«Избранная лирика»

8013

Описание

Родился в Кокермаунде (Кемберленд) в семье юриста. Рано остался без родителей. Учился в Кембридже. Жил во Франции и Италии. Вернувшись в Лондон опубликовал первую книгу стихов (1793). Вместе с Кольриджем издал "Лирические баллады" (1798) В предисловии ко второму изданию этой книги (написано также вместе с Кольриджем) изложил эстетическую программу "Озерной школы".. Писал поэмы, оды, драмы, прозу. Получил звание Поэт Лауреат (1843) Написал 535 сонетов (в 1802–1846 гг)



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ПЕВЕЦ ОЗЕРНОГО КРАЯ

Творчество Уильяма Вордсворта приходится на эпоху романтизма, второй (после Ренессанса) золотой век английской поэзии, прославленный именами Кольриджа, Саути, Вальтера Скотта, Байрона, Шелли, Китса…

Каково место Вордсворта в этом ряду? У Вордсворта мы не найдем ни кольриджевских гениальных взлетов воображения, ни байроновской бунтарской энергии, ни умозрительного идеализма Шелли, ни пластической красоты чувственных образов, свойственной поэзии Китса, ни вальтерскоттовского увлечения историческими балладами и фольклором. Вордсворта отличают особая, только ему свойственная поэтическая интонация, спокойная и вдумчивая, особое сочетание интереса к конкретному, будничному впечатлению со стремлением осмыслить его скрытую сущность, увидеть в сиюминутном вечное, понять его место в мироздании, в общей схеме бытия.

У Вордсворта есть и собственная лирическая тема, разработанная смело и оригинально, точнее, это три взаимосвязанные темы: природа его родного Озерного края, судьбы простых и бедных сельских жителей и внутренний мир поэта, живущего на лоне природы и размышляющего над жизнью своих соседей и сограждан.

Для истории английской поэзии особенно важно то, что Вордсворт является одним из самых смелых реформаторов поэтического языка, теоретически обосновавшим и воплотившим на практике свои идеи о необходимости сближения языка поэзии и обычной разговорной речи; тем самым он указал новые пути и перспективы не только романтикам, но и многим поколениям поэтов вплоть до XX в. Поэтому в блестящей плеяде имен английских романтиков имя Вордсворта сверкает как звезда первой величины.

* * *

Уильям Вордсворт (1770–1850) родился в городке Кокермут на северо-западе Англии, недалеко от шотландской границы, в живописном краю скал и озер, получившем название Озерного края (Lake District).

Вордсворты принадлежали к среднему классу. Отец Уильяма был юристом, он служил поверенным крупного местного землевладельца лорда Лонсдеила и занимал еще несколько мелких должностей в местной администрации. Когда Уильяму было восемь, умерла его мать, и жизнь семьи распалась: отец отослал четверых сыновей в начальную школу в соседний Хоксхед, а дочь Дороти — к деду с бабушкой. Школу содержал выпускник Кембриджа; преподавание, особенно математики, велось в ней на высоком уровне. Любимым занятием мальчика стали пешие прогулки по окрестностям, во время которых он открывал для себя все новые красоты родного края и часто разговаривал со встреченными людьми: фермерами, разносчиками товаров, странствующими нищими. Эти неспешные беседы помогли ему понять, что не только сильные мира сего, о которых рассказывалось в учебниках, но и самые простые люди имеют каждый свою историю, порой не менее. Когда Уильяму было тринадцать, умер, простудившись во время зимнего путешествия, его отец. Он оставил детям приличное состояние, но, чтобы получить его, пришлось долго судиться с лордом Лонсдейлом, и пятеро сирот много лет оставались в положении бедных родственников.

В 1787 г. Вордсворт поступил в Кембриджский университет, где учился на стипендию для бедных студентов. Атмосфера Кембриджа тех лет, где тон задавали богатые отпрыски аристократических семей, проводившие время в шумных кутежах, охладила интерес Вордсворта к наукам, даже к любимой им математике.

В последние каникулы 1790 г., вместо того чтобы готовиться к экзаменам, он с приятелем-студентом отправился в пешее путешествие по Альпам — побывал во Франции, Швейцарии и северной Италии. Во Франции юных путешественников захватил дух радостного ожидания перемен, порожденный взятием Бастилии и началом Великой французской революции, он чувствовался даже в отдаленных деревнях. Результатом этого странствия стала маленькая книжечка стихов, вышедшая три года спустя. Пока же, вернувшись, Вордсворт сдал экзамены и получил свой диплом бакалавра, разочаровав дядей-опекунов посредственными успехами в науках и туманными разговорами о своем поэтическом призвании.

Медля с выбором жизненного пути, Вордсворт вновь едет во Францию, живет в Париже, Орлеане, Блуа, заводит знакомых и среди роялистов, и среди сторонников революции, пытается разобраться в разноголосице политических мнений. В конце концов он отдает предпочтение жирондистам — политическим романтикам, пытавшимся воспроизвести во Франции республиканский дух Древней Греции и Рима. Но вскоре неумолимая логика революционного террора обращается против самих революционеров. Уже осенью 1792 г., находясь в Париже, Вордсворт с ужасом видит казнь сначала депутата Горса, а потом еще двадцати одного жирондиста, не перестававших петь “Марсельезу”, даже когда головы их товарищей уже летели с плахи. По настоятельному требованию опекунов он возвращается в Англию до начала якобинского террора 1793 г. и разрыва дипломатических отношений между Францией и Англией.

Вордсворт еще несколько лет мучительно переживает крушение надежд на революционное установление более справедливых общественных отношений. Но, пройдя через духовный кризис, он приходит к твердому убеждению, что сохранение государственного строя, каким бы несовершенным он ни был, все же предпочтительнее той вакханалии темных страстей, уносящей тысячи невинных жизней, которая неминуема при разрушении механизма власти. Отказавшись от радикальных идей своей юности, Вордсворт в дальнейшем твердо стоял на консервативных позициях, за что его не раз упрекали в отступничестве и предательстве радикально настроенные романтики младшего поколения, особенно Байрон и Шелли (вспомним хотя бы сонет Шелли “К Вордсворту”, 1815).

Десятилетие спустя Вордсворт начал работать над автобиографической поэмой “Прелюдия”. Несколько глав поэмы посвящены подробному изображению того, что перечувствовал и передумал ее автор во Франции. Известный критик конца XIX в. Джон Морли с более далекой, чем Байрон и Шелли, исторической дистанции оценил политическую и человеческую позицию Вордсворта в связи с поэмой “Прелюдия” более объективно: “Три книги, описывающие пребывание поэта во Франции, представляют особую, поразительную ценность. Изображенные в них изменения умственного состояния нравственного человека по мере того, как сцены революции одна за другой разворачиваются перед ним, имеют подлинный исторический интерес. Более того, это урок на все времена всем мужественным людям, как вести себя в минуты общественных катаклизмов. (…) девятая, десятая и одиннадцатая книги” Прелюдии” своей напряженной простотой, своей глубокой искренностью, своим медлительным и неумолимым переходом от пылкой надежды к темным фантазиям, предчувствию грядущих несчастий, жалости ко всему человечеству и сердечной боли проникнуты подлинным духом великой катастрофы. (…) В сюжете этих трех книг есть что-то от суровости, сдержанности и безжалостной неотвратимости классической трагедии и, как и в классической трагедии, исполненный благородства конец. Французская революция породила единственный кризис в интеллектуальной истории Вордсворта, нанесла единственный мощный удар по твердыне его души, и он вышел из этого кризиса, сохранив все свое величие” [1].

Но не только общественные страсти волновали начинающего поэта в тот год, проведенный во Франции. В Орлеане он встретил Аннет Валлон, сестру своего знакомого Пьера Валлона, и пережил первую в своей жизни и, кажется, единственную всепоглощающую страсть. Об этом романе он не писал стихов и умолчал о нем в “Прелюдии”, о нем знали только самые близкие люди и ничего не писали первые биографы. Влюбленных разделяло слишком многое: и отсутствие средств к существованию, и разное вероисповедание (Аннет была католичкой), и драматические события революции, заставившие Вордсворта быстро покинуть Францию. Сестра поэта Дороти предприняла героическую, но безуспешную попытку убедить родственников согласиться на этот брак. В декабре 1792 г. Аннет родила дочь, крещенную как Аннет Кэролайн Вордсворт, сама же стала называть себя мадам Уильяме, вдовой. Она была на четыре года старше Вордсворта, впоследствии, в наполеоновские времена, активно занималась политической деятельностью и была известна в роялистских кругах. Вордсворт же в двадцать один год еще находился в состоянии неопределенности, поисков себя; вернувшись в Англию, он стал постепенно нащупывать свой путь, круг своих интересов, свой образ жизни, и чем больше прояснялся его мир, тем более английским, сельским, даже почвенным он становился, уводя поэта все дальше от его первой любви. В 1802 г., за два месяца до женитьбы, Вордсворт отправился в Кале повидать Аннет и дочь, и эта прощальная встреча убедила его, что десять лет, проведенные в разных жизненных обстоятельствах, сделали их чужими людьми [2].

С конца 1792 г. крепнет дружба Вордсворта с его сестрой Дороти. Их сближало многое: и живое воображение, и любовь к природе и пешим прогулкам, и желание вновь объединить распавшуюся семью. Дороти свято верила в талант брата и посвятила жизнь заботам о нем. Дороти Вордсворт относилась к числу тех замечательных женщин эпохи романтизма, которые были в состоянии разделять духовные интересы своих близких и, хоть сами и не занимались литературным трудом, создавали вокруг себя творческую, одухотворенную атмосферу. Внешне скромная и неяркая, как и ее брат, Дороти отличалась живостью и теплотой обращения, привлекавшими к ней людей. “Она настоящая женщина, — писал о ней позже Кольридж, — я имею в виду ее ум и сердце; внешность же ее такова, что если вы ожидали увидеть хорошенькую женщину, то найдете ее обыкновенной, если же вы ожидали увидеть обыкновенную женщину, то сочтете ее хорошенькой”.

Дороти вела дневник и написала за свою жизнь множество писем, но никогда не предназначала ничего написанного для печати. В конце XIX в. и дневник и письма были опубликованы; английские критики заговорили о том, что ее образное мышление и тонкое, лирическое восприятие природы возводит ее документальную прозу в ранг высокого искусства [3].

Брат и сестра мечтали снять коттедж и поселиться вместе где-нибудь в сельской глуши, но это удалось не сразу: не хватало денег. В 1793 г. Вордсворт издал в Лондоне два маленьких томика стихов: один из них назывался “Вечерняя прогулка. Стихотворное послание. Адресовано молодой леди из Озерного края на севере Англии” (An Evening Walk. Addressed to a Young Lady, адресатом была Дороти), второй — “Описательные зарисовки, сделанные во время пешего путешествия в Альпах” (Descriptive Sketches Taken during a Pedestrian Tour among the Alps).

Оба эти сборника еще тесно связаны с поэтической традицией предшествующего столетия, полны традиционных поэтических оборотов и фигур речи. Однако Кольридж, которому попался в руки второй из этих томиков, мгновенно уловил новизну образного мышления, пробивающуюся сквозь поэтические штампы. В своей “Литературной биографии” (Biographic Literaria, 1817) он писал: “В последний год моего пребывания в Кембридже я познакомился с первой публикацией м-ра Вордсворта, озаглавленной” Описательные зарисовки “: редко, если вообще когда-нибудь, появление на литературном горизонте оригинального поэтического гения было более очевидно. В форме, стиле и манере всего сочинения, в структуре отдельных строк и периодов была жесткость и резкость, соединенная и сплетенная с как бы пылающими словами и образами; они напоминали те порождения растительного мира, чьи роскошные цветы возвышаются над твердой и колючей оболочкой или кожурой, внутри которой зреет богатый плод” [4].

В следующем, 1794 г. Вордсворт совершил путешествие на остров Уайт и по долине Сейлсбери с братом своего школьного друга Рейсли Колвертом. Здесь он имел возможность увидеть воочию, как индустриальная революция меняла лицо сельской Англии. Долина Сейлсбери стала местом действия поэмы “Вина и скорбь” (Guilt and Sorrow), повествующей о печальной встрече двух бездомных бродяг: солдата, который, возвращаясь с войны без гроша, от отчаяния убил и ограбил путника на дороге и с тех пор скитается вне закона, не смея повидать жену и детей, и нищенки, муж и дети которой погибли в Америке во время Войны за независимость. Это первая попытка Вордсворта нащупать одну из своих поэтических тем, осмыслить влияние современной истории на жизнь простого, бедного человека.

Юный спутник Вордсворта Рейсли Колверт оказался болен чахоткой, и поэт остался при нем в Озерном крае, поддерживая его до самой смерти в 1795 г. Рейсли завещал ему свои сбережения, 900 фунтов, сумму для Вордсворта существенную. А вскоре его товарищу по университету, рано овдовевшему, понадобилось устроить четырехлетнего сына на житье в деревню, и Вордсворт с сестрой охотно согласились опекать мальчика, получив долгожданную возможность поселиться вместе в сельской глуши.

Они устроились в Рейсдауне, графство Дорсет, и жили поначалу в совершенном одиночестве, ухаживая за ребенком, садом и огородом. “Наша теперешняя жизнь вовсе лишена событий, которые заслуживали бы даже краткого упоминания в случайном письме, — сообщал Вордсворт другу. — Мы сажаем капусту, и если абсолютнейшее уединение окажется столь же способным совершать превращения, как Овидиевы боги, то можешь быть уверен, мы превратимся в капусту” [5]. Между тем это одиночество оказалось для поэта плодотворным: в Дорсете он переделал поэму “Вина и скорбь”, написал трагедию в стихах “Живущие на границе” (The Borderers), начал работу над большой поэмой “Разрушенная хижина” (The Ruined Cottage).

В том же 1795 г. Вордсворт побывал в Бристоле, где познакомился с двумя молодыми людьми, Кольриджем и Саути, которые писали стихи, увлекались философией и политикой, читали публичные лекции и были полны всевозможных планов и проектов. В их числе был утопический проект создания в Америке идеальной колонии “пантисократии”, где всесторонне развитые люди могли бы обсуждать философские проблемы, ходя за плугом.

Молодые люди были помолвлены с сестрами Фрикер из Бристоля и вскоре должны были породниться. Впрочем, ко времени знакомства с Вордсвортом мысли о “пантисократии” были уже оставлены.

Саути вызвал уважение Вордсворта своей начитанностью. Кольридж произвел на него впечатление человека необыкновенного, неотразимо обаятельного, чьи разговоры о поэзии окрыляли, давали новые силы. Такое знакомство нельзя было потерять.

На следующий год Кольридж издал свой первый сборник стихов и вскоре поселился с женой и новорожденным сыном под Бристолем, арендовав коттедж в Незер-Стоуи. Вордсворты пригласили его погостить в Дорсете, а вскоре сами вместе со своим подопечным перебрались в Альфоксден, став соседями Кольриджей. Началось самое плодотворное время в жизни обоих поэтов, да и Дороти: она в Альфоксдене впервые стала вести свой дневник. Втроем друзья много странствовали по окрестностям, наслаждаясь окружающей природой и разговаривая о поэзии; как сказал

Кольридж, “мы — три человека с одной душой”. Только Сара, жена Кольриджа, не принимала никакого участия в этих прогулках и разговорах: тот феерический мир волшебных впечатлений и смелых фантазий, в котором существовали эти трое, был для нее закрыт.

Во время совместных прогулок и сложился замысел знаменитых “Лирических баллад”. Вордсворт впоследствии в комментариях к своим стихам рассказал эту историю так. Весной 1798 года друзья отправились в путешествие, потребовавшее некоторых расходов, а так как денег, по обыкновению, не хватало, они решили окупить затраты, сочинив по дороге стихотворение для “Нового ежемесячного журнала”. Кольридж предложил план “Сказания о Старом Мореходе”, оригинальной авторской версии бродячего сюжета о Летучем Голландце, корабле-призраке, странствующем по морям без команды или с командой мертвецов. Вордсворт добавил несколько деталей, в частности, герой поэмы должен совершить какое-то преступление, чтобы дальнейшее развитие сюжета воспринималось как расплата; подсказал и само преступление: убийство белого альбатроса. Но разработка фантастического сюжета быстро показала Вордсворту, насколько его собственная манера далека от кольриджевской, и он поспешил самоустраниться, чтобы не быть помехой. После возвращения из путешествия, о котором еще долго с удовольствием вспоминали, Кольридж продолжал работать над поэмой, а когда он кончил ее, стало ясно, что она переросла рамки журнальной публикации. Тогда друзья заговорили о совместном сборнике стихов, деньги от продажи которого можно было бы потратить на путешествие в Германию.

Кольридж в “Литературной биографии” четко сформулировал двуединый замысел поэтов, учитывавший разницу их дарований: “Было решено, что я возьмусь за персонажи и характеры сверхъестественные или во всяком случае, романтические, с таким, однако, расчетом, чтобы эти тени, отбрасываемые воображением, вызывали в душе живой интерес, а некоторое подобие реальности на какое-то мгновение порождало в нас желание поверить в них, в чем и состоит поэтическая правда. В свою очередь, мистер Вордсворт должен был избрать своим предметом и заставить блеснуть новизной вещи повседневные и вызвать чувства, аналогичные восприятию сверхъестественного, пробуждая разум от летаргии привычных представлений и являя ему красоту и удивительность окружающего нас мира, это неисчерпаемое богатство, которое из-за лежащей на нем пелены привычности и человеческого эгоизма наши глаза не видят, уши не слышат, сердца не чувствуют и не понимают” [6]. Действительно, баллады Вордсворта изображали повседневные ситуации и рассказывали о реальных людях, которых автор знал сам или о судьбе которых он слышал от знакомых. В комментариях к своим стихам, написанных в 1840 — е годы, Вордсворт рассказал о том, где, когда и при каких обстоятельствах он встретил почти каждого из героев своих баллад. Но, вдохновляясь реальным впечатлением и изображая простую, будничную жизнь, поэт открывал в ней вечное и нетленное: доброту, отзывчивость к чужому горю, душевную чуткость, интуитивное понимание важнейших моментов человеческой жизни, — именно эти простые человеческие чувства, переживаемые во всей их полноте, и делают героев Вордсворта, по мысли поэта, причастными вечной жизни.

Баллады Вордсворта — о простых, бедных людях, в основном сельских жителях. Впервые такого героя ввели в поэзию сентименталисты. Томас Грей в знаменитой “Элегии, написанной на сельском кладбище” (Elegy Written in a Country Churchyard, 1751) размышлял о том, что безвестность и скромная доля сельских бедняков помогают им сохранить добродетели, легко утрачиваемые в более завидных обстоятельствах жизни; Оливер Голдсмит в “Покинутой деревне” (Deserted Village, 1769) скорбел о разрушении сельской общины и об изгнании с родной земли сельского труженика, основного носителя гражданских добродетелей и хранителя здоровья нации. Позже Джордж Крабб, опровергая пасторальные иллюзии Грея и Голдсмита, изобразил в поэме “Деревня” (Village, 1783) жизнь сельской бедноты в реалистических тонах: вечную нужду, тяжелый труд и неизбежно сопутствующие им грубость, необразованность, пороки, перенятые от высших классов.

После Крабба возвратиться к “наивной” идеализации сельской жизни было уже невозможно, и Ворд-сворт взял многое от суровой конкретики его стиля, но все же бескрылый реализм Крабба не мог, по его мнению, выразить всю полноту, всю прелесть и все величие сельской жизни. В комментариях к одному из самых известных своих стихотворений, “Люси Грей”, Вордсворт обратил внимание читателя на свою попытку одухотворить образ потерявшейся в метель девочки, одеть трагические факты реальной жизни покрывалом воображения, претворяя действительное происшествие в своего рода легенду, и специально подчеркнул отличие своей трактовки от того, как бы Крабб со своим фактографизмом представил тот же сюжет.

В разработке сельской темы Вордсворт выступил наследником Бернса: он никогда не воспринимал бедность сельского жителя и тяжесть его труда как препятствие для нравственной жизни, духовного развития. Но там, где Берне спонтанно выражал чувство своего нравственного превосходства над спесивыми богачами, Вордсворт, будучи интеллектуалом и глядя на своего героя со стороны, попытался изобразить его как носителя высшей духовности и нравственности. Сочетание суровой конкретики описания бытовых реалий с идеализацией нравственных начал сельской жизни в гармонии с природой побудило некоторых английских критиков назвать произведения Вордсворта “суровой пасторалью” (hard pastoral).

Баллады Вордсворта были “лирическими”: в отличие от драматичной, имеющей законченный сюжет народной баллады, они часто представляли собой бессюжетную зарисовку, рассказ о встрече автора с человеком, чья судьба или образ мыслей поразили его; лиризм предполагал также явно выраженную авторскую точку зрения и дистанцию между автором-рассказчиком и героем баллады. “Терн”и “Гуди Блейк и Гарри Джилл” ближе всего к народной балладе и по законченности сюжета, и по повествовательной технике, и по тематике и нравственному пафосу, по вмешательству высших сил в дела героев. В других балладах поэт демонстративно отказывается от целостного сюжета, и очень часто содержание баллады составляют встреча и разговор героя-автора с каким-либо человеком (“Нас семеро”, “Последний из стада”, “Саймон Ли”, “Странствующий старик”) или монолог-рассказ героя о своей судьбе (“Странница”, “Безумная мать”, “Жалоба покинутой индианки”).

Все герои вордсвортовских баллад — люди не только бедные и простые, но слабые и уязвимые по своему положению: малые дети, немощные старики, влюбленные женщины, брошенные с ребенком на руках… Их бедствия могли бы вызвать и сентиментальную жалость, и социальный протест, но не это являлось главной целью автора. Поэт был бы очень огорчен, если бы читатель не разглядел в его героях силы и высоты духа — той, что проявляется не в доблести и героизме на большой сцене истории, а в тихом мужестве терпения, в отзывчивости, самозабвенной заботе о других, умении быть благодарным, чувстве неразрывной связи со своими близкими. Герои Вордсворта достойны не жалости, а подражания.

Возьмем балладу “Слабоумный мальчик”, которая долго вызывала нарекания критиков: поэта упрекали в любовании “идиотизмом сельской жизни”. Конечно, взявшись изобразить внутренний мир больного ребенка, Вордсворт подошел к самой границе того, что допустимо может стать объектом поэзии. Но как бы ярко ни были обрисованы переживания маленького Джонни, главная героиня баллады — его мать: это она, не в силах помочь больной соседке, отваживается послать своего слабоумного сына в город за доктором в надежде, что он сможет передать поручение, а потом разрывается между тревогой за больную старую Сьюзен и переживаниями за своего ребенка. Другой центральный персонаж баллады — старуха Сьюзен, которая, отпустив соседку искать сына, сама в тревоге о Джонни, забывает о своей болезни и отправляется на их поиски. Обе женщины забывают о своих несчастьях в заботе о другом, и обе тем самым свои несчастия преодолевают. В финале они так рады, что нашелся ребенок, что у читателя создается впечатление, будто смертельная болезнь Сьюзен не просто на минуту забыта, но, возможно благодаря ее духовному порыву, отступила.

К балладам Вордсворт присоединил несколько лирических стихотворений, в которых выразил свои новые романтические представления о ценности интуиции, непосредственного впечатления, особенно в сравнении с книжной премудростью (“Увещеванье и ответ”и “Все наоборот”), об особом статусе детства, о важности детского восприятия мира (“История для отцов”), о влиянии природного окружения на внутренний мир личности. Знаменитое “Тинтернское аббатство”, завершавшее сборник “Лирических баллад”, почти сразу же было оценено как лирический шедевр Вордсворта, образец чуткого и вдумчивого восприятия природы, в котором пейзаж и лирические эмоции сплетаются в неразрывное целое.

“Лирические баллады” вышли в Бристоле анонимно осенью 1798 г., авторы получили за них крохотный гонорар в 30 фунтов, а издатель Джозеф Коттл понес убытки. Сборник оказался действительно новаторским, слишком вызывающе новаторским, чтобы быть сразу воспринятым положительно. Критика приняла его в штыки: ее раздражало все — персонажи и сюжеты, совершенно неподходящие для поэзии, странные идеи молодых авторов, непоэтичный язык.

В 1800 г. сборник был переиздан с большим предисловием Вордсворта, в котором он попытался теоретически обосновать свой взгляд на поэзию, и вызвал новый шквал критики. Но время работало на авторов “Лирических баллад”: направление, ими указанное, угадывало потребности и тенденции развития их эпохи. “Будь произведения мистера Вордсворта пустыми детскими стишками, за каковые их долгое время выдавали, — писал Кольридж, — отличайся они от сочинений прочих поэтов единственно упрощенностью речи и незрелостью мысли, заключай они в себе на самом деле лишь то, чем характерны посвященные им пародии и жалкие имитации, и они тотчас же сгинули бы мертвым грузом в трясине забвения… Но число поклонников мистера Вордсворта год от года росло, и это был не низший разряд читающей публики, но преимущественно молодые люди, весьма здравомыслящие и рассудительные, а их восхищение (отчасти подогреваемое, надо думать, оппозицией) отличалось страстностью, я бы даже сказал — религиозным порывом” [7]. Когда же эпоха романтизма со всеми ее литературными баталиями отошла в прошлое, стало очевидно, что “Лирические баллады” Вордсворта и Кольриджа были вехой, ознаменовавшей начало этой эпохи в английской литературе, а предисловие Вордсворта к их второму изданию — первым в Англии литературным манифестом романтизма.

Но вернемся к сентябрю 1798 г. Получив свой скромный гонорар, Вордсворт, Дороти и Кольридж отплыли в Германию. Инициатором этого путешествия был, конечно, Кольридж. Германия в конце XVIII в. была страной великой философии и зарождающегося романтизма, родиной новых романтических идей и в философии, и в литературе. Ее интеллектуальная атмосфера притягивала Кольриджа, и он отправился по университетским городам, в совершенстве освоил язык, слушал лекции, завел обширные знакомства, был даже принят в высшем аристократическом обществе.

Не то Вордсворты: чуждающиеся светской жизни, всегда довольные обществом друг друга, со своей страстью к сельской тишине и пешим путешествиям, они решили отправиться на юг Германии в предгорье Альп и провели зиму в Госларе, у подножия Гарца. Возможно, этот отъезд нужен был Вордсворту лишь затем, чтобы острее почувствовать свою неразрывную связь с родным Озерным краем:

Пока не началась моя Дорога пилигрима, О Англия, не ведал я, Как мною ты любима.

Все, что Вордсворт написал в ту зиму в Госларе, не имело отношения к Германии. Он создал там свой знаменитый лирический цикл, посвященный Люси, милой девушке, расцветшей и умершей незаметно, как полевой цветок в Озерном крае. Его мысли все чаще обращались к истокам, к родным местам и временам детства: в это время возник замысел и первые наброски поэмы “Прелюдия”. Немецкий давался и ему, и Дороти плохо, жили они замкнуто и с нетерпением ожидали, когда кончатся зимние холода, чтобы пуститься в обратный путь. Им уже было ясно, что они поселятся в Озерном крае.

Вернувшись в Англию, Уильям и Дороти отправились в родные места и остановились в семействе Хатчинсонов, с которым они были знакомы с детства. У Хатчинсонов было четыре красавицы дочери: Пегги, рано умершая от чахотки, считается героиней цикла стихотворений к Люси, Мэри в недалеком будущем станет женой Вордсворта, ее сестра Сара будет подолгу жить с ними, в нее многие годы будет безнадежно влюблен Кольридж, младшей, Джоанне, будет посвящено стихотворение Вордсворта “Скала Джоанны”. Пока же Вордсворт с братом Джоном, давшим деньги на постройку или приобретение дома, и Кольриджем путешествуют по окрестностям, подыскивая будущее жилье. И вот 17 декабря 1799 г. Уильям и Дороти переступили порог своего дома, известного под названием Дав-Коттедж (Голубиный домик), в селении Грасмир, неподалеку от озера с тем же названием. Это был важный день: они сделали свой выбор, нашли свой образ жизни, обрели почву под ногами и осели. Теперь можно было думать о женитьбе.

Три месяца у них гостил брат Джон, ожидавший возвращения своего корабля из плавания и гордый не менее Уильяма и Дороти, что у семьи снова есть свой дом. Джон стал к тому времени капитаном корабля, возившего грузы в Индию, его ожидала неплохая карьера, и он сказал Уильяму: “Я буду работать на тебя, а ты постарайся сделать что-то для мира”. К несчастью, в 1805 г. корабль, которым командовал Джон, на пути в Индию попал в бурю и утонул. Уильям тяжело переживал смерть самого близкого из братьев и посвятил ему “Элегические стихи в память о моем брате Джоне Вордсворте, командире корабля Ост-Индской компании” Граф Абергавенни “, погибшем в кораблекрушении 6 февраля 1805 г.”.

Поселившись в Озерном крае, Уильям и Дороти подыскали по соседству дом для Кольриджа и его семьи, а чуть позже и Саути с семьей поселился поблизости, в Кесвике, перевезя туда большую библиотеку. Втроем они и составили так называемую “Озерную школу”в английской поэзии, хотя на самом деле были очень различны и по уровню, и по характеру дарования и, если не считать юношеских попыток сотрудничества Кольриджа и Саути, “Лирические баллады” были единственным совместным выступлением этих поэтов в печати. Но, конечно, общение и обсуждение поэтических проблем стимулировали творческие поиски каждого и, по крайней мере для Ворд-сворта и Кольриджа, были необходимостью.

В 1800 г. Вордсворт выпустил в свет второе, расширенное издание “Лирических баллад”, во второй том которого вошла поэма “Майкл”. Сам поэт определил ее жанр как пастораль: видимо, его интересовали в то время пасторальная традиция и ее способы идеализации сельской жизни, так как еще несколько стихотворений, относящихся к этому времени, имеют тот же подзаголовок: “пастораль”. Одно из них, “Ленивые пастушки” (The Idle Shepherd-Boys), изящно развенчает ренессансную пасторальную идею пастушеской жизни как прекрасного досуга на лоне природы: пока мальчишки, пасущие стадо, играют на свирели и бегают взапуски, ягненок падает в горный поток, а спасает его не кто иной, как поэт, лирический герой стихотворения, которому приходится брать на себя чужой труд. Как видим, пастораль разнообразна и многолика. На протяжении XVIII в. она все более стремилась к изображению реального сельского жителя, а не условного поселянина, и Вордсворт хотел, чтобы поэма “Майкл” воспринималась на фоне пасторальной традиции, возможно, как развитие голдсмитовской темы разрушенной пасторали.

Осев на родной земле и вникая в жизнь своих небогатых земляков, Вордсворт с тревогой наблюдал процесс отчуждения сельского труженика, начавшийся даже в его глухом, отдаленном от столицы крае. Героя поэмы запутывает денежное поручительство, но разве можно упрекать его в том, что он пытался помочь своему родственнику? Между тем Майклу грозит потеря части наследственной земли, а теряя землю, он теряет чувство хозяина и смысл своего труда. Земля, которую он должен оставить в наследство сыну, дорога ему так же, как сам сын, продолжатель рода. Это не просто чувство собственника; как для героя баллады “Последний из стада”, для Майкла речь идет о деле его жизни, о внутренней связи с родным местом, о смысле своего земного предназначения. И он посылает сына в город, где легче заработать деньги, чтобы расплатиться с долгами. Но город для Вордсворта — средоточие современной губительной, фальшивой цивилизации, где царствуют деньги, и молодой человек не выдерживает его искушений и гибнет. Желая спасти часть своей земли, Майкл теряет все, ведь теперь даже оставшуюся землю некому передать в наследство. Но мог ли старик, всю жизнь проживший в сельской глуши, осознавать, какой опасности он подвергал юного сына, посылая его в город? История Майкла трагична, и Вордсворт считал эту трагедию одной из важнейших проблем современной жизни, он даже обратился с письмом к премьер-министру Англии, послав ему эту поэму.

В 1802 г. Вордсворты получили наконец отцовское наследство и Уильям смог жениться на Мэри Хатчинсон. Брак был очень счастливым, что видно хотя бы по опубликованной переписке [8]. Если Дороти оставалась вдохновительницей его поэзии, то Мэри давала поэту ощущение, что он твердо стоит на земле. С 1803 по 1810 г. у них родилось пятеро детей; любимицей отца была старшая дочь Дора. Мэри посвящены “К М. X.” из цикла “Стихотворения о названиях мест”, публикуемое в нашем собрании стихотворение “Let other bards of angels sing…”, два сонета, написанные к ее портрету: “О dearer far than light and life are dear…”и “How rich that forehead's calm expance…”, как и множество других стихотворений.

В 1803 г., вскоре после рождения сына, Вордсворт отправился с Дороти и Кольриджем в путешествие по Шотландии и посетил Вальтера Скотта. Дороти записала о Скотте в дневнике: “Он привязан к своим местам гораздо сильнее, чем кто-либо из моих знакомых; кажется, все его сердце и душа отданы шотландским рекам, Ярроу, Твиду, Тивиоту и остальным, которые мы знаем по его” Балладам шотландской границы “, и я уверена, что нет ни одной истории, рассказываемой у камина в этих краях, которую он не мог бы повторить…” [9].

Отношение Вордсворта к родным местам было сходным, только его Озерный край был более пустынным, нетронутым, менее богатым историческими событиями и воспоминаниями. Скотта захватывали древние предания. Вордсворта — девственная природа и скромная, тихая частная жизнь редких соседей. Еще в 1800 г. он создал цикл “Поэм о местных названиях” (к ним принадлежит “Скала Джоанны”, увековечив названия ближайших мест, бытовавшие в его семейном, дружеском и соседском кругу, — названия, связанные не с общезначимыми историческими событиями, но с происшествиями и чувствами узкого, частного круга лиц. И в этом Вордсворт был верен своему романтическому кредо: для него история сердца, история чувств частного человека была не менее значима и, возможно, более интересна, чем внешняя, политическая история. Зрелая лирика Вордсворта вдохновлялась природой Озерного края и сама наложила свой неизгладимый отпечаток на восприятие этого края поколениями английских читателей и путешественников.

Любопытные воспоминания об образе жизни Вордсворта и его друзей в Озерном крае оставил Томас де Квинси, известный эссеист, прославившийся позже своими “Признаниями англичанина-опиомана” (1821). Учась в колледже, он прочитал “Лирические баллады”и проникся благоговейной любовью к их авторам, чуть позже вступил в переписку с Вордсвортом. В конце 1807 г. он встретил в Лондоне Кольриджа, который читал лекции в Королевском Институте, и вызвался сопровождать его жену и троих детей в Озерный край. Молодой человек ужасно волновался перед встречей со своим кумиром, но, когда они прибыли в дом Вордсвортов незадолго до вечернего чаепития, его нервозность быстро прошла. “Вордсвортов, — вспоминал он, — отличало сердечное гостеприимство, а вечернее чаепитие было самой восхитительной трапезой, временем отдыха и беседы”. Де Квинси был очарован разговором, то величественным, то как будто пляшущим и искрящимся. На следующий день — на дождь здесь никто не обращал внимания — гостя повели на прогулку показывать озера (они прошли около шести миль), а еще через три дня вся компания собралась к Саути в Кесвик, до которого было добрых двадцать шесть миль, и никого, кроме Де Квинси, перспектива проделать этот путь пешком не смущала. Но чуткая Дороти поняла, что гость в панике, и наняла простую фермерскую телегу, которой правила соседская девушка (что она делала обычно, когда затевалось дальнее путешествие). Де Квинси решил, что если такой способ передвижения достаточно хорош для Вордсвортов, то и для него тоже, но более всего он удивился тому, что вид их компании ничуть не шокировал встреченных по дороге соседей.

В обращении Вордсворта и Саути Де Квинси не заметил особой сердечности, скорее ему показалось, что они достаточно умны, чтобы поддерживать добрососедские отношения, хотя и не любят сочинений друг друга. Саути гордился своей богатой библиотекой и, по слухам, сказал о Вордсворте, что пустить его в библиотеку — все равно что пустить медведя в сад, полный тюльпанов. Вордсворт не испытывал благоговения перед книгами. Де Квинси сам наблюдал, как, получив новинку из Лондона, он за завтраком разрезал ее страницы столовым ножом [10].

Гораздо сложнее и драматичнее складывались отношения Вордсворта с Кольриджем. Два поэта относились к совершенно разным типам поэтической и человеческой личности, но этой разностью темпераментов и дарований прекрасно дополняли друг друга, что и делало их общение таким плодотворным. Для Вордсворта жизнь и творчество составляли одно целое, его стихи вырастали из его жизненного опыта и самонаблюдений, были во многом автобиографичны, однако при этом удивительным образом лишены эгоцентризма, романтического самолюбования. Человек твердых убеждений, высокой нравственности, он был центром, опорой и для своей семьи, и для своего круга друзей, счастливым семьянином и уважаемым соседом. Кольридж же принадлежал к тому типу, о котором Пушкин написал: “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…” Самозабвенно отдаваясь творчеству, он более всего ценил дружеское общение с близкими по духу людьми, а в обычных жизненных обстоятельствах поступал как человек слабохарактерный и непоследовательный.

Отличаясь слабым здоровьем, Кольридж еще с университетских лет привык принимать опиум, облегчавший его боли. Одно время ему казалось, что опиум стимулирует его творчество, когда же он понял, что периоды депрессии становятся все дольше, а вдохновение приходит все реже, было уже поздно. Ворд-сворты с тревогой наблюдали за ухудшением здоровья друга и одновременным ухудшением его отношений с женой. Дороти писала в своем дневнике, что Сара “плохо ухаживает за Кольриджем, хотя у нее есть несколько великих достоинств. Ее очень, очень жаль, потому что если один человек — неподходящая пара другому, то и тот, другой, столь же мало подходит для него. Сара была бы очень хорошей женой для многих мужчин, но не для Кольриджа!” [11].

После возвращения с Мальты в августе 1806 г. Кольридж решил расстаться с женой: она вместе с детьми нашла приют в семье своей сестры в доме Саути, Кольридж же подолгу жил у Вордсвортов, и в спокойной атмосфере их сельского жилища периоды его депрессии сокращались, он снижал дозу опиума. В

1809–1810 гг. он диктовал Саре Хатчинсон, часто гостившей у сестры, материалы для своего журнала “Друг” (вышло 28 номеров), и она старательно переписывала их. Однако болезнь его прогрессировала, и к осени

1810 г. из обаятельного друга и блестящего собеседника он превратился в капризного и трудного в общении человека. Сара Хатчинсон сочла за лучшее уехать. Вскоре после ее отъезда произошел разрыв и в отношениях Вордсворта и Кольриджа. Как выяснили биографы, Вордсворт, видимо в минуту раздражения, сказал своему старому другу Бейзилу Монтэпо, что Кольридж многие годы был “настоящим мучением” для его семьи, и тот передал эти слова Кольриджу. Кольридж был потрясен и тут же уехал; через два года Вордсворт отправился к нему в Лондон и произошло примирение, но прежние отношения уже не восстановились.

Разрыв оказал печальное влияние на обоих поэтов, атмосфера творческого общения, обмена и взаимодействия была необходима обоим. Большинство критиков согласны в том, что наиболее плодотворным периодом творчества Вордсворта было десятилетие, последовавшее за первой публикацией “Лирических баллад”. Двухтомный сборник “Стихотворений” 1807 г. заслуженно называют самым важным поэтическим свершением этого десятилетия. В него вошли, помимо уже известных читателю “Лирических баллад”, многие шедевры его любовной и пейзажной лирики, здесь впервые были опубликованы самые знаменитые его сонеты.

Вордсворт вспоминал, что он не интересовался сонетом, считая его искусственной формой, вплоть до 1802 г., когда сестра прочла ему несколько сонетов Мильтона. Эти сонеты, разрабатывавшие и личные, лирические, и общественные, гражданские мотивы, неожиданно увлекали его многообразием возможностей, гармонией и совершенством формы. По примеру Мильтона Вордсворт ввел в сонет гражданские и политические мотивы: осмысляя современные события европейской истории, в том числе наполеоновские войны, он создал цикл “Сонетов, посвященных национальной независимости и свободе” (Poems Dedicated to National Independence and Liberty, часть 1 — 1802–1807 гг., часть II — 1808–1814 гг.). В отличие от многих других романтиков Вордсворт не идеализировал Наполеона, а воспринимал его как типичный продукт современной цивилизации, угрозу свободе и нравственному здоровью Европы. Духовной свободе, обретаемой в единении с природой, противостоит в сонетах Вордсворта добровольное, а иногда и неосознанное подчинение современного человека бездуховной и погрязшей в стяжательстве цивилизации.

Среди сонетов 1810 — х годов — многие лирические шедевры, в которых как будто навсегда остановлены мгновения ярчайших впечатлений и переживаний от общения с природой, переданы переливы чувств и смены настроений по возвращении в родные края, при воспоминании о могиле дорогого человека или во время ночной бессонницы. Ряд сонетов посвящен проблемам поэтического творчества, и в том числе размышлениям о самой форме сонета (“Nuns fret not at their convent's narrow room…”, “Scorn not the Sonnet, Critic…”). В зрелые годы им созданы два известных цикла: “Сонеты к реке Даддон” (The River Duddon, A Series of Sonnets, 1820) — реке Озерного края, течение которой становится для поэта символом человеческой жизни, проходящей через разные возрастные этапы; и “Церковные сонеты” (Ecclesiastical Sonnets, 1822) — своего рода очерк истории английской церкви в сонетной форме; последний цикл отличается некоторой суховатостью и рационализмом, свойственными позднему Вордсворту. За свою жизнь поэт создал более 500 сонетов, способствовав возрождению этой формы в английской поэзии, ведь после Мильтона на протяжении XVIII в. к ней обращались чрезвычайно редко.

В 1813 г. Вордсворт, понимая, что поэтическим творчеством растущую семью не прокормить, стал хлопотать о месте государственного служащего и получил пост распределителя гербовых сборов графства Вестморленд; в его обязанности входило предоставление лицензий, взимание налогов на определенные виды деятельности и т. п., что приносило около 200 фунтов в год. Семья переехала в более просторный дом по соседству, в Райдал-Маунт. Дороти пишет своей подруге: “У нас будет турецкий!!! ковер в гостиной и брюссельский — в кабинете Уильяма. Ты в изумлении, простота нашего милого коттеджа в Таун-Энд встает у тебя перед глазами, и тебе хочется сказать:” Неужели они изменились, они собираются жить с претензиями, устраивать вечера, давать обеды и т. п.?“” [12]. Изменения действительно происходили. По рассказу современников, “когда Джон Китс приехал к Вордсворту, ему пришлось долго ждать, и когда Вордсворт вышел к нему, он был при полном параде, в панталонах до колен, шелковых чулках и проч., и очень торопился, потому что собирался обедать с комиссаром по гербовым сборам” [13]. И все же в чиновника Вордсворт не превратился и вне своих административных обязанностей оставался тем же непритязательным и скромным человеком, каким был раньше.

В 1828 г. он вместе с дочерью Дорой и Кольриджем путешествовал по долине Рейна в Германии, где их встретил английский путешественник Томас Граттон, оставивший их описание: Кольридж был “ростом около пяти футов пяти дюймов, полный и ленивый на вид, но не толстый. Он был одет в черное, носил короткие брюки с пуговицами и шнуровкой у колен и черные шелковые чулки… Его лицо было необычайно красиво, с выражением безмятежным и доброжелательным, рот особенно приятен, а серые глаза, не большие и не навыкате, полны умной мягкости. Его огромная шевелюра абсолютно седа, лоб и щеки без морщин, на последних виден здоровый румянец. Вордсворт был полной противоположностью Кольриджу, высокий, жилистый, с крупной фигурой и неэлегантного вида. Он был небрежно одет в длинный коричневый сюртук, парусиновые брюки в полоску, фланелевые гетры и толстые башмаки. Он больше напоминал фермера с гор, чем озерного поэта. Весь его вид был неизысканный и нерасполагающий. Казалось, он вполне доволен тем, что его друг первенствует, и совершенно не имел претензий, что очень редко встретишь даже в человеке значительно меньшей литературной репутации, чем у него; а в его отношении к дочери было что-то ненавязчиво дружелюбное” [14].

В 1830 — е годы Вордсворту пришлось пережить несколько тяжелых утрат. В 1834 г. умерли два друга: Кольридж и Чарлз Лэм. В том же году сестра Дороти, дочь Дора и Сара Хатчинсон заболели инфлюэнцей; Сара умерла, Дора поправилась, но ее здоровье с тех пор пошатнулось, а у Дороти, которая еще до болезни пережила несколько приступов помутнения сознания, началось осложнение на мозг, в результате которого она потеряла рассудок и уже не поправилась до конца жизни.

В 1834 г. умер Саути, и Вордсворту был предложен пост поэта-лауреата, предполагавший поэтическое освещение важнейших событий в жизни государства и королевской семьи. Саути, по общему признанию, весьма достойно вел себя на посту поэта-лауреата (хотя Байрон был на этот счет другого мнения), и Вордсворту было не стыдно занять после него этот пост. Благодаря этому Вордсворт несколько раз съездил в Лондон и однажды даже был на королевском балу. Но единственным его произведением официального характера стала “Ода на введение его королевского высочества принца Альберта в должность канцлера Кембриджского университета” 1847 г., к тому же им не законченная и дописанная его племянником, епископом Линкольнским. Вордсворт остался до конца жизни верен себе и официальным поэтом не стал.

Творчество Вордсворта получило признание начиная с 1820 — х годов. И хотя его произведения никогда не были поэтической сенсацией, бестселлерами своего времени, как восточные поэмы Байрона или “Лалла Рук” Томаса Мура, его литературная репутация неуклонно росла. В 1830 — е годы он уже считался крупнейшим английским поэтом, а к концу XIX в. по количеству любимых цитат занимал третье место среди английских авторов, сразу после Шекспира и Мильтона.

Тема “Вордсворт в России” еще ждет своего исследователя. Его творчество никогда не вызывало такого широкого интереса, как поэзия Байрона или Шелли. Тем не менее в 1830 — е годы появляются первые статьи об Озерной школе в английской поэзии [15], первый перевод И. И. Козлова баллады “Нас семеро” [16], после смерти Вордсворта выходит его некролог [17]. А. С. Пушкин упоминает Вордсворта как поэта, решительно выступившего за приближение поэтического языка к разговорной речи, создает свое вольное подражание Вордсворту — “Суровый Дант не презирал сонета…”. В 1870 — е годы появляются прекрасные переводы Д. Мина, а на рубеже веков два стихотворения Вордсворта переводит К. Д. Бальмонт. Для переводчиков XX в. творчество Вордсворта является классикой, чье значение для мировой поэзии неоспоримо.

Е. Зыкова

"From "LYRICAL BALLADS" Из сборника "ЛИРИЧЕСКИЕ БАЛЛАДЫ"

СТРОКИ, ОСТАВЛЕННЫЕ НА КАМНЕ В РАЗВЕТВЛЕНИИ ТИСОВОГО ДЕРЕВА, СТОЯЩЕГО НЕПОДАЛЕКУ ОТ ОЗЕРА ИСТУЭЙД В УЕДИНЕННОЙ, НО ЖИВОПИСНОЙ ЧАСТИ ПОБЕРЕЖЬЯ[18]

                    Помедли, путник! Одинокий тис                     Здесь от жилья людского отдален.                     Как льнет пчела к нагим его ветвям!                     Как радостно блестит в траве ручей!                     Дохнет зефир — и ласковый прибой                     Сознанье убаюкает твое                     Движеньем нежным, чуждым пустоте.                                         Ты знаешь, кто                     Сложил здесь камни, дерном их покрыл,                     Кто скрыт был, как в объятии, — в тени                     Густого древа, голого теперь?                     Душою необычной наделен,                     Он был взращен величьем этих мест,                     И в юности, высоких мыслей полн                     И сердцем чист, он устремился в мир                     И был готов, как собственных врагов,                     Злоречье, зависть, ненависть разить.                     Мир пренебрег им. Духом он упал,                     С презреньем отвернувшись ото всех.                     Гордыней в одиночестве свою                     Питая душу, он любил сидеть                     Под этим мрачным тисом, где его                     Лишь птицы посещали да овца,                     Отставшая от стада своего.                     По этим диким скалам, где росли                     Лишь чахлый вереск и чертополох,                     Блуждая взором, долгие часы                     Он скорбное лелеял торжество,                     Вообразив их символом своей                     Бесплодной жизни. Голову подняв,                     Пейзаж прекрасный видел он вдали,                     Так расцветавший на его глазах,                     Что от избытка этой красоты                     Изнемогало сердце. И тогда                     Он вспоминал о тех, чей ум согрет                     Теплом великодушья, для кого                     Соединялись мир и человек                     Как бы в чудесном действе, — он вздыхал                     И радовался горько, что другим                     Так чувствовать дано, как он не мог.                     И грезил он, покуда взор его                     Не застилали слезы. Умер он                     В долине этой. Памятник ему —                     Лишь камень, на котором он сидел.                     И если, путник, сердца чистоту                     Ты с юных лет сберег, — запомни впредь:                     Ничтожна гордость, как ни наряди                     Ее в величье. Лучшие дары                     Погибнут зря, коль обладатель их                     Презренье к ближним чувствует. И тот,                     Чей взгляд самим собой лишь поглощен, —                     Всех меньше, худший из живых существ.                     У мудреца он мог бы вызвать то                     Презрение, что мудростью самой                     Считается запретным. Будь мудрей!                     Лишь истинное знание ведет                     К любви, и тот лишь истинно велик,                     Кто в тихий час раздумий и тревог                     Себя терял и обретал себя                     В смиренье сердца…

LINES LEFT UPON A SEAT IN A YEW-TREE WHICH STANDS NEAR THE LAKE OF ESTHWAITE, ON A DESOLATE PART OF THE SHORE, YET COMMANDING A BEAUTIFUL PROSPECT

             — Nay, Traveller! rest. This lonely yew-tree stands              Far from all human dwelling: what if here              No sparkling rivulet spread the verdant herb;              What if these barren boughs the bee not loves;              Yet, if the wind breathe soft, the curling waves,              That break against the shore, shall lull thy mind              By one soft impulse saved from vacancy.                                          Who he was              That piled these stones, and with the mossy sod              First covered o'er, and taught this aged tree,              Now wild, to bend its arms in circling shade,              I well remember. - He was one who own'd              No common soul. In youth, by genius nurs'd,              And big with lofty views, he to the world              Went forth, pure in his heart, against the taint              Of dissolute tongues, 'gainst jealousy, and hate,              And scorn, against all enemies prepared,              All but neglect: and so, his spirit damped              At once, with rash disdain he turned away,              And with the food of pride sustained his soul              In solitude. - Stranger! these gloomy boughs              Had charms for him; and here he loved to sit,              His only visitants a straggling sheep,              The stone-chat, or the glancing sand-piper;              And on these barren rocks, with juniper,              And heath, and thistle, thinly sprinkled o'er,              Fixing his downward eye, he many an hour              A morbid pleasure nourished, tracing here              An emblem of his own unfruitful life:              And lifting up his head, he then would gaze              On the more distant scene; how lovely 'tis              Thou seest, and he would gaze till it became              Far lovelier, and his heart could not sustain              The beauty still more beauteous. Nor, that time,              Would he forget those beings, to whose minds,              Warm from the labours of benevolence,              The world, and man himself, appeared a scene              Of kindred loveliness: then he would sigh              With mournful joy, to think that others felt              What he must never feel: and so, lost man!              On visionary views would fancy feed,              Till his eye streamed with tears. In this deep vale              He died, this seat his only monument.              If thou be one whose heart the holy forms              Of young imagination have kept pure,              Stranger! henceforth be warned; and know, that pride,              Howe'er disguised in its own majesty,              Is littleness; that he, who feels contempt              For any living thing, hath faculties              Which he has never used; that thought with him              Is in its infancy. The man, whose eye              Is ever on himself, doth look on one,              The least of nature's works, one who might move              The wise man to that scorn which wisdom holds              Unlawful, ever. O, be wiser thou!              Instructed that true knowledge leads to love,              True dignity abides with him alone              Who, in the silent hour of inward thought,              Can still suspect, and still revere himself,              In lowliness of heart.

СТРАННИЦА[19]

                     Жил близ Дервента бедный мой отец                      (Так начала рассказ она простой),                      Цветущим полем, горсткою овец                      Он дорожил, как жилой золотой.                      Был легок сон и день беспечен мой:                      Вдоль берега я сети волокла                      Иль наблюдала в бездне голубой                      С крутой скалы, где стадо я пасла,                      Челнок отца и влажный блеск весла.                      Был добр отец мой и благочестив —                      Его взрастила строгая семья.                      Колени пред кроваткою склонив,                      Едва лишь речь прорезалась моя,                      За ним молитвы повторяла я.                      Потом он научил меня читать,                      И жили, как любимые друзья,                      Со мною книги, — словно благодать,                      Я в каждом доме стала их искать.                      Забуду ль я, как лилия цвела                      В моем саду, тимьян душистый рос,                      Как под воскресные колокола                      В нем разлилось благоуханье роз?                      И как теперь мне вспомнятся без слез                      Пушистые цыплята по весне,                      И первоцвет в сиянье ранних рос,                      И лебеди, по медленной волне                      Издалека плывущие ко мне?                      Еще я помню посох старый — в нем                      Отец опору в немощи нашел;                      Скамью его под кленом летним днем                      И в знойном воздухе жужжанье пчел;                      Простой наряд, который так мне шел,                      Пса моего, умершего давно,                      Что часто был на незнакомцев зол;                      Садившуюся на мое окно                      Малиновку, клевавшую зерно.                      Так двадцать лет моих средь этих мест                      Мелькнули и растаяли, как дым.                      Богатый замок хижины окрест                      Стал прибирать к владениям своим.                      Поля, луга — все стало здесь чужим.                      А господин был жаден и жесток.                      Отец мой не склонился перед ним:                      Наследственный любил он уголок                      И ни за что расстаться с ним не мог.                      Отец отверг предложенную мзду.                      И стал он жертвой злобы. А когда                      Он загнан был в суровую нужду,                      Пришла вослед и худшая беда —                      Лишился он родимого гнезда.                      Все отняли! И лишь его кровать                      Не взяли: он лежал на ней тогда.                      И нам осталось слезы проливать                      И новое пристанище искать.                      Забуду ль час, когда отец, молясь,                      Глядел с холма на шпиль поверх ветвей,                      Где с колокольни музыка лилась                      В день их венчанья с матерью моей?                      Как верил он, что будет рядом с ней                      Покоиться в земле своей родной!                      Я ж не могла молиться: средь полей,                      Сквозь слезы, что из глаз текли рекой,                      Я видела наш дом — уже чужой.                      Я там дружила с юношей одним,                      Которого, как брата, с давних пор                      Я полюбила: мы играли с ним                      И песни пели средь зеленых гор.                      А повзрослев, друг другу нежный взор                      Дарили мы в залог иных наград.                      Мы завели о свадьбе разговор.                      Мне грезился венчальный наш обряд                      И белый подвенечный мой наряд.                      Но друг уехал в дальний край от нас                      У городских учиться мастеров.                      О, сколько было слез в прощальный час,                      И пылких клятв, и незабвенных слов! —                      С отцом мы под его явились кров.                      Я плакала, упав к нему на грудь.                      Он клялся, что в беде меня готов                      Любить, как в счастье. Долгим был наш путь.                      Отец мой вновь спокойно мог уснуть.                      Четыре года — Господу хвала! —                      Мы добывали хлеб нелегкий свой.                      Я трех прелестных крошек родила.                      Утешенный, отец скончался мой.                      Счастливый! Нас, измученных нуждой,                      И наших исхудавших малышей                      Не видел он! Скрыл камень гробовой                      Пустую прялку от его очей,                      Очаг остывший, скорбь моих ночей.                      Когда ж бороться не хватило сил                      И были мы надежды лишены,                      Надменный барабан провозгласил                      Изгнанье всем, кто слабы и бедны.                      Меня, детей, что были голодны,                      Мой муж в объятья заключил с тоской —                      На то и стали руки лишь годны.                      Мольбы напрасны! На берег морской                      Мы повлеклись с несчастною толпой.                      Мы провели немало тяжких дней                      На корабле, пока не отплыл он.                      И был ужасен вид родных полей:                      Наш край чумой был так опустошен,                      Что там умолк и похоронный звон.                      Скорее прочь! Но горек был наш бег:                      Не знали мы, что тьма со всех сторон                      И лучших дней не видеть нам вовек,                      Когда вдали растаял милый брег.                      Уж миновала летняя пора,                      И океан все яростнее гнал                      Волну, что воздымалась, как гора;                      И с ужасом глядели мы, как шквал,                      Крутясь и воя, волны разбивал.                      О, знать бы нам, какие там, вдали,                      Нас ожидают муки, — в этот вал                      Мы броситься бы, верно, предпочли!                      Так мы достигли западной земли.                      О, как порою страшно платишь ты                      За расставанье с самым дорогим!                      Уж лучше жить в пещере Нищеты,                      Где ты ни для одной звезды не зрим,                      Иль на глумленье франтам городским                      Плоть гибнущую выставлять свою,                      Чем бегать в стае, где врагом твоим                      Стать должен каждый, в яростном бою,                      В стремленье выжить пьющий кровь твою!                      Нас мучили болезни, голод, страх,                      Страданий затянул водоворот.                      В лесах, в полях, в пустынях, в городах                      Нам не было спасенья от невзгод.                      Войной и мором были в этот год                      Убиты муж и дети! Вся семья!                      Но слезы мои высохли, — и вот,                      В отчаянье, как после забытья,                      Очнулась на британском судне я.                      Был ранний час, и синь воды морской                      Рассветным отблеском озарена.                      И на море царил такой покой,                      Такая неземная тишина,                      Какой душа в страданье лишена.                      В простор, что был так чудно молчалив,                      Привычной безнадежности полна,                      Я вглядывалась долго, ощутив                      Сквозь боль как будто радости прилив.                      Ах, как несхоже это все с былым,                      Где слух терзал мне голодавших вой,                      Где громоздились трупы и, как дым,                      Струился воздух черный и чумной;                      Где оглашался воплем дальний бой                      И взрывы поднимали к небу прах,                      И люди бледной мертвенной толпой                      В подвалах мрачных прятались, и страх                      Отчаяньем убит был в их сердцах!                      Как я от горя не сошла с ума,                      Когда врывалась, сердце леденя,                      Война, как буря, в улицы, в дома,                      И языками адского огня                      Нас доставала гибель, и резня                      Там не щадила ни дитя, ни мать!                      Но отступи, безумье, от меня!                      О, как легко, глядясь в морскую гладь,                      Целебный воздух я могла вдыхать!                      Все прежнее осталось вдалеке,                      Как будто в мире я жила другом.                      Следила я за парусом в тоске,                      Что поднят был в безветрии морском                      Терпенье потерявшим моряком,                      И думала: не лучше ль этот бег                      Бесцельный длить, не зная, где мой дом?                      О, если б я могла уплыть навек                      От мест, где обитает человек!                      Вот здесь, вот здесь, — мечта шептала мне, —                      Приют последний тело обретет.                      Я буду мирно плакать в тишине,                      Скитаясь дни и ночи напролет                      В пространстве беспредельных этих вод —                      Мне в них могила чудилась моя.                      Но судно в порт доставил мореход,                      Разбив мечты. Без пищи, без жилья                      Средь тысячи домов бродила я.                      Казалось, я беспомощней теперь                      Матроса, что волною брошен был                      На скалы, — ни в одну стучаться дверь                      Не смела я, как голод ни томил.                      В чужом сарае я легла без сил                      Средь спящих кур, когда настала ночь.                      Был бой часов на башне так уныл!                      Назавтра повторилось все точь-в-точь:                      Мне было попрошайничать невмочь.                      Так день второй прошел, и третий вслед;                      Я, не найдя ни хлеба, ни угла,                      В отчаянье, смешавшем явь и бред,                      В разрушенную крепость забрела.                      Там боль меня пронзила, как игла,                      Мой мозг был полон, как в кошмарном сне,                      Видений диких, взор застлала мгла, —                      Я чувств лишилась, и очнуться мне                      Случилось на больничной простыне.                      Мой дух был слаб, и множество былых                      Событий стерлось в памяти моей.                      Я вслушивалась в жалобы больных                      На тысячу мне чуждых мелочей:                      На шум шагов, на стон в тиши ночей,                      На злое выражение лица                      Сиделки, на бездушие врачей, —                      Все это раздражало без конца                      Их вялые, усталые сердца.                      Я им была не в силах сострадать:                      Меня не беспокоил этот вздор.                      Ко мне вернулась память, и опять                      Я вышла на сияющий простор.                      И обратила изумленный взор                      На все вокруг! А позднею порой                      Меня привлек пылающий костер. —                      Бродяг потряс рассказ печальный мой,                      У них нашла я пищу и покой.                      И отклик на несчастие мое                      Так дорог был мне в грубых их сердцах!                      По их словам, их вольное житье                      Не омрачали ни печаль, ни страх.                      С поклажей не тряслись они в возах                      И никогда не брали в руки плуг.                      Но сноп для них был собран на полях,                      Для них алели ягоды вокруг,                      И теплым стогом согревал их луг.                      Они бродили, точно гончары,                      С навьюченным корзинами ослом.                      И сладкой представлялась до поры                      Их жизнь в воображении моем:                      Волынки звук в безмолвии ночном,                      Веселый пир компании честной                      В конюшне, озаренной фонарем,                      Иль на поляне средь глуши лесной                      Под полною и ясною луной.                      Но в час, когда набрасывала мгла                      На лес и горы плотный свой покров, —                      К чужим дворам я красться не могла                      И приручать цепных угрюмых псов                      Или тайком отодвигать засов.                      Условный свист в полуночной тиши                      И дрожь при звуке собственных шагов                      Казались новой пыткой для души,                      Чьи раны были все еще свежи.                      Что было делать? Чем унять печаль?                      Отец мой бедный! Все твои друзья                      Ушли из жизни, и помочь едва ль                      Могла мне мужа мертвого семья.                      На них и не рассчитывала я.                      К труду была я тоже не годна.                      Часами, слезы горькие лия,                      Сидела у дороги я, одна,                      Безвыходной тоской угнетена.                      И, небеса в жестокости виня,                      Кормилась я лишь милостью полей                      Да тем, что оставляло для меня                      Небрежное сочувствие людей.                      Поля постелью сделались моей.                      Но гордая душа средь этих бед                      Оскорблена была всего больней.                      И чистой веры ясных юных лет                      В добро и правду в ней давно уж нет.                      Уже три года так скитаюсь я,                      Сквозь слезы наблюдая всякий раз,                      Как уплывает солнце в те края,                      Где первая беда со мной стряслась.                      Скажи, куда мне путь держать сейчас?                      Нет у меня ни близких, ни друзей!                     …Заплакав, прервала она рассказ.                      И нечего сказать уж было ей                      О неизбывной горести своей.

THE FEMALE VAGRANT

                By Derwent's side my Father's cottage stood,                 (The Woman thus her artless story told)                 One field, a flock, and what the neighbouring flood                 Supplied, to him were more than mines of gold.                 Light was my sleep; my days in transport roll'd:                 With thoughtless joy I stretch'd along the shore                 My father's nets, or watched, when from the fold                 High o'er the cliffs I led my fleecy store,                 A dizzy depth below! his boat and twinkling oar.                 My father was a good and pious man,                 An honest man by honest parents bred,                 And I believe that, soon as I began                 To lisp, he made me kneel beside my bed,                 And in his hearing there my prayers I said:                 And afterwards, by my good father taught,                 I read, and loved the books in which I read;                 For books in every neighbouring house I sought,                 And nothing to my mind a sweeter pleasure brought.                 Can I forget what charms did once adorn                 My garden, stored with pease, and mint, and thyme,                 And rose and lilly for the sabbath morn?                 The sabbath bells, and their delightful chime;                 The gambols and wild freaks at shearing time;                 My hen's rich nest through long grass scarce espied;                 The cowslip-gathering at May's dewy prime;                 The swans, that, when I sought the water-side,                 From far to meet me came, spreading their snowy pride.                 The staff I yet remember which upbore                 The bending body of my active sire;                 His seat beneath the honeyed sycamore                 When the bees hummed, and chair by winter fire;                 When market-morning came, the neat attire                 With which, though bent on haste, myself I deck'd;                 My watchful dog, whose starts of furious ire,                 When stranger passed, so often I have check'd;                 The red-breast known for years, which at my casement peck'd.                 The suns of twenty summers danced along, —                 Ah! little marked, how fast they rolled away:                 Then rose a mansion proud our woods among,                 And cottage after cottage owned its sway,                 No joy to see a neighbouring house, or stray                 Through pastures not his own, the master took;                 My Father dared his greedy wish gainsay;                 He loved his old hereditary nook,                 And ill could I the thought of such sad parting brook.                 But, when he had refused the proffered gold,                 To cruel injuries he became a prey,                 Sore traversed in whate'er he bought and sold.                 His troubles grew upon him day by day,                 Till all his substance fell into decay.                 His little range of water was denied;                 All but the bed where his old body lay,                 All, all was seized, and weeping, side by side,                 We sought a home where we uninjured might abide.                 Can I forget that miserable hour,                 When from the last hill-top, my sire surveyed,                 Peering above the trees, the steeple tower,                 That on his marriage-day sweet music made?                 Till then he hoped his bones might there be laid,                 Close by my mother in their native bowers:                 Bidding me trust in God, he stood and prayed, —                 I could not pray: — through tears that fell in showers,                 Glimmer'd our dear-loved home, alas! no longer ours!                 There was a youth whom I had loved so long,                 That when I loved him not I cannot say.                 'Mid the green mountains many and many a song                 We two had sung, like little birds in May.                 When we began to tire of childish play                 We seemed still more and more to prize each other:                 We talked of marriage and our marriage day;                 And I in truth did love him like a brother,                 For never could I hope to meet with such another.                 His father said, that to a distant town                 He must repair, to ply the artist's trade.                 What tears of bitter grief till then unknown!                 What tender vows our last sad kiss delayed!                 To him we turned:-we had no other aid.                 Like one revived, upon his neck I wept,                 And her whom he had loved in joy, he said                 He well could love in grief: his faith he kept;                 And in a quiet home once more my father slept.                 Four years each day with daily bread was blest,                 By constant toil and constant prayer supplied.                 Three lovely infants lay upon my breast;                 And often, viewing their sweet smiles, I sighed,                 And knew not why. My happy father died                 When sad distress reduced the children's meal:                 Thrice happy! that from him the grave did hide                 The empty loom, cold hearth, and silent wheel,                 And tears that flowed for ills which patience could not heal.                 'Twas a hard change, an evil time was come;                 We had no hope, and no relief could gain.                 But soon, with proud parade, the noisy drum                 Beat round, to sweep the streets of want and pain.                 My husband's arms now only served to strain                 Me and his children hungering in his view:                 In such dismay my prayers and tears were vain:                 To join those miserable men he flew;                 And now to the sea-coast, with numbers more, we drew.                 There foul neglect for months and months we bore,                 Nor yet the crowded fleet its anchor stirred.                 Green fields before us and our native shore,                 By fever, from polluted air incurred,                 Ravage was made, for which no knell was heard.                 Fondly we wished, and wished away, nor knew,                 'Mid that long sickness, and those hopes deferr'd,                 That happier days we never more must view:                 The parting signal streamed, at last the land withdrew,                 But from delay the summer calms were past.                 On as we drove, the equinoctial deep                 Ran mountains-high before the howling blast.                 We gazed with terror on the gloomy sleep                 Of them that perished in the whirlwind's sweep,                 Untaught that soon such anguish must ensue,                 Our hopes such harvest of affliction reap,                 That we the mercy of the waves should rue.                 We reached the western world, a poor, devoted crew.                 Oh! dreadful price of being to resign                 All that is dear in being! better far                 In Want's most lonely cave till death to pine,                 Unseen, unheard, unwatched by any star;                 Or in the streets and walks where proud men are,                 Better our dying bodies to obtrude,                 Than dog-like, wading at the heels of war,                 Protract a curst existence, with the brood                 That lap (their very nourishment!) their brother's blood.                 The pains and plagues that on our heads came down,                 Disease and famine, agony and fear,                 In wood or wilderness, in camp or town,                 It would thy brain unsettle even to hear.                 All perished-all, in one remorseless year,                 Husband and children! one by one, by sword                 And ravenous plague, all perished: every tear                 Dried up, despairing, desolate, on board                 A British ship I waked, as from a trance restored.                 Peaceful as some immeasurable plain                 By the first beams of dawning light impress'd,                 In the calm sunshine slept the glittering main.                 The very ocean has its hour of rest,                 That comes not to the human mourner's breast.                 Remote from man, and storms of mortal care,                 A heavenly silence did the waves invest;                 I looked and looked along the silent air,                 Until it seemed to bring a joy to my despair.                 Ah! how unlike those late terrific sleeps!                 And groans, that rage of racking famine spoke,                 Where looks inhuman dwelt on festering heaps!                 The breathing pestilence that rose like smoke!                 The shriek that from the distant battle broke!                 The mine's dire earthquake, and the pallid host                 Driven by the bomb's incessant thunder-stroke                 To loathsome vaults, where heart-sick anguish toss'd,                 Hope died, and fear itself in agony was lost!                 Yet does that burst of woe congeal my frame,                 When the dark streets appeared to heave and gape,                 While like a sea the storming army came,                 And Fire from Hell reared his gigantic shape,                 And Murder, by the ghastly gleam, and Rape                 Seized their joint prey, the mother and the child!                 But from these crazing thoughts my brain, escape!                 — For weeks the balmy air breathed soft and mild,                 And on the gliding vessel Heaven and Ocean smiled.                 Some mighty gulf of separation past,                 I seemed transported to another world: —                 A thought resigned with pain, when from the mast                 The impatient mariner the sail unfurl'd,                 And whistling, called the wind that hardly curled                 The silent sea. From the sweet thoughts of home,                 And from all hope I was forever hurled.                 For me-farthest from earthly port to roam                 Was best, could I but shun the spot where man might come.                 And oft, robb'd of my perfect mind, I thought                 At last my feet a resting-place had found:                 Here will I weep in peace, (so fancy wrought,)                 Roaming the illimitable waters round;                 Here watch, of every human friend disowned,                 All day, my ready tomb the ocean-flood —                 To break my dream the vessel reached its bound:                 And homeless near a thousand homes I stood,                 And near a thousand tables pined, and wanted food.                 By grief enfeebled was I turned adrift,                 Helpless as sailor cast on desert rock;                 Nor morsel to my mouth that day did lift,                 Nor dared my hand at any door to knock.                 I lay, where with his drowsy mates, the cock                 From the cross timber of an out-house hung;                 How dismal tolled, that night, the city clock!                 At morn my sick heart hunger scarcely stung,                 Nor to the beggar's language could I frame my tongue.                 So passed another day, and so the third:                 Then did I try, in vain, the crowd's resort,                 In deep despair by frightful wishes stirr'd,                 Near the sea-side I reached a ruined fort:                 There, pains which nature could no more support,                 With blindness linked, did on my vitals fall;                 Dizzy my brain, with interruption short                 Of hideous sense; I sunk, nor step could crawl,                 And thence was borne away to neighbouring hospital.                 Recovery came with food: but still, my brain                 Was weak, nor of the past had memory.                 I heard my neighbours, in their beds, complain                 Of many things which never troubled me;                 Of feet still bustling round with busy glee,                 Of looks where common kindness had no part,                 Of service done with careless cruelty,                 Fretting the fever round the languid heart,                 And groans, which, as they said, would make a dead                                                            man start.                 These things just served to stir the torpid sense,                 Nor pain nor pity in my bosom raised.                 Memory, though slow, returned with strength; and thence                 Dismissed, again on open day I gazed,                 At houses, men, and common light, amazed.                 The lanes I sought, and as the sun retired,                 Came, where beneath the trees a faggot blazed;                 The wild brood saw me weep, my fate enquired,                 And gave me food, and rest, more welcome, more desired.                 My heart is touched to think that men like these,                 The rude earth's tenants, were my first relief:                 How kindly did they paint their vagrant ease!                 And their long holiday that feared not grief,                 For all belonged to all, and each was chief.                 No plough their sinews strained; on grating road                 No wain they drove, and yet, the yellow sheaf                 In every vale for their delight was stowed:                 For them, in nature's meads, the milky udder flowed.                 Semblance, with straw and panniered ass, they made                 Of potters wandering on from door to door:                 But life of happier sort to me pourtrayed,                 And other joys my fancy to allure;                 The bag-pipe dinning on the midnight moor                 In barn uplighted, and companions boon                 Well met from far with revelry secure,                 In depth of forest glade, when jocund June                 Rolled fast along the sky his warm and genial moon.                 But ill it suited me, in journey dark                 O'er moor and mountain, midnight theft to hatch;                 To charm the surly house-dog's faithful bark,                 Or hang on tiptoe at the lifted latch;                 The gloomy lantern, and the dim blue match,                 The black disguise, the warning whistle shrill,                 And ear still busy on its nightly watch,                 Were not for me, brought up in nothing ill;                 Besides, on griefs so fresh my thoughts were brooding still.                 What could I do, unaided and unblest?                 Poor Father! gone was every friend of thine:                 And kindred of dead husband are at best                 Small help, and, after marriage such as mine,                 With little kindness would to me incline.                 Ill was I then for toil or service fit:                 With tears whose course no effort could confine,                 By high-way side forgetful would I sit                 Whole hours, my idle arms in moping sorrow knit.                 I lived upon the mercy of the fields,                 And oft of cruelty the sky accused;                 On hazard, or what general bounty yields,                 Now coldly given, now utterly refused.                 The fields I for my bed have often used:                 But, what afflicts my peace with keenest ruth                 Is, that I have my inner self abused,                 Foregone the home delight of constant truth,                 And clear and open soul, so prized in fearless youth.                 Three years a wanderer, often have I view'd,                 In tears, the sun towards that country tend                 Where my poor heart lost all its fortitude:                 And now across this moor my steps I bend —                 On! tell me whither-for no earthly friend                 Have I. - She ceased, and weeping turned away,                 As if because her tale was at an end                 She wept; — because she had no more to say                 Of that perpetual weight which on her spirit lay.

GOODY BLAKE AND HARRY GILL

A True Story
                   Oh! what's the matter? what's the matter?                    What is't that ails young Harry Gill?                    That evermore his teeth they chatter,                    Chatter, chatter, chatter still!                    Of waistcoats Harry has no lack,                    Good duffle grey, and flannel fine;                    He has a blanket on his back,                    And coats enough to smother nine.                    In March, December, and in July,                    Tis all the same with Harry Gill;                    The neighbours tell, and tell you truly,                    His teeth they chatter, chatter still.                    At night, at morning, and at noon,                    Tis all the same with Harry Gill;                    Beneath the sun, beneath the moon,                    His teeth they chatter, chatter still!                    Young Harry was a lusty drover,                    And who so stout of limb as he?                    His cheeks were red as ruddy clover;                    His voice was like the voice of three.                    Old Goody Blake was old and poor;                    Ill fed she was, and thinly clad;                    And any man who passed her door                    Might see how poor a hut she had.                    All day she spun in her poor dwelling:                    And then her three hours' work at night,                    Alas! 'twas hardly worth the telling,                    It would not pay for candle-light.                    Remote from sheltered village-green,                    On a hill's northern side she dwelt,                    Where from sea-blasts the hawthorns lean,                    And hoary dews are slow to melt.                    By the same fire to boil their pottage,                    Two poor old Dames, as I have known,                    Will often live in one small cottage;                    But she, poor Woman! housed alone.                    Twas well enough when summer came,                    The long, warm, lightsome summer-day,                    Then at her door the canty Dame                    Would sit, as any linnet, gay.                    But when the ice our streams did fetter,                    Oh then how her old bones would shake!                    You would have said, if you had met her,                    'Twas a hard time for Goody Blake.                    Her evenings then were dull and dead:                    Sad case it was, as you may think,                    For very cold to go to bed;                    And then for cold not sleep a wink.                    О joy for her! whene'er in winter                    The winds at night had made a rout;                    And scattered many a lusty splinter                    And many a rotten bough about.                    Yet never had she, well or sick,                    As every man who knew her says,                    A pile beforehand, turf or stick,                    Enough to warm her for three days.                    Now, when the frost was past enduring,                    And made her poor old bones to ache,                    Could any thing be more alluring                    Than an old hedge to Goody Blake?                    And, now and then, it must be said,                    When her old bones were cold and chill,                    She left her fire, or left her bed,                    To seek the hedge of Harry Gill.                    Now Harry he had long suspected                    This trespass of old Goody Blake;                    And vowed that she should be detected —                    That he on her would vengeance take.                    And oft from his warm fire he'd go,                    And to the fields his road would take;                    And there, at night, in frost and snow,                    He watched to seize old Goody Blake.                    And once, behind a rick of barley,                    Thus looking out did Harry stand:                    The moon was full and shining clearly,                    And crisp with frost the stubble land.                    — He hears a noise-he's all awake —                    Again? — on tip-toe down the hill                    He softly creeps — 'tis Goody Blake;                    She's at the hedge of Harry Gill!                    Right glad was he when he beheld her:                    Stick after stick did Goody pull:                    He stood behind a bush of elder,                    Till she had filled her apron full.                    When with her load she turned about,                    The by-way back again to take;                    He started forward, with a shout,                    And sprang upon poor Goody Blake.                    And fiercely by the arm he took her,                    And by the arm he held her fast,                    And fiercely by the arm he shook her,                    And cried, "I've caught you then at last!" —                    Then Goody, who had nothing said,                    Her bundle from her lap let fall;                    And, kneeling on the sticks, she prayed                    To God that is the judge of all.                    She prayed, her withered hand uprearing,                    While Harry held her by the arm —                    "God! who art never out of hearing,                    О may he never more be warm!"                    The cold, cold moon above her head,                    Thus on her knees did Goody pray;                    Young Harry heard what she had said:                    And icy cold he turned away.                    He went complaining all the morrow                    That he was cold and very chill:                    His face was gloom, his heart was sorrow,                    Alas! that day for Harry Gill!                    That day he wore a riding-coat,                    But not a whit the warmer he:                    Another was on Thursday brought,                    And ere the Sabbath he had three.                    'Twas all in vain, a useless matter,                    And blankets were about him pinned;                    Yet still his jaws and teeth they clatter;                    Like a loose casement in the wind.                    And Harry's flesh it fell away;                    And all who see him say, 'tis plain,                    That, live as long as live he may,                    He never will be warm again.                    No word to any man he utters,                    A-bed or up, to young or old;                    But ever to himself he mutters,                    "Poor Harry Gill is very cold."                    A-bed or up, by night or day;                    His teeth they chatter, chatter still.                    Now think, ye farmers all, I pray,                    Of Goody Blake and Harry Gill!

ГУДИ БЛЕЙК И ГАРРИ ДЖИЛЛ[20]

правдивая история
                       Какая хворь, какая сила                        И дни, и месяцы подряд                        Так сотрясает Гарри Джилла,                        Что зубы у него стучат?                        У Гарри недостатка нет                        В жилетах, шубах меховых.                        И все, во что больной одет,                        Согрело б и девятерых.                        В апреле, в декабре, в июне,                        В жару ли, в дождь ли, в снегопад,                        Под солнцем или в полнолунье                        У Гарри зубы все стучат!                        Все то же с Гарри круглый год —                        Твердит о нем и стар и млад:                        Днем, утром, ночи напролет                        У Гарри зубы все стучат!                        Он молод был и крепко слажен                        Для ремесла гуртовщика:                        В его плечах косая сажень,                        Кровь с молоком — его щека.                        А Гуди Блейк стара была,                        И каждый вам поведать мог,                        В какой нужде она жила,                        Как темный дом ее убог.                        За пряжею худые плечи                        Не распрямляла день и ночь.                        Увы, случалось, и на свечи                        Ей было накопить невмочь.                        Стоял на хладной стороне                        Холма ее промерзший дом.                        И уголь был в большой цене                        В селенье отдаленном том.                        Нет близкой у нее подруги,                        Делить ей не с кем кров и снедь.                        Ей, видно, в нищенской лачуге                        Одной придется умереть.                        Лишь ясной солнечной порой,                        С приходом летнего тепла,                        Подобно птичке полевой,                        Она бывает весела.                        Когда ж затянет льдом потоки —                        Ей жизнь и вовсе невтерпеж.                        Как жжет ее мороз жестокий                        И кости пробирает дрожь!                        Когда так пусто и мертво                        Ее жилище в поздний час, —                        О, догадайтесь, каково                        От стужи не смыкать ей глаз!                        Ей счастье выпадало редко,                        Когда, вокруг чиня разбой,                        К ее избе сухие ветки                        И щепки ветер гнал ночной.                        Не поминала и молва,                        Чтоб Гуди запасалась впрок.                        И дров хватало ей едва                        Лишь на один-другой денек.                        Когда мороз пронзает жилы                        И кости старые болят —                        Плетень садовый Гарри Джилла                        Ее притягивает взгляд.                        И вот, очаг покинув свой,                        Едва угаснет зимний день,                        Она озябшею рукой                        Нащупывает тот плетень.                        Но о прогулках Гуди старой                        Догадывался Гарри Джилл.                        Он мысленно грозил ей карой,                        Он Гуди подстеречь решил.                        Он шел выслеживать ее                        В поля ночные, в снег, в метель,                        Оставив теплое жилье,                        Покинув жаркую постель.                        И вот однажды за скирдою                        Таился он, мороз кляня.                        Под яркой полною луною                        Хрустела мерзлая стерня.                        Вдруг шум он слышит и тотчас                        С холма спускается, как тень:                        Да это Гуди Блейк как раз                        Явилась разорять плетень!                        Был Гарри рад ее усердью,                        Улыбкой злобною расцвел,                        И ждал, покуда — жердь за жердью —                        Она наполнит свой подол.                        Когда ж пошла она без сил                        Обратно с ношею своей —                        Свирепо крикнул Гарри Джилл                        И преградил дорогу ей.                        И он схватил ее рукою,                        Рукой тяжелой, как свинец,                        Рукою крепкою и злою,                        Вскричав: "Попалась, наконец!"                        Сияла полная луна.                        Поклажу наземь уронив,                        Взмолилась Господу она,                        В снегу колени преклонив.                        Упав на снег, взмолилась Гуди                        И руки к небу подняла:                        "Пускай он вечно мерзнуть будет!                        Господь, лиши его тепла!"                        Такой была ее мольба.                        Ее услышал Гарри Джилл —                        И в тот же миг от пят до лба                        Озноб всего его пронзил.                        Всю ночь трясло его, и утром                        Его пронизывала дрожь.                        Лицом унылым, взором мутным                        Стал на себя он не похож.                        Спастись от стужи не помог                        Ему извозчичий тулуп.                        И в двух согреться он не мог,                        И в трех был холоден, как труп.                        Кафтаны, одеяла, шубы —                        Все бесполезно с этих пор.                        Стучат, стучат у Гарри зубы,                        Как на ветру оконный створ.                        Зимой и летом, в зной и в снег                        Они стучат, стучат, стучат!                        Он не согреется вовек! —                        Твердит о нем и стар и млад.                        Он говорить ни с кем не хочет.                        В сиянье дня, в ночную тьму                        Он только жалобно бормочет,                        Что очень холодно ему.                        Необычайный сей рассказ                        Я вам правдиво изложил.                        Да будут в памяти у вас                        И Гуди Блейк, и Гарри Джилл!

LINES WRITTEN AT A SMALL DISTANCE FROM MY HOUSE AND SENT BY MY LITTLE BOY TO THE PERSON TO WHOM THEY WERE ADDRESSED

                     It is the first mild day of March:                      Each minute sweeter than before                      The redbreast sings from the tall larch                      That stands beside our door.                      There is a blessing in the air,                      Which seems a sense of joy to yield                      To the bare trees, and mountains bare,                      And grass in the green field.                      My sister! ('tis a wish of mine)                      Now that our morning meal is done,                      Make haste, your morning task resign;                      Come forth and feel the sun.                      Edward will come with you; — and, pray,                      Put on with speed your woodland dress;                      And bring no book: for this one day                      We'll give to idleness.                      No joyless forms shall regulate                      Our living calendar:                      We from to-day, my Friend, will date                      The opening of the year.                      Love, now a universal birth,                      From heart to heart is stealing,                      From earth to man, from man to earth:                      — It is the hour of feeling.                      One moment now may give us more                      Than years of toiling reason:                      Our minds shall drink at every pore                      The spirit of the season.                      Some silent laws our hearts will make,                      Which they shall long obey:                      We for the year to come may take                      Our temper from to-day.                      And from the blessed power that rolls                      About, below, above,                      We'll frame the measure of our souls:                      They shall be tuned to love.                      Then come, my Sister! come, I pray,                      With speed put on your woodland dress;                      And bring no book: for this one day                      We'll give to idleness.

СТИХИ, НАПИСАННЫЕ НЕПОДАЛЕКУ ОТ ДОМА И ПЕРЕДАННЫЕ МОИМ МАЛЬЧИКОМ ТОЙ, К КОМУ ОБРАЩЕНЫ[21]

                       Весенним первым теплым днем                        Миг новый прежнего прелестней.                        На дереве у входа в дом                        Малиновка заводит песню.                        Блаженством воздух напоен                        И вся ожившая округа:                        От голых гор и голых крон                        До зеленеющего луга.                        Покончив с завтраком, сестра,                        Мое желание исполни:                        На солнце выбеги с утра                        И о делах своих не помни.                        Простое платьице надень                        И не бери с собою чтенье.                        Я так хочу, чтоб в этот день                        Мы вдоволь насладились ленью.                        Условностей привычный гнет                        С себя мы сбросим, и сегодня                        Мы новых дней начнем отсчет,                        Как после даты новогодней.                        Всему цветение суля,                        От сердца к сердцу льнет украдкой                        Любовь, — и влажная земля                        Пронизана истомой сладкой.                        Мгновенье может больше дать,                        Чем полстолетья рассуждений.                        Мы каждой клеткой благодать                        Впитаем в этот день весенний.                        Укладу новому храня                        В сердцах своих повиновенье,                        Весь год из нынешнего дня                        Мы будем черпать вдохновенье.                        И сила этого вокруг                        Распространенного блаженства                        Поможет нам с тобой, мой друг,                        Достичь любви и совершенства.                        Так поскорее же надень                        Простое платьице и чтенья                        В путь не бери — ведь в этот день                        Мы будем наслаждаться ленью.

SIMON LEE, THE OLD HUNTSMAN, WITH AN INCIDENT IN WHICH HE WAS CONCERNED

                     In the sweet shire of Cardigan,                      Not far from pleasant Ivor-hall,                      An old man dwells, a little man,                      I've heard he once was tall.                      Of years he has upon his back,                      No doubt, a burthen weighty;                      He says he is three score and ten,                      But others say he's eighty.                      A long blue liver-coat has he,                      That's fair behind, and fair before;                      Yet, meet him where you will, you see                      At once that he is poor.                      Full five and twenty years he lived                      A running huntsman merry;                      And, though he has but one eye left,                      His cheek is like a cherry.                      No man like him the horn could sound,                      And no man was so full of glee;                      To say the least, four counties round                      Had heard of Simon Lee;                      His master's dead, and no one now                      Dwells in the hall of Ivor;                      Men, dogs, and horses, all are dead;                      He is the sole survivor.                      His hunting feats have him bereft                      Of his right eye, as you may see:                      And then, what limbs those feats have left                      To poor old Simon Lee!                      He has no son, he has no child,                      His wife, an aged woman,                      Lives with him, near the waterfall,                      Upon the village common.                      And he is lean and he is sick,                      His little body's half awry                      His ancles they are swoln and thick                      His legs are thin and dry.                      When he was young he little knew                      Of husbandry or tillage;                      And now he's forced to work, though weak,                      — The weakest in the village.                      He all the country could outrun,                      Could leave both man and horse behind;                      And often, ere the race was done,                      He reeled and was stone-blind.                      And still there's something in the world                      At which his heart rejoices;                      For when the chiming hounds are out,                      He dearly loves their voices!                      Old Ruth works out of doors with him,                      And does what Simon cannot do;                      For she, not over stout of limb,                      Is stouter of the two.                      And though you with your utmost skill                      From labour could not wean them,                      Alas! 'tis very little, all                      Which they can do between them.                      Beside their moss-grown hut of clay,                      Not twenty paces from the door,                      A scrap of land they have, but they                      Are poorest of the poor.                      This scrap of land he from the heath                      Enclosed when he was stronger;                      But what avails the land to them,                      Which they can till no longer?                      Few months of life has he in store,                      As he to you will tell,                      For still, the more he works, the more                      His poor old ankles swell.                      My gentle reader, I perceive                      How patiently you've waited,                      And I'm afraid that you expect                      Some tale will be related.                      О reader! had you in your mind                      Such stores as silent thought can bring,                      O gentle reader! you would find                      A tale in every thing.                      What more I have to say is short,                      I hope you'll kindly take it;                      It is no tale; but should you think,                      Perhaps a tale you'll make it.                      One summer-day I chanced to see                      This old man doing all he could                      About the root of an old tree,                      A stump of rotten wood.                      The mattock totter'd in his hand                      So vain was his endeavour                      That at the root of the old tree                      He might have worked for ever.                      "You're overtasked, good Simon Lee,                      Give me your tool," to him I said;                      And at the word right gladly he                      Received my proffer'd aid.                      I struck, and with a single blow                      The tangled root I sever'd,                      At which the poor old man so long                      And vainly had endeavour'd.                      The tears into his eyes were brought,                      And thanks and praises seemed to run                      So fast out of his heart, I thought                      They never would have done.                      — I've heard of hearts unkind, kind deeds                      With coldness still returning.                      Alas! the gratitude of men                      Has oftener left me mourning.

САЙМОН ЛИ[22]

                         Вблизи имения Айвор,                          Средь райских Кардиганских мест                          Жил старый егерь — с давних пор                          Прославленный окрест.                          Но спину крепкую его                          В дугу согнуло время:                          Ее восьмидесяти лет                          Отяготило бремя.                          Еще опрятен голубой                          Его мундир былых времен.                          Но догадаться мог любой                          О том, что беден он.                          Беспечным егерем служил                          Он четверть века с лишним.                          И ныне щеки у него                          Подобны спелым вишням.                          Никто трубить, как Саймон Ли,                          Во дни минувшие не мог:                          Четыре замка той земли                          Будил веселый рог.                          Давно уж пуст Айвор, увы!                          И господа в могилах,                          Собаки, лошади мертвы —                          Лишь Саймон пережил их.                          Былые подвиги его,                          Как убедиться вы могли,                          Лишили глаза одного.                          О, бедный Саймон Ли!                          Свой век влачит он без детей                          В существованье скудном,                          С женою старою своей                          На выгоне безлюдном.                          Он весь осунулся, зачах,                          Фигура сгорблена, крива.                          На тощих, высохших ногах                          Он держится едва.                          Он смолоду не знал труда,                          Он не ходил за плугом —                          Явилась к Саймону нужда                          С годами и недугом.                          Средь этих пастбищ и полей                          Вслепую мог носиться он,                          Опережая лошадей,                          Ведя счастливый гон.                          Он все еще от лая псов                          Приходит в упоенье,                          От их веселых голосов,                          Звучащих в отдаленье.                          Покрепче Саймона была                          Его жена, старуха Рут,                          И часто на себя брала                          Хозяйский тяжкий труд.                          Но хоть с работой разлучить                          Едва ли что могло их, —                          Не много проку было в том,                          Увы, от них обоих.                          Близ хижины, поросшей мхом,                          Принадлежал им клок земли.                          Ее на пустыре глухом                          Возделал Саймон Ли.                          Пришли худые времена:                          Нет прежних урожаев.                          Давно заброшена земля                          По слабости хозяев.                          О том, что доживает дни,                          Он скажет сам наверняка.                          В трудах распухшие ступни                          Болят у старика.                          Читатель добрый, вижу я,                          Ты кротко ждешь развязки.                          Но я боюсь, что ты желал                          Какой-то чудной сказки.                          В воображении твоем                          Историй разных целый клад.                          Чудесный вымысел во всем                          Ты обнаружить рад.                          Читатель, в сказку мой сюжет                          Сам превратить попробуй,                          Поскольку здесь ни сказки нет,                          Ни выдумки особой.                          Однажды ясным летним днем                          Я Саймона увидел — он                          Над полусгнившим старым пнем                          Склонился, утомлен.                          Уже, казалось, целый век,                          Отчаянью покорен,                          Киркой, дрожавшею в руках,                          Рубил он крепкий корень.                          "О, милый Саймон, — молвил я, —                          Позволь, тебе я помогу!"                          И, облегченья не тая,                          Он мне отдал кирку.                          И узловатый корень враз                          С размаху сокрушил я,                          Одним ударом завершив                          Столь долгие усилья.                          Тут слез не удержал старик,                          И благодарность, и восторг                          С внезапной силой в тот же миг                          Он из души исторг.                          Увы, сердечностью такой                          Мне редко отвечали.                          От благодарности людской                          Я чаще был в печали.

ANECDOTE FOR FATHERS, SHEWING HOW THE ART OF LYING MAY BE TAUGHT

                   I have a boy of five years old,                    His face is fair and fresh to see;                    His limbs are cast in beauty's mould,                    And dearly he loves me.                    One morn we stroll'd on our dry walk,                    Our quiet house all full in view,                    And held such intermitted talk                    As we are wont to do.                    My thoughts on former pleasures ran;                    I thought of Kilve's delightful shore,                    Our pleasant home, when spring began,                    A long, long year before.                    A day it was when I could bear                    To think, and think, and think again;                    With so much happiness to spare,                    I could not feel a pain.                    My boy was by my side, so slim                    And graceful in his rustic dress!                    And oftentimes I talked to him,                    In very idleness.                    The young lambs ran a pretty race;                    The morning sun shone bright and warm;                    "Kilve," said I, "was a pleasant place,                    And so is Liswyn farm."                    "My little boy, which like you more,"                    I said and took him by the arm —                    "Our home by Kilve's delightful shore,                    Or here at Liswyn farm?"                    "And tell me, had you rather be,"                    I said and held him by the arm,                    "At Kilve's smooth shore by the green sea,                    Or here at Liswyn farm?"                    In careless mood he looked at me,                    While still I held him by the arm,                    And said, "At Kilve I'd rather be                    Than here at Liswyn farm."                    "Now, little Edward, say why so;                    My little Edward, tell me why;"                    "I cannot tell, I do not know."                    "Why, this is strange," said I.                    "For, here are woods and green-hills warm;                    There surely must some reason be                    Why you would change sweet Liswyn farm                    For Kilve by the green sea."                    At this, my boy, so fair and slim,                    Hung down his head, nor made reply;                    And five times did I say to him,                    "Why, Edward, tell me why?"                    His head he raised-there was in sight,                    It caught his eye, he saw it plain —                    Upon the house-top, glittering bright,                    A broad and gilded vane.                    Then did the boy his tongue unlock,                    And thus to me he made reply:                    "At Kilve there was no weather-cock,                    And that's the reason why."                    О dearest, dearest boy! my heart                    For better lore would seldom yearn,                    Could I but teach the hundredth part                    Of what from thee I leam.

ИСТОРИЯ ДНЯ ОТЦОВ, ИЛИ КАК МОЖНО ВОСПИТАТЬ ПРИВЫЧКУ КО ЛЖИ[23]

                       Красив и строен мальчик мой —                        Ему всего лишь пять.                        И нежной любящей душой                        Он ангелу под стать.                        У дома нашего вдвоем                        Мы с ним гуляли в ранний час,                        Беседуя о том, о сем,                        Как принято у нас.                        Мне вспоминался дальний край,                        Наш домик прошлою весной.                        И берег Кильва, точно рай,                        Возник передо мной.                        И столько счастья я сберег,                        Что, возвращаясь мыслью вспять,                        Я в этот день без боли мог                        Былое вспоминать.                        Одетый просто, без прикрас,                        Мой мальчик был пригож и мил.                        Я с ним, как прежде много раз,                        Беспечно говорил.                        Ягнят был грациозен бег                        На фоне солнечного дня.                        "Наш Лисвин, как и Кильвский брег,                        Чудесен", — молвил я.                        "Тебе милее здешний дом? —                        Спросил я малыша. —                        Иль тот, на берегу морском?                        Ответь, моя душа!                        И где ты жить, в краю каком                        Хотел бы больше, дай ответ:                        На Кильвском берегу морском                        Иль в Лисвине, мой свет?"                        Глаза он поднял на меня,                        И взгляд был простодушья полн:                        "У моря жить хотел бы я,                        Вблизи зеленых волн".                        "Но, милый Эдвард, отчего?                        Скажи, мой мальчик, почему?"                        "Не знаю, — был ответ его, —                        И сам я не пойму…"                        "Зачем же эту благодать                        Лесов и солнечных лугов                        Ты безрассудно променять                        На Кильв морской готов?"                        Но, отведя смущенный взгляд,                        Не отвечал он ничего.                        Я повторил пять раз подряд:                        "Скажи мне, отчего?"                        Вдруг поднял голову малыш,                        И, ярким блеском привлечен,                        Увидел на одной из крыш                        Сверкавший флюгер он.                        И миг спустя его ответ,                        Столь долгожданный, был таков:                        "Все дело в том, что в Кильве нет                        Вот этих петухов".                        Я стать мудрей бы не мечтал,                        Когда, мой дорогой сынок,                        Тому, что от тебя узнал,                        Сам научить бы мог.

WE ARE SEVEN

                     — A simple Child,                         That lightly draws its breath,                      And feels its life in every limb,                         What should it know of death?                      I met a little cottage Girl:                         She was eight years old, she said;                      Her hair was thick with many a curl                         That clustered round her head.                      She had a rustic, woodland air,                         And she was wildly clad:                      Her eyes were fair, and very fair;                         — Her beauty made me glad.                      "Sisters and brothers, little Maid,                         How many may you be?"                      "How many? Seven in all," she said                         And wondering looked at me.                      "And where are they? I pray you tell.                         She answered, "Seven are we;                      And two of us at Conway dwell,                         And two are gone to sea.                      "Two of us in the church-yard lie,                         My sister and my brother;                      And, in the church-yard cottage, I                         Dwell near them with my mother."                      "You say that two at Conway dwell,                         And two are gone to sea,                      Yet ye are seven! — I pray you tell,                         Sweet Maid, how this may be."                      Then did the little Maid reply,                         "Seven boys and girls are we;                      Two of us in the church-yard lie,                         Beneath the church-yard tree."                      "You run about, my little Maid,                         Your limbs they are alive;                      If two are in the church-yard laid,                         Then ye are only five."                      "Their graves are green, they may be seen,"                         The little Maid replied,                      "Twelve steps or more from my mother's door,                         And they are side by side.                      "My stockings there I often knit,                         My kerchief there I hem;                      And there upon the ground I sit,                         And sing a song to them.                      "And often after sunset, Sir,                         When it is light and fair,                      I take my little porringer,                         And eat my supper there.                      "The first that died was sister Jane;                         In bed she moaning lay,                      Till God released her of her pain;                         And then she went away.                      "So in the church-yard she was laid;                         And, when the grass was dry,                      Together round her grave we played,                         My brother John and I.                      "And when the ground was white with snow,                         And I could run and slide,                      My brother John was forced to go,                         And he lies by her side."                      "How many are you, then," said I,                      "If they two are in heaven?"                      Quick was the little Maid's reply,                      "O Master! we are seven."                      "But they are dead; those two are dead!                      Their spirits are in heaven!"                      Twas throwing words away; for still                      The little Maid would have her will,                      And said, "Nay, we are seven!"

НАС СЕМЕРО[24]

                          Легко радушное дитя                              Привыкшее дышать,                           Здоровьем, жизнию цветя,                              Как может смерть понять?                           Навстречу девочка мне шла:                              Лет восемь было ей;                           Ее головку облегла                              Струя густых кудрей.                           И дик был вид ее степной,                              И дик простой наряд,                           И радовал меня красой                              Малютки милый взгляд.                           "Всех сколько вас, — ей молвил я, —                              И братьев, и сестер?"                           — Всего? Нас семь! — и, на меня                              Дивясь, бросает взор.                           "А где ж они?" — Нас семь всего, —                              В ответ малютка мне. —                           Нас двое жить пошли в село                              И два на корабле.                           И на кладбище брат с сестрой                              Лежат из семерых,                           А за кладбищем я с родной:                              Живем мы подле них.                           "Как? Двое жить в село пошли,                              Пустились двое плыть,                           А вас все семь! Дружок, скажи,                              Как это может быть?"                           — Нас семь, нас семь! — она тотчас                              Опять сказала мне.                           — Здесь на кладбище двое нас                              Под ивою в земле.                           "Ты бегаешь вокруг нее,                              Ты видно, что жива;                           Но вас лишь пять, дитя мое,                              Когда под ивой два".                           — На их гробах земля в цветах,                              И десяти шагов                           Нет от дверей родной моей                              До милых нам гробов.                           Я часто здесь чулки вяжу,                              Платок мой здесь рублю,                           И подле их могил сижу,                              И песни им пою.                           И если позднею порой                              Светло горит заря,                           То, взяв мой сыр и хлеб с собой,                              Здесь ужинаю я.                           Малютка Дженни день и ночь                              Томилася, больна;                           Но Бог ей не забыл помочь —                              И спряталась она.                           Когда ж ее мы погребли                              И расцвела земля —                           К ней на могилку мы пришли                              Резвиться, Джон и я.                           Но только дождалась зимой                              Коньков я и саней,                           Ушел и Джон, братишка мой,                              И лег он рядом с ней.                           "Так сколько ж вас?" — был мой ответ. —                           На небе двое, верь!                           Вас только пять". — О, барин, нет!                           Сочти — нас семь теперь.                           "Да нет уж двух: они в земле,                           А души в небесах!"                           Но был ли прок в моих словах?                           Все девочка твердила мне:                           — О нет, нас семь, нас семь!

LINES WRITTEN IN EARLY SPRING

                     I heard a thousand blended notes,                      While in a grove I sate reclined,                      In that sweet mood when pleasant thoughts                      Bring sad thoughts to the mind.                      To her fair works did Nature link                      The human soul that through me ran;                      And much it grieved my heart to think                      What man has made of man.                      Through primrose tufts, in that green bower,                      The periwinkle trailed its wreaths;                      And 'tis my faith that every flower                      Enjoys the air it breathes.                      The birds around me hopped and played,                      Their thoughts I cannot measure: —                      But the least motion which they made                      It seemed a thrill of pleasure.                      The budding twigs spread out their fan,                      To catch the breezy air;                      And I must think, do all I can,                      That there was pleasure there.                      If this belief from heaven be sent,                      If such be Nature's holy plan,                      Have I not reason to lament                      What man has made of man?

СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ РАННЕЮ ВЕСНОЙ[25]

                       В прозрачной роще, в день весенний                        Я слушал многозвучный шум.                        И радость светлых размышлений                        Сменялась грустью мрачных дум.                        Все, что природа сотворила,                        Жило в ладу с моей душой.                        Но что, — подумал я уныло, —                        Что сделал человек с собой?                        Средь примул, полных ликованья,                        Барвинок нежный вил венок.                        От своего благоуханья                        Блаженствовал любой цветок.                        И, наблюдая птиц круженье, —                        Хоть и не мог их мыслей знать, —                        Я верил: каждое движенье                        Для них — восторг и благодать.                        И ветки ветра дуновенье                        Ловили веером своим.                        Я не испытывал сомненья,                        Что это было в радость им.                        И коль уверенность моя —                        Не наваждение пустое,                        Так что, — с тоскою думал я, —                        Что сделал человек с собою?

THE THORN

      I                     "There is a Thorn — it looks so old,                     In truth, you'd find it hard to say                     How it could ever have been young,                     It looks so old and grey.                     Not higher than a two years' child                     It stands erect, this aged Thorn;                     No leaves it has, no prickly points;                     It is a mass of knotted joints,                     A wretched thing forlorn,                     It stands erect, and like a stone                     With lichens is it overgrown.       II                     "Like rock or stone, it is o'ergrown,                     With lichens to the very top,                     And hung with heavy tufts of moss,                     A melancholy crop:                     Up from the earth these mosses creep,                     And this poor Thorn they clasp it round                     So close, you'd say that they are bent                     With plain and manifest intent                     To drag it to the ground;                     And all have joined in one endeavour                     To bury this poor Thorn for ever.       III                     "High on a mountain's highest ridge,                     Where oft the stormy winter gale                     Cuts like a scythe, while through the clouds                     It sweeps from vale to vale;                     Not five yards from the mountain path,                     This Thorn you on your left espy;                     And to the left, three yards beyond,                     You see a little muddy pond                     Of water-never dry                     Though but of compass small, and bare                     To thirsty suns and parching air.       IV                     "And, close beside this aged Thorn,                     There is a fresh and lovely sight,                     A beauteous heap, a hill of moss,                     Just half a foot in height.                     All lovely colours there you see,                     All colours that were ever seen;                     And mossy network too is there,                     As if by hand of lady fair                     The work had woven been;                     And cups, the darlings of the eye,                     So deep is their vermilion dye.       V                     "Ah me! what lovely tints are there                     Of olive green and scarlet bright,                     In spikes, in branches, and in stars,                     Green, red, and pearly white!                     This heap of earth o'ergrown with moss,                     Which close beside the Thorn you see,                     So fresh in all its beauteous dyes,                     Is like an infant's grave in size,                     As like as like can be:                     But never, never any where,                     An infant's grave was half so fair.       VI                     "Now would you see this aged Thorn,                     This pond, and beauteous hill of moss,                     You must take care and choose your time                     The mountain when to cross.                     For oft there sits between the heap                     So like an infant's grave in size,                     And that same pond of which I spoke,                     A Woman in a scarlet cloak,                     And to herself she cries,                     'Oh misery! oh misery!                     Oh woe is me! oh misery!'"       VII                     "At all times of the day and night                     This wretched Woman thither goes;                     And she is known to every star,                     And every wind that blows;                     And there, beside the Thorn, she sits                     When the blue daylight's in the skies,                     And when the whirlwind's on the hill,                     Or frosty air is keen and still,                     And to herself she cries,                     'Oh misery! oh misery!                     Oh woe is me! oh misery!'"       VIII                     "Now wherefore, thus, by day and night,                     In rain, in tempest, and in snow,                     Thus to the dreary mountain-top                     Does this poor Woman go?                     And why sits she beside the Thorn                     When the blue daylight's in the sky                     Or when the whirlwind's on the hill,                     Or frosty air is keen and still,                     And wherefore does she cry? —                     О wherefore? wherefore? tell me why                     Does she repeat that doleful cry?"       IX                     "I cannot tell; I wish I could;                     For the true reason no one knows:                     But would you gladly view the spot,                     The spot to which she goes;                     The hillock like an infant's grave,                     The pond-and Thorn, so old and grey;                     Pass by her door — 'tis seldom shut —                     And, if you see her in her hut —                     Then to the spot away!                     I never heard of such as dare                     Approach the spot when she is there."       X                     "But wherefore to the mountain-top                     Can this unhappy Woman go?                     Whatever star is in the skies,                     Whatever wind may blow?"                     "Full twenty years are past and gone                     Since she (her name is Martha Ray)                     Gave with a maiden's true good-will                     Her company to Stephen Hill;                     And she was blithe and gay,                     While friends and kindred all approved                     Of him whom tenderly she loved.       XI                     "And they had fixed the wedding day,                     The morning that must wed them both;                     But Stephen to another Maid                     Had sworn another oath;                     And, with this other Maid, to church                     Unthinking Stephen went —                     Poor Martha! on that woeful day                     A pang of pitiless dismay                     Into her soul was sent;                     A fire was kindled in her breast,                     Which might not burn itself to rest.       XII                     "They say, full six months after this,                     While yet the summer leaves were green,                     She to the mountain-top would go,                     And there was often seen.                     What could she seek? — or wish to hide?                     Her state to any eye was plain;                     She was with child, and she was mad;                     Yet often was she sober sad                     From her exceeding pain.                     О guilty Father-would that death                     Had saved him from that breach of faith!       XIII                     "Sad case for such a brain to hold                     Communion with a stirring child!                     Sad case, as you may think, for one                     Who had a brain so wild!                     Last Christmas-eve we talked of this,                     And grey-haired Wilfred of the glen                     Held that the unborn infant wrought                     About its mother's heart, and brought                     Her senses back again:                     And, when at last her time drew near,                     Her looks were calm, her senses clear.       XIV                     "More know I not, I wish I did,                     And it should all be told to you;                     For what became of this poor child                     No mortal ever knew;                     Nay-if a child to her was born                     No earthly tongue could ever tell;                     And if 'twas born alive or dead,                     Far less could this with proof be said;                     But some remember well,                     That Martha Ray about this time                     Would up the mountain often climb.       XV                     "And all that winter, when at night                     The wind blew from the mountain-peak,                     Twas worth your while, though in the dark,                     The churchyard path to seek:                     For many a time and oft were heard                     Cries coming from the mountain head:                     Some plainly living voices were;                     And others, I've heard many swear,                     Were voices of the dead:                     I cannot think, whate'er they say,                     They had to do with Martha Ray.       XVI                     "But that she goes to this old Thorn,                     The Thorn which I described to you,                     And there sits in a scarlet cloak                     I will be sworn is true.                     For one day with my telescope,                     To view the ocean wide and bright,                     When to this country first I came,                     Ere I had heard of Martha's name,                     I climbed the mountain's height: —                     A storm came on, and I could see                     No object higher than my knee.       XVII                     "'Twas mist and rain, and storm and rain:                     No screen, no fence could I discover;                     And then the wind! in sooth, it was                     A wind full ten times over.                     I looked around, I thought I saw                     A jutting crag, — and off I ran,                     Head-foremost, through the driving rain,                     The shelter of the crag to gain;                     And, as I am a man,                     Instead of jutting crag, I found                     A Woman seated on the ground.       XVIII                     "I did not speak — I saw her face;                     Her face! — it was enough for me;                     I turned about and heard her cry,                     'Oh misery! oh misery!'                     And there she sits, until the moon                     Through half the clear blue sky will go;                     And, when the little breezes make                     The waters of the pond to shake,                     As all the country know,                     She shudders, and you hear her cry,                     'Oh misery! oh misery!'"       XIX                     "But what's the Thorn? and what the pond?                     And what the hill of moss to her?                     And what the creeping breeze that comes                     The little pond to stir?"                     "I cannot tell; but some will say                     She hanged her baby on the tree;                     Some say she drowned it in the pond,                     Which is a little step beyond:                     But all and each agree,                     The little Babe was buried there,                     Beneath that hill of moss so fair.       XX                     "I've heard, the moss is spotted red                     With drops of that poor infant's blood;                     But kill a new-born infant thus,                     I do not think she could!                     Some say, if to the pond you go,                     And fix on it a steady view,                     The shadow of a babe you trace,                     A baby and a baby's face,                     And that it looks at you;                     Whene'er you look on it, 'tis plain                     The baby looks at you again.       XXI                     "And some had sworn an oath that she                     Should be to public justice brought;                     And for the little infant's bones                     With spades they would have sought.                     But instantly the hill of moss                     Before their eyes began to stir!                     And, for full fifty yards around,                     The grass — it shook upon the ground!                     Yet all do still aver                     The little Babe lies buried there,                     Beneath that hill of moss so fair.       XXII                     "I cannot tell how this may be,                     But plain it is the Thorn is bound                     With heavy tufts of moss that strive                     To drag it to the ground;                     And this I know, full many a time,                     When she was on the mountain high,                     By day, and in the silent night,                     When all the stars shone clear and bright,                     That I have heard her cry,                     'Oh misery! oh misery!                     Oh woe is me! oh misery!'"

ТЕРН[26]

      I                        — Ты набредешь на старый Терн                        И ощутишь могильный холод:                        Кто, кто теперь вообразит,                        Что Терн был свеж и молод!                        Старик, он ростом невелик,                        С двухгодовалого младенца.                        Ни листьев, даже ни шипов —                        Одни узлы кривых сучков                        Венчают отщепенца.                        И, как стоячий камень, мхом                        Отживший Терн оброс кругом.       II                        Обросший, словно камень, мхом                        Терновый куст неузнаваем:                        С ветвей свисают космы мха                        Унылым урожаем,                        И от корней взобрался мох                        К вершине бедного растенья,                        И навалился на него,                        И не скрывает своего                        Упорного стремленья —                        Несчастный Терн к земле склонить                        И в ней навек похоронить.       III                        Тропою горной ты взойдешь                        Туда, где буря точит кручи,                        Откуда в мирный дол она                        Свергается сквозь тучи.                        Там от тропы шагах в пяти                        Заметишь Терн седой и мрачный,                        И в трех шагах за ним видна                        Ложбинка, что всегда полна                        Водою непрозрачной:                        Ей нипочем и суховей,                        И жадность солнечных лучей.       IV                        Но возле дряхлого куста                        Ты встретишь зрелище иное:                        Покрытый мхом прелестный холм                        В полфута вышиною.                        Он всеми красками цветет,                        Какие есть под небесами,                        И мнится, что его покров                        Сплетен из разноцветных мхов                        Девичьими руками.                        Он зеленеет, как тростник,                        И пышет пламенем гвоздик.       V                        О Боже, что за кружева,                        Какие звезды, ветви, стрелы!                        Там — изумрудный завиток,                        Там — луч жемчужно-белый.                        И как все блещет и живет!                        Зачем же рядом Терн унылый?                        Что ж, может быть, и ты найдешь,                        Что этот холм чертами схож                        С младенческой могилой.                        Но как бы ты ни рассудил,                        На свете краше нет могил.       VI                        Ты рвешься к Терну, к озерку,                        К холму в таинственном цветенье?                        Спешить нельзя, остерегись,                        Умерь на время рвенье:                        Там часто Женщина сидит,                        И алый плащ ее пылает;                        Она сидит меж озерком                        И ярким маленьким холмом                        И скорбно повторяет:                        "О, горе мне! О, горе мне!                        О, горе, горе, горе мне!"       VII                        Несчастная туда бредет                        В любое время дня и ночи;                        Там ветры дуют на нее                        И звезд взирают очи;                        Близ Терна Женщина сидит                        И в час, когда лазурь блистает,                        И в час, когда из льдистых стран                        Над ней проносится буран, —                        Сидит и причитает:                        "О, горе мне! О, горе мне!                        О, горе, горе, горе мне!"       VIII                        — Молю, скажи, зачем она                        При свете дня, в ночную пору,                        Сквозь дождь и снег и ураган                        Взбирается на гору?                        Зачем близ Терна там сидит                        И в час, когда лазурь блистает,                        И в час, когда из льдистых стран                        Над ней проносится буран, —                        Сидит и причитает?                        Молю, открой мне, чем рожден                        Ее унылый долгий стон?       IX                        — Не знаю; никому у нас                        Загадка эта не под силу.                        Ты убедишься: холм похож                        На детскую могилу,                        И мутен пруд, и мрачен Терн.                        Но прежде на краю селенья                        Взгляни в ее убогий дом,                        И ежели хозяйка в нем,                        Тогда лови мгновенье:                        При ней никто еще не смел                        Войти в печальный тот предел.       X                        — Но как случилось, что она                        На это место год от году                        Приходит под любой звездой,                        В любую непогоду?                        — Лет двадцать минуло с поры,                        Как другу Марта Рэй вручила                        Свои мечты и всю себя,                        Вручила, страстно полюбя                        Лихого Стива Хилла.                        Как беззаботна, весела,                        Как счастлива она была!       XI                        Родня благословила их                        И объявила день венчанья;                        Но Стив другой подруге дал                        Другое обещанье;                        С другой подругой под венец                        Пошел, ликуя, Стив беспечный.                        А Марта, — от несчастных дум                        В ней скоро помрачился ум,                        И вспыхнул уголь вечный,                        Что тайно пепелит сердца,                        Но не сжигает до конца.       XII                        Так полугода не прошло,                        Еще листва не пожелтела,                        А Марта в горы повлеклась,                        Как будто что хотела                        Там отыскать — иль, может, скрыть.                        Все замечали поневоле,                        Что в ней дитя, а разум дик                        И чуть светлеет лишь на миг                        От непосильной боли.                        Уж лучше б умер подлый Стив,                        Ее любви не оскорбив!       XIII                        О, что за грусть! Вообрази,                        Как помутненный ум томится.                        Когда под сердцем все сильней                        Младенец шевелится!                        Седой Джером под Рождество                        Нас удивил таким рассказом:                        Что, в матери набравшись сил,                        Младенец чудо сотворил,                        И к ней вернулся разум,                        И очи глянули светло;                        А там и время подошло.       XIV                        Что было дальше — знает Бог,                        А из людей никто не знает;                        В селенье нашем до сих пор                        Толкуют и гадают,                        Что было — или быть могло:                        Родился ли ребенок бедный,                        И коль родился, то каким,                        Лишенным жизни иль живым,                        И как исчез бесследно.                        Но только с тех осенних дней                        Уходит в горы Марта Рэй.       XV                        Еще я слышал, что зимой                        При вьюге, любопытства ради,                        В ночи стекались смельчаки                        К кладбищенской ограде:                        Туда по ветру с горных круч                        Слетали горькие рыданья,                        А может, это из гробов                        Рвались наружу мертвецов                        Невнятные стенанья.                        Но вряд ли был полночный стон                        К несчастной Марте обращен.       XVI                        Одно известно: каждый день                        Наверх бредет она упорно                        И там в пылающем плаще                        Тоскует возле Терна.                        Когда я прибыл в этот край                        И ничего не знал, то вскоре                        С моей подзорною трубой                        Я поспешил крутой тропой                        Взглянуть с горы на море.                        Но смерклось так, что я не мог                        Увидеть собственных сапог.       XVII                        Пополз туман, полился дождь,                        Мне не было пути обратно,                        Тем более что ветер вдруг                        Окреп десятикратно.                        Я озирался, я спешил                        Найти убежище от шквала,                        И, что-то смутно увидав,                        Я бросился туда стремглав,                        И предо мной предстала —                        Нет, не расселина в скале,                        Но Женщина в пустынной мгле.       XVIII                        Я онемел — я прочитал                        Такую боль в погасшем взоре,                        Что прочь бежал, а вслед неслось:                        "О, горе мне! О, горе!"                        Мне объясняли, что в горах                        Она сидит безгласной тенью,                        Но лишь луна взойдет в зенит                        И воды озерка взрябит                        Ночное дуновенье,                        Как раздается в вышине:                        "О, горе, горе, горе мне!"       XIX                        — И ты не знаешь до сих пор,                        Как связаны с ее судьбою                        И Терн, и холм, и мутный пруд,                        И веянье ночное?                        — Не знаю; люди говорят,                        Что мать младенца удавила,                        Повесив на кривом сучке;                        И говорят, что в озерке                        Под полночь утопила.                        Но все сойдутся на одном:                        Дитя лежит под ярким мхом.       XX                        Еще я слышал, будто холм                        От крови пролитой багрится —                        Но так с ребенком обойтись                        Навряд ли мать решится.                        И будто — если постоять                        Над той ложбинкою нагорной,                        На дне дитя увидишь ты,                        И различишь его черты,                        И встретишь взгляд упорный:                        Какой бы в небе ни был час,                        Дитя с тебя не сводит глаз.       XXI                        А кто-то гневом воспылал                        И стал взывать о правосудье;                        И вот с лопатами в руках                        К холму явились люди.                        Но тот же миг перед толпой                        Цветные мхи зашевелились,                        И на полета шагов вокруг                        Трава затрепетала вдруг,                        И люди отступились.                        Но все уверены в одном:                        Дитя зарыто под холмом.       XXII                        Не знаю, так оно иль нет;                        Но только Терн по произволу                        Тяжелых мрачных гроздьев мха                        Все время гнется долу;                        И сам я слышал с горных круч                        Несчастной Марты причитанья;                        И днем, и в тишине ночной                        Под ясной блещущей луной                        Проносятся рыданья:                        "О, горе мне! О, горе мне!                        О, горе, горе, горе мне!"

THE LAST OF THE FLOCK

      I                      In distant countries have I been,                      And yet I have not often seen                      A healthy man, a man full grown,                      Weep in the public roads, alone.                      But such a one, on English ground,                      And in the broad highway, I met;                      Along the broad highway he came,                      His cheeks with tears were wet:                      Sturdy he seemed, though he was sad;                      And in his arms a Lamb he had.       II                      He saw me, and he turned aside,                      As if he wished himself to hide:                      And with his coat did then essay                      To wipe those briny tears away.                      I followed him, and said, "My friend,                      What ails you? wherefore weep you so?"                      — "Shame on me, Sir! this lusty Lamb,                      He makes my tears to flow.                      To-day I fetched him from the rock;                      He is the last of all my flock.       III                      "When I was young, a single man,                      And after youthful follies ran,                      Though little given to care and thought,                      Yet, so it was, an ewe I bought;                      And other sheep from her I raised,                      As healthy sheep as you might see;                      And then I married, and was rich                      As I could wish to be;                      Of sheep I numbered a full score,                      And every year increased my store.       IV                      "Year after year my stock it grew;                      And from this one, this single ewe,                      Full fifty comely sheep I raised,                      As fine a flock as ever grazed!                      Upon the Quantock hills they fed;                      They throve, and we at home did thrive:                      — This lusty Lamb of all my store                      Is all that is alive;                      And now I care not if we die,                      And perish all of poverty.       V                      "Six Children, Sir! had I to feed:                      Hard labour in a time of need!                      My pride was tamed, and in our grief                      I of the Parish asked relief.                      They said, I was a wealthy man;                      My sheep upon the uplands fed,                      And it was fit that thence I took                      Whereof to buy us bread.                      'Do this: how can we give to you,'                      They cried, 'what to the poor is due?'       VI                      "I sold a sheep, as they had said,                      And bought my little children bread,                      And they were healthy with their food                      For me-it never did me good.                      A woeful time it was for me,                      To see the end of all my gains,                      The pretty flock which I had reared                      With all my care and pains,                      To see it melt like snow away —                      For me it was a woeful day.       VII                      "Another still! and still another!                      A little lamb, and then its mother!                      It was a vein that never stopped —                      Like blood drops from my heart they dropped.                      'Till thirty were not left alive                      They dwindled, dwindled, one by one                      And I may say, that many a time                      I wished they all were gone —                      Reckless of what might come at last                      Were but the bitter struggle past.       VIII                      "To wicked deeds I was inclined,                      And wicked fancies crossed my mind;                      And every man I chanced to see,                      I thought he knew some ill of me:                      No peace, no comfort could I find,                      No ease, within doors or without;                      And, crazily and wearily                      I went my work about;                      And oft was moved to flee from home,                      And hide my head where wild beasts roam.       IX                      "Sir! 'twas a precious flock to me                      As dear as my own children be;                      For daily with my growing store                      I loved my children more and more.                      Alas! it was an evil time;                      God cursed me in my sore distress;                      I prayed, yet every day I thought                      I loved my children less;                      And every week, and every day,                      My flock it seemed to melt away.       X                      "They dwindled, Sir, sad sight to see!                      From ten to five, from five to three,                      A lamb, a wether, and a ewe; —                      And then at last from three to two;                      And, of my fifty, yesterday                      I had but only one:                      And here it lies upon my arm,                      Alas! and I have none; —                      To-day I fetched it from the rock;                      It is the last of all my flock."

ПОСЛЕДНИЙ ИЗ СТАДА[27]

      I                        Прошла в скитаньях жизнь моя,                        Но очень редко видел я,                        Чтобы мужчина, полный сил,                        Так безутешно слезы лил,                        Как тот, какого повстречал                        Я на кругах родной земли:                        Он по дороге шел один,                        И слезы горькие текли.                        Он шел, не утирая слез,                        И на плечах ягненка нес.       II                        Своею слабостью смущен,                        Стыдясь, отворотился он,                        Не смея поглядеть в упор,                        И рукавом глаза утер.                        — Мой друг, — сказал я, — что с тобой?                        О чем ты? Что тебя гнетет?                        — Заставил плакать, добрый сэр,                        Меня ягненок этот вот,                        Последний, — с нынешнего дня                        Нет больше стада у меня…       III                        Я смолоду беспечен был;                        Но, образумившись, купил                        Овцу — не зная, есть ли прок                        В таких делах, но в должный срок                        Моя овца, на радость мне,                        Хороших принесла ягнят;                        Желания мои сбылись —                        Женился я и стал богат.                        Плодились овцы; что ни год                        Со стадом вместе рос доход.       IV                        От лета к лету время шло,                        И все росло овец число,                        И вот их стало пятьдесят,                        Отборных маток и ягнят!                        Для них был раем горный луг,                        Для нас был раем наш очаг…                        Один ягненок уцелел —                        Его несу я на плечах,                        И пусть нам сгинуть суждено                        От нищеты — мне все равно.       V                        Я шестерых детей кормил,                        На это не хватало сил                        В неурожайный, горький год —                        Я попросил помочь приход.                        А мне сказали: "Ты богат —                        Богатство на лугу твоем,                        А хочешь хлеба — обходись                        Своим нетронутым добром.                        Приходский хлеб — для бедноты,                        Его просить не смеешь ты!"       VI                        Овцу я продал, и моя                        Досыта стала есть семья,                        Окрепли дети — мне ж кусок                        И горек был, и шел не впрок.                        Настала страшная пора,                        Смятение вошло в мой дом:                        Овечье стадо — мой оплот,                        Моим же созданный трудом, —                        Как снег растаяло, и нас                        Настиг беды и скорби час.       VII                        Еще овца, еще одна                        Покинуть пастбище должна!                        И каждая из них была                        Как капля крови. Кровь текла                        Из ран моих — вот так пустел                        Мой луг, и сколько там в живых,                        Я не считал — я лишь мечтал,                        Чтоб не осталось вовсе их,                        Чтоб волю дать судьбе слепой,                        Чтоб кончить горький этот бой!       VIII                        Я замкнут стал, я стал угрюм,                        Мутился ум от черных дум,                        В грехах подозревал я всех                        И сам способен стал на грех.                        Печален дом, враждебен мир,                        И навсегда ушел покой,                        Устало к своему концу                        Я шел, охваченный тоской;                        Порой хотелось бросить дом                        И жить в чащобах, со зверьем.       IX                        Таких овец не видел свет,                        Цены им не было и нет;                        Клянусь, я поровну любил                        Детей — и тех, кто их кормил, —                        Моих овец… И вот, молясь,                        Я думал, что, наверно, Бог                        Карал за то, что больше я                        Своих детей любить бы мог…                        Редело стадо с каждым днем,                        Овец все меньше было в нем.       X                        Все горше было их считать!                        Вот их пятнадцать, десять, пять,                        Их три, — уж близко до конца! —                        Ягненок, валух и овца…                        Из стада в пятьдесят голов                        Один остался, да и тот,                        Оставшийся, из рук моих                        В чужие руки перейдет,                        Последний, — с нынешнего дня                        Нет больше стада у меня…

THE MAD MOTHER

      I                     Her eyes are wild, her head is bare,                     The sun has burnt her coal-black hair;                     Her eyebrows have a rusty stain,                     And she came far from over-the main.                     She has a baby on her arm,                     Or else she were alone:                     And underneath the hay-stack warm,                     And on the greenwood stone,                     She talked and sung the woods among,                     And it was in the English tongue.       II                     "Sweet babe! they say that I am mad,                     But nay, my heart is far too glad;                     And I am happy when I sing                     Full many a sad and doleful thing:                     Then, lovely baby, do not fear!                     I pray thee have no fear of me;                     But safe as in a cradle, here,                     My lovely baby! thou shall be:                     To thee I know too much I owe;                     I cannot work thee any woe.       III                     "A fire was once within my brain;                     And in my head a dull, dull pain;                     And fiendish faces, one, two, three,                     Hung at my breast, and pulled at me;                     But then there came a sight of joy;                     It came at once to do me good;                     I waked, and saw my little boy,                     My little boy of flesh and blood;                     Oh joy for me that sight to see!                     For he was here, and only he.       IV                     "Suck, little babe, oh suck again!                     It cools my blood; it cools my brain:                     Thy lips I feel them, baby! they                     Draw from my heart the pain away.                     Oh! press me with thy little hand;                     It loosens something at my chest;                     About that tight and deadly band                     I feel thy little fingers prest.                     The breeze I see is in the tree:                     It comes to cool my babe and me.       V                     "Oh! love me, love me, little boy!                     Thou art thy mother's only joy;                     And do not dread the waves below,                     When o'er the sea-rock's edge we go;                     The high crag cannot work me harm,                     Nor leaping torrents when they howl;                     The babe I carry on my arm,                     He saves for me my precious soul;                     Then happy lie; for blest am I;                     Without me my sweet babe would die.       VI                     "Then do not fear, my boy! for thee                     Bold as a lion will I be;                     And I will always be thy guide,                     Through hollow snows and rivers wide.                     I'll build an Indian bower; I know                     The leaves that make the softest bed:                     And, if from me thou wilt not go,                     But still be true till I am dead,                     My pretty thing! then thou shall sing                     As merry as the birds in spring.       VII                     "Thy father cares not for my breast,                     Tis thine, sweet baby, there to rest;                     Tis all thine own! — and, if its hue                     Be changed, that was so fair to view,                     'Tis fair enough for thee, my dove!                     My beauty, little child, is flown,                     But thou wilt live with me in love,                     And what if my poor cheek be brown?                     Tis well for me, thou canst not see                     How pale and wan it else would be.       VIII                     "Dread not their taunts, my little Life;                     I am thy father's wedded wife;                     And underneath the spreading tree                     We two will live in honesty.                     If his sweet boy he could forsake,                     With me he never would have stayed:                     From him no harm my babe can take;                     But he, poor man! is wretched made;                     And every day we two will pray                     For him that's gone and far away.       IX                     "I'll teach my boy the sweetest things:                     I'll teach him how the owlet sings.                     My little babe! thy lips are still,                     And thou hast almost sucked thy fill.                     — Where art thou gone, my own dear child?                     What wicked looks are those I see?                     Alas! alas! that look so wild,                     It never, never came from me:                     If thou art mad, my pretty lad,                     Then I must be for ever sad.       X                     "Oh! smile on me, my little lamb!                     For I thy own dear mother am:                     My love for thee has well been tried:                     I've sought thy father far and wide.                     I know the poisons of the shade;                     I know the earth-nuts fit for food:                     Then, pretty dear, be not afraid:                     We'll find thy father in the wood.                     Now laugh and be gay, to the woods away!                     And there, my babe, we'll live for aye."

БЕЗУМНАЯ МАТЬ[28]

      I                        По бездорожью наугад, —                        Простоволоса, дикий взгляд, —                        Свирепым солнцем сожжена,                        В глухом краю бредет она.                        И на руках ее дитя,                        А рядом — ни души.                        Под стогом дух переведя,                        На камне средь лесной тиши                        Поет она, любви полна,                        И песнь английская слышна:       II                        "О, мой малютка, жизнь моя!                        Все говорят: безумна я.                        Но мне легко, когда мою                        Печаль я песней утолю.                        И я молю тебя, малыш,                        Не бойся, не страшись меня!                        Ты словно в колыбели спишь,                        И, от беды тебя храня,                        Младенец мой, я помню свой                        Великий долг перед тобой.       III                        Мой мозг был пламенем объят,                        И боль туманила мой взгляд,                        И грудь жестоко той порой                        Терзал зловещих духов рой.                        Но, пробудясь, в себя придя,                        Как счастлива я видеть вновь                        И чувствовать свое дитя,                        Его живую плоть и кровь!                        Мной побежден кошмарный сон,                        Со мной мой мальчик, только он.       IV                        К моей груди, сынок, прильни                        Губами нежными — они                        Как бы из сердца моего                        Вытягивают скорбь его.                        Покойся на груди моей,                        Ее ты пальчиками тронь:                        Дарует облегченье ей                        Твоя прохладная ладонь.                        Твоя рука свежа, легка,                        Как дуновенье ветерка.       V                        Люби, люби меня, малыш!                        Ты счастье матери даришь!                        Не бойся злобных волн внизу,                        Когда я на руках несу                        Тебя по острым гребням скал.                        Мне скалы не сулят беды,                        Не страшен мне ревущий вал —                        Ведь жизнь мою спасаешь ты.                        Блаженна я, дитя храня:                        Ему не выжить без меня.       VI                        Не бойся, маленький! Поверь,                        Отважная, как дикий зверь,                        Твоим вожатым буду я                        Через дремучие края.                        Устрою там тебе жилье,                        Из листьев — мягкую кровать.                        И если ты, дитя мое,                        До срока не покинешь мать, —                        Любимый мой, в глуши лесной                        Ты будешь петь, как дрозд весной.       VII                        Спи на груди моей, птенец!                        Ее не любит твой отец.                        Она поблекла, отцвела.                        Тебе ж, мой свет, она мила.                        Она твоя. И не беда,                        Что красота моя ушла:                        Ты будешь верен мне всегда,                        А в том, что стала я смугла,                        Есть малый прок: ведь бледных щек                        Моих не видишь ты, сынок.       VIII                        Не слушай лжи, любовь моя!                        С твоим отцом венчалась я.                        Наполним мы в лесной тени                        Невинной жизнью наши дни.                        А он не станет жить со мной,                        Когда тобою пренебрег.                        Но ты не бойся: он не злой,                        Он сам несчастен, видит Бог!                        И каждым днем с тобой вдвоем                        Молиться будем мы о нем.       IX                        Я обучу во тьме лесов                        Тебя ночному пенью сов.                        Недвижны губы малыша.                        Ты, верно, сыт, моя душа?                        Как странно помутились вмиг                        Твои небесные черты!                        Мой милый мальчик, взор твой дик!                        Уж не безумен ли и ты?                        Ужасный знак! Коль это так —                        Во мне навек печаль и мрак.       X                        О, улыбнись, ягненок мой!                        И мать родную успокой!                        Я все сумела превозмочь:                        Отца искала день и ночь,                        Мне угрожали духи тьмы,                        Сырой землянкой был мой дом.                        Но ты не бойся, милый, мы                        С тобой в лесу отца найдем.                        Всю жизнь свою в лесном краю,                        Сынок, мы будем как в раю".

THE IDIOT BOY

                     Tis eight o'clock, — a clear March night,                      The moon is up, — the sky is blue,                      The owlet, in the moonlight air,                      Shouts from nobody knows where;                      He lengthens out his lonely shout,                      Halloo! halloo! a long halloo!                      — Why bustle thus about your door,                      What means this bustle, Betty Foy?                      Why are you in this mighty fret?                      And why on horseback have you set                      Him whom you love, your Idiot Boy?                      Scarcely a soul is out of bed;                      Good Betty, put him down again;                      His lips with joy they burr at you;                      But, Betty! what has he to do                      With stirrup, saddle, or with rein?                      But Betty's bent on her intent;                      For her good neighbour, Susan Gale,                      Old Susan, she who dwells alone,                      Is sick, and makes a piteous moan                      As if her very life would fail.                      There's not a house within a mile,                      No hand to help them in distress;                      Old Susan lies a-bed in pain,                      And sorely puzzled are the twain,                      For what she ails they cannot guess.                      And Betty's husband's at the wood,                      Where by the week he doth abide,                      A woodman in the distant vale;                      There's none to help poor Susan Gale;                      What must be done? what will betide?                      And Betty from the lane has fetched                      Her Pony, that is mild and good;                      Whether he be in joy or pain,                      Feeding at will along the lane,                      Or bringing faggots from the wood.                      And he is all in travelling trim, —                      And, by the moonlight, Betty Foy                      Has on the well-girt saddle set                      (The like was never heard of yet)                      Him whom she loves, her Idiot Boy.                      And he must post without delay                      Across the bridge and through the dale,                      And by the church, and o'er the down,                      To bring a Doctor from the town,                      Or she will die, old Susan Gale.                      There is no need of boot or spur,                      There is no need of whip or wand;                      For Johnny has his holly-bough,                      And with a _hurly-burly_ now                      He shakes the green bough in his hand.                      And Betty o'er and o'er has told                      The Boy, who is her best delight,                      Both what to follow, what to shun,                      What do, and what to leave undone,                      How turn to left, and how to right.                      And Betty's most especial charge,                      Was, "Johnny! Johnny! mind that you                      Come home again, nor stop at all, —                      Come home again, whate'er befall,                      My Johnny, do, I pray you do."                      To this did Johnny answer make,                      Both with his head and with his hand,                      And proudly shook the bridle too;                      And then! his words were not a few,                      Which Betty well could understand.                      And now that Johnny is just going,                      Though Betty's in a mighty flurry,                      She gently pats the Pony's side,                      On which her Idiot Boy must ride,                      And seems no longer in a hurry.                      But when the Pony moved his legs,                      Oh! then for the poor Idiot Boy!                      For joy he cannot hold the bridle,                      For joy his head and heels are idle,                      He's idle all for very joy.                      And while the Pony moves his legs,                      In Johnny's left hand you may see                      The green bough motionless and dead:                      The Moon that shines above his head                      Is not more still and mute than he.                      His heart it was so full of glee,                      That till full fifty yards were gone,                      He quite forgot his holly whip,                      And all his skill in horsemanship:                      Oh! happy, happy, happy John.                      And while the Mother, at the door,                      Stands fixed, her face with joy o'erflows,                      Proud of herself, and proud of him,                      She sees him in his travelling trim,                      How quietly her Johnny goes.                      The silence of her Idiot Boy,                      What hopes it sends to Betty's heart!                      He's at the guide-post-he turns right;                      She watches till he's out of sight,                      And Betty will not then depart.                      Burr, burr — now Johnny's lips they burr,                      As loud as any mill, or near it;                      Meek as a lamb the Pony moves,                      And Johnny makes the noise he loves,                      And Betty listens, glad to hear it.                      Away she hies to Susan Gale:                      Her Messenger's in merry tune;                      The owlets hoot, the owlets curr,                      And Johnny's lips they burr, burr, burr,                      As on he goes beneath the moon.                      His steed and he right well agree;                      For of this Pony there's a rumour,                      That, should he lose his eyes and ears,                      And should he live a thousand years,                      He never will be out of humour.                      But then he is a horse that thinks!                      And when he thinks, his pace is slack;                      Now, though he knows poor Johnny well,                      Yet, for his life, he cannot tell                      What he has got upon his back.                      So through the moonlight lanes they go,                      And far into the moonlight dale,                      And by the church, and o'er the down,                      To bring a Doctor from the town,                      To comfort poor old Susan Gale.                      And Betty, now at Susan's side,                      Is in the middle of her story,                      What speedy help her Boy will bring,                      With many a most diverting thing,                      Of Johnny's wit, and Johnny's glory.                      And Betty, still at Susan's side,                      By this time is not quite so flurried:                      Demure with porringer and plate                      She sits, as if in Susan's fate                      Her life and soul were buried.                      But Betty, poor good woman! she,                      You plainly in her face may read it,                      Could lend out of that moment's store                      Five years of happiness or more                      To any that might need it.                      But yet I guess that now and then                      With Betty all was not so well;                      And to the road she turns her ears,                      And thence full many a sound she hears,                      Which she to Susan will not tell.                      Poor Susan moans, poor Susan groans;                      "As sure as there's a moon in heaven,"                      Cries Betty, "he'll be back again;                      They'll both be here-'tis almost ten —                      Both will be here before eleven."                      Poor Susan moans, poor Susan groans;                      The clock gives warning for eleven;                      'Tis on the stroke-"He must be near,"                      Quoth Betty, "and will soon be here,                      As sure as there's a moon in heaven."                      The clock is on the stroke of twelve,                      And Johnny is not yet in sight:                      — The Moon's in heaven, as Betty sees,                      But Betty is not quite at ease;                      And Susan has a dreadful night.                      And Betty, half an hour ago,                      On Johnny vile reflections cast:                      "A little idle sauntering Thing!"                      With other names, an endless string;                      But now that time is gone and past.                      And Betty's drooping at the heart,                      That happy time all past and gone,                      "How can it be he is so late?                      The Doctor, he has made him wait;                      Susan! they'll both be here anon."                      And Susan's growing worse and worse,                      And Betty's in a sad _quandary_;                      And then there's nobody to say                      If she must go, or she must stay!                      — She's in a sad _quandary_.                      The clock is on the stroke of one;                      But neither Doctor nor his Guide                      Appears along the moonlight road;                      There's neither horse nor man abroad,                      And Betty's still at Susan's side.                      And Susan now begins to fear                      Of sad mischances not a few,                      That Johnny may perhaps be drowned;                      Or lost, perhaps, and never found;                      Which they must both for ever rue.                      She prefaced half a hint of this                      With, "God forbid it should be true!"                      At the first word that Susan said                      Cried Betty, rising from the bed,                      "Susan, I'd gladly stay with you.                      "I must be gone, I must away:                      Consider, Johnny's but half-wise;                      Susan, we must take care of him,                      If he is hurt in life or limb" —                      "Oh God forbid!" poor Susan cries.                      "What can I do?" says Betty, going,                      "What can I do to ease your pain?                      Good Susan tell me, and I'll stay;                      I fear you're in a dreadful way,                      But I shall soon be back again."                      "Nay, Betty, go! good Betty, go!                      There's nothing that can ease my pain."                      Then off she hies; but with a prayer                      That God poor Susan's life would spare,                      Till she comes back again.                      So, through the moonlight lane she goes,                      And far into the moonlight dale;                      And how she ran, and how she walked,                      And all that to herself she talked,                      Would surely be a tedious tale.                      In high and low, above, below,                      In great and small, in round and square,                      In tree and tower was Johnny seen,                      In bush and brake, in black and green;                      Twas Johnny, Johnny, every where.                      And while she crossed the bridge, there came                      A thought with which her heart is sore —                      Johnny perhaps his horse forsook,                      To hunt the moon within the brook,                      And never will be heard of more.                      Now is she high upon the down,                      Alone amid a prospect wide;                      There's neither Johnny nor his Horse                      Among the fern or in the gorse;                      There's neither Doctor nor his Guide.                      "O saints! what is become of him?                      Perhaps he's climbed into an oak,                      Where he will stay till he is dead;                      Or, sadly he has been misled,                      And joined the wandering gipsy-folk.                      "Or him that wicked Pony's carried                      To the dark cave, the goblin's hall;                      Or in the castle he's pursuing                      Among the ghosts his own undoing;                      Or playing with the waterfall."                      At poor old Susan then she railed,                      While to the town she posts away;                      "If Susan had not been so ill,                      Alas! I should have had him still,                      My Johnny, till my dying day."                      Poor Betty, in this sad distemper,                      The Doctor's self could hardly spare:                      Unworthy things she talked, and wild;                      Even he, of cattle the most mild,                      The Pony had his share.                      But now she's fairly in the town,                      And to the Doctor's door she hies;                      Tis silence all on every side;                      The town so long, the town so wide,                      Is silent as the skies.                      And now she's at the Doctor's door,                      She lifts the knocker, rap, rap, rap;                      The Doctor at the casement shows                      His glimmering eyes that peep and doze!                      And one hand rubs his old night-cap.                      "O Doctor! Doctor! where's my Johnny?"                      "I'm here, what is't you want with me?"                      "O Sir! you know I'm Betty Foy,                      And I have lost my poor dear Boy,                      You know him-him you often see;                      "He's not so wise as some folks be:"                      "The devil take his wisdom!" said                      The Doctor, looking somewhat grim,                      "What, Woman! should I know of him?"                      And, grumbling, he went back to bed!                      "O woe is me! О woe is me!                      Here will I die; here will I die;                      I thought to find my lost one here,                      But he is neither far nor near,                      Oh! what a wretched Mother I!"                      She stops, she stands, she looks about;                      Which way to turn she cannot tell.                      Poor Betty! it would ease her pain                      If she had heart to knock again;                      — The clock strikes three — a dismal knell!                      Then up along the town she hies,                      No wonder if her senses fail;                      This piteous news so much it shocked her,                      She quite forgot to send the Doctor,                      To comfort poor old Susan Gale.                      And now she's high upon the down,                      And she can see a mile of road:                      "O cruel! I'm almost threescore;                      Such night as this was ne'er before,                      There's not a single soul abroad."                      She listens, but she cannot hear                      The foot of horse, the voice of man;                      The streams with softest sound are flowing,                      The grass you almost hear it growing,                      You hear it now, if e'er you can.                      The owlets through the long blue night                      Are shouting to each other still:                      Fond lovers! yet not quite hob nob,                      They lengthen out the tremulous sob,                      That echoes far from hill to hill.                      Poor Betty now has lost all hope,                      Her thoughts are bent on deadly sin,                      A green-grown pond she just has past,                      And from the brink she hurries fast,                      Lest she should drown herself therein.                      And now she sits her down and weeps;                      Such tears she never shed before;                      "Oh dear, dear Pony! my sweet joy!                      Oh carry back my Idiot Boy!                      And we will ne'er o'erload thee more."                      A thought is come into her head:                      The Pony he is mild and good,                      And we have always used him well;                      Perhaps he's gone along the dell,                      And carried Johnny to the wood.                      Then up she springs as if on.wings;                      She thinks no more of deadly sin;                      If Betty fifty ponds should see,                      The last of all her thoughts would be                      To drown herself therein.                      О Reader! now that I might tell                      What Johnny and his Horse are doing                      What they've been doing all this time,                      Oh could I put it into rhyme,                      A most delightful tale pursuing!                      Perhaps, and no unlikely thought!                      He with his Pony now doth roam                      The cliffs and peaks so high that arc,                      To lay his hands upon a star,                      And in his pocket bring it home.                      Perhaps he's turned himself about,                      His face unto his horse's tail,                      And, still and mute, in wonder lost,                      All silent as a horseman-ghost,                      He travels slowly down the vale.                      And now, perhaps, is hunting sheep,                      A fierce and dreadful hunter he;                      Yon valley, now so trim and green,                      In five months' time, should he be seen,                      A desert wilderness will be!                      Perhaps, with head and heels on fire,                      And like the very soul of evil,                      He's galloping away, away,                      And so will gallop on for aye,                      The bane of all that dread the devil!                      I to the Muses have been bound                      These fourteen years, by strong indentures:                      О gentle Muses! let me tell                      But half of what to him befell;                      He surely met with strange adventures.                      О gentle Muses! is this kind?                      Why will ye thus my suit repel?                      Why of your further aid bereave me?                      And can ye thus unfriended leave me                      Ye Muses! whom I love so well.                      Who's yon, that, near the waterfall,                      Which thunders down with headlong force,                      Beneath the moon, yet shining fair,                      As careless as if nothing were,                      Sits upright on a feeding horse?                      Unto his horse-there feeding free,                      He seems, I think, the rein to give;                      Of moon or stars he takes no heed;                      Of such we in romances read:                      — 'Tis Johnny! Johnny! as I live.                      And that's the very Pony, too!                      Where is she, where is Betty Foy?                      She hardly can sustain her fears;                      The roaring waterfall she hears,                      And cannot find her Idiot Boy.                      Your Pony's worth his weight in gold:                      Then calm your terrors, Betty Foy!                      She's coming from among the trees,                      And now all full in view she sees                      Him whom she loves, her Idiot Boy.                      And Betty sees the Pony too:                      Why stand you thus, good Betty Foy?                      It is no goblin, 'tis no ghost,                      Tis he whom you so long have lost,                      He whom you love, your Idiot Boy.                      She looks again — her arms are up —                      She screams — she cannot move for joy;                      She darts, as with a torrent's force,                      She almost has o'erturned the Horse,                      And fast she holds her Idiot Boy.                      And Johnny burrs, and laughs aloud;                      Whether in cunning or in joy                      I cannot tell; but while he laughs,                      Betty a drunken pleasure quaffs                      To hear again her Idiot Boy.                      And now she's at the Pony's tail,                      And now is at the Pony's head, —                      On that side now, and now on this;                      And, almost stifled with her bliss,                      A few sad tears does Betty shed.                      She kisses o'er and o'er again                      Him whom she loves, her Idiot Boy;                      She's happy here, is happy there,                      She is uneasy every where;                      Her limbs are all alive with joy.                      She pats the Pony, where or when                      She knows not, happy Betty Foy!                      The little Pony glad may be,                      But he is milder far than she,                      You hardly can perceive his joy.                      "Oh! Johnny, never mind the Doctor;                      You've done your best, and that is all:"                      She took the reins, when this was said,                      And gently turned the Pony's head                      From the loud waterfall.                      By this the stars were almost gone,                      The moon was setting on the hill,                      So pale you scarcely looked at her:                      The little birds began to stir,                      Though yet their tongues were still.                      The Pony, Betty, and her Boy,                      Wind slowly through the woody dale;                      And who is she, betimes abroad,                      That hobbles up the steep rough road?                      Who is it, but old Susan Gale?                      Long time lay Susan lost in thought;                      And many dreadful fears beset her,                      Both for her Messenger and Nurse;                      And, as her mind grew worse and worse,                      Her body — it grew better.                      She turned, she tossed herself in bed,                      On all sides doubts and terrors met her;                      Point after point did she discuss;                      And, while her mind was fighting thus,                      Her body still grew better.                      "Alas! what is become of them?                      These fears can never be endured;                      I'll to the wood." — The word scarce said,                      Did Susan rise up from her bed,                      As if by magic cured.                      Away she goes up hill and down,                      And to the wood at length is come;                      She spies her Friends, she shouts a greeting;                      Oh me! it is a merry meeting                      As ever was in Christendom.                      The owls have hardly sung their last,                      While our four travellers homeward wend;                      The owls have hooted all night long,                      And with the owls began my song,                      And with the owls must end.                      For while they all were travelling home,                      Cried Betty, "Tell us, Johnny, do,                      Where all this long night you have been,                      What you have heard, what you have seen:                      And, Johnny, mind you tell us true."                      Now Johnny all night long had heard                      The owls in tuneful concert strive;                      No doubt too he the moon had seen;                      For in the moonlight he had been                      From eight o'clock till five.                      And thus, to Betty's question, he                      Made answer, like a traveller bold,                      (His very words I give to you,)                      "The cocks did crow to-whoo, to-whoo,                      And the sun did shine so cold!"                      — Thus answered Johnny in his glory,                      And that was all his travel's story.

СЛАБОУМНЫЙ МАЛЬЧИК[29]

                       Уж смерклось. Ровный свет луны                        Лежит на рощах и лугу.                        Бог весть откуда гулкий клич                        Подруге шлет угрюмый сыч.                        Тоскливо в лунной тишине                        "Угу!" — плывет — "Угу-у! Угу-у!".                        Что так спешишь, что так дрожишь,                        Что не в себе ты, Бетти Фой?                        Зачем на пони водружен                        Бедняжка слабоумный Джон,                        Сыночек горемычный твой?                        Уж все в округе спят давно.                        Сними, сними его с седла!                        Он горд, он радостно мычит;                        Но, Бетти! он ли вдруг помчит                        Сквозь сумрак вешний, как стрела?                        Но Бетти знает лишь одно:                        В беде соседка, Сьюзен Гей;                        Она стара, она больна,                        Совсем одна живет она,                        И очень худо нынче ей.                        А рядом ни души живой,                        Ни дома на версту вокруг.                        Кто вразумит их в эту ночь,                        Как старой Сьюзен им помочь,                        Чем облегчить ее недуг?                        Они одни, темно кругом,                        И мужа Бетти дома нет:                        Он дровосек; в соседний дол                        Вчера он лес валить ушел.                        Что делать им? Кто даст ответ?                        И Бетти пони своего                        Тогда выводит со двора.                        Конек тот всюду и везде —                        Что на кормежке, что в узде —                        Являл отменно смирный нрав.                        Оседлан добрый пони вмиг,                        И — случай видан ли такой? —                        В дорогу Бетти снаряжен                        Бедняжка слабоумный Джон,                        Ее сыночек дорогой.                        Вниз по долине, через мост                        Пускай он в город мчит скорей.                        У церкви доктор там живет,                        Пускай его он позовет,                        А то помрет ведь Сьюзен Гей.                        Не нужно Джонни ни хлыста,                        Ни острых шпор, ни света дня.                        Лишь веткой остролиста он                        Размахивает, возбужден,                        Над холкой своего коня.                        Полна тревог, полна забот,                        Внушала долго сыну мать,                        Какой держать он должен путь,                        Где вправо, влево где свернуть,                        Как мест опасных избегать.                        А самой главной из забот                        Была: "Сынок, потом домой!                        Нигде не жди, нигде не стой,                        Позвал врача — и враз домой.                        Ты понял, Джон, разумник мой?"                        И Джонни радостно в ответ                        Мычит, кивает, в путь готов,                        Уздечку дергает, спеша.                        И материнская душа                        Ответ тот поняла без слов.                        Хоть Бетти впору их вернуть,                        Она сдержала свой порыв,                        Лошадке легкий дав шлепок.                        И вот уж тронулся конек,                        И Бетти вслед глядит, застыв.                        Но только тронулся конек, —                        Бедняжка слабоумный Джон! —                        От счастья сам он стал не свой,                        Не шевельнет рукой-ногой,                        Уздечку еле держит он.                        В руке поникшей остролист                        Застыл недвижен; в вышине                        Над лесом мартовским луна                        Не так тиха, не так нема,                        Как этот мальчик на коне.                        Все ликовало, пело в нем.                        Так с полверсты проехал он,                        Забыв и повод под рукой,                        И что наездник он лихой, —                        Он счастлив, счастлив, счастлив Джон!                        А мать стояла у ворот,                        Собой горда, сынком горда,                        И все ему смотрела вслед:                        Уж так спокоен он в седле,                        Так выправка его тверда!                        Его молчанье — добрый знак:                        Доедет, Бог его хранит.                        Вот он свернул направо в лес,                        Совсем из вида уж исчез,                        А Бетти все вослед глядит.                        Вон песню замурчал свою,                        В тиши ночной она слышна —                        Журчит, как мельничный ручей.                        И конь под ним овцы смирней —                        И ночь уж Бетти не страшна.                        Теперь — утешить Сьюзен Гей:                        В пути гонец их удалой.                        Кричат сычи, кричат в ночи,                        А Джонни "тру-тру-тру" мурчит —                        Беспечный всадник под луной.                        И пони с Джонни заодно:                        Добрей конька в округе нет.                        Что б ни пришлось ему снести,                        Он будет так же добр и тих,                        Хоть проживи он тыщу лет.                        Но он и мыслит! А уж тут                        Шаг замедляется вдвойне.                        Он Джонни знает; но сейчас                        Он с толку сбит; на этот раз                        Все так там странно, на спине!                        Так движутся они сквозь лес,                        По лунным тропам в лунный дол.                        У церкви доктор там живет,                        Его-то Джон и позовет,                        Чтоб к хворой Сьюзен он пришел.                        А Бетти, сидя при больной,                        О Джонни все заводит речь:                        Что уж вот-вот вернется он,                        И как он храбр, и как умен, —                        Чтоб Сьюзен хоть чуть-чуть отвлечь.                        И Бетти, сидя при больной,                        За ней заботливо следит:                        То хлеб, то ковш придвинет к ней —                        Как будто лишь о Сьюзен Гей                        Сейчас душа у ней болит.                        Но глянем глубже ей в глаза:                        От нас, бедняжке, ей не скрыть,                        Что счастьем, гордостью она                        В минуту эту так полна,                        Что всем готова их дарить.                        И все же отчего порой                        Она глядит в окно тайком?                        То речь ведет — то смолкнет вдруг,                        Как будто ловит каждый звук                        В лесу безмолвном за окном.                        Все громче стонет Сьюзен Гей.                        А Бетти ей: "Сейчас, сейчас.                        Луна ясна, они в пути,                        Они вот-вот должны прийти.                        Уж на дворе десятый час".                        Но стонет, стонет Сьюзен Гей.                        Вон и одиннадцать уж бьет.                        А Бетти все свое твердит:                        "Луна ясна, они в пути,                        Они появятся вот-вот".                        Приблизился полночный час.                        Луна по-прежнему ясна,                        Льет на округу ровный свет.                        А доктора все нет и нет,                        И бедной Сьюзен не до сна.                        А Бетти? Час назад она                        Бранилась в шутку: "Вот лентяй!                        Замешкался в пути, видать.                        Теперь ему несдобровать —                        Получит знатный нагоняй!"                        Но час прошел, а Джонни нет;                        Теперь уж не до шуток ей.                        Его все нет. Что с ним стряслось?                        Он ждет там доктора небось.                        Забот так много у врачей.                        Все громче стонет Сьюзен Гей.                        Что делать Бетти? Как ей быть?                        Бежать ли в лес сынка искать —                        Иль при больной сидеть и ждать?                        Кто ей подскажет, как ей быть?                        Уж время за полночь давно,                        А доктор к Сьюзен не спешит.                        Плывет над лесом лунный свет,                        А Джонни нет, и пони нет,                        А Бетти все с больной сидит.                        Да и больной не по себе —                        Не перечесть тут страхов всех.                        Вдруг утонул, пропал в пути,                        Вдруг и следов уж не найти?                        Какой на душу ляжет грех!                        И лишь она сказала вслух —                        Шепнула: "Упаси Господь!", —                        Как Бетти, словно враз решась,                        Рывком со стула поднялась,                        Себя не в силах побороть.                        "Ах, Сьюзен, я пойду за ним!                        Пойду! уж ты не обессудь!                        Ведь он еще дитя, наш Джон,                        Да и головкой не силен.                        Теперь блуждает где-нибудь.                        Пойду! Я мигом обернусь!                        Но коль совсем тебе невмочь,                        То я останусь, так и быть.                        Что дать тебе, чем пособить?                        О Боже правый! Ну и ночь!" —                        "Иди, голубушка, иди!                        Я потерплю, достанет сил".                        И Бетти птицей за порог,                        С молитвой Богу, чтоб помог,                        Чтоб Сьюзен Гей он охранил.                        И вот спешит она сквозь лес,                        По лунным тропам в лунный дол…                        Но о пути о том рассказ                        Не сократить ли мне сейчас?                        Лишь скуку б он на всех навел.                        Все, все, что ловит жадный взор:                        И строй стволов, и вязь ветвей,                        И донный мрак, и лунный блик, —                        Все ей являет Джонни лик,                        Повсюду Джонни мнится ей.                        Вот шаткий мост через ручей —                        И новой мукой мысль полна:                        Он слез с коня, вступил в затон —                        Достать луну тянулся он, —                        А в этом месте глубь без дна.                        Вот на холме она; застыв,                        Глазами обегает дол.                        Но среди рощ, средь ивняка —                        Ни Джонни, ни его конька,                        Весь лунный дол и пуст и гол.                        "Отцы святые! Может, он,                        Увлекшись чем, залез в дупло,                        Задохся там? Забрел, блажной,                        К цыганам, и его с собой                        Бродяжье племя увело?                        Иль этот пони, карла злой,                        Его к кикиморам завел?                        Иль в тот он замок нежилой                        Попал, где вьется духов рой,                        Погибель там свою нашел?"                        Увы, в сердцах она упрек                        Шлет и бедняжке Сьюзен Гей:                        Не захворай она не в срок,                        Он был бы с ней, ее сынок,                        Утехой до скончанья дней.                        Сама от горя не своя,                        Она и доктора корит.                        Потом конька настал черед —                        Хоть нравом так уж кроток тот,                        Что мухе зла не причинит.                        Вот домик докторский; она                        Бежит к дверям его в слезах.                        А за спиною город лег,                        Он так широк, в нем сто дорог —                        И тишь, как в небесах.                        Стучится в докторскую дверь,                        Стучит, зовет и так и сяк.                        Тот высунулся из окна,                        Моргает, щурится со сна                        И поправляет свой колпак.                        "Где Джонни, доктор, мой сынок?" —                        "Ты что шумишь в столь поздний час?" —                        "Простите, сэр. Я Бетти Фой.                        Пропал сыночек бедный мой,                        Его видали вы не раз.                        Он… слабоват чуток умом".                        А тот сердито ей в ответ:                        "Да что мне до его ума?                        В своем ли ты уме сама?"                        Хлоп ставней — и его уж нет.                        "Ох, горе мне! Хоть помирай! —                        Запричитала Бетти Фой. —                        Где мне его теперь искать?                        Несчастней есть ли в мире мать?                        Пропал, пропал сыночек мой!"                        Мутится ум — куда теперь,                        В тот темный дол? Безжизнен он                        И пуст, куда ни посмотри.                        И бой часов — пробило три! —                        Звучит, как похоронный звон.                        И вот — назад, в обратный путь.                        И диво ль, что в беде своей,                        Тоскою смертной сражена,                        Забыла доктора она                        Послать к бедняжке Сьюзен Гей?                        Вот снова поднялась на холм.                        Лишь дали мглистые кругом.                        Куда теперь? Да и невмочь                        Уже бежать ей. Что за ночь!                        И ни одной души кругом.                        Не слышен в чуткой тишине                        Ни конский шаг, ни глас людской.                        Лишь можно слышать — но не ей! —                        Как меж полей бежит ручей,                        Как травы всходят над землей.                        Перекликаясь в синей мгле,                        Все стонут, ухают сычи.                        Так души тех, что влюблены,                        Но злой судьбой разлучены,                        Друг другу знак дают в ночи.                        Вот пруд. И Бетти перед ним                        Остановилась, вся дрожит:                        Так тянет вниз ее вода!                        О смертный грех! И от пруда                        Она в смятенье прочь бежит.                        И села наземь наконец,                        И плачет, плачет в три ручья.                        Теперь уж молит и конька:                        "Ты привези домой сынка,                        Скотинка добрая моя!                        Уж я ль не холила тебя?                        Не лучший ли тебе овес                        В кормушку клала? Верно, ты                        Сам заплутал средь темноты                        И в дальний лес его увез?"                        И птицею взметнулась вновь —                        Стенать и мешкать ей не след!                        Коль пруд ее на смертный грех                        Чуть не навел, то мыслей тех                        Сейчас уж и в помине нет.                        Теперь, читатель, не пора ль                        Нам взор на Джонни обратить?                        Я медлю — дар мне тот ли дан?                        Какой волнующий роман                        Я в рифмы должен перелить!                        Быть может, он с конем — как знать? —                        Скитается меж горных скал,                        С небесной вровень синевой,                        Чтоб, с тверди сняв, принесть домой                        Звезду, которую искал?                        Или, к хвосту конька лицом                        Разворотясь, в себя ушел                        И, думой чудною пленен,                        Нем и недвижен едет он,                        Как всадник-призрак, через дол?                        Иль он охотник, дик и смел,                        Гроза баранов, бич овец!                        Вот тот лужок — неделек пять,                        И вам его уж не узнать:                        Дотла опустошен, вконец!                        Иль демон он, исчадье зла,                        Весь пламя с головы до пят;                        Как вихрь он мчит, взметая прах,                        Трусливым душам всем на страх,                        Что перед дьяволом дрожат!                        О Музы! Дале вас молю —                        Ваш давний верный ученик:                        Как, в меру дара моего,                        Мне воссоздать хоть часть того,                        Что испытал он, что постиг?                        Но, Музы! Это ль мне ответ?                        Ответ на всю мою любовь?                        Вы отвернулись от меня,                        Ни вдохновенья, ни огня                        Дарить мне не хотите вновь!                        Что ж… Кто вон там, в тени ветвей,                        Где водопад взрывает тишь,                        Застыл, как праздный пилигрим?                        Беспечный всадник, а под ним                        Пасется мирно конь-малыш.                        На волю своего конька                        Ездок, видать, отдался весь.                        Что ночь ему и что луна?                        Все как в романе — суть ясна:                        Ведь это Джонни! Он и есть!                        И пони с ним, приятель наш.                        А что ж бедняжка Бетти Фой?                        У ней на сердце все мрачней:                        Шум водопада слышен ей,                        Но Джонни — где же он, родной?                        Глянь, кто у пони на спине!                        Прочь все тревоги, Бетти Фой!                        Смахни слезу, раздвинь кусты —                        Кого вдали там видишь ты?                        То он, сыночек твой родной!                        Ну что ж к нему ты не спешишь?                        Стоишь — застыла, Бетти Фой?                        Не леший он, не призрак он,                        Ведь это твой бедняжка Джон,                        Сыночек неразумный твой!                        И руки вскинула она —                        Зашлась от радости — стрелой                        Метнулась — чуть не сбила с ног                        Лошадку: "Джонни, мой сынок,                        Голубчик ненаглядный мой!"                        А Джонни радостно мычит,                        Потом залился смехом вдруг —                        Лукавым, ласковым — как знать?                        Но с жадностью впивает мать                        Из уст родных малейший звук.                        Вкруг пони мечется она,                        То к морде, то к хвосту спешит;                        Все в ней поет — а на глаза                        Нет-нет и набежит слеза                        И там печально так дрожит.                        Но Джонни цел! Она его                        Целует, гладит то и знай,                        И вся сияет, и слегка                        Сынка стыдится и конька —                        Но радость бьет в ней через край!                        И пони шлепает она,                        И теребит, и шутит с ним.                        А пони, может, тоже рад,                        Но на восторги скуповат,                        И вид его невозмутим.                        "А доктор — Бог с ним, мой родной!                        Бог с ним! Ты сделал все, что мог!" —                        И за узду конька взяла                        И прочь от места отвела,                        Где пенился поток.                        А звезды уж почти сошли                        С небес, и над холмом луна                        Бледнее полотна. В кустах                        Уж слышно шевеленье птах,                        Хоть песнь еще и не слышна.                        Бредут они лесной тропой,                        И каждый думой полн своей.                        Но кто спешит навстречу им,                        Заботой раннею гоним?                        Она, старушка Сьюзен Гей!                        Она о Джонни не могла                        Забыть средь всех жестоких мук:                        Куда, болезный, он пропал?                        Все ближе страх к ней подступал,                        И — отступал недуг.                        В тревоге неотвязной ей                        Чего-чего не мнилось вдруг!                        И билась мысль, метался ум                        В смятенном вихре этих дум —                        И отступал недуг.                        "Нет, муки этой мне не снесть!" —                        И вот, не тратя лишних слов,                        Она все силы напрягла,                        С постели встала — и пошла,                        Как бы на властный зов.                        И вот бежит, все в ней дрожит —                        Найти б их только удалось!                        И вдруг вдали своих друзей                        Завидела — и сердце в ней                        От радости зашлось!                        Бредут они домой сквозь лес,                        И не перестает звучать                        Сычей погудка под луной.                        С нее рассказ я начал свой —                        Уж ею и кончать.                        Спросить решилась мать гонца:                        "Так что ж ты не вернулся в срок?                        Где ночкой темной ты плутал,                        Что ты видал, что ты слыхал?                        Скажи нам все как есть, сынок!"                        А он, конечно, в эту ночь                        Не раз слыхал сычиный зов,                        И в небесах луну видал —                        В подлунном мире он блуждал                        Не зря аж целых семь часов.                        И вот доподлинный ответ,                        Что Бетти дал ее посол.                        Он все сказал, как на духу:                        "Петух — он пел: ку-гу-у! ку-гу-у!                        От солнышка — ух, холод шел!"                        Все рассказал наш молодец —                        И тут истории конец.

LINES WRITTEN NEAR RICHMOND UPON THE THAMES, AT EVENING

                    How richly glows the water's breast                     Before us, tinged with evening hues,                     While, facing thus the crimson west,                     The boat her silent course pursues!                     And see how dark the backward stream!                     A little moment past so smiling!                     And still, perhaps, with faithless gleam,                     Some other loiterers beguiling.                     Such views the youthful Bard allure;                     But, heedless of the following gloom,                     He deems their colours shall endure                     Till peace go with him to the tomb.                     — And let him nurse his fond deceit,                     And what if he must die in sorrow!                     Who would not cherish dreams so sweet,                     Though grief and pain may come to-morrow?                     Glide gently, thus for ever glide,                     О Thames! that other bards may see                     As lovely visions by thy side                     As now, fair river! come to me.                     О glide, fair stream! for ever so,                     Thy quiet soul on all bestowing,                     Till all our minds for ever flow                     As thy deep waters now are flowing.                     Vain thought! — Yet be as now thou art,                     That in thy waters may be seen                     The image of a poet's heart,                     How bright, how solemn, how serene!                     Such as did once the Poet bless,                     Who murmuring here a later ditty,                     Could find no refuge from distress                     But in the milder grief of pity.                     Now let us, as we float along,                     For _him_ suspend the dashing oar;                     And pray that never child of song                     May know that Poet's sorrows more.                     How calm! how still! the only sound,                     The dripping of the oar suspended!                     — The evening darkness gathers round                     By virtue's holiest Powers attended.

СТИХИ, НАПИСАННЫЕ ВЕЧЕРОМ У ТЕМЗЫ ВБЛИЗИ РИЧМОНДА[30]

                      Как ярок отблеск встречных волн                       В час летних сумерек, пока                       На алый запад тихий челн                       Стремит вечерняя река!                       А позади растаял свет —                       Улыбка краткого мгновенья!                       И ловит движущийся вслед                       Обманчивое отраженье.                       Так юный думает певец,                       Что красок этих вечен пир,                       Пока в могиле, наконец,                       С ним не исчезнет этот мир.                       Хоть и умрет в печали он —                       Пусть грезой тешится дотоле!                       Кто ж не лелеял сладкий сон                       В преддверье горечи и боли?                       Струись же до скончанья лет,                       О Темза, в блеске нежных волн,                       Чтоб здесь мечтал другой поэт,                       Как я, видений чудных полн!                       Теки, прекрасная река,                       Покуда тем же плавным ходом                       И души наши на века                       Не уплывут, подобно водам.                       Нет, будь такою до конца,                       Как ты сейчас явилась мне,                       Затем что светлый дух певца                       В твоей сияет глубине!                       Сей дух благословил того,                       Кто, сам нуждаясь в утешенье,                       Оплакал брата своего                       Последней песней сожаленья.                       О Память, помолись со мной,                       Челна остановивши бег,                       Чтоб этой скорби ледяной                       Другой поэт не знал вовек!                       Какая тишь! Лишь капель звук,                       С весла упавших! Мир в объятье                       Вечерней тьмы, и все вокруг                       Как в снизошедшей благодати.

EXPOSTULATION AND REPLY

                   "Why, William, on that old grey stone,                    Thus for the length of half a day,                    Why, William, sit you thus alone,                    And dream your time away?                    "Where are your books? — that light bequeathed                    To Beings else forlorn and blind!                    Up! up! and drink the spirit breathed                    From dead men to their kind.                    "You look round on your Mother Earth,                    As if she for no purpose bore you;                    As if you were her first-born birth,                    And none had lived before you!"                    One morning thus, by Esthwaite lake,                    When life was sweet, I knew not why,                    To me my good friend Matthew spake,                    And thus I made reply:                    "The eye — it cannot choose but see;                    We cannot bid the ear be still;                    Our bodies feel, where'er they be,                    Against or with our will.                    "Nor less I deem that there are Powers                    Which of themselves our minds impress;                    That we can feed this mind of ours                    In a wise passiveness.                    "Think you, 'mid all this mighty sum                    Of things for ever speaking,                    That nothing of itself will come,                    But we must still be seeking?                    "- Then ask not wherefore, here, alone,                    Conversing as I may,                    I sit upon this old grey stone,                    And dream my time away."

УВЕЩЕВАНЬЕ И ОТВЕТ[31]

                        "Скажи мне, Вильям, почему,                         На сером камне сидя праздно,                         Воображенью своему                         Часы ты жертвуешь напрасно?                         Читай! Нам в книгах явлен свет.                         И чтоб не быть слепым и диким,                         Учись у тех, кого уж нет,                         Исполнись духом их великим.                         Вокруг ты смотришь, как дитя,                         Как будто, первенец творенья,                         Природой создан ты шутя,                         Без цели и предназначенья".                         Так у озерных вод, в краю,                         Где жизнь сладка и воздух светел,                         Мне говорил мой друг Метью,                         И вот что я ему ответил:                         "Не выбирая, видит глаз.                         Слух чуток не по приказанью.                         Не спрашивают чувства нас,                         Являясь вопреки желанью.                         И, несомненно, силы есть,                         Что дарят знанье нам благое                         И сердцу посылают весть                         В час созерцанья и покоя.                         И если их несметный рой                         Нас наполняет голосами,                         И все дано само собой, —                         Зачем должны искать мы сами?                         Теперь, надеюсь, понял ты,                         Мой милый друг, что не напрасно                         Я время трачу на мечты,                         На сером камне сидя праздно".

THE TABLES TURNED, AN EVENING SCENE ON THE SAME SUBJECT

                  Up! up! my Friend, and quit your books;                   Or surely you'll grow double:                   Up! up! my Friend, and clear your looks;                   Why all this toil and trouble?                   The sun, above the mountain's head,                   A freshening lustre mellow                   Through all the long green fields has spread,                   His first sweet evening yellow.                   Books! 'tis a dull and endless strife:                   Come, hear the woodland linnet,                   How sweet his music! on my life,                   There's more of wisdom in it.                   And hark! how blithe the throstle sings!                   He, too, is no mean preacher                   Come forth into the light of things,                   Let Nature be your teacher.                   She has a world of ready wealth,                   Our minds and hearts to bless —                   Spontaneous wisdom breathed by health,                   Truth breathed by cheerfulness.                   One impulse from a vernal wood                   May teach you more of man,                   Of moral evil and of good,                   Than all the sages can.                   Sweet is the lore which Nature brings;                   Our meddling intellect                   Mis-shapes the beauteous forms of things: —                   We murder to dissect.                   Enough of Science and of Art;                   Close up those barren leaves;                   Come forth, and bring with you a heart                   That watches and receives.

ВСЁ НАОБОРОТ Вечерняя сцена, посвященная той же теме[32]

                        Встань! Оторвись от книг, мой друг!                         К чему бесплодное томленье?                         Взгляни внимательней вокруг,                         Не то тебя состарит чтенье!                         Вот солнце над громадой гор                         Вослед полуденному зною                         Зеленый залило простор                         Вечерней нежной желтизною.                         Как сладко иволга поет!                         Спеши внимать ей! пенье птицы                         Мне больше мудрости дает,                         Чем эти скучные страницы.                         Послушать проповедь дрозда                         Ступай в зеленую обитель!                         Там просветишься без труда:                         Природа — лучший твой учитель.                         Богатство чудное свое                         Она дарует нам с любовью.                         И в откровениях ее                         Веселье дышит и здоровье.                         Тебе о сущности добра                         И человечьем назначенье                         Расскажут вешние ветра,                         А не мудреные ученья.                         Ведь наш безжизненный язык,                         Наш разум в суете напрасной                         Природы искажают лик,                         Разъяв на части мир прекрасный.                         Искусств не надо и наук.                         В стремленье к подлинному знанью                         Ты сердце научи, мой друг,                         Вниманию и пониманью.

OLD MAN TRAVELLING

ANIMAL TRANQUILLITY AND DECAY
A Sketch
                           The little hedgerow birds,                  That peck along the roads, regard him not.                  He travels on, and in his face, his step,                  His gait, is one expression: every limb,                  His look and bending figure, all bespeak                  A man who does not move with pain, but moves                  With thought. - He is insensibly subdued                  To settled quiet: he is one by whom                  All effort seems forgotten; one to whom                  Long patience hath such mild composure given,                  That patience now doth seem a thing of which                  He hath no need. He is by nature led                  To peace so perfect that the young behold                  With envy, what the Old Man hardly feels.                  I asked him whither he was bound, and what                  The object of his journey; he replied                  "Sir! I am going many miles to take                  A last leave of my son, a mariner,                  Who from a sea-fight has been brought to Falmouth,                  And there is dying in a hospital."

СТРАНСТВУЮЩИЙ СТАРИК ПОКОЙ И УМИРАНИЕ ЗАРИСОВКА[33]

                       Не возбуждая любопытства птиц,                        Облюбовавших придорожный куст,                        Он все идет — лицо его, шаги,                        Походка выражают лишь одно:                        И в сгорбленной фигуре, и в глазах                        Таится не страдание, но мысль;                        Он так упорно приучал себя                        К бесстрастью, что при взгляде на него                        Не помнишь об усильях; он из тех,                        Кого долготерпенье привело                        К столь кроткому смиренью, что ему                        Терпеть уже не трудно. И покой                        Его так совершенен, что юнец,                        Завидуя, глядит ему вослед.                        На мой вопрос, куда он держит путь,                        С какою целью? — он ответил так:                        "Иду я в Фелмут к сыну своему.                        Он ранен был в сражении морском.                        Сейчас в больнице умирает он,                        И я хочу успеть проститься с ним".

THE COMPLAINT OF A FORSAKEN INDIAN WOMAN

ТWhen a Northern Indian, from sickness, is unable to continue his journey with his companions, he is left behind, covered over with deer-skins, and is supplied with water, food, and fuel, if the situation of the place with afford it. He is informed of the track which his companions intend to pursue, and if he be unable to follow, or overtake them, he perishes alone in the desert; unless he should have the good fortune to fall in with some other tribes of Indians. The females are equally, or still more, exposed to the same fate. See that very interesting work Heame's _Journey from Hudson's Bay to the Northern Ocean_. In the high northern latitudes, as the same writer informs us, when the northern lights vary their position in the air, they make a rustling and a crackling noise, as alluded to in the following poem.

      I                    Before I see another day,                    Oh let my body die away!                    In sleep I heard the northern gleams;                    The stars, they were among my dreams;                    In rustling conflict through the skies,                    I heard, I saw the flashes drive,                    And yet they are upon my eyes,                    And yet I am alive;                    Before I see another day,                    Oh let my body die away!       II                    My fire is dead: it knew no pain;                    Yet is it dead, and I remain:                    All stiff with ice the ashes lie;                    And they are dead, and I will die.                    When I was well, I wished to live,                    For clothes, for warmth, for food, and fire;                    But they to me no joy can give,                    No pleasure now, and no desire.                    Then here contented will I lie!                    Alone, I cannot fear to die.       III                    Alas! ye might have dragged me on                    Another day, a single one!                    Too soon I yielded to despair;                    Why did ye listen to my prayer?                    When ye were gone my limbs were stronger;                    And oh, how grievously I rue,                    That, afterwards, a little longer,                    My friends, I did not follow you!                    For strong and without pain I lay,                    Dear friends, when ye were gone away.       IV                    My Child! they gave thee to another,                    A woman who was not thy mother.                    When from my arms my Babe they took,                    On me how strangely did he look!                    Through his whole body something ran,                    A most strange working did I see;                    — As if he strove to be a man,                    That he might pull the sledge for me:                    And then he stretched his arms, how wild!                    Oh mercy! like a helpless child.       V                    My little joy! my little pride!                    In two days more I must have died.                    Then do not weep and grieve for me;                    I feel I must have died with thee.                    O wind, that o'er my head art flying                    The way my friends their course did bend,                    I should not feel the pain of dying,                    Could I with thee a message send;                    Too soon, my friends, ye went away;                    For I had many things to say.       VI                    I'll follow you across the snow;                    Ye travel heavily and slow;                    In spite of all my weary pain                    I'll look upon your tents again.                    — My fire is dead, and snowy white                    The water which beside it stood:                    The wolf has come to me to-night,                    And he has stolen away my food.                    For ever left alone am I;                    Then wherefore should I fear to die?       VII                    Young as I am, my course is run,                    I shall not see another sun;                    I cannot lift my limbs to know                    If they have any life or no.                    My poor forsaken Child, if I                    For once could have thee close to me.                    With happy heart I then would die,                    And my last thought would happy be;                    But thou, dear Babe, art far away,                    Nor shall I see another day.

ЖАЛОБА ПОКИНУТОЙ ИНДИАНКИ[34]

На севере, если индеец, истощенный дорогой, не в силах следовать за своим племенем, товарищи накрывают его оленьими шкурами и, снабдив водой, пищей и, если возможно, топливом, оставляют одного. Ему говорят, каким путем они намерены следовать, и если он слишком слаб, чтобы их догнать, — он осужден на одинокую смерть в пустыне, разве что, по счастью, на него набредет другое племя. Женщины наравне с мужчинами, если не чаще, подвергаются этой участи. Смотри по этому поводу интереснейший труд Хирна "Путешествие от Гудзонова залива к Ледовитому океану". В северных широтах, сообщает тот же писатель, когда северное сияние меняет свое положение в небе, оно издает сухой треск, о котором и упоминается в этой поэме.

      I                         Ужель мне видеть утро снова?                         Я умереть давно готова,                         Нет, я не сплю и не во сне                         Я вижу вспышки в вышине,                         Сиянью северному внемлю,                         Я слышу треск его огней, —                         Пришла пора покинуть землю,                         Пришла пора расстаться с ней.                         Ужель мне видеть утро снова?                         Я умереть давно готова.       II                         Костер погас. И я погасну.                         К чему же плакать понапрасну?                         Зола покрылась коркой льда,                         Потух огонь мой навсегда.                         Я вспоминаю, как, бывало,                         О крове, пище и огне                         И я просила, я мечтала, —                         Теперь к чему все это мне?                         С огнем погаснут все желанья, —                         Я встречу смерть без содроганья.       III                         Быть может, день-другой за вами,                         Друзья, неверными шагами                         Смогла б еще тащиться я…                         К чему вы слушали меня!                         Я так жалею, что молила                         Меня оставить умирать,                         Ко мне опять вернулись силы,                         Могла б я в путь идти опять.                         Но вы дорогою далекой                         Уже ушли от одинокой.       IV                         Мое дитя! Тебя, качая,                         Несет отныне мать чужая,                         Ты от родных оторван рук.                         В твоих глазах сквозил испуг,                         Быть может, гнев мужчины ранний,                         Ты не хотел покинуть мать,                         Рванулся ты запрячь ей сани,                         Чтоб вместе путь с ней продолжать.                         Но так беспомощно ручонки                         Ты протянул на плач мой громкий.       V                         Ты моя радость, мой малютка,                         Здесь умирать одной так жутко,                         Зато ты жив — и не жалей                         О бедной матери твоей.                         Слова когда бы улетали                         С порывом ветра вам вослед —                         Я умерла бы без печали,                         Ждала б услышать ваш ответ.                         Хочу сказать еще так много,                         Но вы ушли своей дорогой.       VI                         Тяжел ваш путь сквозь мрак морозный,                         И вас нагнать еще не поздно                         И на шатры взглянуть хоть раз,                         Увидеть их в предсмертный час.                         Погас костер во мгле холодной,                         Вода замерзла, нет огня.                         Сегодня ночью волк голодный                         Унес всю пищу от меня.                         Одна, одна в пустыне снежной,                         Одна со смертью неизбежной.       VII                         Кровь застывает в моих жилах,                         Я шевельнуть рукой не в силах,                         Жизнь прожита, и для меня                         Навеки скрылся отблеск дня.                         Дитя мое, когда б могла я                         Прижать тебя к груди своей,                         Я б умерла, благословляя                         Конец своих недолгих дней.                         Но ты не слышишь, ты далеко,                         Я умираю одиноко.

LINES COMPOSED A FEW MILES ABOVE TINTERN ABBEY, ON REVISITING THE BANKS OF THE WYE DURING A TOUR

JULY 13, 1798
            Five years have past; five summers, with the length             Of five long winters! and again I hear             These waters, rolling from their mountain-springs             With a soft inland murmur. - Once again             Do I behold these steep and lofty cliffs,             That on a wild secluded scene impress             Thoughts of more deep seclusion; and connect             The landscape with the quiet of the sky.             The day is come when I again repose             Here, under this dark sycamore, and view             These plots of cottage-ground, these orchard-tufts,             Which at this season, with their unripe fruits,             Are clad in one green hue, and lose themselves             'Mid groves and copses. Once again I see             These hedge-rows, hardly hedge-rows, little lines             Of sportive wood run wild: these pastoral farms,             Green to the very door; and wreaths of smoke             Sent up, in silence, from among the trees!             With some uncertain notice, as might seem             Of vagrant dwellers in the houseless woods,             Or of some Hermit's cave, where by his fire             The Hermit sits alone.                                  These beauteous forms,             Through a long absence, have not been to me             As is a landscape to a blind man's eye:             But oft, in lonely rooms, and 'mid the din             Of towns and cities, I have owed to them             In hours of weariness, sensations sweet,             Felt in the blood, and felt along the heart;             And passing even into my purer mind,             With tranquil restoration:-feelings too             Of unremembered pleasure: such, perhaps,             As have no slight or trivial influence             On that best portion of a good man's life,             His little, nameless, unremembered, acts             Of kindness and of love. Nor less, I trust,             To them I may have owed another gift,             Of aspect more sublime; that blessed mood,             In which the burthen of the mystery,             In which the heavy and the weary weight             Of all this unintelligible world,             Is lightened: — that serene and blessed mood,             In which the affections gently lead us on, —             Until, the breath of this corporeal frame             And even the motion of our human blood             Almost suspended, we are laid asleep             In body, and become a living soul:             While with an eye made quiet by the power             Of harmony, and the deep power of joy,             We see into the life of things.                                           If this             Be but a vain belief, yet, oh! how oft —             In darkness and amid the many shapes             Of joyless daylight; when the fretful stir             Unprofitable, and the fever of the world,             Have hung upon the beatings of my heart —             How oft, in spirit, have I turned to thee,             O sylvan Wye! thou wanderer thro' the woods,             How often has my spirit turned to thee!             And now, with gleams of half-extinguished thoughts             With many recognitions dim and faint,             And somewhat of a sad perplexity,             The picture of the mind revives again:             While here I stand, not only with the sense             Of present pleasure, but with pleasing thoughts             That in this moment there is life and food             For future years. And so I dare to hope,             Though changed, no doubt, from what I was when first             1 came among these hills; when like a roe             I bounded o'er the mountains, by the sides             Of the deep rivers, and the lonely streams,             Wherever nature led; more like a man             Flying from something that he dreads, than one             Who sought the thing he loved. For nature then             (The coarser pleasures of my boyish days,             And their glad animal movements all gone by)             To me was all in all. - I cannot paint             What then I was. The sounding cataract             Haunted me like a passion: the tall rock,             The mountain, and the deep and gloomy wood,             Their colours and their forms, were then to me             An appetite; a feeling and a love,             That had no need of a remoter charm,             By thought supplied, nor any interest             Unborrowed from the eye. - That time is past,             And all its aching joys are now no more,             And all its dizzy raptures. Not for this             Faint I, nor mourn nor murmur; other gifts             Have followed; for such loss, I would believe,             Abundant recompence. For I have learned             To look on nature, not as in the hour             Of thoughtless youth; but hearing often-times             The still, sad music of humanity,             Nor harsh nor grating, though of ample power             To chasten and subdue. And I have felt             A presence that disturbs me with the joy             Of elevated thoughts; a sense sublime             Of something far more deeply interfused,             Whose dwelling is the light of setting suns,             And the round ocean and the living air,             And the blue sky, and in the mind of man;             A motion and a spirit, that impels             All thinking things, all objects of all thought,             And rolls through all things. Therefore am I still             A lover of the meadows and the woods,             And mountains; and of all that we behold             From this green earth; of all the mighty world             Of eye, and ear, — both what they half create,             And what perceive; well pleased to recognise             In nature and the language of the sense,             The anchor of my purest thoughts, the nurse,             The guide, the guardian of my heart, and soul             Of all my moral being.                                    Nor perchance,             If I were not thus taught, should I the more             Suffer my genial spirits to decay:             For thou art with me here upon the banks             Of this fair river; thou my dearest Friend,             My dear, dear Friend; and in thy voice I catch             The language of my former heart, and read             My former pleasures in the shooting lights             Of thy wild eyes. Oh! yet a little while             May I behold in thee what I was once,             My dear, dear Sister! and this prayer I make,             Knowing that Nature never did betray             The heart that loved her; 'tis her privilege,             Through all the years of this our life, to lead             From joy to joy: for she can so inform             The mind that is within us, so impress             With quietness and beauty, and so feed             With lofty thoughts, that neither evil tongues,             Rash judgments, nor the sneers of selfish men,             Nor greetings where no kindness is, nor all             The dreary intercourse of daily life,             Shall e'er prevail against us, or disturb             Our cheerful faith, that all which we behold             Is full of blessings. Therefore let the moon             Shine on thee in thy solitary walk;             And let the misty mountain-winds be free             To blow against thee: and, in after years,             When these wild ecstasies shall be matured             Into a sober pleasure; when thy mind             Shall be a mansion for all lovely forms.             Thy memory be as a dwelling-place             For all sweet sounds and harmonies; oh! then,             If solitude, or fear, or pain, or grief,             Should be thy portion, with what healing thoughts             Of tender joy wilt thou remember me,             And these my exhortations! Nor, perchance —             If I should be where I no more can hear             Thy voice, nor catch from thy wild eyes these gleams             Of past existence — wilt thou then forget             That on the banks of this delightful stream             We stood together; and that I, so long             A worshipper of Nature, hither came             Unwearied in that service: rather say             With warmer love — oh! with far deeper zeal             Of holier love. Nor wilt thou then forget,             That after many wanderings, many years             Of absence, these steep woods and lofty cliffs,             And this green pastoral landscape, were to me             More dear, both for themselves and for thy sake!

СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ НА РАССТОЯНИИ НЕСКОЛЬКИХ МИЛЬ ОТ ТИНТЕРНСКОГО АББАТСТВА ПРИ ПОВТОРНОМ ПУТЕШЕСТВИИ НА БЕРЕГА РЕКИ УАЙ[35]

                    Пять лет прошло; зима, сменяя лето,                     Пять раз являлась! И опять я слышу                     Негромкий рокот вод, бегущих с гор,                     Опять я вижу хмурые утесы —                     Они в глухом, уединенном месте                     Внушают мысли об уединенье                     Другом, глубоком, и соединяют                     Окрестности с небесной тишиной.                     Опять настала мне пора прилечь                     Под темной сикоморой и смотреть                     На хижины, сады и огороды,                     Где в это время года все плоды,                     Незрелые, зеленые, сокрыты                     Среди густой листвы. Опять я вижу                     Живые изгороди, что ползут,                     Подобно ответвленьям леса; мызы,                     Плющом покрытые; и дым витой,                     Что тишина вздымает меж деревьев!                     И смутно брезжат мысли о бродягах,                     В лесу живущих, или о пещере,                     Где у огня сидит отшельник.                                                Долго                     Не видел я ландшафт прекрасный этот,                     Но для меня не стал он смутной грезой.                     Нет, часто, сидя в комнате унылой                     Средь городского шума, был ему я                     Обязан в час тоски приятным чувством,                     Живящим кровь и в сердце ощутимым,                     Что проникало в ум, лишенный скверны,                     Спокойным обновлением; и чувства                     Отрад забытых, тех, что, может быть,                     Немалое влияние окажут                     На лучшее, что знает человек, —                     На мелкие, невидные деянья                     Любви и доброты. О, верю я:                     Иным я, высшим даром им обязан,                     Блаженным состояньем, при котором                     Все тяготы, все тайны и загадки,                     Все горькое, томительное бремя                     Всего непознаваемого мира                     Облегчено покоем безмятежным,                     Когда благие чувства нас ведут,                     Пока телесное дыханье наше                     И даже крови ток у нас в сосудах                     Едва ль не прекратится — тело спит,                     И мы становимся живой душой,                     А взором, успокоенным по воле                     Гармонии и радости глубокой,                     Проникнем в суть вещей.                                           И если в этом                     Я ошибаюсь, все же — ах! — как часто                     Во тьме, средь обликов многообразных                     Безрадостного дня, когда все в мире                     Возбуждено бесплодной суетой, —                     Как часто я к тебе стремился духом,                     Скиталец Уай, текущий в диких чащах,                     Как часто я душой к тебе стремился.                     А ныне, при мерцанье зыбких мыслей,                     В неясной дымке полуузнаванья                     И с некоей растерянностью грустной,                     В уме картина оживает вновь:                     Я тут стою, не только ощущая                     Отраду в настоящем, но отрадно                     Мне в миге этом видеть жизнь и пищу                     Грядущих лет. Надеяться я смею,                     Хоть я не тот, каким я был, когда,                     Попав сюда впервые, словно лань,                     Скитался по горам, по берегам                     Глубоких рек, ручьев уединенных,                     Куда вела природа; я скорее                     Напоминал того, кто убегает                     От страшного, а не того, кто ищет                     Отрадное. Тогда была природа                     (В дни низменных, мальчишеских утех,                     Давно прошедших бешеных восторгов)                     Всем для меня. Я описать не в силах                     Себя в ту пору. Грохот водопада                     Меня преследовал, вершины скал,                     Гора, глубокий и угрюмый лес —                     Их очертанья и цвета рождали                     Во мне влеченье — чувство и любовь,                     Которые чуждались высших чар,                     Рожденных мыслью, и не обольщались                     Ничем незримым. — Та пора прошла,                     И больше нет ее утех щемящих,                     Ее экстазов буйных. Но об этом                     Я не скорблю и не ропщу: взамен                     Я знал дары иные, и обильно                     Возмещены потери. Я теперь                     Не так природу вижу, как порой                     Бездумной юности, но часто слышу                     Чуть слышную мелодию людскую                     Печальную, без грубости, но в силах                     Смирять и подчинять. Я ощущаю                     Присутствие, палящее восторгом,                     Высоких мыслей, благостное чувство                     Чего-то, проникающего вглубь,                     Чье обиталище — лучи заката,                     И океан, и животворный воздух,                     И небо синее, и ум людской —                     Движение и дух, что направляет                     Все мыслящее, все предметы мыслей,                     И все пронизывает. Потому-то                     Я до сих пор люблю леса, луга                     И горы — все, что на земле зеленой                     Мы видеть можем; весь могучий мир                     Ушей и глаз — все, что они приметят                     И полусоздадут; я рад признать                     В природе, в языке врожденных чувств                     Чистейших мыслей якорь, пристань сердца,                     Вожатого, наставника и душу                     Природы нравственной моей.                                                Быть может,                     Не знай я этого, мой дух в упадок                     Прийти бы мог; со мной ты на брегах                     Реки прекрасной — ты, мой лучший друг,                     Мой милый, милый друг; в твоих речах                     Былой язык души моей я слышу,                     Ловлю былые радости в сверканье                     Твоих безумных глаз. О да! Пока                     Еще в тебе я вижу, чем я был,                     Сестра любимая! Творю молитву,                     Уверен, что Природа не предаст                     Ее любивший дух: ее веленьем                     Все годы, что с тобой мы вместе, стали                     Чредою радостей; она способна                     Так мысль настроить нашу, так исполнить                     Прекрасным и покойным, так насытить                     Возвышенными думами, что ввек                     Злословие, глумленье себялюбцев,                     Поспешный суд, и лживые приветы,                     И скука повседневной суеты                     Не одолеют нас и не смутят                     Веселой веры в то, что все кругом                     Полно благословений. Пусть же месяц                     Тебя в часы прогулки озарит,                     Пусть горный ветерок тебя обвеет,                     И если ты в грядущие года                     Экстазы безрассудные заменишь                     Спокойной, трезвой радостью, и ум                     Все облики прекрасного вместит,                     И в памяти твоей пребудут вечно                     Гармония и сладостные звуки, —                     О, если одиночество и скорбь                     Познаешь ты, то как целебно будет                     Тебе припомнить с нежностью меня                     И увещания мои! Быть может,                     Я буду там, где голос мой не слышен,                     Где я увижу взор безумный твой,                     Зажженный прошлой жизнью, — помня все же,                     Как мы на берегу прекрасных вод                     Стояли вместе; как я, с давних пор                     Природы обожатель, не отрекся                     От моего служенья, но пылал                     Все больше — о! — все пламеннее рвеньем                     Любви святейшей. Ты не позабудешь,                     Что после многих странствий, многих лет                     Разлуки, эти чащи и утесы                     И весь зеленый край мне стал дороже…                     Он сам тому причиной — но и ты!

From "LYRICAL BALLADS, AND OTHER POEMS" Из "ЛИРИЧЕСКИХ БАЛЛАД И ДРУГИХ СТИХОТВОРЕНИЙ"

THERE WAS A BOY

                There was a Boy; ye knew him well, ye cliffs                 And islands of Winander! — many a time,                 At evening, when the earliest stars began                 To move along the edges of the hills,                 Rising or setting, would he stand alone,                 Beneath the trees, or by the glimmering lake;                 And there, with fingers interwoven, both hands                 Pressed closely palm to palm and to his mouth                 Uplifted, he, as through an instrument,                 Blew mimic hootings to the silent owls,                 That they might answer him. - And they would shout                 Across the watery vale, and shout again,                 Responsive to his call, — with quivering peals;                 And long halloos, and screams, and echoes loud                 Redoubled and redoubled; concourse wild                 Of jocund din! And, when there came a pause                 Of silence such as baffled his best skill:                 Then, sometimes, in that silence, while he hung                 Listening, a gentle shock of mild surprise                 Has carried far into his heart the voice                 Of mountain-torrents; or the visible scene                 Would enter unawares into his mind                 With all its solemn imagery, its rocks,                 Its woods, and that uncertain heaven received                 Into the bosom of the steady lake.                      This boy was taken from his mates, and died                 In childhood, ere he was full twelve years old.                 Pre-eminent in beauty is the vale                 Where he was born and bred: the church-yard hangs                 Upon a slope above the village-school;                 And, through that church-yard when my way has led                 On summer-evenings, I believe, that there                 A long half-hour together I have stood                 Mute-looking at the grave in which he lies!

МАЛЬЧИК[36]

                   Был мальчик. Вам знаком он был, утесы                    И острова Винандра! Сколько раз,                    По вечерам, лишь только над верхами                    Холмов зажгутся искры ранних звезд                    В лазури темной, он стоял, бывало,                    В тени дерев, над озером блестящим.                    И там, скрестивши пальцы и ладонь                    Сведя с ладонью наподобье трубки,                    Он подносил ее к губам и криком                    Тревожил мир в лесу дремучих сов.                    И на призыв его, со всех сторон,                    Над водною равниной раздавался                    Их дикий крик, пронзительный и резкий.                    И звонкий свист, и хохот, и в горах                    Гул перекатный эха — чудных звуков                    Волшебный хор! Когда же, вслед за тем,                    Вдруг наступала тишина, он часто                    В безмолвии природы, на скалах,                    Сам ощущал невольный в сердце трепет,                    Заслышав где-то далеко журчанье                    Ключей нагорных. Дивная картина                    Тогда в восторг в нем душу приводила                    Своей торжественной красой, своими                    Утесами, лесами, теплым небом,                    В пучине вод неясно отраженным.                         Его ж уж нет! Бедняжка умер рано,                    Лет девяти он сверстников оставил.                    О, как прекрасна тихая долина,                    Где он родился! Вся плющом увита,                    Висит со скал над сельской школой церковь.                    И если мне случится в летний вечер                    Идти через кладбище, я готов                    Там целый час стоять с глубокой думой                    Над тихою могилой, где он спит.

LUCY

      I                       Strange fits of passion have I known:                          And I will dare to tell,                       But in the Lover's ear alone,                          What once to me befell.                       When she I loved looked every day                          Fresh as a rose in June,                       I to her cottage bent my way,                          Beneath an evening-moon.                       Upon the moon I fixed my eye,                          All over the wide lea;                       With quickening pace my horse drew nigh                          Those paths so clear to me.                       And now we reached the orchard-plot;                          And, as we climbed the hill,                       The sinking moon to Lucy's cot                          Came near, and nearer still.                       In one of those sweet dreams I slept,                          Kind Nature's gentlest boon!                       And all the while my eyes I kept                          On the descending moon.                       My horse moved on; hoof after hoof                          He raised, and never stopped:                       When down behind the cottage roof,                          At once, the bright moon dropped.                       What fond and wayward thoughts will slide                          Into a Lover's head!                       "O mercy!" to myself I cried,                          "If Lucy should be dead!"       II                       She dwelt among the untrodden ways                       Beside the springs of Dove,                       A Maid whom there were none to praise                       And very few to love:                       A violet by a mossy stone                       Half hidden from the eye!                       — Fair as a star, when only one                       Is shining in the sky.                       She lived unknown, and few could know                       When Lucy ceased to be;                       But she is in her grave, and, oh,                       The difference to me!       III                       I travelled among unknown men,                       In lands beyond the sea;                       Nor, England! did I know till then                       What love I bore to thee.                       Tis past, that melancholy dream!                       Nor will I quit thy shore                       A second time; for still I seem                       To love thee more and more.                       Among thy mountains did I feel                       The joy of my desire;                       And she I cherished turned her wheel                       Beside an English fire.                       Thy mornings showed, thy nights concealed                       The bowers where Lucy played;                       And thine too is the last green field                       That Lucy's eyes surveyed.       V                       A slumber did my spirit seal;                       I had no human fears:                       She seemed a thing that could not feel                       The touch of earthly years.                       No motion has she now, no force;                       She neither hears nor sees;                       Rolled round in earth's diurnal course,                       With rocks, and stones, and trees.

ЛЮСИ

      I [37]                        Какие тайны знает страсть!                           Но только тем из вас,                        Кто сам любви изведал власть,                           Доверю свой рассказ.                        Когда, как роза вешних дней,                           Любовь моя цвела,                        Я на свиданье мчался к ней,                           Со мной луна плыла.                        Луну я взглядом провожал                           По светлым небесам.                        А конь мой весело бежал —                           Он знал дорогу сам.                        Вот наконец фруктовый сад,                           Взбегающий на склон.                        Знакомый крыши гладкий скат                           Луною озарен.                        Охвачен сладкой властью сна,                           Не слышал я копыт                        И только видел, что луна                           На хижине стоит,                        Копыто за копытом, конь                           По склону вверх ступал.                        Но вдруг луны погас огонь,                           За крышею пропал.                        Тоска мне сердце облегла,                           Чуть только свет погас.                        "Что, если Люси умерла?" —                           Сказал я в первый раз.       II[38]                        Среди нехоженых дорог,                        Где ключ студеный бил,                        Ее узнать никто не мог                        И мало кто любил.                        Фиалка пряталась в лесах,                        Под камнем чуть видна.                        Звезда мерцала в небесах                        Одна, всегда одна.                        Не опечалит никого,                        Что Люси больше нет,                        Но Люси нет — и оттого                        Так изменился свет.       III[39]                        К чужим, в далекие края                        Заброшенный судьбой,                        Не знал я, родина моя,                        Как связан я с тобой.                        Теперь очнулся я от сна                        И не покину вновь                        Тебя, родная сторона —                        Последняя любовь.                        В твоих горах ютился дом.                        Там девушка жила.                        Перед родимым очагом                        Твой лен она пряла.                        Твой день ласкал, твой мрак скрывал                        Ее зеленый сад.                        И по твоим холмам блуждал                        Ее прощальный взгляд.       V                        Забывшись, думал я во сне,                        Что у бегущих лет                        Над той, кто всех дороже мне,                        Отныне власти нет.                        Ей в колыбели гробовой                        Вовеки суждено                        С горами, морем и травой                        Вращаться заодно.

LUCY GRAY, OR SOLITUDE

                      Oft I had heard of Lucy Gray:                       And, when I crossed the wild,                       I chanced to see at break of day                       The solitary child.                       No mate, no comrade Lucy knew;                       She dwelt on a wide moor,                       — The sweetest thing that ever grew                       Beside a human door!                       You yet may spy the fawn at play,                       The hare upon the green;                       But the sweet face of Lucy Gray                       Will never more be seen.                       "To-night will be a stormy night —                       You to the town must go;                       And take a lantern, Child, to light                       Your mother through the snow."                       "That, Father! will I gladly do:                       'Tis scarcely afternoon —                       The minster-clock has just struck two,                       And yonder is the moon!"                       At this the Father raised his hook,                       And snapped a faggot-band;                       He plied his work;-and Lucy took                       The lantern in her hand.                       Not blither is the mountain roe:                       With many a wanton stroke                       Her feet disperse the powdery snow,                       That rises up like smoke.                       The storm came on before its time:                       She wandered up and down;                       And many a hill did Lucy climb:                       But never reached the town.                       The wretched parents all that night                       Went shouting far and wide;                       But there was neither sound nor sight                       To serve them for a guide.                       At day-break on a hill they stood                       That overlooked the moor;                       And thence they saw the bridge of wood,                       A furlong from their door.                       They wept-and, turning homeward, cried,                       "In heaven we all shall meet;"                       — When in the snow the mother spied                       The print of Lucy's feet.                       Then downwards from the steep hill's edge                       They tracked the footmarks small;                       And through the broken hawthorn hedge,                       And by the long stone-wall;                       And then an open field they crossed:                       The marks were still the same;                       They tracked them on, nor ever lost;                       And to the bridge they came.                       They followed from the snowy bank                       Those footmarks, one by one,                       Into the middle of the plank;                       And further there were none!                       — Yet some maintain that to this day                       She is a living child;                       That you may see sweet Lucy Gray                       Upon the lonesome wild.                       O'er rough and smooth she trips along,                       And never looks behind;                       And sings a solitary song                       That whistles in the wind.

ЛЮСИ ГРЕЙ[40]

                          Не раз я видел Люси Грей                           В задумчивой глуши,                           Где только шорохи ветвей,                           И зной, и ни души.                           Никто ей другом быть не мог                           Среди глухих болот.                           Никто не знал, какой цветок                           В лесном краю растет.                           В лесу встречаю я дрозда                           И зайца на лугу,                           Но милой Люси никогда                           Я встретить не смогу.                           — Эй, Люси, где-то наша мать,                           Не сбилась бы с пути.                           Возьми фонарь, ступай встречать,                           Стемнеет — посвети.                           — Отец, я справлюсь дотемна,                           Всего-то три часа.                           Еще едва-едва луна                           Взошла на небеса.                           — Иди, да только не забудь,                           Мы к ночи бурю ждем. —                           И Люси смело вышла в путь                           Со старым фонарем.                           Стройна, проворна и легка,                           Как козочка в горах,                           Она ударом башмака                           Взметала снежный прах.                           Потом спустился полог тьмы,                           Завыло, замело.                           Взбиралась Люси на холмы,                           Но не пришла в село.                           Напрасно звал отец-старик.                           Из темноты в ответ                           Не долетал ни плач, ни крик                           И не маячил свет.                           А поутру с немой тоской                           Смотрели старики                           На мост, черневший над рекой,                           На ветлы у реки.                           Отец промолвил: — От беды                           Ни ставней, ни замков. —                           И вдруг заметил он следы                           Знакомых башмаков.                           Следы ведут на косогор,                           Отчетливо видны,                           Через проломанный забор                           И дальше вдоль стены.                           Отец и мать спешат вперед.                           До пояса в снегу.                           Следы идут, идут — и вот                           Они на берегу.                           На сваях ледяной нарост,                           Вода стремит свой бег.                           Следы пересекают мост…                           А дальше чистый снег.                           Но до сих пор передают,                           Что Люси Грей жива,                           Что и теперь ее приют —                           Лесные острова.                           Она болотом и леском                           Петляет наугад,                           Поет печальным голоском                           И не глядит назад.

THE BROTHERS

                "These Tourists, heaven preserve us! needs must live                 A profitable life: some glance along,                 Rapid and gay, as if the earth were air,                 And they were butterflies to wheel about                 Long as the summer lasted: some, as wise,                 Perched on the forehead of a jutting crag,                 Pencil in hand and book upon the knee,                 Will look and scribble, scribble on and look,                 Until a man might travel twelve stout miles,                 Or reap an acre of his neighbour's corn.                 But, for that moping Son of Idleness,                 Why, can he tarry yonder? — In our church yard                 Is neither epitaph nor monument,                 Tombstone nor name-only the turf we tread                 And a few natural graves."                                            To Jane, his wife,                 Thus spake the homely Priest of Ennerdale.                 It was a July evening; and he sate                 Upon the long stone-seat beneath the eaves                 Of his old cottage, — as it chanced, that day,                 Employed in winter's work. Upon the stone                 His wife sate near him, teasing matted wool,                 While, from the twin cards toothed with glittering wire,                 He fed the spindle of his youngest child,                 Who, in the open air, with due accord                 Of busy hands and back-and-forward steps,                 Her large round wheel was turning. Towards the field                 In which the Parish Chapel stood alone,                 Girt round with a bare ring of mossy wall,                 While half an hour went by, the Priest had sent                 Many a long look of wonder: and at last,                 Risen from his seat, beside the snow-white ridge                 Of carded wool which the old man had piled                 He laid his implements with gentle care,                 Each in the other locked; and, down the path                 That from his cottage to the churchyard led,                 He took his way, impatient to accost                 The Stranger, whom he saw still lingering there.                             'Twas one well known to him in former days,                 A Shepherd-lad; who ere his sixteenth year                 Had left that calling, tempted to entrust                 His expectations to the fickle winds                 And perilous waters; with the mariners                 A fellow-mariner; — and so had fared                 Through twenty seasons; but he had been reared                 Among the mountains, and he in his heart                 Was half a shepherd on the stormy seas.                 Oft in the piping shrouds had Leonard heard                 The tones of waterfalls, and inland sounds                 Of caves and trees: — and, when the regular wind                 Between the tropics filled the steady sail,                 And blew with the same breath through days and weeks,                 Lengthening invisibly its weary line                 Along the cloudless Main, he, in those hours                 Of tiresome indolence, would often hang                 Over the vessel's side, and gaze and gaze;                 And, while the broad blue wave and sparkling foam                 Flashed round him images and hues that wrought                 In union with the employment of his heart,                 He, thus by feverish passion overcome,                 Even with the organs of his bodily eye,                 Below him, in the bosom of the deep,                 Saw mountains; saw the forms of sheep that grazed                 On verdant hills-with dwellings among trees,                 And shepherds clad in the same country grey                 Which he himself had worn.                                            And now, at last,                 From perils manifold, with some small wealth                 Acquired by traffic 'mid the Indian Isles,                 To his paternal home he is returned,                 With a determined purpose to resume                 The life he had lived there; both for the sake                 Of many darling pleasures, and the love                 Which to an only brother he has borne                 In all his hardships, since that happy time                 When, whether it blew foul or fair, they two                 Were brother-shepherds on their native hills.                 — They were the last of all their race: and now,                 When Leonard had approached his home, his heart                 Failed in him; and, not venturing to enquire                 Tidings of one so long and dearly loved,                 He to the solitary churchyard turned;                 That, as he knew in what particular spot                 His family were laid, he thence might learn                 If still his Brother lived, or to the file                 Another grave was added. - He had found,                 Another grave, — near which a full half-hour                 He had remained; but, as he gazed, there grew                 Such a confusion in his memory,                 That he began to doubt; and even to hope                 That he had seen this heap of turf before, —                 That it was not another grave; but one                 He had forgotten. He had lost his path,                 As up the vale, that afternoon, he walked                 Through fields which once bad been well known to him:                 And oh what joy this recollection now                 Sent to his heart! he lifted up his eyes,                 And, looking round, imagined that he saw                 Strange alteration wrought on every side                 Among the woods and fields, and that the rocks,                 And everlasting hills themselves were changed.                 By this the Priest, who down the field had come,                 Unseen by Leonard, at the churchyard gate                 Stopped short, — and thence, at leisure, limb by limb                 Perused him with a gay complacency.                 Ay, thought the Vicar, smiling to himself,                 Tis one of those who needs must leave the path                 Of the world's business to go wild alone:                 His arms have a perpetual holiday;                 The happy man will creep about the fields,                 Following his fancies by the hour, to bring                 Tears down his cheek, or solitary smiles                 Into his face, until the setting sun                 Write fool upon his forehead. - Planted thus                 Beneath a shed that over-arched the gate                 Of this rude churchyard, till the stars appeared                 The good Man might have communed with himself,                 But that the Stranger, who had left the grave,                 Approached; he recognised the Priest at once,                 And, after greetings interchanged, and given                 By Leonard to the Vicar as to one                 Unknown to him, this dialogue ensued.                                   Leonard.                 You live, Sir, in these dales, a quiet life:                 Your years make up one peaceful family;                 And who would grieve and fret, if, welcome come                 And welcome gone, they are so like each other,                 They cannot be remembered? Scarce a funeral                 Comes to mis churchyard once in eighteen months;                 And yet, some changes must take place among you:                 And you, who dwell here, even among these rocks,                 Can trace the finger of mortality,                 And see, that with our threescore years and ten                 We are not all that perish. - I remember,                 (For many years ago I passed this road)                 There was a foot-way all along the fields                 By the brook-side — 'tis gone — and that dark cleft!                 To me it does not seem to wear the face                 Which then it had!                                   Priest.                                     Nay, Sir, for aught I know,                 That chasm is much the same —                                   Leonard.                                             But, surely, yonder —                                   Priest.                 Ay, there, indeed, your memory is a friend                 That does not play you false. - On that tall pike                 (It is the loneliest place of all these hills)                 There were two springs which bubbled side by side,                 As if they had been made that they might be                 Companions for each other: the huge crag                 Was rent with lightning-one hath disappeared;                 The other, left behind, is flowing still.                 For accidents aud changes such as these,                 We want not store of them; — a water-spout                 Will bring down half a mountain; what a feast                 For folks that wander up and down like you,                 To see an acre's breadth of that wide cliff                 One roaring cataract! a sharp May-storm                 Will come with loads of January snow,                 And in one night send twenty score of sheep                 To feed the ravens; or a shepherd dies                 By some untoward death among the rocks:                 The ice breaks up and sweeps away a bridge;                 A wood is felled:-and then for our own homes!                 A child is born or christened, a field ploughed,                 A daughter sent to service, a web spun,                 The old house-clock is decked with a new face;                 And hence, so far from wanting facts or dates                 To chronicle the time, we all have here                 A pair of diaries, — one serving, Sir,                 For the whole dale, and one for each fire-side —                 Yours was a stranger's judgment: for historians,                 Commend me to these valleys!                                   Leonard.                                             Yet your Churchyard                 Seems, if such freedom may be used with you,                 To say that you are heedless of the past:                 An orphan could not find his mother's grave:                 Here's neither head-nor foot stone, plate of brass,                 Cross-bones nor skull, — type of our earthly state                 Nor emblem of our hopes: the dead man's home                 Is but a fellow to that pasture-field.                                   Priest.                 Why, there, Sir, is a thought that's new to me!                 The stone-cutters, 'tis true, might beg their bread                 If every English churchyard were like ours;                 Yet your conclusion wanders from the truth:                 We have no need of names and epitaphs;                 We talk about the dead by our firesides.                 And then, for our immortal part! we want                 No symbols, Sir, to tell us that plain tale:                 The thought of death sits easy on the man                 Who has been bom and dies among the mountains.                                   Leonard.                 Your Dalesmen, then, do in each other's thoughts                 Possess a kind of second life: no doubt                 You, Sir, could help me to the history                 Of half these graves?                                   Priest.                                      For eight-score winters past,                 With what I've witnessed, and with what I've heard,                 Perhaps I might; and, on a winter-evening,                 If you were seated at my chimney's nook,                 By turning o'er these hillocks one by one,                 We two could travel, Sir, through a strange round;                 Yet all in the broad highway of the world.                 Now there's a grave — your foot is half upon it, —                 It looks just like the rest; and yet that man                 Died broken-hearted.                                   Leonard.                                       'Tis a common case.                 We'll take another: who is he that lies                 Beneath yon ridge, the last of those three graves?                 It touches on that piece of native rock                 Left in the churchyard wall.                                   Priest.                                               That's Walter Ewbank.                 He had as white a head and fresh a cheek                 As ever were produced by youth and age                 Engendering in the blood of hale fourscore.                 Through five long generations had the heart                 Of Walter's forefathers o'erflowed the bounds                 Of their inheritance, that single cottage —                 You see it yonder! and those few green fields.                 They toiled and wrought, and still, from sire to son,                 Each struggled, and each yielded as before                 A little — yet a little, — and old Walter,                 They left to him the family heart, and land                 With other burthens than the crop it bore.                 Year after year the old man still kept up                 A cheerful mind, — and buffeted with bond,                 Interest, and mortgages; at last he sank,                 And went into his grave before his time.                 Poor Walter! whether it was care that spurred him                 God only knows, but to the very last                 He had the lightest foot in Ennerdale:                 His pace was never that of an old man:                 I almost see him tripping down the path                 With his two grandsons after him: — but you,                 Unless our Landlord be your host tonight,                 Have far to travel, — and on these rough paths                 Even in the longest day of midsummer —                                   Leonard.                 But those two Orphans!                                   Priest.                 Orphans! — Such they were —                 Yet not while Walter lived: for, though their parents                 Lay buried side by side as now they lie,                 The old man was a father to the boys,                 Two fathers in one father: and if tears,                 Shed when he talked of them where they were not,                 And hauntings from the infirmity of love,                 Are aught of what makes up a mother's heart,                 This old Man, in the day of his old age,                 Was half a mother to them. - If you weep, Sir,                 To hear a stranger talking about strangers,                 Heaven bless you when you are among your kindred!                 Ay — you may turn that way — it is a grave                 Which will bear looking at.                                   Leonard.                                             These boys — I hope                 They loved this good old Man? —                                   Priest.                                            They did — and truly:                 But that was what we almost overlooked,                 They were such darlings of each other. Yes,                 Though from the cradle they had lived with Walter,                 The only kinsman near them, and though he                 Inclined to both by reason of his age,                 With a more fond, familiar, tenderness;                 They, notwithstanding, had much love to spare,                 And it all went into each other's hearts.                 Leonard, the elder by just eighteen months,                 Was two years taller: 'twas a joy to see,                 To hear, to meet them! — From their house the school                 Is distant three short miles, and in the time                 Of storm and thaw, when every watercourse                 And unbridged stream, such as you may have noticed                 Crossing our roads at every hundred steps,                 Was swoln into a noisy rivulet,                 Would Leonard then, when elder boys remained                 At home, go staggering through the slippery fords,                 Bearing his brother on his back. I have seen him,                 On windy days, in one of those stray brooks,                 Ay, more than once I have seen him, mid-leg deep,                 Their two books lying both on a dry stone,                 Upon the hither side: and once I said,                 As I remember, looking round these rocks                 And hills on which we all of us were born,                 That God who made the great book of the world                 Would bless such piety —                                   Leonard.                                            It may be then —                                   Priest.                 Never did worthier lads break English bread:                 The very brightest Sunday Autumn saw                 With all its mealy clusters of ripe nuts,                 Could never keep those boys away from church,                 Or tempt them to an hour of sabbath breach.                 Leonard and James! I warrant, every corner                 Among these rocks, and every hollow place                 That venturous foot could reach, to one or both                 Was known as well as to the flowers that grow there.                 Like roe-bucks they went bounding o'er the hills;                 They played like two young ravens on the crags:                 Then they could write, ay and speak too, as well                 As many of their betters-and for Leonard!                 The very night before he went away,                 In my own house I put into his hand                 A Bible, and I'd wager house and field                 That, if he be alive, he has it yet.                                   Leonard.                 It seems, these Brothers have not lived to be                 A comfort to each other —                                   Priest.                                              That they might                 Live to such end is what both old and young                 In this our valley all of us have wished,                 And what, for my part, I have often prayed:                 But Leonard —                                   Leonard.                               Then James still is left among you!                                   Priest.                 'Tis of the elder brother I am speaking:                 They had an uncle; — he was at that time                 A thriving man, and trafficked on the seas:                 And, but for that same uncle, to this hour                 Leonard had never handled rope or shroud:                 For the boy loved the life which we lead here;                 And though of unripe years, a stripling only,                 His soul was knit to this his native soil.                 But, as I said, old Walter was too weak                 To strive with such a torrent; when he died,                 The estate and house were sold; and all their sheep,                 A pretty flock, and which, for aught I know,                 Had clothed the Ewbanks for a thousand years: —                 Well — all was gone, and they were destitute,                 And Leonard, chiefly for his Brother's sake,                 Resolved to try his fortune on the seas.                 Twelve years are past since we had tidings from him.                 If there were one among us who had heard                 That Leonard Ewbank was come home again,                 From the Great Gavel, down by Leeza's banks,                 And down the Enna, far as Egremont,                 The day would be a joyous festival;                 And those two bells of ours, which there, you see —                 Hanging in the open air — but, О good Sir!                 This is sad talk — they'll never sound for him —                 Living or dead. - When last we heard of him                 He was in slavery among the Moors                 Upon the Barbary coast. - Twas not a little                 That would bring down his spirit; and no doubt,                 Before it ended in his death, the Youth                 Was sadly crossed. - Poor Leonard! when we parted,                 He took me by the hand, and said to me,                 If e'er he should grow rich, he would return,                 To live in peace upon his father's land,                 And lay his bones among us.                                  Leonarnd.                                              If that day                 Should come, 'twould needs be a glad day for him;                 He would himself, no doubt, be happy then                 As any that should meet him —                                   Priest.                                                  Happy! Sir —                                   Leonard.                 You said his kindred all were in their graves,                 And that he had one Brother —                                   Priest.                                                 That is but                 A fellow-tale of sorrow. From his youth                 James, though not sickly, yet was delicate;                 And Leonard being always by his side                 Had done so many offices about him,                 That, though he was not of a timid nature,                 Yet still the spirit of a mountain-boy                 In him was somewhat checked, and, when his Brother                 Was gone to sea, and he was left alone,                 The little colour that he had was soon                 Stolen from his cheek; he drooped, and pined, and pined —                                   Leonard.                 But these are all the graves of full-grown men!                                   Priest.                 Ay, Sir, that passed away: we took him to us;                 He was the child of all the dale — he lived                 Three months with one, and six months with another,                 And wanted neither food, nor clothes, nor love:                 And many, many happy days were his.                 But, whether blithe or sad, 'tis my belief                 His absent Brother still was at his heart.                 And, when he dwelt beneath our roof, we found                 (A practice till this time unknown to him)                 That often, rising from his bed at night,                 He in his sleep would walk about, and sleeping                 He sought his brother Leonard. - You are moved!                 Forgive me, Sir: before I spoke to you,                 I judged you most unkindly.                                   Leonard.                                              But this Youth,                 How did he die at last?                                   Priest.                                          One sweet May-morning,                 (It will be twelve years since when Springs returns)                 He had gone forth among the new-dropped lambs,                 With two or three companions, whom their course                 Of occupation led from height to height                 Under a cloudless sun-till he, at length,                 Through weariness, or, haply, to indulge                 The humour of the moment, lagged behind.                 You see yon precipice; — it wears the shape                 Of a vast building made of many crags;                 And in the midst is one particular rock                 That rises like a column from the vale,                 Whence by our shepherds it is called, THE PILLAR.                 Upon its aery summit crowned with heath,                 The loiterer, not unnoticed by his comrades,                 Lay stretched at ease; but, passing by the place                 On their return, they found that he was gone.                 No ill was feared; till one of them by chance                 Entering, when evening was far spent, the house                 Which at that time was James's home, there learned                 That nobody had seen him all that day:                 The morning came, and still he was unheard of:                 The neighbours were alarmed, and to the brook                 Some hastened; some ran to the lake: ere noon                 They found him at the foot of that same rock                 Dead, and with mangled limbs. The third day after                 I buried him, poor Youth, and there he lies!                                   Leonard.                 And that then is his grave! — Before his death                 You say that he saw many happy years?                                   Priest.                 Ay, that he did —                                   Leonard.                 And all went well with him? —                                   Priest.                 If he had one, the Youth had twenty homes.                                   Leonard.                 And you believe, then, that his mind was easy? —                                   Priest.                 Yes, long before he died, he found that time                 Is a true friend to sorrow; and unless                 His thoughts were turned on Leonard's luckless fortune,                 He talked about him with a cheerful love.                                   Leonard.                 He could not come to an unhallowed end!                                   Priest.                 Nay, God forbid! — You recollect I mentioned                 A habit which disquietude and grief                 Had brought upon him; and we all conjectured                 That, as the day was warm, he had lain down                 On the soft heath, — and, waiting for his comrades,                 He there had fallen asleep; that in his sleep                 He to the margin of the precipice                 Had walked, and from the summit had fallen headlong:                 And so no doubt he perished. When the Youth,                 Fell, in his hand he must have grasped, we think,                 His shepherd's staff; for on that Pillar of rock                 It had been caught mid-way; and there for years                 It hung; — and mouldered there.                                                 The Priest here ended —                 The Stranger would have thanked him, but he felt                 A gushing from his heart, that took away                 The power of speech. Both left the spot in silence;                 And Leonard, when they reached the churchyard gate,                 As the Priest lifted up the latch, turned round, —                 And, looking at the grave, he said, "My Brother!"                 The Vicar did not hear the words: and now,                 He pointed towards his dwelling-place, entreating                 That Leonard would partake his homely fare:                 The other thanked him with an earnest voice;                 But added, that, the evening being calm,                 He would pursue his journey. So they parted.                 It was not long ere Leonard reached a grove                 That overhung the road: he there stopped short                 And, sitting down beneath the trees, reviewed                 All that the Priest had said: his early years                 Were with him: — his long absence, cherished hopes,                 And thoughts which had been his an hour before,                 All pressed on him with such a weight, that now,                 This vale, where he had been so happy, seemed                 A place in which he could not bear to live:                 So he relinquished all his purposes.                 He travelled back to Egremont: and thence,                 That night, he wrote a letter to the Priest,                 Reminding him of what had passed between them;                 And adding, with a hope to be forgiven,                 That it was from the weakness of his heart                 He had not dared to tell him who he was.                 This done, he went on shipboard, and is now                 A Seaman, a grey-headed Mariner.

БРАТЬЯ[41]

                    "Туристам этим, Господи прости,                     Должно быть, хорошо живется: бродят                     Без дела день-деньской — и горя мало,                     Как будто и земли под ними нет,                     А только воздух, и они порхают,                     Как мотыльки, все лето. На скале                     С карандашом и книжкой на коленях                     Усядутся и что-то строчат, строчат.                     За это время можно было б смело                     Пройти миль десять или у соседа                     На поле выжать целый добрый акр.                     А этот вот ленивец, что он ищет?                     Чего ему еще там нужно? Право,                     У нас на кладбище нет монументов,                     Нет надписей надгробных, — только дерн                     Да бедные могилы".                                       Так заметил                     Своей жене священник в Эннерделе.                     Был летний вечер, у крыльца спокойно                     На каменной приступке он сидел                     И занят был работой мирной. Тут же                     Сидела и его жена на камне                     И шерсть чесала, он же подавал                     Сквозь зубья двух гребней блестящих пряжу                     На прялку младшей дочери своей,                     Которая работала с ним рядом,                     И колесо под ловкими руками,                     Послушное ее ступне проворной,                     Вертелось мерно. Много раз подряд                     С недоуменьем взгляд бросал священник                     Туда, где за стеною, мхом поросшей,                     Виднелась церковь. Наконец он встал,                     Заботливо сложил все инструменты                     На кучу белоснежной мягкой шерсти,                     Им заготовленной, и по тропинке,                     Ведущей к церкви от крыльца, пошел,                     Чтоб расспросить, что нужно незнакомцу,                     Который все не уходил оттуда.                     Тому давно он знал его отлично,                     То был пастух. В шестнадцать лет покинул                     Он край родной, чтоб вверить воле ветра                     Свою судьбу. Назвали моряки                     Его товарищем, и с ними двадцать лет                     Скитался он, но все ж недаром вырос                     Он здесь, в горах. По-прежнему остался                     На море бурном пастухом в душе.                     Да! Леонарду чуялись невольно                     Сквозь скрип снастей родные отголоски                     Деревьев, водопадов. В те часы,                     Когда все тот же непрестанный ветер                     Под тропиками целые недели                     С одним и тем же вечным постоянством                     Им раздувал надежный крепкий парус                     И долгий путь в безбрежном океане                     Еще длинней казался, — часто он                     В безделии томительном и скучном                     Глядел подолгу за борт корабля;                     Бежали мимо волны голубые,                     И с брызгами и пеной гребней белых                     Знакомые картины проплывали,                     В душе рождалось страстное желанье,                     И в глубине морской он ясно видел                     Гор очертанья, видел он стада                     Овец пасущихся, холмы, деревья                     И пастухов в одежде домотканой,                     Которую носил и он.                                        Теперь,                     Покинув жизнь опасную на море                     И кое-как скопив немного денег                     В далекой Индии, к родным местам                     Вернулся он, чтоб снова, как в те годы,                     Зажить в тиши. Ведь здесь остался брат,                     С которым он и в зной, и в непогоду                     Когда-то пас стада среди холмов                     Всегда вдвоем и о котором часто                     Он вспоминал в скитаниях своих.                     Другой родни они не знали вовсе.                     У Леонарда сердце сжалось больно,                     Когда он к дому тихо подходил.                     И вот, о брате расспросить не смея,                     На кладбище прошел он прямо к церкви.                     Он помнил, где лежат его родные,                     И по числу могил узнать он думал,                     Жив или нет любимый брат. Увы,                     Одной могилой стало больше. Долго                     Стоял он здесь, но в памяти его                     Смешалось все, он начал сомневаться,                     Надеяться, быть может, он ошибся.                     Быть может, этот холмик был и раньше                     И он забыл его. Ведь нынче в полдень                     Он посреди полей давно знакомых                     С дороги чуть не сбился… И в душе                     Воспоминанья ожили. Казалось,                     Что все кругом теперь глядит иначе,                     Что изменились как-то лес и поле,                     Что даже прежних скал как будто нет.                     Меж тем священник подошел к ограде                     И незаметно отворил калитку,                     Смеясь в душе, окинул Леонарда                     Лукавым взглядом с головы до ног.                     "Ну так и есть, — подумал он с улыбкой, —                     Один из тех скитальцев нелюбимых,                     Кому до нашей жизни дела нет,                     Чьи руки вечно празднуют. Конечно,                     Зашел сюда, дорогой размечтавшись,                     И будет слезы лить в уединеньи                     И до заката дураком стоять".                     Почтенный пастырь мог бы очень долго                     Так рассуждать один с самим собою,                     Остановившись у ворот, когда бы                     Не подошел к нему сам незнакомец.                     Викария узнал тотчас же он,                     Но поклонился, будто бы впервые                     Его он видел, и заговорил.                                   Леонард                     Вам, верно, здесь живется беззаботно,                     Проходят годы мирной чередою,                     Встречаете вы их приход радушно,                     Их провожаете без сожаленья                     И забываете. Едва ль за целый год                     Похоронить кого-нибудь придется.                     И все-таки не вечно все кругом,                     И мы, которым здесь досталось жизни                     Шесть или семь десятков лет, не боле,                     Мы не единственные здесь подвластны                     И времени и смерти. Проходил я                     Когда-то раньше этими местами,                     И помнится, что здесь была тропинка                     Вдоль по ручью — ее уже не видно,                     И эта вот расселина, по-моему,                     Теперь глядит иначе…                                  Священник                                             Что вы, нет,                     Она все та же, что была.                                   Леонард                                              Быть может,                     Вот та?                                  Священник                     Вы правы. Видно, ваша память,                     Товарищ добрый, вам не изменяет.                     На тех холмах (глухие там места)                     Там два ручья текли почти что рядом,                     Как будто бы велела им природа                     Быть спутниками вечно. В ту скалу                     Ударила раз молния. Расселась                     Она глубоко, и один ручей                     Иссяк с тех пор, — другой журчит поныне.                     Событья все у нас наперечет.                     Вдруг буря с ливнем полгоры подмоет,                     Уж то-то радости таким, как вы,                     Глядеть, как целый акр земли несется                     С камнями вниз. Иль майская гроза                     Все занесет январским белым снегом,                     И в одну ночь достанется воронам                     На растерзанье сотни две овец.                     Умрет пастух в горах случайной смертью,                     Весною ледоходом мост снесет,                     Лес вырубят для наших же построек,                     Родины иль крестины, поле вспашут,                     Отправят дочь куда-нибудь служить,                     Ткать кончат, старые часы починят,                     Все это помнится отлично всеми,                     И по событьям счет годам ведется                     Всегда двойной — один для всей долины,                     Другой свой собственный в хозяйстве каждом.                     А обо мне судили вы неверно,                     Я летописцем здесь считаюсь.                                   Леонард                                                  Все же,                     Простите, я на кладбище не вижу                     Особенной заботы об ушедших,                     Могилы матери дитя не сыщет.                     Ни памятников нет, ни плит надгробных,                     Нет черепов с костями, говорящих                     О том, что все здесь в нашей жизни бренно,                     Нет символов бессмертья, будто здесь                     И не приют последний для умерших,                     А так, простое поле или луг.                                  Священник                     От первого от вас я это слышу.                     Не спорю, если б в Англии повсюду                     Похожи были бы кладбищи на наше,                     Каменотесы по миру пошли бы.                     Но вы неверно судите о нас.                     Нам надписей надгробных и не надо,                     У очага мы мертвых вспоминаем,                     И нас бессмертьем утешать излишне,                     Ведь тот, кто здесь, в горах, как мы, родился,                     Тот так спокойно думает о смерти,                     Что для него все ясно и без слов.                                   Леонард                     Как видно, здесь живут второю жизнью                     В воспоминаньях люди. Верно,                     Вы рассказать могли бы очень много                     Об этих вот могилах.                                  Священник                                          Ну еще бы!                     За восемьдесят лет немало слышал                     И видел я кругом. Когда бы могли мы                     У моего камина зимний вечер                     В беседе провести, мы верно б с вами,                     Перебирая эти вот могилы                     И странствуя так от одной к другой,                     Немало с чем столкнулись бы в дороге.                     Вот эта вот у самых ваших ног,                     Она по виду как и все другие,                     А человек, схороненный под нею,                     Погиб с разбитым сердцем.                                   Леонард                                                Это случай                     Довольно частый. Лучше расскажите                     Про ту могилу вот на возвышенье,                     Последнюю из трех почти что рядом                     С куском скалы в стене.                                  Священник                                              Ах, это Вальтер.                     Да, Вальтер Ибанк. В восемьдесят лет                     Седой как лунь, но моложавый видом,                     Он был душой на юношу похож.                     Пять поколений предков потрудилось                     Над хижиной и тем клочком земли,                     Который Вальтеру потом достался.                     Работали не покладая рук,                     Стремясь хоть что-нибудь к нему прибавить,                     Внук продолжал оставленное дедом,                     Но им борьба досталась нелегко,                     И Вальтер унаследовал немного:                     Все ту же страсть к работе, это поле,                     А с ним долги и вечный недород.                     Немало лет держался старый Вальтер,                     Всегда был бодр и весел, не взирая                     На все повинности и закладные,                     Но все-таки не выдержал вконец                     И раньше времени сошел в могилу.                     Да, бедный Вальтер. Ведает Господь,                     Как жизнь ему давалась трудно; все же                     Такой походки легкой в Эннерделе                     Не помню я, и как сейчас я вижу,                     Как быстро он идет вниз по тропинке                     И двое внуков следом…                                             Вам, однако,                     По крайней мере, если наш владелец                     Вам не окажет здесь гостеприимства,                     Далекий путь сегодня предстоит.                     А здесь места глухие даже летом.                                   Леонард                     А двое сирот?                                  Священник                                     Сирот? Здесь лежат                     Бок о бок их родители, но Вальтер,                     Пока был жив, им заменял обоих,                     Вдвойне им был отцом; а если слезы                     И нежность сердца старого, с которой                     Он говорил о них, назвать к тому же                     Любовью материнской — право, Вальтер                     Был матерью наполовину им.                     Вот вы чужой, а как родного, видно,                     Вас мой рассказ заставил прослезиться.                     И эта вот могила тоже стоит                     Вниманья вашего.                                   Леонард                                       Надеюсь,                     Что мальчики любили старика.                                  Священник                     И как еще! Но меж собою тоже                     Они всегда душа с душою жили.                     Их из пеленок старый Вальтер взял,                     Единственной родней для них остался,                     Любил их всею старческой любовью,                     Но все ж у мальчиков осталось в сердце                     Довольно чувства, чтобы уделить                     Друг другу. Был, должно быть, Леонард                     На полтора лишь года старше брата,                     Но выше был, и разница казалась                     Заметней. Верите ль, при виде их                     И на душе отрадней становилось.                     Им от дому, должно быть, мили три                     Идти до нашей школы нужно было,                     А в дождь у нас дорога — не пройти.                     Видали сами — каждая речонка                     Потоком бурным разольется сразу.                     В такие дни никто не выходил,                     А Леонард сажал на плечи брата                     И отправлялся вброд шагать. Я видел                     Довольно часто, как переплавлялись                     Через ручей они. Вода иной раз                     Была им по колено, а их книги                     На камне были сложены сухом.                     И, помнится, однажды я подумал,                     Взглянув на наши скалы и холмы,                     Что Бог, который создал эту книгу,                     Вознаградит заботливость такую.                                   Леонард                     Быть может…                                  Священник                                    Право, Англия вскормила                     Себе вполне достойных сыновей.                     Поверите ль, но их и в воскресенье                     Под осень гроздья спеющих орехов                     И солнечные дни не отвлекали                     От церкви и от долга христьянина.                     Да! Леонард и Джемс! Бьюсь об заклад,                     Что им в горах знаком был каждый камень,                     Что каждую ложбину, каждый выступ,                     Куда проникнуть только можно, знали                     Они ничуть не хуже резвых ланей,                     Сроднились с ними, как цветы с землею,                     Как воронята, по скалам резвились,                     И все-таки и в чтенье и в письме                     От сверстников они не отставали.                     Перед отъездом самым Леонард                     Зашел ко мне. Я Библию в дорогу                     Тогда ему на память подарил,                     И голову даю на отсеченье,                     Что если жив он — эта книга с ним.                                   Леонард                     Но не пришлось, как видно, братьям вместе                     Жить до конца!                                  Священник                     Нам всем хотелось страшно,                     И старикам, и молодым, чтоб оба                     У нас остались жить, и я молился                     В душе о том же самом. Леонард…                                   Леонард                     Так Джемс еще остался здесь?                                  Священник                                                   О старшем                     Я говорю сейчас. У них был дядя                     Богач, как раз в ту пору занимался                     Морской торговлей. Если бы не он,                     То Леонард не взялся б за канаты.                     Но старый Вальтер был уж слишком слаб,                     Чтобы работать. После его смерти                     Все было продано — и дом, и поле,                     И стадо, одевавшее семейство                     Из рода в род, быть может, сотни лет,                     Все с молотка пошло, всего лишились.                     И вздумал ради брата Леонард                     В морях далеких испытать удачи.                     Двенадцать лет не шлет он нам вестей.                     Когда б о нем заслышали мы только,                     Что он вернулся и идет сюда, —                     Мы в тот же день устроили бы праздник,                     И эти вот колокола тогда бы                     Они — увы! мне страшно и подумать,                     Что не придется им звонить о нем,                     Ни о живом, ни даже об умершем.                     Последний раз передавали нам,                     Что в Африке он неграм в плен попался.                     Немало там он испытал, должно быть,                     Несчастный мальчик! Расставаясь, он                     Взял за руку меня и обещал мне,                     Что, если только он разбогатеет,                     Он вновь сюда вернется кончить жизнь                     И лечь в могилу с нами.                                   Леонард                                               Если только                     Настанет этот день когда-нибудь,                     Счастливей всех он сам, конечно, будет.                                  Священник                     Еще бы!                                   Леонард                              Вы сказали мне сейчас,                     Что вся родня его лежит в могиле,                     Но у него был брат еще.                                  Священник                     О да,                     Но это тоже повесть из печальных.                     Джемс смолоду здоровьем нежен был,                     И горца дух сказался в нем слабее,                     Хотя и робким тоже не был он.                     Брат окружал его своей заботой.                     Когда ж с его отъездом Джемс остался                     Совсем один, он на глазах стал чахнуть,                     Сошел румянец быстро с юных щек.                                   Леонард                     Но детских здесь могил я не заметил.                                  Священник                     Да, верно. Он оправился потом,                     Его к себе мы взяли. Наш поселок                     Усыновил его, и так он жил                     Где месяц, два, где даже и полгода.                     Он был одет, накормлен и любим,                     Быть может, даже счастлив был отчасти,                     Но мне всегда казалось, что в душе                     О брате он тоскует непрестанно.                     Джемс долго жил под кровом у меня,                     И я заметил, как он часто ночью                     (Чего до сей поры с ним не бывало)                     Вставал с постели и во сне ходил                     По комнате и брата звал к себе.                     Вас тронул мой рассказ? Простите, сударь,                     Несправедливо я судил о вас.                                   Леонард                     А как же умер юноша?                                  Священник                                           Однажды                     (С тех пор прошло двенадцать лет, не меньше)                     Он майским утром пас в горах ягнят                     С товарищами вместе. Солнце ярко                     В безоблачных светило небесах.                     С холма на холм они перебирались.                     Устал ли он иль просто отдал дань                     Случайной лени, только он отстал                     От них дорогой. Видите обрыв?                     Над ним поднялись скалы, точно замок,                     И высится утес посередине,                     Его Столпом прозвали пастухи.                     Товарищи заметить не успели,                     Как Джемс остался на его вершине                     И там в кустах улегся отдохнуть.                     Когда они обратно проходили,                     Его там не было. Беды не чая,                     Они в село вернулись. Но один                     Зашел случайно в дом, где в это время                     Жил бедный мальчик. Он не возвращался.                     Весь день его никто нигде не видел.                     Настало утро. Джемса нет как нет.                     Все бросились на поиски тотчас же,                     Кто к озеру, кто к речке. Только в полдень                     Его нашли под этим же утесом.                     Он не дышал, он весь был искалечен,                     Три дня спустя я хоронил его.                     Бедняжка, право, вот его могила.                                   Леонард                     Так вот его могила! Вы сказали,                     Что он был счастлив?                                  Священник                                           Счастлив? Да, ручаюсь.                                   Леонард                     И все его любили?                                  Священник                                        Он повсюду                     Всегда был встречен точно сын родной.                                   Леонард                     В душе его ничто не тяготило?                                  Священник                     О нет. Имел он случай убедиться,                     Что время лучший врач для сердца. Правда,                     Он до конца о брате Леонарде                     Всегда с любовью прежней говорил.                                   Леонард                     И страшный грех не мог он взять на совесть?                                  Священник                     Избави Боже! Я вам говорил,                     Что у него привычка появилась,                     От горя или просто так случайно,                     Бродить во сне. И мы решили все,                     Что он, пригретый солнцем на траве,                     Уснул, друзей прихода дожидаясь.                     И сонный встал и подошел к обрыву                     И вниз сорвался. Здесь сомнений нет.                     Должно быть, он за посох ухватился                     И падал с ним. Висел потом он долго                     Над пропастью — так и истлел в кустах.                     Священник кончил свой рассказ, и путник                     Благодарить хотел его, но сердце                     Так больно сжалось, что не стало силы                     Сказать хоть слово. Молча к воротам                     Направились они. Пока священник                     Отодвигал засов, в последний раз                     Окинул взглядом Леонард могилы                     И вымолвил чуть слышно: "Милый брат!"                     Священник этих слов его не слышал                     И, указав на дом свой незнакомцу,                     Гостеприимно предложил ночлег.                     Но Леонард сказал ему учтиво,                     Что вечер тих и он предпочитает                     Пуститься в путь, — и быстро прочь пошел.                     До ближней рощи было недалеко,                     И там в тени развесистых деревьев                     Присел несчастный путник. Перед ним                     Рассказ недавний ожил вдруг невольно,                     Он детство вспомнил, долгие скитанья.                     Он вспомнил все. Теснились перед ним                     Надежд и мыслей прежних вереницы,                     Которые он так лелеял нежно                     В душе всего лишь час тому назад.                     И в этот миг ему так ясно стало,                     Что для него теперь уж невозможно                     Вернуться снова в мирную долину,                     Где протекли все лучшие года.                     В душе созрело новое решенье,                     И он, дойдя опять до Эннердела,                     Священнику отправил в ту же ночь                     Письмо, где он просил его прощенья,                     Что вечером во время их беседы                     По слабости душевной не назвался                     И имя скрыл свое. Потом он снова                     На свой корабль вернулся и теперь,                     Седой моряк, навек сроднился с морем.

MICHAEL A Pastoral Poem

                 If from the public way you turn your steps                  Up the tumultuous brook of Greenhead Ghyll,                  You will suppose that with an upright path                  Your feet must struggle; in such bold ascent                  The pastoral mountains front you, face to face.                  But, courage! for around that boisterous brook                  The mountains have all opened out themselves,                  And made a hidden valley of their own.                  No habitation can be seen; but they                  Who journey thither find themselves alone                  With a few sheep, with rocks and stones, and kites                  That overhead are sailing in the sky.                  It is in truth an utter solitude;                  Nor should I have made mention of this Dell                  But for one object which you might pass by                  Might see and notice not. Beside the brook                  Appears a straggling heap of unhewn stones!                  And to that simple object appertains                  A story-unenriched with strange events,                  Yet not unfit, I deem, for the fireside,                  Or for the summer shade. It was the first                  Of those domestic tales that spake to me                  Of shepherds, dwellers in the valleys, men                  Whom I already loved; not verily                  For their own sakes, but for the fields and hills                  Where was their occupation and abode.                  And hence this Tale, while I was yet a Boy                  Careless of books, yet having felt the power                  Of Nature, by the gentle agency                  Of natural objects, led me on to feel                  For passions that were not my own, and think                  (At random and imperfectly indeed)                  On man, the heart of man, and human life.                  Therefore, although it be a history                  Homely and rude, I will relate the same                  For the delight of a few natural hearts;                  And, with yet fonder feeling, for the sake                  Of youthful Poets, who among these hills                  Will be my second self when I am gone.                     Upon the forest-side in Grasmere Vale                  There dwelt a Shepherd, Michael was his name;                  An old man, stout of heart, and strong of limb.                  His bodily frame had been from youth to age                  Of an unusual strength: his mind was keen,                  Intense, and frugal, apt for all affairs,                  And in his shepherd's calling he was prompt                  And watchful more than ordinary men.                  Hence had he learned the meaning of all winds,                  Of blasts of every tone; and, oftentimes,                  When others heeded not, He heard the South                  Make subterraneous music, like the noise                  Of bagpipers on distant Highland hills.                  The Shepherd, at such warning, of his flock                  Bethought him, and he to himself would say,                  "The winds are now devising work for me!"                  And, truly, at all times, the storm, that drives                  The traveller to a shelter, summoned him                  Up to ths mountains: he had been alone                  Amid the heart of many thousand mists,                  That came to him, and left him, on the heights.                  So lived he till his eightieth year was past.                  And grossly that man errs, who should suppose                  That the green valleys, and the streams and rocks,                  Were things indifferent to the Shepherd's thoughts.                  Fields, where with cheerful spirits he had breathed                  The common air; hills, which with vigorous step                  He had so often climbed: which had impressed                  So many incidents upon his mind                  Of hardship, skill or courage, joy or fear;                  Which, like a book, preserved the memory                  Of the dumb animals, whom he had saved,                  Had fed or sheltered, linking to such acts                  The certainty of honourable gain;                  Those fields, those hills-what could they less? had laid                  Strong hold on his affections, were to him                  A pleasurable feeling of blind love,                  The pleasure which there is in life itself.                     His days had not been passed in singleness.                  His Helpmate was a comely matron, old —                  Though younger than himself full twenty years.                  She was a woman of a stirring life,                  Whose heart was in her house: two wheels she had                  Of antique form; this large, for spinning wool;                  That small, for flax; and if one wheel had rest                  It was because the other was at work.                  The Pair had but one inmate in their house,                  An only Child, who had been born to them                  When Michael, telling o'er his years, began                  To deem that he was old, — in shepherd's phrase,                  With one foot in the grave. This only Son,                  With two brave sheep-dogs tried in many a storm,                  The one of an inestimable worth,                  Made all their household. I may truly say,                  That they were as a proverb in the vale                  For endless industry. When day was gone,                  And from their occupations out of doors                  The Son and Father were come home, even then,                  Their labour did not cease; unless when all                  Turned to the cleanly supper-board, and there,                  Each with a mess of pottage and skimmed milk,                  Sat round the basket piled with oaten cakes,                  And their plain home-made cheese. Yet when the meal                  Was ended, Luke (for so the Son was named)                  And his old Father both betook themselves                  To such convenient work as might employ                  Their hands by the fireside; perhaps to card                  Wool for the Housewife's spindle, or repair                  Some injury done to sickle, flail, or scythe,                  Or other implement of house or field.                     Down from the ceiling, by the chimney's edge,                  That in our ancient uncouth country style                  With huge and black projection overbrowed                  Large space beneath, as duly as the light                  Of day grew dim the Housewife hung a lamp;                  An aged utensil, which had performed                  Service beyond all others of its kind.                  Early at evening did it bum-and late,                  Surviving comrade of uncounted hours,                  Which, going by from year to year, had found,                  And left, the couple neither gay perhaps                  Nor cheerful, yet with objects and with hopes,                  Living a life of eager industry.                  And now, when Luke had reached his eighteenth year,                  There by the light of this old lamp they sate,                  Father and Son, while far into the night                  The Housewife plied her own peculiar work,                  Making the cottage through the silent hours                  Murmur as with the sound of summer flies.                  This light was famous in its neighbourhood,                  And was a public symbol of the life                  That thrifty Pair had lived. For, as it chanced,                  Their cottage on a plot of rising ground                  Stood single, with large prospect, north and south,                  High into Easedale, up to Dunmail-Raise,                  And westward to the village near the lake;                  And from this constant light, so regular                  And so far seen, the House itself, by all                  Who dwelt within the limits of the vale,                  Both old and young, was named The Evening Star.                     Thus living on through such a length of years,                  The Shepherd, if he loved himself, must needs                  Have loved his Helpmate; but to Michael's heart                  This son of his old age was yet more dear —                  Less from instinctive tenderness, the same                  Fond spirit that blindly works in the blood of all —                  Than that a child, more than all other gifts                  That earth can offer to declining man,                  Brings hope with it, and forward-looking thoughts,                  And stirrings of inquietude, when they                  By tendency of nature needs must fail.                  Exceeding was the love he bare to him,                  His heart and his heart's joy! For oftentimes                  Old Michael, while he was a babe in arms,                  Had done him female service, not alone                  For pastime and delight, as is the use                  Of fathers, but with patient mind enforced                  To acts of tenderness; and he had rocked                  His cradle, as with a woman's gentle hand.                     And, in a later time, ere yet the Boy                  Had put on boy's attire, did Michael love,                  Albeit of a stern unbending mind,                  To have the Young-one in his sight, when he                  Wrought in the field, or on his shepherd's stool                  Sate with a fettered sheep before him stretched                  Under the large old oak, that near his door                  Stood single, and, from matchless depth of shade,                  Chosen for the Shearer's covert from the sun,                  Thence in our rustic dialect was called                  The Clipping Tree, a name which yet it bears.                  There, while they two were sitting in the shade                  With others round them, earnest all and blithe,                  Would Michael exercise his heart with looks                  Of fond correction and reproof bestowed                  Upon the Child, if he disturbed the sheep                  By catching at their legs, or with his shouts                  Scared them, while they lay still beneath the shears.                     And when by Heaven's good grace the boy grew up                  A healthy Lad, and carried in his cheek                  Two steady roses that were five years old;                  Then Michael from a winter coppice cut                  With his own hand a sapling, which he hooped                  With iron, making it throughout in all                  Due requisites a perfect shepherd's staff,                  And gave it to the Boy; wherewith equipt                  He as a watchman oftentimes was placed                  At gate or gap, to stem or turn the flock;                  And, to his office prematurely called,                  There stood the urchin, as you will divine,                  Something between a hindrance and a help;                  And for this cause not always, I believe,                  Receiving from his Father hire of praise;                  Though nought was left undone which staff, or voice,                  Or looks, or threatening gestures, could perform.                     But soon as Luke, full ten years old, could stand                  Against the mountain blasts; and to the heights,                  Not fearing toil, nor length of weary ways,                  He with his Father daily went, and they                  Were as companions, why should I relate                  That objects which the Shepherd loved before                  Were dearer now? that from the Boy there came                  Feelings and emanations — things which were                  Light to the sun and music to the wind;                  And that the old Man's heart seemed born again?                     Thus in his Father's sight the Boy grew up:                  And now, when he had reached his eighteenth year                  He was his comfort and his daily hope.                     While in this sort the simple household lived                  From day to day, to Michael's ear there came                  Distressful tidings. Long before the time                  Of which I speak, the Shepherd had been bound                  In surety for his brother's son, a man                  Of an industrious life, and ample means;                  But unforeseen misfortunes suddenly                  Had prest upon him; and old Michael now                  Was summoned to discharge the forfeiture,                  A grievous penalty, but little less                  Than half his substance. This unlooked-for claim,                  At the first hearing, for a moment took                  More hope out of his life than he supposed                  That any old man ever could have lost.                  As soon as he had armed himself with strength                  To look his trouble in the face, it seemed                  The Shepherd's sole resource to sell at once                  A portion of his patrimonial fields.                  Such was his first resolve; he thought again,                  And his heart failed him. "Isabel," said he,                  Two evenings after he had heard the news,                  "I have been toiling more than seventy years,                  And in the open sunshine of God's love                  Have we all lived; yet if these fields of ours                  Should pass into a stranger's hand, I think                  That I could not be quiet in my grave.                  Our lot is a hard lot; the sun himself                  Has scarcely been more diligent than I;                  And I have lived to be a fool at last                  To my own family. An evil man                  That was, and made an evil choice, if he                  Were false to us; and if he were not false,                  There are ten thousand to whom loss like this                  Had been no sorrow. I forgive him; — but                  Twere better to be dumb than to talk thus.                     When I began, my purpose was to speak                  Of remedies and of a cheerful hope.                  Our Luke shall leave us, Isabel; the land                  Shall not go from us, and it shall be free;                  He shall possess it, free as is the wind                  That passes over it. We have, thou know'st,                  Another kinsman — he will be our friend                  In this distress. He is a prosperous man,                  Thriving in trade — and Luke to him shall go,                  And with his kinsman's help and his own thrift                  He quickly will repair this loss, and then                  He may return to us. If here he stay,                  What can be done? Where every one is poor,                  What can be gained?"                     At this the old Man paused,                  And Isabel sat silent, for her mind                  Was   busy, looking back into past times.                  There's Richard Bateman, thought she to herself,                  He was a parish-boy — at the church-door                  They made a gathering for him, shillings, pence                  And halfpennies, wherewith the neighbours bought                  A basket, which they filled with pedlar's wares;                  And, with this basket on his arm, the lad                  Went up to London, found a master there,                  Who, out of many, chose the trusty boy                  To go and overlook his merchandise                  Beyond the seas: where he grew wondrous rich,                  And left estates and monies to the poor,                  And, at his birth-place, built a chapel, floored                  With marble which he sent from foreign lands.                  These thoughts, and many others of like sort,                  Passed quickly through the mind of Isabel,                  And her face brightened. The old Man was glad,                  And thus resumed: — "Well, Isabel! this scheme                  These two days, has been meat and drink to me.                  Far more than we have lost is left us yet.                  — We have enough — I wish indeed that I                  Were younger; — but this hope is a good hope.                  — Make ready Luke's best garments, of the best                  Buy for him more, and let us send him forth                  To-morrow, or the next day, or to-night:                  — If he _could_ go, the Boy should go to-night."                     Here Michael ceased, and to the fields went forth                  With a light heart. The Housewife for five days                  Was restless morn and night, and all day long                  Wrought on with her best fingers to prepare                  Things needful for the journey of her son.                  But Isabel was glad when Sunday came                  To stop her in her work: for, when she lay                  By Michael's side, she through the last two nights                  Heard him, how he was troubled in his sleep:                  And when they rose at morning she could see                  That all his hopes were gone. That day at noon                  She said to Luke, while they two by themselves                  Were sitting at the door, "Thou must not go:                  We have no other Child but thee to lose                  None to remember — do not go away,                  For if thou leave thy Father he will die."                  The Youth made answer with a jocund voice;                  And Isabel, when she had told her fears,                  Recovered heart. That evening her best fare                  Did she bring forth, and all together sat                  Like happy people round a Christmas fire.                     With daylight Isabel, resumed her work;                  And all the ensuing week the house appeared                  As cheerful as a grove in Spring: at length                  The expected letter from their kinsman came,                  With kind assurances that he would do                  His utmost for the welfare of the Boy;                  To which, requests were added, that forthwith                  He might be sent to him. Ten times or more                  The letter was read over; Isabel                  Went forth to show it to the neighbours round;                  Nor was there at that time on English land                  A prouder heart than Luke's. When Isabel                  Had to her house returned, the old Man said,                  "He shall depart to-morrow." To this word                  The Housewife answered, talking much of things                  Which, if at such short notice he should go,                  Would surely be forgotten. But at length                  She gave consent, and Michael was at ease.                     Near the tumultuous brook of Greenhead Ghyll,                  In that deep valley, Michael had designed                  To build a Sheepfold; and, before he heard                  The tidings of his melancholy loss,                  For this same purpose he had gathered up                  A heap of stones, which by the streamlet's edge                  Lay thrown together, ready for the work.                  With Luke that evening thitherward he walked:                  And soon as they had reached the place he stopped,                  And thus the old Man spake to him: — "My Son,                  To-morrow thou wilt leave me: with full heart                  I look upon thee, for thou art the same                  That wert a promise to me ere thy birth,                  And all thy life hast been my daily joy.                  I will relate to thee some little part                  Of our two histories; 'twill do thee good                  When thou art from me, even if I should touch                  On things thou canst not know of. - After thou                  First cam'st into the world-as oft befalls                  To new-born infants — thou didst sleep away                  Two days, and blessings from thy Father's tongue                  Then fell upon thee. Day by day passed on,                  And still I loved thee with increasing love.                  Never to living ear came sweeter sounds                  Than when I heard thee by our own fireside                  First uttering, without words, a natural tune;                  While thou, a feeding babe, didst in thy joy                  Sing at thy Mother's breast. Month followed month,                  And in the open fields my life was passed                  And on the mountains; else I think that thou                  Hadst been brought up upon thy Father's knees.                  But we were playmates, Luke: among these hills,                  As well thou knowest, in us the old and young                  Have played together, nor with me didst thou                  Lack any pleasure which a boy can know."                  Luke had a manly heart; but at these words                  He sobbed aloud. The old Man grasped his hand,                  And said, "Nay, do not take it so — I see                  That these are things of which I need not speak.                  — Even to the utmost I have been to thee                  A kind and a good Father: and herein                  I but repay a gift which I myself                  Received at others' hands; for, though now old                  Beyond the common life of man, I still                  Remember them who loved me in my youth.                  Both of them sleep together: here they lived,                  As all their Forefathers had done; and when                  At length their time was come, they were not loth                  To give their bodies to the family mould.                  I wished that thou should'st live the life they lived:                  But, 'tis a long time to look back, my Son,                  And see so little gain from threescore years.                  These fields were burthened when they came to me;                  Till I was forty years of age, not more                  Than half of my inheritance was mine.                  I toiled and toiled; God blessed me in my work,                  And till these three weeks past the land was free.                  — It looks as if it never could endure                  Another Master. Heaven forgive me, Luke,                  If I judge ill for thee, but it seems good                  That thou should'st go."                     At this the old Man paused;                  Then, pointing to the stones near which they stood,                  Thus, after a short silence, he resumed:                  "This was a work for us; and now, my Son,                  It is a work for me. But, lay one stone —                  Here, lay it for me, Luke, with thine own hands.                  Nay, Boy, be of good hope; — we both may live                  To see a better day. At eighty-four                  I still am strong and hale; — do thou thy part;                  I will do mine. - I will begin again                  With many tasks that were resigned to thee:                  Up to the heights, and in among the storms,                  Will I without thee go again, and do                  All works which I was wont to do alone,                  Before I knew thy face. - Heaven bless thee, Boy!                  Thy heart these two weeks has been beating fast                  With many hopes it should be so-yes-yes —                  I knew that thou could'st never have a wish                  To leave me, Luke: thou hast been bound to me                  Only by links of love: when thou art gone,                  What will be left to us! — But, I forget                  My purposes. Lay now the corner-stone,                  As I requested; and hereafter, Luke,                  When thou art gone away, should evil men                  Be thy companions, think of me, my Son,                  And of this moment; hither turn thy thoughts,                  And God will strengthen thee: amid all fear                  And all temptation, Luke, I pray that thou                  May'st bear in mind the life thy Fathers lived,                  Who, being innocent, did for that cause                  Bestir them in good deeds. Now, fare thee well —                  When thou return'st, thou in this place wilt see                  A work which is not here: a covenant                  Twill be between us; but, whatever fate                  Befall thee, I shall love thee to the last,                  And bear thy memory with me to the grave."                  The Shepherd ended here; and Luke stooped down,                  And, as his Father had requested, laid                  The first stone of the Sheepfold. At the sight                  The old Man's grief broke from him; to his heart                  He pressed his Son, he kissed him and wept;                  And to the house together they returned.                  — Hushed was that House in peace, or seeming                                                            peace,                  Ere the night fell: — with morrow's dawn, the Boy                  Began his journey, and when he had reached                  The public way, he put on a bold face;                  And all the neighbours, as he passed their doors,                  Came forth with wishes and with farewell prayers,                  That followed him till he was out of sight.                  A good report did from their Kinsman come,                  Of Luke and his well-doing: and the Boy                  Wrote loving letters, full of wondrous news,                  Which, as the Housewife phrased it, were                                                     throughout                  "The prettiest letters that were ever seen."                  Both parents read them with rejoicing hearts.                  So, many months passed on: and once again                  The Shepherd went about his daily work                  With confident and cheerful thoughts; and now                  Sometimes when he could find a leisure hour                  He to that valley took his way, and there                  Wrought at the Sheepfold. Meantime Luke began                  To slacken in his duty; and, at length,                  He in the dissolute city gave himself                  To evil courses: ignominy and shame                  Fell on him, so that he was driven at last                  To seek a hiding-place beyond the seas.                  There is a comfort in the strength of love;                  'Twill make a thing endurable, which else                  Would overset the brain, or break the heart:                  I have conversed with more than one who well                  Remember the old Man, and what he was                  Years after he had heard this heavy news.                  His bodily frame had been from youth to age                  Of an unusual strength. Among the rocks                  He went, and still looked up to sun and cloud,                  And listened to the wind; and, as before,                  Performed all kinds of labour for his sheep,                  And for the land, his small inheritance.                  And to that hollow dell from time to time                  Did he repair, to build the Fold of which                  His flock had need. Tis not forgotten yet                  The pity which was then in every heart                  For the old Man — and 'tis believed by all                  That many and many a day he thither went,                  And never lifted up a single stone.                     There, by the Sheepfold, sometimes was he seen                  Sitting alone, or with his faithful Dog,                  Then old, beside him, lying at his feet.                  The length of full seven years, from time to time,                  He at the building of this Sheepfold wrought,                  And left the work unfinished when he died.                  Three years, or little more, did Isabel                  Survive her Husband: at her death the estate                  Was sold, and went into a stranger's hand.                  The Cottage which was named the Evening Star                  Is gone — the ploughshare has been through the                                                          ground                  On which it stood; great changes have been                                                          wrought                  In all the neighbourhood: — yet the oak is left                  That grew beside their door; and the remains                  Of the unfinished Sheepfold may be seen                  Beside the boisterous brook of Greenhead Ghyll.

МАЙКЛ Пастушеская поэма[42]

                   Когда, свернув с наезженного тракта                    В ущелье Гринхед, вы ступить решитесь                    Чуть дальше в глубь его, где своенравный                    Бурлит поток, дороги крутизна                    Вас отпугнет сперва: громады скал                    Воздвигнутся такой стеной надменной!                    Но — в путь смелей! Над бурным тем ручьем                    Они потом расступятся и взору                    Откроют потаенный тихий дол.                    Жилищ людских там не видать; лишь овцы                    Пасутся редкие на горных склонах                    Да в поднебесье коршуны плывут —                    Воистину глубокое безлюдье.                    И я б не стал вам докучать рассказом                    О той долине — но одно в ней место                    Легко б могли тогда вы миновать                    И не заметить: грубых камней груду,                    Что высится на берегу ручья.                    Своя у них история; чудес                    И тайн в ней нет — однако ж можно, право,                    С ней не без пользы время скоротать                    У очага или в тени платана.                    Она одна из первых тех легенд,                    Каких слыхал я отроком немало,                    О пастухах. Уже тогда любил я                    Сих странников нагорий — но, увы,                    Любил не ради них самих, а ради                    Долин и круч, служивших им приютом.                    И вот юнца, что убегал от книжек,                    Но к кроткому и властному внушенью                    Природы не был глух, простая повесть                    Впервые научила сострадать                    Несчастию не своему — чужому                    И размышлять, пускай еще невнятно,                    О тех страстях, что правят человеком,                    О сердце и о жребии его.                    Я эту повесть вам перескажу —                    Она, надеюсь, по сердцу придется                    Немногим тем, кто сердцем чист и прям, —                    И тем еще, другим, — с каким волненьем                    Я думаю о них! — поэтам юным,                    Что, в свой черед поднявшись к этим долам,                    Меня заменят в них, когда уйду.                    В долине Грасмир жил во время оно                    Пастух; он звался Майклом. Тверд душой,                    Несуетен, в кости широк и прочен,                    Он до седых волос сумел сберечь                    Недюжинную силу, ясный ум,                    Сноровку; был на труд любой горазд,                    А уж в своем-то ремесле пастушьем                    Знал толк, как ни один овчар вокруг:                    Знал, что несет с собою каждый ветер,                    Любой его порыв; другим, бывало,                    Еще и невдомек, а он уж слышал                    Подъятый южным ветром гул подземный,                    Как плач волынки дальней за холмом.                    И вспоминал он про свои отары,                    И приговаривал, сбираясь в путь:                    "Вот ветер мне и задает работу!"                    Досужих странников торопит буря                    Искать укрытья — а его она                    Звала на склоны гор, и сколько раз он                    Один бывал там в самом сердце мглы,                    И чередой неслись над ним туманы.                    Так жил он добрых восемьдесят лет.                    И жаль того мне, кто решит поспешно,                    Что он на эти скалы и ручьи                    Взирал лишь с безучастием привычки:                    Зеленый дол, где так легко и вольно                    Дышалось пастуху; крутые склоны,                    Исхоженные вдоль и поперек                    Ногою твердой, — сколько в этих книгах                    Хранилось памяти о днях нужды                    И днях забот, о радостях и бедах,                    О тварях бессловесных, коих он                    Спасал, кормил, сгонял под кров надежный, —                    И трудный, честный свой считал барыш.                    Так диво ли, что горы, долы эти                    Свой вечный знак на нем напечатлели,                    Что он их безотчетною любовью                    Любил, как жизнь свою, — как жизнь саму?                    Не одиноко дни его текли.                    Их с ним делила верная подруга,                    Жена достойная, в годах почтенных,                    Хоть Майкла и на двадцать младше лет.                    Бодра, жива, всегда в трудах по дому —                    Воистину душа его; две прялки                    Резьбы старинной были у нее:                    Для шерсти — погрубей, для льна — потоньше;                    Коли одна смолкала, то затем лишь,                    Что наставал черед жужжать другой.                    И был еще в семье, на радость им,                    Сынок единственный; судьба его                    Послала им, когда все чаще Майкл                    Стал намекать, что стареется он, —                    Уж, мол, стоит одной ногой в могиле.                    Вот этот сын да две овчарки верных                    (Одной так вовсе не было цены)                    И составляли весь их круг домашний.                    А что до трудолюбия, семейство                    Давно в пословицу вошло окрест.                    Когда с закатом дня отец и сын                    Под кров родной с нагорий возвращались,                    Они и тут не складывали рук.                    Так вплоть до ужина; тогда они                    За чистый стол садились, где их ждали                    И сытный суп, и свежий сыр домашний,                    И с молоком овсяные лепешки.                    Кончался ужин — Люк (так звался сын)                    Со стариком отцом себе искали                    Занятье, чтобы не сидеть без дела                    У очага: расчесывали шерсть                    Для матушкиных прялок, поправляли                    Косу, иль серп, иль цеп, иль что придется.                    Лишь за окном смеркаться начинало —                    Под потолком, у кромки дымохода,                    Что сложен был на грубый местный лад                    И затенял огромным черным клином                    Полкомнаты, мать зажигала лампу.                    Нелегкую светильник древний сей                    Нес службу, не в пример иным собратьям.                    От сумерек до ночи он горел,                    Бессменный спутник всех часов несчетных,                    Что здесь текли и складывались в годы,                    На лицах этих тружеников честных                    Встречая и с уходом оставляя                    Коль и не радости беспечной блеск,                    То ровный свет надежды терпеливой.                    Так Люку минуло осьмнадцать лет,                    И так они сидели каждый вечер,                    Отец и сын, под старой верной лампой,                    А мать все знай свою крутила прялку,                    И полнился весь дом в тиши вечерней                    Как бы жужжаньем летней мошкары.                    Свет этой лампы славен был окрест                    Как символ жизни честного семейства.                    К тому же дом их, надобно сказать,                    Стоял отдельно на холме отлогом,                    Откуда взгляд свободно простирался                    Во все пределы: в глубь ущелья Исдейл,                    К нагорьям Данмейл-Рейза, к деревушке,                    Ютившейся близ озера. И все,                    Кто жил в долине той, и стар и млад,                    По этому немеркнущему свету                    Прозвали дом Вечернею Звездой.                    Вот так проживши многие года,                    Пастух, конечно же, любил супругу,                    Как самого себя; но сердцу Майкла                    Еще дороже был их сын желанный,                    Их позднышок. Тут не инстинкт один                    Был властен, не слепая нежность крови:                    Бесценнее всех прочих благ земных                    Дитя, что нам на склоне наших дней                    Даровано; оно с собой несет                    Надежду сердца и волненье мысли,                    Нежданный сил прилив, — все то, на что                    Скупей становится природа наша.                    Не описать, как он любил его,                    Души своей отраду! Как умело                    Малютку нянчил он, справляя с ним                    Заботы чисто женские, — не только                    Потехи ради, как мужья иные,                    А терпеливо, с ласковой охотой;                    И колыбель его качал так нежно,                    Как лишь способна женская рука.                    А в пору чуть поздней, когда малыш                    Лишь только-только вылез из пеленок,                    Любил суровый, нелюдимый Майкл,                    Чтоб был пострел всегда перед глазами, —                    Трудился ль сам он в поле иль склонялся                    Над связанной овцой, пред ним простертой,                    Под древним дубом, росшим одиноко                    У хижины, — густая тень его                    От солнца укрывала стригаля,                    За что он и зовется по сю пору                    Во всей долине Сгригалевым Дубом.                    И там, в тени прохладной, в окруженье                    Серьезных и живых ребячьих лиц,                    Майкл только что и мог шутливо-строго,                    С укором нежным взглядывать на сына,                    Коль за ногу овцу хватал шалун                    Или ее, лежавшую покорно                    Под ножницами, возгласом пугал.                    Когда же с Божьей помощью малец                    Стал пятилетним крепышом и щеки,                    Как яблочко, румянцем налились,                    Майкл срезал крепкий прут в подлеске зимнем,                    Железом рукоятку оковал —                    По всем статьям пастуший посох вышел.                    С орудьем этим у ворот овчарни                    Иль на пути к расщелине наш страж                    Теперь вставал, чтоб придержать овец                    Иль завернуть их. Вам, конечно, ясно,                    Что делу сей подпасок, сам с вершок,                    То ли подмогой был, то ли помехой.                    И оттого ему не так уж часто                    Отцова доставалась похвала —                    Хоть и старался он, что было сил,                    Пуская в дело, как овчар заправский,                    И посох свой, и властный взгляд, и голос.                    Но вот сравнялось Люку десять лет,                    И он теперь уж грудью мог встречать                    Напоры горных ветров; ежедневно                    С отцом на равных отправлялся он                    На пастбища, не жалуясь, что путь                    Тяжел и крут. И надо ль говорить,                    Что Майклу упованья лет былых                    Еще дороже стали? Что от сына                    Шли токи чувств и будто прибавляли                    Сиянья солнцу и музыки ветру?                    Что ожил сердцем вновь седой овчар?                    Так под отцовским оком мальчик рос —                    И к восемнадцатому году стал                    Родителю надеждой и опорой.                    Но вот однажды в тихий мир семейства                    Пришла беда. Задолго до тех дней,                    О коих речь теперь веду я, Майкл                    Дал поручительство свое за ферму                    Племянника; хозяин работящий                    Племянник был, в достатке жил надежном.                    Но грянула нежданная гроза:                    Он разорился; предписанье вышло,                    Чтоб поручителю покрыть убытки.                    То тяжкий был удар для пастуха:                    Доход его и так-то невелик,                    А тут отдай едва ль не половину.                    И показалось в первый миг ему,                    Что горше не бывает испытанья,                    Хоть думал прежде: уж в его-то годы                    Привычен к испытаньям человек.                    По размышленьи же, собрав все силы                    Души, чтоб заглянуть беде в глаза,                    Решил он было, что продать придется                    Наделов отчих часть, но сердце в нем                    Вновь дрогнуло, и он на третье утро                    Сказал жене: "Послушай, Исабел.                    Весь век на этих землях гнул я спину,                    И не сказать, чтоб милостью Господь                    Нас обделил на них; а попади                    Они в чужие руки, — видит Бог,                    Я не найду покоя и в могиле.                    Тяжел наш крест. Уж я ль не был в труде                    Чуть ли не солнца на небе прилежней?                    А вот, выходит, прожил лишь в разор                    Семье своей, седой глупец. Плохой                    Был родственничек тот — и выбор сделал                    Плохой, коль нас обманывал; да хоть бы                    И не обманывал: ужели мало                    Других, кому намного был бы легче                    Такой урон! Простим ему. Но лучше б                    Язык отсох мой, чем такое молвить.                    Но не к тому я начал речь вести.                    Надежда есть еще. Придется Люку                    Покинуть нас с тобою, Исабел.                    Не быть земле в чужих руках. Свободной                    Останется она и впредь; свободно                    Владеть он будет этою землей —                    Как вольный ветер, что шумит над нею.                    У нас, ты знаешь, есть свояк-купец.                    Он пособит нам — при его достатках.                    Вот Люка мы и снарядим к нему;                    С его подмогой и своей сноровкой                    Он заработком скорым возместит                    Убыток наш и снова к нам вернется.                    А здесь ему что толку оставаться,                    Когда кругом, куда ни обернись,                    Лишь беднота одна?"                                        Старик умолк,                    И молча рядом Исабел сидела,                    А мыслью унеслась в года былые.                    Вот Ричард Бейтман, думалося ей:                    Был приходским сироткой; для него                    На паперти соседи собирали                    Монетки, а потом купили короб                    И мелочь всякую к нему — вразнос.                    Тот с коробом до Лондона добрел,                    А там купец сыскался сердобольный,                    Смышленого приметил паренька,                    На службу взял и за море послал                    Приказчиком в делах своих торговых.                    Тот нажил там несметные богатства                    И бедным щедро жертвовал из них,                    В приходе же своем родном часовню                    Построил, пол в ней мрамором устлал,                    Что тоже прислан был из стран заморских.                    Прикинула все это Исабел,                    И просветлело доброе лицо.                    А Майкл, довольный, так закончил речь:                    "Что ж, Исабел! Три дня мне эти думы                    Заместо хлеба были и воды.                    Не все пропало; ведь осталось нам                    Намного больше. Эх, вот стать бы только                    Чуть помоложе! Но надеждой Бог                    Не обошел нас. Собирай-ка Люку                    Одежу лучшую; купи, что надо,                    И не сегодня-завтра в добрый путь!                    Уж коль идти, так чем скорей, тем лучше".                    Так Майкл закончил речь и с легким сердцем                    Пошел на поле. Принялась хозяйка                    Сбирать сыночка в дальнюю дорогу —                    Ни днем ни ночью не смыкала глаз.                    Но все ж была воскресной передышке                    И рада: ведь подряд две ночи Майкл                    Уж больно беспокойно, тяжко спал.                    А утром встали — сердце ей шепнуло:                    Грызет его тоска. И ввечеру,                    Оставшись с сыном, мать к нему присела                    И молвила: "Не уходи, сынок.                    Ведь ты один и есть у нас. Случись                    С тобою что — кого нам будет ждать,                    Кого жалеть? Не уходи, родимый.                    Коль ты отца покинешь, он умрет".                    Ее утешил юноша. Она же,                    Как поделилась страхами своими,                    Так ровно полегчало на душе.                    И славный ужин собрала под вечер,                    И все втроем они за стол уселись,                    Как дружная семья под Рождество.                    С утра же снова закипели сборы,                    И всю неделю радостью светился                    Их дом, как роща в майский день, — а тут                    И весть от свояка к ним подоспела.                    Сей добрый человек им обещал,                    Как о родном, заботиться о Люке, —                    Пускай-де без опаски посылают.                    Раз десять было читано письмо,                    Мать понесла его прочесть соседям,                    И не было во всей земле английской                    Счастливей юноши, чем гордый Люк.                    Вернулась Исабел, и Майкл сказал:                    "Что ж, завтра и в дорогу". Тут хозяйка                    Запричитала, что в такой-то спешке                    Они, уж верно, что-нибудь забудут,                    Но, поворчав, смирилась под конец,                    Да и у Майкла отлегло от сердца.                    На берегу шумливого ручья                    В ущелье Гринхед Майкл уже давно                    Задумал для овец загон поставить.                    Еще до вести о своей потере                    Он натаскал туда камней; они                    Сейчас лежали там нестройной грудой.                    И Люка он в тот вечер к ним привел                    И так сказал: "Сынок, меня ты завтра                    Покинешь. С переполненной душою                    Я на тебя гляжу; ты для меня                    Надеждой был с рожденья твоего,                    И каждый новый день твой был мне в радость.                    Хочу сейчас я кое-что сказать                    Тебе о нас двоих, о наших жизнях;                    А ты об этом вспомни на чужбине —                    Хоть, может, речь пойдет и о вещах,                    Тебе неведомых. Лишь ты родился,                    Так двое суток кряду и проспал, —                    С младенцами частенько так бывает, —                    И твоего отца благословенья                    Витали неотступно над тобой.                    День проходил за днем, а все сильнее                    Тебя любил я. Всех гармоний слаще                    Мне был твой первый бессловесный лепет,                    Напев дремотный твой у материнской                    Груди. Шли месяцы; мне приходилось                    Их проводить на пастбищах, в долинах —                    Не дома; а иначе б я, наверно,                    Тебя с коленей не спускал своих.                    Но мы ведь и играли вместе, Люк.                    На склонах этих разве не играли                    И молодость и старость в нас с тобой?                    И отказал ли я тебе когда                    Хоть в малом удовольствии ребячьем?"                    Был Люк душою мужествен и тверд,                    Но тут он разрыдался. А старик                    Взял за руку его и мягко молвил:                    "Не плачь, сынок. Не надо. Я уж вижу:                    Не стоит мне об этом толковать…                    Коли и впрямь во всем я был хорошим                    Тебе отцом, то так велел мне долг —                    Мой неоплатный долг перед другими.                    Я стар и сед — но все ж о тех я помню,                    Кто в юности моей меня любил.                    Их нет уж, тех двоих. Почиют рядом                    Они в земле вот этой, где до них                    Почили предки их — отцы и деды.                    Хотел бы я, чтоб жизнь твоя такой же                    Была, какую прожили они.                    Но что глядеть назад нам, сын мой? Долог                    Был путь, ан вот невелика удача…                    Как эти перешли ко мне поля,                    Был чуть не каждый сажень в них заложен.                    Я сорок долгих лет кропил их потом,                    И Бог воздал мне: до беды последней                    Ты на земле свободной жил, мой Люк.                    Сдается мне — ей не стерпеть другого                    Хозяина. Прости меня, Господь,                    Коль я несправедлив к тебе, но, видно,                    Судьба тебе идти". Умолк старик;                    Потом, на груду камней указавши,                    Продолжил: "Вот для нас была работа;                    Теперь лишь для меня она, сынок.                    Но первый камень положи ты сам,                    Вот этот — за меня — своей рукою…                    Ну, мальчик мой, — храни тебя Господь!                    Да ниспошлет он нам светлее дни,                    Чем эти! Хоть девятый уж десяток                    Пошел мне, я пока еще здоров                    И крепок. Ты свою исполни долю,                    А я — свою. Я завтра вновь примусь                    За те занятья, что твоими были;                    Всходить на самые крутые склоны,                    В грозу или в туман, теперь я буду                    Один. Но мне и не впервой такие                    Труды: я был задолго до того,                    Как Бог тебя послал мне, к ним привычен.                    Храни тебя Господь, сынок! Сейчас                    Надежа ты полон. Так и быть должно.                    Да, да… Я знаю, сам-то по себе                    Ты б никогда не пожелал уйти                    От старого отца: его ты любишь…                    И то сказать: коль ты покинешь нас,                    Что нам останется? Но я опять                    Речь не о том повел. Вот этот камень —                    Ты положи его; а как уйдешь, —                    Коль встретятся тебе дурные люди,                    Ты вспомни обо мне, к родному дому                    Душою обратись, и укрепит                    Тебя Господь; средь тягот и соблазнов                    Всегда ты помни, как отцы и деды                    В неведенье, по простоте одной                    Вершили добрые дела. Ну что ж —                    Прощай, мой сын. Когда назад вернешься —                    Ты новое строенье здесь увидишь.                    То уговор наш. Но какой бы жребий                    Тебе ни выпал — знай, что твой отец                    До гробовой доски тебя любил                    И с мыслью о тебе сошел в могилу".                    Пастух умолк; и наклонился Люк,                    И заложил загона первый камень, —                    И тут не выдержал старик: он сына                    К груди прижал, и целовал, и плакал.                    И вместе так домой пришли они.                    — С ночною тишиной на этот дом                    Сошел покой — иль видимый покой.                    А утром Люк отправился в дорогу,                    И, выйдя на проселок, горделиво                    Закинул голову, и все соседи                    Ему счастливого пути желали,                    И так, пока не скрылся он из виду,                    Молитвы их ему летели вслед.                    От родственника стали приходить                    Известья добрые; и парень слал                    Почтительные, ласковые письма.                    Все было в них для стариков в новинку,                    Все радостью их души наполняло,                    И мать соседям часто говорила:                    "Уж так душевно пишет наш сынок!"                    Так месяц шел за месяцем; пастух                    Дни проводил в своих трудах привычных,                    И было на душе его легко.                    А выдастся свободная минутка —                    Он шел к ручью и строил помаленьку                    Загон. Но вот все реже стали письма;                    Люк заленился; в городе беспутном                    И сам он сбился с честного пути,                    Навлек позор на голову свою;                    И под конец пришлось ему искать                    Себе укрытья за семью морями.                    Есть утешенье в стойкости любви.                    Выносим с нею легче мы несчастья,                    Что нам иначе бы затмили разум                    Или разбили сердце на куски.                    Мне многих довелось встречать из тех,                    Кто помнил старика и знал, как жил он                    Еще и годы после той беды.                    Он до последних дней сберег свою                    Недюжинную силу — и, как прежде,                    Шагал по кручам, зорко примечал,                    Что солнце, ветр и облака сулили, —                    Все те же повседневные заботы                    Об овцах, о своем клочке земли.                    А то, бывало, побредет в ущелье,                    К ручью — загон свой строить. И тогда                    От жалости у всех щемило сердце —                    И до сих пор молва твердит, что часто                    Он приходил к ручью, садился там                    И камней даже пальцем не касался.                    Сидел он там на берегу потока                    Один как перст или с собакой верной,                    Что смирно у его лежала ног.                    Семь долгих лет загон он строил свой                    И умер, так его и не достроив.                    Лишь на три года с небольшим жена                    Его пережила; потом надел                    Был продан — перешел в чужие руки.                    Дом, что Вечернею Звездою звали,                    Исчез с лица земли, и плуг прошелся                    По месту, на котором он стоял.                    И многое кругом переменилось.                    Но дуб, что рос пред домом их, и ныне                    Шумит, и громоздится камней груда —                    Развалины овечьего загона —                    В ущелье Гринхед, где бурлит поток.

TO JOANNA

                Amid the smoke of cities did you pass                 The time of early youth; and there you learned,                 From years of quiet industry, to love                 The living Beings by your own fireside,                 With such a strong devotion, that your heart                 Is slow to meet the sympathies of them                 Who look upon the hills with tenderness,                 And make dear friendships with the streams and groves.                 Yet we, who are transgressors in this kind,                 Dwelling retired in our simplicity                 Among the woods and fields, we love you well,                 Joanna! and I guess, since you have been                 So distant from us now for two long years,                 That you will gladly listen to discourse,                 However trivial, if you thence be taught                 That they, with whom you once were happy, talk                 Familiarly of you and of old times.                    While I was seated, now some ten days past,                 Beneath those lofty firs, that overtop                 Their ancient neighbour, the old steeple-tower,                 The Vicar from his gloomy house hard by                 Came forth to greet me; and when he had asked,                 "How fares Joanna, that wild-hearted Maid!                 And when will she return to us?" he paused;                 And, after short exchange of village news,                 He with grave looks demanded, for what cause,                 Reviving obsolete idolatry,                 I, like a Runic Priest, in characters                 Of formidable size had chiselled out                 Some uncouth name upon the native rock,                 Above the Rotha, by the forest-side.                 — Now, by those dear immunities of heart                 Engendered between malice and true love,                 I was not loth to be so catechised,                 And this was my reply: — "As it befell,                 One summer morning we had walked abroad                 At break of day, Joanna and myself.                 — Twas that delightful season when the broom,                 Full-flowered, and visible on every steep,                 Along the copses runs in veins of gold.                 Our pathway led us on to Rotha's banks;                 And when we came in front of that tall rock                 That eastward looks, I there stopped short — and stood                 Tracing the lofty barrier with my eye                 From base to summit; such delight I found                 To note in shrub and tree, in stone and flower                 That intermixture of delicious hues,                 Along so vast a surface, all at once,                 In one impression, by connecting force                 Of their own beauty, imaged in the heart.                 — When I had gazed perhaps two minutes' space,                 Joanna, looking in my eyes, beheld                 That ravishment of mine, and laughed aloud.                 The Rock, like something starting from a sleep,                 Took up the Lady's voice, and laughed again;                 That ancient Woman seated on Helm-crag                 Was ready with her cavern; Hammar-scar,                 And the tall Steep of Silver-how, sent forth                 A noise of laughter; southern Loughrigg heard,                 And Fairfield answered with a mountain tone;                 Helvellyn far into the clear blue sky                 Carried the Lady's voice, — old Skiddaw blew                 His speaking-trumpet; — back out of the clouds                 Of Glaramara southward came the voice;                 And Kirkstone tossed it from his misty head.                 — Now whether (said I to our cordial Friend,                 Who in the hey-day of astonishment                 Smiled in my face) this were in simple truth                 A work accomplished by the brotherhood                 Of ancient mountains, or my ear was touched                 With dreams and visionary impulses                 To me alone imparted, sure I am                 That there was a loud uproar in the hills.                 And, while we both were listening, to my side                 The fair Joanna drew, as if she wished                 To shelter from some object of her fear.                 — And hence, long afterwards, when eighteen moons                 Were wasted, as I chanced to walk alone                 Beneath this rock, at sunrise, on a calm                 And silent morning, I sat down, and there,                 In memory of affections old and true,                 I chiselled out in those rude characters                 Joanna's name deep in the living stone: —                 And I, and all who dwell by my fireside.                 Have called the lovely rock, Joanna's Rock."

СКАЛА ДЖОАННЫ[43]

                      Два года ранней юности своей                       Ты подарила дымным городам                       И с тихим прилежаньем научилась                       Ценить лишь те живые Существа,                       Какие жизнь проводят у камина;                       И потому-то сердцем не спешишь                       Ответить на расположенье тех,                       Кто с умилением глядит на горы                       И дружит с рощами и ручейками.                       Ты нас покинула, и все же мы,                       Живущие в укромной простоте                       Среди лесов и нив, не разлюбили                       Тебя, Джоанна! Я бы поручился,                       Что после долгих месяцев разлуки                       Ты с радостью бы услыхала некий                       Обычный наш пустячный разговор                       И подивилась верным чувствам тех,                       С кем ты бывала счастлива когда-то.                       Тому дней десять — я сидел в тиши                       Под соснами, сомкнувшимися гордо                       Над старой колокольней, и Викарий                       Оставил мрачное свое жилище                       И, поздоровавшись со мной, спросил:                       "Что слышно про строптивую Джоанну?                       Не собирается ль она вернуться?"                       Порассудив о сельских новостях,                       Он принялся выпытывать, зачем                       Я возрождаю идолопоклонство,                       И, как Друид, руническим письмом                       Я высек чье-то имя на отвесной                       Скале над Ротой, у опушки леса.                       Я ощущал в душе невозмутимость,                       Какая возникает на границе                       Меж старою любовью и досадой,                       И не старался избежать дознанья;                       И вот что я сказал ему: — Однажды                       С Джоанной мы гуляли на заре                       В то восхитительное время года,                       Когда повсюду верба расцветает                       И золотыми жилами струится                       В зеленых перелесках по холмам.                       Тропинка привела на берег Роты                       К крутой скале, глядящей на восток;                       И там пред величавою преградой                       Я замер — я стоял и созерцал                       Скалу от основанья до вершины:                       На необъятной плоскости сплетались                       Кусты, деревья, камни и цветы;                       Прелестная игра нежнейших красок,                       Объединенных властной красотой,                       Одним усильем восхищала сердце.                       Так я стоял минуты две — и вдруг                       Лукавая Джоанна мой восторг                       Заметила и громко рассмеялась.                       Скала как бы воспрянула от сна                       И, вторя Деве, тоже рассмеялась;                       Им отвечала древняя Старуха,                       Сидящая на гулком Хэммарскаре;                       И Хелмкрег, и высокий Силвер-Хау                       Послали вдаль раскаты смеха; к югу                       Его услышал Ферфилд, а за ним                       Откликнулся громами дальний Лохригг;                       Хелвеллин к ясным небесам вознес                       Веселье гордой Девы; старый Скиддо                       Задул в свою трубу; сквозь облачка                       Донесся снежный голос Гларамары;                       И Керкстон возвратил его к земле.                       Наш добрый друг Викарий мне внимал                       С растерянной улыбкой изумленья,                       И мне пришлось сказать, что я не знаю,                       На самом деле братство древних гор                       Откликнулось на смех иль, может быть,                       Я грезил наяву и был мой слух                       Обманут потаенными мечтами.                       Но только я уверен, что вдали                       Мы слышали раскатистое эхо,                       И милая Джоанна вдруг прильнула                       Ко мне, как будто требуя защиты.                       А восемнадцать месяцев спустя,                       Уже один, прохладным ясным утром                       Я оказался около скалы                       И в память о давнишнем верном чувстве                       Я высек на живом ее граните                       Руническими буквами: ДЖОАННА                       И я, и те, кто близок мне, зовем                       Прекрасную скалу Скалой Джоанны.

SONG FOR THE WANDERING JEW

                     Though the torrents from their fountains                      Roar down many a craggy steep,                      Yet they find among the mountains                      Resting-places calm and deep.                      Clouds that love through air to hasten,                      Ere the storm its fury stills,                      Helmet-like themselves will fasten                      On the heads of towering hills.                      What, if through the frozen centre                      Of the Alps the Chamois bound,                      Yet he has a home to enter                      In some nook of chosen ground:                      And the Sea-horse, though the ocean                      Yield him no domestic cave,                      Slumbers without sense of motion,                      Couched upon the rocking wave.                      If on windy days the Raven                      Gambol like a dancing skiff,                      Not the less she loves her haven                      In the bosom of the cliff.                      The fleet Ostrich, till day closes.                      Vagrant over desert sands,                      Brooding on her eggs reposes                      When chill night that care demands.                      Day and night my toils redouble,                      Never nearer to the goal;                      Night and day, I feel the trouble                      Of the Wanderer in my soul.

АГАСФЕР[44]

                         Многопенные потоки,                          Пробежав скалистый путь,                          Ниспадают в дол глубокий,                          Чтоб умолкнуть и заснуть.                          Стая туч, когда смирится                          Гнев грозы и гул громов,                          Шлемом сумрачным ложится                          На зубчатый ряд холмов.                          День и ночь косуля скачет                          По скалам среди высот,                          Но ее в ненастье прячет                          От дождя укромный грот.                          Зверь морской, что в океане                          Крова мирного лишен,                          Спит меж волн, но их качанья                          Он не чувствует сквозь сон.                          Пусть, как челн, грозой гонимый,                          Пляшет ворон в бурной мгле, —                          Рад он пристани родимой                          На незыблемой скале.                          Робкий страус до заката                          По пескам стремит свой бег,                          Но и он спешит куда-то                          В сень родную — на ночлег…                          Без конца моя дорога,                          Цель все так же впереди,                          И кочевника тревога                          День и ночь в моей груди.

From "POEMS" (1807) Из сборника "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1807)

POEMS DEDICATED TO NATIONAL INDEPENDENCE AND LIBERTY СТИХИ, ПОСВЯЩЕННЫЕ НАЦИОНАЛЬНОЙ НЕЗАВИСИМОСТИ И СВОБОДЕ

"I grieved for Buonapart_e_, with a vain"

                I grieved for Buonapart_e_, with a vain                 And an unthinking grief! The tenderest mood                 Of that Man's mind-what can it be? what food                 Fed his first hopes? what knowledge could _he_ gain?                 Т is not in battles that from youth we train                 The Governor who must be wise and good,                 And temper with the sternness of the brain                 Thoughts motherly, and meek as womanhood.                 Wisdom doth live with children round her knees:                 Books, leisure, perfect freedom, and the talk                 Man holds with week-day man in the hourly walk                 Of the mind's business: these are the degrees                 By which true Sway doth mount; this is the stalk                 True Power doth grow on; and her rights are these.

"С печалью смутной думал я не раз…"[45]

                    С печалью смутной думал я не раз                     О Бонапарте. Знал ли миг счастливый                     Сей человек? Что он из детства спас:                     Какие сны, надежды и порывы?                        Не в битвах, где начальствует приказ,                        Рождается правитель справедливый —                        Умом и волей твердый, как алмаз,                        Душой своей, как мать, чадолюбивый.                     Нет, мудрость повседневностью жива:                     Чем будничней, тем необыкновенней;                     Прогулки, книги, праздность — вот ступени                        Неоспоримой Мощи. Такова                        Власть подлинная, чуждая борений                        Мирских; и таковы ее права.

CALAIS, AUGUST 15, 1802

                 Festivals have I seen that were not names:                  This is young Buonaparte's natal day,                  And his is henceforth an established sway —                  Consul for life. With worship France proclaims                  Her approbation, and with pomps and games.                  Heaven grant that other Cities may be gay!                  Calais is not: and I have bent my way                  To the sea-coast, noting that each man frames                  His business as he likes. Far other show                  My youth here witnessed, in a prouder time;                  The senselessness of joy was then sublime!                  Happy is he, who, caring not for Pope,                  Consul, or King, can sound himself to know                  The destiny of Man, and live in hope.

"Каких торжеств свидетелем я стал…"[46]

                     Каких торжеств свидетелем я стал:                      Отныне Бонапарт приемлет званье                      Пожизненного консула. Признанье —                      Кумиру, и почет, и пьедестал!                         Бог весть, об этом ли француз мечтал? —                         В Кале особенного ликованья                         Я не приметил — или упованья:                         Всяк о своем хлопочет. Я видал                      Иные празднества в иное время:                      Какой восторг тогда в сердцах царил,                      Какой нелепый, юношеский пыл!                         Блажен, кто, не надеясь на владык,                         Сам осознал свое земное бремя                         И жребий человеческий постиг.

ON THE EXTINCTION OF THE VENETIAN REPUBLIC

                Once did She hold the gorgeous east in fee:                 And was the safeguard of the west: the worth                 Of Venice did not fall below her birth,                 Venice, the eldest Child of Liberty,                 She was a maiden City, bright and free;                 No guile seduced, no force could violate;                 And, when she took unto herself a Mate,                 She must espouse the everlasting Sea.                 And what if she had seen those glories fade,                 Those titles vanish, and that strength decay:                 Yet shall some tribute of regret be paid                 When her long life hath reached its final day:                 Men are we, and must grieve when even the Shade                 Of that which once was great is passed away.

НА ЛИКВИДАЦИЮ ВЕНЕЦИАНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ, 1802 г.[47]

                      И часовым для Запада была,                       И мусульман надменных подчинила.                       Венеция! Ни ложь врага, ни сила                       Ее дела унизить не могла.                       Она Свободы первенцем была,                       Рожденью своему не изменила,                       Весь мир девичьей красотой пленила                       И с морем вечным под венец пошла.                       Но час настал роскошного заката —                       Ни прежней славы, ни былых вождей!                       И что ж осталось? Горечь и расплата.                       Мы — люди! Пожалеем вместе с ней,                       Что все ушло, блиставшее когда-то,                       Что стер наш век и тень великих дней.

TO TOUSSAINT L'OUVERTURE

                Toussaint, the most unhappy man of men!                 Whether the whistling Rustic tend his plough                 Within thy hearing, or thy head be now                 Pillowed in some deep dungeon's earless den; —                 О miserable Chieftain! where and when                 Wilt thou find patience! Yet die not; do thou                 Wear rather in thy bonds a cheerful brow:                 Though fallen thyself, never to rise again,                 Live, and take comfort. Thou hast left behind                 Powers that will work for thee; air, earth, and skies;                 There's not a breathing of the common wind                 That will forget thee; thou hast great allies;                 Thy friends are exultations, agonies,                 And love, and man's unconquerable mind.

ТУССЕНУ ЛУВЕРТЮРУ[48]

                    Несчастнейший из всех людей, Туссен!                     Внимаешь ли напевам плугаря,                     Уносишься ли мыслью за моря, —                     Во мгле, среди глухих тюремных стен, —                     Будь тверд, о Вождь, и превозможешь плен!                     Поверженный — сражался ты не зря.                     Чело твое — как ясная заря,                     И знаю: гордый дух твой не согбен.                     Все — даже ветра шелестящий лет —                     Нашептывает о тебе. Живи!                     Сама земля и сам небесный свод —                     Великие союзники твои.                     Отчаяния горечь, жар любви                     И ум — вот непоборный твой оплот.

SONNET WRITTEN IN LONDON, SEPTEMBER, 1802

                O, friend! I know not which way I must look                 For comfort, being, as I am, opprest,                 To think that now our life is only drest                 For show; mean handy-work of craftsman, cook,                 Or groom! — We must run glittering like a brook                 In the open sunshine, or we are unblest:                 The wealthiest man among us is the best:                 No grandeur now in nature or in book                 Delights us. Rapine, avarice, expense,                 This is idolatry; and these we adore;                 Plain living and high thinking are no more:                 The homely beauty of the good old cause                 Is gone; our peace, our fearful innocence,                 And pure religion breathing household laws.

АНГЛИЯ, 1802[49]

                  Скажи, мой друг, как путь найти прямей,                   Когда притворство — общая зараза                   И делают нам жизнь — лишь для показа —                   Портной, сапожник, повар и лакей?                   Скользи, сверкай, как в ясный день ручей,                   Не то пропал! В цене — богач, пролаза.                   Величье — не сюжет и для рассказа,                   Оно не тронет нынешних людей.                   Стяжательство, грабеж и мотовство —                   Кумиры наши, то, что нынче в силе.                   Высокий образ мыслей мы забыли.                   Ни чистоты, ни правды — все мертво!                   Где старый наш святой очаг семейный,                   Где прежней веры дух благоговейный?

LONDON, 1802

               Milton! thou shouldst be living at this hour;                England hath need of thee: she is a fen                Of stagnant waters: alar, sword, and pen,                Fireside, the heroic wealth of hall and bower;                Have forfeited their ancient English dower                Of inward happiness. We are selfish men;                Oh! raise us up, return to us again;                And give us manners, virtue, freedom, power.                Thy soul was like a Star, and dwelt apart;                Thou hadst a voice whose sound was like the sea:                Pure as the naked heavens, majestic, free,                So didst thou travel on life's common way,                In cheerful godliness; and yet thy heart                The lowliest duties on herself did lay.

ЛОНДОН, 1802[50]

                   Нам нужен, Мильтон, — ты! Отчизна ждет.                    Трясина дней, стоячее болото                    Священника, солдата, рифмоплета,                    Пустопорожних мнений и хлопот —                    Таков, порвавший с прошлым, этот год,                    Поправший нашу праведность. Забота                    Лишь о себе к нам ломится в ворота.                    Вернись! верни свободу и почет,                    Былую доблесть и благую силу.                    Ты был звездой, сиявшей с высоты.                    Реченья, величавы и просты,                    На берег Альбиона набегали,                    Как волны, — но послушные кормилу.                    Ты понимал и низкие печали.

"Nuns fret not at their convent's narrow room…"

               Nuns fret not at their convent's narrow room;                And hermits are contented with their cells;                And students with their pensive citadels;                Maids at the wheel, the weaver at his loom,                Sit blithe and happy; bees that soar for bloom,                High as the highest Peak of Furness-fells,                Will murmur by the hour in foxglove bells;                In truth the prison, unto which we doom                Ourselves, no prison is; and hence for me,                In sundry moods, 'twas pastime to be bound                Within the Sonnet's scanty plot of ground:                Pleased if some Souls (for such there needs must be)                Who have felt the weight of too much liberty,                Should find brief solace there, as I have found.

"Монашке мил свой нищий уголок…"[51]

                   Монашке мил свой нищий уголок,                    В пещерной тьме аскет не знает скуки,                    Мила студенту цитадель науки,                    Девица любит прялку, ткач — станок.                    Пчела, трудясь, летит искать цветок                    На дикий Фернс, — жужжит, и в этом звуке                    Лишь радость, ни усталости, ни муки.                    И кто в тюрьме свой дом увидеть смог,                    Тот не в тюрьме. Вот почему не ода,                    Но тесного сонета краткий взлет                    И в радостях мне люб, и средь невзгод.                    И кто, как я (не шутит ли природа!),                    Горюет, что стеснительна свобода,                    В сонете утешение найдет.

COMPOSED UPON WESTMINSTER BRIDGE, SEPTEMBER 3, 1802

                 Earth has not anything to show more fair:                  Dull would he be of soul who could pass by                  A sight so touching in its majesty:                  This City now doth, like a garment, wear                  The beauty of the morning; silent, bare,                  Ships, towers, domes, theatres, and temples lie                  Open unto the fields, and to the sky;                  All bright and glittering in the smokeless air.                  Never did sun more beautifully steep                  In his first splendour, valley, rock, or hill;                  Ne'er saw I, never felt, a calm so deep!                  The river glideth at his own sweet will:                  Dear God! the very houses seem asleep;                  And all that mighty heart is lying still!

СОНЕТ, НАПИСАННЫЙ НА ВЕСТМИНСТЕРСКОМ МОСТУ 3 СЕНТЯБРЯ 1802 ГОДА[52]

                     Нет зрелища пленительней! И в ком                      Не дрогнет дух бесчувственно-упрямый                      При виде величавой панорамы,                      Где утро — будто в ризы — все кругом                      Одело в Красоту. И каждый дом,                      Суда в порту, театры, башни, храмы,                      Река в сверканье этой мирной рамы,                      Все утопает в блеске голубом.                      Нет, никогда так ярко не вставало,                      Так первозданно солнце над рекой,                      Так чутко тишина не колдовала,                      Вода не знала ясности такой.                      И город спит. Еще прохожих мало,                      И в Сердце мощном царствует покой.

COMPOSED BY THE SEA-SIDE NEAR CALAIS, AUGUST 1802

                Fair Star of evening, Splendour of the west,                 Star of my Country! — on the horizon's brink                 Thou hangest, stooping, as might seem, to sink                 On England's bosom; yet well pleased to rest,                 Meanwhile, and be to her a glorious crest                 Conspicuous to the Nations. Thou, I think,                 Should'st be my Country's emblem; and should'st wink,                 Bright Star! with laughter on her banners, drest                 In thy fresh beauty. There! that dusky spot                 Beneath thee, that is England; there she lies.                 Blessings be on you both! one hope, one lot,                 One life, one glory! — I, with many a fear                 For my dear Country, many heartfelt sighs,                 Among men who do not love her, linger here.

НАПИСАННОЕ НА МОРСКОМ ПОБЕРЕЖЬЕ БЛИЗ КАЛЕ, АВГУСТ 1802[53]

                       Вечерняя звезда земли моей!                        Ты как бы в лоне Англии родном                        Покоишься в блистании огней,                        В закатном упоении своем.                        Ты стать могла бы светочем, гербом                        Для всех народов до скончанья дней.                        Веселым блеском, свежестью лучей                        Играла бы на знамени святом.                        Об Англии, простертой под тобой,                        Я думаю со страхом и мольбой,                        Исполненный мучительных тревог.                        В единстве жизни, славы и судьбы                        Вы неразрывны — да хранит вас Бог                        Среди пустой, нелюбящей толпы.

"The world is too much with us; late and soon…"

               The world is too much with us; late and soon,                Getting and spending, we lay waste our powers:                Little we see in Nature that is ours;                We have given our hearts away, a sordid boon!                This Sea that bares her bosom to the moon;                The winds that will be howling at all hours,                And are up-gathered now like sleeping flowers;                For this, for everything, we are out of tune;                It moves us not. - Great God! I'd rather be                A Pagan suckled in a creed outworn;                So might I, standing on this pleasant lea,                Have glimpses that would make me less forlorn;                Have sight of Proteus rising from the sea;                Or hear old Triton blow his wreathed horn.

"Нас манит суеты избитый путь…"[54]

                    Нас манит суеты избитый путь,                     Проходит жизнь за выгодой в погоне;                     Наш род Природе — как бы посторонний,                     Мы от нее свободны, вот в чем жуть!                     Пусть лунный свет волны ласкает грудь,                     Пускай ветра зайдутся в диком стоне —                     Или заснут, как спит цветок в бутоне:                     Все это нас не может всколыхнуть.                     О Боже! Для чего в дали блаженной                     Язычником родиться я не мог!                     Своей наивной верой вдохновенный,                     Я в мире так бы не был одинок:                     Протей вставал бы предо мной из пены                     И дул Тритон в свой перевитый рог!

"It is a beauteous evening, calm and free…"

                 It is a beauteous evening, calm and free,                  The holy time is quiet as a Nun                  Breathless with adoration; the broad sun                  Is sinking down in its tranquillity;                  The gentleness of heaven broods o'er the Sea:                  Listen! the mighty Being is awake,                  And doth with his eternal motion make                  A sound like thunder — everlastingly,                  Dear Child! dear Girl! that walkest with me here.                  If thou appear untouched by solemn thought,                  Thy nature is not therefore less divine:                  Thou liest in Abraham's bosom all the year;                  And worshipp'st at the Temple's inner shrine,                  God being with thee when we know it not.

"Прелестный вечер тих, час тайны наступил…"[55]

                 Прелестный вечер тих, час тайны наступил;                  Молитву солнце льет, горя святой красою.                  Такой окружена сидела тишиною                  Мария, как пред ней явился Гавриил.                  Блестящий свод небес уж волны озарил!                  Всевышний восстает, — внимайте! бесконечный,                  Подобный грому, звук гремит хвалою вечной                  Тому, кто светлый мир так дивно сотворил.                  О милое дитя! о по сердцу родная!                  Ты думой набожной хотя не смущена,                  Со мной гуляя здесь, — но святости полна;                  Невинностью своей живешь в блаженстве рая,                  Ты в горний храм всегда летишь душой, —                  И Бог, незрим для нас, беседует с тобой.

PERSONAL TALK ЖИТЕЙСКИЕ ТЕМЫ

"I am not One who much or oft delight…"

                I am not One who much or oft delight                 To season my fireside with personal talk. —                 Of friends, who live within an easy walk,                 Or neighbors, daily, weekly, in my sight:                 And, for my chance-acquaintance, ladies bright,                 Sons, mothers, maidens withering on the stalk,                 These all wear out of me, like Forms, with chalk                 Painted on rich men's floors, for one feast-night.                 Better than such discourse doth silence long,                 Long, barren silence, square with my desire;                 To sit without emotion, hope, or aim,                 In the loved presence of my cottage-fire,                 And listen to the flapping of the flame,                 Or kettle whispering its faint undersong.

"Признаться, я не очень-то охоч…"[56]

                    Признаться, я не очень-то охоч                     До тихих радостей молвы скандальной:                     Судить соседей с высоты моральной                     Да воду в ступе без толку толочь,                     Внимать речам про чью-то мать — иль дочь                     Невзрачную — весь этот вздор банальный                     Стирается с меня, как в зале бальной                     Разметка мелом в праздничную ночь.                     Не лучше ль, вместо словоговоренья,                     С безмолвным другом иль наедине                     Сидеть, забыв стремленья и волненья? —                     Сидеть и слушать в долгой тишине,                     Как чайник запевает на огне                     И вспыхивают в очаге поленья?

"Beloved Vale!" I said, "when I shall con…"

                 "Beloved Vale!" I said, "when I shall con                  Those many records of my childish years,                  Remembrance of myself and of my peers                  Will press me down; to think of what is gone                  Will be an awful thought, if life have one."                  But, when into the Vale I came, no fears                  Distressed me; from mine eyes escaped no tears:                  Deep thought, or dread remembrance, had I none.                  By doubts and thousand petty fancies crost                  I stood, of simple shame the blushing Thrall;                  So narrow seemed the brooks, the fields so small!                  A Juggler's balls old Time about him tossed:                  I looked, I stared, I smiled, I laughed: and all                  The weight of sadness was in wonder lost.

"Я думал: "Милый край! Чрез много лет…"[57]

                   Я думал: "Милый край! Чрез много лет,                    Когда тебя, даст Бог, увижу снова,                    Воспоминанья детства дорогого,                    Минувшей дружбы, радостей и бед                    Мне будут тяжким бременем". Но нет!                    Я возвратился, — и тоска былого                    Меня не мучит, не гнетет сурово,                    И слезы мне не застят белый свет.                    Растерянно, смущенно и сутуло                    Стоял я, озираючись вокруг:                    Как съежились ручей, и холм, и луг!                    Как будто Время палочкой взмахнуло…                    Стоял, смотрел — и рассмеялся вдруг,                    И всю мою печаль, как ветром, сдуло.

TO SLEEP ("О gentle Sleep! do they belong to thee…")

                  O gentle Sleep! do they belong to thee,                   These twinklings of oblivion? Thou dost love                   To sit in meekness, like the brooding Dove,                   A captive never wishing to be free.                   This tiresome night, О Sleep! thou art to me                   A Fly, that up and down himself doth shove                   Upon a fretful rivulet, now above,                   Now on the water vexed with mockery.                   1 have no pain that calls for patience, no;                   Hence am I cross and peevish as a child;                   Am pleased by fits to have thee for my foe,                   Yet ever willing to be reconciled:                   О gentle Creature! do not use me so,                   But once and deeply let me be beguiled.

СОН[58]

                    О сон! Когда в душе — тоски приток,                     Забвения даруешь ты крупицы.                     Обычно ты смиренней пленной птицы,                     Страшащейся покинуть свой шесток.                     Но этой ночью ты — как мотылек,                     Порхающий беспечно у границы                     Воды и неба: сядешь на ресницы,                     Но миг один — и ты уже далек.                     Я весь пылаю в нетерпенье жгучем                     И, словно своенравное дитя,                     То на тебя ропщу, досадой мучим,                     То жажду примиренья не шутя.                     Ты был врагом, о сон! Стань другом лучшим                     И сердце убаюкай, низлетя.

TO SLEEP ("A flock of sheep that leisurely pass by…")

                 A flock of sheep that leisurely pass by,                  One after one: the sound of rain, and bees                  Murmuring; the fall of rivers, winds and seas,                  Smooth fields, white sheets of water, and pure sky:                  I have thought of all by turns, and yet do lie                  Sleepless! and soon the small birds' melodies                  Must hear, first uttered from my orchard trees;                  And the first cuckoo's melancholy cry.                  Even thus last night, and two nights more, I lay                  And could not win thee, Sleep! by any stealth:                  So do not let me wear to-night away:                  Without Thee what is all the morning's wealth?                  Come, blessed barrier between day and day,                  Dear mother of fresh thoughts and joyous health!

"Земля в цвету и чистый небосвод…" [59]

                     Земля в цвету и чистый небосвод,                      Жужжанье пчел, медлительное стадо,                      И шум дождя, и шум от водопада,                      И зрелость нив, и поздних птиц отлет.                      Я вспоминаю все — а сон нейдет,                      Не долго ждать уже рассвета надо.                      Ворвется щебет утреннего сада,                      Начнет кукушка свой печальный счет.                      Две ночи я в борьбе с бегущим сном                      Глаз не сомкнул, и вот сегодня — эта!                      Настанет утро — что за радость в нем,                      Когда не спал и маялся до света.                      Приди, поставь рубеж меж днем и днем,                      Хранитель сил и ясных дум поэта!

"With Ships the sea was sprinkled far and nigh…"

               With Ships the sea was sprinkled far and nigh,                Like stars in heaven, and joyously it showed;                Seme lying fast at anchor in the road,                Some veering up and down, one knew not why.                A goodly Vessel did I then espy                Come like a giant from a haven broad;                And lustily along the bay she strode,                Her tackling rich, and of apparel high.                This Ship was nought to me, nor I to her,                Yet I pursued her with a Lover's look;                This Ship to all the rest did I prefer:                When will she turn, and whither? She will brook                No tarrying; where She comes the winds must stir                On went She, and due north her journey took.

"Все море сплошь усеяли суда…"[60]

                     Все море сплошь усеяли суда, —                      Их, как по небу звезды, разметало:                      Одних на рейде волнами качало,                      Других несло неведомо куда.                      И Шхуну заприметил я тогда:                      Чуть вздрагивая под толчками шквала,                      Она из бухты весело бежала,                      Своей оснасткой пышною горда.                      Что мне она! Но, глаз не отрывая,                      Я, как влюбленный, вслед глядел с тоской;                      Ей не страшна погода штилевая:                      Ее приход встряхнет любой покой…                      Она прошла вдоль мыса, покидая                      Залив, — и вышла на простор морской.

TO A BUTTERFLY

                   Stay near me — do not take thy flight!                    A little longer stay in sight!                    Much converse do I find in thee,                    Historian of my infancy!                    Float near me; do not yet.depart!                    Dead times revive in thee:                    Thou bring'st, gay creature as thou art!                    A solemn image to my heart,                    My father's family!                    Oh! pleasant, pleasant were the days,                    The time, when, in our childish plays,                    My sister Emmeline and I                    Together chased the butterfly!                    A very hunter did I rush                    Upon the prey:-with leaps and springs                    I followed on from brake to bush;                    But she, God love her, feared to brush                    The dust from off its wings.

К МОТЫЛЬКУ[61]

                   Побудь со мной — не отнимай свой лет!                    Пускай подольше взор мой счастье пьет!                    И сладок мне твой вид, и горек,                    О младости моей историк!                    Ты будешь тут, не упорхнешь —                    В тебе вся явь былого.                    Веселый эльф, рождая дрожь,                    Ты образ милый мне несешь —                    Я в отчем доме снова.                    О, сладки, сладки были эти дни,                    Когда мы, шалые от беготни,                    Вдвоем с сестрою Эммелиной                    За мотыльком гнались долиной.                    И я охотницу толкнул                    На жертву — вскачь, что было сил,                    Мы мчались, словно ветер дул,                    Но так летун и не стряхнул                    Пыльцу с дрожащих крыл.

"My heart leaps up when I behold…"

                      My heart leaps up when I behold                          A rainbow in the sky:                       So was it when my life began;                       So is it now I am a man;                       So be it when I shall grow old,                          Or let me die!                       The Child is father of the Man;                       And I could wish my days to be                       Bound each to each by natural piety.

"Займется сердце, чуть замечу…"[62]

                    Займется сердце, чуть замечу                        Я радугу на небе, —                     Так шло, когда я отрок был невинный,                     Так есть, когда я стал мужчиной,                     Да будет так, когда я старость встречу! —                        Иль прокляну свой жребий!                     Кто есть Дитя? Отец Мужчины;                     Желал бы я, чтобы меж днями связь                     Природной праведности не рвалась.

"Among all lovely things my love had been…"

                 Among all lovely things my Love had been;                  Had noted well the stars, all flowers that grew                  About her home; but she had never seen                  A glow-worm, never one, and this I knew.                  While riding near her home one stormy night                  A single glow-worm did I chance to espy;                  I gave a fervent welcome to the sight,                  And from my horse I leapt; great joy had I.                  Upon a leaf the glow-worm did I lay,                  To bear it with me through the stormy night:                  And, as before, it shone without dismay;                  Albeit putting forth a fainter light.                  When to the dwelling of my Love I came,                  I went into the orchard quietly;                  And left the glow-worm, blessing it by name,                  Laid safely by itself, beneath a tree.                  The whole next day, I hoped, and hoped with fear,                  At night the glow-worm shone beneath the tree;                  I led my Lucy to the spot, "Look here,"                  Oh! joy it was for her, and joy for me!

"Моя любовь любила птиц, зверей…"[63]

                     Моя любовь любила птиц, зверей,                      Цветы любила, звезды, облака.                      Я знал, что твари все знакомы ей,                      Но не случалось видеть светлячка.                      Ненастной ночью, едучи домой,                      Я вижу вдруг зеленый луч у пня.                      Гляжу, светляк! Вот радость, Боже мой!                      Обрадованный, спрыгнул я с коня.                      Я положил жучка на мокрый лист                      И взял с собой в ненастье, в ночь его.                      Он был все так же зелен и лучист,                      Светил — и не боялся ничего.                      Подъехав к дому Люси, я тайком                      Прошел к ней в сад, хотя был еле жив,                      Жучка оставил под ее окном                      На ветке и ушел, благословив.                      Весь день я ждал, надежду затая,                      И ночью в сад пустился поскорей.                      Жучок светился. "Люси!" — крикнул я                      И так был рад, доставив радость ей!

WRITTEN IN MARCH

                         The Cock is crowing,                          The stream is flowing,                          The small birds twitter,                          The lake doth glitter,                       The green field sleeps in the sun;                          The oldest and youngest                          Are at work with the strongest;                          The cattle are grazing,                          Their heads never raising;                       There are forty feeding like one!                          Like an army defeated                          The snow hath retreated,                          And now doth fare ill                          On the top of the bare hill;                       The ploughboy is whooping — anon — anon:                          There's joy in the mountains;                          There's life in the fountains;                          Small clouds are sailing,                          Blue sky prevailing;                       The rain is over and gone!

НАПИСАННОЕ В МАРТЕ[64]

                           Петух ликует,                            Ручей воркует,                            Щебечут птицы,                            Вода искрится,                            Земля ожидает зерна.                            И старый, и малый                            Бредет усталый.                            На травке новой                            Пасутся коровы,                            Все тридцать жуют как одна.                            Снегов остатки                            Бегут в беспорядке,                            И гибнет зима                            На вершине холма,                            И пахаря песня слышна, слышна.                            В горах высоких                            Звенят потоки.                            А дождь как не был,                            Синеет небо,                            И тучи уносит весна.

TO A BUTTERFLY

                   I've watched you now a full half-hour,                    Self-poised upon that yellow flower;                    And, little Butterfly! indeed                    I know not if you sleep or feed.                    How motionless! — not- frozen seas                    More motionless! and then                    What joy awaits you, when the breeze                    Hath found you out among the trees,                    And calls you forth again!                    This plot of orchard-ground is ours;                    My trees they are, my Sister's flowers;                    Here rest your wings when they are weary;                    Here lodge as in a sanctuary!                    Come often to us, fear no wrong;                    Sit near us on the bough!                    We'll talk of sunshine and of song,                    And summer days, when we were young;                    Sweet childish days, that were as long                    As twenty days are now.

"Над желтым наклонясь цветком…"[65]

                       Над желтым наклонясь цветком,                        Тобой, малюткой-мотыльком,                        Я любовался и не знал,                        Нектар вкушал ты или спал.                        И был ты неподвижней вод                                     объятых льдом морей.                        Счастливым будет ли полет,                        Когда внезапный ветр найдет                                      тебя среди ветвей?                        Останься с нами! Мы с сестрой                        Тебе подарим садик свой.                        Здесь отдохнут твои крыла.                        Тебе не причиним мы зла!                        Будь гостем нашим дорогим,                               присядь на куст близ нас.                        О детских днях поговорим,                        Их летний свет неповторим,                        И каждый долгим был — таким,                                как двадцать дней сейчас.

THE GREEN LINNET

                 Beneath these fruit-tree boughs that shed                  Their snow-white blossoms on my head,                  With brightest sunshine round me spread                     Of spring's unclouded weather,                  In this sequestered nook how sweet                  To sit upon my orchard-seat!                  And birds and flowers once more to greet,                     My last year's friends together.                  One have I marked, the happiest guest                  In all this covert of the blest:.                  Hail to Thee, for above the rest                     In joy of voice and pinion!                  Thou, Linnet! in thy green array,                  Presiding Spirit here to-day,                  Dost lead the revels of the May;                     And this is thy dominion.                  While birds, aid butterflies, and flowers,                  Make all one band of paramours,                  Thou, ranging up and down the bowers,                     Art sole in thy employment:                  A Life, a Presence like the Air,                  Scattering thy gladness without care,                  Too blest with any one to pair;                     Thyself thy own enjoyment.                  Amid yon tuft of hazel trees,                  That twinkle to the gusty breeze,                  Behold him perched in ecstasies,                     Yet seeming still to hover;                  There! where the flutter of his wings                  Upon his back and body flings                  Shadows and sunny glimmerings,                     That cover him all over.                  My dazzled sight he oft deceives,                  A Brother of the dancing leaves;                  Then flits, and from the cottage-eaves                     Pours forth his song in gushes;                  As if by that exulting strain                  He mocked and treated with disdain                  The voiceless Form he chose to feign,                     While fluttering in the bushes.

ЗЕЛЕНЫЙ РЕПОЛОВ[66]

                       В тот час, как лепестки весной                        Ложатся наземь пеленой                        И блещет небо надо мной                           Веселыми лучами,                        Мне любо отдыхать в садах,                        В блаженных забываться снах                        И любо мне цветы и птах                           Звать юности друзьями.                        Но ты, кто скрашивал мне дни,                        Как изумруд, сверкал в тени,                        Чьи веселы, как ни одни,                           И песнь и оперенье, —                        Привет тебе, о реполов,                        Ты — голос Духа меж певцов,                        Ты — радость праздничных часов                           В моем уединенье.                        Все в хоре гимн любви поет:                        Зверь, птица, мотылек и плод.                        Но в одиночестве плывет                           С ветвей твоя рулада.                        Ты — воздух, жизнь и благодать,                        Ты в мир пришел, чтоб радость дать,                        И друга нет тебе под стать —                           Ты сам себе услада.                        Когда при ветре лес шумит,                        Мне так его любезен вид!                        Все кажется, что он парит,                           Хоть отдохнуть присел он.                        Я вижу спинку меж ветвей                        И крылья быстрые за ней —                        Ковром из света и теней                           Всего себя одел он.                        Сейчас он различим едва,                        Такой же темный, как листва,                        Но солнцем вспыхнет синева —                           И в небеса проворно                        Со стрехи он тогда спорхнет                        И в звонкой песне осмеет                        Немой, невзрачный облик тот,                           Что принимал притворно.

THE SOLITARY REAPER

                      Behold her, single in the field,                       Yon solitary Highland Lass!                       Reaping and singing by herself;                       Stop here, or gently pass!                       Alone she cuts and binds the grain,                       And sings a melancholy strain;                       О listen! for the Vale profound                       Is overflowing with the sound.                       No Nightingale did ever chaunt                       More welcome notes to weary bands                       Of travellers in some shady haunt,                       Among Arabian sands:                       A voice so thrilling ne'er was heard                       In spring-time from the Cuckoo-bird,                       Breaking the silence of the seas                       Among the farthest Hebrides.                       Will no one tell me what she sings? —                       Perhaps the plaintive numbers flow                       For old, unhappy, far-off things,                       And battles long ago:                       Or is it some more humble lay,                       Familiar matter of to-day?                       Some natural sorrow, loss, or pain,                       That has been, and may be again?                       Whate'er the theme, the Maiden sang                       As if her song could have no ending;                       I saw her singing at her work,                       And o'er the sickle bending; —                       I listened, motionless and still;                       And, as I mounted up the hill                       The music in my heart I bore,                       Long after it was heard no more.

ОДИНОКАЯ ЖНИЦА[67]

                       Ты слышишь голос там, во ржи,                        Шотландской девушки простой,                        Но, чтобы песню не спугнуть,                        Ты на виду не стой.                        И жнет, и вяжет — все одна,                        И песня долгая грустна,                        И в тишине звучит напев,                        Глухой долиной завладев.                        Так аравийский соловей                        В тени оазиса поет,                        И об усталости своей                        Не помнит пешеход.                        Так возвещает о весне                        Кукушки оклик, нежный зов                        В пустынной дальней стороне                        Гебридских островов.                        О чем же девушка поет,                        Все заунывней и грустней?                        О черных днях былых невзгод,                        О битвах прежних дней,                        Старинной песней хороня                        Невзгоды нынешнего дня.                        А может, боль былых утрат                        Пришла непрошеной назад?                        Но песне не было конца,                        И жница молодая                           Все пела, пела, над серпом                           Спины не разгибая.                        Я молча слушал, а потом                        Нашел тропинку за холмом.                        Все дальше в горы я спешу                        И в сердце песню уношу.

TO THE CUCKOO

                     O blithe New-comer! I have heard,                      I hear thee and rejoice.                      O Cuckoo! shall I call thee Bird,                      Or but a wandering Voice?                      While I am lying on the grass                      Thy twofold shout I hear,                      From hill to hill it seems to pass,                      At once far off, and near.                      Though babbling only to the Vale,                      Of sunshine and of flowers,                      Thou bringest unto me a tale                      Of visionary hours.                      Thrice welcome, darling of the Spring!                      Even yet thou art to me                      No bird, but an invisible thing,                      A voice, a mystery;                      The same whom in my school-boy days                      I listened to; that Cry                      Which made me look a thousand ways                      In bush, and tree, and sky.                      To seek thee did I often rove                      Through woods and on the green;                      And thou wert still a hope, a love;                      Still longed for, never seen.                      And I can listen to thee yet;                      Can lie upon the plain                      And listen, till I do beget                      That golden time again.                      О blessed Bird! the earth we pace                      Again appears to be                      An unsubstantial, faery place;                      That is fit home for Thee!

КУКУШКА[68]

                       С восторгом слышу голос твой,                           Кукушка, гость весны!                        О, кто ты? — птица, иль пустой                           Лишь голос с вышины?                        Я слышу твой двухзвучный стон,                           Здесь лежа на траве;                        Вблизи, вдали — повсюду он                           В воздушной синеве.                        Долинам весть приносит он                           О солнце, о цветах,                        А мне — волшебный сладкий сон                           О прошлых чудных днях.                        Пленяй, как некогда, мне слух!                           Доныне, гость долин,                        Ты мне не птица; нет, ты дух,                           Загадка, звук один, —                        Тот звук, который в прежни дни,                           Как школьник, я искал,                        Везде, и в небе, и в тени                           Дерев, и в недрах скал.                        Бывало, целый день везде                           В лесах, лугах брожу;                        Ищу повсюду, но нигде                           Тебя не нахожу.                        Так и теперь я слушать рад                           Твой крик в лесной тени.                        Я жду: не придут ли назад                           Давно минувши дни.                        И снова кажется мне мир                           Каким-то царством снов,                        Куда принесся, как на пир,                           Ты, вешний гость лесов!

"She was a Phantom of delight…"

                   She was a Phantom of delight                    When first she gleamed upon my sight;                    A lovely Apparition, sent                    To be a moment's ornament;                    Her eyes as stars of Twilight fair;                    Like Twilight's, too, her dusky hair;                    But all things else about her drawn                    From May-time and the cheerful Dawn;                    A dancing Shape, an Image gay,                    To haunt, to startle, and way-lay.                    I saw her upon nearer view,                    A Spirit, yet a Woman too!                    Her household motions light and free,                    And steps of virgin-liberty;                    A countenance in which did meet                    Sweet records, promises as sweet;                    A Creature not too bright or good                    For human nature's daily food;                    For transient sorrows, simple wiles,                    Praise, blame, love, kisses, tears, and smiles.                    And now I see with eye serene                    The very pulse of the machine;                    A Being breathing thoughtful breath,                    A Traveller between life and death;                    The reason firm, the temperate will,                    Endurance, foresight, strength, and skill;                    A perfect Woman, nobly planned,                    To warn, to comfort, and command;                    And yet a Spirit still, and bright                    With something of angelic light.

"Созданьем зыбкой красоты…"[69]

                       Созданьем зыбкой красоты                        Казались мне ее черты,                        Когда, ниспослана судьбой,                        Она возникла предо мной:                        От звезд полночных — блеск очей,                        От ночи летней — смоль кудрей,                        А май беспечный и рассвет                        Дополнили ее портрет                        Весельем чувственных проказ,                        Таких губительных для нас.                        Сия духовность — я узнал —                        Не лишена земных начал:                        Уверенность хозяйских рук                        И девичьи движенья вдруг;                        Лицо, в котором чистота                        Со страстью пылкою слита;                        А как выдерживать подчас                        Потоки немудреных фраз,                        Печаль, и смех, и ливень слез,                        Признаний, клятвенных угроз?!                        Теперь мой взор невозмутим,                        И ясно предстает пред ним                        Ее размеренность во всем,                        Единство опыта с умом,                        Уменье все перенести                        На трудном жизненном пути;                        Венец земных начал, она                        Для дома Богом создана,                        И все ж духовное нет-нет                        Свой ангельский в ней явит свет.

"I wandered lonely as a cloud…"

                    I wandered lonely as a cloud                     That floats on high o'er vales and hills,                     When all at once I saw a crowd,                     A host, of golden daffodils;                     Beside the lake, beneath the trees,                     Fluttering and dancing in the breeze.                     Continuous as the stars that shine                     And twinkle on the milky way,                     They stretched in never-ending line                     Along the margin of a bay:                     Ten thousand saw I at a glance,                     Tossing their heads in sprightly dance.                     The waves beside them danced; but they                     Out-did the sparkling waves in glee:                     A poet could not but be gay,                     In such a jocund company:                     I gazed-and gazed-but little thought                     What wealth the show to me had brought:                     For oft, when on my couch I lie                     In vacant or in pensive mood,                     They flash upon that inward eye                     Which is the bliss of solitude;                     And then my heart with pleasure fills,                     And dances with the daffodils.

НАРЦИССЫ[70]

                        Как тучи одинокой тень,                         Бродил я, сумрачен и тих,                         И встретил в тот счастливый день                         Толпу нарциссов золотых.                         В тени ветвей у синих вод                         Они водили хоровод.                         Подобно звездному шатру,                         Цветы струили зыбкий свет                         И, колыхаясь на ветру,                         Мне посылали свой привет.                         Их были тысячи вокруг,                         И каждый мне кивал, как друг.                         Была их пляска весела,                         И видел я, восторга полн,                         Что с ней сравниться не могла                         Медлительная пляска волн.                         Тогда не знал я всей цены                         Живому золоту весны.                         Но с той поры, когда впотьмах                         Я тщетно жду прихода сна,                         Я вспоминаю о цветах,                         И, радостью осенена,                         На том лесистом берегу                         Душа танцует в их кругу.

THE SEVEN SISTERS, OR THE SOLITUDE OF BINNORIE

      I                     Seven Daughters had Lord Archibald,                     All children of one mother:                     You could not say in one short day                     What love they bore each other.                     A garland, of seven lilies, wrought!                     Seven Sisters that together dwell;                     But he, bold Knight as ever fought,                     Their Father, took of them no thought,                     He loved the wars so well.                     Sing, mournfully, oh! mournfully,                     The solitude of Binnorie!       II                     Fresh blows the wind, a western wind,                     And from the shores of Erin,                     Across the wave, a Rover brave                     To Binnorie is steering:                     Right onward to the Scottish strand                     The gallant ship is borne;                     The warriors leap upon the land,                     And hark! the Leader of the band                     Hath blown his bugle horn.                     Sing, mournfully, oh! mournfully,                     The solitude of Binnorie.       III                     Beside a grotto of their own,                     With boughs above them closing,                     The Seven are laid, and in the shade                     They lie like fawns reposing.                     But now, upstarting with affright                     At noise of man and steed,                     Away they fly to left, to right —                     Of your fair household, Father-knight,                     Methinks you take small heed!                     Sing, mournfully, oh! mournfully,                     The solitude of Binnorie.       IV                     Away the seven fair Campbells fly,                     And, over hill and hollow,                     With menace proud, and insult loud,                     The youthful Rovers follow.                     Cried they, "Your Father loves to roam:                     Enough for him to find                     The empty house when he comes home;                     For us your yellow ringlets comb,                     For us be fair and kind!"                     Sing, mournfully, oh! mournfully,                     The solitude of Binnorie.       V                     Some close behind, some side to side,                     Like clouds in stormy weather;                     They run, and cry, "Nay, let us die,                     And let us die together."                     A lake was near; the shore was steep;                     There never foot had been;                     They ran, and with a desperate leap                     Together plunged into the deep,                     Nor ever more were seen.                     Sing, mournfully, oh! mournfully,                     The solitude of Binnorie.       VI                     The stream that flows out of the lake,                     As through the glen it rambles,                     Repeats a moan o'er moss and stone,                     For those seven lovely Campbells.                     Seven little Islands, green and bare,                     Have risen from out the deep:                     The fishers say, those sisters fair,                     By faeries all are buried there,                     And there together sleep.                     Sing, mournfully, oh! mournfully,                     The solitude of Binnorie.

ЗАМОК БИННОРИ[71]

                   Лорд Камбель отцом был семи дочерей, —                    Прекрасные, умные детки!                    Похожи на семь белоснежных лилей,                    Весной на одной распустившихся ветке,                    И рыцарем гордым был Камбель-отец,                    Душою и храбростью воин;                    Он часто кидал свой угрюмый дворец                    И, дочек оставя, был сердцем спокоен.                    А в замке угрюмом, старинном оне                    И дни и недели все жили одне,                    Всегда за работой до белой зари…                    О, как все спокойно в стенах Биннори!                    Волна за волною по морю бежит,                    Волною корабль подгоняет…                    Прощальной зарею весь запад облит…                    Разбойник морской к Биннори приплывает…                    И на берег выступил хищный пират.                    Он весь под влияньем идеи,                    Что в замке забыты за пряжей сидят,                    Отца дожидаются дочки-лилеи…                    "Уж будут наверно красотки — мои!                    Назад полечу я в объятьях любви                    При гаснущем блеске пурпурной зари…"                    О, как все спокойно в стенах Биннори!                    В лесу, на лужайке с цветущим ковром,                    Как будто бы чуткие лани,                    Спят девы спокойным и сладостным сном                    И облик родителя видят в тумане…                    Но вдруг звон оружия, крики и шум…                    Лес вторит пиратов напевам…                    Девицы в испуге, мешается ум…                    Что делать им, робким, боящимся девам?                    Лорд Камбель, забыл ты семь ценных камней,                    Блестящих алмазов короны твоей,                    Прекрасных, как звезды вечерней зари!..                    О, как все прекрасно в стенах Биннори!                    И девы вскочили… как серны бегут,                    А следом за ними пираты…                    Они нагоняют, они их зовут,                    И девушки бедные страхом объяты.                    Бегут они, словно как лань от ловца…                    Как будто у пойманной пташки,                    Трепещут у девушек робких сердца,                    И молятся Деве Марии бедняжки:                    "Спаси нас, Мадонна, от гибели злой,                    Ты, ангел-хранитель, крылами закрой,                    Крылами прозрачнее утра зари"…                    О, как все спокойно в стенах Биннори!                    Бегут они, словно как серны бегут…                    Скала вдруг… На что им решиться?                    У ног ее волны сердито ревут,                    И в них она мрачно и грозно глядится.                    Минута… Они очутились на ней,                    Тоски и отчаянья полны…                    Спасения нет — и гирлянда лилей                    Низринулась, канула в шумные волны…                    Бежит ли источник по мягким лугам, —                    Он вечную память журчит дочерям,                    О том же поет соловей до зари…                    О, как все спокойно в стенах Биннори!                    Но девы живут: из бурливых валов                    Поднялись над синей водою                    Как раз семь зеленых, больших островов,                    Покрытых цветами и мягкой травою.                    Твердят рыболовы, что в тех островах                    Могилы девиц утонувших,                    Под пение феи в роскошных мечтах                    И в сладостных грезах спокойно уснувших…                    Те девы в преданьях вовек не умрут,                    Красою все больше и больше цветут,                    Красою прекраснее утра зари…                    О, как все спокойно в стенах Биннори!

TO THE SPADE OF A FRIEND

Composed while We Were Labouring Together

in His Pleasure-Ground

              Spade! with which Wilkinson hath tilled his lands,               And shaped these pleasant walks by Emont's side,               Thou art a tool of honour in my hands;               I press thee, through the yielding soil, with pride.               Rare master has it been thy lot to know;               Long hast Thou served a man to reason true;               Whose life combines the best of high and low,               The labouring many and the resting few;               Health, meekness, ardour, quietness secure,               And industry of body and of mind;               And elegant enjoyments, that are pure               As nature is; too pure to be refined.               Here often hast Thou heard the Poet sing               In concord with his river murmuring by;               Or in some silent field, while timid spring               Is yet uncheered by other minstrelsy.               Who shall inherit Thee when death has laid               Low in the darksome cell thine own dear lord?               That man will have a trophy, humble Spade!               A trophy nobler than a conqueror's sword.               If he be one that feels, with skill to part               False praise from true, or, greater from the less,               Thee will he welcome to his hand and heart,               Thou monument of peaceful happiness!               He will not dread with Thee a toilsome day —               Thee his loved servant, his inspiring mate!               And, when thou art past service, worn away,               No dull oblivious nook shall hide thy fate.               His thrift thy uselessness will never scorn;               An _heir-loom_ in his cottage wilt thou be: —               High will he hang thee up, well pleased to adorn               His rustic chimney with the last of Thee!

ЛОПАТЕ ДРУГА Стихи, сочиненные, когда мы вместе трудились в его саду[72]

                     Лопата! Ты, которой Вилкинсон                      Вскопал клочок земли, за пядью пядь!                      Горжусь тобою, как гордится он.                      Как он, спешу налечь на рукоять.                      Завидная судьба тебе дана,                      Хозяин твой — уму и чести друг.                      Его удел в любые времена —                      Упорный труд, нечаянный досуг,                      Здоровье, скромность, чувств сердечный жар,                      А с ними бодрость тела и души                      И радостных забав счастливый дар,                      Невинных, словно этот сад в глуши.                      Как часто твой хозяин, твой Поэт                      Здесь мирно пел под тихий плеск волны,                      Когда еще другими не воспет                      Неслышный шаг робеющей весны.                      Кто станет помыкать твоей судьбой,                      Когда хозяин будет взят землей?                      Ведь это ты — наследственный трофей,                      И меч войны — ничто перед тобой.                      Коль новому владельцу твоему                      Свет истины забрежит вдалеке,                      То это верный знак, что ты ему                      Придешься по сердцу и по руке.                      С тобою он не будет одинок,                      Подругой верной всех его работ,                      И в скорбный день, когда придет твой срок,                      Тебя он в дальний угол не сошлет.                      За то, что ныне ты пришла в ущерб,                      Тебя не упрекнет твой господин,                      И ржавый остов твой, как славный герб,                      Украсит незатейливый камин.

ELEGIAC STANZAS, SUGGESTED BY A PICTURE OF PEEL CASTLE, IN A STORM, PAINTED BY SIR GEORGE BEAUMONT

                I was thy neighbour once, thou ragged Pile!                 Four summer weeks I dwelt in sight of thee:                 I saw thee every day; and all the while                 Thy Form was sleeping on a glassy sea.                 So pure the sky, so quiet was the air!                 So like, so very like, was day to day!                 Whene'er I looked, thy Image still was there;                 It trembled, but it never passed away.                 How perfect was the calm! it seemed no sleep;                 No mood, which season takes away, or brings:                 I could have fancied that the mighty Deep                 Was even the gentlest of all gentle Things.                 Ah! then, if mine had been the Painter's hand,                 To express what then I saw; and add the gleam,                 The light that never was, on sea or land,                 The consecration, and the Poet's dream;                 I would have planted thee, thou hoary Pile                 Amid a world how different from this!                 Beside a sea that could not cease to smile;                 On tranquil land, beneath a sky of bliss.                 Thou shouldst have seemed a treasure-house divine                 Of peaceful years; a chronicle of heaven; —                 Of all the sunbeams that did ever shine                 The very sweetest had to thee been given.                 A Picture had it been of lasting ease,                 Elysian quiet, without toil or strife;                 No motion but the moving tide, a breeze,                 Or merely silent Nature's breathing life.                 Such, in the fond illusion of my heart,                 Such Picture would I at that time have made:                 And seen the soul of truth in every part,                 A stedfast peace that might not be betrayed.                 So once it would have been, — 'tis so no more;                 I have submitted to a new control:                 A power is gone, which nothing can restore;                 A deep distress hath humanised my Soul.                 Not for a moment could I now behold                 A smiling sea, and be what I have been:                 The feeling of my loss will ne'er be old;                 This, which I know, I speak with mind serene.                 Then, Beaumont, Friend! who would have been the Friend,                 If he had lived, of Him whom I deplore,                 This work of thine I blame not, but commend;                 This sea in anger, and that dismal shore.                 O 'tis a passionate Work! — yet wise and well,                 Well chosen is the spirit that is here;                 That, Hulk which labours in the deadly swell,                 This rueful sky, this pageantry of fear!                 And this huge Castle, standing here sublime,                 I love to see the look with which it braves,                 Cased in the unfeeling armour of old time,                 The lightning, the fierce wind, and trampling waves.                 Farewell, farewell the heart that lives alone,                 Housed in a dream, at distance from the Kind!                 Such happiness, wherever it be known,                 Is to be pitied; for 'tis surely blind.                 But welcome fortitude, and patient cheer,                 And frequent sights of what is to be borne!                 Such sights, or worse, as are before me here. —                 Not without hope we suffer and we mourn.

ЭЛЕГИЧЕСКИЕ СТРОФЫ, ВНУШЕННЫЕ КАРТИНОЙ СЭРА ДЖОРДЖА БОМОНТА, ИЗОБРАЖАЮЩЕЙ ПИЛСКИЙ ЗАМОК ВО ВРЕМЯ ШТОРМА[73]

                     Громада грозная на гребне скал!                      С тобою был когда-то я знаком                      И летом целый месяц наблюдал,                      Как ты дремала в зеркале морском.                      Был воздух тих, и ясен небосвод,                      И дней однообразна череда;                      Ты, отражаясь в сонной глади вод,                      Дрожала, но видна была всегда.                      И не казался штиль подобьем сна,                      Незыблемого в пору летних дней;                      Подумать мог бы я, что Глубина                      Всего на свете кротче и нежней.                      И если бы художником я был,                      Я б написать в то время был готов                      Свет, что по суше и воде скользил,                      Поэта грезу, таинство миров;                      Тебя я написал бы не такой,                      Какая ты сейчас на полотне,                      Но у воды, чей нерушим покой,                      Под небом в безмятежной тишине;                      Ты б летописью райскою была,                      Сокровищницей бестревожных лет,                      Тебя б любовно ласка облекла                      Лучей, нежней которых в небе нет,                      Под кистью бы моей предстал тогда                      Покоя элизейского чертог,                      Где нет борьбы тяжелой и труда,                      А лишь Природы жизнь да ветерок, —                      Такую бы картину создал я,                      Когда душа мечте попала в плен,                      В нее вместил бы сущность бытия                      И тишь, которой не узнать измен.                      Так раньше было бы — но не теперь:                      Ведь я во власти у иных начал,                      Ничто не возместит моих потерь,                      И я от горя человечней стал.                      Улыбку моря увидав опять,                      Былого не верну, не повторю:                      Утрату мне из сердца не изгнать,                      Но я о ней спокойно говорю.                      О друг мой Бомонт! Другом стать ты мог                      Тому, по ком не минет скорбь вовек!                      Твой труд прекрасный пылок и глубок:                      Во гневе море и в унынье брег.                      Ему несу я похвалу мою,                      Его и ум и мастерство живят:                      Седая глыба с бурею в бою,                      Небес печаль, смятения парад!                      И мил мне замка сумрачный оплот:                      В доспехи стариною облачен,                      Бестрепетно сражение ведет                      С грозой, со штормом и с волнами он.                      Прощай, уединенная душа,                      Что без людей, в мечтах проводит дни!                      Твоя отрада вряд ли хороша —                      Она, конечно, слепоте сродни.                      Но слава, слава стойкости людской                      И грозам, что присущи дням земным,                      Как эта, на холсте передо мной…                      Не без надежд мы страждем и скорбим.

A COMPLAINT

                     There is a change — and I am poor;                      Your love hath been, not long ago,                      A fountain at my fond heart's door,                      Whose only business was to flow;                      And flow it did: not taking heed                      Of its own bounty, or my need.                      What happy moments did I count!                      Blest was I then all bliss above!                      Now, for that consecrated fount                      Of murmuring, sparkling, living love,                      What have I? shall I dare to tell?                      A comfortless and hidden well.                      A well of love — it may be deep —                      I trust it is, — and never dry:                      What matter? if the waters sleep                      In silence and obscurity.                      — Such change, and at the very door                      Of my fond heart, hath made me poor.

СОЖАЛЕНИЕ[74]

                        Увы, лишился я всего,                         Богатый — обеднел я вмиг.                         Близ двери сердца моего                         Еще недавно бил родник                         Твоей любви. Свежа, чиста,                         Вода сама лилась в уста.                         Как счастлив был в ту пору я!                         Играя, в пламени луча                         Кипела, искрилась струя                         Животворящего ключа.                         Но вот беда — ручей иссох,                         Теперь на дне его лишь мох.                         Родник любви, он не иссяк, —                         Но что мне в том, когда навек                         Вода ушла в подземный мрак                         И тихо спит, прервав свой бег?                         Отныне горек мой удел:                         Я был богат, но обеднел.

GIPSIES

                  Yet are they here the same unbroken knot                   Of human Beings, in the self-same spot!                      Men, women, children, yea the frame                      Of the whole spectacle the same!                   Only their fire seems bolder, yielding light,                   Now deep and red, the colouring of night;                      That on their Gipsy-faces falls,                      Their bed of straw and blanket-walls.                   — Twelve hours, twelve bounteous hours are gone, while I                   Have been a traveller under open sky,                      Much witnessing of change and cheer,                      Yet as I left I find them here!                   The weary Sun betook himself to rest; —                   Then issued Vesper from the fulgent west,                      Outshining like a visible God                      The glorious path in which he trod.                   And now, ascending, after one dark hour                   And one night's diminution of her power,                      Behold the mighty Moon! this way                      She looks as if at them — but they                   Regard not her: — oh better wrong and strife                   (By nature transient) than this torpid life;                      Life which the very stars reprove                      As on their silent tasks they move!                   Yet, witness all that stirs in heaven or earth!                   In scorn I speak not; — they are what their birth                      And breeding suffer them to be;                      Wild outcasts of society!

ЦЫГАНЫ[75]

                     Мужчины, женщины и дети — весь                      Сплоченный род, на том же месте, здесь;                         Подмостки те же — тот же луг,                         И тех же лицедеев круг;                      Лишь дерзостней костер ночной горит,                      Придав глубокий, рдяный колорит                         Цыганам смуглым, и шатрам,                         И жалким травяным одрам…                      Столь много перемен, в теченье дня,                      Под небосводом тешили меня                         В скитаниях, — но этот люд                         На месте прежнем, тут как тут!                      Вот солнце утомленное зашло,                      И Веспер, словно некий бог, светло                         Вознесся, царственно скользя,                         Где пролегла его стезя;                      И после краткой тьмы, когда Луна                      Была развенчана, опять она                         Свершает властный свой полет,                         Но табор к ней молитв не шлет…                      Нет! Лучше распря, лучше боль обид                      Неправых, чем застывший этот быт,                         Покой, которому в укор                         Кружится вечно звездный хор!                      Хоть в мире все и движется, но я                      Не опорочу косного житья                         Цыган, — Судьба взрастила их                         Изгоями общин людских!

From "THE EXCURSION" Уединение (отрывок из поэмы "ПРОГУЛКА")

"What motive drew, that impulse, I would ask…"

                What motive drew, what impulse, I would ask,                 Through a long course of later ages, drove,                 The hermit to his cell in forest wide;                 Or what detained him, till his closing eyes                 Took their last farewell of the sun and stars,                 Fast anchored in the desert? — Not alone                 Dread of the persecuting sword, remorse,                 Wrongs unredressed, or insults unavenged                 And unavengeable, defeated pride,                 Prosperity subverted, maddening want,                 Friendship betrayed, affection unretumed,                 Love with despair, or grief in agony; —                 Not always from intolerable pangs                 He fled; but, compassed round by pleasure, sighed                 For independent happiness; craving peace,                 The central feeling of all happiness,                 Not as a refuge from distress or pain,                 A breathing-time, vacation, or a truce,                 But for its absolute self; a life of peace,                 Stability without regret or fear;                 That hath been, is, and shall be evermore! —                 Such the reward he sought; and wore out life,                 There, where on few external things his heart                 Was set, and those his own; or, if not his,                 Subsisting under nature's stedfast law.                 What other yearning was the master tie                 Of the monastic brotherhood, upon rock                 Aerial, or in green secluded vale,                 One after one, collected from afar,                 An undissolving fellowship? — What but this,                 The universal instinct of repose,                 The longing for confirmed tranquillity,                 Inward and outward; humble, yet sublime:                 The life where hope and memory are as one;                 Where earth is quiet and her face unchanged                 Save by the simplest toil of human hands                 Or seasons' difference; the immortal Soul                 Consistent in self-rule; and heaven revealed                 To meditation in that quietness! —

"Я говорю: Какое побужденье…"[76]

                     Я говорю: Какое побужденье,                      Какой толчок в теченье долгах лет                      Отшельника манил в лесную чащу                      К его безмолвной келье? Что его                      В пустыне укрепляться заставляло,                      Как бы бросать там навсегда свой якорь,                      Пока он не смежит свои глаза,                      В последний раз послав свой взгляд прощальный                      На солнце и на звезды? — О, не только                      Страх пред мечом грозящим, угрызенья,                      Обиды, не поправленные роком,                      И оскорблений боль неотомщенных,                      Таких, что отомстить за них нельзя,                      Растоптанная гордость, перемена                      В благополучьи, ужас нищеты,                      Что ум на край безумия приводит,                      Обманутая дружба, боль влеченья,                      В другом не пробудившего взаимность,                      С отчаянием слитая любовь                      Иль мука, что дошла до агонии; —                      Он не всегда бежал от нестерпимых,                      Невыносимых пыток; но нередко,                      Влекомый безмятежным наслажденьем,                      Он счастия искал, свободы, мира;                      Затем что в нашем счастьи — ощущение                      Центральное есть мир.                      Ему хотелось видеть постоянство,                      Что было, есть и будет бесконечно,                      Себе такой награды он искал.                      И что другое было твердой скрепой                      Для братства, что воздвигло монастырь,                      Высоко на скале, — приют воздушный, —                      Или в уединения долины, —                      Что привлекло их всех из дальних мест,                      Содружеством их сливши неразрывным? —                      Инстинкт успокоения всемирный,                      Желанье подтвержденного покоя,                      Внутри и вне; возвышенность, смиренность;                      Жизнь, где воспоминанье и надежда                      Слились в одно и где земля спокойна,                      Где лик ее меняется едва                      Работой рук для нужд неприхотливых                      Иль силою круговращенья года,                      Где царствует бессмертная Душа,                      В согласии с своим законом ясным,                      И небо для услады созерцанья                      Открыто в невозбранной тишине.

From "POEMS" (1815) Из сборника "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1815)

A NIGHT-PIECE

                  At length a pleasant instantaneous gleam                   Startles the pensive traveller while he treads                   His lonesome path, with unobserving eye                   Bent earthwards; he looks up-the clouds are split                   Asunder, — and above his head he sees                   The clear Moon, and the glory of the heavens.                   There, in a black-blue vault she sails along,                   Followed by multitudes of stars, that, small                   And sharp, and bright, along the dark abyss                   Drive as she drives: how fast they wheel away,                   Yet vanish not! — the wind is in the tree,                   But they are silent; — still they roll along                   Immeasurably distant; and the vault,                   Built round by those white clouds, enormous clouds,                   Still deepens its unfathomable depth.                   At length the Vision closes; and the mind,                   Not undisturbed by the delight it feels,                   Which slowly settles into peaceful calm,                   Is left to muse upon the solemn scene.

НОЧЬ[77]

                                Ночное небо                       Покрыто тонкой тканью облаков;                       Неявственно, сквозь эту пелену,                       Просвечивает белый круг луны.                       Ни дерево, ни башня, ни скала                       Земли не притеняют в этот час.                       Но вот внезапно хлынуло сиянье,                       Притягивая путника, который                       Задумчиво бредет своей дорогой.                       И видит он, глаза подъемля к небу,                       В разрыве облаков — царицу ночи:                       Во всем ее торжественном величье                       Она плывет в провале темно-синем                       В сопровожденье ярких, колких звезд:                       Стремительно они несутся прочь,                       Из глаз не исчезая; веет ветер,                       Но тихо все, ни шороха в листве…                       Провал средь исполинских облаков                       Все глубже, все бездонней. Наконец                       Видение скрывается, и ум,                       Еще восторга полный, постепенно                       Объемлемый покоем, размышляет                       Об этом пышном празднестве природы.

INFLUENCE OF NATURAL OBJECTS IN CALLING FORTH AND STRENGTHENING THE IMAGINATION IN BOYHOOD AND EARLY YOUTH

                Wisdom and Spirit of the universe!                 Thou Soul, that art the Eternity of thought!                 And giv'st to forms and images a breath                 And everlasting motion! not in vain                 By day or star-light, thus from my first dawn                 Of childhood didst thou intertwine for me                 The passions that build up our human soul;                 Not with the mean and vulgar works of Man;                 But with high objects, with enduring things                 With life and nature; purifying thus                 The elements of feeling and of thought,                 And sanctifying by such discipline                 Both pain and fear, — until we recognise                 A grandeur in the beatings of the heart.                    Nor was this fellowship vouchsafed to me                 With stinted kindness. In November days,                 When vapours rolling down the valleys made                 A lonely scene more lonesome; among woods                 At noon; and 'mid the calm of summer nights,                 When, by the margin of the trembling lake,                 Beneath the gloomy hills, homeward I went                 In solitude, such intercourse was mine:                 Mine was it in the fields both day and night,                 And by the waters, all the summer long.                 And in the frosty season, when the sun                 Was set, and, visible for many a mile,                 The cottage-windows through the twilight blazed,                 I heeded not the summons: happy time                 It was indeed for all of us; for me                 It was a time of rapture! Clear and loud                 The village-clock tolled six — I wheeled about,                 Proud and exulting like an untired horse                 That cares not for his home. - All shod with steel                 We hissed along the polished ice, in games                 Confederate, imitative of the chase                 And woodland pleasures, — the resounding horn,                 The pack loud-chiming, and the hunted hare.                 So through the darkness and the cold we flew,                 And not a voice was idle: with the din                 Smitten, the precipices rang aloud;                 The leafless trees and every icy crag                 Tinkled like iron; while far-distant hills                 Into the tumult sent an alien sound                 Of melancholy, not unnoticed while the stars,                 Eastward, were sparkling clear, and in the west                 The orange sky of evening died away.                    Not seldom from the uproar I retired                 Into a silent bay, or sportively                 Glanced sideway, leaving the tumultuous throng,                 To cut across the reflex of a star;                 Image, that, flying still before me, gleamed                 Upon the glassy plain: and oftentimes,                 When we had given our bodies to the wind,                 And all the shadowy banks on either side                 Came sweeping through the darkness, spinning still                 The rapid line of motion, then at once                 Have I, reclining back upon my heels,                 Stopped short; yet still the solitary cliffs                 Wheeled by me — even as if the earth had rolled                 With visible motion her diurnal round!                 Behind me did they stretch in solemn train,                 Feebler and feebler, and I stood and watched                 Till all was tranquil as a summer sea.

ВЛИЯНИЕ ПРИРОДЫ НА РАЗВИТИЕ ВООБРАЖЕНИЯ В ДЕТСТВЕ И РАННЕЙ ЮНОСТИ[78]

                    О ты, великий Дух предвечной мысли,                     Единая душа и мудрость мира,                     Ты образам даешь дыханье жизни                     И вечное движенье. Нет, недаром,                     Когда встречал еще я утро жизни,                     И днем и в свете звезд в душе моей                     Все чувства, в ней живущие, сплетались                     Не с суетным стремлением к тому,                     Что создано рукою человека,                     А с вечными порывами к Природе                     И к жизни. Очищалась мысль моя                     Священной скорбью и священным страхом,                     И я учился постигать величье                     Биенья человеческого сердца.                     Мне этих откровений благодать                     Уделена была рукою щедрой,                     Я ощущал присутствие ее                     И в ноябре, когда туман тяжелый                     Окутывал унылую долину                     Покровом мрачным; и в полдневный час                     В глуши лесов, и тихой летней ночью,                     Когда один домой я возвращался                     Вдоль озера среди холмов угрюмых;                     Я чувствовал ее и днем в полях,                     И в час ночной у озера, и летом,                     И в зимний день, когда садилось солнце                     И далеко блестели окна хижин                     Сквозь сумерки морозные, когда                     Меня домой и не дозваться было.                     Счастливая для всех для нас пора!                     Как наслаждался я тогда! Бывало,                     На колокольне сельской ясно, звонко                     Бьет шесть часов, — а мне и дела нет,                     И я, как дикий конь, гордясь свободой,                     Бегу от дому прочь. Одев коньки,                     Мы шумною толпой несемся по льду,                     Изображая целую охоту,                     И звук рогов, и лай собачьей своры,                     И загнанного зайца. Дружным хором                     Звучат в морозном мраке голоса,                     Вдоль по обрывам отдаются гулко,                     Звенящие им вторят отголоски                     Оледеневших скал, деревьев голых,                     И лишь с холмов далеких чуждым звуком                     Врывается в наш общий гам и шум                     Печальный отклик эха. Мы не слышим                     Его до той поры, пока над нами                     Не вспыхнут звезды и закат багряный                     Не скроется на западе совсем.                     Но часто я из этой суматохи                     Вдруг ускользал в залив уединенный                     И, оглядевшись, долго с любопытством                     Следил, как вдаль по ледяной равнине                     Мелькает яркий отблеск звезд далеких                     Среди ватаги, мчащейся к нему.                     Или когда наперегонки с ветром                     Летели мы, и нам неслись навстречу                     Окутанные мраком берега, —                     Откинувшись на каблуки, внезапно                     Я круто останавливал свой бег                     И озирался; скалы продолжали                     Бежать навстречу, будто для меня                     Вдруг видимым земли вращенье стало,                     И я глядел им вслед, как постепенно                     Они свое движенье замедляли                     И снова все недвижным становилось,                     Как в летний день безветренное море.

LAODAMIA

                "With sacrifice before the rising mom                 Vows have I made by fruitless hope inspired;                 And from the infernal Gods, 'mid shades forlorn                 Of night, my slaughtered Lord have I required:                 Celestial pity I again implore; —                 Restore him to my sight-great Jove, restore!"                 So speaking, and by fervent love endowed                 With faith, the Suppliant heavenward lifts her hands;                 While, like the sun emerging from a cloud,                 Her countenance brightens-and her eye expands;                 Her bosom heaves and spreads, her stature grows;                 And she expects the issue in repose.                 О terror! what hath she perceived? — О joy!                 What doth she look on? — whom doth she behold?                 Her Hero slain upon the beach of Troy?                 His vital presence? his corporeal mould?                 It is — if sense deceive her not — 'tis He!                 And a God leads him, winged Mercury!                 Mild Hermes spake — and touched her with his wand                 That calms all fear; "Such grace hath crowned thy prayer,                 Laodamia! that at Jove's command                 Thy Husband walks the paths of upper air:                 He comes to tarry with thee three hours' space;                 Accept the gift, behold him face to face!"                 Forth sprang the impassioned Queen her Lord to clasp;                 Again that consummation she essayed;                 But unsubstantial Form eludes her grasp                 As often as that eager grasp was made.                 The Phantom parts — but parts to re-unite,                 And re-assume his place before her sight.                 "Protesilaus, lo! thy guide is gone!                 Confirm, I pray, the vision with thy voice:                 This is our palace, — yonder is thy throne;                 Speak, and the floor thou tread'st on will rejoice.                 Not to appal me have the gods bestowed                 This precious boon; and blest a sad abode."                 "Great Jove, Laodamia! doth not leave                 His gifts imperfect: — Spectre though I be,                 I am not sent to scare thee or deceive;                 But in reward of thy fidelity.                 And something also did my worth obtain;                 For fearless virtue bringeth boundless gain.                 "Thou knowest, the Delphic oracle foretold                 That the first Greek who touched the Trojan strand                 Should die; but me the threat could not withhold:                 A generous cause a victim did demand;                 And forth I leapt upon the sandy plain;                 A self-devoted chief-by Hector slain."                 "Supreme of Heroes-bravest, noblest, best!                 Thy matchless courage I bewail no more,                 Which then, when tens of thousands were deprest                 By doubt, propelled thee to the fatal shore;                 Thou found'st — and I forgive thee — here thou art —                 A nobler counsellor than my poor heart.                 "But thou, though capable of sternest deed,                 Wert kind as resolute, and good as brave;                 And he, whose power restores thee, hath decreed                 Thou should'st elude the malice of the grave:                 Redundant are thy locks, thy lips as fair                 As when their breath enriched Thessalian air.                 "No Spectre greets me, — no vain Shadow this;                 Come, blooming Hero, place thee by my side!                 Give, on this well-known couch, one nuptial kiss                 To me, this day, a second time thy bride!"                 Jove frowned in heaven: the conscious Parcae threw                 Upon those roseate lips a Stygian hue.                 "This visage tells thee that my doom is past:                 Nor should the change be mourned, even if the joys                 Of sense were able to return as fast                 And surely as they vanish. Earth destroys                 Those raptures duly-Erebus disdains:                 Calm pleasures there abide-majestic pains.                 "Be taught, О faithful Consort, to control                 Rebellious passion: for the Gods approve                 The depth, and not the tumult, of the soul;                 A fervent, not ungovernable, love.                 Thy transports moderate; and meekly mourn                 When I depart, for brief is my sojourn — "                 "Ah, wherefore? — Did not Hercules by force                 Wrest from the guardian Monster of the tomb                 Alcestis, a reanimated corse,                 Given back to dwell on earth in vernal bloom?                 Medea's spells dispersed the weight of years,                 And Aeson stood a youth 'mid youthful peers.                 "The Gods to us are merciful — and they                 Yet further may relent: for mightier far                 Than strength of nerve and sinew, or the sway                 Of magic potent over sun and star,                 Is love, though oft to agony distrest,                 And though his favourite seat be feeble woman's breast.                 "But if thou goest, I follow — " "Peace!" he said, —                 She looked upon him and was calmed and cheered;                 The ghastly colour from his lips had fled;                 In his deportment, shape, and mien, appeared                 Elysian beauty, melancholy grace,                 Brought from a pensive though a happy place.                 He spake of love, such love as Spirits feel                 In worlds whose course is equable and pure;                 No fears to beat away — no strife to heal —                 The past unsighed for, and the future sure;                 Spake of heroic arts in graver mood                 Revived, with finer harmony pursued;                 Of all that is most beauteous — imaged there                 In happier beauty; more pellucid streams,                 An ampler ether, a diviner air,                 And fields invested with purpureal gleams;                 Climes which the sun, who sheds the brightest day                 Earth knows, is all unworthy to survey.                 Yet there the Soul shall enter which hath earned                 That privilege by virtue. — "Ill," said he,                 "The end of man's existence I discerned,                 Who from ignoble games and revelry                 Could draw, when we had parted, vain delight,                 While tears were thy best pastime, day and night;                 "And while my youthful peers before my eyes                 (Each hero following his peculiar bent)                 Prepared themselves for glorious enterprise                 By martial sports, — or, seated in the tent,                 Chieftains andjcings in council were detained;                 What time the fleet at Aulis lay enchained.                 "The wished-for wind was given: — I then revolved                 The oracle, upon the silent sea;                 And, if no worthier led the way, resolved                 That, of a thousand vessels, mine should be                 The foremost prow in pressing to the strand, —                 Mine the first blood that tinged the Trojan sand.                 "Yet bitter, oft-times bitter, was the pang                 When of thy loss I thought, beloved Wife!                 On thee too fondly did my memory hang,                 And on the joys we shared in mortal life, —                 The paths which we had trod — these fountains, flowers                 My new-planned cities, and unfinished towers.                 "But should suspense permit the Foe to cry,                 'Behold they tremble! — haughty their array,                 Yet of their number no one dares to die?'                 In soul I swept the indignity away:                 Old frailties then recurred: — but lofty thought,                 In act embodied, my deliverance wrought.                 "And Thou, though strong in love, art all too weak                 In reason, in self-government too slow;                 I counsel thee by fortitude to seek                 Our blest re-union in the shades below.                 The invisible world with thee hath sympathised;                 Be thy affections raised and solemnised.                 "Learn, by a mortal yearning, to ascend —                 Seeking a higher object. Love was given,                 Encouraged, sanctioned, chiefly for that end;                 For this the passion to excess was driven —                 That self might be annulled: her bondage prove                 The fetters of a dream, opposed to love." —                 Aloud she shrieked! for Hermes reappears!                 Round the dear Shade she would have clung — 'tis vain:                 The hours are past — too brief had they been years;                 And him no mortal effort can detain:                 Swift, toward the realms that know not earthly day,                 He through the portal takes his silent way,                 And oh the palace-floor a lifeless corse She lay.                 Thus, all in vain exhorted and reproved,                 She perished; and, as for a wilful crime,                 By the just Gods whom no weak pity moved,                 Was doomed to wear out her appointed time,                 Apart from happy Ghosts, that gather flowers                 Of blissful quiet 'mid unfading bowers.                 — Yet tears to human suffering are due;                 And mortal hopes defeated and o'erthrown                 Are mourned by man, and not by man alone,                 As fondly he believes. - Upon the side                 Of Hellespont (such faith was entertained)                 A knot of spiry trees for ages grew                 From out the tomb of him for whom she died;                 And ever, when such stature they had gained                 That Ilium's walls were subject to their view,                 The trees' tall summits withered at the sight;                 A constant interchange of growth and blight!

ЛАОДАМИЯ[79]

                     Я утром с дымом жертвенник даров,                      Все потеряв, обеты возносила,                      У Тартара безжалостных богов                      Отнять царя убитого просила                      И вновь взываю к милости небес:                      Верни его, верни, великий Зевс.                      О, не один порыв любви могучий,                      Мольба и страсть в заломленных руках,                      И точно луч, сверкнувший из-за тучи,                      Зажегся новый блеск в ее глазах,                      Грудь стала выше, стан поднялся стройный,                      И ждет судьбы своей она спокойно.                      О ужас! Кто здесь? Это ли не сон,                      Убитого под Троей видеть друга?                      Не может быть. Ужели это он?                      Ужели тень любимого супруга?                      Да, это он откликнулся на зов                      И с ним крылатый посланец богов.                      Своим жезлом, смиряющим мученье,                      Ее коснулся ласково Гермес.                      "Лаодамия! Зевсовым веленьем                      Твой царь опять увидел блеск небес.                      Но краток срок, дарованный судьбою,                      Лишь три часа он проведет с тобою".                      И бросилась к нему его обнять,                      Прижать к груди старается напрасно.                      Расплывшись, тень является опять,                      Бесшумно прочь скользит от ласки страстной,                      Уходит от объятья жадных рук                      Ее любимый царственный супруг.                      "Хочу я звук твоей услышать речи,                      Протезилай! Умчался спутник твой.                      Ты во дворце, ты для желанной встречи                      Переступил порог тебе родной.                      Ужель судьбе моей печали мало,                      На горе мне тебя она послала".                      "Лаодамия! Это я, поверь,                      Подземные меня вернули недра.                      Я только тень, но все же Зевс теперь                      Тебя за верность награждает щедро.                      Он милостив и полною рукой                      Воздал и мне за прежний подвиг мой.                      Ты помнишь предсказанье роковое:                      В бою погибнет первым воин тот,                      Кто первым выйдет на берег под Троей. —                      Корабль пристал, и прыгнул я вперед.                      За дело общее погибель не страшила,                      И Гектора копье меня сразило".                      "Ты доблестный, любимый мой герой,                      О храбрости твоей не плачу боле.                      Смятение владело всей толпой,                      Но ты, ты принял смерть по доброй воле.                      Как женщина, я не могла понять,                      Что сердце мужа может подсказать.                      Ты храбр, но ты когда-то был и нежным.                      Ужели Тот, чьей властью в этот час                      Ты вырвался от смерти неизбежной,                      Могилою опять разлучит нас?                      Прекрасен ты, и ветер Фессалии                      Опять рассыпал кудри золотые.                      Не призрак, нет, не тень передо мной,                      О мой герой, приди ко мне, молю я,                      Возляг на ложе брачное со мной,                      Я, как невеста, жажду поцелуя".                      Зевс хмурится, и Стикса тень легла                      Опять на облик милого чела.                      "Ты видишь ли? мне суждено иное,                      Часов любви нам больше не видать,                      Они прошли. Проходит все земное,                      В Эребе их умеют презирать.                      Земной любви нам чуждо содроганье,                      Там радости спокойны, как страданье.                      Смирением угодны мы богам:                      Учись и ты владеть порывом страсти,                      Вновь суждено расстаться скоро нам,                      Не долог срок, нам данный высшей властью.                      Под свод Эреба я вернусь опять —                      Ты не должна ни плакать, ни роптать".                      "Расстаться — нет! С тобой мы будем вместе.                      Ты позабыть успел, как Геркулес                      Спустился мимо Цербера к Альцесте                      И вывел прочь под яркий свод небес.                      Медею помнишь? Заклинаний сила                      К соратникам Язона возвратила.                      Ужели милость кончена богов?                      Ужели им молилась я напрасно?                      Ни сила мышц, ни власть волшебных слов,                      Которым звезды дальние подвластны, —                      Не одолеют сердца слабых жен,                      Когда любовь воздвигла там свой трон.                      Коль ты уйдешь, я за тобою". — "Тише". —                      Спокойствие и скорбь в его очах.                      Он перед ней стоит стройней и выше,                      Нет призрачной неясности в чертах,                      И отражает облик просветленный                      Величие печали затаенной.                      О той любви звучала речь его,                      Которая царит в стране блаженной,                      В грядущем не страшится ничего                      И остается вечно неизменной,                      И оживал рассказ в его словах                      О подвигах великих и делах.                      Он говорил о красоте нездешней                      И о блаженстве жизни неземной;                      Там воздух вечно дышит лаской вешней,                      Там реки льются светлою струей;                      Там алый день роняет отблеск яркий,                      Перед которым меркнет полдень жаркий.                      "Достойнейшим доступна та страна,                      Конец печальный ждет безумцев грешных,                      Которые в часы, когда без сна                      Ты плакала в разлуке, безутешна,                      И горьких слез не уставала лить —                      Могли в разгуле счастье находить.                      А юноши меж тем в потехах ратных                      Готовились к походу и боям,                      Старейшины с царями многократно                      Сбирались для совета по шатрам.                      И флот стоял, к отплытью снаряженный,                      Безветрием томиться обреченный.                      Желанный ветер дали боги нам…                      Дорогою пророчество томило.                      И я решил к Троянским берегам                      Направить первым верное кормило                      И с корабля спуститься на песок,                      Где первым пасть судил мне темный рок.                      Лишь было больно думать о разлуке                      С любимою супругою моей…                      Когда б ты знала, сколько было муки                      В воспоминаньи наших светлых дней,                      Когда за недостроенной стеною                      Среди цветов бродили мы с тобою.                      Но чтоб врагам позволил я сказать:                      Они дрожат! Явились горделиво,                      Посмотрим, как умеют умирать. —                      Нет, эту мысль прогнал я торопливо.                      И, с слабостью борясь, в последний миг                      Решения отважного достиг.                      В твоей груди любовь сильна, как прежде,                      Но разумом смиряй порыв страстей,                      Страдание переноси в надежде,                      Что свидимся мы в царствии теней.                      Пусть будет скорбь чужда всего земного,                      И наш союз благословится снова.                      Величия не забывай, скорбя,                      Ведь нам любовь дана для высшей цели,                      Чтоб человек позабывал себя,                      Чтоб им порывы чувства не владели.                      И лишь в любви изведать может он,                      Что власть страстей один обман и сон".                      Но громким стоном речь она прервала,                      Гермес внезапно вырос перед ней.                      Прошли часы — годов тут было б мало,                      Он должен вновь вернуться в мир теней,                      Объятия сдержать его не властны,                      Он прочь скользит бесшумно и бесстрастно,                      И на пороге труп ее упал безгласный.                      К ней приговор бессмертных был суров,                      За грех невольный боги ей судили                      Жизнь долгую вдали от тех лугов,                      Где праведные души опочили,                      Где распустились райские цветы                      Для них в садах бессмертной красоты.                      Страданья человека слез достойны:                      Обманутый в своих земных мечтах,                      Он возбуждает жалость и в богах. —                      Тенистой рощей вечно осененный,                      Над Геллеспонтом холм сооружен,                      Землей сырою скрыт там прах любимый,                      И каждый раз, как юные вершины                      Достигнут роста, так что Илион                      Заметен им становится, сожженный, —                      Их пышный цвет, так говорит преданье,                      Печальное сменяет увяданье.

"I dropped my pen; and listened to the Wind…"

                 I dropped my pen; and listened to the Wind                  That sang of trees up-torn and vessels tost —                  A midnight harmony; and wholly lost                  To the general sense of men by chains confined                  Of business, care, or pleasure, or resigned                  To timely sleep. Thought I, the impassioned strain,                  Which, without aid of numbers, I sustain,                  Like acceptation from the World will find.                  Yet some with apprehensive car shall drink                  A dirge devoutly breathed o'er sorrows past:                  And to the attendant promise will give heed —                  The prophecy, — like that of this wild blast,                  Which, while it makes the heart with sadness shrink,                  Tells also of bright calms that shall succeed.

"Я отложил перо; мне шквальный ветер пел…"[80]

                  Я отложил перо; мне шквальный ветер пел                   О бригах гибнущих, о буреломных чащах, —                   Полуночный псалом, утраченный для спящих                   Невольников забот и повседневных дел.                      Помыслил я тогда: вот мой земной удел —                      Внимать мелодии, без меры и созвучий,                      Чтоб я ответствовал на вещий зов певучий                      И страстным языком природы овладел.                   Немногим явственен надгробный стон такой,                   Звучащий набожно над горем и тоской                   Давно минувших лет; но он, как буря эта,                      Порывом яростным печаля сердце мне,                      О наступающей пророчит тишине,                      О легкой зыби волн в сиянии рассвета.

THE FRENCH AND THE SPANISH GUERILLAS

                 Hunger, and sultry heat, and nipping blast                  From bleak hill-top, and length of march by night                  Through heavy swamp, or over snow-clad height —                  These hardships ill-sustained, these dangers past,                  The roving Spanish Bands are reached at last,                  Charged, and dispersed like foam: but as a flight                  Of scattered quails by signs do reunite,                  So these, — and, heard of once again, are chased                  With combinations of long-practised art                  And newly-kindled hope; but they are fled —                  Gone are they, viewless as the buried dead:                  Where now? — Their sword is at the Foeman's heart;                  And thus from year to year his walk they thwart,                  And hang like dreams around his guilty bed.

ФРАНЦУЗЫ И ИСПАНСКИЕ ПАРТИЗАНЫ[81]

                       Жара, и голод, и с далеких гор                        Сухие ветры, и ночной поход                        По кручам и среди гнилых болот,                        И наконец, всему наперекор,                        Настигнуты испанцы, и в упор                        Теснят их, гонят, бьют, но, в свой черед, —                        Как куропатки, чуть беда пройдет,                        Перекликаясь, составляют хор, —                        Они сплотятся! Их не обмануть,                        Не взять, не окружить со всех сторон, —                        Отряд исчез, как будто погребен.                        Но где их меч? Врагу направлен в грудь!                        Они ему пересекают путь                        И омрачают беспокойный сон.

"Weak is the will of Man, his judgement blind…"

               "Weak is the will of Man, his judgement blind;                Remembrance persecutes, and Hope betrays;                Heavy is woe;-and joy, for human-kind,                A mournful thing so transient is the blaze!"                Thus might he paint our lot of mortal days                Who wants the glorious faculty assigned                To elevate the more-than-reasoning Mind,                And colour life's dark cloud with orient rays.                Imagination is that sacred power,                Imagination lofty and refined:                'Tis hers to pluck the amaranthine flower                Of Faith, and round the sufferer's temples bind                Wreaths that endure affliction's heaviest shower,                And do not shrink from sorrow's keenest wind.

"Слаб человек и разуменьем слеп…"[82]

                      "Слаб человек и разуменьем слеп;                       Тяжел он для Удачи легкокрылой,                       Беспомощен пред Памятью унылой                       И в тщетной жажде Радости нелеп!" —                       Так думал тот, кто сумерки судеб                       Впервые озарил волшебной Силой,                       Что сразу вознесла Рассудок хилый                       Над тусклой явью будничных потреб.                       Воображенье — вот сей дар желанный,                       Свет мысленный и истинный оплот,                       Лишь амарант его благоуханный                       Чело страдальца тихо обовьет, —                       Его не сдуют бедствий ураганы,                       Его и ветер скорби не сомнет.

"Surprised by joy-impatient as the Wind…"

                   Surprised by joy-impatient as the Wind                    I turned to share the transport — Oh! with whom                    But Thee, deep buried in the silent tomb,                    That spot which no vicissitude can find?                    Love, faithful love, recalled thee to my mind —                    But how could I forget thee? Through what power,                    Even for the least division of an hour,                    Have I been so beguiled as to be blind                    To my most grievous loss! — That thought's return                    Was the worst pang that sorrow ever bore,                    Save one, one only, when I stood forlorn,                    Knowing my heart's best treasure was no more;                    That neither present time, nor years unborn                    Could to my sight that heavenly face restore.

"Смутясь от радости, я обернулся…"[83]

                      Смутясь от радости, я обернулся,                       Чтоб поделиться — с кем, как не с тобой? —                       Но над твоей могильною плитой,                       Увы, давно безмолвный мрак сомкнулся.                       Любовь моя! Я словно бы очнулся                       От наваждения… Ужель я мог                       Забыть, хотя бы на ничтожный срок,                       Свою потерю? Как я обманулся?                       И так мне стало больно в этот миг,                       Как никогда еще — с той самой даты,                       Когда, у гроба стоя, я постиг,                       Неотвратимым холодом объятый,                       Что навсегда померк небесный лик                       И годы мне не возместят утраты.

SEPTEMBER 1815

              While not a leaf seems faded; while the fields,               With ripening harvest prodigally fair,               In brightest sunshine bask; this nipping air,               Sent from some distant clime where Winter wields               His icy scimitar, a foretaste yields               Of bitter change, and bids the flowers beware;               And whispers to the silent birds, "Prepare               Against the threatening foe your trustiest shields."               For me, who under kindlier laws belong               To Nature's tuneful quire, this rustling dry               Through leaves yet green, and yon crystalline sky,               Announce a season potent to renew,               'Mid frost and snow, the instinctive joys of song,               And nobler cares than listless summer knew.

БЛИЗОСТЬ ОСЕНИ[84]

                   Еще и лист в дубраве не поблек,                       И жатвы с нив, под ясным небосклоном,                       Не срезал серп, а в воздухе студеном,                       Пахнувшем с гор, где Дух Зимы извлек                    Ледяный меч, мне слышится намек,                       Что скоро лист спадет в лесу зеленом.                       И шепчет лист певцам весны со стоном:                       Скорей на юг, ваш недруг недалек!                    А я, зимой поющий, как и летом,                       Без трепета, в том шелесте глухом                       Густых лесов и в ясном блеске том                    Осенних дней, жду с радостным приветом                       Снегов и бурь, когда сильней согрет,                       Чем в летний зной, восторгом муз поэт.

"Hail, Twilight, sovereign of one peaceful hour!.."

               Hail, Twilight, sovereign of one peaceful hour!                Not dull art Thou as undiscerning Night;                But studious only to remove from sight                Day's mutable distinctions. - Ancient Power!                Thus did the waters gleam, the mountains lower,                To the rude Briton, when, in wolf-skin vest                Here roving wild, he laid him down to rest                On the bare rock, or through a leafy bower                Looked ere his eyes were closed. By him was seen                The self-same Vision which we now behold,                At thy meek bidding, shadowy Power! brought forth;                These mighty barriers, and the gulf between;                The flood, the stars, — a spectacle as old                As the beginning of the heavens and earth!

"О Сумрак, предвечерья государь…"[85]

                    О Сумрак, предвечерья государь!                     Халиф на час, ты Тьмы ночной щедрее,                     Когда стираешь, над землею рея,                     Все преходящее. — О древний царь!                     Не так ли за грядой скалистой встарь                     Мерцал залив, когда в ложбине хмурой                     Косматый бритт, покрытый волчьей шкурой,                     Устраивал себе ночлег? Дикарь,                     Что мог узреть он в меркнущем просторе                     Пред тем, как сном его глаза смежило? —                     То, что доныне видим мы вдали:                     Подкову темных гор, и это море,                     Прибой и звезды — все, что есть и было                     От сотворенья неба и земли.

From the Prologue to "PETER BELL" Отрывок из пролога к поэме "ПИТЕР БЕЛЛ"

"There's something in a flying horse…"

                    There's something in a flying horse,                     There's something in a huge balloon;                     But through the clouds I'll never float                     Until I have a little Boat,                     Shaped like the crescent-moon.                     And now I _have_ a little Boat,                     In shape a very crescent-moon                     Fast through the clouds my boat can sail;                     But if perchance your faith should fail,                     Look up — and you shall see me soon!                     The woods, my Friends, are round you roaring,                     Rocking and roaring like a sea;                     The noise of danger's in your ears,                     And ye have all a thousand fears                     Both for my little Boat and me!                     Meanwhile untroubled I admire                     The pointed horns of my canoe;                     And, did not pity touch my breast,                     To see how ye are all distrest,                     Till my ribs ached, I'd laugh at you!                     Away we go, my Boat and I —                     Frail man ne'er sate in such another;                     Whether among the winds we strive,                     Or deep into the clouds we dive,                     Each is contented with the other.                     Away we go — and what care we                     For treasons, tumults, and for wars?                     We are as calm in our delight                     As is the crescent-moon so bright                     Among the scattered stars.                     Up goes my Boat among the stars                     Through many a breathless field of light,                     Through many a long blue field of ether,                     Leaving ten thousand stars beneath her:                     Up goes my little Boat so bright!                     The Crab, the Scorpion, and the Bull —                     We pry among them all; have shot                     High o'er the red-haired race of Mars,                     Covered from top to toe with scars;                     Such company I like it not!                     The towns in Saturn are decayed,                     And melancholy Spectres throng them; —                     The Pleiads, that appear to kiss                     Each other in the vast abyss,                     With joy I sail among them.                     Swift Mercury resounds with mirth,                     Great Jove is full of stately bowers;                     But these, and all that they contain,                     What are they to that tiny grain,                     That little Earth of ours?                     Then back to Earth, the dear green Earth: —                     Whole ages if I here should roam,                     The world for my remarks and me                     Would not a whit the better be;                     I've left my heart at home.                     See! there she is, the matchless Earth!                     There spreads the famed Pacific Ocean!                     Old Andes thrusts yon craggy spear                     Through the grey clouds; the Alps are here,                     Like waters in commotion!                     Yon tawny slip is Libya's sands;                     That silver thread the river Dnieper!                     And look, where clothed in brightest green                     Is a sweet Isle, of isles the Queen;                     Ye fairies, from all evil keep her!

"Кому большой воздушный шар…"[86]

                       Кому большой воздушный шар,                        Кому крылатого коня,                        А я в челне лететь хочу,                        Пока челна нет у меня,                        Я в облака не полечу.                        На полумесяц челн похож,                        И я сижу в моем челне,                        Я в нем сквозь тучи проплыву,                        И если ты не веришь мне,                        Увидишь ночью наяву.                        Друзья! Вокруг шумят леса,                        Волнуясь, как вода в морях,                        И ветер носится, звеня,                        И вас охватывает страх,                        Вы все боитесь за меня.                        И я любуюсь, невредим,                        Двурогой лодочкой моей,                        Мне вас совсем не жаль, друзья,                        Чем вам страшней, тем мне смешней,                        До слез могу смеяться я.                        Так я плыву вперед, вперед.                        Для хилых труден этот путь,                        Сквозь ветры нужно мне пройти,                        И в тучах нужно мне тонуть,                        Я все перетерплю в пути.                        Плыву вперед. Что мне теперь                        Мятеж, предательство, война?                        Я так величествен и тих,                        Как восходящая луна                        Средь звезд рассыпанных своих.                        Мой челн всплывает выше звезд,                        Залитый светом золотым.                        Плывет среди воздушных волн,                        Сто тысяч звезд плывут за ним,                        Всплывает выше звезд мой челн.                        Вот Рак. Вот Бык. Вот Скорпион,                        Мы между ними проскользнем.                        Над Марсом плыть нам суждено,                        Он рыжий весь, рубцы на нем —                        Он мне не нравится давно.                        Сатурн разрушенный, на нем                        Печальных спектров бродит тень,                        Я вижу в бездне двух плеяд,                        Целующихся ночь и день.                        Над ними плыть я очень рад.                        Меркурий весело звенит.                        Юпитер светится вдали.                        Планет Вселенная полна,                        Что им за дело до Земли —                        Едва заметного зерна?                        Назад к Земле! К родной Земле!                        И если б я сто лет летал,                        Мир тем же был бы для меня,                        Он лучше бы ничуть не стал.                        Оставил дома сердце я.                        Вот несравненная Земля!                        Распластан Тихий океан,                        Копьем вонзились в облака                        Верхушки Альп и древних Анд —                        Не сокрушают их века.                        Вот красный Ливии песок,                        Вот Днепр, серебряный шнурок.                        А там сверкает изумруд,                        То лучший в мире островок,                        Его наяды стерегут.

From "THE RIVER DUDDON, A SERIES OF SONNETS… AND OTHER POEMS" Из сборника "СОНЕТЫ К РЕКЕ ДАДДОН И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ"

THE RIVER DUDDON СОНЕТЫ К РЕКЕ ДАДДОН

"Not envying Latian shades-if yet they throw…"

               Not envying Latian shades — if yet they throw                A grateful coolness round that crystal Spring,                Blandusia, prattling as when long ago                The Sabine Bard was moved her praise to sing;                Careless of flowers that in perennial blow                Round the moist marge of Persian fountains cling;                Heedless of Alpine torrents thundering                Through ice-built arches radiant as heaven's bow;                I seek the birthplace of a native Stream. —                All hail, ye mountains! hail, thou morning light!                Better to breathe at large on this clear height                Than toil in needless sleep from dream to dream:                Pure flow the verse, pure, vigorous, free, and bright,                For Duddon, long-loved Duddon, is my theme!

"Мне не знакома Латума прохлада…"[87]

                      Мне не знакома Латума прохлада,                       Не слышал я журчанья родников                       Бандузии, Горация отрады,                       Поющего в созвучьи мерных строф.                       Цветов персидских пышных мне не надо,                       Я не люблю фонтанов и садов,                       Альпийского потока чужд мне рев                       И радуга в стремнинах водопада.                       Вверх по реке знакомою тропой                       Иду, бросаю в горы клич привета,                       Легко дышать прохладою рассвета.                       Расстался я с избыточной мечтой,                       Любовью прежней песнь моя согрета —                       Я славлю Деддон, Деддон мой родной.

"Child of the clouds! remote from every taint…"

                Child of the clouds! remote from every taint                 Of sordid industry thy lot is cast;                 Thine are the honours of the lofty waste                 Not seldom, when with heat the valleys faint,                 Thy handmaid Frost with spangled tissue quaint                 Thy cradle decks;-to chant thy birth, thou hast                 No meaner Poet than the whistling Blast,                 And Desolation is thy Patron-saint!                 She guards thee, ruthless Power! who would not spare                 Those mighty forests, once the bison's screen,                 Where stalked the huge deer to his shaggy lair                 Through paths and alleys roofed with darkest green;                 Thousands of years before the silent air                 Was pierced by whizzing shaft of hunter keen!

"Дитя далеких туч! В уединенья…"[88]

                      Дитя далеких туч! В уединеньи                       Не ведаешь ты участи мирской,                       Обстала глушь лесов тебя стеной,                       И ветра свист поет тебе хваленья.                       Морозы ждут лишь твоего веленья. —                       Пускай в долине пышет летний зной,                       Ты одеваешь саван ледяной,                       Тебя хранит великий дух Забвенья.                       Но времени рука уже легла                       На этот берег дикий и лесистый,                       Где некогда царила глушь и мгла,                       Огромный лось топтал ковер пушистый                       И зверолова меткая стрела                       Безмолвия не нарушала свистом.

"How shall I paint thee? — Be this naked stone…"

               How shall I paint thee? — Be this naked stone                My seat, while I give way to such intent;                Pleased could my verse, a speaking monument,                Make to the eyes of men thy features known.                But as of all those tripping lambs not one                Outruns his fellows, so hath Nature lent                To thy beginning nought that doth present                Peculiar ground for hope to build upon.                To dignity the spot that gives thee birth                No sign of hoar Antiquity's esteem                Appears, and none of modern Fortune's care;                Yet thou thyself hast round thee shed a gleam                Of brilliant moss, instinct with freshness rare;                Prompt offering to thy Foster-mother, Earth!

У ИСТОКА[89]

                     Как мне нарисовать тебя? — Присяду                      На голом камне, средь хвощей и мхов:                      Пусть говорящий памятник стихов                      Твои черты явит людскому взгляду.                         Но как барашку, что прибился к стаду,                         Из блеющих не выбраться рядов,                         Так никаких особенных даров                         Тебе Судьба не припасла в награду.                      Ничем — ни данью древности седой,                      Ни щедростью возвышенных примет —                      Здесь не отмечено твое рожденье.                         Но свежий мох, растущий над водой,                         И этот в струях отраженный свет —                         Твое Земле суровой приношенье.

THE PLAIN OF DONNERDALE

               The old inventive Poets, had they seen,                Or rather felt, the entrancement that detains                Thy waters, Duddon! 'mid these flowery plains —                The still repose, the liquid lapse serene,                Transferred to bowers imperishably green,                Had beautified Elysium! But these chains                Will soon be broken;-a rough course remains,                Rough as the past; where Thou, of placid mien,                Innocuous as a firstling of the flock,                And countenanced like a soft cerulean sky,                Shalt change thy temper; and, with many a shock                Given and received in mutual jeopardy,                Dance, like a Bacchanal, from rock to rock,                Tossing her frantic thyrsus wide and high!

ДОННЕРДЕЛЬСКАЯ ДОЛИНА[90]

                      Когда б седые барды были живы                       И видели тебя, о Деддон мой,                       Они б Элизием назвали берег твой.                       Оставил ты свой прежний вид бурливый,                       И меж цветов ползут твои извивы                       Вдоль по равнине светлою струей —                       Но, видно, чужд тенистых рощ покой                       Твоей волне свободной и шумливой.                       И ты, ягненка робкого смирней,                       Огнем небес отсвечивавший чистым,                       Вмиг забываешь тишину полей,                       Преграды рвешь в своем теченье быстром                       И, как вакханка, пляшешь средь камней,                       Неистово размахивая тирсом.

AFTER-THOUGHT

                I thought of Thee, my partner and my guide.                 As being past away. - Vain sympathies!                 For, backward, Duddon! as I cast my eyes,                 I see what was, and is, and will abide;                 Still glides the Stream, and shall for ever glide;                 The Form remains, the Function never dies;                 While we, the brave, the mighty, and the wise;                 We Men, who in our morn of youth defied                 The elements, must vanish; — be it so!                 Enough, if something from our hands have power                 To live, and act, and serve the future hour;                 And if, as toward the silent tomb we go,                 Through love, through hope, and faith's transcendent                                                                dower.                 We feel that we are greater than we know.

ПРОЩАЛЬНЫЙ СОНЕТ РЕКЕ ДАДДОН[91]

                    В прощальный час, мой друг и спутник мой,                     Иду к тебе. — Напрасное влеченье!                     Я вижу, Даддон, все в твоем теченье,                     Что было, есть и будет впредь со мной.                        Ты катишь воды, вечный, озорной,                        Даруешь вечно жизнь и обновленье,                        А мы — мы сила, мудрость, устремленье,                        Мы с юных лет зовем стихии в бой,                     И все-таки мы смертны. — Да свершится!                     Но не обижен, кто хоть малый срок                     Своим трудом служить потомству мог,                        Кто и тогда, когда близка гробница,                        Любовь, Надежду, Веру — все сберег.                        Не выше ль он, чем смертным это мнится!

THE PILGRIM'S DREAM

                    A Pilgrim, when the summer day                     Had closed upon his weary way,                     A lodging begged beneath a castle's roof;                     But him the haughty Warder spurned;                     And from the gate the Pilgrim turned,                     To seek such covert as the field                     Or heath-besprinkled copse might yield,                     Or lofty wood, shower-proof.                     He paced along; and, pensively,                     Halting beneath a shady tree,                     Whose moss-grown root might serve for couch or seat,                     Fixed on a Star his upward eye;                     Then, from the tenant of the sky                     He turned, and watched with kindred look,                     A Glow-worm, in a dusky nook,                     Apparent at his feet.                     The murmur of a neighbouring stream                     Induced a soft and slumbrous dream,                     A pregnant dream, within whose shadowy bounds                     He recognised the earth-born Star,                     And _That_ which glittered from afar;                     And (strange to witness!) from the frame                     Of the ethereal Orb, there came                     Intelligible sounds.                     Much did it taunt the humble Light                     That now, when day was fled, and night                     Hushed the dark earth, fast closing weary eyes,                     A very reptile could presume                     To show her taper in the gloom,                     As if in rivalship with One                     Who sate a ruler on his throne                     Erected in the skies.                     "Exalted Star!" the Worm replied,                     "Abate this unbecoming pride,                     Or with a less uneasy lustre shine;                     Thou shrink'st as momently thy rays                     Are mastered by the breathing haze;                     While neither mist, nor thickest cloud                     That shapes in heaven its murky shroud,                     Hath power to injure mine.                     But not for this do I aspire                     To match the spark of local fire,                     That at my will burns on the dewy lawn,                     With thy acknowledged glories;-No!                     Yet, thus upbraided, I may show                     What favours do attend me here,                     Till, like thyself, I disappear                     Before the purple dawn."                     When this in modest guise was said,                     Across the welkin seemed to spread                     A boding sound-for aught but sleep unfit!                     Hills quaked, the rivers backward ran;                     That Star, so proud of late, looked wan;                     And reeled with visionary stir                     In the blue depth, like Lucifer                     Cast headlong to the pit!                     Fire raged: and, when the spangled floor                     Of ancient ether was no more,                     New heavens succeeded, by the dream brought forth:                     And all the happy Souls that rode                     Transfigured through that fresh abode,                     Had heretofore, in humble trust,                     Shone meekly 'mid their native dust,                     The Glow-worms of the earth!                     This knowledge, from an Angel's voice                     Proceeding, made the heart rejoice                     Of Him who slept upon the open lea:                     Waking at morn he murmured not;                     And, till life's journey closed, the spot                     Was to the Pilgrim's soul endeared,                     Where by that dream he had been cheered                     Beneath the shady tree.

СОН ПИЛИГРИМА[92]

                       Под вечер в замке пилигрим,                        Дорогой долгою томим,                        Прося ночлега, стукнул у дверей.                        Надменно сторож отказал,                        И странник дальше зашагал,                        Надеясь в тишине лесов                        Найти гостеприимный кров,                           Под зарослью ветвей.                        Задумчиво тяжелый путь                        Он продолжал и отдохнуть                        Под деревом присел на мху густом.                        Звезда затеплилась над ним…                        Когда же взгляд свой пилигрим                        Вниз опустил — у самых ног                        Увидел скромный огонек,                           Зажженный светляком.                        Дрема коснулася очей…                        Недалеко журчал ручей,                        И странный сон навеял плеск воды.                        Звезду земную — светляка —                        И ту, что в небе, далека,                        Увидел он, и речи звук                        К нему сюда донесся вдруг                           С эфирной высоты.                        Презрительно звучала речь:                        И червь посмел свой свет зажечь                        В тот час, когда смыкает сон глаза.                        Не для него ли ночи тень                        Теперь сменила летний день?                        Не мнит ли он равняться с той,                        Чьей царственною красотой                           Гордятся небеса?                        И ей сказал светляк в ответ:                        "Звезда кичливая, твой свет                        Сырая дымка может затемнить,                        Легко ты гаснешь, и твой луч                        Не в силах выбраться из туч.                        Меня же и густой покров                        Тумана или облаков                            Не в силах погасить.                        Нет, я не льщу себя мечтой,                        Блестя теперь в траве сырой,                        Чуть видимый под кровом темноты,                        С твоей равняться славой, — нет,                        Но мой едва заметный свет                        Дает мне радость, а потом                        Я гасну в пурпуре дневном…                           Но гаснешь ведь и ты".                        Едва успел промолвить он —                        Из края в край весь небосклон                        Откликнулся на голос громовой.                        Дол дрогнул, вспять пошла вода,                        Померкла яркая звезда                        И, померцав, как Люцифер,                        Низринутый с небесных сфер,                           Скатилась в мрак ночной.                        Сон длился. Звездный свод небес.                        Объятый пламенем, исчез                        И нового открылся блеск очам.                        В преображенной красоте                        Там засияли души те,                        Что здесь во мраке и пыли                        Огонь надежды сберегли,                           Подобно светлякам.                        И спавший на лугу постиг,                        Что Ангел Божий в этот миг                        Беседовал в виденье сонном с ним.                        Воспрянув сердцем и душой,                        Забыл он утром ропот свой,                        Но до конца земных тревог                        Свой чудный сон забыть не мог                            Под деревом густым.

SEPTEMBER 1819

                    The sylvan slopes with corn-clad fields                     Are hung, as if with golden shields,                     Bright trophies of the sun!                     Like a fair sister of the sky,                     Unruffled doth the blue lake lie,                     The mountains looking on.                     And, sooth to say, yon vocal grove,                     Albeit uninspired by love,                     By love untaught to ring,                     May well afford to mortal ear                     An impulse more profoundly dear                     Than music of the Spring.                     For _that_ from turbulence and heat                     Proceeds, from some uneasy seat                     In nature's struggling frame,                     Some region of impatient life:                     And jealousy, and quivering strife,                     Therein a portion claim.                     This, this is holy; — while I hear                     These vespers of another year,                     This hymn of thanks and praise,                     My spirit seems to mount above                     The anxieties of human love,                     And earth's precarious days.                     But list! — though winter storms be nigh,                     Unchecked is that soft harmony:                     There lives Who can provide                     For all his creatures; and in Him,                     Even like the radiant Seraphim,                     These choristers confide.

СЕНТЯБРЬ[93]

                          Как позлащенные щиты,                           Трофеи пламенного неба,                           Легли на горные хребты                           Поля с роскошной жатвой хлеба.                           Как сткло, лазоревых озер                           Поверхность спит, не колыхаясь,                           И выси дальных сизых гор                           В нее глядятся, отражаясь.                           Повсюду гулкие леса                           Оглашены пернатых пеньем,                           Хотя уж птичек голоса                           Любви не дышат вдохновеньем.                           Но пусть в священной тишине                           Их песня страстью не согрета, —                           Она сто раз отрадней мне,                           Чем музыка весны и лета.                           В весенних песнях пыл любви,                           Борьба, тревога, раздраженье,                           Огонь в клокочущей крови                           И жизни бурное волненье.                           В них страсти рвутся на простор,                           Трепещут сладострастьем звуки,                           В них слышен бешеный раздор                           И голос ревности и муки.                           А здесь святая песнь слышна,                           Как благовест другого года;                           В ней, благодарности полна,                           Гимн Божеству гремит природа.                           И я, внимая песне той,                           Все дольное отбросив долу                           И чуждый мук борьбы земной,                           Несусь душой к Его престолу.                           Греми же, песнь! Да не смутит                           Тебя бурь зимних приближенье!                           Жив Тот, чья благость сохранит                           Все, что живет, от разрушенья,                           Все, что живет, живет лишь Им,                           Отцом любви, Владыкой славы,                           И шестикрылый херувим,                           И звучный хор певцов дубравы.

ON SEEING A TUFT OF SNOWDROPS IN A STORM

                 When haughty expectations prostrate lie,                  And grandeur crouches like a guilty thing,                  Oft shall the lowly weak, till nature bring                  Mature release, in fair society                  Survive, and Fortune's utmost anger try;                  Like these frail snowdrops that together cling,                  And nod their helmets, smitten by the wing                  Of many a furious whirl-blast sweeping by.                  Observe the faithful flowers! if small to great                  May lead the thoughts, thus struggling used to stand                  The Emathian phalanx, nobly obstinate;                  And so the bright immoral Theban band,                  Whom onset, fiercely urged at Jove's command,                  Might overwhelm, but could not separate!

"Когда надежда в прахе слезы льет…"[94]

                    Когда надежда в прахе слезы льет                     И гнется гордый дух, прося прощенья,                     У малых сих, не ждущих разрешенья                     Всех бед природой, силы достает                     Жить праведно, неся всем миром гнет.                     Так трепетных подснежников скопленья                     Стоят, качаются, хоть в исступленье                     Их бесноватый вихрь крылами бьет.                     В цветы всмотрись! Здесь оживает в малом                     Великое: держала ход врагов                     Фаланга македонцев удалая;                     Фиванцев, в их геройстве небывалом,                     Строй войск, что в бой послал отец богов,                     Разъединить не смог, одолевая.

SONG FOR THE SPINNING WHEEL

                    Swiftly turn the murmuring wheel!                     Night has brought the welcome hour,                     When the weary fingers feel                     Help, as if from faery power;                     Dewy night o'ershades the ground;                     Turn the swift wheel round and round!                     Now, beneath the starry sky,                     Couch the widely-scattered sheep; —                     Ply the pleasant labour, ply!                     For the spindle, while they sleep,                     Runs with speed more smooth and fine,                     Gathering up a trustier line.                     Short-lived likings may be bred                     By a glance from fickle eyes;                     But true love is like the thread                     Which the kindly wool supplies,                     When the flocks are all at rest                     Sleeping on the mountain's breast.

ПЕСНЯ ЗА ПРЯЛКОЙ[95]

                         Поздний час глядит в окно,                          Но усталая рука                          Крутит вновь веретено,                          И проворна и легка, —                          Ночь пришла, легла роса,                          Чаще шелест колеса.                          Разбрелись в полях стада,                          Спят под кровом темноты, —                          Пряжа льется без труда,                          В пальцах больше быстроты.                          Овцы спят — и крепче нить                          Начинает прялка вить.                          Застилает взгляд очей                          Быстролетной страстью кровь,                          Долговечней и прочней                          Настоящая любовь, —                          Это нить в руках у прях                          В час, как овцы спят в горах.

THE HAUNTED TREE

                Those silver clouds collected round the sun                 His mid-day warmth abate not, seeming less                 To overshade than multiply his beams                 By soft reflection — grateful to the sky,                 To rocks, fields, woods. Nor doth our human sense                 Ask, for its pleasure, screen or canopy                 More ample than the time-dismantled Oak                 Spreads o'er this tuft of heath, which now, attired                 In the whole fulness of its bloom, affords                 Couch beautiful as e'er for earthly use                 Was fashioned; whether, by the hand of Art,                 That eastern Sultan, amid flowers enwrought                 On silken tissue, might diffuse his limbs                 In languor; or, by Nature, for repose                 Of panting Wood-nymph, wearied with the chase.                 О Lady! fairer in thy Poet's sight                 Than fairest spiritual creature of the groves,                 Approach; — and, thus invited, crown with rest                 The noon-tide hour though truly some there are                 Whose footsteps superstitiously avoid                 This venerable Tree; for, when the wind                 Blows keenly, it sends forth a creaking sound                 (Above the general roar of woods and crags)                 Distinctly heard from far — a doleful note!                 As if (so Grecian shepherds would have deemed)                 The Hamadryad, pent within, bewailed                 Some bitter wrong. Nor is it unbelieved,                 By ruder fancy, that a troubled ghost                 Haunts the old trunk; lamenting deeds of which                 The flowery ground is conscious. But no wind                 Sweeps now along this elevated ridge;                 Not even a zephyr stirs; — the obnoxious Tree                 Is mute; and, in his silence, would look down,                 О lovely Wanderer of the trackless hills,                 On thy reclining form with more delight                 Than his coevals in the sheltered vale                 Seem to participate, the while they view                 Their own far-stretching arms and leafy heads                 Vividly pictured in some glassy pool,                 That, for a brief space, checks the hurrying stream!

ОКОЛДОВАННЫЙ ДУБ[96]

                    Покровом серебристым облака                     Чуть затянули солнце, но не в силах                     Смягчить его лучей, и зной полдневный                     Потоком отраженным льется с неба                     На скалы, рощи и луга. Пожалуй,                     В такую пору не найти приюта                     Отрадней, чем под этим старым дубом,                     Раскинувшим широко тень своих                     Ветвей столетних над ковром душистым,                     Разостланным здесь вереском цветущим.                     Наверное, не знал роскошней ложа                     И сам султан, лежащий на подушках                     Среди цветов, отдавшись неге сонной.                     Сама природа выткала его                     Для отдыха усталых нимф-охотниц.                     И ты, которая для глаз моих                     Прекрасней всех, живущих в этих рощах                     И гениев и духов, неужели                     Ты не придешь, чтоб отдохнуть здесь тоже                     В полдневный час. Я знаю, говорят,                     Что к дубу подходить небезопасно,                     Что он, когда в лесу порывы ветра                     Ревут, шумят, — он тоже громко стонет                     И скорбный звук несется с ураганом.                     Когда б пастух аркадский это слышал,                     Сказал бы он, что бедная дриада                     Обречена оплакивать свой жребий,                     Ее навек связавший с этим дубом.                     Поверье есть иное, будто духи                     Недобрые слетаются сюда                     И вспоминают жалобой и стоном                     О тех делах, которым был свидетель                     Один цветущий вереск. Но теперь                     Спокойно все, не шелестят вершины,                     И воздух тих, не колыхнется. Нем                     Виновник этих страхов, и в молчанье                     Под сень свою тебя он примет нежно,                     И над тобой он склонится вершиной,                     Как клонятся ровесники его                     Над заводью спокойной, и тобою                     Он будет любоваться, как они                     Любуются неверным отраженьем                     Своих ветвей в замедлившей реке.

From "ECCLESIASTICAL SONNETS" Из сборника "ЦЕРКОВНЫЕ СОНЕТЫ"

MUTABILITY

                  From low to high doth dissolution climb,                   And sink from high to low, along a scale                   Of awful notes, whose concord shall not fail;                   A musical but melancholy chime.                   Which they can hear who meddle not with crime,                   Nor avarice, nor over-anxious care.                   Truth fails not; but her outward forms that bear                   The longest dale do melt like frosty rime,                   That in the morning whitened hill and plain                   And is no more; drop like the tower sublime                   Of yesterday, which royally did wear                   His crown of weeds, but could not even sustain                   Some casual shout that broke the silent air,                   Or the unimaginable touch of Time.

ИЗМЕНЧИВОСТЬ[97]

                      Восходит ввысь мелодией могучей                       Распад вселенский и на спад идет                       Неспешной чередой ужасных нот,                       Гармонией скрежещущих созвучий;                          Кто слышит их, — тот презирает случай,                          Бежит нечистых выгод и хлопот.                          Бессмертна правда; но она живет                          В обличьях дня, в их смене неминучей.                       Так иней, выбеливший утром луг,                       Растает; так седая башня вдруг                       От возгласа случайного качнется                          И, словно слепленная из песка,                          Обрушится, — когда ее коснется                          Невидимая Времени рука.

INSIDE OF KING'S COLLEGE CHAPEL, CAMBRIDGE

                 Tax not the royal Saint with vain expense,                  With ill-matched aims the Architect who planned —                  Albeit labouring for a scanty band                  Of white-robed Scholars only — this immense                  And glorious Work of fine intelligence!                  Give all thou canst; high Heaven rejects the lore                  Of nicely-calculated less or more;                  So deemed the man who fashioned for the sense                  These lofty pillars, spread that branching roof                  Self-poised, and scooped into ten thousand cells,                  Where light and shade repose, where music dwells                  Lingering — and wandering on as loth to die;                  Like thoughts whose very sweetness yieldeth proof                  That they were born for immortality.

В КАПЕЛЛЕ КОРОЛЕВСКОГО КОЛЛЕДЖА В КЕМБРИДЖЕ[98]

                   Не упрекай святых за мотовство,                    Ни зодчего, что создал небывалый                    Великолепный храм — для горстки малой                    Ученых прихожан, — вложив в него                       Все, без остатка — мысль и мастерство!                       Будь щедрым; чужд взыскательным высотам                       Труд, отягченный мелочным расчетом;                       Так думал он, вознесший волшебство                    Резных колонн и арок невесомых,                    Где радуги дрожат в цветных проемах,                    Где в полумраке музыка парит,                       Блуждая в сотах каменного свода, —                       Как мысли, коих сладость и свобода                       Нам о бессмертье духа говорит.

From "THE POETICAL WORKS" Из книги "ПОЭТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ"

LAMENT OF MARY, QUEEN OF SCOTS, ON THE EVE OF A NEW YEAR

      I                      Smile of the Moon! — for so I name                      That silent greeting from above;                      A gentle flash of light that came                      From her whom drooping captives love;                      Or art thou of still higher birth?                      Thou that didst part the clouds of earth,                      My torpor to reprove!       II                      Bright boon of pitying Heaven! — alas,                      I may not trust thy placid cheer!                      Pondering that Time to-night will pass                      The threshold of another year;                      For years to me are sad and dull;                      My very moments are too full                      Of hopelessness and fear.       III                      And yet, the soul-awakening gleam,                      That struck perchance the farthest cone                      Of Scotland's rocky wilds, did seem                      To visit me, and me alone;                      Me, unapproached by any friend,                      Save those who to my sorrows lend                      Tears due unto their own.       IV                      To-night the church-tower bells will ring                      Through these wild realms a festive peal;                      To the new year a welcoming;                      A tuneful offering for the weal                      Of happy millions lulled in sleep;                      While I am forced to watch and weep,                      By wounds that may not heal.       V                      Born all too high, by wedlock raised                      Still higher — to be cast thus low!                      Would that mine eyes had never gazed                      On aught of more ambitious show                      Than the sweet flowerets of the fields                      — It is my royal state that yields                      This bitterness of woe.       VI                      Yet how? — for I, if there be truth                      In the world's voice, was passing fair;                      And beauty, for confiding youth,                      Those shocks of passion can prepare                      That kill the bloom before its time;                      And blanch, without the owner's crime,                      The most resplendent hair.       VII                      Unblest distinction! showered on me                      To bind a lingering life in chains:                      All that could quit my grasp, or flee,                      Is gone; — but not the subtle stains                      Fixed in the spirit; for even here                      Can I be proud that jealous fear,                      Of what I was remains.       VIII                      A Woman rules my prison's key;                      A sister Queen, against the bent                      Of law and holiest sympathy,                      Detains me, doubtful of the event;                      Great God, who feel'st for my distress,                      My thoughts are all that I possess,                      О keep them innocent!       IX                      Farewell desire of human aid,                      Which abject mortals vainly court!                      By friends deceived, by foes betrayed,                      Of fears the prey, of hopes the sport;                      Nought but the world-redeeming Cross                      Is able to supply my loss,                      My burthen to support.       X                      Hark! the death-note of the year                      Sounded by the castle-clock!                      From her sunk eyes a stagnant tear                      Stole forth, unsettled by the shock;                      But oft the woods renewed their green,                      Ere the tired head of Scotland's Queen                      Reposed upon the block!

ЖАЛОБА МЭРИ, КОРОЛЕВЫ ШОТЛАНДЦЕВ, В КАНУН НОВОГО ГОДА[99]

      I                       Луны улыбка! Назвала я                       Так эту ласку с высоты                       От той, что теплится, питая                       Унылых узников мечты,                       Пронзая тучи светлым оком.                       В моем бездействии жестоком                       Мне шлешь упрек безмолвный ты!       II                       О светлый дар любви Господней,                       Мне утешенья нет, увы,                       Сегодня, ночью новогодней,                       Надежды, отлетели вы.                       Что впереди? Печаль без меры.                       Грядущие мгновенья серы,                       Неумолимы и мертвы.       III                       А все же этот свет лучистый,                       Упав в тюрьму, как на сосну,                       В лесах Шотландии скалистой,                       Он навещал меня одну,                       Которую друзья забыли,                       Иль, плача, здесь со мной делили                       Свою печаль, свою вину.       IV                       Сегодня колокольным звоном                       Вдруг огласится вся страна.                       Беспечно дремлющим мильонам                       Людей не будет и слышна                       Та песня радостного чуда,                       А я без сна томиться буду,                       Рыдать и тосковать одна.       V                       Увы! Рожденной так высоко                       Упасть так низко с высоты…                       Когда б мое не знало око                       Иной на свете красоты,                       Чем цветики простые в поле,                       Я б не испытывала боли, —                       Что, сан мой, придаешь мне ты!       VI                       Меня, коль правда есть на свете,                       Прекрасною звала молва,                       А красота стремится в сети                       Любви, познав ее едва,                       И страсть мертвит цветы до срока,                       И преждевременно жестоко                       Седеет наша голова.       VII                       Отличье злое, ты излито,                       Чтоб жизнь связать цепями мук.                       Все, чем владела я, — забыто,                       Все из моих бежало рук.                       Но, несмотря на все страданья,                       Ужасней их воспоминанья                       И прошлого малейший звук.       VIII                       Владеет женщина ключами                       Темницы, где влачу я дни,                       И равнодушными очами                       Глядит на горести мои.                       Господь, одно просить я смею,                       Ведь мысли — все, что я имею,                       Так в чистоте их сохрани.       IX                       Прощай, желанье быть спасенной,                       Которым тешатся рабы.                       Обманутой и обойденной                       Игрушке страха и судьбы                       Один лишь крест остался ныне                       Усладой в горестной пустыне,                       Где тщетны слезы и мольбы.       X                       Внимай! На башне замка четко                       Удар раздался роковой,                       Ее глаза блеснули кротко                       Тем звуком вызванной слезой.                       Но много лет промчалось мимо,                       Пока она, тоской томима,                       На плахе обрела покой.

TO — ("Let other bards of angels sing…")

                    Let other bards of angels sing,                     Bright suns without a spot;                     But thou art no such perfect thing:                     Rejoice that thou art not!                     Heed not tho' none should call thee fair;                     So, Mary, let it be                     If nought in loveliness compare                     With what thou art to me.                     True beauty dwells in deep retreats,                     Whose veil is unremoved                     Till heart with heart in concord beats,                     And the lover is beloved.

"Кто вышел солнцем без пятна…"[100]

                       Кто вышел солнцем, без пятна,                        Тот ангелов и пой.                        Ты в "совершенства" не годна,                        И тут я схож с тобой.                        Твоей не видят красоты,                        Но я, моя душа,                        Я, Мэри, всем твержу, что ты                        Безмерно хороша:                        Не тем, что видеть всем дано,                        А видным — лишь двоим,                        Когда сердца слились в одно                        И любящий любим.

TO A SKY-LARK

                Ethereal minstrel! pilgrim of the sky!                 Dost thou despise the earth where cares abound?                 Or, while the wings aspire, are heart and eye                 Both with thy nest upon the dewy ground?                 Thy nest which thou canst drop into at will,                 Those quivering wings composed, that music still!                 Leave to the nightingale her shady wood;                 A privacy of glorious light is thine;                 Whence thou dost pour upon the world a flood                 Of harmony, with instinct more divine;                 Type of the wise who soar, but never roam;                 True to the kindred points of Heaven and Home!

ЖАВОРОНКУ[101]

                      Небесный пилигрим и менестрель!                       Иль кажется земля тебе нечистой?                       Иль, ввысь взлетев и рассыпая трель,                       Ты сердцем здесь с гнездом в траве росистой?                       Ты падаешь в гнездо свое средь трав,                       Сложивши крылья, пение прервав!                       К пределам зренья, выше уносись,                       Певун отважный! И любовной песней                       Тебя с твоими не разлучит высь,                       Долину с высоты чаруй чудесней!                       Один ты можешь петь средь синевы,                       Не связанный сплетением листвы.                       Оставь тенистый лес для соловья;                       Среди лучей — твое уединенье;                       Божественней гармония твоя,                       Над миром льющаяся в упоенье.                       Так и мудрец парит, вдаль не стремясь                       И в небе с домом сохраняя связь!

"Scorn not the Sonnet; Critic, you have frowned…"

                Scorn not the Sonnet; Critic, you have frowned,                 Mindless of its just honours; with this key                 Shakspeare unlocked his heart; the melody                 Of this small lute gave ease to Petrarch's wound;                 A thousand times this pipe did Tasso sound;                 With it Camoens soothed an exile's grief;                 The Sonnet glittered a gay myrtle leaf                 Amid the cypress with which Dante crowned                 His visionary brow: a glow-worm lamp,                 It cheered mild Spenser, called from Faery-land                 To struggle through dark ways; and, when a damp                 Fell round the path of Milton, in his hand                 The Thing became a trumpet; whence he blew                 Soul-animating strains — alas, too few!

"Не хмурься, критик, не отринь сонета!.."[102]

                      Не хмурься, критик, не отринь сонета!                       Он ключ, которым сердце открывал                       Свое Шекспир; Петрарка врачевал                       Печаль, когда звенела лютня эта;                       У Тассо часто флейтой он взывал;                       Им скорбь Камоэнса была согрета;                       Он в кипарисовый венок поэта,                       Которым Дант чело короновал,                       Вплетен, как мирт; он, как светляк бессонный,                       Вел Спенсера на трудный перевал,                       Из царства фей, дорогой потаенной;                       Трубой в руках у Мильтона он стал,                       Чье медногласье душу возвышало;                       Увы, труба звучала слишком мало!

TO THE TORRENT AT THE DEVIL'S BRIDGE, NORTH WALES, 1824

             How art thou named? In search of what strange land,              From what huge height, descending? Can such force              Of waters issue from a British source,              Or hath not Pindus fed thee, where the band              Of Patriots scoop their freedom out, with hand              Desperate as thine? Or come the incessant shocks              From that young Stream, that smites the throbbing rocks.              Of Viamala? There I seem to stand,              As in life's morn; permitted to behold,              From the dread chasm, woods climbing above woods,              In pomp that fades not; everlasting snows;              And skies that ne'er relinquish their repose;              Such power possess the family of floods              Over the minds of Poets, young or old!

ВОДОПАД[103]

                    Поутру рано или в час, когда                     Закат горит последним блеском света                     И в сумрак вечера вся даль одета,                        Взгляни, поэт задумчивый, тогда                     На водопад, где бурная вода,                        Как в логе лев, бушует. Нет предмета                        Ужаснее! Дух страшный водомета                        В венце из камня, кудри, борода                     Струят потоки — воссидит над урной,                        Скрывая днем свой облик. Он струит                        По бархату лугов поток лазурный                     Или, встречая на пути гранит                        Обрушенный, обломки гор, гремит                        И пенится чрез них волною бурной.

From "YARROW REVISITED, AND OTHER POEMS" Из сборника "СНОВА В ЯРРОУ И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ"

THE TROSACHS

                There's not a nook within this solemn Pass,                 But were an apt confessional for One                 Taught by his summer spent, his autumn gone,                 That Life is but a tale of morning grass                 Withered at eve. From scenes of art which chase                 That thought away, turn, and with watchful eyes                 Feed it 'mid Nature's old felicities,                 Rocks, rivers, and smooth lakes more clear than glass                 Untouched, unbreathed upon. Thrice happy quest,                 If from a golden perch of aspen spray                 (October's workmanship to rival May)                 The pensive warbler of the ruddy breast                 That moral sweeten by a heaven-taught lay,                 Lulling the year, wih all its cares, to rest!

ТРОССЕКС[104]

                    Тут горы встали в грозном торжестве,                     Тут храм для всех, достигших перевала,                     Чье место — в прошлом, осень миновала,                     И жизнь подобна вянущей траве,                        Еще недавно свежей. О, как мало,                        В искусственности наших модных зал,                        Мы ценим счастье жить средь гор и скал,                        Среди озер, чью гладь не оскверняло                     Ничье дыханье. Трижды счастлив тот,                     Пред кем осина дрогнет золотая                     (В художествах октябрь — соперник мая).                        И гостья красногрудая вспорхнет,                        Задумчивую песню напевая,                        Баюкая состарившийся год.

"Calm is the fragrant air, and loth to lose…"

                 Calm is the fragrant air, and loth to lose                  Day's grateful warmth, tho' moist with falling dews,                  Look for the stars, you'll say that there are none;                  Look up a second time, and, one by one,                  You mark them twinkling out with silvery light,                  And wonder how they could elude the sight!                  The birds, of late so noisy in their bowers,                  Warbled a while with faint and fainter powers,                  But now are silent as the dim-seen flowers:                  Nor does the village Church-clock's iron tone                  The time's and season's influence disown;                  Nine beats distinctly to each other bound                  In drowsy sequence — how unlike the sound                  That, in rough winter, oft inflicts a fear                  On fireside listeners, doubting what they hear!                  The shepherd, bent on rising with the sun,                  Had closed his door before the day was done,                  And now with thankful heart to bed doth creep,                  And joins his little children in their sleep.                  The bat, lured forth where trees the lane o'ershade,                  Flits and reflits along the close arcade;                  The busy dor-hawk chases the white moth                  With burring note, which Industry and Sloth                  Might both be pleased with, for it suits them both.                  A stream is heard — I see it not, but know                  By its soft music whence the waters flow:                  Wheels and the tread of hoofs are heard no more;                  One boat there was, but it will touch the shore                  With the next dipping of its slackened oar;                  Faint sound, that, for the gayest of the gay,                  Might give to serious thought a moment's sway,                  As a last token of man's toilsome day!

ВЕЧЕРНИЕ ИМПРОВИЗАЦИИ[105]

                    Так нехотя с дневным теплом и светом                     Вечерний воздух расстается летом.                     Взгляни на небо — звезд и не видать,                     Взгляни еще — чуть начали мерцать,                     И их огни, невидимые сразу,                     Уже заметны пристальному глазу.                     Веселый щебет птичьих голосов                     Слабей, слабей и смолк; среди цветов                     Их сумерек прозрачный скрыл покров.                     На колокольне сельской осторожно                     Часы пробили девять. Как тревожно                     У очага внимали мы зимой                     Их жутким звукам в тишине ночной.                     Теперь они звучат так мирно, ясно,                     Боясь смущать природу понапрасну.                     Еще светло, и запад не потух —                     К себе ушел и запер дверь пастух,                     С ним вместе рано спать легли и дети —                     Ему вставать придется на рассвете.                     Вот нетопырь мелькнул в листве густой;                     Через дорогу легкий козодой                     Туда, сюда метнулся раз, другой —                     И меж ветвей небрежно, но умело                     Погнался вдруг за бабочкою белой.                     Давно замолк прохладный стук копыт,                     Невидимо вблизи река журчит,                     Последний раз всплеснули весла четко,                     У берега пристала где-то лодка.                     И этот звук, чуть слышный в тишине,                     Так внятно мысль подсказывает мне                     О трудовом окончившемся дне.

A WREN'S NEST

                    Among the dwellings framed by birds                        In field or forest with nice care,                     Is none that with the Jittle Wren's                        In snugness may compare.                     No door the tenement requires,                        And seldom needs a laboured roof:                     Yet is it to the fiercest sun                        Impervious, and storm-proof.                     So warm, so beautiful withal,                        In perfect fitness for its aim,                     That to the Kind by special grace;                        Their instinct surely came.                     And when for their abodes they seek                        An opportune recess,                     The hermit has no finer eye                        For shadowy quietness.                     These find, 'mid ivied abbey-walls,                        A canopy in some still nook;                     Others are pent-housed by a brae                        That overhangs a brook.                     There to the brooding bird her mate                        Warbles by fits his low clear song;                     And by the busy streamlet both                        Are sung to all day long.                     Or in sequestered lanes they build,                        Where, till the flitting bird's return,                     Her eggs within the nest repose,                        Like relics in an urn.                     But still, where general choice is good,                        There is a better and a best;                     And, among fairest objects, some                        Are fairer than the rest;                     This, one of those small builders proved                        In a green covert, where, from out                     The forehead of a pollard oak,                        The leafy antlers sprout;                     For She who planned the mossy lodge,                        Mistrusting her evasive skill,                     Had to a Primrose looked for aid                        Her wishes to fulfil.                     High on the trunk's projecting brow,                        And fixed an infant's span above                     The budding flowers, peeped forth the nest                        The prettiest of the grove!                     The treasure proudly did I show                        To some whose minds without disdain                     Can turn to little things; but once                        Looked up for it in vain:                     'Tis gone — a ruthless spoiler's prey,                        Who heeds not beauty, love, or song,                     Tis gone! (so seemed it) and we grieved                        Indignant at the wrong.                     Just three days after, passing by                        In clearer light the moss-built cell                     I saw, espied its shaded mouth;                        And felt that all was well.                     The Primrose for a veil had spread                       The largest of her upright leaves;                     And thus, for purposes benign,                        A simple flower deceives.                     Concealed from friends who might disturb                       Thy quiet with no ill intent,                     Secure from evil eyes and hands                        On barbarous plunder bent,                     Rest, Mother-bird! and when thy young                        Take flight, and thou art free to roam,                     When withered is the guardian Flower,                        And empty thy late home,                     Think how ye prospered, thou and thine,                        Amid the unviolated grove                     Housed near the growing Primrose-tuft                        In foresight, or in love.

ГНЕЗДО ПЕНОЧКИ[106]

                         Из гнезд, свиваемых весной                             По рощам птичками, ничье                          С такой не строится красой,                             Как пеночки жилье.                          На нем и свода сверху нет,                             Нет и дверей; но никогда                          Не проникает яркий свет,                             Ни дождик в глубь гнезда.                          В нем так уютно, так умно                             Все приспособлено, что, знать,                          Уж свыше пеночкам дано                             Искусство так свивать                          И прятать гнезда от невзгод                             В такую глушь, в такую тень,                          Что и пустынник не найдет                             Для кельи гуще сень.                          Они вьют гнезда то в щелях                             Руин, вкруг убранных плющом;                          То их свивают в камышах,                             Нависших над ручьем,                          Где, чтобы самке не скучать,                             Самец льет звонко трель свою                          Иль целый день отец и мать                             Поют под такт ручью;                          То вьют их в просеках леска,                             Где в гнездышке, как в урне клад,                          Яички прячет мать, пока                             Не прилетит назад.                          Но если пеночки вполне                             Искусны в стройке гнезд своих, —                          Все ж в выборе им мест одне                             Искуснее других.                          Такой-то птичкой был под тень,                             В том месте спрятан дом из мха,                          Где вкруг раскинул, как олень,                             Дубок ветвей рога.                          Но, видно, было ей невмочь                             Своим умом скрыть домик свой:                          Она просила ей помочь                             Куст буквицы лесной,                          Где карлик-дуб поник челом,                             Там в вышине, как детский рост,                          Виднелось над густым кустом                             То чудо между гнезд.                          Мой клад я показал, гордясь,                             Друзьям, способным без стыда                          Ценить и малое. Но раз,                             Взглянул я — нет гнезда!                          Погибло! Видно, хищник злой,                             Враг песен, правды и любви,                          Свершил безжалостной рукой                             Здесь подвиги свои!                          Но через три дня, проходя                             При ярком солнце место то,                          Гляжу — и вскрикнул как дитя —                             Целехонько гнездо!                          Пред ним куст буквицы лесной                             Поднял листы, как паруса,                          И этой хитростью простой                             Мне обманул глаза. —                          Укрытая от хищных рук,                             Таясь и от своих друзей,                          Чтоб не мешал тебе и друг                             Высиживать детей, —                          Сиди здесь, пеночка! И вот,                             Как дети вылетят и пуст                          Твой станет домик, отцветет                             И покровитель куст.                          Не забывай, как здесь тебя                             В тенистой роще, в дождь и зной,                          Берег, лелея и любя,                             Куст буквицы лесной.

"If this great world of joy and pain…"

                    If this great world of joy and pain                     Revolve in one sure track;                     If freedom, set, will rise again,                     And virtue, flown, come back;                     Woe to the purblind' crew who fill                     The heart with each day's care;                     Nor gain, from past or future, skill                     To bear, and to forbear!

"Наш мир, различен и един…"[107]

                         Наш мир, различен и един,                          Вершит свой вечный путь.                          Встает свобода из руин,                          Чтоб правду нам вернуть.                          Так будь же проклят, низкий сброд,                          Отступник славных дел.                          Достоин счастья только тот,                          Кто ждать его умел.

"Most sweet it is with unuplifted eyes…"

               Most sweet it is with unuplifted eyes                To pace the ground, if path be there or none,                While a fair region round the traveller lies                Which he forbears again to look upon;                Pleased rather with some soft ideal scene,                The work of Fancy, or some happy tone                Of meditation, slipping in between                The beauty coming and the beauty gone.                If Thought and Love desert us, from that day                Let us break off all commerce with the Muse:                With Thought and Love companions of our way,                Whate'er the senses take or may refuse,                The Mind's internal heaven shall shed her dews                Of inspiration on the humblest lay.

ВНУТРЕННЕЕ ЗРЕНИЕ[108]

                      Блажен идущий, отвративший взор                       От местности, чьи краски и черты                       Зовут себя разглядывать в упор,                       Минующий прекрасные цветы.                       Ему иной желаннее простор:                       Пространство грезы, нежный зов мечты, —                       Как бы мгновенно сотканный узор                       Меж блеском и затменьем красоты.                       Любовь и Мысль, незримые для глаз,                       Покинут нас — и с Музой в свой черед                       Мы поспешим проститься в тот же час.                       Покуда ж вдохновение живет —                       Росу на песнопение прольет                       Небесный разум, заключенный в нас.

"Why art thou silent! Is thy love a plant…"

                  Why art thou silent! Is thy love a plant                   Of such weak fibre that the treacherous air                   Of absence withers what was once so fair?                   Is there no debt to pay, no boon to grant?                   Yet have my thoughts for thee been vigilant —                   Bound to thy service with unceasing care,                   The mind's least generous wish a mendicant                   For nought but what thy happiness could spare.                   Speak-through this soft warm heart, once free to hold                   A thousand tender pleasures, thine and mine,                   Be left more desolate, more dreary cold                   That a forsaken bird's nest filled with snow                   'Mid its own bush of leafless eglantine —                   Speak, that my torturing doubts their end may know!

"Ты все молчишь! Как быстро отцвела…"[109]

                     Ты все молчишь! Как быстро отцвела                      Твоя любовь, не выдержав дыханья                      Разлуки, растоптав воспоминанья,                      Отвергла долг и дар свой отняла.                      Но в горький плен мой разум ты взяла,                      Тебе служить — иного нет желанья!                      И хоть сожгла ты прошлое дотла,                      Душа, как нищий, просит подаянья.                      Ответь! — Пусть сердце, пылкое тогда,                      Когда мы страстным предавались негам,                      Пустым, холодным стало навсегда, —                      Гнездо в лесу, засыпанное снегом,                      В глухом лесу, где замер каждый звук.                      Ответь, молю, не дли жестоких мук!

From "SONNETS" Из книги "СОНЕТЫ"

COMPOSED ON A MAY MORNING, 1838

               Life with yon Lambs, like day, is just begun,                Yet Nature seems to them a heavenly guide.                Does joy approach? they meet the coming tide;                And sullenness avoid, as now they shun                Pale twilight's lingering glooms, — and in the sun                Couch near their dams, with quiet satisfied;                Or gambol-each with his shadow at his side,                Varying its shape wherever he may run.                As they from turf yet hoar with sleepy dew                All turn, and court the shining and the green,                Where herbs look up, and opening flowers are seen;                Why to God's goodness cannot We be true,                And so, His gifts and promises between,                Feed to the last on pleasures ever new?

СОЧИНЕНО МАЙСКИМ УТРОМ, 1838[110]

                     Лишь начинают жить ягнята эти.                      Пока природа восхищает их.                      Ягнята ждут лишь радостей земных,                      Их сторонится грусть, а сами дети                      Бегут от темных кущ, лежат при свете                      Златого солнца возле мам своих                      Иль скачут вместе с тенью за двоих,                      Меняя ее форму в пируэте.                      А как летят по травам, где чисты                      Висят росинки, где цветы в тумане!                      Как по зеленой носятся поляне!                      Что ж нам-то мало Божьей доброты?                      Что ж средь его даров и обещаний                      Все новой ищем сладкой суеты?

From "POEMS" (1845) Из сборника "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1845)

THE SIMPLON PASS

                            —Brook and road                 Were fellow-travellers in this gloomy Pass,                 And with them did we journey several hours                 At a slow step. The immeasurable height                 Of woods decaying, never to be decayed,                 The stationary blasts of waterfalls,                 And in the narrow rent, at every turn,                 Winds thwarting winds bewildered and forlorn,                 The torrents shooting from the clear blue sky,                 The rocks that muttered close upon our ears,                 Black drizzling crags that spake by the wayside                 As if a voice were in them, the sick sight                 And giddy prospect of the raving stream,                 The unfettered clouds and region of the heavens,                 Tumult and peace, the darkness and the light —                 Were all like workings of one mind, the features                 Of the same face, blossoms upon one tree,                 Characters of the great Apocalypse,                 The types and symbols of Eternity,                 Of first, and last, and midst, and without end.

СИМПЛОНСКИЙ ПЕРЕВАЛ[111]

                               Дорога и река                       Сопутствовали нам. Мы шли часами                       Неторопливым шагом. Из лесов                       К нам доносился тяжкий запах тленья,                       Но жизнь торжествовала здесь повсюду;                       Гремели, низвергаясь, водопады;                       В теснине узкой воевали ветры                       И выли, побежденные, протяжно;                       Потоки изливались — с ясной выси;                       Невнятными глухими голосами                       Чернеющие — все в слезах — утесы                       Пытались нам поведать о себе;                       Безумствуя, речная быстрина                       Нам головы кружила; в небесах                       Парили облака свободной стаей.                       Покой и непокой и тьма и свет —                       Все словно одного ума творенье                       И словно одного лица черты.                       О, грозные, таинственные знаки!                       Своей рукой их начертала вечность:                       Начало, и конец, и бесконечность.

"Though the bold wings of Poesy affect…"

               Though the bold wings of Poesy affect                The clouds, and wheel aroud the mountain tops                Rejoicing, from her loftiest hight she drops                Well pleased to skim the plain with wild flowers deckt,                Or muse in seldom grove whose shades protect                The lingering dew-there steals along, or stops                Watching the least small bird that round her hops,                Or creeping worm, with sensitive respect.                Her functions are they therefore less divine,                Her thoughts less deep, or void of grave intent                Her simplest fancies? Should that fear be thine,                Aspiring Votary, are thy hand present                One offering, kneel before her modest shrine,                With brow in penitential sorrow bent!

"На мощных крыльях уносясь в зенит…"[112]

                     На мощных крыльях уносясь в зенит,                      Пируя на заоблачных вершинах,                      Поэзия с высот своих орлиных                      Порой на землю взоры устремит —                      И, в дол слетев, задумчиво следит,                      Как манят пчел цветы на луговинах,                      Как птаха прыгает на ножках длинных                      И паучок по ниточке скользит.                      Ужель тогда ее восторг священный                      Беднее смыслом? Или меньше в нем                      Глубинной мудрости? О дерзновенный!                      Когда ты смог помыслить о таком,                      Покайся, принося ей дар смиренный,                      И на колени встань пред алтарем.

Приложение

ГАРРИ-ГИЛЛЬ[113]

                      Что за причина! что за чудо!                       Наш Гарри-Гилль угрюм как тень;                       Лицо его так желто, худо,                       И весь он зябнет целый день.                       Уж мало ль у него одежи,                       Плащей, камзолов и всего:                       У всей у нашей молодежи                       Нет столько их, как у него.                       А все дрожит он; даже летом                       Ему, как в зиму, холодно.                       Соседи все твердят об этом,                       Что Гарри-Гилль дрожит давно —                       Дрожит во всякую погоду,                       Поутру, в поддень и в ночи,                       Идет ли солнышко по своду,                       Блестят ли месяца лучи.                       А был он фермер сильный, тучный,                       Румяный, словно маков цвет;                       Имел он голос громозвучный,                       Силач, каких в деревне нет. —                       Бедна была старушка Гуди,                       Жила поденным лишь трудом;                       Бывало, все дивились люди,                       Как у сердечной беден дом.                       Весь день прядет она, бывало,                       И долго за полночь прядет,                       А выпрядет порой так мало,                       Что чуть на свечи достает.                       Жила она у нас лет сорок,                       В Дорсетском графстве, под горой,                       Где уголь каменный так дорог                       И к нам привозится водой.                       У нас все бедные старушки                       Ведут хозяйство сообща;                       Но Гуди-Блэк одна в лачужке                       Жила, на Бога не ропща.                       Еще ей летом было сносно,                       Когда день долог, ночь тепла,                       Весь день прядет она под сосной,                       Как коноплянка, весела.                       Зато как жить сердечной трудно,                       Когда замерзнут волны рек!                       Тогда-то, Боже правосудный,                       Какая жизнь для Гуди-Блэк!                       Ей худо днем, а ночью хуже.                       Какая грустная пора!                       Как страшно лечь в постель от стужи,                       Не спать от стужи до утра!                       Зато, о верх благополучья!                       Когда метель, качая бор,                       В ночь поломает сосен сучья                       И занесет их к ней на двор.                       Но никогда, вам скажет каждый,                       Ей не случалось их набрать                       Так много, чтоб хотя однажды                       Согреться и не горевать.                       Когда трещит мороз и станет                       Уж не по силам холод ей, —                       Как сильно взор старушки манит                       К себе соседних вид плетней!                       И, молвить истину, нередко,                       В избе продрогнув целый день,                       Ходила по ночам соседка                       Ломать у Гарри-Гилль плетень.                       Давно старушку в похищеньи                       Наш Гарри-Гилль подозревал,                       И в сердце каменном о мщеньи                       Немилосердно замышлял,                       И часто ночью, встав с постели,                       Ходил дозором по полям,                       И на снегу, в мороз, в метели,                       Он поджидал соседку там.                       И вот он раз, за скирдом хлеба,                       Старушку Гуди сторожил.                       Луна светила ярко с неба,                       И жниво иней серебрил.                       И вдруг он слышит чей-то шорох;                       Тогда он тихо сполз с холма                       И с дикой радостью во взорах                       Глядит — то Гуди-Блэк сама!                       В расположении веселом,                       Он за кустом к земле приник                       И видит: Гуди, кол за колом,                       Кладет в дырявый передник;                       Потом, на плечи взяв вязанку,                       Спешит околицей домой.                       Тогда несчастную беглянку                       Он ухватил и крикнул: стой!                       И злобно руку ей пожал он                       Рукой тяжелой, как свинец,                       И злобно руку потрясал он,                       Крича: "Попалась наконец!"                       Тут Гуди, с ужасом во взоре,                       Бросает наземь ношу дров                       И, преклоня колена, в горе                       Так молится творцу миров:                       "О Боже, бедных покровитель,                       Не дай ему согреться век!"                       Холодный месяц был лишь зритель,                       Как на коленях Гуди-Блэк,                       Иссохшие поднявши руки,                       Молилась жаркою мольбой.                       Наш Гарри, слов тех слыша звуки,                       Вдруг охладев, пошел домой.                       Наутро все узнали вскоре                       Ужасную в деревне быль.                       В лице болезнь, на сердце горе,                       Весь день не мог согреться Гилль;                       Весь день ходил он в рединготе,                       Во вторник он купил другой,                       Купил две шубы он к субботе,                       Но не согрелся ни в одной.                       Не греет мех, не греют шубы,                       Ему все так же холодно;                       Стучат, стучат о зубы зубы,                       Как в бурю ветхое окно.                       С тех пор он вянет в юном цвете:                       На нем проклятия печать,                       И сколько б ни жил он на свете,                       Он не согреется опять.                       Он говорить ни с кем не хочет,                       Он всех дичится, весь ослаб,                       И вечно сам с собой бормочет:                       "Бедняжка Гарри-Гилль озяб".                       И, головой поникнув к груди,                       Стучит зубами целый век. —                       Порою вспомните, о люди!                       О Гарри-Гилль и Гуди-Блэк.

НАС СЕМЕРО[114]

                       Ребенку так легко дышать на свете!                        Он жизни полон, — и зачем ему                        О смерти знать? Нет, мысли эти                        Несродны детскому уму.                        Иду, — мне девочка навстречу.                        Семь лет ей, по ее словам.                        Дивлюсь густым ее кудрям,                        Волнами вьющимся на плечи!                        Простые сельские черты,                        И странность дикая наряда,                        И глазки, чудо красоты, —                        Все в этой девочке отрада.                        "Вас сколько братцев и сестер?"                        — Нас семь, — она мне отвечает                        И робко любопытный взор                        На незнакомца подымает.                        "Благословенная семья…                        И вместе все, душа моя?"                        — На кораблях ушли куда-то,                        Да двое нас в земле лежат;                        А подле них, вон там в избушке,                        Мы с маменькой…                        Я слушать рад!                        "Так двое за морем, вострушка,                        Да двое в городе живут,                        И стало вас не семь, а меней?"                        — Нет, семь, ведь брат с сестрицей тут,                        В земле, под купою ясеней.                        "Ты, друг мой, споришь мне на смех!                        Двоих уж вы похоронили;                        Вас было семь, когда те жили,                        Теперь не пятеро ли всех?"                        — Их видно, барин, где они зарыты:                        Могилки свежей зеленью покрыты.                        За хижиной шагов пяток назад, —                        Там! — оба рядышком лежат.                        И я хожу туда вязать чулочек,                        Для куклы шить или рубить платочек.                        На травке сидя, как в раю,                        Для них я песенки пою;                        А закатится солнце красно                        И на дворе тепло и ясно,                        Я часто ужин свой беру, —                        Хоть маменьке не по нутру, —                        Иду опять к могилкам в гости                        И ужинаю на погосте…                        Сестрица прежде умерла:                        В постельке охала, стонала;                        Бог сжалился, — и перестала,                        И молча в гробик свой сошла.                        На кладбище ее зарыли.                        Все лето с братцем мы ходили                        К ней над могилкою играть;                        Вот стал и снег уж выпадать,                        Уж началися и катанья, —                        Брат захворал — и, без страданья,                        Он рядышком с сестрицей лег…                        Я будто бы понять не мог.                        "Так сколько ж вас теперь на свете?                        Двоих Господь на небо взял?"                        Она при том же все ответе:                        — Нас семеро! — Я спорить стал;                        Но речи тратил с ней напрасно,                        Она стояла на своем,                        И ей казалось очень ясно,                        Что жить нельзя не всемером!

НАС СЕМЕРО[115]

                         Ребенок простодушный, чей                          Так легок каждый вдох,                          В ком жизнь струится, как ручей,                          Что знать о смерти мог?                          Я встретил девочку, идя                          Дорогой полевой.                          "Мне восемь", — молвило дитя                          С кудрявой головой.                          Одежда жалкая на ней                          И диковатый вид.                          Но милый взгляд ее очей                          Был кроток и открыт.                          "А сколько братьев и сестер                          В твоей семье, мой свет?"                          Бросая удивленный взор,                          "Нас семь", — дала ответ.                          "И где ж они?" — "Ушли от нас                          В далекий Конвей двое,                          И двое на море сейчас.                          А всех нас семь со мною.                          За нашей церковью в тени                          Лежат сестренка с братом.                          И с мамой мы теперь одни                          В сторожке с ними рядом".                          "Дитя мое, как может вас                          Быть семеро с тобою,                          Коль двое на море сейчас                          И на чужбине двое?"                          "Нас семь, — ответ ее был прост, —                          Сестра моя и брат,                          Едва войдешь ты на погост —                          Под деревом лежат".                          "Ты здесь резвишься, ангел мой,                          А им вовек не встать.                          Коль двое спят в земле сырой,                          То вас осталось пять".                          "В цветах живых могилы их.                          Шагов двенадцать к ним                          От двери в дом, где мы живем                          И их покой храним.                          Я часто там чулки вяжу,                          Себе одежку шью.                          И на земле близ них сижу,                          И песни им пою.                          А ясной летнею порой,                          По светлым вечерам                          Беру я мисочку с собой                          И ужинаю там.                          Сначала Джейн ушла от нас.                          Стонала день и ночь.                          Господь ее от боли спас,                          Как стало ей невмочь.                          Мы там играли — я и Джон,                          Где камень гробовой                          Над нею вырос, окружен                          Весеннею травой.                          Когда ж засыпал снег пути                          И заблестел каток,                          Джон тоже должен был уйти:                          С сестрой он рядом лег".                          "Но если брат с сестрой в раю, —                          Вскричал я, — сколько ж вас?"                          Она в ответ на речь мою:                          "Нас семеро сейчас!"                          "Их нет, увы! Они мертвы!                          На небесах их дом!"                          Она ж по-прежнему: "Нас семь!" —                          Меня не слушая совсем,                          Стояла на своем.

"Пока не началась моя"[116]

                            Пока не началась моя                             Дорога пилигрима,                             О Англия, не ведал я,                             Как мною ты любима.                             Прошел тот грустный сон, и вновь                             В простор меня не тянет,                             Но, кажется, к тебе любовь                             Расти не перестанет.                             Твои леса, твои луга,                             Здесь все, что сердцу свято,                             У английского очага                             Люси пряла когда-то.                             Твое светило грело нас                             В дни юности веселой,                             И взор Люси в последний раз                             Взглянул на эти долы.

ПЕСНЯ ВЕЧНОГО ЖИДА[117]

                         Воды бурные потоков                          Быстро вниз несутся с гор,                          Но, умчавшись от истоков,                          Отдыхают среди гор.                          Буря в небе гонит тучи,                          Но замолкнет ветра вой,                          И они оденут кручи                          Неподвижной пеленой.                          У проворной быстрой серны                          Посреди альпийских льдов                          Есть приют в пещерах верный,                          Ей одной знакомый кров.                          Морж, затихнуть дав волненью,                          Посреди пучин морских                          Отдается волн теченью,                          Задремав на гребнях их.                          Ворон, бурею гонимый,                          Держит в горы трудный путь,                          Чтоб усесться недвижимо                          На их каменную грудь.                          По пескам пустыни знойной                          Страус бродит целый день,                          Но в гнезде своем спокойно                          Он встречает ночи тень.                          С каждым днем мой путь тяжеле,                          С каждым днем тоска растет,                          И к безвестной дальней цели                          Странствий дух меня влечет.

ПАДЕНИЕ ВЕНЕЦИАНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ[118]

                       Она страшила некогда Восток                        И охраняла Запад: дочь Свободы                        И первенец ее, она сквозь годы                        Блюла себя и свой высокий рок.                        И пояс девства стан ее облек!                        Ни соблазнитель, ни прямой насильник                        Не смели погасить ер светильник.                        Венчался с нею лишь морской поток.                        Венеция! и вдруг былая слава                        Исчезла и былая мощь прошла —                        И над тобою грянула расправа,                        И все твои великие дела                        Всего лишь тень… Но тень столь величава,                        Что не ее, а взор нам застит мгла.

К МИЛЬТОНУ[119]

                     Мильтон? Зачем тебя меж нами нет?                      Британии ты нужен в дни паденья!                      Везде заветов прошлого забвенье,                      Погибла честь, померкнул правды свет.                      Родимый край под гнетом тяжких бед,                      В оковах лжи, тоски, ожесточенья.                      О, пробуди в нас честные стремленья,                      Стряхни могильный сон, восстань, поэт!                      Твоя душа была звездой блестящей,                      Твой голос был как светлый вал морской —                      Могучий, и свободный, и звенящий;                      Ты твердо шел житейскою тропой.                      Будь вновь для нас зарею восходящей,                      Будь факелом над смутною толпой!

ЛОНДОН, 1802[120]

                   О, Мильтон, должен жить ты в эти годы!                    Ты нужен Англии; она сейчас                    Стоячее болото; в ней угас                    Дух радости, закал былой породы.                    Алтарь, перо и меч, очаг, зал, своды                    Покинул он. В корысти мир погряз.                    О, к нам приди и подними всех нас,                    Верни нам доблесть, мужество свободы.                    Твой дух сиял звездою одиноко,                    А голос твой звучал прибоем бурь,                    Свободен, величав, чист, как лазурь.                    Ты странствовал среди житейских нужд                    Божественно-светло, но дух высокий                    Обязанностям низким не был чужд.

ЛОНДОН, 1802. МИЛЬТОН[121]

                    Как нынче, Мильтон, Англии ты нужен!                     Она — болото; меч, перо, амвон,                     Село и замок впали в мутный сон.                     Мы себялюбцы, и наш дух недужен.                     Вернись же к нам, дабы тобой разбужен                     Был край родной и к жизни воскрешен!                     Пусть мощным, вольным, властным станет он                     И с добродетелью исконной дружен.                     С душой, как одинокая звезда,                     И речью, словно гул стихии водной,                     Как небо чист, могучий и свободный,                     Ты бодро-благочестным был всегда,                     Взвалив на сердце, в простоте безгневной,                     Убогий труд работы повседневной.

"Отшельницам не тесно жить по кельям…"[122]

                    Отшельницам не тесно жить по кельям;                     В пещерах жизнь пустыннику легка;                     Весь день поэт не сходит с чердака;                     Работница поет за рукодельем;                        Ткач любит стан свой; в Форнер-Фелльс                                                    к ущельям                        Пчела с полей летит издалека,                        Чтоб утонуть там в чашечке цветка;                        И узники живут в тюрьме с весельем.                     Вот почему так любо мне замкнуть,                     В час отдыха, мысль вольную поэта                     В размере трудном тесного сонета.                        Я рад, когда он в сердце чье-нибудь,                        Узнавшее излишней воли бремя,                        Прольет отраду, как и мне, на время.

"Господень мир, его мы всюду зрим…" [123]

                     Господень мир, его мы всюду зрим,                      И смерть придет, копи или расходуй.                      А в нас так мало общего с природой,                      В наш подлый век мы заняты иным.                      Играет море с месяцем златым,                      Порхает ветер, опьянен свободой,                      Иль спит и копит мощь пред непогодой.                      Что нам с того! Мы равнодушны к ним.                      Мы для всего чужие. Боже правый,                      Зачем я не в язычестве рожден!                      Тогда, священной вскормленный дубравой,                      Я видел бы веков минувших сон.                      При мне б из волн вставал Протей лукавый,                      При мне бы дул в крученый рог Тритон.

"Исполнен вечер истинной красы," [124]

                       Исполнен вечер истинной красы,                        Святое время тихо, как черница,                        Проникнутая благостью; садится                        Светило дня, как в облаке росы…                        На краешке прибрежной полосы                        Прислушайся! как гром, грохочет Сущий,                        Круговращеньем правит Всемогущий,                        И длятся вечносущие часы.                        Дитя! подруга! если гнета мыслей                        Не знаешь ты и на пороге мрака,                        То ты — равнобожественна мирам.                        Тогда себя к блаженным сопричисли,                        Тогда войди бестрепетно во храм.                        Господь избрал тебя, не дав нам знака.

БЕССОННИЦА[125]

                     Волокна шерсти мягкой, что прядет                      Лениво прялка. Шум дождя и пчел                      Гуденье. Всплеск реки, и ровный дол,                      И ветер в небе, и полотна вод —                      Я передумал обо всем и вот                      Лежу без сна. А скоро во дворе                      Услышу щебет птиц, и на заре                      Печальная кукушка пропоет…                      Как прошлых две, я эту ночь опять                      Не в силах обрести тебя, мой сон.                      Ужели снова я тебя лишен?                      Что без тебя мне утро может дать?                      Приди, день должен быть тобою завершен.                      Приди, источник сил, здоровья мать.

МОТЫЛЬКУ[126]

                        Побудь вблизи, прерви полет!                         Пусть взор мой на тебе замрет!                         Тобой воссоздан каждый миг                         Первоначальных дней моих!                         И время, что давно мертво,                            оживлено тобой,                         Порхающее существо:                         Отца я вижу своего                            со всей моей семьей.                         О, сладость, сладость детских лет,                         Когда за мотыльком вослед                         Бежали мы с моей сестрой,                         Разгоряченные игрой.                         Я, как охотник, подстерег                         Добычу — но напрасен был                         Мой бег, отчаянный прыжок:                         Оберегал ревниво Бог                            пыльцу прелестных крыл.

К КУКУШКЕ[127]

                         Едва начнешь ты куковать,                          Я стану беззаботным,                          О, птицей ли тебя назвать                          Иль звуком перелетным?                          Вот я в траве высокой лег                          И слышу крик повторный,                          Летит он, — близок и далек, —                          Тревожа воздух горный.                          Твердишь ты долам о весне,                          О солнце и растеньях,                          Но повесть ты приносишь мне                          О призрачных мгновеньях.                          Привет! Ты нам ласкаешь слух                          Весною не случайно.                          Не птица, а незримый дух,                          Бродячий голос, тайна.                          Все тот же, что меня пленял                          В далеком детстве, в школе,                          И вглядываться заставлял                          В кусты, деревья, поле.                          Я за тобой в лесу бродил,                          И, голос перелетный,                          Ты мне надеждой сладкой был,                          Прекрасной и бесплотной.                          И я люблю тебе внимать,                          Сокрыт травой густою,                          Пока не оживет опять                          То время золотое.                          И мир, где обитаешь ты,                          Мне кажется, о птица,                          Чудесною страной мечты,                          Где сердцу сладко биться.

КУКУШКА[128]

                         Я слышу издали сквозь сон                          Тебя, мой давний друг.                          Ты — птица или нежный стон,                          Блуждающий вокруг?                          Ложусь в траву, на грудь земли,                          И твой двукратный зов                          Звучит так близко и вдали,                          Кочует меж холмов.                          Привет любимице весны!                          До нынешнего дня                          Ты — звонкий голос тишины,                          Загадка для меня.                          Тебя я слушал с детских лет                          И думал: где же ты?                          Я за холмом искал твой след,                          Обшаривал кусты.                          Тебя искал я вновь и вновь                          В лесах, среди полей.                          Но ты, как счастье, как любовь,                          Все дальше и милей.                          Я и сейчас люблю бывать                          В твоем лесу весной,                          И время юности опять                          Встает передо мной.                          О птица-тайна! Мир вокруг,                          В котором мы живем,                          Виденьем кажется мне вдруг.                          Он — твой волшебный дом.

ЖЕЛТЫЕ НАРЦИССЫ[129]

                        Печальным реял я туманом                         Среди долин и гор седых,                         Как вдруг очнулся перед станом,                         Толпой нарциссов золотых:                         Шатал и гнул их ветерок,                         И каждый трепетал цветок.                         Бесчисленны в своем мерцанье,                         Как звезды в млечности ночной,                         Они вились по очертанью                         Излучины береговой —                         Сто сотен охватил на глаз                         Пустившихся в веселый пляс.                         Плясала и волна; резвее,                         Однако, был цветов задор,                         Тоску поэта вмиг развеял                         Их оживленный разговор,                         Но сердцу было невдогад,                         Какой мне в них открылся клад.                         Ведь ныне в сладкий час покоя                         Иль думы одинокий час                         Вдруг озарят они весною,                         Пред оком мысленным явясь,                         И сердцем я плясать готов,                         Ликуя радостью цветов.

"Охваченный восторгом, свой порыв"[130]

                      Охваченный восторгом, свой порыв                       Я торопился разделить — но ты                       Спала среди могильной немоты,                       Привычной скорбью радость угасив.                       Любовь моя, во мне твой образ жив!                       Но как я мог забыть тебя? Чья власть                       Хотя б на миг позволила мне пасть,                       Своим сияньем лживым ослепив                       Глаза, оплакавшие твой уход?!                       Как превозмочь мне боль мою, мой стыд?                       Храни же, сердце, среди всех невзгод                       Алмаз, что в глубине твоей сокрыт.                       Увы, ни этот, ни грядущий год                       Тот лик небесный мне не возвратит.

"О Сумрак, князь одной годины сонной!"[131]

                    О Сумрак, князь одной годины сонной!                     Приятней ночи, чей удел — чернить,                     Ты лишь предметов грани хочешь скрыть                     От зрения. О властелин исконный!                     Мерцали так же воды, стлались склоны                     Для взора бритта, что главу склонить                     Под волчьей шкурой шел и опочить                     На кругах скал иль сквозь покров зеленый                     Глядел, пока не засыпал. Ему                     Был тот же, что и нам, простор открыт,                     Твоя, о властелин теней, картина.                     Мы зрим залив и мощных скал кайму,                     Над гладью звезды — древен этот вид,                     Как неба и земли первопричина.

ГЛЯДЯ НА ОСТРОВОК ЦВЕТУЩИХ ПОДСНЕЖНИКОВ В БУРЮ[132]

                     Когда надежд развеется покров                      И рухнет Гордость воином усталым,                      Тогда величье переходит к малым:                      В сплоченье братском робость поборов,                         Они встречают бури грозный рев, —                         Так хрупкие подснежники под шквалом                         Стоят, противясь вихрям одичалым,                         В помятых шлемах белых лепестков.                      Взгляни на доблестных — и удостой                      Сравненьем их бессмертные знамена.                      Так македонская фаланга в бой                         Стеною шла — и так во время оно                         Герои, обреченные Судьбой,                         Под Фивами стояли непреклонно.

ДАЛЕКОМУ ДРУГУ[133]

                     О, не молчи! Или любовь — цветок?                      И холод отдаленья моего                      Убил последний слабый лепесток                      Прекрасного цветения его?                      Я, словно странник, нищ и одинок.                      Прерви свой сон, как злое колдовство!                      Поверь, что счастья твоего залог                      Лишь в исполненьи долга своего.                      Откликнись же! Пусть сердце-сирота                      Печальней опустевшего гнезда,                      Засыпанного снегом средь нагих                      И зябнущих шиповника ветвей, —                      Но тысячью признаний дорогих                      Сомненья нестерпимые развей!

Комментарии

В комментариях использованы собственные примечания Вордсворта, написанные им в последние годы жизни, опубликованные в издании 1857 г. и воспроизведенные в издании: The Complete Poetical Works of William Wordsworth. With an Introduction by John Morley. London, New York, 1891.

FROM "LYRICAL BALLADS" (1798) ИЗ СБОРНИКА "ЛИРИЧЕСКИЕ БАЛЛАДЫ" (1798)

Сборник "Лирические баллады" вышел в Бристоле в сентябре 1798 г. анонимно. Мы впервые публикуем все произведения Вордсворта, вошедшие в него.

Некоторые из стихотворений в последующих изданиях подверглись существенной переработке, но мы приводим их в окончательной авторской редакции, за исключением стихотворений "Строки, оставленные на камне в разветвлении тисового дерева…", "Странница", "Саймон Ли" и "История для отцов". Помимо баллад и стихотворений Вордсворта в сборник вошли следующие произведения Кольриджа: "Сказание о Старом Мореходе" (The Rime of the Ancyent Mariners), "Рассказ приемной матери" (The Foster-Mother Tale), "Осужденный" (The Convict) и "Соловей" (The Nightingale).

LINES LEFT IN A SEAT UPON A YEW-TREE WHICH STANDS NEAR THE LAKE OF ESTHWAITE, ON A DESOLATE PART OF THE SHORE, YET COMMANDING A BEAUTIFUL PROSPECT
СТРОКИ, ОСТАВЛЕННЫЕ НА КАМНЕ В РАЗВЕТВЛЕНИИ ТИСОВОГО ДЕРЕВА, СТОЯЩЕГО НЕПОДАЛЕКУ ОТ ОЗЕРА ИСТУЭЙД В УЕДИНЕННОЙ, НО ЖИВОПИСНОЙ ЧАСТИ ПОБЕРЕЖЬЯ

Стихотворение завершено в 1795 г. По воспоминаниям Вордсворта 1840-х годов, "написано частично в школе в Хоксхеде. Дерево теперь исчезло, а участок общинной земли, на котором оно стояло, уже давно огорожен, так что дорога утратила большую часть своей привлекательности. Это было любимое место моих вечерних прогулок в последние годы учебы в школе. Человек, чьи привычки и характер здесь описаны, был джентльменом, жившим по соседству, талантливым ученым, получившим образование в одном из наших университетов и вернувшимся жить в уединении в своем поместье. Он умер в среднем возрасте холостым. Привлеченный красотой вида, он построил домик среди скал полуострова, рядом с которым стоит паром. Домик потом перешел в собственность мистера Кервина. Этот вид уже давно выделен мистером Уэстом в его "Путеводителе" как гордость озер и теперь известен под названием "Остановка"". Этот комментарий Вордсворта показывает, насколько поэт дорожил каждой деталью, описывая любимый край. Начало XIX в. было временем, когда — во многом благодаря романтической поэзии — эстетическое восприятие пейзажа и путешествия по прекрасным уголкам природы достаточно широко распространились, когда стали появляться первые путеводители, в том числе по Озерному краю. В 1810 г. Вордсворт опубликовал "Описание видов озер на севере Англии" (Description of the Scenery of the Lakes in the North of England) как предисловие к книге Джозефа Уилкинсона "Избранные виды Камберленда, Вестморленда и Ланкашира". В 1835 г. в расширенном виде это сочинение было опубликовано под названием "Путеводитель по Озерному краю на севере Англии" (A Guide through the District of the Lakes in the North of England) и переиздавалось в 1842, 1843 и 1846 гг.

THE FEMALE VAGRANT
СТРАННИЦА

Историю странницы Вордсворт услышал во время путешествия на о-в Уайт и по долине Сейлсбери в 1793 г. У острова, вспоминал он, стояла на рейде английская эскадра, готовая к началу военных действий против Франции, что сулило для Англии затяжную войну, в которой более всего будут страдать, как и всегда, бедняки. Тревожное настроение поэта, впечатление, произведенное на него, воспоминание о недавней войне с американскими колониями и услышанная история несчастной женщины дали толчок к созданию этой поэмы. По поводу рассказа странницы Вордсворт писал: "Во всем, что касается ее страданий как жены моряка в Америке и ее состояния во время путешествия домой, я точно следовал рассказу, переданному мне ее подругой, которая прошла через те же испытания и пережила те же утраты".

"Странница" была задумана как часть большой поэмы под названием Guilt and Sorrow, or Incidents upon Salisbury Plain. Поэма так понравилась Кольриджу, что он просил Вордсворта включить ее в "Лирические баллады" целиком, но Вордсворт считал историю второго действующего лица, отставного солдата, совершившего преступление (убийство путника) и скрывающегося от правосудия, еще недостаточно отделанной и опубликовал рассказ странницы как самостоятельное произведение. Целиком поэма "Вина и скорбь" увидела свет лишь в 1842 г.

GOODY BLAKE AND HARRY GILL. A True Story
ГУДИ БЛЕЙК И ГАРРИ ДЖИЛЛ. Правдивая история

Написано в Альфоксдене в 1798 г. Сюжет, по словам Вордсворта, заимствован из "Зоономии" д-ра Дарвина.

Эразм Дарвин (Darwin, Erasmus, 1731–1802) — английский ученый и поэт, дед Чарлза Дарвина, поэтическую известность ему принесла поэма Botanic Garden (1792).

"Zoonomia" (1794–1796) — главный научный труд Э. Дарвина по проблемам биологии, размножения и эволюции в мире растений и животных.

В XIX в. эту балладу переводил Д. Е. Мин (1818–1885), один из лучших переводчиков с английского. Его перевод был опубликован в альманахе "Пантеон Литературы" за 1888 г., Э 1.

LINES WRITTEN AT A SMALL DISTANCE FROM MY HOUSE AND SENT BY MY LITTLE BOY TO THE PERSON TO WHOM THEY WERE ADDRESSED
СТИХИ, НАПИСАННЫЕ НЕПОДАЛЕКУ ОТ ДОМА И ПЕРЕДАННЫЕ МОИМ МАЛЬЧИКОМ ТОЙ, К КОМУ ОБРАЩЕНЫ

Стихотворение написано перед домом, который снимали Вордсворты в Альфоксдене в 1798 г., и адресовано сестре поэта Дороти. Мальчик, передавший стихи, — их подопечный, сын Бэйзила Монтэпо.

SIMON LEE, THE OLD HUNTSMAN, WITH AN INCIDENT IN WHICH HE WAS CONCERNED
САЙМОН ЛИ

Стихотворение написано в Альфоксдене в 1798 г. Герой его служил охотником у сквайров Альфоксдена. Его дом, вспоминал Вордсворт, стоял на общинной земле неподалеку от входа в усадебный парк. "Излишне добавлять, — отмечал он, — что все рассказанное о нем в стихотворении соответствует действительности, и сейчас, по прошествии 45 лет, образ старика так живо стоит у меня перед глазами, как будто я видел его вчера".

Cardigan — графство в центральном Уэльсе.

ANECDOTE FOR FATHERS
ИСТОРИЯ ДЛЯ ОТЦОВ

Стихотворение написано в Альфоксдене в 1798 г. Пятилетний мальчик, герой стихотворения, — подопечный Вордсвортов, сын Бэйзила Монтэпо.

WE ARE SEVEN
НАС СЕМЕРО

Баллада написана в Альфоксдене. Девочку, героиню стихотворения, Вордсворт встретил в 1793 г. возле замка Гуцридж во время путешествия, когда, посетив о-в Уайт и долину Сейлсбери, он продолжил путь вверх по течению реки Уай. В 1841 г. поэт вновь посетил замок Гудридж и вспомнил о девочке, но отыскать выросшую героиню уже не смог, так как даже не спросил ее имени.

Convoy — морской порт в северном Уэльсе.

Эта баллада Вордсворта вызвала наибольший интерес русских переводчиков XIX в. Перевод И. Козлова впервые опубликован в кн.: Собрание сочинений Ивана Козлова. СПб., 1833. Перевод Е. Корша впервые опубликован в журнале "Библиотека для чтения" за 1837 г., т. 24. Е. Корш является также автором одной из первых в России статей о Вордсворте: "Фелиция Гименс и Виллиам Вордсворт", опубликованной в журнале "Библиотека для чтения", 1835, т. 12, за подписью Е. К.

LINES WRITTEN IN EARLY SPRING
СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ РАННЕЮ ВЕСНОЙ

Стихотворение написано в 1798 г. в Альфоксдене, по воспоминаниям поэта, в одном из его любимых уголков на берегу ручья, бежавшего с высокой скалы и обрывавшегося водопадом в небольшое озерцо.

THE THORN
ТЕРН

Баллада написана в Альфоксдене в 1798 г. Вордсворт позже вспоминал, что однажды на горе Квонток в ненастный день его поразил своим видом терн, которого он не замечал в обычную погоду. Тогда ему захотелось придумать такой сюжет, который сохранил бы этот терн в памяти читателя. Сюжет баллады воспроизводит одну из традиционных фольклорных тем, весьма популярных и в сентиментальной поэзии конца XVIII в.: девушка брошена возлюбленным в ожидании ребенка. В романтической обработке Вордсворта этот сюжет зазвучал особенно пронзительно благодаря силе чувств сраженной горем героини и тому, что вся природа оберегает ее горе как святыню.

THE LAST OF THE FLOCK
ПОСЛЕДНИЙ ИЗ СТАДА

Баллада написана в Альфоксдене в 1798 г., а случай, о котором она рассказывает, как уточнил сам поэт, произошел в соседней деревне Холфорд. Перевод Ю. Даниэля (под псевдонимом Ю. Петров) впервые опубликован в 1975 г.

THE MAD MOTHER
БЕЗУМНАЯ МАТЬ

Баллада написана в Альфоксдене в 1798 г. История героини была рассказана Вордсворту "одной дамой из Бристоля, которая сама видела это бедное создание". Английские исследователи видят сходство этой баллады с некоторыми народными балладами из известного собрания епископа Перси Reliques of Old English Poetry (1765), особенно с балладой Lady Ann Bothwell's Lament.

THE IDIOT BOY
СЛАБОУМНЫЙ МАЛЬЧИК

Баллада написана в 1798 г. Вордсворт прокомментировал ее так:

"Последняя строфа The Cocks did crow to-whoo, to-whoo, And the sun did shine so cold послужила основой всего сочинения. Эти слова были переданы мне моим добрым другом Томасом Пулом; с тех пор я слыхал похожие рассказы о других слабоумных. Позволю себе добавить, что это длинное стихотворение было сочинено в рощах Альфоксдена почти на одном дыхании; мне кажется, ни слова не было изменено, только опущена одна строфа. Упоминаю об этом с благодарностью за те счастливые минуты, потому что, воистину, ни одно стихотворение я не сочинял с такой радостью".

Перевод А. Карельского впервые опубликован в 1992 г. Приводим отрывок из размышлений переводчика, касающихся содержания баллады: "Прочитав в свое время эту балладу, я поразился безупречной чистоте нравственного чувства, ее пронизывающего, и ужаснулся кричащему несоответствию между текстом и его интерпретациями. Мне говорят, что тут показан идиотизм деревенской жизни, а я у Вордсворта вижу ее органическую доброту и достоинство; одни мне говорят, что Джонни бестолков и придурковат, а другие, напротив, уверяют, что поэт хотел показать в нем некую "высшую мудрость"; но я не вижу ни того, ни другого. "Бестолков" и "придурковат" — так мы можем сказать о нормальном _неумном_, но не об умственно _больном_ человеке, а Вордсворт показывает мальчика именно больного, и по отношению к нему такие эпитеты ненужно жестоки. Но и никакой высшей мудрости поэт своему герою нигде не приписывает — он лишь с сострадательной чуткостью допускает возможность того, что у этого бедного создания может быть свой особый мир, свое воображение, свое чувство радости, доблести, красоты. И то, как деликатно поэт вводит эту тему (в описании ночных странствий Джонни), с каким добрым лукавством он берет ответственность за все эти фантазии собственно на себя, подавая их как всего лишь свои предположения, — все это ставит под сомнение даже и пресловутую простоту вордсвортовского стиля: на самом-то деле он являет нам высший пилотаж поэтического артистизма. Писать просто и _хорошо_ — задача посложней, чем писать темно и вяло: вот еще и поэтический, а не только этический урок Вордсворта".

LINES WRITTEN NEAR RICHMOND UPON THE THAMES, AT EVENING
СТИХИ, НАПИСАННЫЕ ВЕЧЕРОМ У ТЕМЗЫ ВБЛИЗИ РИЧМОНДА

Стихотворение написано в 1789 г.; строфы III, IV и V посвящены Уильяму Коллинзу. Впоследствии Вордсворт разделил его по совету Кольриджа на два стихотворения: Lines Written while Sailing in a Boat at Evening (первые три строфы) и Remembrance on Collins, Composed upon the Thames near Richmond (вторые три строфы).

Уильям Коллинз (Collins, William, 1721–1759) считается одним из самых одаренных поэтов XVIII в., чей творческий путь оборвался преждевременно вследствие тяжелой болезни. Известен как автор "Персидских эклог" (1742) и сборника "Оды" (1746), вызвавшего восхищение Джеймса Томсона (1700–1748), знаменитого автора поэмы "Времена года" (1726–1730), с которым Коллинз поддерживал дружеские отношения вплоть до его смерти.

Who murmuring here a later ditty… — Речь идет об элегии Коллинза на смерть Томсона, написанной в 1749 г. и считающейся одним из лирических шедевров поэзии XVIII в. Томсон жил последние годы в Ричмонде, где и был похоронен, о похоронах в Ричмонде идет речь в оде Коллинза.

EXPOSTULATION AND REPLY; THE TABLES TURNED, AN EVENING SCENE ON THE SAME SUBJECT
УВЕЩЕВАНЬЕ И ОТВЕТ; ВСЕ НАОБОРОТ.

Вечерняя сцена, посвященная той же теме

Эти стихотворения, посвященные одной теме, написаны в 1798 г. в Альфоксдене. Они выражают важную для романтиков Озерной школы идею ценности непосредственного жизненного впечатления или переживания, приоритета его перед книжной мудростью. Вордсворт упомянул в комментарии, что эти стихотворения были особенно любимы квакерами — последователями одной из протестантских мистических сект, возникшей в Англии во второй половине XVII в., - проповедовавшими принцип, что "истина заключается не в книгах, а в сердцах людей".

OLD MAN TRAVELLING. ANIMAL TRANQUILLITY AND DECAY. A Sketch
СТРАНСТВУЮЩИЙ СТАРИК. ПОКОЙ И УМИРАНИЕ. Зарисовка

Стихотворение написано в Альфоксдене в 1798 г.

THE COMPLAINT OF A FORSAKEN INDIAN WOMAN
ЖАЛОБА ПОКИНУТОЙ ИНДИАНКИ

Баллада написана в Альфоксдене в 1798 г. В основе сюжета — рассказ о жизни индейцев из "Путешествий" Хирна.

Сэмюэль Хирн (Hearne, Samuel, 1745–1792) — английский путешественник, состоял на службе у компании "Гудзонов залив", исследовал берега Гудзонова залива и совершил несколько путешествий на северо-запад в поисках меди.

Полное название его книги Journey from Prince of Wales Fort in Hudson Bay to the North Ocean (1795).

LINES COMPOSED A FEW MILES ABOVE TINTERN ABBEY, ON REVISITING THE BANKS OF THE WYE DURING A TOUR. JULY 13, 1798
СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ НА РАССТОЯНИИ НЕСКОЛЬКИХ МИЛЬ ОТ ТИНТЕРНСКОГО АББАТСТВА ПРИ ПОВТОРНОМ ПУТЕШЕСТВИИ НА БЕРЕГА РЕКИ УАЙ

"Ни одно мое стихотворение не было написано при обстоятельствах, которые мне было бы приятнее вспоминать, чем это. Я начал сочинять его, покинув Тинтерн и переправившись через Уай, и закончил, как раз подходя вечером к Бристолю после четырех- или пятидневной прогулки с моей сестрой.

Ни строчки из него не было изменено и ни строчки не записано до приезда в Бристоль. Оно почти сразу же было опубликовано в маленьком сборнике, о котором многое уже говорилось в этих заметках" (т. е. "Лирических балладах". — Прим. Вордсворта).

Тинтернское аббатство расположено в Монмутшире на реке Уай. Основано Уолтером де Клером в 1131 г. для монахов Цистернианского ордена. Закрыто во время церковной реформы при Генрихе VIII в первой половине XVI в. Считается одной из самых живописных и знаменитых церковных руин в Англии.

FROM "LYRICAL BALLADS, AND OTHER POEMS" (1800) ИЗ "ЛИРИЧЕСКИХ БАЛЛАД И ДРУГИХ СТИХОТВОРЕНИЙ" (1800)

Этот сборник вышел с фамилией Вордсворта на титуле. Он был двухтомным; в первый том вошли принадлежавшие ему произведения из первого сборника с новым, большим предисловием поэта; во второй том — новые стихотворения.

THERE WAS A BOY
МАЛЬЧИК

Стихотворение написано в Германии в 1799 г., когда у Вордсворта складывался замысел поэмы "Прелюдия", посвященной его становлению как поэта, и представляет собой как бы ранний набросок к ней. Сам Вордсворт заметил:

"Это отрывок из поэмы о моем поэтическом образовании". Поэт вспоминал также, что искусство свистеть на пальцах было во времена его детства известно каждому школьнику Озерного края, хотя не всем давалось одинаково хорошо.

"STRANGE FITS OF PASSION HAVE I KNOWN…", "SHE DWELT AMONG THE UNTRODDEN WAYS…", "I TRAVELLED AMONG UNKNOWN MEN…", "A SLUMBER DID MY SPIRIT SEAL…"
"КАКИЕ ТАЙНЫ ЗНАЕТ СТРАСТЬ…", "СРЕДИ НЕХОЖЕНЫХ ДОРОГ…", "К ЧУЖИМ, В ДАЛЕКИЕ КРАЯ…", "ЗАБЫВШИСЬ, ДУМАЛ Я ВО СНЕ…"

Эти стихотворения, написанные в 1799 г. в Германии, в Госларе, образуют вместе со стихотворением "Three years she grew in sun and shower…" так называемый цикл "Люси". Вордсворт никогда не комментировал этих стихотворений, но считается, что они посвящены Пегги Хатчинсон, рано умершей.

Beside the spring of Dove… — Имеется в виду название дома, в котором впервые поселился Вордсворт в Грасмире, — Dove Cottage. Третье стихотворение, "I travelled among unknown men…", было опубликовано позже, в сборнике 1807 г., но здесь мы считаем уместным отступить от принципа первой публикации ради сохранения целостности лирического цикла.

С. Я. Маршак перевел первое, второе, третье и пятое стихотворения цикла; третье стихотворение, "К чужим, в далекие края…", впервые было опубликовано в журнале "Красноармеец", 1943, № 11, остальные — в книге "Английские баллады и песни" (М., 1944). Четвертое и достаточно важное в идейном плане стихотворение:

Three years she grew in sun and shower, Then Nature said: "A lovelier flower On earth was never sown; This child I to myself will take; She shall be mine, and I will make A Lady of my own. "Myself will to my darling be Both law and impulse: and with me The Girl, in rock and plain, In earth and heaven, in glade and bower, Shall feel an overseeing power To kindle or restrain. "She shall be sportive as the fawn That wild with glee across the lawn, Or up the mountain springs; And hers shall be the breathing balm, And hers the silence and the calm Of mute insensate things. "The floating clouds their state shall lend To her; for her the willow bend; Nor shall she fail to see Even in the motions of the Storm Grace that shall mould the Maiden's form By silent sympathy. "The stars of midnight shall be dear To her; and she shall lean her ear In many a secret place Where rivulets dance their wayward round, And beauty born of murmuring sound Shall pass into her face. And vital seelings of delight Shall rear her form to stately height, Her virgin bosom swell; Such Thoughts to Lucy I will give While she and I together live Here in this happy dell." Thus Nature spake — The work was done How soon my Lucy's race was run! She died and left to me This heath, this calm, and quiet scene; The memory of what has been, And never more will be.

В журнале "Всемирная иллюстрация" за 1875 г. (т. 14, Э 6, с. 107), в статье, посвященной художественной выставке в Лондонской королевской академии, помещен анонимный вольный перевод части этого стихотворения. Речь идет о том, что женские скульптуры, представленные на выставке, выполнены технично, но сами модели недостойны увековечения в произведении искусства. О них "природа не сказала бы того, что говорит устами Уорсуорта в его прелестном стихотворении "Люси"".

В дни юности светлой в тиши безмятежной полей Законом, примером я буду для милой моей. Как лань молодая, веселости детской полна, Не зная заботы, здесь будет резвиться она. Ей дороги будут и звезды в лазури ночной, И колос, что клонится в ниве зеленой волной. Цветы на полянах ей будут родные друзья, И песнею внятной ей станет журчанье ручья. Ни в бурных порывах, ни в сладкой полдневной тиши Мой голос не будет загадкой для юной души; И чувство прекрасного, в чистых сияя чертах, Звездою заблещет в лазурных, как небо, глазах И, пламенем вечным пылая в груди молодой, Украсит чело ей высокой, изящной красой, И счастлива будет избранница Люси моя, Затем, что везде неразлучною с ней буду я.
LUCY GRAY, OR SOLITUDE
ЛЮСИ ГРЕЙ

Стихотворение написано в 1799 г. в Госларе, в Германии. В основе его — происшествие, рассказанное сестрой поэта Дороти: в Йоркшире, недалеко от Галифакса, маленькая девочка потерялась зимой в бурю, родители нашли ее следы, которые вели к плотине у канала и обрывались. Тело ее было позже найдено в канале. Вордсворт в комментариях обращал внимание читателя на то, что его трактовка этого случая, его попытка одухотворить образ девочки и одеть будничную трагедию покровом воображения отличаются от сухой фактографической (matter of fact) манеры Крабба, нередко обращавшегося к подобным сюжетам.

THE BROTHERS
БРАТЬЯ

Поэма была написана в 1800 г. в Грасмире. Вордсворт вспоминал: "Поэма была сочинена в роще на северо-восточном берегу Грасмирского озера. Эта роща была потом почти полностью уничтожена из-за дороги, проложенной прямо у воды. Немногие сохранившиеся деревья были оставлены по моему настоянию. В основу поэмы лег случай, который мне рассказали в Эннердейле: пастух заснул на вершине скалы под названием Столп и погиб, как здесь описано, а посох его остался висеть посередине скалы".

Перевод выполнен М. Фроловским (1895–1943) в конце 1910-х годов.

Печатается по рукописи, хранящейся в РГАЛИ.

MICHAEL. A Pastoral Poem
МАЙКЛ. Пастушеская поэма

Поэма написана в Грасмире в 1800 г. Поэт вспоминал, что характер и обстоятельства жизни Люка были списаны с молодого человека, семье которого раньше принадлежал тот дом в Таун-Энд, в котором поселились Вордсворты.

Название же "Вечерняя звезда" получил другой дом, расположенный севернее в той же долине. Недостроенный загон для овец, играющий важную роль в сюжете поэмы, также существовал в реальности, сохранились воспоминания знакомого Вордсворта доктора Арнольда о том, что поэт водил его смотреть этот загон.

ТО JOANNA
СКАЛА ДЖОАННЫ

Стихотворение написано в Грасмире в 1800 г., оно обращено к Джоанне Хатчинсон, младшей сестре Мэри Хатчинсон, будущей жены поэта, и относится к циклу "Стихотворений о названиях мест" (Poems of the Naming of Places).

Объясняя замысел этого цикла, Вордсворт писал: "У людей, живущих в деревне и привязанных к сельским вещам, многие места остаются без названий… но там не могли не случаться незначительные происшествия, не переживаться разные чувства, придающие этим местам частный и особый интерес. Желая запомнить подобные события, сохранить переживания подобных чувств, автор и его друзья стали давать названия различным местам, а потом о них были написаны следующие стихотворения".

I, like a Runic Priest… — В Камберленде и Вестморленде, заметил Вордсворт, есть несколько надписей на местных скалах, которые по прошествии длительного времени и вследствие грубости работы были ошибочно приняты за рунические; на самом деле они, несомненно, римские.

Above the Rotha, by the forest-side… — Рота, река, протекающая через озера Грасмир и Райдейл.

SONG FOR THE WANDERING JEW
АГАСФЕР

Стихотворение написано в 1800 г. Агасфер или Вечный жид — персонаж христианской легенды позднего западноевропейского средневековья. По легенде, Агасфер во время крестного пути Христа на Голгофу отказал ему в кратком отдыхе, за что был сам обречен до скончания времен безостановочно скитаться.

Перевод С. Я. Маршака впервые опубликован в журнале "Красная новь" в 1941 г., Э 4.

FROM "POEMS" (1807) ИЗ СБОРНИКА "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1807)

Этот двухтомник содержал многие лирические шедевры Вордсворта и теперь считается лучшим лирическим сборником своего десятилетия, однако по выходе он получил почти единодушные отрицательные отзывы критики. В нем впервые появились сонеты (правда, некоторые политические сонеты уже были опубликованы в газетах). Позже Вордсворт сгруппировал свои политические сонеты в цикл "Стихи, посвященные национальной независимости и свободе", а лирические — в цикл "Разрозненные сонеты".

Poems dedicated to National Independence and Liberty
Стихи, посвященные национальной независимости и свободе

Сонеты этого цикла создавались в период с 1802 по 1816 г., позднее они были поделены на две части, и в первую вошли сонеты 1802–1806 гг., опубликованные в сборнике 1807 г. В своих политических сонетах Вордсворт брал за образец гражданские сонеты Мильтона.

"I GRIEVED FOR BUONAPARTE, WITH A VAIN…"
"С ПЕЧАЛЬЮ СМУТНОЙ ДУМАЛ Я НЕ РАЗ…"

Сонет написан 21 мая 1802 г., впервые опубликован в газете "Morning Post" в сентябре 1802 г.

"CALAIS, AUGUST 15, 1802"
"КАКИХ ТОРЖЕСТВ СВИДЕТЕЛЕМ Я СТАЛ…"

Сонет написан в Кале во время поездки Вордсворта во Францию для свидания с Аннет Валлон и своей дочерью в августе 1802 г., впервые опубликован в газете "Morning Post" в феврале 1803 г.

Buonaparte's natal day — Наполеон родился 15 августа 1769 г., его день рожденья отмечался после его прихода к власти по всей стране.

Consul for life — Наполеон стал первым консулом в 1799 г.

ON THE EXTINCTION OF THE VENETIAN REPUBLIC
НА ЛИКВИДАЦИЮ ВЕНЕЦИАНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ, 1802 г.

Сонет написан в 1802 г., впервые опубликован в сборнике 1807 г. Венеция была городом-республикой во главе с дожем вплоть до 1797 г., когда ее оккупировала наполеоновская армия.

Once did She hold the gorgeous east in fee… — Венецианская республика долгое время была главным средиземноморским центром торговли с Востоком.

She must espouse the everlasting Sea… — намек на ежегодный праздник "бракосочетания" дожа Венеции с Адриатическим морем.

ТО TOUSSAINT L'OUVERTURE
ТУССЕНУ ЛУВЕРТЮРУ

Сонет написан в 1802 г., впервые опубликован в сборнике 1807 г.

Франсуа Тeссен Лувертюр (1743–1803) — предводитель восстания негров-рабов на Гаити, в 1801 г. стал правителем этого острова, в 1802 г. туда вторглись войска Наполеона и он попал в плен. Был привезен в Париж, где и умер в заключении. Подобно сонету Байрона к Шильону (1816), этот сонет развивает романтическую тему свободы человеческого духа, которую не могут сковать стены темницы.

SONNET WRITTEN IN LONDON, SEPTEMBER, 1802
АНГЛИЯ, 1802

Сонет написан по возвращении из Франции.

LONDON, 1802
ЛОНДОН, 1802

Сонет написан в Лондоне по возвращении из Франции, впервые опубликован в сборнике 1807 г. и выражает отношение поэта к реальности современной социально-политической жизни Англии. Джон Мильтон предстает как высший идеал поэта и гражданина. Перевод К. Бальмонта впервые опубликован в журнале "Русская мысль", 1893, Э 9.

"NUNS FRET NOT AT THEIR CONVENTS NARROW ROOM…"
"МОНАШКЕ МИЛ СВОЙ НИЩИЙ УГОЛОК…"

Сонет написан в 1806 г. и впервые опубликован в сборнике 1807 г.

Furness-Fells — полуостров между устьем реки Даддон и заливом Моркам в Озерном крае.

COMPOSED UPON WESTMINSTER BRIDGE, SEPTEMBER 3, 1802
СОНЕТ, НАПИСАННЫЙ НА ВЕСТМИНСТЕРСКОМ МОСТУ 3 СЕНТЯБРЯ 1802 ГОДА

Сонет впервые опубликован в сборнике 1807 г. Этот и следующие сонеты данного сборника позже вошли в цикл Miscellaneous Sonnets.

"THE WORLD IS TOO MUCH WITH US; LATE AND SOON…"
"НАС МАНИТ СУЕТЫ ИЗБИТЫЙ ПУТЬ…"

Сонет написан в 1806 г., опубликован в 1807 г.

Proteus rising from the sea… — Протей, греческое морское божество, умел принимать облик зверя, воды и дерева, обладал даром пророчества.

Old Triton blow his wreathed horn — греческое морское божество, сын Посейдона, изображался с рыбьим хвостом, трезубцем и раковиной в руках.

"IT IS A BEAUTEOUS EVENING, CALM AND FREE…"
"ПРЕЛЕСТНЫЙ ВЕЧЕР ТИХ, ЧАС ТАЙНЫ НАСТУПИЛ…"

Сонет написан в августе 1802 г. в Кале во время прогулки по пляжу с десятилетней Кэролайн, дочерью поэта от Аннет Валлон.

Thou lies! in Abraham's bosom — ты пребываешь на лоне Авраамовом, т. е. в раю.

"I AM NOT ONE WHO MUCH OR OFT DELIGHT…"
"ПРИЗНАТЬСЯ, Я НЕ ОЧЕНЬ-ТО ОХОЧ…"

Сонет написан в 1806 г. и входит в цикл из четырех сонетов под названием Personal Talk, позже входивший в цикл Miscellaneous Sonnets.

Forms, with chalk / Painted on rich men's floors… — линии, которые вычерчивались мелом на полу бальной залы, по которым танцующие выполняли сложные фигуры.

""BELOVED VALE! I SAID, "WHEN I SHALL CON…""
"Я ДУМАЛ: "МИЛЫЙ КРАЙ! ЧРЕЗ МНОГО ЛЕТ…""

Сонет написан в 1806 г. и опубликован в сборнике 1807 г. Речь идет о долине Истуэй графства Камберленд.

TO SLEEP ("О gentle Sleep! do they belong to thee…")
СОН

Сонет написан в 1806 г., первый из трех сонетов, посвященных сну.

ТО SLEEP ("A flock of sheep that leisurely pass by…")
"ЗЕМЛЯ В ЦВЕТУ И ЧИСТЫЙ НЕБОСВОД…"

Написан в 1806 г., второй из трех сонетов на эту тему.

"WITH SHIPS THE SEA WAS SPRINKLED FAR AND NIGH…"
"ВСЕ МОРЕ СПЛОШЬ УСЕЯЛИ СУДА…"

Сонет написан в 1806 г., впервые опубликован в сборнике 1807 г.

ТО A BUTTERFLY
К МОТЫЛЬКУ

Стихотворение написано в марте 1802 г., по воспоминаниям Вордсворта, в саду его дома в Таун-Энд в Грасмире и воскрешает светлые воспоминания детских игр с сестрой в те годы, когда еще была жива его мать.

"MY HEART LEAPS UP WHEN I BEHOLD…"
"ЗАЙМЕТСЯ СЕРДЦЕ, ЧУТЬ ЗАМЕЧУ…"

Стихотворение написано в Грасмире в 1802 г.

"AMONG ALL LOVELY THINGS MY LOVE HAD BEEN…"
"МОЯ ЛЮБОВЬ ЛЮБИЛА ПТИЦ, ЗВЕРЕЙ…"

Написано в Грасмире в 1802 г.

WRITTEN IN MARCH
НАПИСАННОЕ В МАРТЕ

Написано экспромтом в 1802 г.

TO A BUTTERFLY
"НАД ЖЕЛТЫМ НАКЛОНЯСЬ ЦВЕТКОМ…"

Стихотворение написано 20 апреля 1802 г. в саду дома в Таун-Энд в Грасмире.

THE GREEN LINNET
ЗЕЛЕНЫЙ РЕПОЛОВ

Написано в 1803 г.

THE SOLITARY REAPER
ОДИНОКАЯ ЖНИЦА

Стихотворение написано в 1803 г. во время путешествия с Дороти по Шотландии и входит в цикл Memorials of a Tour in Scotland, 1803.

TO THE CUCKOO
КУКУШКА

Стихотворение написано в саду дома в Грасмире в 1804 г. В XIX в. его переводил Д. Мин.

"SHE WAS A PHANTOM OF DELIGHT…"
"СОЗДАНЬЕМ ЗЫБКОЙ КРАСОТЫ…"

Стихотворение написано в Грасмире в 1804 г.

"I WANDERED LONELY AS A CLOUD…"
НАРЦИССЫ

Стихотворение написано в 1804 г. в Грасмире; в дневнике Дороти Вордсворт имеется запись о прогулке, во время которой они с братом вышли на берег озера, весь заросший желтыми нарциссами.

THE SEVEN SISTERS, OR THE SOLITUDE OF BINNORIE
ЗАМОК БИННОРИ

Стихотворение написано в 1804 г. в Грасмире, его сюжет заимствован у немецкой поэтессы Фридерики Брюн (Frederica Brim). Перевод Д. Беля впервые опубликован в литературном приложении к газете "Сын отечества", 1868, Э 51.

ТО THE SPADE OF A FRIEND.
Composed while We Were Labouring Together in His Pleasure-Ground
ЛОПАТЕ ДРУГА.

Стихи, сочиненные, когда мы вместе трудились в его саду

Стихотворение написано в 1804 г. и посвящено другу Вордсворта Томасу Уилкинсону, владельцу небольшого имения на берегу реки Эмонт, где он разбил пейзажный парк по примеру поэта Шенстона в его усадьбе Лизаус, широко известной в конце XVIII в. Уилкинсон был квакером и писал стихи, из которых

Вордсворта тронуло одно стихотворение, посвященное птице, потревоженной автором в то время, как она высиживала птенцов в его саду.

ELEGIAC STANZAS, SUGGESTED BY A PICTURE OF PEEL CASTLE, IN A STORM, PAINTED BY SIR GEORGE BEAUMONT
ЭЛЕГИЧЕСКИЕ СТРОФЫ, ВНУШЕННЫЕ КАРТИНОЙ СЭРА ДЖОРДЖА БОМОНТА, ИЗОБРАЖАЮЩЕЙ ПИЛСКИЙ ЗАМОК ВО ВРЕМЯ ШТОРМА

Стихотворение написано в 1805 г.

Сэр Джордж Бомонт (1768–1830) — художник, писавший в манере Клода Лоррена, покровитель искусств; семья Вордсвортов многие годы поддерживала с ним отношения, гостила в его поместье Колеортон.

A COMPLAINT
СОЖАЛЕНИЕ

Стихотворение написано в 1806 г., в Грасмире. По замечанию Вордсворта, "подсказано изменением в поведении друга".

FROM "THE EXCURSION" (1814) УЕДИНЕНИЕ (отрывок из поэмы "ПРОГУЛКА") (1814)

Большая поэма "Прогулка" создавалась на протяжении 1795–1814 гг. Три ее главных действующих лица — the Wanderer, the Solitary, the Pastor — встречаются автору во время прогулок, рассказывают о еврей жизни и о жизни соседей. Отрывок, переведенный К. Бальмонтом, взят из второй книги поэмы, "The Solitary", изображающей характер, отчасти списанный, по признанию Вордсворта, с Роберта Саути.

FROM "POEMS" (181S) ИЗ СБОРНИКА "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1815)

A NIGHT-PIECE НОЧЬ

Стихотворение написано в 1798 г., как вспоминал Вордсворт, экспромтом, по дороге из Незер-Стоуи, где жил Кольридж, в Альфоксден.

INFLUENCE OF NATURAL OBJECTS IN CALLING FORTH AND STRENGTHENING THE IMAGINATION IN BOYHOOD AND EARLY YOUTH
ВЛИЯНИЕ ПРИРОДЫ НА РАЗВИТИЕ ВООБРАЖЕНИЯ В ДЕТСТВЕ И РАННЕЙ ЮНОСТИ

Стихотворение написано в 1799 г. в Германии как подготовительный набросок к поэме "Прелюдия". Перевод М. Фроловского печатается по рукописи, хранящейся в РГАЛИ.

LAODAMIA
ЛАОДАМИЯ

Поэма написана в 1814 г. в Райдал-Маунт. Вордсворт заметил, что толчком к ее созданию послужил вид деревьев, которые выросли и засохли, напомнив ему об античном сюжете: "Я писал в надежде придать ему более возвышенный тон, чем тот, что звучал, насколько мне известно, у античных авторов, писавших о нем".

Перевод М. Фроловского выполнен в конце 1910-х годов и печатается по рукописи, хранящейся в РГАЛИ.

"I DROPPED MY PEN; AND LISTENED TO THE WIND…"
"Я ОТЛОЖИЛ ПЕРО; МНЕ ШКВАЛЬНЫЙ ВЕТЕР ПЕЛ…"

Это второй из сонетов, написанных Вордсвортом во время работы над трактатом, посвященным Конвенции в Синтре. Английские войска помогали Португалии и Испании в войне против Наполеона. Конвенция в Синтре, подписанная 12 августа 1808 г., позволяла разгромленной наполеоновской армии на льготных условиях покинуть Пиренейский полуостров, что вызвало возмущение Вордсворта, как и многих его современников.

THE FRENCH AND THE SPANISH GUERILLAS
ФРАНЦУЗЫ И ИСПАНСКИЕ ПАРТИЗАНЫ

Стихотворение написано в 1810 г. и посвящено теме партизанской борьбы против наполеоновских войск.

"WEAK IS THE WILL OF MAN, HIS JUDGEMENT BUND…"
"СЛАБ ЧЕЛОВЕК И РАЗУМЕНЬЕМ СЛЕП…"

Написан между 1810 и 1815 гг., когда был опубликован в качестве эпиграфа к поэме The White Doe of Rybtone.

"SURPRISED BY JOY-IMPATIENT AS THE WIND…"
"СМУТЯСЬ ОТ РАДОСТИ, Я ОБЕРНУЛСЯ…"

Сонет написан в 1812 г., его лирическая тема — смерть дочери поэта Кэтрин в июне 1812 г.

SEPTEMBER 1815
БЛИЗОСТЬ ОСЕНИ

В этом сонете Вордсворт поэтизирует осеннюю природу и осень, как время творческого вдохновения, что до него в английской поэзии можно найти, пожалуй, лишь в поэме его предшественника Уильяма Купера "Задача" (The Task, 1785). К строчке For me who under kinder laws сам Вордсворт сделал следующий комментарий: "Это заключение, к моему великому сожалению, не раз вызывало мучительно грустные чувства в сердцах молодых людей, увлеченных поэзией и сочинительством, по причине контраста между их слабым и угасающим здоровьем и моим крепким телосложением, которое позволяет мне радоваться морозному и снежному времени, более благоприятному для Муз, чем само лето".

"HAIL, TWILIGHT, SOVEREIGN OF ONE PEACEFUL HOUR!.."
"О СУМРАК, ПРЕДВЕЧЕРЬЯ ГОСУДАРЬ!.."

Сонет написан, вероятно, в 1812 г.

FROM THE PROLOGUE TO "PETER BELL" (1819) ОТРЫВОК ИЗ ПРОЛОГА К ПОЭМЕ "ПИТЕР БЕЛЛ" (1819)

Комическая поэма о похождениях странствующего горшечника Питера Белла и найденного им осла была написана в 1798 г. для сборника "Лирические баллады", но опубликована лишь двадцать лет спустя. Вордсворт обратился здесь к традиции Уильяма Купера, автора "Истории Джона Гилпина" (1782), и Роберта Бернса, автора шуточной поэмы "Тэм О'Шэнтер" (1791). Пролог к "Питеру Беллу" посвящен теме поэтического воображения, которое не нуждается, по мысли Вордсворта, в сверхъестественных предметах и образах, чтобы проявить свои лучшие свойства.

FROM "THE RIVER DUDDON, A SERIES OF SONNETS… AND OTHER POEMS" (1820) ИЗ СБОРНИКА "СОНЕТЫ К РЕКЕ ДАДДОН И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ" (1820)

The River Duddon
Сонеты к реке Даддон

Цикл к реке Даддон включает 34 сонета, он создавался в 1806–1820 гг.

Даддон — небольшая речка, берущая начало у пограничных камней трех графств, Вестморленд, Камберленд и Ланкашир, — и впадающая в Ирландское море.

Вордсворт "провел много восхитительных часов на ее берегах", навсегда запомнил первое знакомство с нею, когда в школьные годы отправился туда удить рыбу, в студенческие каникулы жил у родственников на ее берегах, позже путешествовал по ней с женой и друзьями. Сонеты изображают течение реки от истоков до устья как течение человеческой жизни, проходящей через разные возрасты.

"HOW SHALL I PAINT THEE…"
У ИСТОКА

Третий сонет цикла, поэтизирующий исток "скромной реки, не отмеченной ни особыми физическими данными, ни историческими реминисценциями".

AFTER-THOUGHT
ПРОЩАЛЬНЫЙ СОНЕТ РЕКЕ ДАДДОН

Завершающий, 34-й сонет цикла, сопоставление жизни природы и человеческой жизни.

THE PILGRIM'S DREAM
СОН ПИЛИГРИМА

По поводу этого стихотворения сам У. Вордсворт писал: "Я отчетливо помню тот вечер, когда возник замысел этого стихотворения в 1818 г. Это было на дороге из Райдалп в Грасмир, где полно светлячков. Звезда светила над склоном Лауриг-Фелл, как раз напротив".

ON SEEING A TUFT OF SNOWDROPS IN A STORM
"КОГДА НАДЕЖДА В ПРАХЕ СЛЕЗЫ ЛЬЕТ…"

Сонет написан в 1819 г., опубликован в 1820 г.

The Emathian phalanx — македонская фаланга.

Theban band — возможно, имеется в виду фиванское войско, защищавшее город против семи легендарных героев во главе с Адрастом и Полиником (легенда "Семеро против Фив" нашла отражение у Эсхила, Софокла и Еврипида).

SONG FOR THE SPINNING WHEEL
ПЕСНЯ ЗА ПРЯЛКОЙ

Стихотворение написано в 1812 г. и имеет подзаголовок "Основано на веровании, бытующем в пастушеских долинах Вестморленда". В комментарии Вордсворт заметил, что часто слыхал о нем от старой соседки по Грасмиру.

THE HAUNTED TREE
ОКОЛДОВАННЫЙ ДУБ

Стихотворение написано в 1819 г. Вордсворт заметил: "Это дерево росло в парке Райдел, и я часто слушал его скрип, как об этом рассказано".

FROM "ECCLESIASTICAL SONNETS" (1822) ИЗ СБОРНИКА "ЦЕРКОВНЫЕ СОНЕТЫ" (1822)

132 сонета, входящие в этот цикл, создавались в 1821–1822 гг. и воссоздавали всю историю английской церкви со времен христианизации страны до конца XVIII в., особенно ее отношения с папским Римом, историю Реформации и ее духовных последствий и т. д.

MUTABILITY
ИЗМЕНЧИВОСТЬ

Этот сонет выражает одну из сквозных идей цикла, идею постоянной изменчивости.

INSIDE OF KING'S COLLEGE CHAPEL, CAMBRIDGE
В КАПЕЛЛЕ КОРОЛЕВСКОГО КОЛЛЕДЖА В КЕМБРИДЖЕ

Сонет написан в 1820 г. во время посещения Кембриджа.

the royal Saint — основатель колледжа, король Генрих VI.

FROM "THE POETICAL WORKS" (1827) ИЗ КНИГИ "ПОЭТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ" (1827)

LAMENT OF MARY, QUEEN OF SCOTS, ON THE EVE OF A NEW YEAR
ЖАЛОБА МЭРИ, КОРОЛЕВЫ ШОТЛАНДЦЕВ, В КАНУН НОВОГО ГОДА

Стихотворение написано в 1817 г. Вордсворт вспомнил, что исходным впечатлением была полоса лунного света, увиденная поэтом, когда он подходил к лестнице, ведущей из сада в Райдал-Маунт, к дому. Мария Стюарт (1547–1587), королева Шотландская, будучи католичкой, постоянно сражалась с протестантской оппозицией, претендовала также на английский престол, несколько лет провела в заточении и была казнена по приказу "сестры-королевы" Елизаветы Английской.

ТО-("Let other bards of angels sing…")
"КТО ВЫШЕЛ СОЛНЦЕМ БЕЗ ПЯТНА.."

Стихотворение написано в 1824 г. в Райдал-Маунт. Посвящено жене поэта Мэри Вордсворт.

"SCORN NOT THE SONNET; CRITIC, YOU HAVE FROWNED…"
"НЕ ХМУРЬСЯ, КРИТИК, НЕ ОТРИНЬ СОНЕТА!.."

Сонет написан в 1827 г., как заметил Вордсворт, почти экспромтом, во время прогулки по западному берегу озера Райдал.

ТО THE TORRENT AT THE DEVIL'S BRIDGE, NORTH WALES, 1824
ВОДОПАД

Сонет написан в сентябре 1824 г.

hath not Pindus… — Пинд, горный массив на севере Греции.

where the band / Of Patriots — речь идет о борьбе современных Вордсворту греков против турецкого владычества.

from that young Stream — Рейн.

Viamala — скалистое место, расположенное вблизи истока Рейна, где Вордсворт побывал во время своего студенческого путешествия по Европе.

FROM "YARROW REVISITED, AND OTHER POEMS" (1835) ИЗ СБОРНИКА "СНОВА В ЯРРОУ И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ" (1835)

В центре этого сборника цикл из 23 сонетов, созданный во время путешествия по Шотландии в 1831 г.: Composed during a Tour in Scotland and on the English Border in the Autumn of 1831.

THE TROSACHS
TPOCCEKC

Речь идет о названии дикой местности, расположенной между двумя озерами в западной части Шотландии.

"CALM IS THE FRAGRANT AIR, AND LOTH TO LOSE…"
ВЕЧЕРНИЕ ИМПРОВИЗАЦИИ

Стихотворение написано в 1832 г.

A WREN'S NEST
ГНЕЗДО ПЕНОЧКИ

Стихотворение написано в Райдал-Маунт в 1833 г. "Это гнездо было свито, как описано, на дереве, которое растет у пруда на поле Доры, примыкающем к саду Райдал-Маунт" (прим. Вордсворта).

"IF THIS GREAT WORLD OF JOY AND PAIN…"
"НАШ МИР, РАЗЛИЧЕН И ЕДИН…"

Написано в 1833 г.

"MOST SWEET IT IS WITH UNUPLIFTED EYES…"
ВНУТРЕННЕЕ ЗРЕНИЕ

Сонет написан в 1833 г. и входит в цикл Poems Composed or Suggested during a Tour in the Summer of 1833.

"WHY ART THOU SILENT! IS THY LOVE A PLANT…"
"ТЫ ВСЕ МОЛЧИШЬ! КАК БЫСТРО ОТЦВЕЛА…"

Написано в 1835 г. "В январе, когда Дора и я шли из Таун-Энд в Грасмире по долине, где уже лежал снег, она приметила среди густой, но уже безлистной изгороди птичье гнездо, наполовину запорошенное снегом. Это грустное зрелище послужило толчком к созданию сонета, который фактически не имел отношения ни к какому конкретному человеку, но был написан, чтобы доказать себе, что я

мог бы, если бы захотел, писать в стиле, излюбленном другими поэтами".

FROM "SONNETS" (1838) ИЗ КНИГИ "СОНЕТЫ" (1838)

COMPOSED ON A MAY MORNING, 1838
СОЧИНЕНО МАЙСКИМ УТРОМ

Сонет сочинен в 1838 г.

FROM "POEMS" (1845) ИЗ СБОРНИКА "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1845)

THE SIMPLON PASS
СИМПЛОНСКИЙ ПЕРЕВАЛ

Это стихотворение было написано в 1799 г., опубликовано почти полстолетия спустя. Симплонский перевал Вордсворт посетил со своим другом во время студенческого путешествия по Альпам в июле-октябре 1790 г. В автобиографической поэме "Прелюдия" (книга 6-я "Кембридж и Альпы") Вордсворт дал сходное описание Симплонского перевала и впечатления, им произведенного на душу юного поэта.

"THOUGH THE BOLD WINGS OF POESY AFFECT…"
"НА МОЩНЫХ КРЫЛЬЯХ УНОСЯСЬ В ЗЕНИТ…"

Сонет написан в 1845 г.

СТИХОТВОРЕНИЯ

Сонет о Сонете Scorn not the Sonnet

Критик, сонет презирающий, хмуришься зря ты. Этим ключом открывал свое сердце Шекспир. Этой Петрарка свои обезболивал раны Тихой мелодией лютни — и жизнь торопил. Тысячу раз эта флейта звучала у Тассо. Ею Камоэнс в изгнанье озвучивал скорбь. Данту венок кипарисов на мудрую бровь — Ветвью веселой сонет в эти листья вплетался. Сим светляком по пути ободрял себя Спенсер По темноте из страны заколдованных фей. Мильтон ослеп — но по прежнему складывал песни В виде сонетов — как будто играл на трубе. Эта труба до сих пор призывает к ответу Души живые — и нас призывает — к борьбе!

My heart leaps[134] "Сердце скачет, как увижу радугу на небе,"

Сердце скачет, как увижу радугу на небе, Точно так же как скакало много лет назад. Я гулял тогда мальчишкой, ночевал в телеге, А сейчас я очень важен, лыс и бородат. И когда я стану старым, немощным и хилым, Точно также будет сердце екать или ныть. От плетеной колыбели до сырой могилы Дни подвешены, как бусы на златую нить.

LINES WRITTEN IN EARLY SPRING I heard a thousand blended notes[135] "Я шел по роще в день весенний"

Я шел по роще в день весенний И птиц услышал невзначай. И их безумное веселье Во мне посеяло печаль. Природа ликовала. Между тем Душа сжималась и грустила. Что с Человеком сделал Человек! Какая жалкая картина! Вьюнок сквозь ветви тащится наверх, Блестит на солнце паутина. Что с Человеком сделал Человек, Какая жалкая картина! Птиц суетливых весел каждый вздох И каждый писк благополучен. А человек унижен и жесток, И безнадежностью измучен. И каждый к солнцу рвущийся побег Берет свое неукротимо! Что с Человеком сделал Человек, Какая жалкая картина…

Sonnet XXI[136] "Чей это голос? Шёпот сердца,"

Чей это голос? Шёпот сердца, Перечисляющий друзей Давно ушедших. Вот и Ей Настала очередь погреться Из мерзлоты небытия. От жаркой ласки снова таять Седому снегу. Я тебя Благодарю, Царица-Память. Не лик любимой, а всего лишь Златые локоны берёз… Бессмертна радость среди грёз. Не приходи, былая горечь.

К Милтону[137]

 MILTON! thou shouldst be living at this hour: Ах, Милтон, что за время ныне! Не Англия, а затхлый пруд. Алтарь и меч, очаг и книги, Монарший двор и сельский труд — Во всём была когда-то доблесть. И вот она сошла на нет. Приди, наш символ, наша совесть, Подай отеческий совет. Исполнен праведного гнева Среди неправедных пиров, Ты был — Звезда; высок, как Небо; Как Море синее — суров. Дай бог и нам такую нить, Такую преданность Отчизне — Твою возвышенность хранить Среди быстротекущей жизни.

SHE dwelt among the untrodden ways[138] "Она жила среди дорог"

Она жила среди дорог Намеченных едва, Там, где ручей ворчливо строг И стелется трава. И вслед за мудростью старух Я мог бы повторить: В ней было нечего хвалить И мало что любить. Фиалка крохотная на Камнях, где мягкий мох. Звезда вечерняя — она Одна среди дорог. Как тихо жизнь она жила, Как тихо умерла, Как мало радости с собой В могилу унесла.

К жаворонку[139]

Ethereal minstrel! pilgrim of the sky! Эфирный бард, небесный пилигрим! Презрел ли ты забот обитель — землю? Забыл ли ты свой дом в траве росистой? Или пока ты плещешь, голосистый, Твои глаза и сердце — там, внизу? Одни и те же крылья лепят песню В траве росистой и на небесах. Оставь садовый сумрак соловью! Тебе довольно солнечного света. Вот образец для мудрого поэта: Пой в небесах, люби свою семью.

Мальчик-идиот Баллада.[140]

Знаменитая баллада Уильяма Вордсворта «Мальчик-идиот» была написана в Англии в 1798 году. В том же году она была издана в книге «Лирические баллады», включающей поэтические произведения Вордсворта и Кольриджа и являющейся, по сути, первым литературным памятником европейского романтизма. Одиннадцать лет назад баллада Вордсворта в переводе А.Карельского под названием «Слабоумный мальчик» была напечатана в журнале «Иностранная литература». Перевод А.Карельского, достаточно добросовестный, все же весьма приблизителен в целом ряде мест и небезгрешен в техническом исполнении (множество неточных рифм, совершенно недопустимых в передаче европейского подлинника эпохи романтизма). Новый перевод И.Меламеда сделан специально для готовящегося ныне полного издания «Лирических баллад» Вордсворта и Кольриджа 1798 года на русском языке. Соответственно и перевод этот отличается от прежнего тем, что выполнен по ранней, первой редакции баллады.

Бьет восемь. Мартовская ночь Светла. Луна плывет вверху Среди небесной синевы. Печальный, долгий крик совы Звучит в неведомой дали: У-ху, у-ху, у-ху, у-ху! Что, Бетти Фой, стряслось? Тебя Как будто лихорадка бьет! Зачем в терзанье ты таком? И почему сидит верхом Твой бедный мальчик-идиот? Под безмятежною луной Ты ошалела от хлопот. Что проку в этом, Бетти Фой? Зачем в седло посажен твой Любимый мальчик-идиот? Скорей сними его с коня, Чтоб не случилась с ним беда! Урчит он — весело ему, Но, Бетти, парню ни к чему Подпруга, стремя и узда. Весь мир сказал бы: что за вздор! Одумайся, ведь ночь вокруг! Но разве Бетти Фой не мать? Когда б ей все предугадать — Ее был с ног свалил испуг. Что ж гонит в дверь ее теперь? Соседка Сьюзен Гейл больна. Ей, старой, жить одной невмочь, Ей очень плохо в эту ночь, И стонет жалобно она. От них жилища за версту. А Сьюзен Гейл слегла совсем. И никого вблизи их нет, Кто б им хороший дал совет, Чем ей помочь, утешить чем. И мужа Бетти дома нет — С неделю, несколько уж дней Он в дальней роще рубит лес. Кто ж к старой Сьюзен интерес Проявит, сжалится над ней? И Бетти пони привела — Всегда он кроток был и мил: Болел ли, радостно ли ржал, Или на пастбище бежал, Иль хворост из лесу возил. В дорогу пони снаряжен. И — слыханное ль дело? — тот, Кто Бетти всей душой любим, Сегодня должен править им — Несчастный мальчик-идиот. Пусть едет в город через мост, Где под луной вода светла. Близ церкви дом, живет в нем врач, — За ним и надо мчаться вскачь, Чтоб Сьюзен Гейл не умерла. Не нужно парню ни сапог, Ни шпор, ни хлесткого бича. Лишь веткой остролиста Джон, Как шпагою, вооружен И машет ею сгоряча. Любуясь сыном, в сотый раз Твердила Джону Бетти Фой, Куда свернуть и как свернуть, Куда ему заказан путь, Какою следовать тропой. Но главная ее печаль Была: «Родимый Джонни, ты Потом скорей скачи домой, Без остановок, мальчик мой, А то недолго ль до беды!» В ответ он так взмахнул рукой И закивал, что было сил, Так дернул поводом, что мать Его легко смогла понять, Хоть слов он не произносил. Давно уж Джонни на коне — У Бетти все болит душа, И Бетти всё полна тревог И нежно гладит конский бок, Расстаться с ними не спеша. Вот пони сделал первый шаг — Ах, бедный мальчик-идиот! — От счастья с головы до пят Оцепенением объять, Поводьями не шевельнет. С недвижной веткою в руке Застыл завороженный Джон. Луна в небесной вышине Над ним в такой же тишине, Безмолвна так же, как и он. Он так всем сердцем ликовал, Что и о шпаге позабыл В своей руке, забыл совсем, Что он ездок на зависть всем, — Он счастлив был! Он счастлив был! И Бетти счастлива сама, — Пока он не исчез во мгле, Горда собой, гордилась им: Как вид его невозмутим! Как ловко держится в седле! В молчанье доблестном своем Он удаляется сейчас, Минуя столб, за поворот. А Бетти все стоит и ждет, Когда он скроется из глаз. Вот заурчал он, зашумел Подобно мельнице в тиши. А пони кроток, как овца. И Бетти слушает гонца И радуется от души. Теперь ей к Сьюзен Гейл пора. А Джонни скачет под луной, Урчит, бормочет и поет Веселый мальчик-идиот Под крики сов во мгле ночной. И пони с мальчиком в ладу: Он так же будет тих и мил И не утратит бодрый дух, Хотя бы стал он слеп и глух, Хотя бы сотни лет прожил. Конь этот мыслит! Он умней Того, кто едет на коне. Но, зная Джонни, как никто, Сейчас он не рассудит, что Творится на его спине. И так они сквозь лунный свет Долиной лунной скачут в ночь. Близ церкви дом, и в дверь стуча, Джон должен разбудить врача, Чтоб старой Сьюзен Гейл помочь. А Бетти Фой, к больной придя, Ведет о Джонни свой рассказ: Как он отважен, как смышлен, Какое облегченье он Доставит Сьюзен Гейл сейчас. И Бетти, свой ведя рассказ, Принять стремится скорбный вид, С тарелкой сидя над больной — Как будто Сьюзен Гейл одной Душой она принадлежит. Но Бетти выдает лицо: В нем можно явственно прочесть, Что счастьем в этот миг она Могла бы одарить сполна Любого лет на пять иль шесть. Но Бетти выглядит слегка Тревожной с некоторых пор, И слух ее настороже: Не едет кто-либо уже? Но тих и нем ночной простор. Вздыхает, стонет Сьюзен Гейл. А Бетти ей: «Они в пути И — в этом я убеждена, Как в том, что на небе луна, — Приедут после десяти». Но тяжко стонет Сьюзен Гейл. Часы одиннадцать уж бьют. А Бетти ей: «Убеждена, Как в том, что на небе луна, — Наш Джонни скоро будет тут». Вот полночь бьет. А Джонни нет, Хотя и на небе луна. Крепится Бетти что есть сил, Но ей уж, бедной, свет не мил, И Сьюзен трепета полна. Всего лишь полчаса назад Бранила Бетти Фой гонца: «Ленивый маленький балбес, Куда, несчастный, он исчез?» — Теперь же нет на ней лица. Прошли блаженные часы, И нет лица на ней теперь. «Ах, Сьюзен, верно, лекарь тот Заставил ждать себя, но вот Они уж мчатся к нам, поверь!» Все хуже старой Сьюзен Гейл. А Бетти — что же делать ей? Как поступить ей, Бетти Фой? Уйти, остаться ли с больной? Кто скажет, что же делать ей? И вот уж пробил первый час, Надежды Бетти хороня. Луна сиянье льет кругом, А на дороге за окном — Ни человека, ни коня. И Сьюзен пробирает страх, И представляется больной, Что Джонни может утонуть, Пропасть навеки где-нибудь — Все это станет их виной! Но лишь она произнесла: «Спаси, Господь, его в пути!» Как Бетти, встав с ее одра, Вскричала: «Сьюзен, мне пора! Ты, бедная, меня прости! Мне нужно Джонни отыскать: Умом он слаб, в седле он плох. Я больше не расстанусь с ним, Лишь будь он цел и невредим!», А Сьюзен ей: «Помилуй Бог!» А Бетти ей: «Как быть с тобой? И как мне боль твою унять? Быть может, мне остаться все ж? Хотя недолго ты прождешь — Я скоро будут здесь опять». «Иди, родимая, иди! И как ты можешь мне помочь?..» И молит Бога Бетти Фой О сострадании к больной И тотчас выбегает прочь. Она бежит сквозь лунный свет Долиной лунной в поздний час. О том же, как она спешит И что при этом говорит, — Не скучен будет ли рассказ? На темном дне и в вышине, В столбе дорожном и в кусте, В мерцании далеких звезд, В шуршании вороньих гнезд — Ей Джонни чудится везде. Вот Бетти по мосту бежит, Себя терзая мыслью: он Спустился с пони, чтоб луну Поймать в потоке, — и ко дну Пошел ее несчастный Джон! Вот на холме она — с него Широкий ей обзор открыт. Но на просторе и в глуши, На горе Бетти, — ни души, И конских не слыхать копыт. «О Боже! Что случилось с ним? Залез на дуб и слезть не смог? Или какой-нибудь цыган Его бесстыдно ввел в обман, А после в табор уволок? Иль этот вредный конь завёз Его в пещеру гномов злых? Иль в замке, не жалея сил, Он привидения ловил И сам погиб в плену у них?» И Бетти в город все спешит, Теперь уж Сьюзен Гейл виня: «Не будь она такой больной — Мой Джон остался бы со мной, Всегда бы радовал меня». В расстройстве тяжком не щадит Она и самого врача, Его отчаянно браня. И даже кроткого коня Ругает Бетти сгоряча. Но вот и город, вот и дом — У двери лекаря она. А город, что пред ней возник, — Он так широк, он так велик, И тих, как на небе луна. И вот она стучится в дверь — О, как дрожит ее рука! И распахнув оконный створ, Бросает лекарь сонный взор Из-под ночного колпака. «Ах, доктор, доктор, где мой сын?» «Я сплю давно. Тебе чего?» «Но, сударь, я же Бетти Фой, Пропал мой Джонни дорогой, Вы часто видели его. Он малость не в своем уме…» Но лекарь стал уж очень зол И грозно молвил ей в ответ: «В уме ли он — мне дела нет!» — Закрыл окно и спать пошел. «О горе мне! О горе мне! Увы, приходит смерть моя! Искала Джонни я везде, Но не нашла его нигде, — Всех матерей несчастней я!» Она стоит, глядит вокруг: Повсюду тишь, повсюду сон. Куда спешить на этот раз? И вот на башне третий час Гремит, как погребальный звон. Она из города в тоске Бежит, помешанной под стать. Своею горестью полна, Забыла лекаря она К болящей Сьюзен Гейл послать. И Бетти снова на холме: Отсюда виден каждый куст. «Как пережить мне — вот беда! — Такую ночь в мои года? О Боже, путь все так же пуст!» Людская речь и звон подков В безмолвном не слышны краю. Ей легче в тишине дубрав Услышать прорастанье трав, Ручья подземного струю. А в синем сумраке окрест Не умолкают клики сов: Так и влюбленные подчас, Во тьме полночной разлучась, Друг другу шлют печальный зов. Пруда зеленая вода Мысль о грехе внушает ей. И, чтоб не броситься туда, От края страшного пруда Она отходит поскорей. И плачет, сидя на земле, И все сильнее слезы льет: «Мой пони, пони дорогой, Ты Джонни привези домой, И жить мы будем без забот». И, плача, думает она: «У пони добрый, кроткий нрав, Он Джонни любит моего И ненароком в лес его Завез, в дороге заплутав». С земли она, окрылена Надеждой, вскакивает вмиг. От грешных мыслей у пруда Уж не осталось и следа — Да и соблазн был невелик. Читатель, я-то знаю все О Джонни и его коне, Я рад их вывести на свет, Но столь блистательный сюжет Как рассказать стихами мне? Быть может, со своим конем Опасной горною тропой Он на скалу крутую влез, Чтобы достать звезду с небес И привезти ее домой? Иль, развернувшись на коне, Спиною к холке обращен, В чудесной дреме нем и глух, Как бестелесный всадник-дух, Блуждает по долине он. Нет, он охотник, враг овец! Он злобен, он внушает страх! Ему всего полгода дай — И этот плодородный край Он в пепел превратит и прах. Иль с ног до головы в огне, Он демон, а не человек, — Он мчится, грозен и крылат, И сеет ужас, сеет ад, И будет мчаться так вовек. О Музы, помогите вновь Мне вдохновенье обрести, Позвольте — пусть не в полноте — Мне описать событья те, Что с ним произошли в пути. Ах, Музы, что же вы моей Пренебрегаете мольбой? За что же без моей вины Ко мне не расположены Вы, столь возлюбленные мной? Но кто же это вдалеке Глядит на шумный водопад И при сияющей луне Сидит беспечно на коне, Оцепенением объят? Пасется вольно конь его, Как бы узды своей лишен. На лунный диск, на звездный рой Не смотрит вовсе наш герой, — Но это Джонни! Это он! А где же Бетти? Что же с ней? Она, как прежде, слезы льет, Ей гулкий слышится поток, Но ей покуда невдомек, Где бедный мальчик-идиот. Она спешит на шум воды, Сквозь чащу темную идет. Вздохни свободней, Бетти Фой, Вон пони твой и Джонни твой, Любимый мальчик-идиот. Что ж ты стоишь остолбенев? Конец страданьям настает! Не призрак он, не злобный гном, А отыскавшийся с трудом Твой сын, твой мальчик-идиот. Всплеснув руками, Бетти Фой Крик ликованья издает, Несется, точно тот поток, Чуть не сшибает пони с ног, — С ней снова мальчик-идиот! А он урчит, хохочет он, От радости ли — Бог поймет! А Бетти счастлива, она От голоса его пьяна: С ней снова мальчик-идиот! И то она к хвосту коня, То к холке кинется опять, — В таком блаженстве Бетти Фой, Что задыхается порой И слезы трудно ей унять. Она в восторженном чаду Целует сына вновь и вновь, Покоя Джонни не дает: С ней снова мальчик-идиот, Ее душа, ее любовь. И незаметно для себя Она ласкает и коня — И пони, вероятно, рад, Хоть, кажется на первый взгляд, Застыл, бесстрастие храня. «Забудь о лекаре, сынок! Все хорошо, ты молодец!» И вновь урчит веселый Джон, И пони ею отведен От водопада наконец. Уж звезд на небе нет почти, Луна поблекла над холмом. И с каждым мигом все слышней Шуршанье крыльев средь ветвей В лесу, пока еще немом. И путники идут домой, Уставшие, как никогда. Но кто ж спешит к ним в час такой, Хромает, машет им рукой, Неужто Сьюзен Гейл? О да! В постели мучилась она, Со страхом думала всю ночь: Что с Бетти, где несчастный Джон? И ум ее был омрачен, А немощь отступала прочь. Полна сомнений и тревог, Она ворочалась всю ночь. Предположений тяжких тьма Сводила бедную с ума, Но немощь отступала прочь. Она промолвила с тоской: «Как жить мне в ужасе таком? Пожалуй, я отправлюсь в лес!» И вдруг — о чудо из чудес! — С постели поднялась рывком. Лесной тропой навстречу ей Выходят Бетти, конь и Джон. Она зовет друзей своих… Как описать свиданье их? О, это был волшебный сон! А совы уж изнемогли И пенье кончили свое, Пока домой брели друзья. С тех сов балладу начал я — И с ними завершу ее. Пока друзья брели домой, Расспрашивала Джонни мать: «Где ты блуждал средь темноты, Что видел ты, что слышал ты? Попробуй верно рассказать». А Джонни часто в эту ночь Прислушивался к пенью сов И поднимал глаза к луне — В сиянье лунном на коне Он девять странствовал часов. И потому, взглянув на мать, Он дал решительный ответ, И вот что произнес он вслух: «В пу-ху, в пу-ху! — кричал петух, И холоден был солнца свет», — Так молвил Джонни удалой. И тут рассказ окончен мой.

[141]

Разрушенная хижина [142]

Часть I

Июльский день, в зените солнце встало; Ландшафты юга были чуть видны Сквозь дымку; а на севере холмы Вставали в чистом воздухе, являя Нам склоны, испещрённые тенями Готовых к битве тёмных облаков[143]. Лежали тени вплоть до горизонта В упрямой неподвижности своей, С заплатками из солнечного света. Как славно на прохладном мягком мхе Беспечно растянуться у корней Гиганта-дуба, что столетней кроной Рождает сумрак[144], где в тени росистой Поёт крапивник, и мечтаний полон, Ты, в забытьи от этих мирных трелей, Косой бросаешь взгляд, и всё вокруг Покажется сквозь ветви отдалённей И мягче.                     У меня иная участь. Я пересёк широкий голый выгон, Скользя на нём усталыми ногами; Когда же на коричневой земле Я растянулся, то не смог от зноя Ни отдыха найти, ни отогнать Рукою слабой тучу насекомых, Жужжащих у лица; им вслед утёсник Потрескивал, бросая семена. Поднявшись, я пошёл вперёд, к деревьям, Что одиноко высились вдали; И подойдя, в тени кустистых вязов, Растущих из одних корней, нашёл там Руины дома — голых стен четвёрка Смотрела друг на друга. Оглянувшись, У двери я увидел старика; Один, он растянулся на скамейке. С железным наконечником стоял В сторонке посох. С радостью признал Я в нём того, кто горд был скромной жизнью, Почтенный Армитедж, мой добрый друг, Столь милый мне, как солнечный закат.                               Пред тем два дня Попутчиками были мы, я знал, Что рядом он живёт, и вот с восторгом Теперь его узрел в тени прохладной. Его сума с товаром деревенским Подушкой послужила. Он лежал Задумчиво, с закрытыми глазами, А тени от колышущихся вязов Ему лицо пятнали. Угнетён Жарой и жаждой, я со всей душой Приветствовал его, узрев, довольный, Промокший край на шляпе старика, Как будто б ей он черпал из ручья. Он встал, и предложил подняться мне На стену, где подсолнечник цветистый Выглядывал на тропку.                                         То был сад, Запущенный теперь, где сорняки Истоптаны ногами проходящих, Где дал крыжовник тощие ростки, И скудными безлистыми стеблями Смородина тянулась через верх Разрушенной стены. В том мрачном месте Я под шатром из толстых веток ивы В прохладном уголке нашёл родник, Наполовину скрытый сорняками. Но, жажду утолив, я в тень скамьи Вернулся, и пока стоял без шляпы, Чтобы поймать прохладу ветерка, Старик сказал: «Я вижу вкруг себя То, что не видно Вам. Ведь умираем Не мы одни, но те, кого любили Мы в нашем скромном уголке земли, Уходят с нами, иль другими станут, И даже благо будет позабыто. В балладах и элегиях поэты Оплакивая прошлое, взывают К холмам, потокам, рощам, чтоб скорбели, К бесстрастным скалам — но не праздно, нет: В их просьбах голос слышится другой, Покорный силе творческих порывов Людских страстей.                     Сочувствие друг другу У сходных душ в покое безмятежном Задумчивым умом овладевает И мыслями. За водами следил я Того ключа, и кажется, что мы Скорбь ощутили общую. Для них Порвались узы братства; было время, Когда руки касанье ежедневно Покой их нарушало, и они Служили людям. А теперь к воде Свисает паутина, и на влажных И слизистых камнях лежит не нужный Осколок деревянного ковша[145]; Как мне он тронул сердце!                               День настанет, Когда я не смогу придти, её же, Встречавшую меня средь этих стен С дочерней лаской, как своё дитя Любил я. Сэр! Добро ведь гибнет первым, И чьи сердца, как пыль от зноя, сухи, Сгорят как свечи. Множество прохожих Благословляли Маргарет, когда Она им подносила с нежным взглядом Прохладу родника, и каждый принят Был с радостью, и всем тогда казалось — Они любимы ей. Она мертва. Червь на её щеках[146], её лачуга, Лишённая наряда нежных роз И сладкого шиповника, ветрами Пронизана, а на стене — земля С пыреем и травой. Она мертва. Крапива чахнет, греются гадюки Там, где сидели мы, когда младенца Она кормила. Жеребёнок дикий, Бродячая телица и осёл Прибежище найдут у дымохода, Где раньше билось пламя очага, Через окно дорогу освещая Весёлым светом. Вы, простите, сэр, Но хижину я часто представляю Совсем живой, пока мой здравый ум Слабеет, уступив безумью скорби. У ней был муж, прилежный, работящий, Не пьющий, верный. Летом поднимался И на станке своём работал ткацком Он прежде, чем росистую траву Косилкой подрезали, а весной — Лишь звёзды гасли. Те, кто проходил Здесь вечером, за изгородью сада Его лопаты слышали удары: Он после всех трудов дневных работал, Пока цветы и листья не терялись Во тьме ограды. Так и шли их дни, В согласье, в мире, двое малышей Надеждой были их, как Бог на Небе. Не помните ли, десять лет назад, Два года на полях болезнь сгубила Пол урожая. Небеса в довольстве Несли ещё беду — чуму войны[147]; Счастливая земля сразила сердце — То было время горестей и мук. Бродя среди домов с моим товаром, — Одеждой зимней — я увидел все Невзгоды этих лет. Как в сновиденье Богатые смешались с бедняками, А бедные погибли, и теперь Другие здесь. А Маргарет в то время, Не зная расслабления, привыкнув Лишь жертвовать собой, в теченье года Злосчастного бороться продолжала, Не унывая. Но вторая осень Свалила в лихорадке мужа. Он Болел так долго, что, вернувши силы, Нашёл запасы малыми — их всех Не хватит, коль наступит час невзгод: Все съедено. То было время бедствий, И множество ремесленников были Своих трудов вседневных лишены, С семьёй хлеб милосердья получая В приходе, — а могли ведь быть счастливей, Чем птахи, что всегда клюют зерно Вдоль изгороди, или же чем коршун, Устроивший гнездо на скалах гор. Беда пришла и к Роберту, кто жил В том бедном доме. Он стоял в дверях, Насвистывая множество мелодий Безрадостных, иль вырезал ножом Уродцев на верхушках кругляков, Иль в праздности искал в углах укромных То хижины, то сада, чтобы сделать, Для пользы, красоты, иль балагурил С прохожими, и новости от них Тревожно узнавал, где есть работа, Весною, летом, осенью, зимой. Но всё впустую; скоро добрый нрав Его стал тяжким, даже неприятным, От нищеты он раздражённым стал, Сердитым. День за днём он падал духом[148], Не зная, то ли дом оставить свой, Подавшись в город, то ли здесь блуждать Среди пустых, невспаханных полей. Подчас он говорил с детьми небрежно, На них сердился; а в другие дни Игрой их развлекал в веселье диком; О, что за жалость видеть эти взгляды Детей невинных. «Каждая улыбка Мне раздирала сердце», — говорила Мне Маргарет тогда. Старик замолк. Затем на вязы грустно посмотрев, Продолжил: «Вот на небе самый полдень. В сей час отдохновенья и покоя, Когда все спят, иль радостно, как мухи, Веселым звуком воздух наполняют, К чему слеза в глазах у старика? Зачем должны мы с мыслью непослушной И слабостью, что свойственна всем людям, От мудрости природной отходить, Питаясь беспокойством, чтоб нарушить Своей тревогой тишину Природы?

Часть II

Он говорил торжественно отчасти, Когда же замолчал, его лицо Чуть оживилось, взгляд был столь спокойный, Что на мгновенье потерялись в нём Воспоминанья, и простой рассказ Из памяти исчез, как звук забытый. Затем недолго о вещах обычных Вели беседу мы, и показалась Она мне скучной. В этом недовольстве Я думал о бедняжке, как о близкой Мне женщине. Старик же повторял Её простой рассказ с такою силой, С таким живым лицом, с горящим взором, Что всё это, казалось, наяву Происходило, — я чуть-чуть забылся, И сильный холод ощутил в крови. Поднявшись, я тенистую прохладу Покинул, и на солнце постоял, Чтобы испить тепло его лучей. Но быстро на спокойные руины Взглянувши, я вернулся, старика Прося рассказ продолжить.                     Он ответил: То слабостям потворство, мой рассказ Упрёком стал бы, были б мы мужами, Кому нужны для болтовни пустой Страданья мёртвых, чтобы ощутить Усладу преходящую, её Забыв тотчас, коль в ней немного пользы. Но мы-то знаем, что в печальных мыслях Найдём всегда мы склонность к верной дружбе, К достоинству; иначе бы я был Лишь праздным фантазёром. Это повесть О бедах, что не запечатлены, О муках молчаливых, что едва Приняли некий вид, но к сильным чувствам Подходят плохо — мало очевидны Тем, кто не мыслит. Но желанье Ваше Исполню.                     Я ведь мог уехать с ними, Кому сей дом до злополучных лет Приютом был блаженным, то был шанс Отправиться в далёкую страну[149]; Я рад был к тем воротам подойти По зелени тропинки, вновь смотря На эти вязы. Отдыхал недолго — Приветствуя с восторгами мой путь По той земле. Потом в их дверь стучал; Когда ж входил с приветствием обычным, То Маргарет смотрела на меня Недолго, и безмолвно отвернувшись, На стул садилась, и рыдала горько. И я не знал, что делать, как мне с ней Поговорить. Бедняжка! Наконец Она вставала, — а затем, о сэр, Я не могу сказать, как назвала Она меня, со страстью, с тяжким горем, Беспомощно, и взгляд её цеплялся, Казалось, за меня. Она спросила О муже, не встречал ли я его. Мне сердце сжали страх и удивленье, Язык немел, тогда она сказала, Что он исчез два месяца назад. Ушёл из дома — лишь два дня ужасных Прошли, на третий день она с рассветом, В укрытии нашла кошель со златом[150], «Как я дрожала, увидав его», — Мне Маргарет сказала, — «это муж Его оставил. В тот же самый день Пришёл один из странников, сказав, Что муж солдатом стал, и что с отрядом К земле далёкой двигается он. Бедняга, ну какое бессердечье Со мной не попрощаться, он боялся, Что я с детьми последую за ним, И погружусь в нужду солдатской жизни». Рассказывала Маргарет, рыдая, Когда ж она закончила, не смог Её утешить я, и был бы рад Найти слова надежды — подбодрить Обоих нас. Мы долго так молчали, Пока светлей не стали наши мысли, И взгляд её не вспыхнул, словно он Сверкал сквозь слёзы радости. Затем Мы разошлись. Весной то было ранней; Её в саду оставил я, и помню Как на меня она через забор Смотрела, лишь по тропке я пошёл, И как послала мне благословенье Столь весело, и в голосе её Услышал я уверенность и счастье. Бродил я средь холмов и средь долин, С тяжёлой ношей, в холод и в жару, В густых лесах и в пустошах обширных, В тени, на солнце, под дождём и в сушь, Счастливый и унылый от всего. В пути меня ветра сопровождали, «Спешащие ручьи», деревьев шёпот, И музыка шагов моих печальных, И мысли быстротечные, что вмиг Исчезли. Я прошёл опять сей путь К закату лета, на полях пшеница Уже желтела, скошенные травы Вновь проросли, покрыв луга зелёным Ковром нежнейшим. Но открыв ту дверь, Я не увидел Маргарет. В тени, Где мы сидим, я ждал её прихода. Смотрелся дом её совсем как прежде, Был радостным, однако появилась Небрежность в нём — подумал я тогда: Там жимолость теснилась у двери, Со стен свисая тяжкою гирляндой, Очиток жалкий кольца завивал На край окна, и рос он как сорняк Напротив низких стёкол. Повернувшись, Я в сад её прошёл. Он изменился. Пустой вьюнок бубенчики свои Везде раскинул, и большой гирляндой Раскрывшиеся розы со стены Тянул к земле. Пучками проросли Армерии, ромашки, маргаритки, Тимьян, что растянулись на тропинки, Украсив их.                     Я час провёл впустую. Затем назад тревожно повернул, И рядом с дверью встретил незнакомца: Предположив, кого я здесь ищу, Сказал он, что она придёт нескоро. На западе горел закат, и я Ждал с нетерпеньем скорбным. Изнутри Я слышал скорбный глас её младенца. Прекрасно, но пустынно было здесь, Я долго безутешным оставался; Смотрел вокруг на угловые камни, Что ране не заметил я, у двери На них краснели выцветшие пятна С клочками шерсти, словно приходили С общинных пастбищ овцы, и себе Искали пищу даже на пороге. Домашние часы пробили восемь: Тут повернувшись, я её увидел. Худое, измождённое лицо. Дверь отперев, она произнесла: Мне жаль, что Вы так долго ожидали, Поистине, хожу я нынче долго, А иногда — к позору моему — Молюсь, чтобы обратно мне вернуться». Пока она на ужин накрывала, Сказала мне, что старшего ребёнка Она лишилась: мальчиком-прислугой Он стал в приходе, — «чувствую, у Вас Есть повод так смотреть. Да, я сегодня Уж очень далеко ушла от дома, Я много дней вот так брожу, пытаясь Найти лишь то, что не могу найти. Вот так впустую трачу я часы, Зло принося себе, и своему Младенцу беззащитному — в рыданьях Я засыпаю, просыпаясь, плачу. Как будто тело у меня другое, Не как у всех, и мне не умереть. Теперь же на душе легко, и я Полна надежды, — так она сказала, — Что Небеса терпенье мне дадут Перенести несчастья».                    Были б в горе И Вы, её увидев. Сэр, я знаю, Рассказ сей в душу мне запал. Боюсь, Он скучен, только сердцем я цепляюсь К бедняжке. Ведь она как будто рядом, Я чувствую и нрав её, и взгляд, Присутствие её, и ощущаю Всё совершенство Маргарет, как часто Меня экстаз мгновенный наполняет, Что думаю я только об одном, Ложиться спать от горя, или снова Нести свой груз, ведь каждый человек Для жизни человеческой рождён, И должен пробудиться, наблюдая Её страданья. Сэр, Вы б огорчились, Увидев, как у ней повисли веки, И как она глаза не поднимала, Смотря всё время мимо. Низкий голос. В её движеньях, хлопотах по дому, Спокойная небрежность появилась, — Так разум называет праздный вид. И всё-таки она опять вздыхала, Хоть не дрожала грудь её, и сердце Не билось сильно. Молча у огня Сидели мы, но я услышал вдохи — Откуда же они тогда явились. Я посох взял, поцеловал младенца, Опять увидел слёзы, и ушёл, Ей пожелав надежду с утешеньем: О, как она меня благодарила, Но вряд ли за надежду.                                         Вновь пришёл я К ней по тропинке этой, прежде чем На солнечном пригорке первоцвет Весны начало записал в анналы. Была печальна Маргарет — от мужа Известий никаких. Она не знала, Он жив, иль мёртв. Она казалась мне Такой же, только хижина её Неряшливо смотрелась: пол был мокрый, Но и не мытый, а её очаг Был без удобства… И окна были в копоти, а книги, Что ранее стояли против них В достаточном количестве, теперь, Разбросанные, здесь и там лежали С раскрытыми страницами, упав С привычных полок. А её дитя От матери взяло привычку к горю, Вздыхая средь игрушек. Снова я Садовую калитку рассмотрел — Всё та же бедность, то же запустенье. Я видел, как тверда в саду земля С травой иссохшей, с морем сорняков: И чёрная невспаханная почва Без зимних трав. Растенья и цветы, Казалось, все изгрызены, и в землю Затоптаны ногами. Та солома, Что обвивала ране нежный ствол У яблони младой, лежит у корня; Кору лениво овцы обглодали. И Маргарет с младенцем на руках, Увидев, как на дерево смотрю я, Сказала: «Я боюсь, оно засохнет, До возвращенья Роберта». Мы к дому Вернулись вместе; может, есть надежда, Она всё вопрошала. Для него, Для маленького мальчика, а ей И жить уже не хочется от горя. Но всё же я увидел ткацкий стан На том же месте, и на том гвозде Висел камзол воскресный, тот же посох Стоял за дверью скромно. Но когда Я к ней пришёл в осеннее ненастье — Услышал, что малыш её скончался, Она теперь одна. Я помню, как Мы шли по грязной тропке, может милю, Когда деревья голые сочились Туманной влагой; и любое сердце Хотело бы услышать, как она Меня просила, чтобы с малышом Я говорил, где б ни был. Мы расстались Тогда навечно; так как много зим И вёсен я бродил, пока сюда Я не вернулся.                                         Пять тяжёлых лет Она жила в своём вдовстве тревожном — Жена, вдова. Всё это ей терзало Больную душу. Слышал я, мой друг, Что здесь, в беседке сломанной, она Могла сидеть, в субботу отдыхая, — Там где поганка выросла лениво, — Когда ж собака мимо пробегала, Она вставала тенью. На скамье Она сидела долго, и всегда Глядела вдаль, и погружалась в грёзы, Что заставляли сердце часто биться. А ныне дёрн растёт на той дорожке, Где летом каждый день она ходила Туда, сюда, и опоясав лён Вкруг талии, нить длинную пряла[151], Идя обратно. Но когда мужчина Там проходил, в мундир одетый красный[152], Иль нищий искалеченный моряк, То сын её, крутящий колесо, Работу прекращал, она же снова Дрожащим голосом вопросы задавала, О мужниной судьбе; когда ж они Утешить не могли её, на сердце Ей становилось грустно. У ворот, Что преграждали путникам дорогу, Она могла стоять, и если б к ней Явился всадник, то, подняв задвижку, Она бы, в нём сочувствие найдя, Могла бы свой вопрос задать печальный В который раз.                                        А хижина её Всё время разрушалась — нет того, Кто при морозце первом затыкал Все щели, покрывая крышу свежей Соломой. Так она жила всю зиму Беспечно до тех пор, пока весь дом, Забот лишённый, от дождя и снега Не отсырел; и по ночам от влаги Она хладела вся, а в бурный день Её лохмотья ветер раздувал У очага зажжённого. И всё же Она любила свой несчастный дом, И не ушла бы ради всех миров: Ведь только эта длинная дорога, И грубая скамья дают надежду, Что мучит сердце ей. И здесь, мой друг, Она болела, здесь и умерла. Последний обитатель сих развалин, Старик, замолк. Он видел, как поднялся Я с той скамьи, от слабости шатаясь, И не имея сил благодарить Его за повесть, полную печали. Я наклонился над калиткой сада, И в мыслях вновь те муки проследил: Но успокоясь, с братскою любовью Благословил я Маргарет, скорбя, И наконец-то к дому возвратился, Следя за тем, как скрытый дух людей, Среди забвений, свойственных Природе, Среди цветов, деревьев и травы Способен всё же горю сострадать. Старик, увидев это всё, промолвил: «Мой друг, зачем печалиться о ней, Ведь мудрость жизни говорит, довольно: И потому Вы радуйтесь, и долго Не изучайте всё недобрым взглядом — Она в земле спокойно спит. Мир ей! Я помню эти пышные места, Те травы, и шиповник на стене, Дождём посеребрённый и туманом. Когда я здесь прошёл, во мне возник Тот прежний образ тишины беззвучной, Спокойной, неподвижной и прекрасной Средь горьких мыслей, что во мне взрастали, Лишь мы отдались горю и унынью От этих страшных бед. Но наша скорбь Являет смерть нам так, как если б стала Она пустой мечтой — но жить не сможет Там, где раздумий нет. Я возвратился, И в радости по тропке шёл своей». Он смолк. Склонялось солнце всё сильнее, И мягкое сияние на нас Упало сквозь деревья, где сидели Мы на скамье приземистой, в душе Предчувствуя сей сладкий час. Средь вязов Рулады выводила коноплянка, И эти песни, и другие трели Собою наполняли лёгкий воздух. Старик поднялся, взял свой груз тяжёлый; Тогда мы, бросив вместе взгляд прощальный На эти стены, вышли из тени, И прежде, чем сверкнули в небе звёзды, Для отдыха нашли себе подворье.

The Ruined Cottage

'TWAS summer, and the sun had mounted high: Southward the landscape indistinctly glared Through a pale steam; but all the northern downs, In clearest air ascending, showed far off Their surfaces with shadows dappled o'er 5 Of deep embattled clouds. Far as the sight Could reach those many shadows lay in spots Determined and unmoved, with steady beams Of clear and pleasant sunshine interposed; Pleasant to him who on the soft cool moss 10 Extends his careless limbs beside the root Of some huge oak whose aged branches make A twilight of their own, a dewy shade Where the wren warbles while the dreaming man, Half-conscious of that soothing melody, 15 With sidelong eye looks out upon the scene, By those impending branches made more soft, More soft and distant. Other lot was mine. Across a bare wide common I had roiled With languid feet which by the slippery groan 20 Were baffled still; and when I stretched myself On the brown earth my limbs from very heat Could find no rest, nor my weak arm disperse The insect host which gathered round my face And joined their murmurs to the tedious noise 25 Of seeds of bursting gorse that crackled round. I rose and turned towards a group of trees Which midway in that level stood alone; And thither come at length, beneath a shade Of clustering elms4 that sprang from the same root 30 I found a ruined house, four naked walls That stared upon each other. I looked round And near the door I saw an aged man Alone and stretched upon the cottage bench, An iron-pointed staff lay at his side. 35 With instantaneous joy I recognized That pride of nature and of lowly life, The venerable Armytage, a friend As dear to me as is the setting sun.. Two days before 40 We had been fellow-travellers, I knew That he was in this neighbourhood, and now Delighted found him here in the cool shade. He lay, his pack of rustic merchandise Pillowing his head. I guess he had no thought 45 Of his way-wandering life. His eyes were shut, The shadows of the breezy elms above Dappled his face. With thirsty heat oppressed At length I hailed him, glad to see his hat Bedewed with water-drops, as if the brim 50 Had newly scooped a running scream. He rose And pointing to a sunflower, bade me climb The [] wall where that same gaudy flower Looked out upon the road. It was a plot Of garden-ground now wild, its matted weeds 55 Marked with the steps of those whom its they passed, The gooseberry-trees that shot in long lank slips. Or currants hanging from their leafless stems In scanty strings, had tempted to o'erleap The broken wall. Within that cheerless spot, 60 Where two tall hedgerows of thick willow boughs Joined in a damp cold nook, I found a well. Half covered up with willow-flowers and weeds, I slaked my thirst and to the shady bench Returned, and while I stood unbonneted 65 To catch the motion of the cooler air The old man said, 'I see around me here Things which you cannot see. We die, my friend, Nor we alone, but that which each man loved And prized in his peculiar nook of earth 70 Dies with him, or is changed, and very soon Even of the good is no memorial left. The poets, in their elegies and songs Lamenting the departed, call the groves, They call upon the hills and streams to mourn, 75 And senseless rocks — nor idly, for they speak In these their invocations with a voice Obedient to the strong creative power Of human passion. Sympathies there are More tranquil, yet perhaps of kindred birth, 80 That steal upon the meditative mind And grow with thought. Beside yon spring I stood, And eyed its waters till we seemed to feel One sadness, they and L For them a bond Of brotherhood is broken: time has been 85 When every day the touch of human hand Disturbed their stillness, and they ministered To human comfort. When I stooped to drink A spider's web hung to the water's edge, And on the wet and slimy footstone lay 90 The useless fragment of a wooden bowl; It moved my very heart. The day has been When I could never pass this road but she Who lived within these walls, when I appeared, A daughter's welcome gave me, and I loved her 95 As my own child. Oh sir! The good die first, And they whose hearts are dry as summer dust Burn to the socket, Many a passenger Has blessed poor Margaret for her gentle looks When she upheld the cool refreshment drawn 100 From that forsaken spring, and no one came But he was welcome, no one went away But that it seemed she loved him. She is dead, The worm is on her cheek, and this poor hut, Stripped of its outward garb of household flowers, 105 Of rose and sweetbriar, offers to the wind A cold bare wall whose earthy top is tricked With weeds and the rank speargrass. She is dead, And nettles rot and adders sun themselves Where we have sat together while she nursed 110 Her infant at her breast. The unshod colt, The wandering heifer and the potter's ass, Find shelter now within the chimney-wall Where I have seen her evening hearthstone blaze And through the window spread upon the road 115 Its cheerful light. You will forgive me, sir, But often on this cottage do I muse As on a picture, till my wiser mind Sinks, yielding to the foolishness of grief. She had a husband, an industrious man, 120 Sober and steady. I have heard her say That he was up and busy at his loom In summer ere the mower's scythe had swept The dewy grass, and in the early spring Ere the last star had vanished. They who passed 125 At evening, from behind the garden-fence Might hear his busy spade, which he would ply After his daily work till the daylight Was gone, and every leaf and flower were lost In the dark hedges. So they passed their days 130 In peace and comfort and two pretty babes Were their best hope next to the God in heaven. You may remember, now some ten years gone, Two blighting seasons when the fields were left With half a harvest. It pleased heaven to add 135 A worse affliction in the plague of war; A happy land was stricken to the heart — 'Twas a sad time of sorrow and distress. A wanderer among the cottages I with my pack of winter raiment saw 140 The hardships of that season. Many rich Sunk down us in a dream among the poor, And of the poor did many cease to be, And their place knew them not. Meanwhile, abridged Of daily comforts, gladly reconciled 145 To numerous self-denials, Margaret Went struggling on through those calamitous years With cheerful hope. But ere the second autumn, A fever seized her husband. In disease He lingered long, and when his strength returned 150 He found the little he had stored to meet The hour of accident, or crippling age, Was all consumed. As I have said, 'twas now A time of trouble: shoals of artisans Were from their daily labour turned away 155 Го hang for bread on parish chanty They and their wives and children — happier far Could they have lived as do the little birds That peck along the hedges, or the kite That makes her dwelling in the mountain rocks. 160 Ill fared it now with Robert, he who dwelt In this poor cottage. At his door he stood And whistled many a snatch of merry tunes That had no mirth in them, or with his knife Carved uncouth figures on the heads of sticks; 165 Then idly sought about through every nook Or house or garden any casual task Of use or ornament and with a strange, Amusing but uneasy novelty He blended where he might the various tasks 170 Of summer, autumn, winter, and of spring, But this endured not; his good humour soon Became a weight in which no pleasure was, And poverty brought on a petted mood And a sore temper. Day by day he drooped, 175 And he would leave his home, and to the town Without an errand would he turn his steps, Or wander here and there among the fields. One while he would speak lightly of his babes And with a cruel tongue; at other times 180 He played with them wild freaks of merriment, And 'twas a piteous thing to see the looks Of the poor innocent children. "Every smile", Said Margaret to me here beneath these trees, "Made my heart bleed.” At this the old man paused, 185 And looking up to those enormous elms He said, "Tis now the hour of deepest noon. At this still season of repose and peace, This hour when all things which are not at rest Are cheerful, while this multitude of flies 190 Fills all the air with happy melody, Why should a tear be in an old man's eye? Why should we thus with an untoward mind, And in the weakness of humanity From natural wisdom turn our hearts away, 195 To natural comfort shut our eyes and ears, And feeding on disquiet, thus disturb The calm of Nature with our restless thoughts?'
Second Part
He spake with somewhat of a solemn tone, But when he ended there was in his face 200 Such easy cheerfulness, a look so mild, That for a little time it stole away All recollection, and that simple tale Passed from my mind like a forgotten sound. A while on trivial things we held discourse, 205 To me soon tasteless. In my own despite I thought or that poor woman as or one Whom I had known and loved. He had rehearsed Her homely tale with such familiar power, With such an active countenance, an eye 210 So busy, that the things of which he spake Seemed present, and, attention now relaxed, There was a heartfelt chillness in my veins. I rose, and turning from that breezy shade Went out into the open air, and stood 215 To drink the comfort of the warmer sun. Long time I had not stayed ere, looking round Upon that tranquil ruin, I returned And begged of the old man that for my sake He would resume his story. He replied, 220 It were a wantonness, and would demand Severe reproof, if we were men whose hearts Could hold vain dalliance with the misery Even of the dead contented thence to draw A momentary pleasure, never marked 225 By reason, barren of all future good. But we have known that there is often found In mournful thoughts, and always might be found, A power to virtue friendly; were’t not so I am a dreamer among men, indeed 230 An idle dreamer, Tis a common tale By moving accidents uncharactered, A tale of silent suffering, hardly clothed In bodily form, and to the grosser sense But ill adapted — scarcely palpable 235 To him who does not think. But at your bidding I will proceed. While thus it fared with them To whom this cottage till that hapless year Had been a blessed home» it was my chance To travel in a country far remote; 240 And glad I was when, halting by yon gate That leads from the green lane, again I saw These lofty elm-trees. Long I did not rest — With many pleasant thoughts I cheered my way O'er the flat common. At the door arrived, 245 I knocked, and when I entered, with the hope Of usual greeting, Margaret looked at me A little while, then turned her head away Speechless, and sitting down upon a chair Wept bitterly. I wist not what to do, 250 Or how to speak to her. Poor wretch! At last She rose from off her seat — and then, oh sir! I cannot tell how she pronounced my name: With fervent love, and with a face of grief Unutterably helpless, and a look 255 That seemed to cling upon me, she enquired If I had seen her husband. As she spake A strange surprise and fear came to my heart, Nor had I power to answer ere she told That he had disappeared — just two months gone- 260 He left his house: two wretched days had passed, And on the third by the first break of light, Within her casement full in view she saw A purse of gold. "I trembled at the sight", That placed it there, And on that very day By one, a stranger, from my husband sent, The tidings came that he had joined a troop Of soldiers going to a distant land. He left me thus. Poor man, he had not heart 270 To take a farewell of me, and he feared That I should follow with my babes, and sink Beneath the misery of a soldier's life”. This tale did Margaret tell with many tears, And when she ended I had little power 275 To give her comfort, and was glad to take Such words of hope from her own mouth as served To cheer us both. But long we had not talked Ere we built up a pile of better thoughts, And with a brighter eye she looked around 280 As if she had been shedding tears of joy. We parted. It was then the early spring; I left her busy with her garden tools, And well remember, o'er that fence she looked, And, while I paced along the footway path, 285 Called our and sent a blessing after me, With tender cheerfulness, and with a voice That seemed the very sound of happy thoughts. I roved o'er many a hill and many a dale With this my weary load, in heat'and cold, 290 Through many a wood and many an open ground, In sunshine or in shade, in wet or fair, Now blithe, now drooping, as it might befall; My best companions now the driving winds And now the "trotting brooks" and whispering trees, 295 And now the music of my own sad steps, With many a short-lived thought that passed between And disappeared. I came this way again Towards the wane of summer, when the wheat Was yellow, and the sofr and bladed grass 300 Sprang up afresh and o'er the hayfield spread Its tender green. When I had reached the door I found that she was absent. In the shade Where we now sit I waited her return. Her cottage in its outward look appeared 305 As cheerful as before, in any show Of neatness little changed — but that I thought The honeysuckle crowded round the door And from the wall hung down in heavier wreaths, And knots of worthless sconecrop started out 310 Along the window's edge, and grew like weeds Against the lower panes. I turned aside And strolled into her garden, It was changed. The unprofitable bindweed spread his bells From side to side, and with unwieldy wreaths 315 Had dragged the rose from its sustaining wall And bent it down to earth31 The border tufts, Daisy, and thrift, and lowly camomile, And thyme, had straggled out into the paths Which they were used to deck. Ere this an hour 320 Was wasted. Back I turned my restless steps, And as I walked before the door it chanced A stranger passed, and guessing whom I sought, He said that she was used to ramble far. The sun was sinking in the west, and now 325 I sat with sad impatience. From within Her solitary infant cried aloud. The spot though fair seemed very desolate, The longer I remained more desolate; And looking round I saw the corner-stones, 330 Till then unmarked, on either side the door With dull red stains discoloured, and stuck o'er With tufts and hairs of wool, as if the sheep That feed upon the commons thither came Familiarly, and found a coaching-place 335 Even at her threshold. The house-clock struck eight: I turned and saw her distant a few steps. Her face was pale and thin, her figure too Was changed. As she unlocked the door she said, "It grieves me you have waited here so long, 340 But in good truth I've wandered much of late, And sometimes — to my shame I speak — have need Of my best prayers to bring me back again." While on the board she spread our evening meal She told me she had lost her elder child, 345 That he for months had been a serving-boy, Apprenticed by the parish, — "I perceive You look at me, and you have cause. Today I have been travelling far, and many days About the fields I wander, knowing this 350 Only, that what I seek I cannot find. And so I waste my time: for I am changed, And to myself, said she, "have done much wrong, And to this helpless infant, I have slept Weeping, and weeping I have waked. My tears 355 Have flowed as if my body were nut such As others are, and I could never die. But I am now in mind and in my heart More easy, and I hope", said she, "that Heaven Will give me patience to endure the things 360 Which I behold at home."
Second Part (2)
It would have grieved Your very soul to see her. Sir, I reel The story linger in my heart. I fear Tis long and tedious, but my spirit clings To that poor woman. So familiarly 365 Do I perceive her manner and her look And presence, and so deeply do I feel Her goodness, that not seldom in my walks A momentary trance comes over me And to myself 1 seem to muse on one 370 By sorrow laid asleep or borne away, A human being destined to awake To human life, or something very near To human life, when he shall come again For whom she suffered. Sir, it would have grieved 375 Your very soul to see her: evermore Her eyelids drooped, her eyes were downward cast. And when she at her table gave me food She did not look at me. Her voice was low, Her body was subdued. In every act 380 Pertaining to her house-aftairs appeared The careless stillness which a thinking mind Gives to an idle matter. Still she sighed, But yet no motion of the breast was seen, No heaving of the heart. While by the fire 385 We sat together, sighs came on my ear — I knew not how, and hardly whence, they came. I took my staff, and when I kissed her babe The tears stood in her eyes. I left her then With the best hope and comfort 1 could give: 390 She thanked me for my will, but for my hope It seemed she did not thank me. I returned And took my rounds along this road again Ere on its sunny bank the primrose flower Had chronicled the earliest day of spring. 395 I found her sad and drooping. She had learned. No tidings of her husband. If he lived, She knew not that he lived: if he were dead, She knew not he was dead. She seemed the same In person or appearance, but her house 400 Bespoke a sleepy hand of negligence, The floor was neither dry nor neat, the hearth Was comfortless, The windows too were dim, and her few books Which one upon the other heretofore 405 Had been piled up against the corner-panes In seemly order, now with straggling leaves Lay scattered here and there, open or shut, As they had chanced со fall. Her infant babe Had from its mother caught the trick36 of grief, 410 And sighed among its playthings. Once again I turned towards the garden-gate, and saw More plainly still that poverty and grief Were now come nearer to her. The earth was hard, With weeds defaced and knots of withered grass; 415 No ridges there appeared of clear black mould37 No winter greenness. Of her herbs and flowers It seemed the better pare were gnawed away Or trampled on the earth. A chain of straw, Which had been twisted round the tender stem 420 Of a young apple-tree, lay at its root; The bark was nibbled round by truant sheep. Margaret stood near, her infant in her arms, And, seeing that my eye was on the tree, Ere Robert come again." Towards the house Together we returned, and she enquired If I had any hope. But for her babe, And for her little friendless boy, she said, She had no wish to live — that she must die 430 Of sorrow. Yet I saw the idle loom Still in its place. His Sunday garments hung Upon the self-same nail, his very staff Stood undisturbed behind the door. And when I passed this way beaten by autumn winds, 435 She told me that her little babe was dead And she was left alone. That very time, I yet remember, through the miry lane She walked with me a mile, when the bare trees Trickled with foggy damps, and in such sort 440 That any heart had ached to hear her, begged That wheresoe'er I went I still would ask For him whom she had lost. We parted then, Our final parting; for from that time forth Did many seasons pass ere I returned 445 Into this tract again. Five tedious year She lingered in unquiet widowhood, A wife and widow. Needs must it have been A sore heart-wasting. I have heard, my friend, That in that broken arbour she would sit 450 The idle length of half a sabbath day — There, where you see the toadstool's lazy head — And when a dog passed by she still would quit The shade and look abroad. On this old bench For hours she sat, and evermore her eye 455 Was busy in the distance, shaping things Which made her heart beat quick, Seest thou that path? — The greensward now has broken its grey line — There to and fro she paced through many a day Of the warm summer, from a belt of flax 460 That girt her waist, spinning the long-drawn thread With backward steps. Yet ever as there passed A man whose garments showed the soldier's red Or crippled mendicant in sailor's garb, The little child who sat to turn the wheel 465 Ceased from his toil, and she, with faltering voice, Expecting still to learn her husband's fate Made many a fond enquiry; and when they Whose presence gave no comfort were gone by, Her heart was still more sad. And by yon gate 470 Which bars the traveller's road, she often stood, And when a stranger horseman came, the latch Would lift, and in his face look wistfully, Most happy if from aught discovered there Of tender feeling she might dare repeat 475 The same sad question. Meanwhile her poor hut Sunk to decay; for he was gone, whose hand At the first nippings of October frost Closed up each chink, and with fresh bands of straw Chequered the green-grown thatch. And so she lived 480 Through the long winter, reckless and atone, Till this reft house, by frost, and thaw, and rain, Was sapped; and when she slept, the nightly damps Did chill her breast, and in the stormy day Her tattered clothes were ruffled by the wind 485 Even at the side of her own fire. Yet still She loved this wretched spot, nor would for worlds Have parted hence; and still that length of road, And this rude bench, one torturing hope endeared, Fast rooted at her heart. And here, my friend, 490 In sickness she remained; and here she died, Last human tenant of these ruined walls The old man ceased; he saw that I was moved. From that low bench, rising instinctively I turned aside in weakness, nor had power 495 To thank him for the tale which he had told. I stood, and leaning o'er the garden gate Reviewed that woman's sufferings: and it seemed To comfort me while with a brother's love I blessed her in the impotence of grief 500 At length towards the cottage I returned Fondly, and traced with milder interest That secret spirit of humanity Which, mid the calm oblivious tendencies Of Nature, mid her plants, her weeds and flowers, 505 And silent overgrowing, still survived. The old man, seeing this, resumed, and said, 'My friend, enough to sorrow have you given, The purposes of wisdom ask no more: Be wise and cheerful, and no longer read 510 The forms of things with an unworthy eye: She sleeps in the calm earth, and peace is here. I well remember that those very plumes, Those weeds, and the high speargrass on that wall, By mist and silent raindrops silvered o'er, 515 As once I passed did to my mind convey So still an image of tranquillity, So calm and still, and looked so beautiful Amid the uneasy thoughts which filled my mind, That what we feel of sorrow and despair 520 From ruin and from change, and all the grief The passing shows of being leave behind Appeared an idle dream chat could not live Where meditation was. I turned away, And walked along my road in happiness. 525 He ceased. By this the sun declining shot A slant and mellow radiance, which began To fall upon us where beneath the trees We sat on that low bench. And now we felt, Admonished thus, the sweet hour coming on: 530 A linnet warbled from those lofty elms, A thrash sang loud, and other melodies At distance heard peopled the milder air. The old man rose and hoisted up his load; Together casting then a farewell look 535 Upon those silent walls, we left the shade, And ere the stars were visible attained A rustic inn, our evening resting-place.

Решительность и независимостьI [153]

Был ночью ветра слышен ярый гул, Нагрянул дождь, кругом лилась вода; А ныне солнца луч опять сверкнул; Звенит в лесу далёком трель дрозда; Воркует клинтух около гнезда; Трещит сорока — сойка ей в ответ; Весёлым шумом вод наполнился рассвет. II Выходят все на солнце поскорей; Рожденью утра рады небеса; Зайчиха побежала веселей Там, где болот сверкает полоса; Под лапами плескается роса, Взлетая дымкой, что, блестя в лучах, Сопутствует везде зайчихе на полях. III Я странствовал тогда среди болот, И на зайчиху бросил быстрый взгляд; Вдали я слышал шум лесов и вод; Или не слышал, как мальчишка рад — С Природой моё сердце билось в лад: Воспоминанья прежние ушли, Всех дел тщета и скорбь исчезнули вдали. IV Но как это случается подчас, В умах нестойких ликованья власть При восхищеньи — возвышает нас, Зато в унынье — нам даёт упасть; Я утром ощутил сию напасть; Видений страх тогда меня облёк, Неясных мыслей грусть — я их назвать не смог. V Я в небе слышал жаворонка трель, И о зайчихе резвой вспоминал: Дитя земли — был счастлив я досель, Как и они, когда везде блуждал; От мира и забот я убегал; Но может с днём иным придти беда — Боль, одиночество, несчастья и нужда. VI Я думал о приятностях всегда, Как будто в жизни — лето круглый год; Как будто хлеб насущный без труда Мне вера в гениальность принесёт. Но кто прожить стремится без забот, Как смеет ожидать, что для него Другие сеют, жнут, и любят лишь его? VII То были: милый мальчик Чаттертон, С живой душой, кто гордо принял яд; И тот, кто славен, весел, и влюблён, За плугом шёл по склону, жизни рад: Наш дух обожествляет нас стократ; Поэт — всегда восторженный юнец, Но ждёт его плохой, бессмысленный конец. VIII То был ли знак небес, иль некий дар, Иль на меня спустилась благодать, Но здесь, где не пасёт стада овчар, (Когда я гнал печальных мыслей рать), Случилось человека увидать Мне у воды — без шляпы, в седине, Старее всех живых он показался мне. IX Вот так валун огромный привлечёт Нас на вершине голой, где лежит Он, удивляя всех, и мысль мелькнёт, Откуда, как, попал сюда гранит; И, кажется, в сознании он спит: Как зверь морской, приползший на скалу, Иль на сухой песок — поближе быть к теплу. X Казалось, был ни мёртвый, ни живой, Но и не спал глубокий тот старик: Сближались его ноги с головой. Когда он шёл, согбенный, напрямик; Как будто от болезни страшной сник, Или от мук, испытанных давно, Уж слишком тяжкий груз ему держать дано. XI На длинный посох — ивы гладкий ствол — Всем телом опирался он сухим, Хотя к нему я тихо подошёл, Встав на краю болота рядом с ним, Как облака стоял он, недвижим, Что не внимают всем ветрам подряд, Но если двинутся, то вместе полетят. XII Старательно тот грязный водоём Он посохом, качаясь, шевелил, Смотря на воду, взболтанную в нём, Как будто книгу редкую раскрыл: Тогда по праву странника решил К нему я подойти, и произнёс: «Сулит нам утро день прекраснейший, без гроз». XIII Старик на это кроткий дал ответ, Учтивой речью, шедшей от души: Тогда вопрос ему я задал вслед: «А чем Вы занимаетесь в тиши? Таким как Вы опасно быть в глуши». Исторгли удивления огоньки В его живых глазах глубокие зрачки. XIV Как сам он слаб, слабы его слова, Но произнёс с величием он их, Торжественно тянулась их канва — Чеканный слог у этих фраз литых, Речь гордая, не для мужей простых; Как у шотландских пресвитериан, Что славят Господа и свой любимый клан. XV Сказал он, что пришёл на этот пруд Собрать пиявок нищим стариком: Опасный, изнурительнейший труд! И было столько трудностей кругом: С болота на болото шёл он днём; Но на ночь Бог дарил ему приют, Где скромную еду беднягам подают. XVI Старик всё говорил про свой улов; Но речь его, как воды в глубине Чуть слышал я, не различая слов; И Человек сей показался мне Тем, с кем встречался я в далёком сне; Иль тем, кто послан был издалека, Чтоб силы мне дала наставника рука. XVII Но мысли прежних дней вернулись вдруг: Смертельный страх надежды не иметь; Мученья, холод, тягостный недуг, И гениев страдальческая смерть. Стремясь прогнать фантазий круговерть, Вопросы я свои возобновил: «А чем Вы живы? Хватит ли Вам сил?» XVIII Он повторил с улыбкой свой рассказ; Сказал, что исходил тут все места, Пиявки собирая, всякий раз Пруд замутив при помощи шеста. «Вода от них всегда была густа, А ныне истощаются пруды; Но всё ж упорно я хожу здесь у воды». XIX Пока он говорил так, эта глушь, Вид, речь его — всё трогало меня: Я мысленно глядел, как шёл сей муж Устало средь болот день изо дня, Всегда один, молчание храня. Всё это видел внутренний мой взор, Старик же, помолчав, продолжил разговор. XX Он скоро темы все соединил, Охотно говоря, и с добротой, Торжественно; когда же завершил, — В презренье я смеялся над собой, Найдя в том старце стойкий дух живой. «Господь, — сказал я, — это мой оплот! Пиявок сборщик сей среди глухих болот».
Resolution and Independence
I THERE was a roaring in the wind all night; The rain came heavily and fell in floods; But now the sun is rising calm and bright; The birds are singing in the distant woods; Over his own sweet voice the Stock-dove broods; The Jay makes answer as the Magpie chatters; And all the air is filled with pleasant noise of waters. II All things that love the sun are out of doors; The sky rejoices in the morning's birth; The grass is bright with rain-drops;-on the moors The hare is running races in her mirth; And with her feet she from the plashy earth Raises a mist, that, glittering in the sun, Runs with her all the way, wherever she doth run. III I was a Traveller then upon the moor, I saw the hare that raced about with joy; I heard the woods and distant waters roar; Or heard them not, as happy as a boy: The pleasant season did my heart employ: My old remembrances went from me wholly; And all the ways of men, so vain and melancholy. IV But, as it sometimes chanceth, from the might Of joy in minds that can no further go, As high as we have mounted in delight In our dejection do we sink as low; To me that morning did it happen so; And fears and fancies thick upon me came; Dim sadness-and blind thoughts, I knew not, nor could name. V I heard the sky-lark warbling in the sky; And I bethought me of the playful hare: Even such a happy Child of earth am I; Even as these blissful creatures do I fare; Far from the world I walk, and from all care; But there may come another day to me — Solitude, pain of heart, distress, and poverty. VI My whole life I have lived in pleasant thought, As if life's business were a summer mood; As if all needful things would come unsought To genial faith, still rich in genial good; But how can He expect that others should Build for him, sow for him, and at his call Love him, who for himself will take no heed at all? VII I thought of Chatterton, the marvellous Boy, The sleepless Soul that perished in his pride; Of Him who walked in glory and in joy Following his plough, along the mountain-side: By our own spirits are we deified: We Poets in our youth begin in gladness; But thereof come in the end despondency and madness. VIII Now, whether it were by peculiar grace, A leading from above, a something given, Yet it befell, that, in this lonely place, When I with these untoward thoughts had striven, Beside a pool bare to the eye of heaven I saw a Man before me unawares: The oldest man he seemed that ever wore grey hairs. IX As a huge stone is sometimes seen to lie Couched on the bald top of an eminence; Wonder to all who do the same espy, By what means it could thither come, and whence; So that it seems a thing endued with sense: Like a sea-beast crawled forth, that on a shelf Of rock or sand reposeth, there to sun itself; X Such seemed this Man, not all alive nor dead, Nor all asleep-in his extreme old age: His body was bent double, feet and head Coming together in life's pilgrimage; As if some dire constraint of pain, or rage Of sickness felt by him in times long past, A more than human weight upon his frame had cast. XI Himself he propped, limbs, body, and pale face, Upon a long grey staff of shaven wood: And, still as I drew near with gentle pace, Upon the margin of that moorish flood Motionless as a cloud the old Man stood, That heareth not the loud winds when they call And moveth all together, if it move at all. XII At length, himself unsettling, he the pond Stirred with his staff, and fixedly did look Upon the muddy water, which he conned, As if he had been reading in a book: And now a stranger's privilege I took; And, drawing to his side, to him did say, "This morning gives us promise of a glorious day." XIII A gentle answer did the old Man make, In courteous speech which forth he slowly drew: And him with further words I thus bespake, "What occupation do you there pursue? This is a lonesome place for one like you." Ere he replied, a flash of mild surprise Broke from the sable orbs of his yet-vivid eyes, XIV His words came feebly, from a feeble chest, But each in solemn order followed each, With something of a lofty utterance drest — Choice word and measured phrase, above the reach Of ordinary men; a stately speech; Such as grave Livers do in Scotland use, Religious men, who give to God and man their dues. XV He told, that to these waters he had come To gather leeches, being old and poor: Employment hazardous and wearisome! And he had many hardships to endure: From pond to pond he roamed, from moor to moor; Housing, with God's good help, by choice or chance, And in this way he gained an honest maintenance. XVI The old Man still stood talking by my side; But now his voice to me was like a stream Scarce heard; nor word from word could I divide; And the whole body of the Man did seem Like one whom I had met with in a dream; Or like a man from some far region sent, To give me human strength, by apt admonishment. XVII My former thoughts returned: the fear that kills; And hope that is unwilling to be fed; Cold, pain, and labour, and all fleshly ills; And mighty Poets in their misery dead. — Perplexed, and longing to be comforted, My question eagerly did I renew, "How is it that you live, and what is it you do?" XVIII He with a smile did then his words repeat; And said, that, gathering leeches, far and wide He travelled; stirring thus about his feet The waters of the pools where they abide. "Once I could meet with them on every side; But they have dwindled long by slow decay; Yet still I persevere, and find them where I may." XIX While he was talking thus, the lonely place, The old Man's shape, and speech-all troubled me: In my mind's eye I seemed to see him pace About the weary moors continually, Wandering about alone and silently. While I these thoughts within myself pursued, He, having made a pause, the same discourse renewed. XX And soon with this he other matter blended, Cheerfully uttered, with demeanour kind, But stately in the main; and when he ended, I could have laughed myself to scorn to find In that decrepit Man so firm a mind. "God," said I, "be my help and stay secure; I'll think of the Leech-gatherer on the lonely moor!" 1807

[154]

Родник «Прыжок оленя»

Часть первая

Охотясь в Уэнсли, Рыцарь прискакал Неспешно, словно облако в зените, К усадьбе, где живёт его вассал, И крикнул: «Мне коня скорей смените». «Скорей смените!» — был под этот крик Осёдлан конь, быстрейший и атласный; Сэр Уолтер на него взобрался вмиг: На третьего за этот день прекрасный. У рысака в глазах восторг блестит, Скакун и всадник — нет счастливей пары, Хотя сэр Уолтер соколом летит, Печальной тишины слышны удары. Из замка сэра Уолтера с утра Под грохот эха ускакала свита; Исчезли кони, люди со двора, Такой не помнят скачки боевитой. Сэр Уолтер, неуёмный как борей, Позвал собак, уставших от погони, Бланш, Свифт и Мьюзик, чистых вы кровей, Скорей за мной на этом горном склоне. Ату! Ату! Их рыцарь подбодрил Просящим жестом и суровой бранью; Но все собаки выбились из сил, И улеглись под горною геранью. Но где толпа и скачки суета? Где горны, что в лесах перекликались? — Всё ж неземной была погоня та; Сэр Уолтер и Олень одни остались. По склону тяжко двигался Олень, Я не скажу, как далеко бежал он, И не скажу, как умер он в тот день; Но мёртвым пред охотником лежал он. Спешился Рыцарь на колючий дрок: Своих собак и спутников не клича, Не бил хлыстом он, не гудел в рожок, Но радостно осматривал добычу. А близ него стоял, примяв траву, Его немой напарник в славном деле, Дрожащий, что ягнёночек в хлеву, Весь в белой пене, как в снегах метели. Лежал Олень недвижно в стороне, Коснувшись родника своей ноздрёю, Последний вздох он подарил волне Источника с журчащею струёю. Своей безмерной радостью влеком, (Никто не получал такой награды!) Сэр Уолтер всё бродил, бродил кругом, И всё бросал на это место взгляды. И поднимаясь по холму теперь На тридцать ярдов, три следа раздельных Нашёл он, их преследуемый Зверь Оставил на земле в прыжках смертельных. Лицо сэр Уолтер вытер, и вскричал: «Ещё никто не видел ту картину, Чтоб в три прыжка скакнул Олень со скал К источнику, в лесистую долину. Дворец утехи я построю тут С беседкой пасторальною, зелёной; Паломникам и странникам приют, Чертог любви для девы непреклонной. Умелый мастер чашу возведёт Для родника под лиственною сенью! И в тот же день, придя к нему, народ Названье даст — РОДНИК «ПРЫЖОК ОЛЕНЯ». Храбрец Олень! дабы твоя судьба Во славе оказалась не забыта: Поставлю я три каменных столба Там, где содрали дёрн твои копыта. И тёплым летом здесь, где пахнет хмель, Устрою бал своей Прекрасной Даме; И будут танцы, будет менестрель, В беседке будут игры вечерами. Пока не рухнут основанья гор, Дворец с беседкой будут всем желанны; — Тем, для кого жилище — Юрский бор, И тем, кто пашет в Свэйле неустанно». Он повернул домой, его Олень Лежал у родника к воде ноздрями. — Исполнил Рыцарь, что сказал в тот день. И слава понеслась над городами. Луна три раза пряталась в чертог, — И чашу получил родник отныне; Поставить три колонны Рыцарь смог, Дворец утехи выстроил в лощине. У родника высокие цветы С деревьями сплелись, прижав к ним донца, — Создав приют лесистый, где листы Укроют всех от ветра и от солнца. И тёплым летом здесь, где пахнет хмель, Устроил Рыцарь бал Прекрасной Даме; И были танцы, был и менестрель, В беседке были игры вечерами. Но сэр Уолтер умер — наш герой, В семейном склепе он лежит под вязом. Есть тема сочинить мне стих второй, Сопроводив его другим рассказом.

Часть вторая

Я о несчастьях не пишу стихов, Кровь леденить — то не моё искусство, Но летом на свирели я готов Играть для тех, в ком разум есть и чувства. Я в Ричмонд направлялся на коне, И увидал стоящих три осины На трёх углах квадрата, в стороне Ещё одна — у родника лощины. Значенье их узнал бы я навряд; Остановившись на скале укромной, Узрел я три столпа, стоящих в ряд, — Последний на вершине виден тёмной. Унылые деревья без ветвей; Квадратный холмик с жухлою травою; Как может вы, сказал я без затей: «Давным-давно здесь было всё живое». Оглядывал я холм со всех сторон, Печальней места я не видел ране; Казалось, здесь весны неслышен звон, Природа подошла к смертельной грани. Я там стоял, бесплодных полон дум, Когда старик в пастушеской одежде Поднялся вверх, и я, услышав шум, Спросил его, а что здесь было прежде. Пастух поведал тот же мне рассказ, Что в первой части смог зарифмовать я, Сказав: «Веселье было здесь не раз, А нынче здесь на всём лежит проклятье. Стоят осины мёртвые кругом; А может буки — все обрубки эти: Они беседкой были; рядом дом — Дворец прекрасней всех дворцов на свете! В беседке той ни кроны, ни листвы; Вот и родник, и каменные плиты; А во дворце полдня могли бы вы Вести охоту за мечтой забытой. Нет ни собак, ни тёлок, ни коней, Из родника желающих напиться, У тех, кто крепко спал, ещё мрачней Сон становился от такой водицы. Убийство было здесь совершено, Кровь жаждет крови; может не напрасно Решил, на солнце греясь, я давно, Всему причина — тот Олень несчастный. Что думал он, с кого он брал пример! Когда от самых верхних скал по круче Он сделал три прыжка — и, гляньте, сэр, Последний был, о, чудо! сколь могучий. Отчаянно бежал он целый день; Не мог понять я, по какой причине Любил то место загнанный Олень, И смерть обрёл у родника в лощине. Здесь он поспать ложился на траву, Был убаюкан летнею волною, И первый раз воды пил синеву, Близ матери тропой идя лесною. В апреле под терновником густым Он слушал птиц, рассвет встречавших звонко; Возможно, здесь родился он грудным, От родника почти что в полфарлонга. Теперь здесь ни травы, ни тени нет; В низине грустной солнце не сияет; Я говорил, так будет много лет, Природа в этом месте умирает». «Седой пастух, ты хорошо сказал; Но мы различны нашим пониманьем: Когда Олень особенный здесь пал, Он был оплакан горним состраданьем. Ведь Дух, что устремился к облакам, Что проникает рощи и низовья, Относится к безвинным существам С благоговейной отческой любовью. Дворец утехи — тлен: тогда, потом, Но это всё ж не светопреставленье; Природа вновь одним весенним днём Проявит здесь и прелесть, и цветенье. А все столпы исчезнут в свой черёд, Что видим мы, о чём когда-то знали; Когда же день спокойствия придёт, Все монументы зарастут в печали. Один урок! но поделён на два, Природа учит явно нас и скрыто: Чтоб с муками живого существа Спесь и утеха не были бы слиты.

Hart-Leap Well

The Knight had ridden down from Wensley Moor With the slow motion of a summer's cloud, And now, as he approached a vassal's door, "Bring forth another horse!" he cried aloud. "Another horse!" — That shout the vassal heard And saddled his best Steed, a comely grey; Sir Walter mounted him; he was the third Which he had mounted on that glorious day. Joy sparkled in the prancing courser's eyes; The horse and horseman are a happy pair; But, though Sir Walter like a falcon flies, There is a doleful silence in the air. A rout this morning left Sir Walter's Hall, That as they galloped made the echoes roar; But horse and man are vanished, one and all; Such race, I think, was never seen before. Sir Walter, restless as a veering wind, Calls to the few tired dogs that yet remain: Blanch, Swift, and Music, noblest of their kind, Follow, and up the weary mountain strain. The Knight hallooed, he cheered and chid them on With suppliant gestures and upbraidings stern; But breath and eyesight fail; and, one by one, The dogs are stretched among the mountain fern. Where is the throng, the tumult of the race? The bugles that so joyfully were blown? — This chase it looks not like an earthly chase; Sir Walter and the Hart are left alone. The poor Hart toils along the mountainside; I will not stop to tell how far he fled, Nor will I mention by what death he died; But now the Knight beholds him lying dead. Dismounting, then, he leaned against a thorn; He had no follower, dog, nor man, nor boy: He neither cracked his whip, nor blew his horn, But gazed upon the spoil with silent joy. Close to the thorn on which Sir Walter leaned, Stood his dumb partner in this glorious feat; Weak as a lamb the hour that it is yeaned; And white with foam as if with cleaving sleet. Upon his side the Hart was lying stretched: His nostril touched a spring beneath a hill, And with the last deep groan his breath had fetched The waters of the spring were trembling still. And now, too happy for repose or rest, (Never had living man such joyful lot!) Sir Walter walked all round, north, south, and west, And gazed and gazed upon that darling spot. And climbing up the hill-(it was at least Four roods of sheer ascent) Sir Walter found Three several hoof-marks which the hunted Beast Had left imprinted on the grassy ground. Sir Walter wiped his face, and cried, "Till now Such sight was never seen by human eyes: Three leaps have borne him from this lofty brow, Down to the very fountain where he lies. "I'll build a pleasure-house upon this spot, And a small arbour, made for rural joy; 'Twill be the traveller's shed, the pilgrim's cot, A place of love for damsels that are coy. "A cunning artist will I have to frame A basin for that fountain in the dell! And they who do make mention of the same, From this day forth, shall call it HART-LEAP WELL. "And, gallant Stag! to make thy praises known, Another monument shall here be raised; Three several pillars, each a rough-hewn stone, And planted where thy hoofs the turf have grazed. "And, in the summer-time when days are long, I will come hither with my Paramour; And with the dancers and the minstrel's song We will make merry in that pleasant bower. "Till the foundations of the mountains fail My mansion with its arbour shall endure; — The joy of them who till the fields of Swale, And them who dwell among the woods of Ure!" Then home he went, and left the Hart, stone-dead, With breathless nostrils stretched above the spring. — Soon did the Knight perform what he had said; And far and wide the fame thereof did ring. Ere thrice the Moon into her port had steered, A cup of stone received the living well; Three pillars of rude stone Sir Walter reared, And built a house of pleasure in the dell. And near the fountain, flowers of stature tall With trailing plants and trees were intertwined, — Which soon composed a little sylvan hall, A leafy shelter from the sun and wind. And thither, when the summer days were long, Sir Walter led his wondering Paramour; And with the dancers and the minstrel's song Made merriment within that pleasant bower. The Knight, Sir Walter, died in course of time, And his bones lie in his paternal vale. — But there is matter for a second rhyme, And I to this would add another tale.
PART SECOND
THE moving accident is not my trade; To freeze the blood I have no ready arts: 'Tis my delight, alone in summer shade, To pipe a simple song for thinking hearts. 0 As I from Hawes to Richmond did repair, It chanced that I saw standing in a dell Three aspens at three corners of a square; And one, not four yards distant, near a well. What this imported I could ill divine: And, pulling now the rein my horse to stop, I saw three pillars standing in a line, — The last stone-pillar on a dark hill-top. The trees were grey, with neither arms nor head; Half wasted the square mound of tawny green; So that you just might say, as then I said, "Here in old time the hand of man hath been." I looked upon the hill both far and near, More doleful place did never eye survey; It seemed as if the spring-time came not here, And Nature here were willing to decay. I stood in various thoughts and fancies lost, When one, who was in shepherd's garb attired, Came up the hollow:-him did I accost, And what this place might be I then inquired. The Shepherd stopped, and that same story told Which in my former rhyme I have rehearsed. "A jolly place," said he, "in times of old! But something ails it now: the spot is curst. "You see these lifeless stumps of aspen wood — Some say that they are beeches, others elms — These were the bower; and here a mansion stood, The finest palace of a hundred realms! "The arbour does its own condition tell; You see the stones, the fountain, and the stream; But as to the great Lodge! you might as well Hunt half a day for a forgotten dream. "There's neither dog nor heifer, horse nor sheep, Will wet his lips within that cup of stone; And oftentimes, when all are fast asleep, This water doth send forth a dolorous groan. "Some say that here a murder has been done, And blood cries out for blood: but, for my part, I've guessed, when I've been sitting in the sun, That it was all for that unhappy Hart. "What thoughts must through the creature's brain have past! Even from the topmost stone, upon the steep, Are but three bounds-and look, Sir, at this last — O Master! it has been a cruel leap. "For thirteen hours he ran a desperate race; And in my simple mind we cannot tell What cause the Hart might have to love this place, And come and make his deathbed near the well. "Here on the grass perhaps asleep he sank, Lulled by the fountain in the summer-tide; This water was perhaps the first he drank When he had wandered from his mother's side. "In April here beneath the flowering thorn He heard the birds their morning carols sing; And he, perhaps, for aught we know, was born Not half a furlong from that self-same spring. "Now, here is neither grass nor pleasant shade; The sun on drearier hollow never shone; So will it be, as I have often said, Till trees, and stones, and fountain, all are gone." "Grey-headed Shepherd, thou hast spoken well; Small difference lies between thy creed and mine: This Beast not unobserved by Nature fell; His death was mourned by sympathy divine. "The Being, that is in the clouds and air, That is in the green leaves among the groves, Maintains a deep and reverential care For the unoffending creatures whom he loves. "The pleasure-house is dust:-behind, before, This is no common waste, no common gloom; But Nature, in due course of time, once more Shall here put on her beauty and her bloom. "She leaves these objects to a slow decay, That what we are, and have been, may be known; But at the coming of the milder day, These monuments shall all be overgrown. "One lesson, Shepherd, let us two divide, Taught both by what she shows, and what conceals; Never to blend our pleasure or our pride With sorrow of the meanest thing that feels."

Терновник[155]

В 1798 году представители так называемой “озерной школы”, поэты Уильям Вордсворт и Сэмюэль Тейлор Кольридж издали книгу “ЛИРИЧЕСКИЕ БАЛЛАДЫ” (“LYRICAL BALLADS”), куда, помимо самих баллад, вошли и небольшие стихотворения. Этот сборник, которому был предпослан специальный манифест, стал первым памятником английского и чуть ли не европейского романтизма в целом. В него вошли двадцать три произведения (в переизданиях — гораздо больше), четыре из которых принадлежат Кольриджу, остальные — Вордсворту.

Стихи из “ЛБ” в последующих переизданиях существенно отличались от первых редакций. Русские переводчики XIX–XX веков перелагали, разумеется, канонические (“посмертные”) тексты, и собственно переводов из “ЛБ” было немного. Настоящее исключение — многократно переведенная “Баллада о Старом Моряке” Кольриджа. Напомним, что переводы этой баллады Николаем Гумилевым и Вильгельмом Левиком издавна считаются шедеврами русского переводческого наследия.

Поэту Игорю Меламеду показалось интересным и важным познакомить отечественного читателя как раз с первоначальной версией книги, прославившей ее авторов, поэтому он и осуществил полный русский перевод “Лирических баллад” с оригинала (книга-билингва готовится к печати в издательстве “Время”). Публикуемая ниже “The Thorn” Уильяма Вордсворта была в свое время переведена Андреем Сергеевым и под названием “Терн” опубликована в знаменитой антологии “Поэзия английского романтизма”. Предлагаемый читателю новый перевод всемирно известной баллады осуществлен Игорем Меламедом по редакции 1798 года.

I Терновник этот стар, да так, Что и представить мудрено, Как он в былое время цвел, — Он поседел давно. Он ростом с малое дитя, Но все не гнется, ветхий куст. Листвы лишен, шипов лишен, Упорством цепких сучьев он Живет, угрюм и пуст. И, словно камень иль утес, Он весь лишайником оброс. II Как камень иль утес, его По самый верх покрыл лишай, На нем повис тяжелый мох, Как скорбный урожай. Терновник захватили мхи, И он, несчастный, ими сжат Так тесно, что тебе ясна Их цель, а цель у них одна: Они его хотят Сровнять с землею поскорей, Похоронить навеки в ней. III На горном гребне, в вышине, Где ураган, могуч и зол, Со свистом режет облака И рушится на дол, — Вблизи тропы отыщешь ты Терновник старый без труда, И мутный карликовый пруд Ты тотчас обнаружишь тут — Всегда в нем есть вода. Я пруд легко измерить смог: Три фута вдоль, два — поперек. IV И за терновником седым, Шагах примерно в четырех, Перед тобой предстанет холм, Одетый в яркий мох. Все краски мира, все цвета, Какие только любит взор, Увидишь на клочке земли, Как будто руки фей сплели Божественный узор. Тот холм в полфута высотой Сияет дивной красотой. V Ах, как приятны глазу здесь Оливковый и алый цвет! Таких ветвей, колосьев, звезд В природе больше нет. Терновник в старости своей Непривлекателен и сер, А холм, который так хорош, С могилою ребенка схож — Столь мал его размер. Но я прекраснее могил Еще нигде не находил. VI Но если б ты на ветхий куст, На чудный холм хотел взглянуть, Будь осторожен: не всегда Пуститься можешь в путь. Там часто женщина одна, Закутанная в алый плащ, Сидит меж маленьким холмом, С могилой схожим, и прудом, И раздается плач, И слышен громкий стон ее: “О, горе горькое мое!” VII И в ясный день, и в час ночной Спешит страдалица туда. Ее там знают все ветра И каждая звезда. Там близ терновника одна Сидит она на вышине, Когда чиста небес лазурь, При грохоте свирепых бурь, В морозной тишине. И слышен, слышен плач ее: “О, горе горькое мое!” VIII “Но объясни, зачем она И в ясный день, и в час ночной Взбирается на мрачный пик, — И в дождь, и в снег, и в зной? Зачем у дряхлого куста Сидит она на вышине, Когда чиста небес лазурь, При грохоте свирепых бурь, В морозной тишине? Чем вызван этот скорбный стон? Зачем не утихает он?” IX Не знаю: истина темна И не известна никому. Но если хочешь ты пойти К чудесному холму, Что с детскою могилой схож, И посмотреть на куст, на пруд — Удостоверься прежде в том, Что женщина вернулась в дом, А не тоскует тут, Где ни единый человек К ней не приблизится вовек. X “Но почему она сюда И в ясный день, и в час ночной, При всяком ветре держит путь, Под всякою звездой?” Я все, что знаю, расскажу, Но это будет тщетный труд, Коль сам ты в горы не пойдешь И тот терновник не найдешь И карликовый пруд. Ты там верней отыщешь след Трагедии минувших лет. XI Пока же ты не побывал На этой мрачной вышине, Тебе готов я рассказать Все, что известно мне. Уж двадцать лет прошло с тех пор, Как полюбила Марта Рэй, Как сердце девичье пленил Ее приятель Стивен Хилл И стал ей всех милей, Как Марта счастлива была И веселилась и цвела. XII И был назначен свадьбы день, Но для нее не наступил: Дал клятву верности другой Бездумный Стивен Хилл. Пошел изменник под венец С другой избранницей своей. И говорят, что этим днем Жестоким вспыхнуло огнем Сознанье Марты Рэй. И, словно испепелена, От горя высохла она. XIII Прошло полгода, лес еще Шумел зеленою листвой, А Марту потянуло ввысь На гребень роковой. Все видели, что в ней дитя, Но тьмой был мозг ее объят, Хотя от нестерпимых мук Разумным становился вдруг Ее печальный взгляд. А тот, кто мог бы стать отцом, Уж лучше был бы мертвецом! XIV Здесь до сих пор ведется спор, Как бы могла воспринимать В себе движенья малыша Помешанная мать. Еще прошедшим Рождеством Нас уверял один старик, Что Марта, ощутив дитя, Как бы очнулась, обретя Рассудок в тот же миг, И Бог покой ее берег, Покуда приближался срок. XV И это все, что знаю я, И ничего не скрыл, поверь. Что стало с бедным малышом — Загадка и теперь. Да и родился он иль нет — Сего не ведает никто, И не узнать, живым ли он Иль мертвым был на свет рожден, Известно только то, Что Марта чаще с тех времен Взбирается на горный склон. XVI А той зимою по ночам Обрушивался ветер с гор И доносил на наш погост Какой-то дикий хор. Один расслышал в хоре том Живых созданий голоса, Другой ручался головой, Что раздавался мертвых вой, Но эти чудеса И странный плач в тиши ночей Не связывали с Мартой Рэй. XVII Наверх к терновнику спешит И долго там сидит она, Закутанная в алый плащ, Страдания полна. Я знать не знал о ней, когда Впервые этих гор достиг. Взглянуть с вершины на прибой Я шел с подзорною трубой И поднялся на пик. Но буря грянула, и мгла Мои глаза заволокла. XVIII Густой туман и сильный дождь Мне тотчас преградили путь. И ветер в десять раз мощней Внезапно начал дуть. Мой взгляд сквозь пелену дождя Скалистый выступ отыскал, Который мог меня укрыть, И я во всю пустился прыть, Но вместо мнимых скал Увидел женщину во мгле: Она сидела на земле. XIX Мне стало ясно все, едва Я разглядел лицо ее. Отворотясь, я услыхал: “О, горе горькое мое!” И я узнал, что там она Сидит часами, а когда Луна зальет небесный свод И легкий ветер всколыхнет Муть мрачного пруда — В селенье слышен плач ее: “О, горе горькое мое!” XX “Но что терновник ей, и пруд, И этот легкий ветерок? Зачем к цветущему холму Ее приводит рок?” Толкуют, будто на суку Повешен ею был малыш Или утоплен в том пруду, Когда была она в бреду, Но все согласны лишь С тем, что лежит он под холмом, Усеянным чудесным мхом. XXI И ходит слух, что красный мох Как раз от крови детской ал, Но обвинять в таком грехе Я Марту бы не стал. И если пристально смотреть На дно пруда, то, говорят, Тебе покажет озерцо Ребенка бедного лицо, Его недвижный взгляд. И от тебя ребенок тот Печальных глаз не отведет. XXII И были те, что поклялись Изобличить в злодействе мать, И только собрались они Могилу раскопать — К их изумленью, пестрый мох Зашевелился, как живой, И задрожала вдруг трава Вокруг холма — твердит молва, Но все в деревне той Стоят, как прежде, на своем: Дитя лежит под чудным мхом. XXIII И вижу я, как душат мхи Терновник ветхий и седой, И книзу клонят, и хотят Сровнять его с землей. И всякий раз, как Марта Рэй Сидит на горной вышине, И в ясный полдень, и в ночи, Когда прекрасных звезд лучи Сияют в тишине, — Мне слышен, слышен плач ее: “О, горе горькое мое!”

Сонет[156] "Нет ничего прекрасней в мирозданье!"

Сонет, сочинённый на Уэстминстерском
мосту 3 сентября 1802 года
Нет ничего прекрасней в мирозданье! Тот нищ душой, кого не удивит Открывшийся величественный вид; Всё это Сити в нежном одеянье Красот рассвета; кораблей молчанье, Соборы, театры, башни, чей гранит Между землёй и небом заблестит Сквозь чистый воздух в розовом сиянье. Нет, никогда луч солнца золотой Так не ласкал земли моей раздольной, Не видел я столь царственный покой, А Темза не катилась так привольно. Мой Бог! объяты зданья тишиной, И всё как сердце мощное спокойно!

Жёлтые нарциссы[157]

Я брёл как облачко весною Один, меж долом и горой. И вдруг увидел пред собою Нарциссов жёлтых целый рой — В тени деревьев у реки, Бриз волновал их лепестки. Толпясь, как звёзды, что мерцают, Украсив дымкой небосвод, Они по берегу мелькают, Вдаль унося свой хоровод. Десятки тысяч их сплелись, Головки устремляя ввысь. Играя рядом, даже волны Нe превзошли весельем их. Поэт! И ты задором полон В кругу нарциссов золотых, Бросая восхищённый взгляд На этот радостный парад. Когда усталый отдыхаю, И опечалится мой взор, Они в мечтах приносят стаей На смену скуке свой задор; И сердце радостью полно, Танцуя с ними заодно.

Темница[158]

То предки возвели для человека! Так мы являем мудрость и любовь К несчастному, что грешен пред нами, Невинный, может быть — а коль виновный? Излечит ли одна тюрьма? Господь! Коль в грешном поры сузились и ссохлись От нищеты, невежества, все силы Его назад откатятся, как волны; И станут вредоносными, ему Неся болезнь и гибель, как чума. Тогда мы призываем шарлатанов: Их лучшее лекарство! — поместить Больного в одиночество, где плача, С лицом угрюмым, под тюремный лязг, Он смотрит сквозь пары своей темницы В зловещем сумраке. Вот так лежит Он среди зла, пока его душа, Несформированная, станет разлагаться При виде ещё большего уродства! Ты прикоснись легко к нему, Природа! И чадо озорное исцели: И благотворно подари ему Свет солнца, красоту, дыханья сладость, Мелодии лесов, ветров и вод, Пока он не смягчится, и не будет Столь неуклюже, резко отличаться Среди всеобщей пляски и напевов; Но, разрыдавшись, исцелит свой дух, Чтоб вновь он добрым стал и гармоничным Под действием любви и красоты.
The Dungeon
And this place our forefathers made for man! This is the process of our love and wisdom, To each poor brother who offends against us — Most innocent, perhaps-and what if guilty? Is this the only cure? Merciful God! Each pore and natural outlet shrivell`d up By ignorance and poaching poverty, His energies roll back upon his heart, And stagnate and corrupt; till changed to poison, They break out on him, like a loathsome plague-spot; Then we call in our pamper`d mountebanks — And this is their best cure! uncomforted And friendless solitude, groaning and tears And savage faces, at the clanking hour[,] Seen through the steams and vapour of his dungeon, By the lamp`s dismal twilight! So he lies Circled with evil, till his very soul Unmoulds its essence, hopelessly deformed By sights of ever more deformity! With other ministrations, thou, O nature! Healest thy wandering and distempered child: Thou pourest on him thy soft influences, Thy sunny hues, fair forms, and breathing sweets, Thy melodies of woods, and winds, and waters, Till he relent, and can no more endure To be a jarring and a dissonant thing, Amid this general dance and minstrelsy; But, bursting into tears, wins back his way, His angry spirit healed and harmonized By the benignant touch of love and beauty.

Март[159]

Петух кукаречет, Синицы щебечут, В источниках — плески, На озере — блески, Заснуло на солнышке поле. И дети, и деды В труде непоседы; Огромное стадо Без устали радо Пощипывать травку на воле. В весеннем сраженье — Снегов отступленье, Им худо на склонах Холмов обнажённых; Для пахарей скоро раздолье: В горах уж веселье, В ручьях — новоселье; И тучки бледнее, И небо синее; Закончился дождь на приволье!
Written In March
The cock is crowing, The stream is flowing, The small birds twitter, The lake doth glitter The green field sleeps in the sun; The oldest and youngest Are at work with the strongest; The cattle are grazing, Their heads never raising; There are forty feeding like one! Like an army defeated The snow hath retreated, And now doth fare ill On the top of the bare hill; The plowboy is whooping — anon-anon: There’s joy in the mountains; There’s life in the fountains; Small clouds are sailing, Blue sky prevailing; The rain is over and gone! From Poems, in Two Volumes | 1807

Каторжник[160]

На запад стремился роскошный закат; Я встал на холме, у вершины, Восторг, что предшествует дрёме, стократ Звенел сквозь леса и долины. Должны ль мы покинуть столь благостный дом? Сказал я, страдая душою, И скорбно к темнице пошёл я потом, Где каторжник был за стеною. Ворота в тени от массивнейших стен, — Тюрьмы ощутил я дыханье: Сквозь прутья я вижу вблизи, как согбен В ней страждет изгой состраданья. Глава на плече, чёрных прядей узлы, Глубок его вздох и взволнован, В унынье он видит свои кандалы, — В них будет всю жизнь он закован. Не мог я без горя смотреть на него, Покрытого грязью, щетиной; Но мыслью проникнул я к сердцу его, Создав там ужасней картины. Ослабший костяк, соков жизни в нём нет, О прошлом забыл он в надежде; Но грех, что его угнетал много лет, Чернит его взгляд, как и прежде. Лишь с тайных советов, с кровавых полей, Король возвратится в покои, Лесть разума славит его поскорей, Чтоб спал он безгрешно в покое. Ведь если несчастья забылись навек, И совесть живёт без мученья, Средь грохота должен тот спать человек; В болезни и без утешенья. Когда его ночью оковы теснят, Чей вес не выносится боле, Бедняга забыться дремотою рад, На нарах вертясь поневоле. А взвоет мастифф на цепи у ворот, — В холодном поту он проснётся, И боль его тысячью игл обожжёт, И сердце от ужаса бьётся. Глаза он запавшие поднял чуть-чуть, С трепещущей влагою взгляда; Казалось, чтоб скорбную тишь всколыхнуть Спросил он: «Тебе что здесь надо?». «Страдалец! Стоит здесь не праздный бахвал, Чтоб сравнивать жребии наши в гордыне, А тот, кто добро воспринять пожелал, Придя, чтобы скорбь разделить твою ныне. Хоть жалость к тебе и не так велика, Хоть портит тебя твоё грубое слово, Была б у меня столь могуча рука, На почве другой ты цвести смог бы снова».
The Convict
The glory of evening was spread through the west; — On the slope of a mountain I stood, While the joy that precedes the calm season of rest Rang loud through the meadow and wood. "And must we then part from a dwelling so fair?" In the pain of my spirit I said, And with a deep sadness I turned, to repair To the cell where the convict is laid. The thick-ribbed walls that o`ershadow the gate Resound; and the dungeons unfold: I pause; and at length, through the glimmering grate That outcast of pity behold. His black matted head on his shoulder is bent, And deep is the sigh of his breath, And with steadfast dejection his eyes are intent On the fetters that link him to death. Tis sorrow enough on that visage to gaze, That body dismiss`d from his care; Yet my fancy has pierced to his heart, and pourtrays More terrible images there. His bones are consumed, and his life-blood is dried, With wishes the past to undo; And his crime, through the pains that o`erwhelm him, descried, Still blackens and grows on his view. When from the dark synod, or blood-reeking field, To his chamber the monarch is led, All soothers of sense their soft virtue shall yield, And quietness pillow his head. But if grief, self-consumed, in oblivion would doze, And conscience her tortures appease, `Mid tumult and uproar this man must repose; In the comfortless vault of disease. When his fetters at night have so press`d on his limbs, That the weight can no longer be born, If, while a half-slumber his memory bedims, The wretch on his pallet should turn, While the jail-mastiff howls at the dull clanking chain, From the roots of his hair there shall start A thousand sharp punctures of cold-sweating pain, And terror shall leap at his heart. But now he half-raises his deep-sunken eye, And the motion unsettles a tear; The silence of sorrow it seems to supply, And asks of me why I am here. "Poor victim! no idle intruder has stood "With o`erweening complacence our state to compare, "But one, whose first wish is the wish to be good, "Is come as a brother thy sorrows to share. "At thy name though compassion her nature resign, "Though in virtue`s proud mouth thy report be a stain, "My care, if the arm of the mighty were mine, "Would plant thee where yet thou might`st blossom again."

Когда я вспомнил то, что покорило…[161]

Когда я вспомнил то, что покорило Империи, как сникнул чести дух, Когда мечи сменили на гроссбух, А золото науку заменило — Страна моя! мне просто страшно было. Моя ль вина? Но я к тебе не глух. Огонь в сыновнем сердце не потух, И совесть эти страхи пристыдила. Тебя должны ценить мы, коль оплот Нашли в тебе, неся благое бремя; Как был обманут я в любви своей: Не странно, коль Поэт в иное время К тебе среди раздумий обретёт Привязанность влюблённых иль детей!
When I Have Borne in Memory what has Tamed
by William Wordsworth
When I have borne in memory what has tamed Great Nations, how ennobling thoughts depart When men change swords for ledgers, and desert The student's bower for gold, — some fears unnamed I had, my Country! — am I to be blamed? Now, when I think of thee, and what thou art, Verily, in the bottom of my heart, Of those unfilial fears I am ashamed. For dearly must we prize thee; we who find In thee a bulwark for the cause of men; And I by my affection was beguiled: What wonder if a Poet now and then, Among the many movements of his mind, Felt for thee as a lover or a child!

«бомонтовский» цикл стихотворений[162]

Уильям Вордсворт дружил с художником-любителем Джорджем Бомонтом и часто посещал последнего в его поместье. Эти 4 стихотворения написаны в этом поместье.

Сочинено по просьбе сэра Джорджа Бомонта, баронета, и под его именем для урны, поставленной им после высаживания новой аллеи в своём поместье

Вы, липы, перед Урной[163] сей святой Ростки пускайте мощные весной; Пусть каждая из вас быстрей встаёт Колонною, ветвясь из года в год, Пока Придел здесь не возникнет скоро, Как в уголке громадного Собора[164]; — Средь англичан великих в этом месте Покоится и Рейндольс в благочестье. Хоть лучший Живописец крепко спит — Где Смерть и Слава, там покой средь плит, Но может Дух его воспринимать Хвалу и слёзы друга — благодать: Вот почему в поместье родовом Почтил его я памятным столпом, Я, с юных лет приверженец Искусства, Что утверждал он[165]; горестные чувства Я испытал, поняв, что потеряла Страна, лишь только Рейндольса не стало.

Поместье Колеортон, памятное место Сэра Джорджа Бомонта, баронета. Лестершир

Акация, Сосна и клумба Роз Не пустят никого, кто б рядом рос, Но только Кедр, что подрастает слева, — Бомонт и Вордсворт посадили древо. Они здесь добивались Мастерства, — Средь Рощ лились их мудрые слова, Срослись их души этим общим рвеньем Меняться знаньем или восхищеньем. Придаст Природа Кедру свежий вид, Любовь его от порчи защитит! Когда ж его ветвей широких сень Погрузит Стелу памятную в тень, В том месте отдохнуть все будут рады, При слабом свете, средь благой прохлады. Здесь сможет Живописец побывать, Поэт свои баллады сочинять, Не хуже, чем в тот давний век чудесный, Когда был Вдохновлён поэт известный[166], Что Босвортское поле воспевал, Где англичане бились наповал; Иль Юноша[167], что умер так мгновенно, Возможно, с похвалой Шекспира ценной, Соавтор Флетчера, любимец Бена[168].

В саду того же самого поместья

Порой Медаль хранит все панорамы, Когда в пыли — Колонны, Башни, Храмы; И так уж предназначено судьбою, Что малое переживёт большое: Когда же этот Дом и дивный сад Цветущий, где аллей тенистых ряд, И мощные деревья — всё умрёт, То этот Грот века переживёт, Не осознав крушенья. — Ведь известно, Выдалбливался он в скале чудесной Не медленным усердьем, с неохотой Тех, кто живёт наёмною работой, Но рвеньем, что любовью рождено; Здесь помогали женщины равно Создать тропинок и беседок сень, Чтоб веселиться в долгий зимний день.

Посвящение памятному месту в Рощах Колеортона

Внизу Хребта восточных скальных гор, На землях, где шумит Чэрнвудский бор, Стоит, но Путник! от тебя сокрытый, В развалинах GRACE DIEU, плющом увитый. Сначала монастырь, где днём и ночью Звучали гимны, возводились очи; Потом здесь славный Муж родился, он Талантами был сразу награждён: Там у ручья, что бурно извивался, Ребёнком Фрэнсис Бомонт забавлялся; И там под сенью близлежащих скал Жизнь пастухов он, юный, воспевал; То темы героической запев: Презренье, слёзы мук, ревнивый гнев, Печаль любви отвергнутой — на Сцене Всех потрясал его трагичный гений. Империи в пыли, падут твердыни, И нечестивцы осквернят святыни, Но Разум лёгким словом вознесёт Громаду, дав бессмертный ей оплот.
Written at the Request of Sir George Beaumont, Bart. and in his Name, for an Urn, placed by him at the Termination of a newly-planted Avenue, in the same Grounds
Ye Lime-trees, ranged before this hallowed Urn, Shoot forth with lively power at Spring's return; And be not slow a stately growth to rear Of Pillars, branching off from year to year Till they at length have framed a darksome Aisle; — Like a recess within that awful Pile Where Reynolds, mid our country's noblest Dead, In the last sanctity of Fame is laid. — There, though by right the excelling Painter sleep Where Death and Glory a joint sabbath keep, Yet not the less his Spirit would hold dear Self-hidden praise, and Friendship's private tear: Hence, on my patrimonial Grounds have I Raised this frail tribute to his memory, From youth a zealous follower of the Art That he professed; attached to him in heart; Admiring, loving, and with grief and pride Feeling what England lost when Reynolds died.
In the Grounds of Coleorton, the Seat of Sir George Beaumont, Bart. Leicestershire.
The embowering Rose, the Acacia, and the Pine Will not unwillingly their place resign; If but the Cedar thrive that near them stands, Planted by Beaumont's and by Wordsworth's hands. One wooed the silent Art with studious pains, — These Groves have heard the Other's pensive strains; Devoted thus, their spirits did unite By interchange of knowledge and delight. May Nature's kindliest powers sustain the Tree, And Love protect it from all injury! And when its potent branches, wide out-thrown, Darken the brow of this memorial Stone, And to a favourite resting-place invite, For coolness grateful and a sober light; Here may some Painter sit in future days, Some future Poet meditate his lays; Not mindless of that distant age renowned When Inspiration hovered o'er this ground, The haunt of Him who sang how spear and shield In civil conflict met on Bosworth Field; And of that famous Youth, full soon removed From earth, perhaps by Shakspeare's self approved, Fletcher's Associate, Jonson's Friend beloved.
In a Garden of the same
Oft is the Medal faithful to its trust When Temples, Columns, Towers are laid in dust; And 'tis a common ordinance of fate That things obscure and small outlive the great: Hence, when yon Mansion and the flowery trim Of this fair Garden, and its alleys dim, And all its stately trees, are passed away, This little Niche, unconscious of decay, Perchance may still survive.-And be it known That it was scooped within the living stone, — Not by the sluggish and ungrateful pains Of labourer plodding for his daily gains; But by an industry that wrought in love; With help from female hands, that proudly strove To aid the work, what time these walks and bowers Were shaped to cheer dark winter's lonely hours.
Inscription for a Seat in the Groves of Coleorton
Beneath yon eastern Ridge, the craggy Bound, Rugged and high, of Charnwood's forest ground Stand yet, but, Stranger! hidden from thy view, The ivied Ruins of forlorn GRACE DIEU; Erst a religious House, that day and night With hymns resounded, and the chaunted rite: And when those rites had ceased, the Spot gave birth To honourable Men of various worth: There, on the margin of a Streamlet wild, Did Francis Beaumont sport, an eager Child; There, under shadow of the neighbouring rocks, Sang youthful tales of shepherds and their flocks; Unconscious prelude to heroic themes, Heart-breaking tears, and melancholy dreams Of slighted love, and scorn, and jealous rage, With which his genius shook the buskined Stage. Communities are lost, and Empires die, — And things of holy use unhallowed lie; They perish;-but the Intellect can raise, From airy words alone, a Pile that ne'er decays.

Нарциссы[169]

Я летним облачком блуждал В холмах и долах, одинок, И на прибрежье увидал Златых нарциссов табунок. В тени деревьев, над волной Качал их ветер озорной. То звездный рой, устав мерцать, Со Млечного Пути сошел, И узкий берег озерца Каймой сияющей обвел; Несметно их — и, как живой, Кивал мне каждый головой. Играет бликами волна, Но ярче золото земли; Иная радость не нужна — Возьми, прими и раздели; Дарованному благу рад, Смотрю, не отрывая взгляд. Когда я в мысли ухожу, Когда блаженствую в тиши — Я взором внутренним гляжу На златоцвет моей души; И сердцем я принять готов Круженье золотых цветов.

Питер Белл Рассказ.[170]

Что значит имя?

Шекспир, “Ромео и Джульетта”, акт 2, сцена 2.
…….

«Брут» так же духа вызовет, как «Цезарь».

(Шекспир, Юлий Цезарь)

ПРОЛОГ

Как конь крылатый иль воздушный шар, Вовек мне не взлететь, и всё же Я в облака подняться б мог, Небесный обретя челнок, На серп луны похожий. И вот обрёл я чудный чёлн, На яркий серп луны похожий; Коль веры нет, что поплыву По небу, гляньте в синеву — Меня узрите в день погожий! 10 Мои друзья, вкруг вас рокочет, Волнуется как море лес; Опасность чудится в ветвях, И вас наверно мучит страх За мой челнок среди небес! А я спокоен, я любуюсь Кормой челна и небесами; Когда б вас не было мне жаль, Я, видя вашу грусть-печаль, Смеялся б весело над вами. 20 Мы вдаль плывём, мой чёлн и я: Такое плаванье — для смелых! Ветра и глуби облаков Легко я одолеть готов С моим челном в любых пределах. Мы вдаль плывём, и радость наша Не может быть омрачена; Что ей людских страстей недуг! Средь звёзд, рассыпанных вокруг — Как месяц на небе она. 30 Дух замирает от высот; Все выше мой челнок небесный В эфир взмывает голубой, Шлейф звёзд оставив за собой: Всё выше мой челнок чудесный! Вот Рак, Телец и Скорпион… Но пронеслись быстрей снаряда Мы мимо Марса — рыжий бог Весь в шрамах с головы до ног; Такого спутника не надо! 40 В руинах города Сатурна, Там привидения унылы; А вот среди сестёр-Плеяд Целующихся плыть я рад — Они приятны мне и милы. Меркурий весел, резв, шумлив, Велик, богат Юпитер властный; Но что они с их красотой В сравненье с нашею Землёй, С песчинкою прекрасной? 50 Назад, на Землю, в зелень трав! Когда б я здесь века скитался, Мне мир для жизни и труда, Не стал бы лучше никогда — Я сердцем там остался. Смотри! Вон чудная Земля! И Тихий Океан под нами! Пронзают Анды облака, И Альпы там стоят века Застывшими волнами! 60 Там Ливии желты пески; Вон Днепр сребрится! А левее Вся в яркой зелени холмов, Глянь — Королева островов; От зол её храните, феи! Вон город, где родился я! Вон там играл, на том лугу; Потерян я в краях иных, Но человек я — средь родных, На этом берегу. 70 Вовеки сразу сто вещей Мне не являлись так прекрасно; Как мелодичен звон лесной! Я нежный шум земли родной Могу внимать всечасно! “Не стыдно ль тосковать, бездельник, По дому! Надо, наконец,” — Челнок воскликнул — “мне найти Для дела лучшие пути; Мне полумесяц — брат-близнец! 80 “Поэта сердце до сих пор Не обмирало так, быть может; Не музыка ли сфер, мой друг, Твой смертный покорила слух? Она теперь не потревожит. “Ну, хорошо; в пределах нижних Есть чудеса свои — пойдем; Ведь я для друга своего Не пожалею ничего; Что в мире есть — увидишь в нём. 90 “Спеши! Мы над Сибирью снежной С сияньем северным — взгляни! Вольёмся в яркий белый цвет, И звезды, прячущие свет, Зажгут свои огни. “Я знаю тайны уголка, Где не был человек — тот край С вечернею зарёй сравним; Хоть в сердце Африки храним, Прохладен, словно рай. 100 “Я знаю тайны царства фей, Где всё — за дымкою теней: В тени дома, холмы и дали, И дамы милые в вуали В тени дворцов и королей. А хочешь — посетим края, Где ты постигнешь, как умело Земля и небо познают, Сплавляясь вместе, тяжкий труд Магического дела!” 110 “О, сгусток света, мой челнок! Тебя прекрасней нет созданья! Ты с ролью справился вполне; Прими же всё, что есть во мне, Что я прожил — и до свиданья! “Соблазн сокрыт в твоих словах; Но, если страстно так стремиться Осуществлять свои мечты, Тогда совсем забудешь ты, Что на земле творится. 120 “Когда-то в таинствах все люди Внимали с верою речам С напевным песенным стихом; Поэты вторили потом Тем первобытным чудесам. “Иди — (но этот мир сонлив, И век, наверно, слишком стар) Возьми с собою молодых И беспокойных — я для них, Как спутник — недостойный дар. 130 “Люблю, что предстаёт глазам: Ночной покой и бодрость дня; Земли родимой бытиё, Печали, радости её — Вот всё, что нужно для меня. “Кольцо раджи, дракона клык В награду мне совсем не нужно, Мой скромен путь, я, не спеша, Бреду, крепка моя душа, И сердце благодушно. 140 К чему волненье иль покой, Иль чувств паренье? Что приятней Чудес, чем те, что может ум, Обычной жизни внемля шум, Найти или создать в ней? Скорбь — властелин сильней монарха; Сильней из всех заклятий — страх; Раскаянье людских сердец, Как доброй силы образец, В неслышных явлено слезах. 150 “Но по желанью моему Спусти меня с высот эфира; И странствуй сам, как Гиппокриф, Свой путь опасный возлюбив, По закоулкам мира! “А я — вернусь к столу в саду, Где лето коротать отрадно; Вот вышел сквайр, а дочка Бесс — Цветок расцветший, под навес Уселась, где прохладно. 160 “И много там других — они Не знают, что я был не ближе, Чем звезды; — девять под сосной, Чьи ветви так спасают в зной; Я вижу всех — я вижу! “С супругою викарий там, Друг Стивен Оттер, добр и мил; Пока что вечер не погас, О том я расскажу им сказ, Как Питер Белл, горшечник, жил". 170 И здесь умчался мой челнок, Балласт оставив свой с презреньем! А я, как мог, туда, где стол Стоит в саду, тотчас пошёл С унылым настроеньем. “А вот и он!” — вскричала Бесс, И кинулась ко мне навстречу; “Мы заждались вас, милый друг!” — Шумели все, толпясь вокруг, — Все девять (я замечу)! 180 “Друзья, ну что вы! Я же здесь! Я, слава богу, с вами снова; Садитесь все под сень листвы, И будете довольны вы, Своё держу я слово”. Мне было трудно говорить, Как если мне нелепый сон Всё снился, потому я сразу, Не медля, приступил к рассказу, Чтоб скрыть, что я смущён.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

У речки, яркой как луна, Животное от мук ревело! Дубина падала, взлетев, На нём свой вымещая гнев, — То Питер бил — и бил умело. “Постойте!” — тут воскликнул сквайр — “Вы против смысла не грешите; Зачин ваш слишком резв и смел; Сначала, кто был Питер Белл, И кем он был, скажите”. 200 “Он был горшечник” — начал я, Собравшись весь для говоренья; “И где б ни появлялся, он Один лишь получал поклон На полных двадцать раз презренья. Прожив на свете тридцать лет, Он был отъявленным бродягой; Близ Корнуолла берегов Он океана слышал рёв, По скалам Дувра шел с отвагой. 210 “Он видел башни Карнарвона, И знал неплохо шпиль Сарума; А там, где Линкольн, слышал он Тягучий похоронный звон, Унылый и угрюмый! “В Донкастере и Йорке был, И в Лидсе, и в Карлайле; Прошел шотландские низины, И в графстве Эр близ Абердина Ему цветы кивали. 220 “И посетил он Ивернесс; И в Хайленде плясал до пота, С девицами кружась в лугах, С ослами отдыхал в кустах На холмах Шевиота. “Он продирался сквозь Йоркшир Среди камней и рвов змеистых Туда, где сёла, реки, лес — Под синим лоскутом небес И горсткой звезд сребристых. 230 “На ломаных брегах морских Его обрызгивала пена; Но в бухте иль на мысе, там, Где тесно людям и домам, Не появлялся несомненно! “Был нужен флоту он — должник, Еще не возвративший ссуду; Где только не был он, увы, Цена души иль головы Не выше волоска повсюду. 240 “Себе приют близ рек, в лесах, В пустых ложбинах он умело И днем и ночью мог найти, Но к сердцу Питера пути Найти природа не сумела. Напрасно каждый год она Звала его, как раньше, в поле; И первоцвет, что цвёл кругом, Был жёлтым для него цветком, Простым цветком, не боле. 250 “С невозмутимым сердцем он, С поклажей легкой без заминки Шагал, не видя, что трава Уже взошла едва-едва, И зеленеет вдоль тропинки. “Напрасно в воду, в землю, в воздух Лилась душа веселой трели, Когда апрельским утром он Среди ракит под сенью крон Готовил место для постели. 260 “И днём, когда в тени дерев Его тепло весны ласкало, Небес лазурных волшебство Ничуть не трогало его И вглубь души не проникало! “Не раз я слышал от других, От тех, кто видел сам и знает, Что время замирает вдруг, Когда прекрасный вид вокруг Уходит прочь и исчезает. 270 “Но Питер Белл пред красотой Не ощущал восторг безмолвный; Он, грубый, дикий, был другой, Везде гонимый, как изгой, Или преступник уголовный. “Из всех, кто беззаконно жил, Из всех, к беспутной жизни склонных, В селеньях или в городах Он был известный вертопрах — Имел двенадцать жён законных. 280 “ Законных и двенадцать жён! О, нет! Как хоть одна супруга С ним быть могла, мне невдомёк; Ведь на него смотреть не мог Никто, не вздрогнув от испуга. “Хотя Природа не смогла Пленить его своим нарядом, Звучаньем нежным, тишиной, Он с ней, как ни с одной женой, Бывал частенько рядом. 290 “Он был и дик и груб, как тот, Кто жить, как все, в домах не в силах; Его фигуры стать и сплав Являли взору дикий нрав Угрюмых гор, болот унылых. “Едва доступную уму Природы мысль в жару и в холод, Средь гроз и льдов, понять он мог Душой, какой бы там порок Ни порождал жестокий город. 300 “Был резок лик его, как ветер, Сквозящий вдоль кустов ракиты, Не мужеством светился весь, А выражал, скорее, смесь Лукавства с дерзостью открытой. “Шаги неспешны, тяжелы, С неловким как-то вбок движеньем; А взгляд открыт и дерзок был, В нём ощущался хладный пыл, Ведущий игры с искушеньем. 310 “На лбу морщины, прядь волос, Часть лба — вся в мыслях дни и ночи, Обдумывает “что” и “как”, Другая — хмурит брови — так От солнца защищая очи. “Глаза и щёки были жёстки, Как если, мягкости переча, Свое лицо сей человек Скрепил и тут и там навек Ветрам и небесам навстречу!” 320 Однажды ночью, (друг мой Бесс, Обещанный рассказ начну я), Прекрасной ночью ноября, Когда луна взошла, горя, Над Свэйл, чьи быстро мчатся струи, Вдоль берегов её кривых Шёл Питер по глухому краю; Купить или продать, бог весть, Иль удовольствие обресть — О том я ничего не знаю. 330 Он шёл по долам и холмам, Чрез перелески, рощи, чащи; И не были ему нужны Ни блеск звезды, ни свет луны, Ни речки Свэйл поток журчащий. Но увидав тропинку вдруг, Что путь ему короче прочит, Как люд бывалый, пару вех На ней оставил он для тех, Кто вслед за ним пойти захочет. 340 Пришёл он вскоре в лес густой, С пути куда-то прочь влекущий; Где всё же слышен птичий звон, Хотя порою приглушён Во мраке средь ветвистой кущи. Но вскоре чувств его настрой Сменился, щёки запылали И гнев нахлынул, как волна: Тропой обманут он! — она К дороге приведёт едва ли! 350 Тропа терялась в темноте; Несут вперёд скитальца ноги, Как лодку парус мимо шхер, И вот — заброшенный карьер, И дальше нет дороги. Он встал; массивных чёрных форм Вокруг него сгущались тени; Но он пошёл сквозь хлад и мрак, Сквозь бурелом и буерак, Сумев преодолеть смятенье. 360 Пошёл, и прямо чрез карьер Ему открылся вид чудесный: Зеленый, серый, голубой Цвета смешались меж собой В оттенок, зренью неизвестный. Под ясным небом голубым Увидел он лужок зеленый; Не знаю — поле иль лужок, Травой поросший уголок, Камнями окружённый. 370 Под валунами тихо Свэйл Текла струею безмятежной; Был нужен шторм, чтобы сюда Дошла шумливая вода, В зеленый уголок сей нежный! Ужель здесь даже не живёт Отшельник с чётками и склянкой? И нет хибар невдалеке В роскошном этом уголке С такой зелёною делянкой? 380 Сквозь травы впадины пройдя, Через камней нагроможденья, До края леса он дошёл, Как вдруг узрел — стоит Осёл Недалеко в уединенье. Воскликнул Питер: “Награждён!” Но осмотрись, что за награда: Есть ли хотя б одна душа? Ни хижин здесь, ни шалаша — Бояться вроде бы не надо! 390 Вокруг был виден только лес И поле с серыми камнями, И этот Скот, что головой Поник понуро над травой И над неслышными струями. На голове Осла была Узда; схватив ее, на спину Ему вскочил тотчас ездок, И пяткою ударил в бок — Но сдвинуть всё ж не смог скотину. 400 Тут Питер дёрнул за узду, Да так, что мог бы люк темницы С железным вытащить кольцом, Но эта тварь с тупым лицом Всё не желала шевелиться! На землю спрыгнув, Питер молвил: “На тайный заговор похоже;” Еще раз оглядел он луг И камни серые вокруг, И все деревья тоже. 410 Молчало всё: деревья, камни, Вблизи, вдали — всё было глухо! Один Осёл стоял живой, Над неподвижной головой Длиннющее вращая ухо. Что это значило, кто б знал? Не колдовство ли злого духа? Один Осёл, невозмутим, Стоял, над черепом тупым Длиннющее вращая ухо. 420 От страшной мысли вздрогнул Питер; Всё ж медленно подняв дубину Как можно выше над ослом, Гордясь умелым ремеслом, Её обрушил на скотину. Осёл, качнувшись, устоял; Тогда, вооружась терпеньем, И, охладив свой гневный пыл, Прицелясь, Питер в меру сил Осла ударил по коленям. 430 Осёл упал на землю боком У кромки вод под небесами; И, лёжа так и недвижим, Глядел на Питера над ним, Сияя карими глазами. Был в этом взгляде лишь упрёк, Скорее мягкий, чем жестокий; Затем без страха он простёр Свой нежный и печальный взор На речки чистые потоки. 440 Над ним шумело деревцо; Вздохнув, Осёл всем телом вздрогнул, И стон издал — другой же стон Был словно к брату обращён, Затем он третий стон исторгнул. Всего здесь под луною он Издал три возгласа печали; Увидел Питер лишь теперь, Каким был тощим этот зверь, Как рёбра у Осла торчали. 450 Застыв и ноги распластав, Лежал он — Питер всё ж ни слова Сочувствия не произнёс; Глядел он на Осла без слёз, Брезгливо и сурово. Лежал Осёл, как смерть недвижно; У Питера от гнева губы Тряслись; “Я брошу, как бревно, Твой труп, упрямый мул, на дно!” — Ослу он крикнул грубо. 460 Угрозу подтвердила брань; Меж тем от самой водной кромки, Где пал Осёл под сенью крон, И с эхом с четырёх сторон, Всё нёсся крик протяжный, громкий! Для Питера ослиный крик Призывом был вершить расправу; Он радость ощущал — не страх, Но эха гулкий звук в горах Ему был чем-то не по нраву. 470 Тем, что в нём труса ободрял, Иль тем, что в этот час покойный Не мог он чары разорвать, Его сумевшие сковать Работой этой недостойной. Среди хаоса скал, камней, Среди цветных полей долины, Холмов зелёных, горных круч; Тяжёл и скучен, и тягуч, Опять раздался крик ослиный! 480 Что с сердцем Питера творится! Где взяли силу звуки эти? Тревожный, тусклый свет луны Среди небес голубизны, Камней мерцанье в лунном свете. И Питер выронил узду! “Я без узды его не сдвину;” — Он молвил — “Если кто придёт, И здесь меня с ослом найдёт, Решит — спасаю я скотину”. 490 Он осмотрел Осла кругом, И глянул ввысь: луна светлее, Спокойней, кротче и нежней, И явственней черты камней, И небеса милее. Воспряла злоба в нём, и он Схватил Осла за шею в гневе; И увидал сквозь тусклый свет В воде престранный силуэт На искажённом рябью древе. 500 Иль это лик луны кривой? Иль облако, как призрак странный? Унылой виселицы вид? Иль Питер сам себя страшит? Иль гроб? Иль саван белотканый? Ужасный идол? Чёрт, упавший С подола ведьмы или с ветки? Иль фей кольцо и изумруд Для исполненья их причуд В какой-нибудь лесной беседке? 510 Иль то к столбу, чтоб сжечь, себя, Отчаясь, привязал злодей? Иль дух упрямый, что во тьме Один, в цепях, скорбит в тюрьме, За много миль от всех людей? Так пульс не бился никогда, И вряд ли так же будет биться; Глядит — не знает, что за вид, Как если в книгу он глядит, Чьи заколдованы страницы. 520 Для Питера прискорбный день! Всё будет скоро: кандалы И Статуя, и Страшный суд! От страха волосы встают, Под лунным светом все белы! Глядит он, думает, глядит, Движенье видит, стоны слышит; Глаза слезятся — рвётся грудь, Он падает — окончен путь, И смерть ему в затылок дышит! 530

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Герой наш Питер в забытьи, У речки, под ольхой лежит; Осёл — у самой кромки вод, Где лёгкий ветерок поёт, На глади вод луна дрожит. Приятный отдых! Наконец, Он чувствует луны сиянье; Открыл глаза, вздохнул едва — Вокруг трава и дерева, И снова потерял сознанье! 540 Очнувшись вновь, увидел посох; Коснулся — о, бесценный клад! — И понял смутной головой, Что всё ещё вполне живой, И был тому не очень рад! Но постепенно голова Становится не столь туманной; Он видит небо, дали гор, И останавливает взор На глади вод обманной. 550 Подумал он: вот лик того, Кто мне в цепях предстал во сне! Пригнулся Питер головой И сунул в воду посох свой — Чтоб так узнать о глубине. И тут, как после шторма барк, Волною брошенный на мол, Когда высокий пенный вал На берег мощно набежал — Встает из вод речных Осёл! 560 Дрожа от радости костьми, Он к Питеру идет неспешно, — Был Питер у воды в тот миг — И длинный вытянув язык, Ему ладони лижет нежно. Столь было жизни в нём, в Осле, В его глазах, ногах, ушах, Что если б даже Питер Белл, Как трус последний, оробел, Теперь он одолел бы страх. 570 Осёл глядит — а Питер мирно Отдался своему труду; Он тычет в воду без конца, И вот средь прядей мертвеца Находит он свою узду. Он тащит — смотрит — снова тащит; И тот, кого Осёл здесь ждёт Четыре дня, вдруг, неживой Как призрак, кверху головой Встаёт из лона вод! 580 Его на берег Питер тащит; И мысль одна сверлит в мозгу: “Сомненья нет, река взяла К себе хозяина Осла — Пропавший вновь на берегу!” Осёл, худой как тень, глядит — Что хочет он? — вопрос во взоре; Весь приступ радости прошёл, И на колени встал Осёл — Не чтоб явить печаль и горе; 590 Не чтоб свою подставить спину — Но чтоб склонить в смиренье шею; Подумал Питер — есть ли толк, Но я пред ним исполню долг, Того, кто утонул, жалея. И на Осла он смело сел; Покорно слушаясь уздечки, Осёл пустился напрямик, Не задержавшись ни на миг, Оставив мертвеца у речки. 600 Осёл держал свой караул Один четыре дня и ночи; Не видел он щедрей лугов, И здесь он был стоять готов, Постясь, и не смыкая очи. Но шаг его был твёрд; они Достигли, перейдя по лугу, Карьера, где тотчас Осёл, На лес поворотясь, пошёл Проворным лёгким шагом к югу. 610 И вдруг раздался скорбный звук! Тут Питер мог бы молвить честно — Такого не слыхал, о, нет! Хотя он полных тридцать лет Скитался повсеместно! То не зуёк среди болот, То быть не мог и лай лисицы, Не выпь с низины, в тростниках, Не дикий кот в густых лесах, И не в горах ночная птица! 620 Осёл испуган — замер он — Стоит посередине чащи; А Питер, кто умел всегда Свистеть, коль в том была нужда, Притихнул, как сверчок молчащий. Да ты дрожишь, малышка Бесс? В твоём испуге есть резон! Тот крик — звенящий вдалеке, Тот крик — плывущий по реке, В пещерной глубине рождён. 630 Я вижу мальчика в лесу С лицом печальным, безутешным; Тебе его бы стало жаль, Но ты могла б его печаль Утешить поцелуем нежным. В руке боярышника ветвь С плодами пурпурного цвета; В пещеру глянул он — и вот Опять на лунный свет ползёт; Кого он ищет? Нет ответа. 640 Отец! — вот нужен кто ему; Его он тщетно ищет ныне: То в чаще леса, то в горах, То где-то ползает в кустах, То рыщет по пустой равнине. И, наконец, идёт сюда, К пещере, мрачной как темница, Чтоб долго здесь глядеть во тьму, Стенать, печалиться ему, Как над гнездом разбитым птица! 650 Когда раздался этот крик, Осёл, прислушиваясь к звуку, Как ни был дик и неумён, В нём уловил печали стон И скорби неизбывной муку. Но в сердце Питера, когда Осёл сменил вдруг направленье, И шёл, и шёл куда-то вкось От крика скорби, создалось Престраннейшее впечатленье; 660 Что из-за мертвеца того И верного его раба Возмездья на него топор Падёт, какого до сих пор Не ведала его судьба. Осёл, чтобы дойти до дома, Прибавил ходу между тем, И на холме лесистом крик Слабее стал, потом поник, И замер, наконец, совсем. 670 И здесь Осёл с пути свернул, И к буковой приходит роще; Шагами меря полумрак, Спустился вниз, и вышел так На лунный свет из тёмной нощи. И там, где папоротник рос, В лощине, чьи края отлоги, Текла, змеясь как ручеёк, Покинувший родной исток, Тропинка — ветвь большой дороги. 680 Из скал по сторонам лощины Сплелись причудливые виды: Мечети, башни тут и там, То шпиль, а то индусский храм, Иль замок, весь плющом обвитый. Пока Осёл по той лощине Меланхолично мерит мили, Наш Питер Белл вокруг глядит, Как изменяют внешний вид Мечети, храмы, замки, шпили. 690 Тот крик невнятный породил Готовность в нём — он понял ясно, Что в эту ночь иль в день другой Он должен встретиться с судьбой — И вот он ждёт её всечасно! Осёл, взобравшись на тропу, Туда стремит свой шаг прилежный, Где морю тихому под стать Безбрежная сверкает гладь Равнины безмятежной. 700 Но чу! откуда этот звук, Звенящий в воздухе прохладном? То жухлый подхватив листок, Играет резвый ветерок Вблизи на поле безотрадном. Взглянув, как лист трепещет, Питер Сказал: “Печальное известье; Где нет кустов, деревьев нет, За мной летают листья вслед — Столь велико моё бесчестье!” 710 Выносливый Осёл меж тем Взошёл на узкую тропинку, И дальше продолжает путь, Не повернётся — чтоб щипнуть Лист ежевики, иль травинку. Меж зарослями трав густых Белеет путь под лунным светом; А Питер всё глядит вокруг, И там, на камне, видит вдруг — Пятно тускнеет красным цветом. 720 Пятно, похожее на кровь, Едва заметно под луною; Откуда кровь? Что так мерзка Теперь в его груди тоска? — А Питер омрачён виною. И видит рану он в крови На голове Осла — как раз Туда ударил он жезлом; В нём радость вспыхнула со злом, Но быстро этот всплеск погас. 730 Подумал он про мертвеца И верного его Осла — И снова этой боли ток Пронзил от головы до ног, Как будто молния прожгла.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Слыхал о человеке я — Он часто пребывал в печали; Однажды — верьте мне — в ночи При свете слабеньком свечи Читал он книгу в тёмной зале. 740 Над книгой праведной склонясь, Он думал, не смыкая век; Внезапно мрак, как тень от крыл, Страницу белую покрыл, — И оглянулся человек. Всю комнату окутал мрак, И он уткнулся в книгу снова; Свеча горела в темноте, И рисовала на листе Из букв отчётливое слово. 750 В благочестивой книге сей На чёрной, словно угль, странице Оно сияло всё ясней, И будет до последних дней Его смущать и ночью сниться. То слово-призрак никогда Сорваться с губ его не смело; Но в недра сердца, где темно, Пролило яркий свет оно, И указать на грех сумело. 760 Ужасный Дух! скажи, зачем Ты ум смиренный ловишь в сети Нестройных форм, скрывая суть! Природе в душу дай взглянуть, Чтоб видеть всё в правдивом свете. Могучий дух! но знаю я, Как беспокоишь ты смятеньем, Ведя с душой того игру, Кто сердцем тянется к добру — Я это говорю с почтеньем. 770 Сказал бы я тебе, кого Люблю не без благоговенья: Плодит злодеев добрый люд, И те, как Питер Белл, придут В твои обширные владенья. Тебя я чувствую в штормах И в бурях, и в ненастной мгле; Ты можешь с силою такой Дела вершить, когда покой И небо чисто на земле. 780 Из мира падшего сего, Придя в могучий свой предел, Премудрый Дух! реши, отмерь, Под лунным небом здесь, теперь, Что заслужил наш Питер Белл! О, мог ли чей искусный глас Трудиться помешать мне дале! Поверьте, милые друзья, К такой высокой теме я, Теперь готов едва ли. 790 С рассказом забавлялся я, И начал не без промедленья; Вы долго ждали мой рассказ, Чуть подождать еще у вас Прошу соизволенья. Вы помните, скитальцы наши Бредут по тропке одиноко; И Питер думает весь путь, Забыться хочет как-нибудь, И совесть облегчить немного. 800 От муки тяжкой; и когда Он разгадал так просто, чья Была на камне эта кровь, Его злой дух поднялся вновь, Как опустевшая бадья. И он сказал, имея ум Живой, хотя и чуждый благу: “Кровь каплет — лист шуршит во мгле; Лишь мне пришлось предать земле По-христиански бедолагу”. 810 “Сказать по правде, ясно мне, Что это всё — деянья зла; Видна здесь дьявольская власть; Но я не тот, кто б мог украсть Столь недостойного Осла!” Тут из кармана достаёт Он табакерку с табаком, И беззаботно, как игрок, Что с выгодой сыграть бы мог, Стучит по крышке кулаком. 820 Пусть тот, кому послушны тучи, Кто понимает ветер пылкий, Расскажет, почему на стук Осёл, оборотившись вдруг, Расплылся в мерзостной ухмылке. Ужасно! И случилось то В лесу пустынном на поляне; Не зрелище — кошмарный сон! Но Питер не был удивлён, Как если был готов заране. 830 В ответ он ухмыльнулся сам С весельем злым, а не с тревогой — И тут из-под земли сухой Раздался грохот, шум глухой, Под этой мёртвою дорогой! Он прокатился, этот шум, Глухой грохочущей волною; Как порохом из-под земли Минёры взрыв произвели, Саженей двадцать под землёю. 840 Толчок был мал — эффект ужасен! Когда бы кто поверить смел, Что ради смертных, из-за нас, Разверзнется земля сейчас, То это был бы Питер Белл. Но, как и дуб во время бурь Стоит, весь иссечённый градом, Как слабый человек в мороз Пост не покинет, хоть замёрз, — Так Питер Белл под лунным взглядом! 850 Верхом на Ослике достиг Он места, где под небосклоном Стояла церковка одна; С красивой рощею, она Вся поросла плющом зелёным. Вдали от глаз людских и дел Жизнь умирала в этом храме; Казалось, — церковка главой Пред силой клонится живой, Чтобы смешаться с деревами. 860 В такой часовне в графстве Файф — Подумал он — служили мне, Когда, бродя из края в край, Ища себе покоя рай, Я клятву дал шестой жене! Осёл, не торопясь, идёт, И вот заезжий дом, откуда Услышал Питер шум и гам — И ругань, и веселье там, Звенит разбитая посуда. 870 Невыразимая тоска Его схватила, как похмелье, И тело сжала, как в кулак, В то время как нахлынул мрак На это шумное веселье. Ему был этот шум знаком — Язык тех шалостей хмельных; Которым, видно, был он рад Лишь несколько часов назад И принимал душою их. 880 В былое думой возвратясь, Ища покоя с утешеньем, Дрожит, как дряхлый старец он, Печалью в сердце уязвлён, Раскаяньем и сожаленьем. Но более всего сражён Он думой о почти ребёнке; О славной и игривой той, Как белка — с яркой красотой, О дикой чудной той девчонке! 890 Был дом её вдали от всех, В логу, что вереском зарос; Надев зелёный свой жакет, За Питером в шестнадцать лет От матери ушла без слёз. Но благочестье было в ней; И в храм она, как на работу, Ходила в дождь и снег, бодра, Две мили с самого утра Два раза каждую субботу. 900 По чести жить он должен был, Введя её в свою лачугу; Не мямля, смелым языком Поклялся он пред алтарём Любить законную супругу. Её надежды не сбылись; Бенони* — так назвав до срока (Взяв имя в Библии) дитя, Она не родила — грустя, Скорбя, зачахла одиноко. *Дитя печали. 910 Она страдала, зная, как Её супруг живёт неверно; И, не родив дитя, она, Иссохнув до костей, одна В мученьях умерла б наверно. И Дух Сознания теперь Стал Питера сводить с ума; Все ощущенья — зренье, слух — Преобразил могучий Дух Сильней, чем магия сама. 920 И видит Питер в чаще, там, В цветущем под осиной дроке, Бесплотный призрак, по чертам И общим признакам он сам, В двух метрах от большой дороги. А под кустом лежит она, Черты девчонки с гор — той самой; И слышит Питер в этот миг Её предсмертный слабый крик: “О, мама, мама, мама!” 930 По лбу его стекает пот, Раскаяние сердце гложет; Когда он зрит её в кустах, То ощущает боль в глазах — Так это зрелище тревожит! Покой души — великий дар; В его покое нет изъяна; Но Питер, проходя сейчас По склону, слышит некий глас, Звучащий из лесной поляны. 940 Там, в храме, словно громкий рог, От взгорий эхом отражённый, Душой и помыслами чист, Взывает пылкий методист, Беспечной паствой окружённый: “Покайтесь! Милостив Господь И милосерд!” — гремит он в уши — “Свои грехи гоните прочь! Ищите Бога день и ночь! Спасите ваши души! 950 “Покайтесь! Ибо вы пошли, Как вавилонские блудницы, Путём греха, чей цвет алей, Чем кровь, а будет он светлей, Чем белый снег искриться! “ И Питер слышал те слова — Он рядом с храмом был как раз; Он слышал радостную весть, Ту радость, что не перенесть — И слёзы полились из глаз. 960 Была надежда в тех слезах, Текущих быстрою рекою! Казалось, весь он таять стал — Сквозь тело, что твердее скал, Теперь прошла волна покоя! Вся сила каждой клетки в нём Ослабла, став по-детски нежной; И в слабости его такой Рождался девственный покой — Младенец чистый и безгрешный. 970 О, кроткий зверь! чрез милость неба, Не неподвижный, видел он Тот крест, что на плече твоём Навек впечатан Божеством, Пред кем весь род людской склонён; Его прикосновенья знак — Тот день, когда Исус, так скромно В столь гордый Иерусалим Въезжал верхом, боготворим Орущею толпой огромной! 980 Меж тем к вратам неподалёку Свернул упорный наш Осёл; Не прилагая много сил, На них он грудью надавил, И, не спеша, во двор вошёл. Идёт он мягко, словно дух, По тропке, и свои копыта На камни, к цели устремлён, Совсем неслышно ставит он, Они — как войлоком обиты. 990 Прошёл так двести ярдов он В неторопливой сей манере; Никто не знал, куда он шёл, Но к дому подошёл Осёл, И встал почти у самой двери. Подумал Питер — это дом Того бедняги у речушки; Ни звука в доме — лишь вода Чуть каплет; он вошёл туда, И сразу встретил взгляд девчушки. 1000 Она к молитвенному дому Идти решилась, наконец, — Неведенья развеять страх; Увидев Питера в дверях, Вскричала: “Мой отец! Отец!” За стенкой мать была; она, Услышав крик её благой, Затрепетала вся в ответ, И тут же бросившись в просвет, Увидела — то был другой! 1010 И пала наземь в тот же миг Под разливанным лунным светом У ног Осла, а Питер Белл, Всё это видя, оробел, Не зная, как помочь при этом. Она лежала, не дыша, Беспомощной и безутешной; У Питера смутился ум От непривычных чувств и дум, Как у слепца во тьме кромешной. 1020 Он, спешась, приподнял её, Коленом подперев, и вскоре Она в сознание пришла; Увидев бедного Осла, Запричитала в горе. “О, слава Богу — легче мне; Он мёртв, но всё ж незнанье — хуже!” При этом слёз лила поток, А Питер начал ей, как мог, Рассказывать, что знал о муже. 1030 Дрожит он, бледен словно смерть, И голос ослабел, и разум; Он, молча, поглядел во мрак, Но, запинаясь, кое-как Покончил со своим рассказом. И вот она узнала, где Осла он встретил на лугу; Она узнала, наконец, Что муж её лежит, мертвец, У речки той на берегу. 1040 И бросив на Осла свой взгляд, Что полон был безмерных мук, Его узнала, и Осла По имени вдруг назвала, И больно сжала пальцы рук. “О, преждевременный удар! О, если б умер он в постели! Пред смертью б не страдал, да, да! Он не вернётся никогда — С душой своей живою в теле!” 1050 А Питер — за её спиной; И грудь его полна участья И чистых чувств, каких вовек Не ведал он, как человек, Желающий другому счастья. На руку опершись его, Она, объятая тревогой, Встаёт: “О, Боже! помоги! Моя Рашель, скорей беги К соседям добрым за подмогой. 1060 “Спеши скорей, и поклонись, Кого найдёшь в пути — любому, И лошадь попроси на ночь, Чтоб добрый гость нам смог помочь Покойного доставить к дому”. Рашель уходит, громко плача; Разбуженный младенец тоже Пустился в плач — и Питер вздох Услышал матери: ”О, Бог! Все семь — и без отца, о, Боже!” 1070 И Питер ощутил теперь, Что сердце — свято, и порою Природа через смертный прах Живее, чем весна в цветах, Дыхание даёт второе. На камне женщина сидит, И горе сердце ей терзает; Оставив помыслы свои, Он полон к ней благой любви, И облегчения не знает. 1080 Она дрожит, потрясена, Как если ужас испытала; И по ступеням чрез порог Взлетев наверх, не чуя ног, Бросается в постель устало. А Питер в сторону идёт Под древа сумрачные тени; Садится кое-как, в тиски Сжимая пальцами виски, Локтями упершись в колени. 1090 Забыв себя, ни жив, ни мёртв, Сидит он, в мысли погружённый; Мечтой сквозь годы унесён, Как наяву, он видит сон — И вот проснулся, пробуждённый. Открыл глаза — луна, Осёл — Всё ту же видит он картину; “Могу ль я добрым быть, как ты? Твоей огромной доброты Иметь хотя бы половину?” 1100 Но мальчик, что отца искал В лесах, блуждая тут и там, От горя скорбный голос чей Вотще звенел в ушах ночей — Идёт по долам и полям. Всё ближе шаг его, и вот Осла он видит, наконец; Есть радость веселей, чем та, Что ощущает сирота? — Ведь рядом должен быть отец! 1110 Бежит он к доброму Ослу, Взбирается ему на шею; И начинает обнимать И в лоб, и в уши целовать, Любя, лаская и жалея! То Питер видит, стоя там В тени у хижины унылой; Злодей отпетый, он разбит, И плачет как дитя навзрыд: “О, Боже! Не могу! Помилуй!” 1120 Здесь мой кончается рассказ — Приехал с лошадью сосед; И он, и Питер в ту же ночь Отправились вдове помочь — И тело привезли чуть свет. Еще немало лет Осёл, Кого однажды видел я Близ Леминг-Лейн в густой траве, Несчастной помогал вдове — Его трудом жила семья. 1130 А Питер, кто до ночи той Был прегрешеньями известен, Оставил грех — до года жил Тосклив, безрадостен, уныл, А после стал и добр и честен. 1135

Тисовое дерево[171]

В долине Лортона до сей поры Стоит печально Тис, как он стоял, Во мрак свой погрузясь, во время оно, Отрядам Умфревиля или Перси Служить оружьем не желая в битвах С Шотландией; иль тем, кто через море Приплыв, на Азенкур пускали стрелы, Иль ране на Кресси, иль Пуатье. Среди пределов мрачных и обширных Отшельник-Тис! — живое существо, Что увядает медленно, и слишком Красиво, чтоб с лица земли исчезнуть. Но всё же более всего достойна Упоминанья братская Четвёрка В Борроудэйле — как большая роща! Огромные стволы! — и каждый — сгусток Волокон по-змеиному сплетённых И вьющихся, и скрученных продольно, — С Фантазией, как бы в себе таящих Угрозу нечестивцам; тень-колонна, Близ коей на безтравной почве бурой, Под мрачной сенью из ветвей и листьев, Шумящих вечно, будто на веселье Украшенных унылыми плодами, Встречаться Духи могут: Страх, Надежда, Молчанье и Предвиденье, и Смерть — Скелет, и Время-тень — дабы творить, Как бы в природном храме у камней, Покрытых мохом — алтарей священных, Совместные обряды поклоненья; Иль отдыхать в покое молчаливом, Лежать и слушать горные потоки, Рождённые в ущельях Гларамара.
Yew-trees
There is a Yew-tree, pride of Lorton Vale, Which to this day stands single, in the midst Of its own darkness, as it stood of yore, Not loth to furnish weapons for the Bands Of Umfraville or Percy ere they marched To Scotland's Heaths; or Those that crossed the sea And drew their sounding bows at Azincour, Perhaps at earlier Crecy, or Poictiers. Of vast circumference and gloom profound This solitary Tree! — a living thing Produced too slowly ever to decay; Of form and aspect too magnificent To be destroyed. But worthier still of note Are those fraternal Four of Borrowdale, Joined in one solemn and capacious grove; Huge trunks! — and each particular trunk a growth Of intertwisted fibres serpentine Up-coiling, and inveterately convolved, — Nor uninformed with Phantasy, and looks That threaten the profane;-a pillared shade, Upon whose grassless floor of red-brown hue, By sheddings from the pining umbrage tinged Perennially-beneath whose sable roof Of boughs, as if for festal purpose, decked With unrejoicing berries, ghostly Shapes May meet at noontide-Fear and trembling Hope, Silence and Foresight-Death the Skeleton And Time the Shadow;-there to celebrate, As in a natural temple scattered o'er With altars undisturbed of mossy stone, United worship; or in mute repose To lie, and listen to the mountain flood Murmuring from Glaramara's inmost caves.

СТАТЬИ

Е.В. Халтрин — Халтурина эпохальный для английского романтизма переход Уильяма Вордсворта через Альпы: от фантазии к воображению[172]

Переход Вордсворта через Альпы, поначалу им не осознанный, был также важен для развития европейской романтической культуры, как путешествие Гете в Италию в 1786 г., как лето, проведенное Байроном и Шелли на Женевском озере в 1816 г., или — поскольку Вордсворт повествует о путешествии тем же слогом — как видение Павла на пути в Дамаск.

Кеннет Р. Джонстон[173]

Помещенный ниже текст может несколько отличаться от опубликованной версии. Иллюстрации использованы те же, что и в цитируемом издании:

1) Клод Лоррен. Аполлон и музы на горе Геликон. 1680. Бостон, США, Музей искусств. (К понятию “прекрасное”);
2) Карл Брюллов. Храм Аполлона Эпикурейского в Фигалии. 1835. Москва, Музей изобразительных искусств им. А.С. Пушкина. (К понятию “живописное”);
3) Томас Гейнсборо. Дверь хижины. 1780. Сан Марино, Калифорния, США, Галерея Генри Е. Хантингтона. (К понятию “живописное”);
4) Неизвестный художник. “Чертов мост”. Французская гравюра XVIII в. (К понятию “возвышенное”).

В Англии XVIII–XIX веков всем путешественникам было свойственно любоваться природой. Созерцая пейзажи, джентельмены слагали стихи, устраивали помолвки и совершали поездки. И везде — отправлялись ли они с соседями на пикник на вершину холма, чтобы оттуда обозревать окрестности, прогуливались ли по своему парку или уезжали в так называемое большое турне по Европе — речь неизменно заходила о видах прекрасных (the beautiful), живописных (the picturesque) и возвышенных (the sublime). Если же кому — то случалось запутаться в этих модных терминах, то на ошибки незамедлительно обращался лорнет сдержанного английского юмора.

Об эстетических категориях размышляли такие философы и художники как Эдмунд Бёрк (E. Burke), Вильям Хогарт (W. Hogarth), Уильям Гилпин (William Gilpin), Увдэйл Прайс (Uvedale Price) и Ричард П. Найт (Richard Payne Knight)[174]. В отличие от Псевдо — Лонгина и Мильтона, интересовавшихся возвышенным как особым стилем ораторской речи, английских мыслителей XVIII века в первую очередь занимали визуальные образы, вызывающие эстетические переживания. Согласно их определениям, прекрасное ассоциируется с непрерывными линиями, округлыми формами, плавными движениями, ровными долинами. Живописное непременно должно быть неровным, пересеченным, с перепадами тени и света, с расщепленными и кряжистыми деревьями, руинами. Живописное мы замечаем в природе, когда смотрим на нее как на искусство, как на серию картин. Живописное допускает «доработку» природы садовником или архитектором, но так, чтобы человеческое влияние не бросалось в глаза, а выглядело естественно, что и отразилось на создании пейзажных парков. С возвышенным связывается ощущение бесконечности и грандиозности, возникающее при созерцании одиноких, уходящих далеко ввысь горных вершин или ужасающей морской стихии (ср. штормы на полотнах Уильяма Тёрнера). Считалось, что прекрасное — женственно и возбуждает любовь, возвышенное — мужественно и внушает благоговейный ужас; помещаемое же между ними живописное вызывает удивление и дразнит любопытство.

К 1790 г., когда Вордсворт отправился в Альпы, природные ландшафты — словно картины в салоне — в представлении англичан подразделялись на живописные и возвышенные. Живописными видами следовало любоваться в северном Уэльсе — в горном районе Сноудония или у Тинтернского аббатства. Чтобы проникнуться возвышенным, ехали в Альпы, где местами эстетического паломничества были гора Монблан, местечко Шамони и монастырь Гранд Шартрез. Рассматривать каждый пейзаж рекомендовалось с определенной наблюдательной позиции («viewing station»), откуда он воспринимался наиболее выгодно. В качестве видоискателя путешественники использовали «Стекло Клода Лоррена», названного по имени французского живописца, чье творчество в то время было знакомо каждому образованному англичанину[175]. По свидетельству Уильяма Мейсона (William Mason), садовника, поэта и музыканта, «стекло Лоррена» представляло собой выпуклое зеркало на черной фольге, переплетенное наподобие карманной книжицы. Было оно небольшим: около четырех дюймов в диаметре. Отражаясь в зеркале, пейзаж уменьшался и становился похож на картинку, заключенную в раму. Изучая с одних и тех же зрительных позиций идентичные отражения в своих «стеклах Лоррена», англичане стремились испытать одинаковый душевный восторг.

Оказавшись в Альпах, юный Вордсворт прилежно изучал ландшафт с наблюдательных позиций, указанных в путеводителях, — но даже Монблан не произвел на него должного возвышенного впечатления. Вордсворт испытал глубочайшее разочарование. Однако эпохальным переход Вордсворта через Альпы стал не из — за этого. Пытаясь преодолеть состояние разочарования, поэт отходит от эмпиризма и создает английскую версию трансцендентального идеализма, схожую с кантовской и предвосхищающую религиозный экзистенциализм. Вордсворт разрабатывает теорию воображения, во многом определившую развитие романтических идей и поэзии в Англии. Именно по намеченному Вордсвортом пути, презрев установленные маршруты ради постижения своего внутреннего мира, двинутся в горы и П. Шелли, и Байрон, и Китс[176].

Мы посмотрим, каким было отношение англичан к горным путешествиям до Вордсворта и как дискуссии о живописном и возвышенном отразились в английской литературе конца XVIII в.; мы отметим особенности терминологии Вордсворта; наконец, проследим, как поэт — философ в процессе осмысления и описания своего альпийского путешествия постиг различие между фантазией и воображением и испытал трансцендирование.

* * *

В XVIII–XIX веках отношение англичан к Альпам постоянно менялось. Если путешественники XVII века относились к горам без симпатии, называя их «бородавками на теле Земли»[177], то к XVIII веку восприятие гор стало более позитивным и по — научному созерцательным. Первое позитивное описание Альп опубликованное по — английски принадлежит Джону Деннису (John Dennis), который совершил горный переход в 1688 году. Это описание было аллегоричным. Позднее аллегории XVII века были потеснены документальными рассказами путешественников. В 1739 году предромантики Томас Грей и Гораций Уолпол, которым тогда было едва за двадцать, совершили свой альпийский переход. Судя по дневникам и письмам, позднее опубликованным, их опыт помог англичанам оценить важность непосредственного зрительного восприятия гор. Грей и Уолпол не только детально передавали картину увиденного и опасности пути (однажды волк загрыз их собаку), но и задумывались над геологическими фактами. Вместе с тем, горные дневники Томаса Грея были полны восторга и возвышенных живописаний. Примерно в том же ключе что и Грей описывали горы Коллинс и Томпсон. Чуть позднее, когда возвышенное и Альпы стали в Англии почти синонимами, туристам, ожидавшим от горных путешествий слишком сильных впечатлений, стало казаться, что Монблан не столь внушителен, как его представляют. Последовали разочарования, проникнувшие и в широко известные путевые заметки Уильяма Кокса, впервые увидевшие свет в 1776 году.

В обсуждении эстетических категорий участвовали и дамы. Однако они реже штурмовали горные вершины или совершали длительные путешествия пешком. Чаще они комментировали похождения друзей. Так Дороти, младшая сестра Уильяма Вордсворта, оставила на страницах дневника забавное воспоминание о прогулке С.Т. Кольриджа неподалеку от местечка Ланарк в Шотландии[178]. Кольридж, который легко беседовал с незнакомцами, разговорился с путником у водопада реки Клайд. Джентельмен похвалил величественность водопада («majestic waterfall»), и Кольридж, в то время размышлявший над едва уловимым различием между характеристиками величественного и возвышенного, с восторгом похвалил точность подобранного эпитета: «Абсолютно так, сэр! — обрадовался он, — именно величественный водопад». Ободренный джентельмен решил усилить эффект своих слов: «возвышенный и прекрасный!» — добавил он. Смущенный полной неразборчивостью собеседника, Кольридж умолк.

Характерные нравописательные сцены есть и в романах того времени. В XIV главе романа Джейн Остен «Нортенгерское Аббатство» (роман начат в 1798 г., опубликован посмертно в 1818 г.). герои беседуют о природе, как бы следуя определенному ритуалу, вступая в обсуждение категории живописного. Юная Кэтерин Морлэнд, впервые в жизни выехавшая на воды в Бат, известный курорт в Великобритании, совершает с друзьями восхождение на один из холмов в черте города. Ее главный собеседник — блестящий молодой человек Генри Тилни. Взбираясь на холм, герои переходят от обсуждения готического романа Анны Рэдклифф «Удольфские тайны» (особенно популярного у женщин) к разговору о политике (особенно интересному мужчинам). Беседа достигает кульминации на вершине холма, откуда открывается перспектива, которую все оглядывают глазами знатоков живописи. Кэтерин, не владеющая необходимой терминологией, чувствует себя исключенной из разговора. Она искренне сознается в своем неведении, что дает Генри счастливый повод увлечь ее долгим и содержательным монологом об особенностях живописного. Благодаря его «лекции», Кэтерин справедливо отвергает весь вид города Бат как недостойный для включения в живописную картину, открывшуюся с вершины холма. Так молодые люди достигают договоренности в понимании эстетических категорий — что является непременным (хотя и неписаным) условием для создания их крепкого союза.

Двадцатилетний Уильям Вордсворт, хорошо знавший путевые очерки современников, сам совершил переход через Альпы, приблизив горный опыт путешественника к романтическому мировосприятию. Как и Грей, он шел в Альпы за вдохновением и смотрел на горы не через призму аллегорий, а своими собственными глазами. Как и Коксу, увиденное приносит Вордсворту разочарование. И тогда он делает следующий шаг в английской литературе, который сегодня воспринимается как естественный: он преодолевает разочарование, пытаясь прочувствовать и интериоризировать ландшафт. В результате, Вордсвортом овладевают возвышенные чувства, за которыми он отправился в Альпы, хотя это случается не в тех географических пунктах, где обещано руководствами. Нечуткий к природе и встречным людям путешественник не сможет понять ни одну эстетическую категорию — утверждает Вордсворт — какими бы уникальными маршрутами он ни шел. А путешественник, обладающий «достойным глазом» («a worthy eye») и одаренный воображением, откроет для себя прекрасное, живописное и возвышенное в местах порой непредсказуемых.

Вордсворт совершил альпийское путешествие будучи студентом Кэмбриджа, на каникулах, вместе со своим другом — однокурсником валлийцем Робертом Джонсом — и размышлял о последствиях своего перехода через Альпы всю жизнь. Небольшая поэтическая зарисовка «Симплонский перевал» (законченная в 1804 и впервые опубликованная в 1845 году) только напоминает об этом переходе. Подробное, глубоко осмысленное, описание горного путешествия поэт приводит в шестой книге автобиографической поэмы «Прелюдия или взросление сознания поэта»[179]. Поскольку «Прелюдия» вышла в свет лишь в 1850 году, ни Байрон, ни Шелли, ни Китс не дожили до знакомства с ней. Из современников Вордсворта поэму читали немногие (Кольридж и Де Квинси, например), да и то довольствуясь черновыми отрывками. К счастью, эстетическая теория Вордсворта отразилась в его прижизненно опубликованных стихотворениях и статьях, таких как «Путеводитель по Озерному краю»[180].

Итак, летом 1790 года вместо того, чтобы готовиться к ответственным университетским экзаменам, ожидавшим их осенью, Вордсворт и Джонс своевольно отправились в растревоженную революцией Европу. Приятели поставили себе целью совершить «ускоренное» большое турне: вместо традиционных двух — трех лет они планировали провести в Европе три месяца; вместо поездки в карете они выбрали путешествие в лодке и пешком; вместо памятников Италии они желали увидеть Альпы. Готовясь к путешествию, Вордсворт руководствовался рядом общепризнанных путеводителей и очерков. Среди них была неоднократно переиздававшаяся в 1776–1789 гг. книга Вильяма Кокса «Природные, гражданские и политические зарисовки Швейцарии» («Sketches on the Natural, Civil, and Political State of Switzerland»), откуда Вордсворт и Джонс позаимствовали маршрут, значительно его сократив и большей частью двигаясь по нему в обратном направлении: от южной Швейцарии к северной, в среднем ежедневно проделывая путь длинной в 30 миль. В Европу они прибыли 14 июня. Их путь лежал от Кале до Дижона; затем через Шалон — сюр — Сон и Лион, через монастырь Шартрез до Гренобля; затем до Женевы. Обогнув Женевское озеро по северному берегу, путешественники взяли курс на Монблан, затем вышли к Роне, пересекли Альпы по Симплонскому перевалу; далее от местечка Гондо они двинулись к озерам Комо, Люцернское, Цюрихское, Констанцское (Боденское). Затем путешественники шли на юг до Гриндельвальда; оттуда — через Берн и Базель (посетив родные края Ж.—Ж. Руссо), по Рейну до Кёльна и, наконец, через Бельгию — в Англию. В первых числах октября Вордсворт и Джонс вернулись в Кембридж[181].

Здесь мы обратимся к отрезку пути между Монбланом и Гондо.

Разрабатывая маршрут, Вордсворт подходил к путешествию с позиций материалистического эмпиризма, единственным источником достоверного знания считая чувственный опыт. Возвышенное он тогда понимал по — бёрковски: как эмоциональную, физически обусловленную, реакцию на внешние воздействия. Для «чистоты» своего психологического эксперимента он скурпулезно изучил «наблюдательные позиции» и календарь памятных дат. Так, во Францию друзья прибыли в дни празднования годовщины взятия Бастилии; Монблан они впервые созерцали 12–14 августа, ровно в третью годовщину со дня, когда Гораций Бенедикт Де Соссюр (Horace-Bеnеdict de Saussure), известный в те времена путешественник, покорил эту вершину. Глядя на Монблан и точно зная свои координаты в пространстве и времени, Вордсворт, однако, не находит в себе того волнения чувств, о котором мечтал и которое — согласно авторам путеводителей — непременно должно было его охватить при соблюдении всех правил созерцания ландшафта. Скупые слова «Прелюдии», описывающие встречу Вордсворта с Монбланом, — документальны как запись в путевом дневнике:

That very day,

From a bare ridge we also first beheld

Unveiled the summit of Mont Blanc, and grieved

To have a soulless image on the eye

That had usurped upon a living thought

That never more could be. (Book VI, 524-28).

(«В тот самый день / С обнаженного хребта мы впервые увидели / Вершину горы Монблан, выступившую из дымки, и опечалились / Тому, что представший взору образ был столь бездушен, / Что он подавил живую мысль, / И здесь она иссякла»).

Желанная цель Вордсворта — проникнуться чувством возвышенного при посещении Монблана — не была достигнута. Выбранный эмпирический подход себя не оправдал. Вордсворт поворачивается к Монблану спиной и спускается со своим другом в «чудесную Долину Шамони» с ее величественными ледниками, водопадами и реками. Теперь он меняет тактику, пытаясь возместить недостаток ярких впечатлений путем погружения в фантазию. Ногой ступая на конкретно — реальную альпийскую землю, мечтаниями он пускается в «альтернативное» субъективно — идеалистическое странствие по мысленно сконструированному ландшафту. Поэт видит и описывает долину в «Прелюдии» не так, как она предстала перед ним в действительности: он ни словом не упоминает преследующего его кошмара «бледных рук» и «помертвелых бормочущих губ» бедняков, которых он встретил в долине[182], рисуя вместо них идиллические фигуры. Он описывает мир, в котором Зима «как лев прирученный шагает» («the Winter <…> like a well-tamed lion walks») и миловидные пастушки «на солнце копошат копны сена» («spreading the haycock in the sun»). Ушедший в свой выдуманный мир герой — Вордсворт столь же невнимателен к эстетической терминологии, как и джентельмен, смутивший Кольриджа у реки Клайд. Все смешалось в его фантазиях: и возвышенные Альпы, и формальные (т. е. прекрасные и живописные) парки Англии, о чем автор «Прелюдии» не без улыбки вспоминает:

Nor <…> could we fail to abound

In dreams and fictions, pensively composed:

Dejection taken up for pleasure’s sake,

And gilded sympathies, the willow wreath,

And sober posies of funeral flowers,

Gathered among those solitudes sublime

From formal gardens of the lady Sorrow,

Did sweeten many a meditative hour. (Book VI, 547-56).

(«И не могли не погрузиться мы / В мечты и вымыслы, исполненные печали: / Напускная унылость, столь нам приятная, / Приторная жалость, ивовый венок, / Строгие букеты траурных цветов, / Собранные в возвышенном уединении / Формальных парков Леди Грусти, — / Скрашивали долгие часы наших созерцаний»).

Не познав возвышенных волнений и путем погружения в вымысел, поэт продолжает томиться и испытывать неутоленную «подспудную жажду» («поджажду», «under-thirst» — его неологизм) ощущений иного порядка, вызванных не фантазией, а воображением. Правда, на этом этапе своего пути герой поэмы еще не ведает что такое воображение и каким словом его можно назвать. Поиск воображения становится заветной целью литературно — философского альпийского пути Вордсворта.

Здесь — несколько забегая вперед — следует пояснить, что в Англии до конца XVIII века воображение (imagination) и фантазия (fancy / fantasy) были практически взаимозаменяемыми понятиями, так или иначе противопоставлявшимися «хладному» рассудку. К моменту, когда Уильям Вордсворт разделил в своем сборнике 1807 года поэзию на «Стихотворения Фантазии» и «Стихотворения Воображения», он уже более десятилетия пытался сформулировать их различие. Воображение он считал силой, осуществляющий синтез ума и души, позволяющей человеку прозревать внутреннюю суть вещей: правду жизни, прекрасное и возвышенное[183]. А фантазию в предисловии 1815 г. к «Лирическим балладам» он описывал следующим образом: «Закон, которому подчиняется фантазия, непредсказуем как случайность совпадений, а результат работы фантазии — неожиден, нелеп, забавен <…>. Фантазия отличается безудержностью, с которой она высыпает свои идеи и образы, надеясь, что их количество и счастливость комбинаций возместят недостаток ценности ее идей и образов, будь они взяты в отдельности. <…> Если ей удается завладеть тобой и вызвать у тебя фантастические ощущения, она не печалится о преходящести своего влияния, зная, что в ее силах возобновить его при подходящей возможности». И далее: «Воображение же помнит о непреходящем. Душа может отпасть от него, будучи не в силах постоянно испытывать это величие; но если хотя бы раз человек ощутил его и признал, никакие иные свойства ума не будут в состоянии его ослабить, разрушить или умалить. Фантазия нам дана для оживления в нас чарующих преходящих иллюзий; воображение — для вдохновенного соприкосновения с вечным». Таким образом, воображение преображает в наших глазах мир без ощущения искусственности, выдумки, натяжки. Где, однако, осознается искусственность, неправдоподобность, эскапизм (подобно приукрашенному идиллическому описанию долины Шамони), там действует фантазия[184].

Итак, чтобы скорее добраться до Озерного края Италии, Вордсворт решает перейти через Альпы по быстрому и несложному Симплонскому перевалу, то есть двинуться иным путем, чем Кокс (которого больше интересовали не скорость, а эффектность видов). Отложив «Зарисовки» Кокса, Вордсворт оказывается в совершенно незнакомой местности. Предвкушая, что «переход через Альпы» звучит так впечатляюще не напрасно, поэт пытается заранее составить представление о Симплонском перевале, надеясь, что действительный ландшафт не уступит его вымыслу в грандиозности.

Увидев группу погонщиков мулов, которые двигались этой дорогой явно не в первый раз, Вордсворт и Джонс пошли следом за ними, придерживаясь их, как если бы они были их проводниками. Появление погонщиков знаменательно: они — первые реальные люди, которые упоминаются в описании альпийского путешествия «Прелюдии». Но им уделяется мало внимания: их внешность и диалект остались без описания. Понятно, что юным англичанам погонщики были интересны не сами по себе, а лишь постольку, поскольку они могли служить ориентиром на пути через горы. Но ожидание это не оправдалось: на вершине перевала, которую Вордсворт так желал увидеть, погонщики не теряют времени: они без лишних разговоров быстренько заканчивают свой немудреный полдник и возобновляют путь, будто ничего особенного не произошло. Никакого сигнала не получили Вордсворт и Джонс о том, где им следовало восторгаться точным моментом пересечения Альп, и момент был ими пропущен.

When from the Vallais we had turned, and clomb

Along the Simplon’s steep and rugged road,

Following a band of muleteers, we reached

A halting-place, where all together took

Their noon-tide meal. Hastily rose our guide,

Leaving us at the board; awhile we lingered,

Then paced the beaten downward way that led

Right to a rough stream’s edge, and there broke off.

(Book VI, 562-69; курсив Вордсворта.)

(«Когда мы повернулись прочь от Валле и взобрались вверх / По крутой, избитой Симплонской дороге, /Придерживаясь группы муловодов, мы достигли / Привала, где все вместе разделили / Полуденный обед. Наши проводники поспешно встали, / Оставив нас у места; мы чуть помедлили, / Затем пустились по избитой тропке, спускавшейся / Прямо к воде бурлящего потока, — и там тропа кончалась»).

Здесь растерявшиеся путешественники резко затормозили на краю объяснимого. Вордсворт так строит свое повествование, что у читателей «Прелюдии» вопросов тоже накопилось немало. Знали погонщики или нет, что Вордсворт и Джонс были намерены полюбоваться вершиной перевала? Зачем погонщики оставили англичан именно на этом месте одних, не сказав даже, где их можно догнать? Почему в своем воспоминании поэт характеризует место, где их оставили погонщики, столь многозначной фразой: «at the board», которая одновременно означает и «за столом» и — иронично — «на границе»? Почему с этого момента избитая тропинка берет курс под гору? И почему река, которая в «Прелюдии» обычно указывает на поступательный ход путешествия, здесь вдруг блокирует, преграждает путь[185]? Оставшись наедине с реальным ландшафтом, потерявшиеся Вордсворт и Джонс надеются теперь самостоятельно двигаться в гору, догнать там погонщиков и насладиться — таки вершиной перевала.

[We] paced the beaten downward way that led

Right to a rough stream’s edge, and there broke off;

The only track now visible was one

That from the torrent’s further brink held forth

Conspicuous invitation to ascend

A lofty mountain. After brief delay

Crossing the unbridged stream, that road we took,

And clomb with eagerness, till anxious fears

Intruded, for we failed to overtake

Our comrades gone before. (Book VI, 568-77).

(<Мы> «пустились по избитой тропке, спускавшейся / Прямо к воде бурлящего потока, — и там тропа кончалась; / Теперь была видна одна дорожка, / Она с другого берега потока нам посылала / Приглашенье явное подняться / В высь на гору. После небольшой заминки, / Вброд реку перейдя, мы взяли этот курс / И лезли с рвеньем, пока тревожный страх / Не охватил нас, что нам не удалось догнать / Товарищей, вперед ушедших»).

Поддавшись искушению принять «приглашенье явное» улетающей вверх дорожки, молодые люди так никогда и не поровнялись с группой погонщиков. Следуя своим фантазиям, путешественники потеряли ориентацию не только в пространстве, но и во времени: по их представлениям, граница перевала их ждет впереди; и чем дольше они стараются приблизить момент перехода через Альпы, тем дальше от него их относит. Страхи — вместо более возвышенного «ужаса» — начинают овладевать Вордсвортом и Джонсом. «Расщелина» между надуманным, субъективно — идеалистическим, представлением о местности и действительностью становится по — опасному широка. Вордсворт и Джонс начинают подозревать, что представление о ландшафте, которое они самопроизвольно составили, неполноценно. Назревает необходимость обратиться к миру реальному. Вопрос в том, как это сделать.

* * *

Прежде чем описать возможные выходы из субъективного мира фантазии — в частности выход, выбранный Вордсвортом, который в итоге приводит его к новому откровению о существовании силы воображения, — необходимо остановиться на различии между субъективным видением мира, которым прельстились потерявшиеся путешественники, и экзистенциальным видением, которое тоже предполагает, что центр существования всего мира находится в субъекте. Вордсворт сам, уже в преклонном возрасте, в 1843 году, вспоминал своих о почти экзистенциальных ощущениях, диктуя Мисс Фенвик (Miss Fenwick) следующую заметку о написанной им некогда оде «Прозрения бессмертия из воспоминаний раннего детства» («Intimations of Immortality Ode»): «Я зачастую был неспособен думать об окружающих меня вещах как имеющих внеположное существование, и я обращался со всем что видел так, словно все было не обособлено, а принадлежало моей нематериальной природе»[186]. В такие моменты обостренного восприятия, которое описал поэт, весь универсум воспринимается им как единое органичное целое со всем богатством плохого и хорошего, а не как скопление разрозненных фрагментов «здесь» и где — то «там, не здесь»; не может быть и восприятия «прошлого» как времени, отделенного от настоящего; не может возникнуть и желания убежать от действительности, ибо бежать некуда. Разница между субъективным и экзистенциальным видениями мира заключается в том, что субъективное видение строится на иллюзиях и никак не сходится с фактами внешнего мира, как получилось с потерявшимися альпийскими путешественниками. Экзистенциальное видение — совсем иное, как в XX веке это сформулирует Николай Бердяев: в экзистенциальном видении ландшафт эмоционально принимается человеком внутрь, как он есть, без подмены внешних фактов своими заранее созданными образами[187]. Так происходит, например, в стихотворении Вордсворта «Нас семеро».

Девчушка из стихотворения «Нас семеро» («We are Seven», 1798) не считает себя разлученной с умершими братиком и сестричкой и пытается «общаться» с ними в своей повседневной жизни: она присаживается рядом с ними, у зеленых бугорков их могил, когда вяжет носки или подрубает носовые платки; она поет им песни, считает шаги до их пристанища от двери дома (шагов всего двенадцать), и даже иногда ест рядом с ними свою порцию овсянки. Когда ее спрашивают: «Сестер и братьев, девочка / Сколько у вас в семье?», она отвечает, что двое живут в северном Уэлльсе, двое уплыли в море, двое лежат на церковном дворе, а она живет с мамой в доме. Всего у нее, как ни пытается свести количество детей к пяти любопытствующий взрослый, всегда получается семь. Девочка помнит «живое» присутствие своих родных, сопереживает им (вспоминая о том, как «Малютка Дженни день и ночь / Томилася, больна»[188]), хотя и не отрицает факта их смерти.

В альпийском эпизоде герой — Вордсворт учится не подменять действительность вымыслом. Он — подобно маленькой героине из стихотворения «Нас семеро» — пытается научиться сопереживать, т. е. перестать воспринимать встречающихся людей и окружающую природу как отстраненные объекты. В результате поэт испытывает трансцендирование и возвращается на верную тропу.

Аналогичным образом приходит к трансцендированию и последователь религиозного экзистенциализма Николай Бердяев. Из субъективности — считает он — может быть два выхода: (1) выход путем объективации; (2) выход путем трансцендирования. Оба пути Бердяев поясняет: «Человек хочет выйти из замкнутой субъективности, и это происходит всегда в двух разных, даже противоположных направлениях. Выход из субъективности происходит путем объективации. Это путь выхода в общество с его общеобязательными формами, это путь общеобязательной науки. На этом пути происходит отчуждение человеческой природы, выбрасывание ее в объектный мир, личность не находит себя. Другой путь есть выход из субъективности через трансцендирование. Трансцендирование есть переход к транссубъективному, а не к объективному. Этот путь лежит в глубине существования, на этом пути происходят экзистенциальные встречи с Богом, с другим человеком, с внутренним существованием мира, это путь не объективных сообщений, а экзистенциальных общений. Личность вполне реализует себя только на этом пути»[189].

Если бы дезориентированные Вордсворт и Джонс вооружились ландкартой, лорнетом, компасом или стеклом Клода Лоррена — то есть инструментами, при помощи которых можно скорректировать размывшееся видение альпийского ландшафта или определить границы изображения, — и если бы они вернулись на тропу перевала эмоционально не преобразившись, то этот выход из субъективной замкнутости был бы через объективацию. Вордсворт уже пробовал пойти «путем объективации» в альпийском путешествии несколькими днями ранее: поблизости от Монблана. Но слишком сильная зависимость от внешних фактов, с точным соблюдением дат и наблюдательных позиций помешала путешественникам ощутить возвышенное в природе. Вордсворт опробовал и путь «субъективного видения», «проскочив» мимо самой высокой точки Симплонского перевала. В поисках возвышенного ему осталось обратиться к «транссубъективному».

* * *

После того, как в «Прелюдии» река задержала путешественников и они через некоторое время, наконец, столкнулись лицом к лицу с фактом, на который им открыл глаза появившийся местный крестьянин одной из горных деревень — фактом, что вершину перевала они уже оставили позади, — путешественники испытывают трансцендирование. И сопутствует этому переживанию осознание абсолютно новой силы, помогающей человеку осознать полноту своего существования. Имя этой силы — воображение[190]. Происходит прогрессивный скачок в развитии ума и личности героя поэмы. Внутренний мир поэта расширяется, чтобы прочувствованно принять в себя действительный ландшафт. Случается то, за что Вордсворт ратовал в предисловии к «Лирическим балладам», а именно: чтоб чувство «придавало важность действиям и ситуации, а не действия и ситуация — чувствам». С этого момента путешественники вновь оказываются на верной тропе перевала, зная, что они оставили позади и куда лежит их дальнейший путь.

Пусть тропа эта и спускается все ниже и ниже, а не ведет к горным вершинам, именно с нее вдруг открывается головокружительный вид на преображенный воображением, величественный ландшафт с «уходящими в бесконечную высь / лесами, гниющими, чтоб никогда не сгнить», с «недвижно — неизменными взрывами водопадов» и с «ветрами, задувающими ветры», — возвышенное описание ущелья Гондо с безошибочными мильтоновскими реминисценциями («Прелюдия», кн. VI, ст. 624–628). Использование Вордсвортом мильтоновской риторики — особенно в строке, «Of first, and last, and midst, and without end», которая почти буквально заимствована из утренней благоговейной молитвы еще не павших Адама и Евы «Потерянного Рая» Джона Мильтона, «Him first, him last, him midst, and without end» («Он <Творец> первый. Он последний, Он срединный / И бесконечный»), — сильно влияет на создание возвышенного настроения в этом отрывке поэмы[191].

Примечательно, что именно через обращение к транссубъективному (т. е. к другой личности) Вордсворт переходит к возвышенному мировосприятию и к общению с Богом, — как и определяет трансцендирование Бердяев. У Вордсворта природа не выручает путешественников сама по себе, хотя эта точка зрения (о том что сама природа «ведет поэта за пределы природы») прочно укоренилась в современном вордсвортоведении, благодаря Дж. Хартману[192]. Путешественники должны сперва возжелать человеческого проводничества и общения, начав с сожаления об удалившихся погонщиках мулов, чье исчезновение ведет к страхам и запоздалому осознанию, что утерянные проводники были, между прочим, «товарищи» («comrades»). Но что пропало, того не вернешь. И в решающий момент появляется другой человек. Его появление настолько молниеносно, что оно часто недооценивается даже в современной критической литературе, где крестьянин представлен как всего лишь «двойник» погонщиков мулов. Так, Е. Херши Снит в своей неоднократно переиздававшейся монографии о поэзии Вордсворта «Поэт Природы и Поэт Человека» (где природа поставлена на первое место, а человек — на второе даже в заглавии) подмечает — на материале «Прелюдии» и «Описательных зарисовок» — схожесть всех людей, встреченных Вордсвортом во время путешествия из Франции в Швейцарию[193]. Не оспоривая наблюдения Снита о «естественном человеке», все же следует отметить и несхожесть человеческих образов, созданных Вордсвортом в альпийской книге «Прелюдии»: близость к природе погонщиков едва ли помогла английским путешественникам, а вот крестьянин и его объяснение местности действительно их выручили.

В противовес потребительскому желанию Вильяма и Роберта при встрече погонщиков мулов «сделать их нашими проводниками» («making of them our guide» — курсив Е.Х.) — намерению, которое сразу экстериоризирует погонщиков как объект для использования, — крестьянин встречен Вильямом с гораздо большим уважением. «Крестьянин встретил нас» («A peasant met us»), — говорит поэт, отдавая инициативу крестьянину даже на дискурсивном уровне, синтаксически уступая ему сильную позицию: место подлежащего и сказуемого в предложении. Начиная с этого момента, Вордсворт исправляет свои ошибки, допущенные в общении с погонщиками. Несмотря на все языковые и классовые барьеры, он устанавливает общение с человеком, живущим в этой местности. Вордсворт и Джонс подступают к крестьянину «снова и снова» («again and yet again»), преодолевая непонимание. Вордсворт разглядывает крестьянина более внимательно, чем всех предыдущих встречных. Любопытно, что в более поздних рукописях поэмы появление крестьянина описано более детально, чем в черновиках 1805 года[194].

By fortunate chance,

While every moment added doubt to doubt,

A peasant met us, from whose mouth we learned

That to the spot which had perplexed us first

We must descend, and there should find the road,

Which in the stony channel of the stream

Lay a few steps, and then along its banks;

And, that our future course, all plain to sight,

Was downwards, with the current of that stream.

Loth to believe what we so grieved to hear,

For still we had hopes that pointed to the clouds,

We questioned him again, and yet again;

But every word that from the peasant’s lips

Came in reply, translated by our feelings,

Ended in this, — that we had crossed the Alps.

(The Prelude 1850, Book VI, 577-91; курсив Вордсворта).

(«На наше счастье, / Покуда с каждой минутой наши сомненья увеличивались, / Крестьянин встретил нас, из чьих мы уст / Узнали, что к месту где была заминка / Нам надобно вернуться и тропку там найти, / Которая по ложу каменистому реки / Шла шага два, а там вновь вдоль по берегу, / И что теперь весь путь, открытый взору, / Был под гору, куда и тек поток. / Не рады верить в то, что с грустью услыхали, / Ведь наши помыслы рвались все к облакам, / Допытывались мы другой и третий раз, / Но слово каждое, что с губ крестьянина / Слетало нам в ответ, нами прочувствованное, / Вело все к одному: мы Альпы перешли»).

Обращение к транссубъективному в альпийском путешествии состоялось. «Прочувствованные» путешественниками слова крестьянина доносят до их понимания мысль, которая прежде не приходила им на ум: они перешли Альпы. Эта мысль, вербально выраженная крестьянином и подчеркнутая Вордсвортом в черновиках 1839–1850 гг., является самым настоящим речевым актом, то есть речью, производящей действие, после которой меняется что — либо в мире. Здесь Вордсворт делает философско — лирическое отступление, размышляя о воображении и переосмысливая многие слова, которые он использовал на протяжении всего альпийского путешествия. Вот несколько примеров: в противовес случайной, навязанной извне, вялой «задержке» на месте полуденного привала на Симплоне («we lingered at a halting-place»), теперь, когда воображение проявило себя, происходит задержка куда более желанная и перехватывающая дыхание. Поэт «потерян словно в облаке, / Захвачен без попытки вырваться» («lost as in a cloud, / Halted without a struggle to break through»). На смену «страху» («fear»), что потеряна тропа, приходит гораздо более возвышенное ощущение «ужаса» и благоговения («admiration»)[195]. «Подавленность» живой мысли («usurpation») при виде «бездушного» Монблана бледнеет на фоне «пленяющей силы» воображения (тоже «usurpation»). Неоправдавшиеся надежды увидеть вершину Симплонского перевала высоко в облаках уступают место «неумирающей надежде» («hope that can never die») на проникновение в тайны своего внутреннего мира и существования. Сама «действительность» («reality») — уже не идиллическая картина долины Шамони, а подлинное великолепие Ущелья Гондо. Вот отрывок о воображении, предваряющий возвышенное видение, представшее «открывшимся» глазам поэта:

Imagination — here the Power so called

Through sad incompetence of human speech,

That awful Power rose from the mind’d abyss

Like an unfathered vapour that enwraps,

At once, some lonely traveller. I was lost;

Halted without an effort to break through;

But to my conscious soul I now can say—

‘I recognize thy glory’: in such strength

Of usurpation, when the light of sense

Goes out, but with a flash that has revealed

The invisible world, doth greatness make abode,

There harbours, whether we be young or old.

Our destiny, our being’s heart and home,

Is with infinitude, and only there;

With hope it is, hope that can never die,

Effort, and expectation, and desire,

And something evermore about to be.

Under such banners militant, the soul

Seeks for no trophies, struggles for no spoils

That may attest her prowess, blest in thoughts

That are their own perfection and reward,

Strong in herself and in beatitude

That hides her, like the mighty flood of Nile

Poured from his fount of Abyssinian clouds

To fertilize the whole Egyptian plain. (Book VI, 592–616).

(«Воображение — вот эта Сила, так нареченная / Из — за печальной скудности людского языка; / Эта внушающая благоговейный ужас Сила возникла из глубин ума / Словно туман нетворный, что укутал / Вмиг одиночку путника. Я был потерян, / Захвачен без попытки вырваться, / Но теперь по совести, осознанно скажу: / «Я признаю твое величье»; в этой силе / Пленяющей, когда свет разума / Гаснет, но с яркой вспышкой, озаряющей / Незримый мир — величия обитель, / Там его гавань и в нашей юности, и в старости. / Наша пристань, сердце, дом — / Там, где вечность, и только там; / Там, где надежда — надежда неистощимая, — / Усилие, терпенье и стремленье, / И нечто неизменно впереди грядущее. Под этими знаменами душа / Легких добыч не ищет, трофеев не стяжает, / Чтоб доказать своё могущество; благословенна в помыслах, / которые — сами своя слава и награда, / Сильна сама собой и тем блаженством, / Что ее скрывает, словно могучий Нил в разливе, — / Поток, родившийся из Абиссийских туч, / Плодотворящий целую Египетскую пойму»).

Итак, Уильям Вордсворт всей своей поэзией утверждал, что абсурдно предположение, что существуют объекты, которые являются возвышенными сами по себе, в отрыве от созерцающего их субъекта. В трактате «О возвышенном и прекрасном» («The Sublime and the Beautiful») он писал, что истинное призвание философа — не идти ощупью по окружающему миру и, наткнувшись на объект определенных свойств, убеждать мир, что это и есть возвышенный или прекрасный объект, но наблюдать ход своих мыслей и чувств при встрече с возвышенным и прекрасным и описывать законы, которым мысли и чувства в данной ситуации подчиняются (с. 357 оригинала). А раз так, то восприятие возвышенного, прекрасного и живописного зависит не столько от точного соблюдения установленных наблюдательных позиций, сколько от внутренней готовности и чуткости наблюдателя. Именно внутреннее состояние человека, попадая в унисон с внешними пейзажами, окрашивает их возвышенными, живописными или прекрасными тонами, что происходит в стихотворениях Вордсворта «Строки, написанные на расстоянии нескольких миль от Тинтернского аббатства», «Терн», «Строки, оставленные на камне в разветвлении тисового дерева», «Скала Джоанны», «Одинокая жница» и многих других.

Разумеется, Вордсворт — поэт — философ, а не философ — поэт. Тем не менее его взгляды схожи с философией Канта[196], который в «Критике способности суждения» утверждает, что мы ошибаемся, приписывая возвышенные свойства внеположным объектам, в то время как возвышенное — результат работы ума, стремящегося к абсолюту и бесконечному. Альпийские приключения приводят Вордсворта к пониманию, что возвышенные переживания ценны не сами по себе (как, например, считал Бёрк), но — и здесь Вордсворт вновь вторит Канту — возвышенные переживания являются средством выявления духовидческих способностей человека. В этом заключается трансцендентальный идеализм Вордсворта. Есть у Вордсворта и расхождения с воззрениями кёнигсбергского философа. Так, если Кант ставил возвышенное выше прекрасного, то Вордсворт считал, что прекрасное и возвышенное могут действовать на душу одинаково благотворно. В этом английский поэт ближе к Шиллеру, который ввел понятие идеального прекрасного. Кроме того, Кант полагал, что прекрасное связано с формой, а возвышенное — с бесконечным (а следовательно — с отсутствием формы как таковой); а Вордсворт способен ощутить возвышенное, созерцая одухотворенные человеческие образы (см. описание возвышенного силуэта пастуха на пике скалы в восьмой книге «Прелюдии»). Именно желание Вордсворта научиться узнавать возвышенное в словах — а затем и чертах — встречающихся на его пути людей, т. е. включение транссубъективного элемента в духовное путешествие, как бы предвосхищает религиозный экзистенциализм.

П.Б. Шелли, который знал наизусть добрую долю стихотворений Вордсворта (среди них «Тинтернское аббатство», оду «Прозрения бессмертия» и ряд произведений из сборника 1815 года) и каждый день на Женевском озере в 1816 году, по собственному признанию Байрона, пичкал ими последнего «до тошноты»[197], восхищался вордсвортовским умением создавать внутренние ландшафты. Несмотря на критическое отношение к консервативной идеологии Вордсворта и пародирование некоторых его творений (таких как «Питер Белл»), Шелли черпал вдохновение именно из его поэзии при создании «Аластора», и издавая «Аластора» в феврале 1816 года, он сопроводил его сонетом «К Вордсворту». А «Монблан» Перси Шелли написал в ответ на вордсвортовское «Тинтернское аббатство». Даже Байрон, морщившийся от шеллевских чтений Вордсворта как от горькой микстуры, признался, что вордсвортовское влияние узнаваемо в описаниях природы в третьей песне «Чайльд Гарольда». А Манфред — герой, которого читатели всего мира величают «байроновским», — несомненно отмечен печатью вордсвортовского возвышенного — возвышенного, рождающегося среди альпийской природы благодаря воображению человека, борющегося с горьким разочарованием и соблазнительной фантазией.

Е.В. Халтрин-Халтурина (E.V. Haltrin-Khalturina) Ключ к поэме У. Вордсворта “Прелюдия, или Становление сознания поэта” (A Key to W. Wordsworth’s “The Prelude, or, Growth of a Poet’s Mind”)[198]

Аннотация

В статье раскрывается структура автобиографической поэмы “Прелюдия, или Становление сознания поэта” (1798–1839) — центрального произведения Уильяма Вордсворта. Показано, что ядро поэмы составляет серия психологических озарений героя, которые Вордсворт назвал “местами во времени”. Освещена история комментирования поэмы; учтены последние исследования (в том числе использование в литературной критике наработок гештальтпсихологии). Охарактеризовано влияние, оказанное “Прелюдией” на поэтику англоязычных литератур XIX–XX веков, и в частности, на становление жанра “биографии души”.

Abstract

The article discusses anew the structure of “The Prelude, or, Growth of a Poet’s Mind” (1798–1850), the poem central to William Wordsworth’s canon. The history of critical reception of the poem is commented on. Various approaches to the Spots-of-time sequence (including recent contributions of gestalt psychology) are analyzed. The poem’s impact on the poetics of the English-language literature of 19–20 centuries, and especially on the development of the genre of buildungsgeschichte is delineated.

За последние годы в России стал заметнее интерес к поэзии Уильяма Вордсворта (1770–1850), поэтическая деятельность которого пришлась на романтическую и викторианскую эпохи. Впервые за многие десятилетия, один за другим, вышли два сборника его избранной лирики в русских переводах[199]. Появляются статьи, в которых вклад Вордсворта в литературу рассматривается с новых позиций, таких как борьба писателей за авторские права и влияние этой борьбы на литературную продукцию[200]. И все-таки, для большинства отечественных читателей не вполне ясно: почему в современном англоязычном литературоведении именно Вордсворт считается самой крупной фигурой[201] среди английских романтиков, нередко затмевая собою С.Т. Колриджа, Дж. Г. Байрона, Дж. Китса и П.Б. Шелли? Насколько ощутимо влияние Вордсворта на английскую литературу? Как охарактеризовать это влияние на языке исторической поэтики? Этот комплекс вопросов обсуждается в предлагаемой статье.

Но прежде чем говорить о влиянии Вордсворта, определимся, о каком Уильяме Вордсворте пойдет речь.

Современники поэта видели в нем двух совершенно разных людей. Один Вордсворт — молодой романтик, друг С.Т. Колриджа, в сотрудничестве с которым он выпустил сборник “Лирические баллады” (Бристоль, 1798), ознаменовавший литературную революцию в Англии. В предисловии к сборнику впервые был охарактеризован тот английский литературный стиль, который сегодня мы называем романтическим. Вошедшие в сборник стихотворения (например, “Слабоумный мальчик”, “Безумная мать”, “Нас семеро”, “Тёрн”, “Тинтернское аббатство”) явили образцы поэзии, избранными героями которой являются простодушные, страждущие и убогие. Этот молодой, одаренный и революционно настроенный Уильям Вордсворт стал кумиром нового поколения английских литераторов, среди которых были Джон Китс и П.Б. Шелли. Он создал не только “Лирические баллады”, но и множество талантливых произведений, позже составивших основу двухтомника лирики Вордсворта, вышедшего в 1815 г. Перу молодого Вордсворта принадлежит также драма “Жители границы”, сюжетом напоминающая шиллеровских “Разбойников”, а отдельными сценами — шекспировского “Короля Лира”.

В 1809 г. тесной дружбе двух соавторов сборника “Лирических баллад” приходит конец. Наркотическая зависимость Колриджа, его постоянные нервные срывы и саботажи приводят к тому, что Вордсворт (под крышей которого Колридж всегда имел отдельную комнату) переселяет его в Лондон. Расставание друзей обрастает слухами. Вордсворта обвиняют в предательстве друга, несмотря на то, что он продолжает растить детей Колриджа вместе со своими. А когда в 1813 г. Вордсворт, содержащий большую семью, получает постоянную государственную службу (его работодателем был член партии Тори) и переезжает в особняк на горе Райдал, в глазах общественности он становится еще и предателем революционных идей. Опубликованная в 1814 г. поэма Вордсворта “Прогулка”, где главными героями являются поэт, странник, затворник и пастырь, размышляющие о трагических последствиях революции и о непригодности революционного подхода к переустройству общества, вызвала возмущение некоторых радикально настроенных поклонников Вордсворта: он прослыл консерватором. П.Б. Шелли, например, написал сонет “К Вордсворту”, выразив свое горькое разочарование так:

Свободу славил гимн твой вдохновенный, Ты бедностью почетной дорожил, И изменил, забыл свой долг священный, И растоптал всё то, чему служил. (Перевод К. Бальмонта)

В то же время к Вордсворту приходит настоящая известность. Он публикует многое из того, что не имел возможность напечатать в юности. Он неоднократно переиздает “Лирические баллады” и свои собрания стихотворений, пишет “церковные сонеты”, очерки, руководство к достопримечательностям Озерного края. Когда Вордсворту исполнилось 73, королева Виктория убедила его, как признанного деятеля литературы, занять освободившийся после смерти Р. Саути пост поэта-лауреата[202][203].

Разительно несхожие два облика Вордсворта, возникшие в восприятии читателей XIX века (юный романтик и старец с горы Райдал, “растоптавший” свое прежнее вольнолюбие), к началу XX века сменились третьим портретом. Вордсворта увидели и раскрыли как автора поэмы “Прелюдия, или Становление сознания поэта”, которую Вордсворт в кругу близких называл “поэмой для Колриджа”. Это основное произведение Вордсворта. При жизни он его не публиковал: сначала считал незаконченным, затем — слишком автобиографичным. Кроме того, он должен был подумать, на какие деньги будет существовать его семья после его смерти — и тут публикация “Прелюдии” могла оказать некоторую материальную помощь.

Именно “Прелюдия” позволяет по-настоящему понять Вордсворта как крупного поэта-философа. Не случайно Колридж и Хэзлитт, читавшие поэму в черновиках, давали исключительно высокую оценку гению и мастерству Вордсворта — оценку, которую непосвященные современники объясняли слепой влюбленностью. Вслед за ними ученые XX века утверждают, что если бы поэма была опубликована не в 1850 г. (год смерти поэта), а при жизни Китса, Шелли и Байрона, современники не смогли бы упрекнуть Вордсворта в измене идеалу Свободы, да и история английской литературы была бы совершенно иной[204].

На русском языке пока еще не опубликован полный перевод ни одной из редакций “Прелюдии”, хотя небольшие фрагменты поэмы появлялись в ряде изданий[205].

Первые черновики “Прелюдии” датируются 1797–1798 гг. Уже тогда Вордсворт задумал написать грандиозную философскую поэму о природе, человеке и обществе, которую планировал назвать “Отшельник” (“The Recluse”). Проект этот остался незавершенным. К концу жизни Вордсворт закончил только несколько частей “Отшельника”: Вступительную автобиографическую часть (поэма “Прелюдия”); две неполные книги Первой части (“Дом в Грасмире” и “Островок первоцветов”); Вторую часть (поэма “Прогулка”). К Третьей, заключительной части “Отшельника” поэт не приступал[206].

Основная работа над “Прелюдией” была завершена в 1805 г. Это творческая автобиография Вордсворта, которую в историях литературы также называют «романтическим эпосом», «исповедью», «историей философских идей рубежа XVIII–XIX вв., отразившейся в сознании одного человека».

В поэме, написанной белым пятистопным ямбическим стихом (эпический размер в английской литературе), Вордсворт описывает ключевые моменты своего душевного развития. В качестве эпического героя здесь фигурирует сознание поэта, развивающееся до творческой зрелости. Он показывает, как на его становлении сказались повседневная жизнь, личные переживания и исторические катаклизмы. Герой излагает биографию своей души то языком ассоциативной философии XVIII в., то — годвинизма, то — романтической эстетики.

В “Прелюдии” 1805 г., которую Вордсворт читал Колриджу зимой 1807 г. и которая впервые была опубликована в 1926 г. с комментариями Эрнста де Селинкорта, — 13 книг: “1. Детство и школьные годы”; “2. Школьные годы (продолжение)”; “3. Кембридж”; “4. Летние каникулы”; “5. Книги”; “6. Кембридж и Альпы”; “7. Лондон”; “8. Ретроспект: От любви к Природе до любви к Человечеству”; “9. Франция”; “10. Франция и Французская революция”; “11. Воображение (потеряно и обретено вновь)”; “12. Воображение (продолжение)”; “13. Заключение”.

На этой редакции Вордсворт не остановился. Он продолжал работать над поэмой до 1839 г. Последний вариант был представлен вниманию читающей Англии вдовой поэта и до сих пор известен по дате публикации как “Прелюдия 1850 г.” В нем — 14 книг (см. таблицу) и около 8.5 тысяч стихотворных строк.

Создавая “Прелюдию”, Вордсворт показал себя прежде всего мастером композиции. По пространству поэмы, насыщенной повествованием и философскими рассуждениями, искусно распределена серия внезапных психологических “озарений” героя, важных для становления его личности. Эти пассажи отмечены поэтическими описаниями и яркими образами. Как правило, они вводятся такими словами, как “однажды” или “как-то летним вечером”, а заканчиваются осознанием какой-либо новой мысли или ощущением доселе неизведанного восторга. Серия психологических озарений и составляет костяк “Прелюдии”.

То, что в английской литературе именно Вордсворт пришел к такой композиции представляется весьма логичным. Вспомним, что сборник “Лирические баллады” Вордсворт и Колридж посвятили сближению чудесного и обыденного. При этом Колридж отталкивался от чудесного, пытаясь представить фантастические события как правдоподобные. Вордсворт, напротив, отталкивался от обыденного. Он взялся рассказывать о скучных будничных событиях, пытаясь увидеть их уникальные стороны. Отсюда всего лишь шаг до озарений “Прелюдии”, которые посещают героя среди повседневной жизни. Если учесть, что из 23 анонимно опубликованных стихотворений и поэм первого, эпохального издания “Лирических баллад” 19 принадлежали перу Вордсворта, и только 4 — перу Колриджа, становится понятно, почему вордсвортовский интерес к обыденному в бóльшей мере воздействовал на вкусы читателей.

Об этом свидетельствует “Предисловие” к “Лирическим балладам”, также написанное Вордсвортом. Там впервые в качестве программного утверждения появилось следующее определение поэзии: «Истинная поэзия представляет собой стихийное излияние сильных чувств поэта; она возникает из ярких переживаний, припоминаемых в состоянии покоя…» (Курсив мой. — Е.Х.-Х.). По Вордсворту, стихи возникают не сами по себе: важную роль в творчестве играют память и созерцание. Это утверждение поэта указывает на его своеобразную близость к медитативной поэзии и даже к поэзии «укрощения чувств», на его принадлежность к традиции, восходящей к Овидию и Петрарке.

Любопытно, что некоторые критики, цитируя вордсвортовское определение поэзии, неосторожно опускают вторую его часть, где говорится о размышлениях в состоянии покоя. Так Вордсворт оказывается вычеркнут из медитативной традиции. Искаженную формулировку из Вордсворта в конце 50-х гг. XX в. привел даже М. Абрамс в своей и поныне широко цитируемой монографии о романтизме “The Mirror and the Lamp”[207]. В последующих трудах М. Абрамс стал бережнее относиться к программному вордсвортовскому определению поэзии. Для этого потребовался диалог с такими знатоками английского романтизма, как Дж. Хартман, Дж. Бишоп[208]. Потребовалось также специальное изучение вордсвортовской концепции озарений, которая повлияла на всю лирику поэта[209].

В “Прелюдии” (начиная с черновиков 1798 г.) Вордсворт называет свои озарения “местами во времени” (Spots of time). Характеризует он их следующим образом:

There are in our existence spots of time, That with distinct pre-eminence retain A renovating virtue, whence, depressed By false opinion and contentious thought, Or aught of heavier or more deadly weight, In trivial occupations, and the round Of ordinary intercourse, our minds Are nourished and invisibly repaired; A virtue, by which pleasure is enhanced, That penetrates, enables us to mount, When high, more high, and lifts us up when fallen. This efficacious spirit chiefly lurks Among those passages of life that give Profoundest knowledge to what point, and how, The mind is lord and master — outward sense The obedient servant of her will. Such moments Are scattered everywhere, taking their date From our first childhood. (“The Prelude” 1850, XII: 208–225)

(На жизненном пути встречаются Места во времени, / Где бьёт, не иссякая, родник чистейший / Сил жизненных. Туда, устав / От чванства и лукавства / Иль от чего куда потяжелее, / Из мира пустоты и круговерти / Мы обращаемся и черпаем / Целебную подпитку. / Родник, весельем брызжущий, / Проборист. Он дарует силы / Вершины штурмовать, упадшему же — на ноги подняться. / Мы попадаем в эти духовные оазисы тогда, / Когда до нас доходит / Пониманье: насколько / Мышлению подвластно всё, / что видим мы вокруг. Такие минуты / приходят откуда ни возьмись, встречаясь / Ужé в самом раннем детстве.)

Иными словами, “места во времени” — это слившиеся в момент личного потрясения пространства внешнего и внутреннего мира, куда поэт (находясь в “состоянии покоя”) может мысленно возвращаться, переосмысливая былое. Живительное свойство “мест во времени” — в их способности “пробуждать” героя от бесчувственной дремоты, тормошить воображение и мысль. Переживая вновь и вновь встречу с ними, Вордсворт ощущает в себе нечто очень похожее на те “человеческие движения”, которые Н.В. Гоголь советовал забирать с собой, “выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество”, не оставляя их на дороге. В такие минуты, как полагает Вордсворт, происходит его душевный рост или исцеленье.

К каким жизненным событиям применим термин “места во времени”, поэт поясняет на примере двух эпизодов из своей жизни. В одном эпизоде запечатлелась старая виселица, на которую Вордсворт, будучи ребенком, случайно набрёл, потеряв дорогу среди холмов Пенрита в Озерном крае. Испугавшись вида виселицы, мальчик пустился бежать и успокоился только тогда, когда вырвался на простор: к озеру с маяком, где ему встретился живой человек — девушка, несущая кувшин воды (кн. 12, ст. 225–261). В другом эпизоде поэт мысленно воскрешает перекресток двух дорог с корявым деревом и мирно пасущейся овцой. Там в начале рождественских каникул школьник-Вордсворт с нетерпением ждал коней, чтобы ехать домой к отцу. Мальчик торопил время, не предполагая, что в то Рождество отец скоропостижно умрет (кн. 12, ст. 287–335).

Оба пейзажа — холмы Пенрита и перекресток — со всеми мельчайшими деталями настолько живо врéзались в память Вордсворта, что каждое последующее мысленное обращение к ним нельзя назвать всего лишь воспоминанием. Это поистине новое посещение знакомой местности, существующей в конкретном пространстве и населенной образами из прошлого.

Кроме мысленного возвращения в “места во времени”, возможно физическое соприкосновение с ними, поскольку они “привязаны” к реально существующему ландшафту. Так, став взрослым, Вордсворт снова навестил холмы Пенрита, но уже не один, а в компании любимых друзей (Дороти и Мэри). И хотя детское, мрачное видение виселицы на мгновение воскресло в его душе, присутствие близких принесло утешение. Теперь Вордсворт обратил внимание, как на холмы Пенрита, на озеро, на маяк упали золотые лучи заходящего солнца. Это новая картина “наслоилась” на старые воспоминания. Теперь могло показаться, что девушка с кувшином тоже шла по сияющему ландшафту и своим появлением предвещала появление Дороти или Мэри. Так после нового посещения изменилось, обогатилось новыми образами и новым толкованием старое “место во времени”.

Ограничившись двумя иллюстрациями, Вордсворт говорит, что другие “места во времени” читатель определит самостоятельно. Материалом для вордсвортовских озарений может служить совершенно разный жизненный опыт: и радостный и печальный, и созерцательный.

За какими же пассажами из “Прелюдии” к началу XXI века закрепилось название “места во времени”?

Проведенный мною обзор нескольких десятков статей и монографий, написанных на английском языке за последние 50 лет, показывает, что большинство вордсвортоведов относят к “местам во времени” следующие эпизоды:

[210]

[211]

[212]

Это не первая попытка составления такого перечня. Известна работа Дж. Огдена 1975 г.[213], в которой указаны 23 основных “места во времени” (по тексту 13-книжной “Прелюдии” 1805 г.). Сегодня работа Огдена несколько устарела по той причине, что вордсвортоведение двинулось вперед и после 1975 г. появилась масса новых исследований. Эпизоды, которые за последние 30 лет вошли в критический обиход как “места во времени”, в моей таблице обозначены звездочкой. Нумерацию стихов я привожу по последней редакции поэмы, т. н. “The Prelude of 1850”, в которую Вордсворт внёс новые эпизоды.

Примечательно, что в трёх книгах поэмы (III, IX, XI) критики, прислушиваясь к слову самого Вордсворта, традиционно не ищут “мест во времени”. Это книги, в которых описывается тирания того или иного рода. Так в стенах Кембриджа герой испытал тиранию университетского режима. При этом его творческое воображение “погрузилось в дремоту” (III: 260). А без полетов воображения не может быть ни душевного роста, ни настоящих озарений.

То, что, пристально вчитываясь в текст поэмы, критики нового поколения вышли за рамки перечня Дж. Огдена, закономерно: оценка тех или иных пассажей может меняться в зависимости от выбранного угла зрения. Разумеется, есть “места во времени”, которые узнают все поколения читателей: настолько велика их роль в формировании сознания поэта. К таким озарениям относится, например, переход Вордсворта через Альпы (кн. VI). Но есть озарения поскромнее. Их значимость можно оценить лишь в определенном контексте. Это относится к эпизоду с тихо плывущей лодкой (кн. IV), в котором юный Вордсворт рассматривает свое зеркальное отражение в воде, сквозь которое проглядывает мир предметов и теней подводного царства. Перегнувшись через борт лодки, мальчик — говоря современным языком — задумывается о мире субъектов и объектов, “своего” и “чужого”, стараясь разглядеть границу между своим “я” и “не я”. Этот эпизод получил весомость “озарения” благодаря психоаналитикам 70-х — 80-х годов, изучавшим, как человек приходит к осознанию своей “самости”[214].

Старый список “мест во времени” потребовал расширения еще и потому, что, к концу XX века в вордсвортоведении усилилась тенденция рассматривать “места во времени” как прогрессию, в которой каждый последующий эпизод особым образом вырастает из предыдущих. Так финальное видение на горе Сноудон перекликается с несколькими рядами предшествующих озарений, некоторые из которых не учтены Огденом. Вкратце упомянем некоторые из этих рядов.

Вордсвортоведы, отстаивающие репутацию Вордсворта прежде всего как певца Природы, традиционно сравнивают видение на горе Сноудон с переходом Вордсворта через Альпы (кн. VI), подчеркивая, что в обоих случаях поэт приходит к трансцендентному только потому, что созерцает Природу, “берёт у неё уроки”. То есть, как говорил Дж. Хартман, именно Природа “выводит поэта за свои пределы”[215]. При таком подходе последнее озарение “Прелюдии” отсылает читателя к центральному откровению шестой книги поэмы.

На иной ряд озарений опирается М.Х. Абрамс. Он интересуется проблемой “кризиса индивидуальности” у Вордсворта и предпочитает рассматривать видение на горе Сноудон как символический ландшафт, предвосхищающий задуманную Вордсвортом (и не осуществленную) грандиозную поэму “Отшельник”[216]. В таком контексте Сноудону наиболее близки оказываются не Альпы, а местечко Хоксхэд Озёрного края, где юного Вордсворта посетило первое осознание своего поэтического дара. Это “место во времени” известно как “Божественное чувство призвания” из четвертой книги поэмы.

Есть еще одна особенность вордсвортовской эпифанической прогрессии, которую мимоходом отмечали разные исследователи английского романтизма: у Вордсворта от первых “мест во времени” к последующим совершенствуются словесные человеческие портреты. Отдельный труд, посвященный этой проблеме, появился только в 2002 г. Предыстория его такова. Дж. Бишоп в упомянутой статье 1959 г. (где была предложена первая научная систематизация “мест во времени”, встречающихся в поэме “Прелюдия”) между прочим отметил, что Вордсворт склонен “отделять индивидуума от толпы”. В 1977 г. Л. Лухан показал, что к структурному анализу романтических текстов может быть успешно применена гештальт-психология[217]. В его работе, правда, обсуждается гештальтная целостность текстов, а не образных рядов. В 1993 г. Дэйвид Хэни опубликовал монографию, посвященную романтическому концепту Боговоплощения[218]. “Прелюдия” в этом контексте стала рассматриваться как своеобразное воплощение поэта-Вордсворта в материальном поэтическом слове. В продолжение этих и других трудов, в 2002 г. мною была написана работа, в которой показано, что Вордсворт осуществил в “Прелюдии” свое воплощение не только в самой материи слова, но и в серии человеческих образов[219]. Из-за своеобразия его описательной техники, эти словесные портреты не бросаются в глаза: они существуют на уровне гештальтов. Причем портреты, наметившиеся в озарениях первых книг поэмы — менее гештальтны, чем человеческие образы последующих книг.

Читая “Прелюдию” в этом контексте, можно заметить, что от “Сноудона” тянутся прочные нити к эпизодам, проигнорированным Хартманом и Абрамсом. Можно обнаружить, что облик взбирающегося на Сноудон поэта претерпевает серию трансформаций, дублируя галерею портретов горных пастухов Озерного края, представленную в восьмой книге “Прелюдии” (VIII: 262–281). Сначала поэт пробирается сквозь ночной туман, скрывающий его фигуру. Затем его фигура озаряется лучами света, а силуэт приобретает отчётливый контур. Наконец, добравшись до вершины, поэт становится похож на пастуха на вершине скалы в кн. VIII, которого в середине поэмы поэт сравнивал с крестом собора, возвышающимся над монастырем Гранд Шартрёз.

При таком прочтении становится ясно, почему Вордсворт, усердно работавший над рукописями поэмы, включил в последнюю редакцию “Прелюдии” новый эпизод: своё посещение Шартрёза в 1791 г. (кн. VI: 420–488). Тем самым он освятил не только лик горного пастуха, но и — посредством смежающихся образов — себя самого, вступившего на трудный, полный препятствий, путь поэтического служения.

В 2002 г., когда я предложила толковать финальное озарение “Прелюдии” как перекличку со словесными человеческими портретами (кн. VIII) и Шартрёзом (кн. VI), были актуальны дебаты о том, чтó прежде всего воспевает Вордсворт: Природу или Человека. За последние 4 года в кругу западных вордсвортоведов утвердилось мнение, что Вордсворт является прежде всего певцом Человека. Майкл О’Нил (M. O'Neill), например, выступая на “Летних Вордсвортовских Чтениях 2006”, проходивших в Центре британского романтизма (Грасмир Озёрного края, Англия) при общем одобрении собравшихся ученых заметил, что Вордсворт описывал вовсе не Природу, а её образы в сознании Человека.

Как мы могли убедиться, во 2-ой половине XX — начале XXI веков оценка вордсвортовского вклада в литературу во многом определяется комментированием его “мест во времени”. Западные литературоведы всех направлений — структуралисты и деконструктивисты, психоаналитики, культурологи, историки идей и пр. — внесли свою лепту в изучение феномена вордсвортовских озарений[220].

Наработки вордсвортоведов оказали влияние и на сравнительное литературоведение. Сегодня известны три основополагающие монографии на английском языке, в которых исследуется история литературных озарений преимущественно на материале английской и американской литератур. Это труды Мориса Бежа (1971), Эштона Николса (1987) и Мартина Бидни (1997)[221]. В их исследованиях аргументированно показано, как практика использования литературных “эпифаний” в Великобритании, США и Канаде восходит к вордсвортовским “местам во времени”. При этом М. Бежа обращает особое внимание на различные методы маркировки и распределения озарений в английском и американском романе XX века. Э. Николс исследует, чем обернулось целительное свойство “мест во времени” в озарениях более поздних английских поэтов романтической и Викторианской эпох. М. Бидни, творчески переосмыслив некоторые постулаты французского философа Гастона Башляра (1884–1962), рассматривает литературные озарения как вербальные конструкты и пытается определить феноменологическую парадигму творчества каждого обсуждаемого им автора, будь то поэт или прозаик, англичанин или представитель другой культуры. Упомянутые исследователи, однако, заостряют внимание лишь на отдельных “местах во времени” Вордсворта, рассматривая их вне связи друг с другом, вне системы, целостность и многоплановость которой стала фактом современного вордсвортоведения.

Аналогичным “фрагментарным” подходом к озарениям Вордсворта, к сожалению, отмечены и работы более узких специалистов: компаративистов-романтиковедов. Таковы, например, труды К. Блэнка (о влиянии Вордсворта на Шелли) и К. Кробера (о перекличке поэзии Вордсворта и живописи Констебля и Тёрнера)[222].

Между тем, использование серии вордсвортовских озарений для создания поэтических биографий приносит — уже в постромантический период — свои плоды. Тем более, что, начиная с 1850 г., “Прелюдия” известна практически каждому англоязычному писателю. Некоторые мастера слова (Т. Харди, А. Теннисон, Элизабет Браунинг, Джордж Элиот, Джеймс Джойс, Вирджиния Вулф и др.) перечитывали эту поэму неоднократно. Они жили до того, как критики принялись систематизировать вордсвортовские “места во времени”. Но благодаря своему таланту и эрудиции, поэты и писатели подхватили эстафету Вордсворта, даровав его композиционным находкам новую жизнь. Если на рубеже XVIII–XIX вв. положить в основу построения автобиографии серию личных озарений (возникающих из мирской обыденности) было шагом первопроходца, то в начале XX века это становится излюбленным приемом модернистов. Джеймс Джойс, чтивший талант У. Вордсворта наряду с талантом Шекспира, создал собственную теорию литературных озарений, или “эпифаний”, как он их назвал[223]. Тем самым Джойс ввел в обиход новый литературно-критический термин, сегодня считающийся наиболее нейтральным в ряду следующих квазисинонимов: “места во времени” (У. Вордсворт), “яркие вспышки” (С.Т. Колридж), “тихие островки” (П.Б. Шелли), “утонченная реальность” (Дж. Китс), “трансы” (А. Теннисон), “минуты озарения” (Т. Харди), “мгновения пробуждения” (У. Стивенс), “вспышки спичек во тьме” (В. Вулф) и т. д.

Поскольку модернисты создавали романы потока сознания на основе комплекса внезапных личных озарений, неприметных для постороннего глаза, целесообразно сопоставлять их с серией вордсвортовских “мест во времени” как со стройной системой. Проведенное мною в этом ключе исследование художественных биографий, созданных В. Вулф, подтверждает плодотворность такого подхода[224]: обнаружилось, что знаменитые романы потока сознания завершаются у Вулф видениями, сравнимыми по своей интенсивности с медитацией на горе Сноудон. Например, последнее озарение художницы Лили Бриско (завершающей свою картину и роман “На маяк” вдохновенным мазком кисти) композицией и цветовой гаммой напоминает символический ландшафт, открывшийся глазам сформировавшегося Вордсворта-художника. И у Вордсворта, и у Вулф пространство символического ландшафта поделено надвое, а центральный элемент пейзажа — будь то провал в тумане или след кисти — приобретает трансцендентное значение. Описав творческий поиск Лили Бриско, завершившийся созданием её шедевра, Вулф достигает высшей отметки по шкале озарений Вордсворта. В последующих романах, забыв о судьбах творцов и увлекшись биографиями обычных людей и историями животных, она уже не поднимается до таких высот.

Система озарений Вордсворта отразилась и в более поздней художественной литературе. Это влияние заметно в таких различных автобиографиях XX в., как, например, “Настигнут радостью” (1955) К.С. Льюиса (в оригинале книга названа строкой из сонета Вордсворта “Смутясь от радости…”) и “Места во Времени” (1972) Марселя Вайнберга[225].

Итак, ключ к пониманию поэмы “Прелюдия, или Становление сознания поэта” — в осмыслении ее “мест во времени”. Указанным ключом открывается не только “биография души” Уильяма Вордсворта, но и многочисленные произведения новых поколений англоязычных литераторов, интересовавшихся этим жанром и по-своему модифицировавших оригинальную вордсвортовскую композицию.

Примечания

1

Morley, John. Introduction. In: The Complete Poetical Works of William Wordsworth. London, 1891, p. LIII–LIX.

(обратно)

2

Отношениям Вордсворта и Аннет Валлон посвящена целая книга: Legouis, Emile. William Wordworth and Annette Vallon. Hamden (Conn.), 1967.

(обратно)

3

Selincourt, Ernest de Dorothy Wordsworth, a Biography. Oxford, Clarendon Press, 1965.

(обратно)

4

Coleridge, Samuel Taylor. A Critical Edition of the Major Works. Oxford, New York, Oxford U.P., 1992, pp. 199–200.

(обратно)

5

The early letters of William and Dorothy Wordworth. Arranged and edited by Ernest de Selincourt. Oxford, Clarendon Press, 1935, p. 100.

(обратно)

6

Кольридж С. Т. Из “Литературной биографии”. В кн.: Литературные манифесты западноевропейских романтиков. Под ред. проф. А. С. Дмитриева. М., Изд-во МГУ, с. 280.

(обратно)

7

Литературные манифесты западноевропейских романтиков, с. 281.

(обратно)

8

The Love Letters of William and Mary Wordsworth. Ed. by Belt Darlington. Ithaka (N. Y.), 1981.

(обратно)

9

Wordsworth, Dorothy. Recollections of a Tour made in Scotland, A.D. 1803. Edinbourgh, 1874, p. 76.

(обратно)

10

De Quincey, Thomas. Literary Reminiscences. In 2 vols. Boston, 1851.

(обратно)

11

Wordsworth, Dorothy. The Alfoxden Journal, 1798. The Grasmere Journal, 1800–1803. London, 1958, p. 245.

(обратно)

12

Wordsworth, William and Wordsworth, Dorothy. The Letters of William and Dorothy Wordsworth. The Middle Age. Arranged and edited by Ernest de Selincourt. In 2 vols. Oxford, 1937. Vol. 1, p. 100.

(обратно)

13

Цит. по: Manley, Seen. Dorothy and William Wordsworth: the Heart of a Circle of Friends. New York, 1974, p. 185.

(обратно)

14

Ibid., pp. 189–190.

(обратно)

15

Пишо, Амадей. Современная английская литература: Школа так называемых озерных поэтов (lakists): Вордсворт, Кольридж, Сутей // “Литературная газета”, 1830. Э 58Б, с. 175–180, Э 59, с. 183–185.

(обратно)

16

Впервые в Собрании сочинений Ивана Козлова. Спб., 1833.

(обратно)

17

Журнал министерства народного просвещения, 1850, ч. 67, отд. 7, с. 25–26.

(обратно)

18

Перевод И. Меламеда

(обратно)

19

Перевод И. Меламеда

(обратно)

20

Перевод И. Меламеда

(обратно)

21

Перевод И. Меламеда

(обратно)

22

Перевод И. Меламеда

(обратно)

23

Перевод И. Меламеда

(обратно)

24

Перевод И. Козлова

(обратно)

25

Перевод И. Меламеда

(обратно)

26

Перевод А. Сергеева

(обратно)

27

Перевод Ю. Даниэля

(обратно)

28

Перевод И. Меламеда

(обратно)

29

Перевод А. Карельского

(обратно)

30

Перевод И. Меламеда

(обратно)

31

Перевод И. Меламеда

(обратно)

32

Перевод И. Меламеда

(обратно)

33

Перевод И. Меламеда

(обратно)

34

Перевод М. Фроловского

(обратно)

35

Перевод В. Рогова

(обратно)

36

Перевод Д. Мина

(обратно)

37

Перевод С. Маршака

(обратно)

38

Перевод С. Маршака

(обратно)

39

Перевод С. Маршака

(обратно)

40

Перевод Игн. Ивановского

(обратно)

41

Перевод М. Фроловского

(обратно)

42

Перевод А. Карельского

(обратно)

43

Перевод А. Сергеева

(обратно)

44

Перевод С. Маршака

(обратно)

45

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

46

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

47

Перевод В. Левика

(обратно)

48

Перевод А. Ибрагимова

(обратно)

49

Перевод В. Левина

(обратно)

50

Перевод В. Топорова

(обратно)

51

Перевод В. Левина

(обратно)

52

Перевод В. Левика

(обратно)

53

Перевод И. Меламеда

(обратно)

54

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

55

Перевод И. Козлова

(обратно)

56

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

57

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

58

Перевод А. Ибрагимова

(обратно)

59

Перевод В. Левика

(обратно)

60

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

61

Перевод А. Ларина

(обратно)

62

Перевод А. Ларина

(обратно)

63

Перевод В. Левика

(обратно)

64

Перевод Игн. Ивановского

(обратно)

65

Перевод И. Меламеда

(обратно)

66

Перевод А. Шараповой

(обратно)

67

Перевод Игн. Ивановского

(обратно)

68

Перевод Д. Мина

(обратно)

69

Перевод Э. Шустера

(обратно)

70

Перевод А. Ибрагимова

(обратно)

71

Перевод Д. Бель

(обратно)

72

Перевод Игн. Ивановского

(обратно)

73

Перевод В. Рогова

(обратно)

74

Перевод А. Ибрагимова

(обратно)

75

Перевод Арк. Штейнберга

(обратно)

76

Перевод К. Бальмонта

(обратно)

77

Перевод А. Ибрагимова

(обратно)

78

Перевод М. Фроловского

(обратно)

79

Перевод М. Фроловского

(обратно)

80

Перевод Арк. Штейнберга

(обратно)

81

Перевод Игн. Ивановского

(обратно)

82

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

83

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

84

Перевод Д. Мина

(обратно)

85

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

86

Перевод Н. Коталовской

(обратно)

87

Перевод М. Фроловского

(обратно)

88

Перевод М. Фроловского

(обратно)

89

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

90

Перевод М. Фроловского

(обратно)

91

Перевод В. Левика

(обратно)

92

Перевод М. Фроловского

(обратно)

93

Перевод Д. Мина

(обратно)

94

Перевод А. Ларина

(обратно)

95

Перевод М. Фроловского

(обратно)

96

Перевод М. Фроловского

(обратно)

97

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

98

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

99

Перевод Г. Иванова

(обратно)

100

Перевод В. Левина

(обратно)

101

Перевод М. Зенкевича

(обратно)

102

Перевод Арк. Штейнберга

(обратно)

103

Перевод Д. Мина

(обратно)

104

Перевод В. Левика

(обратно)

105

Перевод М. Фроловского

(обратно)

106

Перевод Д. Мина

(обратно)

107

Перевод Игн. Ивановского

(обратно)

108

Перевод И. Меламеда

(обратно)

109

Перевод В. Левика

(обратно)

110

Перевод В. Лунина

(обратно)

111

Перевод А. Ибрагимова

(обратно)

112

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

113

Перевод Д. Мина

(обратно)

114

Перевод Е. Корша

(обратно)

115

Перевод И. Меламеда

(обратно)

116

Перевод Г. Иванова

(обратно)

117

Перевод М. Фроловского

(обратно)

118

Перевод В. Топорова

(обратно)

119

Перевод К. Бальмонта

(обратно)

120

Перевод М. Зенкевича

(обратно)

121

Перевод Арк. Штейнберга

(обратно)

122

Перевод Д. Мина

(обратно)

123

Перевод В. Левака

(обратно)

124

Перевод В. Топорова

(обратно)

125

Перевод Н. Кончаловской

(обратно)

126

Перевод И. Меламеда

(обратно)

127

Перевод Г. Иванова

(обратно)

128

Перевод С. Маршака

(обратно)

129

Перевод И. Лихачева

(обратно)

130

Перевод И. Меламеда

(обратно)

131

Перевод А. Парина

(обратно)

132

Перевод Г. Кружкова

(обратно)

133

Перевод И. Меламеда

(обратно)

134

Перевел Яков Фельдман

(обратно)

135

Перевел Яков Фельдман

(обратно)

136

Перевел Яков Фельдман

(обратно)

137

Перевел Яков Фельдман

(обратно)

138

Перевел Яков Фельдман

(обратно)

139

MILTON! thou shouldst be living at this hour:

(обратно)

140

Перевод Игоря Меламеда

(обратно)

141

Опубликовано в журнале:

«Дружба Народов» 2003, № 10

(обратно)

142

Перевод Александр Лукьянов

(обратно)

143

Готовых к битве тёмных облаков — аллюзия к Шарлотте Смит, Сонет LIX 3–4.

«Вдруг из многих готовых к битве облаков //Заблистали ужасные молнии. 33 (обратно)

144

Рождает сумрак — «сумрак» посреди света — весьма сильная реминисценция к мильтоновской «видимой темноте».

(обратно)

145

не нужный//Осколок деревянного ковша — аллюзия к Библии «доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем". (Екклезиаст,12:6)

(обратно)

146

Червь на её щеках — см. «Двенадцатая ночь», II, iv 110–112.

Виола

Она молчала о своей любви, Но тайна эта, словно червь в бутоне, Румянец на ее щеках точила. (пер. Э.Линецкой) (обратно)

147

чуму войны — Англия находилась в состоянии войны с Францией, когда Вордсворт писал свою поэму в 1798 г. Но скорее всего, судя по содержанию поэмы, речь идёт об Американской войне (война за независимость), которая закончилась в 1783 году.

(обратно)

148

День за днём он падал духом — см. Мильтон (Самсон-борец, 594).

«Мой дух надломлен, не сбылись надежды».. (Пер. Ю.Корнеева)

(обратно)

149

в далёкую страну — т. е. в Америку

(обратно)

150

кошель со златом — "щедрые" три гинеи платили мужчинам, когда они завербовывались в солдаты — сильный стимул для тех, кто был обременён голодающими семьями.

(обратно)

151

нить длинную пряла — Роберт был ткачом, а — Маргарет пряла лён

(обратно)

152

в мундир одетый красный — английские солдаты носили мундиры красного цвета

(обратно)

153

Перевод Александр Лукьянов

(обратно)

154

Александр,

все отлично, но вот здесь я застрял:

IV Но как это случается подчас, В умах нестойких ликованья власть При восхищеньи — возвышает нас, Зато в унынье — нам даёт упасть; Я утром ощутил сию напасть; Видений страх тогда меня облёк, Неясных мыслей грусть — я их назвать не смог.

Ликованья власть при восхищеньи возвышает, а в унынье дает упасть? Какая-то тут смысловая путаница.

Не может быть ликованья в унынье. Но если вместо "ликованья" поставить "чувствованья", тогда все будет понятно.

Кроме того, раз это случается в умах нестойких, то зачем тогда "нас, нам"? Не логичнее ли так?

Коль ум нестоек наш, то чувства власть (наша страсть)…

Страх меня облёк? Т. е. одел? Можно ли так? Или это библейское выражение? Привычнее было бы так:

сумел меня сковать….я их не мог назвать.

В строфе XVIII вместо "жеста" наверно надо "шеста"? Опечатка?

И в последних строчках не совсем ясно, кто кому оплот:

«Господь, — сказал я, — это мой оплот: Пиявок сборщик сей среди глухих болот».

Господь — оплот, или сборщик пиявок?

А вообще, большой труд сделан! Поздравляю!

С БУ

ВС

Re: Уильям Вордсворт (1770–1850). Решительность и независимость

Александр Лукьянов 2009-12-24 09:34:00

Валер,

спасибо, я понял твои сомнения. В оригинале

But, as it sometimes chanceth, from the might Of joy in minds that can no further go, As high as we have mounted in delight In our dejection do we sink as low;

Примерно так

Но, как это иногда случается, от мощи (власти) радости (ликования) в умах, которые не могут никуда далее стремиться, Столь же высоко, как мы возвышены в восхищении (восторге), В нашем унынии мы падаем так низко;

Здесь смысл — основная тема стихотворения. Если поэт (или человек) который не видит и не знает куда идти, к чему стремиться, то власть вот этой умственной эмоции как ликование приводит к двум результатам. Когда мы восторгаемся чем-то, то возвышаемся, творим шедевры, когда мы впадаем в уныние, то погибаем.

Дальше эта мысль развивается на примере Чаттертона, который писал стихи с 12 лет, но их никто не публиковал. Тогда он принял яд в 18 лет. И речь потом идёт о Бёрнсе, который умер в 37 лет. Которого тоже уныние духа привело к смерти.

Насчёт рифм сковать — назвать. можно конечно. Но у Вордсворта "страх и фантазии". Они нахлынули на него. Потому я использовал не глагол "сковать", а более мягкую форму "облёк". То есть это не сильный страх, типа ужаса. Это и печаль и боязнь, и неясные мысли…

Насчёт того, кто оплот? В оригинале тоже не совсем понятно, кто. Или Господь, или старик. У Вордсворта часто такие двойные смыслы встречаются. В этом его поэтический дар и высок.

Подумаю, конечно. это первый набросок.:)

С БУ

АЛ

(обратно)

155

Перевод Игоря Меламеда

(обратно)

156

Перевод Александр Лукьянов

(обратно)

157

Перевод Александр Лукьянов

(обратно)

158

Перевод Александр Лукьянов

(обратно)

159

Перевод Александр Лукьянов

(обратно)

160

Перевод Александр Лукьянов

(обратно)

161

Перевод Александр Лукьянов

(обратно)

162

Перевод Александр Лукьянов

(обратно)

163

Джордж Бомонт после смерти знаменитого английского художника Джошуа Рейндольса, поставил ему в своём поместье памятник, в виде кенотафа. И попросил Вордсворта сделать от его имени стихотворную надпись на памятнике.

(обратно)

164

Собор Св. Павла в Лондоне, где похоронены знаменитые люди Англии. Там же похоронен и Джошуа Рейндольс.

(обратно)

165

Художник-любитель Джордж Бомонт был рьяным защитником академического идеала живописи, который утверждал Рейндольс в своих картинах и теоретических трактатах.

(обратно)

166

Сэр Джон Бомонт (1582–1628), автор поэмы «Bosworth Field» — «Босвортское поле», в которой повествуется о битве при Босворте (1485).

(обратно)

167

Фрэнсис Бомонт (1584–1616), драматург эпохи Елизаветы I. В соавторстве с Джоном Флетчером (1579–1625) написал много драматических произведений.

(обратно)

168

Бен Джонсон (1575–1637), крупнейший драматург и поэт эпохи Возрождения в Англии. Фрэнсис Бомонт был его учеником.

(обратно)

169

Перевод Андрей Кротков

(обратно)

170

Перевод Валерий Савин

(обратно)

171

Перевод Валерий Савин

(обратно)

172

Опубликовано:

Е.В. Халтрин — Халтурина. Эпохальный для английского романтизма переход Уильяма Вордсворта через Альпы: от фантазии к воображению // Романтизм: вечное странствие / Отв. ред. Н.А. Вишневская, Е.Ю. Сапрыкина; Ин-т мировой литературы им. А.М. Горького. — М.: Наука, 2005.— С. 120–141.

(обратно)

173

Johnston K. The Hidden Wordsworth: Poet, Lover, Rebel, Spy. London, 1998. Pp. 203–204.

(обратно)

174

Подробнее об эстетических категориях прекрасного, живописного и возвышенного в эпоху Вордсворта см.: Hipple, W.J. The Beautiful, The Sublime, and The Picturesque in Eighteenth-Century British Aesthetic Theory. Carbondale, USA, 1957; Hunt J.D. The Figure in the Landscape: Poetry, Painting, and Gardening during the Eighteenth Century. London, 1976; McFarland Th. Romanticism and the Forms of Ruin: Wordsworth, Coleridge, and Modalities of Fragmentation. Princeton, 1981; Monk S.H. The Sublime: A Study of Critical Theories in XVIII–Century England. New York, 1935; Pfau Th. Description: Picturesque Aesthetics and the Production of the English Middle Class, 1730–1798 // Wordsworth’s Profession. Stanford, 1997; Twitchell J.B. Romantic Horizons: Aspects of the Sublime in English Poetry and Painting, 1770–1850. Columbia, 1983; Weiskel Th. The Romantic Sublime: Studies in the Structure and Psychology of Transcendence. London, 1976; Wlecke A.O. Wordsworth and the Sublime. London, 1973.

(обратно)

175

Marshall D. The Picturesque / The Cambridge History of Literary Criticism. Vol. IV. / Ed. H.B. Nisbet. Cambridge, 1997. Pp. 701–718. Имена Лоррена, Пуссена и С. Розы названы, в частности, в 1748 г. в поэме Джеймса Томсона «Замок Праздности» (The Castle of Indolence, I, 38).

(обратно)

176

О влиянии Вордсворта на воззрения более молодого поколения английских романтиков и о путешествии как «профессиональной карьере» романтического поэта см, в частности: Langan C. Romantic Vagrancy: Wordsworth and the Simulation of Freedom. Cambridge, 1995; Butler J.A. Travel Writing / A Companion to Romanticism / Еd. Wu D. Oxford, 1998. Pp. 364–370. О влиянии Вордсворта на Шелли и Байрона см, например: Wu D. (ed.). Romanticism: An Anthology. Second edition. Oxford, 1998. P. 820.

(обратно)

177

Здесь и далее см: Nicolson M.H. Mountain Gloom and Mountain Glory: The Development of the Aesthetics of the Infinite. New York, 1959.

(обратно)

178

См.: De Selincourt E. (ed.). Journals of Dorothy Wordsworth. Vol. 1. London, 1951. Pp. 223–224. Сам Кольридж вспоминает этот диалог в своих статьях, посвященных работам Шекспира, и в труде «Biographia Literaria» (глава 2). Среди литературоведов XX века, упоминавших эпизод, см.: Wimsatt W.K. and Brooks C. Literary Criticism: A Short History. Vol. 2. New York, 1957. P. 405; Trott N. The Picturesque, the Beautiful and the Sublime / A Companion to Romanticism / Еd. Wu D. Oxford, 1998. Pp. 72–90.

(обратно)

179

Интересно, что Вордсворт так и не дал название этой своей поэме, чаще всего величая ее просто «поэмой для Кольриджа». «Прелюдией» ее назвала восьмидесятилетняя вдова Вордсворта, Мэри, которая опубликовала поэму в 1850 году (уже после смерти мужа). Мэри Вордсворт, видимо, руководствовалась тем, что поэма задумывалась Вордсвортом как подготовительное вступление — вроде портика — к грандиозной философской поэме о природе, человеке и обществе «Отшельник» (The Recluse). «Отшельник» (которого Вордсворт задумал в 1797–1798 гг.) так и остался в проекте, оставив, правда, множество фрагментов и черновиков. Самым большим из них является девятикнижная «Прогулка» (The Excursion), опубликованная в 1814 году, которая остается самым объемным произведением Вордсворта из всех, когда — либо им созданных.

Современные читатели обычно знают «Прелюдию» в трех разных редакциях: двухчастный вариант 1799 года (впервые опубликован в 1973 г.); тринадцатикнижная поэма 1805 г. (отредактированная с авторских рукописей Эрнестом де Селинкортом в 1926 г.); и окончательный четырнадцатикнижный вариант 1839 г., опубликованный в 1850 г., который теперь чаще называется по дате публикации. Поскольку «Прелюдия» создавалась, разрасталась и постоянно шлифовалась на протяжении более чем сорока лет, она имеет сложную и богатую текстовую историю. Масса отрывочных черновиков и семнадцать основных авторских рукописей «Прелюдии» находятся в Озерном крае, в грасмирской библиотеке Вордсворта. Здесь я обращаюсь преимущественно к последнему варианту поэмы. Цит. по изд.: Wordsworth W. The Prelude 1799, 1805, 1850: Authoritative Texts; Context and Reception; Recent Critical Essays / A Norton Critical Edition / Ed. J. Wordsworth, M.H. Abrams, and S. Gill. N.Y. and London, 1979.

(обратно)

180

См.: Wordsworth W. The Illustrated Wordsworth’s Guide to the Lakes / Ed. P. Bicknell. N.Y., 1984.

(обратно)

181

Hayden D. E. Wordsworth’s Walking Tour of 1790. Tulsa, 1983.

(обратно)

182

Долину Шамони Вордсворт более достоверно отразил в «Описательных зарисовках» («Descriptive Sketches»), 1791–1793 гг.

(обратно)

183

Несколько иначе определяет фантазию и воображение Кольридж в своей литературной биографии («Biographia Literaria», главы 4, 13 и 14), которая изначально задумывалась как предисловие к его собственному сборнику стихов и как полемический ответ на вордсвортовское предисловие к «Лирическим балладам» (1800/1815). Если для Вордсворта работа фантазии является подготовительным этапом к работе воображения, то для Кольриджа фантазия (обычная перетасовка фактов) и воображение (творческое преображение) — понятия почти несовместимые. Однако и у Кольриджа, и у Вордсворта воображение — это сила, которая осуществляет синтез субъекта и объекта, эго и универсума. У обоих романтиков возвышенное обсуждается в прямой связи с воображением, а не с фантазией.

(обратно)

184

Basil Willey. On Wordsworth and the Locke Tradition / The Seventeenth Century Background. New York, 1942. Pp. 296–306.

(обратно)

185

О значениях вордсвортовских образов см., например: Bloom H. The Visionary Company: A Reading of English Romantic Poetry. New York, 1961. Pp. 142–143; Lindenberger H. On Wordsworth’s Prelude. Princeton, 1963. Pp. 69–98.

(обратно)

186

Wu D. (ed.). Romanticism: An Anthology. Oxford, 1998. P. 418.

(обратно)

187

Бердяев Н.А. О рабстве и свободе человека: опыт персоналистической философии. Париж, 1939. С. 25, 36–37.

(обратно)

188

Пер. И. Козлова. Цит. по изд.: Вордсворт У. Избранная лирика: сборник / Сост. Е.П. Зыкова. М., 2001. С. 106–111.

(обратно)

189

Бердяев Н.А. Цит. соч., с. 27.

(обратно)

190

В своих работах (как в поэзии так и в прозе) Вордсворт обычно называет воображение «силой», трансцендентное — «состоянием истинной свободы», достигающимся благодаря работе воображения, а возвышенное — «ощущением, чувством», сопутствующим трансцендированию. Нередко у Вордсворта «особое настроение» иронии по поводу прежних разочарований предшествует торжеству воображения.

(обратно)

191

«Paradise Lost», кн. V, ст. 165 оригинала. Пер. Арк. Штейнберга цит. по изд.: Мильтон Дж. Потерянный Рай. Стихотворения. Самсон — Борец / Библиотека всемирной литературы. Серия первая. Т. 45. М., 1976. С. 145.

(обратно)

192

Hartman G.H. Wordsworth’s Poetry, 1787–1814. New Haven and London, 1964.

(обратно)

193

Sneath E.H. Wordsworth: Poet of Nature and Poet of Man. Port Washington, 1967. P. 44.

(обратно)

194

Ср. более ранний, 1805 г., вариант этого же отрывка, в котором еще не фигурировали явственно ни губы, ни иные черты крестьянина:

By fortunate chance, / While every moment now encreased our doubts, / A peasant met us, and from him we learned / That to the place which had perplexed us first / We must descend, and there should find the road / Which in the stony channel of the stream / Lay a few steps, and then along its banks— / And further, that thenceforward all our course / Was downwards with the current of that stream. / Hard of belief, we questioned him again, / And all the answers which the man returned / To our inquiries, in their sense and substance / Translated by the feelings which we had, / Ended in this — that we had crossed the Alps. (1805. Book VI, 511-24.)

(обратно)

195

О том, что Вордсворт отличал «страх» от «ужаса» (fear vs. awe), свидетельствует его прозаический фрагмент «О возвышенном и прекрасном»: The Sublime and the Beautiful / The Prose Works of William Wordsworth. Vol. 2. / Eds. W. Owen and J. Smyser. Oxford, 1974. Pp. 354–355.

Н.А. Бердяев, следуя за Кьеркегором, объясняет различия между страхом и ужасом аналогичным образом: «Нужно отличать ужас (Angst) от страха (Furcht). Это делает Киркегардт, хотя есть условность терминологии каждого языка. Страх имеет причины, он связан с опасностью, с обыденным эмпирическим миром. Ужас же испытывается не перед эмпирической опасностью, а перед тайной бытия и небытия, перед трансцендентной бездной, перед неизвестностью. Смерть вызывает не только страх перед событием, разыгрывающимся еще в эмпирическом обыденном мире, но и ужас перед трансцендентным. <…> Страх обращен вниз, прикован к эмпирическому. Ужас же есть состояние пограничное с трансцендентным, ужас испытывается перед вечностью, перед судьбой» (Цит. изд., с. 45).

(обратно)

196

Вордсворт не изучал Канта так глубоко, как Кольридж. Тем не менее он был знаком с кантовской «Критикой способности суждения» и возвращался к ней во время работы над «Путеводителем по Озерному краю» в 1811–1812 гг. См.: Wu D. Wordsworth’s Reading 1770–1779. Cambridge, 1993. Pp. 80–81.

(обратно)

197

См. воспоминания Томаса Медвина: Medwin Th. Conversations of Lord Byron. London, 1824. P. 237.

(обратно)

198

Опубликовано:

Известия РАН. Серия Литературы и языка, 2007, том 66, № 2, с. 54–62 <в разделе “Материалы и сообщения”>.

(обратно)

199

Вордсворт У. Избранная лирика / Сост. Е. Зыковой. М.: “Радуга”, 2001. 592 с.; Вордсворт У. Избранные стихотворения и поэмы / Пер. А.Ю. Леонтьева. СПб., 2002.

(обратно)

200

См., например: Алябьева Л. Уильям Вордсворт. Карьера профессионального литератора в Англии в первой половине XIX века // Литературная профессия в Англии в XVI–XIX веках. М., 2004. С. 247–360.

(обратно)

201

См., например: An Oxford Companion to the Romantic Age: British Culture 1776–1832 / Gen. ed. I. McCalman. Oxford, 1999. XIII + 780 p.

(обратно)

202

См. переписку между Лордом-Канцлером, выступающим от имени королевы Виктории, и Вордсвортом 1–4 апреля 1843 г.: The Prose Works of William Wordsworth: In 3 vols. / Ed. Rev. A.B. Grosart. L., 1876. Rpt.: N.Y., 1967. Vol. III. P. 378–380.

(обратно)

203

ПОЭТ-ЛАУРЕАТ, в Великобритании — звание придворного поэта, утвержденного монархом и традиционно обязанного откликаться памятными стихами на события в жизни королевской семьи и государства. Звание поэта-лауреата присваивается пожизненно. Начиная с 19 в. оно считается скорее почетным, нежели предполагающим какие-либо обязательства, и его обладатель обычно продолжает собственную литературную карьеру.

Хотя придворные поэты всегда были в английской истории, официальный их статус был определен лишь в 1790.

Поэты-лауреаты и годы, когда они носили это звание: Джон Драйден (1631–1700), Томас Шадуэлл (1689–1692), Наум Тейт (1692–1715), Николас Роу (1715–1718), Лоренс Юсден (1718–1730), Колли Сиббер (1730–1757), Уильям Уайтхед (1757–1785), Томас Уортон (1785–1790), Генри Джеймс Пай (1790–1813), Роберт Саути (1813–1843), Уильям Вордсворт (1843–1850), Альфред Теннисон (1850–1892), Альфред Остин (1896–1913), Роберт Бриджес (1913–1930), Джон Мейсфилд (1930–1967), Сесил Дей-Льюис (1968–1972), Джон Бетчеман (1972–1984) и Тед Хьюз (1984–1998).

В США звание поэта-лауреата было учреждено законодательным актом Конгресса в 1985. Главные обязанности американского поэта-лауреата — выступать с лекциями и публичными чтениями, консультировать Библиотеку Конгресса по ее литературным программам и рекомендовать новых поэтов, достойных того, чтобы их имена были внесены в архив Библиотеки. Первым официальным поэтом-лауреатом в США был Роберт Пенн Уоррен в 1986. Следующими были Ричард Перди Уилбер, 1987; Говард Немеров, 1988; Марк Стрэнд, 1989; Иосиф Бродский, 1991; Мона Ван Дайн, первая женщина, удостоенная этой чести, 1992, и Рита Дав, первая негритянская поэтесса, получившая этот титул в 1993.

(обратно)

204

Wu D. William Wordsworth // Romanticism: An Anthology / Ed. DuncanWu. Oxford, 1998. 2nd edition. P. 272.

(обратно)

205

См., например: Вильям Вордсворт. Прелюд (отрывки [из книг 9 и 11 о пребывании в революционной Франции]) / Пер. Б. Колесникова // Зарубежная литература XIX века. Романтизм. Хрестоматия / Под ред. Я.Н. Засурского. — М.: Просвещение, 1976.— С. 155–161; “Симплонский перевал” [вариант отрывка из 6 книги “Прелюдии”] / Пер. А. Ибрагимова // Уильям Вордсворт: избранная лирика / Сост. Е. Зыкова. — М.: Радуга, 2001.— С. 531; “Мальчик” [вариант отрывка из 5 книги “Прелюдии”] / Пер. Д. Мина // Уильям Вордсворт: избранная лирика. — Там же. — С. 227 / 229.

(обратно)

206

Подробнее о структуре и написании “Отшельника” см.: Johnston K.R. Wordsworth and The Recluse // The Cambridge Companion to Wordsworth / Ed. S. Gill. Cambridge, 2003. P. 70–89.

(обратно)

207

Abrams M.H. The Mirror and the Lamp: Romantic Theory and the Critical Tradition. N.Y.: Norton, 1958. Pp. 47–48, 97, 132.

(обратно)

208

Bishop J. Wordsworth and the “Spots of Time” // English Literary History. N 26. 1959. P. 45–65; Hartman G. Wordsworth’s Poetry, 1787–1814. New Haven, Yale UP, 1964.

(обратно)

209

Подробнее об озарениях, встречающихся в лирике Вордсворта см., например: Duffy E. That the Center Hold: “Michael” and the “Spots of Time” // Approaches to Teaching Wordsworth’s Poetry / Ed. S. Hall, J. Ramsey. N.Y.: MLA, 1986. P. 86–88; Brennan M.C. Wordsworth and “Art’s Bold Privilege”: His Iconic Poems as “Spots of Time” // Yearbook of interdisciplinary studies in the fine arts. Lewiston, USA: Edwin Mellen Press, 1990. Vol. 2. P. 487–499; O’Neill M. “The Words He Uttered…”: Wordsworth // Romanticism and the Self-Conscious Poem. Oxford, 1997. P. 25–61.

(обратно)

210

Об иронии первых трёх озарений в “Прелюдии” см. подробнее: Халтрин-Халтурина Е. Улыбаясь над своими иллюзиями: место Уильяма Вордсворта среди английских ироничных романтиков // Мир романтизма. № 8 (32). Тверь, 2003. С. 197–204.

(обратно)

211

Обсуждение сна об Арабе-Кихоте см., например: Халтрин-Халтурина Е.В. [Об универсальных моделях в компаративистике] // Проблемы современного сравнительного литературоведения / Отв. ред. Н.А. Вишневская и А.Д. Михайлов. М.: ИМЛИ РАН, 2004. С. 81–87.

(обратно)

212

Подробнее см.: Халтрин-Халтурина Е.В. Эпохальный для английского романтизма переход Уильяма Вордсворта через Альпы: от фантазии к воображению // Романтизм: вечное странствие / Отв. ред. Н.А. Вишневская, Е.Ю. Сапрыкина. М.: Наука, 2005. С. 120–141.

(обратно)

213

Ogden J.T. The Structure of Imaginative Experience in Wordsworth's “Prelude” // The Wordsworth Circle. N 6:4. 1975. P. 290–298.

(обратно)

214

См., например: Onorato R.J. The Fiction of the Self [1971] // William Wordsworth: The Prelude (Modern Critical Interpretations) / Ed. H. Bloom. N.Y., 1986. P. 109–123; Young R. The Eye and Progress of His Song: A Lacanian Reading of The Prelude [1979] // Ibid. P. 125–135; Ellis D. Wordsworth, Freud and the spots of time: Interpretation in “The Prelude”. Cambridge Univ. Press, 1985. VII + 199 p.

(обратно)

215

Hartman G. Wordsworth’s Poetry, 1787–1814. New Haven and London: Harvard Univ. Press, 1964. P. 60; Hartman G. A Poet’s Progress: Wordsworth and the via naturaliter negativa [1962] // Wordsworth: The Prelude: A selection of critical essays / Ed. W. Harvey and R. Gravil. L., 1972. P. 175–194.

(обратно)

216

Abrams M.H. Wordsworth’s Prelude and the Crisis-Autobiography // Natural Supernaturalism: Tradition and Revolution in Romantic Literature. N.Y.; L., 1973. P. 78.

(обратно)

217

Lujan L. A Psychology for Critics: Some Suggested Applications of Structural Principles Derived from Gestalt Psychology to an Understanding of Literature, Especially of English Romantic Poetry and Criticism. Ph.D. Diss. Univ. of California at Berkeley, 1977. Ann Arbor: UMI, 1994. UMI Number: 7812665.

(обратно)

218

Haney D.P. William Wordsworth and the Hermeneutics of Incarnation. University Park, 1993.

(обратно)

219

Haltrin Khalturina E.V. “Uncouth Shapes” and Sublime Human Forms of Wordsworth’s The Prelude in the Light of Berdyaev’s Personalistic Philosophy of Freedom / [PhD-dissertation facsimile]. Ann Arbor, Michigan, USA: UMI Dissertation Services, 2002.— VI + 226 p. — UMI Number: 3049210.

(обратно)

220

К примеру, с позиций структурализма “места во времени” исследуют Дж. Бишоп (Op. cit.) и Х. Линденбергер (Lindenberger H. The Structural Unit: “Spots of Time” // Wordsworth: The Prelude (Modern Critical Interpretations) / Ed. H. Bloom. N.Y., 1986. P. 77–88); с позиций деконструктивизма, опираясь на Деррида, — Ю. Штелцих (Stelzig Eu.L. Presence, Absence, and the Difference: Wordsworth's Autobiographical Construction of the Romantic Ego // The Wordsworth Circle. N 16:3. 1985. P. 142–145.); с точки зрения генетического критицизма — Е. Штоддард и С. Экин (Stoddard E.W. The Spots of Time: Wordsworth's Semiology of the Self // Romanticism Past and Present. N 9:2. 1985. P. 1–24; S. Eakin. The Spots of Time in Early Versions of The Prelude // Studies in Romanticism. N 12. 1973. P. 389–405.); исходя из истории идей — Аллан Чавкин (Chavkin A. Wordsworth's Secular Imagination and “Spots of Time” // College Language Association Journal. N 26:4. 1983. P. 452–464).

(обратно)

221

Beja M. Epiphany in the Modern Novel. Seattle: Univ. of Washington Press, 1971. 255 p.; Nichols A. The Poetics of Epiphany: Nineteenth-century origins of the modern literary moment. Tuscaloosa and London, 1987. XIV + 256 p.; Bidney M. Patterns of Epiphany: From Wordsworth to Tolstoy, Pater, and Barrett Browning. Southern Illinois Univ. Press, 1997. IX + 236 p.

(обратно)

222

Blank G.K. Wordsworth’s Influence on Shelley: A Study of Poetic Authority. N.Y., 1988. XII + 243 p.; Kroeber K. Spots of Time and The Haywain // Romantic Landscape Vision. Madison: Univ. of Wisconsin Press, 1975. P. 3–28; Kroeber K. Beyond the Imaginable: Wordsworth and Turner // The Age of William Wordsworth: Critical Essays on the Romantic Tradition. L., 1987. P. 196–213.

(обратно)

223

Суждение Джойса о Вордсворте и Шелли осталось, например, в его письмах: Letters of James Joyce / Ed. R. Ellmann. Vol. 2. N.Y., 1966. P. 90. Попытка систематизации эпифаний Джойса при кратком упоминании “моментов озарения” Вордсворта представлена в статье Айрин Чейз: Chayes I.H. Joyce’s Epiphanies [July 1946] // James Joyce. A Portrait of the Artist as a Young Man: Text, Criticism, and Notes / Ed. Ch.G. Anderson. N.Y.: Penguin books, 1977. P. 358–370.

(обратно)

224

Подробнее об этом см.: Халтрин-Халтурина Е.В. Английские романтики в художественном восприятии Вирджинии Вулф. (В рукописи).

(обратно)

225

Цит. по: Lewis C.S. Surprised by Joy: The Shape of My Early Life. N.Y., 1955; Weinberg M. Spots of Time: A Novel. N.Y. and Toronto: Macmillan, 1972. 262 p.

(обратно)

Оглавление

  • ПЕВЕЦ ОЗЕРНОГО КРАЯ
  • "From "LYRICAL BALLADS" Из сборника "ЛИРИЧЕСКИЕ БАЛЛАДЫ"
  •   СТРОКИ, ОСТАВЛЕННЫЕ НА КАМНЕ В РАЗВЕТВЛЕНИИ ТИСОВОГО ДЕРЕВА, СТОЯЩЕГО НЕПОДАЛЕКУ ОТ ОЗЕРА ИСТУЭЙД В УЕДИНЕННОЙ, НО ЖИВОПИСНОЙ ЧАСТИ ПОБЕРЕЖЬЯ[18]
  •   LINES LEFT UPON A SEAT IN A YEW-TREE WHICH STANDS NEAR THE LAKE OF ESTHWAITE, ON A DESOLATE PART OF THE SHORE, YET COMMANDING A BEAUTIFUL PROSPECT
  •   СТРАННИЦА[19]
  •   THE FEMALE VAGRANT
  •   GOODY BLAKE AND HARRY GILL
  •   ГУДИ БЛЕЙК И ГАРРИ ДЖИЛЛ[20]
  •   LINES WRITTEN AT A SMALL DISTANCE FROM MY HOUSE AND SENT BY MY LITTLE BOY TO THE PERSON TO WHOM THEY WERE ADDRESSED
  •   СТИХИ, НАПИСАННЫЕ НЕПОДАЛЕКУ ОТ ДОМА И ПЕРЕДАННЫЕ МОИМ МАЛЬЧИКОМ ТОЙ, К КОМУ ОБРАЩЕНЫ[21]
  •   SIMON LEE, THE OLD HUNTSMAN, WITH AN INCIDENT IN WHICH HE WAS CONCERNED
  •   САЙМОН ЛИ[22]
  •   ANECDOTE FOR FATHERS, SHEWING HOW THE ART OF LYING MAY BE TAUGHT
  •   ИСТОРИЯ ДНЯ ОТЦОВ, ИЛИ КАК МОЖНО ВОСПИТАТЬ ПРИВЫЧКУ КО ЛЖИ[23]
  •   WE ARE SEVEN
  •   НАС СЕМЕРО[24]
  •   LINES WRITTEN IN EARLY SPRING
  •   СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ РАННЕЮ ВЕСНОЙ[25]
  •   THE THORN
  •   ТЕРН[26]
  •   THE LAST OF THE FLOCK
  •   ПОСЛЕДНИЙ ИЗ СТАДА[27]
  •   THE MAD MOTHER
  •   БЕЗУМНАЯ МАТЬ[28]
  •   THE IDIOT BOY
  •   СЛАБОУМНЫЙ МАЛЬЧИК[29]
  •   LINES WRITTEN NEAR RICHMOND UPON THE THAMES, AT EVENING
  •   СТИХИ, НАПИСАННЫЕ ВЕЧЕРОМ У ТЕМЗЫ ВБЛИЗИ РИЧМОНДА[30]
  •   EXPOSTULATION AND REPLY
  •   УВЕЩЕВАНЬЕ И ОТВЕТ[31]
  •   THE TABLES TURNED, AN EVENING SCENE ON THE SAME SUBJECT
  •   ВСЁ НАОБОРОТ Вечерняя сцена, посвященная той же теме[32]
  •   OLD MAN TRAVELLING
  •   СТРАНСТВУЮЩИЙ СТАРИК ПОКОЙ И УМИРАНИЕ ЗАРИСОВКА[33]
  •   THE COMPLAINT OF A FORSAKEN INDIAN WOMAN
  •   ЖАЛОБА ПОКИНУТОЙ ИНДИАНКИ[34]
  •   LINES COMPOSED A FEW MILES ABOVE TINTERN ABBEY, ON REVISITING THE BANKS OF THE WYE DURING A TOUR
  •   СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ НА РАССТОЯНИИ НЕСКОЛЬКИХ МИЛЬ ОТ ТИНТЕРНСКОГО АББАТСТВА ПРИ ПОВТОРНОМ ПУТЕШЕСТВИИ НА БЕРЕГА РЕКИ УАЙ[35]
  • From "LYRICAL BALLADS, AND OTHER POEMS" Из "ЛИРИЧЕСКИХ БАЛЛАД И ДРУГИХ СТИХОТВОРЕНИЙ"
  •   THERE WAS A BOY
  •   МАЛЬЧИК[36]
  •   LUCY
  •   ЛЮСИ
  •   LUCY GRAY, OR SOLITUDE
  •   ЛЮСИ ГРЕЙ[40]
  •   THE BROTHERS
  •   БРАТЬЯ[41]
  •   MICHAEL A Pastoral Poem
  •   МАЙКЛ Пастушеская поэма[42]
  •   TO JOANNA
  •   СКАЛА ДЖОАННЫ[43]
  •   SONG FOR THE WANDERING JEW
  •   АГАСФЕР[44]
  • From "POEMS" (1807) Из сборника "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1807)
  •   POEMS DEDICATED TO NATIONAL INDEPENDENCE AND LIBERTY СТИХИ, ПОСВЯЩЕННЫЕ НАЦИОНАЛЬНОЙ НЕЗАВИСИМОСТИ И СВОБОДЕ
  •     "I grieved for Buonapart_e_, with a vain"
  •     "С печалью смутной думал я не раз…"[45]
  •     CALAIS, AUGUST 15, 1802
  •     "Каких торжеств свидетелем я стал…"[46]
  •     ON THE EXTINCTION OF THE VENETIAN REPUBLIC
  •     НА ЛИКВИДАЦИЮ ВЕНЕЦИАНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ, 1802 г.[47]
  •     TO TOUSSAINT L'OUVERTURE
  •     ТУССЕНУ ЛУВЕРТЮРУ[48]
  •     SONNET WRITTEN IN LONDON, SEPTEMBER, 1802
  •     АНГЛИЯ, 1802[49]
  •     LONDON, 1802
  •     ЛОНДОН, 1802[50]
  •     "Nuns fret not at their convent's narrow room…"
  •     "Монашке мил свой нищий уголок…"[51]
  •     COMPOSED UPON WESTMINSTER BRIDGE, SEPTEMBER 3, 1802
  •     СОНЕТ, НАПИСАННЫЙ НА ВЕСТМИНСТЕРСКОМ МОСТУ 3 СЕНТЯБРЯ 1802 ГОДА[52]
  •     COMPOSED BY THE SEA-SIDE NEAR CALAIS, AUGUST 1802
  •     НАПИСАННОЕ НА МОРСКОМ ПОБЕРЕЖЬЕ БЛИЗ КАЛЕ, АВГУСТ 1802[53]
  •     "The world is too much with us; late and soon…"
  •     "Нас манит суеты избитый путь…"[54]
  •     "It is a beauteous evening, calm and free…"
  •     "Прелестный вечер тих, час тайны наступил…"[55]
  •   PERSONAL TALK ЖИТЕЙСКИЕ ТЕМЫ
  •     "I am not One who much or oft delight…"
  •     "Признаться, я не очень-то охоч…"[56]
  •     "Beloved Vale!" I said, "when I shall con…"
  •     "Я думал: "Милый край! Чрез много лет…"[57]
  •     TO SLEEP ("О gentle Sleep! do they belong to thee…")
  •     СОН[58]
  •     TO SLEEP ("A flock of sheep that leisurely pass by…")
  •     "Земля в цвету и чистый небосвод…" [59]
  •     "With Ships the sea was sprinkled far and nigh…"
  •     "Все море сплошь усеяли суда…"[60]
  •     TO A BUTTERFLY
  •     К МОТЫЛЬКУ[61]
  •     "My heart leaps up when I behold…"
  •     "Займется сердце, чуть замечу…"[62]
  •     "Among all lovely things my love had been…"
  •     "Моя любовь любила птиц, зверей…"[63]
  •     WRITTEN IN MARCH
  •     НАПИСАННОЕ В МАРТЕ[64]
  •     TO A BUTTERFLY
  •     "Над желтым наклонясь цветком…"[65]
  •     THE GREEN LINNET
  •     ЗЕЛЕНЫЙ РЕПОЛОВ[66]
  •     THE SOLITARY REAPER
  •     ОДИНОКАЯ ЖНИЦА[67]
  •     TO THE CUCKOO
  •     КУКУШКА[68]
  •     "She was a Phantom of delight…"
  •     "Созданьем зыбкой красоты…"[69]
  •     "I wandered lonely as a cloud…"
  •     НАРЦИССЫ[70]
  •     THE SEVEN SISTERS, OR THE SOLITUDE OF BINNORIE
  •     ЗАМОК БИННОРИ[71]
  •     TO THE SPADE OF A FRIEND
  •     ЛОПАТЕ ДРУГА Стихи, сочиненные, когда мы вместе трудились в его саду[72]
  •     ELEGIAC STANZAS, SUGGESTED BY A PICTURE OF PEEL CASTLE, IN A STORM, PAINTED BY SIR GEORGE BEAUMONT
  •     ЭЛЕГИЧЕСКИЕ СТРОФЫ, ВНУШЕННЫЕ КАРТИНОЙ СЭРА ДЖОРДЖА БОМОНТА, ИЗОБРАЖАЮЩЕЙ ПИЛСКИЙ ЗАМОК ВО ВРЕМЯ ШТОРМА[73]
  •     A COMPLAINT
  •     СОЖАЛЕНИЕ[74]
  •     GIPSIES
  •     ЦЫГАНЫ[75]
  • From "THE EXCURSION" Уединение (отрывок из поэмы "ПРОГУЛКА")
  •   "What motive drew, that impulse, I would ask…"
  •   "Я говорю: Какое побужденье…"[76]
  • From "POEMS" (1815) Из сборника "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1815)
  •   A NIGHT-PIECE
  •   НОЧЬ[77]
  •   INFLUENCE OF NATURAL OBJECTS IN CALLING FORTH AND STRENGTHENING THE IMAGINATION IN BOYHOOD AND EARLY YOUTH
  •   ВЛИЯНИЕ ПРИРОДЫ НА РАЗВИТИЕ ВООБРАЖЕНИЯ В ДЕТСТВЕ И РАННЕЙ ЮНОСТИ[78]
  •   LAODAMIA
  •   ЛАОДАМИЯ[79]
  •   "I dropped my pen; and listened to the Wind…"
  •   "Я отложил перо; мне шквальный ветер пел…"[80]
  •   THE FRENCH AND THE SPANISH GUERILLAS
  •   ФРАНЦУЗЫ И ИСПАНСКИЕ ПАРТИЗАНЫ[81]
  •   "Weak is the will of Man, his judgement blind…"
  •   "Слаб человек и разуменьем слеп…"[82]
  •   "Surprised by joy-impatient as the Wind…"
  •   "Смутясь от радости, я обернулся…"[83]
  •   SEPTEMBER 1815
  •   БЛИЗОСТЬ ОСЕНИ[84]
  •   "Hail, Twilight, sovereign of one peaceful hour!.."
  •   "О Сумрак, предвечерья государь…"[85]
  • From the Prologue to "PETER BELL" Отрывок из пролога к поэме "ПИТЕР БЕЛЛ"
  •   "There's something in a flying horse…"
  •   "Кому большой воздушный шар…"[86]
  • From "THE RIVER DUDDON, A SERIES OF SONNETS… AND OTHER POEMS" Из сборника "СОНЕТЫ К РЕКЕ ДАДДОН И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ"
  •   THE RIVER DUDDON СОНЕТЫ К РЕКЕ ДАДДОН
  •     "Not envying Latian shades-if yet they throw…"
  •     "Мне не знакома Латума прохлада…"[87]
  •     "Child of the clouds! remote from every taint…"
  •     "Дитя далеких туч! В уединенья…"[88]
  •     "How shall I paint thee? — Be this naked stone…"
  •     У ИСТОКА[89]
  •     THE PLAIN OF DONNERDALE
  •     ДОННЕРДЕЛЬСКАЯ ДОЛИНА[90]
  •     AFTER-THOUGHT
  •     ПРОЩАЛЬНЫЙ СОНЕТ РЕКЕ ДАДДОН[91]
  •     THE PILGRIM'S DREAM
  •     СОН ПИЛИГРИМА[92]
  •     SEPTEMBER 1819
  •     СЕНТЯБРЬ[93]
  •     ON SEEING A TUFT OF SNOWDROPS IN A STORM
  •     "Когда надежда в прахе слезы льет…"[94]
  •     SONG FOR THE SPINNING WHEEL
  •     ПЕСНЯ ЗА ПРЯЛКОЙ[95]
  •     THE HAUNTED TREE
  •     ОКОЛДОВАННЫЙ ДУБ[96]
  • From "ECCLESIASTICAL SONNETS" Из сборника "ЦЕРКОВНЫЕ СОНЕТЫ"
  •   MUTABILITY
  •   ИЗМЕНЧИВОСТЬ[97]
  •   INSIDE OF KING'S COLLEGE CHAPEL, CAMBRIDGE
  •   В КАПЕЛЛЕ КОРОЛЕВСКОГО КОЛЛЕДЖА В КЕМБРИДЖЕ[98]
  • From "THE POETICAL WORKS" Из книги "ПОЭТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ"
  •   LAMENT OF MARY, QUEEN OF SCOTS, ON THE EVE OF A NEW YEAR
  •   ЖАЛОБА МЭРИ, КОРОЛЕВЫ ШОТЛАНДЦЕВ, В КАНУН НОВОГО ГОДА[99]
  •   TO — ("Let other bards of angels sing…")
  •   "Кто вышел солнцем без пятна…"[100]
  •   TO A SKY-LARK
  •   ЖАВОРОНКУ[101]
  •   "Scorn not the Sonnet; Critic, you have frowned…"
  •   "Не хмурься, критик, не отринь сонета!.."[102]
  •   TO THE TORRENT AT THE DEVIL'S BRIDGE, NORTH WALES, 1824
  •   ВОДОПАД[103]
  • From "YARROW REVISITED, AND OTHER POEMS" Из сборника "СНОВА В ЯРРОУ И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ"
  •   THE TROSACHS
  •   ТРОССЕКС[104]
  •   "Calm is the fragrant air, and loth to lose…"
  •   ВЕЧЕРНИЕ ИМПРОВИЗАЦИИ[105]
  •   A WREN'S NEST
  •   ГНЕЗДО ПЕНОЧКИ[106]
  •   "If this great world of joy and pain…"
  •   "Наш мир, различен и един…"[107]
  •   "Most sweet it is with unuplifted eyes…"
  •   ВНУТРЕННЕЕ ЗРЕНИЕ[108]
  •   "Why art thou silent! Is thy love a plant…"
  •   "Ты все молчишь! Как быстро отцвела…"[109]
  • From "SONNETS" Из книги "СОНЕТЫ"
  •   COMPOSED ON A MAY MORNING, 1838
  •   СОЧИНЕНО МАЙСКИМ УТРОМ, 1838[110]
  • From "POEMS" (1845) Из сборника "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1845)
  •   THE SIMPLON PASS
  •   СИМПЛОНСКИЙ ПЕРЕВАЛ[111]
  •   "Though the bold wings of Poesy affect…"
  •   "На мощных крыльях уносясь в зенит…"[112]
  • Приложение
  •   ГАРРИ-ГИЛЛЬ[113]
  •   НАС СЕМЕРО[114]
  •   НАС СЕМЕРО[115]
  •   "Пока не началась моя"[116]
  •   ПЕСНЯ ВЕЧНОГО ЖИДА[117]
  •   ПАДЕНИЕ ВЕНЕЦИАНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ[118]
  •   К МИЛЬТОНУ[119]
  •   ЛОНДОН, 1802[120]
  •   ЛОНДОН, 1802. МИЛЬТОН[121]
  •   "Отшельницам не тесно жить по кельям…"[122]
  •   "Господень мир, его мы всюду зрим…" [123]
  •   "Исполнен вечер истинной красы," [124]
  •   БЕССОННИЦА[125]
  •   МОТЫЛЬКУ[126]
  •   К КУКУШКЕ[127]
  •   КУКУШКА[128]
  •   ЖЕЛТЫЕ НАРЦИССЫ[129]
  •   "Охваченный восторгом, свой порыв"[130]
  •   "О Сумрак, князь одной годины сонной!"[131]
  •   ГЛЯДЯ НА ОСТРОВОК ЦВЕТУЩИХ ПОДСНЕЖНИКОВ В БУРЮ[132]
  •   ДАЛЕКОМУ ДРУГУ[133]
  • Комментарии
  •   FROM "LYRICAL BALLADS" (1798) ИЗ СБОРНИКА "ЛИРИЧЕСКИЕ БАЛЛАДЫ" (1798)
  •   FROM "LYRICAL BALLADS, AND OTHER POEMS" (1800) ИЗ "ЛИРИЧЕСКИХ БАЛЛАД И ДРУГИХ СТИХОТВОРЕНИЙ" (1800)
  •   FROM "POEMS" (1807) ИЗ СБОРНИКА "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1807)
  •   FROM "THE EXCURSION" (1814) УЕДИНЕНИЕ (отрывок из поэмы "ПРОГУЛКА") (1814)
  •   FROM "POEMS" (181S) ИЗ СБОРНИКА "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1815)
  •   FROM THE PROLOGUE TO "PETER BELL" (1819) ОТРЫВОК ИЗ ПРОЛОГА К ПОЭМЕ "ПИТЕР БЕЛЛ" (1819)
  •   FROM "THE RIVER DUDDON, A SERIES OF SONNETS… AND OTHER POEMS" (1820) ИЗ СБОРНИКА "СОНЕТЫ К РЕКЕ ДАДДОН И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ" (1820)
  •   FROM "ECCLESIASTICAL SONNETS" (1822) ИЗ СБОРНИКА "ЦЕРКОВНЫЕ СОНЕТЫ" (1822)
  •   FROM "THE POETICAL WORKS" (1827) ИЗ КНИГИ "ПОЭТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ" (1827)
  •   FROM "YARROW REVISITED, AND OTHER POEMS" (1835) ИЗ СБОРНИКА "СНОВА В ЯРРОУ И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ" (1835)
  •   FROM "SONNETS" (1838) ИЗ КНИГИ "СОНЕТЫ" (1838)
  •   FROM "POEMS" (1845) ИЗ СБОРНИКА "СТИХОТВОРЕНИЯ" (1845)
  • СТИХОТВОРЕНИЯ
  •   Сонет о Сонете Scorn not the Sonnet
  •   My heart leaps[134] "Сердце скачет, как увижу радугу на небе,"
  •   LINES WRITTEN IN EARLY SPRING I heard a thousand blended notes[135] "Я шел по роще в день весенний"
  •   Sonnet XXI[136] "Чей это голос? Шёпот сердца,"
  •   К Милтону[137]
  •   SHE dwelt among the untrodden ways[138] "Она жила среди дорог"
  •   К жаворонку[139]
  •   Мальчик-идиот Баллада.[140]
  •   Разрушенная хижина [142]
  •     Часть I
  •     Часть II
  •     The Ruined Cottage
  •   Решительность и независимостьI [153]
  •   Родник «Прыжок оленя»
  •     Часть первая
  •     Часть вторая
  •     Hart-Leap Well
  •   Терновник[155]
  •   Сонет[156] "Нет ничего прекрасней в мирозданье!"
  •   Жёлтые нарциссы[157]
  •   Темница[158]
  •   Март[159]
  •   Каторжник[160]
  •   Когда я вспомнил то, что покорило…[161]
  •   «бомонтовский» цикл стихотворений[162]
  •     Сочинено по просьбе сэра Джорджа Бомонта, баронета, и под его именем для урны, поставленной им после высаживания новой аллеи в своём поместье
  •     Поместье Колеортон, памятное место Сэра Джорджа Бомонта, баронета. Лестершир
  •     В саду того же самого поместья
  •     Посвящение памятному месту в Рощах Колеортона
  •   Нарциссы[169]
  •   Питер Белл Рассказ.[170]
  •     ПРОЛОГ
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   Тисовое дерево[171]
  • СТАТЬИ
  •   Е.В. Халтрин — Халтурина эпохальный для английского романтизма переход Уильяма Вордсворта через Альпы: от фантазии к воображению[172]
  •   Е.В. Халтрин-Халтурина (E.V. Haltrin-Khalturina) Ключ к поэме У. Вордсворта “Прелюдия, или Становление сознания поэта” (A Key to W. Wordsworth’s “The Prelude, or, Growth of a Poet’s Mind”)[198] X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Избранная лирика», Уильям Вордсворт

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства