и сломал ногу. Нога срослась плохо. Герр Кольреп стал хромым. Суд обязал дядю выплачивать инспектору пожизненную ренту. Вот так, в самой последней инстанции, дядя все же проиграл свой процесс...
Когда отец рассказывал об этой печальной развязке, лицо его было очень серьезным. Но я видел, как вокруг его глаз лучились морщинки.
— Я пришел к убеждению,— обычно заключал отец,— что людям определенной профессии лучше не судиться. Например, судьям. Или кавалерийским офицерам. Для священников это еще приемлемо. Но уж, конечно, не для людей искусства...
Что касается последней профессии, то я могу лишь согласиться с мнением отца.
ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ЛЕТНЕМУ ОТДЫХУ
Сразу же после рождественских праздников родители принимались строить планы на лето. Летняя поездка была для всех нас чем-то само собой разумеющимся; для родителей — потому, что основную часть своей жизни они провели в маленьких, почти сельских городишках, так и не сделавшись настоящими столичными жителями. Им всегда хотелось больше света, меньше шума и хотя бы немного зелени. А мы, дети, желали, по крайней мере раз в году, вырваться; именно потому, что мы были настоящими детьми большого города, летний отдых в деревне таил в себе для нас все прелести путешествия в неведомое.
Я помню лишь один-единственный случай, когда родители отдыхали летом без нас,— они ездили в Италию. Нам, детям, пришлось остаться дома под присмотром одной «тетушки», фрау камергерихтсрат Тието, которую мы просто звали Тати. За безупречное поведение нам были обещаны баснословные награды: дважды в неделю нас будут водить в зоопарк и каждое воскресенье в кондитерскую — лакомиться воздушным печеньем со взбитыми сливками. Карманные деньги на время каникул были удвоены.
Родители уехали, и с их отъездом в нашем доме воцарился хаос. Тати, у которой никогда не было своих детей, вероятно, пока еще полагала, что мы вполне благовоспитанные дети. Ах, она видела нас только в присутствии наших дрессировщиков! Если мне не изменяет память, все это время было заполнено беспрерывными потасовками между сестрами и братьями. Потасовками, на которые тетушка беспомощно взирала и то и дело испуганно вскудахтывала; когда же сражение достигало апогея, она восклицала:
— Ах, вы же посвушные дети, ведь я знаю, что вы посвушные! Ганс, ведь ты посвушный мальчик, ты пъосто пьитвояешься! Фитэ, Итценплиц, ведь вы же девочки, а девочки не деутся! — В данный момент факты весьма противоречили этому утверждению.— Дъаться гадко, фу! Дети, дети, неужели вам хочется, чтобы я написала об этом одителям, вы их тааак огоачите!
Но мы твердо верили, что Тати не напишет родителям об этом, она была слишком доброй. Мы кричали ей:
— Тати, неужели ты ябеда?! Фу, ведь ябедничать тааак гадко!! — и продолжали потасовку.
Каких-либо принципиальных разногласий с сестрами у нас не возникало. Нам доставляло истинную радость шуметь и возиться в комнатах, где из-за отца мы всегда были вынуждены вести себя тихо. Сестры были старше и сильнее нас, но им мешала одежда. По тогдашней моде они носили длинные, почти до пят, платья и корсеты, которые мы, мальчишки, называли стальными панцирями.
И дрались они по-девчоночьи — сильно бить избегали, зато хитрили. Обычно они решали исход боя в свою пользу таким маневром: обе набрасывались на одного из нас, не обращая при этом внимания на другого, валили его с ног и молниеносно сооружали над ним гору из стульев и столиков. Затем тотчас хватали другого. И прежде, чем мы успевали выбраться из-под шаткого, грозящего обвалом нагромождения мебели, девчонки скрывались в своей комнате и запирались на ключ. (Самое важное для них было — выиграть время, чтобы успеть запереть за собой дверь.)
Нам, мальчишкам, только и оставалось, что тщетно барабанить в дверь либо, когда жажда мести особенно одолевала, пускать струю воды в замочную скважину. Помню также, как однажды мы с Эди нашли в кладовой пропитанную серой нитку, подожгли ее и просунули через замочную скважину в комнату сестер, чтобы выкурить их. Но тут осажденный неприятель предпринял отчаянную вылазку, и мы были разбиты наголову.
К несчастью для Тати, наша старая Минна тоже ушла в отпуск, она бы ни за что не потерпела подобного распутства в родительской квартире. Другая служанка, Криста Бартель, поступила к нам совсем недавно, она приехала из деревни, и ей было всего семнадцать лет. Так что Тати она не оказывала ни малейшего содействия. Напротив, вскоре нам даже удалось убедить Кристу в том, что наш образ жизни гораздо интереснее, нежели уборка комнат, после чего мы приобрели в ее лице союзника. Эта простодушная девушка, совершенно потерявшаяся в обстановке большого города, полагала, что мы, будучи детьми богачей,— а наших родителей она, естественно, считала неимоверно богатыми,— имели полное право вести себя именно так, как мы себя вели, и что Тати поступает совершенно несправедливо, пытаясь умалить наши права.
В самом деле, ну что за удовольствие драить медную посуду на кухне, ведь куда интереснее, пользуясь отлучкой Тати, превратить священную плюшевую гостиную в сераль Гаруна-аль-Рашида[25], употребив для этого все имевшиеся в квартире подушки, ковры и покрывала. Криста и сестры изображали завуалированных гаремных дам,— из тюлевых занавесей получались великолепные вуали! — Эди был визирем, а я, конечно, Гаруном. Правда, я не знал, что мне делать с моими женами. Больше всего я был склонен срубать им головы за малейшую провинность, что дамам не очень нравилось, поскольку обезглавливание производилось отцовским длинным бамбуковым ножом для разрезания бумаги. Потом мы додумались топить их в мешках: непокорных жен заворачивали в ковер, перевязывали веревкой и бросали в море, то есть оттаскивали в темный чулан.
Мы с Эди здорово наловчились закатывать в ковры всех трех девчонок. Начинали с самой большой — Кристы; тут нам помогали Итценплиц и Фитэ, потом закатывали Итценплиц уже с помощью Фитэ, ну а с Фитэ мы справлялись сами. Как-то раз, убедившись, что «жены» упакованы на славу, мы исполнили над поверженными язвительный куплет, после чего, невзирая на их мольбы и угрозы, захлопнули дверь в чулан и отправились на улицу в поисках новых приключений.
Тем временем вернулась добрейшая Тати. Как всегда, она забыла ключи. Она звонила и звонила с похвальным терпением, но на ее звонки никто не отзывался. В квартире, где она оставила пятерых пышущих здоровьем молодых людей, царила могильная тишина. Тати была очень пугливой, она сразу же подумала о газе, взломщиках, убийцах...
Делясь своими опасениями с консьержем, она вся дрожала. Консьерж видел только нас, мальчишек, когда мы уходили. Повторные звонки, дуэтом, также не возымели никакого действия, как и соло тетушки. Был вызван слесарь, и дверь открыли.
— Похоже на то! — воскликнул консьерж.— Тут, верно, похозяйничали взломщики!
Квартира выглядела именно так. Разбросанные постели, опрокинутые стулья, сорванные занавеси, стянутые скатерти, перевернутые вазы были тому роковыми уликами. Тетушка грустно улыбнулась. В последнее время она нередко видела подобные улики, они не безусловно указывали на взломщиков.
Но тишина в квартире навевала тревогу. Слесарь вооружился молотком, консьерж — чудесной отцовской тростью из эбенового дерева, а тетушка подняла упавшую акварель — древнеримский акведук в Кампанье — и понесла ее под мышкой.
Они обошли всю квартиру, преисполненные дурных предчувствий. Лишь в самом конце длинного «черного» коридора, возле чулана, они услышали обессиленные крики и, открыв дверь, обнаружили запакованных гаремных дам.
В жарком помещении без окон, завернутые в толстые ковры, девчонки провели несколько весьма неприятных часов. Спасители подумали сперва, что это дело рук озверевших громил. Всеобщему возмущению не было предела, когда выяснилось, что все это совершили два скромных, благовоспитанных мальчика.
Слесарь тут же высказал готовность остаться и помочь тетушке как следует проучить виновников. Но Тати, заботясь о добром имени моих родителей, была вынуждена отказаться (на свою беду) от его услуг. Она решила строго, даже очень строго обойтись с нами, когда мы вернемся, она даже рискнула бы на сей раз отхлестать нас по щекам. Но Тати не учла той жажды мести, которая охватила девчонок!
Едва мы появились в квартире, едва Тати приступила к головомойке, как три девчонки набросились на нас. Да, простодушная Криста тоже приняла участие в избиении сыновей своего хозяина! Тетушка, этот увядший листок в потоке времени, тщетно пыталась своим голоском перекричать грохот битвы, напрасно ее слабые, дрожащие руки хватались то за чей-то рукав, то за чью-то ногу, внезапно вынырнувшую из свалки. Тати пришлось отступить, водоворот грозил затянуть ее самое.
Побелев от страха, она спряталась за стол и оттуда наблюдала за разбушевавшейся стихией. Изрядно поколоченных, нас отволокли в ванную и заперли. Девчонки отказались даже выпустить нас к ужину. Пусть голодают, пусть всю ночь не спят, ключа они не отдадут. Лишь после полуночи тетушке удалось стащить ключ у Итценплиц из-под подушки и освободить нас. Мы с Эди все это время провели в купаниях и морских сражениях — ванная комната выглядела соответственно!
Бедная, теперь уже давно почившая тетушка! Боюсь, что мы со всей нашей неосознанной детской жестокостью превратили для тебя тот летний месяц в истинный кошмар! Ведь незадолго до этого ты потеряла мужа и чувствовала себя очень одинокой и покинутой. Ты ожидала хоть чуточку сострадания, а попала к настоящим разбойникам! Как сейчас, вижу тебя в черном платье, тщедушная фигурка с бледным лицом и забавно вздернутым кончиком носа, который всегда был покрасневшим. Сколько слез ты, наверное, пролила из-за нас, Тати, как мы дразнили тебя этим носом! «Почему у тебя такой красный нос, Тати?.. Неужели ты тайком пьянствуешь, Тати?.. У тебя винный нос, Тати!.. Нет, это водочный нос!.. Нет, это нос-карбункул!.. Тати, можно, мы посыпем твой нос мукой,— интересно, будет он просвечивать?» Ужасные дети, и отвратительнее всех я,— а уж меня-то должны были кое-чему научить латаные штаны!
Но я должен тебя похвалить, Тати: несмотря на все муки и страхи, которых ты натерпелась по нашей милости, ты не наябедничала на нас родителям. Ты не призвала их на помощь, ты решила выдержать до конца. И хотя родители вернулись из Италии внезапно и намного раньше ожидаемого, вызванные нашими соседями сверху и снизу, которые не смогли вынести шума, ты заступилась за нас и все беды приписала своему неумению обращаться с детьми. Благодаря тебе нам не задавали никаких неприятных вопросов, не состоялся и строгий суд. Тот период летних каникул всегда обходили глубоким молчанием. Привезенные из Италии подарки мы, конечно, увидели, но и только; промелькнув перед нашими взорами, они вмиг исчезли. Лишь гораздо позднее, под влиянием наших возрастающих успехов, эти подарки нашли дорогу к нам!
Но, как уже говорилось, те летние каникулы были единственными, которые мы провели таким вольным, диким образом и тем не менее обманулись в своих ожиданиях: родители сделали соответствующие выводы и отказались от поездок в Италию, они предпочли оставаться поблизости и не спускать с нас глаз. Мы опять уезжали на лето всей семьей.
Всякий раз возникали затруднения в выборе места отдыха: оно должно быть дешево, не слишком далеко от Берлина и соответствовать мечте родителей о деревенской тиши и красоте. Так родители обнаружили несколько уголков, куда в ту пору вряд ли заглядывал хоть один берлинец. Мы отдыхали в Ной-Глобзове, покинутом стеклодувами и пришедшем в упадок селе; не одно лето провели мы в Граале, когда там еще было по-деревенски тихо и малолюдно, без кабинок на пляже, без курортных поборов. В Мюритц уже понаехали берлинцы, Мюритц становился людным приморским курортом, но в Граале пока царил покой.
Как только место летнего отдыха было выбрано, отец первым делом покупал карты, топографические карты той местности,— так называемые листы мензульной съемки. И вот зимними вечерами, когда за окнами летали снежинки, мы усаживались возле отца и, следя за его пальцем, совершали летние прогулки. Любовь к порядку была у моего отца столь велика, что он постыдился бы отправиться в какую-либо местность, не изучив заранее, еще до того, как увидит ее, каждую дорожку, каждый мост, каждый перелесок.
Под его руководством мы незаметно учились читать карту и вскоре различали все топографические знаки. Мы знали дорогу из Гельбензанде в Грааль, все ее разветвления и все лесные полосы вдоль нее. Мы точно могли сказать, где кончится лес и покажется вытянутая длинной улицей деревня. И как бы хорошо мы ни изучили все это заранее, для нас всегда было неожиданностью, когда увиденное на черно-белом листе превращалось в действительность. Маленькие закорючки, обозначавшие на карте лес, вздымались огромным куполом буковой рощи; дорога, которая казалась нам такой ровной и прямой от начала до конца, которую ничего не стоило всю окинуть одним взглядом, извивалась по лесу и от поворота до поворота просматривалась не более чем на сотню шагов вперед. Она вовсе не была ровной — врезанная в песчаный грунт, дорога переползала с холмика на холмик, о которых карта и не ведала.
Кроме карт, отец покупал еще (правда, в другом магазине, в центре Берлина, кажется, на Миттельштрассе) почтовые открытки с видами той местности, где нам предстояло отдыхать. Сам я ни разу не бывал в этом магазине, не смог его отыскать и позднее; сомневаюсь, существует ли он еще. Но то, что нам рассказывал о нем отец, граничило с чудом.
Там можно было приобрести видовые открытки не только любого уголка Германии, но и почти всех достопримечательных мест земного шара. Когда отец спрашивал у продавца виды Грааля, то, допустим, другой покупатель слева интересовался Марселем, а покупательница справа рылась в открытках с видами Канн, настойчиво утверждая, что существует еще одна, особенно красивая открытка, на которой три пальмы сзади и две пальмы впереди. И эту открытку находили! Отец, конечно, больше всех радовался тому, что она «находилась». Ведь он так любил порядок.
И бережливость. Поэтому весь потребный нам на лето запас открыток отец покупал не в Граале, а в той лавке, на Миттельштрассе, где они стоили пятьдесят пфеннигов за дюжину, меж тем как в Граале пришлось бы отдавать за них целую марку. Открытки надо было посылать всевозможным знакомым и родственникам в качестве доказательства, что отправитель провел лето на отдыхе; впрочем, посылать приветы во время летних каникул полагалось вообще. Но если для множества приветственных открыток выделяется весьма скудная сумма, то покупать их желательно как можно дешевле. На счету каждый пфенниг, значит, любая возможность сэкономить еще несколько пфеннигов — удача. Поэтому отец шел за открытками в берлинский магазин.
Тот, кто сам не испытал этого, вряд ли представит себе, с какой интенсивностью экономило поколение, жившее на рубеже минувшего и нынешнего столетий. И не из скупости, а из глубокого уважения к деньгам. Деньги были трудом — часто очень тяжелым, часто очень плохо оплачиваемым, а потому небрежное обращение с деньгами считалось грехом и заслуживало презрения.
Отец вовсе не был скупым; позднее я не раз убеждался в его щедрости, когда кто-либо из детей нуждался в деньгах; каким счастливым бывал он, отдавая одному из нас сбереженную с таким трудом сотню и даже тысячу. Но тот же самый отец мог страшно рассердиться, если обнаруживал туалетное мыло плавающим в мыльнице, где оно размокало и оттого слишком быстро расходовалось. Моя руки, он особым приемом заставлял мыло проскользнуть между ладонями так, что оно едва успевало намокнуть,— экономия! Когда откупоривали бутылки с соками домашнего приготовления, то сургуч с горлышек непременно сбивали в специальный горшочек,— через год его разогревали и опять пускали в дело! Если топилась печка или горела керосиновая лампа, отец никогда не зажигал спичку: из старых почтовых открыток он нарезал фидибусы — узкие бумажные полоски, подносил фидибус к огню и раскуривал свою трубку. От каждого печатного бланка, от каждого письма он отрезал неиспользованную часть листка и употреблял эти бумажки для заметок.
У него были сотни идей, как ограничить расходы, но я должен признать, что ни одно из этих мероприятий по экономии не уменьшало достатка в доме и не наводило на мысль о бедности (исключение, конечно, составляли мои латаные штаны). Бережливость в нашем доме стала настолько привычным делом, что мы — даже я, прирожденный расточитель,— сами ограничивали свои желания. Потребовать за столом добавку к трем прозрачным ломтикам мяса казалось нам злодеянием.
Уже позднее, к нашему изумлению, мы узнали, что отец был весьма состоятельным, почти богатым человеком, который, благодаря своей железной бережливости, сумел сохранить и умножить несколько наследств. И я должен еще раз подчеркнуть: мы никогда не были лишены того, что имели другие дети. А если в некоторых вещах отец проявлял, пожалуй, чрезмерную экономность, то это наверняка касалось только его собственной персоны.
Забегая вперед, скажу, что одно из моих самых печальных воспоминаний связано с тем днем, когда отец, после недавно окончившейся инфляции, пришел домой из банка. Ему там предложили закрыть счет «за незначительностью суммы». В ящике из-под сигар он принес жалкие остатки своих сбережений почти за пятьдесят лет жизни. Он долго сидел, перебирая пачечку акций, и бормотал: «Бумага, бумага, лишь одна бумага!»
Но и тут отец не потерял мужества. Он был уже пенсионером, старым, больным человеком, однако сразу же начал откладывать часть пенсии. Он думал о жене, которая была гораздо моложе его, и о детях. Он снова принялся экономить, он считал это своим долгом. И несколько лет спустя, перед смертью, отец с полным правом мог сказать: «Моей жене не придется отказывать себе в том, к чему она привыкла. Если ей захочется, она и подарить кое-что может, ведь она это любит...»
Каким путем отец отыскивал первоначальную цель нашей летней поездки, то есть дом, в котором мы будем жить, я уж не помню, во всяком случае, он ни разу его не видел до того, как мы приезжали на место; поэтому иногда бывали удивительнейшие казусы, о которых я еще расскажу. Так или иначе отель и пансионат исключались не только из-за расходов, но и по причине отцовской болезни. Летом маме также приходилось готовить самой, те же диетические блюда, которые мы ели все и к которым полностью привыкли (даже теперь я испытываю глубокую антипатию ко всяким острым приправам).
Итак мы поселялись обычно у кого-нибудь из крестьян, что сулило, разумеется, выгоду нам, детям. Еще бы — здесь были домашние животные, езда верхом на лошадях, рейсы на телеге в поле во время уборки ржи и тому подобные развлечения. Для мамы, конечно, работы хватало, тем более что нас, как всегда, сопровождала только одна из служанок. В сущности, в деревню переносилось наше городское домашнее хозяйство, несколько усложненное примитивными условиями закупок съестного и необходимостью стряпать на одной плите с хозяевами. Но мама умела справляться с множеством своих обязанностей уверенно и неприметно. Нам, детям, было тогда просто невдомек, что у мамы, собственно, весь год не выдавалось ни одной свободной минуты, и все же она всегда сохраняла веселое настроение.
Такому переселению на пять-шесть недель предшествовала, естественно, бесконечная упаковка багажа. В те времена не ездили, как теперь, беря с собой лишь кое-какую одежду, белье и обувь, нет,— укладывались и кастрюли, и столовая посуда, и приборы, и консервы, которых возили по нескольку ящиков; ни разу не были забыты, к сожалению, и наши школьные принадлежности, ибо «ежедневно посидеть часок за уроком во время каникул полезно для головы».
Наряду с этим разыгрывалось из года в год повторявшееся сражение между отцом и мамой из-за папок. Вообще отец никогда не вмешивался в упаковку. Но едва она подходила к концу и мама уже оповещала о своем намерении позвать рабочую силу, дабы та, усевшись на крышки корзин, помогла их закрыть, как отец начинал волноваться. Со связками папок под мышкой он шнырял вокруг корзин и чемоданов, пытаясь засунуть свою контрабанду под белье или одежду. Сюда он втискивал папку с решениями рейхсгерихта, туда — начатую рукопись о доказательствах в уголовном судопроизводстве.
Разумеется, эти тайные махинации не ускользали от мамы, и она тотчас припирала его к стене:
— Отец, когда ты прошлой осенью заболел, то сам сказал, что летом будешь отдыхать как следует! И вот ты опять суешь работу в чемоданы!
— Да я вовсе не собираюсь работать, Луиза,— говорил отец, смущаясь,— Это я беру просто так, полистать.
— Знаю я твое «полистать»! — отвечала мама.— Ты сейчас так говоришь, а на третий день тебя уже не оторвешь от бумаг. Нет, отец, сделай одолжение, оставь на сей раз всю работу дома, иначе из твоего отдыха ничего не получится!
Но как мама ни упрашивала его, в этом пункте мягкосердечный отец был непоколебим, из этого поединка он всегда выходил победителем. В конце концов мама сама приносила с чердака сундучок, который целиком заполнялся отцовскими книгами и папками. Зато сверху она молча клала два-три томика Густава Фрейтага[26] на случай дождливой погоды. Отец обнимал маму и говорил:
— Не сердись, старушка. Я только чуть-чуть поработаю.
— Я ничего и не говорю,— отвечала мама.— Я же знаю, ты жить не можешь без работы. Но, пусть на этот раз будет действительно «чуть-чуть»,— мы хотим, чтобы ты еще долго-предолго был с нами.
Кроме упаковки багажа, следовало еще привести детей в состояние каникулярной готовности. Мама, у которой были очень плохие, ломкие зубы, испытывала панический страх перед зубной болью. И вот незадолго до каникул она отводила нас, всех четверых, к нашему дантисту на Клейстштрассе.
Герр Ленкштаке был высоким красивым мужчиной с белокурой бородой и золотыми очками. Он постоянно носил бархатную блузу со шнуровкой и вообще не походил на зубного врача. Боюсь, что и врачом он был никудышным; помню, сидя однажды у него в приемной, я услышал, как страшно закричала от боли женщина, вслед за тем раздался не менее страшный мужской вопль, и прозвучал он несомненно из уст герра Ленкштаке.
Затем послышалась громкая ругань, прерываемая жалкими всхлипываниями. Когда мы с мамой вошли в кабинет, герр Ленкштаке, еще дрожа от возмущения, сообщил нам, что пациентка укусила его в руку!
— Прямо в руку! И как!.. Вот посмотрите, госпожа советница! Что за манеры?! Конечно, ей было чуточку больно — но зачем же кусаться! Несчастный мир, несчастная профессия!.. Мальчик, открой рот пошире и, если будет больно, не вздумай кусаться! Тебе-то я сразу дам затрещину!
Позднее мне приходилось слышать от других дантистов, более искусных, нежели герр Ленкштаке, что он сам был виноват в происшедшем,— рана от укуса выглядела поистине безобразно,— так как он неумело держал между верхней и нижней челюстью пациентки зубное зеркальце, которое служит дантистам защитой от кусачих пациентов.
Однако не только бархатная блуза указывала на то, что зубоврачеванием герр Ленкштаке занимался лишь для заработка. Вся квартира его была увешана очень яркими картинами, написанными масляными красками, по поводу чего мама всякий раз качала головой.
— Ты посмотри, Ганс! — говорила она.— Ведь он тут нарисовал зеленую корову... в самом деле, зеленая корова на коричневом лугу! Ну что это такое!
Я находил картины в высшей степени привлекательными и очень необычными, но гораздо больше меня интересовало то, что все картины в этой квартире пребывали в постоянном движении. Ибо дом герра Ленкштаке стоял как раз в том месте Клейстштрассе, где надземная городская железная дорога переходила в подземную (со времени моего похода с Гансом Фётшем эту линию наконец достроили). Из окна было видно, как поезда, внезапно засверкав огнями, исчезают в зеве тоннеля или же выныривают из черноты и, потушив огни и сбавив скорость, подъезжают к станции Ноллендорфплац. И всякий раз, когда электричка проносилась мимо дома, здание слегка вздрагивало и картины на стенах начинали легонько покачиваться. Ради этих качающихся картин я все годы, пока жил в Берлине, с удовольствием ходил к зубному врачу. Я совершенно не помню, было ли больно, когда мне лечил зубы герр Ленкштаке, он сохранился в моей памяти только благодаря его качающимся картинам.
Когда с зубами все было в порядке, нас, мальчишек, за день до отъезда посылали к парикмахеру, ибо отец не доверял деревенским цирюльникам. Однажды во время стрижки со мной сотворили — отчасти с моего согласия, отчасти против моей воли — нечто ужасное. Я уже рассказывал, что по желанию мамы я носил длинные локоны с челкой,— не рискну назвать их золотистыми, скорее они были светло-русыми. Как бы красиво ни выглядели эти локоны с точки зрения мамы, для мальчишки они являлись страшной обузой — не только из-за насмешек товарищей, но и потому, что вечно были в беспорядке и путались. Вечером их по полчаса расчесывали гребнем и щеткой, а еженедельное мытье с последующим натиранием мазью — сущая мука! Сто раз я просил маму избавить меня от локонов, бесполезно! Ведь они выглядели так красиво!..
Но об этом я ничуть не думал, когда в тот предканикулярный день отправился в парикмахерскую. Стрижка предстояла обычная, то есть волосы следовало подстричь настолько, чтобы они не касались воротника моей кильской матросской блузы и были сантиметров на пять ниже уха. Челка должна была доходить до середины лба.
По какой-то причине — вероятно, потому, что все были слишком заняты,— я пошел в тот день один, даже без Эди. У нашего постоянного парикмахера на Мартин-Лютер-штрассе сидело полно мальчишек в ожидании стрижки. Неподалеку, на Винтерфельдштрассе, я обнаружил какую-то захудалую парикмахерскую, в которой было гораздо меньше народу.
Мастер, тщедушный на вид, но очень проворный берлинец, приветствовал каждого садившегося в кресло мальчишку словами:
— Значит, как обычно,— сзади короче, спереди длиннее, а? Стоит два гривенника, малый! А если все долой, на гривенник дешевле, что скажешь?
К моему удивлению, клиентура начисто отвергала «все долой»; мне же предложение о скидке на пятьдесят процентов показалось в высшей степени заслуживающим внимания.
Пока я сидел в ожидании, мастер частенько бросал на меня недоброжелательные взгляды и, когда подошла моя очередь, велел подождать еще:
— Нет, малый, с твоей кукольной завивкой дело долгое, сейчас не до тебя! Погоди немного, пока я настоящих ребят обкорнаю!
Все вокруг заухмылялись, и я опять был уязвлен в самое сердце.
Наконец я уселся на трон — заведение тем временем опустело,— и мастер недовольно начал трепать гребнем мои волосы:
— Ну што этто за пакля? — ворчал он.— По-твоему, красиво, а? Ведь так носят только маленькие девчонки! Вот, гляди, щас чуть причешу на лоб, и ты будешь аки пасхальный агнец у старых иудеев на троицу!
Он дал мне полюбоваться на себя в зеркало. Глаза смотрели сквозь бахрому свисавших локонов; мне показалось, будто я слышу возглас мамы, которым она встречала меня, когда я вот таким же растрепанным возвращался с улицы: «Ганс, немедленно причешись!»
Искуситель продолжал:
— Сам знаешь, за два гривенника ятте такой кукольный фасон не исполню! Этто будет стоить три. Денег у те хватит?
Официальная цена действительно была такой, мама мне и дала как раз тридцать пфеннигов. Я показал их мастеру.
— Хоть я и против своей выгоды говорю, но скажутте, малый: этто выброшенные деньги! Моя машинка бреет волос под корень, до десятой миллиметра! Вот увишь, как те пойдет! И два гривенника остануцца, мамаше об том знать необязательно! Мамаша небось обрадуецца, когда сынка таким увидит! Она ш поняття не имеет, как ты настоящим парнем выглядишь! Ну, как?
Я осмелился робко заметить, что если уж мне надо менять прическу, то правильнее всего постричь «на пробор», как и других мальчиков. Но мастер решительно возразил:
— Не, малый, на полпути кто ш останавливаецца! Знашь, как хорошо летом со стриженой головой, до чего прохла-а-дно! А у ття точно меховая шапка! Слушай, вот гляжу я на ття и думаю: сдаецца мне, што вы к морю едете. Так или нет?
Я подтвердил, что так.
— Во, вишь! — сказал он с чувством глубокого удовлетворения.— Этто я и хотел узнать! Если б в Гарц или в Тюрингию, я б еще сделал те пробор, но раз к морю, значит, што — день-деньский на пляже бушь жарицца, што твое яблоко в духовке! И в воду то и дело сигать, што ш тада останецца от твоих локонов? Вареная пакля! А покуда другие ребятишки бегают, мамаша те усадит и полчаса чесать будет. Преставляишь? Гребень цепляит, ты дергаисся, а мамаша те ругаит, сиди, мол, тихо!.. Ну, так как, спробуем?
Картина, которую он описал и которая соответствовала правде,— именно так все и было прошлым летом,— окончательно повлияла на мое решение. Об умеренном фасоне, о проборе я больше не думал, все или ничего — так стоял вопрос. Искуситель победил по всей линии. И я кивнул в знак согласия.
В тот же миг у него в руке сверкнула маленькая машинка, и он, начав с затылка, простриг до самого лба широкую полосу среди моих роскошных локонов. Затем остановился и спросил:
— Ну как, малый, нравицца?
Я взглянул в зеркало и обомлел от страха. Я никак не ожидал, что зрелище окажется столь ужасающим! Справа и слева еще вздымался во всем своем великолепии густой девственный лес, а посередке чащу прорезала широкая просека, целый тракт, настоящая столбовая дорога, и никакая молитва, никакое раскаяние не заставят вырасти на ней до поры до времени хотя бы одно деревце! Мелькнула мысль о родителях, но теперь я не имел права о них думать. Было бы просто наглостью думать о них в такой момент!
Мастер с любопытством наблюдал за выражением моего лица.
— Думашь, выпорют? Ничего, этто не вредно. Настоящий парень о порке враз забудет... ты ж теперь настоящий парень, не какая-нибудь там цаца! А с дурацкой паклей ты был вылитая цаца!
Но я больше не слушал его. Я думал о том, как меня встретят дома. И тут мне пришло на ум, что мастер здорово разыграл меня. Уж он-то хорошо знал, что новая прическа,— господи, о какой прическе тут речь, когда череп становится все более и более похожим на кегельный шар! — значит, он хорошо знал, что мама придет в ужас от моей стрижки! Вот так всегда у меня получается, слишком поздно я задумываюсь над тем, что́ мне предлагают! Всегда я попадал впросак, я слишком медленно думал. Только сейчас мне стало ясно, что замухрышка цирюльник был просто шутником. Он позволил себе посмеяться надо мной! Такие шутки, видимо, нравились ему.
Но я не доставлю ему удовольствия и не покажу, что испугался! Я испорчу ему веселье!
Изо всех сил я постарался сделать довольное лицо. И даже сам пошутил над своими ушами, которые совершенно неожиданно вылезли из-под волос и, по мере того как уменьшалась копна локонов, все больше краснели и оттопыривались.
Не знаю, удалось ли мне обмануть хитреца. Но в заключение я его все же крепко озадачил. Когда он завершил свой труд, я протянул ему заслуженный гривенник, который был, однако, великодушно отклонен:
— Ятте постриг даром, малый! Мне этто доставило удовольствие! Ты завтра заглянь сюда, расскажешь, што те твои старики выдали, я те еще один гривенник подарю.
Не принимая его дар, я сказал:
— Нет, нет, возьмите, мне тоже доставило удовольствие избавиться от дурацкой пакли!
И с этими словами покинул цирюльню — с высоко поднятой головой, гордый, как испанец! Гимназическая фуражка стала мне вдруг просторной и заскользила вниз, пока не нашла естественную опору в виде торчащих ушей. Я направился домой.
Но уже через двадцать шагов вся гордость меня покинула. Мне казалось, что каждый встречный, посмотрев на меня, тут же начинал смеяться. Я жался к стенам домов и проклинал долгий летний день, из-за которого был обречен предстать перед мамой при полном дневном освещении. Я миновал Луипольдштрассе, чтобы не встретиться с детьми наших знакомых. Я бродил по окрестным улицам, сколько мог, пока не приблизилось время ужина и волей-неволей пришлось отправляться домой; по нашей улице я промчался, опустив голову и ни с кем не заговаривая. Дома по «черному» коридору незаметно прокрался к себе в комнату и сел, ожидая неминуемого разоблачения, даже читать не хотелось!
Потом пришла мама и позвала меня ужинать. Я почувствовал, что выражение «не верить своим глазам», неосознанно употребляемое в речи, только теперь обрело для меня смысл. Мама уставилась на меня таким недоверчивым взглядом, будто я — это не я, а какой-то неизвестный, страшно искаженный двойник, фантом, кошмарное видение, призрак... надо только три раза перекрестить его, и он исчезнет в столбе дыма, а на его месте снова появится милый златокудрый мальчик...
Но сколько мама ни терла глаза, никакого златокудрого мальчика не появилось. Призрак остался. Тут она поняла, что́ произошло, и расплакалась:
— Мальчик мой, что же ты опять натворил! Где твои дивные волосы! Ну на кого ты стал похож?! Что у тебя за уши?! Ты похож на горшок с двумя ручками! Хотя бы постригся на пробор! Ведь я уже отца подготовила, что твоим локонам недолго осталось жить. И ты наносишь ему такой удар? Ну как ты на это решился? И не спросив нас!
Мама продолжала причитать, но я почти не слушал. Меня совершенно сбило с толку ее признание, что это не она, а отец хотел, чтобы я носил локоны. Значит, мама беспрекословно взяла на себя все хлопоты, связанные с локонами, терпела все мои жалобы и ни разу не выдала, что не она, а отец был зачинщиком.
Внезапно мне стало невыразимо жалко маму. Я прильнул к ней и сказал со слезами на глазах:
— Мам, я в самом деле не хотел. Это все случайно получилось, парикмахер очень торопился! — Гордость не позволяла мне признаться, что меня спрашивали насчет стрижки и что я дал себя обмануть.— Они же скоро отрастут, мам, ты ведь знаешь, волосы у меня растут ужасно быстро. И пусть остаются локоны, я больше не буду ругаться из-за них...
Но мама лишь грустно покачала головой:
— Ах, Ганс,— сказала она.— Вот ты всегда так: каяться готов сразу... но лучше бы ты хоть немножечко думал, прежде чем что-то сделать! А с твоими локонами покончено, навсегда! — Она вытерла глаза.— Теперь уж ничем не поможешь. Что случилось, то случилось. Пойдем к отцу, мальчик, пойдем быстрее, скажем ему об этом до ужина, пока других еще нет...
Она взяла меня за руку и повела за собой. Вот так мама поступала всегда. С детьми у нее не было никаких секретов от мужа; если мы просили у нее хотя бы гривенник, она сначала спрашивала отца. Но она всегда была готова заступиться за нас и помирить с отцом; приняв основную долю отцовского гнева на свою неповинную голову, она выдерживала первую вспышку, а уже потом, с глазу на глаз, объяснялась с отцом, защищая детей.
Должен сказать, однако, что в этом частном случае мой добрейший, кроткий отец меня разочаровал. Мне казалось, гнев его по поводу «кражи» локонов нисколько не соразмерен с тяжестью моего проступка. Отец утверждал, что у меня позорный вид, вид каторжника! Только у каторжников такие наголо остриженные головы!! Со мной стыдно показаться на улице!!! Меня надо прятать от родственников и знакомых! Что же касается нашей поездки, то он отказывается ехать со мной в одном купе! Пусть мама поступает, как ей угодно, но он, он не сядет на одну скамью с каторжником!!
Все это было настолько непривычно и неожиданно, что повергло меня в смятение. Позднее мне доводилось совершать куда большие глупости и даже низкие поступки, однако отец, поостыв после первого замешательства и раздражения, всегда становился прежним, терпеливым, готовым подать руку помощи. Но сейчас он был просто неузнаваем: когда я довольно неуклюже попытался оправдаться, сославшись на дешевизну этого фасона стрижки, и протянул отцу два сэкономленных гривенника, он с яростью выбил их у меня из руки. Отец, который вовсе не был злопамятным, еще долгое время обзывал меня «каторжником», когда в нем вдруг с новой силой вспыхивал гнев.
Размышляя ныне об этих совершенно непонятных вспышках, я думаю, что ключ к их объяснению лежит в слове «каторжник». Отец был юристом, он был судьей, причем судьей, выносящим приговор по уголовным делам, и к числу очень болезненно воспринимаемых им обязанностей такового была обязанность выносить смертные приговоры. Я помню, как мама в такие дни особенно тщательно следила за тишиной в доме. Официально нам, разумеется, не сообщали, почему это вдруг отцу понадобилось, чтобы в квартире было тише обычного. Но мы всегда узнавали правду, уже не помню каким путем,— то ли благодаря моим тайным вылазкам в отцовский кабинет, то ли благодаря случайно оброненному слову в разговоре мамы с прислугой.
И вот мы тихо сидели по нашим комнатам, а когда наступал вечер и смолкал уличный шум, мы слышали из кабинета отца его шаги, легкие, быстрые,— час, другой, третий, пока не засыпали. Мы знали: отец взвешивает преступление и наказание. Нередко суд располагал только доказательством, основанным на косвенных уликах, и отец пытал свое сердце: способно ли оно судить без гнева и пристрастия.
(Иного, пожалуй, удивит, что мой отец, который мог так скептически отзываться о юриспруденции вообще и о гражданском процессе в частности, относился к своей работе с почти священной серьезностью. Но чтобы составить правильное мнение об отце, надо обращать внимание на его поступки, и никогда — на его слова. Он любил Жан-Поля[27], Вильгельма Раабе[28], Теодора Фонтане — людей, которым никак не удавалось удержаться от красного словца; тех, кому игра ума доставляла радость и кто, однако, с не меньшей серьезностью верил в истину и в человечество).
Но отцу приходилось не только выносить смертные приговоры; по обычаю того времени ему, как я полагаю, надлежало также иногда присутствовать при их исполнении. Какая это, должно быть, пытка для нежного, сверхчувствительного человека! Однако нежность уживалась в нем с мужеством: он ни разу не уклонился от последствия вынесенного им приговора. Очевидно, ему доводилось иногда видеть осужденных в самых ужасных обстоятельствах, а признаком осужденного как раз и была наголо остриженная голова!
Таково лишь мое предположение, основанное исключительно на догадках, но мне думается, этим можно объяснить причину безмерного гнева, охватившего отца при виде моей «каторжной» стрижки. Я никогда не поверю, что он рассвирепел из одного лишь безрассудного отцовского тщеславия. Нет, таким отец не был.
СЕМЕЙСТВО В ПУТИ
Наконец этот день наступал!
Хотя наш поезд отправляется со Штеттинского вокзала только в восемь утра, вся семья, включая отца, уже в половине шестого поднята с постелей, ибо постели тоже надо упаковать! Пока мама со старой Минной запихивают их в гигантский мешок из красной парусины, Криста готовит на кухне штабеля бутербродов. Бутерброды с колбасой. С яйцом. С жареным мясом. С сыром. Но как ни проворно она их намазывает и укладывает, штабеля растут плохо, так как мы периодически совершаем налеты на кухню и заглатываем бутерброды один за другим. Наш аппетит не уступает охватившему нас волнению. Итак, мы в самом деле уезжаем!
Неожиданно я вспоминаю, что мне надо еще поговорить с консьержем. К радости всех соседей, мы с Эди в половине седьмого утра с грохотом мчимся вниз по лестнице и приветствуем вечно угрюмого домоправителя. Не удивительно, что он угрюм,— ведь он-то не едет к морю, у него же нет каникул!
Не менее как в десятый раз я убедительно прошу его ухаживать за моими кроликами,— я держу их в подвале. Особенно за Мукки, чтобы он каждый вечер получал свою любимую морковку, это так важно!
Консьерж — само воплощение отказа.
— Сдались мне твои кроли, у них вши!
Я оскорблен и протестую.
— Есть, да еще сколько! Ежели у тебя глаз нет, возьми лупу да загляни кролям в уши! Там не то что вши, а целая вшарня!
Разделавшись таким образом со мной, консьерж принимается за моего брата Эди.
— А насчет твоего хомяка вот что я тебе скажу! Отвечать за него не берусь! Кормить-поить согласен, но говорю тебе: ящик ненадежен, так что учти! Ежели удерет, я за ним не поскачу! Не дожидайся!
Уже месяца три Эди держит в комнате хомяка, которого поместил в ящик с проволочной сеткой. Отец официально об этом ничего не знает, как не знает — официально — и о моем крольчатнике. Но мои кролики — смирные ручные животные, а Эдин хомяк, по кличке Максе,— верх злобности. Эта бестия только шипит, плюется и кусается, однако Эди всей душой привязан к хомяку. Он воображает, что со временем научит его свистеть и танцевать, словно сурка!
Эди заверяет консьержа, что хомяку очень хорошо живется в ящике, он еще ни разу не пытался удрать.
— Не болтай чепухи! — ворчит консьерж.— Вот уедешь, зверушка и начнет тревожиться. А у меня нету времени сидеть возле него и байки ему рассказывать: какая, мол, хорошая житуха в твоем ящике! Будь я вашим отцом, я бы вам заводить зверье не позволил; ведь это ж сущее мучительство получается — держать кролей в темном подвале, а хомячонка в ящике!.. Но то меня не касается. Я не состою в обществе защиты зверья!.. Предупреждаю, ежели что с ними случится, мое дело сторона. Поняли?!
Не понять было нельзя,— другого кормильца так скоро не сыщешь,— и мы поняли. Огорченные, мы с братом поднялись по лестнице. Но едва я увидел великолепную суматоху в нашей квартире, как тут же забыл о своем огорчении. Все домашнее хозяйство находилось в состоянии расформирования. Пять существ женского пола бегали — по всей видимости, бесцельно — взад и вперед, что-то приносили, что-то уносили.
Минна звала маму:
— Госпожа советница, мне опять нужен ключ от большой корзины!
Фитэ, держа сигарный ящичек с кукольными платьями, требовала, чтобы мама положила их в уже запертый чемодан. Итценплиц рылась в отцовских книгах, выбирая что-нибудь почитать на дорогу. Криста продолжала намазывать бутерброды.
В прихожей стоял отец и пытался сосчитать багаж; пустое занятие, ибо едва он определял окончательную цифру, как тут же уносили одно место и добавляли два.
— Луиза! — воскликнул отец.— Пора идти за извозчиком! Посылать Ганса?
— Одну минутку, Артур! Мне надо проверить, уложены ли купальные полотенца.
— Поторопись!
Мы с Эди налетели на отца, спрашивая, кто из нас поедет на козлах с кучером. Отец сказал, что будет видно; от непривычной суматохи он уже заметно нервничал, однако старался во что бы то ни стало поддержать свою репутацию блестящего организатора, у которого все идет как по маслу.
— Я посылаю Ганса! — сообщил он, бросив взгляд на часы.— Больше ждать нельзя!
— Еще одну минуточку, Артур! Ну, пожалуйста! Мы никак не завяжем мешок с постелями!
— Беги, Ганс! — тихо сказал мне отец и направился завязывать постельный мешок.
Я кинулся вниз по лестнице. Эди присоединился без приглашения. Пришлось с этим мириться, хотя было неприятно. Ведь когда едешь один на извозчике, в этом есть что-то помпезное. Вдвоем это не так впечатляет.
Был первый день больших каникул. Весь Берлин, все, у кого были дети и возможность уехать из города, готовились в путь. Мимо нас проезжали извозчики, но они были заняты. Мы носились в поисках свободной кареты взад и вперед, мы удвоили наши усилия, так как знали, с каким нетерпением нас ждет пунктуальный отец. Пустых карет попадалось немало, но ни одна из них по своей вместимости нам не подходила. Нужна была настоящая багажная карета, то есть повозка с черным крытым кузовом и решеткой на крыше, куда можно взгромоздить большую часть багажа вместе с постельным мешком.
Наконец у Ноллендорфплац удалось поймать такую колымагу. Гордые, мы вошли в «салон» и чинно уселись на темно-синие подушки. Но тут же вскочили и прильнули к окошкам. С чувством превосходства мы наблюдали, как, обливаясь потом, отцы семейств, мальчишки, служанки и консьержи ловили извозчиков.
— Beati possidentes! — сказал я Эди и, зная, что он еще не силен в латыни, тут же с гордостью перевел: — Счастливы владеющие!
Да, нам завидовали. Повсюду на тротуарах, за бастионами чемоданов и сундуков стояли семейные посты. Старые бабушки отчаянно махали нашему кучеру зонтиками. Мальчишки — те просто вскакивали на подножку нашей кареты и предлагали кучеру лишнюю марку, если он повезет их. Мы колотили абордажников по рукам, пока те не спрыгивали.
Отец, высматривая нас, тоже стоял на Луипольдштрассе возле нескольких чемоданов. Он начал было выговаривать за опоздание, но кучер за нас вступился:
— Мальчуганы не виноваты! — сказал он.— Им еще повезло, что поймали меня! Нынче во всем Берлине не сыщешь грузовой кареты... Ну, герр швейцар,— обратился он к нашему домоправителю, который только что подтащил вместе с Минной огромный чемодан,— где тут у вас что побольше? Это? Давайте-ка закинем, а ну, взяли!
И они вдвоем принялись водружать чемодан, через колесо и козлы, на крышу. Из подъезда выходили один за другим члены семейства с багажом, несли свернутые пледы, связки зонтиков, среди которых торчали наши прошлогодние лопатки для пляжа. Мы с Эди не участвовали в перетаске, мы были заняты осмотром «наших коней». От знаменитой породы Виннету[29] они определенно не происходили, но я считал, что они восточно-прусские, а Эди был за ганноверских,— о чем мы оба, разумеется, и понятия не имели.
Отец тем временем пытался помогать грузчикам советами. Но на главу семейства сейчас никто не обращал внимания, даже Минна не слушала его. Тогда отец внезапно ринулся в дом, чтобы поторопить маму.
Наконец все сошли вниз. Наконец все было погружено и увязано. Все уселись в карету. Я дулся, поскольку меня втиснули между сестрами, в то время как Эди восседал на козлах. Правда, не на самих козлах, а на чемоданах, поставленных возле кучера: верх экипажа оказался все же недостаточно вместительным.
Мама высунулась из окна и давала Минне, намеревавшейся до своего ухода в отпуск привести квартиру в порядок, последние указания, которые, вероятно, еще тысячелетия назад всякая хозяйка при отъезде отдавала своей ключнице:
— Проследите, чтобы не капала вода из кранов. И непременно выключите газ! А когда будете натирать паркет в столовой, то в том месте, где Криста уронила угли, потрите сначала железными опилками. Пудинг фрау Тието заберет сама. Цветы на балконе поставьте все на пол, фрау Маркуляйт будет легче их поливать. Да и дождь иногда пройдет. И не забудьте отменить доставку булочек и молока. Да, а почтальону скажите, чтобы газету пока отдавал Эйхенбергам...
— Поехали! — крикнул отец кучеру, лошади тронули, и мама плюхнулась на сиденье.
— Ах! — воскликнула она испуганно.— Я наверняка что-нибудь забыла... Ведь что-то я хотела еще!..
— Если вспомнишь,— решительно сказал отец,— напишешь фрау Тието открытку. Надо спешить, иначе опоздаем на поезд!
— На будущий год встану на час раньше,— сказала мама.— Никогда все спокойно не сделаешь. Я совершенно замучилась... Что же я забыла? Ведь что-то я хотела еще!..
И она погрузилась в размышления.
Тем временем карета, скрипя и дребезжа, проехала по Мартин-Лютер-штрассе и теперь сворачивала на Лютцовплац. Вся площадь была залита утренним солнцем. Фонтан Геркулеса уже журчал, демонстрируя свое искусство, и сверкающие струи рассыпались на свету тысячами зеленых, желтых и голубых брызг. В песочных ящиках уже копалась детвора. А мы уже сегодня вечером будем играть на морском песке!
Когда же мы еще быстрее покатили по зеленой Хофъегераллее, мне вдруг все показалось каким-то нереальным. Да, я сижу в карете, еду с родителями, сестрами и братом отдыхать к морю,— но в самом ли деле это я еду? Год беспрерывно прожитой в городе жизни настолько въелся в меня, что все происходившее сейчас в действительности казалось мне совершенно нереальным.
У меня было странное чувство, будто я все еще нахожусь дома на Луипольдштрассе. Будто стою у себя в комнате,— я и в то же время не я, ведь я также ехал здесь, в карете, по Тиргартену[30]! На меня вдруг нашло, как уже находило не раз,— правда, слабее,— что существуют, собственно, два Ганса Фаллады, два совершенно одинаковых Ганса Фаллады, и происходит с обоими одно и то же, но переживают они это по-разному.
Я и раньше пытался додумать эту мысль до конца, однако без успеха. Ведь если есть два совсем одинаковых Ганса, то они должны жить у одних и тех же родителей в одном и том же городе. Да и не только в том же городе; на той же улице, в том же доме и — круг все больше и больше сужался — в той же комнате. Они должны спать в одной кровати, торчать в одной шкуре, говорить одним ртом,— значит, другой Ганс Фаллада должен быть мною.
Но это неверно, так как я не ощущаю его, а как бы вижу со стороны. Он должен быть точно таким же, но одновременно и другим, ведь я вижу его не внутри, а лишь вне себя. Он тоже — я, но у него, кроме того, и свое «я», не совсем такое же реальное, как мое «я», как я, который ехал сейчас в карете. Он — как тень или призрак. Или как двойник.
Иногда это ощущение таило в себе нечто пугающее, как если бы мое второе «я» что-то сделало, с чем я совершенно не был согласен, а мое первое «я» должно было за это отвечать, словно это сделал я сам. Но сейчас, втиснутый в переполненную карету, еще прохладным летним утром, я чувствовал чуть ли не избавление,— ведь я оставил этого другого «я» там, в квартире, угрюмого, недовольного. Я был глубоко счастлив, что уезжал от него, уезжал навстречу лету, в такое место, где второго «я» наверняка не будет.
Я знал, каникулы будут счастливыми. Я смотрел на деревья Тиргартена, видел зеленую листву, светлые платья, и мне стало вдруг так радостно, как никогда. Во мне все пело: «Я еду на каникулы! С Берлином кончено! И школа позади! В моей комнате остался другой Ганс Фаллада, которого я всегда должен стыдиться, и я уезжаю от него! До чего же я счастлив!»
Впервые, единственный раз я испытал полное согласие с самим собой. Не было больше никакой раздвоенности, никаких сомнений... Я действительно был счастлив...
И в последующие годы мы также ехали в карете по Берлину, отправляясь на летний отдых. И не раз я вспоминал пережитое мною тогда чувство. Я даже пытался вновь вызвать в себе его. Даже подсказывал себе: «Я еду! В самом деле еду! Уезжаю на каникулы! Уезжаю от всего!» Но то чувство реально-нереального больше никогда во мне не возникало, никогда больше я не испытал прежнего ощущения счастья.
Правда, в тот день оно слишком быстро исчезло.
Но вот приближается Штеттинский вокзал. Мы уже не единственная карета, нас целый войсковой обоз. Со всех поперечных улиц кареты сворачивают на Инвалиденштрассе.
Фитэ и я, наполовину высунувшись из окон, высматриваем, есть ли хоть одна карета, нагруженная выше нашей, но таковой не обнаруживаем. Мы — победители!
Мама наконец вспомнила:
— В буфете осталось полпирога, я же хотела взять его в дорогу! Напишу Тати, чтобы она забрала его себе. Жаль!..
Отец, немного нервничая, дает инструкции:
— Дети, не отходите от мамы! Вы тоже, Криста! Луиза, ты с детьми ждешь меня в зале у самой лестницы. Багажом займусь я сам. Надеюсь, в нашем купе, которое я заказал, посторонних не будет!
Мы останавливаемся у Штеттинского.
— Носильщик! — кричит отец.
Но Штеттинский вокзал как бурлящий водоворот. Перед нами наполовину разгруженные кареты, за нами — те, которые хотят разгрузиться и уже напирают на нас. И ни одного носильщика, который внял бы зову отца!
— Эй, вытряхивайтесь, побыстрее! — кричит извозчик, стоящий позади нас.— Или вы за стоянку уплатили?!
Отец пересматривает все ранее принятые диспозиции.
— Кучер, сгружайте чемоданы. Криста, мы с вами поможем ему. Луиза, не отпускай от себя детей, возьмешь ручной багаж. Пересчитай вещи!
Мы здесь лишь частица кружащейся, бегущей, кричащей, смеющейся толпы. Внезапно я утыкаюсь носом в живот какого-то господина. Приподняв меня, он восклицает: «Малыш, не зевай!» — и сажает на чемодан, с которого меня тут же сгоняют, так как он не наш.
Отец в содружестве с Кристой пыхтят над огромным чемоданом. Зубы отца стиснуты, острые кончики усов вздрагивают.
— Осторожней, Криста! Не бросайте!
Через толкучку невозмутимо пробирается «синий», останавливается возле нас и говорит отцу, хлопнув его по плечу:
— Эй, вы! Здесь не разрешается сгружать багаж! Вы загораживаете проезд!
Я потрясен: обыкновенный шуцман обращается к моему отцу «эй, вы!» и запросто хлопает его по плечу. Будь я на месте отца, я бы с достоинством дал ему понять: «Эй, вы! Я камергерихтсрат!»
Но отец лишь безнадежно разводит руками:
— Никакой возможности достать носильщиков!
— Надо было раньше вставать! — заявляет шуцман, что совершенно несправедливо, так как мы встали очень рано.— Во всяком случае, багаж отсюда уберите! И побыстрее!
«Синий» исчезает прежде, чем отец успевает ему ответить. Тем временем между мамой и Эди началась какая-то перебранка. Эди велят нести маленький чемоданчик и связку зонтиков, а он отказывается. Одну руку, словно после прививки, он заложил за борт летнего пальто и утверждает, будто ушиб ее на козлах. Поэтому нести этой рукой ничего не может. Мама хочет взглянуть на ушибленное место, однако Эди не желает публично обнажаться и держится от мамы подальше. Мне смешно, как он прячет руку под пальто...
Отца нет, и мы, оставшись без мужской защиты, вынуждены сносить оскорбления и брань извозчиков и пассажиров. Я с дрожью думаю, что будет, если вернется «синий» и застанет нас еще у горы чемоданов. Ради осторожности я отхожу в сторону и прячусь за чужими спинами: лучше не иметь отношения к семейству, которое все ругают. Но зоркое око мамы, то и дело пересчитывающее своих цыплят, сразу же замечает мое исчезновение. Она окрикивает меня, и я вынужден опять стоять рядом с ней в эпицентре оскорблений. Неожиданно для себя я начинаю обвинять отца в том, что он все делает наоборот. У нас всегда все не так, как у других. Те, кто сзади, давно уже взяли носильщиков...
Вот и наш извозчик поднимает бунт. Ему надо уезжать, и он требует от мамы плату. Без согласия отца мама не решается дать ему деньги — вдруг он еще нужен отцу. Кучер начинает грубить, а мне, вместо того чтобы на него рассердиться, вдруг становится стыдно за маму...
Слава богу, вот и отец. Его сопровождают двое носильщиков, толкающих большую тележку. Отец чуть бледен, растерян, но кончики усов у него больше не дрожат. В один миг багаж погружен, и тележка катится к вокзалу. Отец рассчитался с кучером, который тотчас из грубияна превратился в учтивого человека. На прощание он даже приподнимает свой лакированный цилиндр, желает нам счастливого пути и хорошего отдыха.
Под командованием мамы мы спешим к лестнице, ведущей на перрон. Каждый из нас,— кроме Эди, который настоял на своем,— несет самое меньшее по две вещи, а Криста и мама даже по три и четыре. У подножия лестницы все сгружается, образуя бастион, но его тут же приходится ломать — мы загородили проход и нас опять ругают.
Держась за перила, я поднимаюсь на три ступеньки и с возвышения смотрю на бушующий зал, на бесконечное, непрерывно меняющееся скопление голов. Я пытаюсь разглядеть отца у длинного барьера багажного отделения среди сотен пассажиров, которые стоят там в три-четыре ряда. Бесполезное занятие. Из-за чемоданных гор ничего не видно. Тогда я смотрю в сторону касс. У всех окошечек толпятся люди. Слава богу, что отцу не надо туда идти. У нас уже есть билеты, даже заказано отдельное купе!
Но что, если там расселись другие, как в прошлом году? Есть же бессовестные, которые просто сдирают с окон наклейки с надписью «Заказано» и уверяют, что ничего не было наклеено. В таких случаях начинались бесконечные, накалявшиеся с каждой минутой переговоры, на которые отец, как я заметил, совершенно не был способен. Сколько бы ни ругались другие, он всегда разговаривал тихо и вежливо. Я бы на месте отца ругался еще хлестче! Увы, что и говорить: всякий раз, как мы покидали наш дом с его порой надоедающим порядком, над нами сгущались тучи. Мы больше ничего не значили. К нашему отцу, который нам внушал такое уважение, казалось, никто почтения не питал, все надежное становилось ненадежным.
— Ганс! — окликнула меня мама, и — смотри-ка! — отец уже здесь, с нами! Багаж сдан. Еще не остыв от недавнего боя, отец сообщил, что багаж непременно отправят нашим же поездом,— это ему твердо пообещали носильщики.
— Как только вы усядетесь, я пойду к багажному вагону и прослежу, чтобы все вещи погрузили де-факто.
— Дай-то бог! — сказала мама, глубоко вздохнув.— А то как мы будем спать сегодня?
Начинается марш на перрон, к поезду.
— Седьмая платформа! — напоминает отец.
Мама с Фитэ идут в авангарде, мы с отцом образуем арьергард. Но маршировать сомкнутым строем невозможно. То и дело между нами вклиниваются посторонние. Вновь сформироваться нам удается лишь у будки билетного контролера. Отец предъявляет билеты и пропускает своих чад вперед, пересчитывая их по головам. Неожиданно он вскрикивает:
— Луиза! Нас ведь должно быть семеро, а тут всего шесть! Где Эдуард?
— Эди?! — зовет мама.— Эди!! Он же только что был здесь! Разве ты не видел его на лестнице?
— Не знаю! — говорит отец и с отчаянием озирается по сторонам.
— Давай, не задерживай! — кричит контролер.— Не устраивайте здесь пробку! Освободите проход!
— Когда ты видела Эди в последний раз? — кричит отец через барьер.
— Не знаю! Когда мы шли к лестнице, он еще был... по-моему!
— Ну, туда или сюда! — энергично заявляют отцу.— Нельзя же из-за вас останавливать все движение!
— Я пойду искать мальчика! — восклицает отец, и это звучит как последний завет.— А вы садитесь в вагон!
И он ныряет в толпу, словно пловец в пучину.
Подавленные, мы бредем вдоль бесконечного состава. Мама путем опроса пытается выяснить, когда мы в последний раз видели Эди, будто это имеет сейчас какое-то значение!
— А его чемоданчик здесь? Нет? Тоже нет! О боже, мой мальчик! И всегда он что-нибудь натворит! Хоть бы не попал к дурным людям! Бедный наш отец! Он так любит, когда все идет тихо, гладко! А сегодня все шиворот-навыворот...
— Мам,— говорю я.— Вот начинаются заказные купе. Посмотрим нашу фамилию!
Искать долго не приходится — вот окно, а на нем наклейка с нашей фамилией.
— Слава богу! — вздыхает мама.— Хоть это в порядке! И купе, кажется, еще не занято!
Но, открыв дверь, мы убеждается, что там уже кто-то сидит, и это, разумеется, не кто иной, как... наш дорогой братец Эди!!
— Эди! — восклицает мама в изумлении.— Как ты сюда попал?!
— О! — говорит Эди.— На лестнице меня затолкали... Ну, я и подумал, что лучше побегу вперед и буду сторожить купе. И знаешь, мам, хорошо, что пришел, тут уже какие-то три раза хотели занять!
— Но как же ты прошел без билета, Эди?!
— О! — говорит опять Эди.— Очень просто! Я сказал щелкунчику, что папа идет сзади,— я же не соврал, ведь папа пришел!
— Твой отец не пришел,— говорит мама строго.— Твой отец ищет тебя по всему вокзалу... Ганс, беги и скажи отцу... Нет, ты еще слишком мал. Фитэ... Нет, лучше Итценплиц... Нет, ты тоже мала, не увидишь через головы! Криста, идите вы, скажете господину советнику...
— Ой, госпожа советница, пожалуйста, пожалуйста, не посылайте меня! Уж я непременно заплутаюсь и ни за что не отыщу господина советника! И поезд уйдет, а у меня никого знакомых в Берлине, и дорогу на Луипольдштрассе я не знаю...
У Кристы уже капают слезы.
— Хорошо, пойду я! — смиренно говорит мама.— Но чтобы никто из купе ни шагу! И если придут посторонние, скажете, что все места оплачены и заняты. А если кондуктор потребует билеты, скажите ему, что отец сейчас придет! Эди, слева у окошка сядет отец, пересядь...
И прежде, чем между братьями и сестрами успевает разгореться битва за места у окон, мама исчезает в перронной сутолоке. Мы чувствуем себя потерянными и заброшенными. Что, если поезд отправится до возвращения родителей? У нас ни денег, ни билетов, что делать?
— Ганс! — таинственно шепчет мне Эди.— Уступи мне твое место у окошка, а?..
— И не подумаю!
— Ну уступи! — просит он.— Понимаешь, надо... Очень!.. Вон, погляди-ка!
И он показывает вниз, как раз под то место у окна, откуда его согнала мама.
Я заглядываю под лавку, и тут же мне навстречу раздается знакомое шипение, но несколько приглушенное.
— Ты что, взял хомяка? — спрашиваю я удивленно.
— Ясно, еще бы! Не мог же я оставить его этому Маркуляйту... ты сам слышал, что старый дурень грозил! Всю дорогу я держал его за пазухой... Морду, конечно, замотал тряпкой. Воздуху ему хватает, но кусаться он не может!
— А если папа заметит?..
— О-о!.. Как только поедем, папа его уж не выбросит! А там, в Граале, он вообще никому не будет мешать. Я поймаю ему самочку, и когда будут маленькие, продам их в зоомагазин. За хомячонков дают кучу денег!
— Ладно, сажай его ко мне под лавку! — решительно говорю я.— Только смотри, чтобы эти курицы не заметили, а то еще раскудахтаются!
Курицы, то есть сестры, были, слава богу, заняты: прильнув к окну, они высматривали родителей и то и дело поглядывали на часы.
— Еще восемь минут только! — говорит Итценплиц.— Если не придут, командовать буду я. Как старшая!
— Ничего подобного! — возражаю я.— Старшая — Криста!
— Криста, ты хочешь командовать? — спрашивает Итценплиц нашу семнадцатилетнюю сеньору.— Вот видишь, Ганс! Она вовсе не хочет, да и не может. Она вообще ни о чем понятия не имеет!
— Ну и какую же ты дашь команду?
— Всем выйти из вагона до того, как поезд тронется!
— Ага! Ты сегодня здорово соображаешь! — говорю я со всей братской учтивостью.— Только забыла, что мама запретила нам выходить из купе!
— Но ведь мы не можем ехать без родителей!
— Почему не можем? Купе, значит, поедет пустым, когда папа заплатил за него? Ведь тогда еще раз придется платить за всех семерых, проще им вдвоем с мамой поехать за нами вслед. Может, они догонят нас еще до Гельбензанде, если поедут скорым. По-моему, это даже шикарно — поехать разок одним! Еще как здорово, правда, Эди?..
— Конечно! — поддакивает Эди, думая о хомяке, спрятанном под лавкой.— Можешь твердить мне хоть десять раз, Итценплиц, я все равно не выйду. Мама запретила, и все.
— Но мы не можем ехать! — вступилась за сестру Фитэ.— Ведь у нас нет билетов!
— Еще четыре минуты! Смотри, кондукторы уже начали закрывать двери! Криста, едем или остаемся?
— Почем я знаю! — скулит Криста.— Но к чужим людям я с вами не пойду ни за что! И одна с вами тоже не поеду, вы ж меня нисколечко не слушаете!
— Вот видишь, Ганс! — торжествует Итценплиц.— Криста тоже говорит, что надо выходить!
— Нет, нет, я с вами не выйду! — голосит эта рёва.— Не выйду, там полно народу! Вы враз удерете и меня бросите, куда ж мне тогда деваться!
— Итак, выяснено,— заявляю я, необычайно гордый своей проницательностью,— что Криста не желает ехать и не желает вылезать. Чего же ты, собственно, хочешь, Криста?
— Почем я знаю!.. Чего вы меня все пытаете?.. Вот вам мое слово: ежели господин советник сейчас не придут, я поеду к себе домой! Очень мне надо бродить по свету, будто я сирота какая... У меня тоже есть родители, тоже есть свой дом!
Ну вот, слава богу, вернулись господин советник с советницей. От радости, что успел на поезд, отец лишь шутливо побранил Эди да слегка потрепал его за ухо. Пока мама укладывала подушки, оборудуя отцу уютное местечко у окна (мы ехали, разумеется, третьим классом), пока отец менял толстый суконный пиджак на тонкий люстриновый и фетровую шляпу — на легкое кепи, которое защищало его уже просвечивающий сквозь редеющие волосы череп от сквозняков, пока Итценплиц приобщалась к «Тайнам старой девы»[31], Фитэ требовала у Кристы свою большую куклу, которой тоже надо немножко полюбоваться ландшафтами, Эди в непривычно деревянной позе сидел на «моем» месте в углу, загораживая ногами убежище хомяка, которого он бечевкой привязал к отопительной трубе, а я выглядывал в открытое дверное окно,— посадка уже заканчивалась; последние пассажиры спешно впихивали багаж и влезали в вагоны. Вот захлопнулись двери, раздался пронзительный свисток обер-кондуктора, и паровоз, громко пыхтя, тронул вагоны с места.
Поезд, набрав скорость, еще продолжал громыхать на десятках стрелок, и я с любопытством вглядывался в тесные, закопченные берлинские задворки, которые казались мне сейчас, когда я ехал к морю, особенно ужасными. Мне было жаль обитавших в них людей. Я недоумевал, как это мы прожили почти целый год на четвертом этаже такого же дома на Луипольдштрассе!
Но вот стало попросторнее, я увидел кладбище общины французского собора и церкви Гедвиги и, внезапно приуныв, обернулся к отцу:
— Когда мы снова увидим это кладбище, большие каникулы уже кончатся!
— А следующие станут ближе на полтора месяца! — засмеялся отец и сладко потянулся в своем углу.— Никогда не унывай, сын, радуйся тому, что имеешь! Пусть не томит тебя неизвестность будущего, равно как и неизбежный кол за ближайшую контрольную по алгебре. Полтора месяца — это бездна времени, Ганс, давай наслаждаться им, не будем портить себе настроение.— И отец пристально посмотрел на Эди-злодея.
Только что нас гордо обогнал скорый поезд. С завистью поглядев ему вслед, я тут же забыл о своем огорчении по поводу бренности всего земного и воскликнул:
— Ах, папа, почему мы никогда не ездим скорым? Мне ужасно хочется съездить на нем хоть разок!
Отец улыбнулся всеми своими морщинками вокруг глаз.
— А к чему, сын мой? И там и здесь ты сидишь на дереве, но там ты платишь за это дороже и получаешь меньше удовольствия, так как на три часа раньше прибываешь на место. Зачем нам дарить железной дороге эти три часа?
Мне кажется, что отец и вправду так думал. Возможно, он возил нас пассажирским поездом не только из экономии. Его природе была противна всяческая суета и спешка. Ему нравилось, когда поезд останавливался на каждой маленькой станции. Выглянув в окно и понаблюдав, как три-четыре крестьянки с корзинами поспешно влезают в вагоны, отец, удовлетворенный, садился на место: наблюдение сделано, подмечена деталь, которая ляжет в основу очередной историйки. Какое-нибудь торопливое прощальное слово, важный вопрос — что было у женщин в корзинах, одинокая корова, высунувшая влажную морду в приоткрытую дверь товарного вагона,— все это и тысячи других вещей давали ему пищу для развлекательных бесед.
Верно, теперь я вспоминаю, что отец имел особое пристрастие к книгам Генриха Зейделя[32], этого создателя философии уюта и будничного счастья для маленьких людей, писателя, чей слишком дешевый оптимизм ныне уже кажется пошловатым. Подобно тому, как зейделевский Леберехт-Хюнхен, съедая одно яйцо, тешился мыслью, что вместе с этим яйцом с лица земли исчезнут сотни грядущих куриных поколений — и только лишь ради насыщения его, Леберехта, утробы (он называл это кутежом), и потому он вправе приравнять себя чуть ли не к божеству, так и мой отец, которому редко удавалось оторваться от своей работы, снимал мед с каждого цветка. Каждый человек был ему интересен, каждая птица радовала его, и на каждой мусорной куче он обнаруживал цветы, которых, кроме него, никто не замечал! Так почему же он должен отказываться от третьего класса пассажирского поезда, если это ему доставляет особое удовольствие?!
Мама вернулась после рекогносцировки. Она искала «известное заведение», которое на нашем детском наречии именовалось попросту «одним местечком». Когда семь-восемь часов сидишь в поезде с четырьмя, а вернее — с пятью, детьми (ведь нельзя же считать Кристу совсем взрослой!), то проблема «одного местечка» становится насущной. Однако мама принесла утешительные вести.
— Это совсем рядышком,— сообщила она полушепотом, учитывая деликатность темы.— Оно для двух купе — нас и соседей, значит, не будет вечно занято. Правда, они едут с пятью детьми и самому старшему не больше десяти... Очень милые люди, я перекинулась с ними словечком но у фрау не очень тонкий вкус, на ней слишком много украшений. Они едут в Брунсхауптен... уже пятое лето подумать только! И очень довольны местом, говорят, что там все можно достать гораздо легче, чем в Граале. У них там есть даже пристань, а ведь так интересно для детворы, когда причаливает пароход, говорят они... Правда, очень приятные люди, несмотря на массу украшений... Дети, проходя мимо соседей, обязательно здоровайтесь с ними, слышите!
Мамин отчет о соседях я слушал лишь в пол-уха. Я был занят воспоминаниями о прежних поездках, когда мы были еще маленькими. В те времена, очевидно, не в каждом вагоне были предусмотрены «заведения», и что же оставалось делать несчастной матери с детьми, когда им хотелось «туда», а никакого «туда» не было?
Что... мы вот ездили с прибором, который у нас назывался «резиновым горшочком». Как он к нам попал,— то ли сами купили, то ли кто подарил,— я уже не помню. Стоил он наверняка недешево, но так или иначе, он был нашим семейным имуществом и остался у нас, несмотря на явные недостатки в его конструкции. Изобретателем этого дорожного горшка, вероятно, владела лишь одна идея, а именно, что у путешествующих мало места в чемоданах. Посему он сконструировал свой горшок по принципу шапокляка[33]: при нажатии на боковые стенки он складывался, как упомянутая шляпа. Стоило нажать еще раз, он расправлялся, и его грубая резиновая оболочка натягивалась, услужливо подставляя округлое вместилище. (Кстати, это была очень соблазнительная игрушка для детей, но играть ею нам не дозволяли.)
Изобретатель, однако, не учел, что за экономию места потребителю придется расплачиваться дорогой ценой неуверенности. Горшок предназначался для поездок, а поездки, как известно, совершаются не в неподвижных сооружениях, а в снабженных колесами экипажах, которые более или менее быстро движутся. Даже на железной дороге, рельсы которой являются, по нашим понятиям, наировнейшим путем, вагон нередко трясет, качает на поворотах, бывают внезапные толчки, когда машинист рывком включает тормоз.
Ну ладно! Умеренную и равномерную нагрузку горшочек еще выдерживал, особенно если пользователь умел терпеливо балансировать на корточках или находиться в полувзвешенном состоянии. Но если давление на боковые стенки резко усиливалось, например, при неожиданном повороте поезда, то горшочек превращался в шапокляк. Он мгновенно складывался, и содержимое...
Нет, должен признаться, что еще ребенком я считал этот горшочек отъявленным злюкой. Он так и поджидал, чтобы напакостить. Причем сначала терпеливо сносил даже сильные толчки, дабы соблазнить своего владельца мнимой безопасностью и позволить ему преспокойно отдаться своим делам (laisser faire, laisser aller), а потом вдруг «ах!», и все вскрикивали!
Пройдя суровые испытания, мои родители понаторели в обращении с этим злодеем. Они становились возле ребенка, один поддерживал его под правую руку, другой — под левую.
Отец обычно увещевал:
— Ну, делай скорее, Ганс! Я только что выглядывал в окно, дорога впереди совсем прямая!
Но не успевали мы оглянуться, как поезд вдруг тормозил или входил в поворот и все дружно ахали, все!
Иной спросит, почему же мои родители после столь горького опыта не выбросили новомодное резиновое устройство и не вернулись к оправдавшей себя эмалированной жестяной посудине, которая, хотя и занимала больше места, была устойчивее и надежнее. Не знаю, но, наверное, таков человек, что ему в конце концов становятся дороги его мучения и он без них не может прожить. К тому же мы росли, это тоже надо учитывать. А эмалированный горшок означал новую покупку; дома у нас был только фаянсовый (его называли фарфоровым), изукрашенный всевозможными цветочками.
— Ведь еще только один этот год, отец,— говорила мама.— На следующий дети уже будут большими и смогут выбежать на станции. А пока нам просто надо быть внимательнее...
Да, попробуй тут уследи! Горшочек куда внимательнее. Вот вам, пожалуйста, опять!
Итак, мы уже дважды позавтракали, съев в три раза больше, чем обычно съедали дома; все клюют носом, а кое-кто и спит. Напротив меня сидит Криста, у нее на коленях спящая голова Фитэ, а к плечу примостилась Итценплиц и дремлет с раскрытым ртом. Криста сидит как изваяние. Опорой ей служит зажатый меж колен неуклюжий деревенский зонтик, уткнутый в пол купе. Ее большие красные ладони твердо лежат на ручке зонтика, сделанной в виде птичьей головы. Но несмотря на истуканскую позу, Криста тоже спит. Она закрыла глаза и мирно посапывает носом.
Эди спит в своем углу, прикрыв лицо от солнца занавеской. Отец тоже закрыл глаза и вытянул ноги. Они никому не мешают — мама ушла поболтать в соседнее купе.
Поезд идет и идет без устали. Его равномерное постукивание «ра-та, та-та, ра-та, та-та!» складывается в моем сонном сознании в «Ско-ро бу-дем там! Ско-ро бу-дем там!». Глаза слипаются, я чувствую, что вот-вот засну.
Но что-то не дает мне забыться. Мешает какой-то шум в купе. И шум этот исходит не от поезда. Я бормочу про себя: «Скоро будем там! Ра-та-та! Ур-ра!», и опять прислушиваюсь. Открываю глаза, которые уже были плотно закрыты. Оглядываюсь, пытаюсь установить, откуда этот необычный шум.
И тут я кого-то вижу на полу купе. Оно сидит, держа в передних лапах огрызок яблока, и быстро-быстро грызет его. О господи, хомяк! Мы вовсе забыли о нем, и Эди и я! Хомяк отвязался!
Я смотрю на Эди, но его почти не видно за занавеской, он крепко спит. Будить его бесполезно, скорее проснется все купе. Уж я знаю его. Мы пробовали даже ставить возле Эди будильник — самый громкий будильник в доме,— причем ставили его на перевернутую тарелку, чтобы громче было. И ничего, все равно спал. Его можно разбудить, только облив водой или стащив с кровати на пол.
Нет, Эди я не смогу разбудить, да и не хочется. У хомяка очень потешный вид. Что ж, раз заснуть не удастся, буду наблюдать за ним. Необычная ситуация, мчащийся поезд, стук колес, кажется, нисколечко не смущают нашего Максе, он ведет себя мирно и доверчиво, будто сидит у своей норы на пшеничном поле.
Огрызок яблока исполнил свой долг, он съеден. Хомяк приближается к туфлям Кристы и обнюхивает их; он быстро шмыгает бело-розовым раздвоенным носиком, то обнажая, то закрывая длинные желтые резцы. Обнаружив между туфлями проход в темноту, под лавку, хомяк воспользовался им и исчез из моего поля зрения.
Некоторое время я прислушиваюсь. Ничего не слышно, никаких событий. До чего же скучный хомяк, я это всегда говорил Эди. Кролик ни за что бы не сидел так долго в темноте, в бездействии! Хомячок, ну сделай хоть что-нибудь, развлеки меня в этот долгий сонный полуденный час, ведь ради тебя я уступил Эди место у окошка!
Я обшариваю взглядом купе. В багажной сетке надо мной лежит отцовская палка. Достаю ее и, просунув между туфлями Кристы, тычу под лавку. Гулко звенит отопительная труба, и раздается сердитое шипение, доказывающее, что я попал не только в железо. Хомяк — зверек храбрый — снова вылезает на свет и атакует врага. Усевшись на задние лапы и гневно оскалив зубы, он пытается схватить палку. Эта большая желто-коричневая штука совершенно его не пугает, но злит, и он свирепеет все больше и больше. Подумать только, этакий комочек из мяса, жира и зубов намерен проглотить метровую палку!
Я дразню хомяка, касаюсь палкой то головы, то груди,— ух, как он разъярился, как надулись его защечные мешки! Чудесная игра: я чувствую себя богом! Я ворвался с чем-то неведомым в малюсенький хомячий мирок. Но Максе не сдается, нет, он снова и снова вступает в борьбу с досель не виданным чудищем. Он не трусит. Но я милостивый бог, хомяк и не подозревает, что один удар этой палки, с которой он так ожесточенно сражается,— и его существованьицу придет конец. Я дотрагиваюсь до него легонько...
Потом опускаю палку. Максе не сразу соображает, что угроза миновала. Передними лапками, похожими на руки, он все еще колотит палку и кусает ее... Но палка ведет себя спокойно, она больше не хочет драться. Постепенно успокаивается и хомяк, он обнюхивает ее: ах, да ведь это всего-навсего обычная несъедобная деревяшка, на какие он уже не раз натыкался в поле, она неживая, это не враг! Хомяк презрительно поворачивается к палке спиной.
И вот он, продолжая принюхиваться, пускается в странствие по купе. Там, где удается, лавирует между туфлями и башмаками, а там, где нет, перелезает через них. На своем пути хомяк то и дело встречает хлебные крошки от нашей трапезы. Всякий раз он сначала обнюхивает их, а затем отправляет в защечные мешки.
После того как бог в моем лице поверг хомяка в ярость, мне хочется теперь его покормить, он наверняка голоден. Но Максе уже далеко от меня — в другом конце купе, возле отца. Я с интересом жду, что сейчас будет делать зверек, так как вытянутые ноги отца образуют преграду.
Первым делом Максе обнюхивает отцовские ботинки. И хотя он стоит спиной ко мне, я отчетливо вижу, как ему противен запах сапожной ваксы. Чуть помедлив, он поворачивается к брюкам. Они кажутся ему симпатичнее; возможно, они напоминают ту пушистую и мягкую всячину, которая его хомячиха натаскала для подстилки своим будущим хомячатам. Тут у меня вдруг перехватывает дыхание: неужто Максе намерен юркнуть в теплую темную нору отцовской штанины, но нет, он все же поступает иначе: влезает на ботинок. Я, конечно, думаю, что он, направляясь к границам своей империи, хочет лишь преодолеть барьер, как преодолел до сих пор остальные. Однако Максе потянуло в высоту: он начинает карабкаться вверх по отцовской ноге.
Ну какая жалость, что Эди дрыхнет,— кроме меня, никто не видит этого зрелища, и мне не с кем поделиться избытком чувств. Ведь после мне никто не поверит, что Максе гулял по отцовским ногам, опять скажут, что я фантазирую. Но вот же, он лезет! Средь бела дня, при ясном солнце,— никакой фантазии! — хомяк лезет по отцовской ноге,— ноге камергерихтсрата! — правда, несколько тонковатой.
Отец вообще спит чутко, и, хотя он еще не проснулся, все же видно, что щекотка потревожила его сон; он переставляет ногу — из вытянутого положения в вертикальное. Максе чуть было не сорвался, но его когти впились в сукно; он тихо висит, соображая, что же, собственно, произошло.
Затем продолжает свое восхождение. Ему удается покорить отвесную стену Коленной чашки, и вот он уже переводит дух на Коленном плато. Максе озирает раскинувшийся перед ним ландшафт. Трудно сказать, понравилась ли ему панорама, во всяком случае, любознательность Максе еще не удовлетворена. И он продолжает путь.
Обе руки отца мирно покоятся на коленях. Это очень маленькие нежные руки, они очень нравятся мне. Ни разу я не видел их грязными, ногти всегда отполированы; а мои руки похожи на лапы и далеко не всегда чистые. Может быть, внимание хомяка привлекает белизна этих рук, а может, и унаследованный отцом перстень-печатка с красивым красным камнем, на котором выгравирован наш фамильный герб. На четырех гранях изображены крюк для вешания котла, садовый домик, к которому ведет ряд деревьев, ножницы для стрижки овец и цапля-сторож с камнем в когтях левой ноги: если цапля заснет, то выпавший камень ударит ее по правой ноге и разбудит.
Ну конечно, хомяка привлекает перстень. Он подбирается к рукам, некоторое время разглядывает их и, задрав нос, пробует запах, затем опускает нос и принимается деловито обнюхивать руку. Рука слегка отстраняется. Спящий почувствовал прикосновение носа и, вероятно, подумал, что это муха.
Хомяк тут же занимает боевую позицию, но рука опять засыпает вместе с ее владельцем. По всему видно, что Максе не питает к ней антипатии, он обнюхивает ее еще раз — рука снова чуть отстраняется, но хомяк влезает на нее и заглядывает в рукав.
В этот момент рука меняет свое положение и стряхивает непрошеного гостя. Максе падает на отцовские колени. Рука вслепую наносит несколько ударов, хомяк шипит и впивается зубами...
Мгновенно зажмурившись, я «погружаюсь» в глубокий сон...
И слышу, как отец вскрикивает:
— Что это?! Меня укусили! — Еще громче: — Что это такое? Ты меня отпустишь или нет, звереныш?! Кыш!
Что-то шмякается об пол, раздается визг Максе, полный яростного протеста, и отец, крайне изумленный, говорит:
— Хомяк! Здесь, в купе, хомяк! Слава богу! Я уже было подумал, что крыса...
По шорохам я догадываюсь, что сестры, да и Криста, проснулись. Но я продолжаю спать, Эди тоже преспокойно похрапывает.
— Да, дети, меня укусили! — говорит отец.— Но это всего-навсего хомяк. Надеюсь, у него чистые зубы, иначе у меня будет заражение крови... Да нет же, его не видно, он куда-то забрался под лавку... Скажите, вы не знаете, не взял ли с собой Эдуард (Ага! Уже не Эди, а Эдуард!) своего хомяка? Только прошу говорить мне правду!
— Эдуардов хомяк? Нет, папа,— говорит Итценплиц.— Не думаю. Он же хотел оставить его господину Маркуляйту.
— Да, но сделал ли он это?
— Утром они с Гансом бегали вниз, к Маркуляйтам,— сообщает Фитэ.— Но, может быть... знаешь, папа, когда мы на вокзале еще одни сидели в купе, Эди с Гансом все время шептались!
(Ах ты, ябеда, ну погоди! Вот приедем в Грааль, я тебе нахлобучу на башку венок из репьев!)
Отец задумался, не зря же он был когда-то следователем. «Ведь Эди на вокзале внушил всем, будто поранил руку, и все время держал ее под пальто... А здесь, в вагоне, он вообще ни разу не пожаловался на больную руку,— на Эди это совсем не похоже!»
Итценплиц подливает масла в огонь:
— Знаешь, папа, Эди просто убежал вперед нас на перрон... чтобы, конечно, спрятать его тут в купе.
(И тебе тоже достанется! Уж мы непременно положим тебе на бутерброд дождевого червяка!)
— Да,— подытоживает отец.— Подозрение, судя по всему, вполне обоснованное.
Повысив голос:
— Эди!
Похрапывание.
— Эди!!
Похрапывание.
— Эди!!!
Похрапывание.
— Итценплиц, постарайся его разбудить. Можешь наступить ему на ногу, не стесняйся. У меня очень болит палец.
Отцовский голос звучит громче:
— А ты, Ганс, можешь приоткрыть свои глазки! Ведь я вижу, что ты не спишь, у тебя слишком заметно вздрагивают веки!.. Ну, так как, Ганс? Притащил Эди своего хомяка в купе?
— Какого хомяка? — спрашиваю я и сладко зеваю.— Разве здесь есть хомяк? Вот здорово!
— Предупреждаю тебя. Ганс! — ласково говорит отец.— Не увлекайся враньем. Ты всегда был плохим вралем, если только не верил в собственные враки. А сейчас ты в них не веришь.
— Пап, я действительно ничего не знаю! Хомяк?.. Я же спал...
Слава богу, Эди меня выручил. С криком, в котором прозвучал аккорд боли и ярости, он вынырнул из-за занавески.
— Ты что, спятила?! — заорал он на свою сестру Итценплиц.— Чего щиплешься!.. Погоди, я тебя так ущипну!..
— Эди! — строго сказал отец.— Эди, где твой хомяк?
Эди окинул купе испуганным взглядом и промолчал.
— Эди! — продолжал отец, повысив голос.— Я спрашиваю тебя: где твой хомяк?! Он у Маркуляйтов, как ты обещал маме, или... может быть, он наш попутчик?
Эди краснел все больше и больше. Он догадывался, что что-то произошло, но не мог решить, насколько ему следует признаваться.
— Эди! — теперь уже вскричал отец.— Спрашиваю тебя в третий раз: где твой хомяк?!! Не собираешься ли ты от него отречься?.. Вот посмотри-ка! — И отец размотал с раненого пальца окровавленный платок.— Эдуард, меня укусил хомяк... Не твой ли случайно?!
— Папа, мой хомяк не кусается! — поспешно сказал Эдуард.— Никогда! Меня еще ни разу не кусал! А Маркуляйт говорил про него сегодня такие гадости, он наверняка заморил бы его голодом. Ведь это же мучительство, ну я и подумал...
— Эдуард! — сказал отец.— Ты сегодня лгал неоднократно. Рука твоя не поранена, и в купе ты помчался не для того, чтобы сторожить места. Я не рекомендую тебе идти по этой дорожке, это может сильно омрачить твои каникулы... Скажи прямо, Эди: ты обманул нас?
— Да, папа.
— Ты понимал, что я никогда не разрешу взять с собой хомяка?
— Да, папа.
— А разве держать хомяка в зарешеченном ящичке не является жестоким обращением с животным? Подумай хорошенько, Эди!
— Да, папа, наверное... Но он мне всегда казался таким веселым... для хомяка, конечно... Вообще-то они все немножечко ворчат...
— Мне он не показался веселым,— сказал отец и посмотрел на свой палец.— Даю тебе четверть часа на искупление всех твоих сегодняшних проступков. Ты поймаешь хомяка,— нет, не все, ты сам! — и на ближайшей станции выпустишь его на волю. Мы сейчас едем по сельской местности, и твоему хомяку будет здесь раздолье...
— Папа,— взмолился Эди,— можно, я довезу его до Грааля? Я думал, что, если поймаю для него самочку, ему не будет так одиноко...
— Я отказываюсь,— сказал отец строго,— отказываюсь даже представить себе нашу берлинскую квартиру в виде хомячьего питомника. Отказывается мой разум, отказывается фантазия, все мое существо решительно восстает против этого. Ты слышал, Эди! Четверть часа...
Отец уселся поудобнее, вытащил из кармана «Тэглихе рундшау» и скрылся за газетой, как бы исключая тем самым всякую дальнейшую дискуссию.
Эди понял это. Тяжело вздохнув, он нагнулся под лавку и стал звать хомяка. Но Максе словно онемел, он не желал отзываться на голос своего хозяина. Слепой и глухой, как все в земле рожденное, он и не догадывался, что голос этот возвещал ему впервые нечто приятное: близкую свободу. Он забился в самый дальний угол, за отопительную трубу, и чувствовал себя как в неприступной крепости. Слышалось только злобное шипение.
Я молча протянул Эди отцовскую палку. Он ткнул ею в угол, и шипение стало более свирепым. Затем хомяк оставил непригодную теперь для обороны позицию, но лишь для того, чтобы занять аналогичную под лавкой напротив, где сидел отец и, очевидно, помешал ему. Наконец мы поняли, что отцовский приказ — Эди должен поймать хомяка сам — невыполним. На охоту за Максе вышли все, не исключая отца.
Нелегко шести пассажирам в тесном купе движущегося вагона ловить маленького рассвирепевшего звереныша, который, оскалив зубы, носится из угла в угол. Охота в основном ведется ползком, на коленях, что явно не на пользу нашим дорожным костюмам, бывшим еще утром без единого пятнышка.
Мама была такого же мнения, когда вернулась из соседнего купе. Она вскрикнула от ужаса, разглядев нас, охваченных азартом погони, в облаке пыли, с палками и зонтами.
— Отец!.. Итценплиц, немедленно встань! — воскликнула она.— Фитэ, твое платье! Ганс, прекрати... Эди... Криста, что вы делаете?!! Мы еще удивлялись там, за стенкой, что это за возня здесь...
Пока мы продолжали охоту, отец все разъяснил маме. Она глубоко вздохнула:
— Эди, Эди, ну чего ты только не вытворяешь!..
Поезд замедлил ход, остановился. Мы выглянули в окно: сосновая роща. Никакой станции, маленький сарай — и все.
— Открывайте же дверь! — раздался чей-то голос.
Дверь распахнулась.
— Смотрите, чтобы никто не вывалился! — предупредила мама.
Один все-таки вывалился, но это был хомяк, получивший прицельный удар. Несколько мгновений он был закрыт от нас ступеньками вагона. Но вскоре мы его увидели. Он быстро перебежал усыпанную желтоватой галькой площадку, на секунду остановился перед дощатым забором, но тотчас нашел лазейку...
Еще раз мы увидели его, когда Максе поднимался по склону в сторону леса. Потом он исчез среди вереска и дрока, исчез на свободе...
— Так, Луиза,— сказал отец, когда мы отъехали, и поудобнее уселся в своем углу.— Теперь ты можешь угостить нас обедом. Я вроде бы слышал кое-что о жареных цыплятах. Думаю, что нас уже никто не потревожит, если, конечно, Ганс не запрятал где-нибудь своих кроликов...
Я возмутился.
— С вами никогда ничего не знаешь,— миролюбиво сказал отец.— Лучше всегда рассчитывать на худшее, а пока оно не стряслось, наслаждаться спокойными часами, как незаслуженным счастьем. Ведь обычно, Ганс, каждый летний сезон начинается с твоего аварийного дебюта, в чем же не повезет тебе на сей раз?!
ЛЕТНИЙ ОТДЫХ
Если отец говорил, что не стоит хвалить день до вечера, имея в виду, что со мной наверняка еще случится какая-нибудь неприятность, то он был не совсем неправ в своих опасениях. Действительно, мне всегда чрезвычайно не везло в детстве. Я обладал редким даром попадать в беду там, где для других на то не было ни малейшей возможности. Если бы мне суждено было сломать ногу, я ухитрился бы сделать это даже в постели.
Во время одной из летних поездок нашим соседом по купе оказался какой-то рыболов-спортсмен. Отец, питавший жгучий интерес (после судебных бумаг) ко всем проявлениям жизни, подбил рыболова рассказать нам о своем увлечении. Тот сделал это охотно и, как полагается рыболову, не без похвальбы. Рыбы, которых он выуживал из воды, были длиною с руку, не меньше, и по ходу его повествования росли на глазах. Они вздувались под его словами, превращаясь из мирных обитателей вод в кровожадных страшилищ.
Отец был благодарнейшим слушателем таких рассказчиков, а преувеличения он выслушивал с молчаливой улыбкой. Ведь и сам он был не лишен этой склонности. В своих рассказиках, анекдотах и «историйках-нелепицах» он никогда не придерживался точности. Как бы часто мы ни слышали из уст отца некоторые истории, нам ни разу не была преподнесена одна и та же редакция. Неприкрашенная действительность была для отца лишь сырьем, из которого он лепил свои произведения.
Истории эти усложнялись, в них появлялись новые повороты, даже совсем иной смысл. Но если они изменялись настолько, что, подобно полуфунтовым щукам рыболова, превращались в маленьких китов, то кто-нибудь из нашего семейства весело восклицал: «Дождевик!» И все остальные хором присоединялись к нему.
Дело в том. что однажды в Гарце, во время прогулки, мы нашли грибы-дождевики совершенно невероятных размеров. Удивительные грибы, самые крупные из них были величиной с голову ребенка. Но когда отец принимался о них рассказывать, они с каждым разом становились все больше, «головы ребенка» ему уже не хватало. Сначала они выросли до маленьких тыкв, потом — до больших. Когда же отец с серьезным видом сообщил, как он, споткнувшись, наступил на такой гриб и провалился в него по колено, когда стал изображать, какой страх пережил, очутившись в облаке желто-зеленой пыли, скрывшей его на некоторое время от всего семейства,— вот тогда-то и вынырнуло словечко «дождевик» как символ для отцовских небылиц.
Отец выслушивал наш хор спокойно, с улыбкой. Преувеличение в безобидных анекдотах было единственным эксцессом, который допускала его фантазия. «Что вы хотите?! — спрашивал он, посмеиваясь.— Вреда от этого никому, а слушателям забавно. Дождевики размером в детскую голову видел всякий, но гриб, в который человек проваливается целиком, вот это я понимаю!»
И потому, разрешая подобные эксцессы себе, отец всегда был готов с выражением глубочайшей доверчивости выслушивать небылицы других рассказчиков. Наш рыболов был в совершенном восторге от своего внимательного слушателя. Он снял с багажной сетки чемоданчик и стал нам показывать искусственных мушек и блестящих рыбок, которых закидывал в качестве приманки вместо червяков. И родители и мы искренне восхищались этими красочными поддельными существами. Особенно очаровательно выглядели мухи. Они нисколько не походили на комнатных мух; сделанные из крошечных птичьих перышек, они скорее напоминали пестрых колибри, правда, под яркой одеждой у них были спрятаны три-четыре серебристых стальных крючочка с зазубринами.
Мухи переходили из рук в руки, причем каждый из нас непременно обращал всеобщее внимание на ту, которая казалась ему наиболее красивой. А рыболов меж тем рассказывал нам, что он забрасывает мушку так, чтобы она пролетала с жужжанием над самой водой. Рыба выскакивает за ней — яркость наряда свою роль сыграла, — вступают в дело крючки, и рыба схвачена.
Черт его знает, как это получилось, но я вдруг тоже оказался «на крючке»,— видимо, и тут сыграла свою роль яркая одежка! Красивая муха с красно-бурым оперением вонзила мне крючки в мякоть большого пальца. С изумлением я уставился на дело рук своих. В первый миг я не столько ощутил боль, сколько был озадачен тем, как могло со мной такое случиться! Ведь мне и в голову ничего подобного не приходило...
Мама заметила растерянное выражение моего лица, увидела, как я обалдело вперился взором в муху на пальце, и с ужасом воскликнула:
— Мальчик, ну как тебе только удалось это сделать? Опять!.. Ну что же это такое!
Мамин возглас привлек ко мне всеобщее внимание. Отец смиреннейшим голосом провозгласил:
— Так я и думал! Слишком уж безмятежно протекал день. Очень больно, Ганс? Попробуй потяни. Может, он неглубоко засел и сразу выйдет!
Но рыболов возразил:
— Ничего не получится, муху не вытянешь! Ее придется только вырезать. Там же зазубрины. Да и засела она на сантиметр, а то и глубже!.. Как это тебя угораздило, парень?!
— Не знаю! — ответил я скромно и все же потянул за крючок. Ух, как было больно! Зазубрины, наверное, еще глубже впились в мясо.
— Вырезать? — спросил отец.— Но это, пожалуй, лучше сделает врач.
— Да, но нам еще пять часов ехать, не думаю, что мальчик выдержит столько времени с мухой в пальце!.. Ганс, ты храбрый мальчик? Потерпишь до дяди доктора?
Услышав этот доброжелательный, но неловкий призыв, я мгновенно растерял остатки мужества. Муха сразу еще сильнее заболела, то есть не муха, конечно...
— Нет! — сказал я, глотая подступавшие слезы.— Нет, я не выдержу! И резать не дам! Хочу, чтобы вредная муха сама вышла! Я больше не могу!
— Ганс! — сказал отец строго.— Неужели ты заплачешь? Нет, ты не станешь плакать! Я это знаю! Ты храбрый мальчик!
Больше я не мог сдерживаться. Заревев, я бросился маме на грудь и стал причитать:
— Я не храбрый мальчик! Не хочу быть храбрым! Хочу, чтобы противная муха вылезла!
(Должен заметить, что в ту пору мне было девять лет.)
И вот начались взволнованные дебаты между взрослыми. Лучше всего, наверно, было бы сойти в ближайшем городишке и обратиться к врачу. Но отцу казалось немыслимым, чтобы все семеро покинули насиженные места в каникулярном поезде,— он был почти уверен, что при таком наплыве отпускников мы не достанем билетов ни сегодня, ни завтра. Мама была за то, чтобы я потерпел до конца поездки.
Однако последнее казалось маловероятным из-за моего рева. Если бы взрослые не придавали этому такого значения и не призывали меня столь настойчиво быть мужчиной, я бы еще, пожалуй, и стерпел муху. Но едва я понял, что со мной, по их мнению, приключилось нечто очень мучительное, как мне стало еще больнее и все мужество испарилось... Я ревел!
Оставалось лишь, следуя поговорке «коль есть топор в дому, то плотник ни к чему», приступить к операции. В подобных практических делах отец проявлял некоторую беспомощность; с одной стороны, он опасался заражения крови, с другой, ему надлежало сначала выяснить юридический вопрос: как отнесется рыболов к повреждению своей мухи.
Рыболов отвел эти сомнения пожатием плеч и предложил маме большой нож с черенком из оленьего рога.
— Режет, как бритва! Делайте надрез сразу — и поглубже! А не то будут одни мучения!
Эти переговоры над ухом пациента привели к тому, что мой рев перешел в пронзительный крик. Я спрятал руку и не поддавался никаким уговорам. Все растерялись...
— Ну будь же хорошим мальчиком, Ганс,— увещевала меня мама.— Будет больно только одну секунду, зато сразу избавишься от этой дурацкой мухи!
— Я знаю, у тебя есть мужество,— говорил отец.— Ты только должен захотеть, Ганс!
— Если ты дашь вырезать муху, я подарю тебе свой нож,— обещал рыболов.— Такого ножа у тебя наверняка никогда не было!
Рев стал потише, сквозь пелену слез я покосился на роговой черенок.
Но в отце была задета педагогическая струнка:
— Нет,— возразил он.— Вы очень любезны, и все же это не годится. Во-первых, такой нож — вернее сказать, кинжал — в руках моего сына представлял бы общественную угрозу. А во-вторых, педагогика не допускает, чтобы дети выполняли за вознаграждение то, что диктуется чувством долга!
Рев снова усилился.
— Ганс! — сказал отец.— Ты знаешь, в чем состоит твой долг. Ты должен сейчас быть мужественным. Из-за твоей неловкости ты сам себе причинил боль, следовательно, ты сам должен ее терпеть!
Я вопил как резаный.
— Хорошо, я вырежу муху сам! — весьма решительно заявил отец, но при этом заметно побледнел.— Покажи руку, Ганс! Я хочу, чтобы ты показал мне руку! Слышишь?..
Рыболов был глубоко оскорблен тем, что мой отец без обиняков отверг его великодушный подарок. Наверно, ему не так-то легко было бы расстаться со своим ножом.
— Не даст он вам руку,— сказал рыболов с некоторым ехидством.— Я бы тоже не дал. Да и почему, собственно, он не должен получить вознаграждения? Мы же получаем, когда делаем что-то особенное.
При этой лобовой атаке отец дрогнул, но не сдался.
— Долг не покупается,— торжественно заявил он.— Ганс, сейчас ты мне дашь свою руку...
Я и не собирался этого делать. Я чувствовал слабость отцовской позиции. Здесь, в движущемся вагоне, в присутствии явно взбунтовавшегося попутчика, отцу не «уложить» меня на операцию. И я не сдавался, упрямо глядел на него и продолжал реветь...
Отец нерешительно посмотрел на меня и сказал чуть обиженным тоном:
— Ну что ж, оставайся со своей мухой. Раз тебе так больше нравится.
И он откинулся на спинку лавки.
На некоторое время в купе воцарилось молчание. Я тихонько всхлипывал. Отказываясь от хирургических услуг отца, я не учел, что вследствие этого отказа муха останется торчать в моем пальце.
Вот теперь мне стало по-настоящему больно. Пораненное место слегка покраснело и припухло. Сколько уже раз за свою жизнь я задавал себе вопрос: почему я сначала испорчу дело, а лишь потом задумываюсь над ним? Я всегда был склонен действовать по первому побуждению и лишь позднее, оказавшись у развалин, смиренно размышлять.
Мама ласково прошептала мне на ухо:
— Сынок, пойдем «туда». Может быть, нам удастся его вытащить.
Это было поистине спасительное предложение. Но мое достоинство не позволяло сразу принять его. Маме пришлось долго меня уговаривать, прежде чем я согласился на то, чего мне и самому очень хотелось. При всеобщем молчании мы покинули купе и направились «туда».
— Ну, садись,— сказала мама.— А то стоять тут вдвоем тесно. Дай-ка мне хорошенько рассмотреть твою руку. Нам же надо знать, как вытащить этот крючок, и чтобы тебе не было очень больно.
— Да там четыре крючка! — подчеркнул я тяжесть моего ранения.— И каждый так колет, мам!
— Еще бы,— сказала мама сочувственно.— Лучше бы эта муха в меня впилась, чем в тебя... Ну как, мальчик? Может быть, разрежем сразу?
Я пристально взглянул на маму. Потом сказал повелительно:
— Режь, мам! Только сразу не глубоко! Я хочу посмотреть, будет ли больно!
— Лучше бы, сынок,— засомневалась мама и опасливо покосилась на нож, который держала в руке,— сразу глубоко разрезать...
— Нет, сначала чуть-чуть! — приказал я.— Может, мне будет очень больно и я не дам резать.
Мама робко приставила нож к пальцу. Я зажмурил глаза и тут же снова открыл их, едва острие прикоснулось к коже. Мама глубоко вздохнула и начала резать.
— Ай! — вскрикнул я и отдернул руку.
— Сынок, я ведь только поцарапала кожу!
— Все равно, знаешь, как больно! — заверил я маму и с любопытством посмотрел на разрез, из которого медленно проступали капельки крови. На самом деле я удивился, что оказалось вовсе не так больно, как я ожидал. Для пробы я потянул за муху. Она сидела прочно. Вот когда я потянул, было по-настоящему больно.— Попробуй еще раз, мам! — согласился я милостиво.— Только немножко.
Мама молча взяла мою руку, приставила нож — и опять убрала его.
— Нет, не могу, мальчик! — воскликнула она в отчаянии.— Не могу я так кромсать! Либо сразу разрежем как следует, либо... иначе я просто не могу!
Она побелела как мел.
— Тогда давай нож мне! — сказал я.— Я смогу. Когда сам себя режешь, в два раза меньше болит.
Я взял нож, приставил его к пальцу и, чувствуя на себе неуверенный взгляд мамы, резанул в самом деле. Как я ошибался, полагая, что резать самому себя менее больно!
Больнее в десять раз! В сто! К тому же решиться причинить себе боль куда труднее, нежели просто подставить руку под нож.
Но деваться было некуда — я сам себя поймал; и вот, сидя на стульчаке, я с передышками кромсал палец. Каждый крючок выковыривал отдельно. Кровь заливала рану, и я уже не мог разглядеть ее. Но стоило мне слегка потянуть за муху, как жгучая боль указывала, где еще прочно сидел крючок и где, стало быть, следовало резать.
Мама была не в силах смотреть на это живодерство. Отвернувшись, она глядела в приоткрытое окно. Изредка с отчаянием в голосе спрашивала:
— Еще не вытащил?
Но я в ответ лишь кряхтел.
Подо мной, в пустоте, со свистом проносились рельсы, громыхали стрелки, через открытое окно врывалось жужжание мелькавших телеграфных проводов, а я сидел и с ожесточением и болью вырезал в себе дырку. Это был образец геройской трусости: вместо того чтобы сразу глубоко разрезать и один раз стерпеть мгновенную боль, я растянул ее на сто медленных порций! И трусливо и храбро!
Но вот и конец! Последним усилием я разжал мертвую хватку мухи.
— Мам, вытащил! — сказал я, и тут мне стало плохо.
Потом я сидел в купе и понемногу приходил в себя. О моей «аварии» не говорили ни слова. Лишь изредка кто-нибудь бросал любопытный взгляд на мою перевязанную руку да молча посматривал на меня. Рыболов дождался нашего возвращения, а потом, хмуро попрощавшись, на первой же остановке покинул купе,— скорее всего, пересел в другой вагон.
Отец, кажется, не сказал ни слова, зато купил мне коньяк, из чего я сделал вывод, что он все же доволен мною. К счастью, коньяк я не смог пить, иначе мне стало бы по-настоящему плохо.
Это была одна из моих путевых «аварий». Без них — и легких и тяжелых — ни разу не обходилось. Как ни жалели меня родители, они все-таки были склонны рассматривать подобные напасти как рок небесный.
Однажды мы поехали на лето в Ной-Глобзов, затерявшуюся среди лесов деревню, которую покинули ее прежние жители — стеклодувы — и куда еще не заглядывали берлинцы. Находилась она чуть в стороне от Штехлина; к ней вели узкие, почти заросшие лесные дороги.
Это был самый красивый, уединенный, заброшенный уголок, какой только можно себе представить. Вы могли здесь часами ходить по прибрежным тропкам и не встретить ни человека, ни следов его поселений. В одном месте там был ветхий причал, довольно далеко уходивший в море. Мы очень любили на нем сидеть; ветками или камышинками мы тыкали в крабов, которые в изобилии ползали здесь по илистому дну. Часто какой-нибудь свирепый краб цеплялся за ветку, и нам удавалось вытащить его на мостки.
Сестры в таких случаях подымали визг и удирали от «мерзких тварей», но мы, мальчишки, вскоре научились хватать крабов «за талию», то есть позади клешней, и в корзинке несли домой. Отец лакомился ими за ужином. Сам я в то время еще не решался их пробовать, несмотря на заманчивый красный цвет. Позднее меня совратили поначалу раковые шейки, а потом уж и крабы. Сегодня я бы с удовольствием их поел, но, к сожалению, редко встречаю...
Дом, в котором мы жили, был целиком в нашем распоряжении, со всеми четырьмя комнатами и кухней. Отец определенно не смотрел его до того, как снял. Хозяина дома я не помню, но вряд ли он находился тогда в деревне, иначе ему бы крепко досталось от отца (даже учитывая его деликатность). Окрашенный в желтый цвет домик выглядел довольно мило, по обе стороны дверей было по два окна, перед фасадом росли старые липы; а маму особенно восхитило то, что на время каникул она будет хозяйничать на кухне одна.
Но первую ночь в этом доме я никогда не забуду. Было ветренно, шел дождь, и вот, уже лежа в постелях, мы вдруг обнаружили, что дождь идет не только на дворе. С потолка поначалу просочились капли, потом закапало сильнее, и вскоре из разных комнат послышались детские возгласы:
— Мам, мне капает прямо в лицо!.. Мам, я уже вся мокрая!
Из кухни притащили миски, кастрюли, однако им не удалось умерить потока; поставленные на пуховики, они тотчас опрокидывались, когда засыпающая под пуховиком фигура блаженно вытягивала ноги. И тут снова раздавался крик.
Кроме того, мы оказались далеко не единственными обитателями дома, мы были даже в подавляющем меньшинстве. Как только мама погасила свечи, мыши и крысы, дружно покинув свои норы, стали шнырять и кружить вокруг нас. Казалось, они решили проверить каждую вещь, которую мы привезли с собой, и, в довершение, не стеснялись пробегать по постелям. Все это происходило под зловещее шуршание гардин, раздуваемых ветром, который, не довольствуясь тем, что бушевал снаружи, проникал в дом сквозь зиявшие в окнах и стенах щели, его порывы даже достигали наших пуховиков.
Так сказать, заключительная сцена выглядела следующим образом: мы сидим, обложившись подушками; двери между комнатами распахнуты настежь, чтобы можно было утешать друг друга и подавать советы. Возле каждого горит свеча (электричество в Ной-Глобзове еще не изобрели), у каждого над головой раскрытый зонтик, по которому равномерно стучат капли. А на каждом пуховике лежат наготове метательные «снаряды». Туда, где раздается шорох, летит «снаряд»; время от времени кому-нибудь из мальчишек поручают вновь собрать их и доставить обратно на боевые позиции для дальнейшего использования.
С тех пор я больше ни разу не бывал в Ной-Глобзове; слышал, что он стал цивилизованным дачным курортом со всеми мыслимыми удобствами. Но вряд ли каким-нибудь берлинским мальчишкам удастся пережить там такую веселую, увлекательнейшую ночь, какую пережили мы.
На следующее утро — дождь, слава богу, перестал — отец (которому ночь показалась менее интересной, чем нам) отправился за покупками. Он вернулся с пустыми бутылками и гипсом. Бутылки разбили на мелкие осколки, перемешали их с гипсовой кашицей, и этой смесью заделали как в доме, так и снаружи его десятки мышиных и крысиных нор.
— Гипс крысы еще смогут прогрызть,— пояснил мне отец.— Но осколки стекла вряд ли им по зубам!
А вот починку дырявой крыши я не помню.
Мы долго смотрели, как отец занимался непривычным для него делом. Помню, я был восхищен, что он и это умеет. Осколки стекла против крысиных зубов — надо же такое придумать! Отец знал решительно все!
Налюбовавшись отцовской работой, мы отправились открывать неведомые земли, это было одним из приятнейших занятий в первый каникулярный день на новом месте. Мы побродили по невозделанному участку за домом, где одуряюще пахло летом и солнцем,— там росло множество сухоцветов с резким запахом, вроде чабреца. Потом выбрались к опушке леса и у этой опушки обнаружили нечто великолепное: что-то среднее между беседкой и садовым павильоном — примитивное, не совсем сохранившееся строение, как нарочно задуманное для разбойничьего замка.
Внутри было темно, прохладно (и грязно); мы уселись на скамью и пришли к единодушному мнению, что дачное место на этот раз просто «колоссальное», а что еще дальше будет!
Возле скамьи лежал старый мельничный жернов. Раньше он, вероятно, служил столом, но пень, на котором он покоился, сгнил, и теперь жернов валялся на полу. Он был довольно большой и тяжелый, не меньше метра в диаметре, но это лишь укрепило нас в мысли, что жернов словно создан для того, чтобы его катать. От разбойничьего замка шел небольшой уклон к нашему дому, там у стены возился отец, его фигура казалась отсюда не больше зонтика. Мы подумали: вот будет здорово докатить жернов до самого дома!
— Потом разыщем крепкий пень, положим на него жернов, и у нас будет стол прямо у двери! И вечером будем на нем играть в «альма и сальта»[34]!
Программа встретила всеобщее одобрение. С огромным трудом жернов был поставлен на ребро. Затем его покатили к двери. Это уже шло легче: Итценплиц с Эди толкали сзади, Фитэ поддерживала с одной стороны, а я с другой. У двери был порожек, катящийся жернов покачнулся и...
— Держи его, Ганс! — крикнули мне хором.
Когда валится набок мельничный жернов, весящий около восьмидесяти килограммов, десятилетнему мальчику его — увы — не удержать. Жернов повалился, я упал, и, когда все движения стихли, жернов лежал плашмя, придавив мне руку. Собственно говоря, не руку, а пальцы, но придавило так, что сам я был не в силах вытащить их.
— Помогите! Помогите! — завопил я.— Ой, я больше не могу! Пальцы прищемило! Ой!
Мои милые сестрички с братцем, конечно, смогли бы вместе приподнять камень, но, натворив беду и видя мое искаженное от боли лицо, они вконец растерялись. Первым убежал Эди. За ним бросилась Фитэ. Итценплиц пробормотала: «Гансик, милый!», погладила меня по плечу,— и вот уже все трое, охваченные дикой паникой, скрылись; еще раз прошуршали зеленые кусты, и все стихло. Они растворились в лесу!
Скрючившись, я лежал у жернова и пытался свободной рукой хотя бы чуточку приподнять его. Было нестерпимо больно; всякий, кому случалось прищемить пальцы дверью, может подтвердить это. Боль нарастала с каждой секундой.
Я не стерпел и заорал благим матом. Хотя мне, в моем почти прометеевском положении, не было видно отца, я все же надеялся,— иной надежды быть не могло,— что мои вопли достигнут его ушей. И действительно вскоре послышались его торопливые шаги. Без единого слова отец рывком приподнял жернов, освободил меня, дрожащего, подхватил с пола и прижал к себе. Потом ласково взял мою руку в свою.
— Бедный мой мальчик,— сказал он.— Да, это ужасно. Поплачь, как следует, реви, не стесняйся, тебе сейчас можно пореветь... Хотел бы я знать, почему именно тебя так преследует судьба?!
Я поднял глаза и сквозь слезы увидел, что его лицо побелело и он вот-вот заплачет. Я вдруг почувствовал, что отец меня очень любит, и любит, наверно, совсем иначе, чем других своих детей, за все постигшие меня беды, малые и большие,— ведь то, что досталось тяжело, дороже полученного даром.
— Чертовски больно, папа,— сказал я.— Но я больше не буду реветь.— И, внезапно испугавшись: — А пальцы мне не отнимут?
— Ну что ты, конечно, нет! — успокоил меня отец.— Правда, вот с этими тремя ногтями, которые уже совсем посинели, тебе придется расстаться. Хотя я думаю, они снова отрастут. Но видишь ли, что получается,— продолжал он болтать, незаметно увлекая меня к дому,— ведь ты повредил правую руку! А это плохо для тебя, Ганс, ведь ты не сможешь теперь делать уроки во время каникул! Это очень печально для тебя, просто ужасно!
Я покосился на отца. Увидев морщинки вокруг его глаз, я, несмотря на боль, расхохотался.
— Да, папа, я страшно огорчен,— сказал я, смеясь.— Ведь я хотел каждый день заниматься, часа по три, не меньше!
— Увы, тут ничего не выйдет,— сказал отец.— Но я надеюсь, что ты перенесешь это, как настоящий мужчина.
Разумеется, отец сдержал слово. И хотя рука зажила недели через две, я за все каникулы даже не притронулся к перу. Зато сестры с братом... отец ни разу не спросил их, виноваты ли они в моем несчастье,— наверное, он видел, как они удирали... Вот им-то пришлось в эти каникулы особенно много заниматься,— и не из-за того, что они были виновны в моем несчастье (виноваты мы были все одинаково), а скорее за то, что они в панике удрали.
В сравнении с жерновом мой нынешний «дебют» в Граале был сущей забавой! Я бежал вокруг дома, бежал довольно резво, а за углом было открыто окно; как во всяком крестьянском доме, оконные створки открывались здесь наружу, а не внутрь, как в городе. К тому же окно это было закреплено ветровым крючком.
Итак: я выскочил за угол, на уровне моего лба оказался нижний широкий брусок оконного переплета, так называемый сточный карниз. Стекло со звоном разлетелось вдребезги, но крючок выдержал, нападение было отбито, а нападающий повержен на землю, где провалялся минуты три, не сознавая, где он и что с ним. Несмотря на прикладывание ножа, шишка росла на глазах. Все лето меня называли «рогатым Гансом».
— Если на сей раз только этим обойдется,— сказал отец со вздохом маме,— я буду благодарить создателя.
И если мне не изменяет память, в то лето шишкой и обошлось. Никаких других «аварий» я не припоминаю.
В первый же день после ужина отец пошел с нами к морю, а мама с Кристой остались готовить постели. Было еще почти светло, мы с радостными воплями носились по проселочной дороге и у самой нивы рвали красные маки, васильки, розовый куколь, белые маргаритки. Мы были детьми большого города, нам казалось невероятной роскошью, что все это росло «даром», что за это не надо никому платить.
Тем временем отец шел по дороге неторопливым, ровным шагом, а мы то обгоняли его, то отставали. Он радовался нашему счастью и лишь изредка тихим голосом напоминал, что даже ради самых красивых цветов нельзя топтать колосья. Тогда мне припомнилась чудесная сказка Андерсена о девочке, которая наступила на хлеб, и я довольствовался цветами, росшими на обочине. И поныне меня охватывает чувство горечи и возмущения, когда я вижу легкомысленно затоптанные посевы или луг. Отцовские наставления засели во мне крепко!
Но вот мы входим в лес, и сразу становится темнее. Мы держимся кучкой возле отца и прислушиваемся: не слышно ли уже морского прибоя. Отец говорит, что прибоя сегодня не будет,— днем почти не было ветра. Но мы все равно не теряем надежды и продолжаем вслушиваться...
Постепенно высокий сосновый лес понижается, он как бы спускается к морю гигантской пологой крышей, все деревья изогнулись в сторону суши. Они становятся все ниже, все уродливее, и вот уже виден большой просвет между ними.
Мы пускаемся наперегонки, каждому хочется увидеть море первому. Сосны кончились, мы увязаем в сыпучем песке, поднимаясь на дюны. Под ногами шуршит прибрежная трава, лицо обдувает нежная прохлада.
И вот я опять на дюне, и опять, как и каждый год, когда мы приезжаем к морю, меня охватывает хорошо знакомое и тем не менее всякий раз ошеломляющее чувство необъятного простора, который распахивается передо мной. Сначала я ничего, кроме него, не вижу и не чувствую, он такой большой и нигде не кончается, даже там, где горизонт смыкается с водой. Мое мальчишечье сердечко взволнованно колотится: я стою здесь, я вижу его. И весь простор мой, и я его частица, и без меня он не был бы таким, как сейчас. Я весь во власти чего-то вечного, нетленного. Я не смог бы описать это словами, но я чувствую это...
Я маленький, слабый мальчик, меня преследуют всякие несчастья... Но вот я стою на макушке дюны, как самый сильный человек, и я чувствую это... Каждый год, когда я стою у моря, я дважды, трижды испытываю это чувство, что я живу, что я должен жить всегда. Что без меня не было бы всего мира. Смутное чувство гордости все же вызывает в душе смирение.
Когда я сбегаю с дюны и вижу маленькие волны, плещущие о ровный песчаный берег, когда я ищу ракушки или омытые морем желтоватые камешки, очень похожие на янтарь, чувство необъятного простора исчезает. Когда я смотрю на море вблизи, тысячи мелочей заслоняют его простор. Но ощущение его было, и оно осталось со мной...
Ко мне подходит отец. Он берет меня за руку и ведет вниз к брату и сестрам, которые уже давно прибежали на берег. По дороге он тихо спрашивает:
— Красиво?
— Это так огромно, папа! — отвечаю я.
— Да, огромно,— подтверждает отец.— Очень. Когда ты вернешься в Берлин, Ганс, не забывай, что ты видел нечто великое. Для человека, который способен чувствовать это, есть много великого на свете, и не только на море или в горах. Но и в книгах, в музыке, в картинах и скульптуре... А особенно в людях. Сколько было величайших людей, Ганс...
Только я собрался спросить отца,— разве теперь нет больше великих людей? — как мы уже спустились вниз, к брату и сестрам, и всякое величие померкло перед насущным вопросом: можно ли нам шлепать босиком по воде...
— Только пять минут, пап, ну пожалуйста!
Отец колеблется: а как на это посмотрит мама? А чем мы будем вытираться? И не простудимся ли? Но потом он все же разрешает, и мгновение спустя мы в воде, в ее нежной прохладе, шлепаем босыми ногами по мягкому песку. Мы счастливы. Конечно, пять минут растягиваются на десять, и, конечно, Ганс, несмотря на все предосторожности, ухитряется замочить подвернутые штанины. Но сегодня никто не обращает внимания на такие пустяки. Даже между сестрами и братьями не происходит привычного обмена «любезностями»...
Часом позднее я лежу в постели. Эди уже спит, сегодня он, как еще никогда, рано встал и поздно лег. Мне тоже показалось, что я до смерти устал, но вот лежу и не могу заснуть. То и дело прислушиваюсь к непривычным звукам. Окно распахнуто настежь, и я слышу тихий шелест, доносящийся из маленького палисадника. В коровнике бряцает цепь, а несколькими дворами дальше лает собака. Я так счастлив, что спать совсем не хочется. Хотелось бы все время так вот лежать, жаль проспать такое счастье.
Вычисляю, что впереди у меня еще тридцать девять каникулярных дней, полных счастья (не считая дня отъезда), и если я буду бодрствовать по пятнадцать часов в день, то это составит пятьсот восемьдесят пять часов счастья, без школы и других забот. Цифра эта кажется мне столь огромной, что каникулярным часам просто не видно конца, особенно если вспомнить, как долго тянется урок латыни. День отъезда и начало школьных занятий так же далеки, как луна, мягкий свет которой словно снегом выстилает комнату.
Просыпаюсь утром и не успеваю еще глаз открыть, как птицы в саду уже напоминают мне, что я на каникулах, что впереди у меня бесконечно долгий радостный день — один из тридцати девяти. Мне кажется, что еще совсем рано, я слышу, как сладко посапывает Эди. Но вот дверь открывается, входит мама и громко говорит:
— А ну, вставайте, сони! Скоро девять! Кто из вас пойдет в курятник за яйцами?!
Мы оба выскакиваем из постелей, и первый день каникул начинается.
Да, эти летние каникулы не обманули наших ожиданий, они были такими же чудесными, как и все, что мы проводили вместе с родителями. Отец, несмотря на свой сундучок с папками, всегда находил для нас время, да и мама частенько сидела с нами, хотя при этом обычно резала стручки фасоли или лущила горох. Каникулы очень сближали детей с родителями. Недоразумений почти не было, и озорничали мы крайне редко. Естественно, иной раз мы капризничали, когда нас отрывали от интереснейшей игры и усаживали за уроки,— отец строго следил за тем, чтобы мы хоть немного занимались,— но едва мы захлопывали тетради, огорчений как не бывало.
Утром мы обязательно шли к морю, а после обеда — почти ежедневно — отправлялись в длительную прогулку по лесам. Отец был неутомим, он придумывал все новые и новые цели походов или новые пути к старым целям. Когда же бывало слишком жарко, мы отыскивали тенистый уголок на опушке леса, и отец принимался нам рассказывать. Он умел рассказывать великолепнейшие истории, и для нас, нового поколения, особая прелесть этих историй заключалась в том, что они были не просто сказками, а непосредственно касались нашей жизни. Они раскрывали окружавший нас мир, и мир этот становился понятнее.
Так, отец поведал нам однажды историю о четырех хлебных растениях, поспоривших, какое из них нужнее человеку. Они договорились между собой, что каждого, по очереди, не будет целый год. И вот куры оказались вдруг без ячменя, а лошади без овса почти все вымерли. Потом отец поведал нам, что́ говорили берлинцы, лишившись булочек и рогаликов, и как загрустили дети без пирожных из пшеничной муки. Но хуже всего оказалось без ржи; на мельницы больше не возили зерно, и у пекаря не стало муки, чтобы печь хлеб. Вот уж тут совсем по-другому заговорили берлинцы, когда им пришлось питаться одними булочками и рогаликами! И как детям надоели вечные пирожные! Да, плохое, ужасное было время, когда не стало ржи!
По дороге домой мы с особенным уважением разглядывали каждую ниву. Мы уже умели отличать желто-золотистую метелку овса от плоского остистого ячменного колоса, золотистый четырехгранный початок пшеницы от высокого белесоватого колоса ржи, в котором зеленовато-серые зерна торчали наискосок, словно целясь в землю.
Или же отец рассказывал нам об электричестве. Он знал о нем множество историй: как его впервые обнаружили,— маленького, немощного карлика,— и как его теперь выколдовывают из угля или воды на гигантских станциях, и как его можно заставить делать тысячу полезных дел. Запас отцовских историй был неисчерпаем, иногда мы просто заказывали историю на какую-нибудь тему: как обстояло с открытием Америки или может ли человек научиться летать. Отец знал все...
Я с почтением думал тогда о техническом журнале «Прометей», который приносили нам домой каждую неделю и который отец регулярно читал; его интересовало все, хотя он был только юристом. Он не хотел отставать от своего времени, он стремился понять, что происходит...
А если выдавался холодный, дождливый день и мы, слоняясь по тесным комнатам, путались у мамы под ногами и надоедали ей бесконечными просьбами, отец доставал из своего сундучка какую-нибудь книгу, перебирался с нами на чердак или в амбар и там часами читал вслух до полной хрипоты. Каких только книг он не прочитал нам за каникулы! «Айвенго» Вальтера Скотта и всего Макса Эйта[35], о пирамидах, о паровых плугах и о бедном портняжке Берблингере[36] из Ульма, которому так хотелось научиться летать. Но самое сильное впечатление произвела на меня книга Густава Фрейтага «Приход и расход». Отец читал ее художественно, в лицах: Фейтель Итциг страшно визжал и брызгал слюной, старый барон Ротзаттель слегка брюзжал и огрызался, как мой дядя, подполковник фон Розен, когда сердился; ростовщик Эренталь говорил тихо и вкрадчиво, и только бодрый голос самого геройского героя, Антона Вольфарта, чем-то напоминал собственный голос отца.
Время от времени отец прерывал чтение, и мы слушали наши первые лекции о залоговом и вексельном праве, узнавали, чем отличается закладная от облигации. Я гордился тем, что мог досконально разобраться в темных делишках старого Ротзаттеля, и на всю жизнь усвоил основы коммерческих знаний, которые отец преподал мне мимоходом. Больше всего, однако, я восхищался в душе господином фон Финком, хотя порой меня раздражал его заносчивый, дерзкий тон. Я хотел бы стать таким, как господин фон Финк: непревзойденный спортсмен, к тому же богат, великолепно владеет собой, и какое при сем благородство!
Ох, до чего же быстро летят каникулы! Не успеешь встать, как тебя уже снова гонят в постель! Но вот и черника поспела. Из лесу мы возвращались с черными ртами и — к маминому неудовольствию — с пятнами на белых в голубую полоску блузах. А после нескольких дождливых дней пошли грибы. Это коренастое лесное племя лезло из земли на каждом шагу, и отец учил нас отличать съедобные от ядовитых.
О, эта нескончаемая охота за грибами, все глубже и глубже в лесную чащу, без дорог и тропинок! Останавливаешься на минутку передохнуть, и от беспрерывных поклонов кровь еще шумит в ушах, но тебе кажется, будто этот шум доносится извне, будто ты слышишь голос самого леса; лес и лето поют величественную оду Творению, и каждый комарик аккомпанирует им.
А счастье, а радость открывателя, когда после долгих напрасных блужданий лесная земля вдруг зажелтеет колониями лисичек! Иногда они растут кругами, напоминая деревни посреди равнины, а иногда тянутся длинной улицей, которая внезапно обрывается,— непонятно почему,— и ты можешь проплутать еще добрых четверть часа и не встретишь ни одной лисички!
А вот белые грибы селятся отдельно, это солидные хуторяне в коричневых шляпах, иногда они встречают тебя в сопровождении двух-трех упитанных детишек, прислонившихся к отцовской ноге. С каким нетерпеливым ожиданием срезаешь их и смотришь на белый срез: не червивый ли. А потом мы бродим по лугам в поисках шампиньонов, мы уже знаем, какие они бывают: лесные, луговые и овечьи. Больше всего нам нравились последние, несмотря на то, что в их названии было что-то презрительное.
Когда мы вечером усталые, голодные возвращаемся домой, нагруженные сетками и корзинками, мама тяжко вздыхает: работе не видно конца. Ведь грибы надо тут же промыть и почистить, чтобы они не испортились на жаре. И вот женская половина семейства усаживается за работу, даже Итценплиц и Фитэ вручают кухонные ножи. А мы, мальчишки, вооружившись толстыми штопальными иголками, нанизываем чищеные резаные грибы на длинные бечевки, на которых им предстоит сушиться. Конечно, они потом сморщиваются, чернеют, вид у них делается непривлекательный, но мы знаем, что зимой, попав в грибной суп, соус или запеканку, они воскреснут вместе с добрым ароматом влажной лесной земли!
Как летят дни! А разве мы совсем не купаемся в море? Купаемся! Конечно, купаемся! Грааль уже начинает робко именовать себя морским курортом — как же тут не купаться. Правда, с тех пор минуло всего сорок лет (что, собственно говоря, не такой уж огромный срок), но тем не менее тогда еще думали о купании совершенно иначе, чем теперь! Слишком много купаться считалось вредным, «изнуряло», купаться следовало осторожно, не чересчур долго и не слишком часто!
Потому мы купались не чаще двух-трех раз в неделю, и я не могу сказать, что редкое купание в какой-то степени умалило наше каникулярное счастье. Плавать никто из нас не умел, кроме, пожалуй, отца, а ему вообще нельзя было купаться из-за слабого здоровья. Так что купание, собственно, было для нас скорее тягостной обязанностью. Но что поделаешь, раз уж приехали на море, значит, надо купаться, хотя, в сущности, шлепать босиком по воде куда приятнее!
К тому же я оказался в весьма затруднительном положении. Здесь существовали две небольшие купальни — мужская и женская,— и разделение полов соблюдалось строжайшим образом. Идея — купаться просто на берегу — была столь безнравственной, что еще не пустила свои ядовитые ростки ни в одном мозгу. Конечно, встречались отдельные негодники, которые во время купального сезона шатались по дюнам и даже наблюдали в подзорные трубки дамскую купальню, но то были исключения; караулившие рыбаки вскоре выуживали этих наблюдателей, и их постигало всеобщее презрение. Да и вряд ли наблюдаемые ими картины (даже в подзорные трубки) были столь уж смачными, ибо тогда еще дамы облачались в те странные, обычно красного цвета купальники со штанинами ниже колен. Поверх надевалась еще сорочка, и все это, перетянутое поясом и облеплявшее тело сверкающими складками, являло скорее комичное, нежели соблазнительное зрелище.
Как я уже говорил, мое положение было нелегким. Для дамской купальни я уже оказался слишком большим, а пускать меня одного в мужскую купальню, доверившись коварной стихии, было тем более невозможно! Иногда маме удавалось убедить пляжную привратницу, что мне еще нет десяти лет, и тогда мы четверо копошились возле мамы, как цыплята вокруг наседки. Нам даже брызгаться не разрешали, так как голову ни в коем случае нельзя было мочить! И заходить в воду глубже, чем по пупок, тоже запрещалось. Нам то и дело внушали, что даже в самый тихий солнечный день может внезапно накатить большая волна. Да и морское дно «усеяно» глубокими ямами, в которые ребенок может провалиться, не успев крикнуть!
Так что купание было не удовольствием, а обязанностью, и мы всегда с радостью натягивали на себя одежду и устремлялись к нашему «замку», охваченные тревогой: не посягнул ли кто на него в наше отсутствие. Хотя приезжих в Граале было тогда еще мало, тем не менее борьба за роскошный замок на опушке леса шла вовсю, и нам не хотелось, чтобы пропали даром наши многодневные труды по возведению вала и рва, которые могли бы выдержать сильнейшую осаду!
Мы радовались, если находили родной замок в полном порядке, возмущались, если обнаруживали, что украден мостик через ров (мы, в свою очередь, тоже его украли) или же стащили брус, являвшийся маминым троном! Немедленно организовывали разведку, посылали шпионов и, как только устанавливали местонахождение краденого,— в зависимости от того, что из себя представлял новый владелец и какими он располагал силами,— применяли просьбы, насилие или хитрость. Да, нынешние каникулы были еще хороши и тем, что мы, четверо детей, неожиданно сплотились в одну дружину. Каникулы не только сближали нас с родителями, но и создавали между братьями и сестрами единство хотя бы по отношению к окружающим. В Берлине мы четверо были двумя отдельными державами, и для достижения определенных целей, бывало, объединялись вдвоем против двух остальных или даже втроем против одного. Но едва цель была достигнута, как союз тут же распадался, и если я только что сражался на стороне Итценплиц против Эди и Фитэ, то полчаса спустя мог совершить вместе с Эди разбойничье нападение на старшую сестру.
Здесь в Граале все было иначе. Если мы хотели чего-то добиться, нам надо было держаться вместе. Вчетвером мы составляли великую державу, задеть которую не решился бы даже самый отчаянный берлинский «уличный мальчишка» (низшая оценка по нашей системе). Несомненно, вопрос о командовании всегда решался с муками, и добиться послушания было нелегко, ибо каждый охотнее приказывал, чем подчинялся. Но в общем уже во время военного совета выяснялось, кому командовать той или иной операцией: тому, кто подавал лучший совет.
Маме, разумеется, все эти боевые действия были глубоко противны, ее детям драться было «просто не к лицу», но ведь вовсе необязательно сражаться на виду у слабых женщин! Дюны большие, места много, да и шлепая по воде босиком, всегда имеешь возможность сбить с ног того, кто числится в черном списке. Как правило, господа родители не предъявляли друг другу претензий, даже если позорные дела их отпрысков были доказаны. Каждая семья предпочитала держаться особняком: ведь «людей мы этих не знаем!», судя по всему, «они не бог весть что» и вообще лучше ни с кем не связываться!
Пятьсот восемьдесят пять часов кажутся в первый каникулярный день бесконечностью, но как быстро они пролетают! Кто-нибудь из нас нет-нет, да и скажет: «На следующей неделе едем домой»; и отец на прогулках обратит наше внимание: «Посмотрите-ка хорошенько, дети! Вряд ли мы еще раз увидим это в нынешнем году!»; и нам все реже напоминают, что надо садиться за уроки. Родители уже делают нам поблажки и не мешают вовсю наслаждаться остатками каникул. В очередной раз обсуждается, совершим ли мы наконец еще до отъезда прогулку на паруснике с рыбаком Байдером. Четверо детей — уже который год — очень просят об этом, но опять ничего не выходит: а вдруг из-за этой ужасной морской болезни сорвется точно намеченный отъезд. (Хоть бы сорвался!)
— Пожалуй, будущим летом, дети! В самом деле, теперь уже поздно! Вы только представьте себе, что мама не сможет уложить вещи! Ее так легко укачивает. Я думаю, что в будущем году...
После чего мама осторожно добавляет:
— Если на будущий год опять приедем сюда. Все так подорожало по сравнению с прошлым летом. Я истратила на хозяйство больше, чем в Берлине. И потом я не уверена, что нам удастся снять домик по старой цене. Хозяева мне уже намекнули...
Последние дни, самые последние! У каждого вдруг возникает потребность уединиться, сходить на тайное свидание со своим любимым уголком. Я знаю одну лужайку в высоком сосновом лесу, туда я и направляюсь. Жарко, скоро полдень. Я бросаюсь на сухую землю, запрокидываю голову и, сощурившись, гляжу в сияющую высь. Надо мной большая сосновая ветвь, сквозь иглы, сквозь маленькие ветки я вижу небесную голубизну. Она мерцает от жары. К небу словно приклеилось белое облачко.
И вновь мне чудится, будто я слышу глухой летний гул леса, слышу его дыхание, как у себя в груди, его прибой, как у моря, его порывы и дуновения, как у ветра, он то усиливается, то стихает, как все живое. И больше ничего? Нет, больше ничего. Только тишина и где-то далеко-далеко чуть слышно звенит. Я лежу совершенно расслабленный, кажется, солнце растопило все мое тело и оно хочет врасти в нагретый песок. Нет больше ничего — ни родителей, ни брата с сестрами, ни школы, ни Берлина,— только лето, его тепло, и я — частица этого лета, в котором мне хочется раствориться навсегда!
И вот мы опять сидим в поезде, который мчит нас домой. Домой ли? Берлин — не дом, Берлин — местожительство, местопребывание, только не дом. Но странно: чем дальше уносит нас поезд от моря и леса, тем легче мысли о покинутом каникулярном счастье сменяются мыслями о городе. Я вдруг вспоминаю о своих книгах, ведь я не держал их в руках так долго. Во время каникул мне пришло в голову, что книги можно расставить по совершенно иному принципу — не в алфавитном порядке, по фамилиям авторов, а по содержанию: отдельно про путешествия, отдельно сказки, отдельно про индейцев. Мне уже хочется поскорее заняться этим, а тут я еще вспоминаю, что в Берлине, перед отъездом, начал новую книгу. Вот теперь я ее дочитаю!
И завтра же навещу всех приятелей и знакомых, ведь завтра еще не в школу. Отец всегда был против того, чтобы уезжать в самый последний день. Детям тоже надо дать время освоиться перед началом учебы! Итак, завтра послушаем, что там вытворяли на каникулах мои друзья, а я расскажу им про свои приключения. Мысленно я начинаю отбирать то, что достойно рассказа.
На этот раз нам не пришлось долго бегать в поисках кареты. Чемоданы с постельным мешком отправляются наверх, и теперь на козлах восседаю я, все по справедливости. Под ногами у меня стоит розовое жестяное ведерко, которое мы брали на пляж. Вечером накануне отъезда мы с Эди набрали в него ракушек, поскольку отец запретил перевоз трех полуживых рыбешек, предназначенных для учреждения нашего берлинского аквариума.
Я смотрю на ракушки, смотрю на улицу... Еще только полдень, и светит солнце, однако его свет мне кажется каким-то бледным. Половина улицы лежит в тени, дома там серые, угрюмые. Но и те, что на солнце, не такие уж яркие, похоже скорее, что они прикрыли безжалостно обнажившиеся изъяны румянами и белилами. Настроение портится; еще только что я радовался возвращению домой, а сейчас на меня нашло какое-то уныние! Я отворачиваюсь и смотрю на ракушки...
Минна и герр Маркуляйт стоят у подъезда. Мы прибыли пунктуально, и нас пунктуально встречают, привычный порядок опять вступает в свои права. Едва дождавшись окончания приветствий, я тут же направляюсь в свою комнату. Тихонько закрываю за собой дверь и оглядываюсь вокруг. Так непривычно... Разумеется, Минна убрала здесь «генерально», пахнет воском и жидким мылом. Один стул не на месте, и уже от двери я вижу, что книги на полке стоят как попало. Портрет Бисмарка висит криво...
Но дело совсем не в этом...
А в том, что... Странно... мне кажется, будто моя комната не принимает меня, будто она и знать обо мне не хочет... Я гляжу на кресло, стоящее у секретера. На сиденье вмятина, словно в кресле только что кто-то сидел, и этот «кто-то» мой враг, я это чувствую! Да, действительно странно... что же тогда было, что же я чувствовал, когда в первый день каникул ехал через Тиргартен? Пытаюсь вспомнить. Вроде бы я оставил себя здесь, вроде бы видел себя самого, стоящего с книгой в руке у окна?
Бросаю робкий взгляд в сторону окна, но там никого нет. И все же здесь кто-то есть! За все каникулы я ни разу не ощутил этого другого я, даже не вспомнил о нем! Но стоило мне вернуться домой, и он встречает меня с холодной враждебностью, вот так он меня принимает. Еще на Инвалиденштрассе, когда потускнел солнечный свет, я почувствовал его приближение.
Значит, теперь мне опять придется с ним жить, целый год, до следующих больших каникул! А иногда он будет становиться мною, так что я сам себе окажусь врагом! Ну как это перенести?.. И никого, с кем бы я мог поделиться! Никого, кто хоть капельку понял бы меня!
Я вышел в коридор и неслышно прикрыл за собой дверь. Сейчас у меня не хватало мужества вступить в бой с враждебной атмосферой моей комнаты. Я раздумываю, куда бы пойти. И вспоминаю о своих кроликах, о трех доверчивых существах, которые меня любят!
Стремглав лечу в подвал и подбегаю к зарешеченным ящикам. Но они пусты, на дне лежит подгнившая солома, пожелтевший капустный лист да огрызок моркови, на котором виднеются следы зубов Мукки.
Через задний двор я понуро бреду к консьержу.
— Герр Маркуляйт,— говорю я с преувеличенно бодрым видом.— Где мои кролики?
— Твои кролики? Пропали! — Герр Маркуляйт свистит, чтобы показать, что их действительно нет.— Вши их зажрали! Я ж писал твоему отцу, а он мне отписал, чтоб я их продал. Уплатили за них марку двадцать в малом зверинце на Винтерфельдштрассе. Больше не дали, потому очень уж они завшивели. Вот деньги, держи. Ну чего ты скис, парень...
— Благодарю вас, герр Маркуляйт,— говорю я,— Оставьте их себе за труды...
Медленно возвращаюсь я через двор в подвал. Сажусь на ящик и гляжу в пустые кроличьи клетки. Глаза наполняются слезами, но почему-то не плачется, так все безнадежно...
Кончились каникулы...
БАБУШКА
Из двух пар дедов с бабками, полагающихся всякому смертному, небо сберегло для моего детства лишь мать моей мамы. Трое других умерли, так и не успев оставить в моей памяти хоть какой-нибудь след. Зато они как бы воплотились в нашей единственной бабушке. Разве только в сказках бывают такие бабушки — в ней одной соединились все качества трех усопших, и она неустанно, с утроенной щедростью, проявляла заботу, терпение и любовь ко всем своим внучатам, а их у нее было много.
Конечно, нам, внукам, бабушка всегда казалась очень древней. Как всякий ребенок, я почти не различал возраста, все взрослые между тридцатью и пятьюдесятью годами казались мне одинаково старыми. Но то, что бабушка была просто древней, много-много старше отца и мамы,— это я видел. Какой я запомнил бабушку: маленькая подвижная старушка, всегда одетая в черное, в черном кружевном чепчике с наколкой из стекляруса. У нее был высокий, звонкий, чирикающий голос — когда бабушка говорила, казалось, будто щебечет птица. Из-за одного этого голоса мне никогда не надоедало слушать ее сказки.
Позднее мы обнаружили, что бабушка не только щебечет,— в ее речи есть какой-то оттенок, она говорит не так, как все, кого мы знали. Дело в том, что бабушка говорила на ганноверском диалекте, и если даже, по мнению ганноверцев, они (то есть ганноверцы) изъясняются на чистейшем немецком языке, то бабушкино «ст» (звучавшее вместо «шт») и «а», которое она произносила как нечто среднее между «а», «э» и «ё», были для нас неиссякаемым источником для развлечения. Частенько во время прогулок мы подходили к бабушке и с лицемернейшим видом предлагали свои услуги:
— Бэабушкэ, дэавэй мы понесем твою шэаль?
И добрая бабушка, чье сердце не допускало и мысли о том, что ее внук может позволить себе подшутить над ней, добродушно отвечала:
— Спэасибо, мой милый мэльчик, пожэлуй, я не буду снимэать шэаль, что-то прохлэдно нынче.
После чего злодей, давясь от сдерживаемого смеха, возвращался к брату и сестрам. Мы выжидали минуты три, затем отправлялся следующий:
— Бэабушкэ, можно я понесу твою шэаль?
Его также благодарили с неизменной ласковостью.
Или мы принимались шепелявить до полного онемения: протыкали с-таны с-пагой, с-топором, с-тыком и с-топали с-пильками... Бабушка этого не замечала. А если и замечала (наверное, иногда все-таки замечала), то лишь посмеивалась; мол, обычные детские забавы, а вообще ее внучата — образцы вежливости! Эта скромность, простота и милосердие, какая-то отрешенность от земного зла были бабушкиной защитой против всех тягот, выпавших на ее долю. Для нее просто перестало существовать все плохое и тяжкое. Ведь больше, чем ты сможешь снести, на себя не взвалишь,— наверное, думала она. И если бабушка смогла нести свою ношу, то лишь благодаря наивной, простодушной христианской вере в то, что все в жизни в конце концов образуется к лучшему. Это была вера без красивых слов, без лицемерия и не в тягость другим. Бабушка всегда поступала как христианка, хотя никогда не говорила о христианстве.
То, что мои родители отошли от церкви и мы, дети, пошли по их стопам, возможно, и даже наверняка, огорчало бабушку. Но она не говорила об этом. Бог знал, коль дозволял; не ее дело вмешиваться. Когда она приезжала к нам в гости, она, конечно, ни в чем не отступала от своих обычаев, но все делала совершенно незаметно. Незаметно уходила воскресным утром в церковь, незаметно за обедом и ужином, наклонив голову, складывала руки и тихо шептала застольную молитву. И должен сказать, что как бы мы, дети, ни были расположены подшучивать над маленькими странностями бабушки, во время ее молитвы царила тишина. Мы даже не решались украдкой поглядывать на нее. Во всяком случае, отец пресек бы здесь малейшую бестактность с нашей стороны. Он был из тех людей, кто не мешает блаженствовать каждому на свой лад и какую-либо опеку в делах, касающихся веры, считал особенно недопустимой. Он и нас всегда воспитывал так, чтобы мы с уважением относились к чужим мнениям (даже в корне противоречившим нашим), а если не могли уважать, то, по крайней мере, молча выслушивали бы их.
Бабушка состарилась и действительно стала такой, какой казалась мне в детстве, хотя в то время была еще в расцвете сил. Родившаяся в тысяча восемьсот тридцать восьмом году, она пережила четыре войны — датскую, австрийскую, французскую и первую мировую. На все эти войны уходили ее сыновья, внуки и правнуки. Она писала им письма, отправляла посылочки, вязала, пекла, а когда кого-нибудь из них убивали, плакала. Но быстро утешалась. Она уже стольких похоронила — братьев и сестер, детей и внуков; лишь ее, самую древнюю, щадила смерть. Зато как разрослось ее потомство! Двадцать одного внука и уже двенадцать правнуков насчитывало оно. Нет, бабушке не надо было опасаться, род ее не вымирал. Кровь еще не иссякла, она играла, бурлила, отвоевывала свое место в жизни...
Меня всегда глубоко трогало, что бабушка, которая существовала на скудную пенсию пасторской вдовы и была слишком горда, чтобы принимать какую-либо денежную помощь от своих детей, что она, вынужденная жесточайше экономить даже на самом необходимом, посылала каждому внуку и правнуку по талеру ко дню рождения и к рождеству. Кажется, вроде бы немного, но если живешь на триста талеров в год и если ежегодно отправляешь по почте дважды по тридцать талеров,— то получается много. Даже слишком много, ибо дарится не за счет сбереженного, а за счет насущного.
— Но ведь мне это доставляет радость, Луиза,— сказала бабушка, когда мама однажды запротестовала.— Если я не смогу больше делать подарки, мне уж тогда и жить не стоит. Пусть ребятишки знают, что у них есть бабушка.
Передо мной две фотографии бабушки. На первой она еще молодая женщина, на второй — девяностолетняя вдова. Внешне, что касается одежды, снимки очень похожи. На обоих бабушка в черном, всю жизнь она носила только черное — жене пастора и вдове иное не приличествует. Головной убор тоже запечатлен оба раза. У молодой — это еще наколка из черной бархатки с ниспадающей на затылок вуалеткой. А у состарившейся — черный кружевной чепец с черным стеклярусом, о котором я уже говорил.
Но лицо, лицо! Как может изменить лицо жизнь — даже самая скромная, смиренная, целиком посвященная любви к ближним! На меня смотрит молодая женщина с волевым лицом. Твердый подбородок, прямая, четкая линия отнюдь не маленького носа. Хотя губы с чуть приподнятыми уголками сжаты, в выражении рта есть что-то доброжелательное, какая-то затаенная улыбка. Лишь глаза смотрят несколько строго... И вот рядом портрет старухи; если бы не знал, никогда бы не поверил, что это одно и то же лицо, только состарившееся. Рот растянулся, губы стали совсем тонкими, подбородок выглядит короче и шире. Крупный нос словно погрузился в складки и морщины, окружившие его со всех сторон; да, жизнь пропахала эту плоть несчетными бороздками. Вот — молча пережитое! Вот — глубоко скрытая скорбь! Годами таившиеся в душе тревоги и заботы теперь выступили наружу! Складки вокруг рта выдают горечь от невысказанных слов. Но глаза — и это самое поразительное,— глаза, которые в молодости смотрели так строго, почти грустно, теперь улыбаются! Они как будто стали меньше от тяжело нависших век и набухших слезных мешочков, но они улыбаются с такой добротой и любовью, словно щедро расточаемый девяносто лет подряд запас любви не убавился, а умножился. В этих глазах светится вечный триумф духа над плотью, любви над тленом. Древнее лицо напоминает скорее огрубевшую, лишаистую кору старых деревьев, чем лицо человека, но глаза сияют, как и в тот первый день, когда в них засветился пробудившийся дух.
Долгая жизнь пролегла между двумя этими лицами, жизнь, которой не очень-то благоволило счастье. Дочь сельского пастора за пастора же выходит замуж. Счастливые годы в деревне, тихая, скромная жизнь — дети, поле, скот, небольшой бедный приход среди пустоши. Может быть, такая жизнь показалась мужу слишком простой и он внял голосу свыше. Пастор решает ехать в Целле, к последним из пропащих. Ему хочется стать духовным пастырем в каторжной тюрьме.
Долговязого, болезненного пастора предостерегают: ведь на его щеках и без того цветут кладбищенские розы, как тогда говорили, но предпочитали не говорить. Он не внемлет предостережениям, семья переезжает в Целле, поселяется при тюрьме. В старой песне есть такие строки:
Воздвигнут в Целле теремок: Любви — конец. Прощай, дружок!..[*]Крепкий дом в Целле не уберег мужа, он умер. Но любви не пришел конец, началось вдовство, продолжавшееся шестьдесят лет. После смерти мужа она оказалась с пятью детьми, а пенсия была такой ничтожной! Предстояло неизбежное и самое тяжкое: расстаться с тремя детьми, их отвезли к обеспеченным родственникам, в том числе мою мать. Вдова осталась одна с сыном и дочерью.
Жизнь кончилась, женская жизнь; недавней спутнице мужчины пришлось отныне учиться быть вдовой, жить впредь только для других, больше не думать о себе. Сколько желаний и надежд пришлось похоронить! Но старое лицо выдает их. Трое детей вдалеке — сколько тоски и тревоги,— и об этом можно прочитать на лице. В доме жалкие гроши, над которыми вечно дрожишь, экономя на самом необходимом,— и об этом говорит старое лицо. Но сердце живо, любовь побеждает, дети выходят в люди. И вот уже есть внуки, а о внуках нестареющее сердце думает иначе, чем о детях!..
Мне всегда казалось бессмысленно жестоким и бесчеловечным, что такому кроткому сердцу не дано было перестать биться среди тишины и покоя. Последние месяцы своей жизни эта смиренная, набожная душа была уверена, что она в аду. Страдала она ужасно, мучилась день и ночь. Когда ей давали холодное питье, она жутким голосом кричала, что ей льют в горло расплавленное железо. Все, кто находился возле нее, стали чертями, бог отверг ее. Она была проклята навеки за свои безмерные грехи. Она никогда больше не встретится со своим мужем и детьми, ей уготован адский огонь. Для всех было избавлением, когда она умерла, на девяносто пятом году жизни. Думаю, что теперь она обрела покой.
Поэтому я решаюсь рассказать несколько историй из жизни бабушки, которые показывают ее со смешной стороны — но смешной только для других. Бабушка эти истории воспринимала очень серьезно; так уж она была устроена, чувство юмора у нее отсутствовало полностью. Она не понимала, что значит шутка.
Если нам хотелось растормошить бабушку, мы упрашивали ее рассказать страшную историю про маленькую Эльфриду. В ту пору, когда случилась эта трагедия, Эльфриде, младшей дочурке бабушки, было два года, а ее брату Готхольду — четыре. Ему, как подрастающему мужчине, вечно занятая мать часто поручала присматривать за сестренкой. Ко всеобщему удовольствию, он, как правило, охотно выполнял это.
И вот однажды Готхольд установил, что его сестренка обмочилась. Надо сказать, что самому Готхольду этого не разрешали делать, а если порой с ним такое и приключалось, то его наказывали. Эльфриде, которой едва минуло два годика, мокрые штанишки еще простили бы, уж бабушка сделала бы ей снисхождение. Но ведь Готхольд этого не знал и, опасаясь, что сестренку накажут, он стал соображать, как бы избавить ее от шлепков.
Время было зимнее, в печи пылал огонь, и печная дверца накалилась почти докрасна. Готхольд был уже достаточно смышленым и видел, как мокрое сушат теплом, но он еще не мог сообразить, что температуру сушки надо соразмерять с природой высушиваемого. Он думал лишь о том, что должен спасти Эльфриду от шлепков.
Подхватив сестренку, Готхольд прижал ее задиком к горячей печной дверце. Первое мгновение ощущение теплоты было еще приятным, но только самое первое мгновение, ибо Эльфрида тут же пронзительно закричала. Готхольд взволнованно уговаривал ее высушить штанишки, иначе ее отшлепают, и все крепче прижимал Эльфриду к дверце. Девочка зашлась в крике.
Слава богу, примчалась бабушка и спасла несчастную от мученического огня. Серьезным голосом, то и дело глотая подступавший к горлу комок, бабушка рассказывала нам, что бедной девочке пришлось два месяца пролежать на животе и что следы от печной дверцы так и остались на всю жизнь.
А мы, еле сдерживая восторг, отбивали под столом друг другу ноги до синяков. Когда же к нам приезжала очень выросшая с тех пор тетя Эльфи, дама весьма плотной комплекции, кто-нибудь из нас непременно прокрадывался к ней в тыл и задумчиво разглядывал ее. Как нам хотелось попросить тетю Эльфи, чтобы она хоть разок показала следы печной дверцы, но, слава богу, мы обуздывали свое любопытство — ведь тетя Эльфи очень следила за приличиями! По-нашему это называлось просто фу-ты ну-ты!
Тот самый дядя Готхольд, кажется, и в зрелые годы остался приверженцем сильнодействующих методов воспитания. Я дрожал от бессильной ярости, когда его дети рассказывали, как он раз и навсегда отучил их играть с огнем. Дядя Готхольд, конечно, жил в сельском приходе, дом его был крыт соломой, к дому, как водится, примыкал двор с сараями и хлевом, где много соломы и сена,— на таких дворах всегда боятся пожара. Все дети в определенном возрасте любят баловаться с огнем. И вот, когда дяде Готхольду казалось, что очередной его ребенок достиг этого возраста, он звал ребенка к себе в комнату, зажигал две-три спички и своей железной рукой держал детский пальчик над пламенем. Не обращая никакого внимания на страх, крики, ожог, он безжалостно говорил:
— Ну, вот, теперь ты знаешь, как больно баловаться с огнем. Никогда с огнем не балуйся!
На его месте я предпочел бы стать погорельцем, нежели внушать моим детям страх перед пожаром таким, мягко выражаясь, сверхнаглядным способом. Операция, которую дядя неукоснительно проводил со всеми своими шестью детьми, не совсем вяжется с его образом. Ибо дядя Готхольд был высокий здоровяк, настоящий сельский пастор нижнесаксонской породы, который, натянув сапоги с отворотами, самолично вспахивал свое поле, умел, как никто, по-свойски поговорить с крестьянами о посевах и урожае, любил детей; в общем, был веселым человеком, не совсем лишенным юмора. Я все же склонен думать, что его почти панический страх перед огнем возник после пережитого им в детстве пожара, а так как случай этот связан с матерью дяди Готхольда, то есть с нашей бабушкой, то я расскажу и о нем.
Случилось это еще до того, как бабушка с дедом перебрались в Целле, в «теремок», когда они еще жили в приходском доме с соломенной крышей. Время обеда; отец, мать и пятеро детей сидят за столом, вместе с батраками и батрачками. Надвигается гроза, в окна видны иссиня-черные тучи, в комнате потемнело, будто наступили сумерки.
Но бабушку это ничуть не беспокоит: все мы в руках божьих. Она принимается разливать суп из огромной суповой миски. Тут за окнами вспыхивает ослепительный свет, затем раздается грохот, словно залп из тысячи пушек. Все вскакивают на ноги, все орут:
— Вот это вдарило!
Но вдруг становится светло и в комнате, которая после удара молнии опять было погрузилась во тьму, и свет этот какой-то мигающий, извивающийся языками, красный.
— Горим! — вскрикивают все разом и мигом выскакивают из дома.
Да, они горели, вся соломенная крыша уже охвачена пламенем. В деревне трезвонит пожарный колокол, но каждому ясно: тут уже ничего не спасти! Так оно и случилось на самом деле — за считанные минуты дом сгорел до фундамента, дед с бабушкой потеряли все!
Оторвав наконец взоры от пылающей кровли, все смотрят друг на друга и внезапно спохватываются: где же пасторша? В первые тревожные минуты ее никто не хватился. И только сейчас все заметили, что фрау пасторши нет. Ее зовут, ищут в саду, заглядывают в тусклые окна, отражающие пламя. К стенам почти невозможно подступиться, зной пожара нестерпим. Но дед все же хочет войти, он в отчаянии, он рвется в дом. Нет бабушки, пропала мать его детей!
Батраки пытаются его удержать:
— Что вы, герр пастор, нельзя! Туда не войти! А если и войдете, то назад не выйдете! Да гляньте, кровля уже рушится! Подумайте о детях, герр пастор!
Но деда не удержать. Он вырывается и бежит к горящему дому...
И тут из распахнутой двери появляется бабушка! Она ничуть не торопится. Осторожно ступая — чепчик незыблемо сидит на гладких, разделенных пробором волосах,— она шагает сквозь пекло. Да и как не ступать осторожно, ведь у нее в руках большая супница!
Ее встречают радостным ликованием, но бабушке непонятен этот восторг. А что с ней может случиться? Бог не отнимет мать у пяти малых детей! И с таким же спокойствием она воспринимает пожар, в котором гибнет все ее добро. На то Его воля, Ему лучше знать, что дать, что взять!
— Мама!..— удивляются дети.— Зачем ты принесла супницу? Что ты будешь с ней делать?!
— Ну как же, ребятки,— отвечает она звонким, спокойным голосом,— даже если мы сгорим, вам все равно есть надо! Потому я и захватила суп.
Все восхищены самообладанием фрау пасторши, ведь она действительно обо всем успевает подумать и никогда не теряет присутствия духа. В первый момент никому не приходит в голову мысль, что, наверное, было бы разумнее спасти ту малость денег, оставшихся в ящике письменного стола, или прихватить пальтишко-другое детям, чтобы они не мокли сейчас под хлынувшим дождем. Уж пасторскую семью накормили бы обедом в любом доме общины. Нет, какова выдержка у фрау пасторши, она — само спокойствие!
Но потом выясняется, что никакого присутствия духа бабушка не проявила и даже утратила всякую выдержку. Что, несмотря на внешнее спокойствие, она все-таки действовала безрассудно...
Когда сняли крышку с супницы, то...
Погорельцы успели перебраться под какой-то кров, ибо в доме спасать было уже нечего... И когда с супницы сняли крышку, то обнаружили, что в чудесном ганноверском гороховом супе, с ветчиной и клецками, плавает бабушкино вязанье! А ведь до чего невозмутимой выглядела бабушка, как спокойно она шагала из пламени. Однако в душе ее царило полное смятение, она кинулась спасать то, что оказалось под рукой: повинуясь какому-то первобытному инстинкту домохозяйки, она схватила вязанье и сунула его в суп!
О, как все тогда смеялись, даже внуки, слушая эту историю, потом хохотали над своей бабушкой! А бабушка лишь улыбалась, нисколько не обижаясь, но и ничуть не понимая комизма истории.
— И все-таки я довязала носок для вашего деда! — обычно говорила она с гордостью.
— А суп, бабушка? Скажи, что стало с супом?
— Уж я запамятовала, детки. Наверно, мы его съели. Суп был хороший, не пропадать же ему.
Если мое предположение правильно, то комичный эпизод со спасенным супом вряд ли запечатлелся в памяти дяди Готхольда на фоне того страшного пожара, уничтожившего все имущество его родителей. Не берусь сказать, как у них обстояло дело со страхованием, но я слышал, что долгие годы они жили в крайней нужде. И мне кажется вполне вероятным, что случившийся пожар, за которым последовали бесконечные лишения, не дававшие забыть его ни на минуту, произвели на ребенка столь неизгладимое впечатление, что, став уже взрослым, мой дядюшка от одного лишь панического страха совершал поступки, противоречившие его характеру. Я ведь говорил, что дядя Готхольд был не только шумным, но и веселым человеком, а веселость вряд ли уживается с жестокостью. Моя дорогая мама утверждает, будто я весь пошел в дядю и даже похож на него лицом; мне становится не по себе при мысли, что я обречен всю жизнь совершать какие-то изуверские поступки. Может быть, именно потому я и попытался дать объяснение дядиной жестокости.
А вообще вспоминать о дяде Готхольде не очень приятно. Ибо этот человек однажды таинственно исчез, и никто не знает, когда он умер и где похоронен. Он жил, полный сил и радости, в своей ганноверской сельской общине, в красивой, зажиточной деревне, где его каждый знал и уважал. Врагов он не имел. Не было у него и никаких тайн — вся его жизнь была на виду.
И вот однажды дядя садится в поезд, собираясь ехать в Ганновер на одну из пасторских конференций, которые, если не ошибаюсь, называются синодами. Участие в этих синодах было обязательным, но дядя выполнял эту обязанность скрепя сердце. Не потому, что надо тащиться в большой город и встречаться с церковными собратьями, не из-за речей, которые надо выслушивать,— дядя не любил эти поездки только лишь из-за господина генерал-суперинтендента[37].
Господин генерал-суперинтендент был милым стариканом, дядя ничего не имел против него, просто тот был уже староват. Суперинтендент вечно мямлил и брызгал слюной, так что слушать его вблизи отнюдь не рекомендовалось. (Можно, правда, утереться, но именно этого и нельзя было делать, приходилось соблюдать приличия!) И вот сему довольно одряхлевшему старцу втемяшилось встречать на каждом синоде всех своих пастырей братским поцелуем, как если бы Христос вздумал лобызать своих преданных учеников.
Старец приближался к каждому из пасторов, ласково улыбался,— если можно назвать улыбкой эту старческую гримасу,— и произносил: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — после чего чмокал брата прямо в губы.
Моего дядю просто передергивало от этого поцелуя. Я сам был свидетелем того, как он описывал эту церемонию тете; при слове «обслюнявил» тетя возмущенно поднялась и сказала: «Готхольд, ты забываешься! Да еще при детях!» — и вышла.
Поскольку дядя был, как говорят в Северной Германии, «рваным ухом», в переводе — тертым калачом, то со временем он приспособился уклоняться от генерал-суперинтендентских поцелуев. Смешавшись с густой толпой собратьев, он, как только начиналась сцена лобызания, деловито перемещался то вправо, то влево, и, когда духовное начальство приближалось к нему с елейными словами: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — дядя Готхольд, ласково улыбаясь в лицо старцу, таким же елейным голосом отвечал: «Дорогой брат, мы — уже!»
Но в тот день у дяди не было необходимости прибегать к подобным уловкам, ибо он вообще не явился на синод. Ни один человек так и не узнал, где дядя сошел с поезда, хотя многие видели, как он садился. Поезд был пассажирский, следовал до Ганновера, езды было всего полтора часа, в вагонах сидело много собратьев и еще больше односельчан, но никто не видел дядю с той минуты, как он садился в поезд. С этого момента он исчез, словно растворился в воздухе, а ведь был здоровенным мужчиной, такого трудно не заметить. Когда он говорил громко, его было слышно на другом конце деревни. Если же он в своем кабинете выговаривал какой-нибудь деревенской девушке за ее грехи, то тетя отсылала всех детей подальше от двора — ведь детишки так восприимчивы!
И ни единого следа. Даже ни малейшего намека на возможную причину, которых при таких обстоятельствах — с указанием фамилии или без — обычно хватает. Ни любовной истории, ни разочарования в жизни, ни страха за существование, ни пороков, ни каких-либо приготовлений к отъезду. На его бюро осталась лежать проповедь к будущему воскресенью, законченная на три четверти... Так и не подал о себе ни единой вести, исчез, растворился...
В связи с этим, наверное, можно понять, что мне не слишком-то приятно ходить по земле чуть ли не двойником загадочно исчезнувшего человека. Вряд ли кто совсем не верит в примету, что у людей с одинаковыми лицами одинаковые судьбы. Сплошь и рядом читаешь в газетах удивительнейшие вещи о сходстве жизненных путей у близнецов. Чего я только не напридумывал еще мальчишкой, размышляя о том, что могло статься с моим дядей! Ложась спать, я сочинял целые романы — ни у какого Карла Мая не хватило бы на это фантазии! Как я вместе с дядиной семьей ждал — неделю за неделей, месяц за месяцем — хоть какую-нибудь весточку от него, но не дождался!
Пока из месяцев не сложились годы, пока пропавшего не объявили мертвым, пока его постепенно не начали забывать... Только бабушка его не забывала. «Кто знает,— таинственно шептала она иногда нам, уже большим детям,— кто знает... Наверное, мне не следует говорить об этом... Но я чувствую, что Готхольд жив, я непременно увижу его...»
Если твоя поистине детская вера тебя не обманула, бабушка, ты увидела своего Готхольда!
Иногда, во время малых каникул, мама с кем-нибудь из нас ездила в город Целле к бабушке, где она по-прежнему жила. Собственно, эти поездки были обременительны как для визитеров, так и для хозяйки, ибо бабушка располагала всего двумя комнатушками и не имела никаких средств, чтобы кормить гостей. Но она упрямо настаивала на том, чтобы после каждого ее визита к нам в Берлин мы наносили ей ответный. При всем своем смирении она была гордой. Ей ничего не хотелось получать даром.
Нас, детей, конечно, забавляло, как мы устраивались в обеих крохотных, старомодных даже по тем временам комнатках. Во-первых, не хватало спальных мест, и меня укладывали на трех сдвинутых рядом стульях. Вечером это ложе своим видом вполне вызывало доверие, но среди ночи оно проявляло коварство, и я с грохотом летел на пол. Оставшиеся каникулярные ночи я так и проводил на полу. Это было чудесно. Всякий раз перед тем, как заснуть, я представлял себе, что лежу в прерии у костра, и я с истинным наслаждением ощущал твердые доски под тонкой подстилкой.
Что же касалось еды, то мне приходилось терпеть у бабушки такие лишения, которые бы сделали честь преследуемому индейцами трапперу. Мама строго внушила мне, что на вопрос бабушки, сыт ли я, надо отвечать «да». Но бабушка с возрастом явно утратила представление о том, что такое мальчишеский аппетит, так что одним «да» тут не обходилось.
Как это ни было тяжело маме, ей приходилось прибегать к мелкому обману, и вечером, когда все лежали в постелях, мы с мамой тайком «ужинали» из кулька и промасленной бумаги. До чего же было замечательно, что мама хоть раз стала моей спутницей на «скользкой дорожке». Но она решительно не находила в этом ничего замечательного, во-первых, из педагогических соображений, а во-вторых, потому что не любила обманывать свою мать. Но что ей оставалось делать, если бабушка со старческим упрямством отклоняла всякое пособие, даже в виде продовольствия?!
— Вы мои гости! — возмущенно отвечала она.— Куда бы я делась от стыда, если бы брала у вас деньги!
Уже сама закупка добавочного провианта была нелегкой проблемой, так как бабушка начинала волноваться, если мы исчезали с ее глаз. Нам, собственно, никуда не разрешали удаляться.
— То недолгое время нэам нэадо побыть вместе! — говорила бабушка.
Но настоящие трудности возникали после того, как нам удавалось пронести контрабанду домой, ибо ее надлежало спрятать до вечера, а у бабушки было превосходное обоняние!
Помню, как однажды вечером бабушка вдруг с беспокойством начала принюхиваться:
— Стрэанно, стрэанно, почему-то здесь пэахнет ливерной колбэасой!
Ливерная колбаса лежала наверху, на холодной кафельной печи, и мы не чувствовали никакого запаха. А бабушка почувствовала, и это, по-моему, доказывает, что и она в дни нашего визита испытывала немалый голод. Мама попыталась отвлечь бабушку разговором, но тщетно. Бабушка опять повела носом:
— Стрэанно, стрэанно, откудэ здесь пэахнет ливерной колбэасой?
И бабушка начала «петлять» по комнате, точно охотничья собака по следу. «Странно, странно»,— то и дело бормотала она, все больше и больше приближаясь к печи. Мама замирала от страха. Будучи сама уже матерью нескольких подростков, она по-прежнему так же слушалась свою мать, как мы — отца. Зато я получал истинное наслаждение. Бабушка, верная своему характеру, не питала к нам ни малейшего подозрения, просто ее заинтересовал феномен необычного для ее квартиры запаха. Когда бабушка настолько приблизилась к печке, что можно было кричать «горячо!», как это делают дети в игре «горячо-холодно», маму осенила спасительная идея открыть окно... Запах выветрился, и бабушка уселась за свое вязание...
Но до полного спасения было еще далеко. Едва мы принялись за колбасу, предположив, что бабушка уже заснула, как дверь вдруг отворилась, и на пороге, словно призрак, возникла бабушка в ночной кофте и нижней юбке.
— Стрэанно, стрэанно, опять пэахнет ливерной колбэасой! Вы спите?..
Мы замерли; каждый из нас держал в одной руке круглую булочку, в другой — предательскую колбасу. Мама потом призналась мне, что была готова проглотить весь кусок сразу, если бы бабушке вдруг пришло в голову зажечь свечу. Но бабушка была деликатным человеком, она считалась с покоем гостей. Некоторое время мы еще слышали, как она принюхивается и бормочет, потом дверь закрылась, и в соседней комнате тихо заскрипела кровать. С этого дня наш дополнительный рацион состоял из продуктов, не издающих резкого запаха.
Если бы еще хоть все, чем бабушка угощала нас за столом, было вкусным! К сожалению, это было не так! Не то чтобы бабушка плохо готовила, нет,— она просто чересчур экономила! Несколько дней подряд за завтраком на столе появлялась банка с домашним апельсиновым вареньем, которое мама с первого же взгляда сочла совершенно негодным. Оно и в самом деле заплесневело. Выслушав категорический приговор мамы, бабушка лишь робко заметила: «Ты думаешь, детка?» В тот день этого варенья мы больше не видели.
Когда же на следующее утро оно появилось опять, толстый верхний слой плесени был с него удален, но это мало что изменило, ибо варенье проплесневело насквозь.
— Неужели ты собираешься это есть?! — в ужасе воскликнула мама, когда бабушка намазала себе ломтик хлеба вареньем.
— Я только попробую, детка! — успокоила ее бабушка.— Жэаль, если пропэдет тэакое хорошее вэаренье!
Мама могла говорить что угодно, бабушка все равно ела варенье! Это утро у нас с мамой выдалось «свободным», так как у бабушки заболел живот. Возможно, причиной тому было не варенье, однако оно больше не появлялось на столе. Тем не менее боли у бабушки повторялись с удивительной регулярностью. Наконец мама обнаружила, что ее родительница продолжает тайком есть испорченное варенье: ведь жаль, и сахар хороший, и апельсины дорогие; просто грех пропадать такому добру! Да и живот у нее только немножко побаливает, вполне терпимо... Остаток варенья, которое мама с необычайной решительностью выбросила, был, к сожалению, незначительным.
Однажды бабушка, готовя тесто для бисквита, спросила маму, не плохое ли она взяла яйцо. Мама понюхала его и сказала, что оно совсем протухло. Бабушка очень огорчилась. Днем к кофе у нас был бисквит. Ели мы его с аппетитом, особенно я никак не мог оторваться. После кофе бабушка собрала жалкие остатки и понесла в кухню, но в дверях обернулась и с некоторым торжеством сказала своей дочери:
— А яйцо вовсе не было тухлым — разве вы что-нибудь заметили?
Значит, она все-таки пустила его в дело; и хотя вкус у бисквита был неплохой, маме тут же стало дурно. Уж очень впечатляющий был запах у яйца!
Над бабушкой, в аналогичной крохотной квартирке, жила старая-престарая фрейлейн Амели фон Рамсберг, которая тоже считалась нашей тетушкой, хотя, в сущности, была седьмая вода на киселе. Обе старушки, не боявшиеся ни смерти, ни дьявола, однако очень опасавшиеся грабителей (вот только что у них было грабить?), изобрели самое диковинное сигнальное устройство, какое можно себе представить. В потолке бабушкиной прихожей, который служил полом в прихожей тети Амели, пробили дырку и через эту дырку протянули красивую, широкую, вышитую бисером сонетку, прикрепив ее концами к двум колокольчикам. В случае появления грабителя на первом или втором этаже, подвергшаяся нападению старушка должна была, дернув сонетку, дать сигнал тревоги. Еще ребенком я усомнился в целесообразности этого устройства. Трудно было поверить, что грабитель позволит старой даме использовать при нем сигнализацию, да и надежность вызываемой подмоги тоже вызывала сомнение.
Но как бы там ни было, сонетка внушала обеим старушкам чувство глубокой уверенности, и если ее ни разу не пришлось употребить по назначению, то тем усерднее она использовалась для дружеского общения между соседками. Я часто наблюдал, как бабушка, стоя в темном углу прихожей, своим звонким голосом громко кричала наверх тете Амели, которая была туга на ухо, а сверху доносился более грубый голос фрейлейн фон Рамсберг, жутко искаженный «дуплом» в потолке.
Мне самому от этого устройства порой становилось не по себе. Случалось, когда я находился в прихожей,— просто так, по каким-нибудь своим мальчишеским делам,— у меня вдруг возникала твердая уверенность, что через дыру в потолке за мной подглядывает пара бегающих черных глаз! Находясь как-то наверху, я рассмотрел эту дырку и пришел к выводу, что наблюдать оттуда можно лишь, если наблюдательница уляжется на пол ничком. Представить себе фрейлейн Амели фон Рамсберг, всю в черном, как и бабушка, но с негнущейся спиной (генеральская дочь!) и крайне высохшую, представить ее лежащей ничком было дико! Но ведь глаза-то в дырке были, факт бесспорный! В конце концов я стал входить в прихожую со смутным страхом перед привидениями и больше не оставался там один.
К тете Амели я никогда не питал ни малейшей симпатии, мама наверняка тоже, но это, естественно, не избавляло нас от обязанности наносить ей визит в первый же день нашего пребывания в Целле. Комнаты фрейлейн фон Рамсберг еще более, чем бабушкины, были запущены, заставлены и забиты хламом. Отличались они друг от друга лишь украшениями на стенах. Если у бабушки преобладали пасторские реликвии с примесью библейских изречений, то у тети Амели владычествовали военные (большей частью в ярких мундирах) вперемежку с батальными картинами и развешанными на стенах саблями.
Тетя Амели сидела в кресле выпрямившись, словно только что проглотила одну из своих сабель; тетя принадлежала к старому поколению, считавшему, что прислоняться к спинке стула вредно, ибо это расслабляет. На столе неизменно стояла тарелка с анисовым печеньем, которым нам с мамой надлежало угощаться. С той поры я не выношу запаха аниса. Меня не покидало чувство, что этому печенью, наверное, столько же лет, сколько тете Амели,— таким оно было затхлым. Я с трудом жевал его.
Тем временем велся допрос мамы. Тетя Амели задавала вопросы коротко и по-военному. Она хотела знать все: сколько зарабатывает отец, какие у него виды на повышение по службе, получил ли он уже орден, почему нет, сколько он выдает маме денег на хозяйство, стирает ли она белье сама или поручает какой-нибудь из «этих берлинских прачек», известных своей недобросовестностью?
Мама отвечала на все вопросы с чуть смущенной улыбкой; но стоило лишь ей уклониться от прямого ответа на какой-либо особо нескромный вопрос, как немедленно начиналось преследование, ее настигали и беспощадно заставляли выполнить все требования противника.
Вытряхнув из мамы все, тетя Амели принималась за меня. Выглядело это примерно так:
— Сколько тебе, Ганс?
— Одиннадцать...
— Чего одиннадцать? Месяцев? Я же спрашиваю о твоем возрасте!
— А-а... Одиннадцать лет, конечно!
— Так и надо отвечать! Вот видишь, ты уже чему-то и научился у своей старой тети! — Обращаясь к маме: — Удивляюсь, Луиза, как это твой муж не замечает таких вещей! — Снова ко мне: — Сиди прямо, Ганс!.. Как у тебя обстоит в школе?
— О-о...
— Что ты хочешь этим сказать?
— Он вполне хорошо успевает,— приходит ко мне на выручку мама.
— Благодарю тебя, дорогая Луиза. Но я бы предпочла, чтобы Ганс ответил сам. Немецкий мальчик должен отвечать ясно, четко и без страха. Сколько вас в классе, Ганс?
— Тридцать два.
— И на каком ты месте по успеваемости?
— На двадцать третьем.
— Значит в худшей половине! — уничтожающе говорит тетя.— В мое время это называлось плохой успеваемостью, Луиза! — Маму одаряют пронизывающим взглядом, как будто она умышленно пыталась обмануть тетю. Затем снова обращаются ко мне: — Кем ты хочешь стать, Ганс?
— Х-м, не знаю...
— В одиннадцать лет мальчик должен знать, кем он будет. Так кем ты хочешь стать, Ганс?
Зная, что она все равно от меня не отцепится, я брякнул наобум:
— Трубочистом!
Тетя возвела очи к потолку.
— Трубочистом! — сказала она.— Объясни мне, пожалуйста, Луиза, как это у мальчика появляются такие вульгарные идеи?! В мое время все мальчики хотели стать солдатами либо шли в университет! Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь в нашей семье хотел стать трубочистом! Это чудовищно, Луиза!
Негодующий взгляд остановился сначала на маме, потом на мне. Мама была весьма обескуражена; в растерянности она сказала мне:
— Сиди смирно, Ганс! Не болтай ногами!
— Луиза! — воскликнула тетя чуть ли не в ужасе.— Как ты сказала?!
— Чтобы он не болтал ногами, тетя Амели,— ответила мама, вконец смутившись. Ей было невдомек, какое преступление она совершила опять.
— Луиза!! — воскликнула тетя еще раз. Потом мягко, почти задумчиво произнесла: — Во всем виноват большой город, этот греховный Вавилон, а ведь ты была воспитанной девочкой, Луиза.
(Тете Амели удавалось внушать маме, будто она чуть ли не моя ровесница. Приезжая в Целле, мама всякий раз молниеносно молодела и снова превращалась в ребенка.)
Поучающим тоном тетя Амели продолжала:
— Настоящей даме лучше не упоминать про это, внизу,— она глазами показала на мои ноги,— лучше не упоминать, Луиза. Как будто ей ничего не известно, Луиза! Но если уж ей необходимо это назвать, то она говорит «пьедестал» или, во всяком случае, «постамент»... Ганс, оставь в покое свой постамент, вот так звучит прилично, Луиза!..
Но что́ этот пятнадцатиминутный визит к тете Амели в сравнении с дамскими посиделками за чашкой кофе, которые происходили дважды в неделю в саду на берегу Аллера! Бабушка встречалась там со «своими дамами», как это именовалось, и там же демонстрировала им маму и меня, ибо чрезвычайно нами гордилась! Мне очень нравилась дорога туда, потому что надо было переходить через речку Аллер по понтонному мосту, который назывался Пфенниговым. За переход по этому мосту каждый был обязан уплатить один пфенниг. На меня это производило глубокое впечатление. Всякий раз я настаивал, что сам буду платить за нас троих и, взяв три однопфенниговые монетки, с гордостью вручал их сторожу-инвалиду.
Не могу понять, почему я был в таком восторге от Пфеннигова моста, что даже мирился с посиделками. Этот мост через Аллер существует и поныне, а год или два назад я убедился, что мои собственные дети ходят по нему с тем же увлечением, с каким некогда ходил их отец. Пфенниговый мост вполне их устраивает как цель прогулок.
Едва, однако, мост оставался позади, мое настроение резко падало ниже нуля. Я слишком хорошо знал, что меня ожидало: два-три часа сидеть в обществе доброй дюжины старых дам, покорно отвечать на их вопросы и пить кофе, который я не выносил. Вдобавок еще по дороге я выслушивал от мамы и бабушки массу наставлений — быть вежливым, отвечать ясно и четко, законченной фразой, а не отдельными словами, смотреть прямо в лицо и многое другое. Нет, о хорошем настроении не могло быть и речи.
За несколько шагов до садовых ворот следовала остановка: с обуви смахивалась пыль тряпочкой, специально для этого принесенной в ридикюле, без конца поправлялись и одергивались воротники, платки, чепчик, и лишь после этого мы входили в сад-кафе. Всякий раз я надеялся, что мы явимся первыми, дабы избежать строгих взглядов многочисленных экзаменаторов, но всякий раз там уже сидели шесть или семь дам, жаждавших поглазеть на «берлинцев» и отыскать у них какие-либо изъяны.
В ту пору минуло не так уж много времени с того дня, когда королевство Ганновер прекратило свое самостоятельное существование и перешло во владение Пруссии. Все эти старые дамы еще были верны своему прежнему королевскому дому, они были «вельфами»[38], а мои родители, также урожденные ганноверцы, считались отщепенцами, поскольку отец состоял на службе у ненавистных пруссаков. Эта ненависть к пруссакам и любовь к вельфам, ныне умершие вместе со старым поколением, тогда еще процветали. В дамском кружке особенно восхищались одной старой дворянкой, которая не могла допустить, чтобы караульные будки перед целленским замком, окрашенные в благородные цвета вельфов, перекрасили в прусский черно-белый. Она их купила и поставила у себя в прихожей вместо гардеробов. Вот это верноподданность!
А мой отец и вовсе поступил вероломно, и нам с мамой за это приходилось отдуваться! Недостатка в замечаниях, очень мягких по форме, однако весьма язвительных по смыслу, не было: прусское — плохо уже само по себе, но берлинское — поистине воплощение всего самого отвратительного! Моя кроткая мама была довольно беззащитна против подобных колкостей, и от кофейных кумушек ей доставалось, конечно, не меньше, чем мне, но она стойко выдерживала все нападки. Она понимала, что разобьет сердце бабушки, если лишит ее возможности выводить нас «в свет». Вряд ли стоит говорить о том, что бабушке были чужды эти шпильки,— она их вообще не понимала.
Когда все дамы оказывались в сборе, начиналось длительное совещание по поводу заказа кофе. Каждая дама сообщала, сколько чашек она намерена выпить,— от этого зависели размеры заказываемого кофейника и вносимого пая. Само собой понятно, что здесь соблюдалась известная табель о рангах, и вдове пастора, скажем, не полагалось пить больше, нежели генеральской дочери.
Как только кофейник появлялся на столе, все ридикюли раскрывались и оттуда извлекалось печенье. Покупать его в кондитерской считалось кощунством, не говоря уже о том, что печенье, изготовленное кондитером, никуда не годится,— печь надо только самой, дома. Каждая придирчиво рассматривала, что принесли другие и сколько. Ах, я видел ридикюли, из которых извлекались лишь сухарики! Старушки жили, вероятно, на жалкую пенсию и на скромные подношения от родственников. Само собой разумеется, приходилось экономить и нередко голодать. Однако декорум необходимо было соблюсти,— голод еще можно стерпеть, но вот появиться в не совсем безукоризненной одежде... это грозило немедленным отлучением от касты.
Допрос мамы и меня разыгрывался совершенно по тем же правилам, что и у тети Амели, только вот двенадцать следователей куда хуже, чем один! Рано или поздно разговор неизбежно возвращался к Берлину. Судя по вопросам дам, складывалось впечатление, будто Берлин находится не иначе, как в Центральной Африке. Слушательниц крайне удивляло, что в Берлине живут и едят примерно так же, как в Ганновере. А когда мама все же с некоторым волнением утверждала, что в Берлине есть и красивые парки, и магазины, где можно найти действительно элегантные вещи, дамы обменивались между собой взглядами, в которых читались усмешка и сочувствие, а тетя Амели говорила:
— Что за понятия у тебя, дорогая Луиза. Господи, да ты совсем отвыкла от своей родины. Ты столько времени уже не видела ничего по-настоящему красивого и элегантного!
И они с подчеркнутой тактичностью переводили разговор на что-либо другое.
Мама порой чуть не плакала, я видел это. Но ей надо было сдерживаться, мне тоже. Здесь мы оба были всего лишь неразумными детьми; впрочем, я с удивлением обнаружил, что и между собой старушки весьма щепетильно подчеркивали разницу в возрасте. Можно было подумать, что среди них есть даже несовершеннолетние, и в их числе, естественно, моя бабушка. Правом обращаться к собеседнице «моя дорогая» или «дитя мое» обладали немногие,— старейшие и наиболее знатные.
Боже, как они мне надоедали своей трескотней! Как мало верил я их любезным сладеньким словам! И все же они мне чем-то импонировали, я никогда бы не позволил себе взбунтоваться против них. По-видимому, я уже смутно сознавал, какая сила кроется в этих скрюченных, полувысохших, потешных созданиях. Сила переносить трудности, сила жертвовать даже самым дорогим, сила непоколебимой убежденности. Она была только не туда направлена, эта сила, для нее не нашлось разумного применения в пустом, изолированном, кастовом существовании. Но если бы она понадобилась, она все еще была жива, эта сила!
Иногда за нашим кофейным столом сидели и дети, которых иные дамы приводили с собой; это были до жути благовоспитанные дети без единого пятнышка на одежде, они всегда отвечали громко, четко, законченной фразой, никогда не болтали своими «постаментами» и не цеплялись ими за ножки стульев. Я возненавидел этих «кукол», как я их называл про себя; но теперь мне думается, что я им показался таким же страшно благовоспитанным мальчиком, как и они мне. Однажды, улучив момент, я уговорил какую-то маленькую девочку в розовом платье совершить побег. Схватившись за руки, мы побежали в тот уголок сада, где была детская площадка и куда нам строго-настрого запрещали ходить.
Там были качальная доска, подвесные качели, а также брус и турник. Я предложил качели, но их отвергли: моя спутница боялась, что у нее закружится голова. Качальная доска показалась ей безопаснее. Усадив малышку на один конец доски, я энергично прижал к земле другой, чтобы сесть самому. Шестилетняя девчушка словно мячик взлетела в воздух и, потеряв равновесие, упала на песок, в котором было не столько песчинок, сколько грязи. Она закричала, на ее розовое платьице действительно было жалко смотреть. Я пытался ее утешить, но она разревелась еще пуще, вырвалась от меня и убежала обратно в кафе. Безошибочное чутье подсказало ей, что единственное ее спасение в том, чтобы выставить меня зачинщиком. В таких ситуациях существа женского пола уже в самом раннем возрасте принимают единственно правильные решения.
Поскольку терять мне было уже нечего, я совершил еще одну экскурсию в часть сада, расположенную вдоль берега Аллера. Оттуда открывался чудесный вид на плотину, через которую низвергалась река. Я знал — сюда мне тоже запрещено ходить, как из-за близости воды, так и под тем предлогом, что сырой воздух вреден для здоровья. (Качаться на качелях вредно, бегать — тоже, собственно, любая детская игра была вредной. Только ходить прямо, шагать размеренно — вот что подобало ребенку!)
Но не успел я налюбоваться водопадом, как подошла мама и положила мне руку на плечо:
— Ах, Ганс! — тихо сказала она.— Ну что ты опять натворил? Чудесное платьице Айме совсем испорчено!
Я заметил, что у мамы покраснели глаза.
— Мне очень жаль, мама,— сказал я.— Но я тут совсем не виноват. Доска подскочила, а она плохо держалась.
— Вот ты всегда такой опрометчивый, необузданный,— тихо сказала мама. Она потрепала меня по волосам.— Что ж, теперь ничего не поделаешь. Вернемся к столу, и ты извинишься перед фрау фон Хаберкрон.
— Мама,— сказал я возмущенно,— ведь они тебя тоже замучили, я же вижу! За что они тебя-то пилят, если я виноват?! Да и вообще они все старые карги. Что они понимают в мальчишках, ведь иногда совсем не хочешь этого делать, а выходит наоборот. Знаешь, мам, давай убежим домой. Бабушка за наш кофе заплатит.
Но мама покачала головой.
— Нет, нет, мальчик, так нельзя. Бабушка очень огорчится. И никогда больше не смей называть дам таким ужасным словом. Они все очень любезны и хорошо к тебе относятся!
— И вовсе они ко мне хорошо не относятся, мам! — воскликнул я.— Ты сама это прекрасно знаешь. Им просто хочется показать, какие они хорошие и как все хорошо было раньше, а мы вообще никуда не годимся. Я их всех терпеть не могу. Кроме бабушки, конечно!
— О боже, Ганс! — воскликнула мама, перепугавшись.— Как тебе только взбрело в голову такое?! Не смей и думать об этом!.. Нет, это у тебя не от меня,— добавила она задумчиво,— и не от папы. Хотела бы я знать, в кого ты такой упрямец! Ну, пошли!.. И не забудь извиниться! Пожалуйста, сделай мне одолжение!
На обратном пути во мне боролись мальчишеская гордость и любовь к маме. В конце концов победила любовь, хотя мне было нелегко смирить свою гордыню перед всей кофейной компанией. Наше появление, равно как и мои неуклюжие извинения перед фрау фон Хаберкрон, были встречены ледяным молчанием. Бабушка озабоченно посопела и сказала, рассчитывая, что ее поддержат:
— Он все же милый мэальчик!
Но никто ее не поддержал.
— Теперь извинись перед Айме, Ганс! — сказала мама.
Я протянул перепачканной розовой обезьянке лапу и пробубнил, что полагалось. Во время церемонии кукла, торжествуя, показала мне язык. Другим это не было видно, так как я загораживал ее. Тут я окончательно убедился, что все женщины неполноценные существа, не достойные какого-либо внимания со стороны настоящих ребят. (Для мамы, я, разумеется, сделал исключение. Да ведь мама была не женщиной, она была мамой!)
По дороге домой бабушка воспрянула духом.
— Было ведь очень приятно сегодня, Луиза! — сказала она.— И все тэакие любезные, ты не нэаходишь?.. Твой мэальчик был тоже очень мил — ведь он вовсе не хотел этого делэть, не прэавдэ ли, внучек?!
Неожиданно я разозлился.
— Нет, хотел! — сказал я.— Эту козявку я бы зашвырнул в Аллер! Она мне показала язык!
Но тут бабушка так искренне возмутилась, что целый день со мной не разговаривала.
Когда бабушка последний раз приехала к нам, ей было лет восемьдесят пять. Мы уже жили в Лейпциге, отец стал рейхсгерихтсратом. Бабушка не была бы бабушкой, не прояви она живейшего желания поприсутствовать на заседании рейхсгерихта. Напрасно объяснял ей отец, что там крайне скучно: как правило, не выступают ни стороны, ни адвокаты, все уже заранее решено и записано, и судьи, так сказать, обсуждают готовое, они лишь проверяют, соответствует ли приговор предыдущей инстанции существующим законоположениям.
Но бабушке было виднее. Она не будет скучать, а кроме того, надо же ей хоть раз поглядеть на своего зятюшку в красной мантии рейхсгерихтсрата!
Итак, отец уступил и в один прекрасный день взял бабушку с собой в рейхсгерихт. В вестибюле он приказал служителю проводить старую даму в зал шестого отделения уголовной палаты на места для слушателей. Бабушка оказалась единственным слушателем. Она поудобнее уселась, расправила шаль, положила ридикюль и с любопытством стала разглядывать обстановку; зал заседаний был не очень большой, но темные деревянные панели, цветные оконные стекла, а главное, сама атмосфера зала с его строгостью и гулкой пустотой произвели на нее глубокое впечатление.
Прямо напротив бабушки, в другом конце зала, за темным столом сидели семеро пожилых господ; на них действительно были надеты шелковые мантии цвета бордо, а на голове — бархатные береты, тоже красные, но чуть потемнее. Все господа были уже седовласые, седобородые, большинство в очках, и сидели они так, словно находились здесь с незапамятных времен и будут сидеть вечно. Некоторые подпирали рукой голову, другие поигрывали карандашом или пенсне. Один царапал на бумаге, второй кашлял, перед каждым лежало несколько папок с делами, а тот, у которого была самая большая кипа, что-то невнятно бормотал остальным.
Бабушка с удовлетворением отметила про себя, что рейхсгерихт с его седовласыми судьями — учреждение весьма надежное. Он казался ей порукой незыблемости империи, вот именно такие бесстрастные люди хорошо оберегают закон. Но особенно радовал бабушку зять; несмотря на седую бородку и усы, он, по ее мнению, выглядел самым молодым и свежим, да и красная мантия шла ему больше, чем другим.
Из всего, что говорилось, бабушка не разобрала ни слова, но это ее ничуть не беспокоило. Постепенно, с возрастом, она стала плохо слышать и привыкла к этому. Ее глаза видели еще, слава богу, хорошо, а здесь им было на что посмотреть. Бабушка намеревалась посидеть подольше. Она даже подумала, удобно ли будет, если она достанет из ридикюля вязанье и немножко повяжет. Господам это, наверное, не помешает.
Тем временем ситуация за судейским столом изменилась. Бормотун умолк, остальные господа сказали по нескольку слов, кое-что было записано. И вот сидевший в середине господин поднялся и что-то проговорил в сторону зала, вернее, в сторону бабушки. Что бы это могло значить? — подумала бабушка,— возможно, зять сообщил господам о ее присутствии, и они здороваются с ней. На всякий случай бабушка сделала книксен и опять села.
В действительности же председатель палаты сказал следующее:
— Ввиду угрозы нравственности дело будет слушаться при закрытых дверях.
Ибо только что закончилось одно дело и предстояло заслушать новое, касающееся нарушения параграфа 175 или 176 Уголовного кодекса. Публике надлежало покинуть зал, а публикой была бабушка, она должна была выйти. Но бабушка ничего не поняла из всего этого и осталась сидеть. Она была очень довольна, что все-таки попала в рейхсгерихт, и улыбалась...
Господа судьи сидели, ожидая, пока старуха наконец соберется и уйдет. Публика присутствовала здесь на заседаниях настолько редко, что судьи обычно оставались одни, даже служитель у них не всегда был под рукой. А отец почему-то вдруг застеснялся признаться своим коллегам, что эта старушка его теща...
Председатель палаты поднялся еще раз и почти угрожающе повторил ранее сказанное о закрытых дверях. Бабушка тоже поднялась, опять сделала книксен и продолжала стоять в ожидании возможного дальнейшего чествования, ибо господин судья все еще не садился. Председатель, полагая, что старуха теперь уйдет, сел. В тот же миг села и бабушка!
За судейским столом начали волноваться. Одни предполагали, что старуха, вероятно, сумасшедшая, другие...
Отец понял, что игра в прятки здесь не поможет, подошел сзади к председателю и прошептал ему на ухо, что бабушка эта — его теща и что она к тому же глуховата...
Председатель, который тоже неважно слышал, в особенности, когда ему шептали на ухо, с негодованием воскликнул:
— Вы совершенно правы, коллега. Ей пора быть уже трижды бабушкой, а она собирается развлекаться здесь непристойными историями! Если она сейчас же не уйдет, я прикажу ее выгнать!
И, поднявшись в третий раз, он громовым голосом распорядился очистить зал вследствие угрозы нравственности. Бабушке это показалось все же несколько преувеличенным, однако она встала еще раз и сделала книксен, правда, с некоторым замешательством.
Председатель готов был взорваться, но тут отец поднес к его глазам записку: «Моя теща! Абсолютно глуха!»
Разгневанное лицо мгновенно смягчилось, туговатый на ухо обрадовался, что встретил абсолютно глухую. Сразу же позвонили служителю, и бабушку со всей предупредительностью вывели из зала. Поскольку время близилось к обеду, бабушку эта эксмиссия ничуть не обеспокоила. Очень довольная, она вернулась домой и рассказала нам за обедом, как интересно было в рейхсгерихте и как обходительны были с ней господа судьи.
Но что стало с ней, когда отец за ужином сообщил об истинной подоплеке случившегося! Он уже перестал смущаться и находил эту историю крайне забавной. А бабушка совершенно была убита. Прослыть безнравственной, да еще на склоне лет! Семь, нет, шесть старых господ заподозрили, что она «из таких»! Трижды ее попросили покинуть зал, она угрожала общественной нравственности!
Тщетно пытался отец втолковать ей, что все уже разъяснилось, что никто не думал о ней в столь оскорбительном духе! Бабушка дрожала и плакала. Ночью она не могла уснуть. Поднявшись чуть свет, она пришла к отцу, еще лежавшему в постели, и потребовала у него адреса шести господ: она хочет немедленно поехать к ним, извиниться и все объяснить.
Ей строго запретили это делать, тогда она сказала, что напишет им. Второй вариант отец тоже отклонил и попросил бабушку успокоиться. Но она долго не могла прийти в себя. Завидев на улице какого-нибудь пожилого седовласого господина, бабушка вздрагивала, утверждая потом, что тот стрэанно на нее посмотрел. Не иначе он из рейхсгерихта. Когда к отцу приходил в гости кто-нибудь из коллег, бабушка запиралась в отведенной ей комнатенке. Она очень тяжело переносила это «пятно» на своей чистой жизни. Еще долгое время она и слышать ничего не хотела о рейхсгерихте.
Отец глубоко сожалел, что так ее расстроил.
— Странно, как мало развито чувство юмора в вашей семье,— сказал он маме.— У нас в семье над этим бы только посмеялись!
Мама предпочла смолчать, ибо очень хорошо знала, как болезненно переживает отец малейший «позор».
СЕМЕЙНЫЕ ОБЫЧАИ
Есть страсти, которым подвержены одиночки, но бывают и такие, что поражают целые семьи. В нашем семействе все без исключения были охвачены одной и той же страстью — страстью к книгам. Этому «коньку» мы не изменили до конца жизни. И отец, и мама, и сестры, и братья. Когда мы были еще очень маленькими, у нас уже была полка для наших книжек с картинками, и эта полка росла вместе с нами, превратилась в этажерку, потом догнала и перегнала нас в росте. Как ни бережлив был отец, он никогда не скупился на хорошую книгу; подарить кому-либо книгу доставляло ему не меньшую радость, чем получившему подарок.
Отец поддерживал порядок, и потому в нашем доме никогда не было такого безобразия, как у одного библиомана, с которым я познакомился в более поздние годы. Он радовался лишь самому приобретению книг, читать их ему было необязательно. Всю свою просторную квартиру он заполнял книгами, людям там почти не оставалось места. Книги расползались по комнатам, как водяная чума в пруду.
Жена библиомана не раз храбро вступала с ним в бой, но всегда терпела поражение. Книги вытеснили ее платья из шкафов и белье из комодов, они лежали под кроватями и на всех столах, громоздились на коврах и залезали на стулья. Стоило только жене отлучиться за покупками, как книги оккупировали еще какое-нибудь место.
Когда однажды, вернувшись домой, она увидела, что «противник» занял кладовку, а его авангарды уже ворвались в кухонный шкаф, она прекратила борьбу и покинула дом. Не знаю, почувствовал ли муж ее уход,— он обладал редкой способностью питаться лишь хлебом да яблоками. Я охотно представляю себе, как он постепенно будет погребен под своими книгами. Лет через тысячу, наверное, откопают его расплющенную мумию под горой книжек, все еще ожидающих, что он их прочтет.
О подобных аномалиях увлечения, самого по себе похвального, в нашей семье не могло быть и речи. Книги у нас не только собирали, но прежде всего читали. И поэтому аккуратно и обозримо расставляли их по полкам, чтобы в любое время можно было найти любую. Даже несмотря на нехватку места, воспрещалось ставить книги в два ряда, хотя глубина некоторых полок позволяла это сделать. Сокровища должны всегда быть на виду; мало знать, что они существуют где-то в темноте, за другими книгами. Не место им и за стеклом, или за дверцей шкафа, книгу не следует разыскивать, она должна быть под рукой. Все эти правила по расстановке книг отец проверил на практике, он мог без конца говорить на эту тему...
Благодаря немного размашистой расстановке книги постепенно расселились у нас по всей квартире, они были в каждой комнате, и мой глаз с детства так привык к этому, что даже теперь комната без книг кажется мне если не голой, то, во всяком случае, неодетой. У отца, не считая его весьма солидного юридического арсенала, было почти три тысячи томов, у Итценплиц примерно тысяча, Фитэ, менее всех зараженная семейной «страстью», насчитывала книжек четыреста, у меня, хотя я был на три года младше ее, набралось столько же, даже маленький Эди был владельцем двухсот с лишним книг. Поскольку в нашей берлинской квартире скопилось около пяти тысяч томов, то, несмотря на весь порядок, иногда не удавалось сразу отыскать ту или иную желаемую книгу. Значит, ее взял и читает кто-либо из своих, и никто не сомневался, что рано или поздно она окажется на месте.
Но вот когда мы еще жили в Берлине, этих «пустот» в книжных рядах оказалось одно время столько, что каждая полка напоминала щербатый рот. Все удивлялись, спрашивали друг друга, но читатель отсутствующих книг не находился. На вечернем коллоквиуме отцом было с непреложностью установлено, что книги улетучивались регулярно и так же регулярно возвращались на полки, однако обнаружить их местопребывание во время исчезновения не удалось.
Подозревать обеих наших служанок не было ни малейшего повода, ибо, во-первых, они жили у нас уже много лет, а путешествия книг усилились лишь недавно. Во-вторых, Минна с Шарлоттой питали явную антипатию к книгам уже только потому, что те невероятно увеличивали объем работы при уборке. Под строжайший контроль были взяты все наши приятели и приятельницы, вне зависимости от возраста и вероисповедания, но, увы, без какого-либо результата: книги улетали и возвращались в свои гнезда, как голуби. Там, где еще вечером стоял полный ряд, утром обнаруживались изъяны; чем больше мы следили, тем меньше что-либо понимали; история становилась просто загадочной. Мы уже готовы были поверить в привидения. Кое-что о вкусах тайного читателя мы смогли установить: например, он предпочитал романы, книги же по истории брал редко, а классиков никогда... Но все это не продвинуло нас ни на шаг, а только еще больше запутало...
Все мы, включая отца и маму, были невероятно взбудоражены. Завтрак начинался с утреннего рапорта о книжной наличности. За обедом мы пускались в умопомрачительнейшие догадки, а ужин был испорчен гаданиями: что же пропадет завтра? В общем, настала жизнь поувлекательнее любого детективного романа, и, естественно, нам бывало не до школьных уроков. Отец понимал, что этому пора положить конец, но если бы он знал, как?..
И вот однажды, в счастливый час, непревзойденная рекордсменка по чтению в нашей семье Итценплиц обнаружила в третьем томе «Предков» Густава Фрейтага записку следующего содержания:
Дорогая фрау Брюнинг!
Это для меня слишком благонравно. В следующий раз дайте опять что-нибудь про любовь, лучше всего французское.
Ваша Анна Бемайер.Итценплиц срочно отнесла записку отцу. Кто такая Анна Бемайер, мы понятия не имели. Но фрау Брюнинг мы знали, хотя видели ее редко, она была приходящей прислугой и помогала Шарлотте убирать квартиру с полшестого до полвосьмого утра.
Нахмурившись, отец разгладил записку и сказал:
— Ну что ж, Итценплиц, посмотрим... Только пока об этом никому ни слова!
После чего Итценплиц тут же примчалась к нам и сообщила о записке.
Излишне говорить, что на следующее утро, к половине шестого, мы не только проснулись, но и были уже одеты. Не отваживаясь выйти из комнаты, мы прильнули к дверным щелям и увидели, как пышная фрау Брюнинг с полотерной щеткой и машинкой для чистки ковров прошествовала в отцовский кабинет. Волосы ее были повязаны серым платком.
Следующей на театре военных действий показалась мама; ее выход за час с четвертью до обычного срока был верным признаком того, что сегодня битва непременно должна состояться. Но, к нашему разочарованию, мама направилась не в кабинет, а в сторону кухни. Мы с Эди срочно обсудили, есть ли необходимость прямо сейчас установить пост подслушивания у кабинета отца. Решили, что необходимости в этом пока нет.
Около шести, на четыре часа раньше обычного для него времени, появился тщательно одетый отец. Затаив дыхание, мы наблюдали, как он остановился в коридоре перед зеркалом, поправил галстук, а затем, слегка откашлявшись, нерешительно двинулся к своему кабинету. Дверь за ним закрылась.
Мы ждали минуты две, а может, и пять. Потом не вытерпели и подкрались к двери кабинета. Там мы столкнулись с сестрами, которые с той же целью пробрались из другого конца коридора. Четыре уха прильнули к двери. Но, увы, поскольку она, ради отцовского покоя, была обита, то ни единого звука до нас не доносилось. Тем не менее мы не отлипали от двери, пока нас не застала врасплох мама. Она тихо пристыдила нас и велела идти обратно в комнаты. Когда мама входила в кабинет, мы заметили, что у нее под мышкой зажата стопка книг.
Ох, до чего медленно тянулось время. Для детей ожидание — всегда нечто ужасное: если что-то не происходит сейчас же, то оно никогда не произойдет. Ждать в такой момент, когда мы уже несколько недель ожидаем разгадки тайны!.. Появилась Шарлотта и несколько обиженным тоном поинтересовалась, где фрау Брюнинг. Одной ей с уборкой не справиться.
Мы с радостью вцепились в жертву. После наших таинственных намеков на то и на се (чего мы и сами не знали) Шарлотта вернулась к прерванной работе в полном замешательстве, мы же остались очень довольны собой.
Наконец, около половины седьмого, дверь отцовского кабинета отворилась! Первой оттуда вышла фрау Брюнинг. Серый платок покинул свое место на голове, его прижимали теперь к лицу. Тем не менее было видно, а еще более — слышно, что владелица платка рыдает. Затем появился отец. Он сказал строго:
— Значит, сегодня, фрау Брюнинг! Непременно сегодня же!
Зарыдав еще сильнее, фрау Брюнинг отперла входную дверь и пошла вниз по парадной лестнице. Дверь она за собой не захлопнула. Мы были в ужасе от подобного нарушения заведенного в доме порядка! Если бы ее встретил на лестнице консьерж Маркуляйт, он бы ей кое-что высказал! Ибо любимым занятием Маркуляйта (как, впрочем, и многих его коллег в ту пору) было прогонять с парадной лестницы недостойных, по его мнению, персон и отсылать их на черный ход!
Отец постоял немного в коридоре, потом вдруг топнул ногой и крикнул:
— Брысь! Брысь!
После чего подошел к входной двери и запер ее. (Мы не сводили с него глаз.) Вот он направился обратно к кабинету, вошел в него, но тут же обернулся и весело воскликнул:
— А ну, бездельники, вылезайте! Думаете, я не видел, как вы сверкали глазищами и шевелили усищами?
Мы расхохотались, поняв, что отец разыграл перед нами комедию со своим топанием и «брысем». Но мы поняли также, что преступление фрау Брюнинг, по всей видимости, не столь уж тяжкое, как можно было судить по ее рыданиям. Так оно и оказалось. Фрау Брюнинг, большая охотница до чтения, начала с того, что стала без нашего ведома заимствовать книги для личного пользования. На этом она даже кое-что сэкономила, аннулировав свой абонемент в платной библиотеке. Но мало-помалу она принялась затем снабжать литературой своих приятельниц и знакомых. Круг ее читателей расширялся, книгоснабжение требовало известных усилий, и было бы неестественно, если бы фрау Брюнинг отказалась от платы за эти усилия...
— Да,— сказал отец, улыбаясь.— Не приходится отрицать, что у фрау Брюнинг есть некоторые деловые способности, хотя и направленные по ложному пути. Она, правда, уверяла меня, будто ее выручка за неделю не превышает одной марки. Но если учесть, что она только сегодня принесла девять книг и что, согласно ее показаниям, она взымала за прокат одной книги пять пфеннигов,— а я подозреваю, что все десять,— то фрау Брюнинг зарабатывала на наших книгах от трех до пяти марок еженедельно.
— Но деньги она должна отдать нам, папа! — воскликнул Эди, и я был того же мнения.
— Нет уж, спасибо, сын мой! — сказал отец.— Буду рад, если она сегодня вернет недостающие книги, на чем ее деятельность в нашем доме и окончится.— Отец взглянул на маму.— Боюсь, Луиза, что ты лишаешься старательной прислуги.
— Слишком старательной! — засмеялась мама.— Найду кого-нибудь еще. А теперь возьму-ка веник, а то Шарлотта не справится.
— Меня, правда, утешает мысль о том,— сказал отец задумчиво,— что все эти читатели получали из нашей библиотеки неплохую литературу. Тут мы вне всякой конкуренции. Что же до мнения этой Бемайер о французских книгах, то я не скрываю: есть у меня и Дюма с его тремя мушкетерами, есть и несколько томов Мопассана, однако я вовсе не считаю эти книги пагубными... А нашу маму мы попросим,— сказал отец в заключение,— подобрать более необразованную прислугу. Лучше уж самый зверский берлинский диалект, чем незаконная аренда книг!
Бедный, ничего не подозревавший отец! Если бы он знал, что наиболее усердный незаконный арендатор книг стоял перед ним в образе его сына Ганса! Ибо к тому времени мне приелись вечно одни и те же романы про индейцев и приключенческие истории. Никакой пожар в прерии меня больше не волновал, я оставался равнодушным к самому дикому мустангу; что же касается героев, постоянно рисковавших жизнью, то отец радикально излечил меня от всяческих опасений за них.
Однажды, когда меня загоняли в постель и я умолял о пятиминутной отсрочке, чтобы узнать, останется герой жив или погибнет, отец, улыбаясь, взял у меня книгу, пощупал еще не прочитанную, довольно толстую часть и сказал:
— Еще двести пятьдесят страниц — и герой уже сейчас умрет? А о чем же тогда автору рассказывать на оставшихся двухстах пятидесяти? О похоронах?!
На меня это так подействовало, что впредь, как только сердце начинало тревожно колотиться, я смотрел, сколько еще осталось страниц, и сразу успокаивался!
Возможно, этот способ излечить меня от увлечения приключенческими романами (которое и так постепенно ослабевало) был очень прозаичным. Но он помог. Мой освобожденный дух стал искать новое поле деятельности; а поскольку я не доверял литературному вкусу отца с тех пор, как он запретил мне читать Карла Мая, то я на свой страх и риск предпринимал исследовательские экспедиции в отцовскую библиотеку. Кстати, о Карле Мае: мне по сей день непонятно, почему мой добродушный, неохотно что-либо запрещавший отец питал такую антипатию именно к этому писателю. Тут отец был непреклонен. Нам раз и навсегда запретили брать у кого-либо Карла Мая. И когда дядя Альберт однажды подарил мне с Эди несколько книжек Карла Мая, то их пришлось обменять у нашего «фамильного» книготорговца на более «приличную» литературу.
Отец достиг этим лишь того, что моя любовь к Карлу Маю только разгоралась. Когда я стал взрослым и у меня завелись кое-какие деньги, я купил однажды сразу все шестьдесят пять томов Карла Мая. В то время, как я пишу это, они, выстроившись в зеленых с золотом мундирах, стоят на нижней полке справа от меня. Я прочел их все, и не один раз, несколько. Теперь я сыт Карлом Маем и вряд ли буду его перечитывать. Но вот мой старшенький во время каникул пробирается сюда наверх, таскает том за томом, клянчит, перед тем как идти спать, о пятиминутной отсрочке,— все, как прежде, и, однако, все по-иному. Потому что я не препятствую ему, не отнимаю у него иллюзии, будто герой действительно находится в смертельной опасности,— мне хочется все-таки доказать, что в споре с отцом прав был я.
Так вот: поскольку вкус к обычным приключенческим книгам я утратил, а Карла Мая мне не давали, я отправился на поиски сам. То, что на отцовских этажерках стояло открыто, меня не очень привлекало. Но в нижней части этажерок были какие-то ящики с надписями... Чаще других встречались — Франция, Англия, Америка, реже — Венгрия, Италия, Швеция, Норвегия... Сюда отец сложил брошюры и отдельные выпуски «Универсальной библиотеки»[39], так как вытаскивать их с полки было неудобно.
Эти ящики оказались для меня истинной сокровищницей! В одиннадцать или двенадцать лет я напал на Флобера и Золя, Доде и Мопассана! Эротическое я не понимал и лишь пробегал глазами. Но какой неожиданный мир открылся для меня! Я никогда не думал, что романы могут быть такими! Сцены из жизни, подлинной жизни, которые могли разыгрываться в любой момент, в любом уголке земли! Во всем, что я читал до сих пор, и читал с доверием, было что-то неправдоподобное, присущее скорее сказкам моего детства, чем самой жизни. Очевидно, все это должно было происходить где-то очень далеко от Луипольдштрассе, чтобы обрести хоть чуточку правдоподобия.
Я всегда это ощущал смутно, не отдавая себе отчета. Приключенческие истории никогда не утоляли ни моего сердца, ни разума! Но здесь, этот совершенно новый мир!.. Очевидно, я уже тогда почувствовал, что писать надо только так, чтобы все получалось правдоподобно! Эти книги я буквально проглатывал. Каждую читал и перечитывал по многу раз. Наверное, именно потому, что они так прочно «сидели» во мне, я постепенно сумел освободиться от них. Золя я сейчас не переношу, Доде кажется безвкусным. Флобером я любуюсь, однако всему нужному для меня я у него научился и больше не перечитываю, но каждый из этих писателей оставил во мне свой след.
Очень хорошо помню, как я восхищался «Тремя мушкетерами» Дюма. Тоже приключенческая история, но она была не только выдумана, но и возможна.
А когда в «английском» ящике мне попался «Остров сокровищ» Стивенсона! А когда открыл Чарльза Диккенса,— его «Копперфильда» я и сейчас читаю и перечитываю с прежним восторгом. Я мог бы исписать страницу за страницей этими воспоминаниями о книгах, которые я тогда открыл для себя и которые продолжают во мне жить! А потом — русские: «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы»!
Моим читателям покажется, что я довольно рано начал знакомиться с этой литературой, родителям тоже так показалось. Мама, несомненно, перепугалась бы, застав своего старшего (но еще, ах, такого маленького) сына за чтением мопассановских фривольностей. Будучи догадливым мальчиком, я это, естественно, предвидел, и потому читал «Универсальную библиотеку», когда чувствовал себя в полной безопасности, то есть только ранним утром. Всю свою жизнь я неважно спал, даже в детстве часто просыпался около четырех утра. Босиком, на цыпочках, я прокрадывался в отцовский кабинет и с богатой добычей возвращался в постель. И читал... читал...
Позднее, когда я обнаружил, что отец ни разу не проверял содержимое тех ящиков,— они были прошедшим этапом в его читательской жизни,— позднее я обнаглел и устроил себе под матрацем солидный склад этих книжек. До чего же было приятно засыпать, сознавая, что наутро ты полностью обеспечен «провиантом». Недавно моя жена разъяснила мне, что тайная библиотека под матрацем, которую никому не удалось обнаружить, свидетельствует лишь о неумелой уборке в родительском доме, вряд ли заслуживающей хорошей оценки; если постель «убирать» по правилам, то матрац надо обязательно переворачивать. Надеюсь, что в моем собственном доме так оно и делается, но сейчас мне все же хочется поблагодарить и благословить Минну, Кристу, Шарлотту и все остальных,— уж не помню, как их звали,— за то, что этого не случилось в родительском доме!
Вследствие такого интенсивного чтения школе пришлось отступить на задний план (иначе и быть не могло). На уроках я обычно клевал носом, а если и пробуждался, то думал лишь о прочитанном или о том, что же произойдет дальше. Однажды, один-единственный раз, мне представился шанс благодаря моей начитанности стяжать лавры и в школе. Случилось это на уроке истории, когда наш учитель, профессор Фридрихс, рассказывая о восстании тирольцев, упомянул Юрга Йенача[40]... Услышав это имя, я насторожился. Профессор Фридрихс оглядел класс и спросил:
— Кто-нибудь из вас знает, что́ за писатель рассказал нам об этом восстании?..
Посмотрев вокруг и удостоверившись, что, кроме меня, никто этого не знает, я вылез из-за парты и гордо отчеканил:
— Кординанд Фердинанд Мейер!
Взрывом хохота и ограничился весь мой успех. Даже профессор Фридрихс снисходительно улыбнулся:
— Только не Кординанд Фердинанд Мейер,— новый взрыв хохота,— а Конрад Фердинанд Мейер[41].
После этого случая меня называли некоторое время в классе не иначе, как только Кординандом.
Итак, я читал и читал... По отношению к нашей семье глагол «читать» можно было спрягать во всех формах и временах без риска ошибиться. Я читаю, ты читал, он будет читать, они читали — все верно. Излишним было только повелительное наклонение. Приказывать — «читай» или «читайте» — не было никакой необходимости.
Но по заглатыванию книг я в подметки не годился моей сестре Итценплиц. Она побивала любые рекорды. Когда я в четыре утра прокрадывался в отцовский кабинет за свежим пополнением, то нередко заставал ее там. В ночной сорочке она стояла на стуле, держа в одной руке раскрытую книгу, а в другой — почти догоревшую свечу. Сестре повезло меньше, чем мне: ее комната находилась рядом с родительской спальней, поэтому всякое ночное чтение исключалось, так как у мамы был хороший слух. Я предлагал Итценплиц хотя бы сесть в кресло, но она лишь смотрела на меня поверх страниц застывшим, отсутствующим взглядом, говорила: «А-а!», и снова погружалась в чтение.
Как-то Итценплиц, в награду за выдержанные с блеском приемные экзамены в гимназию, разрешили поехать с тетей в Италию. Накануне отъезда мама наказала своей старшей дочери уложить наконец чемодан. Та пообещала, а перед самым ужином мама застала ее уткнувшейся в какую-то книгу; в чемодане же лежало что-то брошенное наспех. Мама возмутилась, Итценплиц получила нагоняй и была вынуждена дать слово, что не прикоснется к книге, пока не запакует чемодан.
Когда же в половине одиннадцатого мама вошла к ней, чтобы пожелать спокойной ночи, то застала свою старшенькую сидящей возле чемодана на полу и читающей газеты. Газеты были очень старые и предназначались для завертывания обуви. Наверное, какое-то слово привлекло внимание сестры, она начала читать, а когда уже вчиталась, то забыла обо всем на свете, включая и неуложенный чемодан. Ночью лились слезы, поездка в Италию едва не сорвалась по вине оберточной бумаги. Мама предсказывала дочери мрачное будущее: она разобьет себе жизнь из-за своего несчастного книгожорства, упустит все хорошие возможности...
Итценплиц не разбила себе жизнь (мама этому радуется больше всех!), и думаю, не столь уж много упустила, хотя так и никогда не смогла отвыкнуть от сладчайшего яда запойного чтения. Сейчас у нее есть муж и ребенок, и, когда я приезжаю к ним в гости, Итценплиц сразу же отправляется в кухню, чтобы приготовить что-нибудь вкусное, так как знает, какой я прожорливый. Спустя некоторое время мой терпеливый зять дружески говорит мне:
— Надо бы взглянуть, что там поделывает жена...
И, взглянув, мы видим, что она стоит у плиты, вода кипит, но Итценплиц этого не замечает. В одной руке у нее ложка, в другой — книга, и к этой книге приковано все ее внимание. Даже теперь Итценплиц не решается пустить газету на растопку прежде, чем не изучит ее.
Конечно, это приводит к некоторым неудобствам в быту, но мой зять не только терпеливый, но и мудрый человек. Он понимает, что без теневой стороны никакая добродетель не обходится. А Итценплиц чего только не знает, у нее всегда есть, о чем рассказать. Поваренную книгу она читает с таким же увлечением, как и трактат о наркотиках. Она снимает мед с каждого цветка, даже с дурно пахнущего, как о ней однажды сказал отец.
В связи с семейным библиофильством мне остается еще рассказать об одной не очень хорошей привычке, заведенной в нашем доме: ни один из нас не отправлялся в известное место, не вооружившись предварительно книгой. Хотя в нашей берлинской квартире имелись две такие обители, тем не менее, учитывая также, что всех домочадцев с прислугой насчитывалось восемь душ, у нас постоянно ощущалась нехватка заседательских мест. Сколько раз с отчаянием дергали дверь, умоляюще шептали, посылали проклятия небесам, все напрасно. Каждый член семейства придерживался изречения «J'y suis, j'y reste»[*]. Каждый сидящий внутри слишком хорошо знал, что окажись дергавший и умолявший на его месте, он вел бы себя точно так же, то есть продолжал бы сидеть и читать.
До сих пор не могу вспомнить без улыбки, как отец, в серой домашней курточке, с папкой решений рейхсгерихта под мышкой, скрывался в тихой обители. Он отнюдь не предавался развлекательному чтению — отец продолжал там серьезно работать.
Когда же обстановка в квартире становилась критической, то в большинстве случаев по настоянию мамы, которая не потворствовала этой семейной привычке, издавался указ, запрещавший ходить «туда» с книгами. Но обычно это мало помогало, так как в уборной висела связка нарезанной (опять же из соображений экономии) газетной бумаги. Было очень увлекательно составить из кусочков всю страницу и прочитать ее целиком. Кто-то из нас придумал этому месту название, слегка изменив медицинское выражение «locus minoris resistentiae»[*].
(Считаю своим долгом сообщить всем моим читателям, которые намереваются нанести мне визит или же пригласить меня в гости, что под влиянием своей жены я полностью излечился от упомянутого порока.)
Кроме книжного «конька», у отца был еще один — музыкальный. Музыка, особенно игра на рояле, была для него величайшей радостью, отдыхом, утешением, его спутницей в одинокие годы. Отец считался отличным пианистом, а мама, как, собственно, всякая девочка из хорошей семьи, умела немного бренчать, но за долгие годы брака под руководством отца она совершенствовалась все больше и больше, хотя уровня своего учителя не достигла.
Иногда, играя с мамой в четыре руки, отец начинал терять терпение. Как сейчас вижу: все энергичнее и энергичнее он раскачивает головой из стороны в сторону, не позволяя партнерше сбавить темп, и начинает считать вслух: «И раз, и два, и три, и четыре. И раз, и два, и три, и четыре...», а мама, сжав губы, слегка раскрасневшись, старается выполнить все его требования.
И как она радовалась, когда отец после очередной фуги Баха хвалил ее:
— Ты сыграла это превосходно, Луиза.
Мама принимала участие во всем, что радовало отца, и в музыке тоже. Из года в год, изо дня в день, и в будни и в праздники, ровно в пять, родители усаживались за рояль и в четыре руки играли до шести часов. Мы, дети, настолько привыкли к непреложности этого музыкального часа, что всегда использовали его для сведения счетов друг с другом, мы знали: в этот час нам не угрожает никакое вмешательство сверху.
Рояль — настоящий «стейнвей», великолепный экземпляр, значительно превышавший доходы отца в то время. Он приобрел его на собственные средства, еще будучи молодым асессором, а каким образом это ему удалось — особая история. Как я уже говорил, отец служил асессором в ганноверском провинциальном городке. Вся провинция была охвачена тогда страшной эпидемией пожаров, свидетелем которой я позднее сам оказался в Тюрингии: крестьянские постройки почему-то слишком часто загорались. Если вдруг выяснялось, что сарай пришел в ветхое состояние, или жилому дому требуется новая крыша — значит, рано или поздно жди там пожара, это уж как бог свят. Страховые кассы были на грани истощения — они не успевали платить погорельцам. Стоит подобной заразе укорениться в какой-нибудь округе, то здесь могут помочь только драконовские штрафы и хотя бы один устрашающий пример в назидание другим.
Но для того, чтобы осуществить такое наказание, необходимо схватить злоумышленника. А поджигатели тогда, то есть почти семьдесят лет назад, действовали с необычайной ловкостью. Страховые кассы объявили за поимку награду, затем удвоили ее, утроили, пока она не достигла громадной по тому времени суммы в тысячу талеров, но все напрасно, ни одного поджигателя поймать не удалось...
И вот однажды, в ту пору и в той округе, отец пошел прогуляться. Всю свою жизнь он любил дальние прогулки, особенно в одиночестве. И всегда ухитрялся отыскивать пути, по которым никто не ходил. Так вот, в тот день, в жаркое, душное воскресенье, бродил отец по полям и лугам, кругом ни души. Постепенно солнце начало заволакиваться, на горизонте собрались сизые тучи, тихое урчанье, донесшееся издалека, перешло в громкие раскаты. Отец, забеспокоившись, поискал укрытия от надвигавшейся грозы. Вдали он заметил соломенные крыши какого-то хутора и направился к нему, убыстряя шаг с каждой минутой.
Под первый оглушительный удар грома и с первыми каплями дождя отец ступил на двор хутора. Не оглядываясь по сторонам, он открыл дверь и оказался в сенях, «горнице» крестьянского дома. Такая небезызвестная в наших краях «горница» занимает почти две трети дома, слева стоят коровы, справа — лошади, наверху — люк на сеновал. На заднем плане — кухня с очагом, а уже к ней примыкают несколько жилых комнат.
Нежданным гостем вошел отец в эту «горницу» и, остолбенев, остановился. Вокруг стояли домочадцы, нагруженные постелями, ящиками и всевозможной утварью; две молодые женщины держали наготове коров, а два парня — лошадей. Все повернули к отцу оцепеневшие от испуга лица. И в этот самый момент в чердачном люке показался хозяин хутора и громко сообщил:
— Вот теперь горит что надо!
Мой отец явился в момент поджога!
Наступила довольно тягостная для всех минута, когда хозяин осознал, что в «горнице» находится гость, да еще какой гость! Ибо асессор амтсгерихта[42] был личностью весьма известной. Отец признавался нам, что пережил тогда одну из самых ужасных минут в своей жизни; он даже сомневался, удастся ли ему уйти из «горницы» живым. Однако эта минута прошла, отец был человеком мужественным и энергичным, а те люди были хотя и поджигателями, но все-таки не убийцами.
Отец положил руку на плечо хозяина и объявил, что тот арестован. Не дав людям опомниться, он вышел с поджигателем и повел его в город — под проливным дождем и сверкающими молниями! Путь был нелегкий для обоих — и для конвоира и для арестованного. Отец хорошо знал, что́ ждет поджигателя: наказание будет суровым, очень суровым, и хуторянин знал это тоже. Он стал упрашивать и умолять: ведь никто, кроме асессора, не видел, неужели асессор не сжалится над женой и детьми. Отец был мягким и добрым человеком, но здесь не могло быть никаких колебаний, следовало исполнить свой долг и искоренить «заразу»...
Едва ли отец при этом думал об объявленной награде, его сердце и разум устремлялись к иному. Отец был молод, его воспитали в уважении к старшим. Трудно быть суровым к пожилому человеку, когда ты еще молод, выслушивать его просьбы и отвечать «нет». Награду вручили позднее — отец, которому не было свойственно стяжательство, долго не хотел принимать ее. Он сделал это лишь по приказу начальства. И обратил деньги в стейнвейевский рояль, который на всю жизнь стал для него источником величайшей радости.
Но если отцу и удалось пробудить в своей жене все возрастающую склонность к музыке, то с детьми ему повезло меньше. Всем нам давали уроки на фортепьяно, но мы так и не поднялись выше жалкого бренчания. (Кроме Эди, о котором речь впереди.) Что касается лично меня, то тут был полнейший провал. Я никогда не мог отличить один тон от другого и по настоятельному пожеланию учителя пения был на вечные времена освобожден от его уроков, ибо стоило мне хоть раз запеть, как весь класс тут же сбивался с такта. В самом деле, я и сейчас не могу правильно взять ни одной ноты, а поскольку я люблю насвистывать, особенно народные песни, то делаю это только наедине с собой...
Но отец не падал духом. Он был неутомим в своих попытках привить нам любовь к музыке. После ужина вся семья обычно собиралась у него в комнате. Сначала он с мамой полчаса что-нибудь играл нам, а потом объяснял. Я, гнусный мальчишка, часто использовал музыкальное вступление, чтобы доделать невыполненные домашние уроки. Это всегда удавалось, так как родители сидели к нам спиной. Надо было только не упустить момента, когда оканчивалась очередная музыкальная пьеса; в этом деле я приобрел кое-какой навык, который пригодился мне теперь: я вовремя снимаю адаптер с граммофонной пластинки.
С тех пор, как умер отец, я медленно, по-своему начал приобщаться к музыке. Пока отец был жив, я считал себя в ней полным профаном, да и «вообще ее не выносил». Связано это с тем, что долгие годы я был «зол» на отца. Из-за своей «злости» я и отвергал то, что он больше всего любил. Но это печальная история, я вспоминаю о ней с болью и раскаянием, и мне не хочется ее рассказывать.
Для своих музыкальных вступлений отец всегда подбирал что-нибудь «полегче», а к более легким у него относились «Лоэнгрин», Шуман, Шуберт и, пожалуй, еще «Волшебный стрелок». Один человек, понимающий в музыке больше, чем я, сказал мне впоследствии, что мой отец, собственно, вовсе не был музыкальной натурой, он был скорее математиком, нежели музыкантом, и ценил в музыке больше конструкцию, искусную композицию и анализ, чем само звучание, которое, собственно, и является сущностью музыки. Как уже говорилось, я в этом ничего не смыслю. Но мне все-таки кажется, что отец выбирал для нас, детей, несколько трудноватые темы. Вспоминаю один случай, когда я, корпя над уроками, внимательнее, чем обычно, прислушался к мелодии, доносившейся из смежной комнаты, где за роялем сидели родители. Мне даже понравилось то, что они играли.
— Сегодня ты играл что-то красивое, папа! — с признательностью отозвался я.
— Ну что у меня за сын! — воскликнул отец с комическим отчаянием и схватился за голову.— Годами исполняешь великолепные вещи Баха и Бетховена, и он этого не замечает! Просто не слышит!! Но стоит мне лишь раз сбренчать какой-то пустячок Зуппе, как он тут же весь обращается в слух! Ну как тут не отчаяться!
Когда мы потом переехали в Лейпциг, отец каждую пятницу ходил вечером слушать мотет[43] в Томаскирхе. Поскольку он все еще не потерял надежду приобщить меня к музыке, то иногда брал с собой.
В церкви было довольно темно — по пятницам здесь устраивали только «репетиции» и, наверное, поэтому экономили свет. После мотета пастор лишь декорума ради читал короткую молитву.
Приходили мы обычно заранее, поскольку отец не хотел упустить ни единого звука, и усаживались на одну из длинных церковных скамей. Таким образом я видел всех, кто входил в церковь, кто собирался здесь каждую пятницу, чтобы послушать хор мальчиков. Многих постоянных слушателей я уже узнавал издали. Они всегда усаживались на одни и те же места и неподвижно сидели в ожидании, пока заиграет орган. Среди них попадались диковинные экземпляры — какие-то допотопные, со стертыми лицами; хорошо и плохо одетые сидели рядом, молодых почти не встречалось. Большинство — старики.
Мне запомнился один седой старик, который летом и зимой приходил в совсем выцветшей бархатной куртке, но и зимой и летом в петлице этой куртки торчал цветок. Другого старика приводили, вернее, вносили, две старые девы. Усадив его, они тут же покидали церковь... Из каких каморок, из какой жизни явились эти два одиноких старика сюда, чтобы объединиться с людьми, которые переживали те же чувства, что и они!
Потом вступал орган, и меня тут же охватывал страх. Я ничего больше не видел и не слышал, ни органа, ни пения, я не сводил глаз с отца. Ну вот, так оно и есть: отец плакал! Я был в ужасе от того, что отец плачет. Большие прозрачные капли медленно скатывались по обе стороны его носа и исчезали в усах. Всякий раз, слушая мотет, отец непременно плакал. Наверно, он плакал от счастья, от радости, что на земле еще остался этот островок чистой красоты.
Но я, глупый мальчишка, находил это унизительным. Я стыдился отца за то, что он так плакал. Я до смерти боялся: что́, ежели вдруг в церкви окажется кто-нибудь из моих школьных товарищей и увидит меня рядом с плачущим отцом! Я же буду опозорен перед всей гимназией! Меня не успокаивало даже то, что плакали многие. Я не замечал также, что здесь вообще никто ни на кого не обращает внимания. Сгорая от стыда, я думал лишь о том, чтобы все скорее кончилось. Я, к чьим слабостям отец относился с бесконечным терпением, был так нетерпим к нему!
Из-за этих мотетов я утратил последний интерес к музыке. Я придумывал сотни отговорок, чтобы избежать пятничных походов. В конце концов отец тоже признал, что я неизлечим, и перестал брать меня с собой. Вместо меня его сопровождал теперь Эди. Смотри-ка! Эди развился, он стал единственным из нас, кто не без охоты сидел за роялем и порой мог потолковать с отцом о музыке. Отцу всегда хотелось этого, ведь он так много знал о музыке, а мы, остальные, о ней и слышать не хотели. И вот Эди стал ходить с отцом на мотет.
Все мы видели: наш маленький, чуть грубоватый прежде Эди все больше и больше становился любимцем родителей. И что странно — мы ему ничуть не завидовали, мы находили это в порядке вещей. Ибо Эди достиг привилегированного положения не благодаря тому, что вел себя примерно-показательно или же угодничал, а потому лишь, что не притворялся, и к тому же отличался порядочностью и надежностью. Он отнюдь не был образцовым мальчиком и не так уж хорошо учился, но в глупостях, которые он совершал, отсутствовало то роковое и непостижимое, что было присуще моим сумасбродствам. Глядя на Эди, родители знали: он сам выберет свой путь, ему можно спокойно предоставить свободу действий. Когда же они смотрели на меня, то, скорее всего, думали: может, из него что-нибудь и выйдет, только за ним надо как следует присматривать.
Но главное, никто из нас — ни я, ни сестры — ни разу не ощутили хотя бы малейшую зависть к младшему брату, потому что мы видели: Эди совершенно не сознает своего привилегированного положения в сердцах родителей. Он любил нас всех совершенно одинаково, ему в голову не приходило, что можно любить с разбором. И мы любили его, и в наших сердцах, как и в родительских, ему было отведено привилегированное место.
Так отец приобрел себе товарища из молодого поколения. Сестры ушли из дома, я тоже отправился в странствия. Эди остался с родителями, вся жизнь их сосредоточилась на нем. Отец даже не огорчился, когда мой младший брат довольно рано заявил ему, что хочет стать только врачом и ни в коем случае — юристом. Когда это говорил Эди, все было в порядке, потому что он знал, чего хочет, я же каждый день менял свои решения. Так Эди стал надеждой всей семьи. Отец с мамой гордились им...
Потом началась мировая война, и брат, которому едва исполнилось семнадцать, вступил в армию добровольцем. Он пробыл всю войну на западном фронте, безвылазно во фландрской грязи, в окопах. Изредка приезжал в отпуск. Преисполненные гордости родители любили показываться со своим юным офицером, они гордились им и боялись за него — потери в полках на том участке фронта были особенно велики. Но об этом Эди не рассказывал, он вообще ничего не рассказывал о войне. Охотнее всего он говорил о будущем. Во время одной из побывок брат досрочно сдал экзамен на аттестат зрелости, позднее пришло какое-то предписание, разрешавшее зачислить его в студенты. Он сходил в университет и записался на медицинский факультет.
Это был его самый счастливый день за всю войну. Брат повел родителей в ресторан, и, хотя угощали там скудно, настроение у него было такое задорное, радостное, что ему удалось развеселить печальных, постаревших и поседевших от войны родителей. Эди принялся изображать из себя врача, будто он уже стал знаменитостью и отец пришел к нему на консультацию. Брат нес несусветный вздор о желчнокаменной болезни, разрешил отцу снова курить давно запрещенную трубку и пообещал ему девяносто девять лет жизни. Заразившись радостным настроением Эди, родители верили каждому его слову, любой выдумке, они увлеклись настолько, что забыли и про войну в окопах, и про ураганный огонь, и о своем смертельном страхе за сына.
Наступил день отъезда. Я провожал брата. По мере того, как мы приближались к вокзалу, Эди становился все молчаливее. Вот уже и воинский состав для отпускников— грязный, обшарпанный, безобразный,— как и всё в том 1918 году. Брат коротко попрощался со мной, потом молча сидел в купе, не оборачиваясь в мою сторону. Наверно, он подумал, что я уже ушел. Как сейчас вижу его: совсем еще юный, двадцать один год, но пухлые мальчишеские губы уже плотно сжаты, а в уголках рта пролегли горькие складочки разочарования.
Неожиданно он встает, подходит к окну и смотрит на меня в упор, серьезно. Потом говорит:
— Если что случится... со мной... старайся радовать стариков, Ганс. Не забывай об этом!
Поезд трогается. Эди твердо смотрит мне в глаза. Ни уныния, ни трепета. Никто из нашей семьи больше не увидел его. Он был не только любимым братом, он был самым порядочным человеком, которого я когда-либо встречал в своей жизни. Родители так и не примирились с его потерей...
Но все это произошло позже, гораздо позже. А тогда мы еще были детьми и над нами сияло солнце. Ну, а если оно переставало сиять, мы знали: зимний сумрак скоро озарит рождественская елка. Там, где дети, рождество всегда празднично, но я-то думаю, что праздничнее всего бывало у нас дома. Главная заслуга в этом, конечно, принадлежала отцу; он любил с таинственным видом подразнить нас, подурачить и тем разжечь наше нетерпение.
На улицы и площади Берлина елочные полчища вступают заблаговременно. И мы, не откладывая, начинаем приставать к отцу, чтобы он купил елку. Отец сперва отнекивается: мол, дело это вообще не его, а Деда Мороза. Такая отговорка, естественно, у нас уже не проходит, даже Эди больше не верит в эту личность с тех пор, как на прошлогоднем празднике мы узнали под вывернутой наизнанку отцовской шубой башмаки нашего консьержа, герра Маркуляйта. Нет, пусть отец как хочет, а покупает елку. Самые красивые продают на Винтерфельдплац.
Наконец отец обещает, что посмотрит, правда, в ближайшие дни у него вряд ли найдется время. Но мы не отстаем. И вот он собирается и уходит, а мы с нетерпением ждем. Конечно, он возвращается с пустыми руками. Иного мы от него и не ожидали, отец никогда не покупал что-либо сразу. Первым делом он повсюду расспрашивал, где можно купить подешевле. Другой раз возвращался домой весьма удрученный: в этом году елки немыслимо подорожали! Если он правильно нас понял, нам ведь хочется, чтобы елка была до потолка?.. Ну вот, значит, его предположение верно, однако елки такого размера стоят не менее девяти марок, а больше пяти он тратить ни в коем случае не намерен... Может, нас устроит небольшая елочка на столе?.. Мы дружно протестуем.
И хотя одна и та же игра повторялась из года в год, отцу всякий раз удавалось нас раззадорить и ввергнуть в сомнения. Ведь мы-то знали, что отец действительно очень бережлив и вполне возможно, что елки в этом году особенно вздорожали!
Теперь отец почти ежедневно приходил домой с какой-нибудь новой елочной историей. И истории эти, уснащенные грубоватыми берлинизмами, звучали настолько правдиво, что мы все больше убеждались: отец в самом деле ищет елку, только еще не нашел.
Он рассказывал нам, как на Виктория-Луизе-плац чуть было не купил роскошную елку, но в последний момент заметил, что многие ветки у нее не росли, как полагается, от ствола, а были воткнуты в просверленные дырки. Нам описывали искривленные, однобокие елки и такие, что уже начали осыпаться. На Байришерплац отец уже почти купил елку — они разошлись с торговцем в цене всего на двадцать пять пфеннигов,— но тут подъехала карета, какой-то дамский голос крикнул: «Я беру эту елку!» — и ее, чуть ли не из отцовских рук, унесли к карете.
Отец с таинственным видом строил догадки насчет покупательницы. Это могла быть принцесса кайзеровского рода или же какая-нибудь придворная дама, и представьте: возможно, с «нашей» елкой будут праздновать рождество дети самого кронпринца!
Это, конечно, давало пищу нашей фантазии, но елка все не появлялась. А праздник все надвигался. Мы не давали отцу покоя. И тут он вдруг становился безразличным: ему надоела эта беготня за елками, к тому же они день ото дня дорожают. Нет, он подождет до 24 декабря; за несколько часов до рождественского сочельника торговцы всегда снижают цену, чтобы сбыть остатки. Конечно, есть риск, что все разберут, но лучше пойти на такой риск, чем платить бешеные деньги.
Слушая подобные рассуждения отца, я всегда следил за морщинками у его глаз. Эти морщинки в общем-то были верными вестниками, говорит отец всерьез или шутит. Но отец сам отлично знал про эти «вестники» на его лице и умело прятал их или сдерживался — короче, оставлял нас в неопределенности. Мы обшаривали всю квартиру, поднимались на чердак, спускались в подвал, но, к нашему отчаянию, елки не находили.
(Однажды, во время такого обыска, я наткнулся на мамин «тайник», где она спрятала все наши рождественские подарки. Я не удержался от любопытства и посмотрел их. Более плачевного, безрадостного рождества у меня никогда не было. Мне пришлось лицемерно изображать радость и удивление, хотя самому реветь хотелось. С тех пор в предрождественские дни я упрямо отводил глаза от любых свертков, даже самых обыденных.)
Итак, было решено, что отец купит елку лишь за несколько часов до раздачи подарков. Нас охватил страх. Мы с беспокойством следили, как тают запасы елок на площадях, мы умоляли отца, но он, казалось, был непреклонен.
Вместо этого он придумал новую игру: отгадывать подарки. Он задавал примерно такую загадку:
— Оно круглое, из дерева. Но также металлическое и с углами. Оно новое, хотя ему более тысячи лет. Легкое, и все-таки тяжелое. Ты получишь его к рождеству, Ганс!
И за день не отгадаешь! Правда, мама иногда испуганно ахала:
— Это слишком легко, отец. Он обязательно отгадает! Ты лишаешь его радости!
Но отец был убежден в своем, и действительно я не помню, чтобы мне хотя бы один раз удалось отгадать подарок.
Тем временем праздник приближался. 24 декабря отец вставал необычно рано и вместе с мамой удалялся в рождественскую комнату, как теперь называли его кабинет. На рождество он не прикасался к своей работе. Он хотел быть вместе с семьей. На всякий случай мы проверяли замочные скважины, хотя знали, что отец всегда предусмотрительно затыкал их. По квартире проносили таинственно прикрытые предметы. Все улыбались, даже ворчунья Минна.
В первой половине дня для нас, детей, еще находилось занятие. Обычно мы не успевали приготовить подарки друг другу и родителям и сейчас спешно выпиливали лобзиком, резали по дереву, выжигали изречения, вязали, вышивали и чем только еще не занимались, превращая квартиру в мерзость запустения.
На обед, как всегда, бывала говядина с отварным картофелем. Мама считала, что нечего нам портить желудки и потому следует хорошенько поесть заранее. После обеда терпение наше иссякало, мы бродили как неприкаянные, не находя себе места, раздражались, и между нами беспрерывно возникали ссоры. В конце концов отец выпроваживал нас на улицу, строго наказав не возвращаться до шести,— раньше подарки раздавать не начнут.
Выйдя на улицу, мы тут же разделялись. Сестры шли куда-нибудь вдвоем, а я с Эди отправлялся еще раз поглазеть на уже сто раз осмотренные витрины магазинов игрушек. Мы определяли, какие из игрушек сняли за эти дни с витрин, и прикидывали: что мы хотели бы получить к следующему рождеству. Время тянулось ужасно медленно, казалось, что сегодня вообще не стемнеет, а ведь всегда сумерки наступали так быстро!
Мы бродили и бродили, но время не шло. Потом мы придумали игру: шагать по гранитным плитам тротуара так, чтобы не наступить на щель. И ступать на каждую плиту можно только раз. Если удастся подобным образом дошагать до ближайшего угла, то, значит, исполнится задуманное желание. Вот такое мы себе избрали прорицалище, но дойти до конца было нелегко! Некоторые плиты оказывались слишком широкими для детских ног, к тому же идущие навстречу взрослые требовали, чтобы мы уступали им дорогу, а рядом с плитой лежала брусчатка, ступишь — и прощай, желанная мечта!
В конце концов все же темнело. Дождавшись, когда в каком-нибудь окне зажигалась первая елка, мы врывались домой с криком:
— Уже везде елки зажгли! Почему у нас еще ничего не начинается?!
Сестры чаще возвращались раньше нас или же сразу вслед за нами; у родителей обычно все уже бывало готово, и нам не приходилось дергаться, словно «рыба на крючке», как говаривал отец.
Вспоминаю случай, когда перед самой раздачей подарков меня послали в лавку на Мартин-Лютер-штрассе за томатной пастой. Томатная паста, или, как ее еще называли, томатное пюре, была в то время дорогой вещью. Продавалась она в широкогорлых бутылочках по марке за штуку.
Итак, мне вручили одну марку, и я отправился. Был пронизывающе холодный день; я основательно намерзся перед этим, бродя по улицам, и теперь мчался со всех ног. Руки у меня застыли, а от бутылки, с которой я вышел из магазина, они, казалось, совсем окоченели. Я зажал бутылку под мышкой, руки сунул в карманы пальто и поспешил домой. Но чуть ли не у самого подъезда случилось непоправимое: бутылка выскользнула, стукнулась о тротуар,— клакс! — и на снегу расползлось кровавое пятно. Я остолбенел...
Думаю, что родители не «съели» бы меня за это, ну пожурили бы, напомнили, что пора, в конце концов, быть более внимательным. Но от предвкушения праздника, от желания поспеть к раздаче подарков, да и от того, что я замерз — всю жизнь я был мерзлякой,— меня словно парализовало. В полном замешательстве я стоял над красным пятном на снегу, тер глаза и горько плакал.
И хотя в этот час все торопились к началу праздника, вокруг меня собралась кучка зевак, ибо на что-нибудь поглазеть у берлинца всегда найдется время. Чего мне только не пришлось выслушать — от мягких утешений до откровенных издевок. Помню, как один особо напористый зубоскал все норовил нагнуть меня, чтобы я вылизал пролитое.
— Мамаша утешицца, што хоть в брюхе у те останецца!
Если бы меня так тесно не обступили, я бы давно ушел, но теперь ситуация казалась весьма безнадежной. Вдруг чей-то голос спросил, чуть растягивая слова:
— Чего ты ревешь, мальчик?
Ко мне протиснулся какой-то мужчина. Я поднял глаза и узнал его, своего тайного идола! Он взглянул на красную лужицу.
— Томатное пюре? — по-военному четко спросил он.
Я молча кивнул.
— Сколько стоит?
Я всхлипнул:
— Одну марку!
— Вот тебе марка, мальчуган,— сказал он.— Сегодня ведь рождество. Но смотри, больше не роняй баночку!
С этими словами он расчистил мне путь, и я, все еще всхлипывая, стрелой помчался на Мартин-Лютер-штрассе.
Я был так счастлив оттого, что именно мой тайный идол подарил мне марку, и потому на время даже забыл о празднике. Уже давно я издали влюбился в этого человека, я восхищался им, хотя он, без сомнения, был «простым», а не «господином»,— разницу эту мы, дети, очень точно умели подмечать. Жил он, вероятно, в одном из домов неподалеку от нас, и когда мы играли на улице, летом или зимой, между пятью и шестью часами, я наблюдал, как он проходил мимо. Всякий раз я смотрел ему вслед, пока он не скрывался из виду.
Он носил форму, но военным наверняка не был, скорее — каким-нибудь муниципальным чиновником. Держался он при ходьбе очень прямо, чуть запрокинув голову и полузакрыв глаза на бледном лице. С равнодушным видом знатока он озирал из-под полуопущенных век встречных девушек и женщин, и, хотя я был еще совершенным ребенком, от меня все же не укрывалось, что этот осмотр на многих производил впечатление. Вслед ему оборачивались, он же — никогда. Я ни разу не встречал его на улице с каким-нибудь существом женского пола, он всегда шел один. Наверное, он был одним из тех бессовестных охотников за женщинами, которые выходят на добычу только в темноте,— какая гадость.
Но тогда он был моим идолом, и прежде всего из-за своей манеры запрокидывать голову и прищуривать глаза. Одно время мое восхищение им дошло до того, что я стал перед зеркалом разучивать эту манеру. Правда, здесь возникли известные трудности, ибо когда я наполовину опускал веки, то не мог сам себя разглядеть в зеркале. Но в конечном счете я остался доволен результатом тренировки и решил выступить перед публикой.
Пробовать дома было бесполезно, отец придавал значение хорошей осанке и открытому взгляду. К тому же для демонстрации чрезвычайных достижений семья, как публика, не годится: пророка не ценят в его отечестве.
Итак, я отправился на улицу и начал прохаживаться, стараясь сохранить заученную позу: откинутая назад голова и полузакрытые глаза; я вышагивал взад и вперед, заложив руки за спину. Однако произвести ожидаемое впечатление не удалось. Тогда я постарался придать своей позе максимальную выразительность, но тут меня хлопнул по плечу какой-то господин:
— Эй, мальчуган, смотри не засни на улице! — крикнул он.— Ты хоть глаза открой!
Это было горькое разочарование, и я сразу прекратил все попытки подражать демонической манере моего идола. Но мое преклонение перед ним отнюдь не убавилось, напротив, оно стало еще горячее. Можно себе представить теперь, какое я ощутил счастье, когда мне подарил марку именно мой идол. В магазин и обратно я летел как на крыльях. Полагаю, что томатное пюре я донес в целости, и к раздаче подарков можно было приступать.
За четверть часа до начала отец выпроваживал из рождественской комнаты и маму. В эти минуты он извлекал приготовленные для нее подарки и зажигал свечи на елке — его привилегия, которую он ревностно охранял. Мама в невероятной спешке надевала парадный туалет и успевала еще проверить, как мы умыты и одеты.
И вот, полные ожидания, мы все собрались в коридоре, сердца колотятся, надежды — одна безумнее другой. Я ловлю себя на том, что лихорадочно сжимаю кулаки и непрерывно шепчу: «Ой-ой-ой! Ой-ой-ой!» Эди тоже безмолвно шевелит губами, я знаю: он повторяет про себя стихотворение, которое сейчас будет декламировать... И в этот напряженнейший момент мама посылает меня на кухню поторопить старую Минну. Криста уже давно здесь...
Минна занята прической. Ее редкие темные волосы торчат во все стороны короткими мышиными хвостиками. Каждый хвостик тщательно смазывается «салом из бычьих копыт» — помадой в палочках. Я умоляю Минну поторопиться (хотя по опыту знаю, что всякое понукание оказывает на нее обратное действие) и возвращаюсь к маме с отчетом. Мама решает, что будем ждать Минну. Из рождественской комнаты раздается хриплый голос:
— Вы себя хорошо ведете?
Мы восторженно орем:
— Да!
Голос спрашивает еще:
— И все вы почистили зубы?
Снова восторженный рев:
— Нет!
Голос спрашивает в третий раз:
— Все ли вы готовы?
Мы, не задумываясь, орем: «Да!», но мама поспешно добавляет:
— Ждем только Минну!
— Ну, так дожидайтесь! — отвечает голос, и за дверью все стихает.
Однако запах горящих свечей успел проникнуть в коридор. Мы взвинчены до предела. Я верчусь на одной ноге как волчок. Эди побледнел от волнения. Внезапно он с мрачной решимостью подходит к Кристе, берет ее руку и целует!
Криста становится пунцовой и вырывает у него руку. Мы от неожиданности разражаемся хохотом.
— Зачем ты это сделал, Эди? — удивленно восклицает мама.
— Просто так,— отвечает он без всякого смущения.— Что-то надо делать, ну я и... От этого ожидания с ума сойдешь!
После столь исчерпывающего объяснения он встает рядом со мной и бьет меня кулаком по плечу. Предварительные условия для хорошей потасовки налицо, но...
Но тут наконец появляется Минна! На мой взгляд, ее прилизанные волосы ничуть не отличаются от ее обычной прически, и совершенно незачем было из-за этого заставлять нас столько ждать.
— Отец, мы готовы!— кричит мама, и в ту же секунду раздается серебристый звон маленького колокольчика. Мы строимся в шеренгу, притом по возрасту, что, впрочем, точно соответствует и росту. Наша шеренга напоминает лесенку, только неудавшаяся ростом Минна, стоящая между Кристой и мамой, нарушает всю стройность...
Дверь рождественской комнаты распахивается, и всех озаряет ослепительное сияние. Ведомые Эди, мы гуськом шествуем к елке. Отец, сидя у рояля, встречает нас счастливой улыбкой.
По священному закону, нам нельзя смотреть ни вправо, ни влево, мы должны как по струнке маршировать прямо на елку и построиться перед ней, ибо первым делом — долг, а потом уж развлечение. Исполнение же долга заключается в том, что все мы после короткого музыкального вступления запеваем «Тихая ночь, святая ночь». Конечно, «все мы» — это не мы все, ведь я только так, бормочу вполголоса, да и то лишь начало, куда мне до них — вон на какие верха они полезли!
В это время я изучаю елку. Да, у нас опять настоящая рождественская елка, такая, какой она должна быть, от пола до потолка. Значит, отцу снова удалось нас надуть, ведь не в последний же час он ее купил! И где он так долго ее прятал?! Нет уж, в будущем году я не попадусь на его удочку!
На елке все те же украшения, знакомые нам с раннего детства: золото и серебро, пестрые бумажные цепочки, всевозможные геометрические фигуры и тела с разноцветными гранями, которые мы собственноручно клеили в долгие зимние вечера. Затем древнейшие восковые фигурки, принадлежавшие еще родителям отца, нежных тонов ангелочки, и прежде всего — канарейка в зеленом кольце, которую мама каждый раз не хочет вешать, так как у птички не хватает хвоста. Но мы четверо и отец настаиваем, чтобы канарейка висела,— она неотъемлема от нашего рождества. А главное — на елке полно ярких сахарных колечек и кренделей, темных шоколадных фигурок, позолоченных орехов. Смотри-ка: ничего не забыли,— вот и традиционные конфеты-хлопушки, из которых при разграблении елки мы откроем пальбу в новогодний вечер!
Пение окончено, отец подходит к нам и говорит ободряюще:
— Ну, Эди, смелей!
И Эди, откашлявшись, начинает декламировать рождественский стишок. Это длится недолго, наступает моя очередь. Я рассказываю рождественскую историю: «Но в то самое время кайзер Аугустус издал приказ, чтобы всех почитали...» Не могу понять, почему именно мне так приспичила рождественская история, куда проще было отделаться коротким стишком, как другие. Предположить, будто родители уже тогда распознали, что я склонен более к прозе, нежели к лирике, было бы несколько смело.
Я без запинки отбубнил свою историю, теперь очередь сестер. Слава богу, у них тоже все идет без затруднений. Правда, однажды Фитэ поленилась вызубрить рождественский стишок и взамен преподнесла стихотворение, которое они только что учили у себя в школе. Это была «Ленора», чудесная баллада Бюргера[44]. «Как мчит вокруг — весь лунный круг!..»; я представлял себе тогда Ленору, мчавшуюся на колеснице бога солнца вокруг утренней зари. Но как бы ни была прекрасна баллада о Леноре, она вызвала некоторое волнение, слезы и задержку в раздаче подарков... Хорошо, что был сочельник, когда все прощается и предается забвению!
Пока сестры декламируют, я украдкой разглядываю столики. Хочется, по крайней мере, знать, где мой столик, чтобы потом его сразу найти. В прошлом году он стоял у печки. Но при первом же осмотре меня ослепляет такое изобилие белых скатертей, свечек, книжных стопок и ярких блестящих предметов на каждом столике, что глаза разбегаются, не ухватывая подробностей. Да и отец уже подошел ко мне сзади, повернул мою голову к елке и прошептал:
— Перестань коситься! От косых взглядов подарки улетают!
Этому я, конечно, больше не верил, однако счел разумным выполнить требование отца.
Слава богу, Итценплиц тоже закончила. А что она, собственно, читала? Я не слышал ни слова! Затем мы обходим всех по очереди, поздравляем, желаем веселого рождества, родители нас целуют, и вот наконец-то, наконец раздается клич:
— А теперь пусть каждый отыщет свой стол!
Небольшое замешательство, толкучка — и тишина! Глубокая тишина!
Каждый, почти не дыша, стоит перед своим столиком. Ничего пока не трогают, только смотрят. Вот она, моя мечта,— «Конструктор-мостостроитель». Теперь уж я дам возможность Цезарю навести мост через Рейн. А вот «Жизнь с животными» Гагенбека[45]. И рядом — ура!— Нансен[46], мой первый Нансен! Господи, ну и начитаюсь я за рождество... А тут, в круглых деревянных коробках, римские легионы, германцы и настоящие греческие боевые колесницы! Эх и битву я устрою!.. Я перевожу дух. Господи, до чего красиво! Как все добры ко мне, а я то и дело грублю им. Но с сегодняшнего дня все пойдет по-другому, теперь я буду их только радовать! С волнением я вытаскиваю из коробок оловянных солдатиков, пачку за пачкой.
Тишина в рождественской комнате сменяется радостным оживлением, все поздравляют друг друга, показывают подарки... Начинается беготня... Сестры после первого беглого обзора теперь интересуются частностями... Отец с мамой переходят от столика к столику. Мама настаивает, чтобы мы оценили по достоинству и «полезные подарки»: новые кальсоны или же костюм. Но «полезное» нам безразлично, кальсоны у нас были бы так или иначе, кальсоны — не рождество, вот оловянные солдатики — рождество! И блюдо, наполненное сладостями,— рождество. Зорким взглядом я окидываю горку апельсинов и мандаринов. Их немногочисленность успокаивает, главное лакомство — сласти, вполне можно объесться. А в запасе еще то, что висит на елке! Правда, грабить ее до Нового года запрещается, но ведь отец не помнит каждую висюльку, да и вообще в праздник можно сделать послабление.
Поскольку мои сестры с братом рассуждали таким же образом, то результат из года в год регулярно повторялся: в новогодний вечер «парадная» сторона елки выглядела более чем скромно. Задняя же сторона была общипана дочиста. Так же регулярно сердился отец, но умеренно, по-рождественски.
Неожиданно в комнате послышалось рыдание. Мы вздрогнули и повернули головы. Это Криста. Она впервые празднует рождество вдали от родного дома. На нее сразу навалились и радость и тоска...
— Ах, я такая несчастная! Ах, если б я была сейчас дома! Ах, госпожа советница, вы так добры... и ночные сорочки уж чересчур шикарны для меня!.. Если б я могла показать их моей матушке, хоть на пять минут! Ах, я совсем не заслужила всего этого! Нет, госпожа советница, нет! А остатки соуса на той неделе, что госпожа советница так искали,— это я доела. И два ломтика жареной телятины! Но больше ничего, истинная правда! Как же мне теперь надевать эту шикарную сорочку... О, какая я несчастная!
Рыдания стихли вдали — мама увела плачущую в другие покои, более подходящие для исповеди.
Думаете, осмотр закончился? И теперь можно заняться играми, лакомствами, чтением? Нет. Начинается новая раздача подарков! Ведь у нас столько тетушек и дядюшек: все, что они наслали нам к рождеству, лежит под отцовским письменным столом еще нетронутое, аккуратно упакованное, в том виде, в каком принес почтальон. Мы окружаем отца, мама уже вернулась, служанки в кухне завершают приготовления к ужину, и на нас снова сыплются подарки, и каждый новый подарок — еще один праздник среди праздника.
Но происходит это не так быстро, отец любит делать все не спеша, соблюдая порядок. Взяв первый пакет, он объявляет: «От тети Гермины и дяди Петера»,— и принимается тщательно развязывать бечевку. В нашем доме резать бечевку нельзя ни в коем случае, все аккуратно развязывается, независимо от множества кусочков и уродливых толстых узлов. Мы трепетно следим за отцовскими руками. Узелок никак не поддается. Но отец спокоен, чего не скажешь о нас. Снятую бечевку он искусно сматывает в некое фигурное изделие, которое мы называем «спасательным кругом».
— Эди, коробку для бечевок! — говорит отец, и брат тут же приносит ее. «Спасательный круг» занимает свое место рядом с ему подобными, готовый для дальнейшего использования. Методически разворачивается оберточная бумага, под ней виднеется картонная коробка — и она тоже перевязана!
Наше терпение готово лопнуть. Процесс развязывания и сматывания повторяется. Но вот с коробки снимается крышка, и на белой шелковой бумаге, скрывающей содержимое, лежит рождественское письмо.
Опять остановка; сначала читается письмо, потом уже разворачивается пакет. А некоторые письма очень длинные и столь же скучные — так, по крайней мере, считаем мы, дети.
Наконец и с этим покончено. Подарок извлекают и делят. Одни радуются, другие пытаются скрыть свое разочарование. Дядям и тетям бывает нелегко угадать наши желания. Те, кто давно не приезжал к нам, все еще считают нас младенцами, они понятия не имеют, как мы повзрослели и поумнели...
Пустую коробку ставят в сторону, подарки относят на столы, затем берется следующая посылка.
— От дяди Альберта! — объявляет отец.
Так повторяется десять — двенадцать раз, наше терпение подвергают суровому испытанию. Но, наверное, именно такой нарочитой замедленностью отец хочет добиться одного: мы должны научиться ждать. «Дети не должны быть алчными!» Это было основным правилом нашего воспитания. (Когда я слышал эту фразу, то часто думал: значит, взрослым можно быть алчными? Им хорошо!) «Не жадничай»,— предупреждали меня сотни, тысячи раз в детстве.
Самой алчной из нас бесспорно была наша сестрица Фитэ. Устоять, например, перед чем-нибудь сладким — пирожным или тортом — было свыше ее сил. Когда мама брала ее с собой куда-нибудь в гости, Фитэ все время алкала пирожного, а так как ей запрещали попрошайничать, то глаза ее умоляли столь красноречиво, что не могли не разжалобить любую хозяйку дома.
Доведенная до отчаяния мама решила, что пора примерно наказать дочь. Пора покончить с ее ненасытностью. Мама заранее договорилась с хозяйкой дома, где они с Фитэ должны были появиться, что девочка ни в коем случае не получит ни единого кусочка торта. Пусть поймет, что бывает и пост.
По дороге в гости Фитэ еще раз внушили, что нельзя попрошайничать и смотреть жадными глазами, что надо сидеть спокойно, и вообще вести себя как полагается.
Все шло чудесно, Фитэ торта не дали, и она не попрошайничала. Гости встали, пожелали хозяевам доброго здоровья и уже подошли к дверям, как вдруг Фитэ повернулась, подбежала к столу, запустила всю пятерню в торт и воскликнула:
— Прощай, тортик!
Это к вопросу о том, как отучать детей от жадности.
Наконец все посылки распаковали. На столах подарки уже не помещались, пришлось их ставить прямо на пол, и я с искренним облегчением вздохнул:
— Чересчур уж много всего!
Родители подумали то же самое и тоже вздохнули. Все оттого, что родня обширная и ей нравится делать подарки. Родители отнюдь не любили нас задаривать, они держались в определенных рамках. На каждого ребенка отец выделял сумму, которую мама при покупках не должна была превышать,— за этим отец строго следил.
Мелкий педантизм отца однажды испортил нам с Эди весь рождественский праздник. Получилось это так: увлекшись драматургией, я изъявил желание, чтобы мне подарили кукольный театр с декорацией «Волшебного стрелка»[47]. Еще задолго до рождества я придумал, как чудесно оформлю Волчье ущелье: луна будет светить как настоящая — я сделаю ее из прозрачной бумаги, а позади поставлю свечку; магнием для молний я уже запасся. Эди пожелал к рождеству оловянные фигурки персонажей «Робинзона Крузо».
Уже во время декламации стишков я разглядел выступавший просцениум кукольного театра, мое сердце радостно забилось. Едва со стихами было покончено, я кинулся к «моему театру». Да, именно такого мне хотелось, именно с этой декорацией к Волчьему ущелью. Обомлев от восторга, я не сводил с нее глаз, она превзошла все мои ожидания!
Но тут за моей спиной раздался голос отца:
— Нет, Ганс, это не твой стол. Это стол Эди! Тебе — робинзоны.— И, увидев мое огорченное лицо, пояснил: — Видишь ли, Ганс, на прошлое рождество тебе досталось больше, чем Эди. Кукольный театр намного дороже оловянных фигурок, стало быть, его получит Эди...
И он увел меня от Волчьего ущелья к дурацкому Робинзону.
Как я уже сказал, праздник был полностью испорчен! Мы с братом не могли скрыть своего разочарования, да и не хотели, и вообще не притрагивались к подаркам. Тем усерднее я косился на столик Эди, а он на мой. Наш добрейший отец, заметив это, рассердился и начал нас бранить, сперва умеренно, а потом покрепче. Но никакие бранные слова не смогли поднять нашего настроения. Наконец нам просто скомандовали: перестать дуться и играть тем, что подарили. Мы выполнили приказ с таким вызывающим безразличием, что отец, пылая гневом, отправил нас спать. Порой он тоже терял терпение — а теперь и ему был испорчен праздник!
Впоследствии меня часто спрашивали, почему мы с братом после рождества просто не обменялись подарками. Тот, кто так спрашивал, не знал нашего отца. Именно потому, что мы в праздничный вечер ворчали и упрямились, отец следил и проверял, чтобы его приказ исполнялся. Несмотря на свою доброту и терпеливость, он болезненно реагировал на всякое сопротивление, а когда встречал отказ от повиновения, то становился безжалостным. Послушание было для него принципом, который никому не дозволено расшатывать.
В подобных случаях он оставался глух ко всем просьбам мамы, которая чисто по-женски меньше думала о принципах, а житейски мудро исходила из данной ситуации. Для отца дело было очень просто: в прошлый раз я получил слишком много, значит, теперь мне следовало дать меньше, это и дураку ясно. К сожалению, ему не приходило в голову, что нам, детям, совершенно безразлично, сколько денег стоил подарок. В глазах Эди дорогой кукольный театр не стоил и марки, зато робинзоновские фигурки ценились в сотни марок, если вообще можно выразить радость в деньгах...
Да, таковы были теневые стороны отцовской бережливости и педантизма. Правда, в столь резкой форме, как в этом случае, нам их больше ни разу не дали почувствовать. Вспоминаю еще, что между отцом и мамой иногда возникали мелкие разногласия по поводу расходов на домашнее хозяйство. Мама с годами научилась поистине артистически «изворачиваться». У отца был составлен годовой бюджет, в котором учитывалось все до последней мелочи, предусматривалось также ежемесячно откладывать определенную сумму из жалованья. Поэтому всякий дополнительный расход вынуждал его пересматривать смету, идти в банк, снимать какую-то сумму со сбережений, что, в общем, вызывало у него крайнее беспокойство. «Надо же что-то откладывать»,— сетовал он.
Когда же мама отвечала ему, что в таком случае придется отказаться от приема гостей, он возражал: все, мол, образуется; там, где сыты шестеро, найдется кусок и для седьмого — положение, в истинности которого усомнится любая домашняя хозяйка.
Вероятно, вследствие этих скрупулезных вычислений у нас, детей, возник миф о том, что отец записал до пфеннига все расходы на каждого ребенка со дня его рождения и у того, на кого потратили больше, чем на других, излишек будет удержан из доли наследства. Мифическая книга счетов очень часто фигурировала в наших мыслях и разговорах. Но была от этого и польза: мы никогда не завидовали друг другу. Если, например, Фитэ, получив новое платье, хвасталась им перед Итценплиц, та пренебрежительно замечала:
— Все равно вычтут из твоего наследства!
На что Фитэ возражала:
— Ах, оставь! До этого еще так далеко!
Но тон ее был уже менее хвастливым.
И хотя мифической книги счетов, разумеется, никогда не существовало, мы, став уже взрослыми, все-таки продолжали еще чуточку в нее верить, а когда отец умер, даже не удержались от поисков. Отец же распорядился совсем наоборот: все мы унаследовали совершенно равные доли, без учета того, что получили «заранее». Но мне думается все же: будь у отца на то время, он бы завел такую книгу. Он был вполне способен на это. И не для того, чтобы в конечном итоге удержать с нас «перерасходы», а справедливости ради. Никто из его детей не должен был и думать, что у него есть какие-то преимущества перед другими...
Но то испорченное рождество было единственным исключением из многих-многих, ничем не омраченных праздников.
После того как с распаковкой и раздачей подарков было покончено, всех звали к столу. Мы, дети, следовали этому зову без удовольствия, нам хотелось еще и еще играть в новые игрушки, а для утоления голода стоят блюда со всякой всячиной — хватай и ешь.
Естественно, такое самовольство не допускалось. С мудрой предусмотрительностью в рождественский сочельник всегда готовили селедочный салат (мама полагала, что кисло-соленая закуска перед сладостями для нас самое лучшее!). В конце концов мы с завидным аппетитом уписывали множество вкуснейших вещей, и застольному веселью не было границ. Все наперебой галдели о своих подарках, о том, что понравилось особенно, каждый спешил поделиться своей радостью с родителями.
Отца, конечно, одолели вопросами — что означали его загадки, решения моей я так и не смог найти на своем столе и вообразил, будто отец приберег для меня еще какой-то подарок.
— Это же так просто, Ганс,— сказал отец.— Твои оловянные солдаты угловатые, но деревянная коробка круглая. Она легкая, а солдаты тяжелые. Римские легионеры существовали тысячу лет назад, а у тебя они — сегодня... Вот видишь, Ганс, не так уж сложно было отгадать.
Теперь-то мне стало ясно.
А потом был долгий вечер, нам разрешили играть до десяти часов. Пока мы возились с подарками — Итценплиц, конечно, уже читала, словно была обязана проглотить за этот рождественский вечер все свои книги,— отец сидел у рояля и «пробовал» новые ноты, подаренные ему мамой. Мама наведывалась в рождественскую комнату лишь урывками, ибо в кухне кипела работа. На завтра жарился рождественский гусь и вообще готовилось как можно больше впрок, ибо прислуге тоже надо было облегчить жизнь на ближайшие два дня.
Затем мы отправлялись спать. Брать с собой книги запрещалось, но можно было взять самую любимую игрушку и положить ее на стул возле кровати. А пробуждение на следующее утро! До чего же хорошо — проснуться с мыслью, что сегодня рождество! Три месяца говорили о нем, так долго ждали, мечтали, и вот оно наступило!
В ночной рубашке крадешься в рождественскую комнату, но как бы рано ты ни пришел, там непременно уже кто-то есть. И вот сидишь, поеживаясь от холода (топить начинают гораздо позднее), и с гордым сознанием владельца спокойно обозреваешь свои новые сокровища. При этом не забываешь, конечно, полакомиться со стола; ну а если уж совсем потерял стыд, то пролезаешь за елку, в тыл, и тем самым бережешь свои запасы...
С утра начинались визиты. К мальчикам приходили мальчики, к девочкам девочки, весь день не прекращалась толчея, шум и трескотня. Гости наносили визиты официально, с тем чтобы пожелать друг другу хороших праздников, а на самом деле разглядывали подарки, сравнивали, одобряли или порицали.
Бедному отцу некуда было приткнуться. Но он переносил это с кротостью и лишь изредка, урывками, заглядывал в свои папки. Второй день рождества протекал уже менее безоблачно, ибо все утро надлежало писать благодарственные письма.
— Приступить к этому никогда не рано,— поучал нас отец.— Они же прислали вам посылки точно к рождеству, вот и вы так же своевременно поблагодарите их и поздравьте с наступающим Новым годом!
Писать благодарственные письма было невероятной мукой. В который уже раз мы убеждались, что полного счастья на земле не бывает; получить десять — двенадцать посылок очень приятно, но это обходится каждому из нас в десять — двенадцать писем! Я старался выводить буквы как можно крупнее. А кроме того, писал всей родне один и тот же текст, опасаясь, правда, что они это могут заметить. Мне почему-то казалось, что дяди и тети обмениваются между собой нашими драгоценными рукописями!
МАМА
Счастливое у человека детство или печальное — не всегда зависит лишь от него одного. Здесь не всяк своего счастья кузнец. Многое могут добавить или отнять родители и окружение. У меня были все предпосылки для счастливейшего детства: самые любящие родители в мире, благонравные сестры и брат; и если я все-таки получился сварливым, раздражительным мальчишкой, с тягой к уединению, то причина этого была только во мне. А мама с ее кротким и приветливым нравом, казалось, была создана для счастливого детства, однако оно получилось безрадостным, и не по вине мамы, — причиной тому был ее приемный отец!
Я уже рассказывал, что бабушке после смерти ее мужа пришлось разлучиться с моей мамой. Она попала к дяде Пфайферу, вдовцу, который прежде был женат на бабушкиной сестре. Другая сестра бабушки, оставшаяся незамужней, вела у вдовца хозяйство. Дядя Пфайфер — по-иному его у нас никогда не называли, я до сих пор не знаю его имени,— был человек неплохой, но подвержен настроению, а это почти то же, что плохо... Детей у него никогда не было, да он и не любил их,— а это уже похуже. Не один десяток лет он служил нотариусом и судебным советником в небольшом провинциальном городишке, знал всех и вся и, зная все тайны, держал всех в своей власти,— а это самое скверное!
В целом у меня сложилось впечатление, что дядя Пфайфер — я успел познакомиться с ним лично — был вовсе неплохим человеком. В сущности, он скорее был, пожалуй, мимозой, но всю свою жизнь питался кровью дракона, а вскормленная драконовой кровью мимоза — это нечто ужасное! Он всегда чувствовал себя обиженным и не понимал, что другие тоже могут обижаться. Он вмешивался в чужие дела, однако не терпел ни малейшего вмешательства в свои собственные. Все лучшее было у него, он знал все, а у других не было ничего, они ничего не знали и ничего не умели! Он любил подшучивать над другими, и порой довольно грубо, но малейшую шутку в свой адрес воспринимал без всякого чувства юмора. Он помнил зло годами, однако презирал тех, кто не мог сразу же простить и забыть. Итальянцев он считал вырождающимся народом, потому что они ели помидоры, и к тому же сырые! По его мнению, единственно приличной обувью для мужчин были штиблеты с резиновой встеж-кой,— короче говоря, он целый век не вылезал из своей глухой провинциальной дыры. Он был пупом земли, притом пупом, который, увы, частенько воспалялся. И как уже сказано — мимозой, питающейся кровью дракона,— лучшего сравнения я не нахожу.
А вдобавок он стал приемным отцом моей мамы. Напуганную, измученную восьмилетнюю девочку, еще не опомнившуюся после смерти отца и разлуки с матерью, сестрами и братьями, дядя Пфайфер взял за руку и повел через весь город в женскую гимназию фрейлейн Миттенцвай. Он вошел с ней во время урока в переполненный класс и сказал:
— Вот вам ковылялочка!
Потом он ушел, держась за живот от смеха. Моя мама, конечно, не засмеялась, а заплакала, ибо весь класс встретил ее шумом и гамом! Прозвище сразу прилипло к новенькой, еще многие годы ей часто приходилось выслушивать пренебрежительное:
— Эх ты, ковылялочка!
Дядя направился не то к себе в контору, не то домой и, довольный своей удачной шуткой, тут же решил пошутить еще раз. Остановив на улице знакомую пожилую фрейлейн, он прошептал ей:
— Фрейлейн Кирхгоф, эта жакетка, что на вас, краденая! Я узнал ее! Чтобы через десять минут она была у меня в конторе!
И удалился, трясясь от смеха. По дороге дядя придумал себе новое развлечение — вслед каждой молодой женщине он тихо говорил: «Фрейлейн, у вас сверкает!» — чем вызывал легкий вскрик. Ибо дамы в то время носили еще длинные юбки, которые застегивались сзади. Если кнопки не были аккуратно застегнуты или же сами по себе расстегнулись, то в соответственном месте «сверкала» белая нижняя юбка.
Не доходя до своей конторы, дядя заглянул в винный магазин и заказал на счет господина муниципального советника Бёзике, к которому был приглашен вечером, двадцать бутылок лучшего бургундского. Герр Бёзике славился тем, что угощал своих гостей третьесортными винами, поэтому дядя предположил, что муниципальный советник будет благодарен ему за намек на способность гостей оценить и кое-что получше. Однако тут дядя ошибся...
Затем господин нотариус скрылся в своей конторе и принялся тиранить клиентов: им надлежало делать только то, что хотелось ему, иначе он вел их процессы плохо. И он сердился на клиентов, если те не слушались его, сердился на судей, если они выносили не то решение, что он ожидал, сердился на тетю, если на обед подавали мясо, а он предвкушал рыбу (пусть в тот день во всем городе не было рыбы, но его это не касалось, он все равно сердился!). А на маму он вообще сердился всегда...
Но удивительно, что при всем том этот человек был, в сущности, добр, только болезненно обидчив. Дядя искренне привязался к моей маме, делал для нее все, что можно сделать для ребенка,— естественно, по своему разумению! — но он был кошмаром ее детства, он превратил ее жизнь в ад. Мама вечно боялась его, она никогда не знала, что дяде понравится, а что — нет (он и сам этого не знал!). Ее маленькое сердечко жаждало ласки, девочка тосковала по своей милой матушке, по сестрам и братьям, но то, что она тосковала, что ей хотелось домой — это же опять оскорбление! Дядя и его дом были в сто раз лучше, чем жалкий «свекольный бурт» в Целле, в котором обитала бабушка,— о чем тут тосковать!
Была попытка общаться с подружками, но и ее вскоре пресекли.
Мама сказала:
— Дядя, меня сегодня позвала к себе Густхен Фрёбель. Можно, я пойду в гости без фартука? Все девочки будут без фартуков!
На что дядя ответил:
— Милое дитя, я бы охотно разрешил тебе, но это было бы против моего принципа. Моя мать всегда носила фартук... и вообще — к чему эти хождения по гостям?! Ведь приглашать в мой дом детей я тебе не позволю. Хватает шума от тебя одной, разбитых вещей тоже... и вообще у нас дома лучше всего!
Конечно, мама могла бы снять фартук у Фрёбелей, но вряд ли бы осмелилась. В городишке все становилось известным, а кроме того, дядя вполне был способен внезапно появиться в роли ревизора в детском обществе! Таким образом, мама все реже и реже ходила в гости, а после того, как с ней приключилась большая беда, всякие игры и встречи с подружками и вовсе прекратились.
Случилось это так: в классе мама была первой по всем предметам, но вот с гимнастикой у нее ничего не получалось. Ее соученицы прекрасно это знали, и когда однажды во время игры в фанты на детской вечеринке пришла очередь «водить» маме, то подружки поставили на стол стул, на стул скамеечку, а маме велели взобраться на эту пирамиду и прочитать оттуда стихотворение.
Со страхом и трепетом мама карабкалась наверх, она чувствовала что дело кончится плохо, но могла ли она отказаться?! Ну вот и все!.. Мама вместе с «башней» рухнула на большое зеркало, которое, естественно, разлетелось на кусочки. Она поранила себе лицо, дети в ужасе закричали, сбежались взрослые и подняли бедняжку. Тут выяснилось, что самая опасная рана не на лице, а на руке — у мамы была повреждена артерия.
Руку кое-как перевязали и побежали за врачом. Все дрожали, правда, не столько за жизнь моей мамы, сколько в ожидании гнева советника юстиции Пфайфера. Врача — единственного в городишке — дома не оказалось, он уехал в деревню к роженице и должен был вернуться очень поздно. Поскольку дело не терпело отлагательства, разыскали бравого асессора, которому доводилось видеть, как зашивают резаные раны после студенческих дуэлей на рапирах, да и сам он испытал это на собственной шкуре. Асессор зашил мамину рану обычной швейной иглой с обычной ниткой — какая там асептика! Естественно, все швы нагноились, и маме пришлось немало помучиться!
Но это было еще не самое скверное. Хуже всего оказался дядя, который в наказание,— ну в чем же несчастная провинилась? — перестал с мамой разговаривать и молчал целых три месяца, минута в минуту. Как он рассчитался с хозяевами дома, где пострадала мама, и с тем асессором, что столь необдуманно пришел ей на помощь, мне — слава богу! — неизвестно! Но рассчитался он с ними наверняка!
Вот так мама и жила одна-одинешенька в большом доме у двух старых людей. К счастью, за домом имелся сад, и хотя сад этот был весьма «укрощенным», где не разрешалось ни рвать цветов, ни сходить с дорожки, все же он был какой-то отдушиной, там дышалось привольнее. Мама долго упрашивала тетю купить скакалку и получила ее, выслушав, правда, немало возражений насчет «приличия» и «дикости» подобной затеи. Скакалка была единственной радостью для мамы, но однажды она исчезла — то ли потерялась, то ли ее куда-то задевали!
После бесконечных, но тщательных поисков маме стало страшно: дядя или тетя наверняка спросят ее о скакалке, и если придется признаться, что она ее потеряла, то последствия будут ужасными! И хотя маме не разрешалось иметь денег, она припрятала монетку, которую ей однажды подарил врач за то, что она мужественно держалась, когда ей рвали зуб. Поборов тяжкие сомнения, мама настолько расхрабрилась, что решила купить новую скакалку. Тайком она выбралась из сада в городок, что было, разумеется, строжайше запрещено, пошла в магазин и попросила скакалку.
Однако тут возникло новое затруднение. Скакалки были, но только с красными ручками, а та, что мама потеряла, была с зелеными! Мама долго колебалась, но в конце концов рассудила: уж лучше с красными, чем никакая, и купила скакалку. Пользовалась она ею осторожно — уходила от дома на такое расстояние, чтобы с веранды видели, что она прыгает, а какие у скакалки ручки — не разглядишь!
И вот тогда-то случилось самое ужасное: мама нашла свою старую скакалку с зелеными ручками! Что же теперь делать? Как объяснить грозному дяде наличие двух скакалок? Мама прятала и перепрятывала веревку с красными ручками, но ни один тайник не казался ей надежным. Наконец она решила избавиться от предательской скакалки и уничтожить эту свидетельницу своего позорного поступка, вернее, утопить!
Снова мама ускользнула из дому и, когда никого не было поблизости, бросила скакалку в Хельду, речушку, которая пробиралась через городок. Но вот беда! Скакалка не пошла ко дну, она плавала! Если ее выловят, если станут искать владельца, если полицейский придет к дяде (у дяди вечно какие-то дела с полицейскими!)... ведь как только дядя услышит о скакалке, он тут же позовет ее владелицу и она выдаст себя первым же словом! Мама от страха потеряла сон.
Возможно, кому-то из читателей мамин поступок покажется на первый взгляд глупым,— ну как можно не знать, что сделанная из пеньки и дерева скакалка не потонет! — но, с другой стороны, то, что мама, решив похоронить скакалку, подумала прежде всего о Хельде, свидетельствует и о ее сообразительности. Дело в том, что на упомянутую Хельду маме указали раньше, причем настоятельно, и она уже не раз пользовалась услугами этой речушки.
Многое в доме Пфайфера было ненавистно маме, но больше всего то, что каждое утро ей давали с собой в школу старую черствую булочку. По каким-то соображениям, совершенно мне непонятным, это считалось самой здоровой пищей — не для взрослых, естественно. Полагаю, что дядя Пфайфер завтракал кое-чем получше. Мама видеть не могла эти зачерствевшие, жесткие, как подметка, булочки. В школе она не решалась от них избавиться, поэтому всякий раз приносила булочку обратно домой и прятала на платяной шкаф. Каждый день туда добавлялась новая булочка, так что со временем их набралось довольно много. Тетя, которая, конечно, обнаружила их однажды, пришла в ужас от подобной скрытности и непослушания!
После обстоятельного консилиума эти сухари, размоченные в молоке, решили давать маме вместо ужина, что опять же было признано чрезвычайно полезным для здоровья, но симпатии у мамы к булочкам не вызвало. Каждый вечер она в слезах сидела перед голубой мисочкой, в которой были размочены сухари, давилась и глотала, не смея встать, пока не съест всё.
Лишь одна мысль утешала маму: когда-то булочки должны кончиться. Но это было, конечно, ошибкой,— ведь утренняя-то булочка оставалась постоянно... Вечерние «упражнения» не пробудили у мамы аппетита к этой пище, она не хотела их есть ни в сухом, ни в размоченном виде, и продолжала носить булочки обратно домой. Поскольку платяной шкаф больше не годился, она подыскала новый, более надежный тайник: пустовавший ящик комода в гостиной.
Но в один прекрасный день ящик этот понадобился, склад булочек был обнаружен, и возмущению столь упорным непослушанием не было предела! Нескончаемая череда голубых мисочек ожидала маму, вечерние трапезы вызывали только отчаяние, а отвращение к утренним булочкам было непреодолимо. Собственными силами мама никогда бы не выбралась из этого мучительного положения, ее слишком уж запугали. Но здесь пора сказать, что в дядюшкином доме обитало одно старое угрюмое существо, почти бессловесное, которое с незапамятных времен убирало комнаты, кухарничало, с невозмутимым деревянным лицом выслушивало все капризы дяди и вообще, кажется, было еще более суровым изданием нашей старой Минны.
Однажды даже этой очерствевшей старой деве стало жалко смотреть на маму, она открыла наконец рот и сказала:
— Слышь-ка, Ловизочка, слышь! Когда ты в школу идешь, тебе ж надо через речку переходить... И ежели ты чего есть не можешь, то глянь через перила, глянь... В Хельде — оно верней будет, чем на платяном шкафе али в комоде.
И хотя это прорицание звучало несколько туманно (как, впрочем, подобает делать всем хорошим оракулам), тем не менее мама поняла совет, и отныне черствых утренних булочек больше не существовало. А когда позднее, как сообщалось выше, потребовалось избавиться от скакалки с «не теми» ручками, место для погребения уже было известно.
Мама вспоминает, что за все ее детские годы деньги, притом солидная сумма в пять пфеннигов, были у нее еще только один раз; наверное, они появились после каникулярной поездки в «свекольный бурт». С утра до вечера ее занимала мысль, куда вложить этот капитал; то, что от него надо быстрее избавиться, было ясно. Если бы у нее обнаружили деньги, последовала бы не только расправа над ней, но и строгое письмо матушке, а этого ни в коем случае нельзя было допускать!
После долгих колебаний мама решилась на пирожное-трубочку со взбитыми сливками, которую в те добрые времена еще можно было приобрести за пять пфеннигов. Едва решение было принято, как маме нестерпимо захотелось пирожного. Она мигом слетала к кондитеру, купила трубочку, вернулась в сад, спряталась за кустами крыжовника и съела пирожное.
Понравилось ли оно ей, мама уже не помнит, но зато очень хорошо помнит, как несколько недель подряд она пребывала в постоянном страхе, что ее бесчестный поступок станет известен. Она поступила очень необдуманно, купив пирожное в «фамильной» кондитерской, и теперь, когда, гуляя с дядей и тетей, они проходили мимо этой лавки, а ее хозяин почтительно здоровался и порой обменивался двумя-тремя словами со всемогущим советником юстиции, то она всякий раз ждала, что с уст кондитера слетит вопрос:
— Ну как, Ловизочка, понравилось тебе мое пирожное?
Эти прогулки с дядей и тетей были каким-то кошмаром. Обычно дядя шел впереди; будучи небольшого роста и довольно полной комплекции, он шагал не спеша. На лацкане сюртука он всегда носил защипку, которой закреплял на груди свою панаму, как только оставались позади последние городские дома. У дяди была львиная голова — сильно потевшая! — с могучей седой гривой. Зычным голосом он заговаривал чуть ли не с каждым встречным и что-нибудь изрекал — чаще всего не очень приятное.
За дядей следовали обе его дамочки. Когда процессия приближалась к небольшой местной купальне, дядя, страдавший близорукостью, спрашивал, не обращая внимания на посторонних:
— Луиза, кто купается — мужички или бабенки?
— Мужчины, дядя Пфайфер! — отвечала мама.
— Тогда смотреть нале-во! — командовал дядя и тщательно следил, чтобы его приказ выполнялся.
Иногда дядю одолевало желание понаблюдать, «прилично» ли ходят его спутницы, и он пристраивался в арьергарде. При этом всякий раз доставалось и тете — то она слишком пылит, то у нее плохо расправлена шаль,— но главным образом нотации читались маме:
— Луиза, держись прямее!.. Луиза, не размахивай так руками!.. Луиза, смотри под ноги, ты только что споткнулась о камень!
И все это без устали, громогласнейше, ничуть не заботясь, что его слышат посторонние. Такие прогулки были настоящим прохождением сквозь строй. Встречные горожане, завидев местного тирана при исполнении своих владыческих прав, начинали ухмыляться еще издали, но вскоре мрачнели, так как он не упускал случая сказать каждому мимоходом какую-нибудь колкость.
По мнению дяди, у мамы была роковая склонность ставить при ходьбе правую ступню несколько вовнутрь.
— Ты опять косолапишь правой ногой, Луиза! — возмущался дядя.— Я тебе уже сто раз говорил... Ну, погоди же...
И дядя принимался громко распевать на мотив собственного сочинения:
— Некая персо-на косолапит пра-вой ногой! Некая персо-на косолапит пра-вой ногой!
Дальше у него не получалось, но с мамы вполне хватало и этого. Порой она просто не знала, как надо идти, каждое ее движение было неправильным: в такие минуты ей больше всего хотелось сесть на землю и не двигаться. Но самое ужасное было, когда дядя, шагая рядом с мамой, начинал расписывать, как ей в ближайшее время будут оперировать правую ступню. Он не опускал ни одной кровавой подробности, говорил о том, как станут перепиливать кость, сшивать разрез (у мамы уже был опыт!), упоминал всякие ножи и так далее.
Наконец они добирались до загородного кафе «Рыбачья хижина». Маму усаживали на стул, и она, как благовоспитанная девочка, шила, вышивала или вязала; а в это время ее школьные подруги тут же, поблизости, играли и веселились, изредка поглядывая с сочувствием и насмешкой на маленькую «ковылялочку». В эти горькие часы мама, наверное, думала: «Почему им так хорошо, а мне нет? Почему им разрешают делать все, а мне ничего?» Вопросы, на которые она, конечно, не находила ответа. И в том, что мама после такого детства не ожесточилась, а сохранила мягкий, приветливый нрав и даже не утратила жизнерадостности, уж в этом никакой заслуги дяди определенно нет.
На следующий день в школе маме порядком доставалось от одноклассниц за ее «образцовость». Дети ведь жестоки, они не понимали, что маме велено быть такой, что она охотно вела бы себя иначе. В школе мама ни с кем не дружила, ей и не разрешали этого, не велел дядя. Мама была обязана всегда быть первой ученицей в классе, так велел дядя. И когда однажды маму «спустили» на четвертое место за то, что она один-единственный раз засмеялась во время занятий, для дяди, казалось, наступил конец света,— во всяком случае, он так себя повел.
Поскольку мама часто болела и отсутствовала на уроках, ей было вовсе не легко постоянно удерживать за собой это первое место. Конечно, пропущенное она могла наверстать по учебникам, но если взять, к примеру, закон божий... его в заведении фрейлейн Миттенцвай для девиц из высших сословий преподавали несколько странно. Если ученица могла без запинки и передышки пересказать книги Ветхого и Нового завета с начала до конца и с конца до начала, считалось, что она обладает необходимым багажом знаний по этому предмету. Кроме того, надлежало знать назубок колена Израилевы, четырех больших и малых пророков, а также двенадцать сынов Иакова и двенадцать учеников Христа.
Фрейлейн Миттенцвай была очень строгой, особенно часто она инспектировала уроки закона божьего и «гоняла» по пяти главным частям как учениц, так и учительниц. И тех и других она безжалостно отчитывала за малейшую запинку. Было у фрейлейн Миттенцвай и свое особое «блюдо»: придумав несколько групп вопросов с нужными ответами, она вдалбливала их ученицам и время от времени спрашивала в определенной последовательности. Выучить их дома мама не могла, ибо они являлись оригинальным творением фрейлейн Миттенцвай и нигде не были записаны. Придя однажды после болезни в школу, мама услышала очередную игру в вопросы-ответы:
— Каких животных и птиц не велел есть Господь Бог?
— Нечистых!
— Каких птиц, например, Бог велел гнушаться?
— Лебедя, пеликана и сипа.
Мама очень удивилась тому, что лебедь — птица нечистая, однако спросить не решилась, и когда подошла ее очередь, она, чуть помедлив, ответила также:
— Пеликана, сипа и... лебедя.
Фрейлейн Миттенцвай удовлетворенно кивнула.
Мама долго раздумывала по поводу бедного лебедя. Ей казалось, что тут какая-то ошибка, не могли же дикие лебеди из сказки Андерсена быть нечистыми, ведь они благородные птицы, только заколдованные. Так и не придя к ясному решению, мама подумала, что в конце концов яблоко и голубь тоже играют весьма загадочную роль в законе божьем. Лишь гораздо позже мама узнала, что понятие «нечистый» не всегда означает то же самое, что «черный» или «немытый».
Да, мама много хворала, и чаще всего у нее болело горло. Врача по столь пустячному поводу не вызывали. Существовало испытанное домашнее средство: к горлу привязывали кусок сала и держали до тех пор, пока боль не проходила. Тем временем сало начинало попахивать, но его, однако, не снимали! Несколько дней такого компресса — и больную нельзя было пускать в школу из-за одного только запаха.
Потом тетю вдруг осенило, что мама надевает слишком легкое нижнее белье (посмотрела бы тетя на белье нынешних молодых дам!). Немедленно приобрели толстые фланелевые панталоны с красной вязаной каемкой, маме они были ниже колен. Полагаю, что данное событие произошло в ту пору, когда мама уже пообвыклась в доме дяди Пфайфера, иначе я никак не могу объяснить дерзости ее поведения. Дело в том, что каждое утро мама забегала в какой-то сарай, стоявший по дороге в школу, и снимала там свои «колючки». А дядя с тетей изумлялись, почему их воспитанница, нося такие красивые, теплые фланелевые штаны, стала простуживаться еще чаще!
Наконец все же вызвали врача. Он признал маму малокровной и прописал ей железо, рыбий жир и солевые ванны. Принимать железистый препарат еще куда ни шло — его как-то смешивали с красным вином, да и сам по вкусу не был противным. Но рыбий жир... Мама должна была пить его трижды в день по три чайных ложки. Дядю Пфайфера, разумеется, возмущало, что мама принимала столь дорогое лекарство без восторга и что после каждой ложки ее даже передергивало. Чтобы отучить маму от содроганий, дядя заставлял ее после каждой ложки трижды пробегать вокруг обеденного стола! Ей приходилось это делать, даже когда за столом сидели гости, более того, дядя специально приводил зрителей, дабы продемонстрировать им, как его воспитанница пьет рыбий жир!
Но хуже всего обстояло с солевыми ваннами. В доме имелась ванная комната, но ею никогда не пользовались, это было холодное, сырое помещение, заваленное старым хламом. Облицованная плитками ванна была вделана в пол, теплую воду носили из кухни. Теплой воды всегда не хватало, к тому же она быстро остывала в этой гробнице. В ванне полагалось пробыть четверть часа, мама начинала синеть, едва окунувшись; казалось, что у нее не только зубы, но и все кости стучат! Но ведь солевые ванны очень полезны, так сказал сам доктор! Утешало маму лишь то, что сразу после ванны ее укладывали в постель и давали бутерброды, которых обычно она и в глаза не видела!
Шли годы, маме тем временем уже стукнуло восемнадцать, а в жизни ее, казалось, так ничего и не переменится. Но тут в их городок на должность амтсгерихтсрата назначили отца, ему было тридцать шесть лет, но он все еще ходил в холостяках. Они познакомились и поженились, получив на то явное одобрение дяди Пфайфера. Потому что отец был «партией» и мама была «партией», ну, а если «партия» подходила к «партии», значит, все в наилучшем порядке.
И на самом деле все оказалось в наилучшем порядке: отец взял маму за руку и вывел из тупика на простор. Ее, которая не смела быть собой, не смела иметь что-либо свое, которая существовала только для других, ее он учил человеческому достоинству. Отец никогда не капризничал, редко проявлял нетерпение. Поначалу у мамы совершенно не ладилось с домашним хозяйством, она ничего не могла делать самостоятельно, не решалась и слова сказать прислуге...
Но отец вселял в нее мужество, помогал ей, утешал, хвалил ее, улыбался над неудачами, но не осуждал... Он сделал человека из той, которая почти превратилась в автомат...
Сейчас маме за восемьдесят, а отец давно умер. Но когда речь заходит об отце, мама говорит:
— Всем, что есть во мне, что я сумела сделать для вас, детей, я обязана отцу. Думаю, что такого человека, как отец, больше никогда не будет...
Я тоже часто так думаю.
СТРАНСТВУЮЩИЙ ШКОЛЯР
Однажды в школьные годы мне довелось путешествовать во время каникул без родителей, брата и сестер: вместе с другими «странствующими школярами» я отправился в прекрасную Голландию...
Теперь мало кто знает, что означало тогда, на рубеже столетий, понятие «странствующий школяр». Означало же оно организацию юных, единение восставших против старых нравов, мещанства, кастовости и лицемерия. Этого не было записано в уставе общества, гласившем лишь, что «странствующие школяры» занимаются туристскими походами, но такова была идея, заложенная в «странствиях».
Здесь царили вольный дух и беспечность. Чем несуразнее была одежда, чем грубее нравы, тем лучше! Там насмехались над прогулками, отправлялись в дальние поездки, презирали иностранные слова, табак, алкоголь, флирт, возрождая дух бродячих школяров! Как и те, в путь отправлялись с мандолиной и «бренчалкой», то есть гитарой. Вновь открывали бесконечное богатство народных песен, вечерами, прежде чем улечься на сеновал, играли и пели крестьянам. На постоялые дворы не ходили, ночевали только в сараях или в ригах, а на закате прыгали через костры — ведь среди членов общества были и девушки. Правда, самые бывалые «странствующие школяры» взирали на них скептически и никогда не брали с собой в дальние походы, но для пения, стряпни и штопания носков они кое-когда вполне годились.
Быть непритязательным в то изнеженное время считалось достоинством. Теплое нижнее белье презиралось, даже зимой ходили с голыми коленками и варили еду, то есть «жратву», на костре в больших котлах.
Само собой разумеется, многие родители и большинство учителей обрушились на молодое общество, обвиняя его в том, что оно приучает детей к грубости, безнравственности и распутству. Во многих учебных заведениях учащимся запретили вступать в общество. Но это не помогло. «Странствующие школяры» неудержимо ширились, и запреты пришлось отменить, тем более что ничего дурного в деяниях общества доказать не удалось.
Конечно, многие не знали меры. Как самые неуклюжие башмаки, самая невообразимая одежда, самые грубые выражения, так и многие поступки, казалось, недостаточно подрывали старые устои. Однако все это было лишь реакцией молодости на старое, косное, преграждавшее ей доступ к любому свежему веянию, а при любой реакции поначалу всегда перегибают палку. Вскоре появилась такая чудесная вещь, как песенник «Цупфгайгенхансль»[48], в ту пору еще совсем тоненькая книжица, которая вновь открыла почти забытые народные песни.
Почему именно я, болезненный мальчик, не привычный к суровой походной жизни, решил вступить в общество «Странствующих школяров», сейчас уже не помню, скорее всего, какой-нибудь одноклассник прихватил меня на воскресную вылазку. Мне, вероятно, понравилось, я отправился в другой поход, в третий, а потом меня приняли в члены общества. Поразительнее всего то, что это понравилось мне, который, как никто другой, был «изнежен» частыми простудами. К тому же застенчив и крайне чувствителен ко всякому шуму: во мне определенно не бродили ни лихость, ни безрассудство. И у меня не сложилось дружеских отношений с настоящими, бывалыми «бродягами». Просто так ходил с ними, и все. Почему-то, сейчас уже не помню, меня прозвали «Бородой», наверное, потому, что на нее и намека не было.
Но то, что родители разрешили мне стать «странствующим школяром», удивляет меня и по сей день. Ведь я вступил в общество, когда оно было еще крохотным и подвергалось нападкам со всех сторон. Вероятно, отец с мамой и не подозревали о подстерегавших меня опасностях, а я избегал распространяться о деталях нашего времяпрепровождения. Обычно по воскресеньям, а в отдельных случаях — с субботнего утра до следующего вечера я отправлялся в поход, что, по маминым понятиям, означало всего лишь «прогулку». Мама спрашивала: «В воскресенье ты опять пойдешь гулять, мальчик?» Подобная формулировка хотя и вызывала у меня глубокое возмущение, однако звучала вполне успокаивающе.
Кроме меня, в нашем классе был еще только один «странствующий школяр» по фамилии Брумбах, а по прозвищу «Пич». Если я учился все же более или менее сносно, то Пич был самым плохим учеником. Одноклассники смотрели на нас обоих с презрением и жалостью, называли нас «дикарями», однако учителям не выдавали.
Но между воскресным походом и пятинедельным каникулярным путешествием, да еще за границу, разница большая, и мои родители крепко призадумались, когда я первый раз выложил им свою просьбу. В этом отношении я всегда отличался назойливостью; если мне чего-нибудь хотелось — хорошего или дурного,— я старался добиться своего не мытьем, так катаньем. Родителям я живо изобразил, сколь дешево я им обойдусь, а дешевизна поездки не вызывала сомнений, так как нам сказали, что на железнодорожные билеты за все пять недель придется потратить только восемнадцать марок. Даже по тем «золотым временам» это представлялось почти невозможным. (Так оно, впрочем, и оказалось.) Именно дешевизна поездки и внушила маме опасения, она уже вообразила, как меня доставят домой умирающим от голода. Наконец я донял родителей настолько, что они пригласили «командира» голландской экспедиции к нам домой.
Сей «командир», как и большинство руководителей «Странствующих школяров», был студентом лет двадцати. Мне в мои тринадцать — четырнадцать лет такой возраст представлялся, естественно, очень зрелым, родители же были несколько другого мнения. Но герр Шарф, которого мы, переведя его фамилию на латынь, называли не иначе как Ацер[*], произвел на моих родителей наилучшее впечатление своим необычайно свежим видом и белокурой растительностью. Маме он дал самые успокоительные разъяснения насчет нашего питания, равно как сумел развеять отцовскую тревогу в отношении финансов.
После трехдневных размышлений отец дал согласие, мы с Пичем, который тоже ехал, кинулись к Ацеру, и я вручил ему свой взнос в сумме восемнадцати марок. Какие чувства испытывали родители, провожая меня в то раннее утро, я не знаю. С туго набитым рюкзаком и пристегнутой плащ-палаткой за плечами мне было не до родительских переживаний, мой путь лежал в Голландию! Рюкзак весил лишь вполовину меньше меня, под его тяжестью я качался, как былинка на ветру. Но так повелевал «цеховой устав», а выглядеть «по уставу» было мечтой «странствующих школяров».
В мои намерения не входит подробное описание той голландской поездки, По причинам, о которых я расскажу в конце главы, эта поездка словно покрылась туманом лихорадки, а многое я просто забыл. Но некоторые картины довольно отчетливо стоят у меня перед глазами и, мне кажется, заслуживают того, чтобы о них рассказать.
Так, на пятый или шестой день пути Ацер собрал нас вокруг себя и сообщил о поразительном открытии: все дорожные финансы кончились! Не было больше денег ни на жизнь в ближайшие четыре недели, ни на обратную дорогу! Наш руководитель взялся за свою задачу с оптимизмом, граничившим с легкомыслием! Уже проезд по железной дороге до Эссена съел половину наличности; в первые дни, пока все еще только утрясалось, мы особенно не экономили, и вот результат — банкротство. Встал серьезнейший вопрос: что делать?
Если я только что сказал, что руководитель собрал нас вокруг себя, то прошу не понимать это буквально. На дворе была поздняя ночь и тьма. По черепичной крыше деревенского сарая, где мы лежали, хлестал сильный дождь. Сарай этот принадлежал голландскому крестьянину, ибо днем мы уже перешли границу. И вообще, не каждому охота ругаться, когда вокруг темно, все зарылись в теплую солому, а над самой головой барабанит дождь. Целый день мы топали под дождем, и только теперь, впервые за пятнадцать часов, немного отдохнули и согрелись. Поэтому сообщение, что мы остались совершенно без денег, могло нас, конечно, озадачить, но отнюдь не сразить наповал.
Характерно также, что ни один из нас и не думал Упрекать нашего замечательного Ацера за его слабость в арифметике. Значит, такова судьба, что кончились деньги, чего там зря болтать. Никому не пришла в голову мысль и о том, чтобы возвращаться домой. Об этом и думать было нечего уже только потому, что у нас не было денег на обратный путь. Хотя железная дорога принимает любую отправленную на бойню овцу без уплаты путевых расходов, взимая их потом с получателя, переправлять нас наложенным платежом любимым родителям она бы наверняка отказалась.
Итак, обсуждению подлежал лишь один вопрос: как без денег продолжать путешествие точно по плану,— ведь надо не только на что-то жить, но и заработать на обратную дорогу. Вопрос был очень мудреный, ибо работа у крестьян на уборке урожая исключалась, потому что мы должны путешествовать, а не торчать на одном месте. Правда, у каждого из нас было припрятано немного личных денег, но предусмотрительный Ацер, дабы пресечь возможное мотовство, ограничил эту сумму пятью марками на человека. Те же, кто по своим соображениям или благодаря заботливости родителей, захватили с собою больше, не спешили в том признаться. Но если даже мы сложили бы все личные деньги в общий котел, их едва хватило бы на неделю.
Я был одним из самых младших среди четырнадцати участников этого собрания, а поскольку и у лишенных предрассудков «странствующих школяров» старший по возрасту имеет естественное преимущество перед младшим, то я держал язык за зубами и слушал, как спорят старшие. Спорили долго. Особенно драли глотку Клоп и Младенец, но ничего путного так и не предложили. После часовых дебатов пришли к тому, с чего и начали: путешествие надо продолжать, но на какие...? Кое-кого уже сморил сон, и они мирно похрапывали в соломе, убаюканные надеждой — коль будет день, будет и пища. Мне не давали уснуть стертые до крови ноги.
Разговор постепенно заглох. Наверно, нашего руководителя, белокурого весельчака Ацера, все же начали понемногу одолевать сомнения, как прокормить в ближайшее время доверенных ему тринадцать странников и доставить их домой целыми и невредимыми. Да, одним весельем в жизни всего не добьешься. Неожиданно в тишине забренчали струны, и чей-то голос под звуки гитары запел чудесную старинную песню:
Итак, прощай-прости! Счастливого пути, Спокойной ночи! Весной пестреть лугам, Зимой белеть снегам, А мне — вернуться.Не знаю, решил ли певец поиздеваться над крушением всех надежд или же искренне желал нам спокойной ночи. Во всяком случае, во время его пения меня осенила идея, и, дождавшись, когда он умолк, я тихо сказал:
— Слушай, Ацер, я кое-что придумал!
— Кто это? Ты, Борода? Ну-ка, слушайте все, Борода что-то придумал!
Вокруг зашуршала солома, и Младенец, который меня терпеть не мог и довольно ясно дал мне это понять в первый же день поездки, сказал с издевкой:
— Ребята, спите спокойно! Оказывается, Борода что-то придумал, но то, что он придумал, мы узнаем и во сне!
Я собрал все свое мужество, ибо выступать на Совете Старейшин было с моей стороны дерзостью.
— Я подумал, Ацер... что, если мы попробуем давать концерты? Конечно, не настоящие концерты, а вот по утрам или особенно вечером в деревнях и в маленьких городках,— мы ведь можем что-нибудь сыграть и спеть? Вот сегодня, например, мы же не просили, а нам дали хлеба и колбасы, а вчера разрешили брать капусты сколько хочется...
— Поглядите на этого обжору! — снова заехидничал Младенец (самый толстый среди нас, он был похож на младенца-великана, чем и заслужил свое прозвище).— Учти, Борода, жратва — это еще не все, нам нужны деньги, денежки, деньжонки, гроши, монета, звонкая и бумажная,— выбирай, что тебе понятнее.
— Без тебя знаю! — сказал я.— Но ведь пока еще мы и не просили. А если после концерта пойти с тарелкой по кругу...
— С тарелкой! Мы же не бременские музыканты!
— Ну хотя бы со шляпой. Ведь собирается столько народу, кто-нибудь и даст.
Наступило долгое задумчивое молчание. Потом снова забренчала гитара и голос запел:
За стаей птичья стая Летит на дальний юг... Вновь, шляпы ввысь взметая, Мы встали в полукруг. Да, господа студенты, Нам снова — в дальний край, И наши инструменты Поют: «Прости-прощай!» Проща-ай! Про-о-ща-ай!..Еще раз протяжное: «Про-ща-ай!» И сразу же быстро, торжествующе, издеваясь над бюргером, сидящим дома на печной лавке:
Beatus ille homo Qui sedet in sua domo Et sedet post fornacem Et habet bonam pacem![*]В конце концов мы все дружно подхватываем эту веселую, насмешливую песню немецких студентов из города Праги, горланим с воодушевлением, задором, беззаботностью...
Когда все стихло, Ацер сказал:
— А Борода не так уж глупо придумал. Голландцы мне нравятся. В них чувствуется широкая натура; может, они и раскошелятся. Во всяком случае, попытаться нам стоит. Ведь мы для них — что-то новое, таких, как мы, они еще ни разу не видели. Спокойной ночи всем!
— Спокойной ночи! — ответили мы хором.
Зашуршала солома, все укладывались поудобнее; опять стал слышен дождь, стучавший по крыше почти над головой, мысли начали путаться, и мы заснули.
Когда мы проснулись на следующее утро, солнце уже сияло, в хлеву под нами оживленно шумел скот за кормежкой, позвякивали молочные ведра. Наша ватага со смехом помчалась к колодцу. Немного хлеба у нас еще оставалось, но что эти крохи для четырнадцати пустых мальчишеских желудков! Поэтому, умывшись и одевшись, мы подошли с инструментами к обширному крестьянскому дому — чистенькому, будто его только что вымыли,— настроились и запели:
Жизнь школярская легка — Пей все дни и ночки!.. То попьешь из ручейка, То — из винной бочки. Пёхом топаю, бреду, Сплю, не зная крова, Но отвагой превзойду Рыцаря любого. Пей, гуляй, не знай оков! Выпил — фьють! — и был таков!..Дойдя до строк:
Пусть хозяйка обождет: Ни полушки, каюсь! Но за мной не пропадет! Завтра рассчитаюсь,—мы пропели их с такой убежденностью и силой, что торчавшие в окнах слушатели — а их прибавлялось с каждым куплетом,— весело расхохотались. Сам хозяин, приземистый мужчина с румяным приветливым лицом, вышел из дверей, держа на руках своего младшего, и дружески кивнул нам.
Все как будто складывалось удачно, и мы могли бы попросить что-нибудь поесть (рассчитывая, конечно, не на «что-нибудь») с надеждой, что наше желание исполнится... если бы кто-то из нас знал хоть одно-единственное слово по-голландски. Да, в этом отношении поездка была подготовлена тоже не лучшим образом, даже голландского словарика никто не захватил! Но поскольку публика смотрела на нас дружески и ободряюще, мы снова взялись за инструменты и начали:
Здесь воздух свеж и чист...Мы пели и пели и молили в душе о вознаграждении. Тут из коровника вышла батрачка с двумя полными ведрами молока на коромысле и направилась к дому. Наш чудила Пич сразу же подбежал к ней, ткнул пальцем на пенящееся молоко, сунул палец себе в рот и схватился за живот, скорчив жалобную гримасу.
Все слушатели понимающе заулыбались, а хозяин громко рассмеялся и что-то крикнул батрачке.
Мы продолжали петь с еще большим вдохновением, пока та же батрачка не подошла к нам и не сделала знак следовать за ней. Она провела нас в длинную кухню, облицованную бело-синими кафельными плитками. На всех плитках верхнего ряда были рисунки, изображавшие синие ветряные мельницы на белом фоне, синих коров и синих девочек-пастушек в больших синих шляпах и синих деревянных башмаках на синих ногах.
Пол в кухне был выложен красным кирпичом и посыпан мельчайшим белым-белым песком. Нас усадили за длинный, начищенный до блеска деревянный стол, на котором стояли большие миски с молочной кашей, а также сахар, корица и растопленное масло для заправки. Когда же мы с завидным аппетитом съели кашу, девушки внесли корзинки со всевозможными сортами хлеба. Впервые в жизни мы попробовали голландский хлеб с коринкой, в котором больше коринки, чем теста,— истинное лакомство для подрастающей молодежи! Отведавши вдоволь «коринкского», перешли к черному, который действительно был совсем темным, очень грубого помола, и по вкусу похож на наш вестфальский черный. К хлебу подали свежайшее сливочное масло и эдамский сыр — красные головки и белые бруски. Появились на столе и маленькие пряные рыбешки, а под конец, когда нам уж и пихать вроде было некуда, на больших тарелках внесли свежезажаренную камбалу, плававшую в желтоватом масле.
И опять началась еда!
Наконец мы поднялись. Все так отяжелели и распарились, что двигались весьма осторожно. Еще раз собрались мы во дворе перед домом, теперь уж с рюкзаками за спиной, и еще раз спели. То, что мы пели на прощание, я до сих пор помню, и мне хочется привести здесь полный текст этой песни, одной из моих самых любимых. Я так давно уже не думал о ней, но сейчас, когда я вспомнил то солнечное утро, она вдруг ожила во мне и припомнилась вся до единого слова. Кажется, мы спели тогда эту песню из-за ее нижненемецкого наречия, полагая, что так будет понятнее нашим хозяевам. Вот она:
Милый избранник мой, Как только в час ночной, Как только в час ночной Лягу я спать, Ты прокрадись ко мне И прошепчи ты мне, Как тебя звать. С первым ударом часов Ты отодвинь засов. Ночь... Тишина... Крепко уснул весь дом. Крепко спят мать с отцом. Я сплю одна. С первым боем часов Чуть загремит засов, Засов загремит, Скажут отец и мать: — Там, за окном, слыхать, Ветер шумит...Моему сердцу в ту пору еще была неведома любимая, но грусть и тоска, звучавшие в этой голштинской песне, растрогали меня.
Когда стихли последние звуки, мы стояли некоторое время молча, молчали и слушатели возле дома. Потом мы сняли на прощание шляпы, а наш Ацер вдруг подошел к хозяину и, скорчив унылую гримасу, вытащил свой тощий кошелек. Мы обмерли. Но хозяин, засмеявшись, отмахнулся, и Ацер, улыбаясь во весь рот, схватил его руку и крепко пожал. Смеясь, мы подбросили вверх шляпы и с улыбкой зашагали по шоссе, умытому дождем шоссе, которое гудело под ногами, как подобает гудеть всякой приличной дороге, когда по ней идут «странствующие школяры».
— Так! — сказал удовлетворенно Ацер, догнав нас.— Все обошлось великолепно. Надеюсь, вы так же сыты, как и я?!
Мы подтвердили это и весело загоготали.
— Ну, а если еще удастся и с деньгами, то все заботы побоку.
— Да,— заметил Младенец,— только Борода пусть не поет. Он скрипит, как немазаная телега, и всем мешает.
К сожалению, большинство согласилось с ним, и Ацер запретил мне вокальное участие в концертах, играть же на каком-либо инструменте я не умел.
— Ты только разевай рот, будто поешь,— сказал Ацер, что меня глубоко огорчило, ибо я с удовольствием пел все песни. Впервые я искренне пожалел, что у меня нет слуха.
— И нечего ему стоять с нами,— снова заговорил Младенец,— Пусть чего-нибудь делает. Хотя бы деньги собирает!
Было совершенно ясно, что после того, как я подал вчера дельный совет, Младенец еще сильнее меня возненавидел. Мне вовсе не хотелось собирать деньги, мне хотелось петь. Пришлось, однако, подчиниться большинству, и я странствовал по Голландии, как говорится, с шапкой в руке...
Первый наш дневной концерт состоялся в городке Аппингедаме. Мы вступили в него с песней, под треньканье мандолин и гитарные переборы и бодрым шагом направились к рыночной площади. Нас сопровождало много местных жителей. Еще больше народу собралось у городского фонтана, где мы остановились. Окруженные толпой, мы продолжали петь, притом я лишь разевал рот, не издавая ни единого звука.
Но вот Ацер подтолкнул меня и сказал:
— Давай!
Я снял свой фетровый головной убор — лихую зеленую шляпчонку, у которой спереди подрезал поля, так как они все время свисали мне на глаза. Перевернув шляпу вниз тульей, я с мужеством отчаяния протянул ее под нос первому встречному. Но оказалось, что это первая встречная, и она растерянно на меня уставилась. Потом ее растерянность перешла в смущение, как и у меня, она торопливо порылась в кармане и бросила в мою шляпу монету в десять центов (настолько я уже овладел голландским, чтобы разглядеть это).
Почин был сделан, и дальше пошло легче. Стоит одному начать, а уж другие последуют его примеру. В шляпу со звяканьем падали монеты, преимущественно медь, но иногда и серебро. Я радовался... Некоторые господа — в городах здесь многие знали немецкий — интересовались, откуда мы и куда, и спрашивали, не студенты ли мы, что необычайно льстило мне, тринадцатилетнему мальчишке! Я отвечал: «школьники-туристы», так как объяснять им, что такое «Странствующие школяры», было бы слишком долго. Все внимание я должен был уделять «кассе», взоры моих товарищей были устремлены на меня, а в Голландии тоже есть люди, которые любят увиливать, когда приходится платить.
Мои спутники пели и пели, пока я не завершил свой круг, потом мы с ликованием,— не проявляя его, однако,— зашагали из Аппингедама. Нет, мы не стали там обедать, не дали возможности городу Аппингедаму заработать, хотя он первый из голландских городов столь щедро одарил нас! Мы не решились подсчитывать нашу выручку на виду у горожан, мне тоже на этот раз не хотелось выглядеть «алчным».
Я шагал рядом с Ацером, держа шляпу за сложенные вместе поля. А шляпа была тяжеленькая! Чувствовалось, что в ней кое-что есть!
Как только мы вышли за город, тут уж нас ничто не сдерживало, все спрыгнули в придорожную канаву и закричали:
— Считай, Ацер, считай!
Подсчитали. Оказалось, что за полчаса пения мы заработали двадцать семь гульденов шестьдесят два цента, а голландский гульден стоил дороже марки!
Все сияли и радостно глядели друг на друга, даже Младенцу не к чему было придраться.
— Если так пойдет дальше, мы притащим домой денег больше, чем взяли! — воскликнул кто-то.
— Спокойно! Спокойно! — призвал к порядку Ацер, в котором вдруг проснулся бережливый хозяин.— Перво-наперво надо отложить деньги на обратный путь. Если хорошо заработаем, поедем пароходом через залив Цуидерзе, вместо того чтобы идти в обход. Тем самым сэкономим три дня, которые проведем в Амстердаме, что будет тоже недешево...
Все заботы и тревоги как рукой сняло. Съестное было так дешево, да и нередко доставалось нам даром! Эти голландцы и в самом деле оказались щедрым народом! Чутье Ацера не подвело, почти каждый хозяин, не задумываясь, усаживал к себе за стол четырнадцать обжор. С концертами и дальше все обстояло хорошо. Мы заработали много денег, но и растранжирили их, конечно, так что домой вернулись отнюдь не богачами.
Отец, когда я потом рассказывал ему о наших концертах и о том, как я собирал деньги, лишь покачивал головой. Разумеется, отца несколько покоробило, что его старший сын, словно какой-нибудь нищий музыкант, со шляпой в руке собирал подаяние на улицах и площадях! Но в конце концов он все же улыбнулся. Вероятно, он счел полезным, что вечный мечтатель хоть разок вкусил реальной жизни! Ведь как часто мне приходилось слышать дома от родителей и сестер: «Опять замечтался!» — когда я не отвечал на их вопросы.
Во время путешествия мне не довелось увидеть ни красивых зданий, ни музеев, ни картин, которыми так богаты Нидерланды. Мы бродили, не отягощая себя школьными знаниями и без какой-либо тяги к просвещению. Наши глаза еще не открылись для этих красот, а весельчак Ацер, пожалуй, не являлся тем человеком, который мог бы открыть их. Никаких достопримечательностей я не помню.
Зато ясно вижу перед собой низенькие голландские домики — розовые, голубоватые, зеленоватые, невероятно чистые внутри и снаружи. Запомнилась мне еще одна картина: когда мы на рассвете проходили по какой-нибудь деревне, то у каждой двери видели вымытые деревянные башмаки с загнутыми кверху носами, они стояли рядком, по росту, сначала большие — родителей, потом все меньше и меньше — до самых маленьких. И мне слышится веселый дробный перестук множества башмаков, когда дети возвращаются из школы.
Еще я запомнил просторные белые чепцы, как бы обрамлявшие лица женщин и девочек, и серебряные головные наколки, которые по мере нашего приближения к морю попадались все чаще и словно раскрытые створки раковины охватывали голову. Помню также бесконечное широкое шоссе от Гронингена до Лееувардена — около семидесяти километров почти без единого поворота,— по которому мы шли и шли долгих два дня... Я вновь слышу шум высоких древних тополей по обочинам шоссе, вижу, как далеко, километрах в десяти, появляется сомкнутый строй крохотных деревьев, но сколь бы резво мы ни шагали, мы так и не можем дойти до этого места, оно отодвигается все дальше и дальше. А мы идем среди обоза, вместе с нами движется целый народ — на рынки и с рынков,— крестьянин с корзиной капусты или огурцов сидит на маленькой забавной тележке, которую рысцой тянут по ровному гладкому шоссе два откормленных жизнерадостных пса — не чета жалким упряжным собакам в наших деревнях.
Мысленно я вновь стою среди гор сыра, громоздящихся на рынке в Эдаме, и с изумлением взираю на высоченные пирамиды красных головок и бастионы из желтых кругов. По всему рынку разносится острый, но приятный запах сыра; когда у такой пирамиды останавливается покупатель и оценивающе оглядывает товар, продавец мигом выхватывает из кучи какую-нибудь головку и пробирным буравчиком просверливает в ней отверстие до центра. Вынутый буравчиком столбик сыра предлагается покупателю, тот пробует его на вкус, проверяя, созрел ли сыр в середке. Узнав, что такую просверленную головку продают перед закрытием рынка за несколько центов, мы покупали их оптом. Так что мы едали эдамский сыр с пробуравленными дырками, чем не многие могут похвастаться.
Но тут ко мне врывается иной запах, и я вспоминаю большие гиацинтовые поля вдоль прямого тополевого шоссе, их необычный цвет — лиловый, розовый, кремовый — и их почти одуряющий аромат.
Мы разбогатели, ничто не мешает нам выполнить намеченную программу, не надо идти в обход залива Цуидерзе, мы переплываем его — из Гарлингена в Гельдер — на пароходике. Но стоило нам увидеть настоящее море и искупаться в нем, как мы ломаем всю программу. Прежний маршрут по городам внутри страны отменяется, мы не в силах разлучиться с морем, а потому решаем следовать до Амстердама только вдоль берега.
Мы продвигаемся лишь короткими дневными переходами, большая часть дня посвящена купанию и солнцу. Вечером разбиваем палатку не у самого подножия дюны, как в первый раз, а повыше,— наученные горьким опытом: первой же ночью нас едва не смыло приливом. Все повскакивали спросонья в кромешной тьме, свои часы я едва выудил из воды, палатку сняли с невероятным трудом, а сколько добра было испорчено или смыто водой! Весь следующий день мы усердно сушились и впредь были осторожнее.
Тишина и величие пустынности все больше и больше окружают нас. Дюны стали выше, изломаннее, какими-то дикими, похожими на настоящие горы, они тянутся гряда за грядой. Вокруг только песок, море и солнце, а над нами чайки! До чего же хорошо жить на свете — искупаешься, высохнешь на солнце и опять прыгаешь в воду.
Иной день мы не встречали ни одной души. Заготовлять пищу и особенно питьевую воду становится все труднее. Спозаранку четыре человека отправляются через дюны на поиски какой-нибудь деревни, где покупают съестное и достают питьевую воду. Для воды мы раздобыли непромокаемый мешок. Таскать его через стометровые дюны, то вверх, то вниз, по сыпучему песку тяжко. Четверка возвращается не раньше полудня, к этому времени солнце уже подсушило прибойные дровишки и можно варить обед.
Ацер освободил меня от хождения за водой, я казался ему слишком слабым для этого. Поскольку я не умел ни готовить обед, ни чистить картошку так, чтобы, кроме очисток, что-то оставалось, пользы от меня не было почти никакой. И порой мне давали это понять без обиняков, особенно старался Младенец.
В один роковой день наши фуражиры принесли зеленую фасоль. Ее нарезали и бросили в большой котел вместе с мясом и картошкой. Огонь горел хорошо, дров было припасено вдоволь, и Ацер пристально оглядел свою команду, решая, кого оставить кочегаром у костра.
Младенец тут же подал голос:
— Слушай, Ацер, нам кажется, что пора бы подежурить и Бороде! А то он всегда увиливает! Котел заправлен, пусть только подкладывает дровишки, чтоб кипело. Все равно уже ничего не испортит!
Ацер согласился, и вся группа устремилась вдоль берега по твердой полосе, омываемой прибоем. Они двинулись в исследовательскую экспедицию на поиски выброшенных морем трофеев. Эти трофеи притягивали нас как магнит, будь то прибитый к берегу апельсин, просоленный морем и несъедобный, или же бутылка, оказавшаяся пустой, но ведь в ней спокойно могла оказаться и записка!
Я смотрел вслед уходящим, их фигуры становились все меньше и меньше, пока вовсе не исчезли за выступавшим отрогом дюны.
Я уселся на песок возле очага. Пожалуй, хорошо, что меня хоть раз оставили одного. Последние дни я себя неважно чувствовал, болела и временами кружилась голова, у меня несомненно был жар. Но об этом я никому не сказал, мне и без того было горько сознавать, что из-за своей слабости и неумения я стал для них обузой. А что бы они делали с больным Бородой?.. Через несколько дней придем в Амстердам, оттуда недалеко до германской границы, в общем еще десяток дней — и мы дома. Как-нибудь вытерплю.
Я подложил дров. Большая коряга никак не пролезала под котел, я нажал на нее и... котел опрокинулся, все его содержимое широкой струей хлынуло на песок, растерявшись, я оторопело смотрел на лужу. В первый момент я не осознал в полной мере причиненного мною вреда. Лишь постепенно до меня дошло, что в луже обед четырнадцати очень голодных ребят и что на десять километров в округе нет ни одной деревни, где можно восполнить потерю!
Эта мысль подстегнула меня. Я вскочил и помчался к парусиновому мешку. Он оказался пустым. Я вспомнил, что еще утром говорили: воды мало, вся она пойдет на суп, а для питья принесут только вечером.
Медленно поплелся я обратно к котлу. Да, со своей задачей я справился поистине блистательно: котел как вылизанный, ни капли воды. Что-то надо предпринимать, не могу же я сидеть сложа руки у пустого котла и ждать, пока вернутся тринадцать варваров!
То, что вывалилось из котла — фасоль, мясо, картошку, вместе с изрядной долей песка,— я сгреб на плащ-палатку и потащил к морю. Окуная в воду, смыл по возможности песок и оставшееся высыпал обратно в котел. Многое, конечно, унесло волной, но то, что было теперь в котле, выглядело вполне внушительно. Основную надежду я возлагал на мясо. Мясо — это главное, а оно, по крайней мере, было в целости. Я водрузил котел на очаг и с помощью кастрюли наполнил его водой. Морской, разумеется, другой у меня не было.
С гораздо большей внимательностью я поддерживал огонь; вскоре в котле послышалось ласкавшее слух бульканье, все выглядело так, будто никакой беды и не стряслось. Во мне росла надежда, что удастся выкрутиться. Когда картошка, на мой взгляд, почти сварилась, я принес свою ложку и, затаив дыхание, снял пробу.
— О черт!
То, что варево будет на вкус немного пересоленным, я, конечно, предвидел, но оно оказалось не пересоленным, оно было просто горьким, как желчь, даже самый голодный человек не стал бы его есть. Не рискнув пробовать вторую ложку, я сел на корточки перед котлом, где варился Обед Четырнадцати, и меланхолично уставился на поднимавшийся пар.
Через некоторое время, однако, я начал оживать. Ведь должен, должен быть выход, я обязан сделать обед съедобным! В моей тогда уже воспаленной голове (я-то думал, что у меня всего-навсего легкий солнечный удар) зашевелились идеи. Вот, к примеру, плюс и минус — они взаимно уничтожаются. А если взять белое и черное и смешать их, получится нежное серое. Такими же противоположностями являются соленое и сладкое... значит, добавив сахару, можно уничтожить избыток соли! У меня в рюкзаке хранился сахар, да и не только у меня, у всех, но то был личный сахар. Все мы любили сладкое, и утренний кофе, который готовился из общих продуктов, всегда нуждался в персональном подслащивании.
Сначала я залез в свой рюкзак и высыпал почти два фунта сахара в котел. Размешал, попробовал: ужас! Залез в рюкзак Пича и стащил его сахар. Потом полез к Ацеру, потом к Клопу... Да чего там говорить,— в надежде, что удастся поправить дело, я ограбил всех подряд и напоследок даже Младенца. Я ссыпал в котел сахарный песок, кусковой сахар, леденцы, но в результате получилось еще ужаснее! В конце концов я опустился на песок и с безразличием стал ждать неизбежной судьбы. Я сделал, что мог, теперь слово за другими!
Они примчались загорелые, дикие, голодные! Они были в превосходном настроении, тут же притащили котелки, шутили, смеялись, делясь со мной своими впечатлениями о походе. Ацер взмахнул черпаком и крикнул:
— Вот это аромат! А ну, налетай, кто проголодался!
Пока он разливал, я не сводил глаз с голодной братии, веселой гурьбой толпившейся вокруг котла, и думал: через минуту у вас пропадет веселье! У меня вдруг возникла какая-то бредовая надежда, я словно взывал к моему доброму ангелу: сделай так, чтобы они не попробовали ни капли! Пусть им не захочется есть!
Но у блюда был такой аппетитный вид и запах, все поднесли ложки ко рту... И сразу же опустили их... Тринадцать ложек звякнули о края тринадцати котелков, тринадцать пар глаз мрачно уставились на меня...
— Борода! — сказал Ацер зловещим голосом.— Что ты тут натворил с обедом?!!
Вот оно! Молчать бесполезно и не поможет. Я признался во всем, рассказал как можно короче, и, пока я говорил, они молча сидели с дымящимися котелками и не сводили с меня глаз. Ни единого слова, ни единого возгласа. Лишь когда я сообщил о конфискации сахара, по аудитории прошло какое-то движение, будто колыхнулась листва от первого порыва ветра перед грозой.
Я замолчал, никто еще не произнес ни слова. Ацер перевернул свой котелок и плеснул на песок содержимое. Остальные двенадцать последовали его примеру.
— Борода! — сказал Ацер.— Я заступался за тебя, но ты действительно ни на что не годен! Ты не человек, ты осел! — И, обращаясь к другим:— Всем уложиться как можно быстрее. До ближайшей деревни четырнадцать километров. С едой и питьем придется потерпеть. Давайте!
Этого марша по раскаленному песку я не забуду до конца моих дней. Еще никогда так не пекло солнце, еще никогда белые дюны так не слепили глаза. И все время справа было море с его вечным бессмысленным ревом, который что-то напоминал, но ничего не значил, это горькое, как желчь, море! Я трусил позади всех, сгибаясь под тяжестью упреков, которыми осыпал сам себя, никто со мной не заговаривал. Но всякий раз, когда кто-нибудь впереди поминал чертову жажду, я вздрагивал, чувствуя себя преступником. Голова гудела у меня еще сильнее, а свет слепил порой так, что я уже не знал, куда ступать. Мне казалось, будто даже море, эта огромная лужа рассола, проклинает меня!
Наконец мы все-таки добрались до какой-то деревни. Было уже темно. Нас накормили и напоили, но я оставался изгоем. И хотя на следующее утро настроение у спутников улучшилось, со мной по-прежнему не разговаривали, я для них не существовал. Снова отправились в поход вдоль берега, захватив провиант и полный мешок с питьевой водой. Потом была подготовка обеда, заправили котел, поваром назначили Пича, и все побежали к морю.
Нерешительно поглядывая то на Пича, то на ребят, собравшихся купаться, я спросил:
— Пич, ты тоже на меня злишься?
— Иди купаться,— ответил он.— Здесь ты мне не нужен.
Я направился к ребятам, они еще топтались на берегу, однако при моем появлении все бросились в воду. Только Ацер не стал купаться и пошел куда-то к дюнам. Я охотно последовал бы за ним, но боялся, что он мне опять начнет выговаривать, и потому шагнул в воду. Плавать я еще не умел, но в тот день даже умелый пловец не смог бы продемонстрировать своего искусства. Волны били с такой силой, что было трудно даже на ногах удержаться.
Медленно шел я вслед за ребятами, купаться мне вовсе не хотелось. Отделяться от них было нельзя. Приближаясь к ним, я не обратил внимания на то, что они тоже стали ко мне приближаться. До последней секунды я ни о чем не подозревал, ведь подобного со мной еще ни разу не случалось. И когда меня окружили плотным кольцом, Младенец внезапно крикнул:
— Дать ему морского супа!
И все набросились на меня.
В одно мгновение я исчез под водой, но едва над поверхностью показалась моя голова, как чья-то рука вновь окунула ее. Сперва я почти не сопротивлялся, считая, что заслужил подобную «просолку». Но потом, когда они не дали мне больше выныривать и я начал захлебываться, когда три-четыре раза глотнул горчайшей морской воды, меня охватил смертельный страх. Я принялся отбиваться руками и ногами, цепляться за своих мучителей, но они лишь еще больше разъярились...
Как долго это продолжалось, я, разумеется, понятия не имею; мне показалось, что вечность, хотя, скорее всего, несколько минут, не более. Но платить несколькими минутами настоящего смертельного страха за пересоленный суп, согласитесь, слишком дорогая цена! Наконец они отпустили свою жертву, только Младенец продолжал меня окунать, хотя я, очевидно, был почти без сознания и не мог подняться.
(На протяжении всей своей жизни я встречал подобных людей, которые инстинктивно начинали меня ненавидеть, зачастую даже не успев толком познакомиться со мной. Это древняя история о первородной ненависти, заложенной между одним семенем и другим. Я, признаться, всегда платил этим ненавистникам той же монетой!)
Но вот с берега раздался повелительный голос Ацера:
— Хватит, Младенец! Вытащи его!
Меня выволокли на берег, положили к стопам предводителя, и я первым делом, как только зашевелился, изверг из себя несколько литров морской воды. Ацер оглядел меня с некоторой тревогой, затем чуть ли не ласково обнял и помог дойти до «кухни». Я полагаю, что совесть его была не совсем чиста, что своим отсутствием он как бы дал молчаливое согласие на мою «просолку». Должен сказать, что после этого «ныряния» злополучный обед был всеми — кроме Младенца, конечно,— окончательно прощен и забыт.
Возбранялись даже намеки на это, и стоило Младенцу завести старую песню, как его немедля обрывали:
— Младенец, заткнись!
Да, все относились ко мне по-дружески и проявляли такую же заботу, как и прежде. Это были самые чудесные ребята на свете, они могли прийти в ярость из-за испорченного обеда и мучительного марша без воды по жаре, но они не были злопамятны!
И когда в ближайшие же дни выяснилось, что я действительно болен, они делали все, чтобы облегчить мне жизнь. Тащили мой рюкзак, тащили меня самого многие десятки километров по бесконечным дорогам, зачастую под дождем. Об этих последних днях я мало что помню. У меня была очень высокая температура, и я «уносился» порой так далеко, что голоса моих спутников звучали словно за стеной.
Амстердама я совсем не помню, хотя мы провели там трое суток, остаток же пути до Везеля проплыл в каком-то горячечном тумане. Запомнилось мне, правда, как я под дождем уселся на землю, у путевого столба, и умолял Ацера оставить меня здесь. Помню, что я сидел посреди большущей лужи и мне было почему-то приятно. Наверное, из-за прохлады. А потом опять горячий туман.
Но ни единым словом ребята не попрекнули меня, не дали понять, какой я был обузой для них, как испортил им каникулы. Вероятно, тут сыграло роль их чувство вины передо мной, ведь они «топили» меня и теперь были убеждены, что причина болезни в этом. Но все равно ребята вели себя очень порядочно. Они собрали последние гроши, чтобы купить нам с Ацером билеты в вагон второго класса скорого поезда, а сами под началом Клопа отправились пассажирским в четвертом классе. Хорошие ребята!..
Ацер отвез меня домой на извозчике, помог подняться по лестнице, положил на площадке мой рюкзак, позвонил в дверь, сказал мне: «Ну, Борода, поправляйся!» — и поспешно сбежал вниз по ступенькам. Я прекрасно понимаю, что он испытывал известную робость перед первым разговором с моими родителями, когда ему неизбежно пришлось бы объясняться и выслушивать упреки — на первый раз вполне хватало и одного меня.
В последующие четверть часа мое сознание несколько прояснилось. Оставив рюкзак за дверью, я прошагал в отцовский кабинет, где находились родители, уселся на стул, посмотрел на отца с мамой, сказал: «Кажется, у меня солнечный удар!» — и свалился без чувств на пол. Но у меня был не солнечный удар. У меня был тиф!
Проболел я довольно долго и, когда поправился, больше не пошел к «Странствующим школярам». Не из-за родительского запрета, а потому, что ребята рассердились на меня всерьез и непримиримо. Да, я мучил их своей неловкостью. Я был беспомощен. Вечно натирал себе до крови ноги. Не мог идти столько, сколько хотелось ребятам. Не умел петь и пересолил обед. Десять дней кряду я был для них обузой, и они боялись за меня. Все это они великодушно простили мне и оставались добрыми товарищами.
Но когда узнали, что я подхватил тиф, этого они мне простить не смогли! Ведь мы пили одну и ту же воду, однако они не заболели, а я заболел!
Тем самым я испортил им все путешествие, подвел их под расследование, навредил Движению Странствующих Школяров, из-за меня их любимому командиру пришлось покинуть организацию. Такое зло не прощается, и я перестал быть «странствующим школяром»...
Год спустя Ацер случайно встретил меня на улице.
— Ну что, Борода, все в порядке? — спросил он.
— Спасибо, Ацер! — ответил я.— Как видишь. Даже волосы отросли. А при тифе они выпадают.
— Слушай, Борода! — возмутился Ацер.— Да не было у тебя никакого тифа! Уж мне ты не вкручивай! Тогда бы мы все заболели тифом! Нет, это работа жирных бюргеров, им захотелось насолить «школярам», вот они ловко и воспользовались тобой! А ты, как осел, веришь им! Знаешь, Борода, ты всегда был ослом, весь поход...
О боги! Да если б не мой мудрый совет — давать концерты,- состоялся ли бы вообще их поход?.. И я еще после этого осел! Что слава, что заслуги? О боги!
ДЯДИ И ТЕТИ
У отца было сильно развито чувство родства, и он ожидал от нас, детей, что мы так же, как и он, с интересом, почтением и любовью изучим и запомним наши обширные родственные связи. В этом смысле отцу повезло с моей сестрой Итценплиц. У нее были хорошие математические способности (чего недоставало мне), и я по сей день убежден, что только человек с развитым абстрактным мышлением сможет ориентироваться в лабиринте родственных связей.
Фитэ и Эди проявляли на этом поприще обычные способности, они, по крайней мере, запоминали то, что им часто втолковывали. Я же и тут терпел полный провал. Например, отец спрашивал меня:
— Ганс, в каком мы родстве с тетей Вике?
Я смутно припоминал, что о тете Вике когда-то слышал, но вынужден был признаться, что понятия не имею о законности ее тетушкиных полномочий.
Тогда отец терпеливо объяснял:
— Ганс, ну смотри! Это же очень просто. Твоя прабабушка и мать тети Вике были прямыми кузинами, значит, по какой линии это родство? Восходящей или нисходящей?
Я застывал в тягостном молчании. Вот если бы отец спросил: «Ты ведь помнишь тетю в белых перчатках?» — я сразу бы понял, о ком речь. Я сразу бы вспомнил старую, худощавую седую даму, которая жила в городке Аурихе и была столь утонченных манер, что говорила всегда очень тихо, опустив глаза, и не снимала белых перчаток ни днем, ни ночью. В зимнюю пору, если надо бывало затопить печь, тетя Вике отворяла окно и звонила в колокольчик, после чего из дома напротив, где жил ее брат, приходила служанка и разжигала торф. Тетя Вике была не настолько богатой, чтобы держать собственную служанку, но слишком утонченной, чтобы самой возиться с печкой. Тетя предпочитала мерзнуть.
Жена брата всю жизнь относилась к тете Вике настороженно и с недоверием, так как была «иноземкой», а именно из «Ганноверщины»; земля эта хотя и граничит с Восточной Фрисландией, но коренные фризы считают ее заграницей, для них она все равно что Либерия или Вест-Индские острова.
В тот день, когда брат повел к алтарю эту чужеземку, тетя Вике записала в своем дневнике, который обычно не отличался лаконичностью: «О, бедная Восточная Фрисландия!» Надеюсь, позднее тетю несколько утешило то, что брак остался бездетным, и таким образом никаких далеко идущих дурных последствий для Восточной Фрисландии не наступило.
Впрочем, уже за свадебным столом новоявленная невестка сразу проявила свою абсолютную неполноценность. Разговор зашел о «мальках», как здесь называют североморских креветок, и «новенькая» осмелилась робко заметить о балтийских креветках: она находила их довольно вкусными. Сочтя своим непременным долгом выступить в защиту отечественных интересов, тетя Вике величественно выпрямилась и заявила: «Все это сущая чепуха! Съедобны только мальки!» — чем заставила невестку умолкнуть.
Как известно,— а может, и неизвестно,— коренного восточного фриза можно узнать по трем свойствам: он не ведает, что такое горы, кекс намазывает маслом и никогда не прикрывает за собой двери. Тетя Вике была коренной уроженкой Восточной Фрисландии, а потому не только не ведала о существовании гор, но и считала подобные выпуклости на земной поверхности совершенно неприличными. И вот жене брата вздумалось, к сожалению, построить в саду беседку; а чтобы из нее можно было эффективно обозревать плоскую окрестность, невестка велела садовнику навозить земли, насыпать холм и уже на нем соорудить беседку. Все жители Ауриха, прослышав о столь неслыханной затее, лишь качали головой, а тетя Вике просто возмутилась. До конца своей жизни она решительно отказывалась взбираться на эту горку, и, когда у брата в канун его девяностолетия появились первые признаки сердечного недомогания, тетя ничуть не сомневалась, что виной тому вечное лазание по горам! Меня тоже водили в сад и предлагали подивиться на это восьмое чудо света. Должен признаться, что если бы меня не ткнули в него носом, вряд ли я заметил бы какую-либо разность уровней в саду.
Да, вот такие истории-нелепицы, как мы называли их дома, были мне по душе. Я их запоминал мгновенно, родословная же, к великому огорчению отца, была мне Гекуба. Часто, когда предстоял очередной визит, отец заранее упражнялся со мной в лазании по генеалогическому древу, но как только он выводил меня на парад перед гостями, я с позором проваливался. И тем не менее отец все же не терял надежды...
Впрочем, эти наезды родни в Берлин — несмотря на отцовские родственные чувства — были зачастую сущим наказанием! Комнаты для гостей у нас не было, поэтому размещение их в нашей квартире всякий раз составляло проблему. О гостинице не могло быть и речи, о «переброске» к родственникам побогаче — тоже, такой обиды никто не простил бы! Гости наезжали, известив заранее о своем прибытии, наезжали и без уведомления, их надо было приютить, накормить и, кроме того, показать Берлин. Они приезжали из провинции, им хотелось посмотреть что-нибудь новенькое, по возможности все, что есть примечательного в Берлине.
Отец был слишком занят, чтобы исполнять обязанности гида, он ограничивался тем, что разок возил родню вечером в цирк или в «Винтергартен». Маме же, естественно, прибавлялось столько хлопот по дому, что она могла выкроить для гостей часок-другой, не больше. Поэтому показывать все прелести имперской столицы тетушке из Ульцена или дядюшке из Леера поручалось нам, детям, что порой бывало не так уж легко. Ибо почти все наши визитеры, чрезвычайно критически настроенные против всего «пруссаческого», выражали свое мнение вслух везде и всюду, не стесняясь.
От родителей мы никогда не слыхали, чтобы ганноверцы не ладили с пруссаками. По месту рождения отец был тоже ганноверцем, а по происхождению — фризом. Ибо дед родился в Восточной Фрисландии, которая принадлежала в ту пору Пруссии, но потом на своем не столь уж долгом веку сменила множество покровителей — побывала голландской, вестфальской, снова прусской, затем ганноверской и, наконец, в третий, и последний, раз стала прусской. Потому, наверное, отец и не делал из этого вопроса неразрешимой проблемы, он воспринимал все как немец. Когда в 1866 году на рыночной площади Ниенбурга объявили о присоединении Ганновера к Пруссии, мой отец наивно кричал «ура» вместе с прусским оккупационным войском, за что многие сограждане наградили его оплеухами. А год спустя у отца возникли новые неприятности в гимназии Шульпфорте, где прусские соученики не захотели считаться с ним, ганноверцем, как с равным.
Нам теперь даже трудно себе представить, какие бурные страсти кипели вокруг политики сохранения малых государств, с какой ненавистью относились друг к другу сторонники того или иного немецкого государства и сколь мало было еще тех, кто мыслил в «общегерманском» масштабе. Всякий уважающий себя ганноверец считал Бисмарка дьяволом, и я помню, как на загородной прогулке, когда мы приблизились к бисмарковской башне, один из моих дядьев сказал отцу:
— Если ты хочешь ему поклониться, иди, пожалуйста! Я не собираюсь!
Отец покраснел и ничего не ответил.
Если очередной безобиднейший визит тетушки или дядюшки нередко таил в себе подводные камни, то приезд высокого, весьма известного гостя, однажды посетившего нас, оказался далеко не таким страшным, как предполагали мои родители. Среди соучеников отца по Шульпфорте был один мальчик, который впоследствии высоко взлетел и даже сделался министром. Выпускников Пфорте всегда отличали тесные узы товарищества. Они переписывались, ездили друг к другу в гости, а в больших городах, где многие из них осели, регулярно встречались, чтобы обменяться школьными воспоминаниями. На такие встречи, называвшиеся «сборами привратников»[*], ходил и отец. Кстати, когда я был поменьше, слова «пфорте» и «пфёртнер» вызывали у меня подозрение, что прежде отец был чем-то вроде «портье». Мне было очень стыдно за отца, но я не решался с кем-либо поделиться своей догадкой из опасения, что она может подтвердиться...
Связи с этой важной персоной отец тоже не порывал, и однажды мы узнали, что министр вместе с супругой собирается нас навестить,— жили мы тогда уже в Лейпциге. В доме поднялся невообразимый переполох. С утра до ночи жарили, пекли и парили, мама перебрала все скатерти, но ни одна, по ее мнению, не подходила для такого случая, а посему, не считаясь с расходами, купили камчатную скатерть, которая жива и поныне под названием «министерской». Нас, детей, скребли, драили, мыли, нас облачили в лучшие наряды, нам настоятельно внушали, чтобы мы сидели прямо, не облокачивались на стол и не открывали рта, пока не спросят. Короче, наше семейство так взбудоражилось, будто предстояло важнейшее событие в жизни! А ведь речь шла всего-навсего о встрече двух старых школьных друзей, собиравшихся вспомнить былое!
Самым спокойным оставался отец, хотя у него было немало хлопот с виноторговцем, после чего на дом доставили солидную партию вина. (Вскоре, однако, выяснилось, что знаменитый однокашник охотнее всего пил воду, а поскольку отец тоже предпочитал ее, то бутылки с вином нетронутыми отправились обратно в подвал и были извлечены оттуда по назначению лишь годы спустя на свадебные столы моих сестер.)
Должен откровенно признаться, что высокий гость здорово меня разочаровал. На нем не было ни мундира, ни орденов, ни каких-либо знаков отличий, он явился в скромном, цвета маренго, штатском костюме, который еще сильнее подчеркивал его худобу и необычайно высокий рост.
Обед проходил очень торжественно. Друзья разговаривали, правда, довольно натянуто. Свыше сорока лет минуло после их школьной поры, поседевшие одноклассники с трудом узнавали друг друга. Попытались завести беседу между собой и жены. Но так как супруга высокого гостя желала говорить непременно о домашнем хозяйстве и прислуге, а мама, намереваясь предложить более интересную тему, несколько раз пробовала завести разговор о новейшем романе или о современной драме, беседа их приняла какой-то неровный, порхающий характер. Мы, дети, не произносили ни слова, сидели прямо и не облокачивались на стол,— какая же это была скучища сидеть истуканами после стольких волнений!
Так продолжалось, пока не принесли блюдо, уж не помню какое. Помнится только, что к нему в горшочке с ручкой подали соус, который, впрочем, у нас дома надлежало называть не по-иностранному — подливкой или подливой. (Отец был членом Германского филологического общества!) Мы с любопытством, не упуская ни малейшего движения, исподтишка наблюдали, как госпожа министерша управляется с блюдом. Еще бы, ведь высокой гостье доводилось кушать за кайзеровским столом, и даже не раз!
Но вот дело дошло до соуса (то есть подливки!), и на носике соусника (я не решился бы в том изысканном обществе сказать «на рыльце») повисла неизбежная капелька, грозившая упасть на «министерскую» скатерть. Мы, не отрывая глаз, следили за капелькой, у всех нас возник один и тот же молчаливый вопрос: как решают эту проблему в самых что ни на есть аристократических кругах?
Несомненно, гостья почувствовала на себе наши взгляды и наше напряженное ожидание. Секунду-другую она помедлила... Потом указательным пальцем сняла повисшую каплю и... облизала палец.
— Вот так это делают у нас дома,— улыбнувшись, сказала она маме.
Лед был сломан. Мы все заулыбались, заерзали на стульях, я облокотился на стол, беседа старых школьников оживилась, домашние хозяйки сошлись на вопросе о прислуге. Было сделано удивительное открытие: оказалось, что министры тоже люди и, как люди, думают и поступают.
И все-таки в душе я был не вполне удовлетворен. Мне казалось, что супруга его превосходительства уклонилась от ясного ответа. У них дома делали так, хорошо, но как это делается у кайзера? Невозможно себе представить, что там слизывают каплю, равно как немыслимо, что ей дают упасть на кайзеровскую скатерть! А мне так хотелось узнать... Но уже поздно наводить справки, я никогда этого не узнаю!
Да, ведь я собирался рассказывать о тетях и дядях и уже начал было о тете Вике, но нечаянно отвлекся на берлинские визиты, а потом на министерский. Значит, брата тетушки Вике, ну того, который женился на «иноземке», звали Кириак, служил он сельским врачом. И надо сказать, что в свое время врачом он был очень известным, его девяностолетие отмечало все врачебное сословие Германии, к нему понаехало множество депутаций. Ибо он являлся не только Нестором немецких врачей, но и продолжал еще практиковать, неутомимо, не уступая молодежи!
И как практиковал! Старик главным образом разъезжал по деревням и селам, каждый день он седлал своего коня и, невзирая на непогоду, снег, холод или жару, отправлялся в путь за много миль. (Говорили, будто он загонял по коню в год, что, конечно, не свидетельствует о его искусстве наездника!) Всякому, кого старик встречал по дороге, он, не слезая с седла, давал бесплатную консультацию.
— Ну, как дела? — кричит дядя Кириак крестьянину, сидящему в повозке.
— Да вроде бы по-прежнему, господин врачебный советник!
— А мазь, что вам давал, помогает?
— Да.
— Ну, так продолжайте втирать! Пока! — И дядя едет дальше.
Однажды зимой его вызвали в отдаленную местность. Он подъехал к какому-то каналу, где его ожидала баржа. Коня оставили на берегу, в сарае, и дядя ступил на палубу. Там стоял стул, дядя уселся на него и закутался в одеяло. Баржу долго-долго тянули по каналу, как вдруг, на что-то наткнувшись, она резко накренилась. Стул, дядя и одеяло полетели в студеную воду.
Все быстренько выудили, стул поставили на палубу, дядя водрузился на него и снова завернулся в одеяло — мокрое, естественно, поскольку другого не было. После чего путь продолжался без происшествий.
Посетив больного, дядя отправился таким же путем обратно, с тем лишь преимуществом, что баржа не перевернулась, а мокрое одеяло было заменено сухим. «Иноземка» пришла в ужас, когда увидела мужа: он был похож на сосульку! Супруга настаивала, чтобы ее Кириак немедленно лег в постель. Но он лишь переоделся в сухое и потребовал горячего чаю.
— А потом отправимся в концерт,— заявил он.— Будет жаль, если пропадут билеты!
В то время дяде Кириаку было восемьдесят восемь лет, и его бодрости ничуть не убавилось, когда он праздновал свое девяностолетие. Съехались все родственники, включая моих родителей, прибыли депутации врачей, благодарные пациенты, земляки. Было произнесено множество поздравительных речей, еще больше — тостов. И дядя Кириак чокался со всеми, отказать себе в этом он не мог. Потом приступили к еде, а за едой снова пили. «Испорченные» городской жизнью племянники и племянницы предложили совершить небольшую прогулку, лишь бы уйти подальше от бутылок.
Дядя с восторгом согласился, возглавил процессию, и маленькая прогулка превратилась в большую. Наконец он привел гостей в какое-то место, окруженное высокими дамбами. Широкая панорама открывалась отсюда только в сторону моря, если же обернуться к суше, то взгляд упирался в окна рыбацких домиков, тесно прилепившихся к дамбе. И самое удивительное, что здесь, где все было на виду, дядя Кириак вдруг исчез. Юбиляра искали, искали, но нигде не могли обнаружить, пока не заглянули в окошко трактира и не увидели: виновник торжества стоял у стойки и опохмелялся!
Если я не ошибаюсь (должен, однако, заранее отклонить всевозможные разъяснения и поправки родственников), итак, если я не ошибаюсь, тетя Густхен происходила от того же колена долгожителей (насколько от колена вообще можно происходить). В молодости она славилась хорошим голосом. У нее было шесть сестер, и их отчий дом называли в городе не иначе как «домом семи поющих дочерей». Но в то время, как ее сестры «напели» себе мужей, тетя Густхен осталась старой девой и ударилась в чудачества, что с годами тоже принесло ей известность, хотя и менее приятную.
Тетя Густхен постоянно утверждала, что она тяжело больна и что ее совсем замучила мигрень. Окружающий мир узнавал об этом, когда тетя повязывала голову «мигреневым платком», некогда белоснежным, но давно утратившим всякий цвет и структуру. Охватив лоб и виски, платок свисал на затылке двумя длинными унылыми концами. Бывало, что к мигрени присоединялась зубная боль (такое сочетание должно было вызывать более глубокое сочувствие!), в этом случае концы платка повязывались под подбородком, и тогда уже спереди торчали два серых хвостика.
Как только тетя надевала «мигреневый платок», говорить с ней о чем-либо ином, кроме мигрени, строго воспрещалось. С ослушниками тетя вела себя весьма язвительно. Если боли становились нестерпимыми, она укладывалась в постель, а на входной двери оставляла приколотую записку: «Я в постели и прошу не звонить. Ключ под циновкой».
Каждый, кто приходил,— будь то письмоносец, булочник или гость,— доставал из-под циновки ключ, не спрашивая ни о чем хозяйку, и делал в квартире все, что ему было надо.
Случалось иногда, что, несмотря на записку, из квартиры доносилась громкая игра на рояле. Это означало, что приехал мой отец, который в холостяцкие годы частенько играл с тетушкой в четыре руки. Перед музыкой не могла устоять даже ее головная боль. Но если кто-нибудь, услышав звуки фортепьяно, пренебрегал вывешенной запиской и звонил, то тетя Густхен выскакивала на порог и раздраженно заявляла:
— Ты что, читать не умеешь? Тут же написано, что я в постели!
После чего захлопывала дверь, предоставляя нарушителю право воспользоваться ключом. В доме же продолжали звучать мечтательные мелодии Шуберта или Шумана.
Больше всего тетя раздражалась, если кто-либо из родни утверждал, что он тоже болен. Она воспринимала это как дерзкое посягательство на свои благоприобретенные права. Больной в нашем роду была только она! Она перенесла все болезни, одна хуже другой! Ее племянница Фрида после рождения своего первенца пришла к тете Густхен и с нескрываемым торжеством рассказала во всех подробностях о перенесенных родах. По мере ее рассказа о подробностях и страшных муках тетино лицо вытягивалось все больше и больше, а выражение его становилось все кислее и кислее. Когда же племянница воскликнула под конец: «Вот видишь, тетя Густхен, этой болезни у тебя все-таки еще не было! А может, была?..» — тетушка выставила нахальную грешницу за дверь!
Некоторое время спустя тетя Густхен пришла к Фриде,— она была ее любимицей,— вручила ей столовое серебро и сказала замогильным голосом:
— Вот, возьми... все равно достанется тебе! Но монограмму не исправляй!
Тетушку участливо спросили, почему она вдруг решила раздавать свое имущество, на что последовало печальное разъяснение:
— Сегодня видела сон, в нынешнем году я помру.
— Ах, тетя Густхен, этого не может быть. Что же тебе приснилось?
— Снилось, будто гуляю я у Эйленриде. И вижу — ползет по дороге жук, а на каждом крыле у него по девятке, и тут раздается голос с неба: жжанн-ззанн! Жжан-ззанн!.. А ведь нынче тысяча восемьсот девяносто девятый год, и мне стукнет пятьдесят пять, значит, не миновать смерти!
Напрасно убеждали тетю Густхен, что господь бог вряд ли стал бы изъясняться с ней французскими словами, да к тому же такими исковерканными! Никакие уговоры не помогали, тетя Густхен твердо решила внять гласу божьему и скончаться в этом же году.
Чтобы успокоить ее, Фрида приняла столовое серебро. Она даже пользовалась им от случая к случаю, а по прошествии нескольких месяцев все-таки отдала граверу переделать монограмму, полагая: раз подарено — значит, подарено.
Однако в сочельник 1899 года к ней неожиданно приходит тетя Густхен и вместо того, чтобы преподнести подарок, требует назад свое серебро:
— По всей видимости, я в нынешнем году, пожалуй, еще не помру... а завтра у меня гости и понадобится серебро. Так что, милая Фрида, верни его мне!
Милая Фрида начала было отговариваться, но потом все же призналась, что переделала монограмму. Тетя Густхен была возмущена: значит, племянница спекулировала на ее смерти! Значит, она вовсе не любимая племянница, а вымогательница наследства! Тетя забрала свое столовое серебро и удалилась. Племянница Фрида больше его не видела. Впоследствии оно досталось — с монограммой Фриды — какому-то другому родственнику.
За свою долгую жизнь тетя Густхен, по достоверным сведениям, болела всего лишь дважды. Первый раз, когда она сломала ногу на улице во время гололеда и ее немедленно положили в больницу. Об этом событии она сообщила моему отцу в письме с припиской: «Слава богу, я утром надела чистое белье!»
В другой раз у тети Густхен было что-то с желудком. Она снова попала в больницу, где ее посадили на диету: белый хлеб и чай. Но планы врачей потерпели крах. Своим посетительницам — таким же старушкам, как она,— тетя Густхен заказывала любимые ею блюда: чечевичную похлебку и перченое рагу из гуся. Все это доставлялось тайком в больших глиняных кувшинах и подвешивалось под ее окном на ветках плюща. Комбинированный стол, однако, пошел ей на пользу, тетя заметно расцвела, и врачи очень гордились достигнутым успехом. На сей счет она, конечно, в душе посмеивалась, но жаловаться на самочувствие не перестала.
Вообще тетя Густхен любила поесть... в чужих домах, конечно. Если же ей приходилось готовить на собственные средства, она довольствовалась самой бесхитростной едой. Будучи в гостях, она однажды отведала рисовой каши со сливками, которая ей необычайно понравилась. Она тут же записала рецепт и вскоре пригласила своих племянниц на роскошное пиршество. Гости, однако, не выразили восторга, на вкус новое блюдо ничем не отличалось от обыкновенной молочной рисовой каши. Тетя Густхен тем не менее уверяла, будто все сделала точно по рецепту. Значит, ей нарочно дали неправильный рецепт, чтобы не раскрывать секрета «необыкновенной» каши. Лишь после настойчивых расспросов удалось выяснить, что тетя вместо восьми яиц положила одно, а вместо сливок употребила простое молоко. Можно подумать, что тетя Густхен предугадала эрзац-рецепты времен мировой войны.
Когда упомянутая Фрида была в милости у тети Густхен, это далеко еще не означало, что с любимицей обходились отменно вежливо. Напротив, племянница всегда служила громоотводом, если тетушка бывала в дурном настроении. Однажды Фрида пожаловалась на это своей приятельнице, а поскольку та была дочерью друга детства тети Густхен, они договорились навестить тетушку вместе. Тетя Густхен была растрогана, увидев дочь своего друга детства, и тут же предалась приятным воспоминаниям. Молодая гостья, улучив наконец минутку, вынула из сумки фотографию и показала ее тете Густхен:
— Вот мой отец!
Тетушка, рассмотрев снимок, энергично кивнула головой.
— Да, это он! У него всегда был глуповатый вид! — сказала она и вернула фотографию.
В день свадьбы Фриды тетя Густхен, несмотря на свою скупость, взялась готовить свадебный стол. Во избежание лишних трат она не пошла на венчальную церемонию, оставшись хозяйничать в кухне. Но вот раздался звонок, и тетя подумала, что пришел кондитер с тортом и мороженым. Однако оказалось, что это ее старинный друг, который, будучи в городе проездом, решил ее навестить. Тетя Густхен сказала прискорбно:
— Ах, какая жалость, какая жалость, но у меня нынче как раз свадьба!
— Что?! — воскликнул тот с ужасом.— У тебя?! — хлопнул дверью и исчез навсегда.
На свадебный обед приготовили цыплят, которых тетя Густхен, используя свои связи, раздобыла по дешевке в какой-то деревне. Однако, несмотря на дешевизну товара, рассчитываться за него тетя не торопилась. Долгое время напоминали ей об уплате, и всякий раз она придумывала какие-нибудь отговорки. Но, зная тетушкину скупость, от нее не отставали уже из принципа, и в конце концов тете Густхен пришлось расплатиться. Выложив деньги, она с грустью сказала:
— Дорогие же у вас петушки!
У тети Густхен был еще один заскок: она не могла жить в квартире, не оборудованной последними техническими новинками. Когда появился газ, она переехала в квартиру с газом, а как только начали проводить электрическое освещение, опять сменила квартиру. И самое странное, что тетя никогда не пользовалась этими новшествами. До конца жизни она зажигала только керосиновую лампу. Готовила на керосине, пренебрегая газовой плитой, свой скромный обед: например, жарила рыбу и кипятила воду для чая. В том же кипятке варилось яйцо всмятку, и таким образом экономилось топливо.
Постоянные переезды, вызванные страстью к новшествам, разумеется, следовало осуществлять с минимальными затратами. А тетя Густхен обладала исключительным даром отыскивать дешевую погрузо-разгрузочную силу. Так однажды она переезжала с помощью служителей зоопарка (тетя Густхен жила в городе Ганновере). Поскольку переезд можно было совершить лишь в обеденный перерыв служителей или в вечерние часы, он протекал, так сказать, по частям. В какой-то день служители не рассчитали время и спешно помчались обратно в зоопарк, бросив тетю Густхен посреди улицы со всем ее добром. И тетушка терпеливо ждала их до вечера — ведь переезд обошелся ей так дешево! Правда, потом она недосчиталась многих вещей.
Иногда тетя Густхен была вынуждена делать и кое-какие подарки, например, моей сестре Фитэ, чьей крестной она считалась. Вообще-то говоря, тетя не признавала этого де-факто. Ибо, когда Фитэ крестили, тетя Густхен уезжала в Америку к своему брату Каспару; девочку же нарекли Фитэ, а не именем ее крестной, Аугусты, чего тетя никак не ожидала. Ну что ж, значит, крестины недействительны. Все-таки однажды она прислала подарок — довольно жалкое пальтишко, которое к тому же оказалось мало. В сопроводительном письме моим родителям тетя писала: «Ада говорит, что я должна хоть что-то подарить, хотя я все равно не согласна!»
Вообще ее подарки были вечно с каким-нибудь изъяном: в ковре обнаружили моль, серебряная ложка оказалась паяной и то и дело ломалась, а часы с кукушкой целый день молчали, зато в полночь наверстывали все пропущенные «ку-ку».
Тетя Густхен была вечно занята; в течение семи дней недели у нее бывало всего лишь семь сборищ: сестринское, малое кузинское, большое кузинское, миссионерское, библейское и штопально-вязально-швейное. Она развивала везде бурную деятельность, и буквально валилась с ног. И все равно ей это нравилось, ведь они «так мило проводили время».
Когда мама с моими сестрами как-то раз гостила у тети Густхен, ни одно из упомянутых сборищ не миновало их. Для моих сестер это было сущей пыткой. По-видимому, тетя Густхен почувствовала их молчаливый протест, так как по дороге домой она сказала утешительным тоном:
— Н-дэ, завтра прогуляйтесь-ка с вашей мамой к Старому кэнэлу. Учительница вас проводит. Вот и потолкуете с ней на всякие умные темы. Небось изголодались по духовной пище.
Сестры, засмущавшись, стали отнекиваться, и тетушка удовлетворенно заключила:
— Ну, да, теперь же каникулы, и это вряд ли вам нужно!
Мне ко дню конфирмации тетя Густхен подарила книгу с золотым обрезом, трактующую поведение чистого юноши. К сожалению, мне запомнилось оттуда лишь то, что чистый юноша должен надевать по воскресеньям чистое белье... Н-да...
У тети Густхен была весьма своеобразная манера произносить застольную молитву. Начинала она ее на самых высоких нотах, так сказать, на крыше, потом медленно, этаж за этажом, спускалась вниз, в подвал, а затем — и это всякий раз поражало своей неожиданностью — лихо взлетала опять на крышу, чтобы тут же начать спуск. Тетина молитва была похожа на пение. Ее можно изобразить ступеньками примерно так:
Отче наш,
Иже еси на
небесех!
Хлеб наш насущный,
даждь нам
днесь
и остави
нам
долги наша...
И после еды:
Благодарим Тя,
Христе Боже наш,
Яко насытил еси нас
земных твоих благ.
Аминь!
Необычайно эффектно. Однако спустя некоторое время мои сестры намекнули тете Густхен, что она, пожалуй, могла бы выбрать в своей богатейшей сокровищнице молитв и что-нибудь новенькое и пропеть для них. Тетя Густхен долго отмалчивалась, но в конце концов уступила просьбе, обещав подыскать. Сестры с любопытством ждали...
Новая застольная молитва оказалась, увы, вариацией старой. Первые две строки тетя Густхен произносила точь-в-точь, как и прежде, потом закрывала рот и последние две тихо договаривала про себя, глядя с упреком на зловредных племянниц. Но в заключение она «взлетала на крышу» и звонким, высоким голосом выкрикивала «Аминь!!!».
Однажды мой бедняга отец, поддавшись уговорам, прихватил с собой тетю Густхен в небольшое путешествие по Гарцу, которое он совершал вместе с мамой. Участники встретились в Брауншвейге, и моих родителей сразу же встревожило то, что тетя Густхен прибыла без всякого багажа,— а ведь предстояло несколько ночевок! Расспрашивать ее не хотелось, так как тетя Густхен к тому времени уже совершенно оглохла и ее подчас откровенные объяснения звучали слишком громко. Но на следующее утро мама успокоила отца: багаж у тети Густхен все-таки был. Мама видела ее в неглиже: под платьем тетушка обвязалась поясом, из которого во все стороны торчали губка, мыло, гребень, платяная щетка и даже зубная. Omnia mea mecum porto[*].
Впрочем, мне только сейчас пришло на память, что тетя Густхен явилась в Брауншвейг все-таки с ношей — единственным пакетом, в котором находился огромный пирог. Она без церемоний вручила его и без того обремененной поклажей маме, сказав:
— Ты же любишь пирог! Ведь я тебя знаю!
Правда, это не помешало тете бдительно следить за мамой, чтобы та не очень-то «лакомилась» и оставила бы ей бо́льшую долю.
В Трезебурге было полно туристов, лишь с трудом нашей троице удалось найти в ресторане свободный столик, но еще труднее оказалось получить у измотанного кельнера меню. Все было вычеркнуто, осталась только говядина с изюмной подливкой. Тетя долго изучала меню, а потом громко и внятно отчеканила:
— Что? Одна говядина с изюмом? Нет, говядины с изюмом я не выношу! Пойдемте, дети!
Она поднялась и при всеобщем оживлении поплыла к выходу. Такие публичные сцены были для моего отца очень мучительны. Поэтому в следующем ресторане он предложил сначала посмотреть и обсудить вывешенное меню.
Но никакие предосторожности не помогали. Жарким днем отец с дамами поднялись на гору Брокен, вершина ее кишела людьми. Прислонясь к перилам, они не столько любовались панорамой, сколько вытирали пот с лица. И вдруг тетя Густхен, которая из-за глухоты уже не могла рассчитать силы собственного голоса, заявила во всеуслышание:
— Я ужасно вспотела! Сегодня я непременно сниму фланелевые штаны!
Еще на вершине Брокена отцу каким-то непостижимым образом доставили телеграмму, которая вынудила родителей — увы и ах — срочно прервать тако-о-ое очаровательное путешествие.
ГОРЕМЫКА
Возможно, у читателя, который до сих пор неукоснительно следовал за моими воспоминаниями, уже сложилось впечатление, что в моей ранней юности удача, прямо скажем, не гонялась за мной и что я привел тому достаточно доказательств. И все-таки, почти уже завершая свое повествование, я не могу устоять перед искушением еще раз оглянуться назад и доказать себе и другим, насколько Невезение с его мелкими и подчас забавными казусами, с болезнями и, наконец, с серьезной бедой, вторгаясь в мою жизнь, определяло ее, держало родителей в постоянной тревоге и неумолимо перечеркивало мои тщетные усилия избежать его.
Я не собираюсь излагать это во всех подробностях. Со слов мамы мне известно, что до шестнадцатилетнего возраста я ежегодно переносил какую-нибудь тяжелую болезнь, не считая мелких недугов. Многое я, слава богу, забыл, тем проще мне будет подобрать кое-какие примеры, свидетельствующие, что я прирожденный горемыка. Правда, доказывать, что существуют прирожденные горемыки,— в чем, пожалуй, никто не сомневается,— было бы бессмысленно, ибо с какого-то момента в моей жизни Невезение внезапно прекратилось. Злой рок, казалось, сделал все, чтобы я стал мрачным и недовольным, он лишал меня мужества, вселяя в меня некий фатализм, благодаря которому я воспринимал самые крупные неприятности с апатией загнанного вьючного осла.
Когда же я, вероятно, дошел до предела, злосчастие отступило, и ко мне постепенно, поначалу едва заметно, возвратилось мужество; и сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что все это случилось с каким-то другим мальчиком, который, правда, доводился мне близким родственником: он претерпел все эти горести, и не только претерпел, а скорее одержал над ними верх. Теперь его хмурое лицо вызывает у меня веселую улыбку, ибо я знаю: все в конце концов завершилось благополучно!
Вот почему те невеселые события я могу сегодня представить в юмористическом свете. Рассказывая о летних поездках с родителями, я упоминал о пугавшем меня тогда чувстве: будто существует еще один, похожий на меня мальчик, который живет в том же городе, что и я, торчит в той же шкуре, что и я, что он, собственно, мой двойник — и в то же время совсем-совсем другой!
Да, теперь мне ясно: оба мальчика действительно существовали. Первому жилось тяжко, он только и думал: ничего у меня не ладится, мне вечно не везет. А второй мальчик как бы смотрел на первого со стороны и посмеивался над ним: до чего же ты все воспринимаешь трагически! Погоди, все еще исправится. Ну, а поскольку так и случилось, то я и рассказываю о прошлом с точки зрения этого второго мальчика.
Я родился в Померании, в университетском городе Грейфсвальде, прославившемся в свое время богословским факультетом и особенно пристрастием его студентов к пиву. Во всяком случае, я по сей день испытываю некоторое волнение, когда со мной заговаривают как с померанцем. Итценплиц появилась на свет в Ганновере, Фитэ — в Бойтене, Эди — в Берлине, и если бы решающим было место рождения, наша семья представляла бы пеструю смесь инородцев. По родителям все мы ганноверцы, а по отцу еще и восточные фризы, что гораздо выше сортом, нежели ганноверцы,— ганноверцев-то много, а фризов — раз-два и обчелся. Кроме того, меня увезли из Грейфсвальда в пятилетнем возрасте, так что мои воспоминания об этом городе, а следовательно, и о Померании, весьма скудны.
Но одно событие я запомнил очень четко. Я стою на лестничной площадке второго этажа в доме на Карлсплац, где мы жили. Просунув голову между балясинами перил, я внимательно смотрю вниз на площадку первого этажа, выложенную красной плиткой.
Я с нетерпением жду, пока там внизу кто-нибудь пройдет, ибо я твердо решил плюнуть на голову этому «кто-нибудь»,— кем бы он ни был. Сейчас уже не помню, почему именно я принял такое решение, принял — и все, значит, надо выполнять! Открывается дверь, и, вижу, входит отец. Он не один, с ним кто-то еще. На мое решение это не действует, оно непоколебимо. Как только оба господина оказываются подо мной, я выплевываю все, что накопилось во рту за долгие минуты ожидания.
Очевидно, накопилось немало, потому что оба остановились как вкопанные и растерянно посмотрели вверх.
— Ганс, ты?! — удивленно воскликнул отец, не успев еще возмутиться. — Ты что это придумал?! Ну погоди!..
Отец стал быстро подниматься по лестнице, выражая на ходу всяческое соболезнование спутнику.
Дожидаться их отнюдь не входило в мои планы. Дверь в нашу квартиру широко распахнута; прежде чем оба окажутся наверху, я прошмыгну в переднюю, захлопну за собой дверь и спрячусь в платяном шкафу за одеждой. Все было продумано заранее.
Делаю резкое движение, чтобы вытащить голову, но — то ли из-за спешки, то ли из-за моей неловкости — голова, так легко просунувшаяся между балясин, не хочет пролезать обратно! Я удваиваю усилия, никакого результата, сколько ни дергаю, голова зажата, как в тисках!
А вот и мстители, бежать поздно. На всякий случай поднимаю рев — во-первых, от страха перед грозящим наказанием, во-вторых, потому, что не вытаскивается голова.
— Сейчас же вылезай, Ганс! — кричит отец.— Ты что вздумал плевать на нас!.. Вы уж извините, пожалуйста, коллега!.. Не понимаю, что это нашло на мальчика!.. Ганс, вылезай!!
Мои попытки слабеют с каждым разом. Я понимаю, что самому мне не выбраться. Вся надежда на отца, которого я только что оплевал.
— Ганс, постарайся! — Это звучит уже угрожающе.
— Не могу! — хнычу я и стараюсь.
— Ганс! — Отец полон решимости.— Либо ты вылезешь, либо я тебя сейчас же отшлепаю!
— Не понимаю,— говорит задумчиво коллега отца.— Кажется, просвет между стойками действительно уже, чем голова!
— Раз она вошла, значит, должна выйти! — заявляет отец убежденно, оперируя основным законом логики.
Увы, вскоре мне пришлось доказать ему, что логика ко мне не применима.
— Может, попробуем потянуть? — предложил коллега.
Началась проба. Несомненно, балясины перил делал какой-то сверхстарательный столяр, украсивший гладкие столбики множеством фигурных выточек. Особенно острые края были у колец; мой усилившийся рев свидетельствовал, что я предпочел бы гладкие стойки без украшений.
Оба спасателя усердно тянули меня, а я орал в зависимости от их усилий. Тем временем на площадке собралось все женское население нашей квартиры, включая маму и сестер; слышались вопросы, причитания, советы.
— Он плюнул на нас! — сообщил маме отец с возмущением и потянул меня еще сильнее.
Я завопил.
(И поныне я склонен думать, что этому происшествию я обязан некоторой оттопыренностью своих ушей. До ушей голова еще пролезала, а вот дальше ее не пускали ушные раковины, словно они были из железа!)
Отец был убежден, что я не хочу вылезать, испугавшись шлепков, и оттого тащил меня за плечи все сильнее и сильнее. Потом он уступил свою позицию у плеч коллеге, а сам взялся за ноги. В горизонтальном положении я парил в пространстве, будто ангел, оглашая окрестности диким ревом.
Со всего дома сбежались жильцы, даже в соседних домах разнеслась весть, что застрял сынок ландрихтера; знакомые и друзья наперебой давали отцу добрые советы, что лишь еще больше его нервировало. В конце концов он понял, что одной логикой здесь не поможешь, и, обессилев, отпустил меня. Стоя на коленях, я продолжал рыдать.
Тут вмешалась мама. Она настояла, чтобы мне прежде всего — невзирая на совершенный проступок — дали успокоиться. Мальчик остынет и потихоньку выберется сам. Мама приступила к делу — она ласково утешала меня, уговаривала и даже пообещала шоколадку. Отец молча стоял рядом — само воплощение протеста.
Я же заревел еще отчаяннее, насколько это вообще было возможно, учитывая только что достигнутые рекорды. Я вдруг твердо поверил, что никогда не вылезу из дурацких балясин, что мне придется всю жизнь глядеть вниз на красный пол, и я даже отказался от любимого шоколада, так как подумал, что мама хочет приучить меня есть через решетку.
Уже не помню, кого осенила мудрая мысль — выпилить одну балясину. У отца, конечно, возникли сомнения юридического порядка: сначала надо, по крайней мере, спросить домовладельца. Коллега заметил отцу, что промедление опасно — у ребенка уже начинаются судороги! А кроме того, «имеет место» нарушение общественного спокойствия (мой неутихающий рев), что отвлекает окружающих от своих дел.
Отец был не только юристом, но и бережливым человеком, которого не в последнюю очередь интересовало, во сколько оценит домовладелец ущерб, наносимый лестничным перилам. (Намеревался ли отец в случае слишком высокой оценки оставить меня торчать между перилами, я не знаю.)
Пока господа юристы продолжали громко дискутировать, невольно стараясь перекричать меня, явился вызванный мамой домовладелец с ножовкой в руке. Улыбаясь, он начал пилить над моей головой балясину, потом я услышал: «кррак», балясину отогнули, и добрые руки вытащили меня из ярма. Я очутился среди сборища людей, присутствие которых до сих пор замечал лишь по ботинкам, туфлям, подолам юбок и брючным манжетам. И когда я, зареванный, перемазанный, обалдевший, увидел множество дружески улыбавшихся лиц, мой рев мгновенно умолк.
Успокоившись, я протянул к маме руку и потребовал:
— Дай мою шоколадку!
Отец, памятуя еще о плевке, сделал отрицательное движение, но было уже поздно: я схватил шоколадку и сунул ее в рот. О каком-либо наказании теперь, понятно, не могло быть и речи.
Описанный выше случай, по-моему, настолько впечатляющ и бесподобен, что спутать его с каким-либо другим невозможно. Да, он принадлежит к самым ярким из моих ранних детских воспоминаний, даже теперь мне иногда снится, будто моя голова где-то застряла. Меня охватывает жуткий страх, я чувствую, что никакая сила не сможет меня освободить, и лишь пробуждение возвращает мне свободу.
Но кто сумеет описать мое изумление, когда после смерти отца я прочитал в его записках о подобном же случае, приключившемся с ним в детстве,— в Ниенбурге на Везере,— правда, сорока годами раньше! По его рассказу, все произошло точно так же, только отец очутился в моем положении не для того, разумеется, чтобы плевать вниз, а чтобы взглянуть с высоты птичьего полета.
Поскольку очень маловероятно, чтобы отец и сын испытали в одном и том же возрасте одно и то же необычайное приключение, напрашивается серьезный вопрос: кто у кого позаимствовал — сын у отца или отец у сына?
Зная душевный склад отца, я исключаю, что он сознательно заимствовал у меня этот случай, да еще не спросив на то моего согласия. Сколь свободно он обращался с фактами в своих устных рассказах,— напомню одну лишь историю с грибами-дождевиками,— столь же добросовестным было его отношение ко всему написанному. А к содержанию написанного он подходил с тою же щепетильностью, с какой даже в глубокой старости писал, вернее, рисовал, каждую букву — медленно, почти с педантичной четкостью.
Объективно вполне можно допустить, что в детстве я не раз слышал эту историю от отца и бессознательно включил ее в сокровищницу собственных воспоминаний. Субъективно же я горячо протестую против такого допущения. Случай с перилами исключительно мой, он с величайшей ясностью запечатлен во мне, у меня перед глазами торчат те желтые деревянные балясины, блестящие от лака, ведь я, как сейчас, вижу не только синий фартук нашего домовладельца, хозяина бондарной мастерской, но и его полосатые шлепанцы, и серые грубошерстные носки, плохо натянутые, собравшиеся гармошкой на пятках! (Хотел бы я знать, кто сможет привести в одной фразе столько аргументов!)
Нет, это событие — моя собственность, оно принадлежит мне, принадлежит до такой степени, что даже порой, как я говорил, беспокоит меня во сне. Сожалею, что тайна, которую отец создал собственными руками, останется неразгаданной, однако меня она не собьет с толку: плюнул я, застрял я, «выпилили» меня, шоколадку дали мне, и лопоухим остался я!
Отличаясь особой неловкостью, я в те ранние годы как нарочно старался попадать в опасные ситуации. За домом, во дворике, насыпали для детворы кучу песка, а над этой кучей развесил свои ветви молодой красный бук, любимец нашего бочара-домовладельца. Однажды, когда я остался единовластным хозяином песчаной кучи, мне пришла идея незамедлительно влезть на бук.
Не теряя времени, я подтащил с бочарного склада несколько кадушек и лоханок — то, что мне было по силам,— соорудил башню и взобрался на нижний сук дерева. И вот, снова приятно вознесшись над окружающим миром, я сидел на суку и покачивался. Сначала тихонько, потом сильнее и сильнее. Дерево было еще очень молодым, сук не выдержал и сломался, а я полетел, приземлившись, к счастью, на мягкий песок.
Озадаченно взглянув наверх, я с ужасом увидел беспомощно повисший обломок. Когда я плевал с лестничной площадки, то не задумывался о последствиях, теперь же вид сломанного сука вызывал у меня предчувствие неминуемой беды.
Я побежал домой, тайком забрался в мамину швейную корзинку и, вооружившись мотком суровых ниток, вернулся к месту преступления.
Я ничуть не сомневался, что репарационные платежи за сломанный сук начисто разорят нашу семью. Взобравшись снова на башню из кадушек, я начал привязывать сук к стволу. Однако, увлеченный этим занятием, я забыл, что моя башня сооружена в буквальном смысле на песке: она «поехала», и я грохнулся опять, но на сей раз так неудачно, что выбил несколько передних зубов о край кадушки.
Увидев кровь, я страшно перепугался, на мои дикие вопли примчалась не только мама, но и бочар-домовладелец. К моему безмерному удивлению, я не услышал ни единого бранного слова за сломанный сук, напротив, меня всячески жалели и утешали, даже бочар. Непосильная это все же задача для ребенка — разобраться в том, за что накажут, а за что — нет.
Следующей в памяти возникает картинка: я иду с нашей служанкой за покупками. Должно быть, прошло уже довольно много времени — надо же дать родителям передышку — после того злополучного сука, так как, помнится, был хмурый холодный зимний день. Песчаной кучи нет, я скольжу по льду замерзшей сточной канавки, а Мари-Софи-Гелене, держа меня за руку, шагает по краю тротуара. По-видимому, ее поддержки оказалось недостаточно, и я вдруг падаю, а поскольку я принципиально не падаю, как все нормальные дети, то ударяюсь лбом об острый край бордюрного камня и теряю сознание. Окровавленного, меня принесли домой, мама заохала. Отец в это время находился в суде. Вызвали врача, и меня зашили.
В результате мой свежий вид несколько поблек; хотя я был еще довольно новенький, но внешне — с оттопыренными красными ушами, выбитыми передними зубами и широким багровым шрамом на лбу — выглядел уже весьма потрепанным. (Шов, конечно, зажил не сразу, как у других детей, а поспешил воспалиться.) Нет, красавцем я не был, но меня это мало беспокоило.
Ибо наступила весна, и я вместе с сестрами, приятелями, знакомыми и незнакомцами отдавался увлекательной игре в шарики на Карлсплац. Надо ли добавлять, что я был плохим игроком, быть может, худшим во всем Грейфсвальде?! К весне мне накупили довольно много шариков всех сортов и размеров, от простых глиняных до «настоящих мраморных» и блестящих стальных, даже до больших хрустальных с белоснежными медведями в середке. Эти хрустальные я любил больше всех.
Но даже у самого полного ящика есть дно, и оно показывается довольно скоро, если из ящика только берешь. Мой мешочек с шариками худел на глазах. Они исчезали один за другим — глиняные, настоящие мраморные, серебристые стальные, стеклянные с витыми цветными палочками внутри... Вечером, лежа в постели, ото дня ко дню я справлялся с подсчетом наличности все быстрее и быстрее и с завистью поглядывал на сестринские мешочки, которые после каждой игры не худели, а толстели.
И вот настает час, когда приходится рисковать последним — шарами с белыми медведями,— больше играть нечем. Этому предшествуют долгие возбужденные переговоры. Противная сторона тоже высоко оценивает мои любимые шарики, хотя и не столь высоко, как я. В конце концов стороны приходят к соглашению: мне предоставляется шанс одним броском «белого медведя» вернуть почти весь проигрыш.
Детвора обступила нас кольцом, момент очень ответственный. Я знаю, какова ставка, и — что со мной бывает редко — собираю все свои силы. На этот раз мне должно повезти, обязательно должно...
Зрители затаили дыхание, нечасто приходится видеть, чтобы судьба таких сокровищ решалась одним броском шарика. Мой противник года на два — на три старше меня, он беспокойно переступает с ноги на ногу и зорко поглядывает на меня. Я целюсь точно в небольшую ямку, куда должен упасть мой шарик, вытягиваю руку, размахиваюсь...
В эту секунду противник кричит:
— Гляди, аист с лягушкой!
Мои глаза устремляются к небу, а шарик падает далеко от цели...
— Не считается! — кричу я возмущенно.
— Проиграл! — кричит он.
— Это обман! — кричу я, так как никакого аиста с лягушкой, естественно, нет.— Не в счет!
Я кидаюсь к шарику и зажимаю его в руке.
Противник набрасывается на меня и пытается разжать мою руку. Мнения зрителей разделились, но большинство считает, что в игре (о любви еще рано судить) всякая хитрость дозволена. Однако, учитывая начавшиеся военные действия, они держатся подальше.
Да мой противник и не нуждается в подкреплении, мое положение и без того безнадежно. И силой, и боевым опытом он намного превосходит такое бледное, хилое создание, как я. Хладнокровно отбивая левой рукой мои удары, ногтями правой он старается разжать мне кулак. Я чувствую, что хрустальный шарик с белым медведем вот-вот уйдет от меня. Но раз уж мне им не владеть, так пусть не достанется и ему, подлому обманщику! Метрах в двух передо мной зияет отверстие водостока. Напрягая последние силы, я вырываю из вражеских когтей руку и швыряю шарик в...
«Как бы не так!» — выразился бы сегодня берлинец. Хотя отверстие было близко, но я промазал. Шарик, ударившись о мостовую, разлетается вдребезги, один из осколков попадает мне в лицо и глубоко разрезает кожу под самым глазом.
Опять меня, окровавленного, приводят домой, опять сшивают, и моя внешность становится драматичнее на один шрам. «Наш драный рыцарь-разбойник»,— говорил отец, глядя на меня, и вздыхал. Этот титул сопутствовал мне на протяжении всей юности.
Но посмотрите, как нарастала эффективность постигших меня несчастий! За хулиганство я поплатился застрявшей головой — и здесь кара в сравнении с проступком была мягкой. Уже гораздо болезненнее (выбитыми зубами) я был наказан за само по себе похвальное намерение возместить причиненный ущерб, то есть привязать сломанный сук. Но самая суровая кара пала на меня после боя, в котором я сражался за свое право. Мало того, что я утратил любимую вещь, эта любимая вещь, будучи уже разбитой, стала палачом, пригрозив мне потерей глаза и нанеся внушительную рану!
Того, кто посчитает все это лишь случайностями, вряд ли переубедишь! Мне же давным-давно ясно, что Злоба собственной персоной шепнула у моей колыбели какое-нибудь ядовитое заклинание, заколдовав меня на веки вечные. Слыхал ли кто-нибудь когда-нибудь, чтобы брошенный на мостовую стеклянный шарик отскочил обратно и, словно разъяренный зверь, впился в того, кто его бросил? Я не слыхал, по крайней мере, с другими такого не приключалось; со мной же могло случаться все, что угодно.
Как я уже говорил, в Грейфсвальде прошли пять лет моей жизни, но весь итог этих пяти лет — лишь то, о чем я здесь рассказал. Больше ничего не припоминается,— ни о квартире, ни о родителях, ни о друзьях детства, улицах, домах,— ничего, все забыто, остались только эти неприятные воспоминания! А еще утверждают, будто человеческий мозг так удачно устроен, что плохое легче забывается, чем хорошее! Во всяком случае, не у меня!
Теперь я перескакиваю через целых девять лет, и не из-за недостатка материала,— читатель уже достаточно почерпнул из первых глав,— а потому, что начало детства я хочу связать с его концом. Каково начало, таков и конец,— эта поговорка подтвердилась и на мне. Итак, мне четырнадцать лет, и я служу «украшением» пятого класса гимназии имени Бисмарка в Берлине. А отец достиг желанной цели, о которой мечтал в юности: его назначили рейхсгерихтсратом. На пасху мы переедем в Лейпциг, но оставшиеся три месяца жизни в Берлине гнетут нас своей временностью, словно растянувшаяся на четверть года минута прощания.
Сколь бы радостно ни было это назначение и сколь нетерпеливо — наше ожидание новой жизни в Лейпциге, кое-какие трудности еще надо преодолеть до отъезда. Вот мне, например. Здесь я хожу в гимназию имени Бисмарка, а в Лейпциге есть гимназия имени королевы Каролы, куда я пойду после пасхи,— казалось бы, что может быть проще. Однако все не так просто, как выглядит: в Лейпциге переводят в следующий класс на пасху, в Берлине же учеников пятого класса, каковым я являюсь, переведут в шестой лишь на Михайлов день, осенью. Таким образом, передо мной встает проблема: потерять полгода или выиграть, сделать скачок вперед или вернуться назад и шесть месяцев жевать старую жвачку?
Отец, разумеется, был за скачок. Учителя же делали задумчивые лица и рассуждали о пробелах в моих знаниях, главным образом касавшихся алгебры и геометрии. Отец завел со мной серьезную беседу, ему хотелось услышать мое откровенное мнение. Сумею ли я к пасхе сдать вступительные экзамены в шестой класс? Он, конечно, не хочет оказывать на меня давление, но все-таки... ведь я его сын... светлая голова... подумаешь, всего-то четверть годика как следует позубрить... зато на полгода раньше в университет... отец даже решился напомнить об одном давнишнем, почти забытом случае, а именно, когда ему рекомендовали отдать меня в учебное заведение для умственно отсталых детей. Вот теперь-то у меня есть возможность доказать, что я не отстал в своем развитии, а, наоборот, обогнал!.. Впрочем, решать должен я сам, он, естественно, не настаивает... если мне доставит удовольствие лишних полгода протирать штаны за партой, пусть, он возражать не станет.
Перед столь эффективным разговором, как «мужчина с мужчиной», сын, конечно, не смог устоять. Я решил, что все одолею и готов перепрыгнуть эти полгода; меня забрали из гимназии Бисмарка и записали в институт доктора Дакельмана. Знай я заранее, что́ меня ожидает, я бы получше продумал свое решение. Институт доктора Дакельмана был так называемым «прессом», где в тупые головы, от которых приходили в отчаяние обычные учителя, втискивали столько знаний, сколько было необходимо для сдачи определенных экзаменов.
Осведомленность преподавателей дакельмановского инстатута о том, что требуется знать на экзамене, поразительна. Они знают не только учебный материал вообще, им еще в точности известны специфические особенности экзаменаторов в каждом учебном заведении: например, в Гота сидит профессор, который не прощает экзаменуемому, если тот споткнется на втором аористе[49]; а в Мерзебурге есть учитель немецкого, который требует знать наизусть монолог Геслера[50], «Песнь о колоколе» и «Перчатку»[51]. В лейпцигской же гимназии королевы Каролы обязательно спрашивают первые сто тридцать пять гекзаметров «Одиссеи». Именно такие «требуемые» знания, без какой-либо связи, и вдалбливали экзаменующимся. Институт был озабочен лишь тем, чтобы «курсант» выдержал экзамен, дальнейшей его судьбой не интересовались.
Вот в такой «пресс» я и попал, причем отец, желая сделать лучше, записал меня на индивидуальные занятия. Пять часов до обеда и три часа после я оставался один на один с учителем. Никого, кроме тебя, не вызывают, ни на что постороннее не отвлечешься,— и так восемь часов в день. Учителя сменялись ежечасно, меня же никто не сменял, я один был на вахте, да еще на какой!
А когда я, изнуренный, плелся домой, неся в школьной сумке задания, которым к завтрашнему утру надлежало перейти в мою голову, я знал, что мне еще сидеть и сидеть до позднего вечера.
Прежде я придерживался весьма неопределенных взглядов на школу и отметки. Я не усматривал ничего худого в том, если получал низшую оценку за то, что замечтался на уроке. Не пугал меня и появлявшийся порой на моих домашних заданиях постскриптум «плохо» или «неудовлетворительно». Миновали времена, когда мама регулярно делала вместе со мной уроки, да и отец уже редко заглядывал в мои тетрадки, тем более что получал он их лишь по очень настойчивому требованию. Я обрел самостоятельность. И вообще, достаточно было чуть приналечь в последней четверти; в списке переведенных в следующий класс я все равно числился — если не пятым, то десятым или пятнадцатым, главное, числился.
Но что эта милая детская зубрежка в последней четверти по сравнению с тем, что от меня требовалось в «прессе»! Моя голова сразу распухла. Причем здесь на тебя не кричали, не придирались, учитель не выходил из терпения, не ругался и не задавал в наказание лишних уроков. Напротив, более терпеливых учителей я никогда не встречал,— без терпения им бы не справиться со сверхтупоголовыми, которые были их хлебом почасным. С беспримерное выдержкой они повторяли одно и то же десять, двадцать, а если надо, и сто раз, пока это не надоедало даже самым непроходимым тупицам и они не предпочитали ответить правильно, чем выслушивать опять и опять. Ведь за этим, по крайней мере, следовало что-то новое, которое, впрочем, сразу же начинали вдалбливать прежним способом.
Я находился под особым покровительством доктора Дакельмана, которому нельзя было отказать в известной едкости. Это был невысокий, толстый, весьма неопрятный человек, имевший привычку фыркать. Восседать за учительским столом он принципиально не желал и усаживался рядом со мной за парту; надо сказать, что занятия велись в большой гулко-пустой классной комнате, и таким образом я всегда выступал «последним»! То, что «первым» был доктор Дакельман, читавший рядом со мной тот же учебник, само собой разумеется.
— Фаллада! — говорил он и фыркал.— Non omnia possumus omnes, не все мы можем всё. Провалиться с треском на экзамене ты-то всегда сможешь. Но не по латыни, клянусь богом, не по латыни, даже если мне придется вдолбить герундив[52] в последнюю клетку твоего мозга! Будь у меня основание сравнивать тебя с теми усатыми болванами, которые в ожидании призыва на военную службу делают последнюю отчаянную попытку сдать экзамен, дабы на правах вольноопределяющихся отслужить лишь год, я бы тихо страдал и безмолвствовал. Но ведь ты светлая голова... а здесь у тебя — «ut» с индикативом! Eheu te miserum! Si tacuisses![*]
И я, воистину несчастный, знал: теперь два часа кряду мне придется слушать, что за «ut» следует конъюнктив; и сегодня и завтра он будет долбить, долбить и долбить — до тех пор, пока правило не засядет во мне намертво. И как только это будет достигнуто, он приведет исключения, где «ut» все же управляет индикативом; в голове у меня получится каша и исключения заглушат правило. Но как господь бог, он создаст в моей голове твердь и не успокоится, прежде чем отделит воду, которая над твердью (правило!), от воды, которая под твердью (исключения). И все это время он будет безостановочно глаголить о моей светлой голове, а ведь я точно знал, что другим-то он аттестовал меня как тупицу и хвалил их светлые головы!
Совсем иным был господин Мутезиус — длинный, серьезный, смугловатый человек, у которого рукава всегда были перепачканы мелом от постоянного пребывания у доски. Ему досталась гораздо более трудная задача — подготовить меня по математике — области, в которой я был, несомненно, мало одарен. Это он сразу понял; втолковать мне, что то или иное геометрическое доказательство бесспорно и какой-либо другой вариант исключается, было положительно невозможно. В минуты озарения до меня доходило, что доказательство верно, но даже в такие мгновения я продолжал сомневаться: не существует ли все же еще более бесспорного доказательства противоположного.
Поэтому герр Мутезиус ограничивался тем, что вдалбливал в меня отдельные доказательства. Я должен был механически заучивать их наизусть независимо от того, понятны они мне или нет. Сцена заучивания игралась взволнованно, чуть ли не бурно. Если речь шла о легких случаях, то герр Мутезиус, возвышаясь надо мной за своим столом, лишь стучал широкой линейкой в такт звучавшим формулам и тем регулировал мой лепет.
Но в более серьезном случае учитель поднимался и заставлял меня ходить вслед за ним, шагая в ногу, между рядами парт; при этом он яростно притопывал и в том же ритме резко поднимал и опускал линейку, словно дирижерскую палочку. Как сейчас, вижу его перед собой: испачканный мелом черный сюртук, фалды, дергающиеся в такт шагам, притопывающая нога и гремящий голос, от которого a2 и b2, (a + b) и (a — b) сразу оживали. Вслед за ним я невольно начинал притопывать на каждый «плюс» и выкрикивать каждый «минус».
Сколько часов мы протопали так вокруг парт в хмурые, безотрадные зимние дни! Газ еще не зажгли, и сумрак в этот послеполуденный час, казалось, медленно начинает вставать с пола, очнувшись ото сна; вот мы погружаемся в него по колено, потом он поднимается выше, в нем тонут руки, а под конец и лицо. Но мы продолжаем топать и зубрить: (a + b) и (a — b)... О господи, у меня больше нет ни друзей, ни родителей, ни отчего дома, ни брата и сестер. Даже об экзамене нельзя подумать. Ибо экзамен означал бы конец тому, что сейчас происходит, а этому конца не будет! Ради самоцели мы будем здесь маршировать, притопывать, словно в каком-то диком воинственном танце, час за часом, всю жизнь, пока из мозгов пойдет пар, весь мир исчезнет, наше я сотрется и не останется ничего, кроме a2 + 2ab + b2! Боже мой! (С притопом на «мой»!)
На своем последнем уроке герр Мутезиус дал мне ценное наставление.
— Послушайте,— сказал он.— Послушайте, вы, как вас там...
(Дело в том, что герр Мутезиус упорно обращался ко всем своим ученикам, невзирая на их возраст, только на «вы». И не ради того, чтобы выразить какое-то особое уважение, а просто потому, что ему было лень запоминать, кому из учеников следует говорить «вы», а кому — «ты». Равным образом не запоминал он и фамилии и всех одинаково называл собирательным «как вас там».)
— Послушайте, вы, как вас там! — сказал герр Мутезиус. — В Лейпциге вам придется сдавать профессору, который видит насквозь, не вздумайте вкручивать ему, что вы, как вас там, хоть что-то поняли в математике! Придерживайтесь заученного, предупреждаю вас... Если что-нибудь не знаете, то не болтайте вздор, а ответьте честно: я этого не знаю, мне этого Мутезиус не вдолбил. Скажете, что отсутствовали, что у вас была краснуха,— все лучше, чем бредни. А если все-таки окажетесь в затруднении, то хитро переведите разговор на Хустона Стюарта Чемберлена[53]. Слышали когда-нибудь о нем? Нет? Еще бы! Да и откуда вам знать?! Он написал книгу «Основы двадцатого века», книга — конек профессора. Если вам удастся усадить его на конька, вы спасены, даже если покажетесь ему еще большим невеждой, чем вы есть на самом деле!
Засим герр Мутезиус расстался со мной, и больше я о нем ничего не слышал. Вспоминая его теперь, я ломаю голову: может ли такой человек жить, как все люди, есть ли у него жена и дети, кто ему чистит черный сюртук, есть ли у него какие-либо страсти, любит ли он пиво, что он ест? Но все эти вопросы остаются без ответа. Я не могу себе представить герра Мутезиуса где-либо еще, кроме той классной комнаты: сгущаются сумерки, а он все кружит и кружит, все притопывает и притопывает, размахивая линейкой и скандируя: (a + b) и (a — b)!
И вот лучезарный апрельский день, незадолго до праздника пасхи. Я спускаюсь по широкой лестнице гимназии имени королевы Каролы, а внизу стоит отец и с нетерпеливым ожиданием смотрит на меня. Я ступаю как можно медленнее. Чтобы скрыть переполняющую меня радость, я нахмурился и стараюсь выглядеть возможно мрачнее.
Но, наверное, я очень плохой актер, ибо полное ожидания отцовское лицо расплывается в довольной улыбке.
— Сдал, Ганс? Значит, выдержал?! — говорит он, сияя от счастья.
— Где там, пап! — пытаюсь я продолжать начатую игру.— Провалился с треском!
— Хватит притворяться! — смеется отец.— Я же по глазам вижу! Трудно было?
— Ни капельки! — смеюсь я.— Для того, кто побывал в лапах у Дакельмана, это игрушки! Все сдал с блеском, даже матему!
— Математику! — поправляет меня отец, который даже в столь радостные минуты не признавал нашего школьного жаргона.— Итак, ты шестиклассник, Ганс, на полгода досрочно! Ты поверг своего отца на лопатки! — Продолжая довольно улыбаться, он внезапно говорит: — Скажи, Ганс, чего тебе подарить? Ну пожелай что-нибудь солидное, настоящее, не стесняйся. Сегодня я щедрый!
— Что-нибудь солидное, настоящее? — задумчиво переспрашиваю я.— Даже если дорого стоит, папа?
— Даже если дорого, пусть! — говорит отец.— Есть у тебя что-нибудь такое на примете? Ну, сразу, не задумываясь!
— Конечно, есть! — отвечаю я. Подобный вопрос мне кажется по меньшей мере смешным: желания есть в любую минуту, в любом количестве, любого рода,— чего тут задумываться.— Идем, папа, я тебе кое-что покажу!
— Что же ты мне покажешь? Но сначала нам надо послать телеграмму доктору Дакельману!
— Пошлем. Там по дороге есть почтамт.
— А ты уже хорошо ориентируешься в Лейпциге! — удивляется отец.
— Твоя заслуга, пап! — говорю я.— Ведь это ты научил нас, как запомнить все переулки на Цейцер.
И я повторяю вслух мнемоническое заклинание, разученное нами с отцом:
— Ахо! Сидо! Софхен Кёрнер из Шенкендорфа подарила книгу Арндта через Мольтке для кронпринца!
Что в переводе на общепонятный язык означает: Цейцерштрассе пересекают следующие улицы по порядку: Альбертштрассе, Хоэштрассе, Сидониенштрассе, Софиенштрассе, Кёрнерштрассе, Шенкендорфштрассе, Арндтштрассе, Мольткештрассе и Кронпринценштрассе.
Отец питал страсть к подобным мнемоническим приемам. В таких случаях, как этот, я охотно пользовался ими, но если для облегчения запоминания отец предлагал цифры, я, естественно, бастовал. Когда, например, в моей голове никак не хотело удерживаться, что битва на Эгоспотамы[54] произошла в четыреста пятом году до рождения Христова, отец предложил мне следующий способ: «Это же совсем просто, Ганс! Вас четверо братьев и сестер,— вот тебе первая цифра четыре. Больше у тебя ни брата, ни сестры нет, значит, ноль. Но если бы еще был один, то вас стало бы пять. Итак, 405!»
Для меня это звучало неубедительно. По-моему, с таким же успехом можно было сказать: в нашей семье шесть человек, итак шестерка. Если добавить бабушку, будет семь. Больше не берем никого, пишем ноль. Значит, битва на Эгоспотамы состоялась в 670 году до Р.Х. Выслушав мой очередной контрвариант, отец всегда немного обижался. Помолчав, он говорил: «Ах, какая же ты старая балаболка!»
Но сейчас, оттого что я воздал должное его «запоминалке» «Ахо! Сидо!», настроение у отца еще больше повысилось.
— Так что же это такое, Ганс? Ты меня совсем заинтриговал!
— Скоро увидишь, пап! — сказал я, устремляясь вперед. И ради предосторожности добавил: — Но я думаю, что это, пожалуй, даже наверняка, стоит чуть больше ста марок!
Отец немного призадумался.
— Совершенно не представляю себе,— сказал он почти недовольным тоном,— что такой мальчик, как ты, у которого есть все, может вдруг пожелать что-либо на сто марок и даже более!
Он обиженно умолк, но тут мы вошли в почтамт.
Отец долго размышлял над текстом телеграммы: писать, что я выдержал экзамены «блестяще» или «хорошо»? Ведь пока еще это известно лишь с моих слов. Однако мне удалось уговорить его на «блестяще», что, впрочем, соответствовало истине.
Затем мы отправились дальше. Наконец я остановился у большой витрины.
— Вот!! — сказал я и ткнул пальцем.
— Велосипед?! — воскликнул отец озадаченно.— А ездить-то ты умеешь?
Конечно, я мог бы рассказать ему историю о мальчике, который, спросив у своего отца разрешения купаться, услышал: «Да, если только ты умеешь плавать!» Но я действительно уже умел ездить на велосипеде. Научился еще в Берлине, на велосипедах других мальчиков, тайно. Тайну пришлось соблюдать по той простой причине, что ездить на велосипеде мне никогда не разрешили бы. Но, к моему собственному удивлению, я сравнительно дешево отделался. Лишь несколько разорванных на коленях чулок да стертые до крови ладони, в чем была исключительно виновата большая повозка с углем, которая простояла два дня на Луипольдштрассе неразгруженной. Повозка оказывала на меня какое-то магическое притяжение: даже если я ехал по противоположной стороне улицы, то все равно натыкался на нее, а однажды и вовсе приземлился под ней!
Но все это давно минувшие дела, сейчас я был отличным велосипедистом и мог с гордостью ответить:
— Умею ли я крутить педали? Конечно, умею, пап! Все мальчишки умеют!
Отец был более склонен продолжать начатую тему, вместо того чтобы сосредоточиться на покупке велосипеда.
— А где же ты успел научиться, Ганс? — спросил он.
— В Берлине, конечно! — ответил я невинным тоном.— Уже давным-давно. Задолго до Дакельмана. А потом, учиться на велосипеде и не нужно. Это сразу получается. Прямо садишься и едешь.
И я честно посмотрел отцу в глаза.
— Так! — сказал он сухо.— Что же ты нам ни разу ничего не говорил об этом твоем новом искусстве? А, Ганс? Странно, очень странно! Ведь обычно ты не бываешь таким скромным, когда речь идет о твоих успехах, Ганс!
Отец глядел на меня с проницательной, иронической улыбкой.
— О-о!.. — сказал я, заметно смутившись.— Это же чепуха! Какое там искусство!
— Ладно,— сказал отец.— Сегодня особенный день, и я не хочу больше к тебе приставать. Мне, однако, помнится, будто несколько месяцев тому назад мама жаловалась, что у тебя необычайно повысился износ чулок. Кажется, ты рассказывал нам о прыжках в длину на уроках гимнастики, где ты часто падал?.. Но, скорее всего, память мне изменяет, не правда ли, Ганс?
Я предпочел смолчать.
— Пожалуй, ты прав, не будем больше говорить об этом. Тебя создало небо превосходным велосипедистом. Верно, Ганс?
— Верно, пап!
— Ну так вот, сын мой, здесь улица тихая, и сначала сдай-ка небольшой экзамен — мне и владельцу магазина. А тогда и поговорим о покупке. Ты сегодня не вылезаешь из экзаменов, Ганс!
— Уж этот я сдам еще блистательнее, пап!
Так оно и было. Четверть часа спустя я катил рядом с отцом домой, демонстрируя свое мастерство невероятно медленной езды, что, как известно, самое трудное для велосипедиста. Я тараторю без умолку, все шлюзы открыты. Я в полном блаженстве. Велосипед стоил сто тридцать пять марок, отец купил мне настоящую вещь, на всю жизнь. Он отклонил лишь полугоночную модель — с загнутым книзу рулем.
— Нет, нет, видел я этих. Они похожи на обезьян в седле. Мне не хотелось бы поощрять тебя, Ганс, в этом направлении, я все еще не теряю надежды, что ты со временем разовьешься в человека.
Раз отец подтрунивал, значит, он был в превосходном настроении.
Пробуждение на следующее утро было великолепным. Я очнулся от глубочайшего сна, который, едва я открыл глаза, тут же улетел, но, улетая, оставил во мне ощущение чего-то прекрасного, пережитого ночью. Было еще очень рано. В доме все спали, и город вокруг тоже спал, только ранние птицы уже щебетали в саду.
Внезапно я осознаю, что у нас есть сад! Мы больше не в Берлине, мы живем в Лейпциге, с веранды нашего нового жилища по нескольким ступенькам можно спуститься в сад. А в этом саду уже кое-что цветет: крокусы, анемоны, подснежники. И трава зеленеет — уже весна, скоро пасха, а главное — у меня каникулы. Самые настоящие, без всяких уроков, лентяйские каникулы, ведь я вчера с блеском сдал экзамены! Я перепрыгнул целых полгода, я в шестом классе!
Горделивое чувство наполняет меня, я сумел кое-чего добиться, несмотря на то, что доктор Дакельман в душе считает меня чурбаном! Но я справился! Вне всякого сомнения, и тому есть веское доказательство — велосипед, новехонький мужской велосипед, который стоит внизу, в подвале!
Меня захлестывает такое ощущение счастья, какое редко бывает,— весна, каникулы, пасха, шестой класс и велосипед, это чересчур! Я с наслаждением потягиваюсь и зеваю, зевок получается громким, протяжным.
Хватит валяться. Встаю тихо-тихо, чтобы никого не потревожить. С необычной поспешностью умываюсь, но воскресный костюм тем не менее надеваю и тут же крадусь в подвал.
Вот он! Велосипед марки «Бреннабор» с втулкой свободного хода «Торпедо» и ножным тормозом. Отец проявил щедрость, он выбрал не только лучшую машину в магазине, но и купил к ней подставку и ацетиленовый фонарь. Я влюбленными глазами созерцаю мой велосипед, потом рукой нажимаю на педаль и раскручиваю заднее колесо, оно вертится так быстро, что не видно спиц! Резко поворачиваю педаль в обратную сторону, и колесо мгновенно застывает: немыслимо быстрое вращение почти без паузы сменилось полным покоем. Здорово!
Крадусь обратно наверх и, подвергнув ревизии мамин шкафчик со старьем, обнаруживаю полотенце, которое, на мой взгляд, не стоит больше чинить. Я его конфискую, затем прихватываю из швейной машинки пузырек масла (чистого костного!) и опять спускаюсь вниз; и без того сверкающий велосипед я надраиваю до зеркального блеска, а во все только вчера смазанные продавцом места добавляю по нескольку капель масла.
Утро уже не самое раннее, но еще довольно рано, когда я заканчиваю работу. Сверху доносится шум — прислуга начала уборку. Раздумываю, что́ делать дальше. Такой счастливый день, первый день каникул, хочется начать как-то по-особенному. Вспоминаю о дяде Ахиме, который живет в пригороде Лейпцига. Дня четыре назад он с тетей ненадолго заглянул к нам, нанесу-ка я им с утра ответный визит. На велосипеде.
Еще раз поднимаюсь наверх. Встречаю старую Минну (она не без колебаний согласилась переехать из Берлина в Лейпциг) и на местном жаргоне требую у нее два бутерброда. Это вызывает у Минны некоторое раздражение, так как она зла на жителей Лейпцига за то, что они говорят не по-берлински и вообще всё выговаривают неправильно. Вот на днях какой-то полицейский прямо заявил ей, чтобы она садилась не в мягкую, а в жесткую конку. Нет, люди здесь просто нелепы. Конечно, немного подурачиться не вредно, но что слишком, то слишком!
Пока Минна, продолжая ворчать, готовит мне настоящие берлинские бутерброды, нас с любопытством разглядывает наша новая лейпцигская служанка. Она еще очень молодая, статная и отзывается на имя Альбина. У нее чуть рыжеватые волосы и белая-белая кожа. Мне Альбина нравится; во-первых, вообще, по причине, которую я еще не могу точно определить, а во-вторых, потому, что она со мной очень вежлива: обращается ко мне на «вы» и называет баричем.
Я спрашиваю ее:
— Вы не знаете, Альбина, какие фуражки носят «кароланцы»?
— Конечно, знаю, барич! Бордовые с серебряными полосками. У них самые шикарные фуражки в Лейпциге!
Разумеется, я это сам давно знаю, но все же приятно лишний раз услышать из других уст о том счастье, которое тебя ждет. В Берлине не было разноцветных гимназических фуражек.
Минна возмущается:
— Ну что это еще за глупости — разноцветные фуражки! Чтобы школьники видели, кто из какой гимназии, и сразу совались в драку!
— Шестиклассники не дерутся, Минна! — заявляю я величественно.
Под ее недоверчивыми взглядами (куда это ты спозаранку собрался, Ганс?) я завертываю бутерброды в бумагу, отвечаю через плечо:
— К завтраку меня не ждите, я поехал к дяде Ахиму! — и, прежде чем Минна успевает возразить, выскакиваю из кухни.
Теперь надо внимательно изучить план города, который я заранее «организовал» из отцовского кабинета. Так: сначала еду по Кронпринценштрассе, затем через какой-то лес, нет,— парк, а дальше вдоль берега Плейсе, все время по «зеленому»,— это на карте «зелень», на деревьях-то ее еще нет! — почти до самого дядиного дома.
Еще довольно свежо, хотя светит солнце. Улицы пустынны, в этот утренний час они кажутся шире и чище, чем днем. Кроме молочниц да мальчиков, развозящих газеты и булочки, никого не видно. То есть видно еще меня, гордо восседающего на велосипеде! Я еду не торопясь, спешить некуда, еще только шесть утра. Да и вряд ли наносят первый визит до семи часов.
Вот я и в лесу — это все же лес, а не парк — и качу по красивой светлой велосипедной дорожке вдоль Плейсе. Здесь много домиков, возле которых лежат перевернутые лодки,— сегодня же приду сюда с Эди, будем учиться грести. Конечно, Лейпциг нравится мне куда больше, чем Берлин. У ресторанчика под названием «Водяной бог» я останавливаюсь и, прислонив велосипед к скамейке, хожу взад-вперед, чтобы немного согреться; на ходу жую бутерброды. Потом кручу дальше, по дороге делаю еще две-три остановки — иначе приеду в гости слишком рано.
В семь часов с минутами я звоню у калитки палисадника. Из окна собственной персоной выглядывает дядя Ахим.
— Ты, Ганс? — спрашивает он весьма удивленно.— Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего! — отвечаю я, несколько смутившись.— Просто решил вас навестить... У меня вот новый велосипед...
Но, судя по всему, велосипед дядю не очень интересует.
— Ладно уж, входи, сынок! — говорит он, покорившись судьбе.— Времени у меня, правда, немного, в полдевятого надо быть в городе!
Я вхожу и здороваюсь с тетей и дядей. Меня приглашают завтракать. Но я не могу сесть за стол здесь. Сидеть в этой комнате свыше моих сил. Ибо все стены увешаны сувенирами из разных стран. Дядя поездил по свету; у него плантация в Бразилии, ферма в восточноафриканской колонии. По стенам на пестрых коврах расположился чуть ли не целый этнографический музей.
Напрасно меня зовут завтракать. Не до этого. Наконец дядя говорит, посмеиваясь:
— Ну ладно, Ганс, если уж не хочешь есть, то выкури хотя бы сигарету. Ты ведь куришь?
— Конечно! — вру я, не моргнув глазом, и беру сигарету из протянутого портсигара. На самом деле я еще ни разу не курил, даже в голову не приходило курить. И по какому-то неожиданному сцеплению мыслей, желая продемонстрировать свой зрелый возраст, я заявляю:
— А я вчера сдал экзамены в шестой класс. Папа мне подарил за это велосипед.
— Вот как,— говорит дядя довольно равнодушно.— Весьма отрадно, весьма. Но мне пора. Скажи тете до свидания, Ганс, и проводи меня до станции.
Не успел прийти, как уже надо уходить; даже я понимаю, что мне на это довольно ясно намекают. (Лишь позднее я узнал, что дядя с тетей терпеть не могли визитов, особенно родственных! Они предпочитали оставаться в своем домике наедине.) Но, с другой стороны, хорошо, что я вышел на улицу: можно незаметно избавиться от сигареты. А то мне как-то стало не по себе, желудок, словно лифт, устремляется ввысь, а в голове какой-то туман. Едва дядина фигура скрылась на станции, ныряю в кусты, и съеденные бутерброды извергаются обратно. «Больше ни за что! — клянусь я мысленно.— До чего же это противно — курить!» (Опустошая желудок, я и не подозревал, что эта сигарета спасла мне жизнь!)
Облегченный, с прояснившейся головой, я беру курс в родному дому. Тошнота прошла, и я уже с радостью подумываю о завтраке. Обратно я еду не через лес, а по довольно унылым и тряским улицам предместий, вымощенным булыжником. Вскоре по правую руку показываются какие-то длинные строения, на вывеске читаю: городская бойня.
Здесь уже гладкий асфальт, улицы почти пусты. Невольно начинаю жать на педали, быстрее, быстрее, до чего же хорошо мчаться на велосипеде! Опьяненный скоростью, я лихо, в крутом вираже, сворачиваю в переулок и вижу прямо перед собой двух гнедых, скачущих на меня, и мясной фургон!
Не помню, успел ли я затормозить. Я вообще ничего не помню. Я только вижу две лошадиные груди, которые вздымаются надо мной все выше, выше, вижу длинные лошадиные ноги с блестящими подковами, ноги эти все растут, растут...
О дальнейших событиях моего первого каникулярного дня сам я, понятно, могу поведать лишь немногое. Дальше было то, что бывает всегда в таких случаях: вокруг на удивление быстро собралось много народа. Сквозь толпу протиснулся полицейский и, склонившись надо мной, попытался выяснить, кто я. Когда он спросил у меня фамилию и адрес, я будто бы четко ему ответил: «Три года»,— что явно не соответствовало возрасту отвечавшего. Но вот вам лишнее подтверждение того, как все-таки полезно быть сыном очень аккуратного отца: на плане Лейпцига, обнаруженном в моем кармане, были надписаны фамилия и адрес. Какая-то сердобольная душа притащила матрац, и меня первым делом отнесли в тепло, в ближайшую лавку, владелец которой оказался не столь жалостливым и даже энергично протестовал, опасаясь, что я не только перепачкаю кровью магазин, но и разгоню покупателей... А я действительно весь был в крови. Удар копытом пришелся прямо по рту, губа была разорвана, зубы — частью выбиты, частью — торчали во все стороны; что же до остального, выяснилось лишь потом...
(А выяснилось, что при столкновении с гнедыми мне пришлось отведать порцию дышла, хотя и минимальную. Эта порция очень долго и болезненно отделялась от меня.)
Один полицейский остался дежурить у лавки, другой поспешил к моим родителям, чтобы подготовить их к страшному событию. Тем временем за мной приехала санитарная машина. Эди, встретивший ее возле нашего дома, примчался к родителям с криком:
— Ганса привезли! Папа, мама, его привезли! Он еще чуточку жив!
Под руководством врача с меня стали удалять одежду. Особенно впечатлило меня — разумеется, гораздо позднее — то, что белье пришлось буквально срезать с тела, так как при малейшем движении я стонал и охал. Сотрясение мозга, несомненно, произошло, насколько оно тяжело — выяснится впоследствии. Повреждение полости рта оказалось «не страшным, страшным оно только выглядело». Была сломана ступня.
Но когда с меня содрали нижнее белье, врач посмотрел на родителей долгим многозначительным взглядом: на моем туловище, как ожог, отпечатался багровый след колеса. Вот чем объяснялась непрерывная кровавая рвота. Значит, я не только наглотался крови, которая текла из раны во рту, значит, кровоточил и желудок — то ли он лопнул, то ли разорван,— и это выяснится со временем.
Снова вызвали санитарный автомобиль, и меня отвезли в больницу...
Я пролежал там очень долго, более трех месяцев. Но я вовсе не собираюсь рассказывать историю болезни, почти каждому подобное известно по собственному опыту. Упомяну лишь, что долгое время мне не давали ни есть, ни пить; для операции я был слишком слаб, желудку требовался покой, так что я вынужден был голодать и томиться жаждой. Все это заменили мучительными вливаниями солевого раствора. А когда желудок чуть-чуть поправился, меня по недосмотру накормили чем-то не тем, и все началось сызнова — кровотечение, голодание и солевой раствор!
Когда меня, кое-как отремонтированного, через несколько недель привезли домой, я был похож на призрака. На одну ногу я хромал еще много месяцев, а во рту носил какой-то металлический каркас, к которому каждый из уцелевших зубов был привязан проволочкой. Ежедневно приходил дантист — коренной житель Лейпцига, по фамилии Тритше,— и копался у меня во рту: что-то вытягивал, прижимал и подвинчивал, стремясь навести порядок в зубном хаосе. Было это очень неприятно, порой невыносимо. Между прочим, тот дантист порекомендовал мне средство для ухода за зубами под названием «Беббе Го», о котором мы еще ни разу не слышали. Когда же отец, зайдя в аптеку, громко и внятно произнес «Беббе Го», то получил давно известный «Пебекко»!
Как уже говорилось, я был тогда почти фаталистом и воспринял эту беду, как воспринимал прежде и другие несчастья. Что делать, если такова моя судьба, приходится с этим мириться. Вначале: весна, каникулы, шестой класс, новый велосипед. В конце: зима, дополнительные занятия в гимназии, снова пятый класс, разбитый велосипед исчез, и никакой надежды на новый. Да, все усилия в институте доктора Дакельмана оказались напрасными. Напрасно я день и ночь зубрил, чтобы доказать, что я не тупица, каким меня считал герр доктор. Напрасно я зимними днями, в полусумерках, топал вслед за герром Мутезиусом по классной комнате. Напрасно я с «блеском» выдержал экзамены. Я не попал в шестой класс, меня оставили в пятом. Я не перепрыгнул полгода, я на год отстал.
В результате в моей жизни все переменилось. Появились другие школьные товарищи, другие учителя. Из-за того, что я долгое время хромал, мне пришлось отказаться не только от уроков физкультуры, но и от танцев. Мне думается порой, умей я танцевать, моя жизнь могла бы сложиться совсем иначе. Постепенно я все больше и больше оказывался в изоляции, ведь у меня было так мало общего с другими.
Но когда на меня находило уныние, я часто говорил себе: а ведь тебе еще повезло! Если бы ты в то утро позавтракал у дяди Ахима, если бы не выкурил сигарету, ты, пожалуй, не воскрес бы...
Да, я был горемыкой, но в несчастье мне улыбалось счастье, много счастья. И теперь, собственно, можно подытожить: в общем и целом у меня, как у большинства людей, и худа и добра было поровну, да и сейчас чаши их уравновешены. Нет, тут я несправедлив: чаша счастья наполнена сегодня гораздо больше, она заметно перевешивает. А горе — оно лишь приправа к радости!
БРОЖЕНИЕ
Прежде чем расстаться с этими записками, мне хочется еще вспомнить о той переходной поре, когда детство прощалось со мной. Подобно капризной погоде, пора эта отличалась переменчивостью, нередко — без заметных переходов. То ненастье и сразу похолодает, выпадет снег. Потом сквозь облака проглянет солнце, снег стает, и вот уже снова наплывают тучи. Поднимается ледяной ветер и хлещет дождем в окна...
Так бывало и со мной. Я мог быть грустным, угрюмым, неразговорчивым, потом вдруг вскакивал и начинал дурачиться, а пуще того — дразниться. Терпение Эди я подвергал жестокому испытанию, а с сестрами вел себя так, что отец срочно прописал мне «Озорные годы» Жан-Поля. Я надулся. Книгу эту я обнаружил еще давно, когда рылся в отцовской библиотеке, и отбросил как «заумную чушь». (Многие воззрения, казавшиеся мне в юности незыблемыми, были мною вскоре так же отброшены!)
Доставляя много хлопот близким, я и самому себе был в тягость. Так же, как я не знал, куда девать свои руки и ноги, которые росли непомерно быстро и все время мешали мне, я не знал, куда девать самого себя. Иногда я подолгу смотрелся в зеркало. Мне казалось, будто у меня не то лицо, какое должно быть в действительности, и я должен выглядеть совсем-совсем иначе! И вот из давних, как будто бы уже забытых времен всплывали полугрезы-полувоспоминания о каком-то другом я, которым я был в прошлом, всплывали и исчезали, оставляя всякий раз горький привкус грусти.
Но стоило мне, освеженному ванной, поглядеться в зеркало, как меня охватывало своего рода упоение тождеством. Сто раз я повторял своему отражению: «Это я! Я! Ганс Фаллада! Это я!..» Потом бросался на кровать и плакал, вне себя от счастья, что я — это я, и все же не мог понять, почему так нестерпимо тяжко переносить счастье...
От отца я унаследовал шесть холщовых папок с комплектами мюнхенского журнала «Югенд»[55] первых лет издания. С тысяча восемьсот девяносто шестого года по девяносто девятый — времен невообразимо давних. Помню, что журнал этот обратился тогда с призывом собрать средства для какого-то молодого писателя, оказавшегося в нищете. Помнится также, что поступившие суммы были смехотворно малыми: один раз двенадцать марок, другой раз — двадцать. Писателя того звали и зовут Кнут Гамсун. За сорок пять лет, прошедших с тех пор, он стал большим писателем и намного перерос всех ныне живущих. Но уже тогда он написал «Голод» и «Мистерии»...
Все это я помню, как помню и многое другое, но журнальные комплекты больше не перелистываю. Я храню их уже немало лет, однако с той мальчишеской поры ни разу в них не заглянул. Не хочется. Да и листов тех, которые живее всего сохранились в моей памяти, я там не найду. Их нет. Я знаю, их нет — ни одного.
На листах были черно-белые, чаще всего контурные рисунки нагого тела. И вот в ту пору меня увлекла новая идея: по утрам, прокравшись в отцовский кабинет, я выдирал из журналов эти рисунки, а затем тайком с величайшим усердием раскрашивал в розовый цвет. Я уже не помню, что́ я при этом чувствовал. Наверное, то были какие-то неясные ощущения, которые вряд ли можно было выразить словами. То был лишь дым, огонь еще был глубоко запрятан.
Да, в мою жизнь вошло нечто новое, но оно не доставляло мне удовольствия, в нем было скорее что-то томительное. Я стал чутко прислушиваться к тому, о чем шептались некоторые мои школьные товарищи. При этом я нисколько не менялся в лице, делая вид, что меня это ничуть не интересует, что все мне давным-давно известно и вопрос ясен. А дома я раскрывал энциклопедический словарь и пытался разобраться, но тут же поспешно захлопывал книгу.
Меня пугало то, что я читал. Значит, все совсем не так, как мне рассказывали, значит, и учителя, и родители, и пасторы врали?.. Бессовестно врали! И уже с каких пор! Всегда! Мир зашатался. Я больше ничего не хотел знать, мне было противно то, что я узнал, и все-таки я опять тянулся к книгам. Почему родители ни разу не говорили со мной об этом? Ведь они-то должны знать! А может, вдруг не знают?
Помню, как однажды утром я обнаружил позади шеренги отцовских «Решений рейхсгерихта» красную брошюру, которая, кажется, называлась «Как мы воспитываем нашего сына Вениамина?». В брошюре торчала закладка, я раскрыл на заложенной странице и начал читать. Читал не отрываясь. Потом дрожащими руками спрятал брошюру на прежнее место. Мне было стыдно, что отец это читал, но еще больше меня смущало то, что я знаю, что он читал...
Нагих теть, которых я немилосердно размалевывал розозой краской,— они были похожи на марципановых свинок,— я складывал в синюю папку и запирал в своем письменном столе. Но вот как-то поздно вечером — я уже лежал в постели — ко мне в комнату вошла мама. Она была очень взволнована, чуть ли не плакала, то и дело сжимала мне руки и тревожно поглядывала на меня. Неожиданно она положила эту синюю папку на кровать и с отчаянием воскликнула:
— А я-то думала, что мой мальчик еще невинный!
И плача выбежала из комнаты.
Знаю, то было проклятое время. Выросшие в атмосфере ханжества и преувеличенной чопорности, родители были столь же беспомощны, как и дети. Из ложного стыда и те и другие боялись вымолвить хоть слово о запретном. Родители, несомненно, чувствовали, что это неправильно, что дети ждут от них помощи, что без их помощи испорченные товарищи или дурные женщины сообщат детям в безобразной форме то, что родители сами должны были объяснить достойно, однако не умели. Они только почитывали брошюры «Как мы воспитываем нашего сына Вениамина?» да еще были способны, швырнув синюю папку, намекнуть, что, мол, знают о тебе все, а потом в слезах выбегали из комнаты, крича о потерянной невинности!
Слово «невинность» поразило меня как удар. Я и прежде совершал глупости и бывал наказан за них, но тут я сразу понял: это нечто иное. Раньше я был «непослушным», теперь — «виноватым»! Раз я больше не был невинным, значит, стал виновным,— это же ясно. И я понял, что вина моя не в том, что я выдрал страницы из отцовских журналов, и даже не в том, что размалевал их. Она была гораздо глубже...
Я стал ломать голову над проблемой. С юридической точки зрения я уже понимал благодаря отцу, что всякая вина предполагает умысел. Нельзя стать виновным без умысла, без желания. Но разве у меня был определенный умысел? Ведь не раскрашивание рисунков и не копание в книгах в поисках ответа тяготило меня, а состояние моего духа, мучительная встревоженность, предчувствующее Неведение, от которых мне так хотелось избавиться!
Виноватым я себя не считал. Я ведь не хотел всего этого. Раньше мне было гораздо лучше. Я бы с удовольствием поменял настоящее на прошлое! Нет, я не признавал за собой умышленной вины.
Но, что самое странное, в глубине души я все же чувствовал, что виноват. Зачем я тайком прислушивался к разговорам школьных товарищей? Почему, когда мне захотелось прочитать в энциклопедии о «зачатии», я взял с полки соответствующий том не с той же естественностью, как сделал бы, если бы меня заинтересовал «Занзибар»? Я совершенно инстинктивно стал делать все тайком, а ведь я усвоил поговорку — все, что прячется от дневного света, что делается тайком, то дурно. Почему я не мог спросить отца? Я же обычно спрашивал его обо всем! Почему я был уверен, что мама ни завтра, ни когда-либо еще не вернется больше к этой теме? Тема была тайной, тайной и для взрослых...
И, подумав об этом, я вдруг понял, в чем заключается разница между большими и маленькими, между взрослыми и детьми: одни знают об этой тайне, другие нет. Я понял также, что теперь принадлежу к взрослым, что мне больше никогда не быть ребенком.
Меня охватил страх. Я не хотел быть взрослым. Моя детская жизнь постепенно упрочилась, я знал ее границы, обязанности и радости. Я научился в ней существовать, избегая слишком чувствительных столкновений. И вот все опять становится неопределенным! Стоит лишь подумать об этом тайном, как пропадает всякая уверенность. Родители и все авторитеты рухнули с пьедесталов, ибо оказались лжецами. Мир в смятении раскололся на две половины, и опять же было неизвестно — хорошо или плохо относятся эти половины друг к другу! Нет, я не хотел этого! Никогда не хотел! Я оказался без вины виноватым, мне захотелось вернуть былую уверенность, снова стать невинным. И я решил, что больше не буду ни копаться в книгах, ни подслушивать, ни малевать — даже думать об этом перестану! Я хотел обратно в сад детства!
Но суждено мне было то, что суждено всем: как только калитка в этот сад захлопнется, никаким ключом ее больше не откроешь. Он уплыл в вечность, сказочный сад... В сладостные минуты он еще является нам в мечтах, мы вдыхаем его ароматы, но ступить в него нам более не дано. Жизнь не хочет невинности. Каждая жизнь вынуждена стать виноватой...
А тут была Альбина, Альбина с белой кожей и рыжеватыми волосами. Она часто поглядывала на меня с улыбкой, но я в этот период смуты почти не замечал ее. Когда я, случалось, проходил мимо нее, она тихо вздыхала:
— Барич, ах, барич...
Оглянувшись, я видел, что она стоит, прислонясь к стене и подняв руки, потягивается, изгибается и смотрит на меня сквозь полузакрытые веки... Я обычно ускорял шаг... А однажды она прямо сказала мне:
— Ах, какой вы глупый, барич! Ну до чего же глупый!
При этом она улыбнулась и показала мне красный язык. Когда же я стал допытываться, почему я глупый, она проворчала:
— Придет время — узнаете...
И занялась своей работой.
Я вовсе не был столь глуп, как полагала Альбина, я уже давно заметил, что она поглядывает на меня с удовольствием. Но я все же опасался ее именно потому, что не знал, к чему может привести это поглядывание. А кроме того, на меня всегда действовало прочитанное: при виде Альбины мне в голову лезли строки Вильгельма Буша[56]: «У каждого юноши бывает пора, когда его влечет к кухонной прислуге». Мне казалось, что в этом влечении есть что-то недостойное...
Но однажды вечером родители ушли в театр. Я уже лег в постель, потушил свет и собирался было заснуть, как дверь тихонько отворилась. Я затаил дыхание и не пошевелился даже, услышав шепот:
— Барич! А барич!
Тишина. И среди тишины вдруг заколотилось мое сердце, заколотилось от страха; оно стучало так сильно, что ей, осторожно подкравшейся к кровати, наверное, было слышно. Я же по-прежнему лежал не дыша и не шевелился. Она наклонилась ко мне и тихо спросила прямо в лицо:
— Барич, вы спите?
Наступила долгая минута страха. (Я боялся, что Альбина уйдет! Боялся, что останется!) Потом я почувствовал ее губы. И словно все это я давным-давно знал и умел, я обвил руками ее шею и прошептал:
— Останься, Альбина, останься...
И вот сад детства закрылся для меня навсегда, но меня это больше не огорчало. Я уже не чувствовал себя дома у нас, в доме моих родителей, я ушел от них далеко-далеко, и мне было радостно...
Примечания
1. Что им тетя Густхен? Гекуба... — Выражение заимствовано из трагедии Шекспира «Гамлет», а. 2, сц. 2: «...Что он Гекубе, что она ему?» (то есть мне это ни о чем не говорит).
2. Камергерихтсрат — член камергерихта, Высшего (апелляционного) суда в бывшей Пруссии и провинции Бранденбург.
3. Тирпиц Альфред фон (1849—1930) — немецкий адмирал и политический деятель, один из наиболее реакционных и агрессивных представителей германского империализма, учредитель «Германского флотского союза», основанного в 1898 г. в Берлине с целью пробуждения интереса к значению и задачам флота.
4. Тафельдекер — накрывающий стол.
5. Куверт — столовый прибор.
6. Уэджвудский сервиз. — Уэджвуд — фабрика керамических изделий, основанная в 1762 г. в Англии, в Бёрслеме, Джозайей Уэджвудом (1730—1795) и существующая доныне.
7. Май Карл (1842—1912) — немецкий писатель, автор приключенческих романов, в которых фигурируют североамериканские индейцы, арабы, индусы — и непременно «белый» герой немецкого происхождения.
8. Ситтинг Булль, Ник Картер — сыщики, герои бульварных детективных романов.
9. Турн-и-Таксис — немецкий княжеский род, управлявший в XVII—XIX вв. генеральным почтовым ведомством. Франц фон Таксис (1460—1517) учредил первую почтовую связь между Веной и Брюсселем.
10. «Штольверк» — кондитерская фабрика в Берлине.
11. Либиг Юстус (1803—1873) — выдающийся немецкий химик, основатель агрохимии, автор исследований о питании человека. Известны мясные экстракты и мясной бульон Либига.
12. Ливингстон Давид (1813—1873) — выдающийся английский путешественник, исследователь Африки, миссионер.
13. Стэнли Генри Мортон (1841—1904) — английский путешественник по Африке, журналист.
14. Район трущоб — существовал в Берлине возле Александерплац, снесен в 1907 г.
15. Купер Джеймс Фенимор (1789—1851) — североамериканский писатель, родоначальник жанра исторического приключенческого романа в американской литературе.
16. Марриат Фредерик (1792—1848) — английский писатель, автор морских приключенческих романов.
17. «Блейль» — фирма, изготовлявшая костюмы для детей по стандартным выкройкам.
18. Герштеккер Фридрих (1816—1872) — немецкий писатель, популярный в те времена автор приключенческих романов и повестей.
19. «Шульпфорта» — немецкая гимназия, основанная в бывшем монастыре «Пфорта» близ города Наумбурга. Сейчас «Шульпфорте» — район города Бад Кёзен на Заале.
20. Рейхсгерихт — имперский суд. Создан после основания Германской империи в 1871 г.
21. Рейхсгерихтсрат — член имперского суда.
22. Фонтане Теодор (1819—1898) — немецкий писатель, автор стихотворений и баллад, путевых очерков, исторических романов и романов из современной жизни.
23. Ландгерихт — земельный суд, в который апеллировали на решения амтсгерихта.
24. Оберландесгерихт — Высший земельный суд.
25. Гарун-аль-Рашид — халиф Багдада (786—809).
26. Фрейтаг Густав (1816—1895) — немецкий писатель, автор прославлявшего буржуазию романа «Приход и расход» и цикла исторических романов «Предки».
27. Жан-Поль (псевдоним Иоганна Пауля Рихтера, 1763—1825) — немецкий писатель, основоположник направления в немецкой литературе, которое сочетало в себе просветительские идеи с принципами сентиментализма. Его первые произведения — острая сатира. Вершиной прозы Жан-Поля является роман «Зибенкэз» (1796) на тему о губительном влиянии нищеты на натуру человека. С сочувствием изображая бюргерскую интеллигенцию и городскую бедноту, писатель осмеивает дворянство, богачей. В незавершенном романе «Озорные годы» (1804) сентиментально-романтическое начало причудливо переплетается с реализмом. Язык Жан-Поля, сложившийся в значительной мере как пародия на канцелярско-бюрократические и учено-педантические формы речи, затруднял восприятие его произведений, но тем не менее они нравились современникам.
28. Раабе Вильгельм (1831—1910) — немецкий писатель. В своей первой повести «Хроника Воробьиной улицы» (1856) нарисовал судьбы обитателей берлинской окраины, ищущих счастья, голодающих, гибнущих и, однако, не теряющих чувства юмора. Основное произведение Раабе — трилогия: «Голодный пастор», «Абу Тельфан» и «Чумная повозка».
29. Виннету — герой романов Карла Мая, вождь племени североамериканских индейцев.
30. Тиргартен — парк и район Берлина.
31. Марлитт Евгения (псевдоним Евгении Ион, 1825—1887) — немецкая писательница, автор популярных в широких бюргерских кругах 60—70-х гг. сентиментальных романов «Тайна старой девы», «Степная принцесса» и др.
32. Зейдель Генрих (1842—1906) — немецкий писатель. С мягким добродушным юмором Зейдель рисует в идиллическом плане жизнь мелкого бюргерства, его радости и печали; любимые герои его — чудаки и наивные мечтатели. Наибольшей популярностью у современников Зейделя пользовалась его серия рассказов «Леберехт-Хюнхен».
33. Шапокляк — складная (на пружинах) шляпа-цилиндр.
34. «Альма и сальта» — настольная игра, похожая на игру в стоклеточные шашки.
35. Эйт Макс (1836—1906) — немецкий инженер и писатель. Вместе с англичанином Фаулером сконструировал паровой плуг и содействовал внедрению паровой пахоты в Европе, Египте и Америке. Автор путевых записок «В потоке нашего времени. Из писем инженера», романа «Портной из Ульма».
36. Берблингер — герой романа Макса Эйта «Портной из Ульма».
37. Генерал-суперинтендент — духовное лицо (у протестантов), стоящее во главе церковного округа.
38. Вельфы — немецкий феодальный род, игравший видную роль в Германии в средние века. Город Ганновер в 1636 г. стал резиденцией династии вельфов. В 1866 г., в ходе австро-прусской войны, королевство Ганновер было оккупировано прусскими войсками и объявлено прусской провинцией. Наиболее реакционные представители дворянства и духовенства создали в Ганновере сепаратистскую германскую партию правого порядка (партию вельфов), усилившую свою деятельность после поражения Германии в первой мировой войне.
39. «Универсальная библиотека» — издаваемые с 1867 г. карманным форматом произведения мировой литературы. Это широкодоступное издание носит имя его создателя — лейпцигского издателя Антона Филиппа Реклам (1807—1896).
40. Йенач Юрг (1596—1639) — борец за освобождение Швейцарии от испанского и французского господства.
41. Мейер Конрад Фердинанд (1825—1898) — швейцарский поэт и писатель, автор поэмы «Последние дни Гуттена», повести «Святой», исторического романа «Юрг Йенач» и др.
42. Амтсгерихт — низшая судебная инстанция в Германии (участковый суд), где все дела решал единолично судья.
43. Мотет — жанр вокальной многоголосной музыки.
44. Бюргер Готфрид (1747—1794) — немецкий поэт. Используя фольклорные традиции, Бюргер создал новый для немецкой литературы жанр баллады, отличавшейся драматизмом, патетикой и народным колоритом. Его баллада «Ленора» (в русском переводе В. А. Жуковского — «Людмила») была высоко оценена А. С. Пушкиным.
45. Гагенбек Карл (1844—1913)—основатель всемирно известной фирмы в Гамбурге, торгующей дикими животными. Знаменитый зоосад Гагенбека близ Гамбурга впервые осуществил демонстрирование диких животных в условиях, имитирующих естественные. Свою жизнь и деятельность Гагенбек описал в книге «О животных и людях».
46. Нансен Фритьоф (1861—1930) — известный норвежский исследователь Арктики, ученый и общественный деятель.
47. «Волшебный стрелок» — опера Вебера на либретто Фридриха Кинда, написанное по народным сказаниям и легендам.
48. «Цупфгайгенхансль» — сборник туристских песен, изданный в 1908 г. и с тех пор не раз переиздававшийся.
49. Аорист — грамматическая форма времени, обозначающая действие, законченное в прошлом.
50. Монолог Геслера — из драмы Ф. Шиллера «Вильгельм Телль», д. 2, сц. 3.
51. «Песнь о колоколе», «Перчатка» — стихотворения Ф. Шиллера.
52. Герундив — причастие будущего времени страдательного залога (с оттенком долженствования) в латинском языке.
53. Чемберлен Хустон Стюарт (1855—1927) — английский историк и философ. С 1916 г.— германский подданный. Как пропагандист германского шовинизма и империализма — предтеча гитлеровской фашистской идеологии.
54. Эгоспотамос (Эгоспотамы) — в древности река на Херсонесе Фракийском, впадающая в пролив Геллеспонт (совр. Дарданеллы); в ее устье произошло последнее морское сражение Пелопонесской войны (431—404 гг. до н. э.).
55. «Югенд» — иллюстрированный литературный общественно-политический еженедельник с юмористически-сатирическим уклоном, издававшийся в Мюнхене. Был основан в 1896 г. Г. Хиртом как орган современного литературного направления и нового стиля в искусстве (стиль «Югенд»).
56. Буш Вильгельм (1832—1908) — немецкий поэт-юморист и художник, иллюстрировавший собственные стихи. Всемирную известность приобрела его книга для детей «Макс и Мориц» (русск. перев. 1890) о шалостях двух сорванцов. С либеральных позиций Буш критиковал немецкую действительность, особенно церковников («Святой Антоний», «Набожная Елена», «Патер Филуций»).
*
Hans Fallada. Gesammelte Erzählungen. Rowohlt. Hamburg, 1967, S. 280.
(обратно)*
Приведено в послесловии Гюнтера Каспара к книге: Hans Fallada. Der eiserne Gustav. Aufbau-Verlag, Berlin, 1964, S. 749.
(обратно)*
Б. Сучков. Лики времени. М., «Художественная литература», 1969, с. 156.
(обратно)*
И. Бехер. Любовь моя, поэзия. М., «Художественная литература», 1965, с. 510.
(обратно)*
Внимание, слуги! (франц.)
(обратно)*
Ночной горшок (франц.).
(обратно)*
Вразумить, напомнить (лат.).
(обратно)*
Я бы любил (лат.).
(обратно)*
Меня бы любили (лат.).
(обратно)*
Здесь и далее перевод стихов Л. Гинзбурга.
(обратно)*
Здесь стою, здесь останусь (франц.).
(обратно)*
Место наименьшего сопротивления (лат.).
(обратно)*
Scharf (нем.), acer (лат.) — острый.
(обратно)*
Лучше сидеть дома, Кости греть у печки. Ни дождя, ни бурелома, Ни холодной речки! (лат.) (обратно)*
Игра слов: Pforte — ворота, Pfortner — привратник, портье.
(обратно)*
Все мое ношу с собою (лат.).
(обратно)*
О несчастный! Лучше бы ты молчал! (лат.)
(обратно)
Комментарии к книге «У нас дома в далекие времена», Ганс Фаллада
Всего 0 комментариев