Владислав Ляхницкий Золотая пучина
Часть первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
День именин Ксюши начался обычно. Девушка собрала с полу кошму, цветастое лоскутное одеяло и забросила их на широкую русскую печь.
Вся семья спит на жесткой кошме на полу. У стены — расписная кровать с точёными ножками. Перины, сатиновое одеяло, гора подушек. Но только раз в жизни каждого поколения, в брачную ночь старшего сына тревожатся подушки и перины. Остальные годы их только прихорашивают. Постель — что громовая свеча, что подвенечные сапоги или домовина[1] на чердаке. Гордость. Почти святыня. Ещё не крестя лба, Ксюша перво-наперво взбила подушки на парадной постели, потом накинула на плечи старенький рыжеватый полушубок, привычно сорвала с деревянной иглы над входной дверью подойник и выбежала в сени, да тут же шмыгнула обратно.
— Чумовая! Чуть с ног не сбила, — заворчала на неё высокая, дородная тётка Матрёна. — Аль дорогу к коровам замело? Обутки надеть позабыла? Женихи в голове?
— Какие там женихи… — Ксюша зарделась. — По мне их хоть век не бывай.
Сунув босые ноги в чирки[2], Ксюша выбежала на крыльцо. Над тёмной тайгой полыхала яркая зорька. Розовели в ограде надувы оледенелого весеннего снега. Утренний морозец приятно ущипнул тугие Ксюшины щёки. Зарумянил их. Девушка глубоко вздохнула: «Женихи?! Кто же меня возьмёт такую чернявую. Да ещё без приданого».
Ксюша — стройная, румяная, с чёрной косой по пояс. Коса — её мука. Рогачёвские кержаки все русые, а тут, на тебе — срамота какая, вороновым крылом отливает коса. И лицо смуглое, точно старая медь, сквозь которую просвечивает горячая кровь. Чёрные волосы и глаза, как черёмушки, подметил ещё уставщик при крещении и, не заглядывая в святцы, нарёк её Ксенией, что значит чужая.
Когда Ксюша кончила доить корову, наверху, на потолке, зашуршало, и большая охапка сена упала рядом с подойником, девушка вскрикнула:
— Эй, не балуй! В молоко натрусишь! — а сердце сладко заныло.
Два года назад охапки душистого сена падали каждый день. Затем по крутой лестнице спускался Ванюшка. Ухватившись за дужку подойника, помогал Ксюше тащить молоко в избу. По дороге они рассказывали друг другу деревенские новости или просто смеялись неизвестно чему.
Неожиданно всё изменилось. Ванюшка стал избегать Ксюшу. Так длилось два года. А сегодня снова упала охапка сена. По лестнице с сеновала снова спустился Ванюшка. Ему восемнадцать лет. Он русый, щупловатый. Под белесыми бровями задумчивые серые глаза. Усмехнулся парень.
— Чего, как пава, расселась посередь хлева?
— Где ни села — всё моё дело. А ты чего в лес не идешь? Тебя дядя Устин за хлебом послал, а ты возле коров отираешься.
— Тятька не посылал. Я сам отпросился.
— С чего это? Может, сёдни праздник какой. Запамятовала чего-то? Святого лентяя?
Ванюшка ничего не ответил. Прислонившись плечом к стенке, он смотрел, как проворные, хмуглые руки Ксюши сцеживали в деревянный подойник молоко. Оно пенилось, словно пиво. Потом молча стал раскладывать по яслям пахучее листовое сено, и все оглядывался на Ксюшу, все заламывал на затылок мохнатый лисий треух. Когда Ксюша кончила доить, вытащил из кармана маленький берёзовый туесок, аккуратный, расписанный замысловатым орнаментом. В таких туесках мужики держат охотничьи припасы, а девки и бабы, уходя по ягоды с ночевкой, наливают в них душистый мёд. Протянул Ксюше.
— Пошто? — удивилась Ксюша и вдруг зарделась, вспомнила: именинница. — Што ты! Не надо, — нерешительно оттолкнула Ванюшкину руку.
Подарки не в обычае у кержаков. Разве жених зашлет невесте со сватами бусы да ленты, или подгулявший кум сунет куме цветастый платок в расчете на будущую благосклонность.
— Бери, — понизив голос, настойчиво сказал Ванюшка. — ещё прошлой весной делал. Имя твоё вырезал.
— Мое имя? — Ксюша покраснела. — Не, врёшь? Покажи.
— Во, смотри, — Ванюшка водил пальцем по туеску и повторял ласково, шёпотом — Кы-сы-ю-шы-а.
— Дивно-то как! Пять закорючек — и вдруг я вся. — Поди трудно грамоту одолеть?
— Нешто легко… — солидно ответил Ванюшка.
— Мне бы узнать.
— Девке грамота — баловство. Я и то не все буквы как след знаю.
Ксюша смотрела на Ванюшку с благодарностью. Он один в этой семье никогда не «учил» её. Один делил с ней пополам и радость и горе. Один вспомнил про её именины. Нарочно, ради неё пришёл вчера из тайги.
— Ласковый ты, Ванюшка. Хороший…
— Бери… Чего уж там…
Ксюша открыла крышку туеска. Под алой шёлковой лентой лежало тоненькое колечко с голубой бирюзой. Такое не достать в Рогачёве. Разве на приисках. Забилось сердце у девушки.
— Где деньги-то взял? Дядя узнает, запорет.
Ванюшка пугливо скосил глаза на дверь, но сказал твердо:
— Ну и пусть. — Голос звучал не как обычно, звонко, а солидно, по-мужски и немного с грустью. — Пусть запорет, — повторил он упрямо.
Ксюша надела колечко на мизинец и, поворачивая руку, залюбовалась неяркими переливами камня.
— Красиво-то как. Такое в селе только у старшой Чурилихи. Так она уже невестится.
— А ты?
— Какое там. Кому я нужна такая…
Матрёна ломала пшеничные душистые калачи и складывала куски грудкой на чистый стол из смолистых кедровых плах. Услышав, что хлопнула дверь, не оборачиваясь, спросила:
— Знать, у коров вымя тугое стало? — голос у неё грудной, низкий. — Ваньша, Ксюха, вставайте на молитву.
В красном углу стены тёмные, закоптелые. Хоть и светло уже, но теплится лампада перед медным литым распятьем. За ним, на божничке стоят складни — иконы. Триптих тоже медный, литой, почерневший от времени. Проезжий богодар менял их на куриные яйца и клялся, что складни прямо из Керженца, из святых староверских скитов.
Твердо верит Матрёна в святость своих икон. Губы её поджимаются, становятся бесцветными, еле приметными. Сбегают краски с лица. Оно черствеет. Вытягивается.
— Господи, помилуй мя, грешную… Господи, помилуй мя, грешную… Господи, помилуй мя, грешную, — шепчет Матрёна, перебирая малые бабочки на лестовке[3], а дойдя до большой, начинает «метаться», падает на колени, неистово крестится и, припав лбом к полу, шепчет самое дорогое, заветное. Властное, скуластое лицо её становится заискивающим, просящим. — Господи, мы ли не живём по заветам твоим. Посты блюдём строго — а бурёнка бычком отелилась. Надо бы тёлочкой. Сироту приютили, — кивнула Матрёна на Ксюшу, — а я в опорках хожу. Хатёнка наша разваливается. Кузьма же крестовый дом под железной крышей отгрохал. С прирубом. Пошто так, боже? Пошто?
Сокрушенно вздохнув, Матрёна осенила себя широким крестом и села на лавку.
— Ксюха, собери-ка на стол.
Когда опустели миски с картошкой и простоквашей, Матрёна снова перекрестила лоб и, шумно отдуваясь, вылезла из-за стола.
— Ну, слава богу. Давай, Ксюха, баньку топить. Стирать надоть.
— Мам, а мам, — дернул Ванюшка мать за рукав. — Ксюша сёдни именинница. Право.
— Откуда? Недавно была и опять. Неужто год прошёл? — и рассердилась: — Как работы по горло, так у тебя именины. Ртов полна изба, а постирушку хоть сама веди.
— Я затоплю, постираю. Мало што именинница. Мне всё одно, — Ксюша накинула полушубок.
— Стой! Тебе-то всё одно, да мне от людей срамно будет. Зайдёт твоя крестная да попеняет — именинницу заставляют работать. А она непременно придёт. Любит чужой чай с медком пить. Нет уж, сделай всё, как надобно. Кофту праздничну надень. Сарафан с оборками. Да по улице пройдись, штоб все видели.
И тут новая мысль пришла Матрёне.
— Нет уж, Ксюха, не стирай сёдни, а сходи в тайгу, погуляй. Шанежек мужикам отнеси, кваску. С Ваньшей вон и иди. Ну там, может, и поразомнёшься с ними малость. На свежем воздухе куда как ладно.
Одевшись потеплее, вскинув на плечи лыжи, Ксюша вышла за ворота, посмотрела на дом Кузьмы Ивановича. Может быть, Лушка покажется? Хорошо бы её увидеть, поболтать немного. Лушка весёлая, добрая. На речку идёт с коромыслом на плечах — поёт. Лён стелет на лугу — тоже поёт. Песни у неё особые — городские, каких на деревне никто не знает. Со всеми она приветлива, нет в ней кержацкой хмурости, где улыбка — что солнце в дождливую пору. Рогачёвцы твердо помнят старую поговорку: «Курица не птица, баба не человек». Если поблизости парень или, не дай бог, женатый мужик, девка лишнего слова не вымолвит. А Лушке все одно: девка, парень, женатик — со всеми ровна.
Эта резвость и пугала Ксюшу и тянула. Из сельских девок Лушка милее всех. И сегодня хотелось услышать её задорный привет — радость была бы полнее. Но нет её на дворе.
Ксюша свернула в проулок и пошла прямиком, без дороги, без лыж. Хрустит под ногами крепкий утренний наст. Оглядывается Ксюша. Поджидает Ванюшку. Он шепнул: «Догоню за селом». А к чему догонять, ежели можно вместе идти. Чудной…
Морозный воздух чист, и белые горы кажутся совсем близкими. Вон двугорбый Кайрун. У его подножья стоит одинокая, покосившаяся избушка, где прошло Ксюшино детство. На солнечном пригорке они с отцом похоронили мать. Через полгода занеможил отец. В мглистое осеннее утро двенадцатилетняя Ксюша глотала слезы и копала рядом вторую могилу. В мокрой хвое сосны затаилась белка. Когда она трогала лапкой ветки, с них падали крупные капли. Прямо в могилу.
Неровная, неглубокая вышла могила, но и она оказалась лишней. Отнести к ней отца не хватило сил. Так и остался отец в избушке. Ксюша убрала его блеклыми осенними цветами, подпёрла колом дверь. На плечо повесила отцовское ружье, на красный кушак — нож, за пазуху положила материнский напёрсток, веретено. И с этим пришла к своему дальнему родственнику Устину Силантьевичу Рогачёву.
Только зимой, в белковье, Устин захоронил останки отца. Ксюша часто вспоминала синюю громаду горы, покосившуюся избушку и две могилы под одинокой сосной. Но сегодня воспоминание было особенно ярким. Будто только вчера она копала могилу.
Ксюша поднималась на перевал к ключу Безымянке. Вокруг — тёмные пихты. На сердце тревога, тоска. Тоску разбудил этот синий Кайрун, а тревогу, непонятную, жгучую, — маленький туесок с колечком — подарок Ванюшки. Она вдруг почувствовала себя особенно одинокой. То ей хотелось, чтобы скорее догнал Ванюшка, и Ксюша замедляла шаг, то боялась его появления и почти бегом поднималась в гору.
— Стой! Куда бежишь! — запыхавшийся Ванюшка догнал Ксюшу. Сломил гибкую вершинку молодой пихтушки и пошёл, постукивая хлыстом по рыжеватым голенищам бродней. Он искоса поглядывал на раскрасневшуюся Ксюшу и удивлялся, почему с каждым днём ему всё приятней смотреть на неё.
Пролетела сорока. Она летела как по волнам. То взмахивала крыльями и взмывала ввысь, то прижимала их к чёрнобокому туловищу и падала вниз. Ксюша проводила птицу завистливо-восхищённым взглядом, сказала задумчиво:
— Хорошо ей…
— Сороке? Намедни барсуку позавидовала, а нонче сороке.
— А чем барсуку плохо. Завалится с осени и спит до весны. А я только глаза прикрою, надобно скотину проведать или тётке Матрёне воды испить принести. А там рассвет. Пора и корову доить. Упрёшься ей лбом в живот, а сама спишь. А у сороки крылья. Только сорочьи — плохо. Вот у орла! Поднимется к облакам и разом всю землю увидит: как медведица играет с медвежатами, как реки текут… Этой зимой белковали мы. Поднялась я вон на ту гору, — Ксюша протянула руку в сторону поднимавшегося солнца, — белка туда заманила. Выбралась на хребтину, взглянула и будто впервой тайгу увидела. Ажно дух захватило. Впереди горы дыбятся, тёмные, со снеговой порошей, а за ними дымы, как травинки серые, тянутся к небу. Прииски. А за приисками поди ещё горы? Ахнула я. До чего ж земля наша большущая. Вот бы обойти её. Всю как есть посмотреть.
— Потом обратно в село?
— А куда ж?
— Я б в село нипочем не вернулся. В селе разве жизнь…
Что-то непривычное почудилось в его словах.
Ксюша с Ванюшкой росли как брат и сестра. Всё пополам делили. Казалось, знали и мысли друг друга. Верховодила Ксюша, и Ванюшка привык отмерять порох её меркой, как говорят кержаки. А тут что-то новое. Непонятное.
— А где ж жизнь-то? — спросила Ксюша.
— В городе. Вот где. Пахать надоело.
— Да ты ещё по-мужицки-то и не пахал. Так себе, подлётыш ещё.
— Ну и пусть. Што пристала. — Ванюшка огляделся по сторонам и, понизив голос, уже примирительно, сказал — Слышь, Ксюха, у нас чуть стемняет — все село на боковую. А в городе об эту пору вроде самый день начинается. Пра…
И замолчал. Как передать то неясное, запретное и манящее, о чем рассказывал новосел, живший недолго в Питере. Он сам говорил оглядываясь, приглушая голос. Недоговаривал. Ванюшка представлял себе сводчатые стены полуподвалов, свечную копоть, звуки скрипок и женский смех. Рассказы волновали, но этим нельзя поделиться с Ксюшей.
— А тебе кто про город-то сказывал?
Ванюшка соврал.
— К расейским солдат безногий приехал с фронта.
Жалость к безногому расейскому новосёлу дала другое направление Ксюшиным мыслям.
— Зачем, Ванюшка, эта война? Вдруг у крестной Никифор вернётся без ног?
— Да как без войны-то? Ихний, немецкий, царь шибко обидел нашего. Вот и война.
— Ну и дрались бы сами.
— Цари? Нельзя, чать. Бестолкушка ты…
Они перевалили хребет и начали спускаться в долину ключа Безымянки. Без числа по тайге безымянных ключей. Пожалуй, больше чем жителей.
Берега поросли густым пихтачом. Длинные, темнозелёные ветви пихт пригнуты к земле тяжёлыми белыми шапками снега, и зовутся они у таёжников не ветками, а лапкой, потому что и впрямь похожи на лапы.
Расступились пихты. Впереди — заснеженная поляна. Густые синие тени легли от деревьев. А между тенями снег искрился голубыми, красными, зелёными вспышками — такими яркими, что ломило глаза. И среди огненных искр то появлялись, то исчезали угольно-чёрные точки.
Ксюша схоронилась за дерево. Откинула на лоб чёрную сетку из конского волоса, защищавшую от солнца глаза. Всмотрелась.
— Никак косачи! Ушли, поди, под снег ночевать, а утром причарымило[4] и они не могут выбраться.
Девушка побежала к еле приметным бугоркам на поляне. Бродни скользили по насту. Длинный сарафан парусил, сковывая движения. Чтоб не упасть, Ксюша махала рукой, как однокрылая мельница, бежала и кричала:
— Ванюшка! Это косачи. Пра, косачи.
А впереди из-под снега в маленьких отверстиях, похожих на нору горностая, появлялись и исчезали чёрные головы птиц. Не мигая, смотрели бисеринки глаз с яркими красными дугами над бровями.
— Чичас… Чичас…
Ксюша положила на снег лыжи, схватила курчек[5] и ударила им по насту. Курчек скользнул. Тогда, встав на колени и вынув из деревянных ножен большой охотничий нож, она широко, по-мужски, размахнулась и ударила в наст. Отшвырнула в сторону отколотый кусок оледенелого снега. Снова с выдыхом вогнала лезвие рядом. Работать мешала сетка, прикрывавшая глаза. Ксюша сняла беличий треух, спрятала в него сетку. Снова надела. За её спиной слышались глухие удары Ванюшкиного курчека.
— Ножом коли, ножом, — не оборачиваясь, крикнула Ксюша и продолжала долбить снег. Нора расширялась. Девушка видела большую чёрную птицу. Косач вздрагивал и закрывал глаза при каждом ударе ножа по насту. Ксюша сняла рукавички, заткнула их за красный кушак, обрубила нависшие закрайки снега и взяла птицу в руки. Косач не сопротивлялся. Он покорно лежал на боку, прижав к телу широкие, сильные крылья. Одна нога подобрана под живот, вторая вытянута, и длинные пальцы то сжимались, то разжимались, словно ища опору. Шея изогнута, и голова медленно поворачивалась из стороны в сторону.
«С жизнью прощается», — подумала девушка и в горле у неё запершило.
Ксюша подбросила птицу вверх. Косач расправил крылья. Движения его были порывисты, неловки, словно он ещё не верил в свою свободу. А может, мешали лететь примятые перья хвоста. Он замер в воздухе, сложил крылья и начал камнем валиться вниз. У самой земли вновь расправил крылья, стремительно взмыл навстречу слепящему солнцу, сделал широкий круг над тайгой и сел на высокую берёзу, одиноко стоявшую на краю поляны. Вытянул голову, прошёлся по сучку, распушил хвост, расправил крылья и зачуфыркал.
Жизнь есть жизнь. Косач пел любовную песнь.
Когда шесть косачей расселись по сучкам берёз, Ксюша встала с колен, вытерла рукавом вспотевший лоб. Птицы чуфыркали. Первый раз Ксюша видела, как свободно поют косачи не опасаясь человека. И новое, неизведанное чувство заполнило сердце. Ведь это она спасла их от смерти. Казалось, они поют для неё одной. Счастливая, взволнованная, Ксюша обернулась к Ванюшке.
— Один… два… три… четыре, — пересчитывал парень тёплые птичьи тела.
— Зачем так!.. — охнула Ксюша. Она смотрела на чёрную груду тел, на пятна крови на снегу, не понимая, как можно поднять руку на попавшую в беду птицу.
— Шесть штук. Добыча! А ты сколь насшибала?
Девушка молча показала на берёзы.
Чёрные птицы, сидевшие на ветвях, привели Ванюшку в ярость. Никогда в жизни он не перечил Ксюше и бессознательно подражал ей. Заметь раньше, что Ксюша отпускает косачей, он тоже бы выпустил их. Но глядя на шесть окровавленных птичьих тел, Ванюшка взъярился.
— Дура, сквернявка. Вот тятька пропишет тебе.
Ксюша не оскорбилась на ругань. «Ругается, значит вырос, — подумала она. Посмотрела на колечко с бирюзой. — Одно к одному», — и ответила спокойно, рассудительно, с уважением, как и должна отвечать баба кержачка повелителю мужику.
— Мать моя вечерами мне про медвежат рассказывала, про лис. Звери-то ведь добрые, Ванюшка. Им больно, как и нам, и думают они, как мы. И детей своих голубят.
— А меня никогда не голубили.
— Мать говорила, что и берёзе больно. Она тоже плачет, ежели её поранишь.
— Ишь, жалостливая какая! А как же зимой белок бьешь? Да ещё больше всех набиваешь?
— Не знаю… — Ксюша смутилась, — Охотиться отец научил, а промышлять дядя Устин посылает. Я и стреляю. Сама не пойму…
Ксюша шла впереди, Ванюшка за ней. Пожимал плечами и бурчал:
— Мясо завсегда мясо. На прошлой неделе просилась у тятьки: «отпусти на охоту». Не отпустил, так чуть не ревела. А тут выпустила мясо из рук. Шальная ты, Ксюха. Не пойму я тебя. А завтра сызнова будешь на охоту проситься?
— Может, и буду. Да што ты пристал?
Ксюша пошла быстрее по белой снеговой целине. Редкие кусты жались к ключу. Ночной мороз укутал их в пухлый белый куржак, и они стояли, как диковинные цветы, холодные, сине-белые с теневой стороны и горящие разноцветием на солнце.
Пригрело. Куржак с легким звоном и шорохом падал на наст, обнажая гибкие тальниковые ветви. Беззаботные серые корольки радовались солнцу, качались на оголившихся тонких ветвях, сбивали остатки инея.
Ксюша раздвинула кусты и остановилась.
— Ключ-то полый, глянь. Пошли в брод. Неглубоко.
Закинув лыжи на плечо, подобрав подол сарафана, Ксюша вошла в воду.
Как всякий таёжник, она приготовила к весне новые бродни, пропитала их дёгтем, чтобы влагу не пропускали. Иначе в тайгу не выйдешь. У тех, кто богаче, под броднями надеты меховые выворотные чулки-сагыры из невыделанной телячьей шкуры. Хоть день стой в воде, сагыры только раскиснут, но влаги не пропустят ни капли.
Зеленоватые прозрачные струи выбегали из-подо льда и, тихо звеня, бежали в крутых снеговых берегах. Над водой высились валуны. Каждый прикрыт белой «папахой» с ледяным козырьком. Лёд тонкий, прозрачный, словно слеза. Сквозь него видны камни на дне и чёрные спины гольянов. И тут Ксюша увидела жёлтую маленькую звездочку, блестевшую между валунами. Девушка загребла со дна горсть мелкой гальки.
— Ой, Ваньша! Смотри, какая баская. Как воробышкино яичко. А тяжёлая… Вот бы на пулю. — Попробовала на зуб: —Тверда. Не пойдёт. Покажу дяде. Может к чему и сгодится. Аль тебе подарить?
— Я не девка, штоб блёстки на себя вешать, — и отвернулся.
— Не злобься. Ну их, косачей-то, — и как в детстве, Ксюше захотелось успокоить его, утешить. Она не умела долго сердиться. — Глянь, Ваньша, — и протянула левую руку. На мизинце заиграл голубой бирюзой Ванюшкин подарок. — Дивно-то как! Век буду носить.
— Не врёшь?
— Сам увидишь…
Сказала полушёпотом, с придыханием, и рассмеялась, забросила за голову руки, подняла радостное лицо к весеннему небу. Оно было синее-синее и с каждым ударом сердца, казалось, становилось всё ближе и ближе. Это ощущение близости неба было неожиданным, новым и очень сильным.
— Ванюшка, у меня крылья растут. Я чичас полечу, смотри, — и, раскинув руки, упала навзничь на снег. — Ой, хорошо-то как!
Крикнула и замолчала. Ванюшка стоял рядом, чуть наклонившись над ней. Глаза прищуренные, хмельные.
— Вань, ты пошто такой?
— Ксюша…
— Приболел?
Ванюшка молчал. Он видел только яркие губы и порывистые движения полушубка над высокой Ксюшиной грудью.
— Ксюша…
— Пойдем, Ванюшка. Христос с тобой. — Вскочила. Попробовала бежать. Но здесь, на припёке, наст оттаял, и Ксюша провалилась почти по пояс. Продолжая с тревогой поглядывать на Ванюшку, выбралась из снега, проворно надела широкие лыжи и побежала. — Чудной Ванюшка какой-то. Право, чудной.
…Берёза не даром зовётся царицей тайги. В степях она низкорослая, искривлённая, тонкая, а здесь у комля в обхват. Выше пихт, выше елей стоят по ключу Безымянке прямостволые берёзы. Зима набросала на них копешки снега, вчерашняя оттепель повесила на ветви сосульки. Они горят на солнце, как свечи, и тают, роняя звонкие капли. В потоках света капли искрятся, сверкают, вся роща наполнена вспышками разноцветных огней.
Ксюша шла быстро, вдыхая любимые запахи ранней весны: терпкий — оттаявшей хвои, медовый — от краснотала, и еле уловимый запах прелой земли, доносившийся на поляну с бесснежного косогора. Взволнованная, запыхавшаяся, она подбежала к лесорубам. Увидела дядю Устина и разом посерьезнела, подтянулась: в духе он аль не в духе?
Устин пилил со старшим сыном Симеоном. На снегу дыбились чёрные полушубки, рукавицы и шапки. Над потными спинами курился сизый парок.
Симеон очень похож на отца. Кряжистый. Рослый. В такой же домотканой рубахе почти до колен. Только у отца губы поджаты и неподвижны, а Симеон вечно жует лиственничную серу. Пилит — жует, пашет — жует. Когда говорит, а говорит он не часто — тоже жует.
Устин сразу увидел связку косачей, но хвалить не стал. К чему? Добывать добро — это у Рогачёвых в крови. На сына даже не взглянул, а спросил Ксюшу:
— Ты пошто пришла, девка?
Ксюша протянула узелок.
— Тётка Матрёна шаньги послала.
— Баловство. И без них бы прожили, — продолжая пилить, усмехнулся в густую пожелтевшую бороду. — Умаялись вдвоём шаньги-то несть? Пошто, говорю, пришла?
— Ксюша нонче именинница, — робко сказал Ванюшка.
— Именинница? Скажи ты, какая притча. Ну скидывай лопатину, да берись с Ваньшей за пилу. У именинников работа шибко спорится. — Искоса взглянул на раскрасневшиеся лица младшего сына и Ксюши. Подумал: «Женить надо Ваньшу. Долго ли до греха. Да невесту искать не время».
Рыжий Михей, пиливший лес недалеко, увидел Ксюшу и крикнул задорно:
— Здравия желаю, красавица!
— Здравствуй, Михей. Рана-то зажила?
— Ежели ты лечить будешь — медведем взреву. А кто тебе колечко-то подарил? Поди, обручальное?
Покраснела девушка. Отвернулась. А Ванюшка буркнул:
— Глаза-то не очень пяль.
— Ишь ты! А почему мне не пялить? Когда на фронт гнали, так на параде нам аж царицу показывали. Смотри, сколь влезет, — и, помолчав, добавил: — Хороша ягодка!
«Про царицу он аль про Ксюху?», неприязненно подумал Ванюшка. Не любил он Михея. Всё в нём раздражало Ванюшку — и чуб, пламенным языком вырывавшийся из-под серой солдатской папахи, и чёрные глаза, не по-кержачьи блестевшие, пытливые, и усы пиками, и и гладко выбритый подбородок. Бос, гол, залатанная посконная рубаха — и та с плеча хозяина, Кузьмы Ивановича, — а голову задирает, будто богаче всех.
Михей — гармонист. Девки, стыдливо прикрываясь уголками платков, смотрели ему вслед затуманенными глазами.
С войны Михей вернулся посерьёзневшим. А весной, смотри-ка, снова оттаял. «Ишь, как ему Ксюха улыбнулась…», — досадовал Ванюшка.
Его мысли оборвал приглушённый голос отца:
— Пилу спасай… Навались…
Под налетевшим ветерком берёза склонилась, треснула в комле, села на распил и, зажав пилу, парусила, дрожа ветвями, гнулась, готовая сорваться с пенька.
Чарым растаял. Симеон хотел отскочить в сторону, но завяз в мокрой зернистой массе весеннего снега. Месил руками снеговую крупу и кричал:
— Берегись… Берегись…
Устин, нагнувшись, стоял у комля и вырывал из распила застрявшую пилу. Берёза приметно кренилась.
— Дядя Устин! Беги, — закричала Ксюша и тоже увязла в каше весеннего снега.
— Тятька! Задавит, — кричал Ванюшка.
Выдернуть пилу не хватало сил. Устин рывком распрямился. Высокий, плечистый, с широкой, могучей грудью, заросший бородой до самых глаз, он походил на вставшего на дыбы медведя.
— Эй, куда? — крикнул он сыновьям. — Навались! — и упёрся плечом в ствол. На покрасневшем лбу верёвкой вздулась жила. — Навались… Пила денег стоит…
Широко расставив ноги, Ксюша упёрлась спиной в ствол под плечом Устина. Все в доме приучены беспрекословно подчиняться Устину. Рядом с Ксюшей встали Ванюшка и Симеон.
Берёза трещала, клонилась, падала на Рогачёвых. Увязшие по колено в снегу люди казались маленькими букашками, вступившими в бой с великаном. Михей видел: ещё немного и тяжёлое дерево вомнёт в снег, раздавит упрямцев. Поспешил на помощь.
— Ксюша-а-а… берегись… раздавит… уйди…
Он пытался бежать но проваливался, вяз в снегу.
— Ксюша-а-а…
Ветер сорвался с гольцов и зашумел в вершинах берёз. Снежные куржаки посыпались вниз, а перепуганные чёрные вороны с криком взмыли в голубое небо. Ветер помог Устину. Берёза вздрогнула, застонала и начала медленно падать в сторону. Комель со скрипом разворачивался на пеньке.
— Винтом пошла. Берегись! — крикнул Михей и с силой толкнул Ксюшу. Она упала на снег.
Устин выхватил пилу, отшвырнул сыновей и кинулся в сугроб лицом вниз, прикрыв широкими, как пихтовая лапа, ладонями кудлатую голову. Рядом, заслоняя Ксюшу, лежал Михей.
Комель сорвался с пенька и чвакнулся в снег.
— Уф! — выдохнул Михей, хватаясь за ворот. Пуговицы градом посыпались с рубахи.
Устин поднялся и вытирая рукавом пилу, удовлетворенно пробасил:
— Спасли пилу-то… — Помолчал. — Может, задело кого?
Только сейчас в глубоко посаженных, почти бесцветных глазах Устина мелькнула тревога за сыновей.
— Вроде бы ничего. — Симеон бледен. Даже серу жевать перестал.
— Ну и слава те господи, — перекрестился трижды Устин. — А рот-то прикрой. Не баба. — Ванюшку он не стал спрашивать. И так видно: всё в порядке. А Ксюшу спросил — Где шаньги-то? Однако поесть надо.
Девушка растерянно оглянулась. На том месте, где она положила узелок лежал комель берёзы.
— Не уберегла? Раззява! — укорил Устин, чтобы наперёд училась добро беречь. И сразу озлился: — Михей, пошто Ксюшку орал? Будто она тут одна и была? Смотри у меня, — погрозил толстым, скрюченным пальцем.
«Эх, Рогачи, Рогачи, — думал Михей. — Как пальцы в одном кулаке…»— позавидовал мёртвой хватке рогачёвского рода. Посмотрел на пилу, бросил Устину с упрёком:
— Семь гривен в базарный день, а за неё четыре головы не жалел. Во что себя с сыновьями-то ценишь?
— Разве есть цена человеку?
— Стало быть, есть.
— Дурак. Да разве можно свою вещь не спасти? Рогачёвы не трусы.
Михей понял намёк. Озлился.
— Трусы в окопах вшей кормили, а герои возле бабьей юбки простокишу хлебали.
Гнев Устина уже проходил. Он усмехнулся: чего говорить с дураком. Но, чтоб слово осталось за ним, бросил Михею:
— Как двину по шее, так все твои Егории наземь посыплются. Семь гривен… Ты заимей раньше семь гривен, а потом и бросайся. Чего ж сам-то под комель лез. Не за пилу? Смотри у меня… Ксюха, доставай-ка шаньги из-под комля, — и сел на поваленную берёзу.
Устин несколько дней не был дома. Не терпелось узнать, как там житье. Отломил кусок шаньги, пожевал, прихлебнул из деревянной миски квасу. Голову не поворачивал. Только глаза скосил в Ванюшкину сторону.
— Как там мерин, начал приступать на ногу?
Ванюшка молчал.
— Приступает, дядя, — выручила Ксюша. — Рану дёгтем залили. Теперь ничего.
— Хмы… хмы, — прокашлялся Устин. Подумал: двоих мужиков рощу, а про мерина знает девка чужая. — Повернувшись к Ксюше, спросил — Сенцы-то в оттепель протекли?
— Нет, дядя. В кладовке в углу, где дымарь висел, протекло малость. Так мы его прибрали.
— Вот и славу богу. Стало быть, всё в порядке.
— Третьего дня тётка Матрёна животом шибко маялась. Всю ночь ревмя ревела. А сейчас полегчало. Крестную ныне видела. Поклон всем послала.
При упоминании о крестной Симеон поперхнулся. Устин посмотрел на него осуждающе, сказал:
— Ксюха, подай-ка ещё шаньгу. — И опять зашумел на Михея. — Убери, нехристь, нож с моих глаз. Убери. Хлебушек ить тело Христово, а ты его ножом полосуешь. У-у-у, басурман.
Закончив есть, Устин не торопясь размашисто перекрестился. Перекрестил остатки еды, чтоб бесы в неё не поселились, перекрестил инструмент, чтоб работалось споро.
— Ну, хватит лентяя праздновать, пора и бога порадовать. Становись на работу.
Ксюша потянула из кармана варежку, и жёлтое яичко, то самое что нашла сегодня в ключе, упало на снег. Сверкнуло на солнце. Она подняла его и протянула дяде.
— Может, сгодится в хозяйстве.
Устин сразу ощутил его необычную тяжесть. Прикусил зубами.
— Твёрдое. Блестит. Гм… Неужто оно?
Втянул голову в плечи, огляделся: никто не видел? Нет! Поманил к себе Ксюшу. Спросил шёпотом:
— Откуда взяла?
— В ключе нашла.
— Тише ты. А кто видел?
— Один Ванюшка.
— Добро! Эй, Сёмша, пиляй с Ванюшкой, а мы… Ксюха тут учуяла след маралий, так мы того… ненадолго.
— Какой марал? — удивился Михей. — Об эту пору марал ещё в степском краю. Может, оленя след?
— Может, оленя. Кто знат, — охотно согласился Устин.
— Так в такую погоду оленя всё одно не скрадешь, — не унимался дотошный Михей.
Устин озлился.
— А ты помалкивай в тряпочку. Таёжник. Не можешь к зверю подобраться, а ещё туда же… «Царицу казали».
…Много передумал Устин, ворочая скользкие, обледеневшие валуны в холодной воде. Когда под вечер он вылез на берег, держа в руке три тяжёлых крупинки, его бросало то в жар, то в холод.
— Эх, доченька, ежели это золото — хомут справим новый… А тебе… Тебе бусы куплю.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Село гудело.
У реки ребятишки катались с заснеженных гор: кто на санках, кто на досках или кусках бересты, облитых водой, чтоб лучше скользили. Девки в полушубках, в шабурах, в цветастых праздничных полушалках; разодетые парни в лихо заломленных набекрень лохматых ушанках, с песнями, с шутками тащили на гору тяжёлые дровни, кучей валились на них и летели с горы. Девки истошно визжали от страха, от бьющего в лицо встречного ветра и от того, что в этой весёлой свалке руки парней были желанно смелы.
По улице, звеня бубенцами, рысили мохноногие лошаденки. В накрытых домоткаными половиками розвальнях — тоже куча мала — мужики, ребятишки, бабы.
Последний день масленицы! Встреча весны!
Арина медленно поднималась в гору по узкой, крутой тропинке. С обеих сторон тропы торчали из сугробов только маковки высоких огородных заборов. За спиною — визг девок.
«Когда-то и я так. На санях да с горы. Не успела повеселиться — и замужем. Не успела косу по-бабьи заплести — и солдатка!»
В первые дни войны вместе с Михеем забрали Никифора. Вместе они воевали. В одно время ранило. В одно время получили Георгия. Беспалый Михей вернулся в село, а Никифор отвалялся в госпиталях и снова на фронт. Арина, как прежде, — ни вдова, ни мужняя баба. Солдатка!
В горле у Арины комок. Скользят бродни по обледенелой снежной тропе. На плечах — коромысло. Тихо, осторожно переступает она ногами. Плавно колышется в ведрах вода.
За чёрной банюшкой в сугробах мелькнула тень. Рослый, белокурый мужик, молодой, в расстёгнутом полушубке, ломая снег, выбрался на тропу. Загородил Арине дорогу. Дышит порывисто, тяжело.
Оглянулась Арина по сторонам. Никого. Опустила глаза и спросила вполголоса:
— Кого тебе, Симеон?
— Будто не знаешь?
— Не успел свою бабу отнести на погост, к чужим потянулся.
— Ты ещё девкой была… Неужто не помнишь?
Нет, не забыла Арина ни горящих Симеоновых глаз, ни того, как часами он поджидал её на этой самой тропе, между прорубью на реке и избой. Помнит, как горели её щёки при виде Симеона, как сладко ныло в груди. Но что было — быльем поросло.
— Пусти.
— Не пущу.
— Соседи увидят. Мужняя я. Стыд-то какой. Уйди, зашумлю.
— Всё одно не уйду. Я ж ни как… Я всего посмотреть на тебя.
Немногословен Симеон и угрюм. Свинцово смотрит на мир из-под нависших бровей. В доме Устина редко услышишь живое, ласковое слово, все больше с нахмурки, все больше руками. Но сейчас потеплели глаза Симеона. Робеет он. Не отрываясь смотрит на влажные, полуоткрытые губы и румяное, здоровьем налитое лицо, на серые испуганные глаза под русыми бровями. Смотрит и будто впервые видит, наглядеться не может. Так бы и стоял всю жизнь и смотрел на Арину.
— Поставлю на землю ведра да коромыслом тебя. Рожу твою бесстыжую исцарапаю, — сказала чуть слышно.
Сбросил Симеон шапку, распахнул полушубок.
— Бей. Может, полегчает мне… — и замолчал. Поднял шапку.
С горы, от изб его звала Ксюша.
— Сёмша-а, а Сёмша-а, дядя Устин тебя кличет.
Симеон ссутулился, отступил, пропуская Арину. Пропустил и долго смотрел вслед.
С улицы донеслись звуки гармошки. Была в них и хмельная удаль, и скорбь, и затаённая грусть. Звуки близились, крепли. Молодой, высокий голос вторил гармошке:
Когда б имел златые горы И реки, полные вина, Всё б отдал я за ласки, взоры, И ты б владела мной одна.Эта песня резанула по сердцу Симеона. Он почувствовал себя обиженным, одиноким. Доносившийся визг и смех девок, песни, звон бубенцов, далеких, чужих — обостряли томящее, чувство одиночества.
Выждав немного, он стороной, по сугробам выбрался на улицу. Видел, как Ксюша остановила Арину.
— Здравствуй, кресна. С праздником. Сёмшу не видала?
Симеону захотелось, чтоб Арина ответила «не видала». Это была бы первая тайна с Ариной. Она бы разрушила одиночество. Но Арина махнула рукой и ответила зло:
— Там стоит кобелина. В проулке. — А потом обняла свободной рукой Ксюшу за плечи. — Пойдем ко мне, Ксюшенька. Я пирог испекла твой любимый, с грибами, с груздочками. Всё тебя поджидала. Несколько раз к дому Устина ходила, думала, встречу тебя. Одна ведь ты у меня.
— Спасибо, кресна. Мне велено Сёмшу сыскать.
— Э-эй, берегись!..
В клубах снежной пыли пронеслись мимо Ксюши с Ариной гусевые тройки Кузьмы Ивановича. В первой все кони рыжие, как огонь. Сбруя чёрная, с серебряным набором, кошева расписная. Вторая тройка гнедая, сбруя такая же наборная и кошева такая же расписная, но не цветы на ней, а лебеди плыли по синему морю. На передней тройке только кучер с хозяйкой. Самому хозяину не пристали мирские забавы. На второй, «навалом», сколько вошло, батраки Кузьмы Ивановича. Им тоже праздник сегодня. Едва поравнялась с Ксюшей первая гусевая батрацкой упряжки, как раздался задорный голос:
— Ксюха, падай в кошеву…
Это Лушка. Царицей сидела она рядом с кучером. Платок — как июньский цветущий луг. Тяжёлая бахрома свисает на плечи. На ногах — валенки белые, на них в узорах переплелись рои красных «мушек». Таких валенок ещё не видели в Рогачёве. Знает Лушка цену им и нарочно свесила ногу, чтоб все видели, любовались расписным валенком.
— Ох, сломит голову девка, — сочувственно, качала головой Арина.
— Лушка душевная, ласковая, — возразила Ксюша. — А валенки-то на ней видела, кресна? Ой, што я замешкалась-то. Симео-он! — крикнула она.
Симеон вышел из проулка.
— Вот я. Чего доспелось?
— Иди скорей домой. Дядя шибко серчает, в тайгу собирается, а тебя нету.
— Это как же так, на ночь?
— Знаешь ведь дядю Устина, так и не спрашивай. Грит, заночуем в избушке, а завтра чуть свет и дрова пилять. Иди, Сёмша, а я чичас, мигом. Только кресну провожу.
Симеон не двигался с места. Он следил за Ариной, пока она не скрылась в своей покосившейся хатёнке.
Когда б имел златые горы… — пела гармошка Михея.
«Мне бы златые горы», — мечтал Симеон. — Всё б ей отдал!..»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В прихожей приисковой конторы чёрные небелёные стены. Сквозь запылённое окно с решёткой едва пробивается свет. У стен на корточках сидят несколько человек. Идёт неторопливый разговор.
— Усачу пофартило. Добил шурф, сатана, с лотка две доли…
— А у меня мякотина на шиханы села. Глухарь. Эх ты, жисть!
Непонятные слова, пропитанный махорочным запахом полумрак, решётка на окне… Устин оробел. Хотел сказать громко, бодро, но голос прозвучал нерешительно, глухо:
— Мир вам, добрые люди.
— Здорово, деревня, — насмешливо ответил бородач в углу. — Кого тебе надобно?
— Мне бы… — замялся. Хотел спросить, где здесь золото можно продать, да остерёгся. Подумал: «Хари арестантские. Ишь, как глазами зыркают. За копейку зарежут, — и, отвернувшись, перекрестился. — Господи, царица небесная, пронеси и помилуй».
— Может, тебе самого главного? — спросил тот же бородач, исподлобья, с ухмылкой разглядывая Устина. — Шагай вон в ту дверь.
А когда Устин протискался к обитой чёрной клеёнкой двери, бородач окликнул:
— Стой, деревня! Впрямь полез к самому управителю. Видать, не кормили ещё берёзовой кашей. Вон в окошечко сунься, к приказчику. Может, золото привёз? А?
— Чево-о? — есть у Устина привычка переспрашивать, если надо подумать.
— Гхе… Гхе… Золото, — хохотнули кругом.
Устин прижал руки к груди. Там, за пазухой, в чистом холщовом лоскутке завёрнуты три золотистых кусочка. Как вытащить у всех на виду? И не дай бог, не продешевить. Спросить бы у кого, почём нонче золото. Да у кого тут спросишь?
— Смотри, деревня, ежели золото твоё самоварное, пропишут пониже спины.
Устин опять заробел.
«А ежели и впрямь не золото? Скажут — фальшивщик». Вспомнил, как в селе объявился цыган с фальшивыми рублёвками. Вспомнил, как били его всем миром. Цыган орал, пока мог орать, что нашёл эти деньги. Бога в свидетели призывал.
«Эх, земляка бы найти, совета спросить. Половину бы отдал…»
И так захотелось найти земляка, что Устин сказал:
— Откуда у хрестьянина золото, добрые люди. Земляка здесь ищу.
— А кто он, земляк-то? Имя-то как?
Из-за обитой клеёнкой двери раздался густой, рокочущий бас:
— Ты детей народил — ты и думай.
И другой голос, высокий, с надрывом:
— День думаю, ночь думаю. Кабы каждая моя думка копейку несла — нужды бы не знал. Вашскородь, определите на хозяйские работы. Век буду бога молить.
Этот хриповатый, просящий голос показался Устину знакомым.
— Вашскородь, не смотрите што я чичас вроде бы хилый. От бесхлебья это. Малость в тело войду, я шибко двужильный. Сарынь, вашскородь… Пожалейте…
Примолкли приискатели. Тот самый, что затеял потеху над Устином, вздохнул:
— Доходит Егорша. Пособить бы ему надо, робята. Человек он шибко душевный.
— Чем пособить-то? Сами без соли гужи доедаем. Э-эх…
Из-за двери спиной вышел Егор. Из-под холщовой рубахи крыльями выпирали лопатки. Он медленно отступал от двери и всё кланялся в пояс. К груди прижата скомканная меховая шапчонка. Жидкая, рыжеватая бородёнка клинышком сбита набок. Прикрыв дверь, он развёл руками, вздохнул.
— Вот она жизнь-то какая, — и, не поднимая опущенной головы, поплёлся к выходу.
Устин вышел за ним на крыльцо. Окликнул:
— Сва-ат!
Егор обернулся.
— Батюшки мои! Уська! Сваток! Да какими судьбами?
Егор искренне рад встрече с родней.
— Давно здесь?
— Утресь привёз пассажира. Эвон у коновязи-то две мои.
— Хороши у тебя коньки.
— Ничего коняки. Не жалуюсь.
— Долго ли здесь погостишь?
— Утресь домой собираюсь. Пары поднимать надобно.
— А я и забыл, как земля-то пахнет. Отвернешь бывало пласт, а она чёрная, землица-то, блестит и таким духом бьёт, аж голова кружится. Попахал бы чичас. Да что мы стоим. Идём, сват, идём. Аграфена-то как рада будет. Она нынче у господина управителя постирушку делает. Да мы сами пока до неё… Сами…
— Сами мы, сами… — повторял Егор, приведя Устина в землянку на самом краю прииска. В длину четыре шага, три в ширину. Земляной пол. Стол у небольшого оконца. В углу прогоревшая железная печка.
Егор растерянно теребил бороденку, твердил:
— Радость-то какая. Чем же тебя угощать-то, сват? Ума не приложу, чем тебя угощать.
— Давай простокиши, хлеба — вот тебе и угощение.
— Простокиши? Да где уж там простокиша. А хлеб… — он развёл руками.
— Ну, хлеб у меня есть. Погрей кипяточку.
— Это можно. Кипяточку я мигом, — обрадованно засуетился Егор у печки, но разжечь её не успел. Возле избушки раздалось лошадиное ржание, и кто-то крикнул:
— Егор! Дома ты, што ли?
— Дома, дома. Кто меня кличет?
На сером, в яблоках, жеребце сидит подбоченясь приказчик в голубой шёлковой рубахе, Конь под ним приседает, пляшет.
— Собирайся, Егор. Сам кличет.
— Хозяин? Чичас, чичас. Ментом. Ты уж, Устинушка, как-нибудь без меня обойдись. Тут дело особое. Хозяин-то наш живёт в городе, а по весне приезжает на прииск. Мы с ним вроде… приятели малость. Я к нему три дня просился и вот… вспомнил… позвал…
Плечи Егора выпрямились. Он вроде бы выше стал. Стерлась с лица растерянная улыбка.
— Он меня непременно определит на хозяйские работы, а то на старанье — сам видишь, — показал Егор на голые стены землянки, на рваную одежонку, валявшуюся на нарах.
Дорога к дому хозяина идёт по пригорку. Отсюда весь прииск как на ладони. Длинные, приземистые бараки, землянки, магазин под железной крышей. Большие двухэтажные склады из потемневших пихтовых брёвен. Под крышу взбегают крутые лестницы без перил.
Ниже, к реке — церквушка с облезлым золочёным крестом и вокруг неё, над бугорками земли покосившиеся кресты: большие и маленькие, крашеные и полуоструганные из берёзовых жердей. Много крестов.
За кладбищем глубокая жёлтая яма вспорола зелёную пойму и кажется огромной свежевырытой могилой. Это главный разрез.
В разрезе народу — что муравьёв. По дну снуют взад-вперёд катали с тачками. Везут заготовленные пески на борт разреза. Там, у самой реки, стоит золотомойная машина. Чуть поднимется солнце, машина начинает греметь. Медленно кружит наклонная железная бочка. Тысячи пудов породы высыпают катали в её ненасытную глотку.
Блестящую, отмытую гальку машина выбрасывает, а где-то в ловушке осаждаются крупинки золота. Какие они и сколько — об этом знают только в конторе.
«Попрошусь у хозяина на машину. Там всё же малость полегше», — думал Егор и уже видел себя работающим возле этой гремящей железной бочки. Видел лучистые глаза Аграфены, когда он, придя домой, скажет — Иди в магазин, баба. Приказано отпустить в кредит…
Идёт Егор и мысленно гладит льняные головёнки ребят — конопатого Петьки, Капки, Оленьки. Раздаёт им леденцы.
— Будет так. Будет.
…В просторной, чисто белёной комнате пол застлан домоткаными полосатыми половиками. В красном углу золочёные ризы расейских икон. Перед ними лампада. В настежь открытые окна врывается запах тайги. Яркие лучи солнца освещают длинный стол под белой накрахмаленной скатертью. А на столе — чего только нет.
Этот стол Егор увидел раньше, чем всё остальное. Раньше, чем людей, сидящих вокруг стола. Глотнул слюну. Шагнул вперёд и снова отступил к двери. Нерешительно затоптался на месте, оглушённый бестолковым шумом холостяцкой пирушки. Хозяин — высокий, статный, в расстёгнутом сюртуке — подошёл к Егору.
— Познакомьтесь, господа, это Егор, мой друг, мой… неизменный товарищ по таёжным скитаниям. — Голос у Ваницкого глубокий, бархатистый. Он говорит не спеша, с неожиданными паузами. Богатые интонации придают его словам особую весомость. Голос несильный, но рассёк шум как волноломом, разбил его на отдельные затихающие шумочки.
— Неизменный товарищ по таёжным скитаниям, — повторил ещё раз Ваницкий. — Прошу любить его так, как люблю его… я. Сысой Пантелеймонович, подай Егору стул.
Молодой купец в синей поддёвке, с бельмом на глазу, чуть пожав плечами, поставил стул у двери. Ваницкий резко переставил его к столу.
— В тайге я спал под Егоровым полушубком… Сысой Пантелеймонович.
«Ты-то сам кто?» — понял Сысой и, исправляя оплошность, пододвинул новому гостю тарелку, рюмку, салфетку.
— Мы с Аркадием Илларионычем запросто завсегда, — чванился Егор и робел. — Завсегда. По-мужицки. Вот и они подтвердят, Аркадий Илларионыч…
— Конечно, Егор. Давай закусывай, не стесняйся. Год мы с тобой не виделись. А ты постарел, старина. Живёшь-то как?
— Да как вам сказать, Аркадий Илларионыч, — оглядел гостей. Готовая вырваться жалоба в горле застряла. — Хорошо живу вроде, — и всхлипнул: — Лишь бы на хозяйские работы перевестись, а то…
— Водки хочешь? — перебил Ваницкий.
Благодарствую, Аркадий Илларионыч. Мы же чашны… Староверы, — кособокий клинышек бороды Егора вздрагивал на каждом слоге. «Не хочет о деле-то говорить. Подожду…»
— А медовухи?
— Это можно с устатку.
Хозяин налил в стакан медового пива. Протянул Егору.
— Благодарствую. Мне бы сюда, — вытащил из-за пазухи деревянную мисочку. Протянул. Выпил. — Эх, хороша.
— Ещё налить?
— Благодарствую, — а в голове одна мысль, как бы о деле заговорить.
— Закуси.
Егор снова глотнул слюну. Не пристало староверу скоромиться мирской пищей, да уж больно румяны лежат пироги. Попросил:
— Рази кусочек того, с краю… С рыбкой он?
— С рыбкой.
И только закусив пирогом, Егор увидел, что людей в комнате много. И всё господа.
— Ты, Аркадий Илларионович, шарики нам не крути, — говорил высокий, сухой, жилистый офицер, — Взялся доказывать, докажи. Двадцать шагов — это, брат, дудки.
— Дай прожевать Егору пирог.
— Пусть жует. А мы, г-господа, тем временем п-по маленькой, п-под икорочку. Эх, был бы коньяк да белый, хлеб, а икра, пусть будет чёрная. Нальём? Эй, эй! Аркадий Илларионович, отойди от мужика, не шепчи ему на ухо, а то всё равно не поверим. Ну-с, господа… залпом… пли…
Аркадий Илларионович отошёл к окну.
— Итак, господа, начнём. Егор! Поведай моим гостям, почему у тебя нет переднего зуба?
— Вы же сами знаете, батюшка Аркадий Илларионыч.
— Я-то знаю, а они вот не верят. Расскажи по порядку как было.
— Да што рассказывать. Повел я, значит, Аркадия Илларионыча на охоту. Ну, ходили мы, ходили, Я, значит, рябчиков маню, а они, значит, стреляют. Стали мы, конешным делом, ночёвку устраивать. Я эти самые постели гоношу, костёр разжигаю, а Аркадий-то Илларионыч так сбочку от меня на пеньке сидят, а во рту у меня… — Егор поёжился, — А во рту у меня, значит, трубка.
— Стоп, стоп! — перебил пристав. — Как же трубка? Ты же кержак?
— Грех, конешно. Но попривык на приисках. — Балуюсь порой крадучись. Особливо, ежели в тайге комары донимают.
— Ну продолжай.
— И тут бац. Не пойму я. Чубук вроде во рту, а трубки вроде бы нету. И на зубах хрустит. Плюнул — зуб. Это они, Аркадий Илларионыч, стрелять изволили и чубук у меня возле губ пулей перебили. Ну, значит, чубук-то заломило в зубах, и один не выдержал. Хрустнул. Вот он где был, — показывал Егор.
— Не врёшь?
— Как перед истинным богом. Мы же чашны, врать не умеем.
— Ну т-твоя взяла, Аркадий Илларионович. П-получай, — пристав достал из кармана бумажник. — Г-госпо-да, раскошеливайтесь. Умели спорить, умейте платить.
— Стойте! Дорогие мои! Тут ещё не всё ясно, — крикнул Сысой. — Тут ещё не всё ясно. Скажи-ка, Егор, а какое расстояние было от тебя до господина Ваницкого?
— Расстояние? — Да кто ж его мерил? Ну шагов, однако, пятнадцать.
— Прячьте бумажник, пристав. Господа, сколько говорил Аркадий Илларионыч было шагов?
— Двадцать. Двадцать, — зашумели вокруг.
— А тут выходит пятнадцать?
Егор не понял, о чем идёт спор. Он видел только, как покраснел хозяин, как неприязненно, зло он взглянул на Егора, и сердце ёкнуло: не потрафил, не угодил.
— Егор, да ты уснул, что ли? Егор, — кричал Ваницкий. — Я спрашиваю тебя, повторим?
— Што повторим, Аркадий Илларионыч?
— Ну это самое, с трубкой… Ты встанешь там, во дворе, а я выстрелю.
— Что вы, вашбродь, батюшка Аркадий Илларионыч. Такое один раз в жизни пережить и то хватит с лихвой.
— Трусишь?
— Да как вам сказать… Конешно, страшновато вроде бы малость.
И тут Егор заметил, что Ваницкий держит в руках зелёную хрустящую бумажку. Три рубля. Давно Егор не видел таких денег. Это, ежели по здешним ценам, целых шестьдесят фунтов хлеба. Пятерым, ежели с умом, целую неделю жить можно. А в землянке ждёт сват. И нечем его угостить. А угостить обязательно надо. Сват ведь. Родня. Вместе росли. Вместе бесштанной оравой по улице бегали.
Егор привстал со стула и потянулся за трешкой.
— Но-но, — остановил Аркадий Илларионович, — получишь, когда повторим.
— Так это я должен снова как тогда у костра?
— Конечно. Всего минута — и у тебя деньги. Может быть, тебе не надо денег?
— Што вы, ваше скородие, Аркадий Илларионыч, вот как бы надо… А ежели б ещё на хозяйские перевестись…
— О делах, Егор, к управляющему. Я дел не люблю. Ну, становись к забору — и трёшка твоя.
— Не замайте, Аркадий Илларионыч. Не могу.
Ваницкий достал бумажник. Егор весь подался вперёд. «Спрячет сейчас трёшку-то. Ить шестьдесят фунтов хлеба. Ежели мукой? А ежели муку намешать с колбой…» Но что это? Перед глазами снова пальцы хозяина. И в них две трехрублевые бумажки.
— Я понимаю, страшно стоять и глядеть на ствол, — говорил Ваницкий. — А ты зажмурься и всё. Налить тебе… медовухи?
— Сделайте милость.
На этот раз Егор не просил налить в деревянную мисочку, а пил прямо из стакана. В голове шумело. А перед самыми глазами мелькали зелёненькие бумажки. Две. Нет, не две, а вот уже три.
— Эх, — хлопнул Егор шапкой об пол. — Была не была.
— Господа, выходите во двор. Сейчас убедитесь. Пристав, отмеряй шаги, а я заряжу штуцер. Может, Егор, ещё опрокинешь стаканчик?
— Будя. Только вы, хозяин Аркадий Илларионыч, приложите ещё. Для ровного счету.
— Десятку, значит? Хо-хо, плут ты, Егор. Будь по твоему. Округлю.
…Очень трудно стоять спокойно, когда на тебя наводят ружье. Пришлось крепко прижаться спиной к столбу, и всё же ноги у Егора подкашивались. Надо стоять точно в профиль. Надо, чтоб трубка не дрожала в зубах. Надо не смотреть, как хозяин медленно поднимает штуцер. Зажмуриться. А глаза не слушаются, косят и видят чёрный зрачок. Он кажется непомерно большим и направлен прямо в висок.
На высоком резном крыльце мечется толстая кухарка. Она хватает за руку то одного из гостей, то другого.
— Господа хорошие, чего же такое делается на божьем-то свете? Среди бела дня в человека пуляют. Господи боже мой. Царица небесная…
— Пли!
Егор весь обмяк. Ноги подкосились. Столб закачался, вроде и земля оказалась где-то вверху. А голова? Егор не мог понять, где у него голова.
— Ура-а! Молодец, Аркадий Илларионович! Доказал.
— Молодец, — хлопает по плечу Егора хозяин. — Да ты отпусти из зубов чубук. Отпусти. Ну, господа! Двадцать шагов? Кто выиграл? Эй, принесите Егору ковш медовухи.
— И я так могу, — вмешался корнет — сын хозяина. Глаза голубые. Щёки, как яблоки. Из-под голубого расстегнутого мундира видно тонкое полотно рубашки. — И я так могу. О-очень могу. Немцев еду крушить. Встань, Егорушка, ещё на минутку. Встань у столба. Э! Принесите новую трубку.
И перед глазами Егора радужно завертелась красная десятирублевая бумажка.
— На, друг, я сразу тебе отдаю. На, на. Бери.
— Батюшки мои. Убивство! — мечется по крыльцу кухарка. — Барин Валерий. Да ты на ногах не стоишь!
— Врёшь! Не твоё дело, старая. Тут честь мундира. Честь мундира, говорю я вам. Еду с немцами воевать. Отойдите, господа. Чего это Егор дрыгаться начал?
Корнет медленно поднимает штуцер, но не может поймать мушку. Она дрожит, и Егор у столба то совсем ясно виден, то вроде в тумане, и трудно понять, где эта проклятая трубка.
— Спокойно, Валерий, спокойно, — твердит Ваницкий.
— Господи! Убивают! — кричит кухарка.
Словно во сне видел Егор, как широко распахнулась калитка, как во двор вбежал высокий сутулый человек во всём чёрном. Как встал он между ним и корнетом.
— Стойте, господин корнет!
— Уйди. Застрелю.
— Стойте, говорю, — и вырвал из рук Валерия штуцер. Потом подбежал к Егору, с силой толкнул его к калитке. — Идите сейчас же прочь.
А в калитке уже народ. И видит Егор, как рвётся сквозь толпу простоволосая Аграфена. Высокая, худая, в коричневом залатанном сарафане. Она расталкивает людей и кричит:
— Егорушка! Егорушка! Што они с тобой делают?
Нетвёрдыми шагами проходя сквозь калитку, Егор слышал, как за его спиной возмущался пристав, Валерий, шумели гости хозяина,
— Ч-чёрт знает что это такое. Какой-то мужик…
— Да как он посмел?
— В холодную наглеца, — не повышая голоса, проговорил Ваницкий.
Видел Егор, как схватили высокого мужика в чёрном, как скрутили ему руки, поволокли куда-то. Надо бы заступиться за хорошего человека, но в голове Егора очень шумело и болело во рту.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
К северу от села Рогачёво — широкая, привольная степь с редкими колками берёз, с неровными заплатами пашен. По колкам клубника красной росой покрывает землю. Между пашнями заросли мальвы — шток-розы и приторно сладкой солодки.
К югу стеной поднимаются горы. У подножья хребтов протекает порожистая речка Выдриха. За нею — тайга.
Давно-давно какой-то Рогач, не стерпев притеснений «истинной» веры, отправился в дальние страны искать благословенное «Беловодье». Там стоит чудо-город с сорока сороками златоверхих церквей. И живут в нем люди старинной, братишной веры. Не носят расейской сатанинской одежды, не курят табак и крестятся не щепотью, а двуперстьем. Рыбы там, зверя — видимо-невидимо. Земля такая, что кнутовище воткнешь — лес вырастает.
Далёко «Беловодье» от здешних мест. Ох, далёко. За горами, за степью, за пустыней песчаной, за самым Опоньским морем.
На переднем пути или возвратном (об этом по-разному говорят) притомился Рогач, занемог и поселился в одинокой избушке на берегу таёжной речушки Выдрихи. От него и зачался притаёжный — Сибирский край села Рогачёва.
Старухи — блюстительницы древлих обычаев — ещё помнят степень родства отдельных семей, а кто помоложе — знает только, что все Рогачёвы родня, а кто кому кем приходится — разобраться не могут, и зовут друг друга сватьями и кумовьями.
В новом, расейском — степском краю живут новосёлы. Народ пёстрый. Что ни дом, то своя фамилия, свои обычаи, а то и своё наречье. Пришлый народ. Неуёмный.
В рогачёвском краю всему голова Кузьма Иванович — невысокий, худощавый, благообразный старик с седой бородой, расчёсанной надвое. В рогачёвском краю избы из кондового леса, добротные, крепкие, но дом Кузьмы Ивановича среди них, как бугай посреди телят. Крестовый дом, с прирубом, под железной зелёной крышей. Семь окон на улицу. На ставнях, наличниках нарисованы невиданные цветы в красных и синих горшках и дивные птицы с медвежьими головами.
Кроме дома имеет Кузьма Иванович конька-бегунка. Нет коня в округе, который бы обскакал Орлика на бегах.
На смену Орлику подрастает в табунах новое поколение. А конские табуны в здешних местах — это сила.
Кроме дома и лошадей имеет Кузьма Иванович мельницу. Неказиста на вид мельничонка, на один постав, но она дает хозяину небольшую толику зерна. Им и сыта семья Кузьмы Ивановича, а избыток засыпан в закрома и сусеки шести амбарушек.
Есть ещё у Кузьмы Ивановича небольшая торговлишка. Здесь же, при доме. К прирубу ведёт резное крыльцо, а над ним по зелёному полю черными буквами «Торговля К. И. Рогачёва». «Торговлишка так себе, чтоб сватьям в другое село не трястись. Велика ли от лавчонки корысть, — сетует Кузьма Иванович. — Так, баловство».
Силу и власть дает Кузьме Ивановичу молельня и положение уставщика — пастыря душ. Его отец крестил Устина, Матрёну и других рогачёвцев, Кузьма Иванович крестит и направляет на путь истинный их сарынь.
Уставщик в мирские дела не входит, толкует древлие книги, правит обряды. Но издавна повелось, чтобы мирской сельский сход собирался у дома Кузьмы Ивановича.
И сегодня собрался сход. Шумит народ. Волнуется. Всю улицу запрудил: ни пройти, ни проехать.
Кузьма Иванович сидит в горнице у окна за кустами герани. Перед ним стол, застланный домотканой скатертью, рукописная книга с золочёным крестом на порыжевшем сафьяновом переплёте. Весь угол в иконах, медных, литых. И сам Кузьма Иванович словно с иконы. Смиренные глаза. Сухие, подвижные пальцы перебирают «бабочки» лестовки. Но когда заходит спор о делах, касающихся покосов, или пашен Кузьмы Ивановича, глаза его вспыхивают, словно уголья.
— Никак Микешка шумит? Бог Микешке простит, — перекрестится, и снова потухнут глаза. Но в памяти отложится: Микешка шумел. А чтоб не забыть, на листке особо запишет «Микешка» и подчеркнёт.
— Господари мои. Ратуйте. Пощадите. Всю Россею прошёл, от самых Карпатских гор. Дочка померла на дороге. Так и схоронил на берегу неведомо какой речушки. Пятый год у вас на глазах в батраках горе мыкаю. Припишите к обчеству. Наделите землицей, а уж я… — Плечистый, черноусый Тарас, с сизой гулькой над глазом, топчется на крыльце, как подлеток[6]. Тянет к сходу сухие, костистые руки. Сильные руки. Умелые. Пятый год ладят они телеги и сани на дворах рогачёвцев, поднимают пласты их пашен, укрощают жеребцов. — Богом прошу…
В синих, по-детски ясных глазах Тараса столько мольбы, что не выдерживают мужики, отворачиваются.
— Сто пятьдесят рублёв, што положено обчеству за приписку, я уже внёс. Вот и квиток. Богом молю…
Кряхтят мужики. Прячут глаза. И просителя жаль, и землёй не хочется попуститься. Не своя земля, пустошь, а жаль. Может, когда пригодится. И батрака потерять дешёвого жаль. Но и полтораста рублей, что внёс Тарас «на обчество» — деньги.
Пятый год просит Тарас сход о земле для пашни, о клочке земли под хату. Веру давно потерял. И в этот год не стал бы просить, но жена настояла. И опять в ответ на его просьбу — молчание. Тарас готов подняться с колен, уйти в банюшку, где живёт с семьёй.
— Принять уж. Чего там, — неожиданно для себя, неожиданно для Тараса и схода выкрикнул Симеон. Выкрикнул и, пугливо озираясь, втянул голову в плечи. Даже серу жевать перестал. Обычно Симеон на сходах молчит, но сегодня он сам проситель и хочет, чтоб общество было доброе. Одному не откажет, пойдёт навстречу и ему, Симеону.
— Никак это Сёмша Устинов? Сёмша и есть, — хмурится за геранями Кузьма Иванович. И пишет для памяти на листке: «Сёмша».
— Может, и вправду принять, — поддержал Симеона неуверенный голос.
Кузьма Иванович кашлянул, завозился на стуле. Через окно погрозил приказчику пальцем. Приказчик подтолкнул под бок рыжеватого мужика, тот сразу всё понял и выкрикнул:
— Как это к обчеству приписать? А кто безобразил на паске?
— Не безобразил я. Дурников разымал.
— Пятый год шею гнёт. Он и деньги на обчество внёс...
Колеблется сход. Жена Тараса взгромоздилась на брёвна, босоногая, чёрная, худая, как жердь. В глазах её то отчаяние и смятение, то надежда и радость. Машет Тарасу рукой. Кричит:
— Господари мои! Наделите. Я уж десять лагунов пива вам… Самого первостатейного.
И спор неожиданно переходит в новую плоскость. Не о том, наделить или нет Тараса землёй, не о том, безобразил он или разнимал «дурников», а о том — не мало ли обещает пива.
— Двадцать, — раздались голоса.
— Рады бы, нету, — гугнит Тарас.
И снова женский крик разносится над толпой. Это кричит жена Тараса.
— Будет двадцать. Будет. И шабур[7] продам, и шубейку.
— Спасибо вам, добрые люди. Спасибо, — кланяется Тарас.
Кузьма Иванович пишет в листок: «Сёмша Устинов» и обводит жирной рамкой.
Не чуя ступенек под ногами, Тарас спускается с крыльца. Кланяется на все стороны.
— Спаси вас бог, люди. Спаси вас бог.
Сход подходит к концу. Двоим расейским отказали в приписке. Теперь на крыльце стоит Симеон, как недавно стоял Тарас, и тянет к сходу руки, с зажатым в кулак потрепанным картузом. Сера во рту мешает ему говорить. Симеон тушуется, перебрасывает серу за щеку и просит:
— Миряне! Войдите в нашу беду. Мучит покос на Безымянке. — Обращается будто к сходу, а косится на окно, уставленное горшками с геранью.
— Замучил, совсем замучил покос, — подхватил из задних рядов Ванюшка.
— Оно, конешно, покос-то лучше б не надо, — хвалит Симеон, — да ведь на нём листовое сено. Стало быть, отдать тому, у кого поболе коров.
— Ишь, куда метит, щенок, — пристукнул по столешнице Кузьма Иванович.
Не найдя больше слов, Симеон бросил на скрипучие ступеньки крыльца измятый картуз и выплюнул серу.
— Бог свидетель — для лошадок сено-то надо с пырьём.
— Замаяла нас Безымянка, — кричал что есть силы Ванюшка.
Шумит сход, порывами, как море в осеннюю непогоду. Плеснёт волна голосов, примолкнет на время, снова плеснёт.
Мужики плотным полукругом обступили крыльцо лавки Кузьмы Ивановича. Кряжистые, крепкие, бородатые кержаки, а поодаль бритые расейские новосёлы. У каждого своя забота, своя печаль. Иной терпел её полгода, а то и год, утешал себя — дай время, сход соберётся, мир-то рассудит.
— Миряне… Отцы родные, войдите в нашу беду… Сами поди видите… Э-эх…
— Видим, Сёмша. Чего там, — гудели вокруг. — Бери какой хошь в междуречье.
— Да дотуда тридцать верстов…
Кузьма Иванович одергивает белую рубаху, подпоясанную вязаным пояском с молитвами. Морщится.
— Во имя отца и сына, и святого духа… Никак ты, Матрёна? Чего тебе надобно?
Матрёна истово крестится на иконы.
— Осподи помилуй, осподи помилуй. Кузьма Иваныч, заступник… Покос-то Безымянский опять нам отрезают.
— Мир так решает.
Перевертывает страницу книги. Шепчет:
— Во время оно Иисус Христос, сыне божий, прииди под стены… Сам-то где?
— Устин-то? На прииск пассажира повёз. Войди в положение, Кузьма Иваныч, Вовек не забуду.
— Пассажира! За рублем твой Устин потянулся и лошадок угнал. Завтра какая докука аль што, и снова «Кузьма Иваныч, дай лошадку». Так будет? Пусть пассажиров и возят, у кого есть лишние лошади.
Кузьма Иванович сердится и за намёк Симеона «отдать бы безымянский покос у кого коровенок поболе», и за Тараса, и за то, что Устин перебил пассажира. Глухая неприязнь к Устину заныла, как застарелая рана.
Давно это было. Давно. В то время, Кузьма Иванович был Кузькой, русоволосым парнем, невысоким, невидным. А в соседях жила Февронья — девка кровь с молоком. Высокая, стройная, как лозина. Коса в кулак толщиной, ниже пояса. Посмотрит на неё Кузька, и вечер утром становится.
Идёт по росистому лугу Февронья, собирает оранжевые огоньки. Нагнётся — коса на землю падает. Журчит смех Февроньи. Ветер румянит щёки её, а Кузька затаился в кустах и глаз оторвать не может. Взглянет на косу — защемит в груди. Обтянет ветер голубой широкий сарафан на бедрах Февроньи — и застонет Кузька. Зажмурится. Уцепится за черемуху, чтоб не выдать себя, не выскочить из кустов, не схватить, не обнять Февронью.
Парни идут по лугу.
— Здравствуй, красавица.
— Здравствуйте и вам. — Смеется Февронья, а глаза на парней не поднимает. Растёт прижатый к груди сноп оранжевых огоньков, и среди них осколками весеннего неба голубеют первые незабудки.
— Подари цветочек, красавица.
— Рви сколь хошь.
— Да тот, что к губам прижимала.
— Ишь, чего захотел.
И снова рвет цветы.
— Здравствуй, Февронья.
Девушка словно запнулась. Упали на землю цветы. Только одна незабудка в руке осталась.
— Здравствуй, Устин…
Всего несколько слов сказали Устин и Февронья, но ярче прежнего залучились голубые глаза у девушки, а незабудка оказалась в руках у Устина.
Давно это было.
С тех пор почернел, покосился родительский дом Устина, а напротив него отгрохал Кузьма Иванович крестовый дом под железной крышей.
Давно Февронья стала законной супругой Кузьмы Ивановича. Высохла, постарела, но как вспомнит он голубую незабудку, зажатую в Устинов кулак, так словно огнём его обожжёт.
— Рад бы, кума, помочь, да сама понимаешь: сход… А за окном притих народ. Приказчик Кузьмы Ивановича вышел на крыльцо с бумагой. Перекрестился.
— По-божецки надо бы поделить покосы таким манером…
И зачитал.
Никто не посмел перечить тому, что сказал приказчик Кузьмы Ивановича.
…Матрёна сидела на лавке, вытирала слезы углом головного платка и корила Симеона.
— Мужик… Слова сказать не мог, за себя постоять не мог. Што теперь делать-то будем в проклятущей Безымянке. Одна слава только — мужик. Скидывай штаны да надевай сарафан. И то грежу, бабы срамиться станут — такая, мол, недотёпа да неумеха в сарафан обрядилась. Фе-фе-ла, пра, фефела.
Нет обидней слова для мужика, чем фефела. Можно его срамить, про мать его чёрное слово сказать — это привычно. Мать поминают на дню сорок раз, как к слову придется. Но фефела! На что терпелив и послушен Симеон, но и он не мог снести такого оскорбления. Взмахнул руками, хотел что-то крикнуть.
— Ну-ну, — обрадовалась Матрёна, видя как пробудился мужик в её сыне. Но Симеон совсем обмяк от поощрительного «ну-ну» и выбежал из избы. Долго бродил по поскотине, глотая обиду. «Фефела! И пашу, и бороню, и сею, косить — с любым потягаюсь. Фефела…»
Вышел на речку, на мельничный пруд. Обида тускнела, но тоска навалилась — хоть камень на шею и в воду.
«Ну што моя жизнь? Небо копчу. У других в мои годы сарыни полна изба, хозяин, а на меня всё-то мать строжится, слова ей не скажи. Женюсь вот сызнова. Выделюсь. Эх, Аринка, пошто тебя за Никифора выдали. Ох и жили бы мы с тобой душа в душу…»
Симеон не заметил, как подошёл к огородам Кузьмы Ивановича, положил локти на городьбу, а голова сама опустилась на руки.
— Эй, кавалер, хоть бы здравствуй сказал, — раздался девичий насмешливый голос.
Симеон очнулся. Перед ним, в огороде у грядок с морковью сидела Лушка. Полола траву и задорно улыбалась. Лушке смешно. Давно стоит Симеон, вроде глаз с неё не спускает, а слова не скажет. Она звонко рассмеялась, села на землю и кинула в Симеона травой. Он смотрел на розоватые, припухлые щёки, серые с блеском глаза, маленький, пуговкой, нос и казалось ему, что Лушка очень похожа на Арину. Только бойчей.
— Хоть бы орехами угостил, — крикнула Лушка.
— Нету, — угрюмо, отозвался Симеон. И подосадовал, что нет у него в кармане орехов. Были б орехи, подошла бы Лушка к забору, позубоскалила. Может прошла бы тоска.
— Ну беседой меня развлеки, — опять засмеялась Лушка. Опять блеснули из-под руки на Симеона её серые глаза, смешливые и лукавые.
«Ишь ты, и разговор у неё вовсе не нашенский, — подумал Симеон. — И што её из города сюда потянуло? А робит ловко, будто выросла здесь».
Закончив прополку, Лушка выпрямилась, разогнув уставшую спину, откинула со лба волосы. Невысокая, ладная.
«А Арина высокая», — отметил Симеон.
— Плохой из тебя кавалер, — устало, уже без задора, сказала Лушка. — Молчишь, молчишь. Я таких не люблю, — и пошла. Пройдя половину огорода, обернулась. — Ну, чего оскалился. Не по твоим зубам булочка.
Симеон почувствовал себя совсем одиноким. Опять уныло побрёл вдоль речки. Дотемна ходил, казалось, без цели, а пришёл в знакомый переулок, где часто поджидал Арину. Пригибаясь, прокрался вдоль заборов на улицу и затаился. В Арининой избушке темно. Спит она и не знает, как тоскует Симеон, как мается.
…Сегодня на пашне весь день надсадно куковала кукушка, а сейчас не дает уснуть дергач-коростель. Дергх… Дергх, дергх… Дергх. Скрипит и скрипит, как немазанная телега. Ванюшка набросил на плечи старенький полушубок и начал спускаться с сеновала во двор.
Остроносый, ослепительно яркий серпик луны нырял между обрывками туч. Он освещал уснувшее село, поросший травою двор, телегу с поднятыми кверху оглоблями и крыльцо. А на крыльце — Ксюшу с распущенными волосами, в белой холщовой рубахе до пят. Совсем как в том сне, что тревожил недавно Ванюшку. Только не шла она по таёжной тропе, а сидела, подперев кулаком подбородок, и смотрела куда-то в даль, за горы..
Ванюшка окликнул:
— Ксюша!
Девушка вздрогнула и тихо спросила:
— Тоже не спишь?
Голос её среди ночи прозвучал особенно задушевно. Девушка подвинулась к краю ступеньки, освобождая место. Показала рядом с собой:
— Садись. — Повторила — Тоже не спишь?
В этом дважды повторённом «тоже» Ванюшке почудился особый, сокровенный намёк. Он сел рядом. Стало легко, как несколько лет назад, когда они, ребятишками, бегали взапуски по тайге или сидели в тени тальниковых кустов у мельничного пруда. Сидели, болтали обо всём.
Но больше говорила Ксюша.
— Ты видал красногрудого дятла, што купался в воде? Мылся, мылся, а улетел таким же чёрноголовым. А слыхал, как закричал, когда волна накрыла его с головой? Взлетел на сушину и начал жалобиться дятлихе. Так, мол, и так. Ты чего не упредила меня насчёт волны, мол, потонуть мог. Ах ты такая-сякая…
Но сейчас Ксюша молчала.
— Пойдем на наше старое место у пруда, — предложил Ванюшка и взял Ксюшину руку. — Всё одно ты не спишь. Помнишь, как раньше там хорошо было?
— Шибко хорошо, — отдернула руку. — А что суседи подумают?
— Пусть думают, што хотят.
— Ты парень. Тебе всё равно.
— А тебе? — и покраснел, понял: они уже не ребятишки, которым всё дозволено. Распахнул полушубок, и глухим, изменившимся голосом предложил — Хошь плечи укрою? Зябко ведь.
— Укрой.
— Ты чудная какая-то стала. То молчишь, то смеешься незнамо чему.
Девушка думала о своём, не слышала слов Ванюшки. Ей вспоминалась прозрачная синева весеннего рассвета. Кучка берёз. На жёлтой траве поляны чуфыркали большие чёрные птицы. Заря над горами разгоралась всё ярче, и птиц на поляне становилось всё больше. Косачи прилетали из-за берёз, прибегали пешком — чёрные, краснобровые с длинными чёрно-белыми хвостами, и бегали по поляне, вытянув шеи и опустив к земле головы. Петухи волновались. Они то разбегались в разные стороны, то собирались кучками, чаще парами, и начинали громко чуфыркать. Словно спорили о чём-то или делили что-то. Не поделив, вступали в драку: кружились по земле, взлетали, сшибались в воздухе крыльями и опять чуфыркали.
А на берёзах и вокруг поляны, в траве сидели пёстренькие, невзрачные тетёрки. Они прилетели на эти брачные игры выбрать отца своим будущим детям. Головки их в непрерывном движении, порой они нетерпеливо переступали с ноги на ногу, и вновь замирали. То вдруг — это случалось, когда избранник подходил ближе всех — тетёрка срывалась с места, падала камнем на землю и, втянув голову в плечи, с лукаво-виноватым видом пускалась бежать.
Косач, остановившись, склонив голову набок, смотрел на бегущую тетёрку, подпрыгивая, вздрагивая, явно оценивая, как минуту назад тетёрка оценивала его. И либо, вскинув голову, возвращался в круг и начинал новые песни, новые драки, либо со всех ног бросался вдогонку за бегущей тетёркой, и счастливая чета скрывалась где-то в прошлогодней траве.
Ксюша сидела в скрадке — шалаше. Птицы к нему привыкли и подходили совсем близко — палкой можно достать. Тогда Ксюша приметила одну тетёрку. Она была меньше других и шла по земле кособочась, хромая, волоча перебитое кем-то крыло. Она приходила на ток раньше всех и вставала ближе к поляне, у всех на виду. Какой бы косач ни оказывался поблизости, она поворачивалась и ковыляла в кусты. Косач бросал на неё безразличный взгляд и начинал снова петь, чуфыркать, задирать других петухов. А хромоногая тетёрка, сделав полсотни шажков, опять возвращалась на старое место и стояла, втянув голову в плечи.
Ксюше казалось, что тетёрка плачет, а судьба этой птицы чем-то похожа на её судьбу.
Очень хотелось, чтоб какой-нибудь краснобровый косач ответил на призыв хромой тетёрки. Ксюша ходила на ток несколько дней. Ходил и Ванюшка. Он тоже приметил хромую тетёрку и громко смеялся.
— Ишь, с другими тягаться вздумала, рябая дура.
Прошло несколько месяцев и калека-тетёрка забылась. Но сегодня вспомнилась вновь. Повернувшись к Ванюшке, Ксюша схватила его за плечи и сказала полушёпотом:
— Убила я её тогда.
— Кого? — изумился Ванюшка.
— Хромую тетёрку. Помнишь?! Таким на свете лучше не жить. Но рази она виновата, што кто-то её подранил? Ей тоже хотелось жить. Это я по себе знаю.
— Чудная! Нетто ты ранена?
Ксюша отвернулась и встала.
— Спать пора, Ваня.
Ушла в сени, захлопнула за собой дверь и, припав к косяку, заплакала, горько, беззвучно.
— Вот чудная, пра, чудная, — растерянно шептал Ванюшка, плотнее натягивая полушубок на плечи. — И все у неё навыворот. Не как у людей. Добрая она… Ксюха…
Ксюша слушала бормотание Ванюшки. Голос был ласковый. Ей захотелось выскочить на крыльцо, обнять Ванюшку, прижаться к его груди. Но только плотнее прильнула к косяку и зашептала:
— Ванюшка. Ваня. Любовь моя. Солнышко моё ненаглядное…
Пока Ксюша сидела рядом, коростель будто молчал, а теперь опять «дергх, дергх, дергх…» На верхней ступеньке голубела капля росы. Она напомнила бирюзу на Ксюшином кольце, и Ванюшка улыбнулся.
Он представил себе Ксюшину косу, смуглые щёки, ощутил тепло её тела, хранимое ступенькой крыльца. Вспомнил, как Михей, глядя на Ксюшу, причмокнул: «Хороша ягодка». Вспомнил, будто в тот раз Ксюша улыбнулась Михею. Возникла тревога.
— Приедет тятька, однако, свататься буду… — подумал, прикинул и повторил: — Непременно свататься буду, — и удивился — Вот же как просто.
На другой день, распахивая с Симеоном пары, Ванюшка шёл за плугом, а перед глазами стояла Ксюша. Он видел её то девчонкой голоногой, крикливой, дерущейся вместе с ним с мальчишками Новосельского края. Ксюша дралась отчаянно, била «по-мужицки», с плеча, и никогда не ревела, если ей доставалось. То видел её пляшущей в хороводе. Редко это бывало, но уж если начнет плясать, так держись. «Ксюха пляшет… Ксюха пляшет…», — прекращались игры и все бежали смотреть хоровод.
— Эй, уснул, што ли? — кричал Симеон. — Ишь, огрехов наделал.
Ванюшка направил плуг, старался вести его ровно и не думать о Ксюше, но снова видел её. В полушубке, в беличьей шапке, неслышно скользящей на лыжах между заснеженных пихт. На щеках зарёй разлился румянец. За плечами отцовская шомпольная винтовка — сибирка. С каждым шагом крепло у Ванюшки решение жениться.
В Рогачёве считается зазорным говорить о женитьбе словами. Для этого существует особый язык.
Вернувшись вечером с пашни, усталый, голодный, Ванюшка не пошёл ужинать. Он сел посреди двора на телегу. Это было его первое слово.
Дождавшись, когда мать вышла за чем-то во двор, схватил дугу, поставил её на ребро и навалился на неё всем телом. Дуга, затрещала. Это было второе слово.
— Не балуй. Дуга-то новая, — закричала Матрёна. И когда Ванюшка отбросил дугу, сказала с усмешкой — Мало силушки накопил, сынок. Не смог дугу-то поломать.
И понял Ванюшка — отказ.
Вместе с матерью вошел в избу и, навалившись плечом, отломил кусок от угла глинобитной печи. Кусок небольшой, в два кулака, но третье «слово» звучало уже как угроза. Дальше должны быть или полная покорность Ванюшки или поломанная труба. Трубу чинить Симеону, и он забеспокоился. Буркнул:
— Надо женить, мать, Ванюшку. Новый надел на покос получим. Иначе подохнем с Безымянкой.
В таежном краю чуть не в каждом селе свой порядок наделов: как сход порешит. В одних наделяют хозяйство, а сколько в семье человек — твоё дело; в других дым. Одна труба на крыше — один пай. Две трубы — два пая: хозяйство сильное, ему и земли побольше. В третьем — на душу, без разделения: хоть сосунок, хоть старик беззубый.
В Рогачёве издавно повелось, что надел выделяли только на женатых: холостой парень ещё не мужик, его и отец прокормит, а девка выскочит замуж…
— Женить надо, — угрюмо повторил Симеон, чвакая серой.
Теперь Ванюшка мог говорить.
— Раз надо женить, так жените… Я вроде согласный…
Матрёна, штопавшая рубаху Ванюшки, сердито перекусила нитку зубами.
— Ишь ты, согласчик какой нашелся. Надо будет женить, тебя не спросим. Чичас недосуг выбирать, покос на носу.
— Як тому, мать… Невесту можно не выбирать.
— Неужто любую возьмешь? Смотри, как приспичило. Иди, перемечи с Сёмшей стог прошлогоднего сена. Авось полегчает.
Шутка — редкий гость в доме Устина. Грубоватые слова матери ободрили Ванюшку. Пригладив волосы и одернув рубаху, он бухнул перед ней на колени.
— Посватай за меня Ксюшу…
Матрёна от удивления раскинула руки, и рубаха скатилась на пол, белым подвенечным рукотером расстелилась у Ванюшкиных ног.
— Ты, никак, очумел, паря? Смеешься аль за-правду?
— Правда, мать.
— Никак в самом деле спятил! Выбрось из головы эту дурь. — Матрёна поджала губы, и в серых, почти бесцветных её глазах сверкнул неподдельный искренний гнев.
— Бей, режь — только посватай, — стонал Ванюшка. — Ночи не сплю, всё о ней думаю. Днем только её одну вижу. Мать!
Заныло материнское сердце. Но только мгновенье длилась Матрёнина слабость. Женитьба — дело не шуточное, и выбирать жену надо умом, а не сердцем. Надо, чтоб была сильная, работящая, хозяйка хорошая. Ласковая с мужем, со свекровью. Тут, вроде, Ксюша всем взяла. Но жена должна принести в дом приданое, приумножить хозяйство, а у Ксюши… Только отцовское ружье да красный кушак с охотничьм ножом. Нет, не пара она Ванюшке, не пара. Жена бесприданница — позор для семьи. Значит, или у жениха тайный изъян, или грех его покрывают.
Матрёна обхватила широкими, заскорузлыми от работы ладонями Ванюшкину голову, зашептала:
— Не надо, Ваньша, не надо. Выкинь Ксюху из головы. Жена по любви — счастливые ночи, несчастные дни.
— Не могу выбросить, мать. Сватай.
— Чернявые — добрые только в девках, а замужем — ведьмы.
— Мне всё одно.
— У неё за душой ни гроша.
— Зато руки работящие.
— Она не девка, — ещё тише зашептала Матрёна. — Она мужик. Какая девка белковать пойдёт аль на косачиные тока. А эта — што с ружьем, што с топором.
— Она сильная, мать. Она…
Ванюшка и любил Ксюшу за то, что она сильнее его.
— Помнишь, как она за Михеем ходила, когда его жеребец зашиб. Все суседи глумились — девка мужика обхаживать стала. Неспроста это. Ещё бы ворота дёгтем не намазали.
Дернулся Ванюшка, словно его огрели бичом, опустил голову, зашептал:
— Любого бы Ксюша выходила. Любого, мать! Сватай!
— Нет, Ваньша, не бывать этому! — Матрёна встала. Высокая, сильная, властная. Заправила прядь под белый платок, повторила, как отчеканила — Этому никогда не бывать.
Забыла Матрёна за житейскими заботами, как сама любила. Забыла, в чём видела, в чём искала она своё счастье. Может быть, с годами опытней стала, умнее? Или, может, счастье своё и чужое, пусть даже сына, ищут по-разному? В — разных местах?
ГЛАВА ПЯТАЯ
Идёт Устин один по тайге.
— Золото несёшь? — вдруг слышатся голоса. И выходят на тропу бородатые мужики. Глаза, как уголья. Рубахи в шматках бурой глины.
— Золото несёшь? Ха-ха, поделись.
— Чего?
— Золото, говорю.
— Какое там золото у бедного крестьянина? Нет у меня золота, добрые люди. Богом клянусь.
— Богом? А ну, Филимон, пошарь у него за пазухой.
И Филимон — в плечах косая сажень, зубищи точно у лошади — расстёгивает ворот Устиновой рубахи и тащит из-за пазухи заветный узелок.
— Так-то нет у тебя золота? А ну, Филимон…
И Филимон — глаза зелёные как у кошки, ручищи мохнатые, словно в шубёнках — вытаскивает из-за голенища нож.
— А… а… а…
— Сватушка, родненький, што такое с тобой? Сватушка, — пугалась разбуженная Аграфена. — Может, испить подать?
Устин мычал, хватался рукой за грудь. Тут узелок. «Слава те господи. Цел».
— Устин Силантьевич, — слышится в темноте.
— Кто меня кличет?
Устин озирается. Никто никогда не величал его Устином Силантьевичем. Приятно слышать такое.
— Устин Силантьевич, что прикажете за золото ваше?
— Прикажете? Гм… Мне бы того… хомут, — говорит, а сам пугается своей смелости. За этот махонький кусочек и вдруг хомут.
— Отложите хомут Устину Силантьевичу. И самый наипервейший, наборный, — распоряжается купец в синей суконной поддёвке. По животу протянута золотая цепь. На широком лице угодливая улыбка. — ещё чего прикажете, Устин Силантьевич?
— Может, уздечку? А ежели плуг…
Съезжая изба. Голые стены. Длинная лавка, а на лавке Устин. Руки и ноги привязаны. Рубаха завёрнута на голову.
— Где взял фальшивое золото?
— Нашёл я. Нашёл. Вот перед богом.
— Перед богом? А ну-ка всыпь ему сотню горячих…
Свистит в воздухе розга, и острая боль пронизывает тело Устина.
— А-а-а…
— Егор, проснись ты, — будит мужа испуганная Аграфена. — Сватушка занеможил, кажись.
И так всю ночь.
Встал Устин разбитый, словно его цепами измолотили. Аграфена суетилась у печки.
— Вы, мужики, без меня поешьте. Мне постирушку надо кончать. Ты, сватушка, не уедешь, поди, не простившись-то?
— Рази такое можно?
— Угощайтесь, чем бог послал, а я побегу. Эй, сарынь! Кыш на улицу. Капа, забери Петюшку с собой.
У Капы глаза-сливинки. Выцветшее платьишко до пят. И Оленька такая же, только побольше. Петюшка в одной рубахе. Чуть пуп прикрыт.
— Давай, сват, похмелимся. — Егор выливает в деревянные мисочки крепкую брагу, подвигает к Устину ломоть свежего хлеба, мелко нарезанную и густо посоленную колбу, куски отварной свеженины.
— Можно. Будем здоровы.
После третьего повторения Устин осторожно глянул на улицу. Никого. Притворил дверь. Вынул из-за пазухи узелок. Развернул. Испытующе посмотрел на Егора и положил на стол заветную крупинку размером в горошину.
— Это по-твоему што?
Егор повертел в руках. Попробовал на зуб.
— Как што? Золото.
— Настоящее?
Дыхание у Устина перехватило. Во рту — словно неделю не пил. Плеснул из туеска медовухи в миску. Рывком, расплескивая брагу, поднёс миску ко рту. Захлебнулся. Закашлялся. Потом осторожно вынул вторую крупинку, размером в боб.
— А это што?
— Тоже золото.
— Не путаешь?
— Как можно, сватушка, ежели я на золоте килу себе нажил.
— А это? — и положил перед Егором жёлтое яичко, то самое что Ксюша первым нашла.
— Откуда у тебя эстолько?
— Чего? — замкнулся Устин. Насупился — Так, случай пришёлся.
Егор с затаённой думкой перебирал лежащие на столе золотинки.
— Ишь, хрусткое какое. Веское. На наших приисках такого ни в жисть нету. У нас больше шероховатое аль площатое. А это как кованое. И цвет вроде малость скрасна. Да ты не новый ли ключ нашёл? А? Чего молчишь, сватушка?
Устин думал. Всё одно открываться кому-то надо. Золото мыть — не пахать. Особая сноровка нужна. Так пусть сват помощником будет, и выдохнул:
— Вроде нашёл, Егорша.
— Где?
Насторожил прямодушный вопрос.
— Чево?
— Где ключ, говорю?
— Да как тебе обсказать. Далеко. Вот ежели самому идти, так может ещё и найду, а обсказать не берусь. Путаная дорога.
— Возьми меня в пай. Только с хлебом у меня плоховато. Дашь взаймы, пока мыть не начнем?
— А сколь время-то ждать?
— Уж какой ключ. Может неделю, может месяц, а может и два…
— Два? — прикинул в уме: «Пять ртов у Егора». Хошь не хошь — восемь пудов надо». Вздохнул. — Как золото будем делить?
— Как водится. По паям. На рабочие руки.
— Дык ключ-то мой.
— Это старатели не считают. Ну можно тебе ещё один пай зачесть за ключ. По рукам? Седлай лошадей, поедем в контору. Сдадим золото и сразу накупим што надо. Лопаты, кайлы, опять же железа на крючья для тюрюков.
…Управляющий прииском раздраженно ходил из угла в угол по тесному кабинету.
— Идиот. Боже мой, какой идиот. Вырвать ружье из рук хозяйского сына. «Не могу видеть глумления над человеком». Да какое твоё собачье дело до чужих людей? И Ваницкий хорош — «немедленно выгнать». Как его выгонишь? Он же ссыльный, приписан к нашему прииску. И руки золотые. Без него на промывальной машине зарез.
Дверь приоткрылась.
— Кто там? — закричал управляющий. — Вон!
Дверь захлопнулась. Но тут же вновь приоткрылась, и показалось испуганное лицо приказчика. Управляющий швырнул в дверь пустую чернильницу.
— Я, кажется, ясно сказал…
— Никак не можно потом… Золото новое принесли… Вы наказывали — хоть в полночь.
— Чего ж ты молчишь? Тащи его сюда и деньги на оплату тащи. Ж-живо!
«Новое золото! Может быть, новый ключ! Эх, как оно вовремя!»
Совсем недавно управляющего пригласил в свой кабинет Ваницкий. Посадил в глубокое кресло, налил рюмочку смирновки.
— Закуси сардинкой, господин управляющий. Ну как? Хороша? Хочешь ещё рюмочку?
Выпил. Похвалил:
— Хороша.
— Хороша? — Аркадий Илларионович дружески похлопал управляющего по колену и вдруг, как хлыстом, ожег — Хозяйскую сардинку мы любим, хозяйскую смирновочку мимо рта не пронесём, а хозяйские интересы пусть чёрт соблюдает?
Управляющий поперхнулся.
— Это как понимать? В каком смысле?
— В самом прямом. Другие прииски у меня растут, на других приисках новые ключи открывают, а у тебя? Управляющий есть, — загнул палец, — прихлебателей в конторе, как сельдей в бочке, — загнул второй палец, — а новых запасов золота, — сложил кукиш и поднёс его к самым глазам управляющего, — вот. Может быть, у тебя есть новый ключ на примете? Может быть, приятный сюрприз хозяину приготовил, с-сударь!
Вспоминая разговор с хозяином, управляющий вытер платком повлажневший лоб. Что он только не делал в последние годы. Сколько направлял в тайгу отрядов на поиски золота, сколько спирта влил в глотки приискателей, о которых ходил слушок, будто новые золотоносные ключи знают. Часами выслушивал их пьяную болтовню. Сам с ними ездил в тайгу. Сам! На лыжах ходил. И всё без толку.
Приказчик ввёл в кабинет Устина, положил на стол кучку денег, отошёл и замер у порога. Устин оробело щурился от яркого света, от сверканья крашеного пола. Взглянув на рослого, важного барина, стоявшего у большого полированного стола, оробел ещё больше.
— Здравствуй. Как звать тебя?
— Устином.
— А по батюшке?
«Сон в руку», — подумал Устин. Ответил степенно:
— Отец мой Силантием был.
— Садись, Устин Силантьевич. Откуда ты к нам приехал?
— Чего?
— Деревни какой?
Вопросы следуют один за другим. Управляющий не отрывает от Устина взгляда. Тот совсем теряется.
— Рогачёвские мы.
— Рогачёвский? Хорошее село. Знаю. И люди там все хорошие. Да ты присаживайся. Откуда золото у тебя?
— Чего?
— Золото, говорю, откуда?
— Прохожий дал.
— Да ну? За что ж он тебе его подарил?
— Чего?.. — не дождавшись второго вопроса, ответил — За фатеру. Жил у меня. Харчился.
— Откуда он сам, не знаешь?
— Да мы без интереса. Попросился ночевать. А откуда он — нам ни к чему.
— Богатый, видно, прохожий…
— Чего?
— Прохожий, спрашиваю, богатый?
— Да кто его знает. Прохожий и всё.
— И долго он у тебя жил?
— Не особо. Если б долго, так, поди, знал, откуда он и куда.
— Врёшь ты всё. С каких это пор в деревне за ночлег полсотни отваливать стали? А?
Устин молчал… Плеснула мысль: «Полсотни? Батюшки, сколько». И сразу другая: «Попался. Как дурень попался. Да кто ж его знал, что эти три золотинки полсотни стоят?»
А управляющий так, между прочим, повернулся к приказчику и говорит:
— Помнишь того мужичка? Лицо, как у святого угодника, а посидел полгода в клоповнике у пристава, оказалось, пристукнул кого-то в дороге, и вся недолга. Золото-то у него такое же было. Точь-в-точь.
Мороз пробежал по спине Устина.
— Я не такой, ваше скородье. Я…
— Знаю, что не такой, — перебил управляющий. — Поэтому и говорю с тобой по-хорошему… Пока господин пристав ещё почивает.
— Ваша скородь, да зачем же нам пристав? Невинен я.
— Как же невинен? Нашёл новый ключ с золотом и скрываешь, а тут земля Кабинета его императорского величества. От кого скрываешь? От самого государя? Тебе вроде нехорошо стало. Может, водички хлебнешь?
— Сделайте милость… дайте…
— Ты хороший мужик, Устин Силантьевич. У тебя семья, дети. Хозяйство. Подумай о них. — Управляющий наклонился к Устину и доверительно зашептал — У нашей конторы есть разрешение искать золото. Можно так сделать, будто это ты не самовольно копал, а по договору с нами. Мы тебе ещё за работу заплатим.
Мысли Устина мешались.
— Ну, возьми свои деньги и подписывай договор, — наседал управляющий.
— Чего?
— Договор, говорю.
— Я, ваша скородь, неграмотный, — мялся Устин, пряча в карман деньги.
— Крестом подпиши, а мы свидетелей позовем, и вся недолга. Как называется ключ?
— Не знаю. Вот как перед богом.
— Не знаешь? Ну так и запишем — ключ Безымянный.
— Безымянный, — изумился Устин. Откуда управляющий знает, как называется ключ, где Ксюша нашла золото?
— Безымянный, — повторил управляющий. — Безымянный впадает…
— Сударь, подойдите к окну на минутку.
Голос спокойный. Даже любезный, а управляющий изменился в лице.
— Слушаю вас, Аркадий Илларионович.
Ваницкий в шёлковой белой рубахе, подпоясанной шнурочным пояском с кистями, в соломенной шляпе, стоял шагах в трёх от окна и большим пальцем показывал за спину.
— Он ещё здесь? С-сударь!
— Аркадий Илларионович, поверьте, я сразу приказал ему уходить, — и закричал вдогонку сутулому человеку в чёрном, что встал вчера между Валерием и Егором — Эй, немедленно с прииска! Если ещё раз увижу…
— Послушайте, — шептал приказчик побагровевшему управляющему, — кто без него на золотомойной машине работать будет? К тому же он ссыльный. По нашей просьбе приписан к прииску.
— По нашей же просьбе его и отпишут. Немедленно… Вон!
Этот крик словно отрезвил Устина. Он выбежал на крыльцо, к которому были привязаны две его лошади. Махнул через перила, оторвал поводья и, поднимая густую пыль, сразу перевёл лошадей в мах. Мелькнула зелёная крыша магазина, приземистые бараки, землянки, кресты на кладбище и покосившаяся церквушка. Далеко позади осталась грохочущая громада золотомойной машины и жёлтая яма разреза. А Устин всё гнал и гнал. Отъехав версты три, резко свернул с тропы в глухую тайгу.
Радостное ощущение свободы охватило Устина. С широких, раскидистых ветвей пихт бородой свисают пасмы сероватого мха. Трава зелёными стрелами протыкает прошлогоднюю прелую ветошь. Призывно, полный любовного томления свистит бурундук. Он потерял подругу и беспокойно мечется по земле, пушит чёрный хвост, стрелой взбирается по стволу, стрелой спускается обратно и свистит, свистит.
Никогда не думал Устин, что запахи тайги, свист одуревшего от любви бурундука могут доставить ему такую вот радость.
Свобода!
А в кармане пятьдесят рублей. Устин вытащил их. Пересчитал. Пятьдесят пять и сорок четыре копейки. Это цена урожая с двух десятин. Так там нужно пахать, боронить, жать, молотить, везти в город, искать покупателя. Целое лето работы! А тут — полдня побродил с Ксюхой в ручье и пятьдесят пять целковых. Сбывается сон. Новый хомут! Новые литовки! Новая корова-ведёрница! Новая лошадь!
Когда прошла первая радость, рассчитал поточнее и получилось, что на лошадь не хватит. А если вздорожали литовки — теперь, в войну, всё дорожает — то и на корову не хватит.
Тускнеет радость.
— Ну, что б найти золотнику поболе. Или ещё хоть одну. Махонькую, — горюет Устин. — Где там. Посля сколь дней ходил по ключу, все камни перевернул — ничего не нашёл. Без сноровки не возьмешь. Надо Егоршу звать.
Решил Устин ночью вернуться на прииск. Никто не заметит. Благо, землянка сватова с самого краю стоит. И нехорошо уезжать не простившись с Егором и Аграфеной. По всему видать, вчерась из последнего угощали…
Устин сидел, притаившись в пихтаче, как вдруг донеслась до него песня, задумчивая, протяжная. Кто-то пел:
…Где золото роют в горах, бродяга судьбу проклиная…Тронула песня Устина. Он тоже тащился среди нахмуренных гор, где моют это самое золото. И ему приходится скрываться от людей. Приподнялся из-за кустов, выглянул.
По дороге шёл высокий человек в чёрной косоворотке с мелкими белыми пуговицами. На голове рыжая шляпа с большими полями, на плече суковатая палка, а на ней за спиной узелок. Лицо смуглое. Нос большой, утюгом, и под ним, почти закрывая рот, пушистые усы с сединой. Что-то располагающее было во всей фигуре чернявого: не то глубоко посаженные глаза отсвечивали теплинкой, не то эта сутулость делала его вроде своим, домашним.
«Он! Чернявый! Тот самый, которого с прииска сегодня выгнали».
Вспомнил Устин и шепот приказчика: «Кто без него на золотомойной машине работать будет…». Никогда не тянуло Устина к людям, а тут потянуло.
— Бог поможа, паря, шагать-то, — окликнул он.
Прохожий остановился. Перекинул на другое плечо узелок.
— Кто зовет?
— Ходите сюда, мил человек. Отдохнем. А то малость и перекусим, што бог послал.
Напевен, своеобразен и привлекателен кержацкий говор Устина. Он то сыплет скороговоркой, как дьячок на клиросе, бросая слова горстями, словно горох, то неожиданно растянет какой-то звук. Не просто растянет, а как-то по-птичьему, с коленцами, переборами: па-аря-я.
Прохожий слушал Устина, пытаясь запомнить каждый звук, эти удивительные птичьи посвисты и коленца.
Они и утянули его с дороги в тайгу.
У ручья, под отцветшей черемухой, Устин примял густую траву. Разостлал на земле потник. Новый знакомый развязал узелок, достал соль и буханку хлеба. Устин добавил из вьючных сум калач, варёной картошки, нарвал у ключа сочной, хрустящей колбы, принёс котелок холодной воды и время от времени, изучающе, исподлобья посматривал на нового знакомого. Тот стоял у потника на коленях и резал хлеб.
Устин протянул руку, чтоб вырвать нож. Хотел прикрикнуть: «Тело христово режешь», но пообмяк. Можно прикрикнуть на Михея, Сёмшу, а этот, чернявый, хоть и выгнан с прииска, вроде бы не ровня. Отдернул руку и невольно залюбовался его неторопливыми, уверенными движениями. Обычно хлеб режут рывками, вроде бы пилят ножом. Новый знакомый прикладывал нож к краю буханки, щурил немного глаза и одним движением отсекал ровный ломоть.
— Сноровисто у вас получается.
— Чего, чего, а ножом работать умею, — рассмеялся незнакомец, поднял голову и взглянул на Устина. — Ты чего меня выкаешь?
— Так вы ж по обличию вроде бы барин.
— Какой тебе барин, — и показал руки с мозолями, с вьевшейся несмываемой копотью. — Меня зовут Иван Иванович, а тебя как?
— Устином.
— А по отчеству?
— Кого по отчеству? Меня? Отца-то Силантием звали, да кто нашего брата по отчеству кличет? Даже чудно. Устин — вот и всё. Устин Рогачёв.
— Так что ж ты стоишь, Устин Силантьевич Рогачёв. Садись. Хлеб нарезан.
— Мы резаного не едим.
Устин отломил от калача кусок. Иван Иванович присел на корточки. В одной руке хлеб, в другой колба, локти уперты в колени и кажется, будто сидит он на стуле, а перед ним стол.
— Неловко, поди, на кукорках-то?
— Привык. Когда золото моешь лотком от восхода и до захода, сидишь на корточках у воды. Другой раз сядешь в бараке на лавку, кажется высоко, неудобно. И руки обе свободны. Видишь?
Иван Иванович ел удивительно аппетитно. Хлеб густо солил. Откусив, замирал на мгновенье, чуть приметно щурил глаза, смотрел на ломоть и глубоко вдыхал аромат поджаренной корочки. Он и пил, наслаждаясь каждым глотком чистой, студёной воды.
Устин смотрел на Ивана Ивановича и ему начинало казаться, что действительно хлеб сегодня вкуснее, вода запашистее, а колба сочнее чем обычно. Незнакомец нравился ему всё больше и больше.
— Пошто тебя сёдни хозяин прогнал?
— Характером не сошлись, вот и побрёл человек по белому свету в поисках нового хомута для собственной шеи, — Иван Иванович посолил картошку, откусил, улыбнулся одними губами. — Ты, кажется, тоже характером не сошелся? Не то с приказчиком, не то с управляющим? М-мда… Нелегко найти на земле справедливость. Ой, нелегко.
Жил Устин, пахал, сеял, косил, поливал потом землю. В страду убирал урожай. Зимой белковал, или готовил дрова на продажу. День за днём текла жизнь, и ни разу он не задумался, как живут люди, есть ли на земле справедливость. Времени не было думать. Сейчас вспомнил управляющего и вскипел от обиды. Как коршун налетел. И выдохнул:
— Господи, неужто на всем белом свете человек человека гнетет?
По тому, как Устин, ожидая ответа, подался всем телом вперёд, Иван Иванович понял: кто-то крепко его обидел. Скрытен иной человек в горе, не любит чтоб чужая рука бередила незажившие раны, поэтому Иван Иванович ни о чем не спросил Устина, а только сказал:
— Есть и похуже.
— Хуже нашего? Видно, люди так и родятся злыми? Вот, к примеру, сусед у меня. Всю жисть спину гнул над сохой, а досыта наедался рази во сне да ещё на поминках. Намеднись он вроде бы ключ с золотом разыскал. Где разыскал, не ведаю, но вроде богатое золото. Тут бы и счастье. Так нет, пристав на него, управитель на него: где этот ключ, а то, грит, на каторгу. Суседу, значит, и своим попуститься жалко, и на каторгу не охота. Вот оно как.
— Этому горю, Устин Силантьевич, не трудно помочь. Скажи-ка соседу, — чуть усмехнулся в густые усы, — пусть сейчас же оформляет заявку, берёт горный отвод и работает в своё удовольствие.
Устин не поверил:
— Да ну? Не шуткуешь? Неужто так запросто?
— Не очень уж просто, но если взяться с умом, то не очень и сложно. Передай, Устин Силантьевич, своему соседу…
Долго рассказывал Иван Иванович, где нужно оформить заявку и как её написать, и как поставить заявочные столбы, чтоб никакой пристав, никакой управляющий не могли отнять прииск.
Светлеет Устин. «Залучить бы мне этого мужика в Рогачёво. А то у Егора пять душ. Надо кормить, а посля два пая золота отделяй. Вон какая махина. С каждого рубля двадцать пять копеек. Эко, куда хватил. А ещё сват…»
— Иван Иваныч, а может того… помог бы суседу на первое время. Хрестьяне мы. Пахать, боронить, сеять — могём. А вот как к золоту приступить, не знаем. Уж сусед не обидит…
— А ты у соседа в компаньонах?
— Чего? — поперхнулся Устин.
Иван Иванович рассмеялся.
— Такая уж, видно, наша Россия, где каждый должен таиться, хитрить. Спасибо, Устин Силантьевич, я поживу с тобой с удовольствием. Только уговор — вперёд не хитрить. Давай я тебе напишу и заявку. Да не бойся, не буду выспрашивать, где этот ключ. Напишу всё как нужно, а для названия ключа и адреса свободное место оставлю. Там, в городе, тебе эту строчку заполнят. — Достал бумагу и карандаш. — Так, значит. Ну рассказывай по порядку, кто нашёл, как и когда?
— Дык шла Ксюха через ключ да ненароком увидала махоньку золотинку…
— Кто это Ксюха?
— Приемыш. Сирота у меня живёт.
— Так… Как её отчество, фамилия?
— Чьи? Ксюхи-то? Дык — Филаретовна, а фамилие, как и у нас — Рогачёва. А нашто это вам?
— В заявке должно быть точно указано, кто и когда, при каких обстоятельствах впервые обнаружил золото. Значит, нашла его Ксения Филаретовна Рогачёва.
— Истинно так. Приемная дочь, — кивал головой Устин.
Спрятав заявку в карман, он обнял Ивана Ивановича.
— Хороший ты человек! Садись на лошадь, и тронем. Уж на дороге спохватился, что мало знает о новом товарище. Спросил:
— Иван Иванович, ты откуда прибыл в наши места-то?
— С каторги.
— Да ну? — опешил Устин и схватился за пазуху, где лежали пятьдесят пять рублей сорок копеек.
Позади раздался конский топот.
«Слава те господи! Кто-то едет. Все не один на один с каторжанином…»
Три седока на взмыленных лошадях поравнялись с Устином. Двое по обличию приискатели, а третий вроде купец. Конь под ним статный. Седло отделано серебром. Лицо у купца широкое, точно блин, и приметное: на правом глазу бельмо.
Купец был явно обрадован встречей.
— Здравствуйте, божьи страннички. Здравствуйте. — Он придержал коня, поехал рядом с Устином. — Попутчики, значит, будем? С народом по таёжной дорожке всегда веселей. Правду я говорю, а?
Рассмеялся. А единственным глазом оглядел Ивана Ивановича и еле удержался, чтоб не нахмуриться. «Каторжник пошто к Устину пристал?»
Аркадий Илларионович Ваницкий садился обедать. Налил себе водки, поднял рюмку, тихонько сказал:
— За успех! Чтоб Сысой не упустил Устина.
Вошел лакей. Почтительно кашлянул.
— Управитель с Баянкуля приехали, сказывают, очень важное дело до вас…
Ваницкий не спеша выпил водку, закусил, потом приказал:
— Проси. Да второй прибор подай.
…Казимир Адамович держался уверенно. Что для него Ваницкий. Его предки запросто принимали Потоцких, угощали у себя короля Владислава. Судьба-предательница заставила пойти управляющим. Но и здесь он оказался на высоте. Казимир Адамович лучший управляющий у Ваницкого. У него железная хватка и умение никогда не забывать главное — дело. Сидя за столом рядом с Аркадием Илларионовичем, он левой рукой ел, а правой чертил на листке бумаги план горных выработок Баянкуля.
— Вот тут, Аркадий Илларионович, помните?
— Триста четвертый блок.
— Именно. Шли подэтажный штрек. Как помните, жила была маломощная, бедная, и вдруг сразу раздулась, а штрек врезался в куст. Отпалили забой — кварц висит на золотой вермишели. Тронешь его, качается, скрипит, но не падает. Золотом прошнурован.
Казимир Адамович торжествующе замолчал.
Однако Ваницкий принял известие на удивление сдержанно. Задумался и даже брови нахмурил, словно услышал что-то неприятное.
Казимир Адамович немного опешил от такой холодности.
— Дальше, — сказал Ваницкий.
— Я хотел направить руду на фабрику, но воздержался. Фабрика не готова к приему такой богатой руды.
— Правильно. Дальше.
Понукание обижало Казимира Адамовича. Знатный поляк не любил, чтобы подчеркивали его зависимое положение. А Ваницкий торопил:
— Дальше.
— Я не выходил из забоя полтора суток. Заставил кузнецов поставить железные двери, запер их и поехал к вам.
— Правильно. Хорошо.
— К нашему приезду фабрика будет готова для переработки богатой руды.
— Сколько, вы предполагаете, будет золота в этом кусте? — спросил Ваницкий.
— Я думаю, пудов пять. Может быть, даже семь.
— Мало. Бобра не убьешь.
— Может быть, восемь.
— Все равно пустяки. Мы добывать их не будем.
— Как? — Казимир Адамович даже привстал, опрокинув рюмку. Но Ваницкий не ответил, а ткнув пальцем в план Баянкуля, сказал:
— Казимир Адамович, нужно с нижнего штрека, с верхнего, с других восстающих — откуда угодно, гнать выработки к этому кусту и дойдя до него, ставить железные двери. Пусть будет пять, семь, девять таких железных дверей, а за ними — забои с золотой вермишелью. Понятно?
— Кажется, да… — неуверенно ответил управляющий.
Ваницкий ждал подтверждения. Он сел верхом на стул и смотрел на Казимира Адамовича пристально, как на экзамене.
— Из одного куста сделать девять богатых забоев, — нащупывал дорогу Казимир Адамович. Ваницкий чуть приметно кивнул. — И пусть идёт шепоток, — продолжал ободренный управляющий, — на Баянкуле девять забоев за железными дверями…
Ваницкий кивал.
— Слушок о хорошем золоте — это кредит. А кредит — это прибыль.
Ваницкий налил ещё по рюмке.
— Приятно с вами иметь дело, Казимир Адамович, очень приятно.
Вечером Ваницкий говорил сыну:
— Баянкуль — это такая приманка, на которую может клюнуть хорошая рыба. Какая? Ещё не знаю, Казимир Адамович будет готовить приманку, а я искать рыбку. Впрочем, рыбка, пожалуй, есть. Хорошая рыбка — белуга. Только она собирается быть здесь в июле, а это чуть рановато. Казимир не успеет приготовить приманку. Ну что ж, задержим гостей. Это сделать сумеем. — Прошелся по кабинету, потирая руки. Потом повернулся к Валерию. — Да, чуть не забыл. Тебе надо ехать в полк.
— На фронт?
— Н-нет. Ты переведён в другой полк. Он, кажется, в Акмолинске. Дыра, конечно, ужасная, я понимаю, но полк в таком состоянии, что на фронт его двинут не скоро.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Ксюша нашла Михея за огородами, на лугу, среди жёлтых лютиков и голубых незабудок. Присев на корточки, он вязал ремёнными путами ноги гнедого мерина.
— С приездом, Михей.
— Спасибо…
Руки его сразу утратили сноровку и вязали путо неловко, будто впервые. Показалось Михею, что и сидит он смешно, по-бабьи, на корточках, и ответил как-то смешно.
На людях куда всё проще. Ответил бы бойко: «Здравия желаю, красавица!», «Спасибо, красавица!». А то и шутку отпустил бы, озорную, весёлую, от которой и Ксюша рассмеялась бы, и другие. А один на один — слова в горле вязли.
— Ты никак нонче с прииска воротился?
— С прииска. Кузьма Иваныч посылал.
— Тетка Матрёна наказала спросить, не видал ли на прииске Дядю Устина.
— Свата его, Егора, видал. Он сам вторую неделю Устина ждёт. Говорит, не простившись Устин уехал. Кони вернулись?
— Нет и коней, — Ксюша вздохнула, глаза у неё повлажнели. Михей успокаивал:
— Всяко бывает в тайге. Замешкался где-то. Приедет, — а про себя думал: «Если б на броду что случилось или, скажем, на зверя наткнулся — кони б домой прибежали. А тут и коней нет. Недаром на прииске шепчутся, будто его Ваницкий выслеживал».
— Значит доподлинно не знаешь про дядю? Так и скажу. Прощай покуда, Михей.
Повернулась и пошла в гору.
«Неужто сгинул Устин? — всё думал Михей. — Что ж теперь с Ксюшей-то будет? Без лошадей — не хозяйство. Придется ей, видно, другое место искать. Может статься, уйдет из села, а потом и не сыщешь…»
Тоскливо стало Михею. Один он на свете. А Ксюша — вроде сестра. Даже дороже. Нет её — и внутри что-то сосет, сосет, будто пиявки пристали. Появится — хочется взять гармошку, растянуть цветастые расписные меха, спеть такое, что ни разу не пел никому.
Когда весной лягнул его табунный жеребец, и Михей валялся, как продранный куль, она приходила к нему, приносила пищу. Не брезгала рану обмыть. Многим не брезгала тогда Ксюша: мало ли бед случалось с впавшим в беспамятство человеком. Выходила Михея. И сделала это просто, как доила коров, косила траву или стреляла белку из отцовского длинностволого ружья.
Михею, да и всем тогда показалось, что не без умысла ухаживала девушка за брошенным, больным человеком. Даже вдовушки — подруги Михея, и те испугались людских пересудов, а Ксюша ходила к нему среди белого дня, невзирая на ухмылки соседей. Хорошо знал Михей, как надо благодарить за бабью заботу. Обнял как-то Ксюшу за плечи, ущипнул тугую девичью щеку и получил звонкую оплеуху.
Целый день не было Ксюши. Пришла поздно вечером. Умыла его, перевязала рану, но прежде показала кулак.
— Ежели што, не посмотрю и на хворость твою.
Михей много раз щипал девок. Они визжали, делали вид что сердятся, но жались к нему. Сейчас Михей понял, что девки разделились для него на две неравные части — на Ксюшу и всех остальных.
— Ксюша! — Михей сорвал узду с мерина, привычно хлопнул его ладонью по крупу и побежал по тропе вдогонку. — Ксюша-а-а…
Хотелось сказать многое. В думах всё получалось складно, а сейчас слова будто попрятались.
— Ежели стрясется чего, так ты… того… Мне весточку подай.
Усмехнулась Ксюша.
— В дочери думаешь взять!
— А ежели не в дочери! Ежели под венец?
— Я тебе пошуткую!
Гневаясь, Ксюша резко повернулась к Михею и по его замешательству, по его растерянному, ставшему неожиданно детским лицу, по ждущим ответа глазам поняла: не шутит Михей. И не ослышалась она.
— Ты для меня дороже всего.
— Правда?! — невольно вскрикула девушка. Радость засветилась в глазах.
Бесприданница, чернявая, чужая в роду Рогачёвых, Ксюша примирилась с мыслью — вековать ей одной.
И вот, нежданно-негаданно, этот чубатый парень обронил такие слова: «Под венец…», «Ты дороже всего…».
Ксюша слушала их, не смея поднять глаза на Михея. Хотелось, чтоб он говорил ещё и ещё. И он говорил. Это вселяло надежду, что и ей, Ксюше, суждено испытать в жизни счастье. Может быть, когда-нибудь она услышит такие слова и от Ванюшки. Сказала с нежностью, шёпотом:
— Спасибо, Михей. Хороший ты…
— Значит, согласна?
Поняла Ксюша, что Михей ждёт не простой благодарности. Покраснела ещё больше. Дотронулась теплыми пальцами до его шершавой руки.
— За ласку твою спасибо, Михей. Я будто другим человеком стала. Спаси тебя бог. А под венец не могу. Прости уж.
— Ксюха! Куда запропастилась, — окликнула Матрёна. — За смертью тебя посылать.
Ксюша вбежала во двор. Ванюшка сидел, на ступеньке крыльца, вставляя в деревянные грабли новые зубья… Груда стружек росла, а грабли оставались беззубыми. Взволнованная признанием Михея, Ксюша остановилась возле Ванюшки. Да не ко времени подоспела. Он со злостью отбросил сломанный зуб граблей, выругался и крикнул Ксюше:
— Иди скорей. Мамка зовет.
Опустив голову, Ксюша взбежала на крыльцо.
— Тетка Матрёна! — крикнула она от порога. — Михей сказывает, дяди Устина на прииске нет. Был, говорит, да уехал.
— Соколик ты мой, Устинушка, на кого ты меня спокинул, — тонко заголосила Матрёна.
В дверях появился Ванюшка. Растерянный, мешковатый.
Осиротела семья. Осиротел дом.
— Где Симеон? — выкрикнула Матрёна.
— Не знаю, — совсем растерялся Ванюшка.
— Он в кузню пошёл, — напомнила Ксюша.
…Кузница на дальнем конце села, в расейском краю.
Птичьими гнездами прилепились на склоне Новосельские избы. Без крыш, без оград, желтые срубы и к ним — неторные тропы.
До войны здесь было всего с десяток изб. Жили в них латыши. А потом, как плеснула война потоком беженцев с Галиции, Бессарабии, с Пинских болот и Августовских лесов, так и потонули добротные латышские избы в хаосе скороспелых избушек, а степенность латышей растворилась в сутолоке беженской голытьбы.
Но среди беженцев — мастера, а потому и кузница стоит в Новосельском краю. От неё до дома Устина без малого три версты.
Симеону залатали рваные полотна литовок, и он возвращался домой. На душе неспокойно. Надо косить, а отца все нет. В соседнем селе, Притаёжном, говорят, десятские по избам ходили, новобранцев скликали. Не сегодня завтра в Рогачёве появятся.
Прошлой осенью Симеона было забрили, да отец выкрутил: увел со двора коровёнку, а Симеон остался.
Солдатчина всегда вызывала страх. Симеон слышал от стариков, что рекрутов раньше вязали, точно преступников, по ногам и рукам. Связанных везли в город. Родители сразу начинали говорить: «был у нас сын Микешка» и в поминальник записывали на страничке «за упокой».
В этой войне иначе. Новобранцы шли в город сами и не исчезали бесследно, а от грамотных изредка приходили письма. Были и такие, что возвращались в село. Вон Михей, к примеру, вернулся с Георгиевским крестом и стал для девок, как мёд для мух. Этак и Симеон согласился бы отдать несколько пальцев.
В лавке Кузьмы Ивановича Симеон видел картинки о войне. Вовсе не страшно. Дорога среди дубравы. Кузьма Крючков на гнедой лошади поддел на пику усатого немца. А на земле лежат ещё несколько немцев. Уже без голов. На второй картине — тоже дубрава. Стреляют русские пушки, и немцы валятся как подкошенные перепёлки. А на третьей русские солдаты стреляют из ружей, и сама матерь божья показывает им рукой, куда надо целиться. Под картинкой написано, что такое взаправду было в Августовских лесах. Ну, если сама божья матерь идёт среди русских солдат, то понятно, почему на земле валяются только немцы, а русские скачут на лошадях через трупы и приходят домой с Георгиевскими крестами.
Михей рассказывал, что им показывали царицу и разрешали смотреть на неё сколько хочешь. Наверно, он и божью матерь видел. А кто увидит её, обязательно в рай попадет. «Зря батя свёл лонись коровёнку. Надо было поехать на войну. Супротив Георгия и Арина не устояла б».
Симеон представил себе, как идёт по селу в солдатской гимнастерке, а на груди у него Георгиевские кресты. За заплотами стоят девки в праздничных платках, в сарафанах цветных. Пальцами на него показывают, шепчутся: Сёмша-то, Сёмша… С крестами… Среди девок — Арина. Увидела его, бросилась навстречу. Простоволосая, космачом. Подбежала. Глаза затуманены. А Симеон будто её и не видит. Щелкает орехи, позвякивает крестами и идёт себе дальше.
Свернул Симеон в проулок. Зашагал по траве позади огородов. Вечер туманил контуры гор. Прячась между берёзами, Симеон пробрался к огороду Арины.
Вот он. Банька по-чёрному. Талина, а на талине скворешник. За городьбой, меж грядок — Арина. В одной её руке ковш, в другой берёзовый веник. Арина льет на него розоватую струйку воды, а на грядки падают тёмные синеватые капли.
Ветер играет волосами Арины. Прижал золотистые пряди к щекам и губам. Прижал легкий ситцевый сарафан к груди Арины, колышет материю и кажется, будто колышется грудь.
— Ариша, — простонал Симеон и спрятался за банюшку.
Когда Арина пошла с ведрами по воду, он крадучись проскользнул в огород. Из огорода во двор. Со двора в избу.
Голые закопчённые стены. Мохрится в пазах конопатка. Русская печь, два оконца, стол, широкая деревянная кровать под пёстрым лоскутным одеялом. Всё, как в других избах. Но почему-то здесь сильный, плечистый Симеон чувствует себя маленьким, слабым.
Скрипнула наружная дверь. Симеон юркнул в тёмный закуток между стенкой и печкой.
Арина вошла не одна. Чьи-то шаркающие шаги заглушали её легкую поступь.
— Седьмой месяц от Никифора-то ни весточки, ни привета, — вздыхала Арина. — Словно в воде потонул.
— Ишь ты, какие слова говоришь, касатушка. Чёрные слова говоришь. Жив твой Никифор. Жив. О тебе думает и печалится. Весточки посылает, да не доходят они до тебя. Приходи, в субботу, ещё тебе погадаю, — скрипел старческий голос.
— Спасибо, бабушка. Непременно приду. Я только твоим гаданьем теперь и живу,
— Приходи, касатушка, приходи. И непременно под воскресёнье. Под святой день нечисть попрячется, врать-то не будет, а ангелы правду расскажут. Я, моё солнышко, с нечистой силой не знаюсь. Я гадаю по-светлому, по-хорошему, с молитвой гадаю, Другие там на картах, быват, а я, касатушка, никогда, чтоб карты. Нечисть разная картами говорит.
Сгущался сумрак, а голос старухи скрипел и скрипел. И только когда дорожки голодного лунного света дрожащими лентами протянулись от окна к кровати, старуха засобиралась домой. Закряхтела.
— Засиделась я у тебя, Аринушка. Засиделась. Так насыпь ты мне угольков из загнетки. Эко старость-то на меня навалилась. Молодые на покос утречком. Поднимется солнышко, и они литовками бж-жик, бж-жик по божьей траве. А моё старушечье дело хлебца испечь. Так дай угольков-то, Аринушка.
Симеон слышал, как совсем рядом с ним, Арина открыла заслонку русской печки, как сгребала поварешкой в посуду горячие угли и раздувала их. Слабые, красноватые отсветы падали на стены. А когда притухали угли, ещё темней делался мрак, ещё резче, ярче становились. лунные дорожки от окон.
Старуха ушла. Арина закрючила дверь, вздохнула, протяжно. Симеону самое время выйти из-за печки, сказать, что он на войну уезжает, попрощаться по-хорошему и уйти, но робость заставила плотней прижаться к стене.
«Дурак, дурак, — ругал себя Симеон. — Закричит Арина. Соседи услышат. Подожду. Уснёт, тогда nотихоньку раскрючу дверь и выберусь на улку…»
Прислушался: спит? А может и нет. Легкий шорох донесся до него. Он выглянул… Арина стояла посередине избы, заплетала на ночь тугую косу. Руки у неё двигались медленно, — славно ласкали.
Именно такой — тихой, задумчивой, ласковой представлял себе Симеон Арину. И хмельная волна затуманила голову. Не рассуждая, не думая, Симеон шагнул на середину избы. Арина испуганно вскрикнула:
— Кто это? Сёмша?.. Антихрист…
— Не кричи. Только проститься пришёл. Только проститься…
— Уйди.
— Ариша…
— А-а-а…
— Не надо, Ариша. Не надо. Я только проститься. Я ничего не сделаю, ничего…
Симеон протянул вперёд руки. Увидел крепкие полуоткрытые губы и рывком притянул Арину к себе.
…Симеон лежал на спине, закинув руки за голову. Арина, сжавшись в комочек, уткнула лицо в плечо Симеона и плакала. Плакала от того, что уступила ему. Уступила сразу, без борьбы, словно ждала его в эту ночь. И от того, что сейчас не могла на него рассердиться. Хотела — и не могла.
Забытая нежность к Симеону становилась все сильней и сильней. Арина силилась вызвать в памяти образ Никифора и счастливо улыбалась, когда, повернув голову, рядом, на подушке, видела лицо Симеона. Хотела заставить себя оттолкнуть его, убежать, и в то же время плотнее прижималась к Симеону, плакала от сладостного бессилия.
Несколько лет ходил Симеон по пятам за Ариной. Ходил ещё парнем. И Арина не пряталась от него. Но женили Симеона на тихой, богобоязненной Васёне. Смирился Симеон. Замкнулся. Арина вышла замуж за Никифора, батрачившего у Кузьмы Ивановича.
Васёна, умерла вместе с сыном при родах. Год прошёл, как овдовел Симеон, а к другим девкам сердце не лежало. По-прежнему днём и ночью Арина перед глазами. Повсюду он искал её. То появлялся перед ней на уединённой тропе, то неожиданно приходил на пашню, на покос, где была Арина.
Только сейчас поняла Арина, что она всегда ждала этих встреч. И втайне ждала этой ночи.
— Перестань реветь. — Симеон поднялся с постели, с той самой постели, что мнется раз в жизни каждого поколения, в брачную ночь, и стал одеваться. Зевнул, — Дома-то, поди, меня заждались.
Арина обхватила Симеона за плечи, прижалась к его спине. Симеон снял её руки. Оглянулся. Арина стояла на коленях, тянулась к нему. Он видел, как дрожали её полные, крепкие груди. Но сейчас они не вызывали ни трепета, ни желанья.
Симеон нёс к Арине свою тревогу, мечту, стремился к ней, а получилось обычное. Ему было жаль светлых минут, которые он пережил, поджидая Арину возле её дома. Теперь те минуты никогда не вернутся. Он смотрел на её обнажённое трепетное тело и испытывал только жалость к себе, словно его обокрали.
— Милый, желанный… — ласкалась Арина. — Дай нагляжусь на тебя, намилуюсь. Сильный ты, Сёмша, медведушка мой. Обнимаешь — ажно ребрушки все трещат. И сама-то не ведала, не гадала, а выходит, всю жизнь я тебя одного и ждала. Дождалась, соколик ты мой, песня ты моя не пропетая, любовь неизбывная. Твоя я. Твоя. Навеки твоя. Молчишь? Может, не веришь?
Симеон растерялся, закрутил головой. Подмывало крикнуть: «Я на тебя молился, а ты… Как Васёна. Только бесстыжей», но побоялся слез и сказал, отвернувшись:
— Кого там. Знамо, навек. Домой мне надобно. Ты не дави мне шею-то. Слышь, хриплю.
— И хрипи. Задушу. А идти тебе рано, соколик. Зорька ещё не зарится.
— Самое время. Не то суседи увидят, — и стал одеваться.
Арина не знала, чем угодить Симеону. Рубаху подала, портянки помяла, чтоб мягче были, картруз надела и прижавшись щекой к плечу обняла.
— Твоя. Навеки твоя. А ты мой. Мой? Правда ведь мой?
Проводив, долго махала рукой с крыльца. Давно Симеона не стало видно, а Арина махала, махала. Замёрзла босая и не было силы уйти.
…Симеон до рассвета бродил по поскотине. Бродил без цели. Пугал уснувших коров. Рассвет встретил у пруда. Хлюпала вода на плицах мельничного колеса. Хлюпала, пробилась на капли. Капли были такими же розовыми, как вчера на огороде у Арины.
— Арина… Арина… — несколько раз повторил Симеон… Имя звучало по-новому. Буднично. Сухо. Ничего не тревожа. Вспомнив, что сегодня косить, Симеон пошёл домой. Навстречу из проулка вышел солдат. Шинель внакидку. Фуражка армейская. За спиной вещевой мешок. Лицо запылённое, худое, обросшее. Симеон хотел пройти мимо, но что-то показалось знакомым в солдатском лице. Вгляделся.
— Кирька? Кирюха! Неужто ты? — протянул другу руку.
Видно, рад Кирилл неожиданной встрече, а руки не подал. Как-то странно, боком прильнул к Симеону. Голову наклонил и скульнул по-щенячьи. И Симеон заметил — рук-то у Кирюхи нет. У Кирьки? У первого силача на селе!
Люди обступили Кирюху. Высокая, костистая старуха, в чёрном платке пробилась к нему.
— Кирюшенька, родненький, Николая-то нашего давно видал? Пятый месяц весточек нет.
— Видал, бабушка Степанида, — и опустил голову.
— Неужто убит?
Расступился народ. Простоволосая, растрёпанная жена Кирюхи повисла на шее мужа, припала к груди. А Кирилл извернул штопором плечи, откинул назад голову. Колыхнулись и свисли пустые рукава.
— Братцы! Закурить дайте. Душа зашлась, — просил Кирилл.
А где там закурить? Кругом кержаки.
Тут Симеон увидел Арину. Она стояла в стороне и, прижав руки к груди, смотрела то на Кирилла, то на него. Наверно, хотела спросить про Никифора, но только шевелила губами и плотнее прижимала руки к груди.
Симеон повернулся и побежал — от Кирюхи, от войны, от Арины. Возле дома его встретила Ксюша.
— От дяди весточку получили. В избе человек ждёт.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Сысой, как и многие в этом краю, не любил суеты железной дороги и предпочитал ездить на лошадях: кони свои, корм у дороги, а времени не занимать. Времени хватало всегда. Расседлает лошадей у какой-нибудь речушки, рыбёшки половит, сварит ушицу, выспится на свежем воздухе, а утром чуть свет снова в дорогу. И в каждом селе какое-нибудь заделье: где о дёгте с мужиками договорится, где холсты закупит у баб.
На этот раз лошади были чужие — Ваницкого, и время поджимало: надо поспеть в город прежде Устина. Непременно прежде его. Добравшись до станции, Сысой отпустил людей с лошадьми и сел в поезд. Махорочный дым сизыми облаками тек по вагону. Сысой с непривычки кашлял и выбравшись в тамбур, открывал дверь, садился на ступеньки.
Поезд тащился медленно, паровозик надсадно пыхтел, стеля за собой длинный дымный хвостище. Сысой смотрел, как медленно проплывают мимо вагонов телеграфные столбы, деревни с огородами, желтые казармы путейских рабочих, и вспоминал события последних дней.
После бегства Устина Аркадий Илларионович позвал к себе в кабинет Сысоя, притворил дверь и спросил:
— Ты, знаешь, где село Рогачёво?
— Как же, знаю.
— Так вот, один мужик оттуда, Устин Рогачёв, открыл новый золотоносный ключ.
— Да ну? Богатый? — вскинулся Сысой.
— Не хочешь ли в компаньоны записаться? — Ваницкий погрозил пальцем. — Смотри у меня. Бедный этот ключ или богатый — мне его надо купить.
Обычно Аркадия Илларионовича понять не просто: скажет — беги, а пообмыслишь, выходит, надо ему чтоб на месте стоял. Но в этот раз Ваницкий шёл прямо к цели.
— Конечно, надо, — заторопился Сысой. — Чужой прииск в соседях — заноза. Там и порядки свои заведутся, и вообще, для округления хозяйства.
— Спасибо за моральную поддержку, Сысой Пантелеймонович, — съязвил Ваницкий. — Но я тебя звал не за этим. Окажи мне услугу, купи у Устина его находку.
— Запросто. Только вот денег наличных нет.
— Деньги я дам, но с условием: ты покупаешь участок и продаешь его мне.
Помнит Сысой, как метнулась шальная мысль: «Только б купить, а там посмотрим».
А Ваницкий продолжал:
— Часа два назад Устин уехал с прииска по дороге в «жилуху», как у нас говорят. Подписывай купчую и получай особый задаток.
Уж так не хотелось Сысою подписывать купчую. Ваницкий, видно, заметил промедление Сысоя и прикрыл бумагу с деньгами ладонью.
— Не неволю, Сысой Пантелеймонович. Свет не клином сошелся.
— Да что вы, Аркадий Илларионович, с радостью подпишу.
Радости мало, но за Сысоем грешки. У Аркадия Илларионовича в сейфе поддельный вексель Сысоя. Не согласишься, вексель будет в суде. Сам Ваницкий про вексель молчал, а его адвокат раза два напоминал. Приходится соглашаться.
— Та-ак. Может случиться, что Устин заупрямится…
— Пусть попробует. Я к нему прилипну, как репей к хвосту. Мне бы только узнать, где тот ключ, а там я сейчас же в город, в управление горного инженера и заявку прямо на вас, а Устин утрись кулаком.
— Меня не интересуют подробности. Прииск я покупаю у тебя и в твои дела с Устином Рогачёвым вникать не намерен. Желаю успеха. Люди и лошади у крыльца.
…Сысою повезло. Он быстро настиг Устина и, казалось, сумел войти в доверие. Но ночью Устин сбежал.
— Это чертов каторжник его подучил, — шептал тогда сквозь зубы Сысой. — Ну попадись ты мне — шкуру спущу…
Шесть дней колесил Сысой по тайге в поисках Устина. Увидит вдали дымок и к нему. Доберется — никого нет возле костра. Заметит на гребне горы человека — по обличию вроде Устин. Окружат гору Сысоевы люди, все тропки с неё перекроют, а заберутся на гребень — опять никого.
Измучил людей и сам измучился до того, что с коня валился. Когда вышли продукты, пришлось выбираться в село Притаежное, что раскинулось в сорока верстах от Рогачёва, и тут неожиданно отыскался Устин.
— Пять дней назад на двух лошадях в город проехал, — сказал Сысою знакомый лавочник.
Не дав отдохнуть людям, помчался Сысой в погоню.
— Какая нечистая понесла в город Устина? — терялся в догадках Сысой. — Заявку решил оформить? Да кто ж его, сиволапого, надоумил? Каторжник? Ну погоди у меня…
Все больше и больше росла у Сысоя злоба на ненавистного чёрноусого каторжника.
Приехав в город, Сысой прямо с вокзала отправился в управление окружного горного инженера. Тут его ждал удар.
— Устин Рогачёв? Вчера приходил.
— И сделал заявку? Разрешите её посмотреть.
— К сожалению, Сысой Пантелеймонович, она уже у господина окружного горного инженера.
«И тут опоздал. — Опустив голову, Сысой вышел из управления. — Днем бы раньше… Можно было умаслить, задержать заявку. Эх, неудача какая. И купчая лопнула, и задаток надо вертать, да ещё Аркадий Илларионыч поди кричать зачнёт. Эх, кабы они ещё не вернулись в город. Кабы их дела на прииске задержали».
Подходя к дому Ваницкого, Сысой задержался на широких гранитных ступенях подъезда. Повертел, зажмурившись, пальцами. Погадал. Вышло: не приехал. Ободрённый, открыл дверь с зеркальными стёклами, уверенно спросил у лакея:
— Господин Ваницкий ещё не приехали?
Лакей быстро оглядел запылённую поддёвку Сысоя, грязные сапоги и почтительно поклонился.
— Приехали-с. Как прикажете доложить?
Прислуга Ваницкого приучена относиться с почтением к посетителям в запылённой одежде. Сегодня утром пришёл мужичишка в продранных броднях, а хозяин принял его как лучшего гостя. Запёрся в кабинете и приказал: «Час буду занят. Кто бы ни спрашивал, ко мне не пускать». Сам управляющий банка ждал целых пятнадцать минут.
— Просят пройти, — сообщил, вернувшийся лакей. Но когда Сысой ступил на красную бархатную дорожку, лакей так же почтительно поклонившись спросил — Может, угодно пообчиститъся малость? Тогда покорно прошу вас направо.
Сысой оглядел свои запылённые сапоги и смутился совсем.
…Ваницкий принял гостя в библиотеке. Блестели стёкла книжных шкафов. Тускло отсвечивал красный сафьян глубоких удобных кресел. Порой мелодично позванивали хрустальные подвески бронзовых канделябров.
Аркадий Илларионович внимательно слушал длинный, сбивчивый рассказ. Не перебивал, не переспрашивал. Играл цепочкой и слушал.
Настроение у него превосходное. Утром купил у старшинки старательской вольницы две заявки: «Одна — чепуха, а вторая, кажется антик». В обед получил письмо от парижских друзей. Месье Пежен — финансист и промышленник — извинялся: дела, последние события на фронтах, задерживали его в Париже. Он не может приехать летом, как обещал. Если Аркадий Илларионович располагает временем, «то я буду рад приехать к Вам осенью», — заканчивал письмо месье Пежен.
Все хорошо. И только один Устин вызывал досаду. «А может быть, у Устина с Сысоем сговор? — думал Ваницкий. — Впрочем, вряд ли».
— Хватит, — оборвал он Сысоя. Позвонил в колокольчик лакею. — Принесите нам кофе и сыру. Купчая пока остается в силе. Задаток оставь себе за труды.
— Аркадий Илларионыч, да я… для вас…
— Перестань. — Подумал: «При малейшей возможности предашь меня, прохвост. Но пока ты мне нужен».
Симеон свернул с дороги и шёл тайгой, напрямик. Надо было успеть засветло хлеба набрать да вернуться на Безымянку. Ежели нет дома печёного хлеба, наказать матери, пускай испечёт к утру. «Эх ладно бы вышло. Мать за квашню, а я на сеновал, спать, мол, хочу, да задами к Арине. Ждёт ведь, поди. Уж сдобна она, а целуется… мёд. И пошто я её прошлый раз изобидел? Как ухожу, завсегда изобижу. Как-то не по-людски у меня с ней выходит. Два дня не вижу — тоскую, места себе найти не могу, и встречусь — милей её нету, а утресь пошто-то такая досада берёт, пришиб бы бабу».
Перелезая через поскотину, Симеон услышал далекий голос:
— Доченька… Доченька… Доченька…
— «Лушка корову ищет», — догадался он и почувствовал непонятное беспокойство. Поплевал на ладони, пригладил волосы, рубаху одернул.
— Доченька… Доченька…
В вечернем сумраке Лушкин голос звучал певуче, призывно. «Не по твоим зубам булочка», — сказала она тогда, в огороде. «Ишь гордячка какая. Арине бы Лушкину гордость — князь была бы баба, а то, как квашня, чуть што и на шею. По мне баба гордость должна иметь».
Неслышно, раздвигая кустарник, Симеон прокрался вперёд. Лушка стояла у ручья на поляне и, приложив ладони к губам, кричала:
— Доченька, Доченька…
Над горами полыхала заря. Волосы Лушки словно в огне. Симеон ахнул: «Эх хороша. Мне бы такую жену…». Он подкрался и схватил её сзади за плечи.
— Кто тут! — вырвалась Лушка. Не глядя ударила по лицу. Узнала Симеона. Прикрикнула:
— Ты смотреть-то смотри, а руки держи за спиной. Симеона ошеломил удар. Лушка показалась ещё красивее, ещё желаннее.
— А ежели люблю? Ежели жить без тебя не могу. Ночи думаю о тебе, — шептал он взволнованно, прерывисто и сам себе верил, что жить не может без Лушки, что все ночи думает только о ней. — Нет на земле девки, чтоб меня полонила. Нет и не будет. Выходи за меня. Я такую жену всю жисть искал.
Лушка отпрянула. Есть ли на свете девушка, чтоб не охнула, не приложила к груди ладони, услышав слова: «выходи за меня». А Симеон, видно, сохнет давно. У огорода тогда стоял весь вечер и хоть бы слово сказал. И после, бывало, перехватывала она его быстрый взгляд.
Опустила Лушка глаза, затеребила, замяла оборки на кофте,
— Я, Сёмша… Да как же, Сёмша… Господи! Когда сватов-то зашлёшь?
— Я? Дай только тятьке приехать, в тот же день. Непременно.
Снова Лушка отпрянула. Ойкнула и заговорила, с надрывом, как повязку с раны срывала.
— Не надо сватов… Не надо, Сёмша… Не будет сватов, — закрывала лицо растопыренной пятерней, будто слепило её. — Не будет, Сёмша, сватов.
— Да как же не будет, ежели я, Лушенька, жить без тебя не могу.
Шагнул вперёд, протянул руки.
— Брысь, — что есть мочи крикнула Лушка и ударила по рукам. Не отступила. Снова ударила и заговорила, свистяще, зло — А ведь врёшь ты все, Семка. Сватов — когда тятя приедет, а рукам нонче волю даешь. Все вы такие, только б облапить девку да на землю свалить, а потом отряхнетесь, как петухи, и кукарекать. Сволочи вы!
— Лушенька, што ты? Да я… Хошь перекрещусь.
Симеон крестился, шептал:
— Как перед богом… сваты в первый день как тятька приедет… Лушенька, истомился я. Как увидел нонче тебя… Как перед богом… Медленно переставляя ноги, Симеон продвигался вперёд, а Лушка отступала слабея. Повторяла все тише:
— Врёшь, Сёмша, врёшь… И богу врёшь… И сам себе, может, врёшь…
— Богом поклялся, Лушка. — Дотянулся до руки девушки и ожгло всего. Пальцы невольно сжались. Но тут Лушка рванулась в сторону и убежала.
У самого села она перевела дух и заплакала.
— Нет моей доли на свете. Не бывать моей свадьбе. Не бывать… Так и умру вековухой, ничейною девкой. А любить-то как хочется.
Поздно вечером Ваницкий отправился к окружному инженеру. Вошел в просторный кабинет с полукруглым венецианским окном. На письменном столе мореного дуба массивный чернильный прибор из зелёной яшмы. Цены нет прибору. Это подарок. На полу персидский ковёр — тоже подарок. Камин из Шотландии с чугунной решёткой карнвалисской работы и рядом — зеркальный шкаф с богемским хрусталём.
Среди этих вещей Аркадий Илларионович чувствовал себя словно дома. Но богемский хрусталь портил настроение. Его подарил не Аркадий Илларионович. Появился он в прошлом году во время тяжбы с анонимным акционерным золотопромышленным обществом «Сибирь». Эта тяжба, что бельмо на глазу для Ваницкого. Нежданно-негаданно анонимное общество перехватило из-под носа один из лучших отводов в тайге. Не может забыть этого Аркадий Илларионович.
Хозяин встретил Ваницкого как обычно, пошёл навстречу, раскинув руки.
— Аркадий Илларионович! Какими судьбами?
Но слишком поспешно встал. Слишком широко развёл руки. Это Ваницкому не понравилось. «Где-то ты напроказил», — подумал он.
— Рад вас видеть, Аркадий Илларионович. Чем обязан?
В кабинете пахло сигарным дымом. Аркадий Илларионович втянул в себя воздух.
«Гавана? Только один человек в городе курит такие сигары. Неужели опять он?» Усевшись в кресло, сказал:
— Возле вашего дома я встретил представителя анонимного золотопромышленного общества. Почему-то он очень смутился, увидев меня. Не знаете, почему?
— Откуда я могу знать, — ответил хозяин и сел. «Пронюхал…»
Заметив растерянность хозяина, Ваницкий сразу пошёл в атаку.
— Василий Арнольдович, какой-то ваш… инженер забрался на… мой рудник.
— Баянкуль?
— Вы в курсе дела? Тем лучше.
— Аркадий Илларионович, дорогой мой, но инженер вскрыл…
— Вскры-ыл?
— Увидел, простите, вопиющие факты. Вопреки всем законам горного дела квершлаги, восстающие и какие-то совершенно непонятные диагональные выработки, словно щупальцы тянутся к одному месту. Это может создать угрозу жизни рабочих. Я думал, вы ему будете благодарны, что он вскрыл… Простите, увидел такую… — не находя слов, горный инженер покрутил пальцами.
— Это всё?
— К сожалению, Аркадий Илларионович, только начало. На отчетных планах, что посылаются к нам в управление, эти выработки чертятся совсем иначе. Грамотно. А если вы ознакомитесь…
— Я и не собираюсь ничего отрицать. Мне так нужно.
— Но…
— Василий Арнольдович, я не спрашиваю вас, какими переулками вы ходите к вашей любовнице, а вас не должно интересовать, как я иду к золоту. Поймите, мне так нужно. Да, кстати, я принёс вам карточный долг. Помните, у ротмистра Горева… Вот-вот. — Аркадий Илларионович вынул из бумажника две пятисотенных, подумал, достал третью и протянул их хозяину. — Вы извините, что задержал.
— Что вы! Пожалуйста. — Хозяин небрежно бросил деньги в ящик стола.
— Так мне хотелось бы… Очень хотелось, Василий Арнольдович, чтоб впредь мальчишки не лезли в мои дела. Баянкуль не прииск, а рудник. И рудник большой. Не грех, если сам окружной горный инженер займётся им.
— Я думаю, тут вы правы.
— И разберётесь что к чему. У вас опыт, а не просто диплом. Я попрошу вас затребовать документы по Баянкулю к себе и вместе мы их хорошенько изучим.
— Но они у меня зарегистрированы в книге входящих.
— А это уже ваша оплошность. Вы и ищите выход.
«Как медведь ломит. Даже кости трещат. А впереди ещё рогачёвская заявка. Принесла же сегодня нелёгкая этого Выскубова…»
Отдышавшись, Василий Арнольдович позвонил в управление и наказал, чтоб все документы по руднику Баянкуль немедленно доставили к нему на квартиру. Потом повернулся к гостю. Ждал, что он как-то выразит своё удовлетворение, но Ваницкий принял это как должное и начал снова «ломить».
— Сегодня я купил у одного старателя две заявки и до сих пор жду оформления.
— Меня не было там, а нужна моя подпись.
— Накажите, пожалуйста, чтоб документы… касающиеся Ваницкого, вам присылали на подпись немедленно. И… наконец…
«Вот оно. Начинается», — заскучал Василий Арнольдович.
— Наконец, последнее маленькое дельце. К вам поступила заявка Устина Рогачёва?
— М-м-м…
— Разрешите напомнить. Это та самая заявка, о которой вы час назад, в этом самом кабинете вели беседу с представителем анонимного акционерного общества. Сколько вы от них получили?
— Что вы, Аркадий Илларионович!
— Сколько вы от них получили?
— Знаете, заявка очень неясная. Акционерное вещество возбудило протест. А вы знаете…
— Знаю: его акционеры члены императорской фамилии. Сколько вы от них получили? Не финтите, — и пристукнул по столу ладонью.
— Пятьсот.
— Вот вам ещё две тысячи и ищите пути, как сделать заявку моей.
«Медведь. Настоящий медведь, — тосковал Василий Арнольдович. — Да понимает ли он, что значит идти против акционерного общества? Там, говорят, великий князь Николай, великий князь Кирилл».
— Аркадий Илларионович, возможно, эта заявка вся с потрохами не стоит тысячи.
— Возможно. Но прииск будет открыт. Будет лавка. Часть золота от меня потечёт в эту лавку. Да не вам говорить, что значит чужой прииск под боком. — Засунув большие пальцы в карманы жилета, Ваницкий прошёл к окну, потом постоял у камина, перебрал на нём статуэтки саксонского фарфора. Повернулся к хозяину. — Ну, я жду. Что предложите?
Василий Арнольдович тоже поднялся.
— Ума не приложу, как поступить. Замариновать заявку могу, но анонимное общество этого и добивается. Они ближе к дворцу. С ними лучше не спорить. Аркадий Илларионович, если я… Я сегодня же выпишу заявку Рогачёву, а уж купить у него — дело простое. Никто знать не будет, что заявка Рогачёва оформлена.
— А как вы ответите анонимному обществу?
— Скажу: при разговоре забыл, что заявку выписал ещё утром. Ох, будет баня!
— Делайте так. А баня? Хотите я пришлю вам ящик чудесного французского коньяка. После баньки коньяк… Ну-с, извините за беспокойство. Передайте мой нижайший поклон супруге. И позвоните мне, пожалуйста, когда Рогачёв получит заявку.
— Непременно позвоню. Непременно. А все дела по Баянкулю возьму на себя. Это правильно. Рудник большой, и молодому инженеру он не по зубам. Чтоб во всём разобраться, нужен действительно опыт.
…На другой день Устин ходил по городскому базару.
В рыжих броднях, в залатанных портяных штанах, в холщовой рубахе, подпоясанной обрывком веревки, как и десятки других мужиков, толпившихся возле лавчонок с хомутами, вилами, дёгтем.
Базар жил своей жизнью. Ржали лошади у телег. Спорили мужики, заглушая визг поросят, разноголосо кричали приказчики и лоточники.
— Красавица, душенька, купи перстенек? Не надо? Ну ленту купи. Алую в косу, не будет износу. Женишок, поди, любит красное. Любит?
— Кому пирожков? Кому пирожков! С бараньими потрохами, с соловьиными языками, масло коровье, кушайте на здоровье.
Краснощекая кухарка — глаза как щелки, на пухлых локтях розоватые ямочки, — брезгливо покосилась на заплаты Устина и толкнула корзиной в бок:
— Посторонись, сиволапый.
И Устин посторонился. Всю жизнь он сторонился. Но, уступая дорогу сегодня, схватился за грудь. Там, под рубахой хрустели бумаги с двуглавым орлом на печатях — свидетельство на новый Богомдарованный прииск по ключу Безымянке, ещё куча разных бумаг, что надавали в управлении горного инженера, и пять рублей — всё, что осталось в наличии после оформления документов на владение прииском.
А вокруг, в рядах чего только нет. Оладьи кипят в масле, румяные, запашистые; груды требухи — горячей, ажно пар идёт; крендели сдобные с маком. Глотает слюну Устин — с самого утра во рту ни росинки — и старается не смотреть на снедь. Одно дело — денег мало осталось, другое — мирские готовили: грех. Но есть хочется. Завернул в чайную. Выбрал столик в углу. Снял котомку. Подозвал полового.
— Кипяточку бы мне.
— Мигом! Какую прикажете заварочку подать? Есть и кирпичный, есть и байховый. Самый наипервейший. Прямо из Кяхты, Сахарку прикажете аль медку?
Сопит Устин. Глаза в стену упёр.
— Кипяточку бы чайничек.
— Мигом. Значит, того, без заварки. Ситный подать али бубликов?
— Харчи-то у меня свои, Мне бы кипяточку…
— Одного-с? Мигом!
И верно, мигом принёс пузатый фарфоровый чайник. Из-под крышки пар валит.
— Две копейки с вас. Премного благодарен. А может, заварочки принести? Душистая, прямо из Кяхты. Не надо. Ну кушайте на здоровьице.
Достал Устин из котомки деревянную чашку, зачерствелый калач. Пьёт. В пот бросило, а в чайнике ещё много кипятку остается.
— Хитро устроено, — бормочет Устин. — Две копейки плати, а выпьешь на грош. Дерут с нашего брата. Хочь бы половину выпить. Все меньше убытка.
Отсырели от пота бумаги за пазухой. Устин их норовит подальше от тела отнять, а они как назло всё к телу да к телу.
— Слава те, господи, бумаги-то выправил. А теперича кого делать? Ишь, какую махину денег-то поистратил! А ежели не верну? Господи!
— Устин? Пра, Устин! Здорово-те будешь, — прямо над ухом раздался звонкий голос, и мужик, в такой же как у Устина холщовой рубахе, в броднях, стриженный под горшок, садится рядом. — Не узнаёшь, што ли?
— Однако видел где-то, а признать не могу.
— Прошлой зимой в извозе встречались на Пришвинском зимовье. Я тебя сразу признал. Земляк! Эй, половой, тащи-ка сюда свежего кипяточку, да заварки душистой, да медку поболе, да крендельков не скупись.
Мужик видно чуть-чуть под хмельком. Глаза сощурены, а лицо лоснится как масленый блин.
— Эх, Устин, счастье-то мне подвалило. Золото я нашёл.
— Ну?
— Пра. Как нашёл, обсказывать долго. Ключ совсем новый. Выправил, как надо, бумаги. Иду по городу и сам себе думаю: а кого дальше-то делать?
Понравился Устину мужик, и судьба у него такая же. И вопросы мучают те же. Подвинулся ближе и спросил полушёпотом:
— Право слово сказал, ну кого?
— Хрестьянину вроде золото несподручно. Ему бы землицы поболе, да коней поисправней десяток.
«Хватило бы и половины», — подумал Устин.
— Пчел колодок с полета,
«Десяток — и то за глаза. Эко гнёт, ненасытный».
А мужик наливает себе густейшего чаю — дух от него такой, что в голове мутится, схлебывает с блюдца и продолжает:
— И шасть — на пути знакомый мужик. То да сё, то да сё. Я ему свои думки, а он мне: «Не горюй. Хошь найду покупателя?». И нашёл. Отвалил мне денег. Сколь ты думаешь?
«По твоей роже видать не менее, как сотни две, а то две с половиной, — прикидывает Устин, а вслух говорит безразлично:
— Откуда мне знать.
— Пять сотенных.
Тут Устин подскочил.
— Ну уж врёшь.
— Как перед богом. Вот они, — и, порывшись за пазухой, вынимает целую кипу денег. Запестрело в глазах Устина. Всем телом подался к рукам мужика. А тот хохочет и прячет деньги обратно за пазуху.
— Вот те пасека, вот и коняки. Сёдни сбруи новые покупаю, бабе обновки.
— М-м-м… дела, — сопит Устин. Зависть, обида наполняют его душу. «Скажи ты, как повезло человеку…»
А мужик вдруг вскакивает с табуретки и машет рукой.
— Господин Бельков! Пожалте к нам, не побрезгуйте. Половой! Тащи-ка стаканчик, да чайник тащи. Этот вроде остыл малость — и Устину на ухо — это тот покупатель и есть. Он денег мне отвалил.
Подошел сухощавый старик. На носу золотое пенсне. Лицо сморщенное, как брюква дряблая. Сел напротив Устина. А у того перед глазами кони вороные стоят, пасека: у омшаника, под черемухой груды янтарных пахучих сот и над ними, тучами, его, Устиновы, пчёлы.
Как это получилось, Устин плохо помнит, но как-то он сумел намекнуть, что тоже нашёл золото и выправил бумаги с орлом. Намекнул и замер. Бельков в ответ ни полслова. Пьёт чай. «Аль не понял? Аль ему приисков боле не надо?»— и Устин снова пытает счастье:
— Я бы того… Продал бумаги не то…
Бельков молчит, смотрит на Устина белесыми стариковскими глазами, словно хочет сказать: «Ну чего ты вяжешься со своими бумагами».
— И… не дорого бы взял, — напирает Устин.
— Мне, собственно, приисков больше не надо. Я накупил столько, что дай бог освоить.
— Уважьте Устина, — просит счастливый мужик.
— Уважьте, — повторяет Устин, — Век буду бога за вас молить.
— Нет, нет. Мне приисков больше не надо. Впрочем, если недорого, пожалуй, возьму. Хочешь триста рублей?
— Триста? — сопит, досадует. — Прибавьте, господин хороший. Ему небось пятьсот, а мне всего триста.
— Ишь ты, хитрюга. А говорил — возьму недорого… Ну бог с тобой. Так и быть, ему пятьсот и тебе — пятьсот. По рукам?
Устин размахнулся, чтобы ударить по ладони Белькова, но рука так и повисла в воздухе. «Прибавил… Тут, одначе, ещё можно торг держать…» — опустил руку…
— Прииск шибко хороший.
И если б упёрся Бельков, Устин ударил бы до рукам, но старик помялся, поёжился, поругался и добавил полсотни.
И опять у Устина сомненье: «Видать по всему прииск дорого стоит?» Снова задержал руку.
— Маловато вроде.
— Шестьсот.
Тут Устина пот прошиб. Никогда, даже в самую жаркую погоду, ведя борозду или кося литовкой перестоялую траву, ой так не потел, Портянки в броднях и те взмокли.
— Прииск-то шибко хороший.
— Да ты что? Говорил — недорого, а сам — ломишь, — сердился Бельков. — Шестьсот пятьдесят, дураку, предлагаю, а он морду воротит. Да ты знаешь, что такое шестьсот пятьдесят?
— Шибко хороший прииск.
— Шестьсот пятьдесят и ни копейки тебе не прибавлю. Подохни со своими бумагами.
Перед глазами Устина плавали разноцветные круги, и лицо Белькова то растворялось в тумане, то вроде кривилось. Рядом кривилось лицо счастливого мужика, сейчас напряжённое и немного испуганное. Вспомнил Устин контору на прииске Ваницкого, сердитого управляющего и испуганного приказчика, принесшего в кабинет управителя его, Устиновы, деньги и золото… «Вон где я его видел…»— и откинувшись к стене, выдавил так, будто на него бревно навалили:
— Погодю продавать.
— Это как «погодю»! — взъярился Бельков. — Ну хочешь семьсот?
— Погодю, — и вгляделся в Белькова. «Никак тебя и самого подослали. Не иначе! Видать, прииск дороже стоит».
И денег жалко, ещё не полученных, и продешевить страх берёт.
— Погодю! — собрав котомку, вышел из чайной.
Долго толкался на базаре без цели. Приглядывался к ходкам: надо везти отводчика приисков в Рогачёво. Ходки хорошие, легкие, на железном ходу, дрожжины приятно пружинят под рукой, но цены на них несуразные. На упрёки лавочники только разводили руками: война. Сегодня сто, а завтра, глядишь, сто десять.
Устин перестал приценяться. Куда там, если в кармане всего, пять рублей. Но нужен ходок. Отводчик наотрез отказался ехать верхом.
И вдруг кто-то взял Устина под локоть, а возле самого уха прозвучал, стариковский вкрадчивый тенорок:
— Этот берите, Устин Силантьевич. Этот. Не ходок, а пушинка: сам катится. Для вас — семьдесят пять. Сбруйку? Пожалуйте.
И снова цена чуть не вдвое ниже базарной.
— Может зайдёте чайку откушать? Чай — добрейший, беспошлинный, — продолжал купец с окладистой бородой, с золотой цепочкой поверх суконного жилета. — О деньгах бросьте и говорить, Устин Силантьевич. Какие там деньги? Сынок мой, Сысой Пантелеймонович, сам к вам зайдет в Рогачёво и получит, когда будете при деньгах. Откуда я знаю вас? Кхе, кхе… Хороший купец настоящего покупателя за сто вёрст видит. Кхе, кхе… Возьмите ещё перинку пуховую. Господин отводчик любит, чтоб мягко было. Но и вы уж того… Не обходите впредь мою лавчонку. Товар вам понадобится — милости просим. Струмент для вашего прииска — мигом найду. В городе не будет, так Пантелеймон Назарыч для вас из-под земли достанет.
— Чудеса! Прямо как во сне, — удивлялся Устин, запрягая лошадей в новый тарантас.
…Аркадий Илларионович заканчивал инструктаж управляющих, специально вызванных в город с рудников и приисков.
Господа, я получил письмо из Парижа. Месье Пежен пишет, что он не сможет приехать летом и приедет к нам осенью. Но, поскольку я вызвал вас, давайте поговорим как принимать гостей. Вы понимаете, мне эти люди нужны. Дополнительные кредиты. Месье Пежен основной поставщик горного оборудования. Человек культурный, деловой. И, пожалуйста, при встрече без гнусавых сусальностей — хлебов с солью, — приветственных речей, делегаций. Никаких «потемкинских деревень». Кое-кто из вас мастер пускать пыль в глаза. В прошлую осень еду на прииск Гамзас с исправником. На зимовье нас встречает зимовщик в сатиновой рубахе, а зимовщица — в атласном голубом сарафане. На прииске ещё того хлеще — дорожки свежим песочком посыпаны и обсажены срубленными пихтами. Тьфу. За такие штучки головы с плеч посрываю.
Французы должны увидеть тайгу, прииски, поселки — такими, какие они есть. Трязь? Пусть будет грязь. Лужи в забоях? Пусть будут лужи. Рубахи рваные на рабочих? Пусть так и торчат голые плечи. Французы должны уяснить старую истину: Русь наша велика и обильна, — а порядку в ней нет. Идите. Вы, Казимир Адамович, останьтесь. А вы, Вольдемар Генрихович, зайдите минут через пятнадцать.
— Ну-с, как дела на Баянкуле?
— Водоотлив.
— О водоотливе, подъемах, опрокидах и стойках будете решать с инженером. Меня интересует, в каком положении выработки к триста четвертому блоку.
— ещё с месяц не будут закончены.
— Как дойдут, немедленно телеграфируйте, а выработки запечатайте так, чтоб крыса пролезть не могла. Но в день приезда французов в них должен стоять дым коромыслом. Направьте туда лучших забойщиков, пообещайте им что хотите, но работа должна кипеть. И чтоб никаких следов того, что выработки были запечатаны, что в них не велась работа. Пришлите мне, пожалуйста, управляющего с Зацепы.
— Вольдемар Генрихович, садитесь. Я предполагаю, что французы не удовлетворятся осмотром прииска и осмотром золота с золотомойной машины. Мне нужно, чтоб они уехали, убедившись в его богатстве. Поставьте себя на место французов и подумайте, что бы вы предприняли, чтоб гарантировать себя от обмана.
— М-м-м… Попросил бы взять пробы в забоях.
— Не попросил бы взять, а взял бы сам. Сам бы промыл. Старался все делать сам, не подпуская никого, устраняя любую возможность «подсолки» золотом пробы. А золото, вы знаете это, распределено в породах очень неравномерно… Случайно. могут оказаться бедные или даже совершенно пустые пробы. Мне бы очень хотелось избежать такого конфуза.
— Мне все понятно, Аркадий Илларионович. Разрешите идти?
— Идите, конечно, но учтите: французы не дураки и, вероятно, попросят в месте взятия пробы углубить забой. По крайней мере на поларшина.
— На поларшина? — Вольдемар Генрихович — задержался у двери и, задумавшись медленно повернулся к хозяину, «На поларшина ружье золотую «дробь» не вгонит в породу. Самое большее — вершка на два».
— Вы не поняли задачи, Вольдемар Генрихович? Имеете ко мне дополнительные вопросы?
— Нет. Все ясно.
— Тогда желаю успеха. Но… Если будет малейшая неясность, немедленно сообщите. Я пошлю вам помощника.
Перед обедом Аркадий Илларионович вызвал Сысоя. Начал без предисловий.
— Садись, Сысой Пантелеймонович. Кажется, ты прошлой осенью рассказывал мне забавную историю о старателе, открывшем новый золотоносный ключ где-то в районе села Рогачёва. Помнишь?
Растерялся Сысой, чуть было не запротестовал. Потом задумался.
— Возможно, не ты говорил? Кто-то другой? — Ваницкий не торопил. Говорил тихо, небрежно, так, между прочим. И взгляд у него безразличный. Это безразличие особенно тревожит Сысоя. — Наверно, не ты. Спросим другого…
Сысой решился:
— Что-то вроде припоминаю…
— А не кажется тебе странным, что пронесся слух об этом ключе и угас. Может быть, ты слышал что-нибудь новое?
— Вроде бы нет. Боле ничего не слыхал.
— Я тоже не слышал, а о каждой новой находке гудит вся тайга. У меня, Сысой Пантелеймонович, закрадывается подозрение: не открыл ли Устин прошлогодний ключ? Не похитил ли он находку у того прошлогоднего приискателя? Все может быть. Видишь? Тогда все меняется самым решительным образом: Устин не открыватель, а узурпатор. И никаких прав на прииск не имеет.
Подойдя к самой сути, Ваницкий выждал немного, дав время Сысою все обдумать, взвесить, и тихо спросил:
— Скажи, ты не смог бы сделать попытку найти прошлогоднего приискателя, открывшего ключ?
— Найти? — Такого предложения Сысой не ожидал. Засопел.
— Не спеши с ответом. Подумай. Я понимаю, что это трудно, но если приложить усердие, то можно найти. Я уверен.
«Да как же я найду, ежели и о ключе ничего не слыхал», — растерялся Сысой.
— Очень надо найти, — продолжал Ваницкий. — Найти и допытаться, как он обставил свою находку. Заявки он явно не делал. Вероятно, поставил заявочный столб, вырезал на нём дату открытия ножом. Иначе быть не могло. На прииске каждый мальчишка знает, что надо ставить заявочный столб. Но Устин, вероятно, уничтожил его…
Сысой-начал понимать, куда клонит Ваницкий и вставил:
— Я припоминаю, приискатель мне говорил, будто заложил потаенный знак.
— Вот! В этом вся соль. Если он заложил потаенный заявочный знак, а он должен был его заложить — приискатель знает порядки, — и если заложил его с умом, то Устин не мог его отыскать. Значит знак цел и сегодня. А дальше не очень сложно. Мои адвокаты сумеют восстановить приискателя в его законных правах, при условии, что он продаст прииск тебе, а ты — мне. Кстати, мне нужен будет смекалистый управляющий новым прииском. Так как, Сысой Пантелеймонович, сможешь найти того первого открывателя?
— Постараюсь, Аркадий Илларионович. Разобьюсь, а найду.
— Тебе придется поездить. Вот деньги, и торопись. Время не ждёт.
Разомлевшая от жары бескрайняя степь кажется безбрежным ласковым морем с зелёными островками берёз. На этих островках видны серые крыши домов с белыми трубами и скворечницы на шестах.
Устин сидит на облучке и подстегивает лошадей. За его спиной, в коробке нового тарантаса, дремотно качает головой тучный чиновник горного ведомства в расстёгнутом кителе. Рядом с ним тренога-штатив, желтый потертый ящик с буссолью, папка с золоченой надписью, саквояж..
«Чудеса, — рассуждает Устин сам с собой. — Раньше бывало копейку надо, так в ногах наваляешься, покуда выпросишь эту копейку. А тут на тебе — и ходок без денег, и сбруя, и прочее разное. Чудеса! Или взять, к примеру, этого барина, — покосился через плечо на отводчика, — я, конешно, на облучке, а он в коробе. Иначе нельзя: я мужик, а он барин. Но куда этот барин едет? Отводить прииск Устану? Выходит, на кого будет этот барин робить? На Устина! Так кто же теперь Устин, ежели на него барин будет робить? Хо-хо. Чудеса!»
И неведомая доселе гордость наполняет Устина. Чувствует он новое, необычное в окружающем мире. Мир-то, конечно, остался таким, каким был. Значит изменился Устин?
— Хо, хо… Чудеса!
Пылит дорога под копытами лошадей. Тучами вьются слепни.
Чиновник жмурит глаза и всматривается в широкую спину возницы. Несколько дней едут они по степи, а отводчик все не может привыкнуть, что перед ним на облучке тарантаса, в латаной холщовой рубахе, подстриженный под скобку, сидит сам владелец прииска. Пройдет несколько лет, и он, чем чёрт не шутит, — мильонщик. Золотые перстни на пальцах. От русой бородки запах французских духов. Сейчас он сидит на облучке, величает отводчика «ваша скородь» и таскает за ним саквояж, а тогда… Хорошо, если два пальца подаст.
Может и жить будет в Москве, Петрограде или Париже, а где-то далеко, в тайге, за сотни вёрст от ближайшего уездного городишки на него будут гнуть спину сотни рабочих. Столп отечества! Человек красит место или место делает человека?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Сысой несколько лет вел торговлю по селам. Какую, чем — не поймешь. Но вел. То скупит деготь, то воск. А сейчас приехал в Рогачёво. Зачём — неизвестно. Кузьма Иванович давно знает Сысоя — встречал в лавке Пантелеймона Назарыча. Угощая нежданного гостя, он беспокоился: «Зачем приехал сюда, сатана?», а вслух жаловался:
— Безверье, непочтение старших война плодит, Сысой Пантелеймоныч. Ой плодит. Намеднись с войны Кирюха в село воротился. Первый молельник был, ни одной службы не пропускал, а тут — приехал и носа не кажет. Я жду-пожду, нет Кирюхи. Наказал приказчику: намекни, мол, надо за здравие молебен служить. А он такое ответил, што и подумать соромно. Грехи тяжкие. А все от войны, от расейских.
Жалуется, а сам подливает Сысою медового пива и пристально, исподлобья разглядывает его лицо.
И верно, странное лицо у Сысоя. Широкое, круглое, пухлое. Толстые, красные губы, как у девчонки. По-девичьи румяные щёки. И один-единственный глаз, огромный и как бы чуть удивленный. Второй под бельмом.
Кержак как кержак. Но на румяном кержацком лице резко очерчены дуги насупленных черных бровей. И нос не кержачий, картошечкой, а тонкий, горбатый с трепещущими ноздрями, будто Сысой вечно принюхивается к чему-то, ищет что-то, выслеживает кого-то. Волосы, как и брови, чёрные, жесткие.
Хищный орлиный нос, чёрные брови и волосы достались Сысою от матери — ссыльной черкешенки. От неё же он унаследовал южную влюбчивость, сохранив, однако, кержацкую сметку и осторожность.
От себя добавил Сысой только бельмо на правый глаз.
«Сатана, истинный сатана, прости меня господи, — неприязненно думает о госте Кузьма Иванович. Но пряча мысли, старается улыбнуться. Кривит синие, тонкие губы, и морщинистое лицо его становится похожим на ссохшуюся кожаную рукавицу. — Зачем он приехал? Не проведал ли, што мои приказчики кожи скупать зачали? Нонче, покуда война, кожи для солдатских сапог в большом спросе. Ох, однако, подсадит он меня с кожами», — волнуется Кузьма Иванович, и спрашивает:
— Не женился ещё, Сысой Пантелеймоныч?
— А зачем?
— Кхе, кхе… Вам уж, поди, под тридцать? О наследнике думать пора.
— У меня дитев хватит. Почитай, каждая десятая девка в нашем краю моего на руках нянчит, — смеется Сысой, как филин ухает.
«Сатана, истинный сатана, — сокрушается Кузьма Иванович. — Слыхать, и бельмо-то получил из-за девок». И новый заход:
— Как там война-то, Сысой Пантелеймоныч, скоро ли кончится? Народ шибко устал. Сколь сирот осталось да вдов, сколь горя людского… А товары-то все дорожают. Скопил, к примеру, мужик на серпишко пять гривен, сунулся в лавку, а он уж семь с половиной. А копейка у мужика все та же, медная, потом облита. Уж очень мне мужика жалко. Так скоро ли война-то закончится?
— Сказывают, скоро должна.
— Неужто? — и встревожился: «С кожами-то как для солдатских сапог? Не нужны станут? А может просто пугает? Не иначе сам метит на кожи».
Кузьма Иванович собрался делать третий заход, но Сысой, пьяно качаясь, подошёл к окну. Распахнул створки.
— Кузьма Иваныч, чей это дом насупротив? Вроде бы нежилой?
— Скоро будет совсем нежилой. Сдурел Устин. Шляется бог весть где, а баба Христа ради лошадей вымаливает пары подымать. Батрака ещё нанял, пашеницу от ячменя, прости меня господи, отличить не может. На цыгана смахивает. Глаза так и зыркают. Так и зыркают, — все тише, раздумчивей говорит Кузьма Иванович. Выглянув за дверь, в окно, и убедившись, что никого поблизости нет, подсел опять к столу и начал шептать:
— А, однако, он не батрак, этот цыганистый-то. Я, Сысой Пантелеймоныч, так полагаю… Да вот сам посуди… Только на селе появился, лба ещё по-хорошему не крестил, а сел напротив моей избы и сидит, што-то пишет. Я, значит, тоже сижу у окна и глаз с него не спускаю. А он нет-нет да прямо к избе. Зашагает вдоль окон, и по походке, и по всему видно, не просто идёт, а меряет шагами. От угла до переруба, от переруба до крыльца. К чему бы это, Сысой Пантелеймоныч? Я ж, к примеру, чужих изб не мерю. И какое мне дело, где ты окно себе прорубил, как печку поставил. А он так ведь и сказал Лушке-то: «Разрешите, грит, изнутри избу осмотреть». Ну уж я тут приказчику… А приказчик ему. К чему это все, Сысой Пантелеймоныч? Как полагаешь?
— Постой, у чернявого нет ли над правой бровью родимого пятна?
— Есть, есть, Сысой Пантелеймоныч, с полушку, однако. Так ты его знашь, рази?
«Каторжник здесь», — обрадовался Сысой и сразу пьяно прикрыл глаза.
— Да кто его не знает, Кузьма Иваныч. — Первый разбойник и вор. Дом, говоришь, твой мерил. М-мда.
— Господи! Неужто задумал он што?
— А в семье Устина нет перемен, как этот… цыганистый появился?
— Да как же нет. Все пошло взад пятки. То Матрёна богом молила избавить их от покоса на Безымянке, а через несколько ден Сёмша — её старшой, ляпает: отдай нам твою половину покоса на Безымянке в аренду. Мало того, бумагу в волости выправил.
При слове о Безымянке лицо Сысоя на миг протрезвело.
«Э, — обрадовался Кузьма Иванович, — видать, ты сено приехал скупать».
Сысой опять, покачнулся.
— Спасибо, Кузьма Иваныч, пойду по ветерку прогуляюсь.
— Опять пошёл девок шшупать, нечистая сила, — прокряхтел Кузьма Иванович вслед Сысою. И вдруг спохватился — Господи, да кто же это думать-то мог, што чернявый — душегуб и разбойник. Нетто я б дал ему избу обмерить?
…Сысой, выйдя на крыльцо, никуда не пошёл, а сел на перила и начал насвистывать. Он ждал. Лушка знала, кого он ждёт. Сидя на корточках в амбарушке перед ларем, она нагребала из сусека муки и жалела, что сейница небольшая, а другого заделья в амбарушке не находилось.
«Меня караулит одноглазый идол…» Надеялась, что Сысой уйдет, а он все насвистывал и насвистывал. Наконец ему надоело ждать. Нехотя слез с перил. Вразвалку, засунув руки в карманы и сдвинув на затылок чёрный картуз, пошёл к амбарушке. Откинулись полы поддевки, засверкала рубаха белее снега. Сапоги скрипели при каждом шаге. Так же они скрипели и в ту ночь… Тогда Лушка, услышав стук, открыла дверь. Сонная забралась на свою лежанку, накрылась тулупом. А сапоги хруст, хруст рядом с лежанкой. Потом горячие руки Сысоя прикрыли ей рот.
— Лушка, люблю я тебя. Утресь женюсь.
У него всегда сапоги со скрипом. Франтоват Сысой. И Лушку научил франтить. Было время, когда скрип его сапог звучал для неё как праздничный благовест. Сейчас этот скрип пугал. Она заметалась по амбарушке. «Спрятаться негде. Все одно найдет. Тут будет хуже», — и, подхватив сейницу, вышла во двор. Сысой — навстречу. Во дворе никого. Лушка шла на Сысоя, глядя ему прямо в лицо. Он остановился, загораживая дорогу, раскинув руки. Лушка отмахнулась.
— Пусти.
— Ишь, как ты раздобрела в Рогачёве! В городе девчонкой была худущей, а тут… — Сысой оглядывал её внимательно, не спеша: загорелые ноги, крепкие бедра, сильные руки, вздернутый нос на припухлом лице. Золотистые волосы светились от солнца. — Хороша ты, Лушка. Слышь, как смеркнет, приходи к мельнице, поговорить с тобой надо, — и подмигнул. — Да чего ты молчишь?
Лушка ежилась под взглядом Сысоя и только повторяла:
— Пусти.
— Не пущу. Может я и ехал сюда за тем, чтоб тебя увидеть.
— Ври девчонкам, что у вас в прислугах живут. Жениться им обещай.
— Я б и на тебе женился, да ты с другими спуталась.
— Что? — Ярость заклокотала в Лушке, вырвалась криком — Да ты сам меня пьяную дружкам подсовывал. Ты! Уйди с глаз моих, не то зенки твои бесстыжие расцарапаю. Морду твою кипятком обварю.
Сысой хохотал. Знакомы угрозы девок. Накричатся, наплачутся, а потом виснут на шее: «Милый, желанный». Сысой ждал слез. Ведь любила же, сама говорила. Но Лушка продолжала кричать. Она напомнила Сысою и клятву жениться, и холостяцкие пирушки, где, под хохот Сысоя, её лапали все, кто держался ещё на ногах, а Лушка уже не держалась и не стыдилась расстегнутой кофты. Ничего не стыдилась: ведь рядом Сысой.
— Замолчи, — прохрипел Сысой. — Замолчи, говорю. А к мельнице все равно придешь, не то я тебя на всю деревню ославлю.
— Славь! — И сразу схлынула ярость. В душе спокойствие, и только одолевает желание досадить ему, так чтобы локти кусал. Отступила на шаг. В упор посмотрела в его глаза и повторила с ухмылкой — Славь. Кому славить-то будешь, ежели я с половиной села живу. Никому нет отказа — слюнявый, носатый, мне лишь бы сила была в мужике, да подарок хороший.
— Так я тебе головной платок…
— На вот, — поднесла к его глазам кукиш. — Тебя, одноглазого, за тыщу рублей целовать не стану, потому что ты не мужик, а только ершишься.
— Врёшь, стерва.
— Чего мне врать. Сама испытала и сравнить было с кем… тут на селе. Мне терять нечего, дорожка протоптана.
Сысой опешил, отступил. Лушка спокойно переложила сейницу на другое бедро и пошла, нарочито медленно, играя плечами, и тут увидела Тришку. Он стоял во дворе, у калитки. Смотрел на Лушку растерянно, с удивлением, бессмысленно отклячив губу. Он целую зиму глаз не спускал с Лушки. Смотрел на нее, как на ангела, а она… только бы подарок…
Увидев Тришку, Лушка наклонила голову и хотела бежать. «Все слышал. Завтра по всему селу раззвонит… Теперь и по воду не пройти». Отчаянно вскинула голову. Повернулась к Тришке всем корпусом, чтоб и его было видно, и Сысоя. Спросила спокойно, ласково, как могла: — Ко мне пришёл Тришка? Так рано ещё. С хозяйством надо управиться. Как стемнеет, так приходи. Слышал, поди, Сысой мне платок обещал, а мне не надо платков, наносили. Мне ленту надобно в косу. Да не простую, а атласную, в три пальца. Такая у моего хозяина в лавке есть. — Выпроваживая Тришку за ворота, похлопала его по спине. Видела, как перекосило Сысоя. Улыбнулась злорадно. Потом, боясь разреветься, кусая губы, поднялась на крыльцо и скрылась в чулане. Не слышал Сысой, как плакала Лушка, как била себя по лицу кулаками. Он все стоял посреди двора.
До позднего вечера Тришка мыкался возле дома Кузьмы Ивановича, все выглядывал Лушку да ощупывал ленту в кармане. Атласную, бордовую, шириной ровно в три пальца. Увидел, что Лушка тащит помои свиньям, а во дворе никого нет, приоткрыл калитку, воровато просунул голову и позвал:
— Лушенька, скоро ты? Лента во, — хлопнул себя по карману. — Аршин, да ещё и с четвертью.
Лушка остановилась, вскрикнула. Поставила ушат на землю и, пригнувшись, побежала к воротам.
— Да я тебя, косошеего… — С разбегу всем телом упёрлась в калитку.
Тришка еле успел убрать голову.
Напряженно шумит ночная тайга, полная непонятных тревожных звуков, шорохов, хрустов и стонов. Глухо гудит ветер в темных вершинах. И кажется Сысою, кто-то невидимый крадется за ним.
Сысой впервые в тайге один, без костра, без спутников, на незнакомой тропе. Темно — хоть глаз выколи. Пихтовая ветка коснулась лица. Отпрянул Сысой, замерло сердце.
— Кто тут! — выхватил нож и до боли в пальцах сжал рукоятку, а левую руку протянул вперёд для защиты. Нащупал ветку. — «Слава те господи. Да скоро ли Безымянна? Ребятишки говорили: «Ходи, дяденька, прямо. Никуды не сворачивая». Куда тут свернешь в колдобины.
Ухнул филин. Эхо повторило уханье. Казалось, люди хохочут с присвистом, с гиканьем, а устав хохотать, стонут. Протянув руки вперёд, точно слепой, шёл Сысой по тропе, спотыкался, падал, кривил губы от боли. Заяц вырвался из-под ног, хрустнул валежником. Сысой присел. Затаился. Но у земли ещё больше звуков. Ветер травой шелестит, какая-то птица стонет спросонья в кустах, раздаются тревожные вздохи, бульканье.
— Николай чудотворец, спаси грешную душу раба твоего, — шепчет Сысой и крадется вперёд.
Страшна ночная тайга непривычному человеку. Стоит она тёмной, непроглядной стеной и, кажется, неотступно следят за тобой чьи-то глаза. Как ни верти головой, неотрывно смотрят в затылок.
Впереди мелькнула красная точка. Костер! Еле приметный, но возле него люди, и Сысой обрадовался, заторопился. Крикнуть бы и услышать в ответ человеческий голое. Но кричать нельзя, и от этого чувство одиночества стало ещё сильнее, а окружающая темнота враждебней.
Перейдя в брод Безымянку, Сысой опустился на колени и пополз, стараясь не хрустнуть веткой, не зашуршать травой.
Маленький огонек впереди то вспыхивал, то пригасал, и светлое пространство вокруг него то расширялось, вырывая из мрака фигуры двух человек, сидевших возле костра, то, судорожно дрожа, уменьшалось до красноватого пятачка и контуры людей растворялись во мраке. Черноусого каторжника у костра не было, не было ни лопат, ни кайл, ни лотков — обычного инструмента старателей. Только ведерко висело над огнём.
«Ошибся дорогой?»
Но не было сил уйти обратно в тайгу, и Сысой ждал, затаившись между кочками, продрогший, измученный.
У костра белокурый парень с черным железным совочком в руках говорил:
— Вот крылья, Ксюша. — Лучше орлиных. Расступись, народ: Иван Рогачёв в Питер летит…
Парень встал и распластал руки, будто и вправду летел. Девушка дернула его за полу рубахи.
— Сядь, Ванюшка, не то как бы золото не рассыпал.
«Золото»! Сысой встрепенулся, напрягся, стараясь не пропустить ни единого слова.
Парень вырвал рубаху из рук девушки.
— Не сяду! Я петь нонче буду! — но все же сел. Осторожно поставил совочек возле огня и обнял девушку. — Эх, Ксюха, нашла ты сёдни жука, спрятала его в туесок, и тебе забава на несколько ден: пошто жук рогатый? А што он ест? Откуда он взялся? А меня жуком не удивишь. Мне, Ксюха, тоскливо в деревне.
Девушка отстранилась, с тревогой посмотрела на парня.
— Какой-то ты чудной стал, Ванюшка.
— Всегда я такой был. Только никто не знал. Будит тятька пахать, а мне вот до чего неохота. Вчерась пахал, сёдни пахать, завтра… А услыхал про Питер, и все во мне будто вскипело. Хоть бы день там пожить. Даже бежать собрался. И сбежал бы, ей-пра, а как узнал про золото, так сразу почуял: вот они, крылья. Вот он, Питер. — Снова обнял девушку. — Ксюха, я и тебя возьму в Питер…
Озорная удаль у парня в глазах.
Девушка подняла с земли ложку, помешала в ведерке. -
— Сыра ещё. Не упрела… Не такой ты был раньше, Ваньша. Совсем не такой.
— А лучше я стал али хуже?
— Не знаю. Видать и впрямь в тебе чего-то бурлит. Ишь, как картуз теперь набекрень стал носить. Вроде Михея.
— Це люб?
— Боюсь я чего-то… Непонятный ты стал. Непривычный. — Ксюша ласкала колечко. Ванюшка откинул с совка бересту и снова стал перебирать золотинки.
— А знашь, кто этот Иван Иванович? Каторжник! Во!
— Врёшь?
— Вот и не вру. Сам сказывал нонче. Скорей бы хоть тятька приехал.
— Ваньша, и срамник он к тому же. Намеднись зачал допытывать, как парни девок сватают и как свадьбы правят. Я закраснелась вся, а ему бесстыжему хоть бы што. Пишет и пишет, пишет и пишет.
— Каша, поди, упрела?
— Упрела, поди. Сёмша, Иван Иваныч! Идите к костру вечерять.
…Весь следующий день Сысой пролежал в кустах. Смотрел, как бродили по колено в воде Симеон и Иван Иванович, добывая из ключа пески, а Ксюша с Ванюшкой промывали их в лотках.
— Вот оно что, — дивился Сысой. — Даже шурфов не бьют. Верховое золото моют. На приисках говорят: дерн дери и золото загребай, а тут даже и дерн не надо драть. Вот это да!
Дождавшись ночи, Сысой подполз к облюбованному пеньку. Вздрагивая при каждом шорохе, вынул нож, вырезал меж корней дерновину. Расстелил пиджак, и ссыпая на него землю, выкопал яму. Уложил в неё бутылку с запиской и шесть пятаков. Закопал. Вложил дерновину обратно, а оставшуюся землю осторожно высыпал в ключ. Вернувшись к потаенному заявочному знаку и опустившись на колени, чиркнул спичкой.
— Чисто все сделано. И место приметное. — Оглянулся. — Вот он мой прииск! Месяц-другой и вернусь я сюда управляющим. На паре коней… С бубенцами.
На Безымянку Устин приехал под вечер. Увидел шедшего по поляне Ванюшку, крикнул:
— Поди-ка сюда. Распряги лошадей.
Пока Ванюшка возился с упряжью, отец стоял возле ходка и разглядывал сына: золотистый пушок на верхней губе, беспокойные глаза с блестками. Кровь в нем играет, буйная, рогачёвская.
— Ну, как золото моется?
— Ниче, тятя.
— Дурак. Вымахал с коломенскую версту, а ответить путем не можешь. Да этого «ниче» у меня полны закрома. — Однако ругаться больше не стал. Подумал: «Права Матрёна — женить парня надо».
Когда Ванюшка привязал лошадей на выстойку, отец показал ему на ходок:
— Садись. Мать чего-то несуразное мне сказывала про тебя и про Ксюху. Кончилась блажь-то?.
— Не кончилась, тятя. Крепчает. Позволь…
— Стой! — перебил сына Устин. — Все твои слова наперёд знаю. Краше Ксюхи на свете нет. Жить без неё не могу. Дурак!
Ванюшка втянул голову в плечи, ожидая затрещины, но отец сегодня добрый. Только погрозил кулаком и уселся в ходке поудобней.
— Ишь ты, пужливый. Как девка. Сиди, да сказку послушай. Мне ещё дед её сказывал. В одном дворе, да в разных загонах, росли телушка и бычок. Никого не видали из коровьего племени — только друг дружку. Настала пора, и телушка давай мычать. Бычок на забор кидается, все норовит к телушке пробраться. Кажется дуралею, на свете одна эта телушка, а без неё для него день будет ночью.
Пришло лето и пустил хозяин бычка с телушкой в деревенское стадо. Коров там разных — не счесть. Рогатые и комолые, пеструхи и чернявые, рыжие и бусенькие, как мыши. Телушка среди них неприметна. Трется возле бычка, а тот на неё не глядит и не слышит её, хоть телушка мычит пуще прежнего.
Пришла осень. Хозяева не нахвалятся на бычка: все коровы в стаде стельные ходят, только телушка, как была так и осталась телушкой. Понял?
— Ты к чему это, тятя?
— Неужто не понял? — рассердился Устин. — К тому, что не одна Ксюха в селе. И девок полно, ну… а солдаток, вдовух — того боле. Пока ты, Ваньша, выбрось из головы всякую дурь. Как с делами управлюсь, так поженю. Про Ксюху забудь. Ворот у неё нет, так задеру сарафан да самою вымажу дёгтем… — Веди к мужикам, — и, не дождавшись Ванюшки, пошёл на берег, где в кустах курился дымок.
Сотни раз ходил по этим местам Устин. Знал каждую кочку, каждый куст. Но сегодня казалось: трава зеленее, цветы на болоте ярче, нарядней. Звонче поет на камнях Безымянка. Так было в детстве, когда перед пасхальной заутреней мать умывала сопливого Уську, снимала с него привычную холщовую рубаху и надевала новую. Ситцевую, нарядную — по розовому полю голубые цветочки. Новая рубаха и пахла совсем по-особому. Уське казалось, что все смотрят на него, завидуют, дивятся тому, что Уська совсем другой стал. А Уська гладит на пузе рубаху и спрашивает мать: «Это моё?».
Взбудораженный забытыми ощущениями, Устин остановился, ещё раз оглядел Безымянку и, как тот Уська, удивленно не то спросил, не то утвердил:
— Это округ все моё?! Мое?!
Ощущение собственной значимости было так неожиданно и сильно, что Устин даже замедлил шаг.
Выйдя на берег, он поздоровался. Особо поклонился Ивану Ивановичу.
— Спасибо тебе. Святой ты души человек, хоть и на каторге был. Как научил меня, так я и сделал. На прииск бумаги выправил. Мой теперь прииск! А ну, покажите-ка золото.
Симеон быстро пошёл в тайгу. Устин не стал окликать его, понял: золото хранит в тайнике. «Молодец», — подумал он и, достав из-за пазухи бумагу, протянул Ивану Ивановичу.
— И на тебя бумагу выправил. Ох, и страху с ней натерпелся. Полицейский начальник и орал на меня, и кулаком по столу стучал. «Пшел, грит, вон и не вяжись туда, где тебя не касаемо». На другое утро опять я к нему. Пять дней кряду. Он кричит, а я все хожу. И выходил. Только начальник настрого упредил — последний раз, грит. На.
— Спасибо.
Иван Иванович развернул бумагу, прочел, что ему, ссыльному поселенцу, разрешается изменить место жительства на село Рогачёво и впредь не отлучаться из села ни под каким видом. Иначе…
Вернулся Симеон, молча расстелил на песке холстину, положил на неё узелочек с золотом. Устин схватил его крючковатыми пальцами и золотой дождь посыпался на холстину.
«Мое»!
Отдышавшись, спросил:
— Иван Иваныч, сколь заплатят за это на прииске?
— Рублей сто дадут.
— Сто? Я грезил, не меньше полтыщи… — Взглянул на Симеона. — Это и все?
— Работаем-то ден восемь… Куда ещё боле?
— Дурак. За ходок и сбрую я Пантелеймону Назарычу сто тридцать должен. Подесятинный сбор десять рублёв сорок копеек. За отвод тридцать восемь рублёв припаси, да ещё готовь отправлять отводчика в город. Сколь тебе останется? Одни долги. Как чичас-то промышляете?
Иван Иванович неторопливо ответил:
— Первые дни хорошо намывали, пока золото шло по руслу. А вчера и сегодня совсем отказало. Верховое золото кончилось. Надо добираться до главного: шурф проходить.
— А будет оно, это главное?
— Должно быть.
— А ежели не будет?
— Дядя Устин, может, поешь с дороги, — вмешалась Ксюша.
— Катись ты подальше со своим угощением. Лезет под руку, как дурная телушка. — Однако протянул руку и взял кружку с чаем. Так же молча протянул и другую руку. Ксюша торопливо вложила в неё ломоть хлеба, положила на холстину стебли колбы и соль. — А ежели не будет? — повторил Устин.
Он сидел на сером гранитном валуне. Огромный. Угловатый. Сам казался застывшей гранитной глыбой.
Серые тучи теснились на кумаче вечернего неба. Такими же серыми клубами теснились в Устиновой голове тревожные мысли.
«Вот оно, это моё. Камнем повисло на шее. Грезил — золото сразу повалит, а на вот тебе, мыли неделю, а намыли с овечий чих». Будет оно в шурфе али нет — бабушка надвое сказывает. — Скосил глаза на Ивана Ивановича. Подумал с неприязнью: «Ему хорошо. Не будет золота в шурфе, отряхнулся и дальше пошёл, а я такую махину долгов наторил. Хоть в петлю лезь, хоть в огне гори. Надо было не жадобить, и продать тогда прииск».
Кряхтел Устин. Жмурился. Давно простыл в кружке чай, а он все думал и думал.
«Продать?! А ежели под ногами богатство? Ежели другой обогатится на Безымянке?»
Кержаки не ходят с душой нараспашку. Задержав готовый сорваться вздох, Устин искоса оглядел Ванюшку, Симеона, Ивана Ивановича, хлопотавшую у костра Ксюшу, и бросил вполголоса:
— Хрестьянин должон пахать, а золото, видать, хрестьянину несподручно.
Ванюшка вскочил.
— Дык как же без золота? Тять, золото — это… — хотел сказать, что золото — это крылья, золото — это Питер, но отец оборвал его:
— Помолчи, сосунок. Сядь. — И повторил — Хрестьянину золото, видать, несподручно.
Ванюшка сел, стукнул кулаком по колену и закачался из стороны в сторону.
Устин посмотрел на старшего сына. Симеон молча, безучастно жевал серу. Златые горы были нужны, чтобы бросить к ногам Арины. А теперь зачем они? Почесав волосатую грудь, Симеон пробасил:
— Пахать так пахать. Мне все одно.
— Дурак! Все одно, — передразнил Устин. — А жрать-то небось захочешь? — И подумал: «А ещё сыновья…»
Ксюша вовсе не думала о золоте. Скорей бы сварилась каша, накормить мужиков да уснуть. Утром они ещё спят, а она уже на ногах. Завтрак готовит. Потом весь день на корточках у ключа промывает породу в лотке. Но в Безымянке рядом Ванюшка. Если б так было всегда, она согласна подниматься раньше всех и варить кашу. А мыть ли золото или пахать — работа как всякая другая.
Устину сделалось страшно: «Один как перст. Ванюшка теперича гоношится, а нищие станем, по старости меня загрызет. Соседи пальцами показывать станут: промышленник без чембар[8]…»
— Э-эх… Видно, грех хрестьянину путаться с золотом.
— Неужто продашь? — срывающимся голосом крикнул Ванюшка.
— Тебя не спрошусь. — Хотел сказать твердо, решительно, а голос перехватило. Обернулся к Ивану Ивановичу — В городу мне за прииск шестьсот с половиной давали.
— Теперь не дадут.
— Это пошто так?
— Каждого покупателя сомненье возьмёт: предлагали Устину деньги, не продал. Съездил домой, в город вернулся, сам прииск навязывает. Значит нет на прииске золота.
Иван Иванович сидел как всегда на корточках, свесив между колен большие сильные руки. Он изредка шевелил уставшими пальцами и говорил медленно, обдумывая каждое слово. Лицо у него доброе, умное, и Устин потянулся к нему всей душой. Только он может дать дельный совет.
— Так как же, Иван Иваныч? Неужто не продать прииск?
— Можно продать. Покупатель скажет: хорошо, Устин Силантьевич, я куплю у тебя прииск и заплачу шестьсот пятьдесят, но только раньше ты пробей мне шурфы, докажи, что золото есть. Не будет золота, шурфы за твой счет. Такой уж порядок.
— Да ежели в шурфах будет золото, нашто мне тогда и тыща. Греби золото сам.
Шумела на шиверах Безымянка, шелестели от ветра кусты тальника. «Хоть в петлю», — думал Устин и первый раз в жизни спросил напрямик:
— Ково же мне делать-то? Присоветуй ради Христа.
— Могу. Будет золото или нет — ручаться нельзя, но, по-моему, будет. Боишься один начинать? У меня есть скопленных шестьдесят рублей. Я отдам их на общее дело. У Михея немного есть. Он тоже даст. Нужно сколачивать небольшую артель. Артель. Понимаешь?
— Как не понять. На речах-то все запросто, — и прикинул в уме: «Видать, одна дорога осталась — золото до конца добывать, а артелью, конешно, вернее. Артель — не один». Но вслух продолжал — Хрестьянину золото несподручно.
— Одному тяжело, конечно, — согласился Иван Иванович, — но артелью — по силам. Артелью легче и шурф пробить. За все убытки ответит артель.
Эти дни Иван Иванович много рассказывал у костра об артелях. Ксюше нравилось слушать его. В артели работают сообща. Все равны. Никто не командует, не кричит. Хозяина нет: каждый сам себе хозяин.
Ксюше хочется крикнуть: «Согласись, дядя, согласись!» Но она молчит. Девке нельзя встревать в разговор мужиков.
А Ванюшка, при каждом слове Ивана Ивановича, повторял:
— Заправду артель. Заправду артель.
Долго доказывал Иван Иванович, что необходимо продолжать работу на прииске. Стемнело. Наконец Устин хлопнул себя по колену ладонью, и встал:
— Ладно. Уговорил. Но помни, ты — меня на это дело подбил, так ежели што не получится — твой и ответ. А Михея зови. Прииск-то знаешь как назвал? Богомдарованный. Дарованный богом.
В этот вечер Арина топила баню. Парилась тщательно, долго, как перед праздником. Прыскала на каменку настоем душистых трав на квасу: чтоб тело пахло тайгой и хлебом. После бани чай не пила, а собрав на стол, присела у окна. Ждала Симеона.
Прокричали первые петухи. Всплакнула Арина и, накинув платок, вышла во двор. Долго ходила вдоль забора — все надеялась, что придёт.
Скрипнула дверь в избе напротив. Арина замерла у забора. «Никак у Кирюхи безрукого гости были?»
Трое мужиков сошли с крыльца. На светлом фоне нарождающейся зари четко рисовались три солдатских фуражки.
— Прощевайте, сельчане, — послышался приглушённый голос Кирюхи. — Не забывайте стежку ко мне. В пятницу встретимся. Все обмозгуем.
Захлопнулась дверь. Трое перешли дорогу, свернули в проулок у Арининого огорода. Видно, не наговорившись в гостях, продолжали спорить между собой. Спорили шёпотом, но в ночной тишине до Арины долетали обрывки фраз.
— Верно Кирюха толмачит, хрестьянину неча терять, окромя цепей.
— На войну уходил, на дворе две коровенки стояли. Телушка. Два меринка да кобыла в обчественном табуне. А где они ноне? У Кузьмы, молельщика нашего. Баба по нужде задарма продала ему. Вымолил, с-сука, у бога моих коровенок.
— Ты того., бога не трожь. А узнает исправник…
— Может, донесешь?
— Я не доносчик, а дороги наши в разные стороны. Богоотступникам я не потатчик. Неладное вы замышляете.
В другое время такой разговор привел бы Арину в смятение, а сейчас она только припала к забору и смотрела, нет ли среди гостей Симеона.
— Нет. — Опустила руки. Не заметила, как шаль соскользнула на землю. Подошла к воротам. Прислушалась. Показалось, что напротив мелькнула какая-то тень. Хотела окликнуть. Сробела. Мужней бабе да крикнуть ночью мужицкое имя!
Так и вернулась в избу. Лампу зажигать не хотелось, но все же зажгла: пусть Сёмша знает, она его ждёт.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Каждое утро, едва начинает светать, Устин будит Ксюшу с Михеем и посылает их откачивать шурф: за ночь вода заливает его до краев.
— Как будет каша готова, шумни. А мы в лес пойдем крепь рубить.
«Пошто завсегда с Михеем?» — думает Ксюша, но боится спросить.
Пока воды в шурфе много — качать легче, и Михей справляется один.
«Чвак… чвак… чвак» — хлюпает в помпе поршень. Вода выплескивается в приемное корыто, журчит по нему и со звоном падает в канаву. Этот звук рвет рассветную тишину, будит чету желтобрюхих трясогузок. Они прилетают к шурфу и, тряся хвостиками, будто ещё не согрелись со сна, бегают по отвалу, щебечут о чём-то. Вроде удивляются, что здесь надо этим упорным людям?
Потом Ксюша встает рядом с Михеем. Рука об руку качают они тяжелый очуп.
«Чвак… чвак…» — хлюпает жёлтая жижа.
Совсем недавно здесь, на берегу Безымянки, недалеко от избушки стоял раскидистый кедр. Вокруг него притулились несколько пихт, а чуть поодаль — березка клонилась к ручью, купала в воде зелёные косы.
В покос под ветвями кедра Устин раскидывал табор: никакой дождь не мог промочить зеленый шатер. Здесь отбивали косы, а вечерами Ксюша разжигала костёр, и запах допревающей каши собирал к огню семью Рогачёвых.
Осенью на вершине кедра горланили суетливые чернонорые кедровки, оповещая тайгу: «Орех поспел, орех поспел». В его ветвях хлопотливая белка сложила гайно и звонко цокала зимними зорями.
Сколько помнит Ксюша, всегда стояли этот кедр, пихты, березка и, казалось, будут стоять вечно.
Но этой весной, в половодье, Безымянка взбурлила. Дрожа ветвями, упала в мутный поток березка. Со стоном попадали пихты. Только кедр удержался, но склонился к воде и засох.
Ксюша была в ту пору на Безымянке, видела, как падали в воду деревья, видела, как подхватывал их поток, тащил куда-то. Девушке было страшно тогда.
Ей и сейчас страшно. Далеко позади осталась привычная жизнь с пахотой, севом, прополкой, запахом сена и мычанием коров. Появились новые слова: шурф, тюрюк, вороток, бадья, помпа. Слова такие же незнакомые, пугающие, как и вся эта новая непонятная жизнь, похожая на взбурлившую Безымянку.
Холодно девушке. Неуютно и зябко.
Михей слышит прерывистое дыхание Ксюши. её коса скользит по его руке. Хочется заглянуть ей в глаза. Они у неё бездонные, и где-то там, глубоко-глубоко всегда светятся искорки.
Не может понять Михей, почему он робеет перед Ксюшей. Взять бы да обнять, как десятки раз обнимал других девок, а не поднимается рука.
Журчит по корыту вода. Все сильнее разгорается заря на востоке. Яркая, тревожная, ветровая заря. Ксюша поворачивается к Михею и говорит чуть слышно:
— Вчера дядя Устин загреб последнее зерно в закромах. А нового и не жди. Заросли поля и колосьев не видно. Третий шурф бьем. Ежели и этот пустой?
Слова далекие от мыслей Михея, но они делают девушку ближе, домашней. её тревога понятна Михею. Не будет золота — разорится семья. Сысой приезжал к Устину и увез последнее золото в уплату за ходок и сбрую, Михеевы деньги — за кайлы, и ещё не хватило.
— Не сумлевайтесь, Сысой Пантелеймоныч, — успокаивал Устин. — Не намою золота, лошадей продам.
Как одержимый Устин. Глаза провалились. Сохнет, как этот подмытый водой кедр.
— Будет золото. Куда оно делось, — говорит Михей,
Ксюша вздыхает:
— Лучше б я забросила тогда проклятую золотинку.
— Иван Иваныч говорит-, будет золото.
— А ты ему веришь? На словах у него все как есть правильно, а в думке, может, другое. Вот, к примеру, начнет он про разные страны сказывать, заслушаешься и про Безымянку забудешь. По морю корабли плывут. Люди говорят не по-нашему. И я будто с ними плыву. То вдруг песок округ и какие-то чёрные люди ходят, неведомых зверей добываю. Аж страшно становится. А когда он про новую жизнь начинает сказывать — про то, как люди жить будут, — завидки берут. По его получается, будто в селе ни богатых, ни бедных не станет, а хлеба такие — до колоса рукой не достать. Врет ведь, поди? Ежели, к примеру, заправду жили люди с кожей как уголь, то о них бы наши мужики непременно знали. А ведь не знает никто. И ведьм видали, и леших видали, а черных людей никто не видал.
— Я видал.
— Где?
— На войне. Откуда-то приезжали к нашему офицеру.
— Да ну-у… Чёрные?
— Как сажа. А глаза — белые.
— Неужто и остальное все правда? А за што он на каторге был? А? За хорошие дела на каторгу не пошлют.
Качается очуп. Плещет вода. Михей не отвечает.
— Знаешь, Михей, он шибко любит, когда ты на гармошке играешь. Сидит, слушает. Слова проронить никому не даст.
— А ты любишь, когда я играю?
— Люблю. Особенно эту, протяжную. Слушаю, а сама поля вижу. Желтые-желтые. Туча над ними висит, а среди хлебов берёзы стоят. И так им одним сиротливо.
— Скажи только слово — всю жизнь буду играть для тебя, — шепчет Михей.
— Не надо про это… Да ты качай. Мне одной не справиться. Очуп тяжелый, — хитрит Ксюша, а потом говорит с укоризной — Вот ты опять за своё. А мне так хорошо было с тобой. Просто. Сказывала все, што на сердце легло. Раньше я с Ванюшкой так говорила, а теперь только с тобой… Я бы тебе ещё много сёдни сказала, а теперь не могу.
— Давай сызнова о золоте говорить.
— И о золоте не могу. Только подумаю про него — словно морозом опалит. Третий шурф добиваем, его все нет. А ежели и не будет?
Солнце медленно выпивает росу. Иван Иванович с Михеем кайлят валунистую породу и кидают в деревянную бадейку. Устин с Симеоном вытаскивают её из шурфа. Вытряхивают в отвал. Ксюша с Ванюшкой качают очуп помпы.
— Иван Иваныч, ничего там не видно в шурфе-то? — в который раз спрашивает Устин.
— Нет. Из последней бадьи породу пробовал?
— Мыл.
— Нет золота?
— Нет!
Кончается день. Золота нет. Устина охватывает отчаяние. Под руку подвернулась Ксюша. Она обеими pуками поправила на голове белый платок — по всему видно собралась на село.
— Куда?
— Тетка Матрёна наказывала…
— Здесь ночевать будешь! Здесь! Завтра чуть свет на работу.
— Но тётка Матрёна…
— Перечить? Мне? — схватил с земли гибкий лозовый прут. Размахнулся.
Ой! — жгучая боль пронизала тело девушки. Ксюша выгнулась и присела, закрыв руками лицо. «Ж-ж-ж-ить», опять пропел прут.
У Ванюшки лицо скривилось, как от боли. «Лучше б меня…» Симеон угрюмо смотрел в землю. Перечить отцу нельзя!
Ксюша зажмурилась, ожидая второго удара, но услышала возле себя глухое порывистое. дыхание и открыла глаза.
Иван Иванович схватил руку Устина и пытался вырвать прут.
— Очумел? Пусти! Не суйся промежду домашними, — хрипел Устин. Тряхнув плечом, он легко отшвырнул Ивана Ивановича, размахнулся вновь и покачнулся от удара в лицо. Взревел:
— Ты на кого руку поднял, сморчок? К-каторжник. Убью! — он пригнул голову и, широко ставя ноги, медленно двинулся на Ивана Ивановича. Тот стоял немного растерянный, с опущенными руками. На щеке птицей бился, дрожал маленький мускул.
Дядя! Не надо! — рванулась вперёд Ксюша. Но Иван Иванович схватил её за плечи и удержал. Поставил рядом с собой.
— Убью… В муку изотру, — хрипел Устин.
— Изотрет. Ей-ей, изотрет, — возбужденно шептал Симеон.
И тут Иван Иванович не увидел, а почувствовал, что рядом с ним и Ксюшей встал Михей.
— Ваньша! Сёмша! Ко мне! — крикнул Устин.
Но Симеон. куда-то исчез, а Ванюшка просил:
— Тятька, не надо…
Плечом к плечу стояли Михей и Иван Иванович, а рядом с ними перепуганная Ксюша. Стояли не отступая. Устин ещё ниже пригнул голову и прохрипел:
— Отдайте девку. Лучше добром отдайте.
— Ударь меня раз, и будем квиты, — Иван Иванович шатнул навстречу, — но Ксюшу не тронь. Не то…
— Да ты грозить? Вон с моего прииска. Вон! И Михей вон! И Ксюха — вон! Чтоб к утру вашим духом не пахло.
Аркадий Илларионович расхаживал по кабинету и, похохатывая, слушал рассказ Сысоя.
— Полз как индеец?
— В точности индеец, Аркадий Илларионович. Ночь, темнота, я, значит, ползу между кочек на брюхе. Вода под руками холодная хлюпает.
— А филин как ухнет…
— И сейчас вспоминать страшно. Да что там филин. Возле работ всю ночь напролет каторжник ходил с дубинкой. Только травой зашуршу, он ревет: «Кто там!». Дух затаю и лежу. Отвернется, я снова за нож.
— Стой! А при чем тут нож? — насторожился Ваницкий.
— Так я ж… Сысой замялся. Смущенно сказал: — Боялся я очень, всю ноченьку нож в руке продержал.
— Так, так. — Ваницкий успокоился. «Понятлив Сысой. Молодец». И спросил: — А зачем ты, вообще, ползал на Безымянке?
И снова нашелся Сысой.
— Как зачем? Надо же было узнать, какой это прииск, как моют, какое там золото. Богатое золото, Аркадий Илларионович. Очень богатое. Я так полагаю, у хорошего хозяина будут пудовые съемки.
Чувствовалось, что Сысой не преувеличивает, и Ваницкий совсем развеселился.
— А где сейчас твой приискатель?
— У меня отсыпается. Ох и умен. В потаенный знак положил записку: «Прииск заявлен на имя господина Ваницкого А. И.»
«Перестарался, братец…»— подосадовал Аркадий
Илларионович и спросил:
— Местечко для дома управляющего выбрал на Безымянке?
— Выбрал. Ох веселое место! Поляна — большущая, солнце всё время светит. Только трудно было приискателя того сыскать. И вся наша беда, Аркадий Илларионыч, от этого проклятого каторжника. Устин бы не догадался с заявкой.
— Возможно, но не гнать его было нельзя. И тебе, господин будущий управляющий прииском, надо будет знать — почему. Каторжник, как ты его называешь, грамотный мужик, нужный на прииске. Если разобраться, он молодец: не допустил, чтоб пьяный офицерик, у которого собственные пальцы от хмеля двоились, стрелял в человека. В душе я благодарен ему за вмешательство, но как хозяин не могу допустить, чтобы рабочий безнаказанно встал против моей воли.
И ещё крепко учти, господин будущий управляющий прииском, мой служащий не может шататься пьяным на улице. Не может ввязываться в кабацкие драки. Выгоню с первого раза.
Ваницкий удобно расположился в кресле и продолжал поучать Сысоя:
— И ещё одно намотай на ус. Долг гражданина и абсолютная честность, как её понимают простые люди, часто несовместимы. Есть высшая честность и долг перед делом. Возможно, тебе жаль Устина. По-человечески. Но как промышленник ты не мог поступить иначе. Страна воюет. Стране нужно золото. Устин— мужик — и не сможет дать столько золота, сколько надо стране. Понимаешь?
Аркадий Илларионович вызвал лакея и приказал:
— Позвать адвоката.
Адвокат — сухонький старичок с седой бородкой клинышком, в пенсне на чёрном шнурке, тот самый, что торговал у Устина прииск в чайной, — неслышно проскользнул в кабинет и замер у дверей.
— Изволили звать?
— Звал. Сысой Пантелеймоныч разыскал приискателя, открывшего прошлой осенью золото в Безымянке. Потаенный знак заложен на моё имя. Опротестуйте заявку Устина Рогачёва в судебном порядке. Сколько вам понадобится времени на выполнение всех формальностей?
После ссоры с Устином Иван Иванович надел стеганую тужурку и ушел в тайгу. Ходил между темными, притихшими пихтами и думал: «Что делать? Просить полицейское управление о переводе в другую волость? Почему? — спросит начальник управления. — С хозяином характером не сошлись? На родине не сошелся характером с государственной властью. В тюрьме не сходился характером с надзирателями. На прииске не понравилось поведение господина Ваницкого? Нет-с и нет-c! Значит, жить в Рогачёве? Но как? Идти в батраки? Так я же ни пахать, ни косить. Мечтал об артели. Создали бы артельный поселок, школу, кооперативную лавку, клуб. И вот дурость Устина все разрушила. Чем отличается самодурство Устина от самодурства Ваницкого или тюремного надзирателя?..»
Глухо, надсадно ухала выпь. Иван Иванович все ходил, все думал.
«Нет, я должен остаться здесь, в Рогачёве. Ради артели, ради моих тетрадей. Надо дорисовать орнаменты на доме Кузьмы. Изучить быт кержаков. Пройдет год, два, три, в Петрограде выйдет книга Ивана Ивановича Многорекова «Говоры, быт и культура кержаков Притаеженской волости». Я буду знать: прожил жизнь не даром. А какой здесь чудесный говор, какие красивые песни, какие обряды!»
Вспомнилась далекая деревушка в Курской губернии. Подслеповатые курные избы. Одна из них — школа. Такая же покосившаяся, крытая соломой, всего в два окна.
Окончив учительскую семинарию, он приехал сюда учить ребятишек и сразу столкнулся с беспросветной темнотой. В соседях не могла разрешиться от бремени молодая женщина. Знахарка сбрызнула её с уголька «святою» водой. Не помогло. Раздавила в балакире трёх пауков, порвала в углу паутину, настояла все это на воде и поила роженицу. «Испей, касатушка, порванной паутинки, испей раздавленных пауков и тенеты падут. Выйдет плод». Но роженица кричала. Отворили в церкви царские врата — и это не помогло. Тогда положили её животом на порог…
— Запрягите лошадь, съездите в соседнее село за фельдшером, — уговаривал Иван Иванович мужа.
— Ни к чему все это, мил человек. Ежели бог не поможет, то разве человеку под силу?
Умерла красивая молодуха.
Ел Иван Иванович хлеб из мякины, ел хлеб с лебедой и твердо усвоил истину: «Не то беда, что во ржи лебеда, нет хуже беды, как ни ржи, ни лебеды».
Ежедневно видел перед собой двадцать пять ребятишек в продранной одежонке. Каждое утро, после молитвы, они стояли и пели «Боже, царя храни». И сам с ними пел.
Вечером, засветив керосиновую лампу, садился за стол, раскрывал книги. В них совсем иной мир. «Город солнца», где правит «сословие мудрых», где нет богатства, делающего людей хитрыми, коварными. Фаланги Фурье, где каждый работает в меру своих сил и способностей, где процветает разум и общее благоденствие. У Чернышевского читал про мастерскую Веры Павловны, а потом выходил на улицу и видел покосившиеся избушки, деревянную соху и слышал пьяные песни.
«Только община, только артель положат конец этому беспросветью», — думал Иван Иванович.
И он ходил из дома в дом, уговаривал крестьян объединиться в фалангу.
— Оно бы, может, и ничего, — отвечали ему, — земли-то опять же — курица перескочит.
Добродушный помещик с седыми бакенбардами на обвислых щеках слушал его, поддакивал. Соглашался, что мир устроен несправедливо, и многое надо бы изменить.
— Какое у вас доброе сердце, молодой человек. Как приятно беседовать с вами. Как-то становишься чище, и на душе разливается сладость. Заходите почаще.
Уверившись, что старик разделяет его мысли, Иван Иванович завел с ним разговор о том, что неплохо бы поделиться землицей с крестьянами.
— Что? Да вы плут, молодой человек, мошенник! Благодарите бога, что я не доносчик, а то бы…
1905 год. Крестьяне, вооруженные косами, вилами, кольями громили барскую усадьбу, а Иван Иванович стоял на крыльце и уговаривал разойтись, не чинить насилия.
Тюрьма. Суд.
— Он, он подстрекатель. Он главный зачинщик, — тряс на суде пальцем старый помещик.
«За подстрекательство к грабежу и убийству, — читал председатель суда, — приговаривается к лишению всех прав состояния и каторжным работам на срок восемь лет».
«Где же и как искать справедливость?» — думал Иван Иванович.
Ухала. выпь. Михей сидел у костра. Представлял извилистую просёлочную дорогу между хребтами. По дороге идёт Ксюша. В руке узелок. За плечами отцовское шомпольное ружье. Она идёт, куда не знает сама. Не знает, где найдет приют и работу.
Михей догоняет Ксюшу.
— Пойдем вместе, Ксюша. Вместе идти веселей.
— Пойдем.
И вспомнил, как Ксюша говорила ему: «Ты хороший, Михей…». Хмельная радость наполнила сердце.
Они пойдут рядом. Рука об руку. Всю жизнь. Михею хотелось, чтоб завтра наступило скорее.
— Черт с ними, с деньгами, с артелью.
Ванюшка тоже не спал. Он лежал в избушке на нарах и слышал, как заливисто храпел Симеон и беспокойно кряхтел отец.
— Тять… а тять…
— Кого тебе?
Ты и заправду их завтра погонишь? — не получив ответа, добавил — Ксюшу-то как же? Ксюшу не надо бы. Тять!
Опять за своё?
— Ни, тять. Про женитьбу брошу и думать, только ты её ке гони. Как же без Ксюши-то? Нельзя, чать, без Ксюши…
«Балда, — думал Устин. — Ксюху как раз просто выгнать: показал на дверь и конец. А Ивану Иванычу отдай шестьдесят рублей долга! Михею без малого тридцать! Где их возьмешь? А гнать надо. Слово — не воробей, вылетит, не поймаешь… А как отыскать золото без Ивана Иваныча?»
Снова кряхтел Устин. Снова ворочался с боку на бок, холодея от стыда: хотя слово не воробей, а ловить его все же придется. Нужда заставляет.
«Из-за Ксюхи, — подлянки, все получилось. Из-за нее. Слушаться перестала. Ванюшку окрутила, ведьма чернявая…»
И что было сил ударил сына под бок.
— Тятя! За што? — простонал Ванюшка, скорчившись от боли.
— За старое, за новое, за три года наперёд. Штоб ума не терял, — и схватился за голову. — Стыд-то какой, срам-то какой! Крикнул «вон», а выгнать-то не могу!
Едва дождавшись рассвета, Устин вышел из избушки к костру, потянулся до хруста в сустава зевнул, будто только проснулся и не может прогнать дремоту. Огляделся.
— Хороша будет ноне погодка-то. Ой, хороша. Михей, ты чего у огня кости греешь? Иди-ка с Сёмшей откачивать шурф. Слыхал, кого я сказал?
— А Ксюша?
— Што Ксюша? Што? — и сразу Понял: неспроста играл Михей на гармошке у них под окнами. — Иди, иди. Для Ксюхи сёдни особая работа. — Увидел шагавшего из тайги Ивана Ивановича и опять потянулся. — Хороша будет ноне погодка, Иван Иваныч. А ты пошто рано поднялся? Пошли крепь готовить.
— Как крепь готовить? Ты ж меня выгнал?
— Кстись. Вскипел вечор малость, а гнать тебя и в думках не было.
Иван Иванович задумался: «Возможно, правда вскипел, а теперь ему стыдно. Нам, русским, это свойственно. Нашумишь, накричишь, кажется голову оторвать готов, а прошумишь и первый себя осудишь».
— Ну давай руку. Хороший ты мужик. Другой бы ошибку свою не признал.
Похвала совсем придавила Устина, но руку он протянул.
— Што, мир?
— Мир. Постой, а с Михеем как?
— Как, как! Робить идёт Михей, как завсегда.
— А Ксюша?
— Но вот што, Иван Иваныч, молю: не встревай опять промеж нами. Не доводи до греха.
Иван Иванович выдернул руку и, войдя в избушку, стал молча собирать свои вещи. За ним пошёл и Михей. Устин следом:
— Што вы? В уме? Неужто из-за всякой малости дружбу терять? — сказал примирительно — И Ксюху не было в думках гнать. Просто другое ей дело сыскал, по домашности, а теперича и сам вижу — не обойтись нам без Ксюхи. Пусть идёт помпу качать.
В душе поднималась злоба, ненависть: «Даже над Ксюхой не властен?! Ну, погоди! Только б за золото ухватиться, а там я припомню. А Ксюхе неча на Вань-шу пялить глаза», — и решил рубить дерево сразу.
Михей, выдь-ка со мной из избушки. Сказать тебе надобно.
— Говори здесь.
— Дело такое, надо бы с глазу на глаз, — и добавил шёпотом — Про Ксюху хочу говорить.
— Про Ксюху? — Михей бросил мешок на нары, вышел из избушки. Остановился возле костра. Устин спросил полушёпотом, осмотревшись вокруг:
— Ты никак на Ксюху заглядываешься?
— А тебе што? — вспыхнул Михей. — Ежели только за этим звал, то мне с гобой говорить не о чем!
— Постой. Не прыгай. Может, ещё спасибо мне скажешь. Я к тому, ежели думку имешь жениться, так шли сватов. Сватай, тебе говорю. Я согласный. На той неделе и свадьбу сыграм. Только сам понимать, приданого нет.
Михей помолчал.
— Не в приданом дело, Устин Силантич. Только не пойдёт она за меня.
— Да кто ж девку про это спрашивает? Девки — они завсегда кобенятся, а приберешь к рукам, на шею вешаться будут. Так засылай сватов. Вишь, как я с Ксюхой решил, а вы с Иван Иванычем дурное што подумали.
В Рогачёве три «клуба». Первый — вся река Выдриха в пределах села. Утром и вечером здесь собирались бабы с коромыслами на плечах, днём велись постирушки. Здесь шёл обмен новостями, то шумливый, с хохотом и солеными прибаутками, то шепотком, с оглядкой по сторонам, с губ на ухо. И вдруг замирал шепот и смех, умолкали всплески вальков, все собирались в одну разноцветную кучу.
— Тетка Авдотья грит: войне замиренье.
— Господи!..
Крестились бабы.
А тётка Авдотья, запыхавшись, прикладывала руки к груди повторяла и повторяла:
— Замирение, бабоньки. Кум Евстрат чичас вернулся из городу, там судачат, скоро замирение выйдет. Точно не ведомо, может ден через шесть, может, не дай господи, через месяц, а выйдет. Потому как…
Снова крестились бабы. У которой сын на войте? у которой муж или брат.
— Ежели малость поране, и мой был бы жив. И по-што она жисть-то такая…
Второй «клуб» — завалинка возле лавки Кузьмы Ивановича. Он действовал вечерами. Здесь собирались одни мужики, небольшими группами, ненадолго. Здесь разговоры степенные, неторопливые, с недомолвками.
— К топорам-то и приступу нет, а пашеничка… Да ещё как её уберешь. Понимай: тяжёлая стала жизнь.
Второй поддерживает:
— И впереди без просвета. Лошадей на войну позабрали и парней дюжих туда же, в солдаты. Как убирать-то?
— Жмает, аж пар валит, — соглашается третий. — Сил нет терпеть. Надо где-то просвет искать. А где он, просвет?
— Табашники… — Общие недобрые взгляды в сторону расейского края. — От немцев бежали, а разобраться…
— Угу.
Кто-нибудь вздохнет:
— Да скоро ль войне-то конец!
— Да сказывал кум Евстрат…
— А ты и веришь. Сколь раз о замирении вести привозили…
Мужиков разбирает сомнение, но спорить нельзя. Каждый живёт надеждой на замирение. Прошлый раз Епишка сболтнул: «Слухайте баб. Война теперь до морковкиных заговений», так спустя неделю его чуть в колья не взяли. «Ты, нечистый бес, накаркал, не быть замирению».
Третий «клуб» — молодежный. Он возле мельницы, на поляне. Там собираются только по праздникам, да иногда в потемках пройдут, прикрывшись полой девка с парнем. Здесь свои интересы. Разговоры особые, с переглядкой, с хихиканьем, взвизгами, с кивками в сторону гостеприимных кустов.
Бывает, и в неурочное время собирается молодежь, без хиханек и хаханек. «Последний нонешний денечек гуляю с вами я друзья», — запоют парни, а девки не стыдясь утирают слезы. Потом до утра по кустам щепоток.
В Рогачёве нравы не очень строги. Путается девка с парнями — и пусть. Замуж её никто не возьмёт, разве вдовец для сарыни, но и попрекать особо не станут. Дело житейское, лишь бы не путалась с женатыми мужиками, не разбинала семью. А с парнями балуй сколько душе угодно. Иначе нельзя: парни к замужним бабам начнут приставать.
— …Га-а! Лушка-то… — рассказывал Тришка парням, — только, грит, ленту…
— Ври…
— Не хочешь не верь, мне больше достанется.
— Лушка? — переспросил подошедший к парням Симеон, Уколола обида. — «Ишь, стерва, с конопатым сколь хошь, а от меня морду воротит», и сказал с усмешкой. — Да што вы, ребята, кто с ней не спал…
Парни стояли хмурые. Каждый подозревал в соседе счастливчика и чувствовал себя обворованным: «Меня-то обошла».
— Дегтярить Лушку!
Собрались девки и парни у мельницы, хоровод завели, самые голосистые песни пели, а в кустах припасли лагунок с дёгтем и мазилками. Пели и все на горку оглядывались — Лушку ждали.
У Лушки не песни, не хоровод на уме.
Не пришла.
Арина одной из первых в селе узнала про Лушку. Когда соседка сказала, она виду не подала, а в избе дала волю слезам. Вот она, Лушка, какая. Вот пошто Сёмша неласковый стал. Наплакавшись, схватила коромысло и в неурочное время на речку к стирающим бабам подалась. Почерпнув бадейки, поставила их на мостки и сказала будто бы между прочим:
— Лушка-то, Кузьмова батрачка, шибко охоча до мужиков. Особливо до женатиков.
— Ну? — всполошились бабы. — Вроде не слышно было.
— Хитра. Прибирает к рукам одного за другим. Намеднись…
— Но-о?..
Лушка в ту пору спускалась к речке с постирушкой. По тому, как, увидев её, женщины сразу притихли, как, бросая тревожные взгляды, разошлись, поняла: о ней судачили. Не пошла к мосткам, а свернула к камням. Там, выплеснув из ушата белье, достала валена подоткнув юбку, забрела в воду. «Молчать буду. Пусть ругаются, пусть срамят. Буду молчать, — решила она. — Ежели уж очень — сбегу».
— Что ж ты, Лушенька, прошла не здоровкаясь, — донеслось от мостков.
— Горда, видать, стала…
«Началось. — Лушка закрыла глаза, чтоб не упасть, ухватилась руками за куст. — Молчать надобно, а то и камня дождешься».
Услышала шаги, обернулась.
Рядом стояла рослая молодайка. Смотрела на Лушку странно, с затаённой ненавистью, страхом. Не ругалась, а протягивала ей в горсти орехи.
— Чей-то тебя, подруженька, не видно давно. Я уж соскучилась. Угостись-ка орехами. Угостись, — говорила настойчиво, будто приказ отдавала. На, мол, только к моему мужику не лезь.
Поняла Лушка: должна взять орехи.
— Спасибо. Только девать мне их некуда.
— Я на камешек пока положу.
И другие женщины подошли.
— Лушка, да ты косу как есть замочила. Дай-ка я отожму, — и отжимая, вроде бы ненароком погладила Лушку по голове. — Ишь ты, касатушка.
Всего ожидала Лушка. Упреков, ругани, но только не этого. Боятся бабы её, за своих мужиков боятся. И в первый раз прокляла своё румяное лицо с задорным носишкой, свои яркие губы, крепкое тело, веселость — все, что влекло к ней парней.
Боятся. Подвернется случай, а ему подвернуться недолго, и припомнят Лушке сегодняшний страх. Не простят унижения.
А слушок про Лушку тем временем полз и полз. Вечером шла она мимо лавки хозяина, мимо мужицкого «клуба». Мужики всегда встречали её приветливо, прибаутками, на этот раз все отвернулись, сделали вид, что и не замечают Лушку. Но искоса, исподбровья оглядывали её так, как оглядывал недавно Сысой, раздевая. Ноги взаплетье пошли. «Жди теперь, непременно полезут». И сразу вспомнились бабы на речке.
Стало страшно. Страшнее, чем ночью в тёмной избе. Добравшись до кухни, уселась на лавку возле, порога.
В комнате Кузьма Иванович говорил жене вполголоса:
— По-хорошему гнать бы Лушку, но и то посуди, Февронья, в доме полно батраков. Ничего, что калечь. Калечь до баб завсегда охоча пуще здоровых. Чуть што, за ворота и к солдаткам, а в хозяйстве урон. А тут своя на дворе. Лишь бы чужие не шастали, — и закряхтел. — Сколь не неси им слово христово, а мирские греховны.
«Бежать, бежать надо, — думала Лушка. — Только куда бежать?»
Прошло ещё пять томительных дней. Каждое утро ждали: сегодня закончат шурф, сегодня «ухватят» золото. И каждый вечер ложились спать, теша себя надеждой на завтра.
Наконец шурф добит до скалы. Поднята последняя бадья породы. Замер очуп водоотливной помпы.
Иван Иванович собрал с бутары концентрат промытой породы, высыпал его в старательский лоток, забрел по колено в ключ и нагнулся. В неизменной чёрной косоворотке он походил на чёрную цаплю, караулившую гольяна. Быстрыми круговыми движениями ополаскивал лоток, на каждом кругу чуть встряхивая его, и пригоршня породы, шурша, выплескивалась из лотка.
— Осторожней, — молил Устин. — Так и золото стряхнешь — не заметишь. Господи, ежели даруешь нам золото, то мы… то я… — Устин не знал, что и пообещать богу. Он тоже забрел в воду выше колен и все приговаривал — Осторожней. Не лезьте под руку… Сёмша, Ваньша, отойди, говорю!
Красиво моет Иван Иванович. Словно играет. В лотке пуд породы, а кажется, он невесом и сам кружит в воде, сам встряхивается, сам выплескивает породу и черпает воду, а руки Ивана Ивановича только сдерживают лоток, не дают ему проявить всю его лихость и прыть.
— Господи! Опять пусто. За какие грехи ты меня наказал? — шепчет Устин.
Смыта галька. Серый песок течет по краю лотка живой, трепещущей струйкой и веером растекается в чистой воде ключа, а под ним появляется чёрный шлих. На миг проглянуло из-за туч яркое солнце, и золотистая крупинка блеснула среди чёрных шлихов.
— Есть одна! — крикнул Устин и потянулся заскорузлыми, скрюченными пальцами к лотку.
— Не мешай, — крикнул Иван Иванович.
— Вторая! — крикнул Ванюшка.
— Ещё одна. Да большая, — вторит Михей.
Золотые блёстки слились в сплошной золотой полукруг около чёрной кучи шлиха. Тут были махонькие крупицы размером с маковое зерно, покрупнее, с зерно пшеницы. Вынырнула золотая лепёшка, а под ней проглянули сразу две — круглые, как яйца трясогузки.
— Рублей на сто, а может поболе, — выдохнул Устин. — Будет, Иван Иваныч, на сто?
— Будет.
Устин вышел на берег, упал на колени и начал молиться. Помолившись, поклонился Ивану Ивановичу в пояс и обнял.
— Если б не ты… Да рази бы я без тебя добился до золота. Сгинул бы — и конец… Брат ты мой нареченный. Перед господом — брат… Не то говорю, не то… Заместо отца. В ноги тебе поклонюсь.
— Полно, полно, Устин Силантьевич. Я сделал что мог. Мы же русские люди.
Адвокат Ваницкого приехал на Безымянку не один. Вместе с ним прибыли чиновник горного ведомства, волостной писарь, волостной старшина и Кузьма Иванович. На телеге понятые — крестьяне из соседнего села и двое приискателей в широких шароварах из синего плиса.
Адвокат прямо прошёл к бутаре, где промывали пески, и обратился к Устину:
— По какому праву вы моете золото на прииске господина Ваницкого? Господин писарь, прошу записать мой вопрос и ответ… Как, кстати, ваша фамилия?
— Моё-то? — «Да где ж они тут Ваницкого прииск нашли?»— и крикнул — Ксюха, шумни-ка там в шурф, пускай Иван Иваныч с Михеем вылазят быстрей и ходом сюды. Дело тут затевается.
— Как ваше имя, фамилия? — повторил адвокат.
— Моё-то?
— Устин Рогачёв, — подсказал волостной старшина.
— Завсегда был Устин Рогачёв. Да господин моё имя знат и без тебя, староста. Помнит, поди, как в городе заявку мою торговал, шестьсот с половиной давал. Тогда небось без спроса знал, как зовут, — тянул Устин, чтоб выиграть время.
Адвокат поправил золотое пенсне, вгляделся в Устина, будто впервые видел.
— Так по какому праву вы моете золото на прииске господина Ваницкого?
— Мы-то? Иван Иваныч, иди-кось сюды быстрей. Обскажи господину, пошто мы тут золото моем.
Иван Иванович подошёл. Глина на усах, на лице, заляпана глиной порыжевшая шляпа. Вытирая травой грязные руки, поздоровался, спросил:
— Извините, господа, с кем имею честь говорить?
Адвокат насторожился и тоже чуть поклонился.
— Я Бельков, адвокат господина Ваницкого. Это, — повернулся он к своим спутникам, — уполномоченный окружного горного инженера, господин волостной старшина, понятые и писарь. А вы…
— Бывший каторжник, господин присяжный поверенный, а теперь ссыльный поселенец Иван Иванович Многореков.
— Господин волостной старшина, мне помнится, ему, — адвокат показал на Ивана Ивановича, — определено местом жительства село Рогачёво, а мы встречаем господина… в тайге. Как же так у вас получается?
— Гм… Того, значит… дивстительно… Ты чего по тайге шляешься? — напустился волостной старшина.
— Не шляюсь, а стою на берегу ключа Безымянки. В бумаге, господин волостной старшина, если помните, сказано: «Разрешить отлучки из села не далее шести вёрст».
— Видишь, шесть вёрст… А ты куды забрел?
— Зря волнуетесь, господин волостной старшина, от села до этой поляны шести вёрст не будет.
— Мерил?
— Конечно, мерил, — улыбнулся Иван Иванович.
— Гм-м… Заковыка. Выходит, он мерил, господин адвокат, — развёл руками волостной старшина. — Если б он ушел подале шести вёрст, я б его, конешно, того… А раз он тут, то значит… Это уж самое.
Адвокат поморщился. Спросил у Кузьмы Ивановича:
— Сколько вёрст от села до ключа Безымянки? Кузьма Иванович, я вас спрашиваю, сколько здесь вёрст? Это же ваш покос?
— Мой, мой! Извечно был мой, — пальцы Кузьмы Ивановича не находили покоя, мяли ворот поддевки. — Обманул меня, проклятущий. Моё это золото. Я ему покос уступил, а не золото… Антихрист! Анафема!
Адвокат зло отмахнулся и спросил понятых:
— Кто из вас знает, сколько вёрст от Рогачёва до ключа Безымянки? Ну, вот ты скажи.
Старик, стриженный под «горшок», заморгал.
— Верстов-то? А это, господин, какая погода и смотря, какой конь…
— При чем же тут конь и погода?
— Конь наипервейшее дело. Ежели ведро, дорога суха, да добрый конёк — тут боле двух вёрст не будет. Ежели в слякоть, когда дорогу размесит — версты четыре. Лонись мы с братом на лыжах в самую кить с Безымянки вышли, да ещё на горе лыжину сломали, так нам поболе тридцати показалось. Вышли засветло, а к селу добрались — смеркаться уж стало.
— Да ты меня дураком считаешь, голубчик?
— Никак нет, ваша скородь, — подтвердили другие понятые. — Ежели хороший конек — версты две тут, не больше. А в кить да с поломанной лыжей и поболе тридцати будет. У него брательник-то крепок был, царство ему небесное, а ежели кто другой, послабже, так и загибнуть можно. Кить же. Убродно.
Иван Иванович рассмеялся.
— Господин Бельков, разрешите помочь вам. Здесь за версту считается расстояние, которое человек может пройти примерно за пятнадцать минут. Вот вам пример. Господин волостной старшина, я, скажем, утром выехал на заимку, а приехал на неё к обеду. Сколько будет вёрст до заимки?
— А рано выехал?
— Чуть солнце взошло.
— Верст двадцать или малость поболе.
— Видите, господин Бельков, их версты и ваши никогда не совпадут. Поверьте мне, шесть вёрст в моем заявлении указаны не случайно. Я в своей зоне. Итак, чем могу вам служить?
— Я буду говорить только с хозяином.
— Но ведь и вы представляете другое лицо? У нас положение равное.
— Разрешите, господин Бельков, я поведу это дело. — Горный инженер вышел вперёд, достал из кармана форменной чёрной тужурки бумагу, спросил — Где Ксения Филаретовна Рогачёва? Здесь? Хорошо. Ксения Филаретовна, когда вы нашли золото в этом ключе?
— Вроде бы перед масленой.
— В марте тысяча девятьсот шестнадцатого года, — уточнил Иван Иванович.
— Вы не оспариваете эту дату, господин Бельков? Нет. Писарь, прошу записать: дата открытия золота в Безымянке Ксенией Рогачёвой — март тысяча девятьсот шестнадцатого года. На вашу заявку поступил протест. Писарь, пишите все слово в слово. Прошу, господин Бельков.
— Двенадцатого августа прошлого года, за семь месяцев до находки золота Ксенией Рогачёвой была послана поисковая партия с прииска господина Ваницкого. Старший, расскажите, как было дело.
Один из приискателей вышел вперёд. Снял шапку, поклонился.
— Чего тут обсказывать. Дело простецкое. Пришли мы сюды, в этот самый ключ, а тут сено косят. Вроде бы он, — показал на Устина, — и вроде бы она, — показал на Ксюшу. — Мы, значит, им казаться не стали и шурф поопасались забить. Попробовали золото прямо в русле лотком и вымыли две золотинки Золото есть. Больше нам делать тут неча. Дождались, когда эти с покоса ушли и, как по закону положено, поставили заявочный столб. От, самое это место, где теперь у них шурф. А штоб было вернее, как положено по закону, заложили ещё потаенный заявочный знак. Вон у того пенька, промежду кореньев. Записка писана по печатному. Может, не так понятно, конешно, как надо: мы грамоте не особо.
Устин затряс за плечо Ивана Ивановича.
— Да што ж это такое? Неужто все правда? Неужто прииск не мой?
— Подожди. Дело серьезное. Господин приискатель, покажите ваш потаенный заявочный знак. Не торопитесь, дайте внимательно осмотреть место.
— Я протестую. Господин инженер, прошу без вмешательства посторонних.
— Я отступлюсь, если в протокол будет записано, что господин Бельков не дал осмотреть место заложения знака, — отрезал Иван Иванович.
— Нет, нет. Смотрите, пожалуйста. Я и сам его внимательно осмотрю. — Инженер опустился на колени рядом с Иваном Ивановичем. — Свежей земли не заметно?
— Не видно.
— Трава как трава. Похоже, что знак прошлогодний. Господин Многореков, вы имеется какие-нибудь замечания?
— Нет. Никаких.
«Чисто сработано», — Бельков с облегчением вздохнул.
— Разрешите открыть самый знак? — Снял дерновину. — Как видите, земля слежалась, осенней копки. Вот пятаки. Все шесть. Бутылка. В ней две золотинки и записка. Инженер взял записку, громко прочел:
«Заявка на Ваницкого А. И., двадцатого августа, тысяча девятьсот пятнадцатого года». Господа, в вашем присутствии я опускаю вещественные доказательства в мешок и печатаю их своей печатью. Господин волостной старшина, потрудитесь приложить свою печать. Господа, я вынужден закрыть прииск до решения окружного горного инженера.
— Иван Иваныч, да што это он говорит — закрыть? Как закрыть?
— Подожди, Устин Силантьевич, тут дело сложное. Кажется, правильно все, и хозяином прииска будет Ваницкий.
— Моя земля! Прииск мой! У меня бумага с казенной печатью. Да я их сейчас…
Иван Иванович с Михеем отняли кайлу у Устина. Держали его за руки, а он, вырываясь, кричал:
— Кто смеет супротив царской печати! Не отдам своего!..
Часть вторая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Весть о шальном золоте в Безымянке быстро разнеслась по округе. Люди снимались с насиженных мест и шли за счастьем на Богомдарованный прииск.
Шли бывалые приискатели. За плечами лопата, кайла, котелок. В карманах широких приискательских шаровар кремень с кресалом да краюха хлеба. Ладони чуть поменьше лопаты, а силы уже нет. Кто был покрепче, тех забрали на фронт, а этому сказали: «не годен». «Не годен» сказал ему и хозяин. Вот он и бредет по дорогам. Авось на новом прииске пофартит.
Месили грязь по проселкам и крестьяне из сосёдних деревень в полосатых домотканых портах, в залатанных броднях, с топорами за солдатским ремнем. На висках седина, в глазах вековая тоска о хлебе насущном. Кто о хлебе не тоскует, тот дома остался.
Из рогачёвцев тянулись к прииску только расейские, а кержаки настороженно выжидали. Кузьма Иванович после каждого моления, подняв глаза и руки к небу, говорил проникновенно, с великой скорбью:
— Братья и сестры мои во Христе, молитесь каждодневно. Сатаной послано золото в испытание братишных в вере. Понаедут сюда табашники, сквернословы, нехристи и блудники. Молитесь, братья и сестры мои во Христе, да минует вас Содом и Гоморра.
На прииске осаждали Ивана Ивановича: он постарше и распоряжается всем.
— Здорово, хозяин. Примай на работу.
— У нас артель, и хозяина нет: все равны. Но принять вас в артель мы пока не имеем права.
И объяснял, что сейчас идёт тяжба между артелью и господином Ваницким. Прииск закрыт. Работают они пока по особому разрешению окружного горного инженера. Дали подписку никого в артель не принимать. Один из артельщиков, Устин Рогачёв, сейчас в городе, в управлении окружного горного инженера. Приедет на днях, и тогда, чего доброго, самим придется убираться отсюда. Сейчас золото принимает приказчик господина Ваницкого и выдает артели расписки. Кому оно будет принадлежать — пока неизвестно.
— М-мда… Дела… Пойду поищу товарищей да тут недалеча от вас свой шурф выбьем.
— Нельзя. Мы дали подписку: пока тяжба, на отводе новых шурфов не бить.
— Пусть. Мы пониже отвода али повыше.
— Выше Богомдарованного прииска, — объяснял Иван Иванович, — заявлен Аркадьевский отвод господином Ваницким, потом — Сысоевский. Ниже нас — Софийский отвод жены господина Ваницкого, Анненско-Николаевский — его тетки. И так до самого устья. Вот разве в самой вершине место найдется… Но там набилось вашего брата пришлых, как сельдей в бочке. Балаган к балагану. Если решится тяжба в нашу пользу — милости просим. Всем будем рады. Прииск артельный — каждый сам себе господин.
Вечером через заболоченную пойму Безымянки пробирался к артельному шурфу маленький щупленький человек в непомерно длинной холщовой рубахе, подпоясанной узеньким ремешком. Козья седенькая бородка набок. Он шёл, смешно подпрыгивая и размахивая руками, будто отгонял пчел.
Симеон заметил его. Хихикнул:
— Ксюха, жених-то твой крыльями машет.
Каждый день слышала девушка эту насмешку, и все же испуганно вскинула голову.
— Не смейся, Сёмша. Не надо. Он артель шибко ждёт, вот и ходит.
— Ишь, заступница. — Симеон отвернулся. — Не люблю попрошаек.
— Он не попрошайка, — спокойно поправил Иван Иванович, — а может быть будущий полноправный и уважаемый член нашей золотопромышленной артели. — И приветливо поздоровался — Здравствуй, Егор Дмитриевич. Подходи к огоньку.
— Здравствуйте, Иван Иваныч, здравствуйте. Здравствуй, Ксюшенька. Здравствуй… — протягивал Егор заскорузлую ладонь, сложенную лодочкой. Увидев, как Симеон отвернулся, он заморгал глазами, виновато улыбаясь, развёл руками, словно спрашивал: ну чего я сделал ему?
Иван Иванович пригласил:
— Пойдем с нами обедать, Егор Дмитриевич.
— Благодарствуем, Иван Иваныч. Сыт по горло. А Уська ещё не приехал?
— Кому Уська, кому Устин, — буркнул Симеон.
— Истинно так. Кому Устин. Кому, может, ещё и Силантьевич. А для меня Уська. Вместях росли. Может, без него в артель примете? Нельзя? Ишь ты, напасть какая. Ну што ж — годы ждали, а день-другой подожду. Наше дело такое — жди и надейся. Правда ведь, Ксюшенька?
— Правда, дядя Егор. Жди и надейся, — ответила Ксюша и на Егоров вопрос, и на свои сокровенные думы.
Артельщики отправились в избушку обедать. Шли молча. Только Егор продолжал рассказывать, как росли они с Уськой в деревне, как играли с ним в бабки.
— Ловкий он был такой, завсегда всех обыгрывал.
И добрейший — страсть. — Егор всегда всех хвалил. — И ловкий. Недоглядишь, непременно с кону козны утащит.
— Хватит те врать-то, — сердился Симеон.
— Што ты, Сёмша! Разве я позволю кому на Уську врать. Я глаза выдеру, кто про него скажет худое: потому я Уську больше всех на свете люблю. И он меня любит. Как приехал на прииск, так сразу к кому? К Аграфене с Егором. Кого перво-наперво стал звать в Безымянку в артель? Аграфену с Егором. Вот только я как-то малость замешкался.
От обеда Егор наотрез отказался, и пока артельщики молча хлебали суп-скороварку, сидел на пороге избушки, смотрел в угол, за печку. Виноватость в его сгорбленной хилой фигуре, в слезящихся, покрасневших глазах, в дрожащих руках, устало повисших между колен. Встречаясь с чьим-нибудь взглядом, спешил отвести глаза.
Ксюше даже не верилось, что этот мужичонка и дядя Устин одногодки.
Егор чувствовал себя лишним, стыдился своей назойливости, но уйти не мог. Стараясь разорвать тягостное молчание, неожиданно для себя хихикнул по-птичьему.
— Хи… Мой-то сёдни, меньшой, чуть в шурф не свалился. Ладно Аграфена его за подол рубахи поймала, а то бы вниз головой… Хи-хи.
У Егора мороз по коже прошёл, как вспомнил истошный крик Аграфены и распластанную фигуру Петюшки над черным квадратом шурфа — а на тебе, все же хихикал.
Ксюшу покоробило это хихиканье. И чтоб заставить Егора замолчать, она предложила:
— Может, чайку изопьёшь, дядя Егор?
— Спасибочко. Сыт. — Помолчал. — Разве што за кумпанию. — Поисков место, куда бы положить шапчонку, Егор заткнул её за кушак, разгладил волосы и подсел к столу. Быстро потер ладони одна о другую, крякнул и снова смутился.
Он пил, полузакрыв глаза, смакуя каждый глоток, восторженно покачивая головой:
— Хорош чаек. Ох, до чего хорош.
— Хлеб-то бери, дядя Егор, — напомнила Ксюша.
— Хлеб-от? Спасибочки. Сыт я. Кто у вас хлебы-то пекет?
Ванюшка с гордостью кивнул в сторону девушки:
— Ксюха!
— Ишь ты! Выходит, надо отведать, какие хлебы пекет молодая хозяйка, а то женихи будут спрашивать про это, а я и не знаю, што отвечать. — Взял ломоть хлеба. Откусил от него. Пожевал. — Хорош-от хлебец. Шибко хорош. — Захихикал, закрутил головой. — Можно девку хвалить женихам. Как, Ксюшенька, женихи-то, поди, стучат в окно?
Ксюша зарделась. Егор становился ей все неприятней. А он, казалось, и Забыл про вопрос. Долго смотрел на закушенный кусок хлеба с каким-то сожалением. Потом перевёл взгляд на Ивана Ивановича.
— Артель-то большую станете набирать?
— Человек полтораста, а может быть, двести.
— Целый прииск. А заработки какие предвидятся?
— Кто его знает, Егор Дмитрия. Сам понимаешь, на золоте раз на раз не приходится. Как моем сейчас — рубля по три по четыре.
— На поденку? По четыре рубля? А у Ваницкого за полтинник кажилишься. Да ещё напросишься и накланяешься.
Егор взволнованно теребил бороденку, хмыкал и вертелся на лавке, как маленький. Неожиданно спохватился:
— Пошто я кус-то такой начал. Сыт ведь, а на тебе — закусил, — укоризненно качнул головой. Сунул ломоть в карман. — Выбрасывать-от грех, — и снова хихикнул.
На этот раз Ксюша не слышала Егорова хихиканья. Подавая Михею хлеб, она нечаянно коснулась рукой шелковистых волос Ванюшки и замерла. Казалось, вся кровь прилила к лицу, и сейчас люди увидят её смятение, поймут, засмеют. Она поднялась, шепнула Михею:
— Прикрой стол холстиной. Посля приберу. — Выбежала из избушки, обогнула её, прижалась спиной стене. Может, Ванюшка выйдет. Хоть бы молча постоять рядом.
Послышались шаги. Все ближе. Ксюша замерла, плотнее прижалась к стене. Кто-то стал рядом с ней. Не оглядываясь, она протянула руку, сжала чьи-то пальцы и сразу почувствовала — нет, не Ванюшка.
— Михей? Пусти же. Увидят.
— Да как же пусти, ежели сама меня держишь?
Ксюша быстро пошла по поляне. Михей не отставал.
— Погоди ты. Послушай, — и замолчал. Все было сказано раньше, что любит, что живёт для неё одной, что Устин согласен на свадьбу. Что ж ещё говорить?
А девушка и без слов понимала Михея. «Ванюшка вот молчит, — думала она, — а я хожу за ним так же, как Михей за мной. И смотрю на него так же».
— Ксюша! Неужто не быть нашей свадьбе? — крикнул Михей.
Но Ксюши уже не было рядом. Она убежала. Потом долго стояла затаясь против избушки в кустах, все “ ждала, чтоб вышел Ванюшка и, не дождавшись, пошла медленно прочь.
Уставшие осы и шершни заканчивали последний вечерний облет по цветам. Ксюша любила цветы. Но сейчас не замечала их. Брела по самому берегу ключа. Из воды выскакивали хариусы — ловили мотылей. В лучах заката они казались не серебристыми, а красными. Взлетали багряные брызги — маленькие, сверкающие капли огня.
Среди огненно-красных фонтанчиков сновал зимородок. На этом тихом ключе он родился. Здесь обзавелся семьёй. Неожиданно пришли люди и поселились по всем кривунам, и нет ему места. Зимородок стремительно умчался вперёд и тотчас же вернулся. Почти налетел на Ксюшу. С криком взмыл вверху и вновь, припадая к самой воде, заметался среди рубиновых хариусов и огненных брызг.
— Не трону я тебя. Не трону, — прошептала девушка и быстро пошла вперёд. За кривуном увидела худую черноволосую женщину в полинялом ситцевом платье с большой заплатой на правом плече. Женщина стояла по колено в воде и, согнувшись, промывала породу в лотке, а голопузый мальчишка лет семи тряс её за плечо и тянул:
— Ма-ам-ка, исть хочу… Исть хо-чу, мам-ка.
Ксюша хотела вернуться, но женщина подняла голову, и девушка увидела огромные чёрные глаза.
— Здравствуй, — просто сказала женщина.
— Здравствуйте. Как моется?
— Моется лучше не надо, а золота нет даже на-посмотреть.
Женщина откинула со лба прядь волос, вышла на берег и устало села на камень.
— Мам, мы ещё притащили…
Две девочки — старшей лет одиннадцать — принесли на палке ведро с породой. Мальчишка продолжал тянуть:
— Исть хочу… Исть хочу, ма-а-амка.
Чужое неприкрытое горе заставило Ксюшу на время забыть про своё.
Женщина приложила руку к левой груди и сжала её.
— Болит. А когда сдавит, страх на меня накатывает. Посиди, девонька, со мной… Хоть словом обмолвимся. Тебя зовут-то как?
— Ксюшей.
— Хорошее имя. Мою старшенькую Ольгой зовут. Поменьше которая — Капитолиной, а сынишку — Петюшкой. Ласковый он у нас. Весь в отца. Посиди. Хорошо, когда рядом с тобой человек. Ой, больно-то как.
— Может водицы подать.
— Не надо… Сядь рядом… Чтоб детишки не видали — и расстегнув ворот платья, сгребла пальцами морщинистую грудь, тихо, сквозь зубы застонала. — Пройдет это. Скоро пройдет…
На костре, в закоптелом ведре парилась мелко нарезанная черемша. Старшая девочка помешала её, заправила несколькими ложками муки. Младшая причмокнула. Голопузый Петюшка дернул сестру за платье и, притопывая босыми ногами, радостно повторял:
— А чичас будем исть. А чичас будем исть!
— А вот и я. Ку-ка-ре-ку-у…
Из кустов вышел Егор. Как всегда, колесом ставя ноги, подпрыгивая, размахивая руками. И седенькая, козья бородка так же скособочена. И все же это был не тот Егор, что приходил в избушку к артельщикам. Лицо — простое, открытое, без заискивания. Светлое и приятное.
— Где тут моя именинница? Поди-ка сюда. А где Петух? Петух-Петушок, золотой гребешок, маслена головка, шелкова бородка. Ку-ка-ре-ку, Петушок.
Егор присел на корточки, захлопал себя по бокам и запел петухом: ку-ка-ре-ку. — Глаза у него чуть с хитринкой. Ребятишки обступили отца, а Егор, с прибаутками, положил на большой лапчатый лист гостинцы: закусанный ломоть хлеба — тот самый, что сунул в карман в рогачевской избушке, и половину румяной шаньги.
— Живая шаньга! — Капа захлопала в ладоши.
— Живая! Самая настоящая, обмазанная сметаной. Э, нет, Петушок, не тянись за шаньгой. Каждому своё, — и начал делить гостинцы. — Это Петушку. Он у нас поет как кукушечка, вот ему за это горбушечка. Капка-Капитолинка — не девка у нас, а малинка. К тому же она именинница — ей, понятно, самая серединка. Олюшке-Оле, раз она всех поболе — тоже краюшечка.
Стараясь не обидеть никого, Егор разломил половину шаньги на три части. Так же поделил и кусок хлеба.
У Ксюши комок к горлу подступил.
А Егор продолжал балагурить:
— Женушка-Аграфенушка, пляши, не стой, накрывай на стол: што есть в печи, все на стол мечи. Ись хочу, аж пуп к спине прилип. Теперь его, поди, вагой не отдерешь.
Только тут Егор увидел Ксюшу и смутился.
— Гостья никак? Аграфенушка, ты бы упредила меня. — Взглянул в почерневшее от боли лицо жены и снова засуетился.
— Грудь разломило? Аграфенушка моя. Лапушка, што бы сделать тебе такое… — взял руку жены. Погладил.
— Приехал сват-то? — спросила Аграфена.
— ещё не приехал.
— Скорей бы уж знать, возьмут ли в артель?
— Как не возьмут. Устин нарочно на прииск ездил, в артель меня звать. Помнишь, поди? — увидел, что Ксюша собирается уходить, задержал её совсем так, как перед этим задержала её Аграфена — Подожди, Ксюшенька. У нас ныне праздник. Капка у нас именинница, — и шепнул — Аграфенушке будет полегче. Ты же девка душевная. А за угощение — не взыщи. Како ни на есть, а от чистого сердца.
Нельзя уйти. Ксюша осталась. Сидя у костра, угощалась пареной колбой. Обжигаясь, пила смородинный чай. От души смеялась над Егоровыми прибаутками, и сама отвечала легко, не думая, и ответы получались веселые. Смеялась Капка, смеялась Олюшка. Петюшка смеялся с большим опозданием и лишь потому, что смеялись сестренки. Но все же гостья ему понравилась так, что перед чаем он протянул Ксюше зажатый в кулак кусок принесенной Егором шаньги и солидно сказал:
— На, куси, только маленько.
Стемнело. Ксюша решительно засобиралась домой. Егор тоже поднялся и взялся за шапку.
— Не надо. Я ведь сызмальства одна по тайге.
— Это как хочешь, а я провожу. Чичас тут много пришлого люду шляется.
Шли медленно. Отражение голубой вечерницы дрожало в болотинах, бежало впереди, расстилая серебряную тропинку с черными тенями от пихт и кустов.
Егор шёл ссутулившись, непривычно молчаливый. Но мысли мучили его, рвались наружу.
— Аграфена-то жить хочет! Как ещё хочет. Ежели человек сыт и здоров, он жизнь-то не ценит. А заболеет, почует… — страшным показалось Егору поставить слово «смерть» рядом с именем Аграфены. Рубанул рукой, будто старался их разделить, и сказал с надрывом — Тогда зачнёт жизнь понимать. Вечор легли мы спать, и тут недалеко песню заиграли. Аграфена поднялась на локте и замерла. А потом шепчет: «Слышь, песнь-то какая?» — «Самая, говорю, обыкновенная». — «Нет, говорит, ни разу я такой душевной не слышала». А утресь словно горы впервой увидела. Опять шепотком: «Никогда вы такими дивными да баскими не были». Жить хочет Аграфена. Шибко жить хочет.
Егор приотстал. И Ксюша поняла, не нужно оглядываться. Вспомнила его у избушки, заискивающим, хихикающим. Представила его с детишками у костра, по-мальчишески дурашливым, веселым, простым. И открылась ей душа человека.
Егор нагнал Ксюшу. Снова заговорил:
— Я так полагаю: будь у нашего Петушка хлеба вдосталь, перестала б болеть Аграфена. Мать ведь. Мать… А откель Петька хлеба получит, ежели отец его работы себе не сыщет. Вот я хвастаю, Ксюша, сват, мол, меня ждёт. Нужон я свату, как снег на покос. А ведь вру. И Аграфена знает, што вру, а молчит. Ксюша, я пол языком буду вылизывать, только б Петька-петушок хлеба у меня не просил, да у Аграфены грудь не болела. Я, Ксюша… — и замолчал.
Не мог признаться Егор, что несколько дней назад схватил топор и хотел идти на большую дорогу. И пошёл бы. Аграфена, наверное, прочла мысли мужа и сказала просто: «Тоскует по тебе Петушок. Как проснется, так про тебя спросит…»
— Золото у меня Аграфена… — ещё помолчал Егор. Потом тихо сказал — Вчерась Кузьку, Кузьму Иваныча видел. В городских сапогах. Картуз с лаковым козырьком. Мальчонками мы вместе с ним о лаковых козырьках сокрушались. Он вот и носит теперь. А я — накось, выкуси.
Егор словно посмеивался сам над собой.
— Мне в ту пору осьмой годок шёл, Ксюша, а помню все так, словно однево случилось. Мать миску щей налила, отломила каждому по куску калача. Не успела стрижена девка косы заплесть, а миска пуста. Сидим подбираем со стола хлебные крошки, а есть хочется пуще прежнего.
Мать гладит меня по голове одной рукой, а второй фартук к глазам прикладывает.
Не вытерпел я, да как заору сквозь слезы: «Борову небось кажынный день буханки пекешь».
Отец поставил меня промежду колен. Ты, грит, уж большой. Понимать должон. Гнедко наш совсем постарел, а без лошади мы не хрестьяне. Выкормим борова, продадим, может и на лошаденку денег хватит. Да ещё тебе картуз новый купим. Черный.
Как услыхал я про картуз, так и про голод забыл.
«И козырек будет лаковый?»— спрашиваю у отца. «Непременно», — смеется отец. Хлопает меня по плечу, а потом говорит матери: «Отломи им, мать, ещё по ломтю, а я сыт што-то. Простых щец похлебаю».
Я-то слабый человек, Ксюша, а Аграфена тоже так молвит зачастую: сыта я сёдни!
В конце великого поста заколол отец борова, взвалил на сани, да в город. Меня с собой прихватил.
Идёт рядом с санями, кнутом помахивает и все улыбается в бороду, не то со мной, не то сам с собой говорит.
— В городе пост кончается. Семь недель мяса не ели, каждый мясному рад будет. А тут ещё пасха. Расхватают нашего боровка за милую душу. Купим мы себе молоденького меринка.
— И картуз, — напоминаю отцу.
— И картуз беспременно.
Приехали на базар, а там в мясном ряду ещё три телеги с кабанами стоят.
— Город-то вон большущий какой, — смеется отец. — Семь недель мяса не видали. Мигом расхватают.
Только раскрыл отец воз, хозяйки со всех сторон как мухи слетелись. Щупают кабанчика. Хвалят. «Ну-ка отруби мне окорочек», — просит одна. Отрубил отец. ещё рубить собирается. Да не тут-то было. Ходят хозяйки округ, толкутся, а брать не берут.
Три дня мы этим кабанчиком торговали, а его, почитай, половина осталась. Подванивать стал. К вечеру отец притащил кадушку, потолкал в неё остатки кабанчика, пересыпал солью, да и говорит мне:
— А ну, сынок, поедем домой.
— А картуз.
— Не будет, сынок, картуза. И меринка не будет.
Сорок лет прошло, а я все-то нет-нет, да во сне картуз с лаковым козырьком увижу. Увижу и так хорошо на сердце станет. Вдруг, думаю, такой фарт обернется, и получит мой Петюшка картуз, а Капка и Ольга — по полушалку. Как-то даже приснилось, будто Петька мой грамоте навострился и писарем стал.
Несуразным показалось Ксюше предположение, будто голопузый Петюшка когда-нибудь станет писарем, и она рассмеялась.
— Прости, дядя Егор. Это я сдуру.
— Чего там. Смейся. Я сам смеюсь. Нагрезишь же такое.
— Иван Иваныч сказывал, будто наступит время, когда каждый обучится грамоте. И у каждого будет хлеб.
— Не знаю. Петюшке мому не видать такого.
И вдруг засмеялся, свободно, легко.
— Артель, Ксюшнька, будет и Беловодья не надо, и в рай не захочется.
Когда до избушки осталось шагов сорок, Егор остановился.
— Никак кто-то едет. В ходке.. — и заторопился, не разбирая тропы, побежал, протянув вперёд руки. — Сват едет, однако. Эй, мужики, сватушка едет. Сватушка едет! Здорово-те, сват! Ох, задались тебя тут — и отступил. — Никак на тебе картуз с лаковым козырьком?
— Здорово-те, Егорша! Эй, Михей, распряги-ка лошадь. Ксюха, сгоноши чайку.
Вылез Устин из ходка. С каждым поздоровался за руку.
В словах Устина ничего необычного, но по голосу, по медлительности движений Иван Иванович почувствовал неладное и сразу забеспокоился:
— Устин Силантьевич, как решили в городе с прииском?
— Постой. Дай отдышаться. Пошли, мужики, в избушку, там расскажу, — и, усевшись на нары, стал не спеша разуваться.
И опять что-то неладное показалось Ивану Ивановичу. И Симеон почувствовал: «Таит чего-то отец до поры».
— Приехал в город, — начал Устин, — и перво-наперво к адвокату, как ты, Иван Иваныч, присоветовал. Шустрый такой. Молодой. Глаза, как у кошки. Он мне все и обделал у господина горного инженера. Наш, значит, прииск-от.
Егор привскочил.
— Слава те господи!
— Погодь ты. Анженер так решил. А Ваницкий, слышь, дело в суд направил. Адвокат толкует: суд будет по осени. Вот тогда и решится, чей прииск.
— Пущай по осени, сватушка, — Егор завертелся на нарах. — Наши-то, артельные, эти дни по четыре рубля на выход моют. Это, ежели до осени, на каждого можно полтыщи рублёв заробить. А ежели поднажать…
— Не учи. С горы спускался, видел — в вершине Безымянки костров куча. Это как понимать?
— Мы там, сватушка. Мы. Нас там, почитай, сотни три мужиков поселилось. Которые с семьями, которые холостежник. Все артель ждут.
— Скажи им, завтра наймовать буду, пущай приходят. Иван Иваныч, а што творят на сусёдних отводах Ванидкого?
— Строят бараки, разведку ведут.
— Разведку? А золото как?
— Кто его знает. Я в чужих карманах деньги не считаю. Говорят — богатое золото.
— Говорят — в Москве кур доят. Хороший хозяин и в чужом кармане копейки наперечет должон знать, — укоризненно хмыкнул и вышел.
Когда Устин проходил мимо, Егор оробел, приподнялся. Что-то новое в голосе Устина. «Вроде бы стал не в пример басовитей или как? Вроде выше стал сват… — и про себя Егор подытожил — Это тебе не Уська… Хозяин».
У костра Устин присел на сутунок. Задумался:
«У Пантелеймона Назарыча в суседях молодая вдовуха живёт. Лавка своя. Триста рублей наличными. Женю на ней Сёмшу. У самого Пантелеймона Назарыча девка в родне подрастает. За ней пятьсот дают. Это Ваньше, — определил Устин. — Пантелеймон Назарыч сам намекнул: «Твой купец — наш товар». Породниться с Пантелеймоном Назарычем — такого ещё в селе не бывало. А тут Ксюха болтается под ногами. Долго ли до греха…»
Пошевелил пальцами босых ног. Хмыкнул. Подозвал Ксюшу.
— Вот што, ты девка взрослая. Решай, за кого замуж пойдешь — за Михея аль за соседского Тришку?
Замерло Ксюшино сердце.
— Дяденька, никого мне не надо. У меня и думки про это нет…
— Не ври. На то воскресенье сговор, а за кого, за Тришку аль за Михея — решай сама. Тебе жить. А сейчас поди в село, пеки хлебы. На прииск и носа казать не смей, — и пошёл в избушку.
— Царица небесная! Дядя! — Ксюша прижала ко рту сжатые кулаки, стараясь заглушить рвущийся крик. Ванюшка быстро подошёл к ней.
— Ксюша! Што такое стряслось?
— Дядя замуж меня выдает.
— За кого?
— За Михея или за Тришку соседского, конопатого.
— А ты как?
Девушка не успела ответить. Устин позвал сына в избушку. Ксюша метнулась было за ним. Но Устин захлопнул дверь.
Чадила коптилка. Мужики сидели на нарах. Устин почувствовал напряженную тишину и решил рубить сразу, как адвокат научил:
— Сёмша, утресь перво-наперво объяви: хозяин нанимает рабочих. Иван Иваныч, вот твои шестьдесят Рублев. Спасибо тебе за выручку. Как ты мой первый помощник и друг, кладу тебе сорок целковых в месяц. Михею — семь гривен в день. Ваницкий боле полтины не платит. Тебя, сват, сразу определю коней пасти. Получать будешь тридцать копеек — и замолчал выжидая:
— Сват! А как же артель?
— Кака артель? Прииск Устинов и хозяин на нём Устин. Кому не любо — скатертью дорога. Иван Иваныч, старшой в полиции наказывал отписать, у кого ты робить будешь, а уходить из Рогачёва никуда не велел. — Повернулся к Михею. — В то воскресенье шли сватов и — делу конец. — Усмехнулся про себя: «Никуда не уйдете. Оба верёвкой привязаны».
Иван Иваныч поднялся.
— Так, Устин Силантьевич. Когда тебя Ваницкий за горло схватил, ты закричал, помощи запросил, а чуть вздохнул посвободней — сам в горло вцепился. Та-ак… Эх я, дон Кихот неисправимый! Оставить бы тебя один на один с Ваницким, он бы и косточки твои оглодал. Да что с тобой говорить. Помощником тебе я не буду. Пойду в забой вместе с Михеем.
— Одумайся. Сорок целковых тебе даю. Мало считаешь?
— Слишком много. С меня довольно семидесяти копеек.
В наступившей тишине было слышно, как Ксюша несколько раз торкнулась в запертую дверь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Только Ксюша переступила порог, Арина сразу заметила неладное: глаза красные, припухлые, в обряде неприбранность, вроде все с чужого плеча. Забеспокоилась. Сунула в печь чугунок с картошкой, бросила на пол ухват.
— Чо случилось-то? Ксюшенька, родненькая, солнышко ты моё ненаглядное.
Ксюша села на лавку у окна, прикрыла лицо ладонями. Плечи её затряслись.
— За-а-муж дядя Устин выдает…
— Слава те господи! Я-то думала, беда приключилась. Каждая девка норовит замуж выйти, а сватают — непременно ревет, — села рядом, обняла Ксюшу за плечи. — Уж так повелось. Вековухой останется — тоже ревмя ревет. Оно и замужем сладости столько же. Другая и раззамужнилась бы с великой охотой, а тпру. Поп вокруг налоя крутил, обратно не раскрутишь. Да перестань ты реветь. Обскажи толком. Хоть, я горшок с кипятком из печи достану, чаю попьешь. — Екнуло сердце — «Неужто за Сёмшу её выдают?».
Не оглядываясь, спросила обеспокоенно:
— Кто жених-то?
— Дядя сказал: выбирай. Михей, не то Тришка соседский.
— Слава те господи, — облегченно вздохнула Арина. Достала из печи чугун, налила Ксюше чаю и подсела к столу. — Тришка — мужик ничего. Конопатый малость. Да кто с мужика красоту справляет. А Михей-то и совсем ладный. Но у него ни гроша за душой. Зато у Тришкиного отца и корова и лошадь. Корова хорошая, без мала ведерница. И пчел ульев десять. Достаток. За Тришку пойдешь, опять же свекровь будет ведьма. Зато у Михея нет никого. Сама себе будешь хозяйка.
— Зато, зато! Мне же, кресна, не за обоих зараз выходить. Да не хочу я ни Михея, ни Тришки. Никого не хочу!
— А это уж врёшь. Такая девка, в соку, да штоб на парней не заглядывалась? Никогда не поверю. Не иначе есть кто-то на сердце. Не прячь глаза-то. Не прячь. Есть? Кто он? Ну скажи, Ксюша… — Арина пыталась отнять от лица Ксюшины руки, заглянуть ей в глаза.
— Кто ж он? Ксюшенька…
— Не спрашивай, кресна. Все одно не скажу.
— Он тебя любит?
— Ежели бы знала… Ни разу не намекнул.
— Наверно, не любит? А колечко весной не он подарил? Это вот самое. С бирюзой?
— Он.
— Значит, любит. Ну а потом? Потом-то што было?
— Што потом?
— Да как тебе обсказать. Не целовал? Не тискал когда?
— И… нет.
— Разлюбил. Не иначе! — в голосе Арины пёчаль. — Раз не любит, и думать неча. Давай рядить, за кого тебе выйти. У Тришки хозяйство, а Михей, как мужик, того… позабористей: и лицом, и корпусней, и вихры эти самые вьются — глаз, пожалуй, не оторвешь, — спохватившись, что так расхваливать мужика неудобно, Арина закончила — Выходи за Михея. Опять же, корову Тришкину жалко. А он, твой-то, знает, што тебя сватают?
— Знает. Позавчера, как уходила с Безымянки, так и сказала ему.
— С Безымянки? Позавчерась? — сердце Арины заныло. — Неужто Сёмша?
— Нет.
— Ну слава те господи. Ванюшка? Чего глаза прячешь? Чего молчишь? Господи! Ну за што ты его полюбила? И неказист он, ни росту, ни голосу. А любишь?
— Больше себя, кресна. Росли же вместе. Одними вожжами биты, в одну чашку слезы роняли. Ласковый он. Я даже и обсказать не могу, какой он ласковый, — торопливо говорила Ксюша.
— Ишь ведь как, — качала Арина головой. «Любовь зла. И Сёмша казался ласковым. Придет — огня не зажигаю, а в избе словно солнышко светит. Только редко стал приходить». — Што же Ваньша тебе ответил?
— Ничего не успел. Дядя его в избушку позвал, а меня отправил в село.
— И вчерась не нашёл минутки к тебе добежать? Нет? Любил бы, так прибежал. Уж я это дело знаю. Выкинь его из головы, Ксюша. Выходи за Михея.
— Из головы, может, и выкину, а из сердца как выкинуть?
Ксюша встала с лавки, отошла в дальний угол избы. Припала грудью к закоптелой бревенчатой стене.
— Не смогу, кресна, выкинуть, не смогу, — слезы текут и текут.
— Все мы говорим такое. Думашь, первая ревешь в этом углу? Нет, многие плакались. И я ревела, головой билась о стену. А видишь, смирилась.
— А я не смирюсь. Никому не отдам Ванюшку.
— Фью, девонька. Да как же ты это осилишь? Может, приворожную травку нашла? Так откройся, скажи. Девки, бабы на руках тебя носить будут. Я первая в ножки поклонюсь, — и вздохнула, вспомнила Симеона.
— Смеешься, кресна? — Ксюша резко повернулась спиной к стене. Глаза от слез красные, нижняя губа закушена до синевы. — Я сидеть сложа руки не буду. Не такая я. Головой стену пробью.
— С ума спятила, девка. Сядь. Отхлебни водицы, горячая ты голова. Устин заимел золотой прииск и Ванюшке купецкую дочь присватает. Ты бесприданница. Неровня.
— Пусть бесприданница, пусть чернявая, — выкрикивала Ксюша. — Душа-то у меня человечья. Я тоже счастья хочу.
Не прощаясь, простоволосая, с платком, накинутым на плечи, Ксюша выбежала на улицу и остановилась возле забора. Вспомнила.
…Бьется, кричит во весь голос двенадцатилетняя девчонка. Устин захватил её косы в кулак, швырнул, как овцу, на лавку, задрал подол, крикнул: «Матрёна! Вожжи!»
«А-а-а… Дядя, не надо!»— кричит девчонка и видит одни только вожжи, колючие, жесткие, крученые из черного и белого волоса.
«Тятя… Родненький…»— и свист вожжей захлебнулся. Мешковатый, белобрысый Ванюшка схватил отцовскую руку и, как брошенный с воза куль, рухнул на пол.
Ночью Ванюшка пробрался на печку, обхватил рукой узкие худые Ксюшины плечи, прижался щекой к её мокрой щеке.
— Меня ведь тоже…
— Веревочными?
— Волосяными. Как и тебя, по голой…
Они лежали, плотно прижавшись друг к другу. Знобило, а от Ванюшки — тепло.
Ксюше казалось, что во всём виноваты волосяные вожжи. Она шепнула об этом Ванюшке. Он потрогал вспухшую спину, и всхлипнул:
— Само по себе. Веревочными, поди, бы легче.
— Похороним волосяные?
— Давай.
Похороны тянулись три дня. Три счастливых дня. Ванюшка, как и положено, выдолбил домовину — не хоронить же кержацкие вожжи по расейскому, в гробу. Завернули вожжи в холстину, предварительно мелко изрубив их топором. Уложили в домовину.
Каждый миг тех дней был наполнен торжеством, радостью, счастьем.
«Где вожжи?», — ревел от крыльца Устин, а Ксюша и Ванюшка, затаившись в углу огорода, за коноплей, утрамбовывали руками землю на «могиле», а потом водрузили на ней настоящий кержацкий крест. Ошалевший от счастья Ванюшка, затянул «со святыми упокой».
Если б пелось потише…
Вечером Ксюша пробралась в чулан, где лежал Ванюшка и, так же, как он три дня назад, обхватила рукой его плечи. А потом… Ксюша не помнит, кто это сказал — она или Ванюшка.
— Волосяными-то вроде было полегче. Веревочными больней.
— Знамо, больней, — согласился другой и добавил: — Когда у нас будет своя сарынь, мы не будем её вожжами.
— Знамо, не будем.
Разве такое забудешь?
…Ксюша оттолкнулась плечом от забора. Шла по улице медленно, в мыслях разговаривала с Ванюшкой.
«За это самое я тебя и люблю. За ласку твою… А он меня любит? — спохватилась девушка. — В Безымянку надо. Сама все выспрошу. Ежели не любит…»
И хоть знала, что попадет от Матрёны за переквашенное тесто, попадет от Устина, Ксюша побежала к Безымянке.
Возле поскотины встретила Тришку в разорванной рубахе, из рассеченной брови стекала на щеку кровь. Увидев Ксюшу, он втянул голову в плечи и зайцем юркнул в кусты.
Ксюша окликнула. Не ответил. Поискала в кустах. Никого. Увидела Тришку уже на дороге. Он бежал к селу и, оборачиваясь, грозил кулаком.
За поскотиной, у небольшого ручья, стоял на коленях Ванюшка и застирывал рубаху. У него на лице тоже кровь. Ксюша подбежала, с силой схватила Ванюшку за плечи.
— Што стряслось?
Ванюшка вздрогнул, вроде его в чужой амбарушке застигли, но увидел Ксюшу, и лицо засветилось.
— К тебе бежал. Верь слову — раньше не мог. Тятька, как коршун, никуда не отпускает, — Ванюшка встал, и мокрая рубаха свисла из зажатого кулака на рыжие бродни. Он едва шевелил распухшими губами, но говорил быстро, скрывая смущение. — И с Михеем вечор подрался. Молчит бычина… Ты пойдешь за него? Не пойдешь? А Тришка и не сунется больше.
Ксюша сорвала с головы платок, намочила его, приложила к разбитой губе.
Ванюшка порывисто обнял Ксюшу, прижался распухшими губами к её горевшей щеке. Застонал от боли, но прижался ещё сильнее, и струйка его крови потянулась по подбородку Ксюши.
— Чего ж ты раньше не говорил, желанный ты мой, — шептала девушка. — Зачем меня мучил? Идём скорей к дяде.
— Благословения просить? Эх, Ксюша! Сколь раз я на колени бросался. Молил. Неужто иначе б молчал. Говорит, бесприданница ты, безродная сирота. Думать о тебе запретил.
— Не отдам я тебя, Ваня. Никому не отдам. Сватать пойдут — лягу поперек дороги. Невесту к тебе поведут, я глаза ей выдеру. Зубами в горло вцеплюсь.
Обычно спокойная Ксюша бурлила как вешний поток. Гладила плечи, шею Ванюшки, прижималась к его щеке.
— Ванюшка, я к дяде пойду в Безымянку. Обскажу ему все.
— Не пущу. Тятька изувечит тебя.
Ксюша устало опустилась на обомшелый валун. Ря-.дом, на полусгнившем березовом пне примостился Ванюшка. Припал головой к плечу Ксюши и шептал:
— Как же быть-то!..
Бежит у их ног небольшой ручеек. Ксюше кажется, он не звенит как обычно, а стонет. Волнами ходят от ветерка желтые лютики на поляне. Шумят листвой берёзы. Черный дятел бегает по стволу и истошно кричит: «пить… пить… пить…»— к непогоде, видать. От этих криков на душе у Ксюши становится все тревожнее.
«Что же делать?»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Неделю моросит дождь. Набухла земля. Раскисла. Безымянка бурлит, мечется по камням, швыряет на берег пенные струи. Между шурфом и избушкой теперь озеро, и только верхушки кочек торчат над водой, как выводки уток. Со склонов бегут ручьи. Дороги на прииске — грязевые реки. Хоть на лодке плыви.
Натянув высокие охотничьи сапоги, закутавшись в брезентовый плащ, Устин обошел все работы. Когда в обед добрался до избушки, руки висели плетями, а спина гудела, как от молотьбы. А надо ещё разок все обойти, и в шурфе побывать.
Тяжело опустившись на высокий порог избушки, крикнул Симеону:
— Ваньша не приезжал? Куда запропастился парень? — Снял сапоги, пошевелил затекшими пальцами усталых ног. — Брось-ка сухие портянки переобуться. Был на селе? С Тришкой как? Когда станет сватов засылать?
— Трекнулся[9] Тришка.
— Брось шутковать. Сам молил: отдай Ксюху, и на тебе — на попятный.
— Да какой он жених? Синяки-то с морды малость сошли, а нос до сих пор, как свекла, и в сторону смотрит. Срамота…
— Кто ж его так изувечил? Неужто Михей? Вот стервец. Сам жениться не хочет, и других пужает. Ванюшке морду набил. Смотри ты, как получилось неладно: девка — кровь с молоком, а женихи от нее, как от пугала.
— Я чаю…
— Помолчи! — Устин злился. На работе не ладилось: надо лес подвезти плотникам, к шурфу для крепи, на шахту, а лошади повыбились из сил. Одна надежда — Ванюшка новых лошадей пригонит.
Вздыхает Устин. ещё по весне продажных лошадей по округе было хоть отбавляй. В каждом селе. А сейчас позабрали на войну. Теперь косопузой девке легче жениха раздобыть, чем найти продажную лошадь.
Досада ещё больше одолевала Устина.
— Обед-то готов? — спросил он.
— Только начал картопку чистить. Без стряпухи — беда. Непременно надо стряпуху.
— Не Арину ль тебе?
— Да хотя бы и её.
Устин сложил здоровенную, волосатую фигу, протянул сыну:
— Выкуси. Ты у меня с Ариной смотри. Ежели принесет она в подоле ублюдка, морду разукрашу почище, чем Михей Тришке. Чисть картопку. Я пойду ещё раз по работам. Аль постой. Картопку сварим потом, а чичас накинь-ка лопатину да идём вместе. Приучайся хозяйствовать.
С пихтовых веток льются на головы ушаты воды. Обычно горластые сторожкие сороки сидят на ветвях нахохлившись, прячут головы под крыло. Увидев человека, не срываются с криком, а лишь вскинут голову, проводят испуганным взглядом, и снова суют нос под крыло.
На поляне вырублен кустарник. Желтеют брёвна большого сруба. На восемь окон по одной стороне.
— Эй, мужики! — Устин отбрасывает башлык и, хмуря брови, медленно осматривается по сторонам. — Мужики, говорю!
— Тут мы, хозяин. Под пихтой.
— Деньги с пихты будете спрашивать?
— Да ведь склизко на бревнах.
— Хозяин ходит — ему не склизко. А ну на работу. Чуть отвернешься — на боковую и кисет из кармана тащат. Ну и народец, — и смотрит на Симеона: «Учись, мол». Не торопясь обходит постройку. — Смотри, Сёмша, закончат сруб и — на село. Дом будем ставить. Поболе небось, чем у Кузьмы. Шумни мужикам, штоб дружнее робили.
— Эй, мужики… Поднажми!
— Не так, Сёмша. Ты вроде бы просишь, — и подманил старшего. — Штоб к вечеру шестой круг был закончен.
— Дык поздно уже…
— По говори у меня.
Зашлепали по грязи дальше.
На пригорке Устин снова остановился. По склону лепились землянки, шалаши, балаганы из дерна, корья, пихтовых веток. Сквозь завесу дождя светились костры на лесосеке, темнели шахта, шурф; по дороге лошади тащили тяжёлые волокуши; у промывалки копошились люди.
— Смотри, Сёмша, жизнь! А с чего начиналось-то? Как первое золотишко с Ксюхой нашли, я погрезил: «хватило бы на новый хомут». А теперь? Сто человек кормлю. Ванюшка уехал сразу пятнадцать лошадей покупать. Третьего дня Кузьма Иваныч первый мне поклонился, а прежде не замечал. Далече ещё до Кузьмы, но быть ему под низом. Бы-ыть.
Симеон с восхищением смотрел на отца. Устин продолжал:
— Мне золота много надобно. Одному воинскому начальнику, штоб забыли о вас с Ваньшей, столь уж дадено — тебя по самую маковку можно закрыть. А впереди снова призыв. Смекаешь?
— Смекаю.
— Знать бы, как суд решит, чей прииск будет… Пока нашенский, хватать надо, Сёмша, за кажную копейку зубами грызться. Смекаешь?
— Смекаю. — Чуствовал Симеон, что и его наполняет сила, уверенность.
— Одному везде поспеть трудно. Управителя надо, штоб я ему верил.
— Где ж такого найдешь?
— Есть такой человек. Есть. Да куражится. Не идёт.
— Сват! Сватушка!
По боковой тропе, засучив до колен штаны, торопился Егор. Он, как всегда, размахивал руками, будто пытался взлететь. Со слипшейся, сбитой набок бороденки стекала струйкой вода.
— Сват! Устин Силантьич! Погодь малость.
— Недосуг мне сёдни.
— Я, как-нибудь, долго не задержу. Слышь, сват, пошли на хорошую работу.
— Куда ж пошлю-то? Лес пилить — какой от тебя толк? Самое твоё дело пасти коней.
— Дык тридцать копеек. Мыслимо ли на тридцать копеек семью прокормить? Пошли коновозчиком.
— А ежели воз застрянет, ты рази коню подмога?
— Куда там, — Егор стянул шапчонку. — Сделай милость, хочь Аграфену к делу приставь.
— Дай время подумать.
— Ты, сват, вторую неделю обещаешь подумать, а у меня пуп к спине прилип, и отодрать нечем. Помилосердствуй.
Мокрый, тщедушный, заляпанный грязью Егор с мольбой смотрел на Устина и повторял:
— Сват… сват… помилосердствуй…
Это «помилосердствуй» резало Симеона. Он шепнул на ухо отцу:
— Может, верно, добавить две гривны?
Устин только головой помотал. Достал из кармана кисет, вынул трехрублёвую бумажку.
— На, сват.
— За што?
— По дружбе. Купишь сарыни, што надо.
— Благодарствую. — Егор потянулся к деньгам. Глаза его заблестели, и вдруг, словно на стену наткнулся. Лицо передернулось. — Как нищему, сват? Да, Егорша нищим стал. Я те больше скажу, на прошлой неделе булку хлеба украл. И сёдни, ежели никто не подаст, пойду воровать. Петька голодный. Но от тебя, сват, не возьму.
Устин замахнулся.
— Пшел! Не то по шее накостыляю.
— Может, и с работы погонишь? — усмехнулся Егор.
— Надо бы для урока, но пока погожу — и, отойдя, пожаловался Симеону — Вишь, какой народ, Сёмша. — Детей ему нечем кормить, а я виноват.
Вокруг новой шахты навалы земли. Хлюпают помпы, выплескивая в канаву грязную воду. Шахта ещё неглубокая, сверху видны забойщики. Туман стоит над их разгоряченными мокрыми спинами.
— Хозяин! Вандрутить шахту сразу будем аль посля?
— Вандрутить? — Устин впервые слышит такое слово и думает: «Позарез управителя надо».
— Утром распоряжусь. — «Вандрутить… Вандрутить», — стараясь запомнить незнакомое слово, пошёл к шурфу. — Эх, видно, не миновать под землю спускаться».
Шурф глубокий. Бадья спускается неровно, рывками. Устин до боли в пальцах сжимает веревку, стараясь держаться прямей. Но бадейка отходит в сторону, и Устин виснет на веревках, раскачивается, стукаясь боками об осклизлые стенки шурфа.
— Держись, хозяин! Неровен час сорваться можешь, — доносится сверху крик воротовщика.
— Без тебя знаю, дурак. — Устин хотел крикнуть бодро, но голос прозвучал жалобно. «Управителя надо, штоб самому по шурфам не мыкаться. Вандрутить… Вандрутить… Не позабыть бы…»
В полумраке тесного, низкого — рудничного двора Устин взял из рук бадейщика светильню — плошечку с салом и, согнувшись, нырнул в чёрную дыру низкого штрека. Капли воды стекают с. — огнив, падают в лужи, и непрерывный приглушённый звон раздается под темными сводами.
Дождавшись Симеона, Устин пополз по низкому лазу штрека. Стукнулся головой об огнива. Пригнулся. Пополз на карачках.
Тум-мм, тум-мм, гум-мм, — бьют ледяные капли по мокрому башлыку. Везде лужи. Наверху — тоже лужи. Но там над головой небо. Пусть серое, неприветливое, но все же небо. А тут — кругом земля, темным-темно. Как в могиле. Жутко.
— Сторонись, раззява, тётке твоей глаз набекрень, — кричит на Устина саночник. Он тоже на четвереньках. Лямка через плечо. Тащит в лотке золотоносную породу. Увидев хозяина, жмется к стенке, а лоток вязнет в грязи.
— Где Иван Иваныч? — выдыхает Устин. Он рад передышке. Рад человеку, и делает вид, что не слышал ругани.
— В забое он, — и, пропустив Устина с Симеоном, саночник снова налегает плечом на веревку, как те лошади, что сейчас тащат пихтовые брёвна по грязным разбитым приисковым дорогам.
Впереди мелькнул огонек.
— Слава богу! Никак добрались.
В забое Иван Иванович с Михеем. Колеблется слабый огонек светильника. Мечутся густые чёрные тени. Устину кажется, будто это сама темнота, беспокойная, напряженная, машет руками. Он садится на обрубок крепи и приваливается спиной к стенке штрека.
— Михей, покажи-ка Симеону Устинычу, какая у вас ноне порода.
Иван Иванович отползает от забоя, освобождает Симеону место и усаживается на корточки. Будто не замечает хозяина.
Перебарывая обиду, Устин подсаживается к нему.
— Здорово-те, Иван Иваныч. Давно я тебя не видал.
— Соскучились?
— Пошто выкать-то начал? Товарищи были недавно.
— Были.
— Серчашь всё?
— Не то слово. Удивляюсь.
— Чему?
— Догадайтесь уж сами.
— Заходи вечерком. У меня к тебе дело есть.
— У меня тоже вечером дело есть, и заходить недосуг.
Устина корежит от злости. Позеленел, но сдержался: очень уж нужен Иван Иванович.
— Слышь-ко. Третьего дня марал на горе трубил. На самой заре. До чего,“стервец, хорошо трубил — прямо сказать не могу. Люблю слушать маральи песни. Тишь такая, туманы но горам ползут, рассвет начинает зариться, а он ревет. На разные голоса. Куда там Михеева гармошка. Не слыхал?
— Видно, хозяин забыл, что я зарю в шурфе встречаю?
— М-мда… — Устин, поправил фитиль светильника и сказал — В новом доме я горницу тебе выделю. На солнце. Вторым человеком на прииске будешь. Да чего там вторым? Первым. Я тебе только в помощь. Ну, по рукам?
Иван Иванович отрицательно покачал головой.
— И жалование семьдесят пять рублёв. Махина! — продолжал соблазнять Устин. — Все одно под землёй ты вроде за главного.
— Товарищей жалко. Смотрю, чтоб их не придавило. Я ещё раз хочу вам напомнить. — канат на подъемнике надо менять. Износился. И крепежник привозят — лучинки. Таким лесом нельзя крепить. Давнет порода, и завалит людей.
— Смотреть надо.
— За горой, хозяин, не уследишь, — вмешался Михей. — В ней сила копится, копится, а потом как давнет. Вот сидим мы сейчас, разговариваем, а может я и досказать не успею, а огнива хрусь, и раб божий Устин засыпан землёй. Справляй, Матрёна, поминки.
Устин опасливо взглянул на кровлю выработки. Почудился треск. С трудом заставил себя сидеть спокойно.
— Откуда я знаю, какой надобно лес, — хитрит — Устин. — Дело-то запросто получается. На постройку берут потолще, а вершинки куда деть? На шахту. Бери управление, Иван Иваныч, и хозяйствуй. Дело пойдёт — залюбуешься. К примеру, теперь надо шахту вандрутить али нет?
— Обвалится шахта, будете новую проходить.
Знает Устин, чем пронять Ивана Ивановича.
— Новую заложить — не диво. Боюсь людей захоронить.
Сдается Иван Иванович:
— Ладно, посмотрю. С лесом-то как?
Устин сам наказал коновозчикам, чтоб возили на шахту и шурф лес потоньше, а сейчас разводит руками:
— Один-одинешенек. Рази за всем углядишь? Берись, пока людей не решили.
Заманчиво создать образцовые горные работы, просторные, безопасные. Положить конец обсчетам, обманам. Иван Иванович неожиданно вспоминает:
— Замрет Егор в пастухах, а человек он работящий, хороший. Надо перевести его на другую работу.
— Да неужто я против? Господи! Берись за дело и ставь куда надо. Берись. Не ради себя прошу, ради людишек. Так не забудь, Иван Иваныч, на шахту зайти. Распорядись по-хозяйски.
Из шурфа Устин вылез довольный. Похвастался Симеону.
— Кажись, уломал. Ох норовистый мужик. Дай бог поскорей замену ему отыскать, часу держать не стану. Во те Христос. — Перекрестился. — Смекаешь, Сёмша, как копейку приходится добывать. Где гнешь через колено, где на пузе ползешь. Так-то вот.
Не успели Устин с Симеоном вернуться в избушку, как дверь распахнулась и ввалился коренастый, как пень, мужик. Из-за чёрной бороды только глаза видны — добрые, как у ребенка.
Ждал его Устин. Поднялся навстречу.
— Заколел никак? Сёмша, налей-ка медовухи для сугрева.
— А нет ли чего покрепче?
— Покрепче? Для тебя можно и крепче. Сёмша, налей-ка шпирту.
Выпив спирт, мужик довольно крякнул. Вытер усы кулаком.
— Закусишь?
— Закусить и дома могём, — покосился на кружку.
— Хватит пока. Посля дела ещё налью. Снимай шабур, подсаживайся к столу. И ты, Сёмша, подсаживайся. Это старшинка разведки господина Ваницкого с прииска Аркадьевского. Ну, как на вашем прииске золото по шурфам?
— Валит, не приведи господь.
— Ну?
— Вот те крест! Дай-кось плант-то, который с тобой составляли.
Устин достал из-под подушки сложенный лист бумаги. Расстелил на столе.
— Тут, значит, — ткнул старшинка заскорузлым пальцем, — четвертый шурф от ключа третьеднись добили. Семь аршин и две четверти.
— Семь аршин и две четверти, — повторил Устин. — Глубоконько, — и поставил слева от кружочка шурфа семь палочек и две точки. — А золото как?
— Золотников, поди, десять.
— Не врёшь?
— Сам промывал.
— Господи! Вот же везёт!
— Это што! Ищи линию супротив избы управителя. Во-во. Шестой шурф от ключа направо. Глубина — аккурат девять аршин, а золота поболе полуфунта. Такого богатства, сколь живу, не видал. Остальные пока ещё на добивке. Как добью и промою, не премину сказать. — Опять покосился на кружку.
— Налей ему, Сёмша. На рупь тебе за труды.
— Спасибочко, хозяин. Промашку ты дал. Надо было тебе не один отвод заявить, а сразу и на себя, и на сына, и на бабу. Тогда б Аркадьевский был твоим. Ох золото там, я скажу, мыть начнешь — желто. Поначалу куда как плохо было. Пустота и пустота. А как натакались на золото, так повалило куда-те с добром.
Проводив старшинку, — Устин долго молчал. Досада и зависть душили его.
— Како золото упустил, а? Да кто ж знал, што можно сразу на всех заявлять. Умойся теперь, а Ваницкий лопатой будет грести!
Он и не заметил, как в избу вошел Ванюшка, промокший до нитки.
— Тять, Ваньша приехал, — опасливо сказал Симеон.
— Ваньша? Лошадей пригнал?
Ванюшка махнул рукой.
— Надо было сразу деньги давать, а то приглядывались, тянули, а коняки-то — пфу! Кузьма Иваныч все до одной сторговал.
— Кузьма? Нарошно подстроил анафема. С лошадями зарез. Бери, Ваньша, деньги, скачи. Плати сколь запросят, а штоб лошади были! — прикрикнул — Пошто щеришься, как баран на свинячьей свадьбе? Застыл? Надень сухое и дуй.
— Где их теперь раздобудешь?
— Когда шти на столе и дурак в миску ложку сунет. Найди лошадей, тогда я те скажу, где их надо купить.
Ванюшка пошёл седлать уставшую лошадь, а Устин уже отошёл сердцем: «Жалко парнишку гнать на ночь-то глядя и в дождь…». Но слова менять не стал. Только сказал Симеону:
— Отдай дождевик Ванюшке. Да крикни, штоб мне коня подвели.
Выехал вместе с Ванюшкой. Ветер ревел над гольцами, гнул деревья к земле, по обочинам широкой дороги с хрустом ломал пихты, осины, валил на землю сосны и кедры. Падая, они охали, как живые, и лошади шарахались или приседали к земле, не зная, в какую сторону броситься.
Дождевик у Ванюшки старый, из мешковины, от дождя не спасал. Парень дрожал от сырости, ждал, что отец изменит приказ, вместе поедут домой и заночуют в тепле.
Устин оправдывался перед собой: «Кто знал, што непогодь разыгратся…». И приказ не менял. А жалко Ванюшку. У поскотины похлопал его по спине. В первый раз приласкал.
— Смотри, ручьи чичас речками стали, так ты это… с умом их броди, — добавил — Скоро на суд мне ехать, так тебя с собой прихвачу. Город посмотришь. Ох и невесту там тебе присмотрел. Мед, а не девка.
Прикусил язык, да поздно. С досады огрел плетью коня. Поехал задами к дому Кузьмы Ивановича. Битый час толкался возле огорода: ноги не шли.
Двадцать шесть лет назад он напрочь рассорился с Кузьмой и с тех пор ни разу не ступал на его порог.
И сейчас не ступил бы. Нужда заставила. В кухне ярко горит лампа. Свежепокрашенный пол блестит. Чисты беленые стены. Длинные скамьи под краской, и нарядная печь в голубых и красных подсолнухах. Большой кухонный стол под клеёнкой и застекленный шкаф с посудой Невольно вспомнил Устин собственную избу, закопченную, тесную.
Хлопотавшая у печки расторопная Лушка-батрачка удивленно оглядела гостя.
— Ты к кому? Кузьма Иваныч, тут к вам Устин с докукой, — и подхватив тряпку, вытерла пол возле Устиновых ног. Указала на дождевик — Дерюгу-то в сенцах брось. Текет с нее.
Кузьма Иванович вышел в мягких шубных туфлях на босу ногу, в длинной белой рубахе без пояса, на шее, на шелковом шнурке бронзовый крестик. Оглядел Устина поверх очков в железной оправе.
— Садись, коль пришёл. Сказывай.
Устин выбросил дождевик в сени, присел у двери на лавку.
— Я насчёт лошадей.
Кузьма Иванович потянулся. Зевнул.
— Февронья, стели-ка постель. Утресь рано вставать, — и повернулся к Устину. — Ежели ругаться пришёл, так сделай милость, отложи до утра. Я молитву на ночь прочел, и про мирское думать Мне грех, а тем паче — спорить с тобой. Утро вечера мудреней. Лушка, проводи Устина до самых ворот, а то как бы кобель не загрыз.
— Погодь, Кузьма. Ругаться будут бабы на проруби. Перебил лошадей — молодец. Учусь у тебя. Продай их мне. На круг добавлю десятку за голову. Пятнадцать голов — полтораста рублёв барыша.
— Февронья, постели-ка постель.
— Пятнадцать добавлю.
— Я подряд с прииском заключил и утресь туда лошадей провожаю. Так што не обессудь. Лушка, проводи-ка Устина…
Устин побагровел и рубанул:
— Двадцать.
— Гм… — у Кузьмы Ивановича зачесались ладони. — Погодь. Подсаживайся к столу. Февронья, нет ли у тебя чего закусить? Гость-то, однако, замерз. Вот што, Устин, лошадей я тебе не продам, а выручить выручу. По-су-седски. Чего старое ворошить. Говори, кого робить, а я те пошлю десяток подвод с батраками, как есть.
— А почём?
— Да как бы тебя не обидеть и себе не в убыток. Прииск мне рупь пятьдесят посулил за поденку.
— И я столько.
— А какой мне резон. Неустойку надо платить, и дружбу терять с управителем, — хитрил Кузьма Иванович. Он только ещё рядил поехать на прииск и договориться о перевозках.
— Рупь семьдесят.
— Два…
— Так и быть. Десять лошадей на весь месяц.
— Опять не резон. С тобой свяжусь, подряд упущу. Ежели хочешь, бери на полгода.
Прикинул Устин: за всех лошадей Кузьма заплатил. семьсот пятьдесят, а ежели по два рубля за поденку, за десять лошадей, за полгода — плати Кузьме три тысячи рублей с гаком. «Живоглот…»— с ненавистью подумал Устин, но сказал просительно:
— Побойся бога-то. У тебя каждая лошадь сам десять барыш принесет. Сам десять пашеница-то редко родит.
— Пашеница-то с колоском, а кобыла с ногами и голоском. Стой! Сейчас и расписку напишем, а то неровен час…
После вечерней молитвы мирское — грех, но Кузьма Иванович засеменил в комнату, принёс чернила, бумагу и долго писал, зачеркивал, снова писал.
— Может, завтра напишем? — взмолился Устин. — Утро вечера мудренее…
— Завтра свои дела, Устин, а сёдни свои. Написанное пером не вырубишь топором, а то мало ли што может стрястись. Вдруг занеможу я и неровен час, тебя подведу. А я не хочу тебя подводить. Видит бог, не хочу.
Простившись с отцом, Ванюшка не поехал по хуторам покупать лошадей, а завернул в поскотину. Добрался до Арининой избы. Стукнул в окно.
— Кто там?
— Арина, беги до нас, вызови Ксюху.
— На ночь-то глядя. Сдурел! Да и што я тётке Матрёне, скажу?
— Што хошь ври. Вызови Ксюху.
Не слова, а голос Ванюшки, срывающийся и хриплый подсказал Арине, что случилось такое, о чем не время расспрашивать. Засобиралась. Заохала. Выскочила на крыльцо, сказала:
— Ну, паря, хлыняй за мной, — и побежала по лужам.
…В темноте Ванюшка не разглядел лица Ксюши, только слышал её испуганное, порывистое дыхание. Схватил за руку.
— Тятька невесту мне присмотрел. Сватов засылает.
— Ох, чуяло моё сердце, Ванюшка, Чья она? Себя ре пожалею, искалечу разлучницу…
— Што ты. Очнись. Я, Ксюша, все дни эти думал, кого нам делать. Готовься убегом.
— Убегом?
Женитьба убегом в Рогачёве — не редкость. Вовсе не обязательно, чтоб жених и невеста любили друг друга, и на пути их вставали родители. Часто случалось наоборот. Отец призывал к себе дочь.
— Фильку косоглазого знашь? Ну вот во вторник твоя с ним свадьба.
— Тятенька, — родненький, не хочу за Фильку…
— Што-о? А вожжей? Все оговорено, попу за венчанье уплочено, а она на дыбы. Ну? — в руках у отца вожжи, и девушка смиряется.
— Так-то лучше, — отец отбрасывает вожжи. — Свадьба, сама знашь, денег стоит. Полсела-сваты да кумовья. Каждого накорми, напои. Убегом пойдете. Во вторник у поскотины Гринька соседский будет вас ждать на паре коней.
Во вторник все кому не лень выходят смотреть, как пробираются вдоль поскотины, по кустам и кочкам, жених и невеста. Как уносит их по дороге пара шустрых коней, а по селу мечутся, причитают родители невесты:
— Батюшки! Убегом! Нежданно-негаданно!
И снаряжают погоню. Но не торопятся, чтоб поп успел обвенчать. Встречают обычно на половине дороги к селу, когда молодые едут обратно. Для вида чинят расправу. Иначе нельзя: убегом! Венчались у православного, не нашей веры, попа. Потом молодых прощают. Но так как женились они самовольно, да ещё во вторник, а завтра работать, то на свадьбу собираются только самые близкие и приносят с собой кто что приготовил заранее. Кто пива лагун, кто пирог.
Это в обычае. Но чтоб на самом деле жениться убегом, вопреки родительской воле? Ксюшу мороз продрал.
— Што ты, Вань? Стыд-то какой. У попа…
— Бог-то один.
— Дядя-то… тётка Матрёна…
— Достанется. Одна печь по нашим спинам не походит. Порки боишься?
— Нет.
— Может, не любишь?
— Люблю!
— Может, думаешь, тятька нас сам к налою пошлет?
— Нет. Решилась, Ванюшка. Убегом!
Разрывая ночную темь, над горами вспыхивали зарницы. Изредка ветвистые молнии падали с неба, и тогда доносились глухие раскаты далекого грома. Прикрывая дрожавшую Ксюшу полой плаща, Ванюшка говорил:
— Пока тятька в селе, лучше нам затаиться. Вог скоро он в город поедет с Ваницким судиться. Тут самое время. Тятьки не будет, а Сёмша силу ещё не забрал. В тот самый день, когда тятька в город, мы с тобой в церковь, к попу, а там уж што будет. Правильно я сказываю?
Ксюша молча кивала.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Холодное утро. Поднимается кверху туман. Просыпается прииск. Из землянок, из шалашей выходят люди. Вскинув на плечо лопату, кайлу, пилу или топор, спешат на работу.
На подходе к шурфу Ивану Ивановичу и Михею встретился сероглазый крепыш в солдатских ботинках с обмотками, выцветшей защитной гимнастерке, с обвисшим мешком за плечами.
Увидев его, Иван Иванович замедлил шаг, хотел что-то спросить, но крепыш предупредил: поскользнулся на влажной тропе, схватил Ивана Ивановича за рукав и приложил палец к губам.
— Здравствуйте, добрые люди. Мне бы хозяина повидать. Работу ищу, Вавилой меня зовут.
— Вавилой? — удивленно переспросил Иван Иванович.
— Вавилой, Вавилой, — подтвердил крепыш, и снова приложил палец к губам. — Так как тут у вас с работенкой?
— Гм! Михей, ты ступай, готовь забой, а я сейчас приду.
Когда Михей скрылся за поворотом, крепыш сказал:
— Узнали, учитель? Здравствуйте. Я тут с полночи вас жду.
— Узнал, узнал, — Иван Иванович изобразил. на лице глубокое раздумье, запустил пятерню под шапку и мальчишеским тонким голоском проговорил — Семь пишу, а в уме — ничего.
Оба весело рассмеялись. Много лет прошло с тех пор, но хорошо помнит Иван Иванович школу в глухой курской деревушке, сероглазого, широкоплечего парнишку, который чешет потылицу, поминутно оглядывается на усатого учителя и, морща лоб, пишет на доске.
— Два-ажды семь — четырнадцать да два в уме — шестнадцать. Шесть пишу… Один в уме. Дважды три-и — ше-есть да один в уме се-емь. Се-емь пишу, в уме — ничего…
Потом жизнь швырнула ученика в Петроград, а учителя на сибирскую каторгу. Прошло много лет, и вот во дворе тюрьмы в Забайкалье подходит к Ивану Ивановичу заключенный и протягивает руку.
— Узнаете, учитель?
— Н-нет. Впервые вижу…
Незнакомец наморщил лоб и заскреб затылок:
— Семь пишу, а в уме ничего, — и рассмеялся. Хорошо рассмеялся, открыто.
Год прожили на каторге вместе, работали на золотых приисках. Вечерами, похлебав тюремной баланды, ложились на нары. Иван Иванович закидывал за голову руки и читал наизусть «Руслана и Людмилу», «Мцыри», «Кому на Руси жить хорошо». Вавила слушал, боясь пропустить единое слово. Перед ним открывался неизвестный доселе мир, полный певучих слов, с большим сокровенным смыслом.
Иногда Иван Иванович рассказывал про смелые путешествия к полюсу, в Центральную Африку. Или оба мечтали о дне, когда на землю придут свобода и братство.
Потом Вавилу перевели в другую тюрьму и поместили в одну камеру с эсерами. Вечерами они вели разговоры о сельских артелях, о Всемирной федерации автономных крестьянских общин, о том, что только крестьяне являются революционной силой.
— А нам что делать? Рабочим, — робко вступал в разговор Вавила.
— Учитесь пахать, боронить, сеять. Учитесь социализму у сельских хозяев.
— Но кто же будет делать ситцы? Машины? И ведь Маркс говорил; «Пролетарии всех стран, соединяйтесь».
— Э-э, вы молодой человек, близко знакомы с Марксом? Понаслышке? А мой брат лично с ним спорил. И знаете ли, с успехом. Да, да, с успехом. Кстати, вы за что угодили на каторгу?
— На демонстрации полицейский пытался красное знамя отнять. Я его по башке кирпичом шандарахнул.
— Видите, это совсем не по-Марксу. Это террор. Мы предпочитаем бомбы и револьверы.
— Но пролетарская революция..
— Опять о своём. Поймите, наконец, молодой человек…
Вавила старался понять и не мог. Он помнил родную деревню: соломенные крыши, телят в избе, мать, вымаливающую меру овса на посев у местного кулака.
И чтоб этот кулак стал товарищем по сельской общине? Нет, Вавила не хотел такого «социализма».
День ото дня вопросы Вавилы звучали все чаще. Помогли социал-демократы из соседней камеры. А однажды он даже решился вступить в спор. Исчерпав все свои доводы, Вавиловы противники стучали костяшками пальцев по лбу и раздраженно говорили:
— Семь пишу, а в уме ничего.
Прошло три года. И вот ученик снова нашёл учителя. Иван Иванович обрадовался неожиданной встрече.
— Ты как меня отыскал, Николай?
— Тс-с… Я больше не Николай. Я — Вавила. Вавила Уралов. Так записано в паспорте. И не каторжник, а солдат. Прямо с фронта.
— Так ты нелегально? Сбежал?
— Пришлось. Уж так я им полюбился, никак отпускать не хотели. Товарищи в городе направили к вам. Жандармы не подумают, что я с приисков да снова на прииск.
— Товарищи? Значит меня ещё помнят? Рад. Я здесь до того одинок, что хочется выть. Были кое-какие надежды — сгорели. А ты что делать намерен?
— Зарабатывать на кусок хлеба и набираться сил.
— Ты и так ничего.
Иван Иванович хлопнул ученика по плечу, и Вавила слегка застонал.
— Подстрелили во время побега. Ну как, учитель, можно устроиться на работу? А то у меня в одном кармане вошь на аркане, а в другом блоха на цепи.
— Хомут найдется. Иди к хозяину, вон по тропке, и прямо скажи: мол, Иван Иванович…
— Тс-с… Мы же условились, что никогда раньше друг друга не видели.
— Ну скажи, что работал на золоте забойщиком.
— Вавила в жизни не видел золота. Он боронил, пахал… и только что с фронта.
— М-мда. А пилить продольной пилой Вавила умеет?
— Умеет. Но после «ранения на фронте» не может пока пилить продольной.
— Просись в катали.
— Это, пожалуй, можно. Ну, до встречи. Пойду к хозяину хомут по себе подбирать.
Разговор с Устином был коротким. Оглядев широкие плечи Вавилы, сильные руки, он остался доволен.
— Завтра утресь подходи к шурфу, скажу про тебя старшому.
Выйдя из избушки, Вавила огляделся.
Горные хребты обступали со всех сторон Безымянку. Они поражали неправдоподобно красочным разноцветием осени: темная зелень пихт, огненно-красные куртины рябин, сизоватая проседь сосен, золотистые поляны берёз и нежные, как заря, розоватые осины. А наверху, на гольцах большие шапки снега.
И дышалось удивительно хорошо. Последние дни были полны тревоги: не попасться в руки жандармов, найти работу, имея фальшивый паспорт в кармане. Теперь все это позади. Вавила всей грудью вдыхал чистый запах пихтовой тайги, прелых осенних листьев и холодную свежесть снежных вершин.
Свобода!
В маленькой лужице на талином листе плыл крошечный темно-зеленый жук. Плыл важно, словно открывал неведомое. Вавила смотрел на него и смеялся. Тонким прутиком помогал жуку поскорее добраться до берега.
— Плыви, друг, плыви!
Рядом остановилась девушка. Она удивленно слушала, как взрослый человек разговаривает с жуком. Решила: «Блажной» — и спросила насмешливо:
— Эй, служивый, не братана нашёл?
— Братана, — весело ответил Вавила. Оглянулся, Распрямившись, протянул девушке руку. — Здорово, сестрица.
Девушка отступила на шаг. Спрятала руку за спину.
— Ты, служивый, никак у хозяина был? Он один?
— Один. Ждёт тебя.
Девушка поняла намёк. Покраснела. Решительно отвернулась и быстро вошла в избушку. Вавила смотрел на дверь и все ещё видел её, легкую, быстроногую, с русой косой на спине.
Девушки. Они только снились на каторге. Всегда большеглазые, красивые, стройные. Снились лучшие в мире, но только снились. А эта стояла сейчас рядом. Совсем близко. Вавила смотрел на дверь хозяйской избушки и ждал.
Девушка вышла с заплаканными глазами, пошла по тропе. Понял Вавила: горе у неё какое-то и пошёл следом.
— Эй, сестричка! Ты куда собралась?
Девушка оглянулась. Сейчас этот крепкий парень не казался «блажным». Серые глаза смотрели участливо и ласковое «сестричка» сушило слезы. Но ответила сердито:
— На кудыкины горы.
— Вот хорошо, — засмеялся Вавила. Догнал её и зашагал рядом. — Не беги ты так. Я не кусаюсь. Слушай, я давным-давно собирался забраться на кудыкины горы, да никто туда тропинки не знает. Возьми меня с собой.
— Дорога никому не заказана.
— Зовут-то как?
— Зовуткой.
— Дальше сам знаю: величают уткой, а фамилия прикуси язык. Эх, Зовутка Утишна, до чего хорошо жить на свете.
Девушка не ответила, но улыбнулась. Удивлялась. Тайга. Вокруг никого. Парень здоровый. Деревенские сразу б облапили, а этот идёт, заглядывает в лицо и насвистывает какие-то песни. Незнакомые, задорные и веселые. Ей стало даже немного обидно и злость разбирала: «Будто уж у меня морда набок. Даже имя больше не спрашивает…»
В Безымянке купалось солнце. Серенькая птичка взвилась в небо. Исчезла. Растворилась. Осталась только звонкая песнь. Она продолжала звучать то громко, то почти замирая и слышалась отовсюду. Казалось, это пели кусты, горы, ключ, вся тайга.
Над перевалом, высоко в небе проплыл косяк журавлей. «Курлы… Курлы…» Девушка шла, высоко подняв голову, смотрела, как они, медленно махали крыльями, становились все меньше и меньше.
Вавила приложил к глазам сложенные козырьком ладони и, жмурясь, тоже смотрел в синее небо, ища треугольник журавлиной стаи, а найдя, радостно вскрикнул:
— Смотри, Утишна, как кругом хорошо.
Девушка вздрогнула.
— Видать, тебя в жизни не били ни разу.
Вавила рассмеялся.
— Правильно. Ни разу не били, как сыр в масле катался. Пять лет жил в стране, где одни мужики. Ни девок, ни баб.
— Ври. Нет таких стран.
— Есть.
— Скажи ты. Каким же путем там мужики-то рождаются?
Вавила спохватился, что сказал лишнее.
— Есть в море-океане остров, где одни мужики живут. И подростков нет, и стариков мало, а все вроде меня. Лягут спать четверо, проснутся — пятеро. Откуда-пятый взялся, никто не знает. Я сам не знаю, откуда на острове появился. Вот так сразу двадцати лет от роду, в плечах — сажень. Помню, вроде, птицы меня на тот остров откуда-то принесли.
Замолчал. Светило солнце. У девушки пушистые волосы выбились из-под платочка и словно горели. Рука сама собой потянулась пригладить их, но Вавила удержался. В душе звучала песня. Она наполняла все тело неуемной силой. Схватить бы сейчас красавицу, обнять, прижаться губами к её волосам. Казалось, ничего нет вокруг — ни тайги, ни дороги, а только он и эта русоволосая девушка с задорно вздернутым носиком.
Решительно засунув руки поглубже в карманы, он пошёл стороной, по кустам.
— Ботало ты, — оборвала девушка Вавилины думы и пожалела — Ври уж до конца. Шибко занятно. Да врать-то некогда. Вот и село.
— А ты зачем на прииск ходила?
— На работу просилась. Не принял этот… — хотела, видимо, что-то добавить, наверно, выругаться, но неожиданно сказала — А меня зовут Лушкой.
— Вот и познакомились. А меня — Вавилой. Лушка, хлеба мне не продашь?
— Какой у меня хлеб, я хозяйская, батрачка по-вашему. А хозяин хлеба ни за что не продаст. Я вон в той избе под железной крышей живу, у Кузьмы, — и убежала.
Вавила был уверен, что девушка оглянется, но она у самых ворот зашумела на кого-то, наверное, на теленка, и скрылась. Вавила прошёлся по улице. Выбрав дом поприветливей, стукнул в окно.
— Хозяюшка, продай булку хлеба. Есть хочу — аж в кишках мыши скребут.
— Что ты, паря, сдурел? — и закрыла окно.
Есть захотелось ещё сильнее. Увидев бабу, выгонявшую из ограды гусей, Вавила поздоровался и спросил:
— Нет ли, хозяюшка, у вас продажного хлеба? Мне бы булочку небольшую.
— Нет, миленький, нет, — и, подобрав губы в бантик, поплыла через улицу, размахивая хворостиной — Теги, теги… Пшли на речку…
— А не скажешь, у кого можно хлеба купить?
— Рази в расейском краю. Так там большая часть сами как есть голодают.
— Все обнищали?
Баба ничего не ответила… Хлестнула по гусям и повернула обратно.
— Черт! — выругался Вавила. — На вид село как село, и откуда такая бесхлебица? С голоду сдохнешь. Пошёл дальше.
— Продайте булку хлеба.
— Нету. Иди себе с богом.
А на лавке у печки лежат один к одному с десяток румяных калачей.
— Да как же так нету? Ведь только что выпекла. Ну продай один.
Баба поджала губы. Скрестила на груди руки и отвернулась.
— Ищи в другом месте Иуду, который телом Христовым торгует.
— Да ведь и вы же на базаре торгуете?
— То зерном.
— Тьфу, — рассердился Вавила. — Вот ты о боге толкуешь, а перед тобой человек с голоду умирает и тебе хоть бы что.
— Што ты, родименький, где это человек с голоду помират?
— Да хотя б вот я.
— Христос с тобой. Да ежели есть хочешь, попроси Христа ради, любая подаст.
— А ты?! — перегнувшись в окно и глядя на горячие, пахнущие калачи, Вавила проговорил гнусавой скороговоркой, так что не разберешь ни слова — Подай ради Христа неверующему революционеру.
— Прими во Христе. — Взяла калач, отломила от него кусочек, протянула Вавиле.
— Ну что мне в таком кусочке? Раз укусить. Хозяюшка, любушка, хочешь я тебе сто раз подряд пропою христаради — отдай весь калач, — и бросил на подоконник гривенник.
— Ишь ты какой! — Но уж больно пригож прохожий. Замлела кержачка. И гривенник жаль. — На уж, служивый, возьми. Может, в батраки к нам наймешься? Харчи будут шибко сладкие.
— Спасибо. А вот что, мать. Сухой кусок горло дерет. Продай молочка.
— Кака я те мать, оголец? Нету молока, — хотела захлопнуть окно, но Вавила просунул руку.
— Так воды хоть дай.
Вздохнула хозяйка.
— Посуды мирской нет у меня. Уж сходи на речку. Попей. Тут недалече, — и снова вздохнула. Жалко провожать от себя красивого, статного мужика, но что поделаешь, если нет в избе мирской посуды, а в батраки наниматься он не хочет.
«Ну и ну, — вспомнилась Вавиле жалоба Ивана Ивановича на одиночество. — Действительно, волком завоешь».
Выбравшись на речку, Вавила принялся за еду. Жуя хлеб и запивая его холодной водой, он вспоминал девушку с золотистыми волосами. «Как во сне промелькнула. Хороша, да не для меня».
К вечеру Вавила вернулся на прииск. Ходил по поселку. Приглядывался. Небольшой косогор, а на нём землянки лепятся одна над другой, как сакли в горном ауле. Вавила не видел горных аулов, но именно так представлял их себе по рассказам. — Между землянками — тропки. Нет ещё холодов, и вся жизнь поселка сосредоточена на этих тропках.
На березовом облупленном чурбане сидел дед в посконной рубахе. На седой голове барашковый треух, а в руках валенок. Прикладывал старик к подошве кусок кошмы и сокрушенно тряс седой бородой.
— Что, дедок, не хватает?
— Маловата, паря, заплатка-то. Самую малость, а не натянешь. — Дед поднял на Вавилу красноватые слезящиеся глаза. — Ты откуда идешь-то, служивый? Под Перемышлем не воевал?
— Нет, дедушка, не воевал.
— А у меня сынок там. Сколь месяцев писем-от нет..
На дерновых крышах землянок запоздалые дикие астры тянули свои бледно-сиреневые головки к солнцу, а между ними, как. пни, торчали дымовые трубы. В некоторых землянках есть и оконце. Стекла узорные, полукруглые, выпуклые.
— Ба, да это бутылки, — дивился Вавила. — Ей-ей, бутылки в ряд составили.
Вавила шёл по извилистым тропкам, подныривал под веревки с бельем, пугал копошившихся в земле ребятишек и кур. Вдруг раздался крик:
— Гад паршивый. Орех раздавил. — Белобрысый мальчишка стоял на коленях, держал Вавилу за обмотки и колотил по колену перемазанным кулачком.
— Петюшка. Вот я тебе чичас по заднице розгой наподдаю. На мужиков стал ругаться, — крикнула мать.
— А чево он в орехи?
Под ногами Вавилы на земле расстелен кусок дерюги, а на ней тонким слоем кедровый орех. В золотистом ореховом озере стоял Вавила, а мальчишка продолжал колотить его по ногам. Невысокая худощавая женщина перестала мешать в цибарке и, схватив прут, шагнула к мальчишке.
— Не надо, мать. Не трожь его, — вступился Вавила и присел. Протянул руку. — Здорово, мужик. Петькой тебя зовут? Ты меня не ругай за орехи. Нечаянно я, браток. Ты их доставал, орехи-то?
— Только маленечко. Все больше Капка да нянька.
— Это значит старшая сестра, — догадался Вавила. — Так вот, Петька, покажи где растут кедры, я тебе орехов нашелушу целую кучу.
— Большаки завсегда насулят да обманут.
— Честное слово. Ну, давай руку и будем друзьями.
Петюшка спрятал руки за спину.
— Принесешь орехи, тогда и дружить буду с тобой.
Пришедший с работы Иван Иванович окликнул Вавилу:
— Эй, друг! Принял тебя хозяин?
— Принял. Завтра выхожу в первую смену.
Петюшка не отступался, тянул Вавилу за рукав.
— А когда орехи отдашь?
— Кш! Хватит тебе! — Аграфена шугнула сына и одобрительно осмотрела нового знакомого. — Такого молодца да не взять на работу. Гору свернет.
— Работать он мастер… Я думаю, мастер, — поправился Иван Иванович. — Ты где остановился? Нигде? Так иди в нашу землянку. Как, Михей, не возражаешь?
— Мне што. Пусть живёт.
— Вот и ладно. Аграфена, возьмешь ещё одного нахлебника?
— Почему не взять. Можно.
…Осенние ночи холодны. Даже в землянке на нарах свежо. Прижался Вавила спиной к боку Ивана Ивановича, пригрелся. До того хорошо ему, что боится уснуть, боится даже во сне увидеть ночную безбрежную степь, без приюта, ощутить холодную сыпь дождя, услышать надсадный вой промозглого ветра, пережить ночевки в копешках сена, а то и просто в рощах на подстилке из берёзовых веток.
Но ещё теплей и уютней в душе. «Пришел как к родному отцу, — думал Вавила. — Накормил, напоил, на работу устроил и крышу дал. Крыша над головой… Крыша над головой…»— повторял он про себя.
Признательность, благодарность переполняли Вавилу. Повернувшись к Ивану Ивановичу, он заботливо укрыл его одеялом.
Прошло несколько дней. Стоило Вавиле спуститься в землянку, Петька забирался в угол на нары и волчонком смотрел, как Вавила торопливо хлебал щи или расправлялся с кашей, заправленной конопляным маслом, зачем мать кормит его, привечает? Ей бы заступиться за Петьку, выгнать Вавилу, напомнить ему — обещал, мол, принести орехов парнишке, так пошто не несёшь?
Плакать, чтоб видел Вавила, Петьке казалось зазорным. Он отворачивался в угол, колупал глину в стенке землянки и шмыгал носом.
Вавила слышал шмыганье, понимал, отчего бычится Петька, и чувствовал себя виноватым. Посадить бы мальчишку на колени, отдать леденец, что Аграфена положила рядом с кружкой на стол, но опасно — можно ухудшить дело.
«Мой бы сейчас был постарше, — думал Вавила. — Но такой же упрямый. И рот перемазал бы так же черемухой. Только глаза, наверное, были б чёрные… Ленкины…»
Стыл в кружке чай.
Наевшись, Иван Иванович похлопал Вавилу по спине:
— Вставай, мужик, идём в Рогачёво. Забыл, воскресенье сегодня. А вечерком Аграфенушка нам песни споет.
— Отпелась, Иван Иванович. Ежели наелись, так я со стола приберу, — и, пряча на полку хлеб, собирая миски в ведро, опять повторила — Отпелась, Иваныч. А было время…
Егор затеребил клинышек бороды.
— Первая певунья была по округе, а теперь… — Егор безнадежно махнул рукой и вдруг спохватился — А што, мать, теперь? Помнишь, лонись ты варежки подрядилась вязать? Села как-то к окну, спицы в руках так и мелькают, да вдруг запела.
Аграфена всплеснула руками.
— Очнись, Егор! Не лонись это было, а ходила тогда я Петюшкой. Нет уж, отпелась, Иваныч. Отпелась. Намеднись пыталась вспомнить одну для тебя. Нет, не вспомнила. Не взыщи уж. Как в колодце слова потонули, — и отвернулась, стряхнула слезу. — Не взыщи.
Слово «отпелась» ушибло Вавилу. Когда-то Ленка так же ответила: «Нет, Николай, я, наверно, отпелась».
Тишина наступила в землянке. На пороге Капка с Оленькой сидели, прижавшись друг к другу плечами. Петька перестал колупать в углу глину и притих.
Иван Иванович подтолкнул Вавилу к двери.
— Одевайся. В Рогачёве сегодня крестины, а на погосте сороковины справляют. Интересные обряды. Надо посмотреть. — Вавила двинулся было к двери, но перехватил Петькин насупленный взгляд. «Как он тогда сказал? Большаки только сулят». И неожиданно для самого себя произнес:
— Петька, ты обещал показать, где орехи растут. Собирайся скорее.
Блеснули глаза у Петюшки. Дернулся он, заерзал на нарах, и опять отвернулся, сжался в комочек.
— Врёшь ведь?
— Честное слово.
— Да ну? — медленно повернулся и даже перестал колупать стенку. Но из угла не вылез.
— И верно, мужики, сходили б в тайгу. Капка, Оленька, — Аграфена подтолкнула девочек, — кройте за орехами. Зима-прибериха все съест.
Неожиданно и Иван Иванович оживился.
В тайге только и разговоров о золоте, о буранах, охоте да ещё вот о кедрах. Как начнут рассказывать шишкари: «…Семь кулей с кедра снял. Полез на сосёдний — шишка на ней ещё рясней. Только забрался до развилки стволов, глянь, а на суку, рядом со мной, медметь пасть разевает. А у меня — ни ружья, ни ножа…»
«Это што-о, — скажет второй, дослушав рассказ. — Вот прошлый год полез на кедру…» Гаснет костёр, а рассказам шишкарей нет конца.
Орехование в тайге — и страда, и праздник.
— Это мысль! — воскликнул Иван Иванович. — В конце концов крестины будут и зимой, а орехов зимой не будет. Аграфена, а кули ты нам дашь?
Тут уж Петька уверился, что дело всерьез. Слез с нар, ухватился за Вавилину руку, сказал доверительно:
— Мы с тобой будем бить. А ты лазать по кедрам умеешь?
— Лазать? — ныло плечо. Вавила поднял руку, поморщился. ещё с вечера думал: «Надо руке отдохнуть», но сказал.
— Ладно, полезу, а ты успеешь шишку за мной подбирать?
— С Капкой-то? Запросто.
Густые туманы залегли у подножья гор, расползались по долинам, лощинам. А из тумана, как из воды, ковригами торчали верхушки мохнатых гор — островки в безбрежном море туманов.
— Ге-ге-е-е… Васька, сюда-а, — перекликаются шишкари.
«А-а… а-а… а-а…»— откликаются горы.
Вавила забрался на самую вершину разлатого кедра. Бурыми струями, в брызгах зелёной хвои, протянулись от ствола толстые сучья. И шишки в хвое.
Хорошо!
Могучим кедрам — тайга по пояс. Они подняли свои зелёные кроны высоко над пихтами, осинами, соснами. Земля с верхушки кедра кажется далекой-далекой, а дятел стучит где-то внизу. Вверху одно только сероватое облако. Оно движется очень быстро и Вавиле начинает казаться, что он тоже летит над тайгой, навстречу облаку. Кружится голова.
— Дядя Вавила! Ты бей. Мы тут все подобрали.
— А ну, отойди. Буду бить. — Топнул ногой по сучку и брызнули шишки. — Эй, берегись!
Шишки падали, стукали по сучкам, по стволу, шуршали в хвое и шлепались на сырую таежную землю.
Вавила раздвинул мелкие сучья, нагнулся. Капка с Петюшкой стояли поодаль, задрав кверху головы, прикрывая ладонями глаза.
— А дядя Вавила сулил мне показать, как золото добывают в шахте, — хвастал Петюшка.
— Ты ещё маленький.
— Дядя Вавила не станет врать. Не такой…
Взгрустнулось Вавиле от Петькиных слов: «Мой был бы побольше. Иду с работы, а он бежит по тропинке, встречает. Я его на руки… А ночью он бы мне в плечо посапывал. Женюсь! — и усмехнулся горько. — А как сына величать будут, Николаевичем или Вавиловичем? А как невесте открыться, выходи, мол, замуж, я беглый каторжник».
Шишки падали на землю все реже. Стая крикливых кедровок расселась по ветвям, но, увидев Вавилу, заго-лосила: «Кр-рзь, кр-рзь, кр-рзь» и, продолжая горланить, понеслась прочь на соседнюю гору.
— Дядя Вавила, — кричал Петюшка, — пошто шишку не бьешь?
— Бью, ребятишки, бью.
А сам вспоминал Питер, завод, товарищей.
«Когда теперь доберусь до Питера? — тайга, прииски показались просто маленькой станцией, где нужно ждать пересадки. — Иван Иванович говорит: не живёт он здесь. Существует».
Вспомнил, как выпрашивал у кержачки кусок хлеба и сплюнул:
— Живут в лесу, молятся колесу. Как меня крепью зашибло, раскудахтались: «Устин то, Устин — другое». Сами на жизнь жалуются, а чтоб пальцем пошевелить… «Што ты! Всякая власть от бога. И Устину нашему власть и богачество дадены богом. Вот тебе, к примеру, бог ни богатства, ни власти не дал? И мне не дал. А его одарил. Неисповедимы пути господни». Правда, не все так рассуждают. Когда Вавила первый раз спустился в шурф, за его спиной кто-то скрипучим голосом сказал: «Надо бы найти на Устина управу». Вавила обернулся. Рядом стоял длинный, сутулый, как кривая жердь, старик в залатанных портах и холщовой рубахе. Позже Вавила узнал, что его зовут дядя Жура. Это — прозвище. Настоящее его имя давно все забыли. Он постоянно кряхтел — шестьдесят лет не двадцать — и говорил скрипуче, как коростель на болоте. Сейчас дядя Жура сидел на соседнем кедре и околачивал шишки длинной тонкой жердью, похожей на удилище.
Вавила спустился на землю. Помог Капке с Петюшкой подобрать в кучу шишки. Дождался Ивана Ивановича и сразу заговорил с ним про дядю Журу.
Иван Иванович невесело рассмеялся.
— Знаешь, где он управу искать будет? Поставит перед иконой грошовую свечу, начнет бить лбом об пол и причитать: «Господи, вразуми раба твоего Устина».
— Вы уверены в этом?
Иван Иванович сказал совсем печально:
— Возможно, Журавель скажет иначе: «Вразуми раба твоего Устина, а уж потом добавит: о, господи!»
А помолившись, сам себе напомнит: «А ишо про смутьяна Вавилу нужно уряднику донести». Это же кержаки.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Посереди широкой поляны — старый кедровый пень и густой куст багряной рябины. Тищина. Не шелохнется лист. Но одна ветка чуть приметно дрожит. То склонится к земле, то приподнимется. И снова дрожит.
Седые обомшелые пихты обступили поляну. В отоветах тихой вечерней зари они кажутся чуть розоватыми.
Пронзительный свист раздался с рябины.
«Фью-ю-ю… фью-ю… фью-ю, фью-ю…»
Бессчетное число раз слышала Ксюша в тайге этот посвист. Услышав, снимала ружье и, вынув манок, отвечала таким же свистом. Сейчас свист удивил её. Показался необычайно торжественным, радостным.
«Фью… фью… фью, фью, фью», — раздалось снова. В свисте слышалась удаль, властный призыв. Девушка шагнула вперёд и остановилась, ухватившись за пихтовую «лапку».
Опять пригнулась ветка рябины. Мелкой дрожью отозвались багряные листья. Раздвигая их грудью, показался серый певец. Он шёл медленно, важно, высоко поднимая ноги и горделиво закинув к спине черноклювую голову. Остановился и, пригнув голову набок, огляделся вокруг. Вдруг напружинился, привстал на цыпочки и потянулся вверх к свисавшим гроздьям рябиновых ягод. Раскаленным угольком мелькнула одна в чёрном клюве рябца и исчезла.
«Фью… фью… фью, фью».
Рябчик был молодой, задорный. Впервые отошёл от стаи, увидел широкий таежный простор: и торжествовал, и боялся.
«Фью-ю, фью, фью», — глухо отозвалась мать.
«Фью-ю… фью… фью, фью, фью», — призывно ответил молодой рябец и замолк. Склонив голову набок, прислушался.
Откуда-то доносилась песня. «Эх, во субботу… Эх, в день ненастный… Да нельзя в поле, нельзя в поле работать…»
«Михей!»— подумала Ксюша.
Ей не хотелось видеть Михея. Сегодня после обеда она отпросилась у тетки Матрёны отнести на прииск хлеб мужикам: знала, вчера приехал Ванюшка. Устин её встретил хмуро. Но Ванюшка успел шепнуть:
— В субботу. Как тятька уедет. Попу уже заплачено. Жди, — и до боли стиснул повлажневшие Ксюшины пальцы.
Девушка ойкнула и, низко опустив голову, убежала из избушки. Бежала долго. Перешла Безымянку. Опомнилась на другом берегу, где стояла одинокая, прямостволая берёза. Ксюша обхватила её руками, прижалась щекой к холодной коре и всхлипнула.
— Мамоньки! В субботу…
Радость, тревога, ожидание близкого счастья охватили Ксюшу. Девушка раскинула руки, словно хотела обнять всю тайгу.
— Дивно-то как сёдни. И повторила несколько раз — Замуж, за-муж, замуж… — Зарделась. Закрыла лицо руками. — Мамоньки! Росла я девчёнчешкой. В чужих людях мыкала горе. Играла с Ванюшкой — и вдруг он мне муж. Муж, муж…
Прильнув к берёзе, Ксюша погладила глянцевитую кору, рассмеялась и пошла на косогор. Срывала засохшие астры, пыталась плести венок. Не плелись осенние стебли, ломались.
Шла без дороги и случайно набрела на поляну с кустом красной рябины, услышала свист молодого рябца. Потом — гармошку Михея. «Во субботу… Эх, в день ненастный», — пела гармошка.
— В субботу, в субботу, — звучало в душе у Ксюши. С Михеем не хотелось встречаться, и не было сил убежать. Держала гармошка.
«Прощай, девки, прощай, бабы…»
— Прощай, прощай все, — повторяла Ксюша. И вдруг поняла: прощание это навсегда. После субботы придется бежать из села. Дома дядя Устин запорет. Арину со свету сживет, ежели она нас приветит. А куда бежать на зиму глядя. Где крышу найдем? Где найдем кусок хлеба?
Гармонист прошёл стороной и остановился неподалеку. Послышались голоса. Глухо прозвучал под таежными сводами густой бас:
— Дай-ка сюда.
Вновь запела гармошка.
Рогачёвские песни или тоскливые, или разухабисто веселые. А тут в звуках гармошки уверенность, сила — та самая сила, что так нужна сейчас Ксюше.
Ксюша выбралась на вторую поляну. Посередине её лежала толстая сушина. На ней сидели Михей и широкоплечий приискатель в линялой солдатской гимнастерке. Это он играл, прижавшись щекой к мехам, пристукивал в такт ногой и подпевал:
…Духом окрепнем в борьбе.Ксюша тихонько подошла, и когда Вавила кончил играть, попросила:
— Сыграй ещё раз!
Вавила вздрогнул.
— Как ты попала сюда? Дорога ведь в стороне! А играл я обычную хороводную, девушка. — Серые глаза Вавилы, небольшие, но выразительные, смеялись. — В нашей деревне такие песни женихи невестам поют.
— Неправда! Сыграй ещё.
— Ух ты, какая настырная! Попроси-ка Михея. Он лучше меня играет. И песни знает такие, что девушки слезы льют. — Увидел огорчение Ксюши и спросил — Понравилась песня?
— Такой ещё не слыхала.
— В другой раз приходи, непременно сыграю. Тебя не проводить по тайге?
— Сама дорогу найду. — Добежав до края поляны, вспомнила, что даже не попрощалась. Крикнула, обернувшись — За песню спасибо. Шибко хорошая песня, — и помахала рукой.
Михей провожал её взглядом. И Вавила смотрел, как мелькал между деревьями светлый, простенький сарафан.
«Как парус»— подумал он и спросил:
— Чья эта девушка?
— Ксюша? — Михей с силой провел по лицу ладонью, отогнал свои думы, ответил — Приемная дочь хозяина.
— Совсем интересно, — и снова зазвучали басы. —
Вихри враждебные веют над нами,— вполголоса пел Вавила. Пел и притопывал обеими ногами, будто куда-то шёл, торопился:
В бой роковой мы вступили с врагами, Нас ещё судьбы безвестные ждут.Иван Иванович, выйдя из леса, не спеша пересек поляну и сел рядом с Вавилой.
— Играем, — сказал он не то укоризненно, не то с сожалением.
— Играем, — ответил Вавила. И кажется, не напрасно. Одну душу уже привлекли.
— Это кого же?
— Ксюшу. Хозяйскую дочь.
— Подкусить меня хочешь? Жил, мол, на прииске пошехонец, лапу сосал, а появился Вавила и сразу все завертелось. С Журавлем поговорил — сходка в лесу; растянул гармошку — кержацкая девка превратилась в Жанну д’Арк. Не слишком ли просто? А я, между прочим, Ксюше часами рассказывал про Фурье, Сен-Симона и Чернышевского. Да к тому же один бог только и знает, что разбудила твоя песня в её душе. Кержацкая душа — потемки, — и преподносит такие сюрпризы — не прочихаться. Я ль не возился с Устином, про артель ему толковал, про общину. Я ему меду лукошко, а он мне кукиш в окошко. Твой сегодняшний сход — игра, мальчишество, и не больше. Я пришёл, чтобы тебя не обижать. Но ещё раз говорю — зря затеваешь всю эту игру. Зря. А вот Ксюша на песню пришла — это, знаешь ли ты, любопытно. Кержаки живут нахмурясь, но песню любят и, наверно, как-то по-своему её понимают. Я записал у них много песен. Есть очень интересные. Вот, к примеру, девушки провожают подружку к венцу…
…Большое красное солнце садилось за горы. Укололось об острую пику вершины Мустага, приплюснулось, задрожало и покатилось за горизонт. На соседней поляне всё так же неистово заливался рябчонок.
Иван Иванович перелистал тетрадь.
— Вот слушай, Вавила: «Не солнышко ясное в речку взглянуло, мне милый сказал про любовь…» Песня для кержака, как бы тебе передать, — первый друг. Ей и богу он поведает радость, расскажет про горе… Эх, до чего хороши кержацкие песни!
— Хороши. Только я одного никак не пойму. В мире война. Людей посылают стрелять друг в друга, рядом — Устин, Кузьма, Ваницкий отбирают у нас кусок хлеба, а вы занялись сбором кержацких пословиц и песен. Пусть они будут того лучше, но давайте собирать их потом, когда в мире не будет ни войны, ни Устинов.
— Но тогда будет поздно, Вавила. Тогда пропадут эти песни.
— И пусть. Будет хуже, если мы пропадем, а кержацкие песни останутся.
— Так рассуждать может только вандал.
— Так рассуждает простой человек, который любит жизнь и людей.
— Так что ж по-твоему я не люблю людей?
— Любите. Я это на себе испытал. Но, понимаете, вы мне рассказывали хорошую сказку. Жила-была черепаха и очень любила солнце. Но ещё больше боялась грозы и ветра. Она прожила всю жизнь, опасаясь бури, втянув голову в панцирь… И умерла, так и не увидев солнца.
— Ты хочешь сказать, что я боюсь жизни и прячусь от неё в панцирь из кержацких пословиц?
— В мире война. Не только на фронте, но и здесь, в Рогачёве, с Устином.
— Согласен. Но один в поле не воин, Вавила. Я пробовал воевать — ты это знаешь — и получил только шишки.
— Чтоб не быть одному, я и собираю сегодняшний сход.
— Я не верю в него.
— Посмотрим. Эй, Егор, дядя Жура, Федор! Сюда.
«Вот она, моя первая гвардия», — с гордостью подумал Вавила.
Гвардией звал ближайших товарищей старый слесарь Гурьяныч, руководитель боевой рабочей дружины.
А Кольку он называл «гварденышем». «Где он теперь? Посмотрел бы как «гварденыш» сам собирает сход. Спасибо тебе за науку, Гурьяныч. Только мало я успел у тебя перенять».
И словно со стороны увидел Вавила шебутного, ершистого Кольку — драчуна, любителя погорланить. Вот он, сдвинув картуз на затылок, растягивая гармошку, идёт по окраинной улице Питера в компании заводских парней. Идёт прямо на «фараона». Выпил бутылку пива, а ногами нарочно загогулины пишет. Знает: пока на ногах — в участок не заберут, а потому и шагает прямо на полицейского. Дух замирает от собственной удали. «Маруся отправилась, — что есть мочи орет Колька, — все с фабрики идут, а бедную Марусю на кладбище несут…»
— Озоруете, — грозит полицейский.
Колька ещё сильнее растягивает гармошку и с вызовом говорит:
— Рабочему человеку и попеть не дают. Ма-аруся от-травилась…
Первая забастовка. Это было после Девятого января, после того, как Колька отлежал в больнице и снова пришёл на завод, озлобленный, ещё более ершистый, и вступил в боевую дружину. Перед воротами стоят полицейские, а Колька с друзьями идут по тротуару, заложив руки в карманы, и только не задевают плечами караульных.
— Какой ты дружинник! Мальчишка! — ругался наутро Гурьяныч.
Подошли Егор, дядя Жура, Федор. У Федора на щеке от брови до подбородка красный, недавно заживший шрам. От него вздернулась губа. Перекосилось лицо. Удивленно смотрели глаза.
— Подходите, друзья, подходите, — невольно подражая Гурьянычу, крикнул Вавила. Так же, как делал Гурьяныч, собирая дружину, расстелил на земле пиджак, положил на него хлеб, огурцы, достал из кармана бутылку самогонки. Если кто увидит, подумает: разгулялись ребята. «Неужели сорвется? — волновался Вавила. — Нет, не должно»— успокаивал он себя.
— Рассаживайтесь, друзья. Дядя Жура, начнем хотя бы с тебя. Что говорят твои товарищи по смене о наших требованиях к Устину?
Дядя Жура уселся в траву, вытянув длинные ноги, покосился на самогонку и не спеша ответил:
— Да вроде все обсказано правильно.
Вавила торжествующе посмотрел на Ивана Ивановича и сказал, разделяя каждое слово:
— Значит, они согласны начать забастовку?
— А вот с забастовкой, паря, опаска берёт. Народ так рядит: оно, конечно, не мешало бы Устина тряхнуть хорошенько… А ежели он нас уволит? Боится народ. И я начал сумлеваться. Уволит, куда тогда деться?
— Не посмеет. Нас сила.
— Ох, Вавила, рисковый ты больно, — вмешался Егор. — Да и легко тебе — ты один, у меня мал-мала меньше. У нас тоже народ сумлевается шибко. Иван Иваныч, слушок идёт, будто тебя Устин управителем хочет поставить? Правда аль брешут?
— Правда. А что говорит об этом народ?
— Шибко довольны и рядят так: будешь ты в управителях, и все уладится лучше нельзя. Никаких нам писулек писать Устину не надо и забастовок не надо.
— Правильно, — поддержал его дядя Жура. — Шибко народ этого ждёт. Хочет всем миром тебя просить управителем стать.
— И у нас так все рядят, — поддержал Федор. — Я, Вавила, не трекнулся, как прежде за забастовку, а народ… Сам понимаешь…
— Это как же, товарищи? А? — Вавила не мог скрыть досады, а тут ещё Иван Иванович улыбался сочувственно. — Говорили: только скажи народу. Шибко народ притеснен. Без забастовки нельзя. А как до дела дошло — в кусты? Я-то вас, может быть, и пойму, а сами вы понимаете свою жизнь? Дядя Жура, где твой сын?
— Знаешь, чать. На прииске придавило лесиной…
— А жена? — все больше распалялся Вавила.
— Да пошто ты старое бередишь, прости господи? Ну простыла и сгинула от чахотки.
— На хозяйских работах простыла? Мне говорили, одеться ей было не во что. Так у тебя на хозяина должна злость кипеть. Ну чего ты боишься? Чего?
— Перво-наперво, жена-то с сыном померли не на этом прииске, на другом. Устин тут ни при чем. И не боюсь я ничего. Просто грежу, поскорей бы до гроба добраться.
— До гроба? Чтоб тебя самого пришибло лесиной, как сына, или чахотку схватил, как жена?
— Уж как придется, — развёл руками дядя Жура. — О том, што нас ждёт, только бог один ведает, — и покорность на лице у Журы, и недоумение: «Пошто кипятится Вавила?»
— Бог! Да где он, твой бог?! — и сразу одернул себя Вавила: «О боге лучше пока молчать». Резко повернулся к Егору. — Дядя Егор, у тебя было своё хозяйство — корова, лошадь, шуба? Где они?
— Недород. Ты же знаешь… Ну продал Кузьме. Не продал бы, с голоду сдох.
— И плохо живется сейчас?
— Надо бы хуже, да некуда.
— Так ты о детях подумай. Для них надо доставать кусок хлеба. Подумай, как они будут жить, когда вырастут. Ведь хочешь, чтоб им жилось хорошо?
— Господи, да какой родитель не молит у бога хорошей жизни для своей сарыни. Только ради них и живешь.
— А жить-то становится все хуже и хуже. Вон, рассказывают, у Арины до войны какое-никакое, а было хозяйство. Теперь собирается последнюю коровёнку вести на базар. У Федора до войны было хозяйство, а вернулся с войны и подался ша прииск. Сколько таких в Рогачёве.
— Чего уж там, — отозвался Егор. — Разве сочтешь?
— Так нельзя больше жить. Если мы не обуздаем Устина, завтра нас или в шахте прихлопнет, или с голоду сдохнем.
— Нельзя так жить. Куда там, — согласился Егор. — Вот и пускай Иван Иваныч управителем станет.
— Вы что ж думаете, товарищи, — продолжал спорить Вавила. — Устин крепь тонкую гонит, не понимая, что может получиться обвал? Не понимает, что нельзя на подъеме ставить гнилые канаты? Может забывает поденки оплачивать потому, что грамоты не хватает?
— Куда там, — вздохнул Егор. — Небось в нашу пользу не ошибся ни разу.
— Ну, а что изменится, если Иван Иванович станет управляющим прииском?
Егор обиделся.
— Как не изменится? Свой человек управителем! Да ты што, не веришь Иван Иванычу? Аль, может, завидки берут, што не тебя управителем ставят? Мужик правильный, твердый, он нас в обиду не даст. Иван Иваныч, тебя народ шибко просит. Ты-то сам как смекаешь?
— Говоря откровенно, Егор Дмитриевич, я колебался, но если просит народ…
— Просит. Ой, как просит. Верно, робята?
— То-то и оно. Иван Иваныч мужик шибко правильный. Собрал нас сёдни, — к примеру, обсоветовал все.
И наперёд ты нас собирай почаще. Народ завсегда подскажет и в обиду не даст, — заверил дядя Жура. — А ты, Вавила, лучше не спорь. Ты по-своему, видать, жизнь понимаешь, а мы тут по-своему.
Вавила разлил самогонку по кружкам и поднял свою.
— За нового управителя. Желаю ему хорошей работы, а нам с вами — добра от него… если получится.
— Вот это правильно, — чокнулся дядя Жура. — Хороший ты человек, видно. Другой бы разобиделся, норов свой показал.
…Расходились по одному. Вавила сломил берёзовый прут и шёл по тайге, хлеща себя по ногам. На душе было слякотно.
На сходку он шёл как на праздник, заранее торжествуя победу, втайне радуясь собственной силе, уменью. И начинал сходку с тем же чувством. И вдруг провал!
«А ещё большевиком себя называешь, — все ожесточенней хлестал Вавила по голенищам. — Настоящий большевик не провалился бы. Сумел бы доказать. Он бы наверно и сходку устроил иначе. А как иначе? Как?»
В Петрограде Николай расклеивал Листовки, состоял в боевой дружине, бывал на маевках и демонстрациях. На одной из них вступил в бой с полицейскими, защищая знамя.
После ареста следователь долго допытывался:
— Скажите, вы член какой партии?
— Никакой. Я рабочий.
— Значит, стыдитесь назвать свою партию? Или просто боитесь?
— Я? — захлебывался гневом Николай. — Я боюсь? Листовки расклеивал. Сам говорю. На сходки ходил. С фараонами… Вот до чего их ненавижу, где мог, везде пакости строил. А кто листовки мне давал, кто на сходки звал — не скажу, хоть убейте.
— В какой же партии были?
— Ни в какой. Я рабочий.
С тем и ушел на каторгу. Там, в камере, вначале потянулся к эсерам. Они говорили волнующие речи о свободе, но потом нутром почувствовал фальшь. Пристал к группе большевиков. С ними не было никаких разногласий. Каждое слово до сердца доходило. Тогда стал заявлять с гордостью: «Я большевик». И казалось ему, стоит принести большевистское слово рабочим, крестьянам, рассказать им правду, и они тоже станут большевиками. Иначе не может быть.
Эсеров, меньшевиков, анархистов Вавила презирал. Он был уверен, они не могут не понимать большевистскую правду, единственную правду народа, а крутят, вертят, что-то выдумывают, а куда целят на самом деле — непонятно.
И здесь, на Богомдарованном, вначале было все так ясно и просто. Поговорил с Михеем, Егором, Федором, дядей Журой. Все, кажется, поняли. «Бастовать непременно надо. Зажал Устин, не дыхнешь». И вдруг пожалуйста — полный провал. Как это могло получиться?
У самого прииска Вавила догнал Ивана Ивановича. Видя огорчение и растерянность Вавилы, тот решил его подбодрить.
— Ты, пожалуй, был прав, рабочих надо иногда собирать и советоваться. Смотри, как они в один голос: «становись управителем». Теперь я чувствую за собой поддержку народа, возьмусь ломать. А ты не тужи. Теперь на прииске наша сила. Я у руля. Куда надо туда и направлю. А с забастовками брось. Это тебе не Москва, не Петроград, не Орехово-Зуево. И там-то шумят, шумят, красными флагами машут — а казаки в нагайки да в сабли. Потом мы поем «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
— Вы не смейтесь над этим!
— Что ты, Вавила. Я не смеюсь. Я сам искренне плакал над могилами товарищей, восхищался их мужеством, но как хочешь, разделять их заблуждения, и твои в том числе, не могу. Люблю я тебя, но истина мне дороже. И все же я терплю твои заскоки. А вот ты нетерпим.
— К сожалению, тоже терпим. Будь сегодня на вашем месте другой.
— Накостылял бы ему?
— Накостылял бы. Честное слово.
— А ведь я хочу народу добра. Искренне хочу. От всего сердца хочу добра.
— В этом-то и беда.
Иван Иванович задумался и тихо пошёл вперёд, опустив голову.
Догорала заря. Издали, чуть слышно, доносились последние посвисты рябчиков.
Неожиданно Иван Иванович резко остановился.
— Вавила, мы не должны с тобой ссориться. И знаешь, почему?
— Нет, не знаю.
— Присядем. Я тебе расскажу интересную сказку. её знают многие, но рассказывают почему-то только первую половину. Садись вот тут, рядом.
Это было очень давно. Людей на земле было мало и все они были бесполые. Возроптали люди и пришли к Великому Шиве.
— Все живут парами, — сказали они, — голубь и горлица, тигр и тигрица, слониха и слон. Только мы живём одиночками.
Внял просьбе Великий Шива, взмахнул мечом и разрубил всех людей на две половинки. Правую назвал мужчиной, а левую — женщиной и раскидал их по свету.
С тех пор много лет ходили по земле люди в поисках своей половины и вот однажды снова приходят к Шиве.
— Великий Шива, трудно найти свою половину, не мы не ропщем, находим. И живём теперь парами, а все же нет между нами дружбы. Слоны живут стадами, волки собираются в стаи, птицы летают несметными кучами, а мы…
Рассердился тут Шива, выхватил меч, разрубил людей на мельчайшие куски и опять разбросал их по свету. И каждый кусочек стал человекем: из правой половины — мужчиной, из левой — женщиной.
И опять ходят люди по земле, ищут родные частицы. Нашёл — дружба. Но разная дружба. Если один произошел от плеча, а второй из ноги, далеко они были один от другого, и дружба некрепкая. Нашли друг друга близкие частицы — дружба навеки. Вот и мы с тобой, видно, частицы не совсем близкие, и не очень далекие.
И правда в словах учителя, и какая-то кривда.
— А если без шуток, Иван Иванович?
— Без шуток? Мать дала тебе жизнь, я дал тебе грамоту, научил любить книги. Я вложил в тебя частицу себя, так могу ли я тебя не любить, хоть ты… ох, сколько ты мне доставлял горя. Сержусь на тебя, обижаюсь, а ведь дорог ты мне. Ведь в тебе частица меня живёт. Понимаешь ли это?
— Но ведь думаем мы с вами по-разному.
— А разве есть люди, думающие одинаково? — Вавила промолчал. — А теперь о деле. Став управляющим, я g получу большую власть. Я намерен сделать многое: улучшить жизнь товарищей, искоренить на Богомдарованном зло. Конечно, я очень рассчитываю на твою помощь. Обещаешь мне это?
Да, обещаю. Но вы ничего не сможете сделать, пока в России фабриканты и царь. Вы провалитесь, но никто, по крайней мере, не скажет: «Вавила мешал, Вавила Настраивал рабочих против и потому, дескать, Иван Иванович провалился». Нет, вы провалитесь сами и тогда я спрошу вас: с кем вы, Иван Иванович, с нами или с Устином? Может быть, я неправ, может быть, настоящий большевик сделал бы это как-то иначе.
— А ты большевик?
— Да, большевик.
— Гм-м, — упершись руками в колени, Иван Иванович встал с пня, распрямился и зашагал.
Дальше шли молча. Каждый думал о своём. У моста через Безымянку на берёзе была прибита небольшая обструганная доска, а на ней надпись углем «Долой войну». В первом слове «и» написано правильно, а во втором навыворот, как латинское «н».
Вавила крепко сжал локоть Ивана Ивановича.
— Вы только что говорили: мы здесь одни, здесь не Орехово-Зуево. Смотрите, кто-то действует рядом с нами.
— Очень прискорбно. Я, Вавила, против насилия и убийств, но эта война священна. Долг каждого честного человека защищать отчизну — и протянул руку, чтоб сорвать доску.
Вавила с силой отстранил Ивана Ивановича и встал перед доской.
— Вы этого не посмеете сделать.
— А кто запретит?
— Я!
— Может быть, драться со мной начнешь?
— Да, начну. Отойдите, Иван Иванович, не пытайте судьбу.
— Эх ты, — укорил Иван Иванович, — был бы я лет на десять моложе… Какой позор. До чего мы дошли. — Повернувшись, тихо, зашагал по мосту. Вавила шёл позади и все оглядывался.
«Кто это мог написать? Не Михей, не Егор, не дядя Жура, не Федор. Они неграмотные. Кто же?»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Духота в избе разморила Матрёну. Как в мареве плыли перед глазами подойник над дверью, большая русская печь и Ксюша возле печи.
В руках у Ксюши сито: чвок, чвок, чвок. Туманом трусится под ситом мука, и растет в сейнице белый холмик.
Мерное чвоканье навевало дрему. Слиплись веки Матрёны и виделись ей белые стены, расписанные цветами до самого потолка. Жар-птицы на стенах точно такие, как у Кузьмы на ставнях. И сам Кузьма в гостях у Матрёны, а она его потчует пирогами с картошкой.
— Хороши у тебя пироги, кума. Шибко ладна изба, — хвалит Кузьма. Не брезгует. Даже вроде завидует, толкает под бок сухопарую Февронью — Научись-ка печь пироги.
До чего сладостно слышать такое. И сладостно видеть, как желтеет от злости Февронья. Да и сам Кузьма желтеет от зависти, глядя на новые хоромы Матрёны. До чего хорошо. Только лавка под ней как сдурела, дыбится жеребцом, разве на такой усидишь.
Шаркнув щекой о косяк окна, Матрёна открыла глаза. Чёрные закоптелые стены. Подойник над дверью, обитый угол русской печи.
«Только во сне и потешишься», — взгрустнула Матрёна.
С улицы донесся скрип тяжёлых колес. Не выпуская сита, Ксюша подалась к окну. «Ванюшка едет? Ванюшка? — прильнула лицом к стеклу, пытаясь разглядеть лошадь и седока. Пустынна улица, но скрип все ближе и ближе. — Ванюшка. Некому боле. Да скорей ты, скорей, подстегни лошадку-то. Обещал рано утром, а обед уж прошёл. Истомилась я».
Из переулка показалась пегая лошадь, за ней, на возу сена — соседский Тришка.
Сито упало из Ксюшиных рук и покатилось по полу.
— Ты што, белены объелась? — прикрикнула Матрёна. — То на крыльцо выскочишь, как оглашенная, то к окну прилипнешь. Пошто тебя надирает-то ноне? Будто крапивой настегали. И лицом чумная: то скраснеешь вся, то сбелеешь. Сей, говорю, от лени всякая дурь в голову лезет.
Отвернулась Ксюша, пряча лицо.
— Я все просеяла, тётка Матрёна.
— Голос пошто дрожит? Нашкодила? A-а? Смотри у меня. Муку собери в квашонку да воды наноси.
— Наносила воды-то. Полная кадушка.
— Хм. Рогульки наладь. Не сегодня завтра картопку копать зачнем. Дядя на суд поехал кусок хлеба для семьи выколачивать, а она лодыря празднует.
— Наладила рогульки. Утресь еще.
— Ты ей слово, она тебе десять, — рассердилась Матрёна. — Пряди тогда нетто. Зима на носу, сама попросишь тёплые варежки, а прясть-то вас нет никого. Опять в окно уставилась, будто милого ждешь.
Ксюша сжалась как от удара. «Неужто тётка Матрёна вызнала все?»
…Вчера утром дядя Устин собирался в город на суд. Ссыпал в мешок сухари, уложил узелок с пшенной крупой, одежонку. Ходил притихший, вздыхал, будто что потерял. Не вытирая слез, плакала Матрёна. И Ксюша плакала, стоя в углу возле печки.
У крыльца зазвенел колокольчик. Это подали лошадей.
— Может, утресь поедешь, Устинушка? — ласково спросила Матрёна.
Устин нерешительно переступил с ноги на ногу, покосился на дверь. Ему самому этот суд, что нож возле горла. Глухо сказал:
— Помолись за меня, Матрёна. И ты, Ксюха, за меня помолись, — опустился на колени перед иконами. Матрёна справа, Ксюша позади. Но Устин показал ей на место рядом с собой. Впервые Ксюшу допустили молиться рядом с хозяином. Молилась истово, без лестовок. Молилась за дядю, за то, чтоб вернулся и на суде все обошлось хорошо. Молилась и за себя с Ванюшкой. Когда поднялся Устин, и Матрёна засеменила к лавке, благословляя вещи, собранные в дорогу. Ксюша схватила дядю за руку, прижалась щекой к шершавой ладони. Устин молча перекрестил Ксюшу и положил вторую ладонь ей на голову. Погладил по волосам.
Впервые неожиданная ласка. Всхлипнула Ксюша.
— Дядя… — Зажмурилась, ещё сильнее прижалась щекой к ладони и выдохнула: — Благослови нас с Ванюшкой…
Устин отдернул руку, как от огня, и долго смотрел на Ксюшу. И она, поднявши голову, смотрела в глаза дяде, как только что он смотрел на потемневшие иконы, с такой же мольбой и надеждой.
— Сдурели вы оба, — прохрипел Устин и поднёс ей к лицу кулак… Затем перекрестился ещё раз в угол. Поклонился Матрёне и вышел.
А Ксюшу стыдом захлестнуло. Неслыханно в Рогачёве, чтоб девка просила себе жениха. Правда, в покров день девки непременно шли к поскотине и там, топча первый выпавший снег, пели: «Богородица дева, ты покрыла землю снежком, накрой меня женишком». И каждая про себя произносила заветное имя. Но это тайно, а чтоб вслух…
Уже под вечер Матрёна спросила вздыхая:
— Чего тебе дядя на прощанье кулак показал?
— У него и спроси, — огрызнулась, чтоб стыд заглушить и, взяв коромысло, отправилась по воду.
На речке её ожидала Арина.
— Што замешкалась? Сказано было приходи, как солнце начнет садиться.
Ксюша молчала. Стыд жег все сильнее, но вместе с ним росла и решимость. «Теперь я чиста перед дядей, перед богом чиста. Дядя кулак показал. Выходит, только убегом».
— Я, голубушка ясная, нонче на прииск бегала, не стерпело сердце-то, — сыпала скороговоркой Арина. — Ваньшу видела. Он наказывал тебе быть готовой. Завтра утром мимо вашей избы проедет порожняя подвода. Лошадь рыжая с белой звездой на лбу. На подводе будет Ванюшка переодетый. Ты прямо за ним, он тебя у ворот поскотины будет ждать, — и всхлипнула: — Ксюшенька, родненькая, страх ведь, поди, берёт. Да ты про страх позабудь. Иначе счастья тебе не видать.
— Не видать, — повторила Ксюша.
…Все утро сегодня ждала. Давно прошёл полдень. Солнце клонилось к горам, а Ванюшки все не было.
А тут Матрёна сказала насмешливо: «будто милого ждешь».
«Неужто вызнала про убег?»
— Так ты пряди, Ксюха, — зевая сказала Матрёна, а меня ломат нынче што-то. Я на печку полезу, — и встала ленивая, раздобревшая, лицо, как румяная шаньга. — Ломат, ох, ломат. И с чего бы такая напасть? Как поем, так ломат. — Сладко зевая, гусыней, вразвалку, пошла Матрёна к печи. Забралась, забормотала: — Господи, помоги ты Устину Силантичу, на тебя вся наша надежда. Сам знаешь, кривдой не жили и сейчас не живём. Не кривду Устин Силантич и в суд повёз… — Долго шептала вздыхая.
Собрав в квашонку муку, Ксюша достала с полатей пряслице, воткнула в него гребень с привязанной шерстью, и начала прясть. Руки заняты — легче. Но не сучилась сегодня нить: то рвалась, то култунами тянулась. Такие же неровные, култунами, и мысли.
«Может, утресь проехал, покуда на речку ходила? И ждёт меня у поскотины? — Вскочила с лавки, накинула платок на голову, собираясь бежать, и села. — Кресна его караулила у окна. Она бы не пропустила. Неужто раздумал? Неужто смеялся? Неужто, когда о любви говорил, чёрное думал… Богородица дева, прости меня, грешную, што такое про Ваню подумала».
— Эй, Ксюха, — донеслось с печки, — не забудь растопить печку да яичню на ужин зажарить. Да сала свиного не пожалей. Слышь, што я наказываю?
— Слышу, тётка Матрёна.
И опять за своё: «А вдруг разлюбил? Да как же это могло стрястись. Вчера в полдень, наказывал, чтоб ждала его поутру. Поутру, а скоро смеркаться начнет. На прииск бежать? А ежели разминемся по дороге? А вдруг случилось што? Может, в шахту зашел, а его придавило. Может, конь под гору разнес?..»— и, отбросив веретено, опрометью кинулась из избы. Босая, простоволосая бежала на прииск, где по дороге, где, спрямляя путь, таежными узкими тропами. Бежала так быстро, как только могла. Казалось, ещё десяток шагов и упадет задохнувшись. Но все же бежала. И десять, и сто, и тысячу шагов, и каждый шаг казался последним.
Под самым перевалом, выбежав из густых пихтачей, столкнулась с Ариной. Увидев Ксюшу, Арина растерянно оглянулась по сторонам, ища места, где можно было бы схорониться, но поняла, что прятаться поздно, и остановилась. Стояла, опустив — заплаканные глаза, стараясь не смотреть на крестницу.
Ксюша увидела заплаканные глаза и растерянность крестной. Вскрикнула громко:
— Беда стряслась? Ваня!
— Беда!
У Ксюши сразу и усталость прошла. Тело — натянутая тетива, хоть десять вёрст ещё в гору, только б схватить беду, побороть. Подбежала к Арине, затормошила её. S
— Жив? Што стряслось? Да говори, кресна, говори. Где он?
На вопросы ответить легче, чем рассказать, и Арина ответила, все так же смотря под ноги:
— Жив… В город уехал…
— Как в город? Да говори ты.
— Подожди. Ноги не держат. Присяду… — и отойдя к обочине, упала на траву.
— Ксюшенька, родная, сядь, солнышко, рядышком, теперича ничего не поделать. Такое стряслось, ума приложить не могу. Вчерась под вечер приехал на прииск Устин.
— Он в город уехал. В обед, — перебила Ксюша.
— Знаю, что в город, в обед, да, видать, завернул на прииск и прямо к Ванюшке. Кричал, сказывают, на Ваньшу-то: прямо хоть святых выноси. Срамил его всяко. Вызнал Устин про убег и сразу с убега начал. И пошел, и пошел… А потом бросил Ваньшу-то, как куль, в ходок и увез. Может, в город увез, может, ещё куда. Семше настрого наказал: смотри за Ксюхой в оба. Глаз не спускай. Кто-то выдал вас, Ксюшенька, я так мерекаю. Не иначе, как поп на рубли польстился. Больше-то некому.
Тут и Ксюшу оставили силы, но она продолжала стоять. Только пошатывалась.
«Кто же выдал? Поп?» — и увидела, словно со стороны, как бросилась она на колени перед Устином, как просила:
— Дядя, благослови нас с Ванюшкой.
Увидела как отшатнулся Устин. Увидела его сжатый кулак, услышала злой хрипящий шепот:
— Сдурели вы оба…
Оба! Догадался Устин. Может, не совсем догадался, а закралось у него подозрение. Вернулся на прииск.
— Я сама, кресна, выдала. Сама. До последнего часу верила дяде. Сама…
…Вечером приехал домой Симеон. Ночевать не остался, а сразу же приказал Ксюше:
— Собирайся, на прииск со мной поедешь. Станешь робить на промывалке. Да смотри у меня, с прииска никуда, а не то, — погрозил кулаком, совсем как Устин. Куда обычная мешковатость девалась. Голос окреп. Шаг шире стал. Даже Матрёна сробела перед старшим сыном, хотела заспорить: «А кто картопки станет копать? Я, што ли?», но посмотрела на суровое лицо Симеона и сникла. Только вздохнула. «Придется никак самой гоношиться. А корову доить? А постирушки разные? Хлебы печь? Все как есть придется самой. Рази за батраками усмотришь?»
…Первые дни дорога шла по унылой осенней степи. За горизонтом узкой каемкой виднелись горы. С каждым оборотом колеса они становились все меньше, все ниже, будто грозовая туча, неровная, изодранная ветрами, медленно уплывала за горизонт.
Тянулись поля с поспевающими хлебами и редкими березками — зелёными островками среди желтого моря.
Встречались речушки, ленивые, сонные, все в камышах. Извертелись они, искрутились, будто не хотели бежать по этой плоской, сонной пожелтевшей равнине.
Завернувшись в рыжий шабур, Ванюшка сидел в коробке тряского ходка и переживал свою неудачу.
«…С Ксюхой и попрощаться-то не успел. Што там она теперь нагрезила на меня. Сбежал, мол, трекнулся, как Тришка соседский. О-ох! Неужто думает, трус я? Не дай бог ещё девки узнают да парням расскажут. Засмеют. В село не вертайся…»
Становилось жарко, неудобно лежать. Ванюшка ворочался, кряхтел, волчонком смотрел на отца.
«Везет, как бычка на бойню. Не трус я вовсе. Не трус. Возьму вот упрусь посередь дороги и не поеду. Не маленький, чать».
Чем больше думал Ванюшка, тем больше вспоминалось обид. «Обожди… Я те разом как-нибудь срежу. Будешь помнить меня, как возьму за грудки», — бурчал Ванюшка.
— Ты пошто раскряхтелся, как стельная корова в болоте? А-а?
Насмешливый голос отца разом прогнал Ванюшкины думы.
— Ежели животом умаялся, так коней придержу. Облегчись.
Издевка в словах отца. Заежился, завозился Ванюшка, потянул голову в плечи. Где там брать отца за грудки, только что в думках.
— Ну-у, — напомнил Устин толчком кулака,
— Нет, тятя, живот не болит.
— Добро. Может, в селе што забыл? Ну-у?
— Чего мне в селе позабыть. Вроде бы нечего.
— Ну-ну. Тогда не кряхти, как баба на сносях.
Широкая ровная степь. Местами ещё зелёная с лета. Запах полыни. Огромный коршун, распластав по небу чёрные крылья, кружил, высматривая добычу.
Ванюшка пенял на себя за робость перед отцом и, отвернувшись, вновь набирался решимости.
«Оглобли у ходка тайком подпилю, коню в шлею шило воткну. Ка-ак под гору конь разнесет да ходок об лесину… Неделю будет бока чесать. Так и сделаю. Непременно, — и снова сникал. — А если дознается? Зарывайся в землю, все одно на свет вытащит. Не видать мне воли, пока он жив. И счастья мне не видать. — Сопел. Завистливо смотрел на кулаки отца. — Мне бы такие…»
За жалостью к самому себе Ксюша вспоминалась все реже.
…Так проходили первые дни. Потом дорога пошла перелесками, широкими поймами рек. Лошади катили ходок возле небольших озерков, заросших с берега камышом. За озерами — бор. Сплошным ковром брусничник, а по зелёному полю красные бусинки ягод.
Ванюшка оживился: такое видел впервые, да и не умел горевать подолгу. В Рогачёве любили повторять, что сегодняшний. морок светлее вчерашнего солнышка. Ванюшка тоже так думал.
Впереди город!
Ванюшка пытался представить его. Мысленно громоздил друг на друга деревянные избы: так ему рисовались большие дома.
Устин же становился все мрачней и угрюмей. Ванюшка тешил себя: «Совесть небось грызет. Да как же не грызть-то. Родному сыну встал поперек дороги». И выжидал время, чтобы снова завести разговор о Ксюше и о женитьбе. «Проедем озерко, бор пойдёт. Дорога тряская, шагом поедем. Там и скажу. Все, што думаю. Прямо скажу. Без всякой утайки».
Но оставались позади боры, перелески, озера — Ванюшка молчал. Вздыхал, вздыхал и решил, наконец, отложить разговор до города: «Есть ещё время. Пускай его напрочь совесть замучит. Ишь, какой пасмурный стал».
Устин и верно, как туча. Беспокоил его предстоящий суд. Робость одолевала. Впору завернуть лошадей обратно.
«Как оно повернется там? Господи! В тайге и страшно порой, а понятно все. А тут — суд…» Вспомнил сколько односельчан вызывали на суд, а вернулся из них один только Тришкин отец и за тем укрепилось прозвище: «Кешка тюремный», хоть Кешка и клялся, что в тюрьме не сидел. Прозвище на селе — что родимое пятно на лице, не отмоешь. Все на селе сторонились Кешку: тюремный. И за Тришку по тому же самому девки замуж не шли. Зазорно!
К городу подъехали ночью. Он раскинулся на другой стороне широкой реки и сверкал россыпью огней. Отблески их ложились на воду тонкими золотистыми струнами. Откуда-то доносилась музыка. Заночевали на этом берегу.
Всю ночь Ванюшка проворочался с боку на бок, а рано утром уже был на ногах. Густой туман плыл над рекой, и города не было видно. Сном показались и вереницы огней, и музыка.
Взошло солнце. Туман сел. Стали видны купола церквей. Золоченые, залитые ярким утренним солнцем, они блестели и искрились над серой мутью тумана.
— Эй, Ваньша, паром подошёл, — раздался из тумана голос отца.
— Бегу, тятя, бегу, — Ванюшка нырнул в густой, холодный туман, подбежал к отцу. — Тять, я город видал чичас. Дивно-то как, даже сказать не могу.
— Рад, небось, што я тебя с собой позвал?
— Как рад-то еще.
Надоел Ванюшке постоялый двор, как неловкий, жмущий сапог. Не привязан, а никуда не уйдешь. Отец лошадей караулить велит.
Устин уходил поутру, возвращался вечером. Приносил булку хлеба. Иногда — вареную требуху.
— Эй, Ваньша, тащи кипяточку, полдничать будем.
— Какой полдник. Без малого солнце садится.
— А ты ешь да молчи. Разговорчивым стал, — прикрикивал Устин.
Вот и вся беседа с отцом за весь день.
Иногда после чая Устин садился на ступени крыльца, сажал рядом с собой Ванюшку, устало шевелил узловатыми пальцами босых, с вздувшимися венами, ног.
— Нет бога в городе, Ваньша. Тут бог двугривенный, богородица — гривна, — сжимал кулаки. — Сёдни адвокат ещё уйму денег выманил. Надо, грит, судейских подмазать.
— А ты не давай. Правда-то наша. Мне небось пятака не даёшь.
— Уговоришь пятаком судейских…
Когда темнело, Ванюшка выходил на улицу, усаживался у ворот на лавочку. Видел огни, слышал музыку, шум. Думал о Ксюше. Вечерами Ванюшка особенно скучал о ней и повторял:
— Утресь непременно, Ксюха, тебе письмо отпишу. Проснусь и отпишу. Скучаю, Ксюха, я по тебе, как подсолнух по солнцу. Так скучаю, будто душу в дверях ущемил.
Каждый вечер мимо ворот постоялого двора проходила молодая женщина в белой нарядной шляпке, задорно сдвинутой набок. Густые русые волосы волнами падали на полные плечи. У женщины особая поступь, — особый взгляд, от которых холодело в груди у Ванюшки и потели ладони. Женщина шла то одна, то с мужчинами. Вчера она проехала мимо Ванюшки в пролетке опять же с каким-то франтом и громко смеялась.
«Барыня. По всему видать, — ещё в первый вечер решил Ванюшка. А увидел её в пролетке и поднял выше — Шибко знатная барыня».
Она и сегодня прошла мимо Ванюшки, покачивая бедрами, гулко стуча по деревянному тротуару каблуками. Ванюшка застыл от восхищения, глядя на полные ноги в белых чулках, мелькавшие из-под чёрной широкой юбки. Что-то необъяснимо привлекательное, зовущее было в её фигуре и, особенно, в смелом, вызывающем взгляде.
Женщина прошла и скрылась во тьме, оставив после себя какой-то особый запах. Ванюшка сидел на скамье и все думал о ней: «Ох, поди, и пляшет она… Загляденье! А песни, поди, такие умеет — не хошь, а запляшешь… Если б она ещё раз сёдни прошла…»
И она прошла ещё раз, когда наступила ночь.
Поравнявшись с Ванюшкой, остановилась, оглядела его и сказала:
— Красавчик, угости папироской. — Голос чуть с хрипотцой, но красивый, грудной.
— Не курю я, — смутился Ванюшка.
Женщина села на скамейку рядом с ним. Снова ему в лицо пахнул незнакомый запах.
«Скажи на селе, что с барыней рядом сидел, — думал Ванюшка, — не поверят. Засмеют».
Женщина зевнула, оглядела босые ноги Ванюшки, серые штаны из холста и сказала неожиданно грустно:
— Проклятущая жизнь. — Потом подтолкнула Ванюшку локтём. — Пойдём, ежели хошь. Научу.
У Ванюшки горло перехватило от неожиданности.
— Научите? Я учиться шибко хочу.
Женщина хрипло рассмеялась.
— Эх ты, зелёный! Двугривенный есть?
— Не-е… А зачем?
— Тьфу, сопляк, — и ушла.
Тревожно прозвучал в ночной тишине голос пожарного колокола с каланчи. Звук рождался рядом, а потом, дрожа, уносился вдаль, за мерцающие городские огни, за реку, за степь, и затихал где-то меж звезд.
— Раз… два… — машинально считал Ванюшка удары.
— Двенадцать! Полночь! Ох, и влетит мне от тятьки. Вчерась как по шее заехал, аж в голове загудело. — Пошел к ночлежке. Пробрался в большую низкую комнату с заплесневевшими стенами. Коптила под потолком керосиновая лампа, освещая нары. Густой тяжелый запах немытых человеческих тел ударил в нос, комком прогорклого масла застрял в горле. С нар доносился храп и бормотание усталых людей.
Ванюшка пробрался на своё место в угол, нащупал хомут в головах и заметил, что отца рядом нет. Обернулся. Босой, в исподнем, с всклокоченной бородой, Устин стоял в углу у окна и, подавшись всем телом вперёд, смотрел на нары. Смотрел не отрываясь. Губы что-то шептали. Прищуренные глаза светились угольками.
— Мажу… Ещё одну. Дай-кось ещё одну… Семнадцать! — слышались выкрики из угла.
Ванюшка привстал, увидел спины людей, склонённые головы.
— Девятнадцать… Бери, тетку твою под микитки.
При каждом выкрике отец вздрагивал, ещё сильнее наклонялся вперёд, а другой раз махал рукой и пальцы его шевелились, будто щупали что-то.
Ванюшка быстро скользнул в угол и встал рядом с отцом.
— Што это? Тять!
— Смотри, смотри, деньги-то будто живые, сами из рук в руки скачут, — в голосе Устина восхищение. — Смотри…
— Очко, — бросил карты на нары конопатый сухой детина. Нос совиный, крючком. Глаза, как у рыси. Протянул руку и сгреб с кона деньги. Пятаки, серебрушки звякнули в его ладони и примолкли, задавленные жилистым кулаком.
Разглядел Ванюшка и остальных игроков — молодого цыгана с тонким красивым лицом. Он сидел, поджав под себя босые грязные ноги, и при каждом движении партнеров вскрикивал возбужденно: «Так его, так»; серого, будто поросшего мохом старика в засаленном картузе с красным платком на морщинистой шее. Выцветшие глаза старика мигали, слезились, а тонкие, белесые губы что-то беззвучно шептали. Перед тем как сдать карты, он долго муслил кончики пальцев. Так же муслил их и отсчитывая на сухой, согнутой ладони потемневшие пятаки.
— На половину, — крикнул цыган.
По-ястребиному метнулись над нарами карты, брошенные рукой конопатого.
— Ещё, — крикнул цыган. — Хватит. Бери себе.
Эти выкрики были непонятны Устину. Непонятна игра, но завораживали мелькание карт, перезвон монет, переход их из одних рук в другие.
— Смотри, опять к цыгану перешли, — толкал Ванюшку Устин. — Смотри, целый рупь тянет. Рупь! — и впился пальцами в край стола.
— Эй, борода! Мажь на мою карту, — крикнул Устину цыган.
— Как это?
— Станови на мою карту деньги, вдвое получишь. Станови, говорю!
Устин опасливо отвернулся. Достал кисет из-за пазухи, из кисета — пятак. Поставил его на карту цыгана.
— Чего мало ставишь?
— Нет боле.
— Врёшь, поди?
— Вот те крест поцелую.
— Целуй корову под хвост.
— Што ты, слова такие? Грех, поди…
— Грех? А ты его видал? Добавь ещё одну карту, — обратился он к старичку банкомету. — Так… Очко! Получай, борода, свой пятак. Да тяни ещё один с кону.
— Один только?
— Надо было ставить побольше.
— Нет у меня больше-то.
— Врёшь. Вас, кержаков, потрясти, звон пойдёт. Все пузо набито деньгами.
— Што ты, што ты, очнись. Вот есть теперь два пятака, их и ставлю.
Звенели монеты на нарах. Из дальних углов ночлежки несся храп и выкрики спящих. Выгорел керосин в чадящей лампёшке. Брызнув золотистыми искорками, лампёшка угасла и только красная полоска обгоревшего фитиля виднелась в темноте.
Ванюшка с отцом пробрались в свой уголок на нары.
— Тять, много ты выиграл?
— Молчи, молчи. Проиграл.
— Да как же так проиграл? Я видел, поди, как ты пятаки за пазуху прятал.
— Молчи! Завтра чуть свет вставать. Суд завтра. Эх, ежели бы мне на суде повезло, как нынче цыгану. Да где там… Рази хрестьянину когда повезет.
Ванюшка уснул, а Устину было не до сна. То карты мелькали перед глазами, то звякали пятаки. «Надо было руль ставить. Дурак!» — ругал он себя.
Утром сказал Ванюшке:
— Чаёвничай без меня. Поешь и молись хорошенько. Непрестанно молись. Суд нонче будет.
— И я бы, тятя, с тобой…
— А кто лошадей караулить станет? Молись. А ежели запоздняю, вот тебе два семишника, купи хлеба и жди.
При виде денег Ванюшка осмелел.
— Дай ещё пятак, тятя. Тут карусель есть. Подсолнухов бы купил.
— Не помрешь и без карусели.
— Пятак жалко, а у самого тыщи…
— Тс-с, — зажал Устин рот Ванюшке и оглянулся по сторонам. — Слава богу, никто не слыхал, а то бы я те отвалил по спине пятаков. Суд ноне. Ежели прииск отсудят господину Ваницкому, так этому пятаку ещё в ноги поклонишься. Понял? — А потом добавил доверительно — Нельзя нам чичас деньгой бросаться. Судей разжалобить надобно. Понял? Вот ежели прииск высудим, уж тогда…
Отец не договорил, что будет тогда, но Ванюшка понял: тогда начнется та самая жизнь, о которой рассказывал новосел.
— Господи, сделай так, штоб прииск за тятькой оставили, — молился Ванюшка.
…Дом губернского суда приземист и мрачен. На жёлтой, облезлой стене ранжир маленьких, словно сжавшихся от страха, окошек. Четыре серых колонны у входа и над ними треугольный фронтон, облезлый ещё больше, чем стены.
Когда строили здание, доморощеный скульптор изобразил на фронтоне богиню правосудия с весами в одной руке и мечом в другой. Богиня была кряжиста, дородна, как полагается быть богине суровой сибирской страны. Время и непогода стерли с её глаз повязку, но зрячей от этого богиня не стала. Стерлось лицо, стерлись чаши весов и стали похожи на безмен, который, сколько надо купцу, столько и покажет веса.
Какой-то остряк приметил, что богиня похожа на тетю Мотю — разбитную торговку вареными потрохами. У неё такое же лицо: не поймешь, где нос, где глаза — все жиром заплыло. Такой же безмен в одной руке и палка в другой, для собак. С тех пор богиню правосудия все зовут тетей Мотей. Даже сам председатель суда, отправляясь в присутствие и целуя супругу, говорил:
— Ну-с того… не скучай без меня, душечка, а мне к тете Моте пора.
Едва завернув за угол, Устин увидел здание суда, и ноги его к земле приросли.
Последние дни адвокат несколько раз приглашал Устина в темную залу суда по гражданским делам.
— Обвыкнуть вам надо, Устин Силантьевич, — говорил адвокат. — Садитесь, слушайте, привыкайте и, самое главное, не волнуйтесь. Ничего здесь страшного нет.
У Устина обмирала душа. Прямо перед ним на стене висел большой портрет Николая Второго. В полный рост. В сапогах. Царь в горностаевой мантии. Величавый и грозный. В правой руке скипетр. Будто дубинку занес царь над Устином. На столе, чуть поодаль — корона.
Как бы ни повернулся Устин, царь упорно смотрит ему прямо в глаза. От этого взгляда в руках появлялась дрожь, а под ложечкой тошнота.
Под царским портретом, на зеленом, как весенняя степь, столе стоит золоченое зерцало — трехгранная призма с двуглавым орлом наверху. За зерцалом — судья. У него такой же пристально испытующий взгляд, как у царя, только борода у судьи седая, расчесана на два торчащих в разные стороны клина.
— Ответчик, встаньте!
Ответчик где-то в первом ряду, а Устин позади. Он ещё не ответчик сегодня. Но резкий голос судьи хлестал как кнутом.
— Пообвык, мать честная. Дай бог вовек не видать такого. Сёдни мне будет суд. Сёдни я этот самый ответчик и есть. Господи.
Ноги не шли. В голове мысли крутило, как снег в лихую пургу.
— А ежли засудят. Аблокат сказывал, а каталажку все одно не посадят, да рази он знат про всё. Вон вчерась конопатый мужик с сынком, как и я, в суд пришли. Хохотали, народ потешали. А как поставили позади их солдатиков с саблями, да посля суда повели в острог, так вместо хиханек слеза покатилась. А тоже про них кругом гутарили: не посадят. А вот ведь как получилось. Ох, господи, прости меня грешного. Может прииском попуститься, чем вшей в остроге кормить? Трёкнусь, однако, прииском, трёкнусь! Богородица, вразуми, — закрестился Устин на дородную «тетю Мотю».
Адвокат Устина был удивлен, увидев своего доверителя топчущимся на тротуаре. Он сбежал со ступенек крыльца и быстро пошел навстречу.
— Устин Силантьевич, — кричал адвокат так громко, как позволяло ему приличие, — идите сюда. Скоро суд начнется. Я должен вам приятную новость сообщить.
— Ась?
— Идемте скорее.
— Кого?
Устин хитрил, тянул. Он глох всегда, когда нужно было время, чтобы раскинуть мозгами.
— Я говорю, суд через час начнется. Суд. — Адвокат подошёл к Устину и, взяв его под руку, потянул к зданию суда.
Не подойди адвокат, Устин тихонько, шаг за шагом, пришёл бы в залу суда. Непременно пришёл. Но когда его потянули туда силком, мелькнула тревожная мысль: «К добру силком не потянут». Устин вырвал руку и прогудел:
— Не пойду.
— Как не пойдете? Помилуйте, Устин Силантьевич, от вас ли я это слышу? Да вы поймите, дорогой мой, прииск-то ваш. Ваш. Честное слово, ваш. — Адвокат бил себя в грудь и, горячась все сильнее, невольно повышал голос. Расстегнув рыжий клеенчатый портфель, он вытащил из него фотографию и протянул Устину. — Видите, дорогой мой, вчера я добился разрешения ознакомиться с вещественными доказательствами. Удалось даже сфотографировать их. Видите?
Устин, сопя, смотрел на четыре больших пятна, невесть каким образом попавших на эту большую бумагу. «Пятаки как всамделишные». Он заскреб в затылке.
Адвокат возбужден. Это первый серьезный процесс в его жизни. Он может получить резонанс в Петрограде. Не обращая внимания на сопящего Устина, адвокат продолжал убедительно говорить:
— Так вот, смотрите на этот крайний справа пятак. Видите год чеканки? Видите? Тысяча девятьсот шестнадцатый! Понимаете?
Устин вгляделся. По всем статьям это были те самые пятаки, что горный инженер в присутствии понятых и Устина вынул из потаённого знака на прииске Богомдарованном. Но чему рад адвокат, Устину невдомек.
— Понимаете? А? — торжествовал адвокат. — Ваницкий настаивает, что его поисковая партия открыла золото раньше вас, в августе, тысяча девятьсот пятнадцатого года. Но в потаенном заявочном знаке оказался пятак чеканки шестнадцатого года. Значит, все это фикция, и Ваницкий мошенник. Значит, мы устроим им сегодня такой бенефис… Понимаете, разложим этих жуликов и всенародно вж-жик розгой, вж-жик…
— Гхе, гхе, — закряхтел Устин. Он начинал понимать, что к чему тут с этими пятаками. — Это вроде бы так получается, девка ещё в мамкином брюхе, а девкин сынок по деревне гуляет. Дак как же это? Я богом клялся, крест целовал — не верили, а бесовскому пятаку веры боле, чем человеку? — Но огорчение быстро прошло. Плеснула радость, — Слышь, ты говоришь, теперича верное дело? Как ясный день?
— Я не могу гарантировать, мало ли что может случиться в процессе судебного разбирательства, разве можно предугадать все каверзы адвоката Ваницкого.
— То-то оно, — опять загрустил Устин и снова увидел конопатого мужика с сынком, выходящих из зала суда с конвойными.
— Может… попытать без суда?
Адвокат опешил.
— Как без суда?
В голосе адвоката растерянность, сомнение, и Устин вдруг почувствовал проблески своей силы.
— А ты смоги, — осторожно, вполголоса напирал он. — Смоги. Ты понимаешь, какое доброе дело сделаешь, ежели без суда мне прииск вернешь. По добру… И я в долгу не останусь.
…Полутемная сторожка в здании губернского суда. У стола сидят друг против друга молодой адвокат Устина и Бельков — адвокат господина Ваницкого. Сам Устин пристроился у печи на большом чугуне с углями, смотрит на спорящих адвокатов и удивляется: «Как он его под корень режет, Белькова-то! А ведь спорил, доказывал, непременно надо, мол, в суд».
— Почему я должен верить какой-то фотографии? — горячился Бельков.
— Потому, что сейчас вы ходили к секретарю суда, и он вам подтвердил: да, один пятак чеканен в тысяча девятьсот шестнадцатом году. И потому, что вы просили его подменить этот пятак…
Бельков краснеет от злости.
— Да, да, просили его подменить пятак, — повторяет молодой адвокат. — Но секретарь суда вам ответил, что вещественные доказательства вновь опечатаны двумя печатями и находятся в сейфе у судьи.
Устин удивлен. «Вот же бес. Тут сидел, вместе со мной, пока Бельков куда-то ходил, а будто за ним подсматривал. Ишь ты, дошлый какой, а посмотреть, молоко на губах не обсохло».
— Все это ложь, — взвизгнул Бельков. Но по лицу видно, что все правда, до последнего слова. — А почему, молодой человек, если вы это знали ещё вчера, не сообщили тотчас же господину Ваницкому или мне? — и, зачерпнув из ведра полный ковш холодной воды, обливаясь, выпил.
— Потому, — хладнокровно, чеканя каждое слово, ответил адвокат, — скажи я об этом вчера, вы бы нашли пути и успели подменить пятачок. Да, успели бы, а на меня или кирпич упал бы, или мой домишко бы загорелся ночью, а я бы задохнулся в постели. Спокойно, спокойно, господин Бельков, бережливого бог берёжет. Вы сейчас, когда уходили, имели разговор по телефону с патроном и получили инструкцию. Представляете себе восторг публики, когда раскроется вся эта жульническая махинация? Представляете, что будет в газетах?
Бельков поёжился.
— Поскольку времени мало, а вопрос оказался запутан, я уполномочен предложить господину Рогачёву организовать общество на паях. Совместное управление прииском Богомдарованным. Как вы смотрите на такое предложение, господин Рогачёв?
— Кого? — слова Белькова, как пенная брага, гонят огонь по жилам Устина. «Ишь ты, смотри, без суда уломался. Совместное управление… Да бес с ним, золота на всех хватит».
Поднялся Устин: рыбку завсегда надо стоя тащить. На душе масленка. Ноги чуть сами не пляшут.
Бельков подошёл к нему, обнял его за плечи и повторил вопрос:
— Ну как, по рукам, господин Рогачёв?
— Дык того, значит, — Устин вопросительно посмотрел на своего адвоката. ещё вчера прощалыгой его считал, а сейчас верит ему, как не верил и родному сыну.
— Не хотите отдать весь прииск? Не надо, — говорит адвокат. — Пойдемте, Устин Силантьевич, в залу суда. Через двадцать минут начнется судебное заседание.
Бельков загородил дверь.
— Ладно. Я прекращаю дело.
— Но прежде всего вы дадите Устину Силантьевичу документ, что признаете за ним бесспорное право владения прииском Богомдарованным. Вы, кажется, не хотите? Рассчитываете строить новые козни? Тогда я воспользуюсь своим правом — публично обвиню вас и Ваницкого в мошенничестве и предъявлю эти пятаки в качестве вещественного доказательства следователю уголовного суда.
— Вы не сделаете этого.
— Сделаю. Вот сейчас, — и адвокат открыл дверь в коридор.
Бельков ухватил его за рукав.
— Согласен, напишу.
— И Ваницкий подпишет?
— Подпишет.
Адвокат обернулся к Устину.
— Ну, Устин Силантьевич, кажется вы довольны?
— Кого? Нет, постой, постой… — Устин чувствует, что не все ещё получил от одержанной победы. Можно ещё кое-что урвать. Он поднял с полу шапчонку, отряхнул её об колено. — Они меня на суд вызвали. Это значит я лошадей гонял, харчился, за постой платил. Пущай Ваницкий мне отступного заплатит. Сто рублёв значит, — и замер, испугался собственного размаха.
— Но… — начал было Бельков.
— Иначе в суд, — погрозился Устин.
— Ладно. — Бельков вынул платок и вытер шею. Дышал тяжело.
Устин пожалел: «Ишь, как его разобрало. Можно было двести просить».
— Триста тридцать семь… Триста тридцать восемь… Огненные багровые вихри метались перед глазами
Ваницкого. Хотелось ругаться, топать ногами. Аркадий Илларионович силой удерживал себя в кресле и, закрыв глаза, считал:
— Триста тридцать девять, триста сорок, триста сорок один.
Еще мать-смолянка[10] учила маленького Аркашу в минуту гнева считать. Мать давно умерла, но привычка глушить гнев, как в детстве, счетом, осталась.
Овладев собой, Ваницкий закурил папиросу и, только затянувшись, открыл глаза. Шкафы с книгами, огромный письменный стол. У стола с опущенной годовой стоял Бельков и мял в руках портфель. Иногда он робко поднимал глаза на хозяина и вздрагивал.
Ваницкий швырнул папиросу в окно и снова начал считать про себя: триста сорок два, триста сорок три…
После четырехсот заговорил тихо, ровно:
— Во-первых, садитесь, Бельков. Во-вторых… Во-вторых, объясните, сделайте милость, как мне расценивать, как понимать эту глупейшую историю с пятаком? Я вижу три объяснения: первое — вас подкупил Устин, и при осмотре вещественных доказательств вы не захотели увидеть, что дурак Сысой положил в потаенный знак пятак чеканки шестнадцатого года. Или, может быть, вы сами, нарочно, в угоду Устину подложили злосчастный пятак?
— Ва… ва… — залепетал Бельков, взмахнув руками.
— Слушайте до конца и попытайтесь избавиться от дурной привычки перебивать людей. Итак, первое — вас подкупил Устин Рогачёв. Второе…
Красные полосы вновь замелькали перед глазами Аркадия Илларионовича. Только досчитав до ста, он смог продолжать.
— Второе — вы стали настолько небрежны, что не дали себе труда хорошенько осмотреть вещественные доказательства. Отсюда я делаю вывод…
— Батюшка, Аркадий Илларионович, — попытался перебить Бельков. Руки его противно дрожали, глаза слезились. Он сидел сгорбленный, жалкий.
— Я вам не батюшка, — отрезал Ваницкий. — Вы мне в отцы годитесь. Тьфу…
Когда-то, когда Ваницкому было двадцать три года, Бельков отчитывал его:
— Вы хозяин. И когда вы, забросив дела, резвитесь с хористками, я только морщусь, а контора оплачивает ваши счета. Но вчера вы решили порезвиться в делах и ни с того ни с сего закупили бракованный лес. Будьте добры…
Тогда-то Бельков не просмотрел бы год чеканки злосчастного пятака. Тогда он шутя завладел бы Богомдарованным, а тут второй раз осечку дал. «Старая развалина», — подумал с неприязнью Ваницкий и сказал:
— Господин Бельков, вы когда-то учили меня, что деловой человек не должен слушаться сердца. Учили? Так вот. Если сегодня к вечеру вы не найдете совершенно верного способа приобрести Богомдарованный, считайте себя свободным. Будете получать пенсию полтораста в месяц. Передайте мой нижайший поклон вашей супруге.
Выпроводив Белькова, Ваницкий долго ходил по библиотеке, заложив за спину руки. Потом подошёл к столу, устало опустился в кресло, приложил к горячему лбу ладонь.
— Устал. Все к чертям: суды, устинов, текущие счета в банке. Я человек, а не раб, я хочу свободно дышать, располагать самим собой. Да, к черту все это, — хлопнул в ладоши и приказал вошедшему лакею — Вели закладывать лошадей в путевой экипаж и принеси мне сюда сапоги, охотничий костюм, ружья, словом, все, что нужно. На кухне чтоб быстро сообразили еду в дорогу. — Вскочил оживленный, помолодевший, подошёл к лакею, застывшему у двери. Лакей служил у него давно, лет шесть или семь, но сегодня Аркадий Илларионович впервые вгляделся в его лицо и был даже чуть удивлен, увидев у этого человека в ливрее, постоянно торчавшего возле двери, осмысленные глаза.
— Слушай, — он попытался вспомнить как зовут лакея, но не вспомнил, — слушай, друг, тебе ведь тоже, наверно, чертовски надоело сидеть у двери и ждать, когда господин Ваницкий хлопнет в ладоши? А? Да ты не молчи. Говори откровенно! Хочешь, я возьму тебя с собой на охоту?
Лакей заморгал глазами.
— Ну, ну, — подбадривал Аркадий Илларионович. Лакей смутился, повел глаза в сторону.
— Не могём мы эго, Аркадий Илларионыч.
— Чего не можешь, — переспросил Ваницкий. И понял: — ничего не может этот человек, всю жизнь просидевший у господских дверей. Ни стрелять не может, ни зверя следить не может и в тайгу не может выйти, так как не видит в этом нужды: или отвык от нее, или вообще ни разу не видел.
— Жаль, жаль. Значит, ничего ты не можешь? — переспросил Ваницкий.
— Так точно, как есть ничего.
— А ты знаешь, и я не могу. Сегодня приезжают французы, иди на конюшню и прикажи, чтоб к вечеру готовили три экипажа, а с охотой отставить. Понял? Раз понял, иди.
Поезд пришёл поздно вечером. Из вагона первого класса на мокрый перрон носильщики вынесли саквояжи, чемоданы. Затем вышел высокий, сухой старик в чёрном. Голову и плечи закрывал клетчатый длинный плед.
Старательно обходя лужи, Ваницкий пошел навстречу.
— Месье Пежен, добрый вечер.
— Не очень-то добрый, месье Ваницкий. Не очень-то добрый. У вас, я вижу, уже зима.
— Осень, месье Пежен. Говоря откровенно, я ждал вас месяц назад. Тогда было прелестное время, а сейчас — сами видите. Разрешите сразу же взять вас под опеку, — и крикнул Белькову: — Зонтики! Живо!
— Да, мы непредвиденно задержались в Донбассе. Разрешите представить вам — мой сын Жан Пежен младший, корреспондент «Эко де Пари»…
— Очень приятно. — Быстро оглядел подтянутую фигуру Пежена младшего. — Очень приятно. Вы спортсмен?
— Немного.
— Это поможет в нашем путешествии, месье Пежен. Сейчас самое трудное время для путешествий, бездорожье, но зато какая охота. Я приложу все усилия, чтоб вы не скучали.
— Месье Ваницкий, — мой друг месье Геллерстен.
— Очень приятно. Имел честь видеть ваши корабли, восхищался организацией труда на ваших заводах. Желаете ознакомиться с нашей Сибирью?
— Вы угадали, месье Ваницкий. Я только турист.
— Господа, экипажи нас ждут. Вещами займутся. Если вы не возражаете, утром тронемся в путь. Погода портится с каждым днём.
Уже несколько дней на Богомдарованном что-то неладное творилось с породой: она «потела», как говорили старатели. «Потела» самым настоящим образом, как потеет человек в жаркой бане.
Вначале среди «песков» появились слои красной глины «мясниги», вязкой, липучей. В ней самое золото. Она вышла во весь забой и стала «потеть». Ударишь её кайлой, кайла как в тесто войдет. Отковырнешь кусок — он блестит, будто маслом обмазан, а пройдет полминуты — и затуманится: мелкие капельки воды выступят из глины и она засеребрится, словно покрываясь росой.
Золота в «мясниге» вчетверо больше, чем в обычных «песках».
Узнав про «потение», Иван Иванович сразу приказал остановить работу в опасном забое.
— Это как так? — возмутился Симеон. — Да ты какой хошь закрывай, а этот оставь. Он мне самое золото гонит. Мне за него четыре забоя не надо.
— Может прорваться вода, Симеон Устиныч.
— С чего это вдруг? Да ты понимашь, какое золото в «мясниге»? Понимашь? Тогда и дурить перестань.
— Симеон Устицыч, не забывайте, что я управляющий.
— А я хозяин и плачу тебе деньги, а ты работай как надо, блюди хозяйскую выгоду.
— Хватит! Давай разговаривать начистоту, — Иван Иванович встал из-за стола. — Когда Устин Силантьевич уговаривал меня стать управляющим, он сказал: «Делай как знаешь, во всём тебя поддержу». А что получается? Для крепи, как и прежде, из лесосеки везут тонкомер. Хотел Аграфену поставить на промывалку — «нельзя: слабая». Теперь этот забой…
— Так, может, управительство бросишь? — оборвал его Симеон. — Не бросишь. Перво-наперво ты как обещал батьке? До его приезда будешь работать. Обещал? И с породой этой, сам говоришь, надвое может статься. Не будет воды — тебя засмеют: напугался, натрещал, как сорока; вода прорвется, да не дай бог, ещё прихватит кого, сам себе места потом не найдешь: в самое, мол, тяжёлое время шахту-то бросил. На моей душе грех, — Симеон говорил все спокойнее, в последних словах появилась задушевность, вроде он сам сожалел, что Иван Иванович поставил себя в такое трудное положение. — Вот ты говоришь: тревожусь за товарищей. Правду, поди, говоришь, вот и сделай так: поставь в этот забой самых наипервейших забойщиков и сам возле них побудь. При тебе ничего не стрясется, а ежели и стрясется, ты тут на месте сразу приметишь неладное и што надо сделаешь.
— Никто из рабочих в этот забой не пойдёт, — но в голосе Ивана Ивановича уже нет прежней твердости.
Симеон вызвал Михея, начал говорить, стараясь даже в интонациях подражать отцу:
— Ты знаешь забой с мяснигой? Потеет он. Может воду прорвать. Так я подумал, робить в нем все одно надо, но раз забой трудный, буду платить тебе вдвое — полтора рубля за поденку. — Увидя протестующий жест Михея, понял: одними деньгами тут не возьмешь, и сразу перестроился — Про деньги — к слову пришлось. Я другое хочу сказать. Ты у нас самый опытный, ежели кого другого поставить туда, на мяснигу, — греха не минуешь, а ты… ты сможешь. И с Иван Иванычем мы сговорились, он рядом будет все время. У тебя кто подручный?
— Вавила.
— Трус?
— Нет, не трус.
— Скажи, я и ему плачу вдвое. Да хорошенько все обскажи. Ежели не трус, да не лукавый человек, так вместо себя никого в тяжелый забой не допустит. А остановить этот забой не могу. Верь слову. Нельзя никак. Сговорились?
— Подумаю.
— Подумай. На тебя, Михей, вся надежда. Я сам пойду с тобой в этот забой. От меня, понимаешь, толку-то не так уж и много, но где надобно пособлю, силушка есть.
Михей прихитрился брать «мяснигу» подрубкой. Вырубит кайлой проушину-щель, а потом спускает глыбы на почву. Ничего, получалось. На третий день начал подруб, а из него — вода. Вначале струйкой, потом сильнее, сильнее и хлынула валом. Крепь затрещала.
— Бежим, — крикнул Михей Вавиле.
Высота штрека — аршин двенадцать вершков. Бежали согнувшись, аж колени стукали в подбородок. Местами ползли на карачках, а вода прибывала. Добежали до шурфа — воды до колена. Выбрались «на-гора» — долго дрожь унять не могли.
Узнав про беду, Симеон прибежал на шурф. Рабочие спускали в ствол новые водоотливные помпы. Старатели привыкли бороться с водой, каждый знал своё место. Изредка доносились короткие команды Ивана Ивановича или Вавилы.
— Скобку.
— Скобку, братцы, скорее, скобку, — закричал Симеон.
— Очуп крепить.
— Очуп давайте крепить скорей, братцы, — опять закричал Симеон и, сбросив поддевку, кинулся к очупу, но его оттолкнули.
— Не лезь под руку.
Симеон отошёл.
— Начинай качать.
— Тащи новую помпу.
Все новые помпы вступали в работу, выбрасывая в канаву струи воды. Она пенилась, словно пиво, переполняла канаву, мутной струей вливалась в прозрачные воды ключа и долго ещё Безымянка бежала двухструйной — зелёная, чистая под правым берегом и мутная, с грязной пеной — под левым.
Спущена последняя помпа. На отвале лежат запасные. Но их уже некуда ставить. Вавила отошёл от брёвна, снял бродни и стал выкручивать мокрые портянки. На душе и празднично и тревожно.
Подумал: «Надо собрать рабочих, рассказать про жадность хозяев, про катастрофу в забое», но понял: слушать не будут. Сейчас каждый ещё переживает напряжение борьбы. Празднует в душе небольшую победу. Ведь вот как устроен рабочий: чужое спасал, хозяйское — а доволен победой, как будто спасал своё, кровное. Разговаривать придется потом.
Рядом на брёвна сели Михей и Иван Иванович. Потом подошёл Симеон. Весь потный. Как будто устал больше всех.
— Иван Иваныч, а што же дальше? — спросил он.
— Э-э, — Иван Иванович махнул рукой, — если воды немного скопилась где-нибудь в пустоте — откачаем. Если Безымянка в забой прорвалась… — снова махнул рукой.
Возбуждение спадало. У шурфа двадцать человек, мерно сгибаясь, качали очупы десятка помп. Вавила перехватил несколько гневных взглядов, брошенных в сторону Симеона. «Пожалуй, можно поговорить с товарищами. Такой случай никак нельзя пропустить. — Он поднялся. И снова сел. — А через два дня полицейские будут допрашивать: «Откуда у тебя подложный паспорт?» Придется разговаривать с каждым в отдельности».
— Симеон Устиныч, люди работали хорошо. Ты видел сам, — напомнил Иван Иванович.
— Видел, видел.
— Считаю, не грех бы сказать им спасибо.
— Беспременно скажу. — Симеон поднялся и крикнул — Спасибо вам, братцы. Спасибо, — поклонился низко. — Примите от меня по четверти пива. А Михею с Вавилой — пускай будет праздник на весь день.
— И тебе спасибо, хозяин. Ура! — Не в лад, но громко закричали рабочие, качавшие помпы.
Вавила всматривался в их лица и пытался понять, кто из них написал на доске «Долой войну». «Не поймешь. Пожалуй, прав Михей, кто-то с Новосельского краю. Надо сходить туда».
Весь свой праздничный день Вавила с Михеем провели у новоселов. Ходили от одного к другому, разговаривали о том, о сем, осторожно заводили речь о «деревянной прокламации». Все слышали о ней, но предпочитали много не болтать — долго ли до греха. «И грамотных-то в Рогачёве — раз-два и обчелся, а кто писал, не найдешь», — сокрушался Вавила.
Уже под вечер Вавила с Михеем забрели в маленькую избенку. Хозяин — приземистый, лысоватый — сидел на низкой скамейке и, зажав в коленях женский ботинок, набивал каблук: проколет шилом, вставит деревянную шпильку и ловко, привычно забьет её молотком.
— Здравствуйте, Арон Моисеевич, — почтительно сказал Михей, и сразу понял Вавила: Арона Моисеевича уважают. Огляделся. Возле окна — верстак с тисками, напильники, ведро, проржавевшее с новым вставленным дном, и понял причину этого уважения.
— Здравствуйте. — Привычно оглядел обутки Михея: целы, чинить не надо. В руках ни котелка, ни цибарки, ни чугунка. Продолжая вставлять деревянные шпильки в каблук, кивнул на порог — Сядьте, пожалуйста, и не закрывайте мне свет. Вот так. А теперь, Михей, познакомьте меня с вашим товарищем.
— Вавилой его зовут, мой подручный в забое.
— Я фронтовик, — сказал Вавила значительно.
— На фронте встречаются всякие люди, — так же значительно ответил Арон Моисеевич и поверх очков оглядел Вавилу. — Есть у вас ко мне дело? Подождите, пожалуйста, Вавила… Это не вы, извините за любопытство, устроили на прииске школу?
— Я.
Арон Моисеевич отложил молоток, спросил с интересом — Какое собственно дело вас ко мне привело?
— Да вот, мимо шли, Михей меня захотел познакомить…
— Я сам до вас собирался, — сказал спокойно Арон Моисеевич, — ведь первая школа в нашей округе… К тому же… доска… — и замолчал.
Вавила наклонился к Арону.
— Во-во…
Они смотрели друг другу в глаза, и каждый ждал, что скажет другой.
Когда Вавила шёл обратно на прииск, было уже темно. Деревня как вымерла. Только собаки лениво тявкали по дворам. Их лай, как затесы в тайге, указывал Вавиле дорогу.
«И не Арон Моисеевич? Кто же? Он сказал: «Ищите на прииске, среди своего народа. В нашем краю такого нет, поручусь седой головой. Где же искать?»
И тут из темноты, почти рядом неожиданный шепот:
— Вавила никак?
Голос девичий, певучий. Удивился Вавила. Остановился.
— Я. Кто меня?
— Не признал? А я тебя сразу… — послышался не то вздох, не то огорченный смешок. Девушка подошла совсем близко. — На прииск идешь? И я пойду с тобой до поскотины… У нас корова домой не пришла.
— Что ж, пойдем. Только кто в такой темноте ищет коров?
— Велено… Может, ботало где услышу,
Замолчали.
Недалеко на гриве рявкнул козел. Девушка ойкнула,
Вавила рассмеялся.
— Испугалась?
— Козла-то? Нимало. Про своё грезила, а он заревел невпопад. — Опять замолчала. Видно, ждала, что скажет Вавила, и не дождавшись, огорченно вздохнула. — Темноты я боюсь и… леших. У них осенью свадьбы. Они осенью бесятся. Я как зайду в тайгу — хоть ночью, хоть днём — так сразу сарафан наизнанку и крестик в руку. Иначе от них не спасешься, заголосят, замяукают, защекотят. А я щекотки больше леших боюсь.
— И сейчас у тебя сарафан наизнанку?
— Ну уж. Вдвоем иду, с мужиком.
— А домой как пойдешь в темноте от поскотины?
— Так и пойду. Какое тебе дело?
Вавила понял: боится она обратной дороги — и решил: «Придется проводить до дома».
— Ты хоть имя скажи, — попросил он.
— Неужто ещё не признал? Лушка я, Лушка. Ты же меня Утишной звал и хлеба просил продать. — Голос у Лушки певучий, и в нем упрек слышится. — А я тебя сразу признала. В то воскресенье еще, как ты Егоршева Петьку за руку вел. У нас мужики с сарынью не водятся. Срамота, говорят. Бабье дело. А мы шишку-то рядом били. Не видел?
— Как же не видел. Помню теперь. Ты ещё песни пела. Так значит увидела ты меня с Петькой за руку, вспомнила, как я жука по луже возил, и тебе за меня стало стыдно? Верно ведь?
— Что ты! Я сразу приметила, ты не такой, как все. Я шибко сметлива. Помнишь, как с прииска шли? Другой бы мужик сразу облапил, а ты… Ты, слыхать, и не пьешь, и по бабам не ходишь. И книжки, говорят, читаешь?
Вавила остановился.
— Лушка, а мы ведь прошли поскотину.
— Неужто? — деланно засмеялась, будто не видела открытых ворот. Помялась, и решившись, махнула рукой. — Пусть. У меня все коровы нынче в загоне.
— Что?
Глухая темная ночь. Вавила вспомнил золотистые волосы, ясные серые глаза, озорные и удивленные. Его тянуло к Лушке, но откровенность её покоробила, оттолкнула. Вавила сказал, как отрезал:
— Лушка, не дело ты затеяла.
— А ты не ряди. Ты мои думки не знаешь.
— Понял сейчас.
Лушка прижала руки к груди, торопливо зашептала:
— Что понял? Что? Да я их сама понять не могу. Рассыпались все, не собрать. — В голосе её послышались слезы. — Тебя ещё утром приметила, ты с Михеем шёл в Новосельский край. Наврала хозяевам, к тётке больной отпросилась. Весь день караулила… А зачем? Сама не пойму… — Отступила в таежную темь. За сушину укрылась.
Утром, увидя Вавилу, Лушка говорила себе: обратно пойдёт, увяжусь за ним ненароком. Не косорота же я, не крива, не щербата. Тогда не обнял, сегодня заставлю. Заставлю. А как руки протянет, я его шлеп по рукам и домой. Смеялась. Сейчас поняла — не ради шутки полдня проходила в кустах, карауля Вавилу.
Мчались по небу тучи. Тихо, чуть слышно шумела тайга. Вавила стоял на дороге и звал:
— Лушка… Луша… Да куда ж ты спряталась? Идём, я тебя домой провожу.
— Нет.
— Чего ж ты хочешь? — Вавиле стало стыдно за глупый вопрос. Но Лушке он вовсе не показался глупым.
— Не знаю. Только не уходи. Мне кажется, я больше тебя не увижу. Есть у тебя серянки? Ты б лицо своё осветил. Не увижу я больше тебя. Не увижу. Что-то сегодня стрясется.
— Нет у меня серянок и не надо их. Пойдем.
— Хочешь, чтоб я ушла поскорей? Я уйду, уйду. — Лушка побежала. Вавиле послышалось, будто пискнула летучая мышь.
— Луша, подожди, провожу…
— Не надо. — Но сразу остановилась. Медленно-медленно повернулась к Вавиле. — Ты сказал, будто жил на острове, где одни мужики. Врал, поди?
— А зачем тебе это нужно? — Вавила подошёл к Лушке.
— Нужно. Так врал или нет?
— Нет, не врал.
— Что-то сегодня стрясется. Последний раз тебя вижу. — Перешла на шепот. — Вавила… меня много мужиков целовали… Всякое было, а ты… Сама не пойму. Ты не такой. Ты первый…
Голос её утратил певучесть, звучал — будто холст разрывали.
— И ночь у меня эта первая. Такая вот… Сама себя не пойму… Может, не побрезгаешь, поцелуешь? Только раз… Вся я тут. — Опустила голову. Отвернулась и сказала так тихо, что Вавила еле расслышал — Брезгаешь. Я бы тоже побрезговала такая, как нынче…
Не простившись, пошла к деревне. Ночь скрыла Лушку, а Вавила все видел её, освещенную солнцем, озорную, когда она подходила к избушке Устина, и грустную по дороге к деревне. «Вся я тут», — сказала она, и Вавила почувствовал: — Правда, вся она тут, без утайки, без девичьей лукавости. «Меня много мужиков целовали». Надо же решиться сказать такое…
Вавила побежал следом за Лушкой. Догнал.
— Лушка, Лушка, — он старался говорить как можно ласковей. — Луша, я… Холодно стало, на-ка пиджак.
— Я не озябла. А пиджак дай. Странно-то как?
Дорога в колдобинах. Лушка шла, спотыкалась, не замечала ухабов.
— Вот и поскотина. Больше не провожай. Эх, были б серянки, посмотрела бы на тебя.
Вавила взял Лушку за руку. Девушка стояла закинув голову и смотрела в его лицо, покорная, беззащитная. Вавила наклонился и поцеловал её в щеку. Потом почувствовал Лушкины губы, холодные, как неживые. Лушка обмякла и скользнула из рук. Вавила ухватил её за талию. Вскрикнула девушка, обвила его шею. Жаром обдало Вавилу…
Ванюшка бочком, на цыпочках выскочил из гостиницы и пошел по ночному городу. Русый чуб завит в кольца. Искусный парикмахер приспустил его на правую бровь, и от этого глаза казались ещё больше, ещё удивленней. На плечах у Ванюшки новенькая поддевка, сшитая в талию. Сукно синее-синее, как весеннее небо. Под поддевкой огнём полыхает оранжевая косоворотка. Шелестит шелк, как живой, словно шепчет о чём-то, тревожит Ванюшкину душу. Сапоги лаковые, со скрипом.
Ванюшка нагнулся, поддернул голенища, пузатые как самовар. Сунул руку в карман: тут две полтины? Тут. Хихикнул от счастья.
Первая в жизни поддевка! Первая шелковая рубаха! Первый собственный рубль в кармане. А вокруг неведомый город.
Впереди слышался гул, виделись огни, и белесое зарево висело над ними. Ванюшка ускорил шаг и вышел на главную улицу. Цокали по булыжной мостовой подковы извозчичьих лошадей. Шумливая толпа шла по панелям. Люди смеялись, толкали Ванюшку. Какая-то девушка, нарядная, красивая, с огромной русой косой оглядела его, улыбнулась, что-то шепнула подруге.
Радостно стало на душе у Ванюшки от шумной толпы, от сияния фонарей, а особенно — от взгляда добрых девичьих глаз.
— Людей-то сколь, батюшки светы, — удивлялся Ванюшка, стараясь держаться поближе к заборам. — А шумят, как Выдриха в половодье аль тайга в непогоду. Живут же баре…
Толстый мужик на углу привел Ванюшку в восхищение.
— Ай боров какой! Щёки, как салом намазаны, носа не видно. Ну и здоров.
Мужик, в белом фартуке, продавал что-то в стаканах.
— Почем? — солидно спросил Ванюшка.
— Две копейки.
— Налей.
Отпил глоток. Во рту защипало и запахло цветами.
— Ну диво так диво. Хы. И всего две копейки. — ещё глотнул. Еще. — Благодать. — И тут в нос стрельнуло, защекотало, слезы на глаза навернулись. Испугался Ванюшка, поставил стакан да за угол. Прижался к забору.
Стрельнуло опять и опять. Защекотало в носу.
— Батюшки светы! Да што ж такое со мной?
Но смотрит — другие пьют. Да и у самого во рту сладость.
— Ишь, как ловко придумано, — восхитился Ванюшка. — Выпил на две копейки, а сладость эта взад-вперёд ходит.
— Экстренный выпуск, экстренный выпуск, — шнырял в толпе низкорослый мальчишка в серой кепчонке. Под мышкой у него стопа газет. — Наша блистательная победа над немцами!
Ванюшка вышел на широкую площадь. Расталкивая народ, протискался вперёд. Перед ним, сверкая огнями, блестя разноцветным стеклярусом, проносились лодки, огромные птицы, кони. На них сидели девушки, парни. Развевались по ветру цветные юбки, ленты, концы полушалков.
У цветного шатра стоял невысокий мужик, черноусый, в голубом расшитом жилете, в огненно-красной кумачовой рубахе. Он крутил ручку шарманки, а ногой нажимал на доску и как-то так получалось: наступит мужик — и загудит барабан, поднимутся и со звоном упадут друг на друга начищенные медные тарелки.
Мужик смеялся, шутил, подмигивал девкам.
— Вот она, карусель-то, — замер Ванюшка в немом восхищении. — Красотища така и во сне не приснится. Рассказывать станешь — слов не найдешь. Эх, мне бы хоть денек заместо этого черноусого мужика постоять. Ишь, как его разбирает, так ходуном весь и ходит.
Карусель остановилась. Ванюшка протискался ближе. Ощупывал копыта деревянных коней. С изумленным трепетом осматривал чёрный шатер карусели, расшитый разноцветными звездами, стеклярусом, барабан.
Кто-то подтолкнул Ванюшку.
— Лезь. Чего дорогу загородил.
— Я ж не здешний…
— Лезь, говорю, да живей!
Э-эх! Сладко заныло Ванюшкино сердце. Поплевав на руки, он вскарабкался на спину деревянного журавля. Устроился поудобнее.
— Плати две копейки, — потребовал мужик в голубом расшитом жилете.
— Чичас, чичас. — И только успел Ванюшка заплатить, как карусель завертелась.
Красные, зелёные, синие звезды замелькали перед глазами. Нежнее девичьих рук ветер затрепал волосы, кошачьими лапками забрался за ворот, защекотал грудь, спину.
Обхватив журавлиную шею, Ванюшка старался усидеть между крыльями, не свалиться на землю. А ветер бил все сильней. Быстрее мелькали звезды. Все чаще и чаще появлялся мужик в голубом жилете у барабана.
Сейчас он казался ещё красивее, ещё веселее блестели его глаза.
Ванюшка был счастлив. Прижимаясь щекой к холодной шее деревянного журавля, он в восторге кричал:
— Шибче крути, шибче. Вот она, жизнь-то!
Но потом стало поташнивать, и Ванюшка уже не кричал, чтоб крутили быстрей, а тоскливо гадал, когда остановится карусель. Даже закрыл глаза, чтоб не видеть мелькания. Казалось, журавль кренился набок. Падал. Ванюшка сжал губы и ещё крепче уцепился за журавлиную шею.
— Слезай. Хватит, — толкнул его кто-то.
Ванюшка открыл глаза. Карусель неподвижна. Он с опаской отпустил журавлиную шею и упал на землю. Не наружу, а внутрь, к шатру с разноцветными звездами, к барабану, и в разошедшиеся полы шатра увидел мужика в голубом расшитом жилете. Он сидел на табуретке, торопливо поддевал ложкой кашу из котелка. Лицо у него усталое, злое. Он выскреб котелок до дна, заглянул в него.
— Давай еще.
— Нет боле, — ответил ему женский голос.
Ванюшка не успел подумать, что это все значит, как красивый черноусый мужик уже стоял рядом. Веселый, улыбающийся, и белые зубы его блестели ярче, чем звездная россыпь шатра.
— А ну, налетай-залетай! Прокачу. На журавлике под небо укачу! Эй, девушки-красавицы, садитесь в лодочку, лодочка у меня волшебная, разом домчит к женишку.
Он смеялся, балагурил, приплясывал.
…Когда Ванюшка подходил к номерам, в его кармане звенели не истраченные девяносто копеек.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
— Бы… А… Бы… А
На лбу Михея глубокие морщины. Он водит пальцем по буквам, написанным Вавилой углем на свежеобструганной кедровой доске, и вновь и вновь повторяет:
— Бы… А… Бы… А…
— Бы… А… Бы… А… — вторит Ксюша.
В первые дни, после того как Устин увез Ванюшку, Ксюша, закончив работу, уходила в тайгу. Далеко, далеко, чтоб и дымом не пахло. Садилась где-нибудь у ручья, под кустами, обхватывала колени руками и сидела до самых потемок.
Тошно видеть людей. Тошно. слышать их голоса.
И внутри пустота, будто вынули сердце, оставив глухую, щемящую боль. И мыслей не было. Ноющий серый туман в голове. В тумане, очень неясно, но всегда, и ночью и днём, на работе и здесь, у ручья, виделся ей Ванюшка. Тоже серый, бесцветный, далекий. Он был неподвижен, молчал и не пробуждал ничего. Но порой Ванюшка вдруг оживал. Тогда боль становилась ещё сильней, нестерпимей, но все сразу делалось ясно. Надо узнать, куда дядя увез Ванюшку. А как узнать? Если б грамоту знала, хоть письмо отписала бы! А куда отписать? Убегу. Пойду по дороге и буду спрашивать в селах про дядю Устина, про Ваню, кто-нибудь, поди, видел их. Сёмша глаз не спускает. Если к темну не вернусь, сразу искать начнет.
Да если и найду Ваню, дядя стеречь будет, не подойдешь. Если б дядя полюбил меня… Сколько лет у него, весь дом на мне. Как мужик — и пашу, и охочусь, и золото мою. Не любит. Убечь теперь уж не выйдет. А ежели дойду до царя? Брошусь ему в ноги, все расскажу. Неужто не побоится дядя Устин? До царя далеко, говорят. Это бы ничего, — год шла, я на ногу быстрая, — да Сёмша глаз не спускает.
Настой неделе Вавила закончил работу, вылез из шурфа и крикнул:
— Ксюша, приходи в мою школу. Грамоте научу.
— Грамоте? Это чтоб письма писать?
— И писать, и читать. Грамотной станешь — женихов повалит к тебе — отбоя не будет. Грамотные невесты теперь на вес золота.
Шутил Вавила. Он вечно шутит. Но Ксюша бросила работу и сразу: к нему подошла, такая суровая и решительная, что Вавила даже немного опешил.
— Ты не драться ли хочешь со мной?
— Сдурел. Пошто драться. А ты не обманываешь? В самом деле научишь?
— Других учу уж больше недели. Приходи сегодня в землянку Егора.
— Приду. Только ты письма писать научи.
С тех пор прошло несколько дней. Каждый вечер приходила Ксюша в школу Вавилы. Больше всех старалась. Уже Михея догоняла. И все тосковала: «Не скоро, видать, письма писать научусь. А научусь непременно. Может, и впрямь дядя Устин грамотной снохой не по-.брезгует. Одна на деревне грамотна девка…»
— Бы… А… — повторяет Михей.
— Ну-ну, — подбадривает Вавила. — Бы да а… Вместе прочти. Слог-то какой?
— Леший их вместе прочтет, — в отчаянии машет рукой Михей и, утерев ладонью лицо, вновь начинает — Бы… А…
— Бы да а, бы да а… Баба! — выкрикивает Петюшка и смотрит на Вавилу. В глазах его и торжество, и боязнь: ошибся?
— Правильно. Баба. А дальше?
— Мы да а… Лы да а… Баба мыла пол, — Исступленно кричит мальчишка и, радостно хлопая в ладоши, повторяет — Баба мыла пол! Баба мыла пол!
Егор рад больше сына.
— Петька-то, Петька-то. Быстрее всех, — всплескивает он руками. — Башковитый парень. В меня! — и совсем тихо говорит — Может, и впрямь писарем будет.
В землянке открыта дверь. На нарах, в дверях, в проходе не протолкнешься. Все, кто мог, пришли посмотреть, чему тут Вавила учит. На лицах удивление, насмешка, восторг. Мужики переговариваются между собой. Мешают Вавиле.
— Баловство одно, — осуждающе говорит Тарас. — Я пять лет батраком мозолил, теперича надел получил. Мне бы на лошадь деньги заробить, а грамота — тьфу. Баловство одно. На грамоте не вспахать, не посеять. — Ворчит, но продвигается вперёд.
— Тише вы, мужики. — просит Михей. — И ты, Петька, молчи. Знай про себя.
— Пошто ты парнишку-то туркаешь? — вступается Егор. — Тебе нужна грамота, а он — у бога огрызок?
Вавила берёт уголь и пишет. Ученики хором повторяют за ним:
— Мы да а…
Учеников всего шесть — Михей, Ксюша, фронтовик Федор, со шрамом на лице, да сарынь Егора,
— Мы да а…
— Постой, Вавила, постой, — неожиданно даже для себя басит Тарас. — Оно хоть и баловство, а занятно. Дай и мне попробовать — и усаживается на нары рядом с Петюшкой.
А Егор с благодарностью смотрит на Вавилу и шепчет:
— Господи, слава те! Послал же ты нам такого жильца.
Когда Вавила организовывал свою школу, он втайне надеялся, что автор «деревянной прокламации» захочет познакомиться с учителем. Но тот до сих пор никак не проявил себя. Ничего не удалось выяснить и среди приискателей. Вавила теперь частенько беседовал с ними. Уходил после работы подальше в тайгу или на берег ручья и встречался там с теми, кого рекомендовали ему Михей, Федор или Егор.
Ночь. Маленький, чуть приметный костёр. В горячей золе доспевает картошка. Над огнём котелок с чаем. Вокруг костра — Вавила, Михей, иногда Федор или Егор, и двое-трое вновь приглашенных.
Разговор начинает Вавила.
— Как живём, мужики?
— Живем, хлеб жуем, водичкой запиваем.
— Вишь, картопка в костре жарится. Поспеет — закусим. Чаёк скипит — кишки прополощем. Такую жисть дай бог всякому.
И только когда от картошки остается одна шелуха, а на костре в третий раз закипает чаёк, пересказав были и небылицы, начинают говорить о своём, наболевшем.
— Кака она, жисть? Землицей бы мне раздобыться — наплевать и на золото. Была у меня и землица, да продал. Нужда задавила, — делится своим горем бородатый кержак.
— Тут, под тайгой, пашеничка-то годом родится, — вступает второй. — На золоте верней. Уж я знаю. Да вишь ты, силы становится мало под старость, а сынка на войну забрали. Вот она, жисть-то, куснешь её — зубы ломит.
— Война, это верно, хребтину всю переела, — хлопает себя по загривку первый. — Непременно надобно подсобить царю-батюшке немцев бить. Они научили табак курить. Война, слышь, из-за табака-то и началась. Царь-то воюет за правое дело, против табашников.
— Ври.
— Не вру. Кузьма Иваныч зря не скажет.
— М-мда… А покуда землички-то нету, покуда сам себе не хозяин, хорошо бы на золоте малость облегчение дать. Эту самую лавку завел Симеон Устиныч. Хошь не хошь, покупай в его лавке. А там втридорога.
— Обсчеты-то — похлеще лавки. Ведь как получается. Отработал за месяц двадцать восемь упряжек, а пришёл за расчетом — Устин платит за двадцать одну. Поди ты ему докажи.
Когда допивали третий котелок чаю, Вавила подытоживал.
— А если, к примеру, мужики, мы потребуем от хозяев: лавку долой, упряжки на двойные засечки считать, без обману, бараки построить, крепь возить на шахту хорошую. А?
Засомневались мужики.
— Што ты! Бог дал хозяину власть. Грешно идти супротив бога.
— Грешно-то грешно, да и людей обсчитывать грешно, — рассуждал извечный старатель. — Народ грезил: станет Иван Иваныч управителем, и все пойдёт, как по маслу. А што изменилось?
— Оно, конешно. Народ шибко уповал на Иван Иваныча. Да видать, того… Супротив хозяина не могет, — не сдавался бородатый искатель землицы. — Хорошо, ежели бы обсчетов не стало. Опять же, и крепь как следует… Только кто возьмёт грех на душу сказать хозяину наперекор. Ты возьмешься? — спрашивал он Вавилу.
— Возьмусь.
— Мы тоже подмогнем, — поддержали Михей и Егор.
— Бог вас простит. Постарайтесь для мира, — сдавался безземельный кержак.
Так изо дня в день.
Длинный караван верховых лошадей шёл по тайге. Мохноногие лошаденки привычно карабкались на горные кручи, спускались в глубокие щели-долины, ступая по кочкам, как акробаты, переходили болота и снова карабкались по кручам. Хребты, скалы, болота, тайга.
Пежен ехал вторым, сразу за бородатым проводником. В долинах, из-под ног лошадей вспархивали табунки непуганых рябчиков. Они взлетали, хлопая крыльями, и рассаживались у тропы на деревьях. Хоть палками бей. Как домашние индейки, бродили на отмелях речек чёрные глухари, запасаясь на зиму кварцевой галькой. Косули с косулятами перебегали тропы, а на зорях со всех сторон трубили маралы. Встречались и соболи. Юркие, быстрые, они скрывались в каменистых россыпях.
— Как в африканских саваннах, — говорил восхищенный Пежен.
— Это Сибирь, — с улыбкой отвечал Аркадий Илларионович.
Поднявшись на гребень, Пежен оглядывал окрестные горы. Они, как ежи, щетинились пихтами, кедрами, березой и елью. Высокие деревья смыкались кронами, на земле полумрак. Пежена не восхищали красоты тайги. Он видел здесь штабеля желто-медовых досок, бочки со скипидаром и канифолью.
— Это же золото, золото, — говорил он.
— Это Сибирь, — отвечал Ваницкий.
Изредка тайга расступалась, давая место небольшому поселку. Землянки. Бараки для холостых. В центре небольшая церквушка и контора. Прииски. Ваницкий вел иностранных гостей по работам. Пежен неизменно брал пробы, и сам, не доверяя никому, промывал. Удивленно смотрел на грудку золота в каждом лотке и брал новые пробы. Вспоминал свою молодость, прииски Калифорнии, молчал и думал: «Какое золото! Мне бы его хотя бы на годик».
Пежен скрывал своё восхищение, но Аркадий Илларионович понимал, что творится в душе у француза, и говорил тихо, будто бы между прочим:
— Мои прииски — это маленькие оазисы в безбрежной сибирской пустыне. Случайные находки — и только, а вокруг терра инкогнито. Мы ехали с вами по неисследованной земле, по таким же золотым россыпям. И впереди, за хребтами, такое же золото, а может быть, и много богаче. Видишь его, а взять сил не хватает. Сюда бы механизмы… Дороги…
— Да, хорошо бы, — соглашался Пежен. — Это Клондайк, месье Ваницкий! ещё не открытый Клондайк.
— Это Сибирь, — поправлял Аркадий Илларионович. — Подождите, месье Пежен, я покажу вам мой Баянкуль. Это — могу сказать честно — жемчужина, каких на свете немного.
Василий Арнольдович, окружной горный инженер, сопровождавший французов, после таких разговоров отходил в сторону и задумывался. Он знал эти прииски несколько лет. И он, и его помощники брали сотни проб из забоев. Но никогда не видели такого богатства. Василий Арнольдович понимал, что это какой-то фокус. Он знал все уловки сибирских золотопромышленников. Они и стреляли в забои, и подсыпали золото в пробы, но здесь было всё необычно. Пробы брались из целиков после обрушения забоев, куда не могла проникнуть золотая дробь, и все же кучки золота оставались в лотке. «А что он расхвастался своим Баянкулем?»— недоумевал Василий Арнольдович. И тогда вспомнились ему косые, непонятные выработки, вспомнились постоянные споры с Ваницким. Его управляющий нарушал все правила горного дела, заваливал одни штреки, прямые, прорубал новые, казалось совершенно ненужные, затрудняющие вентиляцию и откатку; показывал их на планах не так, как они шли в действительности. Василий Арнольдович представил себе подлинное состояние работ на руднике и невольно пришёл в восхищение. Небольшими затратами, маскировками пройденных выработок, искусственными завалами были созданы пути к триста четвертому блоку. Куда ни пойди — на север, на юг, поднимайся по восстающим или спускайся в гезенки, одна выработка из каждых трёх приводила к железной двери триста четвертого блока.
— Что за этой железной дверью? — спросил Пежен, обходя подземные выработки Баянкуля. — Сын мне перевёл: вход строго воспрещается.
— Для всех, кроме специальной бригады рабочих, хозяина и гостей, — ответил Аркадий Илларионович и постучал — Отоприте, Ваницкий.
Открыл десятник с револьвером на поясе. За железной дверью — тёмный штрек. Низкие, полукруглые своды. Впереди — тусклые огоньки.
— Осторожней. Здесь тачки, — предупредил Ваницкий и осветил вереницу железных тачек. На каждой глухая, железная крышка, запертая большим висячим замком. — В них руда. Я покажу вам её, а пока посмотрите забой.
Забой пересекала белая жила кварца. Трое рабочих кайлили и ломиками отворачивали от жилы куски. Некоторые из них зависали и качались над кровлей белыми фонарями. Пежен удивленно потрогал один из кусков и чуть не вскрикнул от изумления. Кварц висел на золоте! Жила пронизана золотыми шнурками. Не вся. Гнездами. Но гнезд было несколько. Золото переливалось, блестело.
Ваницкий повернулся к Пежену младшему и показал на «кодак».
— Если хотите, можете сфотографировать этот забой. Вы понимаете: воруют золото. Поэтому здесь железные двери, тачки с замками и десятник с револьвером. Так в каждом, забое, где есть железные двери. Беда русских промышленников — отсутствие техники и размаха. Труд дешев. Добытое золото мне обходится не дороже, чем американцу или вам, месье, но я его беру в десять раз меньше, чем мог бы. Нужны техника, кредиты и помощь заграничных заводов, делающих машины. Не буду скрывать, да и вы понимаете не хуже меня, что цель нашей поездки — показать вам богатство, к которому ещё не приложены руки.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Приехав в Рогачёво, Сысой прежде всего отправился к Матрёне.
— Здравствуйте, матушка Матрёна Родионовна. Поздравляю вас с превеликой победой. Без суда порешили — прииск Богомдарованный стал ваш навечно. От бога правды не скроешь.
Потом разыскал Симеона и тоже поздравил. Передал наказ Устина:
— Скоро он не приедет. Делов у него целая куча. Велел хозяйствовать крепко и без оглядки. Пора и мне своим отводом заняться. Управитель — одно, а хозяйский глаз — лучше.
На радостях, конечно, гульнули.
Через несколько дней, в субботу, Сысой сидел у Кузьмы Ивановича и говорил убежденно:
— Надо, Кузьма Иваныч, непременно надо, штоб были.
— Дык я особо никого не зову. Хочешь уважить — приходи, не хочешь — вольному воля. Насильно никому мил не будешь.
Стоит на столе самовар, медный, пузатый, фырчит на разные голоса. На тарелках — ломти душистого хлеба, румяные шаньги, рыбный пирог. Мед янтарем отливает на блюдцах и застывшим, заснеженным озером в крутых берегах, белеет в плошке сметана.
На растопыренных пальцах Кузьмы Ивановича блюдце с горячим чаем. С шеи свисает холщовое полотенца, расшитое черными елочками и красными петухами. Схлебнет Кузьма Иванович с блюдца глоток, аж головой замотает: до чего горячо. Выдохнет и утирает лицо.
Сысой сидит напротив и настойчиво повторяет:
— Сходи. Пригласи. Устин в гору идёт, ему поклониться не стыдно.
— Шея не гнется. Стар. Оно, конешно, ежели они придут, мне самому интерес. Почет. Вы бы, Сысой Пантелеймоныч, сделали милость, намекнули бы Сёмше: нехорошо, мол, обижать старика. Вы же с Сёмшей запросто, почитай каждый день вместе брагу-то пьете, — прищурился хитро. — А может, и породнились уже? У нас на селе ежели два мужика к одной бабе ходят, их свояками зовут.
— Ври да знай меру. Ходил к Арине завсегда с Сёмшей, угощала она медовухой, а относительно прочего… Мне с Сёмшей ссориться не резон. Да чего я тебя уговариваю. Не хочешь в баню — ходи грязный.
Прикинул Кузьма Иванович: и вправду может придется ещё за Устина держаться. Только мудрено ведёт себя этот одноглазый. То настоял лошадей перебить у Устина. Теперь боится обидеть его.
Закряхтел. Утер полотенцем вислую, реброватую грудь.
— Да ить как ты всё размечаешь — дорого шибко.
— Я же сказал тебе, половину беру на себя, — и, достав бумажник, отсчитал несколько красненьких. — Хватит?
— Да как тут угадать. Зараз все не обсчитаешь, — но увидя, что Сысой вытащил бумагу и собирается делать подсчет, поднялся из-за стола. — Ладно, пойду. Вот, господи, жисть-то какая. Вчерась у Устина еле рыло торчало из грязи, сёдни уж князь. Правильно говорят в народе: не дразни гуся, вдруг завтра медведем окажется.
И стал собираться. Надел бархатную жилетку. Вынул из сундука праздничную поддевку. Достал толстую серебряную цепочку, нацепил её на жилет. ещё покряхтел, покачал головой и, прикрыв седую голову черным суконным картузом, вышел в сени.
— Ни пуха тебе ни пера, — крикнул вдогонку Сысой и вышел на кухню. Щипнул за плечо Лушку, стоявшую у печки, и, воровато оглянувшись, облапил.
— Пусти, — прошипела Лушка.
— Ишь ты, цену себе набиваешь. Пока хозяина нет, пошли на сеновал. Я тебе ситцу на кофту привёз…
Сыоой уверен, против ситца на кофту не устоять ни одной деревенской девке. Но Лушка вырвалась и, уперев руки в бока, сказала громко:
— Ну-ка тронь ещё пальцем — кипятком обварю. А не то ещё хуже. Убью!
…Кузьма Иванович долго шаркал ногами в сенцах Устиновой избы, покашливал: ждал, что выйдут хозяева, встретят. Подходя к избе, видел, как мелькнуло в окне чьё-то лицо. Значит, приметили, могли бы и встретить.
— Заелись, псы шелудивые, — хотел повернуть обратно. Но нельзя уходить: соседи видели, как он шёл, и догадались зачем. Ежели завтра Сёмша с Матрёной не придут на освящение мельницы, народ скажет: ходил, мол, просил, да получил от ворот поворот. Позору не оберешься.
Затосковал Кузьма Иванович. Зло сплюнув, открыл дверь и вошел в избу. Долго молился в угол, и только успокоившись, поклонился сидевшей на лавке Матрёне.
— Здравствуй, кума. Ходил по улице, дай, думаю, погляжу, как суседи живут. Давненько не был у вас. Давненько. И ты чего-то к нам не забегаешь. Мед у меня духовитый ноне. Из всех годов духовитый. Заходи вечерком чаю попить.
Слова у Кузьмы приветливые, голос елейный, а глаза злые, колючие, как ежи. Будь бы воля, ударил бы он сейчас Матрёну. Стоит у порога, как нищий. Хоть бы сесть пригласила.
Матрёна видит смущение Кузьмы Ивановича и торжествует: «Постой, помайся. Раньше я у порога стояла, ты на лавке сидел. Отливаются кошке мышкины слезки…» Поджала губы.
— Благодарствую. Только мы нонче мёд в Притаёжном берем. Он не в пример нашему — духовитей.
— Не перечу, кума, не перечу, — все больше тоскует Кузьма Иванович. — Хорош мёд в Притаёжном, но и у нас нонче шибко отменный.
С полдня Матрёна не находила места в избе: завтра Кузьма святит новую мельницу. Раньше бы запросто пошла смотреть, как будут святить. Теперь так нельзя. Унижение. До смерти хочется, а зазорно стоять со всеми в толпе. «Может, Кузьма пришёл позвать на молебствие?»
Отвела глаза, чтоб скрыть блеснувшую радость.
— Здоровье-то как, кума?
Никто никогда раньше не спрашивал её о здоровье. Оттаяла Матрёна.
— Да ты, Кузьма Иваныч, проходи, садись. А здоровье моё какое. Поясница болит. В костях ломота страшенная. В баньке попарюсь, слава богу, малость проходит. Мы теперь кажинный день баньку топим. Ты чего картуз-то в руках мнешь? Клади на лавку.
Еще тоскливее стало на душе у Кузьмы. Много лет другие стояли перед ним и мяли картуз, а тут сам замял. Тьфу! Подавил раздражение. Улыбнулся широко, как мог.
— Банька хорошо помогает, кума. Плеснешь на каменку квасу, дух такой пойдёт, аж до костей пронимает… А Симеон у тебя часом не на работе?
— Симеон Устиныч в горнице. Кушают. Мы теперь на кухне одних батраков кормим. Может, и ты, кум, щец со свежей убоинкой похлебаешь? У нас теперь кажинный день чижолые щи. А што сразу тебе сесть не велела, ты уж прости. Теперь к нам столь всякого люду ходит, так с толку собьешься, кого усаживать, кто и постоит у порога. Тебе-то мы завсегда рады.
«Ишь, расхвасталась, ведьма»! — Кузьма еле дух перевёл от унижения и злости. В голосе, всегда спокойном, уверенном, появляются нотки заискивания. Ругает себя Кузьма, но ничего поделать не может.
— У меня к тебе дело, кума. Мельничонку завтра надумал пускать, так тово… по суседски… не обессудь… Хочу не только запросто в гости вас звать, а штоб милость мне сделали — ставень у мельницы подняли, вроде бы воду пустили. Может, кума, покличешь Сёмшу… Устиныча.
— Сёмша! К тебе тут Кузьма Иваныч пришёл.
Скрипнула дверь. Кузьма чуть привстал с лавки.
— Здравствуй, Симеон Устиныч. Мельничонку пускаю, так милости просим… в гости зову.
По строгому рогачевскому этикету Кузьме Ивановичу положено называть свою новую мельницу мельничонкой. Хозяин всегда чуть прибедняется. Симеон же должен ответить: «Что ты, Кузьма Иваныч, не мельничонка вовсе, а мельничища!» Тогда Кузьма Иванович опустит глаза и скажет с должной скромностью: «Какую уж бог послал». После этого и начнется деловой разговор. Но ничего этого не произошло. Симеон, нарушая этикет, спросил:
— Когда собираешься пускать мельничонку-то?
Кузьму Ивановича будто ошпарили. Но сдержался.
Пересопел. Ответил спокойно:
— Да прямо с утра.
Симеон сел на лавку, широко, по-отцовски, расставил ноги и так же, по-отцовски, упёрся в колени ладонями. Ему все равно, что с утра, что после, но делает вид, что раздумывает, рассчитывает.
— С утра не могу.
— А ежели в полдень?
— В полдень? В полдень, пожалуй, смогу.
— Так уж вместе с кумой. И сестру твою нареченную, Ксению, тоже прошу.
Каждый вечер перед Ванюшкой вставал вопрос, куда истратить рубль, данный отцом на сегодня. Пил лимонад, ел мороженое, покупал разноцветные резиновые комочки с деревянными мундштуками. Подуешь в мундштук — комочек превратится в прозрачную чертячью голову с рожками. Вынешь мундштук изо рта, и чертик закричит, жалобно, как ребенок: «Уйди… уйди…»
Ванюшка не жалел денег, и все же ни разу не мог истратить весь рубль.
Вчера в городском саду увидел, как запускали в темное звездное небо воздушный шар-монгольфьер. Он поднялся над соснами, освещенный разноцветными фонарями, под громкие крики ура. Огромный светящийся шар, утащивший в темное небо клетку с визжащей собакой.
Ванюшка приседал, кричал громче всех:
— Собака летит, собака летит! Такого дива, поди, и новосел не видал!
Сегодня забрался в «Иллюзион» и, замерев на скамье, раскрыв от удивления рот, смотрел, как на белой, гладкой стене, невесть откуда, появился сначала мужик, потом баба. Они бегали по комнате. Потом мужик бил бабу метлой, а народ хохотал.
— Так её, так её, шкуру! Не путайся с соседскими мужиками!
Ванюшка тоже кричал, гоготал, ревел от восторга, видя, как толстая баба, подобрав широкую юбку, пустилась наутек, а мужик бежал следом и подбадривал её метлой пониже спины.
— Кр-р-расота!
Выбравшись из «Иллюзиона», Ванюшка залпом выпил два стакана холодного лимонада. Обошел вокруг «Иллюзиона» и всё прислушивался, всё вглядывался в дощатые стены.
— Отколь на стене люди берутся? Чудеса! И тут увидел знакомую «барыню». Ту самую, что встречалась ему у ворот постоялого. Она была такая же красивая! Белая шляпка сдвинута набок. Красная кофта в обтяжку.
За эти дни понял Ванюшка, что в городе проводник так же нужен, как в тайге и в горах. А барыня ведь сама обещала Ванюшке научить его. Только тогда двугривенного не было. А сейчас целый рубль в кармане.
Ванюшка побежал за ней. «Барыня» спустилась по лестнице, ведущей в подвал. Через тускло освещенные окна доносились задорные звуки скрипки.
— Чего встал, как статуй? — Кто-то сильно толкнул Ванюшку в спину. — Иди, говорю, не стой.
Ванюшка сбежал по скользким ступеням. С разбегу ударился в дверь. Дверь со скрипом распахнулась.
Новосел в Рогачёве рассказывал о городе образно, смачно. Ванюшка ясно представлял с его слов полутемный подвал. Сводчатый потолок. Ряды столиков возле стен. Лампа под потолком светит ярко, но не может разогнать полумрака. Слышатся звуки скрипки. У женщин, сидящих за столиками, обнажённые плечи и в руках папироски.
Тут обычно новосел начинал причмокивать, потирал руки, втягивал голову в плечи, улыбался и умолкал.
Недомолвки больше всего волновали Ванюшку. ещё в детстве он слыхал побасенку, как сват рассказывал свату про именинный пирог, которым его угощала кума. Про нижнюю корочку рассказал, про верхнюю, а как дошел до начинки, так и замолчал, а на глаза слеза набежала.
— Ну, ну, — торопит сват. — Про начинку-то расскажи. Она в пироге самое главное.
А рассказчик все чмокает губы рукавом утирает.
Так и новосел про «корочки» охотно рассказывал, а доходил до «начинки» и умолкал.
И вот Ванюшка в сводчатом полутёмном подвале. Ряды столиков, женщины с папиросками. Все точно так, как рассказывал новосел. И лампы не могут разогнать полумрака.
«Барыня» сидела в углу одна, подперев ладонями подбородок. Увидя Ванюшку, заулыбалась. Встала из-за столба и, подбоченясь, качая бедрами, подошла к нему.
— Красавчик! Пивком угостишь?
— Господи! Сколь хошь! У меня нонче де-ене-ег… Вы, видать, сразу меня признали? Я вас всю неделю искал.
Женщина пыталась вспомнить его и не могла. «Разве всех упомнишь», но улыбнулась, потрепав Ванюшкины волосы.
— Как же, сразу признала. Увидела и сердце забилось. Вот только зовут как — не вспомню.
— Ванюшкой.
— А меня Марусей, — и опять погладила Ванюшкины волосы. На этот раз от души. Не приласкала, а приласкалась к Ванюшкиной молодости, к его восхищенному взору. — Эх, Ваня, Ваня, красавчик ты мой.
Подошел официант в замасленном фартуке. Ванюшка бросил ему серебряный рубль, а Маруся сказала:
— Шесть пива. Гороху моченого. Да пиво подкрепи хорошенько.
— Знаю, поди. Не учи.
Маруся забросила ногу на ногу. Ловко, двумя пальцами, поддернула юбку, обнажилось колено, обтянутое ажурным фиолетовым чулком.
Ванюшка отвернулся. Зазорно при народе-то. Хоть в Рогачёве и не такое видел. Там издавна повелось: есть у девки жених — к ней не суйся. Встретишь на улице, лучше обойди её стороной. Нет жениха — бесприданница, или ворота ей мазали, или какая другая причина — значит «ничейная» девка. Ничейных девок в Рогачёве десятки.
В субботние вечера парни слоняются возле изб, где есть «ничейные» девки. Песни поют. Ждут терпеливо. Девка в баню и сразу за ней два-три парня. Засядут в конопле возле бани и ждут, когда она вымоется и выйдет в предбанник одеваться. А предбанники в деревне такие: между жердями воробей пролетит.
Все на селе знают про эти «смотрины». И «ничейные» девки знают. Поэтому некоторые из них одеваются в бане к великой досаде парней. Но есть девки с хитрецой: может, хоть так бобыля какого прельстить удастся.
И Ванюшка сколько раз пробирался на такие «смотрины». Но там вроде как неписаный закон, вроде обычай.
— Красавчик, угости папироской.
Несколько дней ждал этих слов Ванюшка. Несколько дней носил в кармане нераспечатанную пачку папирос. С радостью положил её перед «барыней». Она затянулась жадно, на белом мундштуке папиросы остался ярко-красный след.
— Из вас кровь бежит, — в испуге крикнул Ванюшка. Маруся посмотрела на папироску, рассмеялась.
— Салажонок…
Ванюшка ощутил смутную неприязнь к «барыне», почувствовал какой-то обман и был очень доволен, когда подошёл официант и поставил на стол бутылки с пивом. Ванюшка налил себе стакан. Глотнул и закашлялся.
— Хуже полыни. — Отставил стакан.
Маруся пила жадно, не отрываясь. Выпила второй стакан. Бросила в рот несколько горошин с блюдца и налила себе третий.
Глаза у неё затуманились. Она смотрела куда-то мимо Ванюшки. Продолжала пить. Молчал и Ванюшка. Робел. И в то же время росло в нем ожидание того тайнственного, что должно случиться сегодня. Ванюшка осторожно тронул Марусю за руку. Спросил:
— Вы здесь часто бываете?
— Почитай, каждый вечер.
— Ну? А я первый раз. Я сам-то из Рогачёва. Может, слыхали?
— Рогачёво? — «Барыня» отрезвела сразу. Схватила Ванюшку за руку. — А Притаежное знаешь?
— От нас сорок вёрст.
— Оттуда я родом. Из Притаежного.
— Побожись.
— Вот те крест!
«Барыня из Притаежного?»— Ванюшке не верилось.
А Маруся, заглядывая ему в глаза, забросала вопросами:
— Горы-то какие сейчас? Расскажи. Давно не видала. Про тайгу, про тайгу расскажи. А девки на лугу хороводы водят? Песни какие поют? Спой, спой, Ваня. Эх, хорошие песни. В городе такие никогда не услышишь, и хороводов здесь не водят. Эх, и соскучилась я! Убежала б отсюда? Да не убежишь теперь. Вон он, кобель, стережет, — показала она на рыжего мужика, сидевшего за сосёдним столиком.
«Барыня» плакала не закрывая лица, продолжая выспрашивать, и на глазах менялась, блекла, линяла, слизывала помаду с губ — и они, недавно пунцовые, яркие, стали сизыми, как лепестки осенней таёжной астры. Провела рукавом по лицу, и румяна потеками поползли к подбородку.
Ванюшка был потрясен и горем её, и тем, что «барыня» оказалась вовсе не барыней, а деревенской девкой из соседнего села, и тоскует по селу, как он тосковал по городу.
— Ежели тоскуешь, пошто обратно не едешь? Чья ты?
— Чья? Да кто заплатит. Сегодня — твоя.
— Моя? — Ванюшка вскочил со стула. Смотрел на трясущиеся плечи соседки. И жалко было её, и гадко. Он вскрикнул и выбежал на улицу.
— Стой, стой, — донеслось ему вслед. В темном проулке кто-то догнал его, с силой схватил за ворот. — Стой, говорю! Давай кошелек. — Ванюшка увидел рыжего детину, что сидел за сосёдним столиком.
— Какой кошелек? Нет у меня кошелька.
— Не дури. — Рыжий, как щенка, поднял Ванюшку за ворот. — Малыш, обыщи его.
Чьи-то руки зашарили у Ванюшки в карманах, за пазухой.
— Нет ничего.
— Ищи хорошенько. Он только что Машке хвастался— денег куча. Говори, куда деньги девал, а не то… кишки на шею намотаю…
Ворот давил. Ванюшка махал руками, извивался всем телом. Хрипел.
— Нет денег. Все как есть Марусе отдал.
— Ври. Ты ей и отдал-то всего рублевку. Я же видал.
— А серебрушками восемь гривен… Неужто рупь восемь гривен не деньги?
— Деньги? Э-э, рыжий, дай-ка ему взашей.
Лязгнули Ванюшкины зубы, а фонарь на воротах птицей взмыл в небо и сразу погас.
…Очнулся Ванюшка. Кряхтя и охая добрался до скамейки у ворот. Из рассеченной губы сочилась кровь. Голова гудела и безвольно клонилась на грудь. Ванюшка заплакал.
— Город! Тьфу на него! Скорей бы тятька кончал все дела да в деревню.
Чуть не все рогачевцы собрались на обширном лугу. Возле самой мельницы разместились кержаки в строгих черных одеждах. Их надевают только в праздники и на моления. За ними — росейские. Эти кто в чём. В азямах, поддевках, шабурах. Отдельно стоят приискатели в широченных штанах пузырями. Каждая штанина из трёх полос. Как цветы в майский день пестрят женские сарафаны, кофты, платки. Мужики стоят кучками, оглядывают постройку, оценивают, будто видят её впервые, и она не успела намозолить "им глаза за лето. Ребятишки мошкарой мельтешат по пожелтевшему лугу.
Кузьма Иванович помог Матрёне выбраться из коробка тарантаса и повел её к плотине на новый помост из золотистых кедровых плах. Рядом шли Симеон и Ксюша.
Лестница на помосте застлана кумачом. Симеон заробел. Но Матрёна властно подтолкнула сына под локоть и вступила на кумач, высоко подняв голову, будто век кумачи топтала.
На помосте Симеон огляделся. Легкая рябь морщинила поверхность пруда. Ветер гнал к плотине желтые и красные листья, чуть приметно шевелил тёмные ветви пихт. Рядом стоял Сысой, а внизу шумела пестрая толпа односельчан и рабочих. Казалось, все смотрят на него. Увидел Арину. Подтянулся невольно и, гордо закинув голову, пошел за Кузьмой Ивановичем. Смотрел на жернова, огромные деревянные шестерни, но ничего не видел и объяснений не слышал. Так же не слышал молебна. Упивался сознанием, что он первейший гость. Первым идёт за хозяином. На молебне стоит от него по правую руку.
Ксюша почти не слыхала молебна. Крестилась привычно, а думала о Ванюшке. Давно уехал, а весточки нет. Где он сейчас? Помнит ли? Может, в городе другая ему полюбилась? Может, потому и к венцу не позвал?
Кержакам запрещалось иметь своих попов. Даже Кузьма Иванович не решался служить молебен открыто и служил его внутри мельницы, при закрытых дверях. Поп — старенький, седенький, сгорбленный расстрига с пунцовым носом — пел чуть слышно, вполголоса. И стояли у водосвятья всего несколько человек: Кузьма Иванович, домочадцы и самые почетные гости.
После молебна опять прошли на помост. Приказчик Кузьмы Ивановича принёс железные ведра, крашенные разной краской. Матрёне подал голубое с розоватой лентой, Симеону — красное с жёлтой лентой, Ксюше — белое с зелёной каемочкой и такой же шёлковой лентой, Сысою — лиловое с золотыми разводами.
— Давай, — крикнул Кузьма Иванович. Приказчики принесли четверти с водкой, отбили горлышки и вылили водку в ведра. Кузьма Иванович осклабился, и чуть склонившись, гостеприимно развёл руками.
— Плескайте, гостюшки, водку на колесо. Пусть во хмелю мельница заработает.
Симеон опять заробел: жалко, непривычно лить водку. А Матрёна будто век водкой плескалась. Подняла ведро над головой и, перегнувшись через перила, вылила водку на колесо.
Очнулся Симеон. С силой плеснул из ведра. А рядом льют водку на мельничное колесо Сысой, Ксюша, Февронья, седенький попик. И бежит хмельная волна по янтарному желобу, стекает на колесо, с колеса — в нижний желоб, оттуда на землю.
Вздох пронесся над лугом. Заколыхалась толпа. Кто осуждающе покачивал головой, кто протискивался к желобу, набирал в пригоршни водку и пил, обжигая горло. Хмелел. А из мельницы вышли разряженные батрачки Кузьмы Ивановича и вынесли на подносах румяные шаньги.
— Закусывайте, дорогие односельчане. Милости прошу, — приглашал Кузьма Иванович. — Не откажи, кума Матрёна, пусти воду на колесо, — и подвел её к украшенному лентами очупу-рычагу. — Навались, кума, а мы подмогнём.
И все, кто стояли вокруг на помосте, навалились на очуп. Брызнула вода из-под ставня, закружилась, запенилась и хлынула на колесо. Дрогнуло оно, завертелось. Кузьма Иванович выплеснул последнее ведро водки — хозяйское.
— Ур-ра-а Кузьме Ивановичу! — раздался визгливый женский голос.
— Урра-а-а… — разнеслось над поляной.
И тут где-то рядом с Вавилой раздался приглушённый голос:
— Помирились, небось, толстосумы проклятые.
«Кто сказал?»— Вавила обернулся, но кругом всё бурлило. Люди протискивались поближе к желобу, к шаньгам.
— Михей, ты слышал?
— Сам ищу. Разве найдешь в этом море.
Лушка, в новом голубом сарафане, несла калачи на подносе и все озиралась по сторонам, стараясь увидеть в толпе Вавилу.
Хороша была Лушка. Уж не бесшабашная, не задорная, а степенная, уверенная. Рогачёвские парни дивились такой перемене.
— Ишь, пава заморская, морду воротит, — прохрипел досадливо Тришка.
Вавилы не видно. Лушка забеспокоилась. И вдруг рядом спокойный, знакомый голос:
— Здравствуй, Луша. Освободишься, приходи на речку. Буду ждать у брода.
Вздрогнула Лушка. Изменилась в лице.
— Так приходи, — повторил Вавила. — Очень прошу. Не придешь — заявлюсь прямо в дом к твоему хозяину.
А вокруг продолжали шуметь рогачёвцы. Пиво делили, закуски. Слышались первые песни и первая пьяная ругань.
Вернувшись домой, Матрёна волчицей забегала по горнице. В ушах её стоном стояло — «Ур-ра Кузьме Иванычу… Ур-ра-а-а…»
Под окнами несколько мужиков пьяно тянули «По синему морю корабель да плывет…» На высокое крыльцо лавки вышел Кузьма Иванович. Песня сразу оборвалась. Мужики сгрудились в кучу, сдернули с голов шапчонки и, нетвердо переступая с ноги на ногу, затянули:
— Кузьме Иванычу — сла-а-ва… Кузьме Иванычу — многие лета-а-а…
— Лета и зимы, лета и зимы, — упрямо, по-пьяному, выводил надтреснутый тенорок.
— Может, ещё промочите горло, почтенные? — предложил Кузьма Иванович.
— Можно и промочить. Ур-ра-а хозяину! Многие лета!
Матрёна метнулась к окну. Мужики были незнакомые, нездешние. Один увидел Матрёну, приложил к голове пальцы, изобразив рога, высунул язык и заблеял:
— Бе-е-е…
— Бе-ее-е, — заблеял и другой, показывая на Матрёну. — Толстая харя! Жмотка! К ней золото рекой текет, а нет штоб народ приласкать. Ур-рр-а Кузьме Иванычу.
— Денег у неё нет! У Кузьмы Иваныча — деньги! Бе-е-е.
— Сёмша! Ксюха! — закричала Матрёна. Надавайте паршивцам по шеям. Гоните паскудников!
Симеон выбежал на улицу, но мужиков уже не было. Они сидели в кухне у Кузьмы Ивановича.
— Нам што! Ежели надо, мы ещё могём. Надо ещё — заплати. Я ей не то что язык, а што хошь покажу.
— Не надо больше, ребята, — хлопотал возле мужиков приказчик Кузьмы Ивановича. — Стемнеет малость и кш, мужички, по домам. Чтоб духу вашего больше не было. А пока выпейте ещё по стакашку за здоровье хозяина, закусите блинками.
Сысой стоял в горнице, прячась за дверь, и хохотал до слез. Увидев, как мечется у ворот Симеон, накинул пиджак, быстро вышел на улицу. «Поищи мужичков, дуралей, поищи», — посмеивался он, глядя на Симеона. — Господин Ваницкий крупную сеть плетёт, а мы тут мелкоту, пескаришек половим. Пескаришки вернее».
Поправив наброшенный на плечи пиджак, Сысой не спеша, будто прогуливаясь, подошёл к Симеону.
— Что-то ты вроде невесел, Сёмша?
Сказал и насторожился: «Если пронюхал чего — ударит».
Симеон схватил его за рукав.
— Ты кого нонче делал?
Замялся Сысой. Решил отшутиться.
— Стоял у забора, считал ворон. Да надо опять пересчитывать. Летают с места на место и сдается, ошибся малость. Не то одну лишнюю присчитал, не то пропустил одну.
Мутные, хмельные глаза Симеона сузились в щелки.
— Гы-гы… Ворон… Пойдем-ка лучше к Арине, тяпнем. Хоть душу с тобой отведу.
Отлегло на сердце Сысоя. «Вроде не сердится».
— Арина зачнёт ругаться. Скажет, пришли песни горланить, опять от соседок стыдно.
— Пойдем. Ежели будет ворчать, то вот, — поднёс к носу Сысоя кулак. — У нас разговор недолог. Пусть помнит из чьей муки пироги пекёт.
Шли молча. Сысой пробовал шутить, но Симеон угрюмо молчал. Мутным валом вскипала и плескалась обида на пьяных мужиков. «Жмоты? Денег у нас нету? Да кто считал наши деньги?»
Тяжело было Лушке уйти незаметно из дому. Пришлось пробираться огородами, задами.
За мельничной плотиной оглянулась. «Вроде бы никого…» Тихо запела:
Начинаются дни золотые Воровской непроглядной любви. Эх, вы, кони мои вороные, Черногривые кони мои. Пелось бездумно, легко.— Лушка!
Вавила стоял на поляне в заломленной на затылок фуражке, в наброшенном на плечи пиджаке. Солнце светило ему в спину, низкое, красное, и Лушка видела только силуэт Вавилы, четкий, стремительный на фоне зари. Вавила звал ее:
— Сюда иди, Луша, сюда! Вот тут и садись.
Девушка, запыхавшись, вбежала на гору.
— Что ты, увидят здесь. — Прижалась щекой к груди Вавилы, оглянулась. — Пойдем скорее подальше. Неровен час…
— Никуда не пойду. Пусть все видят. Здесь хорошо. Смотри, пруд, гуси, березки у самой воды. А дальше — горы. — Вавила расстелил пиджак на земле. — Устраивайся удобней.
— Сдурел! — И разом смятение: «Неужто глумиться задумал? Господи! — но противиться нет сил. — Пусть будет, как хочет, — прошептала Лушка. — Все одно, мне не жить».
Боялась поднять глаза на Вавилу. Смотрела на воду, на белых гусей, плескавшихся у самых кустов. «Замешкались гуси. Давно бы пора домой», — мелькнула ненужная мысль.
Вавила взял её руку, погладил, прижал ладонью к губам. Лушка вздрогнула. Сжалась. И вдруг закричала:
— Что ты делаешь? Что? У нас на селе рук не целуют, и в городе — у бар только… — она пыталась вырвать руку, но Вавила крепче прижал её к щеке. Потом заговорил тихо, размеренно. Каждое слово западало в Лушкину память так, что не вырубить. Она сидела, подавшись к нему всем телом, и неотрывно смотрела на его губы. Сильные, крепкие губы, только что целовавшие её руку. — Тебе надо знать, — говорил Вавила. — Со мной может случиться всякое. Но ты всегда верь: я не сделал ничего плохого. На моей душе есть один грех. Только один. За него не судят, а надо бы судить.
— Молчи, коли так. Я и знать-то не хочу ничего.
— Ты должна знать.
— Ну после скажешь.
— Ладно, после. Но ты узнаёшь об этом первая. Лушка, мы с тобой муж и жена. Так вот… — и на его ладони заблестели два жёлтых кольца. — Одно я надену тебе на палец, второе ты мне надень.
Лушка пыталась отдернуть руку.
— Что ты, Вавила! Родной… опомнись… Ты знаешь, кто я…
— Об этом, Луша, не нужно. Я на человеке, на душе твоей женюсь. А что было — быльём поросло.
Вавила протянул Лушке руку.
— Надень мне кольцо. Я, Луша, в бога не верю, но, если хочешь, давай обвенчаемся в церкви.
Только тут поняла Лушка — не шутит он. Этот сильный, пригожий парень, на которого с завистью глядели деревенские щеголихи, всерьез надел ей на палец кольцо. Всерьёз.
Лушка схватила второе кольцо с колен, поднесла его к самым глазам, зажала в кулак и уткнулась лицом в колени Вавилы.
— Господи! Да как же это все вдруг. Вавила, верь, я даже бога об этом молить боялась.
На небе загорались первые звезды.
…Симеон с силой рванул дверь Арининой хаты и, согнувшись, нырнул в избу. Арина бросилась Симеону навстречу, обвила его шею руками, прижалась щекой к бороде.
— Родной мой. Соколик. Вчера обещал прийти, не пришёл. Всю ночь глаз не смыкала. Ждала… — увидела Сысоя и ойкнула. Закрыла лицо руками. — Что ж это я?
— Не ойкай. Будто Сысой не знает, пошто я к тебе хожу. Раз ждала, собирай на стол. Проходи, Сысой. Будь как дома. А ты, Арина, живей, — Симеон уселся на скамью не спуская глаз с Арины. — Ишь, как нарядилась. Сысой, бусы на шее — я подарил. Смотри ты, ямочки на щеках. Крупитчата баба. Тугая. Не ущипнешь.
— Гостя посовестись. Разбирать меня по статьям, как барышник кобылу.
Зарделась Арина. Такую и любил её Симеон — смущенную, с затуманенными глазами. С нескрываемым удовольствием смотрел, как проворно орудует она ухватом, доставая из печки горшки.
«Хороша земляничка. У Сёмши губа не дура», — щурился Оусой.
Взгляды мужчин и смущали Арину, и вызывали гордость. Все богатство её — крепкое, стройное тело, длинные белокурые волосы, уложенные в тугие косы вокруг головы, ямочки на припухлых щеках, голубые глаза с поволокой. «Пусть Сёмша увидит, как Сысой облизывается. Заревнует малость — крепче любовь…»
Медленно, плавно, словно танцуя, подошла Арина к столу. Взяла пышный, румяный калач и, улыбаясь гостям, начала его ломать. То ли от душистого хлеба, то ли от сильного молодого тела Арины пахнуло в лицо Сысоя запахом свежего сена. Тонкие ноздри его затрепетали.
Арина положила хлеб и легко шмыгнула в подполье.
— Эй, мужики! Примите-ка лагушок с медовухой.
Рванулся Сысой, но Симеон его удержал.
— Погодь. Тут дело хозяйское. — Принял лагушок, поставил на печку. Не отрываясь смотрел на припухлые, ненасытные губы Арины. Пожалел, что позвал Сысоя с собой.
И Сысой пожалел, что пришёл сюда не один.
Шлепая босыми ногами по чисто мытому полу, Арина быстро сновала по избе, собирая на стол.
— Вот, гостеньки, и готово. Садитесь по сторонам, а я, сиротинушка, посередке. Сёмша, разлей медовуху. Я тя сёдни на мельнице видала. Князем стоял на помосте: плечи широкие, ростом всех выше. Как кедр промежду пихтушек. Ну, чокнемся, гостюшки. Выпьем.
Залпом хватила Арина стакан медовухи и вытерла рот рукавом розовой кофты. В голове зашумело. Не так крепка медовуха, как крепка рука Симеона, сжавшая Аринину ногу повыше колена. Кровь прилила к голове. Опасливо поглядела на Сысоя и опустила ладонь на Сёмшину руку.
— Ишь, как ладно придумал Кузьма Иваныч, — смеялась Арина. — Кумачи на всю лестницу. Я чаяла, их посля уберут. Нимало. Девкам отдали. А как водку на колесо плеснули, у меня аж в глазах замерцало. Только Кузьма Иваныч и могет такое сотворить. Зато ему и почёт. Ишь, што деньги-то делают.
Симеон ударил по столу кулаком.
— Врёшь! Сысой, у кого больше денег? Аришка Кузьму до небес превозносит, а я толкую — тьфу Кузьма. Раз тряхнул мошной — и все. Ежели Рогачёвы тряхнут — закачаются горы. Правда, Сысой? Прииск — не паршивая мельничонка.
«Вот они, пескаришки — клюют», — ухмылялся Сысой, небрежно ковыряя вареник двухзубой вилкой.
— Откуда мне, Сёмша, знать про чужие карманы. Только я так полагаю: Кузьма Иваныч давно деньгу добывает, трудненько его догнать. Да и сегодня вон какого форса нагнал — в городе будет слышно. Все скажут — у Кузьмы капитал… А деньга деньгу ловит. Ты когда шахту пускаешь?
— На той неделе.
— И правильно делаешь. Скромненько. Все село на работе будет. За Кузьмой Иванычем гнаться — пуп надорвешь.
— Где уж там, — вторит Арина.
— Врёте! Што Кузьма? Пять вёдер водки, да лагун медовухи. А я…
— Не хвастай, Сёмша! Не след… Ложись-ка лучше спать. Я те постель постелю.
— Не замай, Арина! — Схватил стакан, осушил его залпом — и посерел. — Беда у меня, Сысой. Рабочие затевают што-то. На пятницу сход собирают. Я гонца к тятьке в город послал, да рази успеет.
— Конешно, не успеет. Самому надо думать.
— Ночи не сплю, все думаю. Мыслишка закопошилась одна, да вот беда, где мне вина поболе достать?
— Водки нипочём не достанешь. Кузьма все как есть на колесо пустил. А вот спиртишко есть на примете. Кузьма хотел спиртом обмывать, да трёкнулся, кишка оказалась тонка.
— Моя кишка выдержит. Давай спирт сюда.
— За наличные?
— Неужели в долг не поверишь?
— Как не поверить. Поверю. Да ведь так получается — поверил Кузьме, а он на попятную.
— Пиши расписку, а я подпишу. И наперёд непременно на каждый день бочку спирта. Понял? На каждый день. Да штоб лошади в лентах везли её по деревне. Штоб на хомуте шаркунцы, на дуге колокольчики.
Арина руками всплеснула.
— Сёмша, неужто Ксюха такое шальное богатство нашла? А сама-то бесприданницей мается.
Сысой единственным своим глазом уставился на Арину. Даже забыл спрятать в карман расписку. Только и сказал:
— Це, де, де.
— Ты пошто зацокал, как белка? — удивился Симеон.
— Зацокаешь. Уж больно медовуха сладка.
— Арина мастерица медовуху варить, — похвалил Симеон. Обнял, похлопал её одобрительно по плечу. — Ещё на кой што мастерица… Молчу, молчу, Ариша.
— Выходит, Ксюха прииск нашла, — как бы между прочим спросил Сысой.
— Она, — подтвердил Симеон.
— А в заявке записано так?
— А кто его знат, как там записано? Я не смотрел. Ты пей, Сысой, пей.
Пряча довольную улыбку, Сысой напялил картуз на голову.
— Спасибо, Аринушка, за угощение, за привет и за ласку спасибо. Не то бы весь вечер ворон пересчитывал.
Симеон его не удерживал.
Порывистый ветер гнал по земле сухие листья и обрывки картофельной ботвы с огородов. Но Сысой распахнул пиджак, сорвал с головы картуз. Осенний холодный ветер трепал его волосы, а Сысою казалось — ласкал.
В дальнем конце села хрипловатым тенорком прокричал спросонья петух. Ему ответил другой. Заливисто, разноголосо запели петухи над селом.
— Только б в заявке была указана Ксюха, — как заклинание твердил Сысой.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Не зажигая огня, Иван Иванович обходил по кругу большую пустую комнату, шёл узеньким коридорчиком, перешагивал полоску света, падавшую из-за неплотно прикрытой двери его каморки. Гулко, тревожно звучали его шаги в новой пустой конторе. Тревожная темнота по углам. Тревожны и мысли.
Сегодня опять Михея зашибло. И опять эта крепь. Черт возьми, как это получается? Начал вынимать в очистных стойки, думал: теперь завалюсь лесом. Симеон оторвал пять лошадей за грузом, и снова на шахте вершинник. И того впроголодь — приходится ставить стойки в отброс, с промежутками. Завтра опять жди несчастья.
Товарищи стали косо смотреть. Я понимаю, ждали: стану управляющим — все изменится. Да ведь и я сам так же думал! Уйти! ещё хуже будет. Хоть вентиляцию немного направил. Скоро выброшу волокуши и тачки пущу. На тачках легче. М-мда… А Сёмша сразу снимет половину каталей. И опять тот же ад. Заколдованный круг.
Иван Иванович прошёл в свою каморку и лег. Взял со стола толстый журнал. Развернул. Прибавил в лампе огня. «Воздухоплаванье вступило в новую фазу. ещё недавно бесстрашный Уточкин летал по кругу на ипподромах, не поднимаясь выше забора, а теперь…»— читал Иван Иванович, а перед глазами Вавила, Михей, Егор, дядя Жура, Федор. Смотрят с укоризной.
Иван Иванович повернулся на бок. Впереди ещё одна бессонная ночь.
Скрипнула дверь конторы. Послышались шаги и голос Вавилы:
— К вам можно?
— Входи. Ты чего? А, книжку принёс. Ну садись на кровать, поговорим. А то мне не спится. Хочешь чаю?
— Нет, не хочу.
— Понравилась книжка?
— Не всё я сумел понять. Это как получается, герой сколько бы ни бился, ничего сделать не может. Если… Ну как бы сказать? Пока история снизу не подопрёт?
— В общем ты правильно понял.
Иван Иванович натянул сапоги, подошёл к стоявшей в углу железной печке, снял с неё чайник.
— Давай все же чаевать. Садись к столу. Сахару нет. Я моркови сушеной купил. Вполне заменяет. Сосешь её и думаешь — леденец, только горчит. Чего ты на меня так уставился?
Вавила отхлебнул чай из кружки. Отставил её. Подперев кулаком подбородок, задумчиво покачал головой.
— С Михеем вместе читали. Он мне и сказал: «Теперь я понимаю, почему Иван Иваныч ничего поделать не может. Как было, так всё и идёт». Вот я и решил вас спросить: если вы эту книжку сами читали, так зачем связали себя, став управляющим?
Тикали ходики на голой стене. В окно стучался холодный осенний дождь. Иван Иванович отрезал ломоть хлеба, густо его посолил и долго жевал, сердито разглаживая усы. Рождалась обида не на Симеона, не на себя, а на Вавилу с Михеем. Он угрюмо пробурчал:
— Смотрели в книгу, а видели фигу. Плеханов писал про историю государства, а тут маленький прииск. И разве я ничего не сделал? Кто вентиляцию вам направил? Кто проложил настил до колоды? Кто завёл порядок в горе? Молчишь? Я бьюсь, бьюсь, как рыба об Лёд, а вы — по кустам. Товарищи называются.
Вавила понял, как трудно сейчас Ивану Ивановичу, и решил переменить разговор.
— Вот и журнал возвращаю. Тоже прочёл.
— Все бросили. Все, — не унимался Иван Иванович. — И ещё упрекаете. А один в поле не воин.
— Иван Иваныч, а где хвалёный морковный сахар?
— А? Сахар? Сейчас достану. Ну, а статья в журнале понравилась?
— Нет.
— Что ты? Последние часы жизни Пушкина. Так написано, я читал, слезы капали. Что ж тебе не понравилось?
— Может, перенесем разговор на завтра?
— Нет, говори сейчас. — Иван Иванович сел напротив Вавилы. — Неужели тебе не понравилось? Написано с таким чувством.
— Написано здорово. Читаешь и слышишь, как стонет Пушкин. Даже страшно становится. Отложил я журнал и пробую вспомнить про Балду, про Салтана, про Руслана с Людмилой. Люблю я про них читать, даже на память маленько помню. Пробую, а не могу. Вроде начну: «Окиян поднимет вой, хлынет на берег крутой», а стон слышу. Так мне больно за Пушкина стало. Раньше я тоже знал, что он умер, но просто знал об этом, а когда читал его стихи — живым видел. А тут почувствовал: мертвец говорит. Прочёл я эту статью и будто меня обокрали… гробокопатели эти.
— Тут ты, пожалуй, прав. Я тоже, когда читаю такие статьи — захватит, не могу оторваться, а в душе какой-то протест. Просто досадно, что так много людей присосались к Пушкину, как пиявки, и сосут, кормятся и мертвят его стихи. Смотри ты, как правильно понял.
Иван Иванович налил горячего чаю. Пил аппетитно. Громко. С примирением пришла успокоенность. Он даже гордился учеником, гордился, что для Вавилы стих — не красивые фразы, а рассказ живого поэта. «Молодец, молодец», — повторял он про себя.
Тут Вавила протянул ему исписанный лист бумаги. — А это что такое? Начнем с того, что лес пишется через "ять".
Не заметив, как густо покраснел Вавила, Иван Иванович достал из стола карандаш, исправил ошибку. А дальше перестал их замечать. Его изумил тон, решительный, твердый, и неожиданность требований: открыть на прииске школу, закрыть хозяйскую лавку, не увольнять рабочих без согласия комитета.
— Какого комитета?
— Есть тут такой. Рабочие и вас выбрали в комитет, но решили пока держать в секрете. Это наши требования. Посмотрите их, пожалуйста, подправьте, где надо. В четверг комитет решил созвать сход всех рабочих.
— Провалишь опять. Помнишь наше собрание в лесу?
— Помню. Только теперь я уже не один.
— Сколько же вас?
— Считать — пальцев на руках не хватит.
— Ого! — Иван Иванович приподнял на лоб очки. — Обманываешь, Вавила. На прииске много обиженных, недовольных, но они не годятся для действий.
— А рабочая боевая дружина?
— В мечте?
— Нет, уже есть.
— Где есть? На нашем прииске? И ты скрывал?
— Вы же меня ни разу ни о чем не спрашивали.
Иван Иванович оторопело приглаживал волосы.
Вспомнилась Москва, трамвайная остановка. Снег. Дуговой фонарь, длинный и несуразный, обрубком брёвна висел на столбе. Холодно. Мозгло. Вспоров висевшую в воздухе снежную муть, вдали показались огни трамвая. Все ближе. Прогрохотав возле столба, вагон не остановился и ушел в белесую мглу.
«Вот так и сегодня. Жизнь проходит мимо. И кто ведёт ее? «Семь пишу, а в уме ничего». Страшно отстать, страшно остаться одному и потом безуспешно пытаться догнать.
Иван Иванович ещё раз перечитал лежавшую перед ним бумагу.
— Что ж, в общем все правильно. Как же мы — Иван Иванович подчеркнул это «мы»— поступим дальше?
— Надо выбрать рабочую делегацию и передать требования Устину.
«И опять я в стороне», — думал Иван Иванович.
— М-мда. Давай сделаем иначе, — сказал он. — Я думаю, нас интересует не внешний эффект, а конкретные результаты. Так ведь? В глазах Устина у меня кое-какой вес. Не правда ли? Так давайте я передам ему эти требования и подкреплю их своими словами. Решили? Так будет вернее.
— Я переговорю с товарищами.
— Что ж, поговори.
Вавила ушел. Иван Иванович долго ходил по маленькой комнатушке. «Странно. Это же были мои товарищи. Мои. Когда Вавилы здесь ещё и в помине не было. А теперь он между нами посредник…»
Попробовал отогнать ревнивые мысли, лег на кровать и развернул журнал.
Не читалось.
«Спасибо Сёмше, поставил на настоящее дело», — радовался Егор поутру, приступая к работе. А сейчас, в конце смены, перед глазами туман. Колени дрожат. Пальцы сжимают ручки тяжелой тачки, и нет силы разжать их, перехватить поудобнее. А тачка будто живая, да с норовом: упирается, мотается из стороны в сторону, как пьяный мужик.
Егор с трудом поднимает голову и оглядывается. ещё утром все вокруг было завалено пихтовыми бревнами. Лежали они, роняя на землю смолевые слезы — терпкие, как Егорова жизнь, вязкие, как его судьба. А сейчас брёвна растащены. Прибраны. Щепа засыпана желтым песком. ещё заметнее стала чёрная дыра шахты и серые поката, протянувшиеся к бутаре на речке.
Катать тачки — по плечу молодым, сильным. И сейчас Егору кажется: в насмешку Симеон поставил его на тачку. Катал бы, если б сила была. А откуда силе прийти, ежели утром один ломтик хлеба, да в полдень Ксюша насильно сунула в руки блин. Блин и сейчас за пазухой.
Поката узкие, в одну плаху дорожка, и разъехаться каталям негде. Тачка тяжёлая: кати до бутары без остановки. Остановишься на подъеме и с места её не сдвинешь.
До хруста в суставах, до радужных искр в глазах напрягает силы Егор, а тачка валится набок.
— Братцы! Кого же мне делать? Как жить-то дальше?
Ксюша старшая на промывалке. Золото могут украсть. Нужен свой глаз. И после отъезда отца Симеон приказал ей работать на бутаре. Она слышит крик Егора, бросает гребок и подбегает к нему.
— Дядя Егор! Присядь. Отдохни. Может, к утру полегчает… Обвыкнешь… — И слышит, как от шахты кричит Симеон:
— Эй, Ксюха! Подгони там Егора. Вишь, дорогу загородил.
— Господи! Гнать-то куда? И так еле стоит, — шепчет Ксюша. Но Симеон старший. Мужик. Она не может его ослушаться и просит — Дядя Егор, поднатужься. Сёмша велит… Давай подсоблю.
И тогда возбужденные голоса приискателей разорвали тишь.
— Куда уж гнать-то Егоршу? И так мужик обессилел!
— Ироды! Креста на вас нету!
— Звери!
Эти крики жгут Симеона. И надо убрать с покатов Егора. За ним стоят пять каталей.
— Н-ну, живо, — кричит Симеон и идёт к Егору. Симеон сегодня празднично ярок. Бархатный малиновый жилет на голубой рубахе, как заря на утреннем небе. Русая, аккуратно подстриженная бородка. Синие плисовые штаны заправлены в сияющие сапоги. — Ну, Егор! Я кому сказал? Живо! Других только держишь. Как двину.
Окрик что кнут. Пугливо втянув голову в плечи, Егор напрягся, толкнул тачку и оступился с покатов. Падая ухватился за Симеона. На малиновом жилете остался шмоток жёлтой шахтовой грязи.
— A-а, марать! Нарошно марать! — отцовская ярость захлестнула Симеона, и он наотмашь ударил Егора кулаком в ухо.
Охнул Егор, присел. Медленно повалился набок.
— Егоршу бьют! — крикнул кто-то.
Сбегались приискатели, оттесняя Симеона к шахте.
— Сход, сход собирать!..
— Забастовку!
Крылатое слово ветер разносит. Весть о том, что рабочие требуют забастовку, долетела до забоя, где работали Михей и Вавила. Пробираясь по низкому штреку, Вавила говорил:
— Раньше времени началось. Плохо. Будем пытаться довести до конца. Ты, Михей, начнешь говорить с народом, а я тебе на подмогу. Нужно, чтоб работу бросили все. Если хоть пять человек выйдут — забастовку сорвут.
— Не сорвут. Которые на работу потянутся, мы их по шеям.
— А если их сорок?
— Осилим.
— Не зарывайся, Михей.
Добрались до ствола. Михей встал в бадью, закричал:
— Эй, наверху! Поднимай на-гора! Эй!
Канат висел неподвижно.
— Эй, наверху!
— Я тут один остался. Остальные убегли на шахту.
— Привалило кого?
— Не-е. Из Рогачёва народ с огнями валит. Батюшки светы! Вся дорога в огнях. Што ж там такое стряслось? Мне одному бадью не выкрутить.
Пришлось лезть по мокрой, осклизлой крепи.
Темная осенняя ночь окутала горы. Небо заволокло тучами, и только над самым шурфом сиротливо мерцало несколько звезд. У шахты густая толпа народа. Поднимаются к небу яркие языки пламени. А с перевала сползает в долину огненная река…
…С утра у покосившейся пятистенки Устина толпился народ.
Там, во дворе творилось невиданное. Чистили откуда-то пригнанных лошадей. Подбирали парами. Рыжая пара — огонь, а не кони. Рядом — чубарые. Ветер трепал гривы с вплетенными лентами. Посередине двора мазали телеги, ходки. Катили бочки. В ворота то въезжали подводы с каким-то грузом, то на вершнях, наметом, выскакивали гонцы и под лай деревенских собак мчались по улице.
Всем распоряжался Сысой.
— Сысой Пантелеймоныч, — кричали из толпы, — скажи-ка, мил человек, чего это будет-то?
— Симеон Устинович шахту обмывать собирается.
— Батюшки! Што ж такое опять удумали?
Шумел народ у дома Устина.
Забежав в сени, Сысой опустился на кадку с водой и, расстегнув ворот, вытер платком вспотевшую шею. Утром он выведал у Матрёны, что Арина не соврала: прииск открыла Ксюша. Удалось посмотреть заявочное свидетельство и план отвода. Там тоже стояло Ксюшино имя.
— Надо б жениться на девке… да Ваньша встрял. Эх…
Еле сдержал себя Сысой, чтоб не поехать сейчас же в Безымянку за Ксюшей, еле дождался вечерней зари.
— Сысой Пантелеймоныч, пора, поди, начинать, — торопили его мужики. — Солнце садится небось.
— Пожалуй, пора. Эй запрягай! Каурую пару подать к дому Кузьмы Иваныча!
Народ зашумел. Затрещали жерди забора. Кучер подвел к крыльцу первую, серую в яблоках, пару.
— Кони-то, кони какие, — ахали мужики. — Отродясь в Рогачёве таких не видывали.
— А Матрёна-то… Здравствуй, тётка Матрёна, здравствуй, матушка, — пели бабы.
Матрёна стояла на крыльце, величавая, с поднятой головой. На плечах шубейка алого «рытого» бархата, голубой атласный сарафан, широкий, как степь, чуть приоткрывал носки козловых башмаков. Сам Сысой вел её под руку, как невесту, а на согнутой левой руке его голубела шаль с красными и синими цветами. Ступеньки крыльца застланы бархатом — таким же, как у ненавистной Февроньи на парадной, «кобеднешней» шубе.
— Здорово-те, гостюшки. Всем буду рада. — А сама головой не кивнет.
— Здорово-те, матушка! Здравствуй, — и соседи, односельчане кланялись в пояс Матрёне.
— Матрёна Родионовна просит вас, гостюшки, — сказал Сысой, — пожаловать на открытие новой шахты на прииске Богомдарованном. — Посадил Матрёну в тарантас, сёл с ней рядом. — Трогай! Да потихоньку. Знаешь, кого везешь!
Орловские рысаки вынесли ходок с Матрёной и Сысоем на пыльную дорогу. За ними — ходок, запряженный каурыми лошадьми с Кузьмой Ивановичем и Февроньей. А дальше — телеги, груженые лагунами с медовухой, бочками со спиртом, со снедью. Целую ночь, целый день пекли по окрестным селам угощение для рогачёвцев. А из переулков появлялись новые брички, ходки, телеги — порожние, для гостей.
Шумят рогачёвцы. Рассаживаются по подводам или запрягают своих лошадей. Многим мест не хватает, и они в темноте по кустам идут пешком. Но и это предвидел Сысой. Пешим раздавали смоляные факелы, и десятки огней осветили тайгу.
— Словно в светлое воскресенье, — шепчет Арина, мостясь на одну из бричек. На душе у неё и празднично, и обида грызет: мог Сёмша меня упредить. Мог бы какой ни на есть захудалый ходок послать. Я ж ему заместо жены…
А кортеж, и верно, как в светлое воскресенье. На перевале его встречают четверо верховых и палят в воздух из ружей. Течет людской поток в Безымянку. Светят во тьме факелы. Празднично ухают ружья. Кони пугаются. Ржут. Девки визжат на телегах.
…У шахты горят костры. Бревна, ещё недавно лежавшие в беспорядке, растащены, и вся площадка застлана кумачом.
Вавила с трудом разыскал Федора.
— Как забастовка? Да что тут творится?
— Какая тебе забастовка? — зашумели вокруг. — Шпирт привезли.
— Нынче, Вавила, не след бастовать. Сёдни гулять будем. Погуляем, а завтра можно и бастовать. Ты нашего праздника не замай.
Народ прибывал. Вспыхивали новые факелы и костры. Багряные отсветы плясали на лицах людей.
На промывалке все приготовлено к съемке первого золота с шахты. Ксюша сама убрала с колоды трафареты, гребком собрала в верхнюю часть осевшую на дно породу, пробуторила, и сейчас в голове колоды лежит небольшая кучка отмытой гальки. Она прикрывает золото. Обычно старатели снимают золото, стоя рядом с промывалкой, а Ксюша забралась в колоду с ногами. Вода хлестала по бродням. Иван Иванович покосился на Ксюшу, сердито сдвинув брови. Хозяину нельзя запретить кататься одному в четырех каретах. Но Ксюша-то, Ксюша зачем лезет в воду?
— Выйди из колоды, ноги промочишь, — крикнул Иван Иванович.
— Не промочу. Мне согыры сшили.
— Согыры? Какие согыры?
— Чулки это из телячьей кожи, — Ксюша с детской хвастливостью приподняла ногу. — Только воняют они, а выделывать шкуру нельзя, станет воду пропускать.
Иван Иванович потихоньку, стараясь остаться незамеченным, отошёл и побрёл вниз по реке.
А на поляне загорались новые костры.
Симеон не сомневался, что золота будет много, но хотелось блеснуть богатством и, пока Ксюша буторила гальку, незаметно подсыпал в колоду золота.
Матрёна прошла к промывалке и села на стул. Стул один. Кузьма Иванович и Февронья стоят за спиной Матрёны, как рынды. Симеон крикнул Сысою:
— Давай бочку со спиртом!
Народ ахнул:
— Неужто шпиртом будут мыть?
Десятки услужливых рук уцепились за тяжелую бочку, покатили по кумачовой дорожке к промывальной колоде. Катили неровно, рывками. Бочка упиралась в обрубки крепи, застревала в корнях срубленных тальников. Под дорожкой хлюпала болотная грязь и струйками забегала на кумач.
— Под заутор хватай бочку, под заутор, — суетился Егор. Его захватила общая возбужденность. Ворот холщовой рубахи расстегнут. На бурой, жилистой шее, на грязном гайтане висит маленький бронзовый крестик. Он попал под руку, зацепился. — Ну язви тя в печонки, — ругнулся Егор и, забросив крестик за спину, снова вцепился в заутор бочки. — Дружней бери, братцы. Дружней. Неужто сёдни каши не ели?
Бочку докатили до промывальной колоды, перевалили через борт пробкой вниз.
— Вышибай, — закричал Симеон.
Сысой взмахнул топором, пробка вылетела, и упругая тугая струя спирта ударилась в кучу породы.
— Вторую готовь! — приказал Симеон и, засучив рукава, начал гребком отбирать гальку. Струя спирта била из бочки, бежала по колоде и, смешавшись с грязной водой в канаве, стекала в ключ.
— Пей, робя! — кричали вокруг.
— Не пхайся!
— На руку наступили, окаянные!
Крик у канавы. Спирт черпают кружками, котелками. Кто пьёт сразу, пополам с грязью, кто отходит в сторонку и дает отстояться. Задние теснят передних. Ругаются. Егор забрался в канаву и черпает спирт в цыбарку. Он не будет пить, а разольет по бутылкам. Аграфена снесет их в соседнюю деревню и обменяет там на зерно. Только мало удается собрать.
По канаве плывут вверх брюхом одуревшие гольяны.
— Давай вторую бочку, Сысой Пантелеймоныч!
Вторая бочка плюхнулась в грязь. Сысой поднял руку и машет в воздухе картузом.
— Ур-ра-а!..
— У-рр-ра-а, — подхватывают пьяные голоса.
— Слава Симеону Устиновичу! Матрёне Родионовне — слава!
Матрёна ликует и не в силах удержаться поднимается. Кланяется на все стороны.
— Ур-ра… Слава… Долгие лета…
С телег разгружают лагуны с медовухой, ковриги хлеба, бочонки с селедкой. Пей! Гуляй! Веселись! Загораются новые костры.
Симеон закончил доводку золота и, собрав его в миску, поднял над головой. Золота много. Старатели любят золото, даже если оно и чужое. Чужой фарт тоже волнует. Пьянит. Есть чужой фарт, будет и мой. Может быть, скоро…
— Ур-ра!
— Какая уж тут забастовка, — махнул рукой Вавила и пошел к баракам.
Тихо шумел ветер в вершинах. Неслись по небу тучи. За спиной полыхали костры, отсветы их метались по темным пихтам и слышно было, как высокий тенорок старательно выводил:
…И бес-пре-рывно гро-ом гре-ме-л, и в де-е-брях бури бушевали…Гнетущую тоску слышал Вавила в заунывных звуках знакомой песни. Певец вкладывал в неё свой смысл, жаловался себе самому, ничего не ожидая, ничего не прося, ни на что не надеясь. Это над ним беспрерывно гремели громы. Вокруг него бушевали бури. А он, беззащитный против громов, тосковал.
Голос певца заглушили визгливые выкрики:
— Ах вы, сени, мои сени… — Сени новые мои,— подхватили зычные голоса.
— Э-эх, ма…
В лихих переборах запела тальянка.
Вавила рывком поднял мокрый ворот шахтерской тужурки. Пошел быстрее. Хотелось скорее дойти до землянки, завалиться на топчан — и гори все синим огнём.
«Народец! То вспыхнули как солома — забастовка, а привезли жбан браги — и пошли вприсядку».
Навстречу Иван Иванович. На ходу ядовито бросил Вавиле:
— Я же говорил — здесь не с кем работать, а ты… боевая дружина… Не она ли подгорную пляшет? Пойду посмотрю, а то твоя дружина и шахту сожжет.
Упрек Ивана Ивановича — как удар хлыста.
«К черту, уеду!»
Вавилу догнал Михей. Зашагал рядом. Погрозил в темноту:
— Поют, сволочи. Все пошло кошке под хвост. Вавиле стало легче: все-таки не один. Возразил не
столько Михею, сколько самому себе:
— Врёшь. Что-то осталось.
— Ничего не осталось. Слышишь, как Егор соловьем заливается? А говорят, из-за него бастовать хотели.
Вавила долго шёл молча. Думал. Заговорил, опять обращаясь не столько к Михею, сколько к самому себе.
— Ты хочешь, чтоб все было как по команде? «Бастуй»— и все бастуют. «Бери Устина за жабры»— и берут Устина за жабры. Нет, хочешь работать с народом, так прежде поближе его узнай. Ну возьми, к примеру, Егора. Душевный он, прямой. Может, это первый праздник за всю Егорову жизнь. Тайга шумит, костры, голова от медовухи кругом идёт. Забылся Егор и запел. А завтра посмотрит на своего Петюшку голодного, да у самого в животе забурчит — сразу припомнит все.
— Так, думаешь, охомутаем Устина? — сдался Михей.
— Только Устина?
— А кого же еще? У Кузьмы работал — с Кузьмы требовал. А сейчас — с Устина.
— Слыхал, в Притаёжном фронтовиков опять требуют на призывную комиссию? Смотри, снова забреют.
Михей остановился.
— Нет уж, на войну не пойду, хоть тресни.
— Может тоже Устину об этом скажешь? Так, мол, и так, Устин Силантьевич, не хочу я снова в солдаты.
— Устин-то при чем?
— Я об этом и говорю. Крепь, канаты, обсчеты, поденки — это Устин, а война, казацкая нагайка, каторга — это уж не Устин. Эх, Михей! В Петербурге на фабрике намашусь бывало молотом за двенадцать часов, еле в барак приползу. Плюхнусь на нары, в ушах звон стоит. А барак! Вспомнить страшно. Длинный, тёмный, на нарах сто пятьдесят человек. Кто на гармошке играет, бабы стирку ведут, детишки кричат.
Рядом со мной жили дядя Архип с дочерью Ленкой. Он кузнецом был, а я у него молотобойцем. Вот человек! Высокий, сутулый, руки почти до колен. Не работает — руки плетями болтаются, но уж зажмет в клещи железную полосу, ударит по ней ручником — словно картину пишет.
Я ударю не так, испорчу поковку, он меня по уху. А кулак — арбуз: аж искры из глаз. Потом кряхтит полдня: «Прости уж. Люблю я тебя как сына. Да ведь ты железо испортил».
Я злюсь: не твоё, мол, железо. Хозяйское. «Да хозяин в него только копейку вложил, — отвечает, — а я душу».
Понимаешь, какой человек!
Вавила старался рассказывать обстоятельно и спокойно, чтоб Михей понял, уловил самое главное, но голос порой срывался.
— А в жизни дядя Архип телок был. В лавке его обсчитывают, мастер штрафует зазря — он все молчит. Однажды спросил меня: «Скажи, сынок, есть ли правда на свете?» — «Нет её, дядя Архип», — говорю. «Врёшь. Есть, — спорит. — Рядом она. Только не каждый видит. Добраться бы до царя, рассказать, как люди живут. У царя-батюшки правда».
Примолк Вавила. И Михей молчит.
— Про 9-е января слыхал, Михей?
— Слыхал.
— Мы с дядей Архипом в первых рядах шли. Хоругвь несли. «Боже, царя храни» пели. За правдой к царю шли… У тебя закурить нету?
— Я ж не курю.
Вавила долго искал по карманам кисет.
— Дальше-то што? — тихо спросил Михей.
— Дальше? — Вавила крепко, до боли, сжал локоть Михея. — Убили Архипа… Мы с ним рядом упали. Меня в ногу ранили. Он прохрипел мне: «Запомни…»
Вавила опять поискал кисет и, не найдя, продолжал:
— Одиннадцать лет прошло. А я до сих пор слышу: «Запомни».
— Люди показали мне, где правда. Не у бога она. И не у царя. А здесь, рядом, только нужно драться за нее. Понял, Михей?
— Кажись, понял.
— Но помни, Михей, для всех я крестьянин и никогда в Питере не был.
Глухо, настороженно шумела ночная тайга. Все тише и тише доносились пьяные песни. Шли без дороги, раздвигая колючие лапы пихтовых веток, ломая стебли засохших пучек.
Михей тяжело дышал и, переходя ручейки, жадно пил воду. Ругался вполголоса. Тяжелые думы вывернул из-под спуда Вавила своим рассказом.
Михей видел царя на параде. Невысокий такой, рыжеватый, с одутловатым лицом. Он стоял с поднятой рукой и улыбался.
Представлялся дядя Архип на белом снегу, залитый кровью. А царь улыбается…
Вспомнился фронт. Белокурый вятич Фаддей — в луже крови с распоротым животом… А царь улыбается.
— Ты что молчишь? — окликнул Вавила.
Михей не слыхал вопроса.
…С полуночи начал накрапывать дождь. Потом полетели снежные хлопья. ещё ярче загорелись костры, ещё теснее окружили их люди, ещё чаще — чтоб согреться — тянулись к лагунам с медовухой.
Ксюша устала. Она все время была на ногах: то открывала лагуны, то подтаскивала хлебы. Снимая с телеги лагун, услышала, как её окликнул Сысой.
— Отойдем, Ксюша, в сторону.
— Это зачем?
— Дело есть до тебя.
— Ванюшка приехал?
— Тише, тише… Отойдем подальше. Буду ждать у сухой кедры по дороге на лесосеку.
Трехведерный лагун показался Ксюше легким. Она бегом оттащила его к костру и бросилась в тайгу.
— Не забыл Ванюшка… Приехал…
Пихты скрыли огонь костров. Заглушили пьяные песни. Только шумела тайга, и громко билось Ксюшино сердце. Вот кедр.
— Сысой Пантелеймоныч…
— Тут я… — шагнул навстречу.
Ксюша стояла разгоряченная, растревоженная предстоящей встречей с Ванюшкой. Сысой слышал её порывистое дыхание. Хмельной от браги, он потянулся к девушке. Почувствовал под рукой тугое плечо и забыл, зачем звал Ксюшу. Рывком притянул её к себе. Зашептал:
— Люблю… Только одну, — и верил сам, что никогда никого не любил до сих пор, что Ксюша единственная. — Ксюшенька… Радость моя…
Губы скользнули по шее.
— Пусти! — Ксюша упёрлась ладонями в подбородок Сысоя, с силой рванулась. Слышала, как упал на землю Сысой. Попятилась. Прижалась спиной к кедру и застыла.
Сысой поднялся, совсем хмельной.
— Ксюша… Ксюшенька… Радость моя…
— Не подходи, окаянный!
— Люблю я тебя. Увезу отсюда.
— Не подходи! Нож у меня.
У Ксюши не было ножа, но она подняла большой сук и держала его в руке, как нож.
— Режь! — Сысой распахнул ворот рубахи и шёл на Ксюшу.
Девушка плотнее прижалась спиной к кедру и размахнулась. Острый сучок прочертил обнаженную грудь Сысоя. Он охнул и отскочил. Минуту назад все казалось таким простым. Он любит Ксюшу. Он делает её владелицей прииска и — впереди безмятежная жизнь. Дура-девка все разрушила.
— Подлюга… Сука, — в ярости хрипел Сысой. Но отступил. Затаился в темноте, приводя мысли в порядок.
И вдруг Ксюша услышала его смех.
— Дура! Ну што надумала… Я ж люблю тебя как сестру… И Ванюшку люблю.
— Не подходи!
— Да не подойду, не бойся. Придет время, сама подойдешь, в ножки поклонишься. Сама поцелуешь. Вместе с Ванюшкой. Сына будешь крестить, меня в крестные позовешь, первому и рюмку подашь. Я ведь знаю, что вы уговаривались венчаться убегом. А Устин пронюхал, хоп — и увез Ванюшку. Теперь сколь ни бейтесь, а вашей свадьбе не быть. Устин подыскал Ванюшке купецкую дочку. А я по-своему повернуть могу. И Устин сам к тебе сватов зашлет. Уговаривать тебя будет выйти замуж за Ванюшку. Может, слушать меня не хочешь и сызнова будешь ножом махать? Ну, чего молчишь?
— Сказывайте… Сысой Пантелеймоныч…
— Ишь! Вспомнила, как у Сысоя отца зовут. То-то. Скажи одно слово, и не позже пасхи будем свадьбу играть.
— Какое слово?
— По голосу слышу — опять дурное подумала. А у меня дурного нет и в задумке. Ты нашла золото? Ты! А Устин завладел богатством да ещё попрекает тебя. Я знаю, как тебя сделать хозяйкой Богомдарованного. Смекаешь? У Устина кукиш, а у тебя мильон. И сразу к тебе от Устина сваты. А уговор мой такой — я тебе Ванюшку, а ты мне половину прииска. Что молчишь? Может, счастье не стоит половины прииска?
— Про это и думки нет. Да ты шуткуешь?
— И ты пошуткуй. Скажи в шутку — согласна. Я посмеюсь, ты посмеешься, а как дело пойдёт насерьез, так уж шутки отбросим. Я перед богом клянусь, — будет твоя свадьба с Ванюшкой. Но и ты поклянись, что отдашь половину прииска.
— Боязно как-то. Обман… И супротив дяди идти.
— А убегом венчаться — не обман? И прииск-то твой. Свое вертаешь.
— Убегом — бывает, а тут… Не пойму я, Сысой Пантелеймоныч, вроде и правильно все, а стыдно. Вроде любовь-то я обманом беру.
— Никакого обману. Ванюшка ведь любит тебя. Он мне сам говорил: жить не могу без Ксюхи, а Устин его каждый вечер возит к невесте. Богом молил устроить вашу свадьбу. Вот я и старался изо всех сил. Сколько денег потратил, а ты «стыдно», «шуткуешь». Ванюшка мне и весточку подал. Так, мол, и так. Обскажи Ксюхе все как есть, и делай свадьбу побыстрей, а то, мол, тятька, на масленой женит меня.
«Если б Ванюшку увидеть…» — думала Ксюша.
— А невесту я знаю: бела, сдобна. Как бы Ваньша сам не того… Ну как, по рукам?
— Не могу я решиться без Вани…
— Так я поеду в город и все ему обскажу. Согласна?
— Нет. Мне надо Ваню самой увидеть.
— И это проще простого. Утресь, как будет светать, я к поскотине лошадей подгоню таких, что здешние не догонят. Ветер! Мигом к Ванюшке доставлю.
— Ну? А сколь ден ехать?
Сысой не успел ответить. Ксюша сообразила: рогачёвские мужики, бывает, по месяцу в город ездят. — Значит несколько ночевок с Сысоем. А кто знает, что у него на уме. Да и как Ванюшка взглянет на её поездку вдвоём с мужиком?
Тихо отступила она к дороге. Сысой что-то говорил за её спиной, она не слушала и торопливо бежала на прииск… «Как же мне Ванюшку-то увидеть? Непременно надо увидеть. Скорее. Неровен час окрутит дядя его…»
Не доходя до поселка, Вавила сказал:
— Михей, дальше один иди, а меня должна Лушка ждать. Наверное, вместе со всеми пришла.
— Лушка? Погоди, Вавила. Понимаешь ты, неловко в чужие дела встревать, а ведь… Друзья мы с тобой?
— Ну, конечно, друзья.
— Тогда не обидься. Упредить хочу прямо, как брата. Лушка-то, знаешь того… Как бы сказать…
Вавила перебил его:
— Она сама мне все рассказала. А ты про это забудь. Мне Лушка жена.
— Сдурел?! Я думал, ты просто с ней шашни завел, и то соромно, хотел упредить.
Жена! Не хочешь видеть её, не неволю. Но если б как сестру принял — эх, хорошо было бы. Скажи, ты по бабам не бегал?
— Так я ж мужик.
— Человек. И она человек. Ты плюнь тому в морду, кто её первый в кусты потащил. Не иначе клялся в вечной любви. А ведь девки верят нам. Девки любви хорошей хотят. Плюнь в того, кто ей платки расписные сулил, а в Лушку не плюй. Она не хуже нас с тобой. Хочу я просить тебя быть дружкой на свадьбе.
— Так ты и свадьбу хочешь править?
— Обязательно. Как же иначе? У тебя займу, у Ивана Ивановича, но чтоб было честь честью.
— Да-а!
— Подумай. А я пойду Лушку искать.
Вавила нашёл её на тропе у землянок. Она стояла, укрывшись под пихтой. Увидев Вавилу, Лушка раздвинула ветви и побежала навстречу. Обхватила его за шею, прижалась щекой к плечу.
— Я-то искала тебя. Только спрашивать не решалась.
«Ч-чёрт, хорошо, — подумал Вавила. — Вот так бы ещё сынишку…».
— Идём, я тебе покажу нашу хатку. Пока только яма, но Федор с Егором обещали помочь. Скоро крыша будет и дверь. Печурку сварганим. Что ж делать, Луша, пока поживем в землянке. Ведь правда?
— Да господи! Рази я о хоромах пекусь, — смеялась счастливая Лушка. — Ну идём, покажи. О-ох, пьяна без вина, — и впрямь шла, точно пьяная, запиналась, держась за Вавилу. — Вот эта? Да? Смотри ты, я сразу узнала.
Обошли вокруг ямы. Вавила показывал:
— Тут будет дверь. Тут окно. Вот где бы стёкла раздобыть, чтоб не ставить бутылки. Тут печь. У окна будет стол. Квашонку мне обещал сделать дядя Жура. Должна ж молодая жена угостить нас блинами.
— Должна. Угощу! — в голосе гордость: свой дом! Муж! Семья! — Даже не верится. Вавила, а это черемуха? Ты её не руби. Пусть стоит у самой двери.
— Я не буду рубить. Федор меня надоумил: поставь, говорит, под кустом стол и лавочку. Чай будем пить. Ещё месяц и свадьбу играем. Прямо из церкви сюда — и конец. Кузьме ты больше не служишь.
Лушка потупилась.
— Не надо в церковь, Вавила.
— Как так не надо? Ты же хотела настоящую свадьбу.
— Хотела.
И снова прижалась щекой к груди Вавилы. Наклонила голову и стала совсем маленькой. Вавила гладил её волосы и допытывался:
— Почему?
Лушка всхлипнула.
— Родненький мой, как подумаю — в церковь, лошади, ленты, бубенцы под дугой… дух перехватывает. Несутся кони деревней, а девки стоят у ворот и завидки их грызут. Такой парень Лушку взял. Лушку! А у меня душа вся горит. Мой Вавила. Мой! Никому не отдам. — И тихо, виновато — Нехорошо это? Правда? Но раз я такая, ведь не разлюбишь, не бросишь?
— Не брошу. Ты даже лучше такая… Прямая.
— Только с тобой я прямая. Все-все тебе рассказать хочется. Может, другой раз и не надо, а все равно рассказываю, — помолчала, вздохнула, поцеловала Вавилу. — А в церковь не пойдем, Вавилушка. Я долгого счастья хочу. Вдруг там кто-нибудь крикнет: «Вавила, кого ты к венцу привел?»
— И пусть.
— Нет, не пусть. Я соромить тебя не хочу. Я тогда утоплюсь. Не пойдем в церковь. Мне бы тут робить устроиться вместе с тобой. Скопить бы к весне денег и, как черемуха наша у двери отцветет, податься куда подальше, где Лушку не знают и Вавилу не попрекнут. Я совсем другая стала. Уж ежели позволишь мужем назвать, так моя душа всегда перед тобой нараспашку. Ничего не буду таить — ни хорошего, ни плохого.
Длинные остроносые лодки резали бирюзовую гладь Ак-су. Своенравна река Ак-су и изменчива, как избалованная красавица. Давно ли шумела она на каменной шивере, билась о скалы упругими зелёными волнами, металась, швыряла на берег белую пену, а вырвалась в подшиверье и сразу утихомирилась, разлилась, занежилась на глубоком плесе. Бежит, а поверхность воды не шелохнется, словно атласом бирюзовым покрылась река. Изредка пудовый таймень взметнется над водой, блеснет на солнце красными плавниками и заморщинят водяную гладь пологие волны.
Из-за острова на стрежень, На простор речной волны…—запевает Аркадий Илларионович.
— Выплывают расписные,— подхватывают на других лодках.
Чист, свеж горный утренний воздух. Плывет над Аксу удалая песня.
— Пежен, навалитесь! Не то обгоним, — кричит Ваницкий.
Три лодки, нос в нос, плывут по Ак-су. На центральной на веслах — Ваницкий. Сбросил полушубок, шапку, сюртук и, засучив рукава сорочки, гонит лодку вниз по реке. Растрепались, рассыпались волосы, а серые глаза искрятся задором. С ним — Геллерстен, Василий Арнольдович, кормчий, запасные гребцы.
— А ну вспомним, как на море гребут, — налегает на весла Пежен-младший. В его лодке — отец, рулевой и тоже, конечно, гребцы. На третьей лодке — повар, гребцы, самовар, всякая снедь, прикрытая бухарским ковром.
Пежен гребет в полную силу. Раскраснелся. А Ваницкий словно играет веслами и опять запевает:
Все отдам, не пожалею, Буйну голову отдам…Гребцы на лодках подхватывают:
Раздается голос властный По окрестным берегам…Река течет среди серых скал. Высоко наверху, как шпильки, торчат пихтушки, кусты. Эхо вторит песне и, кажется, будто сама Ак-су, сами окрестные горы поют об удали волжского атамана.
Даже старший Пежен с Геллерстеном, не зная русского языка, пытаются подпевать.
Лодки будто стоят неподвижно на воде, а горы, пихты на берегу и серые скалы, обрамленные чернью оголенных кустов рябин и черемух, в бешеном беге мчатся навстречу и вот-вот наскочат на лодки, разобьют их в щепки, потопят.
Грянем, братцы, удалую За помин её души.Еще шире, привольнее льется песня, и вдруг её резко обрывает Ваницкий:.
— К берегу! Живо! Рулевые, ослепли, чёрт вас дери! — И так навалился на весла, что хрустнули гнезда уключин.
Рулевые разом бросили на дно лодок кормовые весла и схватили шесты, длинные, легкие, прочные, окованные железом с комля. Вскочили и стоя уперлись в дно шестами. Напряглись рулевые, прячут глаза от Ваницкого. «Ишь ты, какая оплошка вышла. Больно уж песня-то задушевная, застила глаза».
Сильные толчки шестов развернули лодки. Пеня тихую воду, они помчались к берегу, как выводок испуганных крохалят.
— Гоп… Раз… Гоп… Раз, — подавал команды Ваницкий, налегая на весла.
Прозрачная вода. Дно зеленовато-белесое и слегка волнистое, будто на него набросали груды лебяжьего пуха. Под ударами шестов «пух» всплывает и, шурша ледяными иглами, качается на волнах.
Шуга!
А за кормами лодок, среди пушистых куч донного льда остаются тропинки, словно лодки плыли, скребя днищем по дну.
Выскочив на берег, Ваницкий сердито нахмурил брови и показал рулевым кулак, затем, повернувшись к гостям, широко, приветливо улыбнулся и помог выбраться из лодок Пежену и Геллерстену. Гости топтались на берегу, разминали затекшие ноги. Озирались.
— Что случилось, месье Ваницкий, — спросил Геллерстен, с тревогой глядя на реку.
— Все в порядке, месье. — Аркадий Илларионович показал рукой вниз по реке. Оттуда доносился глухой шум. Будто огромный тигр или барс сладко потягивался спросонок и урчал. Геллерстен вопросительно посмотрел на Ваницкого.
— Там порог, — объяснил Ваницкий и показал на малюсенькую часовенку, стоявшую среди голых кустов черемух. Часовенка чёрная, крыша покосилась, как шляпка гриба, и покрыта зелёными лохмами мхов, — Это богородицын рынок. Грузовые лодки часто идут к порогу напрямую, а с пассажирами причаливают сюда, ставят в часовне свечу, затем лодки уплывают к порогу, а осторожные пассажиры идут по тропе через гору. Мы тоже поставим мадонне свечу, а себе самоварчик, — и обернулся к гребцам: — Ковер на берег, дохи, провизию. Костер! Самовар!
Дым от костра тонкими струями потянулся к воде. Сладкий дым. Тальниковый. Аркадий Илларионович лежал на спине, забросив руки за голову, и щурясь смотрел в белесое осеннее небо. Пушистый мех волчьей дохи приятно щекотал щеку. Не поворачивая головы, он тихо, с раздумьем сказал:
— Наш небольшой вояж подходит к концу. Мне бы очень хотелось услышать, месье Пежен, ваше мнение о моих рудничишках.
Пежен замялся. О таком бешеном золоте он читал только у Джека Лондона и Брет Гарта. А тут сам сгребал чайной ложкой золото с промывального лотка. Но у месье Пежена свои расчеты и он говорит сдержанно.
— Ничего. Общее впечатление довольно благоприятное.
— Да, да, ничего, — вторит ему Геллерстен.
«Довольно благоприятное? Хм!..» Ваницкий доволен: «Значит, заинтересованы оба. Имеют какие-то особые виды. Не будь их, хвалили б без удержу». И подкусил:
— Где же им до ваших, гвинейских. Впрочем, я видел их ещё до войны. Так вот, месье Пежен, мы плывем по реке — большая река, но пароходы по ней не ходят. Пороги. И четыре человека неделями толкают лодку шестами, везут грузы на прииски. А в лодке всего двадцать пудов полезного груза. Да сколько его утонет на порогах и шиверах. Зимой на реки навалит снега метров до трёх. Под такой шубой Лёд тает и тоже не провезешь тяжеловесного груза. На Баянкуль первый котел тащили волоком сто пятьдесят человек. Целое лето. Дробилку — ещё сто человек. И получается у меня на каждого рабочего прииска — три захребетника. А места здесь… В трёх километрах отсюда мои люди разведку проводят. Такого золота я ещё не видал. А вон на той горе, видите, за рекой, стоит пик, Муравьиный медведь, вот там мои инженеры нашли рудное золото. Куда Баянкуль!
«Ох, фантазер, — восхищается Василий Арнольдович, — но куда он гнёт? Что ему надо? А как умеет обставить. На Баянкуле хорошего золота один куст, а как он его сумел показать. Горы золота! Ну, делец!»
— Здесь каждый ключ — Клондайк. Каждая гора — Эльдорадо, — продолжал Ваницкий. — Но дороги — как жернов на шее: ни встать, ни развернуться. Сюда бы хорошие руки, с капиталом, с размахом…
— Месье Ваницкий, вы зря расточаете красноречие. Мы люди дела и оценили район. Советовались. Мне кажется, компания Пежен, Геллерстен и Ваницкий будет звучать неплохо. Нужно уточнить кое-какие детали.
«Э-э, вон куда он закинул удочку», — опять восхитился горный инженер способностями Ваницкого.
— Такой компании никогда не будет, месье Пежен, — отрезал Ваницкий. — У нас есть поговорка: «Двум медведям в одной берлоге не жить», а вы предлагаете трёх. Да ещё каждый с норовом, матерый, как у нас говорят охотники. Видите, я до конца откровенен. Но почему бы рядом с приисками Ваницкого не появиться концессии «Пежен и компания», «Геллерстен и компания». Вот Василий Арнольдович знает места лучше меня, он поможет вам выбрать самые обещающие участки в тайге. Вы развернете разведку, строительство приисков, рудников, а дорогу сюда давайте строить на паритетных началах. Она будет стоить — хорошая гужевая дорога, шоссе, — около девяти миллионов. Сложимся по три, и сегодня же сможем набросать проект соглашения. Даже подпишем его. Но в силу оно войдет после того, как оформите ваши концессии.
Геллерстен задымил трубкой.
— Это, месье Ваницкий, не совсем то, что представляется нам оптимальным вариантом. Мне кажется, все же такая компания, о которой говорил месье Пежен…
— Три медведя в одной берлоге перегрызутся, — оборвал Ваницкий. — Вы уверены в себе, герр Геллерстен, и в месье Пежене, но я-то медведь. — Аркадий Илларионович схватил шест, переломил через колено и бросил в воду. — Со мной можно приятно провести время, но в делах я тяжёл, а характера своего обуздывать не умею.
— Не хотите делиться?
— Да, не хочу. Какой мне смысл делить барыши с Баянкуля на три части?
— Но ваша третья часть будет вдвое больше сегодняшнего целого. Я имею в виду после проведения дороги.
— Дорогу я смогу провести и сам. Пусть не в год, а в три, четыре. Но тогда концессионеры Пежен, Геллерстен и компания лишатся дружеского содействия Ваницкого, а дорогу они все равно, поведут, потому что Ваницкий выберет такой вариант, который обойдет концессию стороной. Я — медведь, медведь и есть. Простите, господа, у нас в России есть поговорка: «Хлебец вместе, а табачок врозь». Вести дипломатию, хитрить я не умею, не люблю, не хочу. Эй, у костра! Самовар вскипел? Тащите сюда. Эх, друзья, чаёк на реке, под дымок… — Аркадий Илларионович прищелкнул пальцами, давая понять, что нет такой вещи на свете, которая сравнилась бы с чайком на реке, под дымок.
Но потчевать чайком гостей ему не пришлось. Из-за поворота реки выплыла большая чёрная лодка. Лопасти весел сверкали, как четыре маленьких солнца. Аркадий Илларионович привстал.
— Посмотрите на эту лодку. Помните ящики в кассе конторы?
Гости кивнули. Вчера Аркадий Илларионович показывал им свою центральную кассу. Две больших комнаты за решётками, столы. На столах много небольших ящичков. Три кассира высыпали из банок золото, взвешивали его, затаривали в мешочки и осторожно паковали в ящики. В каждом ящике — пуд. Пежен долго стоял за спиной кассиров и наблюдал, как сыпался золотой дождь на чашки весов, как исчезал он в мешочках, а в углу, у окна, росла пирамида аккуратных ящичков.
Несколько лет назад Пежен показывал русскому гостю свои рудники в Гвинее. Показал, конечно, и кассу. Там золото хранили в железной бочке. Желая поразить Ваницкого, Пежен приказал высыпать золото на стол, потом небрежно перебирал его пальцами, искоса поглядывал на гостя.
— Колоссаль, — сказал Ваницкий.
Тогда Пежен был очень доволен. Сейчас, глядя на пирамиду ящиков, он краснел за своё тогдашнее хвастовство.
— Насколько я понимаю, месье Ваницкий, у вас готовят посылки?
Аркадий Илларионович поклонился.
— Вы совершенно правы.
— И часто отправляете их?
— Два раза в год. В начале навигации сплавляется зимняя добыча, осенью летняя. Сюда, в эту кассу со всех моих рудников, приисков стекаются золотые ручейки, отсюда идёт отправка грузов в золотосплавочную лабораторию.
— Колоссаль, — искренне, вопреки желанию воскликнул Пежен.
— В этой лодке плывет моё золото, — сказал Ваницкий.
Гости тоже привстали, с любопытством глядя на лодку.
С проплывающей лодки заметили людей у часовни и что-то кричали. Пежен: младший, хорошо знавший русский язык, сумел разобрать:
— …Свечу поставьте…
— Да, да, — ответил Ваницкий и прёдло жил гостям — Господа, пройдемте в часовню.
В часовне полумрак. Паутина на окнах. В углу, под потолком, висело небольшое гнездо, оставленное улетевшими на зиму птицами. Прямо против двери темная закоптевшая иконка богородицы, и перед нею, на маленьком чёрном карнизе еле теплилась копеечная восковая свеча. Видно, кто-то уже был здесь сегодня.
Ваницкий снял шапку, перекрестился и, встав на одно колено, снова перекрестился, широко, как это обычно делают глубоко верующие люди, но в полуприщуре глаз была какая-то ироничность, словно он хотел пояснить гостям: «Все это сущая чепуха, ритуал такой же бессмысленный, как пляски дикарей возле идолов или созерцание пупа богини Изиды. Но полтинник на свечи — плевое дело, а на душе становится как-то спокойнее…»
Потом, с той же чуть заметной улыбкой вынул из кармана свечи. Зажег их и поставил возле икон. Перекрестился ещё раз и отошёл в сторону, освобождая место гребцам. Они по очереди подходили к иконе, крестились, ставили свечи и отходили к двери.
Аркадий Илларионович вышел из часовни в торжественно-приподнятом настроении. Неторопливо надел фуражку, повернулся к скале и, сделав несколько шагов по еле приметной тропе, ведущей на гору, вспомнил про гостей. Остановился.
— Господа, я предлагаю десять минут подождать с чаепитием, подняться на скалу, проводить в путь лодку и посмотреть порог.
Взобравшись на скалу, Ваницкий предложил гостям бинокль.
— У меня хорошее зрение, — и, поставив ладонь козырьком к глазам, стал показывать порог, которым даже немного гордился, как гордился всем, что принадлежало ему или находилось под его опекой и покровительством. — Видите, — посреди валов — они отсюда кажутся легкой зыбью, а там, в пороге ревут и мечутся, как разъяренные звери— зеленоватую глыбу? Она разделяет Ак-су на два рукава и зовётся у нас Кораблик. За ней вторая скала. Это Барочка. Ход по порогу строгий. Обратите внимание, лодка мчится прямо на форштевень Кораблика. Иного хода здесь нет: камни вокруг. У самой скалы лодка круто свернет влево. Вот, вот скоро рулевой начнет маневр. Свернет и пронесется в сливе. Черт! — внезапно крикнул Ваницкий и рванулся вперёд, позабыв, что стоит у края скалы. Пежен-младший схватил его за плечи и удержал.
Лодка в пороге — это видели все — у самого носа Кораблика круто развернулась влево, но не скользнула в слив, а плашмя ударилась о скалу. Взметнулся вал. Высоко задрался нос лодки, повис над водой. Видно было, как люди и ящики с золотом падали в воду. Секунда, другая, третья. Затем лодка переломилась, и обломки её исчезли в волнах.
Ваницкий, сбросив бекешу, побежал вниз к берегу. Бежал и кричал — К лодкам! У Кораблика катастрофа!
Вновь, как испуганный выводок крохалят, лодки метнулись от берега. Водную гладь зарябило, заходили крутые валы. Потом вокруг лодок вздыбились зелёные, пенные гребни. Ревела вода меж камней.
Аркадий Илларионович стоял на носу передней лодки на коленях и громко командовал:
— Так держать! Левее нос… Левее, чёрт подери! Так…
— Аркадий Илларионыч, — закричал рулевой, — на скале кто-то есть.
— Вижу. Смотри на реку. Левее нос. Хватит. — И, сложив ладони в рупор, закричал, раздельно и громко, как мог — Эй, на скале! Приготовься! Пройду у самой скалы! Прыгай на меня. Подхвачу! Приготовьсь! — и рулевому — Круто влево!
Лодка, круто свернув, шаркнула бортом о камень. Впереди стеной поднялся зеленый вал. Он просвечивал, как бы светился изнутри. Вздыбился, завихрился, посветлел и рухнул на лодку. Вместе с водой со скалы метнулся человек. Серые фалды плаща крыльями разметались по воздуху. Ваницкий, приподнявшись, схватил на лету человека в охапку и вместе с «ним рухнул на дно. Падая, закричал:
— Лево бей! Что есть силы!
Рев, скрежет. Ставшая дыбом волна бросила в лицо ледяные брызги. Лодка стукнулась бортом обо что-то, и наступила тишина. Вокруг расстилалась блестящая ровная гладь подпорожья, пологие волны лениво катились вокруг, а за спиной гул. Зеленые стены воды. Но они уже за спиной.
С зелёной стены одна за другой покатились вниз задние лодки. Нырнули в пучину и закачались рядом с лодкой Ваницкого.
Аркадий Илларионович поднял человека в обледенелом плаще, но тот клонился набок.
— Водки! Живо! — крикнул Ваницкий. — Эй, у кого полушубок, сюда.
…Пежен-старший опустил руку с биноклем и зажмурился, потом резко повернулся к Геллерстену.
— Золото на дне. Понимаете? Теперь Ваницкий будет сговорчивей.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Каждый вечер на шахту привозят бочку со спиртом, с песнями вышибают пробку и в упругой струе домывают, «доводят» золото.
Каждый вечер дядя Жура после съемки выползает из землянки, сухой, узкоплечий, обхватывает худыми руками мослаки колен, еле прикрытые залатанными портками, я начинает петь. Голос у него сильный. Он поет про широкий Днепр, про парубков, обнимающих под цветущими вишнями чернобровых дивчин. Слова радостные, полные жизни, а в голосе тихая грусть по милому сердцу «Днипру», по тем далеким веснам, когда и он сам, черноусый парубок, — слушал заливистые соловьиные трели.
Иногда песня прерывалась. Жура прихлебывал из глиняной кружки пахнущую спиртом бурду, утирал рукавом рубахи усы и снова пел. Песня становилась все протяжней, жалостливей, а синие глаза певца влажнели.
Хорошо пел Жура. Много народу собиралось вокруг него. Слушали, прихлебывая добытый из канавы спирт, и, захмелев, подпевали. Каждый вечер к землянке дяди Журы приходила и Ксюша. Приложив ладони к груди, она поглядывала то на певца, то на маленький перстенек с бирюзой, тускло блестевший на пальце. Каждый вечер рядом с Ксюшей вставал Михей. Он слушал скрестив на груди большие сильные руки, и, не отрываясь, смотрел на Ксюшу. Мечтал, вот сейчас закончит песню Жура, он тихонько возьмёт Ксюшу за руку, отведет под ту берёзу, что почти до самых корней прикрылась длинными пахучими ветвями, и скажет ей все, что у него на сердце лежит. Но кончалась песня, и Михей решал: «Еще подожду».
Утром они вместе с Вавилой стыдили Журу:
— Хорошо ты поешь, но хватит пить. Мы же сход собирать хотели, а ты…
Жура опускал глаза и оправдывался:
— Я ж не один. Все пьют. Ну брошу, все одно сход не созвать, пока Симеон спирт привозит.
Сегодня Михей не нашёл Ксюши у землянки Журы. Удивился. Забеспокоился: «Куда подевалась? Сказывали, её не было и на работе».
Истошный женский крик разорвал вечернюю тишину.
— Родимые… Убивают…
— Серафимка дерется, — сказал кто-то.
Михей кинулся в барак.
У окна, на нарах сидел корявый сухой мужик. На полу, хватая его за ноги, валялась женщина. Розовая кофта разорвана на плече. По вздрагивающей губе стекала тонкая струйка крови.
— Серафимушка… родненький… не надо, — молила женщина.
— Подь сюда. Кому сказал, — пьяно ворочая языком, повторял- мужик, почесывая волосатую грудь. — Павлинка. Подь сюда…
— Серафимушка, родненький…
— Подь!
Женщина с трудом приподнялась на колени. Увидя порванную кофту, стыдливо прикрыла рукой плечо.
Михей хотел схватить Павлинку, оттащить от пьяного Серафима, но не успел. Не глядя, мужик мотнул ногой и ударил жену в грудь.
— О-ох, родимые. Ох! — застонала Павлинка и грохнулась на пол.
— Подь сюда, — скрипнул Серафимка.
Михей опустился на колени, вытер окровавленное лицо женщины подолом своей рубахи.
Вавила встал между Серафимкой и его женой.
— У-уйди… Не мешай раз-го-варивать мужу… Пав-линка-а…
— Пусти, пусти, — рвалась женщина из Михеевых рук. — Михей, не встревай промеж нас. Хуже сделаешь… Пусти!
— Не идешь, с-сука! Сам пойду…
Вавила рывком бросил Серафимку на нары и прижал коленом. Мужики притащили веревки, связали его. Прибежавшая Аграфена помогла Павлинке подняться с пола. Усадила её на нары, обмывая лицо, уговаривала:
— Брось его, идола.
— Мы же венчаны перед богом.
— Изувечит он тебя и бросит.
— Изувечит, милая. Бросит. Сама так думаю. Виновата я перед ним, Аграфена, — торопливо шептала Павлинка, — не девкой, порченой, замуж-то вышла. Тверезый он ласковый, а как выпьет — не может простить.
— Подь сюда, потаскуха, — хрипел связанный Серафим.
Вавила потянул за рукав Михея.
— Надо кончать с этим спиртом, с обмывками. Идём к Симеону.
— Идём.
Но Симеон рассмеялся, услышав требования Вавилы.
— Сам не пьешь и не пей, а другим не мешай. Михей, не видал Ксюху?
Получив отрицательный ответ, подумал: «Куда запропастилась девка? Аграфена сказывала — и ночью её не было…»
В субботний вечер Симеон приехал с прииска в Рогачёво. Осмотрел, как идёт строительство нового дома. Хороший получается дом. Просторный. В сравнении с этой хороминой крестовый дом Кузьмы Ивановича — лачуга.
Зайдя в избу, поздоровался с матерью и сразу спросил:
— Где тут Ксюха замешкалась? Я там с ног сбился, а она прохлаждается.
— Дам я ей прохлаждаться. Пришла, взяла хлебы и сразу обратно в Безымянку.
— Што ты? Третий день Ксюхи на прииске нет.
Матрёна растерянно засуетилась по избе. Переложила с места на место хлебы. Горшок со щами, приготовленный на обед, засунула в печку и, сев на лавку, заголосила:
— Ксюшенька, доченька, родимая, неужто сгубили тебя лиходеи, неужто я боле очей твоих не увижу…
Голосила. Слезы лились рекой, а про себя думала: «Теперь не оберешься стыда. Што про нас суседи-то подумают. Самого по судам таскают. Девка пропала…»
И снова взахлеб:
— Сиротинушки мы разнесчастные…
Часть третья
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Черной змеей вьется по снегу длинный ременный бич, и конец его, распущенный, как беличий хвост, взрывает на дороге снеговые фонтанчики. Вихрем мчатся кони, расстилая по ветру длинные чёрные гривы.
Устин недоволен. По проселкам можно тащиться как хочешь, а по улице Рогачёва надо лететь. Люди смотрят.
— Не простокишу везешь. Поддай, — привстав, Устин бодрит ямщика под бок кулаком. Откинувшись в кошеве, смотрит по сторонам. Рогачёвская улица — ряды подслеповатых черных домишек. Зима едва началась, а на крышах снеговые грибы. Голубой стрелой пролегла между ними дорога. Почти пятьдесят лет Устин ходил этой дорогой. Босиком и в залатанных броднях месил осеннюю грязь, в подшитых пимишках бродил по снегу, в метель кутался в старенький полушубок или шабур. И никто не обращал на него внимания. Идёт — пусть идёт. Мало ль таких в Рогачёве.
А сейчас приезд Устина — событие. Бабы, мужики, ребятишки, заслышав перезвон ямщицких колокольцев, бросаются к окнам, выбегают на крыльцо.
— Смотри, смотри. Никак в лисьей шубе?
— Шапка-то, шапка-то… За такую со всей десятины пашеничку отдай.
— Звери, не кони!
— Поддай, говорю. Не то на чай не получишь, — напоминает Устин ямщику.
— Эй, залетные-е, взвейся!
Ямщик крутит короткую ручку бича. Хлыст поднимается вверх и вьется в крутых, замысловатых спиралях. — Э-эх! — привстает ямщик с облучка, чёрная ременная змея, с шипением, со свистом распрямляется и, описав широкий круг, обжигает потный круп передней гусевки.
Присела лошадь, рванулась. Летят из-под копыт снежные комья.
В тайге снега глубокие, и обыкновенная тройка — коренник и пристяжные — не пройдет. Здесь лошадей запрягают цугом: одна за другой на длинных постромках бегут гусевые. Таежная тройка — не клубок лошадей с разлетом голов пристяжных, а длинный, стремительный поезд.
Матрёна заслышала перезвон бубенцов. Припала к окну.
— Господи! Никак сам хозяин? Как же я встречу его? Как расскажу родимому, што сгинула наша Ксюшенька. Как Скажу про нее, как поведаю!
Не снижая скорости, тройка завернула к воротам. Белыми веерами брызнул из-под полозьев наезженный снег.
— Т-п-пру-у… Стойте, соколики!
Устин выбрался из кошевы и распахнул шубу. Огнем вспыхнули рыжие лисьи хребты. Не торопясь, постукивая ногами в белых чесанках выше колен, пошел к избе. За ним из кошевы вылезла девушка в продранном полушубке.
Матрёна всплеснула руками.
— Никак Ксюшка! Доченька ненаглядная. Солнышко ясное, — и выбежала на крыльцо, едва набросив на плечо шубейку. Устин Силантич, где ты Ксюху-то встретил?
— А ну перестань голосить. Веди Ксюху в избу да готовь вожжи. Уму буду учить. — Взглянул на запорошенный снегом сруб нового дома. Нахмурился. — Пошто на доме никто не работает? А ну-ка, пошли сюда Сёмшу.
Утопая по колено в снегу, побрёл к срубу. Внутри него снег, человеческого следа не видно. Подошел Симеон.
— Здравствуй, тятя.
— Здорово-те, — заложил большие пальцы в карманы синего пиджака, прищурился. — Прикажи, штоб амбары готовили. За мной обоз идёт, барахлишко разное тащит для нового дома, — сказал небрежно, будто всегда за ним приходили обозы. — На шахте-то как?
— Золотит хорошо.
— А шурф?
— Супротив прежнего вдвое прибавил.
— Ладно. Пошто на постройке рабочих не видно? Чего затоптался как бык на бойне?
— Дык у Кузьмы Иваныча на мельнице плотину прорвало. Богом просил уступить на время рабочих. Они, мол, плотинщики. Других таких на селе не найти. Я, мол, всегда вам навстречу: лошадей надо было — милости просим…
— М-мда… С лошадями, бес хитрый, начисто шкуру спустил. Не надо было плотинщиков ему давать. Пусть бы сам в воду лез.
Большими шагами прошёлся по заснеженному полу. По-хозяйски проверил, как отворяются рамы, похлопал по косякам.
— М-мда… Не след было давать плотинщиков Кузьке. А сильно плотину прорвало?
— Дык если б не наши рабочие, и плотину бы унесло, и мельницу напрочь подмыло.
— Добро! Нут-ка, идём Кузькину плотину смотреть.
— Мать чаевать кличет.
— Подождет.
Глубокие сугробы рыхлого снега намело по берегам Выдрихи. Лежит он и на берёзах, клонит деревья к земле. Снежными шубами укутаны прибрежные тальники. На крыше мельницы надувы надвинуты по-ухарски, набекрень. Река ещё не застыла. Бежит в снеговых берегах, чёрная, смоляная. Над талой водой кружится парок, куржаками садится на плотину, на стены, на деревья. Все бело. Все в куржаках. И среди белизны — чёрная смоль воды.
В плотине рана зияет. Будто зверь вырвал клок. В промоину, хлещет вода и тяжёлыми, свинцовыми струями падает в омут.
На крутых берегах, на лугу ниже мельницы, народу, как галок. Черными стайками на белом снегу.
— Батюшки светы! Силища какая, — охают бабы, глядя на воду. Застыли, а не уходят.
— Ежели сорвет плотину, куда теперь зерно-то везти молоть?
— Ежели сорвет, достанет бабам толкан в ступе толочь. Не иначе.
Заиндевевшие лошади тащат к плотине возы хвороста, пихтовые брёвна. У самой промоины огромный костёр. Длинные желтые клочья огня мечутся, крутятся на ветру и гаснут в дыму.
Кузьма Иванович, сгорбленный, суетливый, бегает по плотине. То подбежит к мельнице и замашет на столпившийся народ:
— Осадите вы ради христа. Не мешайте тут, — то подбежит к прорану и поторапливает рабочих — Дружней, братцы, дружней. Мороз-то крепчает. Не дай бог, шуга шубой повалит, и пропали все наши труды.
Устин подошёл, поздоровался:
— Бог на помощь, Кузьма Иваныч! Как дела?
— Спасибо Сёмше… Устинычу, век буду помнить. Плотинщиков дал. Второй день пластаемся. Чуть остановишься, вода таких дыр понавертит, не приведи господь.
— Так… так… — обойдя косогор, Устин взглянул в проран. Бурлила вода. Поля шуги, лениво крутясь, подплывали к плотине и срывались в пучину. В промоине, по колено в воде, стояли трое главных плотинщиков.
— Хворост! — кричит Михей.
— Хворосту, братцы, хворосту, милые, — суетится Кузьма Иванович. — Хворосту, помоги нам бог.
Тарас, стоя в воде рядом с Михеем, принимает вязанку хворосту.
— Подсоби!
Сразу рывком бросают вязанку в воду и, прыгнув на нее, топят. Вода клокочет, пытается вырвать хворост. Пенный вал с ревом поднимается выше колен. Только крепкие веревки, подвязанные под мышками, держат плотинщиков.
— Страсть-то какая, — крестится Кузьма Иванович и пятится от промоины. — Ах, Устинушка, как пошла вода, как пошла… Ставень открыли, а она прибывает. Валом идёт. В Притаёжном, сказывают, мельничонку снесло. Повыше Черного мыса — другую, и вся вода здесь. Спасибо Сёмше, спасибо Михею. Еле управу нашли на нее. Где-то, грит, затор был. Как прорвало его…
— Камни! — кричит Михей.
Стоя на хворосте в ревущем потоке, Михей принимает большие угловатые камни и, опустив их в воду, прижимает прутья.
— Еще камней! Живо!
Холодный хворост в воде сразу же леденеет, становится скользким. За спиной Михея ревет водопад в три сажени. На Михея надвигается поле шуги. Товарищи наверху уперлись баграми, и льдина хрустит, ломается, рвётся в поток.
— Камни! Живей!
И вновь наклонившись, Михей укладывает, валуны на хворост, а вода хлещет на плечи.
— Михей! Льдина срывается!
— Камни!
— Михей! Берегись!..
Льдина с хрустом летит на Михея.
— Тащи!
Устин не выдерживает и, сбросив шубу, вместе со всеми тащит вверх на веревках плотинщиков. Михей, вися над плотиной, видит, как под ногами метнулась льдина.
— Хворосту, братцы, хворосту, — торопит Кузьма Иванович.
— Подожди с хворостом, дай отдышаться, — устало бросает Михей и, выбравшись наверх, подходит к костру. От мокрой одежды валит пар.
Устин подходит к Михею.
— Это как понимать? Твое место в забое, а ты чужую плотину чинишь?
— Симеон приказал. Ежели, пропустить малость, то к утру тут ни мельницы, ни плотины не будет.
Кузьма Иванович поддакивает:
— Истинно так. И мельницу вода унесет, и плотину. Спасибо Симеону Устинычу. Спасибо Михею. Других-то таких лихих плотинщиков рази найдешь? Вон их сколь на берегу-то глазеют, а в прорайку — одного Михея.
Устин напряженно думает о чём-то и, круто повернувшись к Михею, спрашивает:
— За сколь рублей подрядились Кузьме плотину чинить?
— За полсотни. На круг. Всей артелью.
— Мало. За такую работу и сотни не жалко, — распахнул шубу, достал туго набитый бумажник, отсчитал шесть десятирублевок. — Получай шестьдесят и считай работе конец. Ты утресь в забой, а остальные дом достраивать.
— Неладно, хозяин, задумал, — отдернул руку Михей.
— Не твоё дело попов судить. Получай деньги и пошел. Слыхал?
— Слыхать-то слышу, но опять говорю — неладно задумал. Я твою руку держать не буду. Где народу зерно молоть?
— А ну-ка понюхай, — Устин поднёс к лицу Михея сжатый кулак. — Небойсь, бить не стану, а упредить упрежу: склизко на плотине, недолго из рук веревку выпустить, на которой плотинщик висит. На моем пути не становись. Понял?
— Не грози. Не пужливый.
— Бережливого бог бережет.
Михею не больно охота стоять по пояс в холодной воде и смотреть, как наплывают на него круглые хрустящие льдины. Зазеваешься, не отскочишь вовремя — смерть. Да и деньги нужны. А Устин ещё подливает:
— Дружки, видать, стали с Кузькой, ишь, как пластаешься для него. Любо смотреть, — и отвернулся. — Эй, мужики! Кончай работу. Кончай, говорю. Я плачу заместо Кузьмы и ведро водки вам ставлю. Пошли. Ослушникам утресь расчет. А кто на плотину сунется — во! — показал кулак стоящим на берегу.
Мужики, нерешительно потоптавшись, пошли за Устином. Тарас с Михеем остались одни у костра.
Устин, в расстегнутой шубе, большими шагами, шёл к дому. За ним семенил испуганный Кузьма Иванович.
— Устин Силантьич, как же оно получается. Может, ты пошутил? Не по-божецки это…
— Не гнуси. Как зачнёт самую мельницу подмывать, прибеги мне сказать. Непременно приду посмотреть.
— Креста на тебе нет, Устин. Разорюсь я, разорюсь. Дружбу нашу попомни.
— А ты её помнил, когда лошадей мне в аренду давал? Шкуру с меня с живо
< фрагмент текста утерян из-за повреждения печатного листа>
А жернова не унесёт. Жернова поди потонут.
Летом достанешь, вот и вернешь часть убытка, — глумился Устин. — Эй, кто там! Дайте Кузьме кваску испить. Он, видать, умаялся нонче, взопрел. Смотри ты, сидит, дух не может перевести, и глаза как плошки, — и когда Кузьма Иванович напился квасу, сказал ему вкрадчиво — Хошь, Кузьма, я тебя выручу?
— Устинушка, родненький, сделай такую милость. Бога буду молить за тебя.
— Моли. Это правильно, — Устин достал из кармана бумажник бросил на стол две сотенных, — получай и мельница моя.
— Сдурел. Мельница две тыщи стоит, самое малое!
— Стоила. А утресь за неё никто тебе и копейки не даст. Бери двести. Эко скукорился, будто тебя бревном придавило. Ну, думай. Не то мне в баньку надо идти. А после баньки мирские дела на ум не пойдут. И поздно будет рядить. После баньки-то, мельницу твою — фью… Унесет.
— Смилуйся…
— Матрёна, готова там банька? Готова. Ну и добро. Я пойду.
— Устин Силантич, хоть тыщу… По дружбе…
— Двести, Кузьма. Больше не дам.
— Пятьсот
< фрагмент текста утерян из-за повреждения печатного листа>
Ну вот, получай и молись. Эй Сёмша, прикажи Михею и всем остальным, штоб на нашу мельницу немедля шли робить. К утру плотина должна быть как новая. Да проводи Кузьму, а то он вроде занеможил малость, света не видит. Скажи, штоб Февронья малинкой его попоила.
…Проводив Кузьму Ивановича, Устин не пошел в баньку. Позвал из комнаты Ксюшу с Матрёной. Усадил их на лавку против себя.
— С чаем, Матрёна, малость погоди. Сначала я с Ксюхой потолкую. Знаешь, где я на неё натакался? У Горелой. Почитай, отсюда без малого двести вёрст. Да как натакался-то. На постоялом дворе знакомого мужика повстречал. Слово за слово, он и говорит: «Я, Устин Силантич, сёдни твою девку видал». «Врёшь, говорю. Ксюха отсюда за двести вёрст, на прииске управляется». А он — своё: «Едем, грит, мы обозом, а навстречу нам девка. Приметная такая. Рослая». Лыжи описал. Красный кушак, шомполка за плечами. Все сходится.
Я разбудил ямщика, подвязали мы колокольцы, штоб не бренчали, да и дуй не стой в погоню. В одном селе нет. А видали: проходила. В другом селе нет. Я как волк по дорогам рыскаю, людей бужу. В третьем селе говорят: была, мол. Ночевала. С час как ушла. Мы за ней. Увидала наших лошадей Ксюха, на лыжи да в горы. Я за ней. Ладно лыжи с собой прихватил. Версты четыре порол, пока не догнал.
Чего морду воротишь? Стыдно небось. Спрашиваю, куда, подлянка, бежала? Молчит. Я ей жару. Молчит. Скажи ты, всю дорогу молчит. Есть сядем — молчит, морду воротит. Может, ты, Матрёна, вызнать сумела, куда она бегала?
— Куда там, Устинушка, как воды в рот набрала.
— А ну давай вожжи. Одно из двух — или вожжи об неё измочалю, или… В последний раз спрашиваю, будешь ты говорить аль нет?
— Буду.
— Та-ак. Куда это ты не спросясь собиралась?
— В город.
— В какой такой город? Зачем? Городов на земле много. Ежели в Томск аль Щегловск — то от Горелой надо в одну сторону. Ежели в Кузнецк аль Барнаул — в другую. Мы по извозным делам чуть не во всех городах побывали. А ты в какой собиралась?
Ксюша задумалась: «Неужто и впрямь на свете не один город, а много? На селе говорили — в город уехал, в город повёз. В какой же город? Где Ванюшка?..» Но в упор взглянула на Устина и ответила твердо:
— Все города обойду, а чего надо сыщу.
— Слыхала, Матрёна, за хлеб-то наш, за соль чего дочка отмачивает. Все города не спросясь обойдет. Це, це, це… — и прищурился. — Ты, часом, не Ваньшу пошла разыскивать?
Пугаясь собственных слов, Ксюша сказала тихо, по-прежнему глядя прямо в глаза Устину:
— Ванюшку.
Наотмашь, что было сил, хватил Устин по столу кулаком. Вздрогнула Ксюша, сжалась, но глаза не опустила, не отвела. Непривычная жесткость, решимость в плотна сжатых её губах, в голосе. Они и бесят Устина. Но он понимает: сегодня плетью обуха не перешибешь. Сквозь ярость мелькнуло давнее восхищение— «не девка-кремень». Заговорил спокойно, как только мог.
— Про Ванюшку, Ксюха, забудь. Я тебе ещё должен за свадьбу убегом. Рассчитаюсь, не бойся, за Устином не пропадет. А про Ванюшку забудь. Врать не буду. Невесту ему окончательно ещё не облюбовал. Несколько девок с приданым есть на примете, но я торопиться не буду. Пущай Ванюшка в городе малость грамоту одолеет — цена ему больше станет, а там… Да чего я буду с тобой в прятки играть. У Сысоя племянница подрастает. Невеста к весне. Поняла?
— Не отдам Ванюшку!
— Што-о-о?..
— Я тоже не бесприданница. Я прииск нашла. Мой прииск! Мой!
— Што-о-о? Ты-то чья, с-сука! Это моя кобыла дров привезет да и скажет: не бери дрова, Устин. Мои, мол, дрова, кобыльи. — Выскочил из-за стола, затопал ногами: — Вон! Вон из избы! И дорогу сюда позабудь. Вон, говорю!
…Всю ночь Устин с Симеоном провели на мельничной плотине. Глаз не смыкали. К утру заделали брешь. Вода усмирилась, наполняла пруд, ломая ледок. Дней через десять-двенадцать мельница заработает в полную силу.
Устин доволен. Приказал поставить плотинщикам две четверти водки да на закуску полтину выдал. Отсыпаться не стал, а сразу приказал Симеону:
— Вели запрягать лошадей. Да покрепче выбери. Лыжи вели в кошеву положить, веревки, топор. Дорога мне дальняя.
— Куда ты, тятя, не спавши? Только приехал…
— А про то, што Ваницкий золото на Ак-су утопил, слыхал? Или уши тебе заложило?
— Слыхал. Ну и што?
— Дурак! С мельницей вел себя как дурак и сейчас дурак дураком. Ты куда золото возил сдавать?
— На прииск Ваницкому.
— Вот. Оно потонуло теперь, а у нас расписки его на руках. Ты, может, грезишь, купить чего на эти расписки? Толкнулся в его контору, а там говорят, надо разрешение от самого, от хозяина, а хозяин остался на приисках, золото, сказывают, из реки добывает. Понял? Ну иди, вели запрягать, я и в кошеве отосплюсь за милую душу.
…Устин подъехал к порогам в солнечный полдень. Река искрилась, как летом, и вода казалась издали теплой — тоже как летом. Но это только издали. Поля шуги с хрустом наползали одно на другое, ломались среди камней, и гудела река, — как гудит степь, когда табуны лошадей мчатся по ней, взрывая копытами землю.
Шагах в двадцати от реки, среди молодых кедрачей, Устин увидел избушку. её недавно срубили, желтые брёвна бесстыже голы.
Устин велел остановить гусевку и вошел в избушку. Вошел, как обычно, без стука — в тайге никто не стучит. После яркого света в избушке темно. Против двери фонарем светилось оконце.
— Кто там? Я занят.
Голос Ваницкого. Подчиняясь сердитому окрику, Устин привычно отступил к двери и сразу озлился на себя самого. Распахнул лисью шубу и, сбросив на пол рукавицы, сказал:
— Рогачёв я… Устин.
Глаза привыкли к сумраку избы. Устин увидел стол у окна. Ваницкого в теплом меховом пиджаке. Он что-то писал. Устин повторил так же медленно и значимо:
— Рогачёв я.
— А, Устин Рогачёв! — Ваницкий повернулся на табурете и отложил карандаш. — Богомдарованный? Помню. — Смотрел на Устина, будто видел впервые. Тогда, по городу ходил мужик в серой посконной рубахе, с всклокоченной бородкой, с затравленными глазами. Он казался маленьким, сгорбленным, тщедушным. Сейчас перед Ваницким стоял богатырь с аккуратно подстриженной бородой, бобровая шапка под матку, огнём переливались лисы на шубе. Совсем другой человек. Ваницкий показал на скамейку:
— Садись, Устин Рогачёв. Какая нужда притащила тебя на Ак-су?
— К вашей милости, Аркадий Илларионович, — в словах робость, униженность, а голос на равных. — Посчитаться мне надо. Тут мои золото сдавали вашим в контору, расписки скопились на шестьдесят две тысячи. Мне деньги нужны.
— Сколько?
— Все шестьдесят две тысячи пятьсот семь рублёв.
— Попрошу тебя подождать. Ты слышал, конечно, у меня утонул золотой караван. В обычное время шестьдесят тысяч для меня пустяки, но сейчас, признаюсь, с наличными трудно.
— Сколько ждать?
— Пока не поднимем золото.
— До морковкина заговенья значит.
Насмешливый тон Устина задел Ваницкого, но он сдержался, закурил и продолжал говорить совершенно спокойно:
— Ждать придется, возможно, недели две, а может быть до весны. Я сейчас тебе объясню подробно. К каждому ящику с золотом привязана веревка с буйком. Выше идёт шпагат, и ещё один — поплавок. Будь сейчас лето, я бы поднял все ящики в один день. Но ты видел сам, что на реке шуга. Значит нужно ждать рекостава, а там, если шуга не оторвет поплавки, мы поднимем золото за неделю. Если шуга оторвет верхние поплавки… «Да ещё передвинет при этом ящики с золотом», — подумал про себя Ваницкий, — то придется искать подо льдом нижние, основные буйки. Это, конечно, затянет дело, но к весне все золото будет поднято, и я расплачусь. Даже с процентами. Так вот, подожди.
Такая удача Устину и не грезилась. В его руках не Кузьма с мельничонкой. Ваницкий! Отвернувшись, Устин сказал:
— Мне деньги чичас нужны. Позарез.
— Для чего тебе сразу все?
— Я в чужие дела не мешаюсь, Аркадий Илларионыч, а свои про себя таю.
«Ч-чёрт, — выругался Ваницкий и, смяв папиросу, швырнул её на пол. — Один, два, три, четыре…» — начал считать по привычке. На двадцати пяти успокоился. Переставил табурет, подсел поближе к Устину. Хлопнул его по колену.
— У меня сейчас нет наличных.
— Я ведь и в суд могу.
«Раз, два, три, — снова считал про себя Аркадий Илларионович. — В суд? А ведь подаст, стервец. Бельков как-то уладил сейчас с кредиторами, но если они услышат, что один подал в суд, а Ваницкий не может платить, все в суд полезут». Снова закурил папиросу и сплюнул. «Сто двадцать шесть, сто двадцать семь…»
— Устин Силантьевич, могу тебе выплатить сейчас семь тысяч. Остальные пятьдесят пять через две неделе или весной. Весной я отдам тебе не пятьдесят пять, а пятьдесят восемь. Согласен?
Убтин стоял на своём.
— Мне деньги чичас надобны. Позарез. Все шестьдесят две тысячи пятьсот семь рублёв.
— Пятнадцать тысяч сейчас, а остальные пока подожди.
— Все надобно.
— Тьфу, ну пойми ты…
— Все как есть понимаю. Я вам платил, за то што вы золото моё принимали, копейку с рубля. Теперь мне рубли мои надобно. Денег нет — манатками рассчитайтесь. У нас в тайге полагается так.
— На возьми мою шубу.
— Пошто шубу. Шуба и стоит-то, может, два ста. Мы цену знаем. Денег нет, есть прииска. Отдайте Ар-кадьевский прииск.
— Аркадьевский? — Ваницкий закусил губу и заходил от окна до двери, от двери к окну. Шея багровилась.
«Ишь, индюком расцветился, — злорадствовал Устин. — Не любо, как тебя за жабры поймают. А меня на суд таскал, думаешь, любо было. Постой, дай в полную силу войти, ещё не то тебе будет».
Успокоившись, Ваницкий подошёл к столу, что-то стер на бумаге, что-то опять записал, закусил карандаш.
— Нет, как хочешь, а Аркадьевский прииск я тебе не отдам. Да ты имеешь ли представление, сколько он стоит?
— Мерекаю малость. Иначе б не торговался. Так я же и цену справедливую дам, не то, што ваш адвокат за Богомдарованный пять сотен сулил.
— А сколько к примеру?
— Ну как это сколько? Да сколько он стоит, — поскреб грудь, шею, все тело зудилось.
— Ну сколько? — настаивал Аркадий Илларионович.
— Погодьте малость. — ещё раз раскинул в уме: «Аркадьевский много богаче Богомдарованного — а тот дает в месяц тысяч тридцать, а то и поболе. Так прижат же Ваницкий, ему податься некуда». Уставившись в столешницу, пробурчал — Тысяч пять отвалю.
— Фью, дорогой мой, не будем зря терять время.
— А ежели семь?
— Да нет, дорогой Устин Силантьевич, Даже сейчас, при такой нужде в деньгах, а нужда большая, не скрою, я Аркадьевский ценю не меньше чем в двести тысяч.
— Тю-у. Двести. Да откуда я такую махину денег возьму?
— Это уж твоё дело. Я с Аркадьевским не напрашиваюсь. Ты о нем завел разговор.
— Пятнадцать.
Ваницкий, молча отвернувшись, начал писать.
— Восемнадцать.
— Устин Силантьевич, не мешайте писать. У меня дорого время.
— Двадцать.
— Я сказал свою цену.
Устин набавлял понемногу. «С Аркадьевского за месяц полета тысяч — делать нечего», — подумал он и хлопнул рукой по столу — Сорок тысяч.
«Якоря», «кошки» заказать немедленно согласно эскизу», — писал Ваницкий и повторил вслух:
— Немедленно.
— Што?
— Это я про себя. Не мешай мне, пожалуйста.
— Сорок пять.
— Двести, Устин Силантьевич. Ты выйди на улицу, пройдись по тропке, обдумай, прикинь. Да торопись. Я могу передумать.
Дойдя до ста сорока тысяч, Устин нахлобучил шапку и стал собираться домой. Медленно натягивал шубу. Долго топтался возле двери. Взявшись за скобку, остановился, и не оборачиваясь, проговорил прямо в двери.
— Сто сорок.
— Что ты? — оглянулся Ваницкий.
— Говорю — сто сорок. Не хотите, еду сейчас — и прямехонько в суд. Не взыщите уж. До свиданьица, значит.
— Эх, чёрт с тобой, — отбросил Ваницкий на стол карандаш. — Деньги нужны. Ладно, давай сто сорок. Шестьдесят две расписками, семьдесят восемь наличными.
— Откуда я их возьму, — засопел Устин, но скобку отпустил, медленно, вроде бы нехотя пошел к столу. — Золото же вам все сдавалось. Сейчас у меня от силы на десять тысяч.
— Значит, шестьдесят две расписками, пятнадцать наличными, остальные в долг. Но уж если в долг, то хочешь не хочешь, а сто пятьдесят.
И упёрся. Сколько ни спорил Устин, сколько ни хлопал шапкой об пол, пришлось согласиться на сто пятьдесят. Остальное пошло много легче.
— Значит так, все будет по уговору, — подытожил Устин, — как сделаем все документы, я отдаю расписки на шестьдесят две тысячи, плачу наличными пятнадцать, а остальное в долг, до весны.
— Хорошо. Смотри, я тебе верю, в долг отдаю, а ты как сделал? Нечестно, Устин Силантьевич.
— Дело есть дело, Аркадий Илларионович, сами ведь знаете. У вас, я слышал, для Аркадьевского всякие машины были заказаны.
— Были. Аркадьевский не твоему чета. Грунт водянистый, и туда без машин не суйся. А ты что, купить их хочешь?
— Ежели в цене сойдемся.
— Раз прииск продал, то и машины не нужны. Тут торговаться не будем: если хочешь, бери по той цене, по какой их продали мне на заводе, ну и само собой, оплати провоз от завода до города. По рукам?
— По рукам. Но машины — тоже в долг.
— Эх ты какой, в долг да в долг, а сам ждать не хочешь. Ну чёрт с тобой, бери в долг.
Обратно Устин выехал в ночь. Гусевая примчала его на Аркадьевский прямо к господскому дому. Сбросив доху, он взбежал на крыльцо. Дверь рванул так, что косяки заскрипели. В тёмной прохожей — никого. Рванул дверь в комнату.
— Кто есть там? Кто ломится пьяный медведь? — с дивана поднялся тучный немец — управляющий господина Ваницкого. Распахнул на волосатой груди бухарский халат. Глазки на жирном лице, как щелки. — Кто есть ты?
— Хозяин! — и ткнул под нос управляющего купчую.
— Ошень, ошень приятно. Вот есть диван. Садись ви, пожалста.
— Я-то сяду, а ты пшел отсюда.
— Как есть пшел? Я есть управитель.
— Иуда ты! Ванидкого продал, шурфы беднее чем есть показывал, и меня продашь ни за грош. Штоб к обеду тут тобой и не пахло, а то голым выкину на мороз.
Вышел на крыльцо. Велел созвать всех рабочих Аркадьевского прииска и объявил:
— Я ваш хозяин! Управителя пришлю посля. Пока… Эй, старшинка! Становись со мной рядом. Вот покуда вам голова. Хватит землю без толку дырявить, неча шурфы проходить. Лес готовьте. Управлюсь малость, шахту заложу. А эта што? — показал Устин на вывеску, висевшую над крыльцом.
— Это есть надпись, — услужливо вставил в разговор трясущийся управитель. — Прииск Аркадьевский господина Ваницкого.
— Снять! Старшинка, ты грамоте мастер? Пиши, хочь углем: прииск Устиновский, господина Устина Си-лантича Рогачёва.
Только на третий день добрался Устин до Богомдарованного. Осмотрел работы. Остался доволен.
Вернувшись в контору, приказал кучеру принести из кошевки медовуху, вино городское, харчи. Пригласил Симеона и Ивана Ивановича.
— Садись, Иван Иваныч, не побрезгуй хозяйским. — Сам разлил по кружкам медовую брагу. Выпил. Вытер усы. — Слыхал про мельницу-то? Наша теперь мельничонка. За. полтораста рублёв.
— Слышал. Считаю, что нечестно вы поступили, Устин Силантьевич.
Устин усмехнулся. Сознание силы, власти не давало ему вскипеть, как обычно.
— Ты, Иван Иваныч, жизни не понимаешь, — добродушно сказал он. — Было время, я на тебя, как на икону молился. Думал — поучит уму. Сколь ты мне сказок ночами сказывал — и не счесть. Блажь одна в твоих сказках. У тебя для всех одна правда. А их много. Для каждого человека правда своя. Да ты пей, пей. Медовуха— силу дает.
— Нет уж, хозяин, пить я с вами не буду. Посижу, послушаю с удовольствием, а пить буду своё.
— Горд! Вот за это я тебя уважаю. Гол, а голову держишь высоко. Сёмша, налей-ка мне городского. Ты, поди, думаешь, мне мельничонка шибко нужна? Тьфу. Велика в ней корысть. Мне у Кузьки зубы выбить надо, штоб кусаться не мог. Вот моя правда — иди да оглядывайся, увидишь кого возле себя, перво-наперво зубы ему выбивай. Што, спорить будешь? Все люди, мол, братья.
— Спорить я с вами, Устин Силантьевич, не буду. А удивляться удивляюсь — когда это вы в волка превратиться успели?
— В волка? Ха! Сёмша, похож твой отец на волка?
— Вот даже нисколько.
— Врёшь, Сёмша. Иван Иваныч правду сказал. Все люди волки. И я волк, и ты волк, и Егорша волк. Отощавший только, беззубый. А подкорми малость Егоршу, дай ему зубы, ого-го, уноси только ноги. Видишь, Иван Иваныч, ежели ты скажешь правду, я с тобой соглашаюсь. Егор волк на привязи, а я волк свободный. — Встал Устин, расстегнул поддевку и чванливо ударил себя несколько раз в грудь кулаком. — Свободный волк, ядреный, зубастый. Рыскаю где хочу, кусаю кого хочу, жру что хочу, и на всех мне наплевать с самой высокой сосны. — Сел, довольный, возбужденный. — Вот каков твой отец, Сёмша. Вот как я жизнь понимаю. Живу, как хочу, а ежели кто на пути мне встанет — перекушу пополам и даже не оглянусь. Што, Иван Иваныч, смотришь на меня? Душу я свою распахнул. Все как есть наизнанку вывернул. Для Сёмши сказываю, штоб науку отцову перенимал, для тебя, штоб боялся и знал, с кем дело имеешь. Ну как, по-твоему, по-ученому, правильно я обсказал?
— Нет, не правильно.
— Ну-ну, сказывай, я послухаю. Так волк я или не волк?
— Волк. Только не свободный. На облаве бывали? Обложат волка флажками — справа флажки, слева флажки, за спиной, — и волк бежит себе трусцой прямо на охотников. Он тоже, наверное, думает, что свободен. Не хочу, мол, бежать назад, где ведрами громыхают, не хочу направо лезть на флажки, пойду в кусты. А в кустах охотник. Такая же и у вас свобода, Устин Силантьевич. Справа — Ваницкий, слева — банк поджимает. Остается одна дорога, и не идете вы по ней, а бежите трусцой, потому что вас подгоняют и следят за каждым шагом.
— Брешешь ты все. Это я не свободный? Я? — загремел Устин. — Да я твоего Ваницкого без мала слопал. Прииском его завладел. А банк? Да управитель мой приятель, — приврал он и потянулся к бутылке. — Сёмша, налей городского.
— Погодите, Устин Силантьевич.
— Ты што? Перечить?!
— Мне сегодня с вами нужно говорить по срочному делу, а с пьяным я говорить не могу.
— Да ты позабыл с кем говоришь? Я и в морду могу.
— А я могу и ответить. Эх, как будет красиво. Пойдут хозяин с управляющим по прииску, а морды у них расквашены, носы, как картошки.
— Сёмша, налей.
— Погодите.
Минуту Устин сидел молча. Зверем глядел на Ивана Ивановича. «Вроде совсем подмял под себя, а он — шасть и выскользнул». Насупился.
— Ну сказывай…
— Только давайте уговоримся. У меня разговор длинный и неприятный. Прошу слушать и не перебивать.
— Говори. Буду молчать.
— Рабочие составили требование…
— Кого?
— Требование к хозяину. Вы же обещали не перебивать.
— Да как же слушать такое!
— Рабочие требуют, чтобы немедленно был прекращен сполоск золота спиртом.
Спокойный, размеренный тон Ивана Ивановича трезвил, охлаждал. Да и требование показалось разумным. Устин как приехал — сказал Симеону, чтоб прекратили эту дурь. Но одно дело решать самому, а другое — выполнять чье-то требование. Уперся в колени ладонями. Набычился.
— Кому не по нраву — скатертью дорога. Давай дальше.
— Рабочие требуют, чтобы платили деньгами и они могли покупать товары где хотят, а не забирать в долг в хозяйской лавке.
— Да кто это смеет?
— Рабочие.
— Ты имя скажи…
— Затем рабочие требуют крепь…
— Хватит! Кто требует, тех хозяин уволил. Так и скажи.
— Этого я пока им не скажу. Не хочу обострять положение. Рабочие дают пять дней сроку.
— Пять дней? А пошто ты морды им не набил? А? Все вы одним миром мазаны. Я тебя спрашиваю, пошто ты морды им не набил? — Встал. Уперся в столешницу кулаками.
— Я считаю требования рабочих справедливыми и со своей стороны прошу их принять.
— Што-о-о? Да ты знашь, с кем говоришь? Устин Рогачёв у самого Ваницкого прииск перехватил. У Ваницкого!!
Услышав, что Ваницкий вернулся в город, управляющий банком досадливо поморщился. Надо идти, высказывать соболезнования, выслушивать сетования. «Словно на панихиду. Но не пойти нельзя».
Шел медленно, оттягивая неприятную встречу, готовя слова утешения. Возле дома приостановился. Форточка в кабинете была открыта, и слышался голос Вяльцевой: «Гей да тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом, светит месяц серебристый, едет па-арочка вдвоём…»
«Напился, что ли, с горя. Как-нибудь в другой раз зайду», — подумал управляющий банком и хотел пройти мимо, но Ваницкий увидел его в окно и заколотил по стеклу.
В кабинете Ваницкого на столе груда граммофонных пластинок. Загоревший, возбужденный Аркадий Илларионович, встретив в дверях управляющего, сразу похвастался:
— Послушай, дружище, каких мне пластинок прислали из Питера.
— Хорошие пластинки.
— Шедевр. Фабрика гарантирует — первые отпечатки. Садись. Обедал?
— Да как сказать…
— Понятно. Скоро будет обед, а пока перекусим. Мне прислали онежских сигов. Пальчики оближешь.
— Ты, как видно, доволен своей поездкой?
— Очень доволен. Во всех отношениях. Прекрасно охотились. Пежен-младший очень недурно стреляет. А папаша его — умный делец, с ним приятно иметь дело. На этих днях к тебе поступит устав нашей компании по постройке дорога на прииски. Общая стоимость около десяти миллионов. Треть вложу я, остальные поступят из Парижа и Копенгагена.
— А откуда у тебя три миллиона?
— Как откуда? А, ты про историю с утонувшим сокровищем? Послушай, кто пустил слух о моем банкротстве?
— Газеты сообщили…
— Черт бы побрал эти дурацкие газеты. Подумай, утонуло несколько ящиков с золотом. Неужели я такой дурак, чтоб отправлять все золото с одной лодкой? Это раз. Второе. Его уже подняли. К каждому ящику была привязана длинная веревка с поплавком, и стоило несколько раз провести якорьком по порогу… А вы без меня что-нибудь натворили?
— Прекратили платежи по твоим счетам. Кредиторы бушуют.
— Гм-м… — Ваницкий неопределенно гмыкнул, не то одобряя действия приятеля, не то осуждая.
Управляющий банком потерял уверенность.
— Дальше, — напомнил Ваницкий.
— Стал подыскивать покупателей на Софийский отвод, на…
— Дом Ваницкого, — гневно перебил Аркадий Илларионович, — библиотеку Ваницкого и любимую собаку Ваницкого.
Управляющий несмело запротествовал:
— Но ты сам подал повод, Аркаша, продав Аркадьевский. Ты несколько раз говорил, что это жемчужина в короне Ваницкого. Начал продавать оборудование.
— Минутная слабость, — неохотно объяснил Ваницкий. — А кредиторы? Слушай, открой завтра платежи, предложи полтинник за рубль. Я в долгу не останусь. А теперь идём отведаем онежских сижков.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Михей и Вавила уперлись плечами в крепежную стойку. На лбу, на шее веревками вздулись толстые вены.
— Черта возьмешь, — выдыхает Вавила.
— Держи, держи, говорю… Баклушей ударь.
Липкая грязь хлюпает под ногами Вавилы. Трещит огонек в сальной светильне, бросая на мокрую крепь чёрные тени. Стойки возле забоя выгнулись дугами. Стонут, словно живые. Трещат. Правая лопнула. Обломками ребер выперли из её нутра желтые щепы. Нужно скорее, подбить новую стойку. Михей давит её, но огниво садится, стойка дрожит, не идёт в гнездо.
— Держи, — размахнувшись, Вавила ударил тяжелой баклушей по стойке и, застонав от боли в руке, опасливо покосился на крепь.
— Идёт, идёт! Бей! — Михей перехватил плечом пониже и, изогнувшись, надавил до хруста в костях. — Давай… — а глаза скошены в угол. Там, под стойкой, лежит ком породы, а в нем, как натек живицы на бурой коре, желтеет золотой самородок. Темно. Не видно ни стойки, ни кома земли, а самородок вроде блестит. — Бей!
И Вавила бьёт баклушей по стойке. А мысли лоскутьями рвутся: «Бежать надо… Завалит… За что головой рискуем… Спасем рубли в кармане Устина…»
Но не бежит, бьёт. И Михей не бежит, а давит плечом на стойку. Сверху сыплется галька, а он давит и требует:
— Бей!
На этой неделе такое уже третий раз. Два раза Михей и Вавила побеждали гору, успевали усилить крепь, подбить новые стойки.
Вверху пискнуло. Тонко, как мышь. Зашуршало. Треснуло. Стойка качнулась, будто живая, и ударила Михея в плечо.
— Жми! — крикнул Михей. Но Вавила отшвырнул его к стенке.
Треск!
В грохочущей темноте валились огнива, порода. Михея сбило с ног. Под щекой холодная, липучая грязь.
— Жив? — слышит Михей встревоженный голос Ва-вилы. Чувствует, как руки его прошлись по груди, по лицу. Добрались до плеч и тянут. «Пошто он меня, словно девку щупает, — и начинает соображать — Кажись, был обвал?..»
А Вавила все повторяет:
— Михей, отзовись. Жив ты, Михей?
— Вроде бы жив. Кого мне доспеется? — Рванулся и застонал. — Привалило. Засвети-ка огонь. Спички за пазухой.
Красное тусклое пламя вспыхнувшей спички с трудом раздвинуло тьму. Ноги Михея придавлены переломанными огнивами. Над самой грудью его висит огромный розоватый валун. И кажется, что он дрожит, шевелится.
— Вавила… Подопри валун стойкой.
— Трогать его нельзя. Упадет.
Спичка гаснет. Сверху сыплется мелкая галька. Падает на грудь, на живот. Давит. Становится трудно дышать. Михей старается выбраться, извивается, месит руками шахтовую грязь.
— Скорее, Вавила… Валун!
Вавила зажигает светильник. Скребет лопатой по мокрому грунту. Он торопится, дышит тяжело, с надрывом.
Струйки воды стекают с крепи и со звоном шлепаются в лужи. У Михея перед глазами пляшут разноцветные искры, синие, зелёные, красные. Их становится все больше. Мелькают быстрее. Хороводы искр скручиваются в цветные спирали и мчатся куда-то. И видит Михей, как к нему склоняется Ксюша.
— Больно?
— Нечем, Ксюша, дышать…
— Конечно, нечем. Земля тебя завалила. Но ты терпи. Вавила тебя откопает.
— Конец, Ксюша… В углу самородок. Для тебя схоронил. Возьми его. Тебе жить надобно…
— Да, Михей, мне теперь не на што жить, Ксюша исчезла, а вместо неё — самородок. Огромный и горит, как кусок жаркого летнего солнца. Воздух горячий, перехватывает дыхание.
Самородок все ближе. Шипит. На нем вздуваются пузырьки, как на оладьях. Один пузырь больше других и растет, растет, становится с кулак, с голову и неожиданно лопается. Красные языки пламени взвиваются в воздух. Они, как стрелы, разлетаются в стороны, а наконечники чёрные-чёрные и коптят. Где-то Михей уже видел эти черно-красные коптящие стрелы. Они тоже мелькали перед глазами. А потом была чёрная тишина.
Где? Ах да! В Галиции. Невысокий курган, а на нём три молодых бука и оттуда строчит пулемет.
«Ур-ра-а! Ур-р-р-аа!»
Михей бежит с винтовкой и тоже кричит «ура», а впереди, в предрассветной мгле, огоньки пулемета. Михей швыряет гранату, видит эти черно-красные стрелы. Потом наступает тишина. Госпиталь. Тускло горит ночник. Возле Михея сестра милосердия в белой косынке с маленьким красным крестиком. А лицо Ксюшино.
— Ксюша, я нонче самородок нашёл, — шепчет Михей. — Самородок…
И видит: своя изба. Своя лошадь. И Ксюша распрягает её, а потом идёт в избу, достает из печки горшок со щами, зовет Михея:
— Иди щи хлебать.
Забористо пахнут щи, сваренные заботливой Ксюшей. Михей обнимает её, прижимается усами к щеке, смуглой, упругой. Шепчет:
— Жена…
Михей хочет вскочить, бежать «на-гора», чтоб сейчас же увидеть Ксюшу. Сказать ей: «Есть на земле красивше меня и добрее, но нет мужика, чтоб любил сильнее, чем я».
Рванулся Михей. Застонал. Боль прояснила сознание, заставила открыть глаза. Сверху продолжали сыпаться комья земли. Валун над головой стал ещё больше. Кажется, вот-вот упадет на Михееву голову.
Михея охватил страх.
— Жить хочу. Жить… Вавила, мне Ксюху увидеть надо. Солнце видеть хочу. Жить!
Михей цеплялся за стойки, за комья земли, за все, что попадало под руку, и кричал:
— Ксюша-а, Ксюша-а-а… Вавила, шумни сюда Ксюху. Я солнце видеть хочу.
Перед глазами — то яркое солнце, то хоровод на поляне, то костёр у реки. И везде: в хороводе, у костра — Ксюша.
— Жить… Жить…
— Не хватай лопату, — заругался Вавила.
— Быстрее, быстрее, — торопил Михей и пытался помогать товарищу.
Новые комья земли посыпались сверху. И опять показалось, валун шевельнулся. Под валуном, между ним и Михеем, голова и плечи Вавилы. Он ухватился за стойку, что придавила Михеевы ноги. Тянет её. Шатает. Сверху посыпалось сильней.
«Валун… Он первого Вавилу захватит. Оба помрем… Зараз…» Михей не может отвести глаз от валуна. И думает: «Вавилу зачем? Вот если б Устина сюда. Устина…». Кричит:
— Беги, Вавила! Валун! Пошто тебе помирать. Тебе нельзя помирать. Ты Ксюхе скажи…
Острая боль. Вспыхивает яркое, яркое солнце… Вавила рывком выволок Михея из-под завала и, оттащив на несколько шагов, привалил его к перевернутой тачке. Опустился на колени, стал тормошить Михея.
— Жив? Да скажи хоть слово.
Михей приоткрыл глаза. «Пошто я в луже лежу? Наверно, помер?..». Пошевелил пальцами руки. Шевелятся.
— Жив! — Извернувшись, застонал, отполз к стене и радостно закричал — Жив!
Вавила перевернул тачку.
— Сейчас я тебя уложу и на выход.
— Подожди. Дай отдышаться. В голове шумит как с похмелья.
Темно. Чуть приметно светит жировичок. Холодные капли воды падают сверху, Сознание проясняется медленно. Михей поднимает голову и видит над собой крепкое огниво, оглядывает забой. Валун все висит, но теперь в стороне. В груди появляется трепещущий, горячий комочек. Он ширится, становится все больше, трепещет сильнее. Михей ликует.
— Выбрался! Живой! Постой, Вавила, дай оглядеться. — Огонек жировичка кажется ярким, а холодная вода, текущая за ворот, — ласковой. Собравшись с силой, чуть подвинулся, сказал — Садись, Вавила, рядом, чтоб я тело твоё почуял. Смотри, как трясет меня, аж колени стучат, и руки одна другую поймать не могут. Неужто я снова солнце увижу? Жить-то как хочется. Детям своим накажу, чтоб поклоном тебя встречали.
— Перестань, — оборвал Вавила. — Выбрался и хорошо. Давай потащу на-гора, — и уже укладывая в тачку, спросил — А Ксюше сказать, что ты её одну звал?
— Что ты! Ни в жисть.
Грохот заглушил слова Михея. Вавила почувствовал удар в голову, и ему показалось, что он летит в глубокую чёрную пропасть, на дне. которой блестит яркий огонь…
Первое, что увидел Вавила, когда очнулся, было синее небо и солнце. Оно било прямо в глаза и слепило. Потом солнце заслонила голова Аграфены, и Вавила почувствовал на лбу её руки. И вспомнил забой, радостный крик Михея: «Неужто снова солнце увижу!..» Тихо спросил:
— Где Михей?
Опустила голову Аграфена. Отвернулась, пряча глаза.
Вавила рывком сел. Сначала перед глазами все поплыло, потом он разглядел группу людей. Они стояли без шапок с поникшими головами, у их ног лежало прикрытое солдатской шинелью тело. С одной стороны из-под шинели торчали рваные Михеевы бродни, а с другой — золотистый Михеев чуб. Вавила снова упал на спину. Ему хотелось кричать от горя, но челюсти свела судорога.
Только сейчас Вавила почувствовал, как дорог ему этот чубатый весельчак, с которым они вместе работали, вместе жили, спали под одной шинелью.
Словно сквозь сон услышал он голос Аграфены:
— Господи! Счнулся ведь. Про Михея спросил, сердешный, и снова впал в беспамятство.
Вавила хотел возразить ей, хотел крикнуть, но губы не разжимались, и только хрип вырывался.
— Господи! Ну за что же так, — глотая слезы, причитала Аграфена. — Михея прибрал. Господи, хоть Вавилу оставь.
— Перестань, Аграфена, — прикрикнул Иван Иванович. — Без твоих причитаний тошно. Товарищи, помогите отнести Вавилу в избу. В мою комнату понесем. И Михея в контору. Он погиб, как солдат.
— Как солдат, — повторял Вавила про себя. — Что-то он не успел мне сказать? Да! Он нашёл тех, кто писал прокламации. Обещал рассказать после смены.
Мысли туманились и рвались.
Второй раз Вавила очнулся ночью. Тело как перемолото. В висках стучало, казалось, под подушкой мчался тяжелый железнодорожный состав.
Кто-то держал его руку и медленно гладил её. «Лушка?» — Вавила попытался приоткрыть глаза. Не удалось. А Лушку очень хотелось увидеть. «Многое надо сказать. Сейчас бы самое время. Вдруг умру…» — и все же не было сил поднять веки.
У стола плакала Ксюша. Лушка сидела без слез, сгорбившись, сжавшись в комочек на табуретке рядом с топчаном. Не видела Лушка ничего вокруг. Только Вавилу. Гладила его руку, бессильную, как неживую, и шептала, но так, что не слышал никто:
— Ты не умрешь. Бежала, не чаяла увидеть живым, а теперь не умрешь. Вот я. Рядом. При мне не умрешь. Скоро фельдшер приедет из Притаежного… — Поправила мокрую тряпку на лбу. — Ну открой глаза. Посмотри. Землянка наша стоит без крыши. Достроить надо…
С Вавилой уходило все. Сама жизнь уходила. Казалось, не станет его — завтрашний день не наступит.
У крыльца скрипнул снег. Послышалось ржание лошади. Лушка опрометью выбежала на крыльцо и тотчас вернулась.
— Нет, не Тришка, не фельдшер…
Аграфена спросила:
— А Тришка причем? За фельдшером поехал Егор, — и поняла: Лушка наняла Тришку, отправила в Притаежное. Все деньги, что заработала за год у Кузьмы, отдала за подводу. «Ишь ты какая», — подумала Аграфена. И когда Лушка села на прежнее место, пристроилась рядом. Тихо погладила её голову.
Вавила лежал, как и прежде, закрыв глаза. Слышал приглушенные голоса в соседней комнате: Федора, дяди Журы, Тараса. Потом хлопнула дверь. Где-то рядом голос Ивана Ивановича:
— Ну как, Аграфена?
— Лежит. Господи, царица небесная, все-то без памяти.
«Неправда»— подумал Вавила, а сказать не мог.
— Перестань, Ксюша, плакать. Слезами теперь не поможешь. А Устин даже в хорошей крепи отказал, — и вышел в соседнюю комнату. — Товарищи, приезжал Симеон…
— Чего ж ты его сюда не позвал? Я б, мать его…
— Тише, не ругайся у гроба. Так вот, товарищи, Устин все наши требования отверг начисто и приказал Симеону рассчитать меня, Вавилу, Егора, Федора и… Михея.
Вавила услышал гул голосов и понял: в соседней комнате много народу. Слышались выкрики:
— Михея больше не рассчитаешь.
— И вас рассчитать не дадим!
— Бастовать!
— Бастовать! Кто супротив?
Тишина.
— Ребята, значит все бастовать порешили? — Это спрашивал Федор. — Ребята! Возле гроба клянемся. ещё раз хочу упредить, ежели есть супротив кто, сказывай.
А давно ли он говорил: «Супротив хозяина восставать грех, все одно, что супротив господа бога».
Тишина.
И среди тишины Вавила услышал отчетливый голос Михея: «Кажись, я нашёл того писателя. Помнишь, што на доске против войны писал? Отпирается вроде. Но он это. Он. Вечор вас сведу».
На другой день вечером Сысой сидел в тесной избушке на Сысоевском отводе. Два топчана. Стол. Железная печурка в углу. На столе план разведки Сысоевского горного отвода.
— Так что ж такое у нас получается? — допытывался Сысой у своего управляющего.
— Сам не пойму, Сысой Лантелеймоныч, чего у нас получилось. У Устина Рогачёва на Богомдарованном золото сыплет, как пшеничка из куля в закром. На соседнем, Аркадьевском прииске господина Ваницкогр, в шурфах, слышно, такое золото, какое даже не снилось. А у нас хотя бы бусинка попалась. Задавил чёрный шлих — и все тебе тут.
— Ни одной золотинки? Неужто бросать?
— Бросать, Сысой Пантелеймоныч, надо. Чего деньги в землю закапывать.
— Эх! Сколь я дум на этот прииск имел.
Скрипнула дверь. Сквозь, клубы морозного пара увидел беличью шапку и ствол шомпольной сибирки.
— Ксюша? — вскочил навстречу. — Проходи. Садись. Чаю хочешь?
— Можно… Мне бы с вами… — зарумянилась. — С глазу на глаз…
— Ты походи по тайге, голубчик. К рабочим нашим зайди, — выпроводил Сысой управляющего. Повернулся к Ксюше, хотел помочь расстегнуть полушубок. Но она отвела его руки. Поставила в угол ружье и спросила — Сысой Пантелеймоныч, вы тогда про мой прииск сказывали — не шутковали?
— Чистая правда! Ей-богу!
— Так я согласная. Берите себе половину, половину мне. Но только, Сысой Пантелеймоныч, уж очень прошу и хочу упредить… Половину прииска отдам на второй день посля моей свадьбы с Ванюшкой. Раньше не дам.
— А вдруг он передумал жениться? Я-то при чем?
— А тогда мне и прииск не нужен, — вспомнила наказы Арины. — Потом непременно, штоб на все было согласие Ванюшки. Без его согласия и я не согласная.
— Гм! Ванюшку, Ксюша, мудрено сюда привезти. Но уж для тебя разобьюсь, а привезу.
— Только, Сысой Пантелеймоныч, без согласия Ванюшки я прииск не отдам.
— Будет согласие. Будет. Но и ты поклянись.
— Клянусь, — встав на колени и крестясь на икону в углу, Ксюша говорила — Клянусь отдать Сысою Пантелеймонычу половину Богомдарованного прииска на второй день посля, нашей с Ваней свадьбы. И штоб было согласие Ванюшки… Все, Сысой Пантелеймоныч?
— Все. — Сысой снял икону, подал её Ксюше. — Целуй.
Ксюша поцеловала икону. Поднялась с колен и начала собираться.
— Весточку, ежели надо, на Арину присылайте. Я у неё покуда живу. Ну, бывайте здоровы.
Снег валит хлопьями, крупными и пушистыми, как совиные перья. На высоком пригорке, откуда виден весь прииск, — три высоких берёзы, а между ними свежий могильный холм.
Ксюша стоит на крыльце конторы, прислонившись спиною к двери, неотрывно смотрит на берёзы, а перед глазами её — глубокая могила, седенький священник в чёрной бархатной ризе тянет надтреснутым старческим тенорком: «Ве-ечная па-амять…»
Вавила сидит в санях. Федор и Лушка поддерживают его. Он говорит над гробом. В памяти Ксюши всплывают только отдельные фразы.
— Михей был мне братом…
«И мне вроде брата…» — думала Ксюша.
— Я не забуду тебя…
— И я никогда не забуду, — не таясь плакала Ксюша.
— Не забуду что немецкая пуля тебя не нашла, пощадила. Не пощадил, к могиле привел свой, российский, богач. Этого я никогда не забуду. Клянусь.
— Клянемся… клянемся…
И Ксюша глухо повторила:
— Я тоже клянусь.
Слезы мешали понять, в чём клялся Вавила, в чём клялись приискатели, но Ксюша чувствовала, ей необходимо сказать на прощанье Михею что-то очень большое, а слова потерялись.
— Я клянусь отомстить за Михееву смерть, — сказал Вавила.
— Я тоже.
Перед Ксюшей, у края могилы, гроб, покрытый старой солдатской шинелью. Рыжий чуб прикрывает рану на лбу и, кажется, Михей просто спит.
Все опустились на колени. И Ксюша опустилась. Увидев, как снежинки падают не тая на щёки, скопляются под бровями, закрывая веки Михея, она вскрикнула, сдула снежинки с лица и обхватила руками плечи Михея.
Больше Ксюша не слышала, что говорил Вавила, что говорили другие. Она сама говорила с Михеём, словно с живым.
— Ты сказывал, на земле у тебя никого нет роднее меня. И ты мне, Михей, братом был. Был бы ты жив, я бы все, всё тебе рассказала.
— Вечна-я па-амять, — пропел ещё раз поп.
Шесть приискателей три раза выстрелили вверх.
Горы эхом ответили, будто тоже прощались с Михеем.
Ксюша первая бросила в могилу на гроб прощальную горсть земли. Сама с друзьями ровняла могильный холм, а Михей перед глазами живой. Кажется, он не в могиле, а где-то тут, за углом, идёт по дороге, сейчас выбежит на крыльцо и скажет, как прежде: «Здравствуй, Ксюшенька, здравствуй, красавица».
Слезы текли по щекам Ксюши. В горле комок.
— Прости, Михей. Не вольна я была в своём сердце. Не целовала тебя живого, мертвого поцеловала при всех. Когда жив был, досадовала на твои слова, а не стало тебя — сердце кровью облилось… Другие, может, и забудут тебя, а я буду помнить. Всю жизнь. Как мы с тобой очуп качали. Как грамоту вместе учили. Ты первый про любовь мне сказал. Спасибо, Михей. Такое не позабудешь.
С пригорка, от могилы Михея спустился человек. Ксюша вгляделась. «Никак, Кирюха безрукий? Он!» Подошел Кирилл. Поздоровался.
— Здорово-те, Ксюха! Мне бы Вавилу надобно повидать.
— Вроде спал Вавила. Погодь, погляжу.
Вернулась.
— Не спит, проходи. Только недолго. Он ещё слабый.
— Не бойся, не замаю… Там боле никого нет?
— Никого. Скоро Лушка придёт. За молоком убежала.
— Ну и ладно — Прошел. Ксюша притворила за ним дверь.
Вавила лежал на постели Ивана Ивановича. Голова замотана полотенцем. На покрасневшем лбу, на пунцовых щеках крупные капли пота, будто Вавила недавно вернулся из бани, обмотал голову полотенцем и прилег отдохнуть. Только дергались веки, да странно кривились крупные губы.
— Пи-ить…
Кирилл рванулся к столу, где стоял ковш с водой, потянулся к нему обрубками рук. Неловко взметнулись рукава солдатской шинели и бессильно повисли.
— Пи-ить.
— Родимый, да как же… — Кирилл прижал ручку ковша щекой к плечу, напоил Вавилу.
Вавила открыл глаза. Увидел незнакомого человека в серой солдатской шинели, в потрепанном хорьковом треухе. Странно припав к столу небритой щекой, он ставил ковш. Спросил:
— Ты кто?
Кирюха уселся на табуретку у самой постели.
— Ты чей? Откуда? — снова спросил Вавила.
Кирюха будто не слышал вопроса. Наклонился к самой подушке и прошептал Вавиле на ухо:
— Душевно ты нонче над могилой Михея сказывал. Дружок ему, видно?
— Друг.
— У Михея хорошие были дружки. Про одного он нам намекал. Не про тебя ли?
Вавила насторожился. Иван Иванович говорил, что сегодня у въезда на прииск опять была прибита доска, а на ней надпись углем: «Устин убийца Михея. Долой кровопивцев!»
— Ты чей? — допытывался Вавила. Но Кирюха опять про своё:
— Михей сказывал, любили они с дружками в лесу собираться.
— Бывало. Возьмут бутылку водки, закуски, гармонь, костёр разведут… — от напряжения мысли работали четко, а во рту пересохло. Вавила потянулся к ковшу, отпил воды.
— Сказывал, натакались они по осени в тайге на доску. Прибита была к пихте. Не слыхал? — продолжал Кирюха.
Вопросы прямые. Сторожится Вавила.
— Было, кажется, и такое. Только дождь поразмыл все.
— Но? Михей сказывал, будто не поразмыл. — Сказывал еще, дружок у него умел на гармошке играть, — и, пригнувшись к самому уху Вавилы, пропел без слов: «Смело, товарищи, в ногу». Пропел, и тотчас же выпрямился. Огляделся по сторонам.
«Свой или на бога берёт?» Вавила всматривался в лицо безрукого. Заросло оно бородой до самых бровей, а глаза пытливые, грустные. Безрукий не опускал их, не отводил.
— Ты откуда эту песню узнал?
— На фронте от товарищей слыхал. Потом — от Михея, — и опять полушёпотом, пригнувшись к Вавиле — На доске-то мои дружки писали. Сам я, видишь, — потряс пустыми рукавами. — И сёдни мы про убивцев Михея… Душа горит.
— Ты большевик?
— Это как?
— Партия есть такая.
— Не слыхал. Мы сами тут по себе. Трое всего. Слыхали, будто в Новосельском краю кто-то вроде нашего гоношится, ищем, да натакаться не можем. А вас-то много?
— Есть люди.
И опять шёпотом Кирюха:
— Я чаю, ежели хорошо поискать на селе, такие, как мы, еще, поди, есть, да сторожатся. Кабы всех собрать— эх, и сила б была. Прямо бери царя за глотку да по зубам… Уж больно я зол на него. Меня-то Кирюхой зовут. Нас, Кирюх, на селе пятеро. Безрукого спрашивай. Эх радость какая, нежданно-негаданно друга нашёл. Обсказать сколь надо, да тебе, видать, плохо. — Собрался идти, но задержался.
— Ваши-то забастовку затеяли. Может, мы чем поможем. С кем обговорить-то?
— К Федору иди.
— К какому Федору? Тому, у которого шрам на лице? Сёдни, когда по Михею салют давали, у самой могилы стоял? Он же сусед мой и кум. Вот те на! Ни-как тебе сызнова плохо стало? Ксюху позвать?
— Позови.
— А я, значит, к Федору.
— Спасибо, товарищ.
— За што спасибо-то. Тебе, друг, спасибо. А то мы — одни. Теперича вот до чего на душе радостно стало.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
На маленьком оконце землянки пухлый куржак. Холодный туман тянется от двери, тает и тонкими струйками уползает под нары. А от железной печурки, сделанной из ведра, забористо пахнет разопревшей корой черемухи и рябины. Ребятишки дерут лыко. Вокруг них ворох разопревших прутьев. Из-под длинного сарафана показалась Капкина голая пятка. Петька быстро хлестнул сестренку прутом по ноге, захлопал в ладоши, зачастил торжествующей скороговоркой:
— Голы ноги не люблю, как увижу так и бью. Голы ноги не люблю…
— Ма-амка, Петьша опять хлестается.
— Вот я ему чичас похлестаюсь. Где розга…
Испуганными, лукавыми мышатами забегали Петькины глазенки. Он юркнул за сестру, за груду наваленных на нары веток, прикрыл ладонями две большие заплаты на штанишках, заголосил:
— Мам… Я боле не буду хлестаться. Ей-богу, не буду.
— Смотри у меня.
И опять тишина. У дверей зима, а от печки пахнет весной.
— Стает снег я лук себе поделаю. Стрелы, — мечтает Петюшка, запустив белые зубы в мягкую, прелую кору рябины. — И бурундуков настреляю. Шти сварю. Тятьку Егора накормлю, мамке дам, няньке дам, а Капке не дам.
— Не давай. Больно-то надобно. Сама лук поделаю, сама бурундуков настреляю. Сама шти сварю, да ещё с кандыками.
— Эх, с кандыками-то шибко сладко.
Увлеченные мечтами, ребятишки перестают работать, и Аграфена строжится:
— Уснули, не то? Дерите!
И ребята дерут лыко. Один за другим они выдергивают из вязанки прутья, как бельчата вгрызаются в кору зубами, обдирают её и бросают на противень из бересты. Во рту терпкий вкус неспелых ягод. Он вызывает тошноту.
Второй такой же противень, полный коры, стоит у самой печурки. Сохнет кора. Третий — у ног Аграфены. Она бросает в ступку сухую, как кость, кору и крошит её пестом, перетирает в муку.
Хлопнула дверь. Петюшка сорвался с нар, запрыгал:
— Тетка Ксюша пришла, тётка Ксюша пришла. Принесла картопки?
— Принесла.
— Ма-амка, давай картопку варить.
Аграфена, скрывая радость, оценила сброшенный Ксюшей на нары мешок: «Ведра полтора, а то и два», — и укорила:
— Опять притащила. Сами-то как с Ариной?
— Хватит. А не хватит, неужто не поможете, как забастовка кончится? А вот ещё белки. Пять штук. Вчерась настреляла.
— Спаси тя, Ксюшенька, бог. Егор вчерась весь день проходил, одною принёс. А ты — пять…
— Я петушиное слово знаю. Прокукарекую, и белка бежит.
— Ты, Ксюшенька, и чичас ровно не из села, а из тайги идешь. И… с картопкой?
— Заходила к Михею. Ветку пихтовую ему принесла…
Не сказала, что долго стояла над могилой Михея. С живым не делилась горем, а теперь всё к нему. Жизнь тревожная, одной не понять, что к чему, а с кем ещё поделиться? Аграфена сарынью своей занята, Арина только и оживляется, когда разговор заходит о Симеоне.
Ксюша уверена, Михей живёт сейчас и на небе и тут, у могилы. У могилы он будет жить, пока помнят о нем на земле, пока нужен он людям. Михей нужен Ксюше, и она почти каждый день приходит к нему на могилу, приносит пихтовые ветки, мысли свои, а у Михея просит совета. И кажется ей, что после разговора с Михеем, понятней становится жизнь.
— От Ванюшки, Михей, весточки нет. Не ведаю, то ли запамятовал меня, то ли не любил никогда, то ли жизнь его так сложилась, што нет ему ходу по городу.
От Сысой Пантелеймоныча тоже весточки нет. Ежели Сысой насмеялся надо мной, убью. Так порешила. Из ружья застрелю. Ежели он не один насмеялся, и Ванюшка туда же — себя порешу. Прощай покуда, Михей. Папаню там увидишь, маманю, поклон передай от меня.
Ксюша редко молилась богу. Крестилась на дню несколько раз, а молилась раз в год, не чаще. Далеко он, бог-то, чужой, незнакомый. И могилы отца с матерью далеко, и начали они забываться. А Михей — свой, близкий.
С мыслями о Михее дошла до Аграфениной землянки. Здесь другая жизнь, другие заботы. Тряхнула головой, прогнала невеселые думы. Вошла оживленная, смеющаяся, словно солнце внесла.
— Есть хочу, Аграфена… Што у тебя в цыбарке кипит?
— Тюрька. Вишь, коры натолкла, мучкой сдобрила.
— Люблю тюрьку, — вытащила из-за пазухи ложку, подошла к печурке. Зачерпнула тюрьки, попробовала. — Ух, как упрела. Сарынь, давайте тюрьку хлебать, а посля картопки наварим. Я вам сказку скажу. Вы будете кору драть, а я сказку сказывать. Аграфена, дядя Егор-то где?
— Все в конторе, судят да рядят, как жить. Многие трёкнулись в сторону, подбивают забастовку кончать. И то скажи, как дальше без заработка. Эй, сарынь! Лбы крестить!
И потом, за столом, хлебая тюрьку из коры рябины и черемухи, сказала самое затаенное:
— Ох, Ксюша, боюсь, кабы Устин из землянок нас не погнал. Лес-то на стропилах евонный. Хозяйский. И двери из евонного леса.
…В конторе шумно и тесно. Сизыми тучами плавает махорочный дым от цигарок расейских. Кержаки ежатся, кашляют, ругаются вполголоса, но не уходят. Только жмутся поближе к приоткрытым дверям.
— Робята! Да тише, робята! Дайте хочь обсказать до конца, — просит Журавель и мохрит реденькие волосы на макушке.
— Я, робята, про себя обскажу. В животе пичужки поют. Отощал, покеда не сгинул с концом, надо аль подаваться отседова, аль кончать эту самую забастовку.
— Куда податься-то? Зима. Под кустом не заночуешь, — отмахнулся Егор.
— То-то оно…
— А я так скажу, — выкрикивает лобастый чернявый парень, и словно рубит ладонью каждое слово — заманить Устина, накопать, штоб помнил. Небось согласится.
— Господи боже мой! Да рази можно на хозяина руку подымать, — крестится у двери кержак, как мохом заросший до самых ушей. — Народ-то какой пошел ноне. Слушать срамно.
— И подыхай тут без сраму.
— Пустить красного петуха на Устина.
Не думал Вавила, что так упорен будет Устин. У кого на селе есть хозяйство, пусть самое плохонькое, разбрелись по домам. Кой-кто из пришлых пригрелся возле солдаток, но большинство…
«Можно есть деревянную кашу, — вспоминает Вавила Аграфенину тюрьку. — Но после неё и в животе тяжело и в сон сразу бросает, а ноги дрожат. Третья неделя. Проели все. Сбережений Ивана Ивановича всего на пять дней хватило».
— Робь, а робь! — опять поднимается Журавель. — В шахте же золото. Под ногами. Робь! Возьмем на харч. Вавила супротив, так его связать…
— Товарищи! — начал Вавила.
Федор его за локоть, прикрыл спиной.
— Постой. Я со своими поговорю. Мужики, вы меня знаете. На глазах у вас рос. Вяжите меня вместе с Вавилой. Золото взять — не шутка, да Устин только этого и ждёт. Грабители, скажет. Воры. В тюрьму…
— Кончай! Вавила уже все обсказал.
— Половину в тюрьму, — продолжал Федор, и шрам на его лице стал сине-багровым, — с останных три шкуры сдерет. Возьмем на десятку, взыщут на сотню.
И опять тишина. Новую заковыку сказал Федор. А Федор — свой, деревенский, не пришлый.
— Устин откель допытаться про то золото?
— Допытаться — не диво.
— Шкуру спустим с наушника.
— Посля-то драки да кулаками махать?
— Вот што скажу, мужики, — напрягая голос, кричит Федор, — Я кажду ночь возле шахты с ружьем ночую. Не суйся!
— Грозить, щенок!
«И верно, к чему он грозит», — досадует Вавила.
Но Федор лучше знает односельчан. Опять возвышает голос, легко отстраняет протянувшиеся к нему кулаки.
— Не грожу, мужики, а хочу упредить, — и сразу же, сбавив голос, говорит проникновенно, от самой души — Посля спасибо мне скажете, мужики. Уберег. Вы ж мне родня. А которые пришлые — тоже поймут. Я себе воли хочу и вас от тюрьмы спасаю.
— Так-то оно так. Но делать кого?
— Ты скажи, кого делать?
И вновь забурлил на минуту притихший сход.
— Вавила! Делать кого?
— Кончать забастовку!
— Сгинем, как мухи!
— Вавилу вязать и. Федора с ним. И управитель такой же.
Несколько человек засучивают рукава, протискиваются к Вавиле. Тарас бочком, бочком и в сторону. Впереди Вавилы Федор встает и рядом с ним, плечо к плечу, трое товарищей из дружины.
— Назад! Назад, говорю, — кричит Федор, размахивая над головой кулаком.
«Это они меня от рабочих, от товарищей защищают? Дожил! Неужели я неверно пошел? — Вспомнилась первая забастовка в Питере. — Там просто было. Так хозяину хвост прижали… Просто? Это мне кажется просто. Я в Неве рыбу удил. А тем, кто забастовку вел? И все же их, кажется, от своих не охраняли?…»
Оттолкнул Федора. Рванулся вперёд.
— Пусти. Если заслужил, пусть бьют. Пусть!
И тут настежь входная дверь. С порога испуганный Лушкин голос:
— Мужики! Симеон за мной едет. Рабочих везет. На шахту работать ставить хочет! Я на лыжах бежала, а они на конях. Обогнали меня. Наверно уже на шахте.
— Не дадим!
— Робята, на шахту!
— Вавила, веди!
…Плотной стеной обступили приискатели шахту. Прибывшие с Симеоном рабочие растерянно сбились в кучу. Не ожидали такого приема.
Симеон ходит, храбрится, плеткой — постукивает по голенищам валенок.
— Позвать мне Ивана Ивановича.
Вавила отстраняет Ивана Ивановича. Сам выходит вперёд.
— Говорить буду я.
— Ты кто такой? Мне управителя надо.
— Вавила пусть говорит! — зашумели вокруг.
— Вавила!
Лушка ни жива ни мертва. И страх за Вавилу и гордость. «Вон он какой. Атаман!»
— Симеон Устиныч, — начинает Вавила. — Мы не позволим тебе сорвать забастовку.
— Правильно! Не позволим!
— Мы не позволим тебе поставить на работу привезенных людей. Мы требуем хорошей крепи… Справедливых расчетов.
— Правильно говорит Вавила! Требуем!
А по дороге от поселка бегут те, кто не был в конторе и только узнал о привозе новых рабочих. Бабы бегут, старики, ребятишки. Вперед вырвалась Аграфена. Полушубок расстегнут, платок съехал на затылок.
— Мужики! Да што вы стоите! — Она оттолкнула Симеона, заметалась между стеной приискателей и приезжими. — В колья их! Бабы, за мной! Расцарапаем бесстыжие их морды, — рванулась вперёд, увлекая за собой Ксюшу, Павлину, мужиков. Забыла Аграфена себя, своё больное сердце. Разъяренной волчицей кинулась на приехавших мужиков.
А за ней, так же стеной, шли приискатели.
— Не дадим сорвать забастовку!
— В колья их, окаянных.
Лушка, не помня себя, схватила палку, размахнулась, ударила, палка сломалась. Тогда она вцепилась кому-то в волосы. Кричала истошно:
— Бей их, бей подлюков!
Удары сыпались и на Лушку. Она падала в снег, вставала и снова бросалась, в самое пекло. Жгла одна мысль: «Угнать скорее. Не то Вавилу могут ударить. Вавила ещё не оправился».
Приехавшие, мелькая в кустах, как чернотропные зайцы, пустились наутек.
Симеон запутался в полах поддевки. Упал. И тотчас над ним взметнулись кулаки.
— Стой! Товарищи, не троньте! — крикнул Вавила.
Федор поддержал его:
— Лежачих не бьют!
Симеон, боязливо озираясь, поднялся. Хотел бежать, но Вавила остановил его.
— Не бойся. Не тронем. Не тронем, товарищи?
— Пусть ходит. Только нас не замай. Пришибем.
— Вот так, Симеон Устиныч, забастовку тебе сорвать не дадим. Верно, товарищи?
— Правильно говорит Вавила. Молодец парень, — кричали приискатели. Разгоряченные, они забыли про недавнее собрание, тревоги и беды. Им и впрямь казалось сейчас, что нет такой силы, которая бы могла сорвать их забастовку.
— Мне управителя надо, — прохрипел Симеон, вспоминая строгий наказ отца.
— Пожалуйста. Я вместо него.
Под ногами вертелся Петюшка. Вавила подхватил его на руки и подошёл к Симеону.
— Товарищи мне поручили вести переговоры. Рассказывай, чего тебе надо.
— Шахту-то осмотреть дадите?
— Смотри. Ты здесь хозяин. — Вавила поискал глазами Лушку. Она стояла чуть в стороне, растрёпанная, возбужденная потасовкой, и жадно глотала с ладошки снег. Вавила ободряюще подмигнул ей и помахал рукой: «Подожди, мол, меня».
В тесном кольце забастовщиков Симеон прошёл к шахте. Заглянул в нее. «Кажись, сухо. А тятька боялся, затопят шахту, обвалится».
Вавила понял:
— Шахту откачиваем. Держим в полном порядке. Согласитесь на требования рабочих — и утром можно работать.
Симеон позвал Ивана Ивановича:
— Пошли в контору.
— Говорите здесь. У меня от товарищей нет секретов.
— Правильно. Говори при всех, — закричали вокруг.
Улучив момент, Симеон шепнул Вавиле на ухо:
— Получай сто рублей и уезжай. Хоть на месяц.
— Симеон Устинович, если я передам товарищам ваши слова, мокрое место от вас останется.
— Неужто скажешь?
— Крови не хочу. Уезжайте подобру-поздорову. А Устину Силантьевичу скажите — крепки мы. Да чего говорить. Сами смотрите: вот нам продукты везут. Эй, Кирилл! Скажи своим, чтоб заворачивали прямо к конторе.
— Три подводы картошки да два куля муки. Всё тут, — говорил Кирюха, пока приискатели разгружали возы у конторы. — И больше, Вавила, однако, не наберем. Последнее подсобрали. Вот ещё расейские наказывали передать, пришлют вам денег рублёв пятнадцать.
Потом, когда рабочие разошлись по землянкам, а в конторе на печке закипала картошка в пузатом чугунке, Кирилл рассказывал Ивану Ивановичу, Вавиле и Федору:
— Слушок ходит, будто Устин хотел супротив вас казаков из города вызвать, да ему их не дали. Там такие сейчас дела заварились! На мыловаренном, сказывают, забастовка. На железной дороге вот-вот вспыхнет. — И шёпотом — У расейских, сказывают, заправляет Арон. Не слыхали?
Вавила несколько раз встречался с Ароном, но промолчал.
— Арон, точно, — продолжал Кирилл. — Я выспрашивать его стал, отперся. Но больше некому. Вот скажи ты, — и развёл в сторону рукава солдатской гимнастерки, — наши-то, чашашны, их за людей не считают, а как туго пришлось, — я это про вас обсказываю — чашашны-то в кусты, даже родню не выручат, а те из последнего собирают. Хочь, сами понимаете, какая у них достатка. Это Арон про деньги-то сказывал. И душевный такой. Куда там нашим.
— Увидишь, спасибо от нас передай Арону, — попросил Вавила. Подумал: «Где же Лушка? Наверное, у Аграфены заболталась». — Набросив полушубок, вышел из конторы.
Лушка стояла на тропке, запорошенная снегом, дула в замерзшие кулаки и притопывала ногами.
— Ах ты дуреха! Замерзла. Иди-ка сюда скорее.
Лушка подбежала к крыльцу.
— Идём есть картошку.
— Ну? — Вспомнила — не ела с утра. Поднялась на две ступеньки. Остановилась. — Нет, не пойду. Там одни мужики.
— Ходила же, когда я лежал. Тоже одни мужики были.
— Не ровняй. Простимся давай. Завтра прийти не смогу,
— Нет, не простимся. Ты мне сегодня нужна. Черт с ней, с картошкой. Идём ко мне. Или опять заартачишься?
Лушка молча зашагала рядом с Вавилой.
— Смотри, какую мы землянку сварганили. — Вавила распахнул дверь. — Входи. И печурка протоплена. Тепло.
Лушка счастливо вздохнула.
— Хорошо тут у тебя. Прямо страсть, как хорошо. И лучше не надо.
Вавиле показалось, что землянка и впрямь стала приглядней. Он показывал Лушке каждую мелочь и радовался её радости.
— Вот квашонка в углу. Веселко. Логушок. В нем я буду тебе воду носить. Нары кедровые. Пахнут-то как, а? Ты понюхай. Вот бросить на нары нечего, так я сена припас. Настоящее, пырьевое.
— У меня, Вавилушка, перина есть. И подушка…
— Да ну? Эх, парни не знали, что у тебя такое приданое. Из-под носа вырвал богачку.
Оба весело рассмеялись. Лушка смеялась звонко, заливисто. От её смеха светлели тёмные стены землянки. Она быстро сбросила валенки и растянулась на сене во весь рост, раскинув руки крестом.
— Хорошо-то как. Даже не верится. Вавила, почему так: горе придёт — сразу поверишь, а счастье… Около ходишь, вот оно уже рядом, в руках, а все кажется, мимо идёт. Поцелуй. Я закрою глаза.
— Ох ты и ласкунья.
— Не любо? Больше не буду. Хватит. Хватит же, говорю, — отбивалась Лушка. — Нам скоро горько станут кричать, вот и целуйся, сколь хошь. А тогда небось губы вытянешь и приложишься как к покойнице.
— Нет уж. Схвачу в охапку и так поцелую, что три дня будешь губы чесать.
— Не буду.
— Будешь.
Лушка опять засмеялась.
— А я топор новый купила… Пусти меня. Хозяйка, поди, заждалась.
— Подожди, — Вавила подложил руки под Лушкину голову. Сел рядом и смотрел ей в глаза. Они у неё большие, серые, как белки зимой, и как белки шустрые. А на верхней губе золотой пушок и крошечная родинка. Эту родинку Вавила приметил впервые. И с ней Лушка показалась ещё лучше, чем прежде. С силой провел по её плечу, груди.
Лушка сразу села.
— Пойдем скорее.
— Подожди, Лушка, я закурю.
— Ты ж не куришь.
— Не курю. А иногда вот бывает надо.
— С чего? Да што с тобой? — встала на колени, заглянула ему в глаза. — Што с тобой?
— Луша… — Вавила взял её руку, погладил ладонь. — Помнишь я говорил, что у меня есть грех на душе?
— Не хочу я знать про это…
— Нет уж, Луша, слушай. Может быть, не для тебя это надо, а для меня.
— Если для тебя, так говори.
— Лет двенадцать назад я встретился с одной девушкой, Ленкой.
— Жена?
— Ребенок у неё был… Мой…
Теперь Лушка сама не спускала глаз с лица Вави-лы, ссутулилась, ожидая удара.
— Да, Лушка, так получилось… Сошлись по-моло-дости… Понимаешь?
— По-ни-ма-ю, — она ссутулилась ещё больше, лицо исказилось.
— После того как убили дядю Архипа — её отца, Ленка ушла из барака к тётке, и мы с ней встречались только по праздникам. Когда она сказала, что у неё будет ребенок, я испугался. Молодой совсем, двадцать лет с небольшим. Живу на нарах в общем бараке, а заработок — на хлеб и селедку. Ты понимаешь меня?..
Провел по щеке, будто гнал что-то. Пальцы дрожали. Лушка решительно качнула головой.
— Нет, не пойму. Другого бы поняла, но ты не такой.
— Ленка, видно, очень меня любила…
— А ты?
— Тоже. Но струсил. Ленка не упрекнула меня. Перестала встречаться.
— Не врёшь?
— Вернее — я перестал. Но Ленка тоже меня не искала. Она, наверно, ждала меня. И через два месяца отравилась.
— А ребенок?
— Постой. Когда я узнал об этом, прямо в рабочей одежде в больницу. Двое суток я сидел возле Ленки, держал её руки. Она умерла…
— А ребенок?
— Он не родился.
— Она тебя прокляла?
— Если б прокляла, было бы легче. Даже не упрекнула. Все говорила о том, как я жить буду. «Тебе будет трудно жить. Ты добрый».
— Добрый, — отозвалась Лушка.
— А перед смертью поцеловала. И если я сейчас добрый, это сделала Ленка. У неё были такие же волосы, как у тебя.
— Ты любишь её до сих пор?
— Да.
Лушка долго молчала.
— А как же я?
— Ленка хотела, чтоб я нашёл хорошую девушку, И сказала еще: «Поклянись, что никогда не поступишь так, как со мной».
Лушка закрыла лицо руками. Представила себе Ленку. Волосы русые. Лицо доброе. Нос маленький, вздернутый, как у умершей сестры, и большие ресницы— тоже как у сестры. Тихо опустила руки и положила их на колени.
— Я бы так не смогла, как она.
— Луша, ты понимаешь, я не мог тебе не сказать.
— Да, такое лучше знать. Я сейчас думала: могу идти за тебя замуж после Ленки? Могу. Я, Вавила, буду такая, как Ленка. Ты сказывал, у тебя ещё что-то есть на душе. Страшное тоже?
— Нет, Луша, не страшное. Просто об этом не время пока.
— Подожду. Эх, видно, не веришь мне.
— Верю. Но просто не время.
Лушка смотрела открыто, участливо, и Вавиле захотелось до. конца довериться ей.
— Я не Вавила, Луша.
— Час от часу не легче…
— Меня зовут Николай. Но ты про это пока забудь. Есть на свете люди, которые хотят другим людям добра. Борются за свободу, их царь бросает на каторгу. Я из таких. Понимаешь?
— Нет.
— Как бы тебе пояснить. Сегодня ты помогла нам, забастовщикам. За это тоже могут бросить в тюрьму.
— Так я же с добра…
— Про это и говорю. Вот так и меня упрятали в каторгу. Я оттуда бежал и назвался Вавилой. Иван Иванович знает меня вот такого, — показал чуть выше нар. — Вот и все.
— Так ты с каторги? Да? Этого я, Вавила, никак не пойму. Господи! Ну совсем-то ты на других людей не похож. Не ходи меня провожать. Я одна…
Шестью три — восемнадцать… Шестью три — восемнадцать, шестью три — восемнадцать, — звучало уверенно, бодро. Но стоило закрыть тетрадь и голос делался робким. — Шестью три… шестью три… Да сколь же будет? — Ванюшка загибал пальцы, крутил пуговицы, чиркал на бумаге, получалось то пятнадцать, то девятнадцать. А время бежало, сумерки сгущались, приходилось вновь раскрывать тетрадь и твердить:
— Шестью три — восемнадцать, шестью три… — Ванюшка щурился, упорно смотрел в угол на выцветшие обои в голубых васильках. Лезли в глаза ржавые разводы от сырости, висевший лоскут. — Трижды шесть… Трижды шесть… С обеда бьюсь и хоть сдохни. Вот проклятущие. Трижды пять разом, без мала за два часа выучил. Трижды пять… трижды пять… — Ванюшка чуть не плакал. — Неужто и трижды пять позабыл? Трижды пять…
Швырнул тетрадь на пол и подпер лоб ладонями. Глаза мутные, как вечерний сумрак за замерзшим окном.
— Да што я за разнесчастный такой. Да кому это надо — трижды, растрижды, распятерижды. — Он закачался на стуле из стороны в сторону. — Скорей бы Сысой приходил.
Сысой появился как-то вечером, когда Ванюшка сидел за тем же столом, обвязав голову мокрым полотенцем. На нем был голубой в искру пиджак, зелёные брюки дудочкой, на ослепительно белой манишке чёрной бабочкой галстук. Прищурился весело.
— Здравствуй, Ванюшка! Как поживаешь в нашем доме?
— Здорово-те, — Ванюшка поправил на голове мокрое полотенце, поморщился, показал на смятую постель — Все больше на ней.
— Врёшь, шельмец! Успел обмирщиться, — Сысой, присев на кровать, погрозил пальцем — Я вчера приехал под вечер, а мне папаня про тебя: «Если заявится в полночь, так ещё хорошо». Смотри, Ксюхе скажу, надерет уши. Она тебе поклон посылает.
— Помнит меня.
Ванюшка улыбнулся, но опять сморщился. Схватился за голову.
— Болит? Опохмелиться надобно! — участливо сказал Сысой.
— Ох, до чего бы надобно. Да куда тут похмелишься, — зло пнул лежащий на полу задачник. — Тятя сказал: будешь жить у Пантелеймона Назарыча, харчиться с Пантелеймоном Назарычем, ежели што надо — к Пантелеймону Назарычу. А ваш папенька как отрезал — рупь в день. Грит, Устин Силантич настрого наказал: больше рубля ни копейки. Да и то ежели урок выучу. Сам-то батя, слышь, выпивать зачал?
— Бывает… Дня по три на прииск и носа не кажет. Гуляет, аж стены трещат. Да хмель молодцу не в укор.
— Смотри ты! А я вчера зашел в пивную, ко мне парни подсели, «угости, мильенщик». Угостишь, когда в кармане рупь пятаками…
У Ванюшки в голове гуд, а Сысой потянулся лениво и спросил:
— Хочешь рюмашку?
— Сысой Пантелеймоныч, уважьте…
— Только не здесь. Умойся, оденься получше… Куда ты розовую рубаху тянешь, да ещё мятую?
— У меня боле нет.
— Нет? Ну пойдем ко мне, что-нибудь отыщу.
— А потом куда?
— В коммерческий клуб.
Ванюшка сразу помрачнел. Закрутил головой.
— Э, н-нет. Совался однажды, меня оттэда взашей…
— Со мной пройдешь.
Надел Ванюшка Сысоев чёрный костюм, белую сорочку, чёрную бабочку. Глянул на себя в зеркало: «Батюшки! Не узнать. А штиблеты скрипят, курлычат, как журавлиная стая на перелете. И лицо не моё. Пра, не моё».
И верно, хорош сероглазый Ванюшка в чёрном костюме. На высоком лбу русый чуб.
«Эх, если б меня такого Маруська увидела… Закатиться б нонче к ней. Вот бы дело. Прежде в клуб, а потом уговорю Сысоя купить колбасы, водки бутылку и к Маруське. Она, поди, ждёт. Вчерась обещался».
Но к Маруське в эту ночь они не попали. Куда там. Только сегодня вспомнил о ней Ванюшка и сплюнул: «От неё по утрам псиной пахнет».
В тот вечер Сысой нанял извозчика, и бесом, в клубах снежной пыли подкатили они к ярко освещенному подъезду клуба. Распахнулись широкие двери.
— Со мной, Филатыч, — сказал Сысой, кивнув на Ванюшку.
— Пожалте.
Швейцар даже помог снять полушубок, почистил щеткой плечи Ванюшкиного пиджака.
По красному мягкому ковру прошли туда, откуда слышалась музыка. Распахнулись двери, и в глаза ударил яркий свет, в хрустальных подвесках бра и люстр сверкали радуги. Все горело, искрилось. Красные стены как в зареве. Голубыми, зелёными, розовыми цветами женские платья. И музыка, музыка. И пахло здесь сильнее, чем вечерами на лугу.
Ошеломленный Ванюшка застыл на пороге. Но спохватился, быстро догнал Сысоя и пошел рядом.
Потом они сидели за столиком и тянули сладкий ликер. В голове светлело, на душе становилось празднично и легко. Музыка звучала ещё задорней, а всплески людских голосов, как всплески волн на реке. Ванюшка не робел больше. Смеялся.
— Эх, хорошо-то как, легко, просто диво. Сейчас, кажись, и таблицу умножения запросто выучил бы, вот только што неохота. А есть же, поди, на свете такие люди, што всю таблицу знают как «отче наш». Есть, поди? Э, Сысой, смотри-кась, в том углу баба разголышамшись чуть не до пупа. Таких в пивну не пускают. И пошто это бабы, чем богатей, тем сильней голышатся? Как же царица-то ходит? Неужто вовсе без никому?
Бородатые купцы за сосёдним столиком рассмеялись. Чокаться потянулись. Ванюшка охотно чокнулся — с ними и продолжал забавлять соседей.
— Э, к музыке вон вылез какой-то… Поет. Што, здесь всех заставляют петь? Ну уж дойдет мой черед, я ломаться не буду. Как рявкну…
Сплошной пасхой покатились дни после приезда Сысоя. И каждый день особенный, не похож на другой.
Цирк. Бегает по арене длинноволосый, коротконогий рыжий мужик. Одна штанина белая, вторая зелёная. Хлещут его кому не лень. Стукнут дубинкой — гром, а он бряк на землю и лежит, словно мертвый. Второй, в длиннющем колпаке, мертвецу под нос бутылку с водой сует.
— Ох, ох, ох, — хватается за грудь Ванюшка, не в силах сдержать душившего смеха.
Лошади мчатся по кругу, а на них черкесы. Во рту зажженные факелы, с ними они и под брюхо лошади сползают, и на седло вскакивают, да ещё саблями машут.
— Господи, красотища-то какая, — шепчет Ванюшка. — Рази в Рогачёве такое увидишь?
Третьего дня, после волчьей облавы, в избе лесника гуляли. Ванюшка плясал и с черноглазой лесниковой дочкой, и с дебелой, стройной лесничихой, и один. Удержу не было.
А вчера на тройках гоняли с цыганами. «Дивно-то как, — вспоминает Ванюшка. — Глаза у цыганки — угли. Посмотрит — мурашки по телу. Эх, уломать бы отца, чтоб хоть трешку на день давал. У самого денег курам не поклевать, а сыну рублевку сует».
Ванюшка берёт тетрадь.
— Трижды пять — пятнадцать. Трижды шесть — восемнадцать. Трижды пять… Што-то долго Сысоя нет, — тоскует он. — Завсегда в это время приходит. Может одеться мне, приготовиться?
Зажег свечу. Умылся. Долго наряжался в Сысоев костюм. Особенно досаждали сорочки и галстуки. У Сысоя ловко так получалось — мотнет и готово, а Ванюшка вертит-вертит эту бабочку и все косо.
— Куда он нонче меня повезет? Сулил показать такое, што дух захватит. А ежели он сказал, так уж точно захватит.
Скрипнула дверь. Вошел Сысой.
— Да што ты так поздно? У меня ажно жданки все лопнули. Вот бабочку прицепить не могу, все сикось-накось… — и увидел, что Сысой не в костюме, не в скрипучих штиблетах, а в поддёвке, в смазных сапогах. Желтая косоворотка навыпуск. — Да ты ещё и сам не оделся? Наряжайся скорей. Есть хочу. Звали обедать, да я не пошел.
— Вот и хорошо. Пообедаем вместе. Маманя там щи разливает.
— Как щи? — оторопел Ванюшка. — Ты ж обещал…
— Мало что обещал. Дела. Приходится ехать. Проводи на вокзал. А пока пошли щи хлебать.
Ванюшка оглядывает серые обои в голубых васильках, смятую кровать. Растерянно спрашивает:
— Уедешь? А как же я?
— Да так же, как и жил. Получишь свой рубль и к Маруське пойдешь.
— Э-эх! — стоном вырвалось у Ванюшки. Он тяжело сел на койку. Только-только увидел жизнь, раззадорился, раздразнился, и все кончено. Снова вырвалось стоном:
— Как жить-то теперь? Господи! Ничего впереди. Трижды пять — и жди пока, отец не помрет. А помрет ещё хуже будет. Он хоть рублевку дает, а Сёмша и полтины не даст. Я уж знаю.
«Поспело яблочко, — решил Сысой. — Только сорвать осталось».
Похлопал себя по нагрудному карману поддевки.
— Ванюшка, а у меня… для тебя… здесь… мильён, — нарочно отделял каждое слово, чтоб весомей звучало, и ещё повторил. — Мил-ли-он.
— Брось смеяться-то. Тошно, — Ванюшка вскочил с кровати, но Сысой удержал его. Подал бумагу.
— Читай.
«Настоящим управление окружного горного инженера разъясняет, — читал по складам Ванюшка, — согласно имеющимся в управлении документам, открывателем и владелицей прииска Богомдарованного является крестьянка Притаеженской волости Ксения Филаретовна Рогачёва…» Подпись. Черный двуглавый орел на печати.
— Кто? Кто? — ещё перечитал. — Ксения? Филаретовна? Рогачёва? Неужто Ксюха? Ксюха владелица прииска?! Неужто правда?
— Правда, — подтвердил Сысой.
Ванюшка схватил подушку, подбросил её к потолку, поймал, снова подбросил и хохотал, хохотал, хохотал.
— Мильён… Праздник на всю жизнь! — истошно кричал он. — И вдруг брови чертиком полезли вверх. — А тятя знает?
— Пока ещё нет.
Ванюшка сник.
— Шкуру с нас спустит.
Все заслонил разъярённый отец: Ксюшу, тройки, цыганскую пляску.
«Так я и знал, — сплюнул Сысой. — Телепень, баба, калач непропечённый. Неужели деньги зря тратил?» Выкрикнул зло:
— Струсил, подлёныш?
— Не-е. Што ты… Мильён. Да ради мильёна… Сысой Пантелеймоныч, поезжай на село хоть сейчас… Устрой всё. Я те за это сто рублёв отвалю. Вот те крест отвалю.
— Сто рублей? — Сысой выругался так, что Ванюшка испуганно отскочил к двери. — Я миллион, а он мне сто целковых! Слизняк! Сморчок! Да Ксюха мне обещала половину прииска.
Страшен Сысой, но Ванюшка забыл страх.
— Полмильёна тебе? Это за што?
Всего ожидал Сысой: струсит Ванюшка, позабудет про Ксюшу. Но чтоб торговаться, как цыган за ворованную кобылу?
— За что, песий ты сын? А вот я сейчас разорву бумагу, а ты побегай, попробуй её получить.
— Тыщу!
— Рву. Нет, рвать не буду. Крикну в городе: невеста с миллионом. Красавица. Найдутся получше тебя. Благородные. Офицеры найдутся. Ты что против них? Тьфу! И торговаться не будут. Может, думаешь, Ксюха устоит, ежели к ней офицеры да на санках, со шпорами, да кольчиками усы… — Пошел к двери. — А ты подыхай со своим трижды пять.
— Сысой Пантелеймоныч… Постой. Согласный я. Пускай половина тебе. Пускай. Только езжай сегодня и весточки шли, как там и што.
— Нет, Ксюха условие поставила, чтоб ты сам приехал и сам сказал о согласии. Собирайся, едем.
— Сейчас соберусь. Да кого собираться-то. Готов я. — Начал совать в мешок одеяло, подушку. Снова перед глазами встал разъяренный отец. «За порванную рубаху шкуру спускал, а за прииск? О, господи!»— Ванюшка съежился, втянул голову в плечи и прохрипел — Ни в жисть не поеду.
— Ну и сиди тут…
Хлопнула дверь за Сысоем. Ванюшка, не раздеваясь, бросился на кровать лицом вниз. Потрескивала свеча на столе. За обоями шуршали. тараканы. Будто деньги пересчитывали.
…Без стука вошел Ванюшка в Сысоеву комнату. Морщины на лбу взрослили его, и суетливость исчезла.
— Согласный я. Едем.
Лушка проснулась затемно. После вчерашней предпраздничной уборки тело словно избитое, каждая жилка ноет. Веки слиплись — не раздерешь. А надо подниматься. С вечера наказала себе проснуться до петухов, иначе тётка Февронья ни за что не отпустит.
Не вставилось. Приподнялась в полусне, и снова лицо в подушку. Мерещится ровная степь, вьюга метет. Подует — кости стынут. Укрыться негде. Сугробы…
Вздула огонь и, ежась от холода, сразу к укладке. Открыла крышку — кисет лежит… В руки не стала брать, а отступив немного, чтоб свет на него упал, любовалась. Кисет алого шелку и на нём крестом вышиты сердце, стрела, а под ними слова: «Кури и помни Лушку».
Похвалила сама себя:
— Хороший кисет я вышила.
Во дворе закричал петух. Лушка ойкнула, закрыла укладку, торопливо перекрестилась.
— Господи! Помоги рабе твоей Лушке и Вавилу спаси. Помоги ему в забастовке.
Обычно молилась дольше, обстоятельно рассказывала о своих делах, о Вавиле. Но сегодня не было времени. Подоткнув подол, налила в шайку воды из кадушки и, ступая на цыпочках, пошла в моленную мыть полы.
Февронья вышла на кухню с зарёй. Худая, жёлтая, будто кости китайкой обтянуты. Ключицы крыльями выперли. Поскребла поясницу и сразу на Лушку:
— Пошто тесто месить зачала? Надо б полы ране вымыть, а посля уж за чистое. Ду-ура.
— Я, тётка Февронья, полы везде вымыла: и в моленной, и в горнице, и на кухне, только у вас остались. Воды напасла.
— Откуда такая прыть?
— Мне тётка гостинец прислала, во как надо за ним сбегать, — провела возле горла ладонью, обмазанной в тесте.
— Управишься как — иди.
— Мне надо б пораньше.
— А ну поперечь хозяйке, морду-то нарумяню. Знаю я твои гостинцы. Вызнала. Ежели не бросишь своё, прикажу цыгану: он те надегтярит гостевое место.
Лушка притихла. «Надегтярит» — страшное, слово. Идёт за девкой дурная слава — дегтярят ворота, нет у девки своих ворот — хозяйские ни при чем, — дегтярят девку. Повалят, подол задерут да мазилкой, которой колеса мажут. ещё народ соберут нарочно. После две дороги — или в омут, или в петлю.
И все же под вечер Лушке удалось отпроситься. «Всего на часок».
Сунув кисет за пазуху, надела полушубок, нахлобучила рыжую шапку из сусликов и побежала. Знала: хозяйка стоит у окна и смотрит, куда направилась девка, потому кинулась Лушка по улице к Новосельскому краю, потом в переулок, задами на тропу, что вела на Богомдарованный. Ноги сами несли.
«Эх, мамка, мамка, была б ты жива… Вот бы радость тебе. Плакала надо мной: сломаешь, Лушка, голову. Не видать тебе счастья. "Увидела, мамка, счастье, да такое, что и не снилось. Посмотрела бы ты на Вавилу. А, может, и видишь все оттуда, от бога, и радуешься за дочь».
Всю дорогу Лушка бегом бежала. Припозднишься — хозяйка головомойку даст. Мечтала: «Глины бы белой достать, да землянку внутри побелить. Было б немного зерна, можно сменять на глину. Забастовка все съела. А чугунок? В чем же я варить буду? Ложки на первый случай даст Аграфена. Эх, мамка, мамка, до чего жить хорошо твоей Лушке. Горе мыкала, помнишь, не жалилась никогда, а уж радость пришла — с кем ещё поделиться. Нет, наверно, ложки надо купить. За хозяйкой есть рубль зажитый — чугунок куплю, ложки. Непременно чтоб расписные. Хорошо бы и чайник ещё завести, да денег не хватит…»
Мечтала Лушка, а подбежав к прииску забеспокоилась:
— Что это? Над землянкой и дымок не курится? — Подбежала поближе. Дверь колом подперта. Внимательно осмотрела следы на запорошенной тропинке.
— Утром ушел и больше не приходил. Не судьба увидеться. Что ж поделать. Приберу, подмету. Оставлю ему кисет на столе и домой. А может, Аграфена знает, где он?
Спустилась в землянку Егора.
— Здравствуй, тётка Аграфена. Ребятишки, здравствуйте. Не знаешь, куда Вавила ушел?
— Знаю. В село ушел с мужиками. К Устину.
Вздохнула Лушка.
— Эх, не судьба. Ну прощайте пока.
— Постой, Лушка, постой. Раздевайся.
— Времечка нет. Хозяйка строжиться будет,
— Нет, постой. Я сама грезила, уберусь вот и пойду на село к Лушке. Шибко мне надо тебя. А раз ты пришла, так садись. Капка, Ольга, забирайте Петюшку и пошли с гор кататься. Пока не крикну, не приходите.
Отставила на печь недомытую посуду. Стряхнула передником со стола и, прикрыв за ребятами дверь, опять настойчиво пригласила:
— Раздевайся, Лушка. Садись.
Притихла Лушка, похолодела: «Неужели с Вавилой что?» Не спуская глаз с Аграфены, сняла полушубок, шапку, не отряхивая валенок, присела боком на краешек нар.
— Говори скорей, тётка Аграфена.
— Быстро не скажешь. Разговор-то, Лушка, тяжелый. — Долго вытирала фартуком руки и не решалась начать. Все стояла у печки. Потом присела на нары.
— Ты мне накрепко обещай слушать, не брындигь. Про Вавилу говорить хочу.
Лушка зажала руки в коленях, чтоб не дергались, не дрожали. И губу закусила.
— Хороший мужик Вавила, шибко хороший, — начала Аграфена. — Но все же мужик. А мужики по-своему все понимают, не по-нашему. Ты не думала, пошто Вавила берёт тебя в жены? Про тебя ведь, Лушенька, много болтали.
— Берет — значит нужна. Я у бога не огрызок.
— А думать-то надо. Я Вавилу так поняла: сошелся с девкой и бросить зазорно перед собой. Себя самого боится.
— Тетка Аграфена! Опомнись… — вырвались руки из зажатых колен, зашарили в воздухе, будто что-то ища. — Ленка… Ленка его заставила! Ленка! — Все, что силой заглушила в себе, заново всколыхнули слова Аграфены. «Знала я. Чуяла. Из жалости все. Как про, Ленку сказал, сразу подумала, да сказать побоялась. Счастья хотела». — И схватив Аграфену за локоть, крикнула — Ты знаешь про Ленку? Он тебе говорил?
— Тише, Лушенька, тише. Про Ленку я ничего не ведаю. Ничего. Что сказываю тебе — сама поняла. И Егор так понял.
Сникла, слиняла Лушка. Глаза угасли.
— Все одно пойду за него. Неужто все из-за Ленки? Почувствую, в тягость стала — уйду. Сразу уйду.
— Не уйдешь, Лушенька. Час от часу больше любить будешь.
— Тетка Аграфена, я буду хорошей женой, он меня непременно полюбит. Полюбит. Полюбит… — не Аграфену, себя убеждала Лушка.
— Эх, Лушка, Павлинку-то нашу видела? Серафим-ка супротив Павлинки сморчок. Все знают: в ногах у неё валялся, замуж просил. Ведал — не девка она, богом клялся «не попрекну». И верно, трезвый не попрекает, а выпьет… Сама чать видала — водой отливают Павлинку. Мужик, он завсегда такой.
— Вавила не такой, не ударит, — цеплялась за последнее Лушка.
— Не ударит, да ить иной раз молчанка мужицкая хуже удара. А што будет, ежели Вавила слово чёрное бросит?
Молчала Лушка. Мертвела. Ущипнуть — не услышит. Поднялась.
— Куда ты? У нас заночуй. Никуда не пущу. Ты девка бедовая, незнай чего натворишь.
— Пусти. Богом клянусь ничего над собой не сделаю.
Лушка вышла не застегнувшись и шла, не видя дороги. Переходя Безымянку, вскрикнула, захохотала как филин:
— Вот, Лушка, все твоё счастье.
Где-то у самого перевала услышала впереди голос Вавилы. Вскрикнула:
— Мамоньки! Что же это! — и кинулась прочь с дороги, в сугробы, под пихты.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Рождество Устин встречал в новом доме. В большой горнице стоит пушистая ёлка. От неё пахнет хвоей, от свежесрубленных стен — смолой, от свежевымытого пола, покрытого сеном, — луговой свежестью.
На столе на белом фарфоровом блюде лежит поросенок. Румяный, поджаренный, начиненный душистой гречневой кашей. На шее его пушистый воротник из белых бумажных кружев, на запястьях — бумажные кружевные манжеты, а изо рта торчат стебли зеленого лука. Кажется, вздремнул поросенок, прилег посередине стола, а крикни погромче и соскочит он, захрюкает, побежит.
Вокруг на тарелках пирог с грибами, пирог с ливером, с морковью, с капустой, блины, грибы, груды тушеного мяса, рыба, соленые грузди и мороженая брусника.
Поросенок пахнет забористей прочей снеди, перешибает запах хвои, сена, смолы, и Устин видит только его да бутылку коньяка, что жёлтой башней высится около поросенка.
— Матрёнушка, поди, уж пора? — Устин выглянул в кухню.
Матрёна, улыбчивая, умиленная и, вместе с тем, подтянутая, строгая, заправляет у печки работой батрачек и не слышит его.
— Матрёнушка, не пора ль разговляться? — напоминает Устин.
Торжественность праздника в новом доме, необычная ласковость мужа ещё больше умиляют Матрёну. Кутая плечи в янтарного цвета шаль, она неслышно плывет Устину навстречу.
— Потерпи, Устин Силантич, потерпи. Только што выбегала на крыльцо, небо все розовое, закат вовсю полыхает, а звезды ещё нет. Подожди немного, — и кричит, обернувшись к печи — Фроська! Не тряси холодец, не шишки с кедра обиваешь. Нагрей миску в воде, холодец сам из неё вывялится, глянцевитый, приглядный. Парашка, беги за пельменями. Катька, брось горшки мыть. Кутью надо делать. Господи, куда же отваренный рис затыркали?
— Кутья давно на столе, — буркает Симеон из горницы.
— Так и знала. Кутью поставили, а свечи-то позабыли. Господи, да где это свечи-то? Фроська, никак свечи на божничке, тащи их — и, получив свечи, шепча молитву, одну втыкает в середину рисовой кучки, а девять свечей вокруг по краям. — Богу отцу, богу сыну, богу духу святому, богородице деве, архангелам, серафимам и херувимам…
Выждала, перекрестилась и, укрепляя девятую свечку, зашептала:
— Не забудь, господи, нас грешных — Устина, Матрёну, отрока Ванюшку, Симеона, Григория — воина убиенного, — подумала про Ксюшу, не помянула и пошла от стола.
Устин смотрит на частокол свечей, откашливается, и снова ходит по горнице. Он и Симеон сегодня в новых жилетах. Новые сапоги со скрипом Симеону тесноваты. Он то и дело поднимает ноги, как журавль на болоте, пробует шевелить пальцами, кривит губы. Устин ходит большими шагами и, глядя на поросенка, на пироги, коньяк, остро переживает перемену, наступившую в его жизни.
— Посмотри-ка, Сёмша, поросенок у нас на столе. Поросенок! Сколь лет жил на свете Устин, всю жисть поросят выкармливал, а на своём столе впервой его видит. Все разговлялся картопкой да холодцом. А сёдни, смотри, поросенок…
Матрёна тихо вступает в комнату и трогает мужа за локоть.
— Устин Силантич, пора прощенье творить.
— Пора, Матрёна, пора. Кличь народ.
Рогачёвские кержаки особого толка. Вокруг села живут сибиряки — никониане, табашники. Там прощение творят в последний день масленой недели. В Рогачёве же издавна ведется прощеный день творить в сочельник. Христос рождается, спаситель, и все люди истинной веры должны встретить его безгрешными, чистыми.
Устин усаживается в кресло, в угол, под иконами. Ладони в колени, локти — фертом. Первой подходит батрачка Фроська и тихо опускается на колени.
— Прости, батюшка Устин Силантич, ежели чем согрешила перед тобой. Ненароком грешила, не сердцем, лукавый подпутывал…
— Бог простит тебе, Фросенька. — Устин поднимает её с колен, целует в шершавую, конопатую щеку. — И меня прости, ежели где обидел.
Фроська всхлипывает от полноты чувств, отходит на шаг и снова бухает на колени, перед Матрёной.
— Прости, матушка Матрёна Родионовна, ежели в чём согрешила перед тобой. Ненароком грешила, не сердцем…
В горнице полумрак. Звучат приглушенные голоса. Прожит год, а в совместной жизни бывает всякое. Нужно очиститься от житейской скверны, от взаимных обид. Одна за другой опускаются на колени перед Устином батрачки.
— Прости, хозяин, ежели в чём согрешила…
— Бог простит, — отвечает Устин и чувствует: уходят из сердца обида и зло.
Батрачки кланяются. Симеону, кланяются друг другу и, тихо скрестив руки, отходят к двери.
Симеон поклонился отцу, матери, всем батрачкам по очереди. Батрачки смущались, краснели, видя перед собой на коленях хозяйского сына. Один раз в году во всём Рогачёве наступает покой, все просят друг у друга прощения. Вот и Матрёна опускается на колени перед Устином.
— Прости, Устин Силантич, ежели чем согрешила против тебя…
Но у Матрёны особая миссия. Она мать, она заступница за семью. Получив прощение себе, Матрёна продолжает стоять на коленях.
— Не помяни лихом, не таи в сердце своём злобу на сына Григория, убиенного на войне, — просит Матрёна и всхлипывает.
— Не таю, — отвечает Устин.
— Прости уехавшего отрока Ивана, ежели он чем согрешил против тебя.
— Бог простит.
Устин ждёт, что сейчас Матрёна упомянет про Ксюшу. Он не знает, что будет завтра, а сегодня готов простить и её, но Матрёна медленно поднимается с колен и отходит к столу.
Матрёна не упомянула о Ксюше, не очистила душу от зла, остался в семье непрощенный. И батрачки приметили это. Заглушая досаду, Устин говорит нарочито громко:
— Прощаю и строптивую Ксению. Видит бог, нет в моем сердце зла на нее.
Матрёна поджимает губы, подталкивает к двери батрачек.
— Идите к себе в старую избу и разговляйтесь, чем бог послал. Сёмша, погляди, однако, звезда на небе зажглась.
— Я сам посмотрю, — и, пропустив батрачек, Устин выходит за ними на высокое резное крыльцо.
Хрустящий морозный воздух. Недвижно, столбами стоит над трубами дым. Мохнатые куржаки окутали берёзу на огороде, а за рекой, над горами, разлилась по небу заря, и стоит берёза вся розовая, словно кровь струится в берёзовых жилах, и она сама по себе, без зари, зарумянилась.
Глубокое спокойствие, умиротворение и тихое умиление жизнью переполнило Устина. Он всех простил. Его все сегодня простили. Ни одна скверна мирская, ни одна суетная мысль не волнует его. Мир и покой на душе.
«Забастовка и та ныне кончилась. Пошумели, по-своевольничали и покорились. Правда, и мне кое в чём пришлось уступить, не без этого. Обещал не выгонять с работы зачинщиков, заработок повысить, да год длинный, всякое может ещё приключиться».
Большой убыток причинила забастовка Устину, но он не может сердиться в прощеный день. Даже велел приказчику лавку открыть и отпустить рабочим что надо. Пусть разговляются.
Много прощеных дней пережил Устин. Но раньше жизнь текла серо, бесцветно, и прощеные дни проходили незаметней. Только после грозы по-настоящему чувствуешь в природе покой, только после бури житейской по-настоящему чувствуешь умиротворение на душе.
И такой же покой над селом Рогачёво. Повисла над крышами и дорогами прозрачная морозная тишина. Недвижны берёзы, укутанные серебристыми куржаками.
Устин отдается всем существом ощущению тишины. Только тишина, только покой кажутся единственно важными в жизни.
Еще утром он спорил с забастовщиками, кричал, стучал кулаком по столу. Сейчас утренние волнения казались далекими, сторонними.
Устин оглядел дом Кузьмы и не нашёл в себе злобы к соседу. Захотелось даже встретить сейчас Кузьму и сказать: прости, кум Кузьма, ежели в чём обидел. Ненароком я это делал, не сердцем, не по злобе. А с мельницей… Это, кум, жизнь такая. Она и меня попутала и тебя окрутила. Жизнь, кум! Она вот и Ксюху прогнала из дому.
И шевельнулась неясная мысль, что золото принесло в дом не только довольство. Не только он, Устин, завладел золотом, но и золото как-то завладело им. Но он сразу заглушил эту мысль: не след думать сейчас о мирском.
И опять на душе тишина.
Зябко передернув плечами, Устин оглядел сугробы, сороку в ветвях заиндевевшей берёзы, розоватое небо. Вздохнул.
— Скажи ты на милость, а звезды-то все нет. Постой, постой, никак к нам кто-то идёт? Гости, никак? Чиновник? Он. Вроде тот самый, што писал бумагу на прииск. Вот бы Кузьма увидел, как в мой дом чиновники запросто приезжают.
Тонкий ледок спокойствия треснул.
Раскинув руки, Устин большими шагами пошел навстречу.
— Маркел Амвросич? Почет-то какой. Радость-то мне какая…
И только тут увидел, что следом идёт Ванюшка. Обрадовался. Но рядом с ним шла Ксюша.
Устин ласково, заискивающе поздоровался с чиновником, расцеловался с Ванюшкой и, встав на тропе, загородил Ксюше дорогу.
— Прости, дядя, ежели чего… Ненароком…
Устину польстило, что строптивая Ксюша смирилась и просит прощенья.
— Бог простит… Я на тебя не таю зла… — и, круто повернувшись, быстро пошел на крыльцо. Широко распахнул дверь. — Проходите, гостюшки дорогие. Проходите. Ваньша, а где твои лошади?
— Я, тятя, лошадей у Арины оставил.
— У Арины? Неладно не в отчий дом приезжать. Шибко неладно. — Кивнул на Ксюшу. — Эта чернохвостая скромница раньше отца пронюхала про твой приезд? Ну заходи. Потом все обскажешь.
Устин вошел в кухню последним. Крикнул Матрёне:
— Смотри, какие гости на праздник приехали. Раздевай гостей, приглашай к столу. Это Маркел Амвросич, чиновник. Честь-то какая.
Матрёна молча обняла сына, всхлипнула и засуетилась, пытаясь скрыть смущение при виде Ксюши.
— Маркел Амвросич, проходите, родименький, в горницу. Проходите. Устин Силантич много про вас сказывал. Все, грит, в городе жулики, все супостаты. Ежели б, грит, не Маркел Амвросич, не видать нам прииска. Он, грит, один как есть святой души человек. Он один горой за правду стоит. Проходите к столу. Устинушка, звезда-то как?
— Зажглась уже, поди…
Чиновник расчесал гребеночкой баки на отвислых щеках, поправил на груди ордена, за руку поздоровался с Симеоном. Покосился на стол с закусками. Хорошо бы с морозу пропустить рюмашечку, но, помня строгий наказ Сысоя, крякнул сердито и отвернулся, встал спиной к столу. Протянул Устину бумагу.
— Я, собственно, Устин Силантич, по делу.
— Дело не убежит.
— Будьте любезны, прочтите. А потом уж как бог прикажет, — и снова покосился на стол.
— Бог приказал звезду за столом встречать.
— Истину изволите говорить, Устин Силантич, но все же прочтите.
Устин поморщился и передал бумагу Симеону.
— Читай. Да скорей.
«Уп-рав-управление ок-руж-окружного гор-горного ин-же-нера, — читал по складам Симеон, — разъясняет: открывателем и единоличной владелицей прииска Бо-гомдарованного по ключу Безымянке является крестьянка Притаёженской волости Ксения Филаретовна Рогачёва».
Опустил бумагу, взлянул на Ксюшу и хохотнул.
— Ты што ль Филаретовна-то? Владелица прииска? Девка… владелица… Ха!
— Што мелешь-то, непутевый, — растерянно прикрикнула Матрёна на сына. Тучная, медлительная, она шагнула к Симеону с легкостью молодухи.
Пять свечей горели на блюде с кутьей. Не успела Матрёна запалить остальные. Так и осталась в её руке, украшенная позолотой, зажженная громовая — свеча. Пока горит она, гроза не разразится над домом.
— Уп-прав-управление гор-горного ин-женера, — вновь читал Симеон бумагу за печатью с двуглавым орлом под короной и голос его дрожал. — Владелицей прииска Богомдарованного по ключу Безымянке является крестьянка…
Вон она, Ксюха! Владелица прииска! Стоит у двери рядом с Ванюшкой и лица на ней нет. В гроб кладут краше. Дышит порывисто, будто из воды её вынули.
— Батюшки! Богородица дева Мария, — метнулась Матрёна к мужу. — Устинушка, што он читает такое? Што?
— Не встревай, Матрёна. Сам ещё не все понимаю. — Сел опять под иконы, на то самое место, где прощение творил. — Садись, Маркел Амвросич насупротив и расскажи все по порядку. Токмо я в гневе неуёмный, сам себя могу изувечить в гневе, так уж ты без баловства, без присказок, я эти присказки ух до чего не терплю. Расскажи, чей же теперича прииск Богомдарованный.
— Ксении Филаретовны Рогачёвой. Вот их-с, значит…
— Так… А по какому такому праву? — Устин старался говорить спокойно и держаться спокойно, но кулаки сами собой сжимались, комкали скатерть. Красноватый туман начал заволакивать комнату.
Маркел Амвросиевич тоскливо поглядывал на дверь. «Проклятый Сысойка, бес одноглазый, обещал сразу за мной прийти. Самое время сейчас, а его нет…»
Устин наступал:
— По какому такому праву?
— По закону-с. Они-с, Ксения Филаретовна-с золото нашли. Так в заявке указано. Вот и прииск их-с.
— Та-ак! — Устин скомкал в кулаке скатерть, и задвигались на праздничном столе, поползли к краю пироги, холодец, поросёнок с гречневой кашей. — Это што ж, ежели телок поперед хозяина морду сунет в избу — и изба уж его? Портки пожует, и скидывай, хозяин, портки, отдавай телку?
— Да ведь девушка — не телок, Устин Силантич.
— Хуже телка! Телушка коровой станет и молока даст, а девка — што? Робёнка в подоле притащит и того у нас на её родителев пишут, аль на женатого брата. Понял, Маркел Амвросич?
— Понял, конечно.
— Ну, вот и весь разговор. Забирай свою бумагу и садимся разговляться, звезду встречать. Эх, и поросёнок у нас сёдни, — потирая ладони, Устин повернулся к столу, потянулся за поросенком, — Мне, Маркел Амвросич, не шибко Богомдарованный надобен, — кичится он. — Я Аркадьевский отвод купил — не в пример богаче Богомдарованного, да чичас должишки кой-какие надобно отдать. Это одно дело. А другое, пойми ты, не может мужик допустить, штоб девка его обставила. Так-то! Раз всё утряслось, забирай свою бумагу, Маркел Амвросич, да другой раз пужай и на дверь оглядывайся, а то Устин может кулак не сдержать. Ваньша, Сёмша, подсаживайтесь к столу. И ты, тихоня… — погрозил кулаком Ксюше, — бога моли, што сёдни прощеный день, не то б заставил тя собственную башку проглотить. Садись вон в уголок, да от Ваньши подальше.
Ксюша как стояла у двери, так и осталась стоять. И Ванюшку удержала за руку. При последних словах Устина сделала шаг вперёд.
— Дядя Устин, дело-то не кончено. Прииск мой.
— Ка-ак ты сказала? Маркел Амвросич, вразуми девку.
— Она правду-с говорит, Устин Силантич. По закону прииск её, и в бумаге казенной написано-с: единоличной владелицей признается Ксения Филаретовна Рогачёва-с.
— Так ты насурьёз? Нет уж, шиш всем вам. Шиш! Не отдам прииска! — рванул скатерть — и поросёнок, холодец, пироги посыпались на, пол.
— А-а-а, — закричала Матрёна.
Устин. оттолкнул её и шагнул вперёд, схватил Ксюшу за полушалок.
— Уйди, проклятущая, отсель. Не встревай. Убью и сам не замечу, а сёдни прощеный день. Не доводи до греха, — надавил легонько на Ксюшино горло. У девушки дух занялся.
— Ваньша! Отойди от Ксюхи.
Ксюша ещё крепче сжала руку Ванюшки.
— Не ходи, — и, резко вскинув голову, сказала с вызовом — Не убьёшь. После смерти моей прииск Аринин будет, а не твой, дядя.
Никогда Ванюшка не видел, чтоб кто-нибудь перечил отцу. Даже попусту. Не то, что в таком деле. Наклонив лохматую голову, с налитыми кровью глазами, Устин держал Ксюшу за полушалок. Пальцы у самого её горла, и она, не отрываясь, смотрит ему в лицо. Не отступает, только из прокушенной губы течет на подбородок тонкая струйка крови.
— Убью!
— Не убьёшь. Прииск Арине достанется.
Багровая пелена закрыла глаза Устина. А рука опустилась. Сам не понял Устин, почему опустилась.
— Найду управу на вас! Найду! — выхватив из рук Симеона бумагу, Устин рвет её на клочки и топчет. — Вот вам! Выкуси. Вот на вашу бумагу, — смачно плюнул Устин. — Мой прииск! Мой, говорю!
— Тять! Бумага-то за печатью, — в ужасе кричит Симеон. — Бумага-то с орлом! Царская.
— Бумага-то царская, — всплескивает руками Матрёна и падает на колени, собирает клочки.
— И на царя есть управа. Бог-то он выше, — Устин хватает за ворот чиновника. Золоченые пуговицы градом летят на пол.
— Господи! Што ж будет такое, — вскрикивает Матрёна.
Из уст в уста передается в Рогачёве предание о бесшабашной голове — Акинфии Рогаче. Одни говорили — в рекруты его забрали, другие спорили — к заводу приписали. Разъярился тот Акинфий Рогач и разорвал казенную бумагу с царским орлом. Били его плетьми: как ударят по голой спине, так красные лохмотья летят. После увезли Рогача, и никто по сей день не знает куда.
— Господи, што же будет, — эхом повторяет Устин, глядя на лежащие на полу золочёные пуговицы, на клочки бумаги с царским орлом. — Што же будет? — И обмякает. Но ярость ещё кипит, и Устин бросается к двери. — Лошадей! В город! В суд! Самому каторги не миновать, но и вас на каторгу упеку!
Ванюшка падает перед отцом на колени и, закрыв собою дверь, ловит руку отца.
— Тятя, наш прииск останется… Наш… Благослови только… Ксюша ласковая, хорошая. Откажешь, руки на себя наложу.
— На ком! На воровке?
— У неё приданое. У неё мильён. Ты этим мильёном царскую бумагу закроешь, на каторгу не пойдешь.
Устин оттолкнул Ванюшку, кинулся в сени, сорвал со стены вожжи и ожёг ими по спине Ванюшку. Плашмя кинулась Ксюша, прикрыла Ванюшку собой.
— Хо-хо… Хо… Хо… — хлестал Устин.
Ксюша не кричала. Только корчилась при каждом ударе и ещё крепче сжимала дрожащие плечи Ванюшки. Не выдержав боли, впилась зубами в руку Устина. Устин схватил её за косу и отшвырнул. Хлестал не разбирая, где сын, а где Ксюша. Падали со стола тарелки с едой, гасли на кутье свечи.
Маркел Амвросиевич ежился при каждом ударе, с тоскою косил глаза на окно, шептал:
— Сысойка бес, обещал прийти следом…
Временами ему казалось, что за окном маячит какая-то тень. «Сысой, кажется». Он махал рукой, но тень исчезала.
А Устин все хлестал и хлестал. Кровь залила лицо Ксюши. Ванюшка перестал стонать и только вздрагивал. Устин начал приходить в себя и метил больше по Ксюше. Бил что есть силы, с оттяжкой, так, что клочьями летел изорванный сарафан. Бил и выкрикивал:
— Не убью, не бойсь… Арине ничё не достанется… — И был рад, что чувствует свою власти, свою силу, что никто не смеет остановить его руку. Запыхавшись, Устин схватил Ванюшку за волосы и, уставившись в искаженное болью лицо сына, выкрикнул — Одумался?
— Н-нет! Жени, тятя, на Ксюше…
Матрёна кинулась к сыну.
— Ваньша, этому не бывать!
— Чему не бывать? Чему? Раньше мужа суёшься, — заревел Устин.
Второй раз в жизни он слышит эти слова от Матрёны. Давно это было. Узнав, что Устин собирается свататься к Февронье, Матрёна выследила его на улице и, обдавая горячим дыханием, сказала прямо в лицо: «Этому не бывать». По её получилось тогда. Но с тех пор Матрёна не решалась сказать при Устине такие слова.
— Вот тебе «не бывать», — отбросив вожжи, наотмашь ударил жену по лицу. Утирая кровь, Матрёна отпрянула к печке.
Тяжело дыша, косолапя, Устин перешагнул через Ксюшу и сказал облегчённо, будто закончил тяжёлое, нужное дело:
— Вроде бы всё. — Отряхнул руки, как от пыли, и тут увидел Маркела Амвросиевича, испуганного, затаившегося в тёмном углу. И разом опомнился: «Не кончено дело. Прииск-то на Ксюху записан. Маркел Амвросич приехал её хозяйкой вводить. На полу затоптана царская печать».
Закричал, задыхаясь, давясь словами:
— Сёмша, вели лошадей запрягать. В город поеду! В город… Адвокат на всех на вас управу найдет. — Его не купишь. Он правду отыщет. Ванюшку… — ткнул пальцем в сторону младшего сына, — в солдаты. Ксюху… В тюрьму! А тебя, — шагнул к Маркелу Амвросиевичу, схватил его за ворот и приподнял над полом, — тебя, продажная шкура, кнутом стегать, ноздри рвать… На Сахалин тебя, в подземелье. На цепь. Тыщи не пожалею, а вас с Ксюхой на цепь посажу. Это мой-то прииск, мою кровиночку да какой-то там девке…
Отшвырнув чиновника, сорвал с вешалки шубу, шапку и стал одеваться.
Тут вошел Сысой. Он не ахнул, не удивился увиденному, а протянул руку Устину и сокрушенно сказал:
— Зря ты этак разбушевался, Устин Силантич. Я как узнал о твоем горе, заторопился к тебе, упредить хотел, уберечь от убийства, да вот задержался малость: справки наводил кое-какие, с адвокатом твоим совет держал.
— А што адвокат сказал? Што?
— Адвокат?… Да я его сюда привёз, чтоб здесь, на месте разобраться.
Устин сбросил на стул бобровую шапку с малиновым бархатным верхом, лисью шубу, кивнул Сысою:
— Садись. За адвоката тебе вот как спасибо. Вовремя Ты сколь ему посулил?
— Пять ста.
— Многовато. Но ежели запрячет этих вон шаромыжников, — кивнул на Ксюшу, на трясущегося в углу чиновника, — ещё сотню не пожалею.
Прииск шумел. Из кузницы доносилась дробь ударов рушника в наковальню. Хлюпали помпы на шахте. Вода была чистая, как слеза. Успела отстояться за дни забастовки. Дятлами стучали топоры креподелов.
У каждой землянки свой митинг. Но больше всего людей у открытой двери магазина.
Егор вышел из магазина первым. За спиной тяжелый мешок, шапчонка сбита набок. Рядом шла Аграфена с корзинкой в руке.
— Стало быть и впрямь дают, — ахнул Журавель.
Спустился Егор с крылечка и тут же, на утоптанном снегу, откаблучил:
— Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота. Эхма…
А из толпы выкрики:
— По скольку дают, Егор? Сколько хошь?
Егор, ухмыляясь довольно, ответил:
— Э, н-нет! Пошаливаешь. За прилавком Вавила стоит рядом с приказчиком и сказывает, кому сколь вешать. Список ведёт.
От шахты прибежал раскрасневшийся Федор.
— Вавила, в забое огниво сломало. Подкрепить?
— А как же. Обещали Устину, все будет блестеть как рыбий глаз. Крепи, да по-хорошему. Подходи, Павлинка. Ей, значит, муки… пуд десять фунтов.
…Распределяя продукты, Вавила все чаще смотрел на дверь. «Долго нет Лушки. Неужто хозяйка её задержала? Нет, наверное, пришла. Убирает сейчас землянку или стряпает с Аграфеной». Пять дней не было Лушки. Скучает Вавила. Выйдя вчера от Устина, нарочно задержал товарищей возле дома Кузьмы. Нарочно говорил громко, смеялся. Не вышла Лушка, а приходить к Кузьме в дом запретила.
Темнело, когда Вавила закончил раздачу продуктов. Вышел на улицу. Над горами, над тайгой повисла сизая дымка. Скрипел под ногами снег. Вавила торопливо шёл по пустынной улице. Столбы дыма над каждой землянкой, сизые, стройные, как березки с пушистой кроной вверху. Смолевый дым, запашистый. Плотны двери землянок, и все же улица пахла не только дымом — щами, хлебом, кашей, а то и пирогами. На морозе запах заборист, ноздри щекочет, дразнит голодный желудок.
Вавила ускорил шаги.
— Что Лушка готовит?
С силой рванул дверь. Темно. Печка не топится. Нежилью пахнуло в лицо.
— Где же она? У Аграфены?
Спустился в землянку Егора. Петька навстречу бросился.
— Дядя Вавила, дядя Вавила. Мамка щербу сгоношила. Ох и щерба, — и заныл — Исть хочу, а она до звезды не дает.
Вавила поднял Петюшку на руки, прижался мальчонка к его плечу и замолк.
У печурки Оленька, присев на корточки, мешала угли. Капка с Аграфеной накрывали на стол. Торжественно притихший Егор сидел на нарах. Увидев Вавилу, как-то сразу скукорился и задергал бородку.
— Где Лушка?
— Не видал нонче Лушку, — ответил Егор, а глаза отвел.
Тишина. Только в чугунке булькало что-то.
— Хлеб неси, Капка. Хлеб, тебе говорю, — засуетилась Аграфена, хотя калачи стояли на полке, рядом.
Необычна Аграфенина суетливость. Необычно молчание Егора.
«Заболела? Сразу б сказали. Что же случилось?»— и опять повторил:
— Аграфена, где Лушка?
— Да што ты ко мне? — набросила полушалок на голову и к двери. — Пусти-кась, к соседке мне надо.
Вавила загородил дорогу.
— Где Лушка?
— Лушка?.. — растерянно повторила Аграфена, уже не пытаясь уйти из землянки. Стояла, теребя концы полушалка.
И понял Вавила: случилось такое, о чем Аграфена не скажет. Опустил Петьку на пол, выбежал из землянки.
— Вавила, Вавила! Куда ты? — кричала вслед Аграфена. — Хлебать чичас будем. Куда ты?
— На село иду. К Лушке.
— Батюшки! Што ты удумал? Вернись.
По дороге в село Вавила терялся в догадках. Пробовал рассуждать спокойно — не мог. И о чем рассуждать, если ничего не известно. Одно ясно — надо скорее увидеть Лушку.
Лушка стояла у печки с миской в руках. Увидев Вавилу, отступила к окну, опустилась на лавку. Глаза огромные. Синева под глазами, и кажется, будто они в пол-лица. Услышав стук двери, на кухню вышел Кузьма Иванович. Удивился, увидев Вавилу.
— Кого тебе, молодец?
— Здравствуй, Кузьма Иваныч. Я к Лушке пришёл. Мне её надо.
— К Лушке? — вскипел Кузьма Иваныч. «Полюбовников на дом заманивать!» Но сегодня прощеный день, и не пристало пастырю душ выдавать свои чувства. Перекрестив Вавилу, сказал как можно смиренней:
— Завтра придешь.
— Я ей муж.
— Му-уж? Што ж ты, Лушка, не пригласила меня на свадьбу? А венчались где, поди, под кустом? Ты, молодец, иди-ка, протрезвись, а не то я народ крикну. — И сразу за дверь: на лице Вавилы такое, что уж в горнице, прикрывшись створками, зашептал — Разбирайтесь там сами. А ужо я спрошу с потаскухи.
Вавила подошёл к Лушке.
— Одевайся, пойдем.
— Што ты? Куда? — в руках у неё все ещё была миска. Из миски струился пар. За паром лицо казалось совершенно бесцветным и странно двоилось. Вавила принял миску, поставил на стол. Взял Лушку за руку.
— Пойдем.
Закрыла Лушка глаза. Вот-вот свалится с лавки. А Вавила тянет к дверям. Она идёт, не открывая глаз, повторяет:
— Я не пойду. Не пойду. — Скрипнула дверь, морозом пахнуло в лицо. Очнулась. На плечах полушубок. Рядом Вавила говорит что-то. Что? — Лушка не слышит. О своём думает: «Нельзя идти. Отказаться надо».
И произносит:
— Не люблю я тебя.
— Врёшь!
— Я «другого нашла. Получше…
— Что-о?
Лушка видела, как исказилось лицо Вавилы. Он потянулся к её шее. Лушка закрыла глаза. «Удушит? Хоть бы скорей…»
А Вавилины пальцы скользили по шее, что-то искали. Затрещал сарафан. Нащупав крестик, Варила прижал его к Лушкиным губам. Гайтан больно врезался в шею.
— Целуй. Целуй, говорю, крест, если не врёшь.
Лушка крутила головой, прятала губы, а руки поднять не могла. Вавила привлек её к себе, сдавил плечо одной рукой, а второй с силой прижал к губам холодный нательный крест. Лушка вскрикнула:
— Пусти!
— Не пущу.
Лушке радостно, что Вавила не верит ей. Радостно ощущать прикосновение его сильных рук. Голова то кружилась, то внезапно светлела, а в душе то отчаяние и тоска, то ключом торжество. А Вавила все говорил, говорил:
— Лушка, нужна ты мне. Во как нужна. Помнишь, когда на палец тебе кольцо надевал, я про любовь не говорил. Сам не знал, любил ли тогда. Врать не буду. А сейчас полюбил. И ты любишь. Знаю. Давай сегодня же свадьбу справим.
— Что ты! В сочельник-то?
— Мне все равно. И сейчас же на прииск. Я тебя тут не оставлю.
Поздняя ночь. Адвокат ещё раз перечитал лежавшие на столе бумаги и решительно отодвинул их от себя. Встал.
— Сысой Пантелеймоныч, вы напрасно испортили мне праздник, увезли из дому. Документы в полном порядке и оспаривать нечего. Прииск принадлежит Ксении Филаретовне Рогачёвой.
Сысой ликовал. Ради того, чтобы услышать это, он и вез адвоката из города. Но вслух глухо, растерянно произнес:
— Я думал, Устину Силантьевичу ещё можно помочь.
— Не в чём ему помогать. Нет никаких оснований оспаривать решение горного округа.
Устин упрямо пододвинул документы к адвокату.
— Посмотри ещё раз. Ну, не может быть, штоб просто, по-человечески, али как-то по-божецки…
— Тут и по-божецки и по-человечески получается одинаково: нашла прииск Ксюша, так и отдай ей его. Другое дело, если бы за вашу ласку, за вашу любовь она сочла необходимым поделиться с вами… Но вожжи… Вожжи в крови — первое, что я увидел в этом доме… Я думаю, Ксюша заплатила вам сполна.
— Значит, никак?
— Да, никак.
Устин снова пододвинул документы.
— Слышь, я шесть тысяч сулил. Семь дам, отыщи лазейку.
— Устин Силантьевич, это уже подкуп, — злым шёпотом заговорил адвокат. — Боюсь, чтоб за уголовным делом об оскорблении действием Маркела Амвросиевича и избиении Ксении Рогачёвой, не добавилось ещё дело о попытке подкупа присяжного поверенного…
Устин безнадежно опустил руки. И вдруг, обхватив адвоката за плечи и глядя ему прямо в глаза, зачастил скороговоркой:
— Друг! Во всем свете верю только тебе одному. Ты уж сэстолько раз выручал. Так пойми ты меня, не по закону, а нутром пойми: через пять ден банку платить. На первый раз я найду, а второй раз банк меня — хлесть. Дом-то большой, а в доме хлеб покупной. Так вот, Сергей Алексеевич, отсоветуй. Уважь. Впервой в жизни ничего не таю. Отсоветуй. Одному тебе верю.
— Совет, пожалуй, дам. Прежде всего, не доводя до суда, закончите миром дело с Маркелом Амвросиевичем.
Отвернулся Устин. Кругом виноват, но и прощенья просить шея не гнется.
— Может, ты сам с ним… того… — басит Устин, теребя бороду возле уха.
— Хорошо, переговорю с Маркелом Амвросиевичем. И второй совет: жените Ванюшку на Ксюше, и всю вашу беду, как рукой снимет.
— Этому не бывать. Может, ещё придумашь што?
— Нет, не придумаю. После праздника, а может быть даже и утром сегодня Маркел Амвросиевич поедет с Ксюшей на прииск, соберёт народ и официально введёт её в права.
…Полночь. Все в доме уснули. Только Устин бродил по кухне, скрипя половицами, и за печкой надсадно свербил сверчок, будто жилы тянул.
— По закону, видать, ничего поделать нельзя, — рассуждал Устин. — Ежели б можно, адвокат бы помог. По закону, видать, табак моё дело.
Тоска навалилась.
Ксюша сидит у окна. Позёмка бросает в стёкла пригоршни сухого зернистого снега, и кажется Ксюше, будто далёкие звезды тоже скребутся в окно.
— Сколь людей на свете живёт, — задумчиво говорит Ксюша, глядя на звезды. — Не счесть. Мама сказывала, родится человек — на небе звёздочка вспыхнет. Одна ясная, светлая — значит, счастливая жизнь выпадет человеку, а другая чуть приметная — значит, и жизнь такая. Эх, найти бы мне мою звёздочку, узнать, што ждёт меня в жизни.
Встав коленями на лавку, Ксюша прильнула лицом к стеклу. Приятно холодит стекло разгорячённый лоб.
Арина сердито загремела заслонкой печи, попыталась тряпкой вытащить чугунок с чаем. Обожглась. От боли досада вспыхнула.
— Што ждёт, — передразнила Арина. — Вчерась так же вот всё утро ныла и к вечеру порки дождалась. И сёдни дождешься, ежели мудрить будешь.
Боль от ожога прошла, и досада убавилась. Арина села рядом с Ксюшей, обняла, заговорила душевно, ласково:
— Сиротинушка… Ну дался тебе этот Ваньша — ни кожи ни рожи и блеет по-овечьи. Только имя и есть человечье.
Ксюша чуть отклонилась от Арины, выгнулась, чтоб рубаха не касалась спины.
— Кресна, меня как хошь ругай, срами сколь хошь, а Ваньшу не трогай.
— Што он за прынц такой?
— Прынц! Ругнешь его ещё раз и уйду, куда глаза глядят, а к тебе не вернусь. Ты меня знашь.
— Ксюшенька, родненькая моя, солнышко ты моё ненаглядное, я за тебя кручинюсь. Ну полюбился тебе Ванюшка, и бог с тобой. Не зря ж старые люди в поговорку взяли: «Любовь зла, полюбишь и козла».
— Кресна!
— Не буду, не буду. Поди и впрямь Ванюшка твой червоного золоту, а не то пряник медовый: ишь, больно его оберегаешь. Ксюшенька, да ежли правда, што прииск теперича будет твой, да тьфу на Ванюшку-то. Я те такого херувимчика подыщу, в ноженьки кланяться будет. Э-эх… — и вдруг вскочила с лавки, ухватила Ксюшу за руку, потащила. — Прячься, девка, скорей. Устин прямо к нам шастает. Лезь в подполье, а я на западню кадушку подвину.
— Стой, кресна, не буду я прятаться.
— Хошь за печку, сердешная, схоронись.
— Пусть будет, што будет. А дядю Устина я не боюсь боле. Пусть идёт.
— Ксюшка, ты никак умом повредилась. Да спрячься хоть за меня.
— Пусть идёт.
Захрустел снег на крыльце. Распахнулась дверь. Пригнувшись, тяжело дыша, ввалился Устин.
— Эй, кто живой! Вздуйте огонь-то, — и закряхтел, как запаленная лошадь.
Арина раздувала угли у печки и красные отсветы румянили её взволнованное лицо.
— Свят, свят, свят, — шептала Арина. — Пошто его, окаянного, принесло, да спозаранку, ещё не зарилось. Свят, свят, свят, пронеси грозу стороной.
На крыльце хрустел снег. Там кто-то ещё переминался с ноги на ногу.
— Свят, свят, пронеси грозу стороной, — молилась Арина.
Ксюша осторожно вынула из-под печки тяжёлый ухват и встала рядом с крестной. Решила: «Живой не дамся. Будет, поизмывался».
Устин от стыда горел. Год бы назад никакими уговорами не заставили его переступить ненавистный порог. Сейчас сам пришёл. Да сам ли? Нет больше Устиновой воли. Вроде взнуздал его кто-то и ведёт на тугой узде.
Затеплился огонь коптилки. Устин шагнул вперёд, комкая бобровую шапку.
— Ариша, Ксюха-то у тебя?
— Дык… С вечера вроде была… А утресь…
— Тут я, — отстранила Ксюша Арину и выступила вперёд. Боль и отчаянную решимость прочёл Устин на Ксюшином лице. Насторожился. «Силу зачала набирать, как медовуха играет…»
Крякнув, разгладил бороду, обратился к Арине.
— С тебя, видать, зачин вести надо, — поклонился в пояс, шапкой до пола достал. — Ехали, значит, ехали, — проговорил Устин выпрямляясь, а глаза красные, опухли, как с перепоя, — за реки, за горы, за красным товаром. Всю землю объехали, и слышим, будто лучший товарец у Арины имеется. Мы, значит, сюда. Не врут пра товар-то? — И, не дождавшись ответа, закричал — А у нас купец. Эй, Ваньша, иди сюды, смотри, подходит товар-то? Ежели подходит, торговаться зачнём.
Затопали на крыльце. В клубах морозного пара вошел Ванюшка в избу.
Скрывая смущение и зло, Устин держался развязно, говорил больше обычного.
— Ну, как, Ваньша, подходит товарец?
— Подходит, тятя.
— Ты хорошенько смотри. Потрогай. Пощупай. На зуб попробуй. Подходит? Ну, Ариша, говори, кака цена. Да хотя бы сесть предложила, стакан пива поднесла. Сам будущий свёкор сватом пришёл. Понимаешь?
— Садись, Устин Силантич, садись, Ванюша. Скидывайте шубы-то и шапки на лавку кладите. А вот потчевать чем и не знаю. У нас с Ксюхой одна картопка варёная, вот как перед богом. Не до стряпни нам было.
«Э, никак перестал Сёмша рубли-то сюды таскать», — подумал Устин, а вслух сказал:
— Нет — у соседей займи. Я посля рассчитаюсь. Или — стой. Посиди. Так вот, Ксюха, какое, вишь, дело. Вашему счастью я поперек не пойду…
Замолчал.
Сейчас сама бы Ксюша должна сказать. «Благодарствую тебе, дядя, благодетель ты мой», бухнуться в ноги, как положено, и добавить: «Пущай всё остается как прежде. Бери себе прииск, хозяйствуй по-прежнему. Какие счета меж своими».
Вот так бы и надо вести себя Ксюше, а она молчит. Глаза огромные стали и беспокойно мечутся: с Ванюшки на дядю Устина, затем на Арину и опять на Ванюшку: «Правда ли всё? Может, опять подвох?»
«Нет, Ванюшка улыбается, а дядя… вроде всерьёз говорит».
Много раз мечтала Ксюша об этой минуте. В мечтах они с Ванюшкой стояли рядом, держались за руки, а голова кружилась от радости. Минута наступила, а радости почему-то нет. Одна мысль беспокоит: «А может, подвох? Может, насмехаются?»
Арина дёрнула её за рукав кофты и запричитала.
— Ах, Ксюшенька, Ксюша, радость-то какая тебе привалила. Да што ты стоишь истуканом? Благодарствуй батюшке, будущему свёкору своему. Сам, смотри ты, сам сватом пришёл. Честь-то какая.
— Постой малость, кресна, постой — собиралась с мыслями Ксюша.
«Ох, до чего ж красива Ксюха, — подумал Ванюшка. — Век бы смотрел на неё». Представил себе, что встанет скоро к налою, поцелует Ксюшу, и зажмурился.
— Засоромилась девка-то. Не взыщи уж, Устин Силантич. Я как крестная мать за неё отвечу. Согласны мы. Эх, теперь бы пивка. Побегу к суседям.
— Постой, кресна, — остановила Ксюша Арину. Подошла к углу печи. Прислонилась к челу спиной и ойкнула. Выгнулась. Закусила губу, чтоб не заплакать. Вместе с болью ясность в мысли пришла.
— Не взыщи уж, дядя Устин. Нет у меня ни матери, ни отца. Доводится мне самой себя взамуж-то выдавать. Вот и хочу узнать наперво, когда будет свадьба?
— Да ты што, девонька! Кстись, — замахала Арина. — Рази девки спрашивают такое?
И Устин опешил. Скорее конь заговорит по-человечьи, чем девка спросит при людях о свадьбе своей. Совсем не таких слов ждал он. И Ванюшка застыдился за Ксюшу: «Как баба выспрашивает все. Срам-то какой».
— Постой, кресна. Так когда будет свадьба?
— Сговоримся когда. Не в последний раз, поди, видимся.
— Мне сёдни знать надобно, когда будет свадьба.
— Да ты и впрямь прешь на рожон… Ну… к примеру, на красную горку.
— Не к примеру, дядя, мне определённо знать надобно.
— На красную горку! — «Напирает, как медведь. Обещал ведь Матрёне не назначать свадьбы. И как это так получилось?»
— А огласка когда?
— Да ты мне не веришь никак?
— Дядя, огласку надобно сёдни творить. И благословишь нас сёдни же. При людях.
— Ас прииском как?
— Прииск мой.
— Пусть твой. А хозяйствовать буду я. Как прежде хозяйствовал.
— Нет, дядя, на прииске до свадьбы одна я управлюсь.
— Сдурела. Не твоё это дело.
— Самое моё.
— Во как! — взялся за шапку. — Ну и управляй им до морковкина заговенья, а про свадьбу и думать забудь. — Шапку взял. Поднялся, а уходить мешкает. «Прикручу, бросишь блажь».
«Ге, — чуть не вскрикнул Ванюшка. — Так вон пошто ты, батя, затемно потащил меня свататься. Вон пошто пошёл сватать сам. Штоб свидетелей не было. А Ксюха-то, Ксюха — молодец», — и шепчет отцу:
— Тять, тебе ж без Богомдарованного зарез. Тебе же скоро надобно банку деньги платить…
— Замолчи. Ну, покеда, — отстранив Ванюшку, направился к двери. Высокий, могучий, под маткой пригнулся.
— Иди, — ответила Ксюша. — Сам знашь, иначе сделать я не могу. Отдам тебе прииск сейчас — свадьбе не быть никогда.
«Все вызнала, стерва», — выругался про себя Устин, но выругался уважительно, как на ровню.
«Верно, взамуж сама себя выдает. Да смотри ты, умело как крутит», — уважительно подумала и Арина и не стала вступать в разговор.
Устин остановился. Хотел толкнуть Ксюшу, но она задержала его руку.
— Не трожь, дядя, меня. Спину как огнём палит, заденешь ненароком, чёрное слово могу не к месту сказать, а то и ударить.
Сама себе удивилась Ксюша. Голос спокойный. Устину смотрит прямо в глаза. Только плечи озноб трясет.
— Ну, так чего ты сулишь? — напомнил Устин.
— Сёдни огласка. И штоб свидетели были. Свадьба на красной горке. А до свадьбы на прииске я одна хозяйка.
Устин отступил.
— Мне прииск нужен.
— Ежели я, дядя, отдам тебе прииск чичас — не бывать моей свадьбе.
— А дядю, значит, по шее? Хороша же невестушка.
— Дядя, на кресте поклянусь, никому не скажу, что теперича хозяин не ты. Были и раньше дни, ты прииск на меня оставлял. Вот вроде так и будет. Денег тебе надо станет, я дам. Но прииск мой, и на прииск ты не кажись.
— Ксюша, да ты сдурела никак, — одернула Арина. — Ломишь, словно сук через колено. С мужиком, чать, говоришь! С будущим свёкором.
Устин обрадовался поддержке.
— Правильно, Арина, сказываешь. Усовести девку-то.
— Кресна, не встревай чичас. По ножу иду. — Ксюша провела ладонью по горлу: воздуху не хватало. — Огласка сёдни, дядя. Тогда… Тогда дом и все, что нажил, оставлю тебе. А мне только лошадь дай и кошеву. Да ещё дай мне рубль. Посля отдам. У нас с кресной муки нет вовсе. Не то в суд подам и дом отберу, и лошадей, и шубу с тебя сниму. Мою шубу носишь.
ГЛАВА ПЯТАЯ
У крыльца конторы стоит сухая берёза. Верхушка обломана ветром и всего два толстых сучка торчат в стороны. Будто всплеснула берёза руками от удивления, да так и застыла, глядя на высокие стены новой конторы, бараки, россыпь избушек по склону, на невиданные доселе шахты, шурфы и на беспокойных, шумливых людей.
Вьюга нахлобучила на берёзу мохнатую шапку, сдвинув её набекрень, морозы укутали в куржаки, а Иван Иванович повесил на сук обечайку — обрубок пустотелой сосны.
Морозный туман повис над прииском. Колючий. Густой. Сквозь него не видно ни звезд, ни зари, а запоздалый серпик луны тускл и уныл, как догорающий уголек.
Трещат на морозе стены бараков.
Вспыхнул огонь в окне конторы, заскрипел тяжелый засов на двери, и Иван Иванович спустился с крыльца. На нем только валенки и ватные брюки, подпоясанные узким ремнем. Узлами ходят под смуглой кожей упругие мышцы.
Взмахнув несколько раз руками, Иван Иванович побежал по дорожке. Он бежал медленно. Иногда останавливался, приседал, делал несколько взмахов руками и снова бежал. Разогревшись, подошёл к берёзе и, выдернув из сугроба тяжёлое било, заколотил им в обечайку. Глухие призывные звуки разнеслись по тайге, разбудили поселок. Кончилась забастовка, собирайся, народ, на работу.
Когда в окнах бараков зажглись огоньки и заскрипели двери, Иван Иванович аккуратно воткнул било в сугроб, быстро обтерся колючим снегом и вошел в контору. Почти сразу же у крыльца заливисто зазвенел колокольчик.
— Хозяин приехал. Рано сегодня. — И сердце Ивана Ивановича болезненно сжалось.
У большинства людей весёлый перезвон колокольцев вызывает представление о желанной дороге, о каких-то надеждах, о стремлении к светлому, неизвестному. Для Ивана Ивановича он давно стал символом крушения надежд.
Звон колокольцев напомнил знойную сибирскую степь. Колонну уставших кандальников, передвигающих ноги по пыльной дороге. Изнуренные лица товарищей-каторжан. Позади — родные места и тюрьма, впереди каторга и чужбина. Всё ближе звенит колокольчик. Скачет почтовая тройка, обдавая кандальников пылью. Промчалась. Умолк колокольчик, и на сердце тоска. Кажется, что тройка увезла с собой последние силы, надежду и веру. Идти тяжелее.
Каторга. У тюремных ворот залился и смолк колокольчик, совсем как сейчас у конторы. И стоном отозвались сердца каторжан: начальство приехало. Ревизия. Карцеры. Порки.
Ничего хорошего не сулил Ивану Ивановичу ямщицкий колокольчик.
Сколько надежд возлагал он на своё управительство! А сделать ничего не удалось. Звенит у крыльца колокольчик — приехал хозяин. Сейчас он примет дела, и пойдёт Иван Иванович работать в забой.
Не торопясь, Иван Иванович снял с железной печурки кипевший чайник, отрезал ломоть хлеба и присел к столу. Дверь отворилась, вошла Ксюша. Закуржавела на ней шаль. Закуржавел полушубок. И лицо, казалось, закуржавело, посерьезнело: морщинки пробороздили высокий лоб.
Ксюша не вбежала, как прежде, а вошла и остановилась у самых дверей; не зашумела, как бывало, от порога, не крикнула: «Здрасте», не спросила о здоровье, а оглядывалась, будто впервые видела эти стены.
Ивана Ивановича удивил приезд Ксюши.
— Какими судьбами?
— На работу приехала. Неужто не рады? — голос звучал огорчённо. Шагнула к Ивану Ивановичу и снова остановилась, ожидая ответа.
— Всегда тебе рад. Но как это ты… Выходит, помирилась с Устином?
— Помирилась. — Ксюша старалась говорить весело. — Как есть, помирилась и снова на прииск. Куда вы меня определите? Я на промывалку хочу.
— Это, Ксюшенька, от меня не зависит. Устин Силантич выгнал меня.
— Нет… Не поняли вы его. — Ксюша села рядом с Иваном Ивановичем. — Дядя Устин… заболел, а мне наказал: пусть Иван Иваныч не сумлевается. Пусть робит, как прежде, — и, увидев протестующий жест Ивана Ивановича, заторопилась — И ещё сказал: пусть поставит Егора и Аграфену на промывалку.
— Чудеса! Перед самым рождеством мы с ним в этой самой конторе до хрипоты ругались. Я просил за Аграфену— отказал. За Егора просил — тоже отказ. А тут… Симеон скоро приедет?
— Сёмша? Он будет робить на Устиновском прииске.
Ксюша говорила быстро. Чувствуя на себе испытующий взгляд Ивана Ивановича, покраснела.
— Нет, Ксюшенька, управляющим я больше не буду. Довольно, — Иван Иванович встал, взволнованно заходил по комнате. Сердце его болезненно сжалось. Недавно здесь шумела густая тайга. Теперь — прииск. Поселок. И в каждом бревне, в каждой тачке породы, в каждом золотнике добытого золота частица его труда. Тяжело бросать дело. «Прикипел» душой, как говорят в Рогачёве, и все же решил: — Heт Ксюшенька, баста. Пойду в забой, а управлять больше не буду.
— Да как же «не буду»? С дядей работали, с Сёмшей, а сёдни… сёдни я очутилась одна и вы сразу…
Захотелось рассказать Ивану Ивановичу, что Устин больше не хозяин над прииском. Но нельзя. Обещала молчать. И вдруг неожиданно для себя почти крикнула:
— Иван Иваныч! Хозяин просит остаться!
Иван Иванович резко обернулся.
— Хозяин?
Ксюша смотрела ему прямо в глаза.
— Да, хозяин. Он не будет мешать вам боле.
— Неправда.
— Как перед богом. Согласнымы? — и не дав Ивану Ивановичу ответить, протянула ему полушубок, шапку и потащила его на улицу. — Идёмте. Я такое вам покажу, прямо ахнете.
У крыльца стояла гнедая стройная лошадь, запряжённая в легкую чёрную кошеву. Ксюша сбежала с крыльца, обхватила руками, лошадиную шею.
— Вы, Иван Иваныч, на грудь посмотрите. Грудь-то как широка. А голова махонька, суха и каждая. жилка видна. Видно как кровь в жилках ходит. А копыта? — Ксюша, как заправский лошадник, схватила лошадь за щетку, дернула волос над копытом, крикнула: — Эй, не балуй, — и подняла лошадиную ногу. — Рюмочки — не копыта.
Иван Иванович рад возвращению Ксюши. Рад её — оживлению, рад её восторгу. Для него все лошади на одну стать, и различает он их только по цвету, но деля Ксюшину радость, щупает грудь у лошади, гладит по морде, удивляется копытам.
— Хороша, хороша кобылка.
Ксюша хохочет.
— Жеребец это. Да ежели девка на кобыле поедет, её и взамуж никто не возьмёт. Садитесь, Иван Иваныч, в кошеву. Мигом домчу до работ. Посмотрите, кака побежка у Ветерка. Пляшет. Садитесь! Уселись? Ну, Ветерок, взяли!
Ксюша стояла в кошеве, крутя вожжами над головой, гикала, свистела и приседала в ухабах, как заправский ямщик. Она боялась сейчас разговора с Иваном Ивановичем. А он любовался ею. Было в ней столько удали, столько жизни! Никогда Иван Иванович не видел её такой жизнерадостной и весёлой. Но возбуждение её казалось каким-то неестественным. Сквозь него проглядывала непонятная грусть.
— Вы не на меня, на лошадь смотрите, — кричала Ксюша, разбирая вожжи. — Держитесь на повороте. Э-э-э… Стели гриву по ветру.
Иван Иванович уцепился за отводья.
— Тише ты, оглашённая, вывалишь. Устин узнает, как ты лошадь гоняешь, не оберешься ругани.
— Не заругается. Это мой конь! Мой! Тпру-у… Приехали. Ну, как конек?
— Хорош. Ничего не скажешь.
— Не хорош, Иван Иваныч, а чудо. Вылазьте. Я сейчас за Аграфеной поеду. Эй, Ветерок, взяли!
Лихо, с места, пустила лошадь на машистую рысь, чёртом провела по крутым поворотам дороги. Запыхавшись, вбежала в землянку Егора.
— Здравствуйте. Собирайтесь скорей. Лошадь ждёт. И Аграфена пусть собирается… Дядя велел тебя на работу поставить…
— Меня? Да как же так?
Но Ксюша уже стучала кулаками в дверь соседней землянки.
— Вавила! Вавила же! Выходи на работу. Я за тобой на коне.
Из дверей выглянула Лушка.
— Вавила давно ушел.
«И впрямь поженились, — мелькнуло в голове у Ксюши. — Не врут на селе. Скоро и я…»
Неодолимое, тревожащее любопытство толкнуло в землянку.
Все будто прежнее: стены, оконце, печурка. Только пол выметен чисто. Да пахнет чем-то новым, сдобным. Бросился в глаза взбитый пуховик на нарах.
Лушка умиротворённая, притихшая, словно боялась резким движением расплескать то новое, что наполняло её душу, стояла возле стола.
— Садись, Ксюшенька.
Ксюша присела на краешек нар, продолжая оглядываться. Спросила, чтоб просто нарушить молчание:
— Вот так и живёте теперь?
— Так и живём.
— А про што у тебя книжка?
— Про сокола и ужа. Уж позавидовал соколу и пробовал сам полететь, да не смог.
— А разве и про такое пишут? И про зверей и про птиц? Дай мне почитать.
— Надо Вавилу спросить. Ой, Ксюша, как весело было у нас все рождество. Иван Иваныч сказки читал. Вавила с дядей Егором песни пели. А я… Осрамилась. Захотелось и мне стих рассказать: в школе училась, куда как бойко стихи читала, а тут скажу первую строчку, а остальные будто ни разу и не выговаривала, ни словечка… Вот Вавила и принёс мне про сокола. У Ивана Иваныча взял. Да не читается. Вавила на работу ушел, а меня думка томит: как же я? На Вавиловой шее? Устин-то твой на работу не нанимает баб, а на село Вавила не пустит. Вот и казнюсь.
Подумав, Ксюша сказала:
— Я с дядей ужо потолкую, а ты готовься завтра заступить на работу. Он, наверно, дозволит.
— Нет, не дозволит. Я уже толкалась.
— А вдруг да возьмёт.
— Я бы тогда… Ну прямо сказать не могу… Свой бы кусок в дом принесла. Вместе с Вавилой. Он для меня высоко-высоко, не достать, а тут я хоть чуточку вместе. Ксюша, приходи к нам после работы. Щами тебя накормлю, — и такая гордость в голосе Лушки: может и в гости позвать, может и угостить. — Чу… Тебя дядя Егор кличет. Так придешь, Ксюша?
— Может, завтра. Сёдни нельзя.
Поднимая клубы снежной пыли, подкатила Ксюша к промывалке. Высадила Аграфену с Егором,
Аграфена неуверенно озиралась по сторонам. Егор торопливо подбежал к Ивану Ивановичу.
— Ксюха сказывала, ты управителем остаешься? Правда?
— Не знаю, Егор Дмитрия.
— И ещё Ксюха сказывала, будто меня на промывалку и Аграфену на промывалку. Правда ли?
— Ксюша сказала — так распорядился Устин.
Снял Егор шапку, перекрестился.
— Есть бог на небе. Есть. Да чего ж мы стоим. Аграфена, иди сюда. Кто же у нас старшим-то будет на промывалке?
— Ксюша сказала: Устин велел тебя старшим поставить.
— Меня? Господи! Это сколь же он будет платить-то? Семь гривен? Да Аграфенушке, поди, не менее трёх? Рупь! Господи! Аграфенушка, слыхала? Рупь получать будем. Рупь!
Егор суетился у промывалки, не зная с чего начать. Аграфена стиснула Ксюшины плечи.
— Болезная ты моя. Сарынь-то обрадуется. Последние дни тебя не видно, Петюшка соскучился. Всё спрашивает, когда тётка Ксюха придёт. И девки соскучились. А ты с Устином-то совсем помирилась?
— Совсем.
— И ладно. Серчать — только беса тешить. И я нонче робить буду. Господи, хорошо-то как! Ну идём, идём. Пока бастовали, промывалка льдом заросла. Чистить надобно.
Ксюша стоит в самой головке колоды и гребком на длинной берёзовой ручке «месит» пески, разбивает куски вязкой глины, освобождает гальку и мелкие золотые крупинки. Вода рыжей жижей бежит по колоде.
Отвыкла Ксюша от горняцкой работы, сбивается с ритма. Лоб покрыла испарина. Сбросила девушка шаль, полушубок. Осталась в беличьей шапке да в ватной кацавейке, подпоясанной красным кушаком. Рядом с ней таким же гребком Аграфена шурует гальку. Впереди Егор, тщедушный, неуклюжий, очищает от снега канаву, бурчит что-то под нос. Наверно, напевает и временами добродушно, счастливо поглядывает на Ксюшу.
Радостно Ксюше. Хочется крикнуть: «Мой прииск! Теперь всем хорошо будет!» Но она молчит. Перед глазами у неё стоит Ванюшка. Нынче утром он встретил Ксюшу у самой поскотины. По всему видно, давно дожидался. Замерз. Увидел и птицей к саням подлетел. Уселся на облучок, спиной к лошади, ноги забросил в коробок кошевы, застучал валенками по днищу.
— Морозно-то нонче. Понукай свово бегунка. Я тя до взлобка провожу. Ксюха, а ведь тятька тебя взаправду признал; позавчерась, как благословил нас, чёй-то Сёмша заспорил о тебе, а он как крикнет: «Тебе б ума хоть половину того, какой есть у Ксюхи, ты б, поди, губернатором был». А потом подвыпил да говорит: «Эх, сбросить бы мне двадцать лет, я бы сам за Ксюху посватался. Счастье, грит, те привалило, Ваньша». А я ему: «Чего ж ты спорил целый год?» Он только рукой махнул.
Замерз Ванюшка. Но проводил до самого перевала. Да ещё вылезать не хотел. Куражился:
— Вези меня на прииск, показывай приданое.
…Опять гудит обечайка. Обеденный перерыв. Притухший костёр на отвале снова лижет морозный туман красноватыми языками. Ксюша разбросила полушубок и раскладывает на нём обед:
— Егор, Аграфена, Федор, Тарас — идите сюда. Кликните из забоя Вавилу.
Арина заботливо уложила продукты в мешок из овчины, сунула туда бутылки с горячей водой и блины, словно только из печки, с парком. Дымятся куски жареной маралятины, а запах чеснока на морозе щекочет ноздри. Устин расщедрился: пять рублей дал взаймы.
— Сюда. Все сюда. Сёдни я угощаю. Аграфена, разливай чай. Иван Иваныч к нам…
— Иду. Это кто сегодня так раскошелился? Ксюша? Обед будет твой, а ужином я угощу.
— В другой раз. Сёдни мне надо в село. — Присела на чурбан у костра. Усадила рядом Ивана Ивановича.
— Ты скажи, когда Устин Силантьевич приедет? Может быть, снова… — прожёвывая блин Иван Иванович щелкнул себя пальцем по горлу. — Частенько он стал водочкой баловаться, мне его позарез нужно. Канат на шурфе надо менять.
— И меняйте.
— Легко тебе говорить. Во-первых, без спроса нельзя, а во-вторых, ключи от склада у Устина.
— Ключи вот, — Ксюша достала связку из кармана своей кацавейки, протянула Ивану Ивановичу. — спрос? Какой тут спрос, ежели дядя нонче болен. Меняйте. А я все ему обскажу.
— Добро. Канат я сменю. Вот-вот оборвется бадья пришибет стволового. И все же мне нужно самому видеть хозяина. Самому. Опять на шахту везут вершинник. Я к возчикам, они показывают на торец, а там клеймо Устина и знак, какое бревно на шахту, какое на шурф, какое на стройку.
— Иван Иванович, делайте всё как нужно.
— Тебе легко говорить! Передай ему, не приедет завтра к началу работ, я ухожу в забой, а с прииском пусть медведь возится. Поняла? Куда девать намытое золото?
— Я увезу. А ключи от склада оставьте у себя.
Проводив Ксюшу, Иван Иванович до поздней ночи сидел у железной печки, направляя кайлу и лопату для завтрашней работы в забое.
Утром Ксюша как вошла в контору, так сразу увидела кайлу и лопату, стоявшие у порога, поняла решение Ивана Ивановича.
— Здравствуйте. Вот всё и решилось. Тонкую крепь пускайте на дрова. Открывайте кузню. Всё делайте как надо, по правилам.
— Хозяин так сказал? Видать, забастовка научила его кое-чему… Постой, постой, чего глаза прячешь? Я хочу знать, как у тебя всё легко получается.
Ксюша старалась скрыть смущение.
— Я петушиное слово знаю. Кукарекну и — готово.
— Ты не дури. Сегодня я сделаю, как ты сказала, а завтра приедет Устин…
— Не приедет…
— Откуда ты знаешь? Нет, хватит. Пусть Устин сам расхлебывает, а я беру кайлу и в забой.
— Иван Иваныч…
— Ну что?
— Не приедет дядя.
— Почему?
«Господи! Што же делать? Клялась тайну хранить…»
Иван Иванович взбрасывает на плечо лопату с кайлой и идёт к двери.
— Иван Иваныч… Нет, не могу…
— Чего не можешь? Наврала всё, а теперь боишься глаза поднять.
— Я не врала. Я правду говорила: хозяин велел всё делать как надо… Хозяйка-то я… Только вы никому-никому. И в лавке будет как надо. И платить буду выше. Всё, всё, за што бастовали, я сделаю. Сама понимаю. Только вы никому… И Лушку на работу поставьте, мол, Устин так велел.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Подготовка к Ксюшиной свадьбе целиком захватила Арину. Времени немного, а дел столько, что голова идёт кругом. С утра начинала Арина кроить и, отбросив в сторону недокроенное, бежала в лавку Кузьмы Ивановича за лентами, потом в Новосельский край к портнихам. Ругалась с ними до хрипоты.
— Ты посмотри сама, солнышко, чего накроила. Этот рукав накось смотрит. Ну как есть, накось. Ворот давить будет. Батюшки-светы, да ты никак, лапушка, и шить начала? Распори, при мне распори. На святки приданое только кроить можно, а иголкой зачнешь колупать непременно родится слепой. Ты чего, золотце, несчастье Ксюше сулишь. Делай все по-хорошему, не лапти плетешь, а приданое готовишь. И подумай кому, первой красавице на селе. За ценой не стоим, а ты… будто нет креста на тебе.
И бежала ко второй портнихе, что готовила атласные одеяла; к третьей, что собирала пуховики; к чеботарю, и снова в лавку справляться, когда привезут из города полусапожки козловые, полусапожки яловые, да чтоб были со скрипом и непременно на пуговках. И чтоб мыло привезли духовитое, и ленты, ленты не забыли, а то совсем хороших не видно.
Уставшая, растревоженная, в сумерках добиралась Арина до дому.
Вот и сегодня еле дошла. А в голове всё заботы. Переступив порог, сразу закидала вопросами Ксюшу:
— Давно с Безымянки приехала? К пимокату ходила? Смотрела, какие тебе чесанки закатали? Хороши? Ну уж нет. Я к нему чичас забегала и расхаяла всё как есть. Из такой шерсти чесанки нищим катают. Стыдно будет на улице показаться. Ой, уморилась. Давай щи хлебать.
Обжигаясь горячими щами, продолжала говорить, не в силах сдержать переполнявшее её волнение.
— Ты бы, Ксюшенька, погодила эти дни на приск-то ездить. Делов полон рот. А приезжаешь споздна. Ой, лапушка, наперники на подушки заказала какие? Голубые? Атласные? Атласные — это правильно, а голубые ни в век.
— Кресна, а я люблю голубое.
— Мало што любишь. Голубые — для девичьих снов хороши, а на бордовых супружеская ласка куда горячее. Ты, голубушка, не красней. Я уж бабье дело до тонкости знаю. Ты садись на лавку рядком, и обдумаем хорошенько.
Сгущались сумерки, но лампу не зажигали: в сумерках лучше мечтать.
— Одеял стёженых, значит, четыре.
— Четыре. Одно сделаем красное, а одно голубое.
— Будь по-твоему, Ксюшенька, одно голубое, а одно непременно пунцовое. Исподнее сама буду шить. Никому, Ксюшенька, не доверю. Сглазют.
— Хорошая ты, кресна, ласковая, заботливая. И в кого ты такая? Кругом на селе все угрюмые, о своём пекутся, а ты обо мне.
— Лапонька ты моя. Да как же иначе? Моя свадьба-то как была? Хлеба краюха да лагун медовухи, а приданого — перина одна да телушка, как Сысой, с бельмом на глазу. Я чичас сызнова молодость свою провожаю. Ты-то приданое не в узелке понесешь, на подводах. Батюшки-светы! Сундуки-то у меня из ума вон. Утресь к приказчику побегу, пусть немедля в город по сундуки шлёт. Да надо штоб жестью были окованы муравлёной, да замки штоб со звоном. Бог ты мой, какое счастье тебе привалило, Ксюшенька. Нежданно-негаданно.
— Жданно, кресна. Я счастье своё зубами вырвала, а теперь порой страх нападает. Жила, жила девкой и вдруг расплетай косу надвое. Баба! Соромно-то как.
— Дура ты, Ксюша. Ведь любишь Ванюшку?
— Даже сказать не могу. Закрою глаза, возле меня стоит, улыбчивый, ласковый. Открою, а он всё одно возле. По жилам жар, аж во рту сохнет.
— Ладная ты моя, — Арина всхлипнула. — Не видала я счастья свово, так хоть возле твово погреюсь.
— Как не видала, кресна? А Никифор?..
Поняла Арина: сболтнула лишнее. И можно бы ещё затаиться, да рвётся из души наболевшее.
— Не любила я, Ксюша, Никифора-то. Мать принудила.
— Как не любила? А когда вестушку получила о смерти Никифора, ревмя ревела. Головой билась об пол. Это как?
— Билась, Ксюшенька. Што б суседки сказали, ежели б не билась, не причитала? Да и то сказать, жалко Никифора. Человек-то он смиренный… Ой, Ксюшенька, никак в окно снегом бросили. Скребётся кто-то, — обрадовалась Арина возможности оборвать неприятный для неё разговор. Прильнула к стеклу.
Санная упряжка пролетела мимо двора, послышались песни, крики и хохот. Прямо под окнами возился кто-то большой, чёрный. На серебристом снегу четко рисовались толстые лапы, покрытые густой чёрной шерстью, грузное тело. Лапы скребли по бревнам, тянулись к окну. Арина испуганно взвизгнула:
— Ксюша! Медведь!
— Ряженый, кресна. Неужто не видишь?
Толпа парней, в бабьих кацавейках, в юбках, в тулупах, с мочальными бородами и чугунками на голове, держали веревку. Только сейчас разглядела Арина, что у окна в сугробе тоже парень в полушубке мехом навыворот, на голове мохнатая шапка. Кто-то играл на балалайке, а Ванюшка звонким голосом подпевал:
Ой, княгинюшка, выйди из терема, Ясно солнышко, выйди из терема.И парни подхватили разноголосо:
Ой, люди, люли, выйди из терема, Ой, люди, люди, на гладку дорожку.И снова Ванюшкин голос:
Ой, княгинюшка, махни нам платочком, Ясно солнышко, махни нам платочком. Люди, люди, махни нам платочком, Люди, люди, одари пирожочком…Увидя Ксюшу, Ванюшка замахал ей рукой, закричал, задергал веревку.
— Мишенька, мишенька, позабавь княгиню, покажи как бабы по воду ходят.
Широко расставляя и косолапя ноги, парень в шубе выбрался из сугроба, пошел переваливаясь. Руки растопырены, будто несет коромысло. Дойдя до дороги, затоптался на месте, завертел головой из стороны в сторону. Вокруг хохотали.
— Умора. Ни дать ни взять наша тётка Акуля.
— Мишенька, покажи как девки в лесу ягоды собирают.
Ряженый присел на корточки, делая вид, что собирает ягоды в передник, и вдруг побросал все, выпрямился, кинулся обнимать парня. Хохот.
— Парни небось слаще ягод!
Несутся по улице новые упряжки. Смех. Визг девчат. Пляски. Звон бубенцов.
— Ой, княгинюшка, покажись нам в окно, — снова запел Ванюшка.
Ксюша набросила на голову шаль, побежала к двери.
— Куда! Ты — княгинюшка обрученная, помаши им ручкой, а за тебя к парням я выйду. Ой, да и чем же их одарю? — оживилась Арина. — Ксюша, там в углу орехи стоят. Сыпь мне в передник.
— Ой, княгинюшка, поднеси нам пива…
В окно Ксюша видела, как Арина одаривала орехами ряженых, а те хохотали, толкали её, требовали «княгинюшку», потом повалили Арину в сугроб, натерли снегом лицо.
Пока Арина барахталась, Ванюшка вихрем ворвался в избу, схватил Ксюшу в охапку, поцеловал её в щеку. Зарделась Ксюша. Ойкнула.
— Ваньша, кресна увидит.
— Ее крепко держат, не скоро вырвется. Ксюша, поцелуй меня. Ну хоть раз. Еще… Ксюшенька, крикни чичас: Ваньша, прыгай с горы! Прыгну. Скажи: руку отрежь — даже не ойкну. Смеяться буду. Лапушка моя.
— Беги, Ваньша, беги — торопила Ксюша, а сама обхватила его за шею, прижалась к нему. Гладила волосы, щёки. Пальцы у неё тёплые, легкие. Хмелела, кружилась голова у Ванюшки.
— Ваньша, беги! — донеслось с улицы.
Ванюшка ещё раз поцеловал Ксюшу и выбежал.
Ксюша подошла к окну.
Ярко светила луна. Искрился снег на дороге, в сугробах, на крышах домов. Ксюша старалась разглядеть Ванюшку, но видела только, как убегали ряженые, как кто-то помог Арине подняться, отряхнул от снега и вместе с ней шёл в избу.
— Ох, варнаки, ох, сорванцы… — Арина смеялась, вытряхивая из-за ворота снег. — Ксюшенька, вздуй-ка огонь, к тебе гости тут. Да што ты стоишь, будто к месту пришили.
Через порог шагнул Иван Иванович, за ним — Аграфена, Егор, Вавила.
— Проходите, гостюшки. Проходите, желанные, — суетилась Арина, пряча разложенное на лавке приданое. Иначе нельзя. Увидит до поры до времени мужицкий глаз — у жениха полюбовница заведется.
Ксюша подосадовала: приход гостей нарушил задушевную тишину предпраздничных сумерек. Она всё ещё чувствовала на щеке Ванюшкины губы, ощущала тепло его рук. Ксюша зажгла лампу, тихо сказала:
— Раздевайтесь, проходите, — и села. Щёки её красил неяркий румянец, а в глазах светилось счастье, и вся она была какая-то светлая, спокойная, похожая на распустившийся цветок яблони.
Гости почувствовали её отчуждение и затоптались на пороге. Аграфена рвалась сюда поздравить Ксюшу с неожиданным счастьем. Только вчера они вместе работали на промывалке, вместе обедали у костра. Ксюша была своей, близкой. А сейчас близости не было. Простота исчезла.
Вавила попытался рассеять возникшую отчужденность.
— Чего у двери встали? Проходите. — Обратился к Ксюше с Ариной — Весело у вас на селе, а на прииске скучно.
— Скучно, — поддержал Иван Иванович. — Молодежь ушла на село, мужики напились. А я святки очень люблю. Пушистый снежок, морозец, девушки о женихах гадают, песни поют. Слушаешь и подмывает в пляс пуститься. И пустился бы, да ноги стали не те, боюсь осрамиться. А ты, Ксюша, похожа сейчас на фонарик. Просто светишься изнутри.
— Правда, — встрепенулась Ксюша. — Мне так сейчас хорошо. Прямо высказать не могу. Обняла бы всех и к сердцу прижала… Пусть всем нонче хорошо будет. — Подбежала к Арине, шепнула — Угостить-то гостей найдется чем?
— В грязь лицом не ударим.
Арина засуетилась возле печи. Застучала посудой. Егор учуял запах жареной баранины, завертелся на лавке, Вавила отодвинулся от стола.
— Арина, не суетись. Мы скоро уйдем.
— Ну уж нет, любезные вы мои, запросто так не уйдете. Праздник, чать. Чего это люди-то скажут, ежели запросто так и уйдете. Угощу, тогда и идите с богом, ежели уйти сумеете. А нет, так спать уложу на лавках.
— Мы, Ксюша, к тебе пришли по делу, — перебил Арину Вавила. — Слух идёт, что ты стала хозяйкой прииска. Правда ли это?
Вопрос захватил врасплох. Обещала дяде Устину хранить тайну. Посмотрела на крестную с укоризной. Та пожала плечами: чего, дескать, пристаешь? Я и сказала-то всего приказчику, чтоб ленты привёз поярче, и портнихе, чтоб шила получше.
Тайна — как угли за пазухой.
— Чего уж, Ксюшенька, таиться, ежели утресь на проруби бабы только о тебе верещали, — успокаивала Арина. — Правда, Вавила, правда, Иван Иваныч, все как есть правда. Хозяйкой стала Ксюша. В ножки ей поклониться надобно. Одних, слышь, подарков сколь вам повозила.
— Гхе, гхе, — закашлялся Егор. Вавила взялся за шапку.
Ксюша почувствовала вокруг себя пустоту. Уйдут товарищи. А они нужны. Не отдавая себе отчета, Ксюша вскочила с лавки и загородила дорогу Вавиле. Зашептала сквозь слезы:
— Убей меня тогда и уйдешь. Аграфена, выходи на круг, спляшем. Ох, люлюшки, люли, прилетели журавли, длинноногие, длинноклювые, длиннокрылые, серогрудые…
Ксюша сорвала с головы платок, взмахнула им, поклонилась гостям в пояс и пошла по кругу, глотая слезы.
Руки её, сильные, гибкие, извивались, словно Ксюша и вправду была журавлем и летела сейчас в поднебесье.
— Ксюшенька, ты же невеста! Што придумала, што люди-тоскажут?
— Пусти, кресна, Пусти, — носки башмаков шустрыми мышатами выглядывали из-под праздничного сарафана и прятались. Всю тревогу последних дней, всю радость недавней победы, всю нежданно вскипевшую удаль, горячее чувство к товарищам и нерастраченную любовь вложила Ксюша в свой танец, Движения её то стремительно порывисты, не по-девичьи страстны, то медлительны, еле приметны, торжественно важны. Она шла с высоко закинутой головой, но, подходя к кому-нибудь из друзей, склонялась в глубоком поклоне, мела по полу белым платком, как бы желая сказать им, что все остается по-старому, что она их по-прежнему любит и просит любить её так же. Подойдя к Вавиле, она низко ему поклонилась, выпрямилась и, прищурившись, гак повела плечами, что Вавила забыл про обиду, швырнул на пол шапку и, притопнув ногой, пустился вприсядку.
Прилетели журавли на зелену мураву…— Ксюха, Ксюха! Рехнулась! Рази можно такое, — стонала Арина.
— Можно… Люлюшки, люлюшки, можно, — Ксюха схватила Арину за руку, вытащила её на круг. — Можно, кресна. Это моя семья.
Не было пугающей пустоты. По-прежнему, ласково смотрят на неё и слезятся глаза Егора. Как прежде, довольно поглаживает усы Иван Иванович. А Вавила, как зашелся вприсядке, так и идёт вокруг Арины. Только стаканы звенят на столе.
Прилетели журавли на родиму сторону…— К столу, гостюшки дорогие, — пригласила Арина. Вавила, весело подмигивая ей, попросил:
— Ух, умаялся. Дай промочить чем-нибудь горло.
— За стол, за стол садись. Там и промачивай сколь хошь.
— За новую хозяюшку прииска, за нашу Ксюшеньку, — поднял стакан Егор. — Быть тебе счастливой, доброй, товарищей не гнушаться.
— Не погнушаюсь, дядя Егор. Вы меня не гнушайтесь. Спасибо, што проведать пришли.
Вавила пил пенную медовуху и смотрел на Ксюшу. «Пожалуй, правы Егор и Иван Иванович. Она совсем прежняя. Только уверенней стала. Вроде бы выросла. Повзрослела». Протянул к ней стакан.
— Желаю тебе счастья, Ксюша. Забастовку нашу не забывай.
— Не забуду, Вавила.
— Михея…
— Михея никогда не забуду. Ешьте, товарищи. Аграфена, дай я те грибков положу. Кресна, потчуй Ивана Иваныча.
Ничто не расскажет так о хозяйке дома, как праздничный стол. Изобилие блюд на столе — тщеславна хозяйка, пыль в глаза хочет пустить; стоит румяный пышный пирог, с краю нарезан, зажаренный гусь целиком, а рядом маленький нож — тоже тщеславна хозяйка, да скуповата: ясен намёк, что на столе для гостей, а что для вида. Если блюда полны и сколько б ни ели гости, а все пополняются — таровита хозяйка, радушна.
У Арины на столе — и грибы, и пельмени, и брусника мороженая, и вареники в сметане. На столе места нет, так на лавке миски стоят, ждут своего череда. Но… грибки переломаны. Видно перекладывали их из посуды в посуду. И укропу в них переложено. А капуста пресная. Не своё. Куплено у разных хозяек. Свое-то Ксюша перетаскала забастовщикам на прииск.
— Ешьте, ешьте, гостюшки, — угощает Арина. — Иван Иваныч, отведай пирожка с морковью.
— Спасибо. Я сыт.
— Ну уж, сыт! Нипочем не поверю. Вон шанежки… — Но, увидя перевернутый стакан с кусочком сахару на донце примолкла. Гость сыт. Теперь угощать можно только беседой, да разве ещё орехами.
Иван Иванович встал, прошёлся по избе, нервно потирая руки, и начал:
— А мы ведь к тебе, Ксюша, по делу зашли. Помнишь, я рассказывал про фаланги, общины?..
— Нет, што-то запамятовала. А вот про сны Веры Павловны помню.
— А помнишь, ты мне как-то сказала: эх, если б это наяву увидеть.
— Я и теперь хочу.
— Так может и начнем на твоем прииске? Мы за тем и пришли.
— На моем прииске? Вот будет ладно!
Иван Иванович облегченно вздохнул, пригнулся, торжествующе шепнул Вавиле:
— А ты сомневался.
Сел за стол. Подкрутил фитиль лампы, чтоб ярче горела, и вынул из кармана тетрадь. На обложке написано: «Устав рогачевской золотопромышленной артели». Сколько дум вложено в эту тетрадь. Сколько бессонных ночей проведено над ней. Иван Иванович провел рукой по обложке, как отец по голове любимого сына. Надел очки. А читать не мог. Снял очки. Протер их. Снова надел. Заговорил с паузами, глотая подступивший к горлу комок.
— Друзья! Тридцать лет я ждал этой минуты. Думалось: зря живу. Выходит не. зря. Не зря и на каторгу шёл. Сколько людей жизнь отдали… Вавила, читай.
— …Артель есть добровольное объединение равноправных, свободных работников…
Во главе артели стоит выборный комитет. Он организует работу, производит закупки оборудования, расчет с членами артели, намечает порядок отработки месторождения…
Довольным котенком пофыркивал на столе самовар. Аграфена согласно кивала головой и повторяла про себя:
— Так, так. Истинно так.
Арина подтолкнула Ксюшу под бок.
— Смотри, девонька, как ладно-то получается. Я ведь боялась, как ты управишься с этакой махиной. А смотри ты, помощь сама тебе с неба валится.
— Помолчи ты, — одернул Егор.
— Молчу, молчу. Правду говорят в народе, свет не без добрых людей.
— Комитет будет распределять жилища, — читал Вавила.
— Правильно, — перебила Ксюша. — Аграфенушка, тебе с сарынью в землянке тесновато. Иван Иваныч, как только организуем артель, так сразу отдадим Аграфене угловую комнату в новой конторе. Она малость тесновата, но зато светла, тепла.
— Господи, Ксюшенька! Дык нам не пляски устраивать. Нам лишь бы стены да потолок. Спасибо тебе. Ну читай, Вавила, дальше. Читай.
— Все возможные конфликты, то есть недоразумения по работе и в общежитии, будет разбирать выборной комитет.
— Смотри ты, как хорошо. — Снова встряла Арина. — Тебе одной с рабочими не управиться, а тут все сообча. Ажно зависть меня донимает. И откуда у тебя такие друзья завелись. Правильно говорят: не имей сто рублей, а имей сто друзей. Хорошо, Ксюшенька, а?
— Хорошо, кресна, — Ксюша обхватила Арину за шею, прижалась щекой к её плечу. — Шибко хорошо.
Вавила продолжал:
— Все намытое золото поступает в собственность артели, продается, а деньги делятся поровну.
Арина отстранила Ксюшу. Выпрямилась.
— Это как так делить? Тут я што-то не все понимаю.
— Очень просто, кресна. Робить будем все сообща, все у нас общее, ну и… золото делить поровну.
— Сдурела! — Всплеснув руками, Арина свалила на пол чашку с холодцом. Разбитая чашка ещё усилила негодование. — Это выходит — все деньги артели, а Ксюше шиш? Ксюшенька, прииск-то твоё приданое. Ты думать, Устин косой твоей прельстился? Плевать ему на косу твою. Сделать прииск артельным, тогда уж кусай локоть. Да и Ванюшка, чаю, трёкнется жениться на нищей. А ты што выдумал, старый, — накинулась Арина на Ивана Ивановича, — на девкино приданое рот раскрыл. Даром баба, а живо те тряпкой его заткну.
— Стой, помолчи, командир бесштанный! — Ухватив Арину за сарафан, Егор с трудом усадил её рядом с собой на лавку. — Молчи, говорю. Дай Ксюхе слово сказать.
— Не дам! Пусти, окаянный, — вырывалась Арина. — Ксюха ещё малолетка, долго ль её обмануть. А вы как коршуны на неё налетели.
Ксюша не унимала Арину, а опускала голову все ниже и ниже.
— Ксюша, может быть, ты не все поняла? — забеспокоился Иван Иванович.
— Поняла. Все поняла!
— Чего ж молчишь? Разве тут написано не то, о чем мы много раз говорили с тобой?
— Все как есть. — ещё ниже опустила голову, прошептала— все, о чем у костра грезили вместе…
Вместе грезили у костра! Вспоминала Ксюша мечты Ивана Ивановича об артельном Народном доме, большом, светлом. В нем много-много книг и обязательно сцена. Для чего сцена Ксюша хорошенько не поняла, но Народный дом — это очень понравилось Ксюше, Они подолгу обсуждали с Иваном Ивановичем и даже выбрали место на сухом, солнечном пригорке.
На нем потом похоронили Михея.
Вместе работать, вместе жить!
— Как бы дивно-то было! — мечтала тогда Ксюша,
А сейчас слышались только слова Арины: «Может, думать, Устин косою твоей прельстился?
— Ксюша, чего ж ты молчишь? — снова спросил Иван Иванович.
— До свадьбы, Иван Иваныч, никак не могу. Вот ежели после свадьбы… — и отвернулась к окну.
Арина опять вскочила с лавки, замахала на Ксюшу.
— Погодь обещать. Погодь. Посля свадьбы тебе хозяйством надобно обзавестись. Дом там, то да другое. Потом сарынь пойдёт, и о ней надобно подумать. Так што, гостюшки дорогие, — подбоченилась Арина, — ищите себе другой прииск. Тайга-то велика матушка. А на чужой каравай рот не разевайте. От Ксюхи отстряньте.
— И-и, вот оно как, — присвистнул Егор и взялся за шапку.
Вавила тоже начал одеваться. Но одевался молча. Думал: «Последним куском ведь делилась во время забастовки! Видно, последним куском поделиться легче, чем лишним…» Испытующе посмотрел на Ксюшу, стараясь разгадать, что сейчас у неё на душе.
Девушка подняла глаза и тоже смотрела на Вавилу. В них был испуг, отчаяние. Вавиле стало жаль Ксюшу. Он понял: трудно ей сейчас. Трудно выбрать, с кем пойти — с любимым или с товарищами; и какой бы она путь ни избрала, потеря для неё будет очень тяжелой. И неожиданно для себя, с нежностью подумал: «Зачем же ты, глупая, полюбила его? Не ровня он тебе». — Не раздумывая, он шагнул к Ксюше, подал ей руку и ласково сказал:
— Прощай, Ксюша. Надумаешь, приходи к нам опять. Приходи, — и поспешно вышел.
…Иван Иванович не пошел по улице, где ещё шумели ряженые, а свернул в переулок.
Падал пушистый снег. Он запорошил тропинку, и Иван Иванович сбивался с дороги, увязал в сугробах, но шёл все вперёд. Тропинка увела его в поле, упёрлась в стог сена. Иван Иванович остановился и подумал, что потерял дорогу: не эту, неторную, снежную тропу, а большую дорогу в жизни.
— Уметь жить, — уметь предвидеть. Вавила последнее время предвидит, предугадывает события лучше меня. Да, лучше, лучше, — спорил сам с собой старый учитель, заглушая поднимающийся протест. — Я сперва не соглашаюсь с ним, спорю, и всегда оказываюсь неправ. Где научился этот «семь пишу — в уме ничего» понимать жизнь?
Недавняя гордость за ученика сменялась завистью. Иван Иванович гнал её, а она все росла.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Только один Бельков знал о приезде Ваницкого. Только он и встретил его на вокзале. Извозчик машистой рысью прогнал лошадь на перрон и осадил её у самого вагона. Станционный жандарм оторопел, не зная, свистеть ли тревогу и задерживать нарушителя или вытягиваться во фрунт, ожидая особы. На всякий случай заложил свисток в рот и вытянулся рядом с дугой.
— Прими чемодан.
Голос властный, — знакомый.
— Здравия желаю, Аркадий Илларионыч, — рявкнул жандарм, подхватил чемодан и выплюнул изо рта ненужный свисток,
— С приездом вас, Аркадий Илларионыч, — рявкнул снова, укладывая чемодан в сани и помогая Ваницкому поудобнее усесться рядом с Бельковым. Почтительно прошептал — Премного благодарен, Аркадий Илларионыч, — и опустил в карман голубой шинели хрустящую бумажку.
— Но-о, пошел! — крикнул извозчик, и огненно-рыжий жеребец вынес легкие сани на улицу.
Бельков начал доклад.
— Супруга ваша здорова.
— Тоскует, ждёт, — перебил Ваницкий. — При случае передайте ей, что и мы здоровы, и тоже тоскуем. Дальше.
Так начинался разговор при каждом возвращении Ваницкого в город. Бельков, давно уловивший издевательские нотки в тоне хозяина, как-то начал прямо с деловой части, опустив информацию о здоровье супруги.
— Стоп! — перебил Аркадий Илларионович. — Как здоровье жены? — и погрозил пальцем — Не забывайтесь, с-сударь!
— Правление железоделательных заводов, — продолжал доклад адвокат, — забраковало нашу руду с Юрмановского месторождения. Повышенное содержание глинозема.
— Прекрасно. Напишите письмо: Ваницкому нужны деньги и он предлагает правлению купить у него их акции. В случае отказа, выбросите их на биржу. Дальше. Как Баянкуль?
Много у Ваницкого дел. Только перед самым домом дошла очередь до Богомдарованного.
— Теперь Устин Рогачёв не хозяин прииска. Хозяйка его приемная дочь.
— Сысой?
— Да. Во время вашего отсутствия развернул такую кипучую деятельность…
— По расчистке дороги в омут. Взятки давал?
— Было.
— Все зафиксировать свидетельскими показаниями. А то, что во владение введена новая хозяйка — это нашему козырю в масть?
— Конечно, Аркадий Илларионович!
— Как Устин?
— После потери Богомдарованного устремился на Аркадьевский отвод. Нашёл себе инженера. Проходит шахту. Строит большую котельную и здание под золотомойную машину.
— Это, пожалуй, для нас преждевременно. А впрочем, какая разница: месяцем раньше, месяцем позже. Но Сысою надо всыпать горячих. Сегодня воскресенье?
— Воскресенье. В дворянском собрании благотворительный бал в пользу раненых воинов.
— Спасибо. Извозчик, стой. Что, не знаешь моего дома? Отвезешь господина Белькова домой и подкатывай обратно. Ты мне будешь сегодня нужен.
…Старый Липатыч — швейцар в дворянском собрании — ещё издали увидел Ваницкого и широко распахнул двери.
— С приездом вас, Аркадий Илларионыч. Как съездили?
— Спасибо, Липатыч. — Бросил ему на руки шубу, шапку. — Как жизнь, старина? Как мой крестник живёт?
— Спасибочки, Аркадий Илларионыч. Как устроили его в ремесленное, вроде бы выправляться стал. Чичас совсем, как есть, чеботарь.
— М-м. У него ведь на днях день рождения?
— На той неделе был именинничком, Аркадий Илларионыч.
Ваницкий достал серебряный рубль, сунул Липатычу.
— Крестнику. На зубок. — И стал подниматься по широкой мраморной лестнице в зал.
— Премного-с вам благодарны, батюшка Аркадий Илларионыч, — кланялся вслед старый Липатыч и шипкинские медали звенели на широкой груди его при каждом поклоне. — Святой души человек Аркадий-то Илларионыч, — рассказывал Липатыч гардеробщику. — Другой заведет каку ни есть лавчонку и нос задерет, не достать. А этот куда как прост. Годков десять назад вот так же приехали они в наше сабрание и спрашивают: «Как живется, Липатыч?» Я отвечаю: «Хорошо, мол, живется. Внучок у меня народился»— «Да ну, говорит. А крестный отец-то есть?» Я, значит, и опешил. Сразу-то не знаю, чего отвечать. А они хлопнули меня по плечу и говорят: «Может, меня возьмешь в крестные отцы?» И што же ты думаешь, не погнушался. Крестил.
Эту историю и гардеробщики, и дремавшие на стульях лакеи слышали много раз. Много раз видели, как, закончив рассказ, Липатыч смахивал кулаком старческую слезу, но слушали его уважительно и соглашались:
— Прост. Это верно.
— В простоте-то и сила его, — добавил Липатыч. — Простого человека и бог привечает. Вот я, к примеру, приставлен к дверям и будто ничего окромя их не вижу. Ай нет. Все баре проходят через двери и промежду себя говорят. Слышу я: многие сердце имеют на Аркадия Илларионыча и зла ему всяческого желают. А я так скажу. Святой души человек. Если б все такие были на свете, и помирать бы не надо.
— Што верно, то верно, — согласился и гардеробщик. — Другой пятачок сунет, а то и рукой махнет «мелочи нет», а Аркадий Илларионыч никогда чтоб меньше двугривенного.
…Ваницкий поднялся в зал. Духовой оркестр играл вальс «На сопках Маньчжурии». С хоров, из лож сыпалось конфетти. С хрустальных люстр свисали ленты серпантина.
Сразу же от двери Ваницкий приметил незнакомую девушку, сидевшую в углу рядом с пожилой женщиной, видимо, матерью, подошёл к ним, поклонился.
— Разрешите пригласить вас на вальс.
— Смотрите, смотрите, Ваницкий приехал, — шептали вокруг.
— С кем он танцует?
Мамаша была очень довольна — у её дочери, впервые выехавшей на бал, сразу такой кавалер. Ваницкий тоже был рад: вальсируя, он имел возможность спокойно осмотреть публику, избежать нежелательных встреч и выяснить, где находятся нужные люди. Он приметил, как погрозила ему пальчиком губернаторша, как губернатор, увидев его, приветливо улыбнулся и шепнул что-то чиновнику для особых поручений.
«Всё как следует быть», — довольно отметил Ваницкий, и, сдав партнёршу мамаше, поспешил через зал.
Губернаторша его встретила притворно сердито.
— Неисправимый повеса. Не успел приехать, не представился друзьям, и уже строит куры молоденьким девушкам. Кстати, Ваницкий, как вы попали на бал без билета?
— Ваше превосходительство знает, — Ваницкий глубоко поклонился, — швейцар собрания мой кум.
— Боже мой, у него везде кумовья. Но билет… — она захлопала в ладоши, — билет господину Ваницкому.
Застенчивая девушка в форме сестры милосердия с красным крестом на шёлковой косынке присела перед Аркадием Илларионовичем в глубоком реверансе. В её руках поднос. На подносе — билет.
— На раненых русских воинов, господин Ваницкий.
— Пожалуйста, — бросил на поднос сотенную бумажку. Повернулся к губернаторше. — Теперь я свободен?
— Наоборот. Теперь вы мой пленник. — Она взяла его под руку. — Вы были в Москве? Как я завидую вам. Книппер… Качалов… Вишневый сад… Это незабываемо. Правда? Кстати, что носят сейчас в столице?
— По преимуществу плакаты.
— Объясните.
— Кусок красной материи на двух палках, а на ней надпись «Долой». Не важно что, но непременно долой.
— Опять политика. Даже здесь, на балу… Я хотела спросить, что носят дамы?
— И дамы носят плакаты. Даю честное слово. И, кроме плакатов, кажется, ничего.
— Фи, Ваницкий, вы неприличны.
— Хо-хо-хо, — рассмеялся подошедший губернатор. — Нашла кого спрашивать про женские тряпки. Иди, командуй своими делами, а мы потолкуем о своих. Вы когда приехали, Аркадий Илларионович?
— Как Чацкий, Анатолий Иванович, — с корабля на бал.
— Похвально. Что нового в Петрограде? Отойдемте в сторонку.
— Нева течёт, наверно, по-прежнему в Финский залив, но только её не видно из-за толп демонстрантов, флагов и разных плакатов. На всех углах говорят речи.
— Знаю. Даже кухарки ораторствуют.
— Если бы только кухарки! Речи говорят рабочие. Это более серьёзно, чем кажется нам из Сибири. На этой мутной волне всплывают Чхеидзе, Церетели.
— М-мда. У нас тут тоже вчера солдатики устроили митинг, возле вокзала. Выбрали даже делегацию для переговоров со мной. Но на этот раз наша полиция… кхе, кхе, дам близко нет? Насчет дам наша полиция… — нагнулся к уху Ваницкого, прикрывшись ладонью, громко расхохотался. Седая бородка затряслась. И внезапно посерьёзнев, нахмурившись, сказал доверительно, полушёпотом — Вообще-то ужас творится, Аркадий Илларионович. Но я уповаю на патриотизм и верноподданнические чувства истинно русских людей. Не рабочих, конечно, а мыслящих русских. — Понизив голос, спросил — Что в Петрограде говорят о Распутине? Как переживает такую потерю царская семья?
— Анатолий Иванович, кто этот долговязый человек с независимым видом? На балу и с трубкой?
— Мистер Ричмонд. Превосходный человек, но плохо воспитан. Так что говорят о Распутине? Есть слухи, будто в убийстве замешан Юсупов?
— Кто ему здесь покровительствует?
— Распутину?
— Ричмонду.
Губернатор забеспокоился: «Догадался или уже пронюхал?» Но сказал с небрежной усмешкой:
— Я об этом ничего не знаю. Иностранцы пройдохи.
— Ужасные, ваше превосходительство. Этот мистер Ричмонд плохо воспитан, но отлично хапает русское золото и его чертова "Гольд компани" собирается проглотить сейчас один из лучших рудников в нашей тайге… При чьем-то содействии, ваше превосходительство.
— Гхе, гхе, — закашлялся губернатор.
Ваницкий заметил его замешательство и заговорил горячее.
— Разрешите быть откровенным, Анатолий Иванович. Двадцать семь английских компаний гребут в свой карман сибирское золото. В каждом городе склады сельскохозяйственных машин Мак-Кормика, Диринга, Джонсона, Эмилия Липгарта. В каждой волости представители Зингера, чуть не в каждом селе маслобойки Лунда и Питерсона, Синдмак. И так без числа. Утекают наши рубли за границу, а русский мужик ходит в лаптях. О Ричмонде я имел специальный разговор в Петрограде. Ещё немного, кажется, я возьму красный флаг и выйду на демонстрацию.
— Что ж вы хотите?
— Одну минутку, Анатолий Иванович, подойдёмте поближе.
«Частица ч-чёрта в нас заключена подчас, — пела на эстраде актриса. Складки её широкого черного платья расходились, алыми маками вспыхивал шелк в раструбах. — И сила женских чар творит в сердцах пожар».
— К-каналья, — щёлкнул пальцами губернатор и оглянулся — Моей половины здесь нет? Да, Аркадий Илларионович, так как же с Распутиным?
— А как с Ричмондом?
— Вы сами, насколько мне известно, заключили конвенцию с месье Пеженом, а теперь машете красным флагом.
— Это совсем другое дело, ваше превосходительство— слова почтительны, почтителен тон, но каждая фраза колет губернатора, как ость, попавшая под бельё. — Русские банки не могли дать мне заём в десять миллионов, так я уговорил французов и датчан построить дорогу на свои деньги. Это благоустройство окраин империи. Анатолий Иванович, вы ещё не подписали письмо… — губернатор отвел глаза, — которое вам приносил мой адвокат, господин Бельков?
— Я не видел такого письма.
— Разрешите завтра принести его вам лично?
— Пожалуйста. Для Аркадия Илларионовича дверь моего дома открыта всегда.
«Как далеко вы зашли в ваших сделках с мистером Ричмондом?»— думал Ваницкий.
«Пронюхал. Не дай бог до газетчиков донесется. Скандал! А он ведь такой. Ему всё нипочем». Губернатор взял Ваницкого под руку и спросил с любезной улыбкой:
— Откройте тайну, по дружбе, Аркадий Илларионович, сколько принесла вам гешефта эта история с потоплением золота, а? Тут некоторые очень интересуются этой историей.
— Вы имели намеренье войти со мной в пай? — Поклонился учтиво. — Всегда буду рад. — Выпрямившись, сказал с грустью — Да-а, живут иностранцы, не нам чета. Ходят упорные слухи, что мистер Ричмонд месяц назад снял со счёта четыреста тысяч. А совсем недавно ещё будто бы триста. На мелкие расходы… Живут же люди…
«Ну и язва… Пронюхал…» — совсем разволновался губернатор.
Шепот пронесся по залу:
— Яким Лесовик… Яким Лесовик…
Подошла губернаторша и шепнула Ваницкому:
— Вот первый сюрприз на сегодня. Боже, ну до чего он хорош. Его стихи я читаю каждый день и знаете… Плачу. Особенно эти: «Каплями алой крови упали гвоздики на мрамор могилы…» Гомер! Честное слово, сибирский Гомер! Допускаю, кое-кто будет шокирован: Яким Лесовик, поэт полусвета, ресторанных эстрад, — в благородном собрании. Но потомки рассудят. Я в этом уверена.
Яким Лесовик шёл через зал, взволнованный, бледный. Он бледен всегда, но сегодня лицо, как из мрамора. Тонкие, почти девичьи черты лица, нос с горбинкой, как у Гоголя, такие же длинные волосы, чёрные-чёрные. Они сливались с фраком, и казалось, Яким накинул на голову монашеский капюшон.
Гости расступились, давая дорогу поэту. Ваницкий чуть усмехнулся.
— Мне кажется, в бархатной блузе и потертых брюках он интересней.
Губернаторша вспыхнула.
— Перестаньте, я не могу это слышать. Поэты отмечены божьим перстом. Мы плачем над стихами поэтов, над кровью их сердца и бросаем им объедки, как скоморохам. Я не гнушаюсь пожать ему руку.
— Я тоже. За моим столиком в ресторане Яким всегда был таким же желанным гостем, как негр или заморское чудо. Но во фраке он просто банален. Сбрейте ещё ему бороду, и он потеряет всю свою импозантность.
— Прошу вас, не кощунствуйте. Молодёжь — барометр истины. Да, да. Я в этом уверена. Я вовсе не ретроградка и не могу слышать: «Ах, эта молодёжь». Так вот, третьего дня гимназисты выпрягли лошадь и на себе везли санки с Якимом. До самой его квартиры.
Яким не пошёл на эстраду, а остановился посреди зала. Прикрыв глаза ладонью, осмотрел сквозь пальцы публику, тряхнул головой и начал:
В горностаевой мантии белой Предо мною российский монарх…Ваницкий шепнул губернатору:
— Интересно, сколько ему заплатили за эти стихи? В кафешантанах он обычно воспевает голые ножки расшифоненных мери.
— Гхе, гхе… Интересно бы послушать. Вы их не помните? Гм. В газетах он обычно прославляет монарха и возвышенную любовь. С таким пафосом, с такой искренностью…
— Бис… Бис… — кричали вокруг.
Оркестр на хорах грянул «Боже, царя храни».
— До чего же патриотичен русский народ, — умилялся губернатор. — И вот объясните мне, Аркадий Илларионович, откуда эти демонстрации, забастовки? Я знаю, что вы мне ответите: здесь другой народ. Верно. Но здесь его лучшие представители. Цвет.
— Господа! Сейчас в парке будет фейерверк, — объявил распорядитель бала.
Губернаторша подошла к Ваницкому.
— Помогите мне- пожалуйста, надеть манто, Аркадий Илларионович, а я буду вашим чичероне. Скорее идемте в парк. Ожидается что-то неописуемое.
И уже идя по заснеженным аллеям, губернаторша жаловалась:
— Вы не можете представить, сколько хлопот нашему дамскому комитету с этими балами. Все сбились с ног. Только сознание, что трудимся для отчизны, для наших несчастных раненых, ещё придает нам силы. И ужас сколько все это стоит. Вы не поверите, Аркадий Илларионович, после прошлого бала остался дефицит триста рублей. Купцы расплатились. Боюсь, что после этого — дефицит будет не меньше.
— А что же остается раненым, Екатерина Семеновна?
— Пока ничего. Но мы считаем: основная наша задача — привлечь публику, а потом можно балы делать более скромными. Ведь один фейерверк стоит нам, страшно сказать, тысячи. Сейчас так дорого всё, Аркадий Илларионович.
Ослепительная вспышка света заставила Ваницкого зажмуриться. В воздух взвились сотни разноцветных звёзд. Они во всех направлениях бороздили тёмное зимнее небо, шипели, гасли, рвались, а вдогонку им летели новые звёзды. В глубине аллеи сверкала голубым пламенем огромная корона. Под ней буква «Н» и римская цифра два. По бокам крутились, шипя и бросая в воздух мелкие звёзды, огненные колёса: зелёные, голубые, синие, красные.
— Правда великолепно?
— Бесподобно, — ответил Ваницкий.
— Это ещё не всё, — шептала растроганная и умиленная губернаторша. — Вернёмся в зал, там ждёт нас такой сюрприз… Увидите сами…
…Симеон ткнул Арину под бок.
— Вставай.
— Что ты, Сёмша? За окном-то темно ещё чать. — Потянулась в постели, прильнула к Симеону всем телом. — Целуй. Страсть целоваться люблю. Особливо поутру.
Симеон нехотя чмокнул Арину в щёку и, откинув одеяло, начал одеваться.
— Тятька завсегда на прииск затемно приезжает. Встретит тебя — сраму не оберёшься.
— Мне теперича сраму нету! Я не мужняя. С кем хочу, с тем и милуюсь. — Изогнувшись, обвила Симеона за шею, прильнула щекой к плечу. — Люблю я тебя, Сёмша. Ой, как люблю. Даже сказать не могу. Вот обняла тебя, прижалась — и гори все огнём.
Симеон нашарил на столе спички, зажег огарок свечи. Жёлтый огонек осветил комнату: объедки на столе и пустую бутылку, измятую кровать и пухлые голые ноги Арины.
— Ох и бесстыжа ты, — встал, прошёлся по комнате.
— Не люба? — Арина соскочила с постели и, шлёпая босыми ногами по холодному полу, подбежала к Симеону. Старалась заглянуть в его глаза. — Для тебя одного только стыд потеряла. Родной мой, желанный, сколь раз ты мне сказывал: Арина, поженимся убегом. Жить-то как будем! Вот я свободна теперича, и бежать не надо. Упади в ноги отцу и скажи: вот, мол, моя ненаглядная. Ну, Сёмша?
Арина трясла Симеона за плечи, тянулась губами к его губам.
— Ну?! Пошто молчишь? Пошто не скажешь, как сказывал прежде: — жена моя ненаглядная. Провинилась я в чём? Оговорили меня?
— Некому тебя оговаривать, — снял с плеча Аринины руки и, присев, начал натягивать сапоги.
Одевшись, Симеон молча вышел из комнаты. Только тогда Арина застыдилась своей наготы и, глотая слезы, начала одеваться. Одевалась поспешно, лишь бы одеться и скорее бежать. На ходу куталась в шаль.
Отбежав полсотни шагов от дома, остановилась, поняла, что не может уйти. Оглянулась растерянно, свернула с дороги. Утонула по пояс в снегу и сама удивилась: слез не было. Только глухая боль, обида, острое чувство потери теснили грудь.
Начинало светать. Резкими чёрными силуэтами выперли в небо громады гольцов, а над ними — заря, зимняя, тусклая в сизой морозной дымке. Белка проснулась. Цокнула над Ариной. Сбросила с веток снежный навив.
Арина стояла, не спуская глаз с дома. Она видела, как промчалась в снежной пыли по дороге гусёвка Устина. Потом проскрипел полозьями длинный обоз с ящиками и железом. Над гольцами поднималось тусклое зимнее солнце.
…Ещё несколько месяцев назад на отводе господина Ваницкого была полудрема. Шестеро рабочих проходили разведочные шурфы, а управляющий коротал время в своих хоромах или стрелял в пихтачах зазевавшихся рябчиков. Теперь снежную целину избороздили дороги. Дятлами стучат топоры в лесосеках. Скрежещут лопаты и хлюпают помпы на проходке капитальной шахты. Гора ящиков с деталями золотомойной машины возвышается напротив крыльца, а обозы всё идут и идут.
Сбросив доху, Устин выбрался из кошевы и, не заходя в дом, сразу направился к шахте. Кивнул головой молодому инженеру в чёрном полушубке с двумя рядами начищенных медных пуговиц и, отозвав в сторону Симеона, протянул ему большой конверт.
— Прочти-кось.
— Из города, видно, из банка.
— Без тебя по обличью вижу, — такие конверты Устину приходили не раз. — Пишут-то што?
Письмо неприятное. Устин просрочил очередной платеж. Банк требовал деньги. Грозился применить санкции. Незнакомое слово страшило…
— Будто я сам не знаю, што надо платить. Будут деньги — и заплачу. Не зажилю, не бойся. — Постарался скрыть беспокойство. Только мысленно упрекнул себя: «Как я промашку со свадьбой-то дал. Надо бы на масляной окрутить Ксюху с Ванюшкой. Нечистый потянул за язык ляпнуть на красной горке. Сколь ждать, покамест сызнова Богомдарованный моим станет. Деньги-то на исходе».
Симеон словно прочёл отцовские мысли.
— Надо бы на масляной Ваньшу женить. У Ксюхи золото так и сыплет.
— Не ной, — отрезал Устин. — Отец лучше знат, кого надо делать. Сказано — на красной горке, значит на красной. Чем гнусить, пошевелил бы своих на шахте.
И отошёл к инженеру.
— Здорово-те. Скоро шахту добьешь?.
— Дней через пятнадцать, не раньше, Устин Силантьевич.
— На Богомдарованном инженеров не было, а шахту быстрей проходили.
Инженер обиделся.
— Вы же сами настояли проходить шахту, чтоб шурф был у самой стенки. Теперь из него вода валит. Шесть помп поставили, а в забое воды по колено.
— Ещё поставь.
— Больше нет места.
— Найди. За то и деньги плачу. На Богомдарованном управитель сам из шахты не вылазит — вот и дело кипит. Сёмша, принеси-ка сюды мою лапотину да сапоги.
Тут же, у шахты, натянул Устин поверх одежды холщовые штаны, рубаху, рукавицы и, перекрестившись, влез в бадью. Велел спустить себя в шахту.
— Здорово-те. Как живём?
Забойщики ответили недружно:
— Какая тут жисть…
— Как утки в воде.
Чвакали помпы, а вода почти не мутилась. Не только из шурфа прибывала, но и из пласта регелей[11] хлестала, точно из бочки.
— Дай-кось кайлу, — крикнул Устин старшинке.
Размахнулся. Ударил. Брызги взлетели снопами. Вода потекла по лбу, бороде, застелила глаза.
«Дела!» — подумал Устин, но решил не сдаваться. Надо показать, как следует работать. Закрыл глаза. Кайлил, что есть силы. Брызги летели.
— На вот, грузи.
Пока грузили бадью, черпая из воды разрыхлённый грунт, снова кайлил по углам. Сердце зашлось. Только окончательно выбившись из сил, отбросил кайлу.
— Робить надо, штоб от спины пар валил.
— Не токмо от спины, из всех мест пар валит.
— Поговори тут еще! — и обратился к старшинке — Когда шахту добьешь?
— По этой воде дён пятнадцать прохлюпаешь, не меньше.
— Гм… А правильно бьем? На самом богатом шурфе?
— Сумлеваешься ежели, вот их спроси. Вместе разведку вели. Все золото видели.
— Видали. Никак не меньше полуфунта было, — подтвердил подручный старшинки.
Подтвердил и второй забойщик.
— Не меньше полуфунта. Да золото хрусткое, в ноготь, как на подбор.
Устин успокоился, прикинул: «Ежели с шурфа полфунта, то с шахты не менее двух. Пятнадцать дён? Дотяну?» — и к рабочим:
— Вот, робята, како моё слово. На пятнадцатый день добьёте шахту с меня четверть водки. Раньше на день — две четверти ставлю. На два дня — три. Поняли?
— Как не понять. Постараемся, хозяин.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Две недели крутил буран. Дороги перемело. Село завалило по самые крыши — выйдешь на улицу и изб не найдешь. А снег всё валил и валил.
Ни зги, ни просвета!
Сегодня солнечный зайчик ударил Ксюше в глаза. Разбудил. Потянулась девушка сладко. Хотела повернуться на другой бок, да открыла глаза. В избе полутемь. Снег завалил, окошки и только в крайнем, что напротив печи, вверху чуть приметная щёлка, и от неё через избу протянулся узкий солнечный луч. Дрожат в нём пылинки, мерцают.
— Кресна, солнышко вышло. Вставай, — крикнула Ксюша и, отбросив одеяло, подбежала к окну. Привстала на цыпочки, заглянула в щёлку — а там, над горами, чистое синее небо.
— Крёсна, вставай!
Оделась проворно. Хотела умыться, да в вёдрах ни капли воды. Выбежала в сени и сгребла с оконца пушистый натрусившийся снег. Долго тёрла им лицо, шею, руки. Холодные струйки воды щекоча сбегали за ворот, на грудь. Девушка ежилась, ойкала, хохотала.
— Любо-то как! — Радостной бодростью, силой наливалось тело.
Вбежала Ксюша в избу, стряхнула на Арину с рук капли воды и сразу же к зеркалу.
Большое зеркало, в полный рост. Всю себя сразу увидела Ксюша: и босые, покрасневшие ноги, и чёрные брови, и чистый, высокий лоб. Заплетая косу, любовалась особой. То боком встанет, взглянет через плечо, то приосанится, то подмигнет.
Это зеркало подарил ей Ванюшка на именины. Из города привёз. Три недели прошло, а Ксюша всё не может привыкнуть к нему. Одно оно на селе. Ни у Кузьмы Ивановича, ни у дяди Устина нет такой красоты.
На столике перед зеркалом стоит берестяной туесок. Каждое утро, каждый вечер берёт его Ксюша и тайком прижимает к щеке.
Любо-то как. Жить-то как хорошо, — шептала девушка и ещё крепче прижимала к щеке туесок. Красиво зеркало, но туесок чем-то ближе, роднее, сердцу дороже.
— Хватит те беса тешить, — окликнула Ксюшу Арина. — Навертишься ужо перед зеркалом. Иди похлебай горошницы да собирайся на прииск.
Девушка потянулась, забросила руки за голову. Стрельнула глазами.
— Неохота мне сёдни, на прииск…
— Это как — неохота? Две недели буран дурил, на прииске, поди, всё замело, а ты — «неохота». Иди, иди. Без хозяйки работники — што пчёлы без матки. Поди лежат, как медведи в берлогах, не прикрикнешь, на работу не встанут. Нет, касатка, иди.
Нехотя похлебала Ксюша горошницу. Нехотя оделась… Выйдя в сени, услышала: кто-то шебаршит снаружи лопатой, шаркает по стене. Хотел дверь и крыльцо откопать из-под снега, да ошибся местом: стучит лопата не по двери, а по стене, возле маленького, в две ладони, оконца.
— Стой, стой, — закричала Ксюша. — Правей бери. Не то стекло порушишь. Правей, говорю. А ты куда влево подался? Какой рукой ложку держишь в тую и давай.
Откапывать после бурана соседей — давнишний таежный обычай. Тут уж не разбирают, кержак или мирской, братишный или табашный: удалось выбраться самому из-под снега, перво-наперво надевай лыжи, бери лопату и иди откапывать дверь соседской избы. Так и передают из рук в руки лопату. Смотришь, полдня не прошло, а все рогачёвцы выбрались из снежных нор и отгребают стайки с коровами, поросятами, лошадьми, топчут тропинки возле домов, очищают снег вокруг труб: это те, у которых избу с трубой занесло и печь перестала топиться.
— Кто там копает? — все настойчивей спрашивала Ксюша.
Молчали за стеной. Только лопата поскрипывала о снег.
— Фу, бестолковый какой. Не иначе Минька суседский, глухарь, — и застучала топором по косяку, может, хоть стук услышит.
По всей тайге двери открываются внутрь. Иначе после бурана из дома не вылезешь, снег не пустит. Ксюша открыла дверь, а за ней, ровной, белой стеной сугроб. Плотно закупорил весь дверной проём, до самого верха. Ксюша взяла лопату и начала прокапывать лаз, отбрасывая в сени, под ноги себе куски снега. Заголубел снеговой заслон. Значит тонкий остался слой, если сквозь него свет стал сочиться. Ещё удар. Ещё. Навстречу Ксюше из снеговой стены просунулась лопата, дрогнула, повернулась, скрылась. Раскололась снежная стенка и глыбами повалилась под ноги. Ксюша зажмурилась от яркого света, ворвавшегося в сени.
Большой снежный ком неожиданно — зашевелился, привстал и схватил Ксюшу за плечи.
— Ванюшка?! — радостно вскрикнула она.
— А ты думала кто? Ванюшка и есть, — прильнул к её теплым, влажным губам, Словно огнём обжег.
Охнула Ксюша.
— Ванюшка, милый, радость моя — шептала девушка. И губы Ванюшки, ненасытные, горячие, смелые жгли то щёки, то шею. — Кресна увидит.
— Пусть видит.
— Вань! Пусти! — привалилась спиной к стене. Дышала порывисто, тяжело. У Ванюшки — глаза хмельные, как тогда, у ключа Безымянки, когда несли они косачей к лесосеке.
Очнулся Ванюшка, поднял упавшую шапку, отряхнул от снега. Глухо сказал:
— Эх, скорей бы уж свадьба.
Ксюша приложила к горевшим щекам холодные рукавички. Потом сгребла чистого снега с подоконника, сжала его в кулаке и жадно засосала ледышку. Захолодело во рту, и в груди жар пригас. Ванюшка тоже схватил в пригоршню снега, обтер им лицо и стал обычным, простоватым Ванюшкой.
— Ты куда собралась-то?
— На прииск.
— Тятя с Сёмшой чуть свет ушли, а я… — засмеялся, прищурился, — я соврал: животом, мол, маюсь. Остался. Сгреб лопату да к тебе. Копал, копал, еле докопался. Посмотри, кака ямина получилась. Колодец!
Взяла Ксюша лыжи, курчек.
— Подсоби вылезти.
— Погодь малость. — Потупился. — Денег мне надо.
— Куда? На прошлой неделе давала.
— Куда, куда! Может, учитывать зачнешь? Надо — и всё.
Посуровело лицо девушки от тревожной мысли.
— Ванюша, ты никак выпивать зачал?
— Ну и што? — Помолчал. — Скушно мне, Ксюха. Поженимся — разом отрежу. Без тебя муторно. Тычусь день по селу, как слепой котенок, тебя всё высматриваю. Ей-ей, — и так засветились его глаза, так ласково зазвучал голос, что Ксюша не стала спрашивать ни о чем. Схватила Ванюшку за руку.
— Ну пойдём в избу.
— Не-е, — упёрся Ванюшка. — Сюды принеси. Там Арина…
Стыдно Ванюшке, Обычно жених шлёт подарки невесте: пряники, леденцы. Побольше достаток — ленты алые или сапожки, а Ванюшка всё с Ксюши да с Ксюши. Зеркало ей подарил, так и то на её рубли.
— Скорей бы уж свадьба, — томился Ванюшка, слушая, как в избе крестная корила Ксюшу:
— Опять свому срамнику деньги тащишь? Поважаешь его. Да где это видано, чтоб невеста жениха ублажала. Люди узнают, засмеют, проходу не будет. Хуже того — ещё и ворота вымажут дёгтем.
— Скорей бы уж свадьба, — ответила Ксюша.
Когда она вернулась в сени, Ванюшка, не глядя, сунул пятерку в карман.
— Ты никак злобишься? Может, чего плохое подумала, так возьми свои деньги.
— Што ты, Ваня. Деньги-то наши ведь. Обчие.
— То-то. Ну пошли. Где твои лыжи?
Помогая друг другу, выбрались из снегового колодца. Снег лежал пухом лебяжьим. На что у Ксюши широкие лыжи, и они тонули. Впереди — белая целина, а за лыжами голубела канава — лыжня.
Ксюша шла впереди. Ванюшке казалось, досадует она на него за деньги, и сам начал было сердиться. Но день сегодня такой ясный, что сердиться нельзя. Догнал Ксюшу и пошел с ней рядом. Светло на душе от этой яркой, праздничной белизны, беспредельной, бескрайней, от тихой торжественности засыпанной снегом деревни, от яркого, почти летнего неба, от того, что в кармане приятно хрустели деньги.
Ксюша шла и тревожилась: пить начал Ванюшка. И ещё одна думка томила её. Но без Ванюшки нельзя решать.
— Ваня, — сбавила она шаг. — Ванюшка, поженимся мы… денег у нас много. Кресна считала тысяч под сто…
— Да ну! — оживился Ванюшка.
— Зачем нам прииск с тобой. Маета одна. Давай отдадим…
— Тятьке? Я поначалу так же думал, а теперь — нет. Хватит ему своего по самое горло. И жмот он.
— Жмот, — согласилась Ксюша. — Давай отдадим прииск рабочим, а мы с тобой…
Ванюшка остановился и удивленно взглянул на Ксюшу: «Шутит? Всерьёз?». Рассердился.
— Сдурела. В городе, знашь, денег сколь надо? Деньги — это… Я и сказать не могу. Всё! Понимашь ты — всё. Вот я тебе теперь зеркало подарил, а не было денег — колечко.
— Колечко, Ванюша, дороже…
— Скажешь. Колечко семь гривен, а за зеркало без малого триста рублёв отвалили. Да провоз сколь стоит.
— Так не в этом колечку цена.
— А ещё в чём? — Ванюшка чувствовал себя повзрослевшим, а Ксюша, как была, так и осталась девчонкой. Поэтому и сказал без злобы, но твердо — Прииск отдать — и думать не смей, — и добавил ласково, как ребёнку — Дурная ты, Ксюха. Вырастешь малость поболе, сама всё поймешь. Эти дни я много о жизни думал. На тятьку смотрю. Неправильно тятька живёт. Грезит, как бы Кузьму зажать, на Ваницкого власть получить. Не доспит, не доест, лишь бы копейку сорвать. А к чему так? Нет, Ксюха, намеднись мне новосел сказал; «Ванюха, жизнь-то однова ведь дается». Однова! Понимаешь, как жить-то надо? Пост нонче, а у тебя масленка на душе. Запрягай лошадей, надевай на дугу колокольцы — и гуляй. Я нонче, к примеру, блинов хочу.
— Ваньша, грех-то какой!
— Без греха не прожить. Старики говорят: «Не согрешишь — не покаешься, а не покаешься — не спасёшься». Выходит, штоб в рай попасть, грешить надо. А под старость грехи замаливать. Ксюха, в городе есть места, где красивше чем в церкви.
— Врёшь. Красивше чем в церкви, поди, не быват.
— Быват. Вот ресторан. И золото тебе, и картины разные да ещё музыка. Но денег там надо — страсть. Есть деньги, кинь и будут тебе играть камаринского, пока не уснешь.
— И ты деньги бросал?
— Не-е. Только видал, как другие бросали. — Затаённая зависть в словах Ванюшки. — Другой серебряных рублей наберёт, да как швырнёт их под ноги целую горсть. Колёсиками раскатятся, и девки-цыганки ползают на карачках по полу, собирают рублёвки. А после к нему — на колени, целуют, хохочут, Вот это жизнь!
Совсем позабыл Ванюшка про Ксюшу. Услышал гитару, звон бубна, увидел огневые движения пляшущих цыганок. И руки у них, и плечи, и шея — все ходуном ходит, да так, что в глазах рябь идёт. Ванюшка даже руки вперёд протянул, будто ловил цыганку. Опомнился. Перед ним стояла Ксюша. Глаза, большие, испуганные, смотрели на Ванюшку в упор.
— Это и ты девок так целовал?
— Не-е. Тьфу на бесстыжих, и смотреть-то на них не хочу.
— И не надо, Ванюша, не надо. Такой грех нипочём не замолишь. За деньги хороший человек не будет плясать, — осуждающе сказала Ксюша и увидела: затаился Ванюшка, будто поймали его на чем-то постыдном, будто знает такое, о чём нельзя рассказать. Отвел от Ксюши глаза.
Разговор о деньгах изменил направление Ванюшкиных мыслей. Заткнув рукавички за кушак, он пошарил в карманах, разочарованно повертел в руках измятую пятёрку.
— Ты сколь мне денег-то вынесла? Пять рублёв? — Досада взяла: «Тятька по рублю на день давал, а эта, как нищему, на неделю пятёрку. А парни ждать ноне будут».
Сулили парни Ванюшке сводить его в Новосельский край. Пост не пост, а там есть такое местечко, где круглый год праздник. «На сёдни мне хватит однако, — рассуждал Ванюшка, — а на завтра надо ещё пятёрку, Скорей бы хоть свадьба».
Оглянулся. В переулке, у занесенной снегом банюшки, стояли два парня, без лыж. Увязли по пояс в снегу. Махали Ванюшке.
Хорошо идти рядом с Ксюшей. Так бы и шёл. Но парни смеяться будут: за юбкой, мол, потянулся. «Эх, и зачем я сказал им, штоб ждали у банюшки, — пожалел Ванюшка. — Можно было попозже встретиться». Остановился.
— Ну прощай, Ксюха. Покеда. Я в деревню пойду.
— Может, ещё проводишь?
— Не-е… Я ж тятьке сказал, брюхо болит. Ежели уйду на Богомдарованный, знашь, што будет? — Попрощавшись, отбежал шагов сто, обернулся и крикнул вдогонку: — Ксюха! Выходи к воротам поскотины, там наши батраки дорогу на Устиновский топчут. За ними-то по протоптанной легче пройдешь.
— Ладно, Ваня, пойду к воротам.
Обидно Ксюше, не проводил. Вспомнилась затуманенная блуждающая улыбка Ванюшки, чуть виноватая, но дерзкая, смелая.
— Што у него на уме? Раньше никогда не таился, не улыбался так.
Тревожно на сердце у Ксюши и радостно: мужиком стал Ванюшка. В голосе, в жестах власть появилась. Мужик.
Впереди безмолвная белая целина, неровная, в перевалах, в буграх. Лога завалены снегом, заглажены, еле приметны. Летом от села до самой поскотины стоят молодые берёзы. Невысокие, но кудрявые, и земляники под ними — красно. В березняке кричат дрозды, сороки, корольки, дятлы. Гомон стоит. А под берёзками ручейки. Они тоже вплетают свой голос в таёжную песню.
Вечерами, когда умолкают дневные птицы, горячий девичий шепот слышится под берёзками.
Сейчас тишина. Снег завалил берёзки, только самые маковки видно. Заяц выскочил чуть не из-под самых ног. Подпрыгнул. Заблестели облитые солнцем снежные брызги. Заяц кувыркнулся через голову и помчался к селу. А там его парни встретили: «Ат-ту, косого, ат-ту». Рванулся в сторону заяц — белый комок на белой равнине, — кругами пошёл и исчез.
Ксюша шла широко, размашисто. На плече курчек. Широкая голубая юбка незабудкой на снежной равнине. Батраков Устина нагнала в пихтачах. Коротконогие, брюхатые кони-снеготопы ползли на брюхе по пухлому снегу, огребаясь короткими ногами. Не скакали, не шли, а ползли; не бились, как бьются в снегу обычные лошади. Передние — без упряжки. Только бы промять первый след. За ними идут лошади с пустыми дровнями. Снеготопов не понукают, не гонят, а как невест уговаривают: «Но, милые, но…» Не требовательное ямщицкое «но-о-о», а короткое и ласковое: «Но, родимые, но».
Обогнав снеготопов, Ксюша стала спускаться к Богомдарованному. И здесь ей навстречу неслось:
— Но, соколики, но…
Показался Егор на лыжах, а за ним лошади — снеготопы с Богомдарованного.
— Здорово-те, Ксюшенька. Нонче тебя на прииске и не ждут, — по привычке замял шапчонку в руках.
— Не ждут? — посуровела Ксюша. Прибавила шагу. — Верно кресна сказала: «Лежебоки — и всё тут».
Ещё быстрей заскользила по промятой дороге под гору.
Прииск не узнать. Землянки и избы завалило по крыши. Торчат среди белой равнины чёрные столбики труб, а местами и их не видно, прямо над снегом стоят султаны дымов. Прямо из снега выныривают люди. Протоптали дорожки к конторе, к шахте, к магазину, к промывалке. Бежит вода по колоде, и первые бадьи золотоносных песков уже выданы на-гора.
Ксюше стало неловко за «лежебоков». И чтоб скрыть смущение, закричала:
— Здравствуйте, Федор, Вавила, Тарас! Соскучилась я. Аграфена! Где мой гребок?
— Здравствуй, хозяйка. Проверить пришла? — усмехнулся Тарас.
Слёзы блеснули на глазах у Ксюши. Словно стена поднялась между ней и товарищами. Припомнился и Егор с шапкой в руке. Тогда думалось — жарко Егору. Сейчас поняла — по привычке снял шапку Егор: хозяйка ему повстречалась.
Хотелось крикнуть: «Я же такая, как прежде!»
Но не крикнула. Поняла: не поверят. Не жила теперь Ксюша вместе со всеми в землянке, утром не шла на работу, а приезжала в нарядной кошеве. И не каждый день приезжала. «Неужто старого не вернуть?»— подумала Ксюша. И ответила сама себе: «Нет, не вернуть».
Раньше на промывке работали четыре человека, а сейчас Ксюша — пятая. Пятая только мешала работать.
Ксюше хотелось, чтоб Аграфена, как прежде прикрикнула на нее: «Опять рот разинула, Ксюха? Греби! Я за тебя робить не стану». Так захотелось, что Ксюша нарочно упёрла гребок поперёк колоды. Бугром вздулась порода возле гребка. Чувствовала Ксюша, как сбился ритм работы на промывалке, вхолостую заскребли гребки по колоде, и с волнением, как ласки, ждала Аграфениного окрика.
Нет, не крикнула Аграфена — перешла на другую сторону промывальной колоды и молча начала разгребать кучу породы. Ксюшин гребок мешал, спруживал гальку. Она горбом росла впереди гребка. Аграфене одной не управиться. Лушка подошла к ней на помощь, и теперь Аграфена разбивала породу в головке колоды, а Лушка обводила гальку вокруг Ксюшиного гребка. Ксюша всё отмечала: «Ишь, Лушка, губы поджала, даже не взглянет. Нет штоб сказать, убери, мол, гребок, мешает. Видно, Вавила так её научил». И услышала:
— Посторонись, Ксюша, малость. Я разгребу породу. Эво што гальки-то набуровило, — заискивающе просила Аграфена.
— Без тебя разгребу. Не лезь, — озлилась Ксюша. Дрогнули Аграфенины губы. А у Ксюши сильней вскипела обида.
«Нарочно хотят показать: чужая, мол, ты. Шпыняют, как тётка Матрёна. Только не бьют. А эта кусает больше всех… — Ксюша исподлобья оглядела Аграфену. — Правду Ваньша сказывал: смеются они надо мной, зло затаили… Был бы Михей жив, не дал бы меня в обиду».
Ксюша посмотрела на пригорок, где под березками насыпан холмик земли. Но сейчас и его не видно. Снег укрыл могилу Михея.
Тихий звон ямщицкого колокольчика донесся с горы. Все ближе, громче. Кони вязли в рыхлом снегу, шли неровно, рывками, и колокольчик то исступленно, неистово заливался, то умолкал, захлебнувшись. Наконец совсем умолк. Скосив глаза, Ксюша увидела, как от кошевы прошёл к работам невысокий человек в чёрном нагольном тулупе и городской шапке из черного каракуля. Остановился у обледенелого шурфа, заглянул в его чёрную пасть.
Ксюша, неожиданно для самой себя, оттолкнула Аграфену.
— Пошто заняла моё место? Уходи.
Аграфена молча посторонилась. Эта безропотная покорность сильнее рассердила Ксюшу. Но ещё больше обескуражил шепот товарок, работавших на бутаре:
— Господи! Змеюкой Ксюха-то стала.
— Токмо в зубы не тычет.
«Што-то сейчас стрясется, — подумала Ксюша. — Аль ударю кого, аль разревусь. Может, лучше убечь?»
— Эй, барин, поберегись, — раздался насмешливый голос Федора. — Свалишься в шурф и поминки справляй.
— Зубы не скаль, а скажи, где я могу увидеть вашу хозяйку? — ответил приезжий.
— Хозяйка на промывалке. Эй, Ксюха, барин к тебе.
То ли от этого веселого окрика, то ли от прежнего теплого «Ксюха», а не хозяйка, комок в горле стал исчезать.
— Тут я. Аграфена, стань за меня, — шагнула навстречу, довольная, что можно на время оставить промывалку. С любопытством оглядела невиданный мех на шапке незнакомца — в нашей тайге такого зверя нет, — чёрные усы с концами, загнутыми, как полозья у саней. Хмыкнула про себя озорно: «Целоваться зачнёт, все глаза повытыкат», и потупилась, встретив колючий, пристальный взгляд гостя. Сказала:
— По делу надо к Ивану Иванычу, а его сёдни нет. Так вон Вавила. Он лучше меня дело знат.
Приезжий удивился заляпанной глиной кацавейке, грязным потёкам на лице хозяйки.
— Простите, но мне нужно говорить лично с вами. В конторе гость, сбросив тулуп, поклонился учтиво.
— Разрешите представиться: Николай Михайлович Горев. «М-м… м-м… Ч-чёрт её знает, как себя с ней вести. Назвать чин, сообщить цель приезда?..»
— Сударыня, нет ли у вас свежих газет? Проклятый буран держал меня две недели на каком-то расхристанном зимовье. Две недели я совершенно оторван от мира.
— Газеты? У Иван Иваныча где-то были, — и закусила губу, вспомнив, что Иван Иванович и Вавила показывали газеты не всем.
«Ага. Почта сюда газет не возит. Откуда же они? Но как все-таки держаться с ней, чёрт возьми? Утащить за овин такую — это я понимаю, но говорить с ней…»— Увидел медвежью шкуру и оживился:
— Какая великолепная шкура! Кто вам её подарил?
— Сама.
— Вы хотите сказать, что сами убили медведя?
— А кто же? Белковала да чуть не свалилась в берлогу. Взревел медведь и на меня вздыбился. Аж в глазах красно стало. Я с перепугу-то ствол ему в пасть. И пальнула. Вот шкуру сымать на морозе — дядя Устин помогал.
Горев подошёл к окну, прислонился плечом к косяку. Вспомнил, как полковник, потрясая письмом, кричал:
— Читайте, читайте, Горев. — Какой-то доброжелатель предупреждает, что на прииске Богомдарованном рабочие ведут с хозяйкой переговоры об артели. И хозяйка готова уступить. Это социалисты! Понимаете, ротмистр, что значит в наше время такая артель? Кругом прииски. Заработки рабочих от силы рубль в день. И вдруг артель. Заработок шесть-семь, а может и десять рублей за смену. Искра в пороховую бочку. Поезжайте немедленно. С хозяйкой — мёд, с остальными — даю вам карт бланш.
…На крыльце послышался шум. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Егор закричал ещё от порога:
— Ксюха! Свобода! Царя-то коленкой под зад! — Шапка у Егора набок. Потные, волосы прилипли ко лбу. — Езжай скорей на село. Я лошадь твою пригнал. Там Аграфена, Вавила ждут тебя. Я следом за вами…
— Господи! Што такое стряслось?
Ксюша сорвала с гвоздя шаль, кацавейку. Выбежала в сени. Егор кинулся следом, но сильная рука жандармского ротмистра Горева схватила его за шиворот.
— Стой! Как про царя говоришь? С-сволочь! Имя?
От удара лязгнули зубы Егора. Он упал.
А от крыльца в это время отъехала кошева. В ней сидели Вавила и Аграфена. Ксюша стояла впереди и размахивала вожжами над головой.
Народ стекался к дому Устина. Бежали мужики, ребятишки, бабы. Ковыляли старики и старухи. Взмыленные лошаденки подвозили старателей с прииска.
Сход шумел, как тайга в сильный ветер. А люди все прибывали и прибывали.
Из дома Кузьмы Ивановича вынесли иконы. Несли их почтенные старики с обнаженными головами, в чёрных моленных одеждах. Ветер трепал седые бороды, колыхал под иконами холщовые расшитые рушники. Из расейского края несли хоругви, привезенные из притаёженской церкви.
Пора!
С крыльца Устинова дома сошел Ваницкий. На нем нагольная, до колен, бекеша. Овчинная. Но какие овчины! Мездра, как бархат, ворс расчёсан, размыт: пушист и нежен, как беличий мех. На ногах Ваницкого — белые чесанки выше колен. Особой поярковой шерсти. Стройный, подвижный, Ваницкий кажется двадцатилетним парнем, хотя ему уже за сорок.
Народ почтительно расступился перед Ваницким, и он шёл сквозь густую толпу стремительно, как всегда. Большой красный бант алел на его белой бекеше.
— Здравствуйте, братцы… Здорово-те, мужики, — невольно подделываясь под кержацкий выговор, приветствовал рогачёвцев Аркадий Илларионович. Говорил он негромко, а слышно было и в самых последних рядах.
Кланялись рогачёвцы в пояс приветливому барину.
— Здравствуйте, батюшка, — кланялся седобородый старик и шептал соседу — Силен мужик. Сказывают, на полтораста шагов хошь свечу из ружья потушит, хошь трубку изо рта у любого выбьет. Силен…
В Рогачёве Ваницкий не бывал раньше, но многие здесь знали о нем по рассказам.
— А на кулачики?
На кулачиках Ваницкий перестал драться ещё в первые годы женитьбы, а теперь старшему сыну Валерию двадцать один год. Но народ не забыл необычного барина, выходившего на кулачики, как заправский мужик. Не забыл. Приумножил, приукрасил в рассказах его победы. Рогачёвские парни с завистью оглядывали широкие плечи Ваницкого, молодцеватую фигуру и выправку. А каждой из девушек казалось, что он смотрит на неё одну.
Среди приискателей, знавших Ваницкого, не было единого мнения. Кто говорил: «живоглот», «кровопивец», кто утверждал обратное: «Аркадий Илларионыч душевный до нашего брата, простой. Вот управители у него — сволочи. Как один. Дык где их хороших-то сыщешь? Сколь живу на свете, а хороших управителев не видал ни разу».
За Ваницким шёл Яким Лесовик, в кургузом демисезонном пальто с бархатным воротником. На груди алый шёлковый бант. А позади Кузьма Иванович и Устин. Много времени потратил Ваницкий, чтобы уговорить Кузьму Ивановича выйти к народу рядом с Устином.
— С супостатом? Разорителем моим? Да раньше я голову дам себе отрубить!
— Кузьма Иванович, день — то какой. Такого же не было на Руси. Нужно дрязги забыть, — убеждал Аркадий Илларионович.
— Дык он у меня мельницу…..
— Год назад. А теперь свобода. Это, Кузьма Иванович, как пасха, и вдруг уставщик пойдёт против богатого соседа.
— Дык мельница… На два постава…
— Тьфу! Свобода на Руси наступила! Свобода! — рассердился Аркадий Илларионович и, взяв за плечи Кузьму Ивановича, тряхнул его для вразумления. Кузьма Иванович отошёл в дальний угол горницы и оттуда озабоченно поглядывал на Ваницкого, словно хотел спросить: а что дальше?
И вот он шёл сейчас рядом с Устином, отвечал на поклоны односельчан. И был даже доволен, что Ваницкий переборол его обиду. «Сила Устин. Сила. На сильного грех обижаться, ибо сила от бога», смирял себя Кузьма Иванович, придерживая красный бант на груди.
Ваницкий поднялся на крыльцо лавки Кузьмы Ивановича, поднял руки, прося тишины.
— Осени себя крестным знамением, православный русский народ, — и закрестился.
— Двуперстием, — ахнули старухи.
И совсем притих сход, боясь пропустить единое слово.
Аркадий Илларионович, очень довольный произведенным эффектом, продолжал:
— Свершилось чаяние лучших умов России. Николай Второй свергнут с престола и солнце свободы взошло над нашей святой, многострадальной Родиной. Свобода вероисповеданий! Не за это ли отдал жизнь ещё протопоп Аввакум? Свобода для рабочего люда, — бросает Ваницкий в ту сторону, где стоят приискатели. — Не за эту ли свободу отдали свою жизнь Халтурин, Желябов? Нет больше угнетателей, нет царских жандармов. Есть только свободные люди свободной России. Так крикнем же, братья, ура!
— Ур-ра! Ур-р-рра, — что есть мочи кричал Кирюха. Душило волнение. От самого сердца рвались слова. — Долой царя! Долой супостата! Долой кровопивца! Ур-р-ра!
— Ур-ра-ра, — кричали Устин, Симеон. Десяток шапчонок взлетели над головами, и жидкое "ура" захлебнулось. Недоумение, тревога, растерянность заставляли молчать большую часть рогачёвцев. Старики испуганно закрестились.
— Господи, без царя-то как?
— Помазанник божий!
— Рушатся тверди небесные!
— Што теперича будет?
— Братья мои духовные, сёстры, матери и отцы, — привычно елейным, но громким голосом заговорил Кузьма Иванович и перекрестил народ. — Царь не помазанник божий. Антихрист! Сколь наши чашны от него натерпелись. За истинну веру терпели — не счесть.
— Кузьма Иваныч! Радетель наш выкрикнул седобородый кержак, — дык в божьем писании сказано — нет власти, аще как от бога.
— Аминь, — снова перекрестил свою паству Кузьма Иванович. — Аминь, говорю. Вот бог и дарует нам новую власть. Возрадуемся и восславим, господа бога за мудрость его. Слуги антихристовы сжигали и плавили наши иконы, а нонче — голос у него прервался.
Но слов и не нужно. У всех перед глазами иконы, сотню лет не видавшие солнца. Они подняты высоко над головами людей.
— Слава те господи! Дождались свободы, — крестились кержаки и косились на стоявших в стороне новосельских: ждите теперь землички.
— Слава те господи! Дождались свободы, — крестились новосёлы. — Свобода! Земля!
Как ветром сдуло шапки с голов рогачёвцев. Крестились кержаки, новосёлы и приискатели. По-своему молились татары и евреи из новоселов. Многие, встав прямо в снег на колени, били земные поклоны. Многие плакали. Плакали фронтовики, битые унтерами. Плакали матери, жены, чьи сыновья и мужья погибли на фронте.
Свобода!
— Неужели и правда свобода? — спрашивал себя Вавила. Не так он представлял себе революцию. Думал, буря грянет. А тут молитвы поют.
Лушка была счастливее всех. Маленькая, в серой щалёнке, в рыженьком полушубке, она стояла на коленях у ног Вавилы, — крестилась благодарственно, истово, смеялась, и слёзы бежали ручьями по пухлым щекам.
— Господи… мама, — шептала Лушка, — посмотри ты на Вавилу-то моего. Его ж за свободу услали на каторгу. — Каторга казалась ей чёрной дырой, откуда слышались стоны и звон кандалов. — А теперь свобода к Вавиле сама пришла.
— Братья крестьяне! Братья приискатели! — говорил Ваницкий. — Великий освежающий ветер свободы сдул с трона тирана. В столице власть взял комитет Государственной думы. В городе создан Комитет общественного порядка и безопасности. Я член этого комитета и полномочный эмиссар по распространению идей революции на юге Сибири.
Ваницкий всё возвышал голос. Сам зажигался своей речью. Чувствовал трепет от собственных слов, от торжественной тишины, поднятых икон, от шелестевших над головами людей хоругвей. Народ един. Многие на коленях. И он, Ваницкий, как Минин перед новгородцами.
— Мы свергли губернатора. Разогнали жандармов. Теперь наша власть — моя, Устина Силантьевича, Кузьмы Ивановича и твоя, мой друг, — протянул он руку к стоящему у крыльца Тарасу. Тарас подошёл ближе..
— Господин хороший, мне отвели землю — неудобь. Солонец. И то всего полторы десятины, а рядом, слышь, Солнечная грива — пух земля. Кузьма Иваныч полсотни десятин засеват…
— Только сунься на Солнечную гриву, — зашипел сквозь зубы Кузьма Иванович.
— Мы, которые расейские, совсем земли не имеем, — кричали новосёлы. — Как с нами-то будет?
Сход зашумел. Ваницкий попытался снова взять его в руки.
— Тише, граждане, тише. Имейте терпенье. Свобода — это прежде всего порядок. Тысячи лет копилось народное горе. У каждого из нас своя нужда и никак нельзя сразу разрешить все вопросы. Соберется Учредительное собрание, и все ваши чаяния будут удовлетворены.
— Дык пахать же скоро, тер шею Тарас. — Нам бы лошадок…
— Землицы…
— У кого по сто десятин, а у кого курицу выпустить некуда, — выкрикнул Федор.
— Тише, тише прошу. Повторяю: соберётся Учредительное собрание…
— С рабочими как? С приискателями? — спрашивал Вавила.
— Учредительное собрание…
— Рай на том свете нам и поп обещал!
— Войне-то скоро будет конец? — крикнул что есть мочи Кирюха.
— Друзья мои! Мы должны воевать до победного, конца. Отстаивать нашу землю, нашу свободу наконец, — все больше и больше раздражался Ваницкий.
Кирюха не унимался.
— Народ-то шибко супротив войны! Да кака така свобода? Ни земли тебе, ни роздыху, и воюй?
Перед самым отъездом Ваницкий горячо поспорил в комитете с представителем большевиков и в заключительном слове, пользуясь поддержкой председателя, высмеял его, как мальчишку.
— Уважаемый коллега говорил об антагонистических противоречиях! Я согласен: между рабочими и предпринимателями есть некоторые недоговоренности, взаимные недовольства. Взаимные. Я подчеркну это. Но говорить об антагонизме в деревне — значит сознательно сеять смуту. Коллега слесарь грамоту знает плоховато и, конечно, не читал трудов наших сибирских ученых. Сибирская деревенская община, с океаном неосвоенных земель, имеющая табуны лошадей, не может иметь противоречий. Только лодырь, телепень, лежебока будет голоден в сибирской деревне. Твердо уверенный в этом, я вижу будущее в деревенской общине.
И вот деревня бурлила на сходе, требовала земли, лошадей. Требовала кончать войну! Это было неожиданно. «Надо что-то ответить. Надо приглушить беспокойство. Хотя бы на время».
И Ваницкий нашелся.
— Друзья мои! Граждане крестьяне и приискатели! Не будем откладывать дело до созыва Учредительного собрания. Начнем действовать сразу. Сегодня. Пишите заявления о своих нуждах, я отвезу их в комитет и что возможно… не дожидаясь созыва… За наше единство, братцы, ур-ра!..
— Ур-ра-а-а!
— Ур-р-ра-а! — кричал и Иван Иванович, размахивая шапкой над головой. Он не стыдился, плакал, подталкивал Вавилу плечом. — Не зря мы… на каторге. Ты хоть слово скажи… Про радость нашу… Свободу… А про войну, про землю сразу нельзя. Скажи про Учредительное собрание. Я бы сам… Не могу…
— Да, надо что-то сказать, — пожав руку Ивану Ивановичу, Вавила начал протискиваться к крыльцу. Его мучило сомнение: почему весть о революции привёз Ваницкий? Чему он радуется? Почему красные банты у Устина, у Кузьмы? Но раздумывать некогда. Приискатели кричали вокруг:
— Вавилу… Вавилу послухаем.
— Товарищи! — забравшись на крыльцо, Вавила поднял высоко над головой кулак. — Товарищи! Не стало царя. Учредительное собрание… — а в голове неотвязная мысль что всю жизнь боролся против ваницких, устинов и вдруг вместе с ними? Он замолчал. Но народ ждал его слова, и Вавила запел:
Смело, товарищи, в ногу…Федор, Тарас, Ксюша, Кирюха, Иван Иванович подхватили:
Духом окрепнем в борьбе.Песня звучала все громче. Вавила с радостью видел, что подпевали ещё несколько человек, совсем незнакомых, и старался запомнить их. Увидел растерянное, злое лицо Ваницкого. Он старался перебить поющих, требовал тишины.
Вавила теперь знал, что надо делать. Когда песня кончилась, он, не надевая шапки, заговорил:
— Дорогие товарищи! Народ победил. Гражданин Ваницкий сказал, что власть наша. Так возьмем её, и будем сами, своими руками, строить свободную, новую жизнь.
Говорил горячо, торопливо. Казалось, не слова, а огонь бросал он своим товарищам. Даже угрюмые, бородатые кержаки светлели, одобрительно кивали, подталкивая друг друга.
Вавила торжествовал.
— Дорогие товарищи! Разойдемся, обдумаем, выберем свой рабоче-крестьянский Совет, и…
Ваницкий шагнул вперёд, встал рядом с Вавилой, обнял его за плечи и крикнул:
— Ур-ра-а-а… Мужики! Правильно сказал гражданин Вавила. Сейчас же изберем комитет общественного порядка.
— Не комитет, а совет, — крикнул Вавила.
Ваницкий развёл руками и рассмеялся:
— Не все ли равно. Как говорят в народе: «Хоть горшком назови только в печь не ставь». И зачем ждать. Свободу берут немедленно. Правильно я говорю?
— Правильно, — поддержали все, даже Федор с Кирюхой.
— Мужики! Тише, тише, — просил Ваницкий. — Предлагаю избрать граждан справедливых, богобоязненных, уважаемых всеми. Трех хватит?
— Хватит.
— Так вот, Кузьму Ивановича, Устина Силантьевича и…
— Вавилу! Вавилу!
— Друзья, ур-ра комитету!
— Ур-ра-а…
Приветливо улыбаясь, Ваницкий пожал руку Вавиле.
— Поздравляю, с избранием, с народным доверием. Вы большевик? Надеюсь, правильно поймёте животрепещущие задачи революции. Учтите, идёт война с немцами!
— Крестьянину и рабочему война не нужна.
— Спорить не будем. Обдумайте хорошенько, не бейте ножом революцию в спину. Вы слышали о Григории Ивановиче Петровском?
— Депутате четвертой Государственной думы?
— Именно так. Большевике. Члене большевистской фракции в четвёртой Государственной думе. Так вот, с-сударь вы мой, Петровский сейчас председатель комитета общественного порядка в городе Якутске и комиссар временного правительства по Якутской губернии. Ему помогают Орджоникидзе и Ярославский. Эти фамилии вам известны, надеюсь?
Вавила растерялся. «Если Петровский комиссар временного правительства, то при чем тут Ваницкий? Что-то не то».
Подошел к Ивану Ивановичу. Шепнул:
— Соберите наших у Кирюхи. Потолковать надо. А я разыщу тех, кто пел с нами…
Ваницкий поднялся вновь на крыльцо.
— Граждане крестьяне! Граждане приискатели! Вам скажет своё вдохновенное слово Яким Лесовик, наш известный, любимый поэт!
— Батюшки, херувимчик какой, — умилённо вздохнула Арина.
Вавила не слушал Якима. Он искал тех крестьян, что пели с ним «Смело, товарищи». Нашёл четверых и отозвал их в сторону.
— Товарищи, надо обязательно встретиться.
— Знамо, надо.
— На кой ляд мне этот комитет, — взорвался Никандр, маленький, сухонький мужичок с красными слезящимися глазами. — Я сколь себя помню, всё чужую землю пахал да чужое зерно убирал. По мне — што царь, што Кузьма. Хрен редьки не слаще. Братцем меня называет. Ты мне землю дай, лошадей, а посля вот горшком и зови. Правильно говорю, мужики?
— Правильно. Земля — наипервейшее дело. Хрестьянину зарез без земли, — поддержал второй.
— Сколь Устин Кузьму ни кусал, а у Кузьмы всё боле ста десятин. — Глаза у Никандра красные: на фронте газом изъело, и кажется, будто он плачет. — Разделить нужно землю Кузьмы и других богатеев. Правильно говорю, мужики?
Захар сразу пошел наперекор. Щека у Захара пулей разорвана и зубы оскалены. На вид — злее всех. «Этот сейчас завернет, — подумал Вавила. — Видать, зол мужик. Насолили ему…»
А Захар тоненьким тенорком:
— Ты, Никандра, Кузьму Иваныча не замай. Кузьма перед богом заступник. — У новосёлов надо бы землю отнять. — И совсем неожиданно кончил — Нам, мужики, непременно надо большаков держаться, потому у них Ленин не курит и в бога верует шибко.
— Што мелешь, Емеля? — взорвался чернявый новосёл из Орловской губернии. — Мы с тобой на фронте одну вошь кормили. У меня на всю семью две десятины надела. Да нешто я тебе враг?
— Не про тебя мой разговор, — смутился Захар. — Я про других.
— Другие ещё хуже мово маятся. Вон взять Арона.
— Я вроде не про него, — и совсем растерянно: — Да вот нашенские мужики сказывают, понаехали расейские, так жить не в пример плоше стало. Мужики, поди, знают.
— Мне сдается, новосёлы тут вроде и ни при чем, — перебил Захара Савелий. Борода у него растет клочьями, будто собаки бороду рвали. А по глазам видно, — раздумчив Савелий. — Я грежу, надо правду искать. На фронте людишки отовсюду были и никто её, правду-то, в глаза не видывал.
А сход слушал Якима Лесовика.
Знамя победное… Знамя трехцветное… Знамя Российское… Знамя Христа. Вейся, трехцветное, Вейся, победное, Кровью кропленое, Знамя Христа.— Ур-ра-а. ур-ра-а, — кричал в восторге Ванюшка.
— Истинно херувимчик! Как райская птица воркует. Верно, Ксюшенька?
— Верно, кресна, верно.
— Егора арестовали! Егора, — послышались — возбуждённые голоса.
Мохноногая лошадь упёрлась в людскую стену. На козлах растерянный солдат, в кошеве — связанный Егор, рядом с ним ротмистр Горев. Вокруг кошевы десятки разъярённых людей.
— Притеснителей в колья! Попили нашей кровушки! Хватит!
Горев схватился за револьвер. К кошеве протискался Ваницкий.
— Стойте! Стойте! — закричал он. — Гражданин Горев, что это значит?
— Везу бунтаря, Аркадий Илларионович.
— В России нет бунтарей. В новой России только свободные граждане, — и шепнул на ухо — В России революция, ротмистр. Царя больше нет. Не будьте ослом. — И вновь во весь голос — Именем революции приказываю отдать оружие. Вы арестованы. Симеон Устинович, отведите его в свой дом, — и наклонившись к развязанному Егору, приколол к его груди красный бант. Обнял. — Дорогой мой Егор, мой товарищ по таёжным скитаниям, ты последняя жертва произвола.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Иван Иванович начал сердиться.
— Ты просто не хочешь понять. Уперся, как бык перед стенкой, — ни вправо, ни влево. Так подними хоть кверху глаза. Революция! К власти пришёл весь народ. Весь!
— Ваницкий с Устином?
— И ты в том числе.
— Я? Какая я власть? — Замолчал. На столе кружки с морковным чаем. Он давно остыл. Пользуясь перерывом в споре, Лушка налила горячего, сказала приветливо, как могла:
— Пейте. А то разопреет, станет несладко. — Не получив ответа, отошла к порогу, присела у печки на чурбачок.
«Чай-то заварила, во как старалась, а они хоть бы хлебнули раз. Шторки из бумаги какие наделала — кружево. На окно, на полки. Сразу в землянке как в горнице стало. Не заметил. — Слеза навернулась. — Не приметит, что на каждое утро рубашка свежая, а ведь две их всего».
— Власть… Власть… — Вавила не раздражался, сидел, подперев голову кулаками, и говорил, будто думал вслух. — Второй день хожу к Ваницкому и Устину:
— «Скажите, когда же начнем что-то делать? Весна на носу. Надо решать с землёй. Ни в селе, ни на прииске школы нет. А на Устиновском прииске рабочие по колено в холодной воде работают». «Имейте терпение, — отвечает Ваницкий. — Соберется Учредительное собрание, решит». Так какая же я власть? Иван Иваныч, дорогой, давайте договоримся хотя бы в одном. — сволочь Ваницкий?
— Он избранник народа, Вавила, такой же, как ты, Прошу говорить о нем уважительно.
— Но — сволочь? Молчите? Так, так. Не может быть власти у меня и у него сразу.
— Умница! А Петровский, Орджоникидзе глупее тебя?
— Ничего не пойму.
— Революция — это святыня, Вавила. Таящий в сердце злобу не имеет права касаться святыни.
Лушка слушала спор и думала:
«Все к Вавиле идут. Вот и Иван Иванович пришёл. Управитель, а с Вавилой, как с равным. — Слезы высохли. — Все, видать, неправильно получилось…»
— Да будь моя власть, я бы Кузьме, Устину… не дала б им людей терзать…
— Луша, и ты понимаешь, как я?
Лушка вздрогнула.
— Неужто я вслух, Вавилушка?
— Вслух. Хорошо. Иди-ка сюда и садись с нами рядом. Садись, садись. Расскажи подробней, как бы ты поступила.
— Я? Что ты! Куда мне… — Лушка покраснела, словно только из бани. Сорвала с вешалки полушубок и хотела бежать. Вавила удержал её. Усадил с собой рядом. Правда, не смог добиться ни слова, но сам говорил, обращаясь всё больше к ней.
— Я так понимаю, на селе пятьсот хозяйств, на прииске — двести. Всего семьсот. И два кулака — Устин и Кузьма. Гм!.. Теперь ещё Ксюша. Так почему в комитет от семисот — один, а кулаков всех сразу, гуртом записали? Разве же это народная власть? А, Луша?
Умело посолила груздочки Матрёна: с богородской травкой, со зверобоем, с душистым листом таёжной смородины. Ели гости и не могли нахвалиться. Даже Аркадий Илларионович не находил в груздочках изъяна и очень хвалил. Хвалил он и медовое пиво.
Матрёна таяла от похвал.
— Оладушек испробуйте, гостюшки дорогие. Сама нонче стряпала. На коровьем-то масле, конешно, послаще, да нонче ведь пост, так я на кедровом. Хорошее масло. Силантич, налей гостюшкам медовухи-то.
— Так можно поститься, Матрёна Родионовна. Честное слово, можно, — и Ваницкий подставил фарфоровый бокал под пенную струю медовухи.
Матрёна подложила оладий на тарелки Якиму Лесовику и ротмистру. Не забыла себя с Устином, а Симеон и Ванюшка — не у мачехи росли: руки не коротки, себя не обидят.
Из кухни тащили маковники с медовой подливкой, пироги с сушёной малиной и, невесть какими путями сохранённый, сотовый мёд.
— Кушайте, гостюшки дорогие, — потчевала Матрёна. Впервые у неё такие важные гости, и она терялась — то подкладывала гостям угощение на переполненные тарелки, то чопорно поджимала губы, краснела, как девка, и все повторяла — Кушайте, гостюшки, кушайте.
Ваницкий поднял бокал.
— За здоровье хозяев! Устин Силантьевич, то что я увидел вчера на бывшем Аркадьевском, а теперь Устиновском отводе — примирило меня с потерей. Не буду кривить душой. Как человеку мне по-прежнему жалко отвод, но как патриот, как член комитета общественного порядка я искренне рад, что прииск попал в хорошие руки. Ещё несколько дней, и он даст первое золото. Это удар по врагам нашего молодого свободного государства. Нас, предпринимателей, рисуют жестокосердыми эгоистами. Это ложь! Мы прежде всего патриоты и нужды отчизны ставим превыше всего. За наших гостеприимных хозяев, за Устина Силантьевича, первого мэра села Рогачёва! За великую свободную Русь!
— Ур-pa-a!
Матрёна стряхнула украдкой слезу умиления вновь за своё:
— Кушайте, гостеньки. Устин Силантич, подлей.
— Можно, — подставил бокал ротмистр. — Яким, просим тост.
Ваницкий задержал Якимову руку с бокалом.
— Яким, дорогой мой Яким, полгода назад вы не пили ни капли. Может быть, хватит?
— Вполне. Я вина не люблю. Меня мутит от него, — брезгливая гримаса пробежала по лицу Якима. Он пожал руку Ваницкого, улыбнулся ему и решительно протянул бокал ротмистру. — Налейте. Я всё же должен выпить ещё. Вино острит чувства, мысли становятся тоньше, изящнее. Рифмы сами ложатся, и стихи рвутся на волю. Для поэзии пью. Для народа. Ротмистр, лейте и дайте минуту собрать разбредшиеся мысли.
Яким закрыл глаза и задумался. Ваницкий приложил палец к губам.
— Господа! Пока Яким думает, прошу послушать маленький анекдот. Царский двор. Поздняя ночь. В спальню к царице заходит Гришка Распутин… Матрёна Родионовна, закройте глазки, чтоб не краснеть. Тут, знаете, такие пикантности, но из песни слова не выкинешь. Заходит, — значит, Гришка Распутин в спальню к царице…
— Аркадий Илларионович, прошу вас… — ротмистр замял в кулаке салфетку. — Если от меня потребуют, я верой и правдой буду служить революции и свободе, но я присягал его императорскому величеству, и честь августейших особ для меня священна. Я человек военный…
— Вы, прежде всего, мой арестант, — отрезал Ваницкий.
— Если так…
— Только так. Не иначе. Во я не злопамятен. По этому поднимаю бокал и давайте чокнемся. Интересы революции требуют дружбы, единства. Зачем ссориться? Правда, Матрёна Родионовна?
— Правда, голубчик, правда. В пост ссориться грех. Аркадий Илларионыч, я закрыла глаза-то. Кого увидел этот… как его… ваш приятель… Гришка-то?
Ваницкий не успел ответить. Яким поднял руку:
— Послушайте экспромт.
Равенство, братство, свобода, поэзия, Славлю их, плача я, славлю их, грезя я, Славлю их, видя над Русью родной. Поднимем, друзья, эти кубки хрустальные, Чокнемся дружно, и Пусть триумфальные Песни прольются над нашей землёй.Ванюшка сорвался со стула, захлопал в ладоши.
Сёмша, слыхал, как он говорит. Будто песню поёт. Девки городские за ним табуном. На заборах пишут: Яким Лесовик — солнце поэзии. Сам видал. Пра. Дворник сотрёт, а ночью опять кто-то во весь забор: Яким Лесовик — гордость России! Во!
— Чудесно, чудесно, — аплодировал Ваницкий.
Ротмистр резко отставил бокал и с укором посмотрел на Якима.
— Давно ли славили монарха, Яким Лесовик?
— Да, славил. И искренне, ротмистр. Я человек, проживший двадцать пять лет ночью. Только, ночью.
Я любил жизнь и не знал, что на свете есть солнце, есть день. Потому славил ночь, Искренне наслаждался её тишиной, ароматом, блеском звезд; а уханье филина считал лучшей из песен. Скажите, ротмистр, разве ночь не прекрасна, не достойна тысячи песен? Но на двадцать шестом году я впервые увидел зарю, рассвет, капли росы на траве, услышал соловьиную трель. Кто бросит мне упрек, что двадцать пять лет я воспевал только ночь, кто запретит мне теперь славить зарю, рассвет и солнце? Я заблуждался, ротмистр, но прозрел. А вы до сих пор заблуждаетесь. Над вами сияет солнце, а вы тоскуете по ночи. Мне искренне жаль вас, ротмистр.
Ваницкий аплодировал:
— Браво, Яким! Вы превосходнейший агитатор.
— Благолепно-то как сказывает Яким, как наш Кузьма, — умилилась Матрёна. — Спасибо, батюшка Аркадий Илларионыч, што упредил глаза-то закрыть. Зажмурившись, куда благолепнее слушать. А про царицу-то больше не будет? Вроде, не досказали чего?
Ротмистр бросил укоризненный взгляд на Ваницкого.
Ваницкий развёл руками.
— Про царицу потом доскажу, Матрёна Родионовна. Не забуду.
Захмелевший Лесовик ушел в Ванюшкину комнату. Остальных Устин пригласил в кабинет.
Кабинетом он очень гордился.
Желтые кожаные кресла у стен. У окна письменный стол с массивным прибором чёрного мрамора — адвокат выбирал. Шкаф с книгами. Тоже адвокат выбирал. Огромная картина в позолоченной раме: бурное море, и на нём корабль. В углу лампада перед киотом.
Устий рассадил гостей и сразу стал оживлённей, подвижней. Потирая руки, толкнул под бок Симеона.
— Притвори дверь покрепче. Так. Теперича становь сюды маленький столик. Так, — и достал из кармана колоду карт. — Перекинемся, гостюшки. Аркадий Илларионыч, подсаживайтесь к столу.
— Я не против. Только ведь пост. Не грех будет, Устин Силантьевич?
— Дык ведь как вам сказать, Аркадий Илларионыч, — оглянулся Устин на иконы. — В священном писании про всякое есть, а про карты ни слова. Стало быть, карты — не грех, — но на всякий случай привычньм жестом задёрнул шторку перед киотом.
— Так, так. Вот она, философия жизни. Грех упрячем в орех, а ядрышко в рот. В преферанс перебросимся, — предложил ротмистр.
— Устин Силантич, к тебе гость, — крикнула из столовой Матрёна. — Да отоприте дверь-то. Пошто закрючились?
Ротмистр приметил, как вздрогнул Ваницкий.
— А ну тебя к бесам, — рявкнул Устин.
— Гость-то из банку…
— Из банку? — лицо Устина как пылью покрылось.
— Согласно параграфу двадцать один договора… Зачитываю его: «Если покупатель — покупатель это вы, господин Рогачёв, — если покупатель просрочит второй платеж, банку представляется право вступить в управление прииском и наложить арест на намытое золото до полного погашения долга». Господин Рогачёв, вы можете сейчас же, немедленно погасить свой долг перед банком?
У Устина мускулы напряглись. Желваки заиграли на скулах под бородой, и она, как рожь в непогоду, заходила волнами.
Так, напружинясь, ещё дед и прадед Устина готовились к встрече с мчавшейся с гор лавиной, укрощали уроса — жеребца или смотрели в маленькие злые глаза вставшего на дыбы медведя.
Молча смотрели. Молчал и Устин.
— Господин Рогачёв, ответьте, пожалуйста, сможете вы немедленно погасить свой долг перед банком? — напомнил приезжий.
— Кого? — Устин сторожко оглядел столовую. Все сидели молча, опустив головы, как на поминках. Представитель банка — у обеденного стола. Не успели убрать ещё стол: скатерть залита вином и медовухой, объедки горками на тарелках. Ваницкий, ротмистр, Симеон, Ванюшка — на стульях, вдоль стен — безмолвные зрители, только Матрёна стояла, прижавшись спиной к белой печке, и он, Устин, в дверях кабинета.
— Устинушка, родненький, што ж такое деется-то. Один прииск начисто отобрали, теперича за второй принялись. Шкуру дерут. У-у, варначья кровь, — грозила она кулаком представителю банка и шикала на него, как на гуся.
— Погоди, мать, не кудахтай, — отстранил Устин Матрёну.
— На основании вышеизложенного банк уполномочивает меня приступить к управлению прииском некредитоспособного должника Устина Силантьевича Рогачёва, — закончил представитель банка.
— Как неспособный, — возмутился Устин и одновременно оробел, как робел год назад перед управляющим господина Ваницкого. И снова та же непонятная сила схватила за горло, давит.
Зачем-то Ваницкий сел рядом с представителем банка, и Устину показалось, что теперь стало два судьи. Горло сдавило сильнее. Перед глазами замельтешили чёрные точки, как мошкара на покосе.
— Пал Палыч, — пристукнул ладонью Ваницкий банковские документы, — я не понимаю и решительно осуждаю скоропалительные… неоправданные действия банка. Я видел работы на Устиновском прииске и свидетельствую своим честным словом: через двадцать дней шахта будет пройдена. А вы разоряете дебитора накануне…
Ваницкий говорил долго. Незнакомые слова мешали Устину понять всё, что он говорил, но главное повял: «Заступник… Брат ты мне… Брат…» И когда Ваницкий перестал говорить, в свою очередь, тоже стукнул кулаком по столу. Но легонько, с почтением.
— Правильно всё Аркадий Илларионыч обсказал. Спасибо ему, — Устин поклонился. — Да ежели в шахту не верите, так посля паски я свадьбу сына играю и Богомдарованный мой снова будет. С него заплачу.
Павел Павлович продолжал невозмутимо читать.
— Кроме задолженности за прииск Аркадьевский покупатель — покупатель это вы, господин Рогачёв — имеет долг перед банком за проданное ему, — то есть вам, господин Рогачёв, — оборудование, ранее принадлежавшее господину Ваницкому. Согласно параграфу двадцать четыре, в случае просрочки платежей, означенное оборудование поступает в собственность банка и реализуется им в возмещение причинённых убытков. Господин Ваницкий, я уполномочен вести переговоры о реализации поименованного в письме имущества. Господин Ваницкий, вы купите оборудование?
Аркадий Илларионович очень естественно изобразил изумление.
— Я? Не-е знаю. Так неожиданно. Оно предназначалось для Аркадьевского прииска, а прииск теперь не мой. И… — он резко повысил голос. — Я считаю бесчеловечным разорять Устина Силантьевича накануне пуска его первой шахты. Я не могу допустить этого как человек, как член комитета общественного порядка. Я буду протестовать, сколько есть сил. И если уж мой протест не поможет, то, конечно, выручу Устина Силантьевича, но… сами понимаете, за половинную цену.
— За половинную? Да оно ещё в ящиках… — Устин взмахнул руками. И безвольно опустил их, не находя больше слов.
— Батюшки, грабят! — закричала Матрёна.
— Подождите, — Павел Павлович встал. Прошелся по комнате. — Я тоже не понимаю, Аркадий Илларионович, почему за половинную цену? Это оборудование необходимо для других ваших приисков. Устин Силантьевич затратил на перевозку его в несколько раз больше, чем стоит само оборудование. Банк полагал, что вы возместите хотя бы часть стоимости перевозок и дадите тысяч триста.
— Прошу, с-сударь мой, без нотаций. Устин Силантьевич, не бойтесь, я защищу вас, докажу банку несуразность его политики. Хотя бы уж потому, что с вас он получит за оборудование полностью, а с меня — половину. Да-с, половину и ни копейки больше. Прошу, Пал Палыч, написать об этом в правление банка. Ведь не повезёт же банк все это железо обратно в город, платя за провоз в три раза дороже, чем стоит само оборудование. А вы, Матрёна Родионовна, угостите Пал Палыча медовухой, сообразите чайку. Это в банковских операциях помогает. А мне пора начинать сборы в дорогу. Так не забудь, Пал Палыч, плачу половину. Не больше.
— Вовсе не надо продавать оборудование, — уговаривал Устин. — Через двадцать дён я шахту добью, так золота у меня станет — засыпься.
Аркадия Илларионовича не интересовало дальнейшее развитие событий. Ему стало скучно, и он пошел за Якимом.
Ваницкий был прав. За чаем, за пирогами, за медовухой Павел Павлович понемногу оттаял. Не грозился параграфами и даже согласился не накладывать сразу арест на прииск. Но когда Яким Лесовик поднял тост за свободу, у Павла Павловича медовуха плеснулась из бокала.
— Свобода? Господа! Вы не представляете себе, что творится в городе. Непостижимо уму. Перед моим отъездом приходят в банк два вооруженных босяка с какого-то завода и приносят требование — выдать им пять тысяч рублей на нужды Советов, чёрт знает, каких депутатов.
— М-мда. — Ваницкий тоже поставил бокал, — Советы! Кто их принимает — всерьез? Тешутся, чешутся. Заместитель председателя какой-то полуграмотный деповский слесарь. Я знаю его. Он у меня сейф вскрывал, когда я потерял где-то ключ.
— Так вот. Этот милейший слесаришка и подписал требование на деньги.
— Ему отказали?
— Натурально. Но тогда он явился сам и арестовал управляющего банком.
Ротмистр подавился глотком медовухи и, зажимая рот, выкрикнул:
— Боже! Куда мы идём? Надеюсь, его освободили?
— Натурально. Вмешался комитет общественного порядка, полиция…
— Значит, полиция ещё функционирует? — обрадовался ротмистр.
— Как вам сказать. Полицмейстер сбежал. Губернатор сбежал. Жандармский полковник тоже сбежал.
Устин не слушал разговоров. Боль в груди утихала, словно зверь разжимал свои лапы и когти его медленно выходили из сердца. «Спасибо господину Ваницкому, помог всё же. А тут, бог даст, медовуха проймет Пал Палыча», — думал Устин.
— В полиции кого-то выбирают, — продолжал возмущаться Павел Павлович. — Она даже не полиция, а… — Павел Павлович пощёлкал пальцами.
— Милиция, — подсказал Ваницкий.
— Во-во. Н-ничего не поймешь. Необходима твердая власть. Ой, как необходима, чтоб из этих Советов, комитетов, комиссаров перья полетели.
— Пал Палыч, тише, — прикрикнул Ваницкий. — Я понимаю ваше возмущение, но я сам член комитета. Сам эмиссар. А твердая рука будет, Пал Палыч. Ручаюсь. За свободу, друзья! Чистую, прекрасную, без Советов и депутатов.
В столовую боком протиснулся приказчик Устина и поманил Симеона.
— Господи, с людями-то поговорить не дают, — завздыхала Матрёна. — Сёмша, иди к столу. Чай стынет. А приказчику скажи, штоб не смел входить без спроса, куда ему дорога заказана.
— Подожди, мать.
Вернулся растерянный и крикнул ещё от порога:
— На Богомдарованном сход!
— Садитесь, Симеон Устинович, — потянул его за рукав Павел Павлович. — Эка невидаль — сход. Вы бы в городе посмотрели. Там у каждых ворот сейчас сход, а на каждом углу митинг. Две кухарки встретятся на базаре и сразу одна из них председатель, вторая оратор.
Ваницкий весело рассмеялся.
— Сядьте, Симеон Устинович и радуйтесь вместе с нами, что народ, молчавший тысячу лет, запуганный, забитый народ, наконец-то заговорил. Пусть митингует. Пусть в нем пробуждается гражданственность, государственное самосознание. Это совершенно необходимо новой России. Да садитесь же наконец. Бульон стынет.
Симеон не мог успокоиться. Наклонившись к отцу, хотел шепнуть ему на ухо, но прохрипел на всю столовую:
— Да они там артель устраивают. Богомдарованный забрали. Пишут какие-то письма на сосёдние прииска.
Устин, бросив на стол надкусанный пирожок, чуть прищурившись, ждал, что скажут Павел Павлович и Ваницкий.
— Шуточки шутят, — рассмеялся Павел Павлович. — Впрочем, банку решительно все равно. Симеон, остывает бульон.
Сорвав с шеи салфетку, Ваницкий встал, вышел из-за стола. «Артель? Стоит только поблажку дать, и завтра будет артель на Софийском, послезавтра на Баянкуле, потом за Зацепе». Решительно повернулся и торопливо пошел к двери.
— Я как член комитета общественного порядка, должен пресечь беззаконие. Ротмистр! Едем на Богомдарованный.
— Я арестован.
— Сейчас не до шуток. Заберите свой револьвер. Он у меня в портфеле. Да шевелитесь быстрей. Бульон вам потом подогреют,
— Но вы говорили, что в России теперь нет политических бунтовщиков.
— Перестаньте, ротмистр, придираться к словам. Тут не политика. Тут просто-напросто воровство. Нарушается священный принцип частной собственности. Это… Это нож в спину революции. И поймите, ротмистр, сейчас на сотни вёрст вокруг нас ни полицейского, ни земского начальника, ничего, к чему мы привыкли. Мы двое — единственные представители власти.
…Очень болели распухшая челюсть и сломанный зуб. В ухо будто тараканы залезли, — копошились там, ползали и кусали. Егор сидел на топчане, поддерживая, ладонью распухшую щеку, качался, как ванька-встанька, и тихо постанывал.
Он в землянке один. Даже Капка с Петюшкой убежали на митинг.
— Будь она трижды проклята эта слобода, — ругался Егор. — Ишшо раз так по морде ослобонят, и хлеб кусать станет нечем. Во, во, — совал палец в рот, щупал шатавшийся зуб и, съежившись от боли, вскрикивал: — ОйI И на кой ляд мне эта слобода? Мне хлеба поболе, Петюшку грамоте выучить, а слободой я и сам с кем хошь поделюсь. Вон она, тайга-матушка, иди куда хошь, только исть чего будешь?
Распахнулась дверь, и Капка с Оленькой с порога закричали:
— Папаня, тебя куда-то выбрали.
— Отчепись, не то валенком запущу…
Девчонки исчезли. Но скоро Капка снова прибежала:
— Маманя послала сказать: господин Ваницкий приехал. Все в контору побегли. Станут рядить про новую жизнь.
И опять убежала.
Егор закряхтел, засуетился. Боль вроде сразу, же приутихла. Натянул на плечи рваный полушубок — получше Аграфена надела, — на голову шапчонку с полуоторванным ухом — получше была, да та на Капке, всегда норовит в отцовском пощеголять. Обвязав больную щеку платком поверх шапки, — концы торчали как заячьи уши, — вышел на улицу.
В конторе собрались приискатели. Сидели на подоконниках, на корточках на полу, — толпились в коридоре. Ваницкого не было. Он с Ванюшкой и Ксюшей ходил возле шахты, шурфа, промывальных приборов, критически всё осматривал… Осмотрел и «копай-город», как в шутку называли приискатели свои землянки. — Взвешивал, прикидывал, что-то записывал, расспрашивал, сколько намывают золота за смену, за месяц. Потер руки, словно вымыл их, и сказал:
— Надо знать, как соседи живут, Ну вот что, друзья, положитесь целиком на меня, сядьте в уголок и молчите, а то испортите всю обедню.
Войдя в контору, Аркадий Илларионович сразу почувствовал — у приискателей настроение приподнятое, — Сбросил шубу у самой двери и пошел, приветливо улыбаясь.
— Ба! Да тут у меня половина друзей. Здравствуй… Егор! Здравствуй, — крепко обнял, пожал Егору руку. — Как жена? Ребятишки? А я соскучился по тебе. Помнишь, как бывало мы с тобой зальёмся в тайгу на недельку, на рябков или на коз, Соскучился и по байкам твоим. А, дядя Жура! “Здорово! Давай твою лапу. Ещё не женился? Ну смотри, будешь свадьбу играть, я первый гость.
Протискиваясь к столу, Ваницкий балагурил, а сам исподлобья наблюдал за приискателями, особенно за теми, что сидели возле стола, естественно полагая, что это зачинщики.
Поднялся Вавила:
— Тише, товарищи. Раз представитель новой власти пришёл, собрание считаю открытым.
Аркадий Илларионович протестующе замахал руками:
— Никаких собраний и протоколов. У меня здесь много друзей, и будет просто дружеский разговор. — Помолчал. Вздохнул. — Друзья мои, а вы меня огорчили. У вас были какие-то думки о самоуправлении. Рядом в селе находится представитель новой власти. Пришли бы, поговорили, а вы с бухты-барахты, не подумав, не подготовив вопроса — митинг. Это самоуправство, друзья мои. А свобода — прежде всего строжайший порядок.
Ваницкий пристально посмотрел в глаза то одному, приискателю, то другому, будто выговаривал каждому в лично. Видел опускаются головы — и торжествовал.
И Вавила почувствовал перелом в настроении товарищей. «Еще немного и начнут прощенья просить…» Решительно встав, он перебил Ваницкого:
— Никакого самоуправства, гражданин представитель. Мы обсудили устав артели, написали протокол собрания и выбрали делегацию к вам. Большинство посчитало, что устав надо у вас утвердить. Но раз вы приехали сами, вот и просим прочесть его. Утвердить. Все по закону, товарищи?
— Все, а как же иначе.
Ваницкий почувствовал: были споры. Решил найти союзников.
— Гражданин Вавила, мне говорили, что давно вы были противником артели. Надеюсь, ваши убеждения не изменились?
— Нет. Но изменилась обстановка, гражданин Ваницкий. При царе говорить про артель — значило дразнить полицию и подставлять товарищей под удар. А теперь у пас свобода. И свободные люди могут свободно выражать своё мнение. Так, гражданин Ваницкий?
Ваницкий уклонился от ответа.
Вавила одернул гимнастерку и протянул ему тетрадь.
— Вот устав. Мы просим его прочесть и утвердить. Так сказать, узаконить нашу артель.
— Очень хорошо. Я доложу об этом, в комитете. До решения комитета, я полагаю, всё остается. по-прежнему. Так? — И быстро повернулся к Егору. — Конец всему делу венец. Не напоишь ли по старой дружбе чайком?
— Господи! Да милости просим…
Вокруг одобрительно зашумели:
— Видал, новая власть-то не брезгует нашим братом.
Вавила возвысил голос:
— Гражданин Ваницкий! Мы настойчиво просим сейчас же прочесть устав. Дело не терпит.
— Устав велик, и я просто боюсь задерживать вас.
— Ничего, мы подождем. Как, товарищи, подождем?
— Подождем, подождем!
Егор протиснулся к двери и остановился в недоумении: «Как же это получается? Ваницкий, значит, говорит — всё правильно! Вавила зачнёт напоперек воротить — тоже вроде бы верно. И чайком попоить господина Ваницкого хорошо бы, а штоб устав сейчас утвердить — ещё того лучше…»
— Так мы подождём, гражданин Ваницкий, — напирал Вавила. — Вы же назвали себя слугой народа. Уж потрудитесь, пожалуйста, для него.
Ваницкий покачал головой:
— Я утвердить не могу. Я просто не имею на то полномочий, — и усмехнулся: «Обороняться начинаю».
— А тогда чего вы обижались, что мы не пришли за вами в село?
— Но я могу дать совет.
— Мы и просим совета. На нашем митинге избраны ходоки в город, а вы прочтите устав и дайте совет. Напишите, с чем согласны, с чем нет. Вот это будет большая помощь. Правильно я говорю, товарищи?
— Правильно! Верно!
— Подсаживайтесь к столу. Тут будет удобней.
В каждом жесте Вавилы, в том, как он преувеличенно вежливо пододвинул лампу и стул, в его голосе и словах Ваницкий чувствовал торжество и издевку. Прикусив губу, Аркадий Илларионович сел у стола, развернул тетрадь, исписанную четким почерком Ивана Ивановича. Стал читать. Чем больше читал, тем больше озлоблялся. «Это же коммуна, чёрт их возьми. Надо к чему-то придраться. Утопить все и споре…»
— А у вас тут не всё ясно с системой управления артелью. Неясны взаимоотношения с хозяйкой…
Вавила громко, чтоб слышали всё, объяснил, как они думают организовать управление. Егор слушал, слушал и неожиданно для себя самого перебил:
— Помолчь малость. Я слово скажу, — сдернул по привычке с головы шапку, замял её в руках. — Робята! Да што Вавила сказыват, как робить да што. Неужто в артели лодырь какой объявится. Ни в жисть. Мы же за неё, за артель, во, — показал распухшую щеку и выбитый зуб, — а другие и вовсе жисть за неё положили, так неужто какой-нибудь супостат лодырить вздумает. Да я его сам, — затопал ногами Егор, будто втаптывал в грязь супостата. — Нет, Вавила, ежели и придётся за чем досматривать так рази только с работы домой загонять. Для себя ж робить-то будем.
Робята, надобно вот о чем толковать. Школу бы надобно, штоб сарыни нашей грамоту одолеть. Ежели есть которые супротив школы, так поясню: я сам-то неграмотный вовсе, а так понимаю, без школы нельзя.
— Верно Егор сказал. Верно, — закричали вокруг.
Ваницкий горячо поддержал Егора.
— Мне кажется, у тебя, Егор, очень дельное предложение. Давайте обсудим вопрос о школе.
— Частности потом, — перебил Вавила — Прежде всего ответьте: согласны вы с нашим уставом? С артелью?
— Допустим… Но тут изложено в такой форме… Требуется редакция. Нарушив форму, вы можете погубить существо. Надо все детальным образом обсудить в комитете.
— Тут гражданин Ваницкий, по-моему, прав, — вмешался Иван Иванович. — Свобода — прежде всего порядок.
— Золотые, слова, — обрадовался поддержке Ваницкий.
— Гражданин Ваницкий говорил, что комитет общественного порядка прислушивается к нашему голосу!
— Непременно, конечно! — Ваницкий повысил голос, чтоб слышали все. — Иван Иванович сед. Он много видел, Давайте послушаем бывалого человека. Он много знает и правильно понимает обстановку в России.
— Да, мне кажется, понимаю. Товарищи, поможем комитету общественного порядка услышать подлинный голос народа. Напишем письма на сосёдние прииски на заводы, на шахты. Расскажем им о нашем намерении организовать артель. Пошлем свой устав. Пусть рабочие обсудят его и сообщат комитету свои решения.
«Вот, прохвост, как выкрутил»-сжал кулаки Ваницкий, но выдавил из себя доброжелательную улыбку.
— Друзья мои! Вполне достаточно одного вашего обращения. Такие письма решительно ни к чему.
— Нужны эти письма. — Вавила наклонился к Ивану Ивановичу. — Пишите в протокол: послать письма на прииски и заводы. Правильно, товарищи?
— Правильно. Пусть везде будут артели, — закричали и в комнате, и в прихожей.
Ваницкий ещё раз попробовал отшутиться:
— Друзья, торопливость нужна лишь при ловле блох.
«Пошто они меня-то- не спросят! Словно посля мёртвой манатки делят», — обиделась Ксюша.
А тут Ванюшка вскочил, выкрикнул:
— Неча комитету писать, Я не отдаю прииска — и всё тут.
Приискатели зашумели.
— Как не отдаешь? Да кто тебя спросит!
— С-сударь, — зашикал на Ванюшку Аркадий Илларионович, — здесь решаются государственные дела, а вы… Сядьте, я вам говорю.
— Не сяду. Грабят. По миру пускают, а я сиди…
— Да кто тебя грабит, Ванюшка, — поднялся Егор. — Ксюшеньку мы не обидим. Мы же в уставе записали: каждый артельщик будет получать один пай, а Ксюшенька — пять паев. Будет робить с нами, как все — шесть паев. Нешто мы, Ксюшенька, без понятия. Мы ж тебя любим. Ванюшка твой будет робить — и ему пай. На семь паев заживете, как и царь не жил. Право.
— Ты откуда знашь, сколь мне надобно денег? Плевал я на ваши паи. Я хозяин, и отдай моё.
— Хозяин! А этого не хошь? — Старуха приискательнйца повернулась спиной к Ванюшке и, нагнувшись, похлопала ладонью пониже спины.
— Так их, — хохотали вокруг— Пиши, Иван Иванович, письма на соседские прииска. А Ксюха, ежели пять паев мало, — ничего не получит.
— Товарищи, тише, тише, — кричал Вавила. — У меня вопрос к гражданину Ваницкому, да тише вы, тише…
Наступила тишина. Тогда Вавила, положив руки на устав, сказал громко, раздельно, чтоб поняли все:
— Гражданин представитель новой народной власти, вы сделали по уставу отдельные замечания, а скажите, есть там хотя бы один единственный пункт, с которым вы были согласны?
— А как же. Конечно. Я вам потом сообщу.
— Нет, скажите сейчас. Прямо сейчас, с чем вы согласны.
Все ждали ответа. Тишина. Приискатели поднялись с пола и подались вперёд, к столу, где стоял Вавила и против него Ваницкий. Стояли как два борца, измеряя глазами друг друга.
«Сказать, что согласен в принципе? Скандал. На комитете не отчитаешься. Завтра артель перекинется на мой прииск. Согласиться с какой-то частностью —, выдать себя, на смех поднимут…»
Не дождавшись ответа, Вавила выпрямился, упёрся в стол кулаками, потом, подавшись вперёд, проговорил очень тихо, но как-то особенно убедительно:
— Товарищи! Господин представитель новой власти не может сказать, с чем он согласен в нашем уставе. Не может. Потому, что он ни с чем не согласен. А это наша жизнь. Правильно?
— Правильно!
— Значит, он с самой жизнью нашей не согласен. Вот и решайте сами, какая эта новая власть. Господин Ваницкий, давайте говорить напрямик. Вы капиталист, вы боитесь, чтоб ваши рабочие не организовали артель на ваших приисках. Выходит, нам с вами не по пути.
…После отъезда Ваницкого Вавила попросил остаться членов рабочего комитета.
— Товарищи, в ближайшие дни никто не должен ночевать дома.
— Блажь, — возмутился Иван Иванович. — Ты думаешь, нас арестуют?
— Бережливого бог бережет.
— О чем ты говоришь, Вавила! Свобода! Революция! Ваницкий сам, своими руками, освободил Егора из-под ареста и сказал, что это последняя жертва тирании. Я лично ночую дома, а ты как хочешь.
— Всё же, как ни крути, Вавила, — ответил Егор, надевая шапку, — а Аркадий Илларионыч душевный человек, я его давно знаю.
…По дороге в село Ваницкий долго молчал. Потом повернулся к ротмистру Гореву.
— Я дам вам понятых и приказываю именем революции арестовать бунтовщиков. Список передам вам в селе.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Устина очень стесняло присутствие в доме представителя банка. Не поймёшь, кто теперь хозяин. Маленький, сухонький Павел Павлович пересчитал лошадей в конюшне, хлеб в амбарушках, дрова в лесосеке. Несколько вечеров щёлкал на счетах в кабинете Устина, а домашние ходили на цыпочках, говорили вполголоса, словно в доме покойник. Закончив подсчёты, позвал Устина.
— Устин Силантьевич, всего описанного имущества не хватит покрыть и десятую долю долга, — лицо у него ещё больше сморщилось, складки собрались на щеках, под глазами, на переносице, будто Павел Павлович собрался чихнуть. — Под какое же обеспечение вы изволили брать в банке ссуду?
— Не под сено же, а под золото, — насупясь, пробасил Устин.
— А где оно, золото, хотел бы я знать?
— В шахте.
— В шахте? Почему хитрите? Почему же даёте из шахты не золото, а какие-то пустые торфа?
— Пал Палыч, я тебе объяснял: шахта ещё не добита, — нехотя ответил Устин и начал икать, будто репы объелся.
— Банку нет до этого дела. Добудьте необходимое золото, рассчитайтесь. И поскорее, пожалуйста. Я могу ждать не больше десяти дней.
Теперь Павел Павлович днём или спал, или, взяв ружье, бродил по окрестностям, промышляя рябков, а вечерами, когда Устин приезжал с прииска, они обедали вместе под медовое пиво, потом уходили в кабинет и садились за карты.
Углубка шахты шла успешно, и к Устину возвращались уверенность и спокойствие. А пиво и карты создавали душевный контакт с представителем банка.
Оба играли азартно, хлопали картами так, что пламя в лампе вздрагивало, и в стекле кружились золотистые искры. Но Устин скрытен, расчётлив, хитер, а у Павла Павловича не лицо — открытая книга. Маленькое сомнение — хмурятся брови, большое — лоб бороздят глубокие морщины, удачная карта — заблестят глаза. Посмотрит Устин украдкой в лицо партнера и видит все карты.
Но гневить представителя банка ему нет никакого расчета и, выиграв, он начинал ловчить, давал партнеру сорвать крупный куш, потом обдирал его снова.
К концу игры непременно оставлял Павлу Павловичу небольшой выигрыш и, снисходительно улыбаясь, смотрел, как тот довольный прятал деньги в бумажник.
— Вот как наши играют, — хлопал по карману Павел Павлович и начинал рассказывать про разные банковские дела. Речь русская, но ничего не понять Устину. Депоненты. Дебет. Пассив. Снова Устин проникался к Павлу Павловичу глубоким почтением.
За такой вот игрой их и застал Симеонов гонец. Постучал в запертую дверь кабинета.
— Хозяин! Дошли до золотоносных песков.
— Наконец-то, — бросив карты, перекрестился Устин. Велел Ванюшке:
— Бери ружье и дуй на прииск пески охранять. Скажи Сёмше, штоб и сам глаз с песков не спускал. И пускай бьют шахту всю ночь, а мы поутру подъедем, по приморозку. Песков-то должно быть не толсто, к вечеру, бог даст, добьем.
Устин в эту ночь не спал. Ходил по дому, умывался несколько раз и всё не мог успокоиться. Несколько месяцев ждал он этого известия. С таким нетерпением он ждал двадцать пять лет назад встречи с Февроньей. Февронья Кузькиной стала. Но любовь, томительность ожиданий до сих пор не забылись и как-то невольно вспомнились в эту ночь. Устин подошёл к окну, упёрся в стекло. Напротив, в доме Кузьмы Ивановича живёт Февронья. Устин видел её сейчас не костлявой старухой, а прежней красавицей — статной, румяной, до колен коса. Лежит Февронья на постели с Кузькой, а он — лысый, старый, как сейчас, обнимает её.
Скрипнул зубами Устин и отошёл от окна.
— Пошто она нонче-то видится мне? Эх, Февря, Февря…
Четверть века прошло. Все равно не забыть.
— Устинушка, родненький, маешься што? Ладно всё будет. Ложись. Утро вечера мудренее.
Устин молчал.
— Хошь, погадаю тебе? — Не дождавшись ответа, Матрёна вылезла из постели, набросила шаль, кряхтя прошла в сени. Вернулась с поленом.
— Смотри, Устинушка, како мне досталось. Ровное… Гладкое, без сучков. Счастье тебе будет завтра.
— Это я без тебя знаю. Ты мне скажи, сколь его будет, счастья-то? За сколь дён с банком смогу рассчитаться?
Хотел выругать Матрёну, но неожиданно для себя, на зло Февре и Кузьме, похлопал её по спине, ущипнул за тугое плечо. Прозрачная дымка затянула глаза Матрёны.
— Устинушка, родненький… — прижалась к его груди.
Давно ждала этой ласки Матрёна.
Таежная дорога вьется, виляет, как Устинова жизнь. Дошла до скалы, свернула в сторону и, змеясь между пихт, спустилась в ложок, синей лентой проструилась по руслу и снова в сторону, опять на хребет.
Стучали подковы по крепкому утреннему чарыму. Поскрипывали полозья расписной кошевы. Розовая заря висела над громадами заснеженных гольцов. На душе у Устина сегодня праздник. Откинув воротник тулупа, подставляя морозному ветру лицо, он повернулся к Павлу Павловичу и сказал вроде негромко, но на морозе каждое слово звенит.
— Так-то оно. Сёдни, Пал Палыч, плачу первый взнос твоему банку. Месяц пройдет, два от силы, и начисто рассчитаюсь, а тогда… Приезжайте ко мне летом. Паровую машину на шахте поставлю. Едешь тайгой, а она — гу-у-у… Откуда в тайге гудок? Устинова шахта гудит. Дом буду каменный строить. Навечно. На Богомдарованный тоже машину куплю. Сколь, Пал Палыч, вам в банке то платят?
— Триста.
— За месяц?
— В год.
— Не жирно. — И сразу на «ты». Будто младшему — Переходи ко мне. Вдвое буду платить. Мне нужен такой человек, штоб все банковские махинации знал. Дом тебе выстрою, лошадей подарю. По рукам?
— Подумаю.
— Думай, да только поскорей. Я шибко ждать не люблю. Э-э, никак Сёмша уж и мыть начал? Молодец!
Гусёвка развернулась у тех кустов, где две недели назад стояла Арина и с тоской смотрела на Симеоновы окна. Впереди шахта. Ванюшка стоял возле груды песков с ружьем на ремне. Возчик подогнал лошадь с опалубком, нагреб пески и захлопнул глухую крышку. Ванюшка защелкнул замок: везти на промывку далеко, как бы возчики не украли золото.
— Молодец, — похвалил Устин и подвел Павла Павловича к шахте. — Посмотри, какие пески. Сахар, а не пески. Хоть чичас на базар. А золота в них… Ванюшка, анженер где?
— В шахте сидит. Забойщиков подгоняет.
— Молодец. Пал Палыч, пошли на промывалку.
Поднялось солнце. Заискрились, заголубели дороги.
Краснотал у ручья надел серебристые серьги. Как пуховые птенцы повисли они на ветвях, Любо Устину.
Звонкая, говорливая бежала по колоде вода. Симеон открыл замок на крышке опалубка и красная галька с глиной повалилась на колоду, как пшеница из распоротого мешка.
— Посмотри, Пал Палыч, какие песочки, — не мог нахвалиться Устин.
А по дороге мчалась вторая гусёвка. Огнями мелькали в просветы кустов рыжие кони. И кошева рыжая, обитая телячьей кожей. С разлету осадил лошадей кучер. Ледяные искры брызнули из-под копыт. Вылез Кузьма Иванович, сухонький, сгорбленный, в лисьей мохнатой шапке и прямо к Устину.
— Бог на помощь, суседушка.
— Спасибо на добром слове.
— Что ж ты меня на праздник свой не позвал? Неладно забывать старых друзей. Не в обычае это. Твоя радость и мне душу греет. Я о радости человечьей завсегда бога молю.
Устин усмехнулся одними губами.
— Твоими молитвами только и жив. Не ты б… обовшивел, поди, — хотел ввернуть слово покрепче, но слишком празднично на душе.
— Злобишься всё. Беса тешишь, Устин.
— Есть за што.
— Может, и было. Прости, как и я всё простил. И за мельницу зла на тебя не таю. Видит бог — не таю. Што было, Устин, то быльём поросло. На месте чертополоха клевер расцвёл. К гробовой доске мы, Устин, подходим. Скоро нам с тобой перед всевышним стоять, и надо, штоб в сердце не было скверны.
— Што правда, то правда, — согласился Устин.
— Я вот, к примеру, очистил сердце, и тебе надо очистить. Бог-то тебя возлюбил, Устин. Смотри, каку махину в руки тебе доверил.
Прищурившись, прикрывая глаза от яркого света, осмотрелся вокруг Кузьма. Увидел — дом за стеклянной верандой, шахту, рабочих у шахты, у промывалки. Вздохнул.
— Много тебе дал господь, много и спросит. Сам посуди, из всего рогачёвского рода тебе одному такая власть дадена над людями. Тебя одного всевышний осыпал такими щедротами. Верно я говорю?
Устин снял шапку. Перекрестился. Сказал уклончиво:
— Не обидел господь.
— То-то. И ты его не обидь, Устин. Молебен надо служить.
«Ишь, подлюга. Так и тянется в кошельку», — подумал Устин. Но кругом были рабочие. Может, слышали весь разговор. Ответил:
— Служи, — и хотел отойти, но Кузьма Иванович удержал его.
— Свобода пришла, Устин. Кончилось гонение на молящихся двуперстием, а во всём нашем краю нет ни одной церкви истинной веры. И место есть подходящее за селом, на бугре, где сосны растут. Поставить бы там белокаменную церковь, штоб на всё село благовест разливался.
— Хорошо б, — поддержал Симеон.
— Куда бы лучше, — ещё громче заговорил ободренный Кузьма Иванович. — Так вот я и грежу: идут рогачёвцы в белокаменный храм и славят Устина Силантьевича, чьим радением воздвигнут сей храм.
Теснее становится круг рабочих. Среди них кержаки-рогачёвцы. Они одобрительным перешептыванием встречают слова Кузьмы Ивановича. Среди рабочих и пришлые: каменщики, плотники, маляры. Нужда загнала их на прииск, а постройка церкви даст работу по специальности. Они тоже одобрительно кивают головами.
«Гм. Ишь, как подъехал», — хмурит брови Устин, а Кузьма Иванович продолжает:
— На Руси каждое дело молитвой начинается, молитвой кончается, а молясь православный обет дает: кто свечу богу сулит, кто ризу к иконе. По кораблю и плаванье.
Нахмурил брови Устин, поджал губы. Развел Кузьма Иванович руками, словно винился.
— Да рази тебе, Устин, такую церкву построить? Рази такую махину денег собрать?
— Где там, — сочувственно завздыхали вокруг.
— А ты мои деньги считал? — озлился Устин. — Дай только банку долг заплатить, а там… Там видно будет. — Не то отказался, не то пообещал и сказал назидательно — Так-то, Кузьма Иваныч, храни молитву в сердце своём, как учили нас с тобой отцы наши.
Но мысль о церкви прельщала Устина. Он видел себя, Симеона, Матрёну с Ванюшкой, стоящими у самого амвона. Священник, в шитых золотом ризах, кадил на иконы, а затем на Устина и возглашал:
«Создателю храма сего, Устину Силантьевичу Рогачёву, многие лета…»
Односельчане крестились, кланялись и нараспев повторяли: «Мно-огие лета…»
…Весь день ярко светило солнце и такое же чистое, словно умытое, закатилось за громаду гольцов. Вылез из шахты инженер, усталый, обляпанный глиной. Подошёл к Устину.
— Всё, Устин Силантьевич. Добили шахту. Последнюю бадью песков выдали на-гора.
— Последнюю? Ну и славу богу. Есть, поди, хочешь?
— Успею. Эй, на промывалке! Зажигайте костры. Как, хозяин, сами будете съемку делать?
— Давай уж доводи до конца и снимай с Сёмшей, а я со стороны на вас погляжу. Ванюшка, беги к кошеве, там у меня жестяная банка под золото. Да смотри осторожней: мошну из банки не вырони.
Синеватый сумрак скрыл кусты краснотала с серёжками, скрыл деревья, слил их в одну зубчатую чёрную стену. Вспыхнули костры у промывалки, вспыхнули заготовленные факелы, красным отблеском подернулся снег.
Симеон с инженером, забравшись в колоду, гребками буторили породу. Пенилась вода возле ног. Всё меньше и меньше становилось гальки в колоде. Проглянула чёрная полоска шлиха.
Безмолвно стояли приискатели. Вокруг — тайга, высокая, чёрная. Костры освещали её мерцающим, трепетным светом. Красные отсветы бегали по ветвям. Ожила тайга, шевелилась, тянулась к колоде: ей тоже любопытно увидеть золото, узнать, что добыли люди у неё под корнями.
Старшинка навис над колодой рядом с Симеоном. Тот толкает его то плечом, то локтем.
— Сторонись… Не мешай…
Отпрянет старшинка. А тут инженер толкает:
— Эй, борода, берегись, а то оторву нечаянно голову вместе с ушами.
Старшинка опять сторонится. Но только чуть-чуть.
— Господин анженер, дозвольте поближе его посмотреть. Мы ж его добывали своими руками. Оно же нам вроде дитя, — и снова нависает над колодой.
Скажи ты, тысячи раз эту съемку видал, сотни раз сам сполоски делал. Кажись, надоело, как кособрюхая баба, а чуть съемка, опять тянет поближе к колоде, как к полюбовнице на свиданку.
— И золото не твоё, а трепетно…
— Как дите родное идешь посмотреть. Посмотришь да и отдашь в чужие руки…
— То-то и оно.
Тот не таёжник, тот не старатель, кто может равнодушно пить чай, когда на промывке идёт съемка золота. Да к тому же ещё первая съемка!
— Смотри, смотри, блестит, кажись, — толкнул соседа старшинка.
— Бленд[12], видать, — ответил сосед.
— Эй, борода, примерзнешь к колоде, — вновь закричал инженер на старшинку. Но закричал беззлобно, его самого лихорадило от ожидания.
— Сёмша-то шпиртом споласкивал, — шепнул. Кузьма Иванович. В торжественной тишине нельзя говорить в полный голос.
— Баловство, — так же шёпотом ответил Устин. Поднес факел к самой воде, остановил инженера — Погодь! Немного породы осталось, — обернулся к Кузьме Ивановичу. — Начинай молебен служить. Самоё время.
Ночь. Темная. Звездная. Хрустит под ногами наст. Пламя костров столбами поднимается к небу, и кажется, будто этот далёкий, усеянный звёздами свод держится на золотых колоннах костров.
Тихо журчит по колоде вода.
У промывалки поставлен маленький столик, покрытый чистой скатертью. На столике — тяжёлый складень — трехстворчатая литая икона. Тихо, но торжественно, душевно звучит голос Кузьмы Ивановича.
— И ныне и присно и во веки веков…
Молятся все — расейские, кержаки и даже пленный австриец. Все заворожены тишиной звёздной ночи, торжественностью минуты, венчавшей многомесячный труд.
Устину, хотелось, чтоб молебен тянулся как можно дольше. Он упивался своим торжеством.
— Аминь! — провозгласил Кузьма Иванович и стал снимать с себя белые холщовые ризы.
Устину, Павлу Павловичу и Кузьме Ивановичу принесли стулья. Они сели у самой колоды, под факелами. Симеон, подняв голенища болотных сапог, встал на колени на днище колоды и осторожно шевелил чёрный шлих деревянным гребком.
Последние струйки шлиха скрылись в конце колоды. Колода пуста!
Золота — ни крупинки!
Павел Павлович по-утиному крякнул. Удивленно развёл руками. Вспомнились байки бывалых старателей. «Есть такие ловкачи, не приведи господь. Начнет съемку делать — хочь пуд ему сыпь на колоду, пробуторит— и хочь бы одна золотинка».
Но слишком растерян Симеон, удивлён инженер. Чувствуется, что случилось непредвиденное. Несчастье случилось.
Сбросив варежки, Устин нагнулся над колодой, зашарил руками по днищу. Прозрачна вода. Ярок свет факелов. Иголку можно увидеть в колоде, а Устин искал золото. Искал, а глаза округлялись всё больше, руки тряслись всё сильнее.
Семь лет назад Устин запродал урожай на корню. Получил задаток — коровёнку купил, бабе обновки к Спасу, и все ходил любоваться на хлеб. Стеной стоял он над полем. Колосья, как рашпили золотые. Устин ходил вокруг поля, слушал, как тинькали в хлебах куропатки, клохтали тетёрки и не сердился на них. Всем хлебушка хватит. Смотри, какой уродился.
Растирая на ладони колосья и, пересчитывая зерна, повторял: «Всем нонче хлебушка хватит».
Всего полчаса хлестал град. Вместо золотой, переливающейся на солнце стены — чёрная грязь на поле и серая крупка градин по бороздам. Будто и не сеял в этом году Устин.
Тогда впервые он почувствовал в груди эту боль. Впервые осознал свою беспомощность.
И сейчас, как тогда, показалось Устину, что стал он во сто крат меньше, чем был полчаса назад. И каждый может пнуть его.
— Старшинку ко мне! Старшинку! — прохрипел Устин.
— Тут я, хозяин. — У старшинки лицо словно мелом белено.
— Иди-ка сюды. — Устин схватил его за грудки, затряс. — Где золото? Где?
Старшинка захрипел:
— Тут было. Все мы пятеро золото видели. Поболе полуфунта. Пусти, хозяин. Ежели бы я тебя обманул, так неужто остался до самого последа возле тебя. Пусти…
Извивался, хрипел старшинка в руках Устина. И ростом не ниже, и в плечах не уже, а хрипел.
— Эх-х! — размахнулся Устин, а ударить не смог.
Резкая боль в груди обессилила руку. Устин отпустил старшинку, заскреб пальцами грудь, словно хотел разорвать её и выпустить боль наружу.
— Смерть, однако, пришла. Силушки нет, — застонал он. — Захотелось уйти куда-нибудь от людей, забиться в чащу.
Симеон подхватил отца под локоть.
— Тять! Тебе ровно не по себе стало?
— Пусти-и. — Распрямился Устин и сказал громко, как мог — Ну, што рты разинули? Сёмша, завтра закладывай новую шахту. Мало одной — закладывай две.
— Где закладывать шахты? Я четыре контрольных шурфа прошёл рядом с богатыми шурфами господина Ваницкого. Нигде ни одной золотинки, — сказал инженер.
— Старшинка сам видел золото. Выходит, врёт? — спросил Симеон.
— Не врёт. Теперь мне все ясно. Он видел то золото, что подсыпал в шурфы управляющий господина Ваницкого.
— О чем вы? Зачем управляющему подсыпать золото в шурфы? — изумился Павел Павлович.
— Чтоб продать пустой прииск тому, кто подкупал старшинок. А может быть, подсыпали золото в шурфы просто так, для престижа, для блефа, как делают многие золотопромышленники. Благо, что это ни копейки не стоит. Утром высыпал золото в шурф, а вечером оно снова в конторе. Может быть, Ваницкий ставил тенета на крупную дичь, а попались вы, Устин Силантьевич, и съели вас мимоходом, не выплевывать же добычу.
Устин заметил на тонких губах Кузьмы Ивановича ехидную усмешку. Услышал, или послышалось только, как Кузьма, уступая ему дорогу, шепнул вдогонку: — Хошь полтину за прииск дам? Мне стекло на банюшку надо.
«Хоть бы уж смерть скорее, што ли», — подумал Устин. И смерть показалась желанной.
Дойдя до дома с верандой, открыл дверь в сени и рухнул на пол. Извиваясь, как раздавленный червяк прополз в Симеонову комнату. Закричал:
— О-о… Огнем палит! О-о… — приподнялся нащупал на окне бутылку с коньяком и прямо из горлышка отпил несколько глотков. Боль начала проходить. А страх сменился желанием отомстить Ваницкаму, Кузьме, всем, всем на свете.
Устин поднялся на четвереньки. Уцепился за стол и встал. Налил в стакан коньяку, но пить больше не хотелось. Душила, грызла злость и на самого себя, и на скрипящий пол. Устин швырнул стакан в стену. Осколки разлетелись по полу, а на белёной стене расплылся огромный коньячный паук. Лапы его удлинялись. — Казалось, паук живой и его мохнатые, длинные, противные лапы тянутся к горлу Устина.
В голове шумело. Насмешливо искривленные губы Кузьмы шептали: «Дам за прииск полтину. Стекло на банюшку надо…» Добродушно улыбающийся Ваницкий говорил, словно гвозди в гроб вколачивал: «В случае чего, оборудование возьму обратно за половинную цену…»
— Кого делать-то буду, — закричал Устин и умолк.
На стене шевелил лапами мохнатый паук: Устин видел его морду, и она походила сейчас на елейное, с ехидной ухмылкой лицо Кузьмы. «Стекла на банюшку надо…»
— Врёшь, врёшь, — Устин рванулся, упал грудью на стол. — Скоро весна, а на красной горке Богомдарованный будет мой. Устин ещё вам покажёт! — И запустил в паучью Кузьмову рожу непочатой бутылкой коньяка.
У паука отросли новые лапы и потянулись к Устину.
Первым в избушку протиснулся Егор. Чиркнул спичкой и проворчал:
— Какой-то растяпа дверь не прикрыл. Ишь, сколь снегу на пол натрусило. Под самое оконце.
Когда спустился Вавила, ему навстречу бросился заяц. Ударился головой в грудь, пискнул по-ребячьи и забился под нары. Он и сейчас сидел там, хотя Егор успел растопить печь.
Окно похоже на узкую щель в дернинах. Под окном столик из колотых плах, на них зарубки: шесть маленьких, крестик, шесть маленьких — крестик. Видно, какой-то зверолов вел на столе календарь. Возле каждой зарубки ножом сделаны метки: маленькие кружки, треугольники. Это счёт добытым беличьим, колонковым, выдровым шкуркам. Не стол — записная книжка.
В конце вырезан опрокинутый котелок и одноногий мужик. Он сидит на пне и держит в руках ногу, обутую в валенок.
— Што б это могло означать? — размышлял Федор.
Четыре шага в одну сторону, четыре в другую. Вавила шагал от двери к окну, от окна к двери. Шагал, прижимая правой рукой холщовую повязку на левом плече. — На повязке — ржавые пятна крови.
— Ну, — ругался Вавила, — поиграли в свободу? Проверили слово господина верховного эмиссара комитета общественного порядка? Плюнуть бы на вас, и сиди вы в кутузке до скончания века. «Революция трусов не любит…» Герои!
Болело простреленное плечо.
От колючего взгляда Вавилы Федора корчило, а перед глазами этот мужик на пне с ногой в руках. «Тьфу!»
Егор сидел на нарах, теребил бородку и не спускал с Вавилы растерянных глаз. Вертел головой, как большой бородатый филин.
На печурке зафыркал, забрызгал водой через край закопченный котелок. Обрадовался Егор.
— Вавилушка, хошь чайку? Эх беда, заварки-то нет никакой. Так похлебаем. Хорошо похлебать кипяточку. Почитай, пять дней горяченького во рту не было.
Вавила невесело рассмеялся.
— Ох и лиса ты, Егор.
— Да уж надавай ты нам лучше по шеям, морду разбей, но не ругай боле. Душу щемит. Всё я понял. Как есть.
Вавила посмотрел на Федора и Ивана Ивановича.
— Ты им объясни, начальнику боевой дружины и господину управителю.
— И они поняли. Верно я говорю?
Федор вздохнул.
— Чего уж там… До печёнок пропёк, — и прикрыл одноногого мужика ладонью.
— Кипяточку, Вавилушка, — всё предлагал Егор. — Кружка-то одна.
Вавила подвинул чай Ивану Ивановичу. Хотел сказать что-то колючее, но увидел его повлажневшие глаза и прикусил язык. В глубине души ему было жалко старого учителя.
Иван Иванович по-своему понял пристальный взгляд Вавилы и опустил голову. «Он снова прав. Я уговорил комитетчиков спокойно ночевать по домам».
Вспомнил, как поздней ночью постучали к нему в контору:
— Откройте. Телеграмма.
— Да ну, — насмешливо отозвался Иван Иванович и стал поспешно одеваться. Одновременно вспоминал, нет ли чего в конторе нелегального. В дверь стучали настойчиво. Забарабанили и в окно. Иван Иванович наслаждался последними минутами свободы.
— Открывай…
Наружную дверь сорвали с петель, и в контору, с револьвером в руке, вбежал ротмистр Горев. За ним— охранники из Притаежного.
— Руки вверх. Почему не открывал, мерз…
— Моя фамилия Многореков, господин ротмистр. Доброе утро…
— Доброе утро, — опешил Горев. Сразу понял — гусь стреляный. Надо держаться в рамочках, чтоб арест, обыск — всё было по форме, не то… Кто его знает, как при новом правительстве, и повторил, поклонившись — Доброе утро.
— Желаете доброго утра, наводя в лицо револьвер? Такого не мог придумать даже Марк Твен.
— Почему…
— Господин Многореков…
— Гм-м… Господин Многореков, почему вы так долго не открывали?
— А где почтальон с телеграммой?
— Гм-м…
— Вы, кажется, забыли, ротмистр, что должны для начала предъявить свои документы, ордер или извиниться за ночное вторжение.
Горев протянул ордер на арест.
— Очень приятно. Чья это подпись?
— Эмиссара временного правительства, господина Ваницкого.
— Ого! Раньше ордера на арест подписывали прокуроры, а теперь фабриканты?
— Молчать.
— Я попрошу с этого вашего слова и начать протокол…
— Где Вавила Уралов?
— А в конце припишите, что господин Многореков, свободный гражданин свободной России отказался подчиняться царскому жандарму.
— Связать!
В санях уже лежали Егор и Федор. Руки у них связаны. Рядом положили Ивана Ивановича.
— Где Уралов? — продолжал допытываться ротмистр.
Иван Иванович обрадовался, что Вавила, видимо, ночевал не дома и спасся. На прииске останется свой человек.
Кучер понукнул лошадей. Иван Иванович поднял голову. Прииск был залит холодным светом луны, и засыпанные снегом домишки чуть виднелись. Только копер над шахтой чернел ажурными переплётами крестовин. «Вавила прав, — думал Иван Иванович. — Удастся ли ещё встретиться? Удастся ли вернуться сюда, на Богомдарованный?»
Вернуться очень хотелось.
Вначале Ивана Ивановича пугала Кузнецкая тайга, дремучая, тёмная, совсем не похожая на редкую, светлую тайгу Забайкалья, где он отбывал свой каторжный срок, на чистые дубовые рощи Курской губернии. Её и зовут здесь не тайга, а чернь, тавалган. В черневой тайге трава выше человеческого роста, до полдня в ней роса. Идешь в этой влажной парилке мокрый по шею. Зимой снег под самые крыши и без лыж даже воды не достать. Вначале хотелось бежать на степной простор, на худой конец — в забайкальскую тайгу. «А ведь, на тебе, пообвык, сроднился», — недоумевал Иван Иванович.
Тайга стояла по обеим сторонам дороги, заснеженная, тихая, словно взгрустнувшая.
Ивану Ивановичу вдруг стало страшно. Закрыв глаза и скорчившись, он прижался щекой к спине Егора. «Мечтал показать товарищам лучшую жизнь. А что получилось? Загубил два года, хотя впереди осталось так мало. Что вообще сделал в жизни? Неужели всё — одна сплошная ошибка?»
Лошади бежали. Хрустел под полозьями снег. Покрикивал возница, а Иван Иванович всё думал и думал.
Дневали в каком-то селе, а в ночь двинулись снова в дорогу. Когда пересекли широкий, заросший густыми кустами овраг, Иван Иванович отметил про себя, что здесь снегу меньше, и очень удивился, услышав голос Вавилы:
— Стой!
Неизвестно откуда появившийся Вавила держал под уздцы первую лошадь. Кошева остановилась. Ротмистр выхватил револьвер и выстрелил. Застонал Вавила, но не выпустил из рук узду. Возле саней, словно из-под земли, появились товарищи из рабочей дружины.
Несколько дней пробирались окольныму путями к старой охотничьей зимовьюшке в тайге. Вавила молчал. Наконец добрели. Землянка занесена снегом вровень с трубой. Но оконце кем-то недавно очищено, и вокруг него пухлый куржак. Будто обрядили землянку в теплую доху с добротным воротником из куржаков, подпоясали цепочками заячьих следов и положили в таёжную трущобу среди сугробов и тонких густых пихтачей.
— Благодать-то какая, — умилялся Егор, оглядывая землянку. — Хоромы. Смотри ты, какая печурка ладная. Камушек к камушку сложен, и труба по-хозяйски, и ключ недалеко — водица скусная, што твоя медовуха. Аж зубы ломит.
— Хороша, — согласился Федор. — Видал, Егорша, на перевале на кедрах кое-где ещё шишка осталась. Может, с орехами?
— Непременно с орехами. И товарищ хороший попался. — Полез под нары, вытащил зайца. Прижав его к груди, как ребенка, защекотал ему подбородок. — Бя-яшенька, бя-яшенька… Ну и жисть. Грызи орешки да зайке уши чеши. А на печурке чугунок закипает. Благодать.
Вот тут-то и прорвало Вавилу.
— Благодать, говоришь? Из-за вашего слюнтяйства все оказались в тайге. На нелегальном положении. В самый нужный момент. Там, — Вавила кивнул головой в сторону города, — там большие дела, революция. Каждый человек на вес золота, а мы четыре дурака будем сидеть здесь, в заброшенной таёжной землянке, забившись, как этот заяц под нары, и ждать, пока товарищи принесут нам пожрать. Позор!
И рука болела, не давала покоя, и бесило сознание своей беспомощности.
— Все из-за вас. В свободу играли, — злился Вавила.
Вот тогда-то Егор и предложил попить кипяточку.
Гудела в углу каменная печурка, отогревая замерзшие стены избушки. Таяли под потолком куржаки. Возле каждого куржака клуб пара, как туча в ненастье возле горы. Струйки пара текли по полу из щелеватой двери. Крупные капли испарины падали на земляной, ещё не оттаявший пол, на чёрные, в лишайниках нары.
Нежилью, затхлостью пахло в землянке.
— М-мда, неудобь вышла, — завздыхал Егор. — Неудобь. Как про эту артель я услыхал, аж сердце зашлось. Господи, думаю, жисть-то теперь пойдёт што Петюшке мому, што девкам, што Аграфене, — и затрясся клинышек бороды, кипяток из кружки на колени сплеснулся. Но Егор только бровью дернул. — Господи! Да как же сарынь-то там без меня? Аграфена одна ни в жисть их не прокормит! — и запричитал, как на пожарище — Слобода, корова её забодай. Ослобонила мово Петюшку от харчей. Да как же жить-то нам, братцы? Податься куда? — и большая слеза задрожала на белесых ресницах Егора.
— Податься и правда некуда, — согласился Иван Иванович. И вздохнул. — Революция, а что изменилось?
— Многое изменилось. — озлился Вавила. — Раньше господин Ваницкий был просто сволочь, а теперь стал революционная сволочь.
— Братцы! Помрёт ведь сарынь-то моя, — застонал Егор, и, глядя на него, каждый спрашивал себя: «Что же теперь делать?»
— Что делать? — вслух сказал Федор.
— Ждать, — ответил Иван Иванович. — Революционер должен уметь терпеливо ждать.
Егор натянул шапчонку и решительно направился к двери.
— Ты куда? — остановил его Вавила.
— На прииск. Будь што будет. Сарынь-то помрет без меня.
— Видите, Иван Иванович, мы не имеем права сидеть и ждать. В революции ждать нельзя. Захлестнёт, потом и берега не найдёшь. Товарищи, надо кому-то пробираться в город, попытаться установить связь с городскими товарищами. Они-то, наверное, знают, куда нам идти. Теперь, Егор, давай думать, что делать с твоей сарынью.
Настырная Лушка раздражала Ксюшу. А тут ещё Арина со своими ахами, причитаниями. Без неё тошно. Ксюша решительно отстранила Арину, прикрикнула:
— Погодь ты, кресна. Не встревай в чужой разговор.
— Это как чужой? С каких это, Ксюшенька, пор ты чужой-то мне стала? Да роднее тебя…
— Сама разберусь! Не встревай!
Рогачёвская властность в Ксюшином голосе. Арина смешалась, обиженно заклохтала что-то вполголоса и присела на лавку.
Ксюша решительно повернулась к Лушке и сказала уже примирительно, мягко.
— Я, Луша, ничего не могу. Я совсем сторона. Вот те крест, сторона.
— Врёшь! А кто привёз на прииск Ваницкого? А? Рабочие-то твои. Твоих рабочих забрали. Сама за шиворот не хватала, сама по мордам не била, а приказ-то твой. Ты приказала забрать их и в город отправить. Ты в глаза мне смотри. Что, боишься небось?
Ксюша стояла у печки, высокая, строгая, с нахмуренными бровями. На плечах шаль. Кисти до самого пола. На грудь переброшена коса с алой лентой.
Лушка, в полушубке, подшитых валенках, — у порога.
— Так сторона, говоришь? Сторона, — наступала она.
— Сторона. Богом клянусь, меня саму Ваньша на прииск привёз. Я и не знала, што рабочие там хозяйничают, — говорила искренне, а где-то глубоко неприятно подсасывало: согласилась бы с приискателями, может, ничего бы и не было.
— Тебе шесть паев было мало?
— Не о том разговор. Я и слыхом не слыхала, што Вавилу, дядю Егора решили забрать. И где они, не знаю.
— Врёшь. Все на селе знают, что Вавила отбил арестантов, только об этом и разговору, а хозяйка не знает. Врёшь ты всё! Да тебе стоит слово сказать, их искать перестанут, и они вернутся. Ну, что они тебе сделали?
Арина снова вскочила.
— Как што? А прииск хотели забрать. Ксюшеньку, доченьку, по миру…
— Кресна! Не встревай.
— Лиходеи они! Разбойники!
— Не встревай. Помолчи, говорю. Луша, я ничего не могу. Моей вины тут нет.
— Врёшь! Устин на тебя указал. Врёшь! — Лушка шагнула вперёд и вдруг плюхнулась на колени.
— Ксюша… Молю… Как богу, кланяюсь. Аграфена больна, сарынь совсем загинается. Вавила… Что, если бы так твоего Ванюшку? Замолви хоть слово. Ну… Не хочешь? — Вскочила. — Не хочешь? Шкура ты! — потянулась к Ксюше — вот-вот в косу вцепится. Арина кошкой между ними. Загородила ухватом.
Лушка выбежала во двор с непокрытой головой, так простоволосой и бежала на прииск.
— Куда же ещё податься? При царе на каторге гнил и сейчас… Уйду к Вавиле в тайгу. Сегодня ночью уйду. А тебе, Ксюшенька, в жисть не прощу. На коленях стояла. Может, и вправду не ты приказала забрать, а заступиться могла. Хозяйка — хозяйка и есть. Уйду в тайгу… А как Аграфена с сарынью? Тут хоть я куском-то делюсь. Вернусь. Заставлю Ксюху, пусть хоть сарыни поможет. Испугается, наверно. Сразу протянет рубли. А я не возьму. Сама Аграфене отдай.
Побежала обратно. И снова остановилась.
— Нет, иначе надо. Как Вавила учил. Мне терять нечего. Мне терять нечего, — повторяла Лушка.
С тем и прибежала на Богомдарованный. Сразу к конторе. Схватила било и ударила в обечайку. Тревожные, набатные звуки повисли над прииском.
Ванюшка выбежал из конторы — он временно управлял Богомдарованным, Ксюша только золото забирала, — кинулся к Лушке.
— Сдурела? Кто приказал? Я вот тебе…
Но Лушка замахнулась на него тяжелым билом, толкнула в грудь. И опять тревожный набат рвал таежную тишину.
С шахты, с промывалки, с лесосеки бежали люди. Из землянок выныривали старики, старухи, ребятишки, приискатели, спавшие после ночной смены. Натягивая на ходу одежонку бежали к конторе. А набат становился все громче и громче. И с каждым ударом росла у Лушки решимость.
Собрался народ. Лушка бросила било и, взбежав на крыльцо, крикнула:
— Мужики… Бабы… — перед ней сотня глаз. Робость взяла. Но Лушка крикнула ещё громче — Мужики! Приискатели! Вы выбирали артельный комитет? Вы! Где же ваш комитет? Где? Я у Устина была, у Кузьмы, с хозяйкой сейчас говорила — никто не хочет помочь. Давайте приведём этих кровопивцев на сход — Устина, Кузьму, Ксюху с Ванюшкой. Учиним суд над ними. Доколе наших мужиков будут травить в тайге? Доколе мы будем терпеть измывки? Прямо сейчас пойдем, всем миром, притащим на сход притеснителей…
Золотистая корона волос на голове делала Лушку выше, щёки её заливал яркий румянец, большие серые глаза полны решимости.
— Мужики! Неужто трусите? Я первая пойду, — и сбежала с крыльца.
— Стой! — Дядя Жура схватил её за лечи, тряхнул и приказал Тарасу: — Держи пока. Надо народу всё как есть обсказать.
— Пусти, пусти, — рвалась Лушка. — Трусы… — бросилась в толпу и застонала. Хотелось по-бабьи заплакать, но не было слез.
Народ шумел, но Лушка не могла разобрать, к чему этот шум: в осуждение её или в поддержку.
Дядя Жура не стал выходить на крыльцо: и так на голову выше всех. Крикнул зычно:
— Помолчите вы… дайте слово-то молвить…
Тишина наступила. Дядя Жура покряхтел, покрутил головой: непривычное дело быть вожаком, да некому больше. Рубанул кулаком в воздухе, прогоняя робость, и начал опять:
— Мужики… Ну и бабы, конешное дело, раз уж пришли, Лушка тут суд чинить звала. Учинить расправу не диво, а надо глядеть поперед. Посля-то што? Всем в тайгу подаваться? Не дело. Мы тут, которые… Г-м-м… — замолчал. Говорить ли народу, что эти дни он, Тарас, Кирюха, Арон несколько раз встречались и рядили между собой. Решил имен не называть, а просто — Которые тут остались на прииске, так решили промеж себя — правду надо искать. Не может быть, штоб на земле, ежели и верно свобода, нигде не было правды. Есть правда. Найти её и мужиков вызволить, да кой-кому ещё и по шеям накостылять за это самое самоуправство. Вот мы тут письмо написали, — пошарил за пазухой, вынул лист бумаги, сложенный четвертушкой. — Мы чаяли вас завтра собрать, но раз уж так получилось… Кто тут грамотный есть?
— Я, — крикнула Лушка.
— На, читай.
— «Временному правительству. Самому главному, — начала читать Лушка с крыльца. Читала легко, будто собственные слова, будто её, Лушкины, думы записаны на бумагу: о том, как услышали на прииске про свободу, как решили создать артель, как арестовали артельщиков. — Защиты просим, — читала Лушка. Верим, есть правда на земле, и наши мужики — Вавила Уралов, Иван Многореков, Егор Чекин и Федор Рогачёв должны получить прощение. И надо наказать тех, кто их изобидел. Народ шибко ждёт».
— Ну как, мужики… и бабы, конешно, миром решим? — Опять рубанул кулаком дядя Жура. — Мы грезили, прошение-то в Питер послать и в губернию. Ну как, мужики?
— Дело, конешно.
— Надо послать.
— Еще лучше бы ходоков.
— Кого ходоком-то? Уж думали. На дорогах ноне, сказывают, этих ловят, которые с фронта бегут. Заставы везде, а у нас пачпорта знаете сами каки…
— Я пойду! Я!
— Ты, Лушка?
— Я проберусь. И город знаю. Жила там. Вот только с деньгами-то как? У меня ни гроша.
— Постой о деньгах. Ну как, мужики, значит решили? А Лушку как?
— Чего там. Послать. Баба пробойная.
— А с деньгами уж, мужики, я нонче по землянкам с шапкой пройду. Всё одно и Лушке в дорогу, и Аграфене надобно помочь. Ты, Лушка, когда же двигаться думаешь?
— Хоть когда. По мне прямо в ночь.
Проснулся Сысой и сразу к календарю прошлёпал по полу босыми ногами. Поеживаясь от холода, зажег свечу и стал перелистывать замусоленные листки.
— До красной горки двадцать два дня осталось. Через пятнадцать дён надо ехать, не то не поспею к Ванюшкиной свадьбе. Это выходит надо ехать на самую паску?
Давно решено, что первый день пасхи он проведёт дома, а в понедельник уедет. Но Сысой вновь мусолил пальцы и перебрасывал листки календаря. Прикидывал:
— Первый день еду на поезде. Потом беру лошадей, и ежели выехать затемно… — Вроде должен поспеть. Окрутим Ксюху с Ванюшкой, а наутро вступаю в хозяева половины Богомдарованного. Промышленник. Второй Ваницкий в губернии. Ха!
Сысой, по-птичьему переступая босыми ногами на холодном полу, заскреб в затылке.
— Какую половину прииска брать? Вверх от шахты али вниз от шахты?
Закутался в одеяло и сел на постели.
— Ежели верхнюю, так оно может и этак и так обернуться. Ежели нижнюю… Промахнёшься — всю жизнь будешь сам себя казнить.
Рассвет посинил окно. Посветлели, порозовели крыши домов, а Сысой все сидел. На иконе в углу строгий лик Христа. Правая рука поднята вверх и как бы предостерегает Сысоя: не прогадай!
Мачеха крикнула в дверь:
— Вставай, Сысоюшка. Отец скоро завтракать выйдет.
Наскоро одевшись, Сысой долго молился перед иконами и, забыв умыться, вышел в столовую.
Отец постился, говел и всю неделю ел только хлеб с квасом, лук с конопляным маслом и постные щи. Он и сейчас сидел за столом, в теплом заячьем жилете, похудевший, строгий, густо солил ломоть хлеба и запивал его квасом. После каждого глотка повторял:
— Свят, свят, отпусти мне грехи мои, вольные и невольные, — копался в памяти, вспоминая грехи, чтоб не забыть исповедоваться попу. — На прошлой неделе Глашку, кухарку, ущипнул за грудки. Эх, не надо бы. Грех. Каюсь, господи, — и опять кусок в рот. Увидев сына, показал ему на стул напротив себя. Протянул ковригу хлеба и луковицу: — Ешь.
— Не хочу.
Пантелеймон Назарович вздохнул сокрушенно.
— В твои-то годы и я перед святым причастием бывало три дня только воду холодную пил. А теперь сил не стало, вот и ем. Эх, Сысой, Сысой, живём, грешим, каемся. Даём зарок впредь не грешить… — и твердо решил: «Надо рассчитать Глашку, а то уж больно ядрёна. Опять согрешишь». Посмотрел на сына, забеспокоился: — Похудел ты, Сысой. Может, болен чем? Нет? Может, грех на душе незамоленный?
— Нет греха на душе моей, тятя, а думка одна истомила. Слыхал про прииск Богомдарованный?
— Греховодное место. Какой-то супостат так подстроил, что прииск теперь не Устинов стал, а приёмной дочери будто достался. Ох, грех детей на родителей натравлять. Грех. — Прищурился. — Тебе-то какое дело до Богомдарованного?
Сысой вздохнул.
— Знакомый тут есть один. Он все эти дела обделал.
— Отрекись от него. Богохульник он, видно. Фамилия как?
— Не в фамилии, тятя, дело.
— Ну, сказывай, не тяни. В восемь мне непременно в церковь надо. Потом — в лабаз. Дел нонче невпроворот.
Сысой начал рассказывать не торопясь, обстоятельно.
Пантелеймон Назарович поглядывал на часы с кукушкой, поторапливал, а глаза щурил всё больше и больше.
— Так половину Богомдарованного мужик получает? — шёпотом переспросил он. — А не врёшь?
— Как перед богом.
— Это, почитай, полмильёна! Ну ловкач! — и встав со стула, маленькими, стариковскими шажками заходил по комнате. — Ловкач! — в голосе Пантелеймона Назаровича восхищение. — Полмильёна за понюх табаку! А?! Фамилия как?
Сысой, не отвечая, своё гнул:
— Одно дело было — торг вести, а другое — решить, какую половину прииска брать.
— Да любую. Всё одно — не меньше как полмильёна. — Кукушка на часах прокуковала девять раз. Пантелеймон Назарович досадливо отмахнулся от неё. Нутром почувствовал — не даром печётся и сохнет Сысой. Есть у него какой-то свой интерес. И стало старику вдруг жарко. Сбросил заячью душегрейку. Сел на стул рядом с сыном.
— Тут, брат, и впрямь задача. В верхней половине золото богаче будет. Может, и три мильёна даст. Да кто её знает, насколько россыпь вверх протянулась? Вдруг золото разом откажет. Соберёшь тысяч на десять, да и проваливай, откуда пришёл. Советуй, Сысой, мужику нижнюю половину брать. Нижняя, может, и победней будет, зато верней. Тысяч пятисот огребет.
— А если вверху — три миллиона!
— Три мильёна? Да-а… А ну, не хитри. Ты-то от этого дела чего получишь?
— Всё!
— Да ну? Побожись! Расскажи ещё разок, да подробней. Ничего не забудь. Тут дело такое, что чуть обмишулишься и мильёны в трубу полетят.
Кукушка на часах прокуковала десять раз. Пантелеймон Назарович и на этот раз отмахнулся. Жена зашла сказать, что в церкви обедня отходит и из лабаза приказчик прибёг, так подушкой с дивана в неё запустил. Одолела его та же забота, что и Сысоя.
— Какую же половину нам брать-то?
Напрасно ждали в тот день Пантелеймона Назаровича в лабазе купцы. Домашние на цыпочках ходили по дому, шушукались у плотно прикрытых дверей, гадали, чем это встревожен хозяин, и, заслыша его шаги, испуганными галками разлетались от двери.
Кукушка прокуковала двенадцать раз, а Пантелеймон Назарович все сидел в столовой с Сысоем.
— Может, в горный округ сходить? — раздумывал старик. — С господином отводчиком побеседовать? Сунуть сотнягу.
— Совал. Грит, разведку надо вести. Без разведки, грит, ничего сказать не могу.
— Все они так. Анженеры… А как до дела, так в кусты. Разведку? Да ежели с разведкой — я сам, без тебя соображу, где жирный кусок лежит. — Огорченно вздохнул. Засеменил по комнате от зеркальной горки с разными безделушками — ещё от первой жены, от черкешенки, горка осталась — к столу. От стола к окну. Снова сел рядом с Сысоем.
— Вот задача, Сысоюшка. А ежели к гадалке? К Фасенье? Намеднись она Гараськину сыну…
— Был, да толку чего. Раскинула на столе бобы и заладила: «Писана краля скучат по тебе, Сысоюшка. Дорога ждёт дальняя и большой интерес при казенном доме». Я ей добром: «Ты мне, бабка, толком скажи — верх мне брать али низ?» А она опять про писану кралю.
— М-м, Сысоюшка, кого же делать-то будем?
Собраться в город оказалось не так просто, как думала Лушка. Надо было переписать письма. Переписать не диво, но где бумаги достать? У Ивана Ивановича где-то была, да при аресте наверно забрали.
И с деньгами не просто. Набрались медяки. А приказчик Кузьмы никак не хотел обменять их на бумажки.
Наконец все готово. Лушка уложила в мешок запасную юбку, кофту, портянки. Запрятала деньги и письма. Завтра, чуть свет, можно и в путь. Потушила коптилку, и сразу же скрипнула дверь. Не увидела, по шагам поняла Лушка, кто вошел и крикнула, соскочив с топчана:
— Вавила… Родненький… — Обвила его шею руками и прижалась щекой к плечу.
— Тише, тише… Что я дома, никому знать не надо. Ну, как живёшь без меня?
— В город вот собралась. — Рассказала всё как было: про разговор с Ксюшей, про набат, про письма. — А ты даже весточки не прислал. Приходил же тут Федор за хлебом. Письмо-то моё получил?
— Получил. А в город тебе не надо ходить. Я сам иду в город.
— Да тебя же заберут по дороге.
— Не заберут. Буду беречься. Иначе, Луша, никак нельзя.
Забеспокоилась Лушка, затомило предчувствие, но тихо, покорно сказала:
— Тебе лучше знать. Только уж ты береги себя. Береги. — Помолчала, залилась румянцем. Темно, а Лушке казалось, что её горящие щёки светят во тьме. Уткнулась лицом в Вавиловы ладони и прошептала:
— У нас ребёночек будет…
После долгого, но бесплодного разговора с отцом, Сысой вышел на улицу и побрёл без цели, мучаясь всё тем же нерешённым вопросом.
Грудь в грудь столкнулся с каким-то человеком. Поднял голову и испугался:
— Простите великодушно, господин Лесовик.
— Сысой? Летишь, как корабль без руля.
Яким потирал ушибленный бок. В руке у него толстая папка, на плечах щегольской полушубок с серой мерлушковой выпушкой, у ног, в весенней грязи лежала новенькая каракулевая шапка-пирожок. Чёрная струйка весенней воды забегала на шёлковую подкладку.
Сысой торопливо нагнулся к шапке, но две девичьих руки — одна в пуховой варежке, вторая в лайковой перчатке — опередили его. Схватили шапку одновременно, подняли, протянули Якиму.
— Возьмите, — пожалуйста, господин Лесовик.
Две гимназистки, смущённые, взволнованные, улыбались Якиму.
— Спасибо. — Яким взял шапку.
Девушки присели в привычном книксене и боком, не спуская с Якима откровенно влюблённых глаз, и одинаково прижимая к груди учебники, отошли.
Яким, улыбнувшись им, взял Сысоя под руку.
— Проводи. Я очень тороплюсь. Скажи, ты партийный?
— Я-то? А как же. Я из той партии, что девок брюхатыми делают.
Яким обиделся.
— Не смейся. Есть вещи, над которыми не смеются. Россия раздирается смутой, и ни один человек не может сейчас стоять в стороне. — Шлепая по лужам, потащил за собой Сысоя. Говорил не громко, но горячо, не давая Сысою слова вымолвить. — Есть партии, которые хотят нам вернуть царя. А тебе, я знаю, не нужен царь.
«Верно не нужен. К чему мне царь?» — подумал Сысой.
— Есть партии, которые против бога. Немецкие шпионы. Ты же не можешь стать немецким шпионом?
«Зачем мне быть немецким шпионом», — подумал Сысой, оглушённый горячей, взволнованной речью Якима.
— Нужно не допустить к власти безбожников, — убеждал Яким.
И Сысой согласился в душе: «Не нужно безбожников».
— И есть наша партия. Народная партия, которая стоит за разумную свободу. Так неужели ты останешься в стороне?
— Я сам по себе. На што мне какая-то партия!
— Наша партия приведёт Россию к светлому будущему.
«И пусть её ведёт, — думал Сысой, — приведёт, и я поживу».
— В нашей партии все лучшие люди губернии — Ваницкий, Устин Рогачёв…
«Аркадий Илларионович? Устин? Эти ничего зря не сделают, — насторожился Сысой. И впрямь надо вступить, однако».
— Когда наша партия будет править Россией, установится всеобщая справедливость. Никто не посмеет обидеть другого… — продолжал говорить Яким, но Сысой уже не слушал его. Улучив момент, он сказал:
— Ладно. Пишите в свою партию.
— Вот умница! Сегодня тебе и билет пришлю. Ну, прощай. Мне бежать надо.
— А как партия называется? — крикнул Сысой.
— Эсеров!
— Ну-ну. Хорошая партия. Не то, што эти, — кивнул он в сторону лозунга, призывающего голосовать за партию социалистов-революционеров. Революционеров Сысой не любил.
Дома его ждал посыльный с короткой запиской, написанной широким, размашистым почерком.
«Сысой Пантелеймонович!
По делу, не терпящему никаких отлагательств, прошу немедленно (немедленно дважды подчёркнуто) зайти ко мне. А. Ваницкий».
Лакей Ваницкого проводил Сысоя в небольшую мрачную комнату с низким сводчатым потолком, с одним небольшим окошком на северную сторону. Из-за стола, заваленного книгами в потрепанных кожаных переплетах, поднялся Бельков.
— Сысой Пантелеймонович! Очень приятно. Проходите, пожалуйста.
— Здорово живём. А где Аркадий Илларионович?
— Уехал в клуб поразвлечься.
— Как? Он же меня оторвал от делов! Им развлечься, а меня от делов…
— Извините, пожалуйста. Садитесь, — пригласил Бельков, показывая на стул. И огорошил вопросом:
— Вы, кажется, собираетесь ехать на свадьбу молодых Рогачёвых?
Сысой удивился: «Откуда он знает?»
Адвокат пояснил:
— Лошадей ямщикам, заказали?
— А… Собираюсь. Надо проведать друзей. Может, вас прихватить?
— Спасибо за приглашение, но мне этот вояж ни к чему. Да и вы уезжаете зря, на самую пасху. Распутица. Грязь.
«Знал бы ты, зачем я еду», — усмехнулся Сысой про себя и невольно приложил руку к груди. Там, в кармане лежала новёхонькая чековая книжка. На невзрачной зелёной обложке надпись крупными буквами: «Сысой Пантелеймонович Козулин». Нужды нет, что пока на текущем счету всего сто рублей. Пройдёт неделя-другая, и золотой поток хлынет с Богомдарованного. Пока об этом счете не знает никто. Но вскоре…
— Поторопились обзавестись чековой книжкой, Сысой Пантелеймонович, — усмехнулся адвокат.
— Откуда вы знаете?
— Что вы поторопились? Пожалуйста, — и протянул Сысою газету. Красным карандашом жирно обведено напечатанное большими буквами:
«Объявляются торги на прииск Богомдарованный, ранее принадлежавший крестьянке Притаёженской волости Ксении Филаретовне Рогачёвой».
Сысой глотнул воздух, закашлялся, и только нечленораздельное «к-а-к…» вырвалось у него.
— Та-ак… — Бельков тоже взволнован. Наступил завершающий этап борьбы за прииск Богомдарованный. И последний ход должен сделать сам Сысой. Адвокат с нескрываемой тревогой смотрел на его побагровевшее лицо, на то, как трепетали тонкие ноздри хищного, крючковатого носа.
— Врёте!. Ксюха хозяйка, — захрипел Сысой. — Я пойду в управление… Я докажу… — и поднялся с дивана.
Бельков проворно загородил ему дорогу. Оттеснил к дивану.
— Успокойтесь, Сысой Пантелеймонович, — и, выждав немного, пояснил:
— При ревизии дел неожиданно обнаружилось, что владелица прииска Богомдарованного Ксения Филаретовна Рогачёва не внесла подесятинной оплаты десять рублей сорок копеек. Чепуха на первый взгляд. Правда? Но закон есть закон…
Адвокат подавил невольную улыбку. Не ревизия, а он указал где надо на отсутствие в деле соответствующей квитанции.
— Ксении Филаретовне посылали письма с напоминанием. Вот копия почтовой квитанции. Вот копия второй квитанции. Третьей. И на все три письма никакого ответа.
И снова на тонких губах адвоката чуть приметно задрожала улыбка. Он мог показать бы Сысою и самые письма. Они лежали в углу его сейфа, а рядом с ними расписки Маркела Амвросиевича. Крупные суммы перепали Маркелу Амвросиевичу, чиновнику горного ведомства, чтоб эти письма оказались в сейфе адвоката Ваницкого, а в Рогачёво пошли другие, пустяковые письма.
— Вот так, Сысой Пантелеймонович. Затем было обнаружено, что эта сумма десять рублей сорок копеек внесена в управление от имени Устина Силантьевича Рогачёва. По всей видимости, он вносил её именно за прииск Богомдарованный, но в дело о владении прииском неожиданно вмешались вы, Сысой Пантелеймонович. И когда черным по белому было сказано, что владелицей прииска является Ксения Рогачёва, то, понимаете, взнос Устина оказался совсем ни при чем. Ему написали письмо, прося согласия на зачисление этих денег на счет Ксении Рогачёвой. Вот квитанции почты. Никакого ответа. Прииск Богомдарованный оказался бесхозным и был секвестрован. Я говорил Маркелу Амвросиевичу: ограниченный вы человек. Не видели своего счастья. Взяли бы и внесли свои деньги… Десять рублей сорок копеек. Потом Ксения Филаретовна, да не только Ксения, и Сысой Пантелеймонович озолотили бы вас с головы до ног. Не было денег, позвонили бы мне. — Бельков замолчал, уставясь на Сысоя по-стариковски красными, выпуклыми глазами.
Медленно, медленно осмысливал Сысой происшедшее.
«Прииск Устиновский без золота оказался… Сам Устин без копейки… Если у Ксюхи Богомдарованный отберут, так с кого ж я за спирт получу, за лошадей, за оборудование, что отец отпускал Устину? Я сам по уши в долги залез, ублажая Сёмшу…»
Унаследованная от матери горячая южная кровь прилила к голове.
— Врёшь! Врёшь! — исступленно крикнул Сысой. — Это ты с Ваницким подстроил. — Воры! Бандиты!
Испуг перекосил лицо адвоката. Он отступил за стол.
— Прячешься, сволочь! А мне куда от вас спрятаться? Некуда! Обобрали до нитки.
Сысой застучал кулаком об стол. Вскочил. Ударился головой об угол шкафа и даже не почувствовал боли, только ярость сильнее вскипела. С криком «Грабитель! Кровопивец!» скачками обежал вокруг стола, схватив адвоката за горло, швырнул его на пол.
…Очнулся Сысой. Два дюжих лакея держали его за руки, а в углу, за столом, поднимался с пола Бельков. Крахмальная манишка разорвана, галстук чёрной бабочкой висел на волосатой груди. Из рассеченной губы текла струйка крови.
Сысой рванулся к нему.
— Убью. Все равно убью и тебя и Ваницкого.
— Свяжите его, — устало попросил адвокат и, держась за стенку, вышел из комнаты.
Он вернулся не скоро. Умытый, припудренный. Только губа распухла и в серых глазах сверкали искорки бешенства. Взглянув на лежавшего на полу связанного Сысоя, приказал лакеям:
— Посадите его на стул и идите. — Подошел к сейфу, вынув папки, сел к столу. Раскрыл их и, казалось, забыл обо всём на свете.
— Гад… Сволочь… — хрипел Сысой и рвался, стараясь освободиться от пут.
— А, вы ещё упражняетесь в красноречии? Валяйте, валяйте.
— Убью. Все равно убью. Не сегодня, так завтра…
— Пожалейте. У меня мать старушка, сестра больная, внучек. Их нельзя огорчать.
— Убью!
— Успокойтесь. Мне нужно обстоятельно поговорить с вами по делу,
На зеленом поле бильярда россыпь шаров. Как зверьки разбежались они по столу и замерли в ожидании.
— Лево в угол шара…
Спугнутый кием, мчится зверь-биток через поле, ударяет другого и тот юркает в нору, а биток прижался к борту и замер.
Ваницкий сделал новый заказ.
— Туз от шара в середину.
— Не каждый, Аркашенька, падает. И то слава богу, — управляющий банком, в жилете, вздернул кверху накрахмаленные манжеты, помелил кий и заказал — Шестерку оборачиваю к себе в середину. Чва-к, Аркашенька! У меня партия.
Надевая пиджак и вытирая носовым платком руки, управляющий банком тихонько рассказывал Ваницкому:
— Его превосходительство губернатор с супругой добрались до Харбина и взяли курс на Париж. Получил я телеграмму-распоряжение: «Перевести всё наличие моего счета Лионский кредит». Я вежливенько, в получастном порядке: «Не доверите ли, ваше превосходительство, банку рассчитаться вашими поставщиками?» В ответ — грозная, сердитая, знаешь, как он умеет? «Немедленно перевести деньги Лионский кредит. Точка. Исполнение доложить. Точка». А для ответа дает, уже пекинский адрес. А всё же это свинство, по-моему. Ну выгнали. Ну сбежал. А сапожник при чем? При чём модистка, обшивавшая его супругу? Осуждаю. Решительно осуждаю. Да, Аркашенька, ты просил выписку о состоянии твоих счетов. Официальное уведомление получишь утром. А так — на полмиллиона можешь рассчитывать.
— Хорошо. А триста тысяч я наберу. Итого — восемьсот. Торг обеспечен.
— Неужели за Богомдарованный нужно бросить почти миллион?
— Кто его знает. Но готовлюсь.
— Послушай, у меня есть сведения, что на Богомдарованном не все благополучно. Будто бы…
— Ерунда. Туда выехал мой инженер, и пока от него никаких панических заявлений.
Управляющему банком показалось, что последнюю фразу Ваницкий сказал несколько громче, чем надо, в расчете на то, чтоб его услыхали.
…Несколько часов просидел Сысой привязанным к стулу. Ярость давно прошла. Мучила боль. Если б можно было встать, размяться или хотя бы переменить позу, боль бы, наверное, прошла, но веревки крепко держали Сысоя. В голове тёмной жижей текли обрывки безрадостных мыслей, а у ног валялась выпавшая из кармана чековая книжка.
Стало смеркаться. Вошел адвокат и зажег лампу.
— Развяжите, — прохрипел Сысой.
— Подожду. Мне надо говорить с вами, а вы чуть чего за горло хватаете.
— Не буду.
— Я вам не верю и считаю, что так говорить удобней. Могу я начать разговор или дать вам ещё отдохнуть?
— Говорите.
— Давно бы так. — Сел к столу, показал Сысою папку в зелёной обложке «Дело о подделке векселя Сысоем Пантелеймоновичем Козулиным». Название несуразное, но содержание любопытное. — Если её передать в суд — тюрьма Сысою Пантелеймоновичу гарантирована. Поднял папку в серой обложке. — Вот вторая. «Дело о мошеннических деяниях Сысоя Пантелеймоновича Козулина, связанных с оформлением прииска Богомдарованного на имя крестьянки Ксении Филаретовны Рогачёвой». Не дергайтесь. Иначе я уйду и вернусь только утром. Я знаю, что в самом факте установления прав Ксении Рогачёвой нет ничего преступного. Она законная владелица прииска. Поправляюсь: была. Но сколько, Сысой, вы раздали взяток? Здесь показания всех, кому вы их совали. Смотрите, вот подписи. Тюрьма, Сысой. И надолго. Отложим эту и возьмем третью. «Дело о попытке убийства Сысоем Пантелеймоновичем Козулиным господина Белькова…» Это меня. Вот свидетельские показания прислуги. Вот моя фотография. Вот заключение врача о нанесённых побоях и повреждении хрящевого сустава горла. Вы слышите, я до сих пор говорю с хрипотцой. Вот заключение товарища прокурора о возбуждении уголовного дела против Сысоя Пантелеймоновича Козулина по статье… Я сейчас вам найду эту статью. Вот смотрите, пятнадцать лет каторги.
Сысой чувствовал, что опять задыхается. Мертвящий холод проник в его грудь. Понял: не вырваться. Прохрипел:
— Чего вы хотите?
— Наконец-то деловой вопрос. С вашей стороны требуется одно — сказать несколько слов. Всего несколько слов. С нашей… Вы становитесь владельцем всех этих папок. Откажетесь, вот тогда и встанет перед вами во всём своём неприглядном виде наша российская каторга. Ну-с! Выбирайте!
Торги на землю в пределах горного отвода Богомдарованного прииска назначены на вербное воскресенье. В зале городского театра люди заполнили партер, ложи, амфитеатр, балкон. Не каждый день продаются миллионы.
Дородный седовласый представитель акционерного анонимного золотопромышленного общества «Сибирь» Серафим Гаврилович Выскубов вошел в зал. В директорской ложе — корреспонденты газет. Телефон. Серафим Гаврилович улыбнулся довольно.
— Молодцы газетчики. Чувствуют, где жареным пахнет. — Раскланялся с корреспондентами и именитыми купцами. Для него оставлено место в первом ряду. Сел. Поискал глазами Ваницкого.
«Ишь ты, ложу специальную занял. Рядом с директорской. Уселся и газеты читает, словно торги его не касаются».
Встретившись глазами с Ваницким, Серафим Гаврилович привстал, приветливо помахал рукой. Радужно вспыхнули камни в тяжёлых перстнях.
— Салют, дорогой! — крикнул Ваницкий и рассмеялся. От этого смеха, от необычного приветствия, в котором чувствовалась насмешка, Выскубов обиженно засопел.
«Дорогой!» — Нарочно выводит, подлец, из себя. Торги — это спорт, состязание нервов, где выигрывает тот, кто умеет вовремя сделать ставку, вовремя прекратить торговаться. Рассерженный, потерявший душевное равновесие противник — залог победы. Охраняя своё спокойствие, Серафим Гаврилович отвернулся.
Скоро двенадцать часов. Молоденький товарищ прокурора сел рядом с Серафимом Гавриловичем, протянул ему руку.
— Здравствуйте. Как поживаете?
— Живем по-маленьку, с хлеба на квас.
— А после кваса стерлядок под красным соусом?
Оба рассмеялись.
— Бывает и под красным. Бывает и под белым, — хитро прищурясь, согласился Выскубов. — Бывает с портвейном, бывает с мадерой. Что нового в городе? Бунтуют с вашего разрешения, а власти руками разводят и в бирюльки играют.
— Кто на что способен, Серафим Гаврилович, — отпарировал товарищ прокурора и кивнул в сторону ложи Ваницкого. — Вот мы с вами в остроумии изощряемся, а Аркадий Илларионович предпочитает шампанское.
— Хм-м, хм-м, — захмыкал Серафим Гаврилович, наблюдая как в ложу Ваницкого вносили шампанское, столик, два подноса с бокалами. — Заранее предвкушает победу? Чепуха! Психологическая атака, расчёт на слабонервных воспитанниц института благородных девиц, — и отвернулся.
— Не скажите, — возразил товарищ прокурора, с любопытством разглядывая, как, деловито суетясь, официанты ставили бутылки в вёдра со льдом. — Мне кажется, он играет наверняка. Да посудите сами, если после таких приготовлений он проиграет, куры его засмеют.
— Ерунда, — отмахнулся Выскубов и сразу затосковал: «Прав прокурор, наверняка играть собирается».
На сцене за столом, накрытым зеленым сукном, появляется председатель. Удар деревянного молотка по столу.
— Торги начинаются!
Секретарь, седенький старичок, неожиданно звонким голосом прочёл постановление.
— …Вышепоименованная Ксения Филаретовна Рогачёва трижды уведомлялась почтовыми отправлениями о необходимости погасить задолженность в подесятинной оплате за пользование землями по ключу Безымянке в пределах отвода прииска Богомдарованного…
Председатель кивал головой, словно подтверждая каждое слово зачиночного протокола торгов.
— Действуя на основании статей Свода законов и распоряжений министра двора бывшего его императорского величества, постановили: за невнесение подесятинной арендной платы за земли по ключу Безымянке прииск Богомдарованный секвестровать, объявить об оных деяниях в губернской газете… Торги начинаются с первой предложенной цены.
И сразу же раздался голос:
— Сысой Козулин — тыщу рублей.
Председатель поднял молоток.
— Сысой Козулин, тысячу р-раз… — Удар молотка. — Сысой Козулин, тысячу — два… Сысой Козулин…
Ваницкий поднял руку и крикнул:
— Ваницкий — две тысячи!
— Ваницкий, две тысячи — раз… Ваницкий, две тысячи— два… Ваницкий, две…
— Анонимное акционерное общество «Сибирь» — три тысячи, — пробасил Серафим Гаврилович.
В торге участвовало много людей. Установился порядок. Каждый знал, после кого набивать ему цену, и ждал своей очереди.
— Вы говорите — бунтуют у нас, — продолжал товарищ прокурора начатый разговор. — Ерунда. В нашем городе полный порядок. А вот в Петрограде… Вы читали последние номера газет?
— Читал. Ничего особенного. Франция и Англия признали правительство князя Львова. Всё образуется, как говорят в народе.
— А читали вы «Правду»?
— Фи! Прокурор! Я таких гадостей не читаю.
— Что гадость — не спорю. Но читать её нужно. Из-за границы приехал Ленин и выступил с программной статьей, призывает ко второй революции. Призывает народ брать власть в свои руки. Даже Плеханов, на что прохвост, и тот возмутился.
— Черт знает что. Куда же смотрит министр юстиции?
— Сысой Козулин — пять тысяч!
— Керенский? — товарищ прокурора пожал плечами. — Гм… хотелось бы мне, чтоб Ленин приехал сюда. Я бы с ним нашёл тему для разговора. Славу богу, закон Российской империи ещё действует, а там есть хорошенькая статейка о подстрекательстве к ниспровержению власти. Кстати, как поживают ваши августейшие покровители?
— Какие августейшие? Не знаю таких, — и так как подошла его очередь делать ставку, выкрикнул — «Сибирь» — семь тысяч двести!
— Будто? Говорят, — настаивал товарищ прокурора, — за вывеской анонимного общества скрывается великий князь Николай Николаевич… Кирилл… ещё кто-то из августейших… Как?
— Не знаю. Я человек маленький.
— Ваницкий — девять тысяч!
У Серафима Гавриловича есть и ещё забота. В городе неспокойно, а у него свои пароходы. Приближается навигация, и опять забастовки начнутся. Везде комитеты, советы, не знаешь с кем и как говорить.
— Арестовали бы вы этих зачинщиков, к ногтю — и мокрое место. Вам же власть дана. А уж мы б вас поддержали… «Сибирь» — девять тысяч пятьсот!
— Акционерное общество «Сибирь» — девять тысяч пятьсот р-раз, — отбивал по столу председательский молоток. — Акционерное общество «Сибирь», девять тысяч пятьсот… д-два! Акционерное общество, девять тысяч… пятьсот…
— Сысой Козулин — девять тысяч шестьсот.
— Сысой Козулин, девять тысяч шестьсот р-раз, — вновь застучал молоток.
— Милый Серафим Гаврилович, где вы живёте? — наставительно говорил товарищ прокурора. — В России! Приходит ко мне вчера из совета мужик в смазных сапогах. Полгода назад швейцар бы его из прихожей да в шею, а сегодня — «пожалте, прошу». А он заходит и прямо: «Вы такое-то распоряжение министра Керенского получили? Не вздумайте выполнять, а то забастовка». Эх, да что говорить. Скоро коррида начнётся, а, Серафим Гаврилович?
— Какая коррида?
— Ну бой быков. Вы же с Ваницким быки.
— Хе, хе, острый у вас язычок. Только настоящий бой начнётся под вечер, когда цены к полмиллиону подскочут. А сейчас просто перестрелка. Акционерное общество— десять тысяч семьсот!
— Во-во. И подумать только, представитель великого князя Николая Николаевича, великого князя Кирилла и выходит на бой с каким-то Ваницким. То ли было полгода назад!
Серафим Гаврилович тяжело вздохнул.
— А вернётся это доброе старое время или уж нет?
— Вернется. Побалуются немного в министров, в демократию, доведут Россию до полного разорения, и снова к варягам: «страна наша велика и обильна…»
— Да хоть бы варяги скорей.
— Дайте войну с немцами кончить, а там, — товарищ прокурора сжал холёный белый кулак.
В ложе репортёров зазвонил телефон.
— Сысой Козулин — двенадцать тысяч р-раз, — ударил молотком по столу председатель и скосил глаза на ложу прессы.
— Сейчас за Козулиным Ваницкий подбросит сотнягу, потом я. Бой на измор — кто скорее заснет, — шепнул Серафим Гаврилович и привстал, как-то весь подался в сторону ложи Ваницкого. — Что там происходит?..
Председательский молоток медленно поднимался.
— Сысой Козулин — двенадцать тысяч д-два…
— Господин Ваницкий, возьмите же трубку, — говорил репортёр.
— Скажите, что я занят, скажите, что меня нет в театре.
— Сысой Козулин двенадцать тысяч… — председатель не спускал глаз с ложи Ваницкого.
— Его нет в театре. Да, да, — кричал репортер в трубку. — Что? Что-о? Аркадий Илларионович, срочно просят. Что-то случилось на Бодомдарованном…
— Чего же вы молчите! — перегнувшись из ложи, Ваницкий выхватил трубку и, прижав её к уху, закричал — Ваницкий… Я слушаю… Что? Что?
— Сысой Козулин — двенадцать тысяч, — повторил председатель, тр-р…
— Одну минуточку, — остановил председателя Аркадий Илларионович. — Ради бога, одну минуточку. Ваницкий…
— Что случилось на Богомдарованном? — закричал Серафим Гаврилович.
— Ваницкий… — Аркадий Илларионович положил телефонную трубку. — Ваницкий не делает ставки.
— О-ох, — выдохнул зал.
— Три-и-и, — председательский молоток ударил по-столу. — Прииск Богомдарованный продан Сысою Козулину за двенадцать тысяч.
…Кто-то силой увлек Сысоя в директорский кабинет. Там на диване, под разноцветными афишами, сидел Ваницкий.
— Садись, Сысой Пантелеймонович. Вот тебе сто рублей за труды, как обещал Бельков. Стой! Господин Бельков, позовите сюда нотариуса.
Вошел нотариус.
— Здравствуйте, господин нотариус. Заверьте, пожалуйста, купчую. Да, да, я покупаю у господина Козулина прииск Богогомдарованный. Прошу засвидетельствовать. Благодарю.
Прикрыв дверь за нотариусом, Ваницкий протянул Сысою сто рублей, а затем — папки.
— Возьми и впредь не греши.
В пустом фойе, у стены, на диванчике, сидел Серафим Гаврилович Выскубов. Он жадно пил лимонад, пил прямо из горлышка, а в перерывах между глотками ругался:
— Простофиля… Дурак…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Павел Павлович торопился домой к пасхе.
Запрячь лошадей — дело недолгое, но ямщик, казалось, еле шевелится, нарочно путает постромки у пристяжных, медленно затягивает супони.
— Быстрей шевелись, каналья! — покрикивал Павел Павлович на ямщика. Надо успеть к четвергу. Не позже. Жена там куличиками займётся, печеньем, вареньем, а наливочке непременно надо три дня постоять. И окорок запечь — тоже не бабье дело. Надо его честь-честью тестом обмазать, чтоб было в самый раз. Толсто обмажешь — не пропечётся, тонко — жир вытечет. Прошлый год доверил бабам запечь — конфуз получился.
И снова ходил Павел Павлович по высокому крыльцу, потирал застывшие руки, предвкушая, как вернётся он от пасхальной заутрени, как нальет себе рюмочку сливянки, как отрежет ломоть ветчины, смажет её чуть чуть горчицей, маленькими букашками разложит по ломтю крупинки хренку…
— Барин, не вам ли депеша-то? — почтительно кланялся Павлу Павловичу хозяин постоялого двора. — Только чичас мальчонка прибег.
— С чего это мне? Кто знает, что я буду в этой деревне менять лошадей? — но от нечего делать взял телеграмму. Не разрывая заклейку, прочел адрес: «По всей линии, по всем постоялым дворам до села Притаёжного Павлу Павловичу Бельгорскому…»
— Ого! Что-то случилось! — разорвал заклейку.
«Сегодня торгах продан прииск Богомдарованный тчк Немедленно возвращайтесь обратно зпт примите все меры взысканию хотя бы части долга Устина Рогачёва…»
Не дочитав, сплюнул.
— Всем людям праздник, а я болтайся по степи, как бездомный пес. Да и что с Устина возьмешь, если он гол, как сокол, — проворчал Павел Павлович и протянул телеграмму хозяину. — Нет, не мне депеша. Да прикрикни ты на своих ямщиков, а то копаются как мокрые вши. Мне в город надо. Понимаешь, в город.
Тут в глаза бросились последние строчки недочитанной телеграммы. «…Гарантируем лично вам два процента взысканной суммы».
«Как её взыскать? Устин думал рассчитаться, когда станет хозяином Богомдарованного, а прииск-то тю-тю. У Ксении Рогачёвой есть сейчас золотишко. Если поторопиться, пока не знает никто о продаже прииска, припугнуть Рогачёвых…»
Перечел телеграмму.
— Два процента на земле не валяются.
— Так пожалте депешку-то, — напомнил хозяин.
— Депешку? Так она, братец, для меня. Крикни мальчонку, я за неё распишусь, — и расплатившись с хозяином, вскочил в тарантас.
Застоявшиеся лошади рванули, вынесли на улицу.
— Эй, вы, залётные, — по привычке, нараспев, затянул ямщик.
— Стой! Ты куда! Поворачивай обратно. Ну чего глаза выпучил. Тебе говорят, обратно в Притаёжное!
Пустынная дорога. Зелёными лоскутьями расшвырены по жёлтой холодной степи озими. Расшвырены и прошиты редкой строчкой телеграфных столбов, подчёркнуты жирной чертой переселенческого тракта.
Ветер свистит в проводах. Хлюпает дорожная грязь под подковами лошадей, и клочья соломы липнут к ободьям колес. Словно десятки ежей вцепились в ободья и крутятся вместе с ними, крутятся, крутятся, отсчитывая длинные вёрсты весенней распутицы. Никто без особой нужды не рискнёт пуститься в дорогу, когда в каждом логу поток вешней воды и мосты покорёжило.
И все же не совсем пустынна дорога. Пара гнедых везёт в Рогачёво Павла Павловича, а в сотне вёрст от него торопится, скользит, плывет по колено в грязи тройка саврасых, везя в Рогачёво Белькова.
Кутаясь в плащ, адвокат лежит развалившись на сене, прикидывает:
— Богомдарованный — миллион, — похлопал рукой по тугому портфелю, где спрятаны документы на имя нового владельца прииска Аркадия Илларионовича Ваницкого. — Миллион. Да ещё пустой Аркадьевский отвод за полтораста тысяч продали. Операция с оборудованием принесла триста тысяч, не меньше. Полтора миллиона, копейка в копейку. Ого! — и Бельков довольно рассмеялся. Всю жизнь он добывал деньги Аркадию Илларионовичу. Добыв, радовался, проиграв, огорчался, будто проигрывал своё, кровное, и добывал тоже себе.
В это же время со станции выезжал Сысой. Скользил по грязи рослый гнедой жеребец. Скрипело под седоком казацкое седло с чеканенной медью лукой. Рядом на коньках попроще, тряслись два приказчика.
Холодно ехать в такую погоду верхом: все ветры твои. Сысой прятал лицо в башлык, прижимал локтем повод и согревал дыханием закоченевшие пальцы.
Безрадостно хмурилось небо. Ещё безрадостней на душе у Сысоя. Как ни прикидывал — получались только убытки. В кармане бумажник, набитый расписками Симеона за спирт, за лошадей с лентами, за инструмент, которым снабжал Устина Пантелеймон Назарович. «Если б хоть вернуть эти деньги, — думал Сысой. — Да разве вернёшь. Пал Палыч да Бельков всё заберут, каждую кость обгложут, а мне что останется?»
Ветер свистел по степи. Хлюпала грязь под ногами коней. Слезились от ветра глаза Сысоя, особенно тот, что с бельмом.
…Город словно ждал Вавилу и сразу завертел его в потоке совершенно неожиданных дел, Взять хотя бы митинг у солдатских казарм. Разве мог Вавила предположить, что из простого наблюдателя вдруг превратится в действующее лицо. Да ещё в закоперщика.
Войдя в город в начале дня, он только поздно вечером добрался до цели своего путешествия — до Совета рабочих и солдатских депутатов.
В длинном коридоре тускло светила электрическая лампа. За дверью справа стрекотала пишущая машинка. Слева надсадно трещал телефонный звонок. Охрипший голос надрывно кричал и кашлял: «Станция… Кхе, кхе. Барышня, милая, чёрт тебя задери с потрохами…»
В глубине коридора кто-то утробно ухал на медной трубе. Люди спешили, обтекая Вавилу, как река обтекает утёс. Высокая, уставшая женщина в сером пуховом платке на плечах, остановилась возле него и тихо спросила:
— Вы из затона, товарищ? Вас давно ждёт председатель. Пойдёмте, я провожу.
— Я с золотых приисков, с Богомдарованного — может, слыхали?
— Да?! — Усталые глаза женщины на миг потеплели, и в голосе послышались участие, забота. — Вы бек? Мек? Эсер?
— Большевик.
— Тогда вам, товарищ, сейчас к заместителю. — И добавила доверительно — Он наш. — Женщина открыла дверь в комнату, длинную, узкую, точно щель, и сказала: — Петрович, к тебе!
Из щели пахнуло кислыми щами, и Вавила увидел колченогий стол у окна, на нём, рядом с бумагами, помятый медный котелок. Над котелком уютно, по-домашнему, курился парок. А за парком Вавила разглядел и хозяина: упрямые чёрные волосы щеткой. И подбородок упрямый. А глаза как у девушки — сине-голубые. Вавила сразу вспомнил эти лучистые глаза. Их хозяин провожал его на прииск, в тайгу. Тогда Вавила заметил:
— С такими глазами, как у тебя, трудно в подполье. Шпики-то сразу выследят.
— Так что ж мне посоветуешь? — рассмеялся Петрович. — Из партии уйти или глаза перекрасить?
Сейчас он хлебнул щей, что-то записал на бумаге, задумался.
— Где-то, товарищ, я вас встречал? — Хлопнул себя ладонью по лбу. — Вавила? Чёртушка милый! Подсаживайся к столу. Как дела? Ложка с тобой?
— Со мной?
— Вынимай.
Вавила покосился на котелок. Вспомнил, что с утра ничего не ел, но отвернулся.
— Я есть не хочу.
— Не ври. Сейчас все есть хотят, — и подвинул котелок к Вавиле. — Хлебай да рассказывай.
Обидное слово «не ври», но сказано так, что Вавила почувствовал себя словно с братом. Достав ложку, принялся за еду. Схлёбывая с ложки горячие щи, рассказывал про свою таёжную жизнь.
— Как видишь, удач было мало, — закончил рассказ Вавила. — Одну забастовку с грехом пополам провернули. В сельском комитете мироеды Устин да Кузьма, а мы в таёжной избушке кулаки сосём, как медведи.
Звонкий, сильный голос раздался за спиной Вавилы:
— Вы откуда, товарищ?
Вавила оглянулся. Стройный, ладный мужчина в зелёном френче стоял рядом с ним и пощипывал клинышек бороды.
— С Богомдарованного, — ответил Вавила.
— А-а-а! Очень приятно. — Резко нахмурив густые рыжие брови, обрушился на Вавилу. — Вы, уважаемый, решили быть всех умней и построить на Богомдарованном своё особое государство? Власть захватить! Никому не подчиняться! Даже представителю комитета общественного порядка?
— Капиталисту Ваницкому? — воскликнул Вавила в негодовании.
— Представителю революционной власти, — поправил вошедший. — Совет рабочих депутатов поддерживает комитет.
— Не весь Совет, — перебил Петрович.
— Большинство Совета поддерживает комитет. Поддерживаю и я, председатель Совета. По чьей инициативе появился рабочий комитет, захвативший прииск?
— По моей.
— Да? А вооружённое освобождение арестованных?
— Тоже по моей.
— Так что же вы теперь хотите?
— Получить указания, как действовать дальше.
— Прежде всего, подчиняться законам и явиться в суд, где и получите соответствующие указания. Нет, только надо подумать, подняться с оружием в руках против свободной России!
— Товарищ Вавила в суд не пойдёт. Они поднялись не против России, а против произвола. — Голос Петровича звучал жестко, упрямо. — Большевистская фракция…
— Пойдет. Я поставлю этот вопрос на обсуждение Совета и большинство… Ба! — На тонком носу председателя дрогнули очки в железной оправе. — Никак вы, милостивый государь, выступали сегодня против меня на митинге в солдатских казармах? Это чудовищно! Вы просто предатель. Маршевый батальон готовили к отправке на фронт, и вдруг кто-то придумал, что батальону лучше ехать в деревню землю пахать.
— Так решил солдатский комитет, — напомнил Петрович.
— Но я отменил решение солдат и объявил об этом на митинге. А этот тип не по твоему ли, Петрович, наущению, выступил против меня? Да какие ещё слова говорил. Совет не может брать предателя под защиту! — И, круто повернувшись, вышел, прихлопнув дверь.
Вавила удивленно и немного растерянно смотрел ему вслед, потом повернулся к Петровичу, спросил:
— Кто он такой?
— Эсер.
— Арестует? — взялся за шапку. — Мне сейчас очень в тюрьму неохота.
— Кто его знает. Поберегись малость. Сейчас я напишу тебе адрес. Жди меня там.
…Город, пропитанный сизой вечерней мглой, притих за закрытыми ставнями. Ветер колыхал длинный транспарант. «Только социалисты-революционеры дадут хлеб народу!» А поодаль — второй, поменьше: «Яким Лесовик — солнце свободы». У хлебных лавчонок длинные очереди. По дороге строем шагали солдаты и пели «Смело, товарищи, в ногу».
«Что у них в городе творится? — думал Вавила.— Где революция? Началась как-то не по-людски и продолжается несуразно. Чья власть? Народа? Так почему я должен идти в тюрьму? За что? За то, что отбил товарищей у жандарма?»
Поздно вечером большевистская фракция Совета рабочих депутатов заслушала сообщение Вавилы. В постановлении записали:
1. Рекомендовать большевикам прииска Богомдарованного, живущим в тайге, уйти в деревни, подальше от прииска, чтоб не попадаться на глаза полицейским ищейкам, и проводить агитацию за пролетарскую революцию, рассказывать крестьянам о письмах товарища Ленина.
2. Оказать помощь группе Вавилы Уралова: выдать пуд соли, две пары армейских ботинок и шесть фунтов подковных гвоздей.
После заседания фракции Петрович с Вавилой сидели на кухне в маленькой квартирке Петровича, курили до одурения махорку и пили морковный чай из черного жестяного чайника. Рядом с чайником — груда картошки «в мундирах», на полу — перина, подушка.
— Спать ложитесь. Светать скоро будет, — говорила тихо жена Петровича.
— Погоди, — отмахнулся Петрович. Завернул новую самокрутку. — Вот ты, Вавила, упрекаешь нас: «указаний, мол, комитет не давал». Голова! Без малого все по тюрьмам. Я на свободе, так и ты на свободе, такой же большевик, как и я, а грамотёшки-то у тебя, пожалуй, поболе. «Не предупредили тебя, когда революция будет»... Нас тоже не предупредили. В Питере готовили революцию, мы готовили. По газетам видели: забастовка за забастовкой. И Москва и Питер кипят как в котле, с часу на час революцию ждали. А пришла она неожиданно. На заводах митинги. «Петрович, приходи, разъясни». Как не придешь, если у самого в груди радость клокочет, слова сами из горла рвутся. Наша власть! Наша! Да здравствуют Советы! Ур-ра!
Петрович вздохнул.
— Я эту гадину во френче — председателя нашего Совета — на первом митинге чуть до смерти не зацеловал. Как же, братья. В тюрьме вместе сидели. А кого выбирать в Совет? Большевиков в городе раз-два и обчелся. Помню собрание на пристани. «Товарищи, говорю, только большевики по-настоящему защищают интересы рабочих». Чувствую, раскочегарил народ. «Правильно, кричат. Пошлём большевиков. Давай их сюда».
«Давай!» А откуда я их возьму? Те, что были в городе, давно избраны на первых митингах. Те, кто сочувствует нам — тоже избраны. Мы же в подполье были и не могли широко вербовать. «Стойте, кричу я, из ссылки Курчавый едет и Вася. Они у вас же в пароходстве работали шесть лет назад». «Какой такой Вася? Какой Курчавый?» — спрашивают.
Что я отвечу? Я только их партийные клички знал, а водники — только фамилии.
Тут поднимается на трибуну машинист с парохода.
— У меня, говорит, сосед по пьяной лавочке другу башку проломил, теперь его жена с каторги ждёт. Так, может, Петрович и соседа моего в Совет депутатом предложит?
А братва, знаешь, любит меткие слова. Гогочут. Выждал мой противник момент и захватил меня на двойной нельсон.
— Я знаю, Петрович мужик хороший и совсем отпетого, — понимаешь, совсем, — в Совет не предложит, а всё же заглазно выбирать я не согласен. Вот посмотреть бы на него да узнать бы его по делам годочков с десяток, да хоть бы полпуда соли вместе с ним съесть. Совет — это, товарищи, наша власть! Верно я говорю?
— Наша власть. Верно, — отвечают кругом.
— А раз наша, так и выберем, кого мы все знаем. Библиотекарь у нас есть. Хоть заявление в суд написать, хоть письмо на фронт, пьяницу-мужика усовестить. Да кто от него видел плохое? Никто? Вот кого в Совет выбрать нам надо.
Вот и выбираем в Совет: девять большевиков и семьдесят три эсера. Эсеры-то под рукой оказались — кто учителем, кто счетоводом.
А тут ещё комитет общественного порядка. Я говорю: «долой комитет». А семьдесят три эсера кричат из зала: «Петровича вон с трибуны». И везде сейчас так, Вавила. Возле нас только в Красноярске Советами большевики руководят.
Так-то вот, Вавила, дрался я, от шпиков скрывался, как идти к революции — знал, а какая она из себя, об этом не думал. И когда пришла она — растерялся. И сказать по правде — не узнал. Что примолк? Не уснул ли?
— Что ты, Петрович! Говори…
— Не понял я революции. Растерялся. Может быть, где-то и знали, какая она из себя будет, а мы-то промеж себя твердили — свобода! Думали, раз царь отрекся— всё, революция кончилась. Так?
— Так, — подтвердил Вавила.
— Я тоже так думал, пока не прочел письма Ленина. А прочел и увидел: революция только ещё начинается. Наша, пролетарская революция. Я тебе по одной газете со статьями Ленина дам.
— По одной?
— Больше в Совете нет. На вот мои. — Петрович вынул из сундука завернутые в клеенку газеты. — Дай людям переписать. Пусть везде узнают, какая она революция, и за что нам надо бороться. Возьми.
— А ты как?
— Я их на память знаю. Да и ты раза два прочтешь и на всю жизнь запомнишь от слова до слова.
Тут наши областники, профессора разные, агитируют за автономию Сибири, да особое Сибирское государство. Может, и ты где такие речи в деревне услышишь, так знай, как об этом Ленин думает. На днях со съезда товарищ приехал. Ленин особо с ним говорил и так наказывал: большевики встретятся с бешеным сопротивлением меньшевиков и эсеров. Меньшевики и эсеры будут пытаться воздействовать на крестьянство, и особенно Западной Сибири, — понимаешь ты, западной, — чтоб лишить пролетариат Питера и Москвы и революционные части войск сибирского хлеба и прочего продовольствия.
В этих словах Ленина для тебя, Вавила, прямая за-дача — не только готовить революцию в деревне, но и сделать так, чтобы меньшевики и эсеры не нагадили нам, когда мы эту революцию сделаем. Сибири в революции отводится особая роль. Понял? Чего опять головой киваешь. Ты, как большевик, все это пойми и определи отсюда, какая наша с тобой обязанность.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Зелёными лакированными тарелками прикрыли каменистую осыпь листья бадана. Хрустят под ногой, будто по снегу идёшь. Нет в тайге другого такого растения, чтоб было так зелено, так глянцевито, и вместе с тем так меняло свой вид с погодой. Выглянет солнце, и бадан на горе, как умытый росой луг, засияет. Тучи на небе — темнеет бадан.
У подножья горы, на берегу реки Олджерас стоит небольшая землянка. До Богомдарованного отсюда вёрст тридцать таёжного бездорожья. В хорошую погоду можно за день дойти. В дождь, когда разольются ключи и речушки, а тропы раскиснут, от Богомдарованного до землянки три дня пути. Приходится пробираться гольцами, кругом, или строить переходы через каждый ключ. А в ненастье ключи через каждые двести-триста шагов.
На поляну опускался вечер. В кустах, в укрытии горел неяркий костёр.
— …Эта первая революция, наверное, не будет последней… — читал Вавила. — Единственная гарантия свободы и разрушения царизма до конца — есть вооружение пролетариата, укрепление, расширение, развитие роли, значения, силы Советов рабочих…
— Это кто же писал-то, Вавила? — перебил Егор, подсаживаясь поближе.
— Ленин!
— Ленин? Не слыхал про такого, но, видать, дельный мужик, косит под самый корень. Он не кержак?
— Табак не курит, — улыбнулся Вавила.
— Во-во. — Егор горд своей догадливостью. — Где же табашнику такое придумать.
— Да ты же сам трубку потягиваешь.
— Про то и говорю. Мне бы такое ни в жисть не придумать. Ну, сказывай дальше.
— Рабочие, вы проявили чудеса пролетарского, народного героизма в гражданской войне против царизма, — продолжал читать Вавила. — Вы должны проявить чудеса пролетарской и общенародной организации, чтобы подготовить свою победу во втором этапе революции…
— Это што ж выходит, ещё одну революцию надо делать? — опять перебил Егор. — А правильно он говорит. Правильно. Иначе нам домой не вернуться, — и к Вавиле: — Ты читай газету, пошто замолчал?
— Своеобразие текущего момента в России состоит в переходе от первого этапа революции, давшего власть буржуазии в силу недостаточной сознательности и организованности пролетариата — ко второму этапу, который должен дать власть в руки пролетариата и беднейших слоёв крестьянства.
— Во-во, беднейшим. А когда же это Ленин в Рогачёво-то наведывался? Не был? Дык откуда ж он знает, што Кузьму и Устина в комитет избрали?
Иван Иванович задумался.
— Ленин призывает: «Никакой поддержки Временному правительству». Вавила, он не слишком упрощает вопрос? Может быть третий путь.
— Какой? Вы искали этот третий путь всю вашу жизнь. И то царь, то Ваницкий сажали вас в собачий ящик. Да не вас одного. Вы и товарищей с собой волокли. Так вы с нами или против? Друг вы нам или враг?
— Обалдел! Неужели старый учитель когда-нибудь делал тебе плохое?
Вавила показал на своё плечо.
— Не вы в меня стреляли, но из-за вас, из-за вашего упрямства я получил эту пулю. Итак, решайте — с нами вы или против?
Егор схватил Ивана Ивановича за локоть, сжал.
— Неужто пойдёшь супротив нас?
Иван Иванович ничего не ответил.
Стемнело. Неслышными тенями заметались над костром летучие мыши. Они возникали внезапно, словно рождались самой темнотой, и так же неслышно взмывали ввысь, в ночное небо.
Красные отсветы костра метались по худому лицу Егора.
— Слышь, робята, я так понимаю, подмогнуть бы Ленину надо, — убеждённо сказал он.
Эти слова вызвали у Ивана Ивановича смех. Но Егор не смутился.
— Непременно надо Ленину подмогнуть. Давайте отпишем ему письмо: есть, мол, такое село Рогачёво, в нем живут Вавила, Егор, Кирюха, Федор. Всех надобно перечесть. Как, мол, начнешь эту самую власть утверждать, так только весточку подай, мы сразу тебе подмогнём. Верно я говорю, робята? И ещё надобно ему наказать, штоб поскорей власть-то делал, а то у нас харчи на исходе.
«Наивность какая, — думал Иван Иванович. — Нужно Ленину такое письмо. Вот и выбирай, с кем идти. С Егором?» — и невесело рассмеялся.
— А я думаю, правильно говорит Егор, — неожиданно поддержал Федор.
И Вавила согласился.
— Конечно, правильно. В Питере сейчас собирают силы. Ночи не спят. На десять рядов пересчитывают и прислушиваются, чем народ дышит. А наше письмо им покажет, что и в далекой Сибири услышали голос Ленина. Поняли. Ждут. И написать надо, какие силы за нас и какие ещё против нас. Все написать надо, без всякой утайки.
Вавила достал бумагу, карандаш, устроился у костра поудобней, положил лист бумаги на доску. Егор, Федор склонились над листком. Только Иван Иванович встал чуть поодаль.
— Пиши, пиши, — волновался Егор. — Пиши, значит, Питер…
— Петроград, — переводил про себя Вавила.
— Самому главному, Ленину, — продолжал диктовать Егор и подбрасывал в костёр дрова, чтоб виднее было писать. — Самому главному, Ленину…
— Петроградскому Совету рабочих и солдатских депутатов, — переводил Вавила и, подумав, добавил — Если возможно, ознакомьте с письмом товарища Ленина.
— Пиши, значит, — торопил Егор, — прочли мы, как там… Вавила, значит, твою бумагу. Правильно ты в ней обсказал. Не сумлевайся, мы тебя всей нашей силой поддержим. А сила наша растет. Недавно по всей, мол, округе токмо Вавила да ещё Кирюха за большаками шли, а теперича, почитай, весь прииск за нами. Да в селе Рогачёве не меньше пятой части. А — скоро ещё больше будет. По нашим местам вроде бы рановато малость власть эту самую брать, но скоро, поди, будет в самую пору. Как увидим это, так тебе и отпишем. А ты тоже нам отпиши, как у тебя.
В другой бы раз Иван Иванович, слушая Егора, не выдержал, рассмеялся, но сейчас поймал себя на мысли, что много раз он не соглашался со словами и делами Вавилы, и всё же почти всегда Вавила был прав. Может быть, он прав и сейчас? В Петрограде действительно должны знать, что творится в самых глухих уголках России. И пусть не придёт ответ на это письмо, но надо сплотить силы небольшого отряда. Это письмо — клятва Егора, Федора, Вавилы, всех их.
Когда Вавила закончил писать, Иван Иванович, неожиданно для себя, подписался вместе со всеми. И, подписавшись, испытал странное, непонятное для него волнение.
— Теперь будем ждать… — сказал он.
— Ждать нам, Иван Иваныч, нельзя ни минуты. Мы сидели в тайге, пока не знали что делать. Теперь надо выходить из тайги к людям и действовать. Как, где — давайте обсудим. Городской комитет прямо нам указал: выходите из тайги, уходите подальше в степь, где вас не знают, и агитируйте за настоящую революцию, агитируйте за большевиков. С кем вы, Иван Иванович?
Иван Иванович молчал. Вавила не торопил.
— Подумайте. Но завтра мы должны твердо знать— с нами вы или нет.
Когда легли спать, Вавила, рассказывая последние деревенские новости, вскрикнул:
— Эх, чуть не забыл. Ксюха-то, Ксюха, накануне свадьбы с одноглазым Сысоем сбежала.
— Как сбежала?
— Очень просто. Как обычно девки с полюбовниками убегают. Сели утречком на лошадей и уехали в город с Сысоем.
Начинался пятый день пасхальной недели. Празднично ласковый, по-весеннему яркий. Степь зеленилась, а в тайге ещё снег. Солнце стегало лучами сугробы. И они на глазах оседали, сбегали по склонам клокочущими ручьями.
Переполнилась Безымянка. Тихая летом, она зверем бросалась сейчас на берега, мутными валами захлестывала прибрежные тальники. На берегах, на припеках оголилась земля, и первые кандыки лиловыми звездами расцвели на полянах у самых сугробов. Местами кандыки протыкали тонкую оледенелую корку и цвели прямо в снегу.
Ксюша вышла на крыльцо конторы. Вздохнула.
— Вот и конец.
Она обхватила перила, прижалась горячей щекой к холодному шершавому косяку. Вот на пригорке стоят берёзы, а под ними могила.
Прииск для Ксюши был родным, близким, и мысль о том, что теперь она здесь чужая, показалась ей невероятной. Чужая на том самом прииске, который она открыла, где проходила с товарищами первый шурф, где вместе со всеми переживала тяжёлые дни забастовки и отгоняла от шахты штрейкбрехеров, где похоронила, Михея.
За плотно прикрытой дверью слышались голоса.
— За новую жизнь Богомдарованного!
— За нового хозяина прииска! За господина Ваницкого!
— Ур-ра-а!
Заныло сердце у Ксюши. Опустив голову, она тихо сошла с крыльца и направилась по тропинке к ключу. Вспомнились последние бурные события.
На второй день пасхи прибежала к Арине Матрёна, простоволосая, растрёпанная, с заплаканными глазами, Вбежала в избу и упала на колени.
— Ксюшенька, родненькая, выручай. Только на тебя и надежда. Этот из банка-то, Пал Падыч-то, змей, вернулся и деньги требует. Острогом грозится. Господи боже ты мой! Да што же такое будет, ежели Устинушку, в тюрьму-то посадят. Ксюша, не допусти.
Накинув шаль, она выбежала во двор, а рядом с ней бежала Арина. Хватала её за руки, уговаривала:
— Опомнись, Ксюша, опомнись. У тебя, лапушка, сердечко-то доброе, да ещё глупое, несмышлёное, вот ты и бросаешься золотом, будто мякиной. Намеднись хотела артельщикам золото подарить. Одумалась. Небось благодарна Арине. Теперь хочешь Устина выкупить, а то не подумала, самой-то, поди, тоже надобно жить. Ты наплюй, касатушка, на Устина-то. Тьфу, тьфу. Ему, кобелю, тюрьма на пользу пойдёт. Может, хоть малость о людях подумает, а то закусил — удила, и сам чёрт ему не родня. Тьфу, не к ночи будет помянут, нечистый. Опомнись, Ксюшенька.
— Што, кресна, говоришь? Как буду свадьбу играть, ежели дядя в тюрьме? Я места себе не найду. Наплюю сама на себя. Не уговаривай. Человек же дядя Устин.
— Много ты, голубушка, от него человечьего видала? Вожжи да кнут. Одна печь по тебе не ходила, так твоей головой чуть печь не разбил. Печальница ты людская. Подумай, кто о тебе попечалится?
Ксюша вырвалась. Побежала в хлев. Там, под яслями зарыт у неё мешочек с золотом. Второй — в сене на сеновале. Ещё один — в огороде, в капустном рассаднике.
Откупила Устина. Вернулась к Арине, а там её дожидался адвокат господина Ваницкого. С ним бывший староста, понятые.
— Здравствуйте, Ксения Филаретовна. Рад познакомиться с вами. Очень рад. Господин Ваницкий купил на торгах Богомдарованный прииск. Я его адвокат…
— А-а-а, — закричала Арина. — Сиротинушка ты моя. А я его, лиходея, чаем поила!
Передача прииска длилась недолго. Мусоля карандаш, Ксюша подписалась под какой-то бумагой. Увязала в узел постель, измазанную глиной шубейку, платок, рукавицы. Новый управляющий обещал по первой летней дороге привезти в село её вещи — и всё.
Подошла Ксюша к Безымянке. Ревмя ревел вспенённый ключ. Взошла на мост. Своими руками помогала она мужикам подтаскивать брёвна на этот мост. Остановилась. Увидела кедр, засохший, склонившийся к самой. воде. Тот самый кедр, в тени которого Ксюша варила кашу сенокосчикам в былые годы. Тот самый, что подмыла прошлый год Безымянка. Бурлили в его корнях быстрые струи. Шапки пены, большие, бурые, крутились между корней. Стоял кедр и дрожал. Тянул к ключу голые ветви.
Холодно на мосту. Ветер пронизывает. Девушка запахнула жакетку.
— Ксюша… Ксюша-а…
Девушка взрогнула. Рядом стоял Ванюшка. Глаза тревоги полны. Схватил её за руку и потянул с моста.
— Ты ково это удумала? Пошто уставилась в воду?
— С Безымянкой прощаюсь. Сила в ней, Ваня. Бежит она, а куда? Далеко, поди.
Отошла от моста вместе с Ванюшкой. Прижалась к нему.
— Ваня!
— Што, Ксюша? Што? — большая забота на лице у Ванюшки.
Хорошо, спокойно с Ванюшкой. Если б он обнял сейчас, поцеловал, так, поди, тревога разом рассеялась бы. А тревога большая. Новая жизнь начинается. Обернулась Ксюша к Ванюшке. Потянулась к нему. Ванюшка крепче сжал её руку.
— Ксюха, неужто с прииском — всё?
Сказал и голос прервался. Снова спросил:
— Неужто с прииском — всё?
— Всё, Ваня. Конец.
— А золота у тебя сколь осталась?
— Нисколечко. Всё отдала за дядю Устина.
— Всё? — Темная туча на лицо набежала. — Надо было хоть малость оставить.
— Да как же, Ваня, оставишь-то. Острогом дяде грозили.
— Жить как будем?
— Как прежде, Ваня. Может, на прииск робить наймёмся. Может, пахать зачнём.
Сильнее помрачнел Ванюшка, а Ксюша, заглядывая ему в глаза, говорила быстро, без остановки:
— Ваня, любовь наша осталась. Любовь! Дом новый. Кони. Мельница. У меня добра целые сундуки. Ванюшка, очнись. Как раньше-то жили? Припомни.
— То раньше, — и опустил голову. — В город была охота… Ну, ладно, иди на село, а я на Устиновский прииск пойду. Тятька послал караулить. Сторожей-то теперича нет, так мы с Сёмшей за сторожей. А забирать оборудование только на красной горке почнут. Иди. Я к самой свадьбе подъеду.
Шел пятый день пасхи. Хмельные, раздольные песни висели над Рогачёвым. Отблески яркого весеннего солнца позолотили расписные ставни на доме Кузьмы Ивановича. Кажется, ожили петушки на наличниках. Ожили, зашевелились среди голубых и красных подсолнухов, и тоже запели, вплетая свою весёлую песню в рогачёвское разноголосье.
В новом доме Устина окна плотно закрыты ставнями.
Вторые сутки Устин сидит в кабинете без сна, поставив локти на стол, сдавив кулаками виски. Войлоком спутаны поседевшие волосы. Мыслей нет. Далеко-далеко слышались плач Матрёны и ласковый голос Ксюши. Это было за границами пустоты, не касалось сознания. Устин повторял:
— Всё пошло кошке под хвост.
В дверь постучали. Кто-то вошел. Устин, превозмогая оцепенение, обернулся.
— Сысой?
— Я, Устин Силантич.
— А это кто? — показал Устин на людей, стоявших за спиною Сысоя.
— Эти двое — мои приказчики, со мной приехали. Эти — понятые с Новосельского края, а это вот староста.
Устин провел ладонью по лицу, словно умылся.
— Матрёна! Тащи-ка квасу.
Тяжело опустившись в кресло, он обхватил ладонями голову. Сысой вроде бы говорил о чём-то, но Устин не слышал его.
Напившись квасу, спросил:
— Каким ветром тебя сюда принесло?
— Вот те раз! Да я битый час тарахчу: к тебе приехал. Посчитаться нам надо.
— За што?
— Неужели запамятовал? — Сысой подался вперёд, прижал руку к нагрудному карману. — Расписочки тут, Устин Силантьевич поднакопились: за железо, сбруи, струмент, што у бати в долг забирал, за спирт, конешно, што золото обмывал, за тройки с лентами… — говорил полушёпотом, раздельно, будто после каждого слова черту подводил.
«Ишь, наглец косоглазый! Туда ж. Устина зорить!» Разом подкатили обиды последних дней, а из обидчиков рядом только Сысой. Перед глазами полыхнул красный туман, но Устин сумел разогнать его и похвалил себя за это. «Ишь, как я теперь — куда хочу, туда себя и ворочу».
Положил на колено Сысою широкую ладонь, сокрушенно покачал головой и сказал с затаённым злорадством:
— Дурак ты, Сысой. Эку даль попусту трясся. Другие до тебя так посчитались с Устином, што голым оставили. Как мать родила.
— А лошади на дворе?
— Што — лошади? Што?
— Домик остался. Не домик — домище. Мало одного, два осталось небось. Мельница на два постава, восемь коровёнок в хлеву.
Устин отпил ещё квасу. Усмехнулся криво.
— С Кузьмой, поди, телушек считал? Дураки значит оба. Телушки! Лошадушки! Домики! На-кось вот выкуси! — сложил волосатые пальцы в здоровенный кукиш, сунул Сысою под нос. — Мне адвокат сказал: крестьянское хозяйство зорить нельзя. Только за недоимки, а твои счета — тьфу! Жди, дурак, пока у Устина опять заведутся деньги.
— Нут-ка. А может Сысой не такой уж дурак?
— Настоящий дурак. Я дураком оказался, обглодали меня со всех сторон, как собака кость не обгложет, а те и объедков не перепало. Выходит, ты дурнее меня.
— А — может и не дурнее? На каждой твоей расписке пунктик особый есть. Вот послушай, к примеру: «Обязуюсь уплатить наличные деньги. А не будет тех денег, рассчитаться с Сысоем Пантелеймоновичем Козулиным любым моим имуществом, как движимым, так равно и недвижимым». Ну, кто дурней?
Зимней стужей пахнуло на Устина от Сысоевых слов. Багровый туман стал закрывать комнату и незваных гостей.
— За домом пришёл? Мельницей? Лошадями? За этой рубахой пришёл? На… на… на… — разорвал на груди рубаху. — На Устинову шкуру, иуда! Сдирай! Сапоги себе сшей из Устиновой шкуры.
Матрёна прикрыла ладонями голову, сжалась, и, опасливо озираясь, засеменила из мужниного кабинета.
— Батюшки-светы, што чичас будет?!
Сысой отступил к окну. Староста с понятыми вскочили и боком, боком к двери.
Страшен Устин в ярости. Скособочась, косолапя, он глыбой стоял посреди кабинета с поднятым стулом. Хрипел.
И тут истошный Матрёнин крик:
— Устинушка, хуже наделашь!
— Хуже? — красный туман рассеялся. Устин отпустил стул. бросил Сысою:
— Не жмись к стенке, как заяц. Это я шутковал. Садись к столу и считай. Да смотри не шельмуй. Совести у тебя — на ломаный грош.
Вышел на кухню. Долго плескался и фыркал над лоханью. Спорил с Матрёной.
— Устинушка, ежели много долгов, так отдай супостату избёнку-то стару,
— Учи, дура. Одной избёнкой не отобьёшься. Придется, видно, коровёнок отдать. Ну-ну, не реви, оставлю тебе двух и хватит.
— Дык как же хватит, Устинушка. Нонче как выгонишь к проруби — стадо, а то — две коровёнки. Отдай хоть каких ни то лошадок.
— А это не хошь? — сунул кукиш под нос Матрёне.
Холодная вода помогла Устину взять себя в руки.
В груди всё ещё бушевало, но вышел к Сысою спокойный, подтянутый. Борода аккуратно расчёсана. Синий костюм, сапоги со скрипом надел.
— Ну што, Сысой, посчитал?
— Чего считать-то. Я ещё в городе всё посчитал. Пять тысяч двести сорок рублей за тобою долгу.
У Устина в глазах потемнело.
— Врёшь!
— С чего это врать-то буду. В делах счёт нужен точный.
— Во-во. А ты несуразицу каку-то выдумал. Эй, Ксюха! Твоей грамоты хватит, штоб расписки читать? — крикнул Устин.
Вошла Ксюша.
— Хватит, поди.
— Так иди-кось сюда и садись рядом. — Вынул из стола изукрашенный краской мешочек из юфты, бросил на стол. Рассыпались по зелёной глади стола «считальные кости»: кедровые орешки — копейки; куриные позвонки — гривенники; хрульки от телячьих ног — рубли, такие же хрульки, но крашеные дёгтем — десятки, а красной краской- сотни.
Ксюша потянулась за костями, но Устин шлепнул её по руке.
— Молода еще. Бумажки читай, а счет вести буду сам. Ну, сколь платить по первой расписке?
— За две бочки спирта и привоз их в село Рогачёво — сто семнадцать рублей. Подписал Сёмша.
«Ишь, сучий франт, сколь сразу ухлопал», — выругался Устин про себя и, крякнув, положил на тарелку красный хруль — сто рублей, чёрный хруль — десять рублей, семь белых хрулей. Переспросил:
— А копеек сколь?
— Двадцать три.
— Так… — положил два куриных позвонка и три кедровых орешка.
Когда ежедневно сыпалось золото в мошну Устина, долг казался мизерным: несколько дней работы Богомдарованного — и все. Золотой угар прошёл. Теперь давил каждый рубль,
Ксюша читала расписки. На тарелке у лампы росла груда считальных костей. «Ох, однако, коровенками тут не отделаешься, — чесал Устин за ухом. — Однако придется гнедых кобыленок отдать да каурого мерина».
— Сысой, скоро конец распискам-то?
— До половины ещё не добрел.
— Да ну? — и подумал: «Как бы не пришлось выездных рысачков отдавать. Жаль рысаков-то будет, Других таких нет по округе».
— За сто тридцать три пуда железа разного по цене девяносто шесть копеек за фунт, — читала Ксюша. — Што-то дороговато, Сысой Пантелеймонович, ценишь. На заводе…
Сысой с издевкой:
— За морем телушка полушка. да рупь перевоз. Эту расписку сам Устин Силантич проверял. Так ведь, — Устин Силантич?
— Вроде бы так. Сколь класть всего, Ксюха?
— Постой, дядя, кости класть. Мне на прииск Иван Иваныч железо покупал по шесть гривен.
— Так железо железу рознь, — оборвал Сысой и с ехидцей спросил Устина: — Ты сам проверял, а девка насупротив. Девка умней тебя хочет быть?
Устин закряхтел. В другое время залепил бы Ксюхе такую оплеуху, что в трубе засвистело, но сегодня молчит. Хмыкает, хмурится, но молчит. Может и правда удастся скостить долг.
— Считай, считай, — напирала Ксюша. — Стой, это ты куда на каждую подводу по коновозчику ставишь? Отродясь груз возил один коновозчик на трёх лошадях.
— Дак...
— Скидывай двух коновозчиков, Вот и получится — шесть гривен фунт. А в этой расписке пошто ты ставишь будто груз вьючно привёз? Дело-то было под рождество. Дорога-то санная. Ты, Сысой Пантелеймоныч, кулак-то мне не кажи и пальцем в Сёмшину подпись не тычь. Я дело спрашиваю.
— У, чёрт. Ошибка опять получилась.
— На пересчитай, как правильно будет.
— Молодец, Ксюха, — похвалил Устин, а Матрёна закусила губу. «Не дай бог, сноха умней свекрови себя посчитает. Беда».
Сысой грыз карандаш от злости, но увидев очередную расписку с «жиром», сразу теперь откладывал её в сторону.
— Погоди, Ксюха, никак и в этой ошибка вышла.
— Уж больно много ошибок, Сысой Пантелеймоныч. Да все в одну сторону.
Ежился Сысой: «Умная, шельма…» С новой силой вспыхнуло давнишнее восхищение девушкой.
— Все расписки, Сысой Пантелеймоныч? Как, дядя, начнём считать, чем долг платить?
— Считай… Сама…
Матрёна, неслышно ступая, подошла к столу, зябко кутаясь в пёструю шаль с длинными кистями. Губы в малинку поджаты.
— Устинушка, коровёнок не трожь.
— Цыц, баба! Не лезь в мужицкое дело.
— Это как так, не лезь? — И подвизгнула — Ксюха у тебя в мужиках. ходит. Вместе с тобой все дела ведёт, а бабе родной рта раскрыть не даешь…
— Молчи, а то вот, — Устин показал кулак. Обернувшись к столу, дернул за руку вскочившую Ксюшу, — Куда ты? Считай.
— Ой, лишеньки… Ой, — стонала на кухне Матрёна. Стонала не потому, что мужнин кулак попал под ребро, — это было привычно — от обиды, от страха за будущее причитала Матрёна.
Сысой вынул из кармана бумагу и протянул Ксюше. — У меня всё переписано. Вместе с Кузьмой Иванычем оценили каждую лошадь, каждую тёлку, каждую сбрую. Дом. Мельницу…
— Напрасно старались, — зло оборвал Устин. — Мельница… Дом… Возьмёшь не по выбору, а што дам.
— Шутить изволишь, Устин Силантич. Как Ксюха расписки исправила, долгу твоего осталось четыре тысячи семьсот рублей, а мельница, дом с лошадками и телушками едва на четыре тысячи сто набёрется. Шестьсот рубликов надо барахлишком перекрывать. А наберётся ли у тебя на шестьсот рублей барахлишка-то в доме?
— Врёшь: Ксюха, считай. Он тут намошенничал, как в расписках.
Сысой закрестился.
— Как перед богом. Два списка было. Один, не скрою, малость того… А этот? Для себя составлял. Да чего там. Ксюха, читай.
И Ксюша, наклонившись к лампе, прочла:
— Мельница — две тысячи рублей.
«Цена верна», — согласился Устин про себя.
— Дом новый, дом старый, амбар, кобыла чалая, кличка «Звёздочка», кобыла гнедая, кличка «Матаня»…
Везде цены верные.
— Четыре тысячи сто двадцать рублей, — прочла Ксюша.
— Четыре тысячи сто двадцать рублей, — эхом повторил Устин и сел на краешек табуретки. Мысли бились, как лошади в горящей конюшне. «В суд? Все одно заставят платить. Да ещё издержки на меня наклепают. Кинуться в ноги Сысою? Не зверь, поди, пожалеет, отсрочки даст…». Привстал. Не разгибаясь, шагнул. И замер. Перед глазами трясущийся Кузьма тянет к Устину дрожащие руки с растопыренными пальцами и просит: «Устинушка, родненький, положи хоть пятьсот за мельницу… По дружбе…» — «Эй, кто там! Дайте Кузьме квасу испить». И тут на месте Кузьмы увидел себя на коленях, и уже Сысой кричит: «Эй, кто там! Квасу Устину. Ишь, как его скособочило».
Сысой ходил по комнате, осматривал вещи, говорил нарочито медленно, давая Устину до конца прочувствовать смысл каждого слова.
— Столик-то этот сорок рублей стоил. Сам покупал для тебя, Устин Силантич. Торговался до хрипоты. Хорош столик, да пошто ты его поцарапал с угла. Придется скостить, — и записал в оценочной ведомости: — Стол письменный, с тумбами, под зелёным сукном, с угла поцарапанный — тридцать шесть рублей сорок копеек.
Устин только сильней сдавил ладонями голову, прохрипел:
— Кончай, не тяни.
И староста вступился.
— Не тяни, Сысой Пантелеймоныч. Не пытай судьбу. Раздразнишь, не обижайся.
Сысой и сам понимал, что зашёл далеко, но остановиться не мог.
— Дай-ка, Устин Силантич, ключишки от твоих сундуков. Посмотрим, что там есть. Сапожишки сверху, — вытащил их, поднял. — Хороши сапожишки. Хорош товарец, блестит, как бычий глаз. Да малость потерты у каблучка. Эх жаль, придется скостить. Устин Силантич, не обидно тебе будет, ежели я скощу рублика полтора?
— Кости, с-сволочь. Только скорей кончай. Беды не устрой.
— Салопчик-то новёшенький, — развернул Сысой парадную шубу Матрёны. Запахом нафталина наполнилась комната. — Новый салопчик, да сшит не по моде, не купит никто. Ладно уж, Устин Силантич, оплачу товарец сполна. Сколь за бархат платил, не упомнишь?
Сысой смаковал своё торжество, как пьяница первую рюмку водки. Вымещал на Устине свою обиду на Ваницкого, на Белькова, обобравших его на самом пороге к богатству. Глумясь над Устином, он словно возвращал себе ускользнувший прииск.
— Хватит, Сысой Пантелеймоныч, потешаться, — крикнула Ксюша из горницы.
— Да ты, красуля, не драться ли хочешь со мной?
— Драться мне не пристало, Сысой Пантелеймоныч, но ударить могу. Посля самой будет соромно, но… Дядя Устин, а дядя Устин, — вошла в кабинет, — вот вроде как получается. Ежели всё как есть: мельницу, оба дома, лошадей, коров и всё барахлишко Сысою отдать, за нами семнадцать рублёв остаётся в долгу.
— Всё? Дом и… сапоги мои новые? — сапоги лежали на столе перед глазами, их было особенно жаль.
— Всё как есть и ещё семнадцать рублёв останется.
Устин встал. Ничего не ответил. Пошел на кухню, но не сразу попал в дверь. Ударился плечом о косяк. Качнулся. Вышел во двор. Ночь окружила его. Темь, и чёрная пустота, такая же гулкая, бескрайняя, как до приезда Сысоя.
В голове у Устина обрывки мыслей. Непонятная, нежная жалость к новеньким хромовым сапогам. «Полтора рубля скостил… жмот…» Мелькнула догадка: «Сёмша, растяпа, поди, надевал не спросясь и потер…»
Вскипела злость на Симеона и погасла. Опять пустота.
Громко заржала лошадь в конюшне. Забила копытом в стену.
— Эй, кто там сёдни дежурит. Я вас, засони… — рванулся Устин к конюшне и осекся — Лошади-то теперь не мои! — Оглянулся на дом. Высокий, с тремя белыми трубами, с вереницей светящихся окон, дом походил на пароход, плывущий в темноте по большой реке.
Гордился Устин своим домом. Единственный в селе на три дыма. Железной крышей гордился — не простой краской крашена, а свинцовым суриком, каким только днища у пароходов красят. Как пасхальное яичко горела в солнечные дни крыша Устинова дома. А резьба на коньке: петушки, ёлочки, белки, кедровые шишки и цветы шиповника — все раскрашено синей, красной, жёлтой красками. Такое кружево вряд ли сплетут и новосельские кружевницы.
Схватился Устин за голову. Застонал.
— Дом-то, дом-то — тоже не мой! И прииска нет. С чем был, с тем и остался. Живи, как жил…
Встали перед глазами полусгнившие стены старой, покосившейся избы, слышался ехидный шепот Кузьмы: «Што, куманёк, подавился моей мельничонкой? Может, по горбушке постукать?»
— Уйди, окаянный. Уйди! Даст бог, ещё спляшу на твоих поминках.
Оглянулся. Нет Кузьмы перед ним. Увидел старую избу, где жили сейчас батраки, и словно клещами сдавило сердце.
— И старая изба-то теперь не моя! И лошадёнки нет ни одной. Што же осталось? Разорванная рубаха? Сарафан на Матрёне? Кто я теперь? Хуже батрака. Кто возьмёт меня в батраки об эту пору? Разве только Кузьма, чтоб поглумиться да потешить себя. Каждым куском попрекать? У-у-у, — заскрипел Устин зубами. Понял: не к старой жизни вернулся, а летит в пропасть, в пучину, откуда не выбраться. — Где завтра жить? — метался Устин по двору. — В банюшку проситься к кому из соседей. А есть што завтра? Што на плечи накинуть? Нет жизни! Нет!
Дошел до крыльца. Погладил, приласкал резные балясины. Отошёл, нащупал телегу и её приласкал.
И вдруг вспомнился пустынный берег ключа Безымянки, когда ещё не было прииска, когда ещё искали золото и проходили первые шурфы. Вспомнил свой страх перед неведомым, новым. Тогда представлялось, будто он стоял на маленьком салике — плоту из трёх брёвен, а могучая река стремительно несла его по валам в неизвестность, бурлила, ревела, швыряла салик, грозила разбить о камни. Тогда впервые Устин ощутил своё бессилие перед силой, подхватившей его и тащившей куда-то.
Это было давно. Время шло. Устин часто вспоминал про свой страх и смеялся над ним. Ему казалось, он овладел этой силой, научился управлять плотом, уверенно гнал его к цели, обгоняя Кузьму. Недавно грезил обогнать и Ваницкого. Смеялся, ликовал, упиваясь безудержной скачкой по кипучим валам, с каждым днём, с каждым часом росла уверенность в собственной силе.
Все нипочём: Кузьма, Ваницкий, Сысой.
«Волк я, волк», — захлебываясь от гордости, поучал Симеона. Рвался вперёд, бежал, хватая добычу, а выходит— не сам бежал, гнали, как на облаве. Гнал Ваницкий, Сысой, банк, и добычу захватил не для себя, а для них.
Глухое отчаяние охватило Устина. И не Матрёна вспомнилась ему в эту минуту, не Симеон, не Ванюшка, не их стало жаль, а дом и новые сапоги.
— Не отдам! Ни в жисть! — захрипел сквозь зубы Устин, — Сожгу, все сож-ж-жгу-у!..
И отчетливо увидел языки пламени, услышал рев пожара, охватившего дом, конюшню, амбар, лошадей, коровенок. Увидел растерянное, перекошенное злобой лицо Сысоя, и дыхание перехватило от радости, будто нашёл такое, что искал всю жизнь.
— Мельницу, мельницу не забыть бы, — шептал Устин. Где же серянки? Нет в карманах…
Вспомнил: конюхи прятали над дверью конюшни кремень с кресалом. Спотыкаясь, бежал по двору. На душе не то, чтоб спокойно, а приутихло. Цель появилась. Она заставила действовать быстро, решительно.
— Где же кресало? — Устин удивился своему голосу, ровному, спокойному. Сам дрожал, а в голосе дрожи не было.
Кресала не оказалось, зато рука нащупала шкворень. Тяжелый, холодный, он ловко лёг в руку. Как врос. И сразу новая мысль клещом впилась.
— А Сысоя убью, — взмахнул шкворнем. — Надо было и Ваницкого так… Богомдарованный мой был бы…
Спрятав шкворень под подолом рубахи, прокрался Устин к окну. Заглянул. Сысой провожал старосту, понятых. Словно чуял беду, прощался медленно, что-то наказывал старосте. Потом достал кошелёк и протянул смятые бумажки понятым. Те низко кланялись, благодарили Сысоя.
Устин замёрз у окна. Зубы стучали, а Сысой приказал подать медового пива и потчевал пивом гостей.
— Моим пивом дарит… Моим! Ишь ты. Рано хозяйствовать зачал. Подавишься. — С силой рванул шкворень из-под рубахи. Затрещал подол и повис лоскутами. — Подавишься, сыч одноглазый.
Разорвав напряженную тишину, рядом с Устином раздался не то стон, не то приглушённый хохот и клацанье. Отпрянул Устин от окна и, прижавшись к стене, затаился.
«Неужто увидел кто?»
Стон чуть приглох, сменился тоскливым, надрывным воем. Он ширился, креп, становился всё тоскливей и закончился отрывистым визгом.
— Собака… Покойника чует.
Устин снова прильнул к окну. Людей в комнате не было.
— Где же они? — заметался он.
Стукнула дверь. На крыльце раздались тяжёлые шаги. И голос Сысоя. Устин не слышал слов. Только голос. Хозяйская уверенность в нём. Торжество.
Хрустя льдинками, люди прошли мимо.
«Уходишь, гад одноглазый… Нет, не уйдёшь!»
Скрипнули ворота. Люди вышли на улицу. Устин перебрался через заплот. Неслышно, будто в тайге за зверем, пригибаясь к земле, крался он за людьми.
Из-за гор поднималась луна. Стало светлей. И тут увидел Устин, что людей впереди всего трое — староста, понятые, а Сысоя нет. Зарычал, как от боли, уже не таясь, кинулся к дому.
— Миленькие вы мои, соколики мои ясные, ненаглядные, как жить-то теперь будем без двора, без кола, без печи, без худобы, где голову только приклоним, соколики мои ясные… — причитала Матрёна. Возле неё на коленях стояла Ксюша, гладила поседевшие волосы.
— Не плачь, матушка. Успокойся, родненькая. — Через три дня назначена свадьба с Ванюшкой, и Ксюша уже называла Матрёну матушкой. — Жили без золота, матушка, и снова будем жить. Мы с Ваней станем робить от зари до зари и к осени непременно сколотим тебе избёнку. Каку ни каку, а сколотим. Я любить тебя буду, матушка. Покоить.
Увидя мужа, Матрёна протянула к нему руки, но Устин, пригнувшись, втянув голову в плечи, прошмыгнул через кухню. В тёмной столовой сшиб стул и замер.
«Скорей, скорей, — торопил Устин сам себя, — не то утро наступит…»
Дверь в его кабинет открыта. За столом, спиной к Устину, сидел Сысой.
— Господи, помоги, — прошептал Устин, глядя на Сысоев затылок с ранней проплешиной. Вздохнул глубоко, собираясь с силами, вырвал руку из-под подола рубахи и, растерявшись, уставился на растопыренные пальцы. — Где шкворень?..
— У меня девятнадцать! Моя взяла! — крикнул Сысой.
— Везет вам, хозяин, и в любви, и в картах, — отозвался приказчик.
— Угу, — рассмеялся Сысой.
Устин вздрогнул. На зеленом сукне стола звенели монеты, шуршали казначейские билеты. Они, как живые, меняли хозяев. То собирались в груду перед чёрнобородым приказчиком, то переползали к Сысою и, чуть задержавшись, переходили к молодому приказчику с заячьей губой.
Устин забыл про шкворень. Мысленно поставил на карту против Сысоя.
Карта выиграла, не принеся денег Устину.
Снова поставил, мысленно, про себя.
Снова выигрыш.
В голове застучало, завертелось. Поплыли стены, потолок. Ещё быстрее замелькали карты, еще звонче зазвенели монеты.
«Господи, мне же всегда везло. Помоги выиграть. Избавь от батрачества…»
Сжав угол стола, зажмурился Устин и ясно увидел: сверху в колоде лежит туз, а через три карты — десятка. «Ежели с умом сыграть, туз и десятка мои… Очко!»
— Мажу на вс!, — крикнул Устин. — Сдавай, и залпом выпил стакан медовухи.
Молодой приказчик потянулся к колоде. Чернобородый рассмеялся:
— А чем отвечаешь? Не этим ли, — ткнул пальцем в разорванную рубаху Устина.
Устин мог поклясться, что сверху лежат десятка бубей и пиковый туз. Но что же поставить на кон? Ничего не осталось.
— Я отработаю. Всей семьёй отработаю. Сысой Пантелеймоныч, сделай милость, — просительно тянул Устин руки.
— Садись. — Лицо у Сысоя усталое. Описал имущество, кончил дела и сразу отяжелел. Жалкие крохи в — сравнении с тем, что отнял Ваницкий. — Садись выпьем, — он почувствовал даже жалость к Устину. Подвинул ему стул. Налил медовухи.
— Сыграть я хочу…
— Ставь и сыграем.
— В долг…
— В долг не пойдёт. Эй, кто там? Принесите закуски.
Вошла Ксюша с пирогом.
Сысой смотрел, как твердо ставила она ногу в чёрном козловом ботинке на пуговках, как медленно, в такт её шагу колыхалась чёрная коса с алой лентой.
Выходя из комнаты, Ксюша задержалась у двери, оглянулась, и Сысой увидел её горящие глаза, красные губы. Увидел высокую грудь под розовым сарафаном в обтяжку, злые и ненавидящие глаза.
Вот такая — гордая, сердитая Ксюша показалась Сысою особенно желанной. И когда она прикрыла дверь, он обернулся к Устину, шепнул:
— Ставь девку.
Устин отшатнулся.
— Сдурел…
Но в колоде — Устин был уверен в этом — сверху лежали десятка и туз, а Сысой, оглядываясь на дверь, шептал:
— Боишься? Никто не узнает. Кто сейчас Ксюха? Простая нищая девка, а до нищей девки никому дела нет.
— Грех-то какой…
— Убить человека — грех, а Девку замуж… Кхе, кхе… Не в кабалу же, а к счастью.
На зеленом сукне стола лежала колода карт и смятая груда рублевок. Устинова судьба на столе.
— Убить человека — грех, — повторил про себя Устин. — Убить! Неужто догадался?
Густые тени от лампы дрожали на смятых деньгах, и казалось, шевелились деньги, старались уползти от Устина. А голос Сысоя всё вкрадчивей:
— Ксюха, конечно, поартачится малость. Так какая девка не артачится в этом деле. Потом сама будет бога благодарить и дядю Устина… Какой же тут грех?
«А свадьба с Ванюшкой? Да тут не игра же, видимость, — успокоил себя Устин. — Видимость только. Сверху-то туз и десятка. Иначе утресь в батраки идти…»
Сквозь неплотно прикрытую дверь донеслись слова Ксюши:
— Не убивайся, матушка. К Арине попросимся жить.
Устина передернуло. «К потаскухе? К Сёмшиной подстилке?»
— Она, поди, и прокормит нас первое время.
Взревел Устин:
— Этому не бывать!
— Сдавать? — вкрадчиво спросил Сысой.
— А ты што супротив девки становишь?
— Лощадь… плуг.. телегу одну… Вот эти деньги.
— Добавь вторую лошадь. Одна-то плуг не потянет.
— Чёрт, с тобой! Ставлю две!
Дрожали руки Сысоя, тасуя карты. Приказчики переглянулись приумолкли: впервые видят игру, где на кону человек. Устин закусил губу.
— Сдавай, сдавай, — торопил он.
Брошена первая карта. Устин коршуном на нее. Поднёс к глазам, закричал.
— Шестерка! Как же шестерка? Должна быть, десятка!
Ни растерянное лицо Устина, ни его глупый вопрос, не вызвали смеха.
На кону человек!
Устин взял со стола вторую карту и медленно поднял её. Девятка пик.
— Шесть да девять, — шептал Устин. — Шесть да девять — пятнадцать… Как же так? Должен быть туз?
В колоде осталось тридцать три карты. Три из них — шестерки — дают выигрыш. Только три. Остальные — перебор, проигрыш. Устин залпом выпил стакан медовухи. Заскорузлые, крючковатые пальцы мяли карты.
Три карты — выигрыш, тридцать — проигрыш. Один к десяти.
Видел Сысой капли пота на лбу Устина. Подзудил:
— Ещё одну дать, Устин Силантич, или хватит? Ох сверху и карта, — прихлопнул по колоде, погладил её.
— Ещё! Из серёдки…
— На.
— Открой, не могу…
Сысой, нарочито медленно, предвкушая победу перевернул карту.
— Шестерка? Неужто шестерка?! Очко! У меня — очко! Смотрите! — Устин ещё не верил в свой выигрыш и показывал карты то приказчикам, то Сысою. И только когда Сысой рывком подвинул к нему деньги, радость прорвалась неожиданным криком.
— Ксюха везуча! Сысоюшка, да знаешь ли ты, што для меня эти деньги? Жизнь! Господи! Слава тебе! — Встал, закрестился на образ. Нед окрестившись, снова к Сысою — Ты про лошадушек не забудь. Плуг не забудь. Все мной выиграно. Ставь, Сысой, старую избу и банюшку.
— А ты?
— Я… Ксюху ставлю.
— Идёт.
— Сысой Пантелеймоныч, отец-то узнает — грех будет, — пытался вырвать карты из рук Устина приказчик Сысоя.
— Пусти, — отшвырнул мужика Устин.
— Не суйся не в своё дело, — погрозил кулаком Сысой.
— Н-на, на, — горячился Устин, сдавая карты. — У тебя перебор! Моя изба! Ксюха везуча! Што будешь ставить?
— Хватит, — прохрипел Сысой.
— Трёкнулся? Ага! На-ка выпей!
— Была не была, мельницу ставлю, а ты?
— Ставлю Ксюху. Ксюха везуча!
Ксюша услышала громкие, возбуждённые голоса, услышала своё имя и вбежала в комнату. Увидела Сысоя с Устином. Они сидели друг против друга, потные, Красные с картами в руках.
— Ставлю твоих коровёнок, — хрипло кричал Сысой.
— Идёт. Дёвку ставлю против всех коровёнок. Ксюха — она везучая! Никогда не подводит. Стой, моя сдача.
Ксюша, роняя стулья, кинулась к столу. Закричала:
— Матушка! тётка Матрёна! Они одурели! Они на меня играют! — Подбежала, сбросила на пол карты, кого-то ударила.
— Держите её, — велел Сысой приказчикам.
— Пустите! Убью! — вырывалась Ксюша. Ее повалили на диван, зажали рот, и она в бессильной ярости видела, как Устин, ползая на коленях, собирал карты, а Сысой пил медовуху. Снова началась игра.
— Ставлю всё твоё остальное имущество, — кричал в пьяном азарте Сысой.
— Девку ставлю! Сдавай. Так… Ещё. Девятнадцать!
— Ч-чёрт! Восемнадцать!
— Моя взяла. Девка везуча! Бог правду видит. Бог не даст Устина в обиду.
Рванувшись, Ксюша, увидела Матрёну. Она стояла в дверях, бледная, с перекошенным ртом и крестилась в угол, где висели потемневшие иконы.
«Неужто она меня не видит, не понимает?» — думала Ксюша.
Устину везло. Он отыграл лошадей, коров, мельницу, отцовский дом. И тут у него пришли две десятки, у Сысоя — очко. Сысой радостно закричал:
— Моя девка! Теперь мы с тобой повоюем, Устин Силантич. Ксюха везуча. Ставлю девку, а ты что поставишь?
— Всех коровенок.
— Мало. Добавляй ещё лошадей.
— Хватит.
— Сдавай. Ещё одну брось. Очко! Ксюха — девка везуча! Чего теперь ставишь?
Матрёна подошла к столу, обхватила за плечи Устина.
— Опомнись, Устин Силантич. Не пытай боле счастья.
— Но Ксюха-то… Ксюха-то… Отыграть надобно девку.
Матрёна припала лицом к щеке мужа, зашептала. Устин мотал головой. Силился встать. Но хмель валил его в кресло, а Матрёна гладила его волосы и продолжала шептать.
— Хватит, Устин Силантич, с бабой валандаться, — не вытерпел Сысой. — Я сдаю. Что будешь ставить?
Устин хотел, ответить, но Матрёна опередила:
— Устин Силантич совсем охмелел. Устину Силантичу спать надобно. Утро вечера завсегда мудренее.
— Стой, Матрёна Радионовна. Мне утром непременно, ехать надо.
— И уезжай, батюшка. Потом разберемся.
Батраки крепко спали в старой избе. Ванюшка с Симеоном караулили имущество на Устиновском прииске. Устин тоже крепко спал. Матрёна сама разбудила Сысоя, сама показала ему лошадей пошустрей, выбрала тарантас. Указала, какую взять сбрую.
Чуть светало, когда связанную Ксюшу завернули в тулуп и посадили в коробок тарантаса. Сысой сел рядом с ней, обнял за плечи. Лошади с места подхватили в карьер. Ксюша рванулась, хотела крикнуть, но жёсткая ладонь Сысоя плотно прикрыла ей рот.
Под вечер с Устиновского прииска приехал Ванюшка. Матрёна лежала на сундуке, укрывшись тулупом, и причитала:
— Ксюха… подлянка… с Сысоем одноглазым сбежала…
Ванюшка схватил заряженное ружье, вскочил на неосёдланную лошадь и опрометью за ворота.
— Убью… Обоих убью…
ВЛАДИСЛАВ МИХАЙЛОВИЧ ЛЯХНИЦКИЙ ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА
Роман
Художник Г. Г. Леви
Редактор Т. Н. Шавельская Худ. редактор Е. Г. Касьянов Техн. редактор А. В. Пономарева Корректор П. Ю. Козловская
Сдано в набор 27 апреля 1968 г. Подписано к печати 21 августа 1968 г. Печ. л. 25,41. Уч. изд. л. 25,1. Бумага 84 X 1087 м. Тираж 30000. НЕ 02312. Заказ №К-161. Цена 88 коп.
Восточно-Сибирское книжное издательство, г. Иркутск, Горького, 36.
Типография № 1 Иркутского областного управления по печати, г. Иркутск, ул. К. Маркса, 11.
Примечания
1
Домовина-гроб, выдолбленный из одной лесины. Две колоды, закрывающие друг друга. Богобоязненный кержак готовит себе домовину своими руками и хранит на чердаке, на «вышке», как говорят в Рогачёве (прим. авт.).
(обратно)2
Чирки — спорки с бродней, бродни без голенищ. Для тепла устилаются изнутри сеном или сухой травой — «загатом» (прим, авт.).
(обратно)3
Лестовка — староверские четки, шьются из кожи и холста. «Бабочки» — в?лики служат для отсчета молитв и поклонов (прим. авт.).
(обратно)4
Чарым — наст (прим. авт.).
(обратно)5
Курчек — небольшая изогнутая лопатка на длинной ручке (вроде весла). На крутом спуске лыжник тормозит курчеком. После больших снегопадов им расчищают перед собой пухлый снег. При пулевой стрельбе используют в качестве упора (прим, авт.)
(обратно)6
Подлеток — птенец, поднимающийся на крыло (прим. авт.).
(обратно)7
Шабур — широкая верхняя одежда из домотканой полушерстяной материи (прим. авт.).
(обратно)8
Чембары — широкие шаровары из холста. Мужчины надевали их поверх брюк. Женщины носили под сарафанами (прим, авт.).
(обратно)9
Трекнуться — отказаться, отречься (прим. авт.).
(обратно)10
Смолянка — воспитанница Смольного института благородных девиц в Петербурге (прим, авт.).
(обратно)11
Регеля — водоносные галечники без глин. Они дают большие притоки воды (прим. авт.).
(обратно)12
Бленд — на лексиконе старателен золотистые чешуйки слюды (прим. авт.).
(обратно)
Комментарии к книге «Золотая пучина», Владислав Михайлович Ляхницкий
Всего 0 комментариев