«Карусель»

472

Описание

Увлекательный роман известного петербургского писателя Вильяма Федоровича Козлова, автора популярных романов «Ветер над домом твоим», «Волосы Вероники», «Маленький стрелок из лука», «Андреевский кавалер» и других. Новый роман — первый из тетралогии: «Карусель», «Поцелуй сатаны», «Черные ангелы в белых одеждах», «Дети ада» — рассказывает о нашем времени, о любви, о литературной жизни, вообще о жизни страны и народа в наше трудное время. Он ставит многие актуальные вопросы. Оптимистичен.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Карусель (fb2) - Карусель 2422K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вильям Федорович Козлов

Вильям Козлов Карусель 

У родника живой воды (О творчестве В. Ф. Козлова)

Вильям Федорович Козлов принадлежит к числу известных и любимых русских писателей, чей талант давно служит народу. Первая его книга — повесть «Валерка-председатель» — вышла в I960 г., а сейчас число изданных книг Козлова, романов и повестей, приближается к тридцати. Его проза проста как жизнь и глубока как море, наполнена целительным смыслом как вода в роднике в лесу, у березы. В прозе Козлова явственно слышится родное, русское и в природе, и в людях. Поистине, Козлов — писатель судеб человеческих. Подобно Твену или Чехову, он как бы ведет своего героя от школьной скамьи («Валерка-председатель», «На старой мельнице», «Копейка», «Президент Каменного острова», «Едем на Вял-озеро» и др.) к юности и человеческому, и гражданскому становлению, возмужанию («Я спешу за счастьем», «Солнце на стене», «Приходи в воскресенье», «Три версты с гаком»). Он умеет угадать тенденции времени, и не только положительные, но и недостатки, которые наносят обществу немалый вред: стяжательство, мещанство («Копейка», «Маленький стрелок из лука»). Незаурядный талант автора, проявляющийся во всем, динамичный сюжет сразу сделали «Маленького стрелка из лука» одним из лучших современных романов.

Герой Козлова (необязательно его отождествлять с автором) — человек мужественный, бесстрашный, с активной и твердой жизненной позицией, готовый на самопожертвование, подвиг, если это нужно ради торжества справедливости, особенно, во имя защиты Отечества. Таковы герои книг о войне: «Юрка Гусь», «Железный крест», «Витька с Чапаевской улицы» и др. Удивительна судьба самой популярной книги современного юношества «Президент Каменного острова». Она выдержала восемь изданий, общим тиражом свыше миллиона экземпляров. Автор развивает гайдаровскую традицию в образе главного героя. По требованию юных читателей автор написал продолжение книги — «Президент не уходит в отставку». В романах о взрослых Козлов не уходит в сторону от трудных, животрепещущих проблем любви и дружбы, становления семьи, сложностей обретения счастья в нашей нелегкой в прошлом советской жизни. Таковы романы «Ветер над домом твоим» (1983), «Волосы Вероники» (1984). Эти романы зачитывают, их невозможно достать. Такая судьба у трилогии «Андреевский кавалер» (1986), «Когда боги глухи» (1987), «Время любить» (1988).

Вильям Федорович Козлов (так он стал называться после усыновления отчимом, настоящие имя и фамилия — Вил Иванович Надточеев) родился в городе Бологое Калининской области 3 ноября 1929 г. Его родители, по профессии железнодорожники, жили в 23 км от Бологое, на станции Куженкино. Здесь и прожил будущий писатель первые шесть лет своей жизни, здесь и пошел в школу. Потом — Великие Луки, куда перевели отца по службе. Когда началась война, Вил уехал на дребезжащем поезде на станцию Куженкино, где жила в старом доме бабушка Ефимья Андреевна Абрамова. Здесь, среди русской природы, под грохот войны сложились первые впечатления будущего писателя, отразившиеся потом в книгах.

Излюбленный жанр писателя Козлова — исповедальная проза. Публикуемый роман «Карусель» выходит первым изданием. Это первая часть тетралогии: (1) «Карусель», (2) «Поцелуй сатаны», (3) «Черные ангелы в белых одеждах», (4) «Дети ада». В первом романе впервые в русской литературе писатель по горячим следам рассказывает о годах перестройки и гласности (1985—1987). Второй роман тетралогии называется «Поцелуй сатаны». Он рассказывает о 1987—1989 гг., когда оптимизм сменяется отрезвлением, разочарованием и болью от содеянного, когда налицо падение жизненного уровня; здесь автор повествует о «делишках» лжедемократов, заменивших собой партократов, и их потугах разрушить государство и экономику. Третий роман — «Черные ангелы в белых одеждах» повествует о 1989—1991 гг. Здесь уже описывается трагедия, катастрофа великой страны, бывшего СССР, находящейся на грани распада из-за предательства политиков и части интеллигенции, развязавших беспрецедентный беспредел и вседозволенность сатанинским силам. Четвертый роман — «Дети ада» — о 1991 —1992 гг. — рассказывает о нашем провале, поглотившем великую в прошлом державу и поставившем народ на грань нищеты и вымирания.

Есть писатели, которые напишут одну-две книги и замолкают. Вильям Козлов — писатель-летописец, избравший девизом клич князя Киевского Святослава «Иду на вы!» Обладающий даром предвидения и могучим талантом, питающимся от родников Русской земли, Козлов более тридцати лет находится на передовой позиции огня. Он знает, что сейчас ведется борьба за души людей, за сознание целых поколений будущей России. Многие еще не понимают смысла происходящего. Козлов ныне пришел, чтобы этот смысл объяснить. Он все знает и понимает, поэтому художественная проза его тетралогии пронизана болью за русских «манкуртов», ставших не своею волею угнетаемым меньшинством на своей земле.

Перед глазами читателей пройдет вереница художественных образов как положительных, так и отрицательных; иногда повествование ведется от автора, и происходящее видится глазами мальчика, у которого в день смерти Сталина расстреляли отца, а мать позже покончила с собой; он видит, что преступники делают со страной, с народом, как миллионы остаются без работы, без крова...

Новая система убила все, как бы утверждает писатель, но к прошлому возврата нет, надо уметь увидеть врага, называющего себя «другом народа», надо уметь разглядеть светлые могучие интеллекты, рождающиеся на наших глазах в России — вот главные выводы писателя из четырех новых романов. Перед нами единственное эпическое полотно словесной, художественной ткани, отображающее наше время, когда сатанинские силы пришли, но они не смогут победить Россию, если есть родники, ее питающие, и народолюбцы, к ним припадающие.

Ю. К. Бегунов академик Петровской, Русской, Международной Славянской академии наук и искусств

 Часть первая Любовь и ненависть (Круг первый)

Пролог

Мы источник веселья  - и скорби родник,

Мы вместилище скверны - и чистый родник,

Человек, словно в зеркале миру — многолик.

Он ничтожен  - и он же безмерно велик!

Омар Хайям

Человек редко помнит свое лицо, а уж постоянно контролировать смену выражений на нем не под силу даже великому артисту. Бродя по шумным, многолюдным улицам Ленинграда, я смотрю не только на прекрасные своей неповторимой архитектурой старинные здания, соборы и дворцы, но и на лица людей. И вот какое вынес я впечатление: лица советских людей и лица иностранцев разительно отличаются. Лица наших людей в своей массе чем-то схожи: этакий налет равнодушия, безразличия. Иногда толпа прохожих на Невском вызывала в моей памяти солдатский строй. Будто невидимый внутренний командир скомандовал, — и все шагают в ногу. Идут люди и будто несут в себе безмолвный протест. На лицах советских людей, как в зеркале, отображались вся беспросветность нашей жизни, неверие в будущее, я бы даже сказал, рабская покорность судьбе.

Подобного не скажешь про иностранцев. Я долго как-то в Париже на Монмартре наблюдал за продавцом устриц: мимо текла толпа прохожих, туристов, а он виртуозно делал свое дело: любовно раскладывал на тележке свой неаппетитный для нас товар, обливал острой приправой, что-то смешивал в стеклянных банках, жонглируя ими. Каждого покупателя встречал радостной улыбкой, и те вступали с ним в оживленный разговор. И главное — у него не было скованности, стеснения, хотя мимо проходили тысячи разных людей. Человек был при своем деле, и это дело вселяло уверенность, придавало ему значительность.

Лица советских людей стали заметно меняться в середине восьмидесятых годов. Все меньше я видел тупо равнодушных, угрюмых людей, бредущих по улицам, будто в никуда. Оживились лица, в них наконец-то стала проглядывать индивидуальность. И самое удивительное для меня открытие: на многих лицах явственно проступили черты пробуждающегося достоинства, до той поры начисто стертые бесчеловечными условиями нашего проклятого существования.

Народ, будто великан, медленно пробуждался от многолетней спячки, протирал застланные серой дремой глаза, отряхивался, расправлял могучие плечи, с изумлением оглядывался назад, где десятилетиями царили ложь, хаос, бесхозяйственность, коррупция, где, сознательно попирая права простых людей, жировала элитарная прослойка нашего общества. Ни царь, ни фабрикант, ни помещик не имели столько привилегий и никогда не пользовались безвозмездно государственной казной, как партийные и советские чиновники. Они построили для себя свой собственный «коммунизм» и жили в нем, как боги, закрыв глаза на бедственное положение страны, народа.

Закончив очередную главу нового романа, я не мог усидеть долго дома, меня тянуло на городские улицы, на площади, к беспокойной Неве. И к незнакомым людям. Иногда я чувствовал себя Алладином, попавшим в пещеру с несметными сокровищами, а иной раз — заблудившимся странником в безводной пустыне... Вышагивая километры по Ленинграду, я находился не в плену своего воображения, а в гуще тех самых людей, о которых вот уже без малого четверть века пишу. И еще одно гнало меня в любую погоду из квартиры — это давняя мечта встретить ту самую единственную и неповторимую женщину, которую все мы, мужчины, ищем и во сне, и наяву. Тот самый неуловимый идеал, который, будто маяк в бурном море, сулит спокойствие и тихую пристань. Выпотрошенный работой, я, как аккумулятор, заряжался людьми, атмосферой города. Наверное, человек не может быть долго опустошенным, иначе он уже не человек, а лишь одна оболочка.

Существует такая красивая сказка для взрослых: мол, для каждого родившегося на земле человека существует в мире идеальная половинка, то есть предназначенная самой судьбой тебе женщина, которую нужно искать. Найдешь — будешь всю жизнь счастливым. Вот и живут мужчины и женщины, любят друг друга, рожают детей, становятся старыми, а нет-нет и приходит им в голову, что половинку-то свою они так и не нашли...

Может, и я брожу по городу и ищу свою пресловутую половинку? Банальная истина, но верить в это хочется... Много навстречу попадается красивых женщин, это и блондинки, и шатенки, и брюнетки, и рыжие. Высокие и маленькие, худенькие и полные. За иной из них хочется идти следом. Я так иногда и поступаю. И мы приходим к какому-нибудь многоэтажному жилому дому, к учреждению или к станции метро, и, привлекшая мое внимание, женщина скрывается за тяжелой парадной дверью или ярким цветочным пятном вливается в поток спускающихся по эскалатору к поездам метро. Туда за ними я никогда не иду, пятикопеечные рукастые автоматы преграждают мне путь, как бы отрезвляют меня. А вот напротив какого-нибудь каменного дома с кариатидами и железными балконами, в парадную которого вошла моя незнакомка, я подолгу стою, глядя на многочисленные окна и гадая, которое ее? Думаю о том, какая она дома: такая же красивая, как на улице, или раздраженная, злая? Улыбается мужу, детям или ворчит на них, срывает накопившееся за день зло? И кто она по профессии: врач, учительница или секретарша у какого-нибудь начальника? Термитников — мой приятель, директор института — говорил, что многие жены руководящих работников требуют, чтобы мужья имели в приемных только пожилых секретарш.

Иную незнакомку я вспоминаю по несколько дней и кляну себя за стеснительность — мог бы подойти и познакомиться. Сколько я вижу разбитных молодых и немолодых людей, которые запросто знакомятся на улице с девушками, женщинами. А я вот не могу. И потом, мне приятнее думать о незнакомке, придумывать ее.

В Ленинграде весна, но люди еще одеты по-зимнему. Я не люблю ленинградскую весну: она грязная, дождливая, с порывистыми ветрами, сырая, как болото. Вот осень — другое дело! Осенью Ленинград как никогда величествен и прекрасен. Я бы даже сказал — романтичен. А сейчас на реставрированных зданиях, дворцах мутные потеки, в скверах обнажилась земля, из водосточных труб уныло брызгает вода вперемешку с полусгнившими прошлогодними листьями, которые набились туда еще с осени, асфальт блекло-грязный, — легковые машины до крыш забрызганы засохшей грязью. Нужно держаться подальше от края тротуара, не то обдаст тебя мутной ледяной водой, а ближе к зданиям прижиматься опасно — над головами нависли сосульки. Кое-где тротуары огорожены веревками с красными полощущимися на ветру лоскутками. И вода в Неве неприветливая, у парапетов колышутся грязная накипь, отбросы. Даже энтузиастов-рыбаков не видно у мостов в эту пору. И все равно мне легко нынче дышится в городе, я знаю, что скоро солнце растолкает прямыми лучами будто остекленевшую серую муть и разом обрушит на город потоки яркого света, бликов, солнечных зайчиков. Засияют позолоченные шпили на соборах, разгладятся глубокие морщины на сурово насупленной Неве, подсохнет асфальт, будут парить белоснежные чайки, заснуют под железными громадами разводных мостов байдарки и речные трамваи. Весеннее солнце вмиг преобразит хмурый, отяжелевший от моросящих дождей город, небо явит истосковавшемуся взору свою синеву, ветер принесет вместе с птичьими голосами запахи талой воды, прелых лесных листьев, развороченной плугами земли.

Я жду этого момента, боюсь его пропустить. Еще с раннего детства меня волновали запахи пробуждающейся от зимней спячки земли, звали в неоглядные дали, будили в душе надежды на великие перемены, вселяли уверенность в себе, в свое будущее. Думаю, каждый нечто подобное испытал в весеннюю пору.

Я уже давно наблюдаю за высокой почти воздушной женщиной в светлом плаще с поясом и блестящей пряжкой. На ногах у нее коричневые остроносые сапожки. Талию можно двумя ладонями обхватить. Каштановые волосы завиваются на концах. И хоть день пасмурный, с хмурого неба моросит невидимый дождик, молодая женщина улыбается, глаза ее сияют какой-то внутренней радостью. Сейчас шесть часов, закончился рабочий день. Я увидел ее стоящей у Александровской колонны на Дворцовой площади. Ее шажки мелкие — очевидно, под плащом у нее узкая юбка, — острые каблуки сапожек звонко стучат по асфальту. У чугунной ограды Летнего сада, еще не открытого для посетителей, незнакомка в светлом плаще остановилась и, обхватив руками решетку ограды, стала смотреть на мокрые старые деревья в саду. — Если бы у меня был фотоаппарат, я сфотографировал бы ее на фоне строгой черной чугунной с позолотой решетки Летнего сада. Она казалась залетевшей сюда с юга красивой бабочкой, которая прилепилась к чугунной ограде. Тонкое глазастое лицо было радостно удивленным, длинные черные ресницы вздрагивали, на губах — летучая задумчивая улыбка.

Что она там увидела? Поблескивающие лужи на желтых тропинках, осклизлые корявые ветви деревьев, кучи мокрых листьев за скамейками, смутные очертания закрытых на зиму скульптур?

Мне приятно было смотреть на эту, казалось, из другого мира залетевшую сюда женщину: всегда приятно видеть счастливого человека. И я, вопреки своему обычаю, вдруг заговорил с ней.

— Вы такая счастливая, даже завидно, — сказал я, подойдя к ней.

Она даже не повернула головы, все также пристально всматривалась в пустынный парк. Мне на память почему-то пришли портреты женщин Модильяни: у них такие же высокие, тонкие шеи.

— Вы не знаете, куда делись белые лебеди? — произнесла она. И я понял, что вопрос ее не ко мне, а скорее к Летнему саду. Я не помню, видел ли прошлым летом в Карпиевом пруду лебедей.

— Они, наверное, осенью улетели в теплые края, — сказал я.

Голос у нее девически звонкий, последние гласные она немного растягивала. Я видел темный завиток возле маленького розового уха с белой круглой сережкой, видел ее нежный, чистый профиль, прямой нос, удлиненный разрез карих глаз.

— Я так любила на них смотреть, — продолжала она. — Они так величественно плавали парами. Он и она.

— Как вас звать? — спросил я, улыбаясь в ответ. Глядя на нее, просто невозможно было не улыбнуться. Вместо стеснения, напряженности я почувствовал необыкновенную легкость. У нее такое счастливое и милое лицо, она не кокетничает и не делает вид, что ей неприятно неожиданное уличное знакомство.

— Лена, — сказала она. — А фамилию мою вы все равно не запомните... Впрочем, у меня скоро будет другая фамилия... — улыбнулась и прибавила: —Запоминающаяся.

— Можно я вас провожу?

— Бога ради, — взглянув на маленькие белые часы, сказала она, — только для вас это... лишние хлопоты... Я еду в Пулково встречать своего жениха. Он прилетит из Лондона в двадцать десять, рейсом...

— Англичанин? — упавшим голосом спросил я.

— Командир корабля «Ил-62», — счастливо рассмеялась Лена. — Это его последний рейс. Послезавтра мы улетаем в Геленджик. Это наше свадебное путешествие.

— Поздравляю.

— Спасибо, — улыбнулась она и вдруг стремительно выскочила на проезжую часть и подняла руку. Я снова поразился, какая у нее тонкая талия. И такси, издав тягучий скрип тормозов, резко остановилось. Перед такой девушкой любой остановится.

Прежде чем закрыть желтую дверцу с вмятиной, повернула ко мне свое милое, глазастое улыбающееся лицо и произнесла:

— Вы еще будете счастливы, вот увидите!

И укатила. На влажном асфальте остались широкие следы покрышек. Их вскоре перекрыли другие, мокрые следы. А я стоял у чугунной решетки Летнего сада и смотрел ей вслед. И в ушах моих серебристым колокольчиком звучал ее звонкий голос. Уже и машины давно не видно, она взлетела на горбатый мост через Фонтанку и будто провалилась в преисподнюю, а я все смотрел и думал: почему она так сказала? Я не считал себя тогда несчастным. Напротив, я закончил книгу и пребывал в том восторженно-приподнятом настроении, которое не так уж часто посещает нашего брата, писателя.

Тяжелая холодная капля скатилась со лба на нос, потом на подбородок. В Летнем саду протяжно скрипнуло старое дерево, и будто послышался тяжелый вздох. Может, мраморная богиня проснулась в деревянном ящике и требует, чтобы ее освободили?..

Шагая по набережной к Литейному мосту, я думал, что счастье делает человека щедрым, ему хочется со всем миром поделиться. Правда, это свойственно только очень хорошим людям. Плохие люди своим счастьем ни с кем не делятся. Им это ни к чему. Думал я и над словами девушки, так легко и непринужденно сорвавшимися с ее губ.

Откуда мне было тогда знать, что Лена, которая и видела-то меня всего несколько минут, сумела так глубоко заглянуть в мою душу? Все мы ждем своего счастья, но счастье само не приходит, его дарят люди. Вот только жаль, что Ленино пророчество не осуществилось... А может, еще просто не пришла пора? И обещанное счастье впереди?..

Глава первая

1

Я вложил в пишущую машинку лист, отстукал цифру 1 и задумался: с чего начать новый роман? Как найти верную интонацию? Час, два я смотрю на девственно чистый лист. Сюжет романа давно созрел в голове, но вот как начать? Первая фраза — самая трудная. Это будет мой первый роман на современную тему, до этого я писал исторические романы. Моя любимая эпоха — это средневековье. Времена изменились, а люди-то остались прежними: так же влюбляются, воюют друг с другом, совершают подвиги или подлости, воспитывают детей, во что-то верят, к чему-то стремятся; одни чего-то добиваются в жизни, другие — теряют... Счастливее ли стал человек XX века по сравнению с человеком XI или XV веков? Может, умнее, мудрее?..

Я боюсь: придется перед читателями вывернуть душу наизнанку. А сколько моих знакомых будут искать себя в романе, сколько будет телефонных звонков, писем, упреков! Ладно, если персонаж положительный, вызывает симпатию, а если отрицательный? Правда, в моих романах нет чисто положительных героев, за что мне частенько достается от редакторов, но есть ли в жизни исключительно положительные люди? В каждом человеке уживаются хорошее и плохое. Есть, конечно, люди — я перед ними, как говорится, снимаю шляпу, — которые силой воли умеют подавлять в себе все дурное. Всю жизнь воюют с собой, самоусовершенствуются, как Лев Толстой.

Страшусь я ударить по клавишам машинки и по другой причине: год или два я буду жить один на один со своими героями, а жизнь-то летит мимо! Кто-то поедет за границу, кто-то будет любоваться тайгой и Байкалом, кто-то загорать и купаться на Черном море или плыть на байдарке по диким речкам. Я же буду всего этого начисто лишен. Мой мир — небольшая деревушка, дом с комнатой, кухней и верандой, мастерская в сарае и русская баня на пригорке, прячущаяся в тени огромной березы. И редкие поездки в Ленинград за продуктами, потому что в нашей деревушке и ведра картошки не купишь! Когда я приобрел здесь дом, в деревне было одиннадцать коров — ровно столько в Петухах, так называется моя деревня, — дворов, а теперь осталась лишь одна корова. Соседи толкуют, что негде косить — сельсовет не дает участков, не на чем возить сено, никто не идет в пастухи, да и без коровы-то оно, оказывается, гораздо легче...

Мои радости — это удачные главы (правда, пока это только мне одному так кажется!), прогулки в лес, купание в теплые дни на озере что неподалеку. Когда-то я был заядлым рыбаком, а теперь, к пятидесяти годам, остыл, да и жалостлив стал не в меру: шмелей в комнате ловлю полотенцем и выпускаю на волю, стараюсь не прихлопнуть вместо моли невинную ночную бабочку, а соседские собаки приходят ко мне за угощением. Мне даже жалко выбросить с чердака серый осиный домик, что прилепился к балке у крыши. Так и сосуществую с ними. Я их не трогаю, когда забираюсь на чердак, они меня не жалят.

И третья причина, пожалуй, самая существенная — я все о том, почему не могу начать роман, — это то, что от меня ушла любимая женщина. Не просто ушла, а взяла и потихоньку выскочила замуж за другого. Вот они, издержки моей профессии! Я могу работать только в деревне, а моя Света не может жить без города. В деревню она не прочь наведаться на машине на неделю- другую, причем обязательно должна быть хорошая погода (будто я Господь Бог!). Клубника на участке и никакой работы по дому.

Если поначалу Света и смотрела на меня с благоговением — она впервые в жизни познакомилась с писателем, — то с каждым годом ореол необыкновенности моей профессии все тускнел, и в конце концов превратился в ее глазах в терновый венец, который я надел на себя добровольно. Света не понимала, как можно писателю сидеть в «дыре», так она называла мою любимую деревню, среди невежественных людей, преимущественно пьяниц и матерщинников, когда кругом такие богатые возможности для развлечений? Она ведь смотрит телевизор, а там часто показывают писателей на симпозиумах и конференциях то в Америке, то в Японии, на худой конец, ей было бы приятно увидеть меня на встрече с читателями на студии в Останкино. Я пытался ей доказать, что на телевидении все это заранее подготовлено, записано: читатели задают вопросы, на которые писатель заранее подготовил ответы. А смотреть на местных жителей, с которыми я подолгу толкую об оскудении земли, коровах и овцах, о непоправимом вреде пьянства, об утрате крестьянином исконных навыков хозяйствования на земле, Свете скучно и неинтересно. Света говорила, что, когда познакомилась со мной, ей было двадцать лет, она полагала, что теперь-то по-настоящему откроет для себя удивительный мир искусства, а на самом деле «открыла» задрипанную деревню...

Она искренне считала, что я не умею жить красиво в ее понимании этого слова, не использую все те богатые возможности, которые дает моя редкая профессия. Ведь я — «свободный художник» и сам располагаю своим временем и вместо того, чтобы каждый божий день по пять-шесть часов стучать на пишущей машинке, ездил бы в разные страны, летом купался бы в Черном море, зимой катался бы на лыжах с Кавказских гор, там есть великолепные турбазы для отдыхающих...

Света — вторая женщина, которую я потерял в своей жизни. Первая — это моя бывшая жена, с которой мы разошлись много лет назад. Она тоже не любила деревню, упрекала меня, что не умею развлекаться и красиво жить. (Может, поэтому она и не хотела заводить детей?) Я бы прожил с ней всю жизнь, но она на одиннадцатом году нашей совместной жизни нашла другого спутника. Он работал в городе, умел сам развлекаться и развлекать Лию — мою бывшую жену — и вообще, был нормальным человеком, который в один и тот же день каждый месяц приносил домой зарплату, а я, оказывается, был ненадежным в этом смысле: у меня то густо, то пусто — именно это выражение употребляла Лия. Мы, профессиональные писатели, не получаем зарплату — живем на гонорары от своих книг. Не издашь книгу — ни копейки не получишь. А книга иногда пишется годы...

И еще одним великим «открытием» порадовала меня бывшая жена: скрупулезно подсчитала, что вместе мы прожили вовсе не десять лет, как я думал, а всего-навсего три года! Остальное время я, оказывается, провел в своей деревне, куда Лия последние годы очень редко приезжала. Я, конечно, не стал с калькулятором в руках проверять ее расчеты, поверил на слово...

Боюсь, новый роман будет грустным: о серой, рабской нашей жизни, об утраченной любви, о предательстве и жульничестве, о хапугах и заевшихся начальниках — в общем, о хороших и плохих людях и, конечно, о женщинах. Какой же роман может быть без них?..

Я все больше убеждаюсь, что наша жизнь — это карусель. Крутится-вертится земной шар, крутится вместе с жарким солнцем и далекими планетами, крутится Галактика с Млечным путем и вообще вся Вселенная. Крутятся-вертятся и жизни людей на земле, прокручиваются раз за разом, как магнитофонные ленты. Что-то повторяется, что-то новое возникает, что-то утрачивается, но вселенская карусель не стоит на месте, она вращается от рождения человека до его смерти. Останавливается она лишь для того, чья жизнь оборвалась, а для живых продолжает крутиться...

Что заставляет человека заниматься своим делом? Ученый сутками сидит в лаборатории, популярный артист половину жизни проводит в поездах и самолетах, поспевая из театра на съемочную площадку и наоборот, для моряка привычнее становится качающаяся под ногами палуба корабля, чем твердая земля, для пилота — небо! Есть в каждом человеке нечто главное, ради чего он и родился на Божий свет. И счастлив тот, кто открыл в себе это главное — свое предназначение. Такой человек, что бы у него ни случилось, проживет полнокровную жизнь и уйдет из нее, в какой-то мере, удовлетворенный, потому что он сделал то, что ему положено было сделать.

Я люблю мастеров своего дела, — будь то ученый или плотник, инженер или лесник, художник или шеф-повар. Некоторые женщины одержимых не любят, они ревнуют мужей к любимой работе. И великое достоинство человека в их глазах превращается в недостаток. Женщины любят себя в мужчине, а потому идеальный в их представлении муж должен отражать в себе жену, а с этим далеко не каждый согласен. Вот почему нынче женщины между собой часто ведут разговоры, дескать, мужчины измельчали, разучились ухаживать за женщинами, пылко любить, быть рыцарями... И редко какая женщина задумается: а что она должна дать мужчине, кроме ребенка и более-менее благоустроенного быта? Нынешние поколения женщин больше требуют, чем дают.

Скорее, не мужчины измельчали, а женщины стали мужественными. Когда-то они гордились тонкими талиями, маленькими руками и ногами, а в наш век одетые в джинсы и куртки рослые плечистые девушки мало чем отличаются от парней, кстати, точно так же одетых.

Другие женщины пошли, иные и мужчины стали...

Я все еще смотрю на белый лист бумаги, хотя мысли и далеки от него, слева от меня окно, за ним уткнулась зеленым куполом в облачное небо береза. Я ее посадил сам. С каждым годом береза все вздымается ввысь, уже подпирает ветвями шест со скворечником. Шест прибит к столбу изгороди. Хлопает на ветру полиэтиленовая пленка у колодца. Мой приятель Гена Козлин сделал парник для огурцов. Дожди и ветры разодрали пленку во многих местах. Меня несколько дней не было в Петухах, Гена, по-видимому, тоже не приезжал из города, огурцы никто не поливал, не смогли туда залететь под пленку и пчелы со шмелями, чтобы опылить желтые цветы, и огурцы в парнике не уродились. Сколько раз я втолковывал Козлину, чтобы он не занимался пустым делом, однако каждую весну он упорно натягивает между жердями пленку, сажает рассаду, потом все это за летние месяцы разрушается, а огурцов, как говорится, кот наплакал.

Из окна я вижу вдали три огромных вяза, там на пригорке пионерлагерь. Иногда в мою тишь да гладь врывается требовательный голос начальницы: «Воспитательница Борисова, срочно зайдите в канцелярию!» —или тревожное: «Объявляется учебная тревога! Учебная тревога! Всем на линейку!» Но чаще всего часами выплескиваются из мощного динамика песни популярных зарубежных певцов Челентано, Кутуньо, особенно часто гоняют «Модерн Токинг». Я никак не пойму, чей это услаждается слух: пионеров или воспитателей?

Из другого окна, а всего их в доме шесть, можно увидеть дорогу еще в один пионерлагерь — «Строитель». В пятидесяти метрах от моего дома — небольшое озеро без названия. Оно до половины заросло камышом и осокой. В нем илистое дно, и никто не купается. В прошлом году осенью на него опустились два прекрасных лебедя. Для меня это был праздник. Вместе со всеми я спозаранку бегал к озеру и подкармливал булкой нежданных гостей. Лебеди пробыли на тихом озере неделю и улетели.

Самый красивый вид у меня — это от бани, что стоит на пригорке. Песчаная дорога с указателем на пионерлагерь, озеро, за которым сразу начинается сосновый бор с выступившими на зеленый луг несколькими огромными деревьями. Часть луга распахали под картошку, а большая часть сохранилась в первобытном виде. Там меж молодого сосняка осенью можно найти маслят и рыжики. Они растут прямо в траве меж валунов. Сосновый бор уходит к заасфальтированному шоссе, которое выводит на большую магистраль Ленинград — Киев. Петухи ближе к Невелю, а до Великих Лук от меня километров пятьдесят. Там живет мой приятель Гена Козлин. Он почти каждую субботу наезжает сюда. Из Ленинграда ко мне не так-то просто добраться, нужно ехать на поезде до города, потом на автобусе. Только автобус в Петухи не заходит, от поворота с шоссе до деревни все равно нужно идти пешком.

В общем, я живу здесь в одиночестве, если не считать наездов молчаливого моего старого приятеля Гены Козлина. Переодевшись, он берет в руки мотыгу и до обеда, как некоторые соседи говорят, «горбатится» на писательском огороде. А в огороде и всего-то пять грядок, с десяток яблонь, слив, ну, еще полудикие кусты черной и красной смородины. Дело в том, что у меня ничего путного не растет. Навоза-то нет, а взять его негде. Есть в ближайшем совхозе, но там транспорта не дают. Навоз в деревнях, где коров мало, стал ценностью. За воз — гони бутылку.

Честно говоря, я и рад, что забрался так далеко от Ленинграда. От деревенского моего дома до городского на улице Некрасова ровно 540 километров. Здесь без нужды никто не беспокоит, телефона у меня нет, потому тут хорошо и работается.

2

Сегодня 1 августа 1987 года, суббота. Козлин не приехал, по-видимому, из-за дождя, с утра было пасмурно и ветрено, небо потемнело. Но вскоре погода разгулялась. Густая синь так и не превратилась в тучу, солнечные лучи рассекли облака, нежной голубизной заблистали промоины между ними, а вскоре и солнце будто с горы выкатилось из-за высокого пухлого облака, напоминающего своими очертаниями двугорбого верблюда. В моей с запахами сырости комнате сразу стало светло, загалдели воробьи в огороде, на них сердито прикрикнул облитый солнцем скворец, из сорняков робко приподняли нежно-сиреневые головки цветы мака. Он сам по себе тут растет, как и дикий укроп. Гена раньше безжалостно выдергивал мак, но мне стало жалко красивых хрупких цветов, и я попросил его не трогать их.

Сосед Николай Арсентьевич Балаздынин понес в помятом с одного бока ведре овцам на луг воду. Все хочу спросить его: зачем он это делает? Ведь до глухого озера рукой подать. С соседом мы живем в мире и дружбе, чего не скажешь про его жену. Очень уж крикливая и злая бабенка! Николай Арсентьевич худощав, высок, с редкими пегими волосами на костистой, с впалыми висками голове. Кепку он редко снимает даже в жаркий день. На аскетическом бритом лице выделяются, будто вытащенные из золы картошины, выпуклые скулы. Он уже много лет работает в промкомбинатовской мастерской, что стоит на берегу озерка. Там всего один кожевенный цех по изготовлению вожжей, уздечек и другой сбруи для лошадей.

Пишут, что в стране мало лошадей, а промкомбинат уже несколько десятилетий гонит и гонит свою продукцию. В Петухах всего одна лошадь, которую соседний колхоз выделяет для работников мастерской.

Но рабочие — их человек пять в мастерской — занимаются еще одним делом: рубят для районного и областного начальства срубы для бань. Иногда я вижу на площадке напротив мастерской сразу по три-четыре незаконченных сруба. Когда сруб готов и подведен под стропила, его разбирают, быстро грузят на грузовик. Иногда я видел на машинах псковские, ленинградские и даже московские номера.

Судя по тому, что рабочие не выражали недовольства по поводу «левой» деятельности, материально они не были обижены. Я как-то поинтересовался у соседа, что они имеют от всего этого? И кто спускает им заказы на бани?

— Эх, Рославич, — ухмыльнулся Балаздынин, — начальников нынче много развелось, а баньку при дачке каждому подавай — вот и тюкаем топориками...

— В рабочее время, — вставил я.

— А разве собрать сруб — это не работа? — удивился Николай Арсентьевич. — Мне ведь все одно, где горб гнуть: в мастерской или во дворе? А на свежем воздухе оно еще и приятнее работать...

Так я и не выяснил, по какой статье расходов платят им зарплату за срубы для дачников. Да, по-моему, это особенно и не интересовало моих односельчан.

Односельчане, не занятые в мастерской, ездят на велосипедах в поселок Боры, что в полутора километрах от нас. Там дом отдыха, почта, сельмаг и железнодорожная станция. Почти все женщины работают в Борах, в основном, в доме отдыха.

После того, как объявили войну пьянству, текучесть кадров стала больше: забубенных пьяниц нигде держать не хотят. А в Петухах пьют все мужчины и больше половины женщин. Я думаю, не из-за покосов они распродали своих кормилиц-коров в начале восьмидесятых годов, скорее всего, из-за повального пьянства: иногда всей деревней пили по несколько дней, а скотина маялась не подоенная и не накормленная. Избавились от коров в первую очередь самые пьющие.

В Борах главным пьяницей считался председатель поселкового Совета. Грузный, багроволицый, с пылающим, как факел, огромным носом, напоминающим неочищенную свеклу, он когда-то был номенклатурным работником, даже одно время в районе возглавлял молокозавод; потом перевели с понижением в Боры председателем колхоза, оттуда — председателем поселкового Совета.

На последней должности он прижился, хотя трезвым его давно никто не видел. Печать носил в кармане, прямо в кафе, на залитом пивом и вином столе, прихлопывал ее к самым различным справкам. Люди уже и не ходили в поселковый Совет, знали, что председатель околачивается или в кафе, или возле магазина, где прямо на ступеньках распивали.

Председатель — у него было прозвище «Нос» — кричал: Я — советская власть! Нету тут главнее меня никого! Захочу — магазин закрою, и все дела!

Магазин, конечно, не закрывал, но, проникнутые сознанием его значительности, собутыльники шли в магазин и приносили еще выпивку.

В 1985 году его первого турнули с поста. Я спрашивал, где теперь обитает «Нос», но никто толком не знал. Перестали продавать в кафе и магазине водку, и «Нос» там больше не показывался. Вместо него в Борах выбрали председателем поселкового Совета молодую женщину. Утешались, что она-то хоть не пьет и в рабочее время всегда на месте...

На берегу Николай Арсентьевич вбивает топором кол, привязывает самую большую овцу за кожаный сыромятный ошейник, как у собаки. Остальные овцы в силу своей малой сообразительности далеко не уходят от матки — пасутся рядом. Издали они мне напоминают комки серой ваты, разбросанные на лугу. Вечером сосед отвязывает овцу и весь выводок из шести особей одной масти приводит в хлев. Он впереди, за ним матка, а остальные трусят рядом. Каждое утро я слышу, как Николай Арсентьевич вдохновенно материт своих овец. Это у него по привычке, раньше, когда держал корову, он ее тоже материл. И вообще, все в Петухах ругают животных, будь то корова, овца или захудалая дворняжка. Да и курицам достается. Я полагаю, что таким образом они разряжаются от дурного настроения с утра. Утром ругаются дольше и злее, чем днем или вечером. Дает знать себя похмельная головная боль, да и голоса соседей звучат хрипло, будто заржавевшие. Ругнется, отхаркается и снова выругается. Женщины в этом отношении не отстают от мужчин.

Почему, пока смотришь на чистый лист в машинке, столько прокручивается в твоей голове разных мыслей? А стоит начать работать, как мысли наподобие вспугнутых на лужайке воробьев разлетаются во все стороны? И начинаешь долго и мучительно подбирать первое слово, фразу, предложение? Я не раз замечал за собой, что любуясь прекрасным пейзажем или закатным небом, потом за письменным столом все равно не найдешь таких ярких слов, чтобы реалистически описать увиденную красоту. Мысль услужливо подсказывает такие стершиеся фразы как «синее небо», «пышные облака», «розовый закат»... И потом, даже самые выразительные слова, очевидно, не могут передать ощущение, охватывающее нас при встрече с прекрасным. Да и красоту каждый человек воспринимает по-своему, а есть люди, которые вообще ее не замечают.

3

Вчера, августовским вечером, совершая свою каждодневную прогулку от дома до развилки дорог в деревню Федориху и пионерлагерь «Строитель», я был потрясен сменой красок неба и земли. Хотя вокруг Петухов сосновые боры с лесными озерами, эта проселочная дорога пересекает холмистую местность, распаханную под поля. Кое-где в рожь и гречиху вклинивается кустарник. А лес виднеется вдали. Если я иду от дома, то бор остается справа, а слева открывается вытянутое в длину озеро Длинное, на берегу которого пионерлагерь. С песчаной дороги с хохолками травы видна на холме Федориха с десятком дворов, неподалеку от берега на пригорке неясно сереет грубо отесанная каменная глыба в виде креста. Что она означает и как сюда попала, никто даже из старожилов не знает. Сколько себя помнят, она всегда там стояла. В лощине протекает узкий ручей, дорога сразу за ним вздымается в гору, и тут стоит одинокая красавица-береза, которой я каждый раз любуюсь. Когда-то она раздваивалась от земли, но лет семь назад какой-то пьяный отдыхающий на турбазе ни с того ни с сего взял и срубил один ствол. До сих пор он валяется возле дороги полусгнивший в высокой траве. Береза выжила, но будто стала печальнее и немного сгорбилась. Зачем нужно было ее уродовать? На этот вопрос ответа нет.

Обычно я гуляю один, дорога пустынна, лишь в половине Одиннадцатого — хоть часы проверяй — проезжает со стороны пионерлагеря мотоциклист на «Иже» с коляской. Две круглые оранжевые каски появляются из зеленой низины. Это шофер «Скорой помощи», он с женой приезжает на выходные из поселка Боры помочь старику-отцу по хозяйству. Проскочит мимо меня, а запах горючей смеси останется.

Солнце спряталось, будто в рыхлую паклю, лишь над бором виднелась неширокая розовая полоса. Солнцу тесно в облачной пакле, оно рассекает ее, выплескивая огненные всполохи. А со стороны ржаного поля, простирающегося до дальней кромки леса, медленно наползал дымчатый разреженный туман. Он стирал краски, сглаживал перспективу. Я уже по опыту знал, что надвигается не очень сильный дождь. Точнее, неширокая полоса дождя, которая накроет меня. А над озером и бором опять весело сияло солнце, малахитом сверкали вершины сосен, слоистые пепельно-прозрачные облака поднялись выше. А в той стороне, откуда наползал туман, небо стало темно-синим, мрачноватым, хотя кое-где, тоже в голубых «окнах», возникали и пропадали багровые всполохи. Такое ощущение, что сейчас вступят в противоборство две могучие силы: хмурая, темная и светлая, солнечная. И я буду в центре всего этого. Зрелище было столь величественным и торжественным, что я остановился и замер.

Много я видел здесь красивых закатов, причудливых нагромождений облаков, попадал и под ливень, даже пережидал на редкость сильную грозу с ослепительными ветвистыми молниями и оглушительным громом в середине черемухового куста, что у дороги. Я даже не почувствовал комариных укусов. Но нынче происходило чудо: сиреневая туманная дымка неспешно приближалась ко мне, уже ощущалась прохладная влажность на лице, а за моей спиной, над озером и бором, все также ярко светило солнце, величаво плыли розовые облака. Вершины сосен купались в расплавленном золоте. Откуда-то надвигался туман, рожь с синими искрами васильков покорно пригнулась, а где светило солнце — стояла прямо, не шевелясь.

И вот туманная хмарь, вблизи сильно разреженная, коснулась меня, будто мокрыми бинтами спеленала с головы до ног, мягко зашелестели капли. Крупные, холодные.

У проселка стояло тонкое корявое дерево, даже не одно, а несколько сросшихся, перепутавшихся ветвями. Это были ольха и орешник. Землеройка бесстрашно перескочила через мою ступню и скрылась в норке. Я забрался под этот естественный шатер, прижался спиной к шершавому ореховому стволу. Прямо перед глазами покачивалась ветка с завязями молочных орехов. Дождь сильнее зашелестел в листьях, застучал по голове каплями. Я видел, как туман довольно быстро по траве и ржи уходил дальше; мне показалось, что он уже весь ушел, но дождь не прекращался, хотя небо расчистилось, облака поредели, багровая закатная полоса стала шире, и в нее вплелись зеленоватые и голубые прожилки.

Решив, что в конце концов я не сахарный, не растаю, я выбрался из-под зеленого мокрого шатра и замер: прямо на моих глазах рождалась радуга. Один ее конец врос в Федориху, второй еще не был виден. Радуга была слабой, трехцветной — даже еще не радуга, а смутный, изогнутый в мою сторону столб. Солнце слепило, облака были рельефно очерчены желтоватой окаемкой. Их будто накачали воздухом, они походили на дирижабли. Прямо перед глазами сверкающей паутиной вытягивались дождевые нити, туман далеко убежал вперед и теперь, поднимаясь вверх, цеплялся за вершины сосен и елей дальнего бора. Поднимался и исчезал, родился на земле, а умирать ушел на небо. А радуга набухала, упорно вытягивалась вверх, а затем, как и положено радуге, по дуге стала опускаться другим концом вниз. И угодила точно в середину озера, которое мгновенно в том месте стало трехцветным: в середине синим, а по краям туманно-розовым и желтым. Эти три цвета становились все ярче, отчетливее. Чем ближе я подходил к Петухам, тем дальше отступала радуга. Она незаметно вышагнула из озера и теперь высвечивала отдельные деревья на том берегу. Все кругом сверкало, искрилось, на каждой травинке — по бриллиантовой капле, на каждом цветке — по ожерелью. Клонящееся к бору солнце стало огромным, багровым, и на него можно было безбоязненно смотреть. Я шел, и радуга медленно передвигалась впереди. Мне жаль было сворачивать с проселка на тропинку, ведущую к моему дому. Я остановился и стал смотреть на радугу, дожидаясь, когда она растворится в голубом малооблачном небе. Со стороны озера, тяжело взмахивая большими крыльями, пролетела к болоту цапля. Вот она вошла в радужный столб, мгновенно превратилась в сказочную жар-птицу и, будто полиняв, пролетела дальше. А радуга господствовала над миром. И было тихо и торжественно: ни птичьих криков, ни шума ветра. В мою душу вливалась огромная радость. Глядя на радугу, я думал: неужели найдется на земле такая злая сила, которая посягнет на эту удивительную красоту?

...Когда на чистом листе, будто в ванночке с проявителем, смутно возникло круглое, с маленьким ртом лицо Светы Бойцовой, я понял, что сегодня не напишу ни строчки. Один мой знакомый, умный человек, сказал, что женщина — это великая тайна. Банальная истина, но... Ради любимой женщины мужчина был готов на подвиг, даже на смерть. Из-за прекрасных женщин короли вели кровопролитные войны, в которых гибли сотни тысяч людей, рыцари Средневековья ломали копья на турнирах, сносили мечами головы друг другу за право преклонить колено перед избранницей своего сердца, поцеловать ее руку или хотя бы прикоснуться губами к краю ее платья. Иногда, как Дон Кихот, поклонялись женщине до конца дней своих, даже не видя ее в глаза. Наверное, это было время самого наивысочайшего взлета любви в жизни человечества! В те века и Петрарка любил Лауру, которую так романтично воспел в своих сонетах.

Света Бойцова была моей второй любовью. У меня и сейчас щемит сердце, когда перед глазами возникает она...

Познакомились мы с ней в октябре 1981 года...

Глава вторая

1

Я не спасал ее от хулиганов, привязавшихся на улице, не вступал в опасную схватку с насильниками, пытавшимися затащить ее в темный подъезд, не бросался с моста в холодную Неву, чтобы спасти... Знакомство было самым прозаическим: Света Бойцова с одним моим дальним знакомым сама пришла ко мне в однокомнатную квартиру на улице Некрасова. Раздался мелодичный перезвон гонга, я открыл дверь и увидел ее... Может, было бы преувеличением утверждать, что я влюбился с первого взгляда, но понравилась она мне сразу: высокая, статная блондинка с круглым лицом, розовыми щеками. Она была в черном плаще, цвета кофе с молоком сапожках на острых каблуках, на густых русых волосах — они спадали ей на плечи — посверкивали дождевые капли. Маленький припухлый рот, аккуратный, чуть вздернутый носик, небольшие серые глаза придавали ее зрелому облику некую детскость. Кстати, она этим очень умело пользовалась, притворяясь наивной и непосредственной. Тогда, в 1981 году, я принял это за чистую монету.

Я поставил на газовую плиту чайник, вспомнил, что в холодильнике есть колбаса и банка шпрот. Я человек непьющий, и дома вина не держу, мои знакомые знают об этом. Мой приятель извлек из «дипломата» бутылку сухого вина и плитку шоколада. Света уселась на тахту у стены, с которой спускался красный ковер. Я старался не смотреть на ее высоко открытые стройные ноги, она совсем по-девчоночьи раздвигала их, так что были видны узкие белые трусики. Цвет глаз я определил не сразу, но сказать, что они красивые, я бы не смог. Такие глаза не запоминаются и почти ничего не выражают. То ли светло-серые, толи мутно-голубые. Справа у маленького рта я заметил коричневую родинку. Гораздо позже мне довелось однажды близко увидеть ее мать, у нее точно на этом же месте была родинка, только гораздо больше и из нее рос длинный седой волос. Если у Светы лицо казалось приветливо-добродушным, то у матери — злым и неприятным. Иногда, думая о Свете, я вспоминал ее мать и молил Бога, чтобы дочь с возрастом не стала похожей на нее...

— Вы писатель? — спросила Света, поставив на колени пепельницу и закуривая. Курила она «Кент», и золотистая зажигалка у нее была электронная. Дорогая зажигалка. Потом я отучил ее курить, так как сам не курил и не терпел запаха табака. При мне Света не курила, но табаком от нее частенько попахивало, особенно от одежды. Она говорила, что в помещении, где она работает, все курят, а запах впитывается в одежду и волосы. Может, она и права...

Я утвердительно ответил, хотя и не любил на эту тему распространяться. Ставишь себя и собеседника в неловкое положение: чаще всего он никогда не слышал твоей фамилии и не читал ни одной книги. Дело в том, что я писал исторические романы и повести о становлении Древней Руси, о татаро-монгольском иге, об объединении Русского государства. Широкому читателю мои книги вряд ли были известны, хотя на полках магазинов они и не залеживались. Писал я медленно, в три-четыре года выпускал одну книгу. В общем, поразить своей знаменитостью воображение девушки я, естественно, не мог.

— Я не читала ни одной вашей книги, — с обезоруживающей непосредственностью обрадовала она меня, — даже не слышала вашей фамилии.

Я в этом и не сомневался. Скорее бы удивился, если бы она слышала мою фамилию. Девушки с такими наивными детскими лицами и не читают исторические романы.

— Света и других писателей не знает, — будто извиняясь за нее, заметил знакомый. Его звали Леша Налимов. Он сидел напротив окна, и лицо его было в тени.

— Я фамилии не запоминаю, — улыбнулась Света.

Улыбка у нее хорошая, хотя зубы мелкие и очень плотные, почти налезают друг на друга.  

— Сейчас писателей-поэтов много развелось, — нашел нужным вставить я. — Разве всех запомнишь?

— Зато, наверное, знаешь Евтушенко, Рождественского, Вознесенского? — улыбнулся Леша.

— А кто это такие? — удивилась Света. — Артисты?

— В общем, да, — улыбнулся Леша Налимов.

Налимов невысокого роста, черные волосы коротко подстрижены, лицо у него правильное, глаза карие. Я знал, что Леша — дамский угодник, ему ничего не стоило завести знакомство с понравившейся девушкой, правда, романы его быстро заканчивались. Леша все время был в поиске, по-видимому, и Света Бойцова — его очередная находка!

— Вы не любите поэзию? — спросил я.

— Я театр люблю, — ответила Света. — Леша мне вчера достал билеты в БДТ. На этот спектакль... «Мерин», что ли?

— «Холстомер», — пряча улыбку, поправил Леша и бросил на меня красноречивый взгляд — мол, какая прелесть эта Света Бойцова!..

— О чем вы пишете? — поинтересовалась Света.

Видно, заметив мое замешательство, Леша Налимов постарался перевести разговор на другое.

— Мы со Светой прямо из театра, — сказал он. — Ну и решили заглянуть на минутку к тебе. Света в глаза не видела ни одного живого писателя.

— А мертвых? — не совсем удачно пошутил я.

— Настоящие писатели не умирают, они живут в своих книгах, — ошарашила меня Света. И произнесла это с очень умным видом. Наверняка, еще со школы эту расхожую фразу запомнила...

На вид я ей дал бы лет девятнадцать. Как оказалось, я ошибся на год: Свете в 1981 году исполнилось ровно двадцать, а мне не было еще сорока. Все последующие годы она мне за несколько месяцев настырно напоминала про день своего рождения, разумеется, рассчитывая получить ценный подарок, но я до сих пор точно не знаю, в январе она родилась или в начале февраля? Света так часто напоминала про подарок, что я покупал его задолго до дня рождения. Да и не один раз в году. Все, что касалось цифр, математики — тут я пас. Иногда забываю номер своего телефона. Света очень любила получать подарки, а ко дню рождения, как пчела нектар с цветов, собирала их со своих родственников и близких знакомых. Правда, и сама любила дарить.

У меня на полке всего-то стояло шесть книг, изданных за пятнадцать  лет моей литературной деятельности. Три романа были несколько раз переизданы, вышли на других языках. Кстати, там на них много было рецензий, мне прислали целую пачку. А в родном отечестве — ни одной. В журналах я редко печатался, потому что давно понял: они стали кормушками для «главного» и его дружков. Там печатали только «своих» людей. Перед критиками я не заискивал, книг им своих с дарственными надписями не посылал. В отечественную критику я тоже не верил, потому что знал, на кого она работает, кого прославляет, выдавая серость за талант. Это были самые настоящие литературные джунгли со своими волчьими законами. А бедные читатели проглатывали все, что им навязывали. В стране еще не кончился книжный бум, и расхватывали почти все хорошо изданные книги, даже те, которые и читать-то было невозможно...

Леша и Света пили вино из высоких бокалов, закусывали бутербродами, которые я сделал, а я прихлебывал из маленькой коричневой чашки горячий кофе. Мой взгляд то и дело останавливался на девушке. Она мне все больше и больше нравилась. Невозмутимая, спокойная, она, казалось, излучала какой-то невидимый свет, благотворно действующий на мою психику. Я по натуре человек подвижный, беспокойный, не могу и минуты находиться без дела, особенно когда волнуюсь, и теперь я все время вскакивал с места, шел на кухню, то искал конфеты для девушки, то выбрасывал окурки в мусорное ведро — Леша и Света нещадно дымили сигаретами. Я раскрыл все форточки, но дым плавал в комнате.

И вдруг мне стало спокойно и даже весело, хотя, признаться, когда я шел открывать дверь, никакого энтузиазма не испытывал. Я не любитель принимать незваных гостей, да еще в неурочное время. Леша знал, что я недавно расстался с Олей Близнецовой, и, надо полагать, решил меня познакомить со Светой. Налимов работал экскурсоводом в Музее истории религии и атеизма, куда я частенько наведывался. А познакомились мы через Термитникова (одно время Леша работал с ним еще в комсомоле). Знакомство в дружбу так и не переросло — я в последние годы не очень-то легко сходился с людьми... Алексей Павлович Термитников, как бы он не продвигался вверх по служебной лестнице, старых друзей не забывал, старался всегда, чем мог, помочь. Редкое качество для руководителя «застойного периода».

Возможно, Леше и самому нравится девушка, и он привел ее ко мне, чтобы подчеркнуть и свою собственную значительность: вот, мол, какие у меня знакомые. Писатель!..

— Включите какую-нибудь музыку, — попросила Света.

Чего-чего, а музыки у меня хватает! Одно время я увлекался разными группами, но потом остыл к ним, теперь собирал записи только настоящих певцов. Битлы остались навсегда, а десятки популярных групп полопались, как мыльные пузыри. И, честно говоря, надоели эстрадники, поющие на иностранном языке, слов-то все равно не знаешь! Последнее время я собирал записи старинных русских песен. Как это не странно, но к нам они почему-то попадали из-за рубежа. Я поставил на стереомагнитофон кассету с записями Высоцкого. Света состроила недовольную гримасу:

— Лучше Челентано!

Мне этот талантливый певец и артист тоже нравился. Годы летят, а его популярность не проходит, чего о многих других знаменитостях не скажешь. Челентано что-то запел про «аморе, аморе...» На лице девушки появилось сосредоточенное выражение, правда, не надолго. Света сама стала перематывать пленку, чтобы снова и снова прослушать понравившуюся ей песню. С магнитофонами она, видно, была хорошо знакома. Ее привычка гонять на магнитофоне одну и ту же мелодию меня раздражала... Но все это было потом, а темным октябрьским вечером я сидел рядом с ней, вдыхал запах французских волнующих духов и чувствовал себя на верху блаженства, тем более, что Леша Налимов не корчил из себя влюбленного и вроде бы ничего не имел против моих ухаживаний. По правде говоря, пока никаких ухаживаний не было. Не очень-то умел я это делать. Но думаю, что и Свете, и Леше было видно, что я, если можно так сказать, «клюнул» на нее...

Никогда не дарил девушкам цветы — меня от этого отучила жена Лия, — не говорил банальности, не рассыпался мелким бесом в любезностях, что как раз и нравится даже умным девушкам, не угождал. И сейчас я просто сидел рядом со Светой и испытывал наслаждение оттого, что она рядом. Когда я случайно коснулся ее бедра рукой, она бросила на меня чуть насмешливый взгляд и улыбнулась. И я понял, что мое состояние ей понятно. Она не поощряла меня, но и не отталкивала.

Леша мигнул мне, и мы вышли на кухню. Из комнаты доносился глуховатый мужественный голос Челентано. Я пошире приоткрыл форточку — Леша не выпускал изо рта сигареты — и взглянул на него.

— Я Светку знаю давно, — сказал он. — У нас ничего с ней нет. Был роман с ее подругой, она у нас работает в бухгалтерии. Так что если, старик, хочешь...

Я не любил этого модного словечка «старик», но сейчас все это проскочило мимо моего внимания.

— Она учится? — спросил я.

— В Финансово-экономическом, — сообщил Леша, — на третьем курсе. Но должен тебя предупредить, старик, трудная девчонка!

— В каком смысле? — не понял я.

— Узнаешь... — непонятно усмехнулся Налимов и бросил взгляд на дверь. — Пойдем, а то обидится.

На что она должна обидеться, я так и не понял, но покорно пошел за ним. По-видимому, оттого, что сделал мне «подарок», Леша стал держаться со мной покровительственно, раньше он ничего подобного себе не позволял.

— Как ты, Света? — спросил он. — Послушаешь музыку? Андрей тебе поставит эмигрантов. А мне надо домой, у меня жена, хоть и нелюбимая, но очень ревнивая...

Эти слова и особенно хихиканье резанули мое ухо: в этом было что-то фальшивое.

Леша Налимов нынче не показался мне умным.

— У вас есть Джанни Моранди? — посмотрела на меня ничем не замутненными чистыми глазами Света.

— У князя Волконского все есть, как в Греции! — рассмеялся Леша. Он уже надевал в прихожей серое в полоску пальто.

И снова его слова неприятно резанули меня: фамилия у меня действительно старинная. Я воспитывался в детском доме и родителей не знал. Мне сообщили лишь, что они погибли в 1942 году — как раз в тот самый год, когда я родился. Может быть, первая принявшая меня грудным ребенком няня была почитательницей великого писателя Льва Николаевича Толстого и дала мне имя и фамилию одного из героев романа «Война и мир»? Но князь Андрей носил фамилию Болконский, а я — Андрей Волконский. Моя воспитательница из детдома давным-давно рассказывала мне, что какие-то люди в серых шинелях с портупеями передали меня в дом ребенка в мокрых пеленках и якобы при не была записка, где черным по белому было написано: Андрей Волконский, рождения 1942 года, а вот день и месяц указать позабыли... Так что день своего рождения я не праздную, хотя в паспорте и указано, что я родился 5 марта... В день смерти Сталина. Разве это не ирония судьбы? Конечно, я не знаю, как погибли в страшном 1942 году мои родители, могу об этом лишь догадываться...

— Почему князь? — вскинула на меня серые глаза Света. Мое имя и фамилия не вызвали у нее никаких ассоциаций и я понял, что «Войну и мир» она не читала.

— Леша шутит, — сказал я, скрывая досаду. Плоские шуточки по поводу моей дворянской фамилии никогда мне не нравились. Помнится, в детдоме я даже подрался, когда меня почему-то стали дразнить недорезанным буржуем.

— Позвони, старик, завтра, — небрежно помахал с порога Леша. Подмигнул и вышел, захлопнув дверь.

2

И вот мы вдвоем со Светой. Комната у меня большая, с высоким потолком. Я с беспокойством посматриваю на люстру, но пока тихо. Дело в том, что после капремонта в старинных домах почему-то слышимость точно такая же, как в современных, шлакоблочных. Когда мы въехали в этот дом на улице Некрасова, то соседи из двадцатой квартиры, как раз надо мной, оказались столь безалаберными, что в первую же неделю залили водой не только мою ванную, прихожую и кухню, но и большую часть лестничной площадки. Когда я ночью позвонил им и сообщил о потопе, еще довольно молодая женщина в коротком халате с опухшим ото сна лицом невозмутимо заметила, что, наверное, с вечера забыла кран закрыть...

Может, один раз и можно пережить такое, я заново побелил квартиру, сменил в прихожей обои, но не прошло и полугода, как меня опять залили, на этот раз продолговатую кухню, которую я только что по своему вкусу оборудовал и обставил. Снова я стучал в дверь квартиры надо мной, снова мне открыла темноволосая круглолицая женщина с глазами вареного судака и сообщила, что на этот раз ее муж, по-видимому, повредил пластмассовый водоотвод под раковиной. Когда в прихожей и кухне в третий раз появились на потолке безобразные пятна, я не стал стучать в дверь, а написал заявление в жилконтору, где высказал все, что я думаю о своих соседях наверху. Это было непоправимой ошибкой с моей стороны: я нажил изобретательных и злобных врагов. Заливать меня, вроде бы, перестали, зато по вечерам стал надрывно петь на разные голоса и грохотать, сотрясая трубы, водопроводный кран, а потолок днем стал содрогаться, будто надо мной проходило на водопой стадо слонов. Но и это было еще не все, я теперь знал, когда мои соседи укладывались спать: всякий раз с грохотом раскладывался диван-кровать. И это еще не все: круглолицая соседка с глазами вареного судака научила свою малолетнюю дочь вставать в комнате на стул и прыгать на пол. Если поначалу, пока девочка была маленькой, можно было еще терпеть эти прыжки, то с годами, по мере ее роста, грохот над головой становился все более обвальным, а хрустальная люстра начинала жалобно звенеть подвесками, грозя вообще сорваться с крюка. Про белую пыль, что сыпалась на пол, я уже не говорю. Столь изощренная месть продолжается до сих пор — ни много ни мало, семь лет. Несколько раз, не выдержав этого, я поднимался на этаж выше, звонил в дверь и мог воочию убедиться, как такая же круглолицая, как мать, девчушка с жидкими белыми кудряшками забирается на стул и с садистским удовольствием прыгает на паркетный пол.

— Это же ребенок, — с мефистофельской улыбкой на невыразительном лице заявляла мне соседка. — Ей нравится прыгать!

То же самое мне заявил и отец девочки. Тогда я попытался поговорить с самой нарушительницей моего спокойствия. Светловолосая девчушка, ей было уже лет семь, пролепетала, что мама велела ей, придя из школы, прыгать со стула на пол, передвигая его по периметру не слишком заставленной мебелью комнаты, мол, это вроде зарядки. И еще мама сказала, что не надо обращать внимания на дядю с третьего этажа, это плохой дядя и пусть себе злится. Девочка занималась этим иногда по полтора-два часа кряду. Я выскакивал из квартиры — ни о какой работе не могло быть и речи! — и шел пешком до Невского, потом через Литейный проспект назад, по пути заглядывая в совсем мне ненужные магазины. Как-то я поинтересовался у соседа Сережи, какая у моих мучителей из двадцатой квартиры фамилия, он сообщил Синицыны или Синичкины. Мне даже обидно стало за моих любимых птиц...

Когда я рассказывал об этом знакомым, никто не верил, что такое может быть. Я ломал голову, что же делать? Но пока так ничего и не смог придумать, кроме того, что стал еще чаще уезжать из Ленинграда в деревню Петухи Псковской области. Есть еще один выход — это поменять квартиру.

— Красивая у вас люстра, — перехватив мой беспокойный взгляд, брошенный на потолок, заметила Света.

Прыжков не было, но диван-кровать с грохотом раскрылся, потом его небрежно передвинули, потому что пронзительно завизжали паркетины.

Света рассказала, что живет под Ленинградом в Кузьмолово с матерью. У них там свой дом с большим участком, мать бухгалтер магазина, построила два гаража, купила «Жигули», но на них никто не ездит. Может, она, Света, сдаст на права и сядет за руль... На мой вопрос, есть ли отец, сказала, что мать прогнала его из дома, когда ей, Свете, было пять лет. С тех пор она отца больше не видала, он живет где-то в Средней Азии. Стоило бы к нему съездить и получить алименты за пятнадцать лет, наверное, это будет немалая сумма? Отец работает на стройке экскаваторщиком. Впрочем, все впереди, Света не собирается ему дарить такие деньги... Мать не подала на алименты потому, что посчитала их в стоимость дома, который ей достался, но Света недаром учится в Финансово-экономическом институте, она представит счет папаше! Тогда я и внимания не обратил на все это, слова девушки показались мне вполне разумными. Света похвасталась, что даже необходимые справки достала, чтобы припереть экскаваторщика к стенке.

В тот вечер каждое слово, произнесенное Светой, казалось мне исполненным глубокого смысла. Мне все нравилось в ней, даже манера говорить, хотя она частенько употребляла такие словечки, как «бабки», «крутой мужик», так она называла Лешу Налимова, или: «я на все это чикала и брякала!» Ведь ерунда, а мне казалось тогда смешным и остроумным! Леше не мог простить безобидного «старика», а тут «чикала-брякала!» Наверное, когда женщина нравится, нам нравится все в ней, даже глупость и вульгарность. Всему мы, влюбленные мужчины, находим оправдание: мол, это не портит ее, а наоборот, придает еще больше очарования.

Когда она поднялась с дивана, подошла к застекленным книжным полкам и стала рассматривать корешки книг, поворачивая русоволосую голову то в одну сторону, то в другую, я снова отметил, что у нее очень статная фигура: тонкая талия, длинные стройные ноги, высокая грудь и, как циник Налимов говорил, «исключительно красивая попа!»

— Дайте мне что-нибудь почитать, — произнесла она своим проникновенным, с нотками детской звонкости голосом.

— Выбирай, — расщедрился я, хотя старался книги из дома не отдавать, потому что, как правило, назад они не возвращались.

— Их так много, выбери мне сам? — попросила Света.

— Что ты любишь читать?

— Про любовь...

— Ну, тогда возьми «Анну Каренину», — пошутил я.

— Кажется, такой фильм был? — наморщила свой гладкий лобик девушка. — Татьяна Самойлова играла там.

Признаться, меня несколько поразило, что она не читала «Анну Каренину», но я и сам когда-то в юные годы питал предубеждение против литературы, которую навязывала школьная программа...

Если поначалу Света стеснялась признаваться в своей необразованности, то потом честно спрашивала меня про все то, что ей было неизвестно. Зато и мне раскрыла кое-какие «белые пятна» в моем образовании. Света великолепно ориентировалась в стоимости модной одежды, обуви, предметов быта. Знала, где что можно достать, пообещала меня познакомить с неким Вадиком по прозвищу «Кудряш», который на дом приносит любые вещи от кроссовок и пуховиков до видеомагнитофонов и импортных часов, правда, с ним надо ухо востро держать, может и надуть, например, всучить «самопал», выдав его за фирму.

— Самопал? — удивился я. — Он и оружием торгует?

— Дурачок! — рассмеялась Света. — «Самопал» — это подделка под фирму.

Окинув критическим взглядом мою одежду, заметила, что рубашка у меня примитивная, сейчас в моде воротники узкие и с прямыми уголками, а брюки носят типа «банан». Такие брюки я видел на некоторых мужчинах и женщинах и поражался: зачем люди уродуют себя? Куцые, с накладными плечами белесые куртки со стоячими воротниками, мешкообразные клетчатые брюки с напуском спереди и сзади даже стройную девушку превращали в бесформенное существо, чем-то напоминающее космонавта в скафандре. Сама Света была одета по-иному: свитер облегал ее узкоплечую фигуру, юбка в обтяжку в меру короткая. Из украшений — на пальце узкое колечко с камнем, в ушах круглые золотые сережки. И в русых волосах красивая коричневая заколка.

Мы слушали музыку. Света вдруг заговорила о театре. Оказалось, что она видела все последние нашумевшие спектакли, чего нельзя было сказать обо мне. Кстати, и с Лешей она познакомилась в театре. Что Налимов театрал, я знал, но что он еще может и любые билеты достать — это для меня новость. И не только в театры, но в концертные залы, где выступают приезжие из-за рубежа знаменитости.

Поистине, Леша Налимов открывался для меня с неожиданной стороны. Я считал его увлеченным историком, Леша любил поговорить о том, что собирает материал для кандидатской диссертации о русском православии при Борисе Годунове, уговаривал меня весной поехать в Углич, где был зарезан царевич Дмитрий.

Что ж, я был Леше благодарен. Света вскружила мне голову. Она довольно быстро освоилась у меня, плавно передвигалась по комнате, доставала с полок книги и альбомы с репродукциями великих художников, больше не смущаясь, задавала такие дикие вопросы: «А он жив?» Это про Сурикова. Или раскрыв огромный альбом Ильи Глазунова: «А этот рисует картины и музыку сочиняет?»

Я стал ей объяснять, что художники не «рисуют», а пишут картины.

— Это неправильно, — возразила Света. — Пишут писатели, а художники рисуют.

И такая убежденность была в ее голосе, что я не стал с ней спорить.

Я вдруг открыл в себе дремавшего до сей поры педагога. С жаром стал ей рассказывать про гениальных художников эпохи Возрождения. Полураскрыв маленький припухлый ротик, Света внимательно слушала. Это еще больше подхлестывало меня. Я раскрывал альбомы, показывал репродукции, автопортреты. Я готов был до утра рассказывать обо всем, что знал...

И Света Бойцова была благодарной слушательницей, так сказать, знойной пустыней, которая жадно впитывала вдруг пролившийся с небес дождь знаний...

Света была на редкость практичной девушкой. Она все для себя решала заранее. А уж если решила, то ее не отговоришь. Взглянув на маленькие голубые часики на тонком запястье, она вдруг прервала мой водопад слов:

— У тебя есть раскладушка?

— Зачем она мне? — удивился я, спускаясь с неба на землю.

— А где же ты ляжешь? — без улыбки смотрела она на меня серыми глазами, в которых было искреннее недоумение.

Я молча перевел взгляд на раскладной диван-кровать, покрытый клетчатым пледом.

— Моя последняя электричка ушла, — вздохнула Света. — Не положишь ведь ты меня на пол спать?

Раскладушка у меня, конечно, была, пришлось лезть по стремянке за ней на антресоли в прихожей. Света приняла ее у меня, тряпкой вытерла пыль, застелила всем чистым сначала себе на диване, а потом мне на раскладушке, которую поставила подальше, к окну, предварительно захлопнув форточку. Улицу Некрасова еще весной закрыли для транспорта, поэтому мимо дома не грохотали трамваи и грузовики. Успокоились наверху и мои подлые соседи из двадцатой квартиры. Утром мы обязательно проснемся от грохота диван-кровати, который со скрежетом и скрипом проедется по моим нервам. Это случается в семь утра. А в субботу и воскресенье — в девять. Прыжки со стула на паркет начнутся после часу дня.

Сидя на кухне, я слышал, как журчал душ в ванной, звякнула стеклянная подставка у зеркала, — наверное, Света положила на нее заколку. Мылась она долго, с удовольствием, даже что-то напевала. Света вообще была медлительной, неторопливой девушкой. Если бы не любовь к телефону, она целыми днями валялась бы в постели с книжкой в руках. И еще любила за рюмкой посидеть с сигаретой на кухне. Ей даже лень было налить из бутылки — просила меня. А я каждое утро в девять садился за письменный стол и работал без перерыва до двенадцати, потом полчаса занимался хозяйственными делами и снова стучал на машинке до двух, а потом приходила из школы моя мучительница... Я всегда удивлялся, читая мемуары или воспоминания современников о великих писателях, которые могли и после обеда работать допоздна. Лишь в самых экстремальных случаях я мог себя заставить работать за письменным столом по десять-двенадцать часов.

— У тебя есть халат? — послышался из ванны ее голос.

Я подал ей халат. Мокрая тонкая рука проворно забрала его, и дверь снова захлопнулась. Остался приятный запах шампуня. Мы как-то незаметно с ней перешли на «ты». По крайней мере, я этого не заметил.

Если Света проявляла крайнее невежество в литературе, искусстве и политике — бессмертные произведения классиков она знала в основном по театральным постановкам и кинофильмам — во всем, что касалось практических вопросов, она была на высоте. Мне до нее было далеко. Как говорится, каждому свое. Вскоре я доверил ей заботиться о моем гардеробе. Вещи она доставала мне модные и по сходной цене.

К деньгам Света относилась с благоговением, но тратить их совершенно не умела. Наверное, дело было еще в том, что она, купив ту или иную вещь, очень быстро к ней остывала и вскоре продавала за полцены. И вообще деньги текли между ее пальцами как речной песок. Она никогда не смогла бы толком объяснить, куда они подевались. Правда, не во все свои дела Света меня посвящала. Зато мой телефон стал для нее главным предметом в доме. По нему она заключала какие-то сделки с подругами, обещала что-то достать, и ей обещали то же самое, бесконечно могла обсуждать качество дубленки, нового импортного костюма или австрийских сапог на каучуковой подошве...

Все это было потом, а пока я сидел на кухне, смотрел на прибитое к стене деревянное панно с изображением церквей древнего Пскова, а ухо мое напряженно ловило каждое ее движение в ванной. Ко мне часто заходили приятели с девушками, но ни одна не произвела на меня такого сильного впечатления, как Света. Я уже давно заметил за собой: если мне понравится женщина, то я, как говорится, готов стенку прошибить лбом. Чаще всего моя напористость отпугивала их и перспективный роман прерывался, еще и не начавшись. Не то, чтобы я торопился, настаивал, требовал... Нет, просто я не умел врать и притворяться. Без обычной экспозиции, отбросив всякую разумную дипломатию, сразу говорю девушке, что она мне понравилась и я готов для нее на все... Может, тут я несколько преувеличиваю, потому что опытная женщина, услышав такое от вроде бы серьезного человека, прикидывает, дескать, этого простака, пожалуй, можно заставить и жениться на себе. Но в этом вопросе я непоколебим. После развода с Лией я не встретил пока женщины, на которой хотел бы жениться... Чаще всего об этом я мечтаю в деревенской тиши, где мне иногда приходится жить одному месяцами...

Света Бойцова тоже пока не вызывала во мне желания на ней жениться. Теперь я снова терпеливо жду, когда кто-то, сидящий в каждом из нас — одни зовут его Богом, другие — вторым своим «я» — скомандует: «Вот она, судьба твоя! Женись, братец!..» Но пока этот таинственный «кто-то» упорно помалкивает, и я хожу в холостяках вот уже много лет.

...Мы пьем чай со Светой. После душа — она смыла всю свою косметику, которой теперь даже школьницы без всякой меры пользуются, — лицо ее стало еще круглее, а глаза без голубоватых теней и накрашенных ресниц — еще меньше и невыразительнее. Она словно полиняла. Лишь яркий рот алел да влажные волосы красиво струились по плечам. Волосы у Светы жесткие, таким в дальнейшем оказался и ее характер...

— У тебя тут хорошо, — произнесла Света, откусывая печенье. — И главное, от института не так уж далеко...

Иногда ее непосредственность поражала! Ей надо было что-то решить для себя, а потом придет время и для чувств... Прожив с ней почти семь лет, я так и не понял: любила ли кого-нибудь хоть раз в своей жизни эта женщина? Я и сейчас не могу ответить на этот вопрос. О своих бывших мужчинах Света не любила распространяться. Из скупых, в разное время оброненных фраз я лишь узнал, что до меня у нее был любовником техник-протезист, потом какой-то начальник из торга и вот третий — я, писатель, о котором она до сегодняшнего вечера никогда не слышала.

Мне сдается, Света Бойцова знала себе цену и, отдавая себя очередному мужчине, в первую очередь думала о том, что она от него в результате получит. На этот счет у нее были две программы: программа-минимум и программа-максимум. Минимум — это обеспечение ее необходимым, подарки, деньги на мелкие расходы (раньше это называлось «на булавки»). Программа- максимум — это удачно выйти замуж. Я вроде бы под эту вторую категорию подходил, пока Света не узнала меня поближе. Здесь меня сильно деревня подвела! И еще слишком большая приверженность к работе. Она этого не понимала. «Зачем ты каждый день торчишь за письменным столом? — искренне недоумевала она. — У тебя ведь нет начальников, ревизоров, никто тебя не проверяет, не требует отсидеть „от и до!”»

Такие понятия, как внутренняя самодисциплина, ответственность перед самим собой, наконец, то, что моя работа — это смысл всей моей жизни, все это было для нее пустым звуком...

— Леша сказал, что ты живешь один, — продолжала Света. Из-под распахнутого халата выглядывали ее розовые колени. Поймав мой взгляд, Света небрежно запахнула полы.

— Я был женат...

— У тебя нет детей... — она чуть нахмурила лоб. — Ты поэтому и разошелся?

— Она вышла замуж за другого.

— А Леша тебя уважает. Говорит, ты талантливый и еще придет твой час.

— А что, Налимов для тебя — непререкаемый авторитет? — полюбопытствовал я, начиная раздражаться от частого упоминания имени моего приятеля.

— Он умный и очень нравится моим подругам. Они говорят, самый красивый мужчина в Ленинграде.

— И ты так считаешь?

— Мы с Лешей друзья.

— И все?

— Не задавай глупых вопросов, — спокойно сказала она. Как потом выяснилось, Свету было очень трудно вывести из себя, но уж если она всерьез обижалась, то надолго и потом старалась побольнее отомстить. Я по натуре взрывной, в гневе могу много чего несправедливого наговорить, но быстро отхожу и если не прав, признаю это. Не прощаю людям лишь подлости и отъявленного хамства. Просто навсегда порываю с этим человеком, — он для меня перестает существовать. Света же никогда ничего не забывала. По моему мнению, она не была способна на такие сильные чувства, как любовь и ненависть. Ее обиду искупал подарок, который она сама выбирала. И при всей ее злопамятности, я верил, что, получив его, она, как кассир в конторе, сбрасывала со счетов расхода свою обиду.

Мы проговорили до двух ночи. Точнее, говорил я, а Света слушала. И взгляд у нее был спокойный, изучающий. А я рассказывал о своей жизни с Лией, о других своих привязанностях, даже сорвалось с языка имя Оли Близнецовой, с которой я все еще поддерживал отношения. Она могла в любое время мне позвонить и прийти просто так выпить чашку крепкого кофе. Это единственная моя знакомая, которая употребляла наркотики, правда, об этом я узнал примерно через год после того, как с ней познакомился.

Иногда я чувствовал, что говорю во вред себе, но остановиться не мог. Вообще, в мелочах, я плохо управляемый человек. Вот в крупных делах — там другое дело: я могу принять решение, что-то круто изменить в своей жизни. Я не раз замечал, что моя резкая откровенность ставила малознакомых людей в тупик. Они не могли мне ответить тем же самым. Короче говоря, я всегда старался быть самим собой, а многим людям это совсем не свойственно, им приятнее казаться иными, чем они есть на самом деле. Наверное, поэтому Света Бойцова была лишь слушательницей. Мне казалось, что она все правильно понимает, но так думать было роковой ошибкой: потом все, что я лишнего наговорил ей, рикошетом ударило по мне же...

Света выключила ночник и пожелала мне спокойной ночи. Я долго ворочался на раскладушке, потом встал и лег к ней. Она тут же встала, я подумал, что сейчас уйдет на раскладушку, но она пропустила меня к стене и улеглась рядом. От ее волос пахло шампунем, дыхание было ровным, спокойным, вся она была такая близкая, желанная. Когда мои руки коснулись ее тела, Света спокойно сказала:

— У тебя ничего сегодня не получится, Андрей.

— Почему? — спросил я.

— Я тебя не хочу, — с обезоруживающей откровенностью ответила она.

Я ей не поверил, но Света оказалась права: у меня ничего не получилось в тот наш первый октябрьский вечер.

Глава третья

1

Света Бойцова как-то сразу вошла в мою жизнь, вселила в меня чувство ответственности перед ней, заполнила собой все мои мысли, вообще вела себя, как жена. Разом покончила с телефонными звонками моих знакомых женщин. Уверенно брала трубку и холодно спрашивала: «Кто это?» Одни сразу вешали трубку, другие просили позвать меня. Света звала, но далеко не уходила, внимательно прислушиваясь к разговору. Я и не заметил, как стал чувствовать себя виноватым после каждого нежданного звонка. Света умела делать из меня виноватого, то и дело мне приходилось в чем-то перед ней оправдываться. Даже когда я не был виноват. Нет, она не ревновала, не требовала, чтобы я дотошно объяснял, кто мне звонил и зачем, просто круглое, с детским выражением лицо ее становилось непроницаемым, глаза — отсутствующими, она замыкалась в себе и молчала. Я не терплю напряженки в доме, мне сразу становится неуютно, и вот, чтобы развеять возникший холодок, я начинал объяснять, что до встречи с ней у меня ведь были знакомые женщины...

— Больше их не будет, — коротко обрывала Света. — Или я, или они.

— Конечно, ты! — пытался я приласкать ее, но Света грубо отталкивала меня. Чтобы обрести свойственное ей душевное равновесие, нужно было какое-то время или...

— Я видел в магазине чешскую кожаную сумку, — говорил я. — Коричневую, с длинным ремнем.

В серых глазах Светы вспыхивал интерес.

— С металлической застежкой? На молнии?

— Очень красивая, — говорил я.

Света подходила ко мне, прижималась гладкой розовой щекой к моей щеке. Я и был-то всего на пять сантиметров выше ее.

— Одевайся, дорогой, — совсем другим, ласковым голосом произносила она. — Пойдем в магазин.

Подаренная мною сумка и недели не красовалась на Светином плече, вскоре она безвозвратно исчезала. Спрашивать, куда она делась, было бесполезно: Света никогда не давала вразумительного ответа. То подруге дала поносить, то забыла в Кузьмолово, а мать кому-то продала...

При всей своей женственности Света была иногда грубой и резкой. Ласковых слов она никогда не произносила, кстати, мне это нравилось: я не любил, когда меня называли «котиком», «зайчиком» или «масиком». Даже в постели она не была нежной, скорее, сосредоточенно деловой. Испытав наслаждение — Света не была фригидной женщиной, — она теряла к партнеру интерес и становилась равнодушной, холодной. И на лице ее было написано: «Ну, заканчивай же поскорее и оставь меня в покое!» Она даже притворяться не умела...

На кухне Света могла лишь сделать салат, ну, разве еще яйцо сварить. В порыве откровенности признавалась, что мать с детства оберегала ее от плиты, мол, ручки белые испортишь, ты красивая, и мужчины должны тебя на руках носить... Иногда, будучи в игривом настроении, высокая девушка весом в шестьдесят девять килограммов, капризно просила:

— Андрей, возьми меня на ручки?..

Я брал и носил ее по комнате, но после этого какое-то нытье чувствовал в мышцах, хотя никогда не был слабаком, приходилось и штангу поднимать весом в сто килограммов, но это было давно, когда я еще учился в Ленинградском университете на филфаке.

Света никогда не отказывалась помыть посуду или вытереть в комнате пыль, но пока она собиралась, а Света не любила ни в чем спешить, я успевал сам все сделать. За годы холостяцкой жизни я научился готовить, стирать белье и рубашки на «Малютке», поддерживать чистоту и порядок в квартире. Продолжалось это и теперь. Света предпочитала, придя из института, посидеть на кухне за столом с сигаретой во рту и чашкой черного кофе в руке. Она была не прочь и выпить, но я уже повел атаку на ее привычку пить и курить: вино покупал редко, демонстративно открывал форточку, когда она закуривала. И, само собой, стыдил: мол, молодая девушка, а замашки у тебя сорокалетней матроны...

В первый же год нашего знакомства я все-таки отучил Свету курить. Подсовывал ей вырезки из газет, где сообщалось, сколько вреда приносит курение, какое количество людей на земле умирает от рака легких и гортани, как грубеет голос у женщины, утрачивается женственность.

— Мне это не грозит, — упорствовала Света. Это верно, женственности в ней хоть отбавляй.

Мне нравилось смотреть, как она причесывается, закидывая тонкие руки назад, как натягивает колготки на длинные ноги, вертится перед зеркалом с раскрытой косметичкой.

Из отрывочных признаний Светы я открыл для себя совсем другого Лешу Налимова. Оказывается, он был отъявленным бабником: волочился за каждой симпатичной девушкой, просил Свету познакомить с ее подругами из института, почти каждый вечер после работы бегал на свидания. У него такие же приятели с холостяцкими квартирами, где они собираются веселыми компаниями и устраивают гулянки...

— Надеюсь, ты теперь там не бываешь? — ревниво спрашивал я.

— Я думала, и ты такой же, — сказала Света, — когда он привел меня сюда.

— Ты разочарована?

— Я не терплю коллективный секс, — улыбнулась Света. — И потом учти: я очень ревнивая.

— А курить бросай, — уговаривал я. — Тебе это не идет.

— Я последнюю, — упорствовала Света, выхватывая из пачки очередную сигарету.

Я стал ужесточать борьбу: вытаскивал из ее сумочки пачку с сигаретами, комкал ее и выбрасывал в мусорное ведро, один раз даже сломал газовую зажигалку. С месяц Света курила лишь в институте, но потом бросила. Как она заявила, ей надоело со мной «собачиться» из-за этого. Очень многие с трудом отвыкают от курения, Света же бросила легко. Теперь даже в компаниях не курила. Кстати, Света ни к чему по-настоящему не привыкала, могла бросить курить, уйти от мужчины, не испытывая при этом никаких сомнений, — все это мне пришлось испытать позже...

А вот отучить ее пить я так и не смог. Когда я перестал выставлять на стол вино — Света любила шампанское и марочные сухие вина — она перестала ко мне приходить. Я крепился две недели, а когда она как ни в чем не бывало позвонила и сказала, что хочет навестить меня, бросился в магазин за шампанским — тогда еще спиртное можно было купить.

В девятнадцать-двадцать лет, а случается, и до тридцатилетнего возраста, многие тянутся к приятелям, компаниям. Будто боятся остаться один на один с собой. У меня подобной тяги никогда не было, как не было и скучно самому с собой.

Посторонние люди не то чтобы меня очень уж раздражали, просто я не испытывал желания общаться с ними. Мой единственный настоящий друг проживал в Калинине. Вот общение с ним мне всегда доставляло искреннее удовольствие. Но последние годы мы встречались все реже. Друг женился на враче-окулисте. Одно дело было приезжать к нему одному, а теперь там семья. Николай — артист, после гастролей сам наведывался ко мне в Петухи. В Великих Луках у него жили мать и две сестры.

Света же не мыслила себе жизни без подруг. Первое время они постоянно приходили к нам, но понемногу, хотя я и старался быть с ними приветливым, перестали ходить. Света сказала, что я показался им слишком уж серьезным и не скрываю своего негодования, когда они дружно дымят сигаретами и болтают о фирменных кофточках, юбках, туфлях. В общем, я стесняю их. Свете как-то в голову не пришло, что и они меня могут стеснять. Эта привычка свойственна и моим великолукским приятелям Гене и Валере. Те даже ко мне в Петухи раньше приезжали с приятелями.

Наблюдая за компаниями, я все больше приходил к мысли, что тут дело не в дружбе, а в собутыльничестве. Бесконечные разговоры вокруг того, как намедни выпили и как бы хорошо сегодня снова добавить. И в компании, когда сразу несколько голов заняты одной и той же проблемой, скорее находится решение: нет водки в магазине, значит, надо поискать спекулянтов, которые в неурочное время с наценкой перепродают из-под полы спиртное, не найти спекулянта — даешь самогон! И кто-нибудь обязательно вспомнит нужный адресок...

Надо отдать должное Свете, она быстро перенимала все то хорошее, что я ей внушал. Привыкла читать художественную литературу (я ей сам выбирал книги), старалась вникнуть в их содержание, не стесняясь, спрашивала меня про незнакомые ей слова. Отучил я ее от некоторых сорных словечек, поменьше стала «чикать и брякать». Например, Света совершенно не к месту употребляла слово «шедевр». Почему-то оно ей особенно нравилось. «Сегодня я встретила на улице старого „шедевра”», — между прочим говорила она. («Шедевр» — это давнишний знакомый, который еще в школе ухаживал за Светой.) Или так: «У нас в институте появился обалденный ,,шедевр”»! — это о новом преподавателе.

Я долго не мог взять в толк: Света учится в институте, большую часть времени проводит в Ленинграде — в Кузьмолово она ездила лишь раз-два в неделю — почему в ней столько дремучести? Понемногу все прояснилось: ее мать была малообразованной женщиной и имела большое влияние на дочь.

Если Свете становилось известно, что у меня соберутся знакомые литераторы и ученые-филологи, среди которых есть и доктора наук, Света старалась в этот вечер не приходить ко мне, а если и появлялась, то вела себя, как говорится, тише воды ниже травы. Гораздо позже она осознала, что само ее присутствие украшает любую компанию: образованным людям в гостях не обязательно вести с красивой женщиной умные разговоры, достаточно видеть ее. И Света со временем уяснила для себя эту истину. А после их ухода с нескрываемым превосходством толковала, что один был в плаще, который давно вышел из моды, у второго — ужасные штиблеты, третий и вовсе был одет, как одевались десять лет назад, когда она еще пионеркой в школу ходила...

Умных людей Света определяла по умению красиво изъясняться. Если мой знакомый разливался за столом соловьем, Света смотрела на него с восхищением, хотя он мог и чушь пороть. Псевдоученых в последние два- три десятилетия хоть пруд пруди расплодилось в науке; ничего не привнося в нее, они сосали деньги, как тли сосут зеленый лист.

Время было такое, когда любой проныра от науки мог сделаться кандидатом или доктором. Липовым, разумеется. Все решали не способности, а связи, блат. Некоторые партийные работники, ведающие идеологией, таким образом становились кандидатами, докторами... Да и вообще, в стране появилась целая прослойка дельцов от науки, литературы, искусства. Выдавая посредственность за талант, пользуясь связями, вручая крупные взятки, покупая влиятельных партийных функционеров и чиновников, они устраивали свои грязные дела, обогащались, более того, через продажную печать, прессу, телевидение утверждали себя в сознании миллионов людей как лучших представителей в литературе, искусстве, науке.

Таким был и Леня Блохин. Он хвастался у меня за столом, что скоро «провернет» на ученом совете и докторскую диссертацию. Он так и заявил: «проверну», а не «защищу». Настырные, пробивные, наглые — эти псевдокандидаты и доктора заполонили вузы, научные институты, издательства, журналы, газеты.

— Ленечка у тебя шедевр! — в первый раз послушав говоруна Блохина, заявила Света.

Я уж который раз объяснял ей, что «шедевр» неуместно здесь, а к Блохину и совсем не подходит. Леонид Васильевич, среднего роста блондин с глазами альбиноса, тоже не спускал томного взгляда со Светы. Ему явно импонировало ее внимание. Когда Света в кого-нибудь вперяла свой наивный взгляд и чуть приоткрывала маленький ротик, она была необыкновенно хороша.

Скрывать, по крайней мере внешне, своих чувств она не умела.

А вот настоящий эрудит и умница профессор-филолог Александр Иванович Игнатьев ей не понравился. Во-первых, он говорил мало и только по существу, во- вторых, не проявил большего, чем того требовали приличия, внимания к молодой хозяйке дома. А Света в присутствии гостей подчеркивала, что она тут полновластная хозяйка. Подавала закуски на стол, готовила кофе, иногда свой фирменный салат, если было из чего.

— С чего ты взял, что он умный? — рассуждала она. — Говорит о каких-то непонятных вещах, за весь вечер ни разу не улыбнулся...

— Тебе или вообще? — шутливо спрашивал я. Потому что переубедить Свету, если она что-то вбила себе в голову, было почти невозможно.

— Старый сыч, — продолжала Света. — Хоть и похвалил мой салат, а сам и двух ложек не съел.

И все равно Света в моих компаниях не чувствовала себя свободной: тут не блеснешь своими познаниями в современной моде — за редким исключением, моих знакомых этот вопрос мало занимал, — не поговоришь об артистах, с которыми вездесущий Леша Налимов в свое время успел познакомить Свету, не послушаешь музыку, потому что ученый люд и литераторы всему этому предпочитают разговоры о своих делах, литературе, критике и, конечно, о политике. Свету же все это не «колышет», как она заявляла.

Я уже говорил, что Света Бойцова пробудила во мне педагога. Мне нравилось просвещать ее. С самым серьезным видом я разъяснял девушке, что такое «конфронтация», «триптих», «бестселлер», «импонировать». Мягко поправлял, что Фидель Кастро возглавляет правительство на Кубе, а не на Гаити, Джон Кеннеди был вовсе не знаменитым певцом, а президентом США, а Берия творил свои кровавые дела не до революции, а в годы советской власти. Про Сталина она, конечно, слышала и, повторяя слова своей темной мамы, говорила, что он войну выиграл и не знал о беззакониях, творящихся в стране. От него все скрывали...

Иногда, отвечая на Светины вопросы, я воображал, что разговариваю с существом вроде киплинговского Маугли. Разумеется, я эти мысли не выражал вслух. Света могла бы обидеться, и мой неожиданно открывшийся дар педагога так и остался бы втуне.

Все это не мешало нам мирно сосуществовать. Я все больше привязывался к Свете и теперь, когда она уезжала на электричке в Кузьмолово, скучал без нее. При всей ее медлительности появлялась она у меня всегда шумно: непрерывно звонила в дверь, стремительно врывалась в прихожую, бросив взгляд сначала на вешалку, потом на дверь в комнату, нет ли кого у меня? Я помогал ей раздеться, доставал из ящика ее тапочки. Размер ноги у Светы был тридцать девятый. Порозовевшая с улицы, с умело подведенными глазами, она приносила с собой в мою квартиру оживление, свежесть утра и еще нечто такое, что создавало иллюзию домашнего уюта и нормальной семейной жизни. Света садилась у высокого окна на деревянную табуретку с кожаной подушкой сверху и весело рассказывала о своих делах в институте. Длинные ноги протягивались через всю узкую кухню, я то и дело натыкался на них, но девушке и в голову не приходило чуть отодвинуться. Правда, кухни у нас делают такие маленькие, что и одному там тесно.

— Вышла я на Невский, вдруг слышу: «Светик, приветик! Как я рад тебя видеть. У Славика сегодня день рождения, может, заглянешь?» — Это мой одноклассник Боря...

— А Славик? — спрашиваю я. Мое приподнятое настроение начинает падать.

— Он когда-то бегал за мной, — беспечно продолжает Света. — Ну, я отказалась, думаю, ты обидишься.

— Правильно думаешь, — говорю я.

— Там много знакомых соберется... — вздыхает Света. — А я, как дурочка, бегу к тебе...

Я не очень-то этому верю: если Свете куда-либо захочется, она, не посчитавшись со мной, пойдет туда. А поздно ночью позвонит по телефону и скажет, что к ней тут пристают всякие и хорошо, если бы я ее встретил у метро «Площадь Восстания»...

Я вставал, одевался и шагал по пустынной улице Восстания к станции метро. Света ведь могла и не позвонить... Прощал ей такое, что другие вряд ли простили бы. Дело в том, что я считал Свету почти своей женой, понятно, и требования у меня к ней были, как к жене. Да я бы и женился в те первые годы на ней, если бы не ее мать. Пожилая женщина с совиным лицом и злыми бесцветными глазами, узнав, что ее дочь собирается замуж за писателя, которому скоро сорок, встала на дыбы! «Только через мой труп! — заявила она Свете. —

Я всю жизнь в торговле, ты будешь главным бухгалтером после института, так что писатель нам с тобой ни к чему. Не нашего он поля ягода, дочка! Еще, чего доброго, напишет про нас... Да он и старше тебя почти вдвое. Так что решай: я или он!»

Света поначалу выбрала меня. Около полугода она постоянно жила со мной и ни разу не была в Кузьмолово. Но страх перед матерью постоянно ее преследовал, она боялась взять трубку, когда раздавался звонок, просила меня не открывать дверь, не узнав, кто там? Но мать в конце концов прихватила ее у подъезда института и за руку увела с собой. Неделю Света не появлялась у меня, а когда заявилась, то была в новой дубленке, коричневых австрийских сапожках и пыжиковой шапке — дело было зимой. Все это мать ей подарила, взяв с нее слово, что больше встречаться со мной не будет... Слово Света дала, она была без предрассудков, могла давать слова направо-налево, клясться всеми святыми, а поступать по-своему.

Я очень обрадовался ей, несколько дней пролетели для меня, как праздник. До сих пор не могу понять столь откровенной ненависти ко мне ее матери!

Света не раз говорила, что мать очень жадная, из нее лишнюю копейку не вытянешь, а тут пошла на такие траты, лишь бы отлучить дочь от меня... Пожалуй, тут дело даже не в ненависти лично ко мне: одинокая мать не хотела отпускать дочь от себя из обыкновенного эгоизма. А уж если придется отдавать замуж, то только за человека их круга — делягу, торгаша, бизнесмена. Света говорила, что мать не возражала против связи дочери с зубным протезистом, а потом с начальником торга. Считала, что эти люди нужные, умеют делать деньги...

И позже я не раз сталкивался с подобной необъяснимой ненавистью со стороны самых разных людей, которых, может, за всю жизнь и видел-то раз-два. Встреть я на улице соседку с верхнего этажа или ее мужа — никогда не узнал бы их. Даже свою мучительницу- девчонку не запомнил. Как все-таки их фамилия: Синичкины или Синицыны? У этих садистов из двадцатой квартиры? Неужели придется из-за них переезжать отсюда?.. Я давно заметил, что у меня избирательная память: ничего лишнего, ненужного она не фиксирует, то же самое и с неприятными мне людьми — я их просто не запоминаю, стараюсь не думать о них, пока они вновь какой-нибудь очередной гадостью или вероломством не напомнят о себе... Плохому человеку мало того, что он просто ненавидит, ему нужно дать выход своей ненависти, будь это клевета, мелкая пакость, например, взять и сломать твой почтовый ящик или спалить в нем газеты и письма, на худой конец — написать на тебя анонимку. Соседка из двадцатой квартиры несколько раз опускала в мой почтовый ящик написанный от руки листок, где говорилось, что получившему сие послание нужно написать еще двадцать таких же и раздать другим людям, иначе на тебя обрушатся все мыслимые и немыслимые беды и несчастья. Если она верующая, то неужели не может понять, что за все ее подлости на том свете ждет ее суровая расплата?..

2

Света до сих пор загадка для меня. Примерно через месяц после ее соглашения с матерью, подкрепленного ценными подарками, Света надолго исчезла с моего горизонта. Она заявила, что теперь придется ей почаще бывать в Кузьмолово, мать со скандалом рассталась со своим сожителем-пьянчужкой и стала требовать, чтобы дочь каждый вечер приезжала из института домой. Света ей говорила, что ночует у подруги в Ленинграде, и мать вроде бы с этим смирилась, но, проведав, что дочь ночует у меня, устроила очередной скандал.

Если раньше Света поговаривала, что надо бы официально оформить наши отношения, то теперь об этом и не заикалась. После развода с Лией я тоже не рвался под венец. Наверное, стоило бы Свете забеременеть, и мы тут же отправились бы в ЗАГС.

Света как-то призналась, что у нее был неудачный первый аборт, врачи говорят, мол, ничего страшного, но... Очевидно, это «но» было более серьезным, чем она предполагала.

Накануне годовщины нашей совместной жизни, а мы собирались ее торжественно отметить, Света неожиданно исчезла. Сначала я подумал, что опять вмешалась в нашу жизнь ее мать. Какой смысл разыскивать Свету, что-то выяснять? Если она решила уйти, значит, искать ее бесполезно. Обидно, что не предупредила меня, не оставила даже записки.

Света ушла от меня не потому, что я ей надоел или она меня разлюбила. Нет, я был ей интересен, она много получила от общения со мной и главное — мы подходили друг к другу, что случалось не так-то часто в ее еще короткой, хотя и бурной жизни. Ушла Света потому, что подвернулся выгодный «вариант», ее выбор одобрила и мать, а уж Хильда Дмитриевна, так звали мамашу, выгоду чуяла за версту!

Очередным избранником Светы оказался ювелир из Сочи. Ради бриллиантов — Света их называла «брюлики», — которые он небрежно рассыпал на столе перед ней, чтобы пустить пыль в глаза, она бросила институт, (потом, правда, восстановилась) и, вдев в маленькие уши сережки с камешками — подарок нового возлюбленного — полная надежд, отправилась на «юга». Потом она шутила: «Еду в Сочи на три ночи!» Когда я ее через семь месяцев — столько понадобилось времени, чтобы Света разочаровалась в ювелире и по достоинству оценила меня (это ее слова), — спросил, почему она ничего не сказала мне, Света с обезоруживающей простотой ответила:

— А что я могла тебе сказать? И так все ясно.

Я подумал над этими словами и признал, что в той ситуации ей действительно нечего было мне сказать...

Я рассуждал так, когда Света неожиданно заявилась ко мне: мы не муж и жена, и, следовательно, она могла поступить так, как ей хотелось. Ну, а то, что не поставила меня в известность, как-то забылось, слишком я обрадовался, что она вернулась. Как выяснилось, ювелир, хотя и пообещал на ней жениться, брак так и не оформил. Он заставлял ее предлагать курортницам сережки и колечки. Блеск алмазов и бриллиантов так и остался для Светы лишь блеском: ювелир, кроме сережек и тонкого золотого колечка, ничем больше ее не одарил.

Рассказывать о своих любовниках Света не любила, так я и не добился от нее, что он все-таки за человек? И что у них произошло? Света сказала, что ей все осточертело, она собрала вещи и уехала из Сочи, кстати, зимой там очень скверно. Ювелир не возражал. Денег дал лишь на билет в одну сторону...

И снова наша жизнь потекла, как прежде: я уезжал в Петухи, Света писала мне теплые письма, в которых сообщала, что скучает и как только выберет время, сразу приедет ко мне. Каждый приезд ее в Петухи был для меня праздником. Мы ходили в лес, если было лето, купались на озере, в субботу я топил баню — Света любила попариться. Я махал над нею березовым распаренным веником, нежно дотрагивался до гладкой белой спины, узких плеч. «Осторожнее! — приказывала Света. — Еще легче! Теперь пониже... Вот так... Да опусти ты веник в холодную воду!»

Я не обижался на ее ворчание, мне нравилось смотреть на белотелую длинноногую девушку, раскинувшуюся на полке. Русые волосы закрывали ее круглое лицо с бусинками пота на лбу, узкая спина розово лоснилась. Света знала, что она хорошо сложена, и не стеснялась своей наготы.

Потом мы дома пили чай. На голове у нее сооружен из длинного махрового полотенца тюрбан, лишенное косметики лицо казалось безбровым, а круглые небольшие глаза с белесыми ресницами — прозрачными.

— Налей еще, только крепкого, — капризным тоном командовала Света. — Неужели не мог получше конфет купить?

Она забывала, что моя деревня от ближайшего магазина в Борах в двух километрах, да и в нашем магазине хороших конфет практически не бывает, как и вообще ничего хорошего. Хлеб и то лишь три раза в неделю продают.

Посуду мою я, а Света, лежа на широкой тахте, смотрит телевизор. И тоже сделала выговор, мол, мог бы вместо «Юности» с крошечным экраном привезти сюда цветной. Меня ее брюзжание не раздражает, даже, наоборот, развлекает. До приезда Светы я один тут жил целый месяц и кроме как с соседом Николаем Арсентьевичем, ни с кем и словом-то не перебросился. И мне хочется что-нибудь сделать Свете приятное. Я лезу в подпол и достаю оттуда заветную бутылку шампанского. Света сразу оживляется, ее маленький рот трогает благосклонная улыбка.

— И молчал? — упрекает она. — Давно надо было ее — на стол.

Напиваться я ей никогда не разрешал, но иногда по кругам под глазами и плохому настроению — это случалось в Ленинграде — догадывался, что Света где-то погуляла... Отвечала она всегда коротко:

— Была на дне рождения у подруги...

Эти проклятые дни рождения у ее знакомых случались довольно часто и никогда не обходились без Светы. Она считала, что день рождения, чей бы он ни был, — это святое дело и присутствовать на нем просто необходимо.

Больше недели Света в Петухах не задерживалась. Отправлял я ее на поезде со станции Боры. Пассажирский приходит в Ленинград в половине шестого утра, так что Света успевает в институт. В тот год она его заканчивала.

Я всегда поражался ее способности к адаптации. Не прошло и недели, как она появилась у меня после семимесячного отсутствия, как все вернулось на круги своя, будто мы и не расставались. Все, что произошло с ней в Сочи, было похоронено, к этой теме она не любила возвращаться, мол, я здесь, с тобой, что еще нужно? Если зло на других Света помнила долго, то свои неблаговидные поступки забывала быстро, иногда, надув пухлый ротик, небрежно роняла: «Я больше не буду... Прости меня...» Обычно Света в ошибках не признавалась.

После ювелира около года прошло более-менее нормально: Света периодически приезжала ко мне в Петухи, я тоже раз в месяц наведывался в Ленинград, потом ждал в Петухах ее лаконичных и похожих одно на другое писем. В них обычно Света сетовала на жизнь, скуку без меня, надоевших сослуживцев и придиру- начальника' — Света после института была направлена по распределению экономистом в райжилотдел. Думаю, что тут не обошлось без протекции: у Светы везде были знакомые, которые почему-то охотно ей помогали устраивать ее дела. Например, знакомый врач в любое время мог выписать бюллетень на неделю, никаких проблем не было у нее с дефицитом.

Многие ее однокурсницы устроились на работу в торговле: в продуктовые и в промтоварные магазины. После получасовой болтовни по телефону с подругой, она погружалась в долгое молчание.

Со мной обменивалась короткими, отрывистыми репликами вроде: «Принеси минералки, раз выпить не предлагаешь!» Или: «Найди мне что-нибудь интересное почитать».

Была у нас еще одна ссора. Я думаю, Света ее нарочно инспирировала... Ловлю себя на мысли, что, услышав это слово, Света обязательно спросила бы: «Что такое „инспирировать"?» И я бы ей с удовольствием объяснил. Так вот, она из-за какого-то пустяка, сейчас я не могу вспомнить, в нарочитом гневе хлопнула дверью и исчезла... на три месяца! И снова как ни в чем не бывало заявилась ко мне поздней осенью, когда я вернулся из Петухов. Поссорились как раз перед ее отпуском, который мы собирались провести вмести, я даже согласился поехать с ней на юг или в Прибалтику, понимая, что в деревне ей будет скучно. Она согласилась, но только так, для вида. Как выяснилось потом, у нее были иные планы на отпуск. И для меня в этих планах места не отводилось. В общем, провела она его почему-то в Средней Азии, якобы, с туристической группой, было очень жарко и скучно.

Я уже слишком хорошо знал Свету, одна бы она не додумалась поехать в июле в Среднюю Азию! А вот кто ее соблазнил на эту поездку, я так и не узнал. Впрочем, особенно и не пытался узнать. Во-первых, это ничего бы не изменило, а во-вторых, от Светы правды не добьешься.

В моем возрасте человек мудреет. Я не понимаю тех мужчин, которые стерегут, преследуют своих жен, из командировок возвращаются раньше, чтобы застать жену врасплох. В результате всех этих манипуляций ревнивый муж теряет остатки уважения со стороны жены и выглядит в ее глазах набитым дураком...

Я всегда давал Лие телеграмму о своем приезде из деревни. Я никогда не следил за ней, не собирал сплетни у досужих кумушек, ни разу не был у нее на работе. Я считал так: если жена захочет тебе изменить, она это сделает, а ты хоть лоб разбей — не предотвратишь этого. И потом, соскучившись по Лие, я не хотел семейных сцен, выяснений или, как Света говорила, «разборок».

На этот раз возвращению Светы я уже меньше обрадовался, я уже стал подумывать о другой Прекрасной Незнакомке, на которой смог бы жениться. И которая, конечно, любила бы деревню! Но Света, наверное, тоже неплохо изучила меня и знала мои слабости, потому что через неделю после ее возвращения ко мне все пошло по-прежнему... И вот тут Света впервые заговорила о замужестве. Мол, ей скоро двадцать пять, все ее подруги давно замужем, надо и ей испытать это «счастье». Замужество она считала счастьем в кавычках, но пройти через это, дескать, все равно нужно...

Я тоже стал прикидывать: может, Света взялась за ум и теперь все пойдет, как надо? Я ее, кажется, люблю, мы уже прошли через многое, я даже научился прощать такие вещи, которые раньше никогда бы не простил. Будет у нас ребенок — Света станет другой: материнство перерождает женщину. Появится у нее вкус к семейной жизни, к дому. Это сейчас Света мечется, выбирает, выгадывает, а брак все поставит на свои места... В глубине души я, конечно, знал, что все мои размышления на этот счет — чистая утопия. Света как раз из тех, про кого говорят, что горбатого лишь могила исправит!

Но пять лет, прожитые с ней, тоже на ветер не выбросишь! Я привык к ней, она была для меня единственной женщиной, которую я всегда желал, которой прощал недостатки, которой не только возмущался, но и восхищался. Бывало работа не идет, мечешься по комнате, как одинокий волк, вдруг — громкий непрерывный звонок в дверь, и на пороге улыбающаяся, порозовевшая с мороза Света. И все отступает на задний план, настроение поднимается.

Пока она переодевается в халат, я уже хлопочу на кухне, готовлю ужин. И для меня это не обуза, а удовольствие. Тащу из холодильника все самое вкусное, здесь выбор в магазинах побольше, чем в деревне! На радостях даже достаю бутылку с ее любимым шампанским.

И уже кажется, что я женатый человек, Света и есть моя любимая жена. Скажи она сейчас: «Пойдем в ЗАГС», — не раздумывая пошел бы, но она не говорит этого. Она еще для себя не решила, кто ей выгоднее: я или другой, как она говорит, «крутой мужик из торговли». В этой маленькой головке с пустоватым взглядом серых с голубизной глаз роятся недоступные моему пониманию мысли, планы... Света смотрит на меня, улыбается, а сама все прикидывает, рассчитывает... Будь бы я постоянно рядом с ней, наверное, Бесы склонились бы в мою пользу, но я — гость в Ленинграде. Мне хорошо работается лишь в Петухах, я туда все время стремлюсь. И за месяцы разлуки Света постепенно отвыкает от меня, а такая видная девушка, как она, никогда не остается без внимания со стороны мужчин...

3

И вот последний вечер перед моим отъездом в деревню. Машину я пригнал из гаража, который в получасе езды на автобусе от моего дома, поставил под окнами. Вообще-то я этого стараюсь не делать, потому что однажды ночью у меня под окном сняли задний бампер — он у «Нивы» крепится всего двумя болтами. И «умельцы» в мгновение ока отвинтили их и унесли бампер.

На первом этаже находится общежитие следователей уголовного розыска. Протяни руку из форточки и можно было вора за шиворот схватить.

Света пришла ко мне со щенком. Пестрая спаниелька бегала по комнате, оставляя маленькие лужицы.

— Пусть Евочка побудет у тебя до осени, а потом я заберу ее в Кузьмолово, — заявила Света.

Я не возражал, хотя и понимал, что со щенком будет трудно, в деревне много собак, как бы Еве не заразиться чумкой, а ближайшая ветлечебница в Невеле. Спаниелька была очень симпатичной, ласковой и вроде бы не очень переживала, что ее только что отняли от родной мамы.

— Ева — дочь Патрика, — сказала Света.

Патрик тоже воспитывался у меня в деревне, это было в самом начале нашего знакомства со Светой. Она тогда очень захотела собаку, и я купил в клубе собаководства породистого щенка. При моей холостяцкой жизни он долго не пробыл у меня, на зиму Света его забрала в Кузьмолово — она называла родной поселок «Кузяловка», там он живет и по сию пору. Самый красивый спаниель в округе.

— Зачем вам две собаки? — поинтересовался я.

— Не вечно же я буду жить с матерью? — со значением обронила Света.

Вещи у меня были собраны и громоздились у окна в комнате. Кроме продуктов, я вожу в Петухи книги, особенно их много накапливается на антресолях за зиму. В городе я не только мало работаю, но и мало читаю. В городе беготня, выступления перед читателями, деловые встречи, а в деревне я живу по раз и навсегда заведенному распорядку дня.

— Бросила бы все и поехала с тобой... — вдруг вырвалось у Светы.

— Поехали, — живо откликнулся я.

Света — единственный человек, который мне не мешает работать. В солнечные дни я вытаскиваю на зеленую лужайку раскладушку, Света ставит рядом ковш с водой, чтобы смачивать лицо, шею, когда припечет, ложится на нее и, заклеив свой маленький нос листком подорожника, читает книжку. А я в это время стучу на пишущей машинке. Листы рукописи придавлены поленьями, иногда порыв ветра может их разбросать, и тогда я бегаю по лужайке и собираю их. Когда напечет грудь, я вместе с маленьким столом разворачиваюсь и подставляю солнцу спину. У меня и загар поэтому неровный: спина и грудь коричневые, а бока и ноги — чуть тронутые загаром. Зато Света загорает обстоятельно, и у нее все тело одинакового оливкового цвета. Мне сильно досаждают слепни, эти твари иногда атакуют непрерывно. Их несколько разновидностей, и если самые крупные, рыжие слепни с громким воем носятся вокруг, и тут нужно быть покойником, чтобы не услышать, когда он сядет на тебя, то небольшие, будто присыпанные пылью пауты, я их прозвал «серыми кардиналами», прилетают без шума, тихонько садятся на тебя и сходу всаживают свой треугольный, похожий на секиру хоботок... У меня бока и ноги в красных волдырях, но уходить от ласкового солнца, белых облаков, яркой зелени в сумрачную комнату с запахом сырости не хочется. И я продолжаю работать, одновременно воюя с «серыми кардиналами». Свету слепни почему-то не кусают, по крайней мере, она не жалуется.

Когда становится совсем жарко, мы идем купаться. Плавать я ее научил, теперь она не держится за меня, а смело плывет рядом на середину озера. Над головами летают изящные, как балерины, озерные чайки, в камышах крякают утки, у дальнего берега виднеются лодки, на которых рыбачат отдыхающие с турбазы. Света плывет не спеша, по-собачьи, слышатся звучные всплески от ее ног. Она сдувает пряди русых волос, спадающие на глаза, на пухлых губах довольная улыбка. Когда ей хорошо, мне тоже радостно. Я, как коробейник, всем расхваливаю свою деревню, сосновый бор, замечательные озера, которых в округе в избытке. Вода в озере голубая, небо синее, солнечное и белые облака, а на берегах, отражаясь в воде, стоят высокие сосны и ели.

Потом мы возвращаемся домой. Света идет впереди. Купальник лоснится. Я смотрю на ее длинные загорелые ноги, узкую спину с двигающимися треугольными лопатками, нежный затылок, и у меня становится очень хорошо на душе. После ужина мы отправимся с ней на прогулку к деревне Федориха; недалеко от нее, вдоль жнивья, пасется коричневая кобыла Машка. Я ее угощу хлебом и куском сахара, а Света будет стоять рядом и осторожно касаться ладонью гладкой шеи лошади. Она побаивается ее, хотя Машка смирная лошадка. Она издали узнает нас, ржет, часто кивает длинной головой и, волоча за собой длинную цепь по траве, вышагивает навстречу...

Вся эта картина промелькнула передо мной — я рад был бы, если бы Света поехала. Она вздохнула, видно, тоже что-то приятное вспомнила о деревне, и произнесла: «Мой знакомый врач ушел в отпуск, где я возьму бюллетень?»

Света только что поступила в промтоварный магазин на Гражданке. Сменив после института несколько мест работы, она, наконец, остановилась на торговле. Профессия экономиста и бухгалтера ее разочаровала: сиди с утра до вечера в душной комнате и крути ручку арифмометра — что это за работа? Через знакомых в торге — она им перетаскала гору подарков — получила новую работу. Теперь Света стала товароведом. Хотя она и делала вид, что все это ей хлопотно, но я видел, что ее аккуратный острый носик задрался вверх. Вместе с должностью поднялись выше и акции Светы Бойцовой. Она как-то обронила, что вокруг нее (а может, магазина?) теперь крутятся «крутые мужики», заискивают перед ней, предлагают разные дефициты...

Утром, когда я уже погрузил вещи, Света пристроила Еву на переднее сиденье, нежно поцеловала меня и сказала, что через две недели постарается приехать. Это было в самом начале июля, а в двадцатых числах Света вышла замуж за «крутого мужика» без определенного места работы и занятий, но имеющего машину и много «бабок». Об этом мне с ноткой злорадства позже сообщила Светина подруга Вера Гадиевская, которая принимала деятельное участие в их знакомстве и свадебной суете.

Значит, когда Света посадила на переднее сиденье спаниельку Еву и на прощание нежно поцеловала меня, пообещав через две недели приехать, они с «крутым мужиком» уже давно подали в ЗАГС заявление, ведь там лишь через два месяца регистрируют. И ведь ее серо-голубые глаза были тогда удивительно чистыми...

— Оставь ключ от почтового ящика, — вспомнила Света. — Я тебе письма привезу.

Эта фраза до сих пор звучит в моих ушах... Тут может быть только одно объяснение: Света до самого последнего момента не была уверена, что выйдет за «крутого мужика». Заявление — это чепуха, она могла не явиться в ЗАГС, и все бы расстроилось. И от нее за два дня до бракосочетания пришло в Петухи письмо, в котором она интересовалась «Евочкой», сообщала, что не сможет приехать, как обещала, потому что через неделю у нее... свадьба! Меня же она никогда не забудет!!! Три восклицательных знака. А «Евочку» осенью заберет к себе. Были в этом коротком письме и такие фразы: «Я хочу выйти замуж, побыть женой, хотя бы один день! Ты ведь все равно никогда не сделаешь мне предложения...»

Я верю, в тот момент, когда мы прощались на улице Некрасова, а Ева обнюхивала сиденье, не ведая о роковой перемене в своей судьбе, Света еще не решила, как ей быть. И если бы я примчался в Ленинград, получив письмо, то смог бы еще все расстроить... Но я этого не сделал, я был уязвлен в самое сердце: как же, меня предпочли другому! Я вспомнил, как в годы моей молодости приятель в подобной ситуации вскочил на мотоцикл, помчался в ЗАГС и прямо из зала на глазах изумленной публики похитил невесту в свадебном наряде...

Можно в молодости заблуждаться, делать неверный выбор, но в моем возрасте это уже непростительно. Света не раз повторяла старую поговорку: «Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше...» Наверное, намертво усвоила это правило от своей матери. Будет ли ей лучше с «крутым мужиком», покажет время, но в том, что она вышла за него замуж по расчету, нет никакого сомнения, видно, «крутой» выложил на прилавок много «бабок», и у Светы глаза разгорелись... Она даже не дала себе времени подумать, как эти «бабки» получены.

Но можно ли за деньги купить любовь? Вряд ли. Разве, на время. Это скоро поймет и «крутой мужик».

А сама Света... Когда утихнет свадебная суета и начнется семейная жизнь, она почувствует, что в замужестве нужно не только брать, но и что-то отдавать. А вот отдавать-то Света как раз и не умеет. Ее с детства учили только брать обеими руками, рассчитывать на свою красоту, обаяние и на слабость мужчин. Слов нет, бывает, выйдя замуж, женщина меняется, но Свете это не грозит. Она уже выработала свои твердые жизненные правила: как можно больше брать и как можно меньше отдавать. Света привыкла быть любовницей, а не женой. И меняться она не захочет, в этом я был убежден.

Что ж, поживем — увидим. Сколько продлится ее замужество? Полгода, год?.. Обычно больше года она ни с кем не выдерживала. Семь лет со мной — это пока непревзойденный рекорд.

Интересно, когда она снова вдруг объявится, как я поступлю? Анализировать поступки других гораздо легче, чем свои собственные... Позвонит и скажет в трубку своим звонким уверенным голосом: «Здравствуй, Андрей! Я тут рядом, сейчас я к тебе зайду, ладно?» Она даже не спросит: один ли я и можно ли зайти? Она всегда уверена или напускает на себя эту уверенность, чтобы сразу сбить меня с толку, наверное, я дрогну, скажу: «Приходи, я так рад...»

Какой бы расчетливой Света ни была, в ней живет и совестливость. Она понимает, что сделала мне больно, и постарается свою вину как-нибудь загладить. По- своему, по-женски...

Я гнал мысли о Свете прочь, но они снова и снова возвращались. Я то и дело представлял, что именно в этот момент она делает. Ревнивый у нее муж или нет? Наверное, каждый вечер встречает на машине у магазина. Или заходит туда, как хозяин. Не толкнул бы он Свету на незаконные махинации! «Крутой мужик», делающий на темных делах «бабки», конечно, постарается втянуть и ее в свои дела. Может, он и женился потому, что она стала товароведом? Он уж постарается свое никому не отдавать! А за Светой нужен глаз да глаз. Это ей со мной было вольготно, но я не посягал на ее свободу, не следил за ней. Мне все это чуждо и отвратительно. Дай только волю фантазии и подозрительности — и ты пропал! Большую часть своего времени будешь думать о том, что сейчас делает жена, где она, не ушла ли пораньше с работы к любовнику. Твои каждодневные звонки ей на работу будут вызывать насмешки сослуживцев, а вечная озабоченность — мешать работе. Ревность и подозрительность, как ржавчина, разъедают даже самую крепкую любовь. Многие это понимают, но ничего поделать с собой не могут. Не желая потерять любимую женщину, они своим поведением сами подталкивают ее к мысли уйти, бежать куда глаза глядят от ревнивца! Чаще всего ревнуют без всяких оснований к тому. И такая беспочвенная ревность страшнее всего на свете, она все убивает: любовь, дружбу, веру в будущее.

Лучший способ излечиться от любви к Свете — это сделать ее героиней своего романа. В только что принявшей христианство Руси, когда язычники еще поклонялись деревянным идолам, женщина занимала в жизни мужчины-воина не слишком-то большое место. Ее делом было рожать детей, вести дом, быть покорной своему господину-мужу...

Пусть моя героиня будет с виду покорной, покладистой, как говорится, готовой ноги мужу мыть... Но в душе у нее исподволь зреет протест против слепого, рабского подчинения мужчине. Ведь даже купленные на невольничьем рынке прекрасные рабыни, добившись в гареме любви всесильного султана, начинали вертеть им, как марионеткой. Правда, для этого кроме красоты нужен был и незаурядный ум... Наделю и я свою героиню умом. Ведь умная женщина никогда не покажет мужчине своего превосходства над ним, она будет вести тонкую игру, постепенно превращая даже сильного мужчину в своего покорного раба. Причем так это будет делать, что он и сам не заметит.

Мои пальцы забегали по клавишам машинки, наконец-то моя работа сдвинулась с мертвой точки! Теперь Света все время будет рядом со мной. Пусть у нее станет другое имя, например, Ярославна, но ее облик, фигура, глаза — все это Светино. Даже интересно, как она поведет себя совершенно в иной обстановке, в другом веке?..

Глава четвертая

1

Редко кто из нас, утром после бритья глядя в зеркало, вспомнит мудрую пословицу: «Не пеняй на зеркало, коли рожа кривая!» Мы чаще склонны обвинять во всех смертных грехах кого угодно — людей, судьбу, невезение, нечистую силу — только не самих себя. В деревне я бреюсь два раза в неделю, потому что, кроме как с соседом Николаем Арсентьевичем и Геной Козлиным, почти ни с кем не вижусь. Стоит ли каждое утро скрести себя шумной электрической бритвой? В зеркало я почти не смотрюсь, а вот сегодня, чисто выбрившись и сбрызнув лицо одеколоном, внимательно стал разглядывать себя. Я уже говорил, что мне скоро пятьдесят лет, рост выше среднего, правда, не по нынешним меркам в век акселератов, но сто семьдесят восемь сантиметров — не так уж мало. Лицо у меня смуглое, продолговатое, с крупным прямым носом, высокий лоб, как я сам себе в шутку иногда говорю, свидетельствующий о моем аристократическом происхождении (кто знает, может, так оно и есть?), немного выпирающие скулы, серые с зеленой окаемкой глаза и короткие русые волосы без намека на лысину. Раньше я их зачесывал назад, но вот уже лет пятнадцать коротко подстригаюсь, и волосы косой челкой спускаются на лоб. Да, еще немного чувственные, полные губы. В детстве они были чуть вывернутые, как у негра, за что меня прозвали «Грибом». Морщин на моем лице мало, в волосах мало седины, если бы Светина мать хоть раз увидела меня, она наверняка изменила бы свое мнение о моем возрасте. Мне никто не дает даже сорока. Я каждый божий день делаю двадцатиминутную зарядку. Пытался бегать, но это мне не доставляло удовольствия, зато много хожу. Моя «Нива» стоит в гараже (это в Ленинграде), а я разгуливаю по городу на своих двоих, а если уж нужно куда поехать, так сажусь в общественный транспорт. В деревне я разгуливаю в узких трикотажных шароварах и зеленой куртке с накладными карманами и капюшоном, а в городе — в вельветовых джинсах и куртках. На приемы в посольства меня не приглашают, где нужно быть в костюме, туда ходят другие литераторы, увенчанные лауреатскими званиями и секретарскими должностями. Я им, признаться, совсем не завидую; на приемах нужно речи произносить, выпивать, а мне все это чуждо.

Что же я за человек? Наверное, много у меня недостатков, но подлецом и предателем в дружбе и любви я никогда не был. Ведь писатель со своей книгой иногда годы один на один. И как бы он ни пытался спрятаться за вымышленные образы, все равно со страниц повести или романа будет проглядывать его собственная физиономия, его мировоззрение, мораль. Я не хочу сказать, что все плохие книги, которые были написаны за годы советской власти, написаны плохими людьми. Ведь можно быть хорошим человеком и вместе с тем плохим писателем. Критерий художественности у нас резко снизился. Малохудожественные, лживые книги, восхваляющие советский образ жизни, расхваливались критикой, получали премии. Сейчас их перестают покупать. Дико читать про распрекрасную жизнь советского человека, когда всем теперь стало известно, что это была не жизнь, а самое настоящее прозябание... Думаю, если не численно — в Союзе писателей СССР сейчас около 11 000 членов, — то качественно писательский Союз изменится. Не может не измениться. Как бы тенденциозная критика ни продолжала расхваливать плохие книги, их не будут покупать, а значит, не будут и издавать. Об этом сейчас много пишут. И не только об этом. К сожалению, пишут много, говорят еще больше, а воз и ныне там... Я не идеалист, понимаю, что вода под лежачий камень не течет, но перестройка — это ох какое хитрое дело! Самые бездарные, самые серые писатели первыми заговорили на страницах литературных еженедельников, что пора объявить борьбу бездарности и серости! Все те «деятели», кто губил десятилетиями советскую литературу, прививал антихудожественный вкус читателям, кто использовал свое служебное положение для самовосхваления и наживы — недавно в газетах были опубликованы многомиллионные тиражи, которые и не снились нашим классикам, изданных такими писателями книг — сейчас все еще занимают свои руководящие посты в Союзе писателей и в журналах. Как они лезут вперед, как изворачиваются, как пытаются приспособиться! Конечно, жулика-чиновника легче разоблачить, чем жулика-писателя. Если прогнившая критика писала, что тот или иной руководитель Союза — чуть ли не гений, почему его не издавать миллионными тиражами? Почему бы ему не выпускать в год почти на всех национальных языках по двадцать— тридцать книг, включая полные собрания сочинений? Ведь предисловия к ним пишут самые именитые критики с докторскими и академическими титулами! Своя рука — владыка. Кругом в комитетах, коллегиях, даже в ЦК КПСС — свои люди, всегда поддержат. Страна огромная, библиотек много, книги рано или поздно разойдутся... А то, что они годами стоят мертвым грузом в библиотеках — это никого не волнует. Библиотекари привыкли к этому, проходят мимо полок не задерживаясь, а придет положенный срок весь этот книжный хлам, изданный на лучшей бумаге, пойдет под нож, в макулатуру.

Если литературный чиновник занимает пост в издательских советах и в комитетских коллегиях, где решается судьба избранных сочинений, почему он должен обходить себя? Он и не обходит, в первую очередь ставит в перспективный план выпуска литературы на предстоящую пятилетку себя, своих друзей, родственников, сыновей, дочерей... Сидеть у богатейшей кормушки и быть голодным? Работать на конфетной фабрике и не положить в рот шоколадку? Ладно бы шоколадку, так каждый старается зацапать себе полфабрики! Как говорится, аппетит приходит во время еды. Вот почему на счету таких литературных чиновников оказались миллионы рублей. Формально они не украдены у государства, а на самом деле это самое настоящее уголовное преступление! Хотя бы использование служебного положения для личного обогащения.

Я все жду, когда на страницах нашей печати появится рубрика: «Вот они, смотрите, кто в застойные годы незаконно получили ордена, звания героев, лауреатов госпремий — получили, используя свое служебное положение у кормушек, издавали по многу раз свои собрания сочинений, нахапали миллионы!..» И хорошо бы портреты их публиковать под каждой разоблачительной статьей! Чем они лучше разоблаченных Медунова, Щелокова, Рашидова, Адылова и других известных наших доморощенных советских героев двадцатого века?..

Вот так от созерцания собственной физиономии я ударился в общественные проблемы. Я ведь поставил перед собой задачу досконально разобраться в самом себе, понять, что я за человек. Не спорю, видя сучок в глазу другого, иногда не замечаешь бревно в собственном глазу. Это Света Бойцова заставила меня покопаться в себе основательно. Какие мои недостатки оттолкнули ее от меня? Надо полагать, не внешность и не возраст. Возраста «крутого мужика» я не знаю, но зато хорошо знаю Свету — молодой необеспеченный мужчина, будь он красив, как Ален Делон, ей не подошел бы, Света хочет получить сразу все: мужа, обставленную квартиру, дачу, машину и много «бабок»... На меньшее она и ее мама не согласны. Неужели моя работа явилась причиной нашего разрыва со Светой? С женой Лией мы расстались только из-за этого. Лия в гневе восклицала: «Я хочу иметь нормального мужа, который бы приносил мне каждый месяц твердую зарплату! Я хочу жить с человеком, который бы не срывался с места и не уезжал на месяц и больше в какую-то паршивую деревню!»

Я слышал от знакомых, что Лия нашла-таки «нормального» мужа, но в одном просчиталась: ее муженек имел твердую зарплату, он был начальником отдела кадров какого-то учреждения, не уезжал в деревню, а вот деньги Лие не отдавал. Ее муж как-то сразу сориентировался, что у Лии очень богатый отец — врач- венеролог, и он может без особых усилий обеспечивать свою любимую дочь вместе со вторым мужем. Он и обеспечивал, а Лиин муж относил свою довольно приличную зарплату на сберкнижку, на срочный вклад. Как свадебный подарок, он получил от расщедрившегося тестя новенькие «Жигули» и прекрасную импортную мебель. Лия научила мужа почаще говорить ее отцу, какой он умный, талантливый и как его все любят — тогда, мол, рука дающего не оскудеет и впредь. Лиин муж быстро усвоил эту несложную науку и зажил, как у Христа за пазухой. Точнее, у тестя. А я вот оказался не способным угодничать перед ним, и мой бывший тесть был рад- радешенек, что его любимая дочь ушла от меня. Но тут уж надо быть справедливым до конца. Заявление на развод подал я, когда узнал от Лии о претенденте на роль «нормального» мужа.

Лию я тоже вставил в свой роман (вышедший десять лет назад). Я сделал ее первой женой в гареме персидского шаха... Не знаю, читала ли она мой роман, но наши общие знакомые узнали ее даже упрятанную в гарем султана далекого средневековья! Я зла не держу на своих бывших женщин. Ведь мог сделать ее уродкой или коварной интриганкой, заведшей в гареме любовника и потом погибшей от страшных азиатских пыток за прелюбодеяние, а я сделал ее восточной красавицей с огромными черными глазами и пятнышком на лбу, как у индианки... Постараюсь и к Свете быть справедливым. И Лия, и Света, — на мой вкус — красивые женщины. Не говоря уже об Оле Близнецовой. Надо сказать, что мне везло на красивых женщин. Может, на некрасивых я просто не обращал внимания? Хотя тут тоже стоит поразмышлять: то, что одному кажется прекрасным, другого оставляет равнодушным. Например, если Лия всем моим знакомым нравилась, то Света — не всем. Некоторые мои приятели удивлялись, что я нахожу в ней необыкновенного? Длинная дылда, круглое, скуластое, невыразительное лицо, глуповатые глаза, вот фигура... Что касается фигуры, то даже скептики признавали, что Света стройна, как тополь... Я сознательно употребил это избитое сравнение, потому что оно подходит как к Оле Близнецовой, так и к Свете. Вот Лия никогда не напоминала тополь или еще какое-нибудь дерево: она была сутуловатой, с расплывшейся талией, немного кривыми ногами, это было особенно заметно, когда она снимала туфли на высоком каблуке и надевала тапочки. Но у Лии было выразительное, интеллигентное лицо с большими карими красивыми глазами и чувственным ртом. И Лия была женственна. Света, конечно, в этом отношении ничуть не уступала ей, а вот Оля Близнецова прямо на глазах утрачивала свою женственность. Дело в том, что она много курила, пила и вдобавок ко всему употребляла разные наркотики. Она доводила себя до такой степени истощения, что узкие джинсы на ее стройной прямой фигуре висели сзади мешком. Красивое лицо ее удлинялось, гладкие щеки проваливались, обычно нормальный нос резко выступал вперед, ключицы торчали из широченного ворота мешковатого свитера. Не знаю, делала ли она уколы — мы довольно редко с ней встречались, — но то, что глотала пачками транквилизаторы и курила «травку», — это я заметил...

Приходила она ко мне неожиданно, предварительно позвонив, усаживалась на кухне за стол, просила поставить кипяток для растворимого кофе, смотрела мне в глаза своими оливковыми крупными глазами и негромко рассказывала про свои похождения. Оля никогда не врала, надо отдать ей должное — вообще была исключительно честной девушкой. Если ей хотелось выпить, то спрашивала: не найдется ли у меня чего. По ее хорошенькому, но утомленному лицу я догадывался, что вчера Оля где-то хорошо кутнула... Она и не скрывала этого, спокойно рассказывала, как была в одной компании, пили-гуляли, смотрели «видик»... В общем, она дома не ночевала, голова трещит!..

Наши отношения с Олей после того, как я познакомился со Светой, стали просто дружескими. Когда я ей толковал, что в мире свирепствует СПИД, случайные связи — опасное дело, Оля Близнецова соглашалась со мной, кивала головкой с длинными прямыми каштановыми волосами и клала в маленькую чашку по 3— 4 ложки растворимого кофе, но я знал, что мои слова входят в одно ухо и выходят из другого. Оля всегда поступала так, как ей хочется, не считаясь ни с кем и ни с чем. На этой почве у нее постоянно были дома скандалы с родителями.

Как-то она не звонила и не появлялась у меня с полгода. Вот тогда-то я и узнал от наших общих знакомых, что Оля Близнецова попала в психиатрическую лечебницу на почве наркомании.

2

Наверное, здесь, в деревне, где я живу, как отшельник, мои знакомые женщины часто будут возникать перед моим мысленным взором. Мне никуда от них не деться. Хочется постигнуть их суть, разобраться, почему на исходе двадцатого века семья стала такой шаткой, непостоянной? И не только у нас, а во всем мире? Я не знаю ни одного из своих приятелей, кто бы похвастался, что он счастливый семьянин. Жены ругают своих мужей, те — жен. Многие уже по нескольку раз сходились и расходились. И что интересно, если раньше чаще мужчины уходили из дома, то теперь — женщины.

Свете показалось, что для того, чтобы не считать себя неполноценной, она должна, как и все, испытать замужество. Может, она этим как раз и продемонстрировала мне свое хорошее отношение? Побудет немного замужем, «как все», и вернется. Я уже в который раз представил себе, как она звонит в дверь, раздевается в прихожей, приходит на кухню — мы там обычно обедаем, — закидывает одну длинную ногу на другую, улыбается и звонким голосом произносит: «Вот я и вернулась к тебе, мой дорогой... Теперь уж насовсем!» Хватит ли у меня мужества близкую мне женщину выставить за дверь? Я человек не злопамятный, а время исцеляет и не такие раны... Мне ли этого не знать! Если бы каждая душевная травма оставляла на теле след, я был бы весь исполосован глубокими и мелкими шрамами!.. Говорят, что обиды, людская подлость, зависть, предательство ожесточают человека, делают его мизантропом, со мной этого, к счастью, не случилось. Наверное, деревенская природа не позволяет мне стать человеконенавистником, то что она очищает душу от всего мелкого, наносного, я не раз испытал на себе. Приезжая из города, я радуюсь хорошей погоде, облакам, собакам, птицам, вон каждый вечер у дороги на истоптанном копытами лугу меня ждет лошадь Машка и приветственно тихо ржет при моем приближении. Машка привыкла, что от нее всем что-то нужно: то запрячь в телегу и отправиться за дровами в лес, то нагрузить под самые небеса воз сена и везти в деревню, то заставить тащить за собой плуг или борону. А мне ничего не нужно, лишь почувствовать, как ее дымчатого цвета бархатные губы щекочут мою ладонь, подхватывая хлеб и кусок пиленого сахара, который называют рафинад. Я оглаживаю ее по крутым бокам, сгоняю кровососов с ее подрагивающей атласной груди. Машка благодарно кивает мне вслед, когда я ухожу. А на обратном пути снова целеустремленно идет мне навстречу, волоча цепь, пока она ее не остановит. И я знаю, что Машка понимает, у меня нет хлеба, ей просто тоже приятно почувствовать мою ладонь, услышать ласковые слова, которые я ей говорю. Иногда Машка зачем-то прихватывает своими желтыми зубами мою руку, правда, не больно. Этого я не понимаю, о чем и говорю кобыле. Но у нее, очевидно, свои знаки проявления внимания ко мне, в том числе и легкое покусывание руки или плеча.

Я убежден, что каждому взрослому человеку надо хотя бы раз в год выбираться на неделю-две на природу. Вместе с городской пылью она сдувает с нас проблемы и заботы. Если в городе я рвал бы и метал, узнав о Светкином предательстве, то здесь, прогуливаясь по своей излюбленной дороге к Федорихе, мимо одинокой печальной березы и обратно, я стараюсь понять девушку, даже в чем-то оправдать... Хотя не скрою, мне это нелегко удается.

3

Вернувшись с прогулки, я выпустил Еву из сеней, где она терпеливо дожидалась меня. Спаниелька еще слишком мала, чтобы сопровождать меня на прогулку.

Без дела в деревне я не сижу, закончив в два часа работу над очередной главой, я разогреваю на газовой плите обед, затем мою посуду, подметаю пол, кормлю Еву. Поев, она ищет угол, куда приткнуться поспать. Чаще всего ложится на обувь под вешалкой — неудобно, а вот ей нравится. Час можно почитать на веранде, вздремнуть немного, а потом поколоть дрова. Ева неотступно следует за мной, когда я что-либо говорю ей, нагибает то в одну, то в другую сторону маленькую головку, будто пытаясь меня понять. Я заметил, это делают многие собаки благородных пород, у деревенских же псов нет такой привычки, наверное, потому, что они чаще всего слышат от своих хозяев мат, а в ругательные слова даже собакам нет нужды вникать.

Я очень привязался к ласковому беззащитному щенку, который посчитал меня за свою мать, даже пытался первое время сосать пальцы, но я быстро отучил. Каждый вечер мне приходилось с Евой выдерживать настоящий бой: она настырно рвалась ко мне в постель под одеяло, я бы и не возражал, но ночью во сне мог случайно придавить ее. Ева задирала гладкую головенку с длинными ушами, смотрела на меня еще мутноватыми младенческими глазами — ей и всего-то было два месяца от роду — и повизгивала, требуя, чтобы я ее взял к себе. Днем она огибала дом, забиралась под веранду и там, чувствуя мое присутствие, успокаивалась. Иногда я с тоской подумывал, что мне будет трудно осенью расстаться с Евой...

Вспомнив, что я после субботы не прибрал в бане, я поднялся по узкой тропинке на пригорок, где под раскидистой березой стояла баня. Отсюда открывается великолепный вид на дорогу, маленькое озерко и пионерлагерь, спрятавшийся за купами могучих вязов. Сосновый бор подступает к самому лугу, по которому разбросаны молодые сосенки. Я люблю, напарившись, смотреть из низкого окна в предбаннике на этот пейзаж. Мне видны выскакивающие из леса машины. Чаще всего они останавливаются вдоль металлической сетки, огораживающей лагерь.

Что меня всегда поражает в деревне — это небо. Оно постоянно перед глазами, работаю ли за письменным столом, обедаю или просто сижу на крыльце. В городе из-за высоких зданий неба не замечаешь, а здесь оно всегда перед тобой — облачное, солнечное, синее, голубое, грозно нахмуренное перед грозой.

Ева было поковыляла за мной, но, видно, вспомнив, как в прошлый раз я ее вымыл с мылом в теплой воде, что ей не очень-то понравилось, вернулась назад, к крыльцу. Знал бы, что может случиться то, что через несколько минут случилось, плюнул бы на уборку и вообще бы не отходил от Евы ни на шаг, но увы, будущее мы не способны предвидеть, как и чувствовать надвигающуюся опасность. Думаю, что и Ева ничего не почувствовала, кроме желания познакомиться, когда из дыры в заборе вымахнула тупомордая, серая, с темными подпалинами по бокам лайка. Услышав приглушенный визг, я чуть не расшиб себе лоб о низкую притолоку, выскочил с веником в руке из предбанника, и сердце мое упало: на тропинке дергалась в предсмертных судорогах Ева, а лайка по прозвищу Нимфа, радостно виляя хвостом, бросилась ко мне. На черной губе ее я заметил пятнышко алой крови. Еще не веря в непоправимое, я отмахнулся от нее веником и бросился к щенку. Ева, вытянувшись, лежала на травянистой тропинке, медленно раскрывала и закрывала окровавленную пасть, на симпатичной мордашке ее застыло выражение изумления, из застилающихся смертной пленкой глаз текли самые настоящие слезы, вытянутые задние лапки бессильно скребли землю. Я уже ничем не мог помочь умирающему щенку. И сейчас, когда я пишу эти строки, у меня ноет сердце. Крошечное существо, еще только начинавшее открывать для себя удивительный мир вокруг, на моих глазах умирало. Это было так нелепо и несправедливо, что я, в общем-то, мужественный человек, почувствовал, как глазам стало горячо. Я взял маленькое теплое тельце в руки. Ева еще несколько раз дернулась, ее слезинка обожгла мне ладонь. Она умирала с открытыми глазами, в которых так и застыли изумление и боль. Она будто спрашивала меня: «За что меня так? Я ведь ничего никому плохого не сделала...»

Я люблю собак, верю в их благородство. Ведь кобель никогда не укусит сучку, стерпит от нее что угодно, но не тронет. Бывает, в свадебных драках собаки калечат друг друга, даже загрызают насмерть. Хотя и очень редко, но такое случается — извечная борьба за самку, дикий древний инстинкт. Но чтобы взрослая собака насмерть загрызла молочного беззащитного щенка — такое на моем веку случилось впервые...

Видно, сообразив, что она наделала, Нимфа — как не подходит этому тупому злобному зверю столь романтическое прозвище! — поджав хвост, медленно побрела к дыре в заборе. Она даже не оглянулась. Я лишь заметил, что у нее брюхо с растопыренными в разные стороны сосками раздуто, наверное, ждет своих ублюдков...

Я похоронил Еву под корнями огромной березы, что рядом с баней. Бродил по участку, как неприкаянный, из рук все валилось, перед глазами стояла Ева и ее страдальческие глаза будто в чем-то меня укоряли. Но разве мог я предположить, что подобное случится? Ее стекленеющие глаза, полные слез, еще долго неотступно преследовали меня...

Вот он, тот самый случай, когда творимое тобою добро обратилось страшным злом! Я ведь не прогонял Нимфу со двора, всякий раз угощал ее остатками еды, несколько раз брал с собой на прогулку. Лайка принадлежала соседке, что жила напротив мастерской. Неделями собака сидела на цепи, кругом нагажено, в конуру ей приходилось заползать, так как она была сделана для более мелкой собаки. И мне стало жалко Нимфу. Видя, какие у нее запавшие бока, я стал иногда приносить ей в банке из-под селедки еду, а потом — брать в лес. И теперь, когда ее спускали с цепи, она первым делом мчалась ко мне, надеясь чем-нибудь поживиться.

И вот расплата за мою доброту! Увидев во дворе щенка, лайка из ревности тут же придушила его. Я спрашивал у Николая Арсентьевича, не слыхал ли про такое, он ответил отрицательно: щенка не тронет ни одна нормальная собака.

Я и не предполагал, что так сильно привяжусь к спаниельке. Уже прошла неделя, а мне все еще не по себе. Если по началу я готов был убить лайку, то сейчас остыл, да и рука у меня не поднялась бы даже на эту тварь. Неделю я выбрасывал отходы со стола на помойку, и вороны с сороками, пируя на ней, рано утром будили меня своими криками. Теперь снова ношу в жестяной банке из-под селедки еду соседскому Шарику. Он привязан у Николая Арсентьевича на огороде. Молча вываливаю обрадованной дворняге еду и ухожу. Пока у меня не возникает желания погладить Шарика.

4

Лето в этом году выдалось холодным, дождливым. Гена Козлин подсчитал, что с апреля по середину августа было всего двадцать шесть солнечных дней. У него на редкость хорошая память, и он имеет явную склонность к цифрам и статистике. Даже завел специальную тетрадь, куда записывает всякие интересные факты. И еще у него тяга к преувеличениям, он все на словах в два-три раза преувеличивает, поэтому стоит почаще в его тетрадку заглядывать — туда он записывает точные цифры.

Дожди лили днем и ночью, иногда подряд по трое- четверо суток. Казалось бы, от такого обилия влаги должны пойти грибы, но в лесу даже поганок не было. Мох хлюпал под ногами, разъезжался, огромные лужи поблескивали на дорогах, окаемки черной грязи окружали их. Привезенное из Ленинграда печенье стало рыхлым и влажным, заплесневела одежда в шкафу, на деревянном потолке, будто сыпь, высыпала зеленая плесень. Несколько раз я протапливал дом, но как-то дико было в августе топить русскую печку. Ложась спать на веранде, я ощущал влажность простыней и подушки. Неотступно думал о Еве, пожалуй, больше даже, чем о Свете Бойцовой.

И ведь никуда не удерешь от непогоды: синоптики по радио и телевидению каждый день сообщали, что ливни и холод проходят по всей стране, разве что в Средней Азии и солнечной Молдавии тепло. В программе «Время» показывали улицы городов, залитые водой, оползни, разрушившие поселения, автострады с торчащими из- под грязной воды крышами автомобилей. Какой-то всемирный потоп!

Ночью я проснулся от ужасного шума, треска. Раз или два ярко полыхнуло, и донесся грохот далекого грома. Удивил меня какой-то незнакомый воющий шум. Ритмично звякали стекла в рамах, натужно шумели яблони под окном, привычно барабанил дождь в шиферную крышу. Несколько раз я просыпался от нарастающего свиста и шума и снова засыпал, а утром увидел, что мой молодой клен у забора расщеплен пополам, несколько яблонь сломаны, у бани валяются принесенные ветром из бора ветви елей и сосен. В нескольких местах забор опрокинулся. Сосед мне сообщил, что ночью пронесся «страшенный» ураган и повалил в лесу тысячи деревьев. Электричества не было, позже я узнал, что вышли из строя электростанции в Великих Луках и Невеле. Пострадали леса и поселки на Псковщине. Трое суток сидели мы без света. Ночью детишек в пионерлагерях переводили в безопасные помещения, потому что огромные деревья рушились на дощатые домики, обрывали электрические провода, проламывали крыши.

Ветер и сейчас пригибал яблони на участке, свистел в ветвях, старался опрокинуть остатки забора, сорвал рубероидную крышу у колодца. Я удивился, как выдержали жерди со скворечниками, укрепленные на заборе. В них после скворцов жили стрижи. Небо было однообразным, темно-серым, рваные облака стремительно пролетали над деревней, дождь больно хлестал в лицо. И тянул в одну сторону ветер. Упорно, часами свистел он в ветвях деревьев, срывал зеленые листья, прилеплял их к дощатым воротам, к стеклам окон.

Овцы жалобно блеяли в хлевах; хозяева не рискнули их выпустить на волю?

Когда стало немного потише, и ветер переменился, я выбрался в лес. Мой любимый бор, окружающий деревню, был неузнаваем: лесную дорогу перекрыли поваленные огромные сосны и березы. Сотни деревьев с вывороченными корнями и пластами земли на них устилали мох, многие повалились и повисли, зацепившись вершинами за вышестоящие деревья. Особенно много погибло берез. Иногда опрокинутые белой изгородью лежали подряд десятки стволов, тонких и толстых. Были покалечены и молодые деревья. Некоторые обломились посередине: вершины валялись на земле, а расщепленные стволы, будто сломанные руки, тянулись в мольбе к беспощадному небу.

Наверное, и интенсивный артобстрел не нанес бы такого урона, как пронесшийся над нами ураган с ветром, скорость которого была ошеломляющей.

Тяжко у меня было на душе при виде всего этого. Не прекрасный бор, наполненный птичьими голосами, а мрачное безмолвное лесное кладбище — вот что представлял на следующее утро лес в наших окрестностях. В Великих Луках, где сразу после войны вдоль улиц были высажены тысячи лип и тополей, из-за завалов прекратилось уличное движение.

Невозможно было въехать в город и выехать из него. На какое-то время прекратилась подача воды, не говоря уже об электроэнергии... Потом Гена Козлин запишет в своей толстой тетрадке в коричневой клеенчатой обложке: «Над Псковщиной, Смоленщиной и частью Калининской области пронесся неслыханный в этих краях ураган, он погубил сотни гектаров строевого леса, нанес миллионный ущерб хозяйству города Великие Луки. Человеческих жертв не было. Подобного природного бедствия старожилы не припомнят». А рассказывать будет иначе, мол, были разрушенные дома, таксиста с машиной ветром сбросило в Ловать, две девушки пропали без вести, а собаку колли аж забросило на колокольню церкви на Казанском кладбище... Ну, чем не барон Мюнхаузен?..

Я возмущался, когда в сумерках из нашего леса везли на тракторах воровски спиленный «Дружбой» лес, даже писал об этом в газету, но то, что натворил за несколько часов ураган, и тысячи браконьеров с пилами не наделали бы за год. Сотни деревьев нагнулись в одну сторону и так и замерли. Они уже никогда не выпрямятся, и их тоже придется спиливать... Такая прекрасная, благоразумная, чуткая природа, оказывается, может быть гневной и беспощадной. За последние годы много произошло в мире стихийных бедствий: горели леса, гибли сады, целые поселения сносило водой, пропадали без вести люди... А военные все продолжают подземные атомные взрывы, фабрики и заводы выбрасывают в атмосферу миллиарды тонн отравляющих веществ, промышленники систематически вырубают леса на планете, моряки загрязняют нефтью и радиоактивными отходами моря и океаны. Мне вспомнились сообщения в газетах о выбрасывающихся на сушу китах и дельфинах. Ученые долгие годы не могут разгадать это удивительное явление коллективного самоубийства. И все эти стихийные бедствия: пожары, ураганы, наводнения, тайфуны, смерчи — это предостережение людям, губящим планету, дескать, остановитесь, пока не поздно! И раньше, еще до атомной эры, были стихийные бедствия, но не в таких глобальных масштабах и не так часто они случались. Невольно напрашивается вывод: уж не мстит ли людям планета Земля за каждый атомный взрыв, который она больнее всех ощущает на себе?..

Уже на следующий день после урагана в искалеченном лесу завыли, завизжали бензиновые пилы «Дружба», — все, кому не лень, бросились в лес разбирать завалы на лесных дорогах, заготавливать березовые дрова. Одним лесникам и за несколько лет не расчистить бор. Отправился в лес и мой сосед Балаздынин. А вслед за ним и я, хотя привык ходить в живой, полный таинственного шума и звуков лес, а не на кладбище.

Глава пятая

1

В субботу, как обычно, пожаловал ко мне Гена Козлин. Высокий, сутулый, с продолговатым неулыбчивым лицом, он по пути заворачивал в лес, собирал грибы или просто так прогуливался. Обувь Гена носил сорок пятого размера, на голове — неизменная черная клеенчатая шляпа, скукожившаяся от дождей и времени. Он ее снимал, бережно клал на подоконник, облачался в рабочую одежду, надевал потрескавшиеся на побелевших сгибах гигантские кирзовые сапоги с портянками. Гена — колоритная личность, с ним, как говорится, не соскучишься. Он самозабвенно фантазировал, например, рассказывал мне о великолукских происшествиях, которые никогда не происходили. Однако сразу разоблачить его было невозможно. Если ж ему не верили — не смущался. По-моему, он получал удовольствие от самого процесса рассказывания, а фантастические детали и сногсшибательные цифры придумывал на ходу.

Как я уже говорил, мы с ним из одного детдома. Я уже заканчивал десятилетку, а Гена только прибыл. Честно говоря, я его с трудом вспомнил. Однако когда я стал писателем и меня пригласили на встречу с воспитанниками детдома, где был и приехавший из Великих Лук Гена Козлин, мы поближе познакомились. Он, оказывается, все знал обо мне, доставал мои книги, вырезал из газет редкие рецензии, статьи, которые обо мне публиковались в местной печати, специально стал выписывать «Литературную газету» (правда, мое имя в ней никогда не упоминалось). Литературку он каждый раз привозил в Петухи и без комментариев клал на мой письменный стол. Мне эта газета не нравится, но, тем не менее, на досуге я ее листал, в основном читая международную информацию.

Иногда Гена, бросив на меня рассеянный взгляд, скупо ронял: «Про тебя ни слова». В его тоне не было насмешки: уж кто-кто, а Гена-то знал мое отношение к политике этой газеты. Однажды, лет пять назад, я так рассердился, прочтя хвалебную рецензию на бездарного ленинградского литератора, из которого делали «звезду», что написал гневное письмо главному редактору. Он письмо прочел, проконсультировался у нашего писательского секретаря Осипа Марковича Осинского, кто я такой, и после этого отдал распоряжение никогда не упоминать моей фамилии в «Литературке». Об этом мне по секрету поведал наш ленинградский собкор этой газеты.

Козлин первый раз приехал ко мне в Петухи в тот самый год, когда я купил здесь деревянную избу. Обошел весь участок, а он от дороги круто вздымался травянистым холмом, покачал головой и изрек: «Да тут и конь не валялся! Все заросло чертополохом и крапивой. Нужно участок приводить в божеский вид».

Оказалось, что он человек дела: без лишних слов отыскал в полуразвалившемся сарае кривые вилы, ржавую лопату, мотыгу и, засучив рукава, взялся за огород. Это было ранней весной, в апреле. И действительно, вскоре участок было не узнать: вдоль сгнившего забора высились кучи вырванных сорняков, возле колодца с застоявшейся водой появились ровные грядки, отсохшие ветви яблонь были обрезаны ножовкой и сожжены, под окнами появились две клумбы. Любовь к огороду у Гены Козлина, видно, была в крови, хотя он тоже не знал, кто его родители. Мать его не взяла из роддома, а когда он подрос и попал в детдом, тоже там ни разу не появилась. И фамилию, и имя с отчеством ему дали в детдоме. Учился Гена неплохо, после десятилетки поступил в Ленинградский электротехнический институт, который успешно закончил. Туда его послали от завода, где он работал слесарем, так что стипендии хватало, да Гена и подрабатывал вечерами грузчиком в морском порту. Все, казалось бы, складывалось неплохо: вернулся в Великие Луки инженером, женился на симпатичной девушке, с которой случайно познакомился в Бологое. Вскоре они получили отдельную квартиру, а там и дети родились — сын и дочь. Казалось бы, живи и радуйся, но тут незаметно подкралась беда: Гена стал попивать. За десять лет он «пропил» все: жену, работу, детей, квартиру, честь и совесть. Конечно, не сразу вот так оптом! Были раскаяния, клятвы «завязать», слезные объяснительные записки начальству, прощание на бюро горкома партии с партбилетом, потом несколько лет скитаний по чужим углам, знакомым. Появились такие же приятели-собутыльники, которые за бутылку готовы на все...

И вот когда крах всей жизни был зримо виден, Гена Козлин вдруг остановился, добровольно пошел в антиалкогольный профилакторий, прошел полный курс очищения организма от скверны, затем ему вшили знаменитую французскую ампулу «эспераль» на пять лет. И я увидел совсем другого человека, к которому снова вернулись достоинство, честь и совесть. И еще одно: он стал немногословным. Его разыскал сам управляющий трестом, где раньше работал Козлин, пригласил на прежнюю должность инженера. А до этого, в годы беспробудного пьянства, Гена пробавлялся разными халтурными работами по электротехнике, не гнушался даже с такими же, как и он, таскать на горбу ящики с кефиром и молоком в продовольственных магазинах. Ящики со спиртным им, конечно, не доверяли.

Жил он в общежитии, жена так и не вернулась к нему — она вышла замуж за прапорщика и уехала с детьми в Калугу. Надо сказать, что в годы запоев Козлин всего три-четыре раза наведывался ко мне в Петухи. Пытался сунуться в огород, но вместо этого сунулся носом под забором в крапиву и проспал там до вечера, а потом я его попросил в таком состоянии больше ко мне не заявляться. Это было год назад. И вот теперь я с удовольствием дожидался его каждую субботу. Огород у нас тогда был в полном порядке, даже появилась теплица с огурцами. Все яблони в цвету, кусты смородины подвязаны шпагатом, чтобы не расползались, изгородь отремонтирована. Гена занимается огородом, баней — топит и воду носит, — а я готовлю обед и, конечно, помогаю носить воду из колодца. Вообще-то Гена приспособился качать ее насосом, но у нас часто «вырубали» электроэнергию, и приходилось таскать ведрами. Колодец у самой дороги, а баня — на конце участка, на холме. В гору тащить на себе два ведра не так-то легко!

У детдомовцев, лишенных родительской любви и заботы, вырабатывается за годы совместного сосуществования некое братство, заменяющее им семью, дом. На всю жизнь сохраняют они добрые чувства и привязанность к душевным воспитателям, учителям. И дружба между воспитанниками, возникшая в детстве, остается на всю жизнь. Оно и понятно: у них нет братьев, сестер, дядей, тетей, дедушек, бабушек, есть лишь воспитатели и друзья по детдому. Как-то само собой получилось, что мы с Козлиным стали почти братьями. Я — старший, а он — младший.

Детдомовские ребята скупо проявляют свои чувства даже к самым близким людям. Гена приезжал, выкладывал на стол две буханки хлеба — его вклад в нашу кухню — и занимался огородом, баней, а я до двух стучал на пишущей машинке, а потом разогревал обед. Гена мыл руки в сенях, снимал огромные кирзовые сапоги, приглаживал пятерней густые темно-русые волосы и молча садился за стол. Аппетит у него, трезвого, всегда был отменный, и он никогда не привередничал, что подадут, то и ест. Я обычно спал на веранде, а Гена — в доме.

Я привык к его приездам и в конце недели с нетерпением ждал — мне ведь иногда не с кем и словом перемолвиться всю неделю. Козлин, правда, не из тех, кто особенно разговорится, а если что и скажет, так нет стопроцентной уверенности, что все именно так и было, но тем не менее мне было интересно с ним. Изъяснялся он образным языком, у него свой затаенный юмор: даже удачно сострив, он не улыбался.

Когда у него раньше случались запои, я переживал за него, зная, что пьяный он ко мне не приедет, но когда заявлялся с глубокого похмелья, радости от него не было никакой. У него была странная привычка то ли стоя погружаться в сон, то ли отключаться от мира сего. Мог столбом простоять у калитки час, два, а потом снова заняться чем-либо. И тут огород выручал Гену: поработав с лопатой и повоевав с сорняками, он вместе с потом выгонял остатки злого хмеля. А баня как бы довершала его очищение.

Все это позади, теперь Козлин вырезает из газет статьи о вреде пьянства, наклеивает их в альбом, не пропускает ни одной телевизионной передачи на эту тему, сурово осуждает алкоголиков, подсмеивается над соседом Николаем Арсентьевичем, как увидит его в подпитии. В общем — стал ярым врагом пьянства. Для себя он решил, как мне признался, навсегда покончить с этим злом. И дело, мол, не в ампуле, которую ему вшили, а в глубоком понимании, что водка — страшное проклятие рода человеческого, она превращает людей в животных, притупляет ум, память, уничтожает достоинство и т.д. На эту тему Гена мог говорить долго и красноречиво. У него с памятью, слава Богу, все обстояло благополучно, поэтому он на ходу приводил примеры, сыпал впечатляющими цифрами о том, сколько водка принесла несчастья человечеству.

Слушая его, я подумывал о том, что Гена, пожалуй, главным образом не меня, а самого себя убеждает в гибельности пьянства... Я уже много лет почти не пью, разве что в большие праздники, как Новый год, выпью шампанского. От крепких напитков я уже давно отказался. Борьбу с пьянством, которая на этот раз всерьез объявлена в нашей стране, я горячо приветствую, даже написал несколько статей в журналы и газеты. Я привел множество фактов, говорящих, что в старину на Руси не так много и пили, как об этом любят болтать пьяницы, дескать, испокон веку русский человек любил выпить... Это ложь, придуманная пьяницами, чтобы оправдать свое болезненное влечение к алкоголю. На Руси встречали гостей хлебом-солью, угощали душистым чаем, настоенным на травах, из медного самовара. Исстари молодоженам не подавали на стол спиртного, заботясь о здоровом потомстве. Ведь еще в самом начале нашей эры греческий философ Плутарх открыл формулу: «Эбрии эброис гигнунт» («Пьяницы рождают пьяниц»).

А когда пьянство проникло в Россию, сам народ поднимался на борьбу с этим страшным злом. В 1859— 1861 годах закрывались питейные заведения в Поволжье и на Урале, на крестьянских сходах в уездах принимались решения отказаться от употребления алкоголя. Перед въездом в такие деревни выставлялся на чурбаке самовар с горячим чаем. Создавались по всей России общества трезвости. И все это было еще до революции. В Санкт-Петербурге и Одессе были созданы антиалкогольные музеи, стали выходить журналы «За трезвость», «Трезвость и культура». Всегда в стране были интеллигентные люди из среды медиков, психиатров, которые взывали к здравому смыслу людей, призывали покончить с пьянством. Пик всеобщего пьянства приходится на пятидесятые — семидесятые годы. Пьянство стало узаконенным. Ни одно мероприятие не проводилось без выпивки, начали строиться закрытые турбазы, где вольно и широко пировало наезжавшее в провинцию столичное начальство. Будь ты ревизор, инспектор или журналист, тебя встретят в любой республике не хлебом-солью, а вином-коньяком. Юбилейные даты отмечали в семидесятых — восьмидесятых годах целыми коллективами, когда во главе стола с рюмкой водки в руке сидел сам руководитель предприятия. Так сказать, подавал пример подчиненным. На больших приемах после съездов, совещаний, конференций столы ломились от обилия закусок и бутылок. Пьянство вошло в плоть и кровь народа, появились анекдоты про «одну на троих», про петровский завет: дескать, белье продай, а с бани выпей...

И вот в 1985 году, в масштабе целого государства широко была объявлена настоящая война пьянству. Поначалу думали, что это очередная кампания, которая, как и прежде, вскоре сама по себе заглохнет — мол, не впервой нам видеть такое! А когда этого не случилось, а водки продавалось все меньше, бросились пить всякую гадость: одеколон, самогон, технические и гидролизные спирты, лекарства, даже лосьоны. Увеличилось число наркоманов, токсикоманов. Додумались даже вот до чего: разрезали кожу на голове, пристраивали на ранку вату с различными ядохимикатами и тупо «балдели».

Я считаю, что убежденного пьяницу уже вряд ли излечишь от этого страшного порока, но, может, молодое поколение уже не будет так пить: водка стала дорогой, да и купить ее трудно.

В сельской местности еще труднее стало с выпивкой, чем в городе, там нет-нет и выбросят спиртное в изобилии, а тут — месяцами ничего! То весенняя страда, то сенокос, то уборочная. Да и с варением самогона стали дела плохи, когда исчез из свободной продажи сахар и дрожжей не найдешь.

Хочется верить, что люди постепенно отвыкнут от пьянства. Реже в Петухах слышны разговоры о бутылке, все больше толкуют о земле, хозяйстве. Мол, надо снова как встарь возвращать землю крестьянам. Своя земля — это своя, а колхозно-совхозная, что ни говори — чужая. Возможно, что вместе с землевладением вернутся к нашему крестьянину охота к сельскому труду, любовь к земле... Говорят же ученые, что в генах передается тяга к наследственному. На стариков надежда плохая, а вот, может, гены взыграют у молодежи, которая бежит сейчас из деревни в города?..

2

Я вижу в окно, как Гена облокотился на отполированную рукоятку мотыги и беседует с Николаем Арсентьевичем, который остановился по другую сторону забора. К сапогам Козлина пристали коричневые комки земли, острый конец металлической мотыги влажно поблескивает. Сосед в своей неизменной выгоревшей плоской кепке, небритые щеки еще больше запали, в зубах измятая папироса. Дымит и Козлин. Я слышу их приглушенные голоса, они толкуют о рыбалке, украденных у завтурбазой сетях, о том, как в пятницу пожаловали на озеро рыбаки гослова, неводом выгребли тонну мелочи и тут же стали желающим распродавать. Попались и крупные щуки. За две бутылки самогона навалили Варваре два ведра, та еле доперла до дома на коромысле. Гена сурово осуждает рыбаков. Он сам браконьер, но разве сравним тот урон, который нанесли озеру рыбаки гослова, с тем, что они, «браконьеры», берут на перемет и в сети?..

Поговорив о рыбалке, перешли на водку. Сосед сетует, что в этом году на день рождения не выпил ни грамма, а Гена стал развивать свою теперь любимую тему, что хорошо жить и без выпивки. Утром проснулся человеком, взялся сразу за дела, а так бы маялся от дикого похмелья, страдал, думал бы все время об ней, проклятой...

Голоса стали невнятными, и я шире приоткрыл форточку.

— ...избаловался народ праздниками, — явственно донесся глуховатый голос Геннадия. — А какой праздник без водки? Я бы все праздничные дни сделал рабочими. А пристегнул бы их к отпуску. Ведь человек пьет от безделья, от скуки и душевной пустоты... (Это он явно в газете вычитал!) Я вот, Коля, бросил пить, так будто заново на белый свет родился. Радуюсь каждому утру, руки сами просят работы. Вечером смотрю цветной телевизор, читаю книги. А сколько в газетах интересного! В театр стал ходить, на концерты. А раньше что? Кабаки, пивные, пьяные рожи собутыльников, грязь, канавы, жуткая головная боль...

— Да по мне, нет ее, и слава Богу, — соглашался Николай Арсентьевич. Я уже давно заметил, что, когда сосед трезвый, он типичный соглашатель. А вот подвыпив и будто обретя уверенность в себе, начинает возражать, спорить. А так он со всем, что ни скажи, согласен, даже с тем, что водка — грех! Хотя звякни кто-нибудь близко стаканом — пулей туда помчится в надежде, что и ему обрыбится.

— Россию надо спасать, — солидно продолжал Геннадий. — Спилась матушка-Россия. Вот скажи, Арсентьевич, почему у нас такая хреновая продукция на прилавках? Все из-за водки! Кто пьет, тот теряет интерес к работе, по себе знаю, да и руки не те, что у трезвого. Трясутся по утрам ручонки-то. Вот и прет валом брак. Возьмешь в руки японский транзистор — игрушка! В руках приятно подержать, они гарантируют исправность до двадцати лет — часы-ли это или радиотехника. А наши приемники, магнитофоны? Мало того, что грубо сделаны, так ломаются напропалую. Все гарантийные мастерские завалены нашей техникой...

— У меня телевизор уже месяц как испортился, — пожаловался Николай Арсентьевич. — А как его в Невель везти, громадину такую?

— Всем нам теперь надо заново учиться: жить, работать, думать, — подытожил Козлин.

— Про что я и говорю, — охотно согласился Николай Арсентьевич. Я по лицу видел, что ему наскучило эти разговоры вести. Он подхватил ведра и зашагал к озерку. Наверное, пошел своих овец поить. У него обед. Потом пойдет в мастерскую, что на окраине деревни. Шить из сыромятной кожи лошадиную сбрую, вожжи.

Снова стал накрапывать дождь, хотя тучи и не видно. По небу плывут дымчатые облака, они уж который день все небо держат в плену. Там, где должно быть солнце, ворочается в облаках оранжевый клубок. Солнце, если и покажется на мгновение, то, будто чего-то испугавшись, снова надолго спрячется. Это даже не облака, а сплошная белесая рогожа, пропитанная влагой. Такое впечатление, что кто-то там, наверху, время от времени скручивает, выжимает рогожу, и на землю просыпается беспорядочный дождь. Мокрые березы поникли, матово светятся шершавые листья смородины. Вода в переполненной бочке переливается через железные края. Там, у гаража, еще краснеют ягоды — странно, что Гена не собрал их. Раньше я варил из смородины и клубники варенье, но после того, как в подвале накопилось десятка два банок, перестал. И я, и Гена не очень-то жалуем варенье.

На дворе настоящая осень, из-за пронизывающего дождя на улицу не выйдешь. Мокрый шум обволакивает меня со всех сторон, усыпляет.

В такую погоду не слышно и птиц: стрижи и ласточки куда-то улетели, изредка, нагоняя осеннюю тоску, хрипло каркнет ворона. Шесть овец Балаздынина жмутся друг к дружке, хотя у них и пушистые шубы, под дождем и им не нравится. Небольшое озерко, что виднеется из моего окна, исклевано каплями. Оно постепенно зарастает по берегам камышом с осокой, зеленая ряска и водоросли уже на две трети затянули его. В этом заболоченном озерке не купаются, лишь женщины с кладей белье полощут. Я часто вижу сквозь камыши их согнутые спины и белые платки. Трехлитровые банки и кастрюли они тоже носят туда мыть. Берут и воду для скотины. Купаться я хожу на другое озеро, которое от моего дома не видно, но идти до него всего пять минут. На одной стороне озера турбаза, на другой — пионерлагерь. Со стороны турбазы оборудован желтый песчаный пляж с грибками от солнца и скамейками. Даже есть кабины для переодевания. Детишки в пионерлагере и носа не высовывают из корпусов, а на турбазе совсем пусто.

В голову начинают закрадываться мысли: а не махнуть ли на машине в Ленинград? Правда, там еще дождливее и холоднее, но сменить хоть на время обстановку не помешало бы.

Как раз напротив моих окон застряли на раскисшей глинистой дороге «Жигули». Водитель несколько раз откатывался назад и потом на скорости пытался подняться по дороге вверх. Едет в пионерлагерь «Строитель», что в двух километрах от Петухов. Он разбит на живописном берегу красивого озера Жигай.

Я вылезаю из-за письменного стола, натягиваю резиновые сапоги и вместе с Геной сзади толкаю «Жигули». В благодарность, обдав нас веером грязи из-под задних колес, машина с трудом вылезает из колдобины и вскоре исчезает за околицей.

Я смотрю на заляпанное глиной Генино лицо и смеюсь.

— У тебя на носу комок и на щеке, — говорит Козлин.

— Даже «спасибо» не сказал, — отвечаю я.

— Надо бы самосвал шлаку сюда, — деловито замечает Гена. — Тебе ведь тоже заезжать в гараж трудно в непогоду.

Это верно. Когда дорогу развезет, мне не так-то просто заехать к себе, к счастью, у «Нивы» повышенная проходимость, так что я, включив мультипликаторы, спокойно поднимаюсь на пригорок и почти впритирку к фундаменту дома проезжаю к гаражу. Весь мой участок — это склон горы. Зимой прямо от бани можно к дому на лыжах скатываться, что я и делаю. Но если не затормозишь перед яблоней, можно и в забор врезаться...

На днях я получил суровое письмо из поселкового Совета, где мне предлагалось в течение двух недель накосить полтонны сена и сдать в колхоз, иначе мой участок будет конфискован. В Борах советскую власть представляют две молодые женщины — председатель и секретарь. Я их всего один раз видел, когда пришел заплатить страховку за дом. Не обращая на меня внимания, они озабоченно толковали об импортных кофточках, которые нынче должны привезти в сельмаг. Я попробовал вклиниться в разговор, сообщив о цели своего прихода, но председатель и секретарь даже голов не повернули в мою сторону. Наконец, одна из них небрежно бросила:

— Езжайте в Невель и там заплатите страховку.

Это меня удивило: уже десять лет я платил здесь, в Борах.

— Ладно, оставьте деньги, потом зайдете за квитанцией, — сжалилась надо мной секретарша.

Это все было уже тогда, когда в стране началась перестройка, и местные жители выбрали в поселковый

Совет вместо спившегося «Носа» этих молодок. И я голосовал за них. Как же эти две болтушки восприняли перемены? Надулись, как индюшки, и вместо того чтобы подумать о людях, поселковых проблемах, первым делом разослали всем дачникам грозные бумаги-предупреждения о заготовке сена... Причем ни одна из них не была в Петухах и никакого представления не имела о моем участке, который лишь благодаря героическим усилиям Геннадия Козлина плодоносил. Почва у меня песчано-глинистая, на грядках росли чахлые растения, уж какой год картошку не сажали, она выродилась, даже укроп вырастал убогим, а лук вообще не родился. Дожди, поливая мою гору, скатывались вниз, на дорогу. Я думаю, и бывший домовладелец продал избу лишь потому, что участок был никудышный. И вот две кумушки из поселкового Совета, права которого расширяются, грозят у меня отобрать его! Если, разумеется, я не накошу полтонны сена. Но где косить-то? Я уж не говорю о том, что никогда и косу-то в руках не держал.

Хотел я пойти в поселковый и высказать двум кумушкам, что, мол, вы компрометируете советскую власть своими бумажками. Хоть составили бы их как-то помягче, без угроз. Участок свой я готов хоть сегодня безвозмездно передать местной власти, но он ей и даром не нужен, потому что на нем ничего, кроме чахлой травы и сорняков, не растет. Народ-то голосовал за них, надеясь, что будут какие-то перемены, ведь до этого столько лет председателем был краснорожий пьяница, по прозвищу «Нос». В газетах сейчас много пишут об инициативе на местах, расширении власти сельских и поселковых Советов. И вот как две новоиспеченные депутатки эту власть расширили: не подумали о том, как наладить выпечку хорошего хлеба, улучшить местные дороги, хотя бы поинтересовались у людей их проблемами, — нет они сразу ударились в администрирование, благо появилась в конторе пишущая машинка. При прежнем председателе ее не было, и все документы оформлялись от руки. Сам председатель давно уже не мог составлять бумаги по причине постоянной трясучести рук, справки составляла секретарша. Она и за председателя расписывалась.

Я не прочь оказать помощь колхозу, хотя Петухи и не на колхозной земле, но каким-то иным способом. Наверное, больше было бы от меня пользы, если бы меня пригласили выступить перед сельскими жителями.

Говорят, по-настоящему узнается человек, когда получает хотя бы небольшую власть: вся его сущность, как улитка из раковины, вылезает наружу! Избрание на руководящие посты двух женщин в Борах пока явно не пошло на пользу поселку.

Поразмыслив на досуге, я решил, что не стоит сердиться на женщин. Что они видели в Борах? Пьяницу «Носа»? Откуда им было научиться руководить поселком по-новому, если их никто этому не учил? Может, следовало бы какие-то курсы для вновь избранных председателей поселковых Советов организовать? В газетах критики старого много, а вот как по-новому жить, руководить — никто не знает. И новые, молодые, получив власть, руководят по-старому. То же администрирование, тот же бюрократизм. Да и народ, их избравший, не знает, что же это такое — «новое»? Как ее пощупать, эту перестройку? «Нос» хотя и пил, а тоже печати пришлепывал и бумаги подписывал, пусть не в поселковом Совете, а в кафе за столом, залитым пивом...

А молодки и не пьют, но в поселке пока ничего не изменилось в лучшую сторону. Вот разве что вместо водки и пива в магазин должны привезти импортные шерстяные кофточки. Как я понял из услышанного разговора, этого добились у района председатель поселкового Совета и секретарь...

Обычно решения я принимаю неожиданно. Этот занудливый дождь окончательно доконал меня! В понедельник утром отправляюсь в Ленинград. Гена тоже теперь появится у меня не раньше чем в субботу или воскресенье. И потому я ему в условленном месте оставляю ключи. Как и я, Козлин большой любитель попариться в бане и ради одного этого готов приехать из города.

Как только созрело и оформилось решение отправиться в Ленинград, снова полезли в голову мысли о Свете Бойцовой.

Может, стоит и мне попытаться жениться? Жизнь одинокого волка, честно говоря, надоела. Вот закончу роман и... Я поймал себя на мысли, что уже не первый год об этом размышляю. Заканчивал роман, неделю- две бил баклуши, а потом принимался за другой. Жениться — это не в магазин сходить и выбрать вещь по вкусу. Кстати, в наших магазинах особенно не разбежишься; покупать-то нечего. А то, что лежит на полках, никому не нужно. Жениться... Вот женился бы на Свете, а она взяла бы да через год-два и ушла к другому. И что бы я делал? В третий раз устраивал бы свою жизнь? Но ведь есть хорошие женщины, которые ценят семейную жизнь, готовы посвятить себя мужу, детям... Только вот беда, мы почему-то выбираем не хороших, преданных, а таких, как Света — красивых, стройных, женственных... А может ли женщина сочетать в себе сразу все достоинства: быть обаятельной, красивой и вместе с тем прекрасной женой?..

Наверное, может, но вот где такую найти? Такие нарасхват и давно замужем. А разведенный мужчина чаще всего выбирает в подруги жизни почти точно такую же, как бывшая жена. Хочет он того или нет, а у него уже подсознательно выработался определенный стереотип женщины. Хорошие, верные ему почему-то не нравятся, а вот взбалмошные, неуправляемые, с дурным характером притягивают, как магнит. Не принадлежу ли я к таким мужчинам? Ведь в Свете есть многое, что было и у моей жены Лии: самовлюбленность, эгоизм, безудержная охота за тряпками, полное равнодушие к домашним делам. А вот покрасоваться перед другими, повеселиться в компании, сходить в концертный зал посмотреть на приезжую знаменитость — это для них и есть настоящая жизнь.

И все-таки все к черту! Работу, самоедство, привередливость. Ставлю перед собой цель — жениться в этом году! Или найти женщину, с которой я бы поладил, а она со мной. Не могу же месяцами быть один на один с собой. Гена не в счет, он молчалив, озабочен лишь огородом. А может, махнуть к старому моему другу Николаю, у которого семья давно развалилась? Из Ленинграда заеду к нему, сядем на мою «Ниву» и вместе поедем по России искать подходящих невест. У Николая только что закончились гастроли, он сейчас на даче. Вытащу его оттуда, и отправимся путешествовать...

Неужели все это только пустые мечты?..

Глава шестая

1

Я люблю дорогу Ленинград—Киев. Особенно ту ее часть, которая проходит по Псковщине. Глинистая, вся в рытвинах проселочная дорога из Петухов выходит на заасфальтированный кусок километров в пять. Выехав на дорогу Великие Луки — Невель, двадцать километров еду до поворота на Киевское шоссе, поворачиваю направо, пересекаю переезд, проезжаю через Невель и — пошел в сторону Ленинграда. Усть-Долыссы, Пустошка, Ололь, Опочка, Новгородка, откуда повертка на Пушкинские Горы, дальше — Остров, Псков, Луга, Гатчина и Ленинград. Самый красивый отрезок пути — это от Пустошки до Опочки. По обеим сторонам ныряющего с холма на холм шоссе высятся огромные сосны, то и дело в просветах между ними видны ярко-синие тихие озера. В двух или в трех деревнях вблизи от дороги на соснах со срезанными вершинами устроили свои гнезда аисты. Открывается вид на деревню, и еще издали замечаешь красивую птицу, неподвижно стоящую на одной красной ноге в огромном гнезде, сплетенном из прутьев. С философским спокойствием взирает со своей верхотуры аист на мир. Основанием для гнезда чаще всего служит тележное колесо, иногда старая автомобильная покрышка. Об этом позаботились люди. Проносящиеся внизу машины ничуть аистов не беспокоят. Ближе к осени можно рядом со взрослой птицей увидеть и одного или двух аистят. Я все подумываю, как бы и мне приспособить тележное колесо на одной из сосен в Петухах, может, и у нас поселится аист? Да вот колеса нигде не найти. Нет лошадей в деревне, нет и телег.

Выезжаю я из деревни часов в девять утра, а если ничто не задержит по дороге, то в шесть — в половине седьмого уже на Средней Рогатке в Ленинграде. Мне повезло: день выдался хоть и прохладный, но солнечный, небо над шоссе синее с пышными белыми облаками. Когда поднимаешься на холм, то кажется, что облака прямо из-за вершин огромных сосен вплывают к тебе в машину через лобовое стекло. Ласточки проносятся перед самым капотом, сороки что-то склевывают на обочинах, в стекло ударяются мошки, жуки, иногда стрекозы. На обочинах еще лежали обрубки поваленных ураганом деревьев. Свежо белели срезы огромных пней, увядшие ветки громоздились в придорожных кюветах. «Нива» стремится набрать скорость, но я сдерживаю ее, стараюсь не превышать девяноста километров в час. Перед развилками иногда встречаются громадные синие щиты с надписями: «Движение транспорта контролируется радарами и вертолетами». Не знаю, как насчет радаров, но вертолет за весь летний сезон, может, раз или два увидишь над шоссе. А вот в низинных складках местности перед населенными пунктами, когда еще скорость приличная, можно напороться на хитроумно замаскировавшихся инспекторов ГАИ. Укрывшись за кустами, они сидят в «Волге» или «Жигулях» с синими полосами и выключенными мигалками на крышах и «ловят» радаром нарушителей. Но встречные автомобилисты, как правило, предупреждают помигиванием фар о засевших в засаде инспекторах.

Меня всегда возмущали нечистоплотные приемы работников ГАИ, вместо того чтобы помогать водителям, предупреждать аварии, как-то разъяснять опасность быстрой езды, они, как пограничники в засаде, подкарауливают их. Сколько я натерпелся от произвола и хамства инспекторов! Весь талон предупреждения в дырках. Теперь я реже стал ездить и больше одной «дырки» в год не зарабатываю.

Мне всегда стыдно за инспектора ГАИ, укрывшегося в засаде и остановившего меня. Что бы он ни говорил, уличая меня в превышении скорости, — участок-то как раз свободный, скоростной, а хитроумный знак, ограничивающий скорость до шестидесяти километров в час, почти не виден из-за деревьев — я знаю, что метод его подлый. Инспектору наплевать, как ты ездишь, ему нужно записать в книжечку твой номер, оштрафовать или отобрать права. Короче, чтобы потом отчитаться перед начальством, мол, он хорошо поработал! А то, что надолго испортил водителю настроение и не устрашил его, а наоборот, разозлил, на это инспектору наплевать. Наплевать ему и на то, что движение на участке, где он засел в засаде, самое безопасное в этом районе. Там, где действительно опасный поворот или ремонт шоссе, инспектора не увидишь, там грамотный водитель сориентируется и снизит скорость.

Дорога располагает к размышлениям. Если открывающийся перед тобой пейзаж умиротворяюще живописен, а шоссе пустынно, то думается о возвышенном: о проблемах мироздания, о вечности Вселенной, красоте природы, о том, что человечество сохранит свой мир, спасет планету от гибели. А если моросит нудный дождь, по обеим сторонам мелькают лишь мокрые кусты, а посередине шоссе навалены кучи щебенки для ремонта какого-либо участка, то и думаешь о мелком, повседневном, неинтересном. Нахохлившиеся на обочинах дороги вороны навевают грусть. Впереди идущие машины залепляют переднее стекло желтоватой пленкой, «дворники» не успевают ее сгребать. Стараешься поскорее обойти грузовик, а шоссе мокрое, скользкое... И нет на обочинах ни одной милицейской машины. В дождь инспектора покидают даже свои излюбленные засады...

Сразу же за Алолью я увидел белокурую девушку в джинсовом костюме с поднятой рукой, притормозил, а когда девушка уселась рядом, то оказалось, что это юноша. Я только чертыхнулся про себя: как-то неприятно путать парня с девушкой. Я полагал, что длинные волосы до плеч у молодых людей уже вышли из моды, ан нет, мой пассажир тому доказательство. Будто поняв мое разочарование, он небрежно заметил:

— Мне до поселка Звоны.

Я в точности не помнил, где этот поселок, но судя по всему недалеко. Денег, понятно, я со случайных попутчиков не беру и сразу их об этом предупреждаю, чтобы не мучились всю дорогу, сколько дать?

Какое-то время мы ехали молча, да и прекрасная местность не располагала к праздному разговору, но паренек с розовым девичьим лицом вдруг широко улыбнулся и сказал:

— Толька Ушин, мой дружок, женится...

— Что же тут смешного? — покосился я на него. Вопрос женитьбы для меня больной. Желание найти хорошую жену все еще меня не покинуло, хотя я сейчас об этом и не думал.

— Свадьба-то безалкогольная! — еще шире улыбнулся паренек. — Боюсь, что кроме меня, никто и не придет на нее... Толька-то хотел махнуть в Питер за водкой, а Лидка, евонная невеста, уперлась, мол, в стране идет борьба с пьянством, вредно молодым пить за столом, после этого дети рождаются ненормальными, а стараться для других, которые рады до беспамятства надраться, не стоит. Она видела по телевизору, как праздновали в одном селе такую свадьбу, и ей очень понравилось. Все были трезвые, пили «пепси-колу», клюквенный квас, танцевали, устроили разные смешные игры...

— А тебе, что, хочется напиться? — полюбопытствовал я.

— Мне-то? — удивился юноша. — Перебьюсь...

— Так же и другие, а Лида — умная девушка и правильно рассудила.

— А вы не из этого, как его... общества трезвости? — повнимательнее сбоку взглянул на меня юноша. Над верхней губой у него рыжеватый пушок — слава Богу, хоть какое-то доказательство, что он мужчина.

— Я сам не пью и не люблю пьяных, — ответил я.

— И рад бы иногда выпить, да где ее купишь-то? Спекулянты в Опочке за бутылку по восемнадцать— двадцать рублей дерут, а бутылку паршивого самогона дешевле чем за червонец не купишь! Я уж и не помню, когда последний раз надирался...

— А что, приятно надраться?

— Я-то перебьюсь, а вот другие переживают... Когда была водка в магазине, про нее и не говорили...

— Просто пили, как воду...

— А теперь только и разговору: где продают, когда привезут, во сколько магазин откроют... Мне-то что, перебьюсь, а вот другие...

— Другие тоже перебьются, — сказал я.

На обочине стоял туристский автобус, пассажиры столпились у лесного колодца под резной деревянной крышей, видно, ключевую воду пробовали. Среди окружающей зелени яркими разноцветными пятнами выделялись платья, куртки, рубашки. Будто кто-то яркие краски разбрызгал по зеленому фону. Одна высокая русоволосая женщина, беседующая чуть в стороне с мужчиной в белой кепочке, напомнила мне Свету Бойцову, и мое настроение сразу упало. Я повнимательнее взглянул на стоявшую под величественной сосной женщину. Она скользнула равнодушным взглядом по моей «Ниве» и снова повернулась к невысокому мужчине в кепочке.

— Ты за других не переживай, — взглянул я на примолкшего парня. — Тебе повезло, что живешь в такое время, когда у нас с водкой стало туго.

— Какое уж тут везение! — хмыкнул парень. — Бывало, примешь бутылку красного — и пошел на танцы... А на сухую какой разговор с девчонкой? Про звезды и луну?

— Испокон веку лучшие поэты воспевали любовь и луну...

— Вы помните хоть одно такое стихотворение? — тут же поймал он меня. Я видел, как легкая улыбка скользнула по его губам. Сейчас он снова походил на девушку. Я стал вспоминать стихи своих любимых поэтов и зацепился за Тютчева:

Как сладко дремлет сад темно-зеленый,

Объятый негой ночи голубой,

Сквозь яблони, цветами убеленной,

Как сладко светит месяц золотой!..

— Красиво! — негромко вырвалось у него. Наверное, парнишка с фантазией, если сумел сразу представить все это. Его неподдельное внимание подхлестнуло меня, я прочел ему кое-что из Блока, Есенина, Фета. Он слушал, чуть наклонив в мою сторону кудрявую голову, и вдруг громко сказал:

— Тормозите, дядя! Звоны.

Его голос, показавшийся мне грубым после сладкозвучных стихов больших поэтов, отрезвил меня. Я остановился, где он указал. Парнишка поблагодарил меня, улыбнулся и сказал:

— Надо было бы выучить хоть один стих, на безалкогольной свадьбе только стихи читать! — засмеялся, показав белые ровные зубы, и легко выскочил из машины. Дверцу аккуратно притворил.

В зеркале заднего обзора паренек мне снова показался вылитой девицей! И походка у него какая-то не мужская, вихляющая. Неужели и вправду современные юноши начинают утрачивать свою мужественность? И тут же мой взгляд наткнулся на идущую по обочине девушку в джинсах. Плечи широкие, бедра узкие, походка решительная, мужская. Может, тоже торопится на безалкогольную свадьбу?..

Шоссе сделало плавный поворот, потом стало круто подниматься на холм. По обеим сторонам — высоченные сосны, ели, меж ними зелеными заостренными кверху свечками выглядывает вереск, ближе к обочине — светло-зеленый ольшаник. Вдали над дорогой повисло большое рыхлое облако. Верхняя часть его розово светится, а нижняя будто вобрала в себя серую шероховатость асфальта. Будто заводная игрушка, дорогу перебежала землеройка. Я притормозил, чтобы не наехать на нее. Сколько разных зверюшек гибнет под колесами на асфальте! И откуда это у них неодолимая тяга перебегать шоссе? Даже мелкие птицы стараются пролететь под самым носом у машины. Крупные животные переходят дорогу лишь поздно вечером и ночью. Мне приходилось видеть лосей, лисиц, зайцев, даже один раз на Карельском перешейке, под Выборгом, шоссе пересек небольшой медведь. Наверное, в этих местах когда-то проходили тропы их предков.

Километров десять не доезжая до Новгородки, сразу за изгибом шоссе, меж белоствольных берез я увидел опрокинувшиеся «Жигули». Видно, водитель не рассчитал скорость, и его занесло на повороте. Машина перескочила через неглубокий кювет, ударилась носом в березу и завалилась набок. Вокруг изморозью посверкивали осколки лобового стекла. По грязно-серому брюху автомобиля стекала струйка масла. Я резко затормозил, подал назад, свернул на обочину, выскочил из «Нивы» и бросился к машине. Легкое потрескивание в горячем моторе свидетельствовало о том, что авария только что произошла. Было тихо. Я вспомнил, что сегодня воскресенье, машин мало на трассе. Я без труда открыл дверцу. Первое, что бросилось в глаза, это россыпь золотистых волос, почти полностью закрывших лица водителя и пассажирки, сидящей, вернее лежащей на нем. Оба были без сознания, привязные ремни врезались женщине в грудь и плечо. Крови вроде не видно. Я освободил пассажирку от ремней, осторожно за плечи вытащил наружу. Подошвы ее белых кроссовок прочертили на вспаханной колесами земле узкую дорожку. Когда я укладывал ее на траву, она вдруг широко раскрыла большие ярко-синие глаза, несколько раз моргнула, будто просыпаясь, и невнятно произнесла:

— Боже мой, что случилось? Кто вы такой?

— Ваш ангел-хранитель, — сказал я. — У вас ничего не сломано? Пошевелите руками и ногами.

Она послушно проделала это. Все было целым и невредимым. Немного вытянутое и заостренное книзу ее лицо с темными бровями и маленьким круглым подбородком принимало осмысленное выражение. На бледных щеках появился румянец.

— Я даже не поняла, что произошло, — сказала она. — Был крутой поворот, а он гнал, как сумасшедший! — Она приподнялась на локтях, взгляд ее скользнул мимо меня. — А что с ним?

— С кем? — спросил я.

— Крысин... И зачем я только поехала с ним! — произнесла женщина. На вид ей лет двадцать восемь — тридцать.

Наверное, моя «Нива» загородила место аварии: мимо пронеслись «Волга» и «Жигули» и не остановились. Оранжевый с синим автобус тоже не затормозил.

Оставив женщину, я занялся водителем. Это был крупный мужчина лет сорока, тоже в джинсах и синей рубашке. Голова его безвольно болталась, глаза были закрыты, из уголка рта тянулась струйка крови. Мне пришлось попотеть, прежде чем я выволок его наружу. Ногами он цеплялся за сиденье, рулевую колонку. От него резко пахло потом. Вроде, видимых переломов тоже нет, но вся левая сторона лица превратилась в сплошной синяк, на виске вспухла синяя жилка. Положив его под березой, я расстегнул ему рубашку и приложил ухо к его волосатой груди. На шее у него — золотая цепочка с медальоном. Сердце редко и чуть слышно билось. И тут я заметил, что грудь его ближе к сердцу сильно вдавлена. Скорее всего, сломаны ребра.

— Жив он? — услышал я над собой негромкий голос. Синеглазая женщина уже поднялась на ноги и теперь, ухватившись за белый с черными крапинками березовый ствол, пристально вглядывалась в бледное, будто присыпанное мукой, лицо мужчины.

— Вы легче отделались, — озабоченно ответил я, соображая, что нужно в таких случаях делать. — Остановлю кого-нибудь, — поднимаясь с колен, прибавил я, — нужно милицию вызвать и «Скорую помощь».

— Этого мне только не хватало... — пробормотала женщина, не отпуская березу. Тогда я не придал этому никакого значения. После аварии некоторые люди странно себя ведут: то без причины смеются и возбужденно делятся своими впечатлениями, то плачут и клянутся, что никогда больше не сядут за руль, или ругают кого-то, кто якобы послужил причиной аварии...

Мне повезло: не прошло и пяти минут, как я остановил милицейскую «Волгу», по-моему, ту самую, которая торчала с нацеленным на шоссе радаром в кустах. Милиционерам ничего объяснять не пришлось, записав мою фамилию, номер «Нивы», они отпустили меня. Одна за другой стали останавливаться машины. Люди выскакивали из них и, вытягивая шеи, спешили к месту аварии. Судя по той торопливости, с которой лейтенант вызывал по рации «Скорую помощь», я понял, что дела пострадавшего водителя плохи,

— Вы извините, я без спроса... — услышал я за своей спиной знакомый мелодичный голос. Резко повернув голову и забыв про дорогу, я чуть было тоже не съехал в кювет.

— Ради Бога, не останавливайтесь! — воскликнула она. — Поезжайте вперед, ну, пожалуйста?

— А если я не послушаюсь, вы из сумочки достанете револьвер и наставите на меня? — пробормотал я, тормозя. — Прямо какой-то детектив! Вы что, сберкассу с тем гражданином ограбили?

— Ну и шутки у вас! — затравленно глядя на меня, произнесла женщина. — Я лучше выйду.

— Садитесь рядом, — предложил я. Мне надоело вертеть головой за рулем, то и дело поворачиваясь к ней.

Она пересела. Колени ее оказались чуть ли не на уровне груди. Там, на дороге, она мне не показалась очень уж высокой. Рубашку она застегнула, только сейчас я заметил на ее шее длинную царапину от ключицы до самого уха.

— Не надо было мне с ним ехать, — как-то отстранение произнесла она.

— Как я понял, это не ваш муж, иначе вы, наверное, не сбежали бы?

— Это как раз мой муж... Бывший муж, — чуть приметно усмехнулась она.

— Но ведь он... — я запнулся, чуть было не ляпнув, что, может, он уже мертв. Очень уж мне не понравилось его бледное лицо, чуть слышный стук сердца, черная струйка крови изо рта и вспухший синий висок.

— Мы развелись два года назад, — начала она. — А прожили вместе два. К счастью, у нас не было детей. В общем, я не могла с ним жить! Он замучил меня ревностью, следил за каждым моим шагом, караулил у подъезда моего института, не отпускал одну даже в магазин... А ведь я ни разу за эти два страшных года не подала ему даже повода. Он убил, растоптал мою любовь. Сначала был таким внимательным, чутким, угадывал каждое мое желание, — это еще до замужества. Все женщины в нашем институте считали, что мне очень повезло... Как я, и все они жестоко ошиблись! Это был тиран, садист, он хотел превратить меня в вещь, с которой можно обращаться как угодно. Если бы мне рассказали, что он станет таким, я бы не поверила. И я ушла от него... Не к мужчине, нет! Ушла, чтобы не погибнуть, чтобы сохранить себя как личность. Я ненавидела его! О Боже, как он мне был противен! Последние месяцы мне повсюду виделись его высокая крадущаяся фигура и безумные глаза. О, эти глаза преследовали меня даже во сне! Я стала бояться его, он напоминал мне этих... маньяков из фильмов ужасов. Расставшись с ним, я поклялась себе, что больше никогда не выйду замуж.

— Он пил? Может, был наркоманом?

— Крысин-то? В рот не брал спиртного. Какой еще наркоман? У него были работа и я. Больше ничем этот человек не интересовался. Он изобретал самые изощренные методы слежки за мной. Он не обедал в столовой, как все люди, а вскакивал в свои «Жигули», мчался к нашему институту и караулил меня... Я стала бояться чужих взглядов, шарахаться, когда ко мне прохожие обращались с самым пустяковым вопросом. Я почувствовала, что если все это не прекратится, я сойду с ума... А эта поездка... Он тщательно к ней подготовился! Подъехал после работы к нашему институту, дождался меня, вышел из машины и заявил трагическим голосом, что ему нужно мне сообщить нечто очень важное, касающееся нас двоих. А ведь он уже не был моим мужем, больше того, он женился на другой, но по-прежнему продолжал преследовать меня. За эти два года несколько раз днем проникал в мою комнату — как он открывал дверь, ума не приложу! Прятался там, часами дожидался, пока я приду из ванны, лягу в постель, и, с сатанинским хохотом выскочив из шкафа или из-под кровати, зверем набрасывался на меня...

— Псих, что ли?

— Я разговаривала с его второй женой: ее он не ревновал, не преследовал. Она считала его идеальным мужем, ждала ребенка... Так вот, вчера он словно загипнотизировал меня, я сдуру села в машину, думала, мы поговорим с ним в последний раз и навсегда разойдемся, но он включил мотор и повез меня за город. Когда я попыталась открыть дверцу и позвать на помощь, дверца не открывалась, он что-то сделал с замком. Он сказал, что жить без меня не может, я — его судьба, если я его сейчас оттолкну, он разгонит машину и врежется в первый встречный грузовик... И врезался бы: у него были такие глаза... Ночь мы провели в лесу... Это была кошмарная ночь! Потом он сказал, что мы поедем в Михайловское, в усадьбу-музей Пушкина. Мне уже было все равно.

Последнее, что я помню, это его слова насчет того, что он уйдет от жены, и мы снова заживем вместе... Был знак: «Крутой поворот», но он, по-видимому, не снизил скорость... Потом рев мотора, скрежет шин по асфальту, мелькание неба, кустов, опрокидывающиеся на меня березы и страшный удар...

— Вы открыли глаза и увидели...

— Ангела-спасителя, — уголками губ улыбнулась она.

— Какое-то время мы ехали молча. Да, нужно до крайности довести женщину, чтобы она спряталась в чужой машине, лишь бы не видеть бывшего мужа, может, находящегося при последнем издыхании... Да и все, что она мне сейчас рассказала, — это последствие шока. С какой бы стати ей изливать незнакомому человеку свою душу? Я все больше склонялся к мысли, что в наш век шекспировские любовные страсти поутихли, молодые люди стали более трезвыми в проявлении своих чувств — расчетливее, что ли? А тут такое... Любовь и смерть! Я взглянул на ее четкий профиль: красива, ничего не скажешь! Золотые волосы, синие глаза, красиво очерченный рот. У висков волосы завивались в упругие колечки, в уши вдеты маленькие золотые сережки с алмазной искоркой. Глаза ее не отрываясь смотрели на дорогу. Да, она все это говорила не мне, скорее себе. Просто ей нужно было как-то разрядиться после всего пережитого.

— И вам не интересно, что с ним? — спросил я. — С Крысиным?

— Наверное, он действительно любит меня, — продолжала она. — Но эта любовь страшнее ненависти. Его любовь меня унижала, угнетала, лишала человеческого достоинства. Я чувствовала себя его вещью, игрушкой, пусть и любимой... И знаете что? Сейчас мне кажется, что он получал какое-то садистское удовлетворение, видя, как я мучилась и постоянно оправдывалась перед ним. У него не было никаких увлечений. — Она на секунду задумалась. — Пожалуй, любил быструю езду на машине. И все. Ну, еще в кино часто ходил. Он работал в доме быта мастером по ремонту пишущих машинок. Правда, мне об этом сказал после женитьбы. Когда мы познакомились, он почему-то представился инженером- программистом. Как будто это имело какое-то значение!

— А кто вы? — задал я ей вопрос. — Какая у вас профессия?

— Я работаю в научно-исследовательском институте, — ответила она, потом сочла нужным добавить: — младшим научным сотрудником. Могла бы уже кандидатскую защитить, но он не дал мне такой возможности. Вообще-то, еще не поздно... Да, мы ведь не познакомились: меня зовут Ирина. Ирина Андреевна Ветрова.

— Ирина — это богиня мирной жизни, — вставил я.

— Я этого не знала, — равнодушно уронила она, очевидно, думая о своем. Я тоже назвал себя. Руки мы жать друг другу, разумеется, не стали: я держался за баранку, а ее ладони с длинными наманикюренными пальцами безвольно лежали на круглых, обтянутых джинсами коленях. Глаза задумчиво устремлены на дорогу.

— Если хотите, мы можем вернуться, — предложил я, неправильно истолковав ее задумчивость.

— Нет, не хочу, — нахмурилась Ирина. — Мне безразлично, что с ним.

— По-моему, это... — начал было я.

— Жестоко? — перебила она. — Эта ужасная ночь, когда мы с ним были вдвоем в темном лесу с комарами, окончательно убедила меня, что Аркадий...

— Его зовут Аркадий?

— ...ради удовлетворения своих прихотей способен на убийство. Да-да, он мог бы убить меня! Видели бы вы его глаза... И знаете, что он мне там сказал? Сказал, что только я одна вызываю в нем самые низменные животные чувства, с которыми он не в силах совладать. Иногда он готов носить меня на руках, целовать мои ноги, а в другой раз ему хочется задушить меня... — она повернула ко мне расстроенное лицо. — Ну, почему на мою долю выпало такое? Богиня мирной жизни... С ним у меня и минуты не было спокойной жизни! Сплошной кошмар! Я буду считать себя счастливой, если больше никогда не увижу этого человека. Его безумные глаза, кривую улыбку, волосатые суетливые руки... Иногда он напоминал мне ядовитого паука!

— Думаю, что вы его больше не увидите...

— Что это я разболталась? — будто приходя в себя, спохватилась Ирина. — Простите, я забыла, как вас звать.

Я сказал.

— Я запомню, — вымученно улыбнулась она. — Редкая фамилия. Кажется, были в России такие князья.

— Вряд ли я имею к ним какое-либо отношение, — сказал я.

— Вы не знаете, кто ваши родители? — удивилась Ирина. — Впрочем, мало кто теперь хорошо осведомлен о своей родословной. Я, например, представления не имею, кто были мои прабабушка и прадед.

Когда-то люди гордились своей родословной, вели из поколения в поколение генеалогические книги. После революции дворянские аристократические фамилии стали нарицательными. Отныне гордились лишь низким происхождением. Сын кухарки, батрака или дворника — вот чем стали гордиться. Может, поэтому и наплодилось в верхах столько бездарных, серых руководителей? Ведь главными для продвижения наверх стали партийность и пролетарское происхождение.

Я не знаю, кто были мои расстрелянные НКВД в 1942 году родители. Но фамилию Волконский, я с гордостью до конца дней своих буду носить...

Ирина с полузакрытыми глазами откинулась на спинку черного сидения с подголовником. Солнце светило нам в спину, асфальт, будто снежная изморозь, искрился, каждая встречная машина несла на стекле по куску ослепительного солнца. Облака сугробами громоздились над двумя рядами сосен и елей вдоль шоссе.

— Вы считаете, я дурно поступила? — после продолжительной паузы произнесла она, не поворачивая ко мне головы.

Я еще не сделал никаких выводов для себя из услышанного от нее. Ревность всегда была для меня чувством низменным, животным. Если не веришь человеку, наверное, лучше расстаться с ним, не мучить его и себя. Может, если бы я умел ревновать, то не расстался бы с женой, а потом со Светой Бойцовой?

Уходят женщины, когда их и не ревнуют...

— Но мне действительно безразлично, что с ним, — продолжала молодая женщина. — Чужой он мне! Понимаете, совершенно чужой! — она чуть повернулась в мою сторону. — Чужой, пожалуй, еще достоин сочувствия, а этого человека я не-на-вижу!

Последнее слово она произнесла по слогам. И столько было горечи в ее голосе, что я снова счел нужным промолчать.

— Если вам неприятно все это слышать, то остановитесь, и я выйду... — чуть встревоженно сказала она. Очевидно, мое молчание она неправильно истолковала Мне не было неприятно, просто я не знал, что ей сказать. С таким откровенно сильным чувством, пусть оно даже вызвано ненавистью, мне еще не приходилось сталкиваться. Свои чувства многие люди предпочитают скрывать или проявлять их более сдержанно.

— Вы же не меня так сильно ненавидите, — усмехнулся я.

— До нынешней ночи я и сама этого не подозревала, — со вздохом вырвалось у нее. — Я не любила его, боялась, может, даже в глубине души жалела, но так ненавидеть... Это я открыла в себе вчера... Он издевался надо мной всю ночь... Когда, наконец, угомонился и заснул в палатке, я сама готова была его убить...

— Ваша ненависть его убила, — заметил я.

— Это не человек — дьявол! Да нет, пожалуй, хуже... У Гете в «Фаусте» и у Булгакова в «Мастере и Маргарите» по сравнению с моим бывшим мужем самые свирепые черти — сущие ягнята!

— Может, он больной? — осведомился я.

— Такой он лишь по отношению ко мне... Для него я — как для разъяренного быка красная тряпка.

— Редкая несовместимость! — вырвалось у меня.

— Андрей Ростиславович, вы случайно не врач? — спросила Ирина.

— Почти, — рассмеялся я. — Я — писатель.

— Наверное, поэтому я так с вами откровенна, — произнесла она, с интересом взглянув на меня. — Поэт? Прозаик?

— Вряд ли вы читали мои книги, — сказал я. — Я мало пишу, а обо мне еще меньше пишут.

— Значит, я попала в машину к инженеру человеческих душ...

— Я не люблю этого выражения, — перебил я.

— Честно говоря, мне оно тоже не нравится.

— Зачем же употребляете?

— Разве мало мы произносим пустопорожних, банальных слов, навязанных нам газетой, радио, телевидением?

Эта тема была мне близкой, и мы поговорили о современном языке, обильно засоренном разными расхожими словечками. Особенно рьяно журналисты их подхватывают и каждодневно угощают ими читателей к месту и не к месту.

Я давно обратил внимание, что наша интеллигенция предпочитает зарубежную литературу отечественной. Нельзя же больше семидесяти лет врать народу и приукрашивать нашу действительность. Сколько стоит мертвым грузом на полках библиотек и магазинов серой, скучной литературы! Мне вспомнился разговор с одним редактором издательства. Он в порыве откровенности сказал, что им спокойнее издавать «проходную» литературу. Никого еще и никогда не наказывали за серую книгу. И дело иметь с неизвестным, скромных возможностей автором приятнее, чем с известным, талантливым, который чуть что — в бутылку лезет. Неизвестный во всем слушается редактора, любезен, обходителен... Я прямо спросил: мол, такой и взятку сунет? Но откровенности редактора тоже есть предел: мой знакомый состроил обиженную физиономию и заявил, что, взяток не берет...

Сейчас много пишут о том, что у нас творится в издательствах. Книги, как и выпуск стали, планируются на годы, пятилетки вперед. И в первую очередь в эти планы попадают литературные «генералы» и чиновники от литературы рангом помельче. Если даже твоя книга становится бестселлером, издательство не даст дополнительный тираж, нужно прождать годы, чтобы книга переиздалась. Конечно, все эти ограничения не касаются литературной элиты, почти сплошь состоящей из слабых, малоодаренных литераторов. Нет у издателей финансовой заинтересованности. Никто там не получает вознаграждения за выпуск хорошей книги. Зарплата одна и та же — что за плохую, что за хорошую. За рубежом популярную книгу издают до тех пор, пока ее не перестанут покупать, а у нас на популярное издание возрастает цена на черном рынке. И в выгоде остаются не издательство и автор, а лишь спекулянты.

— Все, что случилось со мной, разве не сюжет для захватывающего романа? — сказала Ирина.

— Я люблю средневековье, — заметил я. — Когда женщины были богинями, а мужчины — рыцарями.

— Прячетесь от нашей суровой действительности? — поддела она.

— А какой век вам ближе всего?

— Пожалуй, восемнадцатый, — подумав, ответила Ирина. — Когда умные, красивые женщины управляли миром.

— Вы любите власть?

— Я люблю свободу и не терплю насилия над собой. Во время Парижской коммуны я, наверное, была бы на баррикадах.

Я подумал, что она явно не в ладах с логикой: одно дело быть фавориткой короля, другое — революционеркой! Но спорить с ней не стал.

Ирина, по-видимому, успокоилась, маленькие кулачки ее перестали сжиматься на коленях, глаза сейчас были такого же цвета, как небо над шоссе — густо-синими. Иногда на полных губах появлялась легкая улыбка. Я, наверное, никогда не пойму женскую натуру! Что-то в женщине есть от птицы. То жалобно кричит, прыгает на обочине, распахивает крылья, но не взлетает, то подолгу парит в прозрачном воздухе, наслаждаясь свободным полетом и зная, что ею любуются снизу. Сейчас Ирина парила, а я, изредка взглядывая на нее, любовался ее красивым профилем. О чем она сейчас думает? О маркизе Помпадур — фаворитке Людовика XV, французского? О Парижской коммуне? Или ни о чем? И разве можно так быстро забыть об аварии, может быть, гибели человека?..

А она могла бы в средние века кружить головы рыцарям, заставлять их биться в ее честь на турнирах, поклоняться ей... И была бы также равнодушна, взирая с высоты трибуны на поверженного и истекающего кровью молодого рыцаря?.. А победителем кто бы был? Я живо представил себя в рыцарских доспехах с копьем под мышкой на огромном коне с султаном. Я прижимаю железную перчатку к блестящей кирасе и кланяюсь белокурой синеглазой красавице в тунике...

Внезапно на ее лицо набежала тень. Ирина снова нервно сжала кулачки и разжала. Розовые ногти кроваво блеснули.

— В институте ведь не знают, где я, — проговорила она. — А у нас сегодня интересный опыт...

— Ира, человек погиб... — напомнил я.

— Человек? — вскинула она на меня посветлевшие глаза. В гневе они у нее почему-то светлеют, а не наоборот. — Какой он человек?! Я не хочу об этом животном думать! Он не существует для меня. Понимаете, не суще-ству-ет!

Эта ее привычка произносить по слогам последнее слово забавляла меня. Она и в гневе была прекрасна.

— По-моему, вы все еще не возьмете в толк, что он вообще не существует... Нет его, вашего Аркадия Крысина.

— Хорошо, Андрей, послушайте! Такого вы еще не слышали... Да и в ваших романах, наверное, не было... — повернула она ко мне вспыхнувшее лицо. — Он достал из багажника нейлоновый трос с красными флажками, которым машину отбуксировывают, привязал меня, как дикарь-людоед пленницу, к сосне и стал ходить вокруг с горящей головешкой в руке. Глаза у него были спокойные, на лице улыбка. Он оглядывался и говорил негромко, негодяй, опасался, что могут с лесной дороги услышать... Он говорил, что соберет побольше хворосту, обложит меня до пояса и подожжет, а чтобы я не кричала, засунет мне в рот мои колготки... И вы говорите: человек! Какой он человек?!

— Как же вы дали привязать себя? Вы не похожи на покорную овечку.

— У него был такой черный туристский топорик... И он заявил, что если я буду сопротивляться, звать на помощь, он убьет меня. Нет, он не кричал, не делал страшные глаза — все это говорил спокойным голосом, поигрывая топориком...

— Вы думаете, он осуществил бы свою угрозу?

— Не знаю... — не сразу ответила она. — Может, хотел довести меня до сумасшествия?

— А что ему было нужно? — задал я не совсем тактичный вопрос.

— Мучить меня, издеваться, довести до истерики! Все, что он хотел от меня, он уже получил. Силой добился своего... А потом захотелось унизить меня! Превратить в послушную собачку, которая стояла бы перед ним на задних лапках и хвостиком виляла...

Лицо ее исказилось, стало некрасивым, в глазах заблестели злые слезы. Она достала из кармашка платок. На меня она не смотрела, нос ее покраснел, тоненькая морщинка косо перечеркнула белый лоб. После продолжительной паузы, немного успокоившись, она прочла:

Чтоб мудро прожить, знать надобно немало,

Два важных правила запомни для начала:

Ты лучше голодай, чем что попало есть,

И лучше будь один, чем вместе с кем попало.

Это Омар Хайям, мой любимый поэт-философ. Вот уж никогда бы не подумал, что Ирина Ветрова знает его рубайи наизусть! Мне тоже вспомнилось из Омара Хайяма: «...Смысл жизни творчески мыслящего человека в том, чтобы пройти свой, неповторимый путь к тому, чтобы быть всем и везде, оставаясь при этом самим собой».

Я всегда старался следовать этому золотому правилу. Ирине я не стал демонстрировать свое знание древнего поэта. Я ей сказал:

— Ира, больше не будем о нем, Крысине, говорить...

И мы действительно до самого Ленинграда больше вслух не вспомнили о нем. Лишь я подумал, что ее бывшего мужа тоже можно отнести к средневековью. Только не к рыцарскому ордену, а скорее к инквизиции...

После быстрой езды путь от Средней Рогатки по Московскому проспекту показался таким же замедленным, как киносъемка. Тормозя у светофоров, я гадал, где она попросит меня остановиться, но она пока молчала. Видно, страшная ночь в лесу, авария к концу поездки все-таки сморили ее. Глаза ее слипались, голова опускалась на грудь. Она тут же встряхивала ею, искоса бросала на меня взгляд, чуть виновато улыбалась.

Я свернул с Московского проспекта на Фонтанку. Мы миновали БДТ, «Лениздат», пересекли возле Аничкова моста Невский. Облитые солнцем юноши и скакуны из чугунных превратились в бронзовых. Мимо них текли толпы прохожих. Вода в Фонтанке была с металлическим блеском и тяжело колыхалась: У каменного парапета вверх-вниз сновал узким носом катер с осыпанной желтыми листьями палубой.

Ирина невидяще смотрела прямо перед собой и молчала. Молчал и я, гадая про себя: где же она живет? Спросить почему-то я не решился. С Литейного проспекта я свернул на улицу Некрасова, остановившись напротив своей парадной, я выключил мотор и сказал:

— Это мой дом.

— У вас высокие потолки и большая прихожая, — произнесла она. — Я люблю старые дома.

— Если хотите, мы можем подняться ко мне, — предложил я.

— Я хочу, чтобы вы отвезли меня домой, — сказала она. Наверное, и сама поняла, что ее требование прозвучало чересчур категорично. Чуть смягчив тон, прибавила: — Пожалуйста, если вам не трудно.

— Куда ехать? — включив зажигание, поинтересовался я.

— Веселый поселок, — улыбнулась она. — Вы не знаете, почему наш район так назвали?

— Там, наверное, живут остроумные люди, — пошутил я. Могла бы раньше назвать адрес, мне ближе было бы доехать до ее дома от Московского проспекта.

— Я бы этого не сказала, — заметила она.

Жила она в тихом переулке неподалеку от Народной улицы. Обыкновенный кирпичный девятиэтажный дом. И квартиры в нем малогабаритные, с низкими потолками и крошечной кухней. Зато по обеим сторонам дома густо росли липы и тополя. Виднелась детская площадка с грибом и деревянными зверюшками. И еще я заметил одинокий металлический гараж, приткнувшийся к каменной ограде.

— Большое вам спасибо, Андрей, — поблагодарила Ирина. — Вы спасли меня от милиции, расспросов-допросов. Я бы этого не выдержала.

— На каком вы этаже живете? — спросил я. Мне больше нечего было сказать. Раз она ко мне не захотела зайти, вряд ли и к себе пригласит. Да и хочу ли я подняться к ней? На этот вопрос мне было трудно ответить. Нет слов, передо мной стояла симпатичная женщина с безукоризненной фигурой, но в синих глазах у нее был если не лед, то холод. Я давно заметил, что у светлоглазых людей глаза более холодные, чем у кареглазых и черноглазых. И даже сероглазых. В бархатной мути труднее распознать сущность человека. И черные глаза почти не изменяют свой цвет, а вот у Иры глаза опять изменились, стали темно-синими.

— Я хочу побыть одна, Андрей, — сказала она. — И, честно говоря, я засыпаю на ходу... Вы не обижайтесь на меня, ладно? Уж кофе-то я смогла бы для вас приготовить...

Она улыбнулась, блеснув ровными белыми зубами. Улыбка у нее была красивой, прямой нос чуть сморщился, а глаза посветлели.

Она повернулась и почти бегом побежала вдоль подстриженных кустов к парадной с черными номерками квартир над дверями. Обернувшись, негромко уронила:

— До свиданья, Андрей.

Я еще какое-то время постоял возле машины. Стука каблуков ее я не слышал, не услышал, и на каком этаже хлопнула дверь лифта. Солнце будто мягкой щеткой на длинной ручке гладило сверкающие окна лестничных клеток, на карнизах грелись голуби, плоская железная крыша ощетинилась рогатками антенн. Слышалась откуда-то сверху негромкая мелодия. О чем я тогда думал и что чувствовал? Обидно, что она не пригласила меня, даже не сообщила номер квартиры... Ира устала, такое было потрясение. И все-таки она сказала: «До свидания!» И если бы я настоял, не отказалась бы угостить чашкой кофе... А вдруг она сверху сейчас смотрит на меня?

Я сел за руль, подал «Ниву» немного назад, круто развернулся и, наобум посигналив ей, Ире, выехал со двора по узкой заасфальтированной дорожке на проспект. И до самого дома меня не покидало чувство, что я что-то не так сделал, что-то упустил или не то сказал... Впрочем, я знаю, где она живет, знаю ее имя, фамилию, даже институт, где она работает...

Тогда я еще не догадывался, что для меня будет эта женщина значить.

Глава седьмая

1

Первые дни, когда я приезжал из деревни в Ленинград, мой телефон подолгу молчал. Знакомые начинали звонить позже, примерно, через недели две. Городской ритм жизни властно вторгался в мою жизнь. Сам я звонить не любил. Мне почему-то казалось, что я отвлекаю знакомого от какого-то важного дела. И если в его голосе звучала нотка неудовольствия, я это сразу чувствовал и торопился поскорее закончить разговор. Я по себе знал, как досадно бывает, когда тебя с антресолей или из какого-либо другого отдаленного места требовательно зовет телефонный звонок. А разговор бывает самый пустяковый.

Первый утренний звонок в хмурое сентябрьское утро был от редактора из издательства. Он сообщил, что составляется план переизданий на ближайшую пятилетку и что он хотел бы со мной посоветоваться, какую книгу лучше переиздать. Это был приятный звонок. Иван Иванович Труфанов мне нравился, он редактировал мою первую книгу. От многих литераторов я слышал, что он один из лучших у нас редакторов. Ведь писатель какого редактора считает лучшим? Того, кто меньше придирается к рукописи. Иван Иванович не придирался, не навязывал своего мнения, он просто указывал на неточности, повторы, длинноты. Прекрасно чувствовал язык, сюжет. Его замечания, как говорится, попадали не в бровь, а в глаз.

Гораздо чаще сталкиваешься с другими редакторами, которые лезут в твой стиль, переставляют слова, сокращают, грудью становятся на защиту нравственности советского читателя. Даже самые целомудренные любовные сцены вызывают у них протест, а если чуть больше, так это называют натурализмом, пошлостью... Есть редакторы, которые с садистским удовольствием кромсают, коверкают каждую страницу и потом всем своим коллегам показывают, мол, вот как я «работаю» с автором! И я понимаю, что, правя рукопись, редактор где-то в глубине души считает себя выше писателя: ведь он его правит, заставляет что-то выбрасывать, а что-то вставлять...

А когда доведенный до крайности автор отказывается дальше калечить свою рукопись, редактор меняет тон и плачется, что ему попадет от начальства, если останется этот или другой острый кусок...

Труфанов был не таким, мне приятно было с ним работать. Мы даже подружились. Я полностью доверял его вкусу. Труфанов обладал глубокой эрудицией, ум его был острый, он чувствовал юмор.

Во времена Брежнева не очень-то были ко двору умные, принципиальные люди. Продвигались по службе быстрее те, кто умел с начальством ладить, угождать ему. И еще был у Ивана Ивановича один изъян: лет пятнадцать назад, после развода с первой женой, он сильно запил. Пришлось даже полечиться. С тех пор он в рот спиртного не брал, однако при выдвижении его на пост главного редактора почему-то в высших инстанциях сразу вспоминали про «прокол» в далекой молодости и решительно отводили его кандидатуру. Сам Иван Иванович относился к этому спокойно, с юмором, мол, каждый сверчок знай свой шесток...

Я полагал, что поступали с ним несправедливо. Если бы Труфанов стал главным редактором, польза для издательства была бы несомненной. А так, назначили пожилую женщину — она раньше работала референтом в писательской организации — и вскоре в издательстве началась неразбериха, интриги. Новоиспеченный главный редактор решила в первую очередь широко издать своих знакомых, даже родственников. Отца ввела в редсовет, любовника назначила составителем сразу нескольких альманахов. Издательство заполонили люди Осинского и Беленького: Саша Сорочкин, Тодик Минский, Додик Киевский, Боба Нольский, Кремний Бородулин... В конце концов из Москвы приехала комиссия разбираться с издательскими делами, и главная редакторша была с треском уволена за развал издательства, семейственность, злоупотребление служебным положением.

Я уже давно заметил, что люди секретаря Союза Осипа Марковича Осинского, поставленные им на командные посты в журналы и издательства, крупно погорев там, очень быстро принимаются в Союз писателей и устраиваются куда-нибудь на другое теплое местечко. Так были приняты в Союз писателей бывшая главная редакторша Наймитова, редактор издательства Кащеев, критик Плутнева...

Иван Иванович старался держаться подальше от всех этих интриг, литературные ремесленники тоже обходили его стороной, знали, что плохую книжку он редактировать не будет.

Из дома я отправился в издательства пешком. Небо было пепельным, с Невы тянуло холодным ветром, но дождя не было. По Литейному грохотали трамваи, шелестели шинами разноцветные автомашины. На асфальте медными пятаками поблескивали опавшие листья. Ветер раскачивал на проводах металлические щиты с надписью: «Осторожно, листопад!».

Я люблю Ленинград. Люблю его в сумрачную погоду, меня даже не раздражает нудный дождь, лишь в хмурую погоду каменные мосты, великолепные дворцы, знаменитые площади, конные памятники будят во мне воспоминания о старинном граде Петра.

Много мне довелось поездить по белому свету, но Ленинград навсегда остался со мной. Для меня он самый красивый город в мире.

Наверное, для того чтобы чувствовать прекрасное, необходимо расставаться с ним. Возвращаясь в Ленинград, я каждый раз воспринимаю его по-новому. Брожу по Невскому, Литейному, Дворцовой набережной или Марсову полю и любуюсь необыкновенной архитектурой и красотой. И мне бывает жаль людей, которые уже ничего этого не замечают: идут по тротуарам, толпятся на остановках и в очередях, спешат, суетятся и не смотрят по сторонам, а лишь себе под ноги... Я жалею их, но не осуждаю. Что греха таить, через месяц-два и мое восприятие города притупится, тоже куда-то спешу, суечусь, мелкие мысли и заботы одолевают меня. И уже не видишь дворцы, памятники, стремишься поскорее протиснуться в автобус, чтобы куда-то вовремя поспеть, а не бредешь через весь город пешком, как было сразу после приезда. И дождь тебя раздражает, и ветер с Финского залива, и толпы озабоченных людей, тоже спешащих по своим делам. И уже чаще твой взгляд останавливается не на прекрасном, а на безобразном, будь это переполненные мусором контейнеры на заднем дворе или шатающийся пьяный на тротуаре...

2

Иван Иванович был один в кабинете. Он сидел у окна за заваленным рукописями в папках, гранками и верстками письменным столом и с кем-то говорил по телефону. Он высокого роста, с серебристой бородой и густыми, зачесанными назад волосами. И хотя весь седой, лицо моложавое, розовое, в темно-серых глазах веселые искорки. Приподнявшись, протянул мне руку, кивнул на кресло, мол, располагайся.

— ... а что я могу поделать, — подмигнув мне, спокойно и размеренно говорил в трубку Труфанов. — Ваша книга не распродана, уже два года лежит в магазинах... Да нет, я не преувеличиваю, об этом в газете писали... В какой газете? Уж вы-то лучше меня должны об этом знать... Хорошо, обращайтесь к главному или директору. Я не могу предлагать к переизданию книгу, которая не пользуется спросом у читателей... Что? Раньше? Вы правы, раньше этот «пустяк» не имел никакого значения, а теперь, сами понимаете, никто ненужную читателям книгу переиздавать не будет...

Положив трубку, Иван Иванович улыбнулся. Усы у него и борода посередине не так сильно тронуты сединой. Во рту блеснул золотой зуб.

— Раньше, говорит, на такие пустяки внимания не обращали, — заговорил он своим мягким голосом, — чистой воды графоман, а требует, чтобы его макулатурную книжку переиздали! Каков нахал, а, Андрей Ростиславович?

— Что я слышу? — сделал я удивленное лицо. — Вы больше графоманов издавать не будете?

— Будем, — улыбка сошла с лица Труфанова. — Еще как будем! И этого... Сашу Сорочкина переиздадим. Попробуй не переиздать! Побежит в обком, напишет в ЦК, поедет в Москву! Как же, он член Союза писателей. Вы же его принимали...

— А вы напечатали... — вставил я. — В Союз принимают с книгами. А книги издаете вы, издатели! Значит, вы и плодите графоманов.

— Он проходил не по моей редакции...

— Хорошо хоть на это стали обращать внимание, — продолжал я. — Ведь на Сорочкина были написаны положительные рецензии в газетах? У него везде дружки...

— Думаю, он сам написал, а поставил подпись своего приятеля. Да разве он один так поступает? Возьми братьев Минского и Киевского? Друг на друга в открытую пишут хвалебные рецензии.

— Иван, когда все это кончится? — помолчав, спросил я.

— Когда? — нахмурил лоб Труфанов. — Кончится, Андрей, вот увидишь, кончится. Думаешь, нам не надоело никому не нужные книжки издавать?

Меня давно занимал, казалось бы, такой простой вопрос: почему журналы, издательства печатают массу плохих, серых книг? Откровенно бездарных.

— Как же так случилось, что серость и бездарность захватили все ведущие позиции в литературе и критике?

— А разве в других сферах нашей жизни годами не приучали нас черное называть белым и наоборот? — будто прочтя мои мысли, произнес Иван Иванович.

— Сколько же все это нам расхлебывать? — с горечью вырвалось у меня.

— А думаешь, на меня не нажимали? И сверху, и снизу, дружище. Возьми хоть нашего поэта биллиардиста Тарсана. Став членом какого-то общества, развернул бурную деятельность, выступал по радио, телевидению, в общем, прослыл активным общественным деятелем и под эту шумиху быстренько организовал себе премию, потом один орден к юбилею, другой. И уже в открытую заявляет, что это только начало: будет лауреатом и другой всесоюзной премии, и даже Ленинской. Отхватит, мол, и Героя! И депутата Верховного Совета!

— И отхватил! — вставил я. — У него влиятельные дружки: Осип Осинский, Ефим Беленький и их придворный критик Терентий Окаемов, который про них про всех книги написал, за что они его в Союз писателей приняли! Правда, Ленинскую Тарсану не дали.

— Перестройка помешала, — сказал Иван Иванович. — То-то он ее так ненавидит! Горькие слезы льет по брежневским временам!

— Разве один он такой? — сказал я. — Боятся, что отвечать придется за все, что нахапали себе, используя служебное положение. Одни затаились на дачах, выжидают, другие перекрашиваются в новый цвет, третьи в открытую борются с перестройкой. Говорили же в старину: один вор всему миру разоренье! Вот я и высказался обо всем этом еще до перестройки.

— Отчаянный ты человек, Андрей, — проговорил Труфанов. — Это то же самое, что зайти в клетку ко львам и раздразнить их!

— Я не жалею об этом, Иван, — сказал я. — Да и время подтвердило мою правоту. Сейчас открыто об этом пишут и говорят.

— Говорят... — вздохнул Иван Иванович. — Пока только говорят, а перемен не видно. Ничего не изменилось ни в Союзе писателей, ни у нас в издательстве, разве что те, кто и раньше жил сыто и в славе, теперь объявили себя пострадавшими и стали требовать еще большего: должностей, премий, переизданий. Отвалятся от жирного пирога одни, вцепятся зубами другие...

— Я оптимист, Иван, — сказал я. — Верю в высшую справедливость и разум. Да и у многих уже глаза открылись. Но всем нужно помнить пословицу: «Не ищи правды в других, если ее в тебе нет».

— А дела черные творятся... Ты не был на последнем нашем редсовете?

— Я был в Петухах и даже не знал про редсовет. Письма приходили ко мне на почту, откуда я их раз в месяц забирал.

— Я и еще двое редакторов выступили против включения в план слабых, серых книг, — продолжал Труфанов. — Знал бы ты, что тут поднялось! Нам тыкали в глаза, что эти писатели всегда считались талантливыми. В общем, серость и бездарность еще теснее сплотились и отстаивают теперь сообща завоеванные ранее в издательстве позиции...

— Но если книги не читают, зачем их издавать? — вырвалось у меня. Именно вырвалось, потому Труфанов и посмотрел на меня, не скрывая насмешки. По-видимому, подобной наивности он от меня не ожидал. Люди, даже случайно пришедшие в литературу, так просто не уйдут из нее. Пусть членов Союза писателей развелось тьма, пусть девяносто процентов из них читатель не знает, пусть книги их мертвым грузом лежат на складах в магазинах и на полках библиотек — все равно они будут бешено бороться за право называться писателями. Да и если быть справедливым, то намного ли они хуже прославленных критикой, увенчанных многочисленными наградами и премиями? Сколько раз на редсоветах и собраниях я слышал от литераторов, пробивающих серую, никому не нужную рукопись в печать: дескать, ему можно издаваться (и называли фамилию такого же серого писателя, но прославленного критикой), а мне нет? Чем я хуже него? Ничем не хуже. Это понимают и издатели, которые, от греха подальше, подписывают очередную графоманию в печать...

— Ты что же, думаешь, мы будем издавать одних лишь талантливых? — засмеялся Иван Иванович. — А где их взять? У нас в Ленинграде талантливых раз- два и обчелся, а наш тематический план рассчитан на сотню наименований... Вот ты напишешь книгу про искусственное оплодотворение высокопродуктивного скота? Или брошюру о селекционерах? Не напишешь ведь, ты пишешь про Древнюю Русь, про героических личностей, про бессмертную любовь... А вот Шеин, Дарецкий, Лурский с удовольствием накатают на любую тему — будь это рок-музыка, наркомания или борьба с алкоголизмом.

— Я про художественную литературу, — вяло вставил я.

Мы не раз вели эти безысходные разговоры. До тех пор, пока полностью не изменится издательская политика, пока она не приблизится к читательскому спросу, пока издатели собственным карманом не будут отвечать за выпускаемую литературу, — до тех пор ничего не изменится. В литературу десятками рванули врачи, химики, физики, моряки. Союз писателей раздулся, как клещ на многострадальном теле советской литературы. И этот клещ продолжает надуваться, расти... Я верю, что он рано или поздно громко лопнет. Настоящего читателя, а у нас в стране, пожалуй, культурный читатель, не проведешь, как и старого воробья, на мякине... Я верю, что придет время, когда книги талантливых, любимых народом писателей будут издаваться и переиздаваться до тех пор, пока их покупают. Что испокон веков и делается в цивилизованных странах. А кто из тщеславия хочет себя издать, пусть печатает свои опусы за свой счет. Высокопоставленные правительственные воры просто вырывали у государства миллионы, а писатели, восхваляющие их, наносили непоправимый нравственный урон читателям. Сколько многосерийных фильмов запускалось в народ. И почти в каждом — ложь, восхваление недостойных руководителей партии, фальсификация истории, оправдывание бесчеловечных преступлений сталинско-бериевского периода...

И за все это на них щедро сыпались награды, звания Героев, премии, миллионные гонорары. Разве они не должны отвечать перед народом?

Обо всем этом я думал, возвращаясь домой из издательства. Разговор с Труфановым снова разбередил мою душу. Когда же от слов, печатной трескотни перейдем мы к делу? Неужели, даже высветив «Прожектором перестройки» темные стороны нашей действительности, мы не в силах что-то изменить? Или привыкли за долгие десятилетия к тому, что кто-то другой за нас все изменял, пусть даже в негативную сторону? Но если что-то можно сделать на предприятии или в учреждении — да, кстати, уже многое и делается, — то что можно изменить нам, писателям, когда мы непосредственно не связаны с производством? Мы ведь собираемся раз в несколько лет на отчетно-выборные собрания или съезды писателей. А между ними все так же командуют наши литературные чиновники.

Иногда я ловил себя на мысли, что это я один так отчетливо все понимаю и вижу. Нет, беседуя с коллегами, прихожу к выводу, что многие так думают, я имею в виду писателей, которые никогда не лезли в литературное начальство, не пользовались привилегиями и кормушками... Да, они думали, как я, но тоже и палец о палец не ударили, чтобы что-то изменить. Ждут, что кто-то умный, справедливый, энергичный придет и все за них сделает...

А где он у нас, этот умный, энергичный? И придет ли он когда-нибудь?..

Что и говорить, мысли грустные, безрадостные. И снова на память приходит то время, когда я, молодой член Союза писателей, с головой окунулся в общественную работу.

С детства я приучил себя говорить правду. Да, в нашем детдоме, чтобы отстоять свое достоинство, нужно было быть личностью. У детей ведь все просто: если ты силен и умеешь постоять за себя, значит, ты и прав. Но ведь и зло может обладать сильными кулаками и умом. И если ничто не противостоит ему, зло победит, утвердит себя в мальчишеской среде и будет верховодить... Как жизнь показала, зло способно на десятилетия утвердиться в государственном масштабе. Причем зло не просто с кулаками, а со своими законами, лагерями, автоматами и пыточными камерами...

Впервые в моей сознательной жизни мне пришлось нос к носу столкнуться со злом, когда мне было одиннадцать лет. Зло это воплотилось для меня в Мишке Китайце, моем сверстнике...

Глава восьмая

1

Мишка Китаец попал в наш ленинградский детдом осенью 1953 года. Все мы искренне скорбели тогда о Сталине. Даже те, родителей которых он расстрелял, кто по его вине на всю жизнь остался сиротой без роду- племени. Для нас, как и для всех детей Советского Союза, он был родным и мудрым отцом и учителем. Каков цинизм! Человек, убивший твоих родителей, претендовал на роль отца и учителя этих детей... В холле стоял в полный рост его портрет. Вождь всех времен и народов был черноус в генералисимусском мундире. Каждый из нас, проходя в классы, неотступно чувствовал на себе его проницательный взгляд. Плакали все: воспитатели, детдомовцы. Больше, конечно, девчонки. Я из себя не смог выжать слезы, но не потому, что не любил Великого Друга Детей, а просто я не умел плакать. Разве что разрезанную луковицу поднести к моему носу...

Мишку Китайца посадили за парту позади меня. Мы тогда учились в четвертом классе. Понятно, все мы первое время приглядывались к новичку, хотя Мишка и не чувствовал себя у нас новичком. Оказывается, он сменил уже два детдома. Из одного сам убежал, другой расформировали. Ростом он был выше всех мальчишек в классе, голова круглая с темно-русыми волосами, голубые глаза — узкие; когда смеялся, они превращались в щелки, отчего вскоре и получил прозвище «Китаец». Прозвища всем придумывал я, и надо сказать, они как-то быстро прилипали. У меня же прозвища тогда не было. Звали Андрюхой — и все. Тогда я уже мог постоять за себя.

Мишка Китаец поначалу показался мне этаким добродушным увальнем. Он знал множество разных историй и охотно их рассказывал, первым громко смеялся и заражал своим жизнерадостным смехом других. Щеки у него были всегда розовыми, толстые губы влажными (Мишка то и дело их облизывал), в нижнем ряду зубов — щербинка. Плевался он мастерски, дальше всех. На правой щеке, чуть ниже широкого носа, белело пятно, похожее на лишай.

Новичок так обо всем рассказывал, что было невозможно отличить правду от вымысла. Он утверждал, что отец его — знаменитый артист Петр Алейников, а мать — скрипачка. Мать умерла от дизентерии, когда ему было два года, а отец еще до появления его, Мишки, на свет ушел от них... В другой раз говорил, что родители его — бандиты. Когда шайку накрыли «менты», их расстреляли, а его взяли в детдом...

— А как же Петр Алейников? — спрашивал я. Мне очень нравился этот артист с обаятельной улыбкой. Особенно в фильме, где он играл летчика...

— Мне сказали, что я похож на него, — ухмылялся Мишка Китаец. — У меня такая же улыбка... — И растягивал свой толстогубый рот, показывая выпирающие вперед большие зубы со щербинкой.

— На китайца ты похож, — осенило меня. — На Ходю.

Мишка тогда ничего не сказал, но, видно, злобу на меня затаил. С моей легкой руки скоро все ребята стали звать его Мишка Китаец. Он тоже придумал мне несколько прозвищ, но они так и не привились!

Первая серьезная стычка у нас произошла на подсобном участке, где мы выкапывали картошку. Воспитательница меня назначила старшим и отвела кусок поля, который мы должны были до вечера убрать. Накрапывал мелкий дождь, дымчатые облака почти задевали за вершины деревьев, возвышавшихся за полем у шоссе «Ленинград — Москва». Я уже знал тогда, что по этому шоссе до революции проехал на перекладных Радищев, написавший потом книгу «Путешествие из Петербурга в Москву».

Вооружившись изогнутыми трезубцами на деревянных ручках, мы их называли «цапками», мальчишки и девчонки выкапывали из жирной черной земли корявые клубни. То и дело слышались дробные удары картошки о дно ведер. Мишка, с полчаса поковырявшись, оставил свое до половины наполненное ведро в борозде и ушел под навес старого сарая. Вскоре оттуда потянулся в серое небо тоненький голубой дымок. Я несколько раз окликнул Мишку, но он не соизволил даже ответить.

— Сачкуешь? — подойдя к нему, спокойно спросил я. Не то чтобы я из кожи лез, лишь бы показать себя старшим, просто надоело смотреть на бездельника, когда все работают.

— Вали отсюда, князь, — лениво процедил сквозь зубы Мишка. Он развалился на соломе и, не глядя на меня, пускал дым в небо. Князем он называл меня, вкладывая в это слово все свое презрение. Тогда «князь», «барин», «буржуй» — все это звучало оскорбительно, почти как «фашист».

Толстые губы его растянулись в улыбке. Улыбка у него была неприятная, нос тоже расползся, а глаза превратились в две щелки. И еще мне не понравилось, что он нахально пускал папиросный дым в мою сторону.

— Я за тебя копать не буду, — сдерживая раздражение, сказал я. — Вставай!

— А ты, князь, настырный! —добродушно заметил он. — Из кожи лезешь, чтобы начальству угодить. Сука ты.

Я нагнулся, чтобы сграбастать его за грудки и встряхнуть как следует, но тут же взвыл от дикой боли: Мишка Китаец лягнул меня ботинком в пах. Пока я, стиснув зубы, считал звезды, мельтешившие в глазах, он громко смеялся. Толстая круглая рожа его казалась мне размазанным на черной сковороде жирным блином... Но Мишка Китаец еще не знал меня: дальше пикировки словами у нас до сей поры не доходило. Он не знал, как я дерусь, когда меня не на шутку разозлят. Так и не выпрямившись, я, выставив острые коленки, навалился на него. Кулаки мои сами замолотили по его роже. Он извивался подо мной, изрыгал ругательства, но сбросить меня так и не смог. Я, наверное, тоже что-то рычал в ответ, один раз пальцы мои попали в его мокрый рот, он тут же укусил, но в следующий момент сам завопил от дикой боли: мой кулак пришелся ему как раз по носу. Я слышал, как что-то хрустнуло, но это меня не остановило...

Нас с трудом растащили в разные стороны. Не ребята, конечно, а воспитатели, которых кто-то из девчонок позвал. Я уже не помнил себя, вырывался, тащил державших меня вперед, туда, где находился Китаец.

Не знаю, что было у меня на лице, но Мишкина физиономия перекосилась, кровь перемешалась с соплями и слезами. Одной рукой он держался за разбитый нос и, всхлипывая, что-то гнусавил склонившемуся над ним воспитателю.

Попало нам одинаково, хотя я считал, что виноват был он. С неделю Мишка гнусавил, его даже на уроках не вызывали к доске. Оказывается, я ему какой-то хрящик в носу повредил. А может, притворялся. От ребят он узнал, что со мной драться ему не следовало бы, дело в том, что я дерусь до последнего, пусть даже противник сильнее меня. Во мне поднималась такая дикая ярость, что сам я уже не мог остановиться...

С того осеннего дождливого дня мы навсегда стали с Мишкой Китайцем врагами. Точнее, он стал моим заклятым врагом. Не гадь он мне, я бы и внимания на него не обращал, но Мишка оказался мелким пакостником, способным на все. Чего только я не натерпелся от него за год. Потом Китаец сбежал от нас, прихватив из кармана пальто завуча только что полученную им зарплату за месяц.

Больше я Мишку Китайца не встречал, если не считать другого Мишку, которого я тоже прозвал Китайцем... Второй в моей жизни Мишка Китаец повстречался мне много лет спустя, когда я уже стал писателем...

А пакости детдомовский Мишка сотворял такие: я мог после отбоя забраться под жесткое одеяло и тут же заорать от боли. Это Китаец рассыпал на простыне иголки. Он сам как-то рассказывал, что если иголка воткнется и попадет под кожу, то может с кровью дойти до самого сердца, и тогда человек погибает... Так что Мишка Китаец, ни много ни мало, хотел меня на тот свет отправить! Гнусавить он скоро перестал, но на носу белая вмятина так и осталась. Оставил он и мне на всю жизнь памятку: косой шрам на среднем пальце левой руки от его лошадиных зубов.

Два раза он выливал в мою сумку чернила. Тогда еще мы писали обыкновенными стальными перьями №86 и промокали тетрадные листки розовыми промокашками. Мне, конечно, влетело от учителей за испорченные учебники, а сколько времени отнимала переписка тетрадей? Самой его подлой и хитроумной пакостью была записка, посланная от моего имени самой симпатичной девочке Нелле в нашем классе. У нее были длинная, толстая коса и большие, всегда немного удивленные серые глаза. Я до сих пор не знаю, как Мишка Китаец догадался, что она мне нравилась. Записка была столь отвратительного содержания, что бедная девочка, прочтя ее на уроке географии, упала грудью на парту и зарыдала...

Если директору детдома мне удалось доказать, что это не моя работа, то Неля с тех пор даже не смотрела в мою сторону. Мне бы, глупышу, еще тогда надо было сообразить, что у женщин своя, непостижимая нам, мужчинам, логика.

Ненависть Мишки Китайца ко мне была столь велика, что когда он где-то украл кошелек со ста пятьюдесятью рублями, он-то утверждал, что нашел! — то не пожалел ста рублей на угощение старшеклассникам, лишь бы они мне, как он говорил, «холку намылили». Но старшеклассники конфеты и печенье съели, а меня и пальцем не тронули.

Вот так впервые в жизни я столкнулся со злом. А ведь внешне Мишка выглядел вполне добродушным парнем, умел смешить ребят до слез. И вместе с тем в нем таились злоба и способность на любую подлость. Про таких, как он, в войну говорили: «С ним бы я не пошел в разведку!» С Мишкой Китайцем не только в разведку, и в турпоход я бы не пошел...

Незадолго до его побега из детдома я, доведенный его пакостями, как говорится, до белого каления — он паяльником в школьной мастерской прожег насквозь мой новый ватник — вызвал его из спальни на двор...

— Бей, — покорно склонил передо мной круглую голову Мишка Китаец. — Я с тобой драться не буду.

Поднятая было рука медленно опустилась. Драться мне доводилось часто, у нас в детдоме многие споры разрешались кулаками, но вот так ударить я не мог. Хитрый Мишка усвоил, что в драку вступать со мной опасно.

— Перестанешь мне гадить, как паршивый котенок, или нет? — спросил я.

— Ты или я, — выдавил он из себя, глядя мимо меня.

— Что... «я или ты»?

— Нам вдвоем тут не ужиться, — счел нужным пояснить мой враг.

— Я ведь тебе ничего плохого не делаю, — попробовал я его урезонить. — Оставь меня в покое, и все дела.

— Ненавижу тебя, князь! — прошипел он, и круглое лицо его перекосилось от злобы, а белая вмятина на носу стала розовой. Сейчас он мне напомнил почему-то хорька.

— А у меня к тебе даже и ненависти нету, — сказал я. — Мелкая ты личность, Мишка Китаец! Ничтожество!

Плюнул ему под ноги и ушел, даже ни разу не оглянувшись.

А вскоре он исчез, обокрав нашего завуча. И как позже выяснилось, он и у некоторых ребят прихватил из тумбочек с собой, что ему показалось ценным: перочинный нож, колоду карт, альбом с марками. А когда я после отбоя сдернул с железной койки солдатское одеяло, то обнаружил исполосованные ножом простыню и матрац, а лишь дотронулся до подушки, как из нее брызнули желтые перья...

2

Второй в моей жизни Мишка Китаец даже внешне походил на того, детдомовского подонка: такой же толстый, круглолицый, внешне веселый, добродушный. Большой любитель выпить... за чужой счет. Голос у него сиплый, пропитой. Если тот рассказывал разные небылицы, то этот — анекдоты. Они так и сыпались из него, как табак из табакерки. Голова у него была круглой, волосы светлые с желтизной, а глаза узкие, восточные. Не будь у него другая фамилия, я бы подумал, что это мой старый знакомый, от которого я в свое время немало натерпелся. Кстати сказать, Неля так и не простила мне идиотской записки, которую тот подонок накарябал.

Со вторым Мишкой Китайцем, вернее Михаилом Николаевичем Дедкиным, судьба меня свела много лет назад в литобъединении при издательстве, где мы, начинающие литераторы, собирались по пятницам. Руководил объединением высокий сухощавый старик с тонким интеллигентным лицом и медлительной речью. Когда-то в 20—30-х годах, имя его гремело, он даже был знаком с Маяковским и Горьким.

Старшим у нас был нервный сухопарый мужчина лет тридцати пяти. Тонкогубый, с чисто выбритым и будто припудренным лицом, Виктор Кирьяков был самым злым и язвительным из нас. Его председателем выбрали потому, что в отличие от всех нас он уже выпустил одну тоненькую книжку, на которую сразу же появились положительные рецензии.

Михаил Дедкин прочел нам отрывок из повести про милицию. После яростных споров — почему-то на его защиту встал Кирьяков — мы его приняли в Лито. Правда, повесть эту Михаил Николаевич так и не закончил, потом признался, что после головомойки, которую, мол, мы ему учинили при разборе, у него и руки опустились...

Трудно сравнивать мальчишку с тридцатилетним мужчиной. Нечто общее, что привело меня к мысли об их сходстве, я уловил гораздо позднее... А пока общительный, веселый Михаил Николаевич смешил нас своими анекдотами, подбивал на выпивку — он большим был любителем этого дела и как-то скоро стал самым активным членом Лито. Один рассказ его о блокадном мальчике всем понравился. Даже Виктор Кирьяков, который всех подряд критиковал, хмыкнул что-то одобрительное. В то время мы все где-то работали, а литература была нашим главным увлечением в жизни. Кстати, все мы, кто раньше, как наш председатель Виктор Кирьяков, кто позже, как Дедкин или Юрий Кокин, стали членами Союза писателей. Объединение наше было самым сильным в городе, об этом даже писали в газетах. И у нас была своя печатная площадка — альманах «Авангард». В нем мы публиковали свои первые рассказы, повести.

Дедкин как-то сразу потянулся ко мне, хотя я вовсе и не собирался записывать его в друзья. Нужно сказать, что писатели не очень-то дружат между собой. Бывает, в домах творчества собьется веселая компания молодых литераторов, сидят за одним столом, вечера проводят вместе, делятся самым сокровенным, а разъедутся — и снова чужие, тут дело не только в характерах людей, а скорее в профессии. Правда, встречаются и такие, кто каждую написанную строчку стремится поскорее прочесть кому-нибудь, но такие — редкость. Больше тех, кто не любит, не докончив, показывать свою работу. Я принадлежу как раз к последним. Наверное, поэтому за три года, что я посещал Лито, прочел перед всеми лишь два-три отрывка из своих первых повестей.

Дедкин как-то принес на обсуждение толстенную повесть и заявил, что собирается ее всю прочесть — мол, читал ведь когда-то Достоевский свои творения Белинскому, Некрасову. Ночи напролет читал... Наш председатель Виктор Кирьяков прервал Михаила Николаевича на десятой странице.

— Мне далеко до Белинского и Некрасова, — зевнув, сказал он. — Но и ты, Миша, — не Достоевский... Поэтому предлагаю тебе умолкнуть, потому что многих уже в сон потянуло. Ребята, нет ли у кого-нибудь рассказика повеселее? Такой «рассказик» нашелся у Кремния Бородулина, который его быстро прочел своим прокуренным, хрипловатым голосом. Единственное, что мне запомнилось из рассказа, так это козел Розенкранц. Козел — масон, что ли? Кремний любил напускать туману в свои рассказы, но, надо отдать должное, язык у него был сочный, образный.

Дедкин догнал меня на углу Садовой и Невского и предложил зайти поужинать в ресторан. Я не возражал. В «Кавказском», куда мы зашли, Михаил раскланялся с метрдотелем, подмигнул официанту в черной паре с бабочкой, чтобы он поскорее нас обслужил, в общем, вел себя, как завсегдатай. Выбирал лучшие блюда, заказал графинчик коньяку. Я даже подумал, что он премию получил. Дедкин работал физруком в каком-то техникуме, а я тогда редактировал многотиражку на «Светлане».

— Кремний Бородулин — опасный человек, — обрушил на меня поток слов Михаил. — Стелет мягко, да спать жестко... У него знакомых среди литераторов — пруд пруди! И у нас, и в Москве... Еще ничего настоящего не написал, а уже в талантливых ходит! Попомни мое слово: он раньше нас в Союз писателей проскочит. Разве что Витя Киряка его обойдет... Но Витька — талант! Ты читал его повесть про уссурийских тигров в журнале? Здорово написано!

— Киряка? — удивился я.

— Он же и есть Киряка! Алкаш! — рассмеялся Михаил. — В месяц отдай ему неделю на запой и не греши! Заводной мужик. Напьется, дурным становится, лезет в драку. Я его уже два раза бил...

— Как бил?

— Бил в лоб и делал клоуна, — балагурил Дедкин. — Его же в заводе терпеть невозможно. Любого доведет до белого каления. Сам худенький, а прет на тебя, как танк!

— Ни разу не видел его пьяным, — усомнился я.

— Еще увидишь, — успокоил Дедкин. — Только пить с ним опасно, не советую.

— Ас тобой? — усмехнулся я.

— Я приемчики знаю, — заливался соловьем Михаил. — Еще в армии научился... Любого обезоружу и на пол баю-бай уложу. А пьяный я — веселый, не то, что Киряка! Со мной, Андрей, не пропадешь! Нам надо с тобой держаться вместе.

— Зачем?

— Ты посмотри, кого в первую очередь в Союз писателей принимают? Тех, кто обзавелся покровителями из маститых, кто присосался к каким-нибудь литературным маме или к папе... Старики любят, когда им в рот глядят и поддакивают.

— Кирьяков вряд ли поддакивает, да и Бородулин... — усомнился я.

— Кирьяков — талант, ему не нужны мамы и папы, а у твоего Бородулина...

— Почему моего? — удивился я.

— Говорю, у него связи... Каждую неделю кого-нибудь из Москвы встречает и провожает, и сам там неделями околачивается... А что он написал? Пяток рассказов, да одну повестушку. А уже все кукуют: «Кремний талантливый, Кремний талантливый!» Да у меня уши завяли, когда он нынче рассказ свой читал! О чем он? Чушь какая-то...

— К чему он козла Розенкранца приплел? — спросил я.

— Выпендривается! Хочет быть оригинальным. Не знаю, как ты, а я его не могу читать... Все искусственное, все придумано, не от жизни, а от ума.

Мне понравились несколько рассказов Кремния Бородулина. И они мне совсем не показались надуманными, о чем я и сказал Дедкину.

— А я разве говорю, что он бездарь? Пишет профессионально, но без царя в голове. О чем пишет? Для кого? Думаю, что и сам на этот вопрос не ответит.

Нам принесли шашлыки на тарелках, сациви, тоненькие, почти прозрачные ломтики семги с лимоном. Мишка Китаец — я уже почему-то мысленно стал так называть его — ел с завидным аппетитом, то и дело наливал себе из графинчика. В отличие от других, с кем мне доводилось сидеть за столом, не подливал мне в наполненную до половины рюмку и не настаивал, чтобы я пил до дна. А вот себя не забывал, то и дело наклонял графинчик над своей рюмкой. Широкое лицо его вскоре порозовело, светлые глаза довольно жмурились, как у сытого кота, казалось, еще немного — и он замурлыкает. Заметив, что на моей тарелке остались два куска шашлыка, нацелился на них вилкой, пробормотав: «Ты не возражаешь?» Заодно смахнул с другой тарелки последний ломтик семги, который я щедро полил выжатым лимоном.

И все это проделывал, рассказывая что-то веселое, с обезоруживающей улыбкой. Я даже не заметил, когда он успел заказать еще один графинчик коньяку. Мысленно я стал подсчитывать, сколько у меня с собой денег... Но подумав, что уж в любом случае Михаил половину-то заплатит, все-таки он меня в «Кавказский» затащил, успокоился.

— Ты не обратил внимания, как Кремний здоровается? — болтал Мишка Китаец. — Набегает на тебя и будто животом хочет в воздух поднять...

Мне тоже бросилась в глаза такая его манера здороваться, но я этому никакого значения не придал. Мало ли кто как здоровается? Один мой знакомый так руку жал, что пальцы слипались, и закричать от боли хотелось, другой, наоборот, два вялых пальца, как две холодные сосиски, совал.

— Говорят, он того... — таинственно понизил голос Дедкин. — Мальчиков любит.

— Он ведь женат, — возразил я. — И у него сын.

— Он при тебе не заводил разговоры об Оскаре Уайльде? Жане Марэ?

— Ты пьян, Миша...

— Я никогда головы не теряю, — важно заметил Дедкин.

За этот вечер в ресторане Мишка Китаец мне всех наших общих знакомых успел обрисовать. И в каждом находил какой-либо изъян или ущербность. Не пощадил он и себя, рассказав, что недавно женился в четвертый раз. И тут же, заставив меня снова вспомнить про наличность в кармане, пустился плакаться, мол, как ему трудно живется: больше половины его зарплаты уходит на алименты. Причем бывшие жены настолько тертые, что пишут заявления даже в бухгалтерии журналов, где он изредка печатает свои рассказы.

— Нет никакого спасу от них, — вздохнул Дедкин. — За горло держат. — И снова опрокинул в себя рюмку.

— Не женился бы, — заметил я.

— Есть люди, которые могут без жены, а я тут же пропаду, — плакался Мишка Китаец. — Ничего не умею делать по хозяйству: ни сварить, ни постирать! Да я с голоду подохну!

— Зато детей умеешь делать, — подковырнул я. — Сколько у тебя? Четверо?

— Пятеро! — весело рассмеялся Дедкин. — С одной не зарегистрировался, это еще когда в армии был... Как демобилизовался, так в тот же день и смылся от нее... Хотела из меня охотника сделать.

— Охотника?,

— Я служил в тайге, а она дочь промыслового охотника за пушным зверем. Да и сама белке в глаз попадает.

— Как же тебя не подстрелила?

— Потому и сбежал, что шутки с ней плохи. Мне в армии-то командиры до чертиков надоели, а тут еще она стала бы командовать... А я волю люблю!

— А я думал, детей, — съязвил я. Что-то меня в его откровенности настораживало. Не такой он дурак, чтобы себя выставлять в невыгодном свете. Какую же тогда он цель преследует? Зачем передо мной обнажает свою душу? Решив, что виноват коньяк, я перестал об этом думать.

— У тебя в газете выплачивают гонорар? — вдруг перескочил на другое Дедкин.

— Гроши, — усмехнулся я. — На гонорар в нашей многотиражке даже вечером в ресторане не посидишь.

— А я хотел тебе дать повестушку, — огорчился Мишка Китаец. — Запузырил бы ее на месяц с продолжением... Ну да ладно, наверное, я из нее киносценарий сделаю для «Ленфильма». У Кремния там свои люди, может, протолкнет...

— А ты его поносишь! — упрекнул я.

— Ты думаешь, даром? Придется его в соавторы брать. И его дружка режиссера. В нашем мире даром только за амбаром, да и то не каждый день...

Мрачные предчувствия меня не обманули: при расчете Дедкин широко развел руки и заявил:

— Веришь, Андрюша, ни гроша за душой... Жены, дети, алименты...

— Хоть бы заранее предупредил, — пробурчал я, выкладывая официанту на чай последний рубль. Причем металлический.

— За мной не пропадет, — успокоил меня повеселевший Мишка Китаец.

Моя убежденность, что Дедкин и впрямь чем-то близок детдомовскому Мишке Китайцу, еще больше укрепилась. Тот тоже любил за чужой счет проехаться...

Дедкин еще несколько раз пытался меня «расколоть», как он сам говорил, на дармовую выпивку, но я больше на его удочку не клюнул. Во-первых, я не люблю выпивать, мне потом бывает очень плохо, во- вторых, эта его настырность, желание околпачить знакомого были мне противны.

Дедкин потом же сам насмехался над простаками, которых он выставил на выпивку. Будучи на редкость болтливым и отчаянным вруном — все это постепенно мне открылось в нем — он сам рассказывал, что владеет тридцатью способами «раскалывания» на выпивку человека.

Поведал, как «расколол» на Невском Гошу Горохова, тоже из нашего Лито: тот шел в магазин покупать фотоаппарат, а Мишка Китаец с Бородулиным уговорили его зайти в погребок и спрыснуть предстоящую покупку...

3

А в тот вечер, возвращаясь после «Кавказского» домой, я размышлял над удивительными сложностями человеческого характера. Вспомнилась песня Окуджавы: «...на каждого умного по дураку...» В общем, что-то в этом роде. В данном случае дураком оказался я, а умным — Мишка Китаец! Мне не хотелось выпивать, идти в ресторан, я собирался после Лито поработать над повестью, но вместо этого очутился в ресторане, где в течение двух-трех часов выслушивал литературные сплетни, анекдоты... А в результате всего этого, оставшись без копейки в кармане, мне же еще и сообщили, что меня обдурили седьмым способом...

Читая в газетах про случаи мошенничества, когда приехавшие в столицу граждане вручали незнакомым людям пачки денег на покупку машины, я поражался наивности и глупости бедолаг, и чем же лучше их я? Что такое вообще понятие «плохой» или «хороший человек»? Откуда берутся плохие люди? Ведь все мы родились при советской власти, учились в школе, были пионерами, комсомольцами, читали одни и те же книги. Наши деды защищали революцию, а отцы и старшие братья — воевали с фашистами! Я говорю «наши», хотя у меня и нет никого близких, но у других-то есть! Да и у меня где-то наверняка остались родственники, только я ничего про них не знаю.

Почему же одни люди делают добро, и таких большинство, а другие творят только зло? Живут рядом с нами, дышат одним воздухом, а сами только и думают, как бы нанести ущерб ближнему. Одни грабят квартиры, другие воруют у государства, третьи ради удовлетворения своих низменных инстинктов готовы на убийство... Да разве мало пакости на белом свете? В мире природы все естественно и целесообразно, а в человеческом мире многое уродливо и противоестественно. Одни созидают, создают ценности, другие — разрушают, уничтожают памятники старины, искусства... Мало того, что сами не способны ничего создать, так замахиваются на величайшие произведения искусства, созданные гениальными предками. Уже теперь публикуются имена тех, кто почти сразу после революции давал приказы сносить бесценные по своей архитектуре храмы и памятники. Нет-нет и мелькнет в газете сообщение, что тот или иной маньяк набросится на величайшее произведение гениального художника и порежет его ножом или даже обольет кислотой. Зачем, почему, с какой стати? Даже неразумная птица в своем гнезде не нагадит.

Какие же черные пропасти, Марианские впадины таятся в человеческой душе! И в какой момент происходит извержение этого зловонного вулкана подлости? Пока ни родители, ни психологи не научились распознавать в новорожденном добро и зло. Пока только фантасты в своих повестях и романах пишут о том, что в будущем можно будет изымать из генов ребенка все отвратительное, что может позже прорасти в человеке...

А пока нарождается новый человек, и для всех он — загадка! Кто из него вырастет: гений, созидатель или разрушитель, моральный урод?..

Наверное, у меня есть чутье на хороших и плохих людей. Да и моя профессия этому способствует. Есть лица, на которых все можно прочесть, а есть физиономии, которые обманывают. Так и в природе: рядом с красавцем грибом-боровиком растет ложный белый гриб, его еще называют сатанинским...

Мишка Китаец первый и Мишка Китаец второй обладали очень располагающими физиономиями, особенно Дедкин, он, казалось, излучал приветливость и доброту. По установившейся в те годы привычке он при встрече со знакомыми широко распахивал толстые руки и, двигаясь животом вперед, сходу вмазывал в губы мокрый хмельной поцелуй. Мне приходилось далеко вперед выставлять руку, чтобы остановить этот неумолимо мчавшийся на меня экспресс мнимого радушия.

Дедкин был умен, обладал чувством юмора, в любой компании быстро становился центром внимания. К его трепотне и вранью знакомые давно привыкли, как и к его хрипловатому голосу, перемежавшемуся мелким смешком. Круглое, толстое лицо Мишки Китайца второго излучало на редкость добродушнейшую улыбку, а его бесцеремонность и нахальство воспринимались как особый стиль...

Почему я так много распространяюсь о Дедкине? Да потому, что на пару с Кремнием Бородулиным они причинили мне самое большое зло в жизни. Мишка Китаец первый из детдома — жалкий цыпленок по сравнению с ними! Раньше я только в романах сталкивался с людьми, которые были рождены для зла и подлости. В романах Бальзака, Гюго, Достоевского. Удивительная вещь, но ведь не многие даже классики сумели создать яркие образы гнусных, подлых людей.

Не так уж много плохих людей, но они заставили меня по-иному взглянуть на окружающий меня мир, заставили пристальнее вглядываться в лица людей и глубже задуматься о своем месте в нашем обществе. Пережив все те потрясения и невзгоды, которые обрушились на меня, я и сам изменился, стал другим. Настоящий писатель, на мой взгляд, — это в первую очередь личность, наделенная талантом; его, пожалуй, можно сравнить с фабрикой, заводом, где создается самая ценная продукция в мире. И эта фабрика, зарод заключены в одном человеке. Писатель, которого знает и любит народ, счастливый человек. Он живет и работает для этого народа.

Разворачивая «Литературную газету» и читая десятки приветствий, начинающихся словами: «Мы приветствуем Вас в день Вашего юбилея, Вас, создавшего талантливые произведения... Вас, известного своей общественной деятельностью, являющегося членом правления...» и глядя на незнакомые мне лица, я думаю: откуда их столько в Союзе писателей? Сколько среди них безвестных членов Союза, принятых по блату, которые становятся подхалимами, интриганами, вымогателями, делягами от литературы? А как они, объединившись, злобно травят талантливых писателей!

Сплотившись вокруг своего толстого или тонкого журнала, издательства, они творят что хотят: серое называют талантливым, потому что там в основном они печатаются, а талантливое — серым, потому что никто им не может возразить, раз они и писатели, и издатели, и критики. Кого невозможно «убить» критикой, того годами, десятилетиями замалчивают...

Истинный талант не опускается и до борьбы с литмафией, групповщиной. Он выше этого... А зря. Лишь тогда серости и групповщине дышится легко, когда ее не трогают. А с другой стороны, попробуй тронуть! Находились, конечно, единицы, кто пытался остановить набирающий силу поток серости, но их сметали, как бурный поток все сметает на своем пути.

А потом, как отличить дрянную повесть одну от другой, если они все как близнецы? Будто написаны одним коллективным автором? Критики в ежемесячных обзорах хвалят романы-повести, а читатель «зевает». Ну и что такого? Ведь у серости есть всегда одно хорошее прикрытие, изобретенное давным-давно: мол, читатель еще не дорос до настоящей, современной литературы...

Под таким надежным щитом можно укрыться не только серости и бездарности, но и вообще далеким от литературы людям. Подражательство западноевропейской литературе, бессмысленность, граничащая с издевательством над русским языком, формализм и модернизм — все это проскакивало и приносило доход авторам, а периодическим изданиям, где все печаталось, было все равно. Цензоры и кураторы из обкома следили лишь за тем, чтобы «основы не подрывались». Как правило, в художественной литературе они мало смыслили. Их стереотип мышления был давным-давно сформирован «Литературной».

Меня многие спрашивали, зачем я выступил «против всех»? Во-первых, не против всех — были писатели, которые меня поддерживали, во-вторых, став взрослым человеком, я не утратил веры в свои идеалы. Наверное, слишком обостренно я воспринимал всякую несправедливость, ложь, приспособленчество и очень свято относился к художественной литературе. И когда на моих глазах в Союз писателей гурьбой поползли ловкачи и деляги, а их друзья и приятели в прессе стали расхваливать на все лады их печатную серую муть, тут и я не выдержал. Восстал против засилья графоманов, против групповщины, протекционизма...

А вот чем все это кончится для меня, вряд ли я мог даже предположить. Время-то было такое, когда черное называли белым и наоборот. И вдруг нашелся чудак, который открыто заявил, что подобного не должно быть у нас. Привел примеры, назвал фамилии, невзирая на лица и чины.

С тех пор прошло почти двадцать лет, и все эти годы я ощущал глухую ненависть, мелкие подлые уколы и полное замалчивание в печати как писателя. Дошло даже до того, что в Книжной лавке писателей, где мы заказывали необходимую литературу, «лавочная комиссия», в которую набились только «свои люди», стала обделять меня дефицитными книгами...

А начиналось все хорошо, радужно...

Глава девятая

1

Первая книга, положительные рецензии на нее, после, выхода второй книги — прием в члены Союза писателей... И вот я уже член партбюро, член правления...

Союз писателей бурлит: группа молодых поэтов вдруг обрушилась на известного всей стране поэта- фронтовика, руководившего в те годы ленинградской писательской организацией... Вот тогда я и познакомился с Сашей Сорочкиным. Он был среднего роста, с пышной черной шевелюрой, ястребиным носом и почти прозрачными глазами. На толстых губах его постоянно играла этакая ироническая улыбка. Саша был автором одной-единственной книги о Шоломе Алейхеме, но в Союз писателей ухитрился вступить раньше многих других известных критиков. Тонкий, юркий Саша ящерицей скользил среди литераторов — как раз было отчетно-выборное собрание — кого-то брал за рукав, отводил в сторонку и что-то шептал на ухо. Подошел и ко мне, хотя мы и не были знакомы, сразу нелестно заговорил о поэте-фронтовике, мол, плохой поэт, заелся на руководящей должности, пора его гнать в три шеи...

— Лично я его мало знаю, — возразил я. — А стихи его мне нравятся.

Улыбка зазмеилась на Сашином лице, светлые глаза заискрились. Был Сорочкин в светлом костюме и модном шерстяном галстуке.

— Это потому, что ты не читал Мандельштама, — сказал он, — Давида Самойлова, Женю Винокурова, Межирова. Вот настоящие поэты!

— А Твардовский? — спросил я.

— Вася Теркин? — засмеялся Саша. — Какая это поэзия? Солдатский юмор... Стихи для газеты! Об этом мы еще поговорим... Вычеркивай Деда! Он всем надоел...

— Деда?

— Кстати, я прочел твою книжку... Не исключено, что рецензию напишу. Положительную! После этого ее переиздадут, а ты немножко разбогатеешь...

— Мне Твардовский нравится, — сказал я.

— Я на тебя надеюсь! — покровительственно похлопал меня по плечу Сорочкин и бросился к другому, кажется, Гоше Горохову.

Не один Саша Сорочкин в тот день обрабатывал литераторов. Тем же самым занимался Кремний Бородулин, головастик поэт-песенник, я его фамилию не запомнил, драматург Осип Осинский... Миша Дедкин сидел в компании молодых прозаиков за квадратным столом в кафе. Круглое лицо его уже порозовело, прищуренные глазки довольно поблескивали. В те годы коньяка, водки и пива в писательском кафе было хоть залейся. Иногда к концу собрания можно было в комнате референтов на втором этаже или в бюро пропаганды художественной литературы обнаружить спящего прямо на письменном столе прозаика или поэта... Его будили, вызывали такси и с миром отправляли домой. Буфетчица отпускала выпивку в долг. У нее была тетрадка, куда она записывала фамилии своих постоянных клиентов. Поговаривали, что приписывает лишнее, особенно тем, кто перебрал...

Я видел, как Саша Сорочкин поманил Мишку Китайца второго, тот проворно выбрался из-за стола, подошел к нему. Они о чем-то пошептались. Саша ящерицей юркнул к другому столу, за которым пили кофе более солидные литераторы. Перед ними Саша стоял пай-мальчиком, сладенько улыбался и кивал головой с пышной вьющейся шевелюрой. Видно, докладывал о своей подпольной деятельности. Обращался он к худощавому старику с белым венчиком волос вокруг розовой лысины. Позже я узнал, что он был лично знаком с самим Максимом Горьким. Старец величественно кивал кланяющимся ему литераторам, пил из маленькой чашечки кофе и закусывал бутербродом с красной икрой. Одна красная икринка застряла на его седых щеточкой усах. Фамилия критика была Беленький. Она в точности и соответствовала его внешнему облику.

Немного позже, когда из актового зала послышались звонки, ко мне подошел Дедкин. Обдавая запахом коньяка, прогудел:

— Старика, Андрей, валить будем... Ты вычеркивай его из бюллетеня для голосования. Капут Деду! Надоел всем хуже горькой редьки...

— Мне не надоел, — отшутился я. — Я его только в президиуме и вижу.

— Будем вычеркивать, — продолжал Дедкин. — Понимаешь, старик — хороший поэт, но засиделся... Забронзовел!

— А кто вместо него?

— Хочешь, тебя выберем? — захохотал Китаец. — Мы все могём!

— Кто мы? Саша Сорочкини ты?

Дедкин как-то странно посмотрел на меня, покачал большой круглой головой:

— Ты что же, Андрюша, еще не разобрался, кто здесь сила?

— Кто же? — мне стало интересно. Со мной никто еще так не разговаривал.

— Они! — мотнул Миша головой на толпу, поднимавшуюся по широкой мраморной лестнице в актовый зал.

— Я никого почти не знаю, — вырвалось у меня.

— Их никто не знает, — сказал Дедкин. — В этом их сила. По отдельности они — никто, нуль, а все вместе — мощный кулак, способный любого сокрушить! Неужели ты еще этого не почувствовал?

— Ты знаешь, я как-то сам по себе...

— Не зарывайся, Андрюша, они любого могут скрутить. Бездаря сделать талантливым, а талантливого — бездарью. У них голоса на выборах. Поднимут по команде ручки — и ты член правления, делегат съезда. Не захотят — прокатят, как нынче Деда. Он еще не знает, а его песенка уже спета.

— А кого все-таки изберут?

— Своего, удобного человека, который будет под их дудку плясать! Тут, брат, все уже на сто ходов продумано... Беленький у них — шишка! Генерал. Лауреаты ему честь отдают, — пьяно болтал Мишка Китаец. — А Осип Осинский — маршал! Этот поглавнее Беленького. Им нужен лидер, потому Осип Маркович и на виду, а Беленький — в тени. Критик-то он слабенький...

— А Саша Сорочкин? — спросил я, слушая этот бред. Я уже знал, что Дедкин — великий враль, но говорил так убедительно и смотрел на меня чуть покрасневшими глазами так доверительно, что не поверить ему просто было невозможно.

— Сашка-то? — пренебрежительно усмехнулся Мишка Китаец. — Мелкая сошка! На подхвате. Что прикажут, то и сделает. Скажут: «Расхвали Волконского!» — напишет на тебя хвалебную рецензию, скажут: «Раздраконь!» — смешает с дерьмом! Да у него и на роже написано: лакей!

Дедкин стоял к столу спиной, но когда там появилась еще бутылка коньяка, он встрепенулся, будто боевой конь, услышавший звук трубы, и, проворно повернувшись, устремился к своему стулу. Но на него уже кто-то уселся. Мишка Китаец бесцеремонно приподнял бородатого парня за плечи и пересадил за следующий стол.

— Не в свое стойло забрел, приятель! — добродушно заметил он при этом.

2

В белом актовом зале я оказался рядом с Кремнием Бородулиным. В Союзе писателей было несколько литераторов с именами и фамилиями из таблицы Менделеева: Ураний Васильев, Аметист Ефимович, Серебров, Золотов, даже Изумрудов. Кремний Бородулин был эрудированным человеком, много знал, мог свободно разговаривать на любую тему. В Союз писателей его приняли на два года раньше меня. И рецензий на каждую его книгу появлялось в газетах и журналах больше, чем у кого-либо другого из нашего Лито. С ним, пожалуй, мог соперничать лишь Виктор Кирьяков  наш бывший председатель Лито. Как только мы вступили в члены Союза писателей, так, естественно, перестали ходить в Лито. На наше место пришла другая смена молодых, и теперь председателем у них был склонный к полноте молодой, как у нас принято говорить, подающий надежды Андрей Будкин. Он пришел в Лито, когда еще я туда ходил, но его замысловатая, туманная проза показалась мне эпигонской. Он подражал Марселю Прусту или Эрнесту Хемингуэю, а скорее всего обоим вместе.

От Бородулина тоже попахивало алкоголем, но надо отдать ему должное, никто еще не видел его пьяным, хотя выпить мог изрядно. В этом отношении он был настоящим Кремнием, вернее кремнем.

— Ну что он несет? — усмехнулся Бородулин. — Тошно слушать... Неужели не знает, что это его последняя, заупокойная молитва?

Это он о докладе Старика, который и впрямь что-то невнятное бубнил с трибуны, уткнувшись широким утиным носом в отпечатанный на машинке доклад!

— Что вы его все хороните? — не выдержал я. — Еще неизвестно, как проголосуют...

Бородулин сбоку насмешливо посмотрел на меня. Был он невысокого роста, с длинными, до сутулых плеч жирными пегими волосами, острым носом, умными прозрачными глазами и скошенным подбородком, увенчанным волосатой бородавкой. Шея его сразу уходила в покатые бабьи плечи. Он был в коричневой замшевой куртке с отложным вязаным воротником, брюках «эластик», на ногах — высокие кожаные сапоги на микропорке.

— Известно, Андрюша, известно, — скороговоркой проговорил Бородулин, — так же известно, как и то, что в правление выдвинут поэта Илью Авдеенко, а потом при тайном голосовании дружно забаллотируют...

— А кому не угодил... Старик? — кивнул я на трибуну. Я как-то не привык уважаемого, заслуженного поэта за глаза называть «Старик». Он мне нравился, и я решил его не вычеркивать из списка для тайного голосования.

— Поцапался с Беленьким и Осинским, когда они хотели протащить в Союз писателей своего родственника... Племянник Беленького женился на дочери Осинского. Не беда, что он инженер, они его задумали сделать писателем...

— А что, он талантливый?

— Какое это имеет значение? Осип Осинский — сила. У него пьесы идут по всей стране. Да и влиятельных приятелей везде хватает. ... Сыграли свадьбу, молодым — «Жигули» и кооперативную квартиру, сообща соорудили ему сборник рассказиков, быстренько издали — связи-то у Осинского и Беленького оё-ёй! Ну, а на секретариате Старик на дыбы; мол, какой это писатель? Недоразумение одно... На него стали давить, Старик уперся и ни в какую... Зятька Осинского зовут Дима Кукин, не приняли его на секретариате... После этого и покатили бочку на Старика! А про Диму Кукина ты еще услышишь! Пока суд да дело, Осинский его в издательство устроил. Думаю, как свалят Старика, он автоматом проскочит в Союз писателей. Против Осипа Осинского и Ефима Беленького никто у нас не пойдет...

Чуть выпуклые глаза Кремния излучали матовый блеск оловянной пуговицы. Он мог говорить, шутить, смеяться, а холодные, цепко ощупывающие глаза оставались равнодушными. Поближе узнав Кремния, я пришел к мысли, что он смертельно скучает и, чтобы встряхнуть себя, придумывает разные гадости, от которых страдают ближние. Я помню, как, погуляв в писательском кафе, мы потом веселой компанией поехали к нему — Бородулин жил тогда у Нарвских ворот. Его жена встретила нас враждебно, стала отчитывать Кремния. Улыбаясь, к ней подошел Дедкин и стал защищать Бородулина, мол, он умный, талантливый...

— Вы не знаете, что это за человек! — гневно выпалила она. — Он ведь всех вас ненавидит, идиоты...

И тогда Кремний удивил меня: он схватил красивый торшер с оранжевым абажуром и грохнул его на паркетный пол, а потом посмотрел на разбушевавшуюся жену побелевшими глазами и рявкнул:

— Вон отсюда, тварь!

Жена ушла в другую комнату, треснув дверью, мы тоже потянулись к выходу. Хрустя осколками лампового стекла, Кремний бросился за нами.

— Бросьте вы, ребята, что с глупой бабы возьмешь? Посидим, выпьем. У меня есть бутылка...

Но никто не остался, лишь Михаил Дедкин, услышав про бутылку, задержался на какое-то время, а потом догнал нас у стоянки такси — дело было ночью — карман его куртки оттопыривался. Уж не знаю каким способом, но бутылку он у расстроенного Кремния выманил, хотя до этого жаловался, что Бородулин, пожалуй, единственный из его знакомых, которого ему не удалось ни одним из способов «расколоть». Наверное, Кремний, в отличие от многих, видел Мишку Китайца насквозь.

Мои наивные представления о Союзе писателей все больше рушились. Я-то считал, что это святая святых, где живут чуть ли не небожители. Властители дум... А тут вон что творится!..

Впрочем, в 70-е годы везде творилось нечто подобное, в том числе и на самом верху нашего общества. И просто застоем это, пожалуй, слишком мягко назвать! При застое подразумеваются тишь да гладь, незаметное загнивание. А тут все бурлило, возникла в нашем обществе целая мелкобуржуазная прослойка, появились на свет «деловые» люди новой формации, умеющие в мутной водице рыбку ловить! Они хлынули в культуру, литературу, науку, кино — туда, где денежно. Хотя они и не хотели себя отождествлять с хищниками из сферы обслуживания и торговли, но на самом деле ничем не отличались от дельцов нового типа. Так же рьяно «делали» деньги, так же нагло обманывали людей. Ведь покупатели вечером становятся читателями и зрителями.

Я увидел у высоких белых дверей Мишку Китайца, он манил рукой сидящего в нашем ряду полного губастого поэта с живописной седой шевелюрой и длинными баками.

— Меня? — прошептал поэт, тыча себя пальцем в грудь.

Дедкин закивал головой. Поэт, кряхтя, выбрался из ряда, а его место тут же занял Мишка Китаец.

— Ты вытащил Олежку в президиум? — усмехнулся Бородулин.

— Я в буфете за его счет выпил, ну, и послал расплатиться, — хрипло рассмеялся Дедкин.

— Ну и провокатор! — добродушно хмыкнул Кремний.

— Старина, толкни меня в правление! — посерьезнев, попросил его Мишка Китаец. — Я тебе бутылку коньяка поставлю. Не веришь? Вот те крест!

— Тоже в начальство лезешь?

— Живу, братцы, в коммуналке, вот-вот жена разродится, а как члену правления, поскорее дадут отдельную квартиру.

— Опять женился? — с усмешкой взглянул на него Бородулин.

— Чудо-девочка! — расплылся в широчайшей улыбке Мишка Китаец. — А какие она мне борщи готовит: пальчики оближешь! — он перевел взгляд на меня. — А может, ты, Андрей?

— Не могу, — отказался я. — Я уже на партгруппе проголосовал за список выдвинутых в правление.

— И другие на партгруппе проголосовали за Старика, — заметил Кремний. — А при тайном голосовании все вымарают его фамилию...

— Ну и ну! — только и сказал я.

— Завтра же подаю заявление в партию, — озабоченно сказал Мишка. — Медведкин ютился с женой и двумя ребятишками в однокомнатной, а как выбрали секретарем партбюро, так через три месяца получил трёхкомнатную. В центре, в доме после капремонта. Я, говорит, на эту должность и согласился только из-за квартиры...

— Погоди, Медведкина же выперли из партбюро? — вспомнил Бородулин. — Он пропил деньги из партийной кассы...

— Это он нарочно, — захихикал Мишка Китаец. — Квартиру получил, на кой ему это секретарство. Нужно ведь на работу каждый день ходить. Был у Старика да

Осипа Осинского на побегушках! Вот и вылетел по собственному желанию... Деньги он внес, отделался выговором... Это пустяк по сравнению с трехкомнатной квартирой!

— Когда поставишь? — деловито осведомился Кремний.

— Сразу после голосования, — пообещал хитрый Дедкин.

— Нет, во время перерыва, — заявил Бородулин.

— А если не изберут? — заколебался Мишка Китаец.

— Если в список попадешь — изберут, — сказал Бородулин. — Ты ведь в дружбе с Осипом Осинским. Да и с зятьком его Димой Кукиным не раз пил в кафе. Небось, сам и ставил?

— Пропивали денежки Осинского, — усмехнулся Дедкин. — Он ведь миллионер! Опять многосерийку на телевидение запускает... У него своя компания, а такие, как мы с тобой, могут лишь ездить на запятках кареты его сиятельства миллионера Осинского...

— Это у тебя лакейские замашки, — нахмурился Кремний. — Я с Осипом Марковичем на равных.

— Не смеши, Кремний! — фыркнул Дедкин. — На равных с Осипом разве что Ефим Беленький... А ты — рядовой армии его сиятельства... Ну, не пучь на меня глаза-то... Хорошо, сержант...

— Ну и трепач! — отвернулся от него Бородулин.

У дверей стоял толстогубый пузатенький поэт и грозил в нашу сторону кулаком.

— Гляди, Олежка сейчас лопнет от злости! — хихикал Мишка Китаец. — Я ему сказал, что в буфете его ждет хорошенькая почитательница его таланта...

На него зашикали, но Дедкина не так-то просто было смутить.

— Что слушать-то? — довольно громко произнес он. — Пустую болтовню? Тут хоть до утра просиди — ни одного умного слова не услышишь... Не надоели вам наши штатные ораторы?..

3

На отчетно-выборном собрании меня поразили три вещи: первое — Кремний Бородулин действительно внес в список кандидатов в члены правления Мишку Китайца и тот был избран, второе — Старика с треском прокатили (против него проголосовало больше половины присутствующих) и третье — это когда Саша Сорочкин выдвинул поэта Илью Авдеенко. В зале послышались смешки, какой-то веселый гул. Тут же вскочил с места усатый, похожий на запорожца Авдеенко и заявил самоотвод.

— Сколько можно надо мной издеваться? — багровея на трибуне, бросал он в зал гневные слова. — Выдвинете, а потом при тайном голосовании — вычеркнете... Прошу исключить мою фамилию из списка!

— Оставить! Оставить! — дружно скандировал зал.

— Нужно же нам немного повеселиться, — заметил Бородулин, посмеиваясь. Он тоже кричал «оставить» и голосовал за Авдеенко.

Ближе к полуночи, когда в зале осталось не так уж и много народа, наконец, огласили список избранных в новый состав правления. Против поэта Авдеенко тайно проголосовали ровно столько же человек, сколько было и против Старика. И тогда в зале поднялся шум, смех...

Что-то через месяц после отчетно-выборного собрания состоялось партийное. Секретарь партбюро багроволицый тучный поэт-переводчик Корней Ростков предложил всем присутствующим встать и почтить минутным молчанием память безвременно ушедшего от нас поэта Ильи Авдеенко...

— Затравили старика, — услышал я чей-то возглас с дальнего ряда. — От инфаркта скончался.

— Поэт-то был слабенький, — шепотом откликнулся Саша Сорочкин, сидевший неподалеку от меня. Я вспомнил, как он громче всех кричал: «Оставить! Оставить!» Оставить, чтобы потом вычеркнуть и посмеяться... К тому времени я уже разобрался, почему в Союз писателей в основном принимали людей, близких Осинскому, Беленькому и их компании. Им нужны были «солдаты», а еще точнее — голоса для тайного голосования. Перед каждым отчетно-выборным собранием группа Осинского — Беленького намечала свой список кандидатов в правление и секретариат и, пользуясь большинством, неуклонно проводила его. Всюду на литературные и издательские посты назначались свои люди. Литературные отделы газет тоже были полностью подчинены группе. Вот тогда и стали появляться хвалебные рецензии на серые, бездарные книги.

Обо всем этом я не раз говорил с трибуны. Заявил о существовании групповщины, возглавляемой Осинским — Беленьким, о тенденциозном приеме в Союз писателей, о падении авторитета ленинградского писателя... Но и тогда я еще не подозревал, что самый первый, коварный удар мне нанесут «друзья» — Мишка Китаец и Кремний Бородулин. Ведь я делился с ними своими сомнениями, они со мной соглашались, поддакивали...

Как-то в доме творчества в Комарово ко мне подошел крупнейший ленинградский прозаик и сказал:

— Андрей, почему тебя так ненавидит Осип Осинский? Ты что, ему дорогу перебежал?

— Мы с ним едва здороваемся, — ответил я.

— Будь осторожен с ними, — предупредил меня писатель. — Они сейчас — сила!

Тогда я как-то не обратил внимания на его слова, хотя слово «они» и та интонация, с которой он дважды его произнес, врезались мне в память. Про то, что «они» — сила и что «их» надо опасаться, я и раньше от многих слышал, но как-то не брал в голову. Пока «они» не трогали меня. Я был твердо убежден в своей правоте, верил, что правда и справедливость в любом случае восторжествуют, ведь после моих выступлений многие литераторы ко мне подходили, поздравляли, желали успеха... А сами помалкивали. Были и такие, которые сообщали мне вопиющие факты о безобразиях, творящихся в нашем Союзе, о злоупотреблениях, блате при издании книг и рецензировании их. Подталкивали на новые выступления, а сами держались в стороне, и ни разу не выступили в мою поддержку. А я, будучи членом партбюро, в открытую схватывался с Осинским, секретарем партбюро Ростковым, новым секретарем правления Олежкой Боровым, которого когда-то Дедкин прямо с собрания отправил в буфет расплачиваться за него... Это не помешало Мишке Китайцу заявлять, что Олежка — лучший его друг. И Боровой снисходительно улыбался, похлопывал Дедкина по плечу. Он всем улыбался, готовился в первые секретари...

И вот пришел мой час. Беда грянула, как я уже говорил, с самой неожиданной стороны, коварный, предательский удар был нанесен в спину.

Случилось это в 1969 году.

Часть вторая Война теней (Круг второй)

Чтоб мудро жизнь прожить, знать надобно

немало,

Два важных правила запомни для начала:

Ты лучше голодай, чем что попало есть,

И лучше будь один, чем вместе с кем попало.

* * *

Смысл жизни творчески мыслящего

человека в том, чтобы пройти свой

неповторимый путь к тому, чтобы

быть всем и везде, оставаясь при

этом самим собой.

Омар Хайям

Глава десятая

1

И снова была тихая ленинградская осень. Багровые закаты над Невой, наплывы холодного воздуха с Финского залива, прозрачные звездные ночи с легкими заморозками, желтые листья золотым дождем посыпались на город. На прилавках магазинов появились фрукты. Курсанты военных училищ маршировали по Таврической и улице Каляева, готовясь к ноябрьскому параду. Этой осенью у нас, литераторов, — я часто буду употреблять это слово, потому что очень многих своих коллег по перу язык не поворачивается называть писателями — через неделю должно было состояться очередное отчетно-выборное собрание. АТС города вибрировали от перегрузок: группа Осинского — Беленького намечала кандидатуры в правление, назначались выступающие, даже обговаривалось, кому и когда подавать реплику из зала, как реагировать на то или иное выступление. Своих поддерживать аплодисментами, противников сбивать с толку неодобрительными выкриками, шуметь, двигать стульями, выходить во время выступления из зала, хлопая дверью...

Мишка Китаец позвонил и попросил зайти в семь вечера к крупному нашему прозаику, мол, у него соберутся русские писатели, надо и нам кое-что обсудить...

У прозаика собралось человек пять, больше было шуму, чем дела. Дедкин не забывал подливать себе из бутылки, горячился, говорил, что пора Беленькому и Осинскому дать по рукам, сколько можно бездарей тащить в Союз писателей и зажимать таланты! Надо полагать, Мишка Китаец причислял к талантливым и себя. Кремний Бородулин высказал мнение, что мне, как члену партбюро, надо будет на партгруппе, отвести из списка для тайного голосования самых ярых групповщиков. Порешили, что я первым начну этот разговор на партгруппе, а маститый прозаик поддержит меня. На общем собрании с критикой в адрес руководства и Осинского выступят Дедкин и Бородулин...

— Сколько можно над нами измываться? — хриплым голосом возмущался Мишка Китаец. — Стоит выпустить книжонку кому-либо из компании Осинского, как тут же появляются в газетах восторженные рецензии, а у меня летом вышел роман — и нигде ни строчки!

— Ты, Миша, и нашим и вашим, — упрекнул его хозяин квартиры. — Я видел, как ты увиваешься вокруг Осинского.

— Будешь крутиться, как белка в колесе, чтобы с голоду не подохнуть, — оправдывался Дедкин. — Во всех же издевательствах и журналах сидят люди Осинского!

— Бывшие жены нашего Мишу одолели, — ехидно ввернул Бородулин. — Ему от гонорара остаются лишь рожки да ножки!

— Ну, Андрей, на тебя вся надежда, — сказал мне Мишка Китаец.

Мы втроем пошли через Каменноостровский мост пешком. Дул ветер, и Кремний Бородулин ежился в своей куртке. В ней он выглядел этаким кубариком. Мишка Китаец был в длинном драповом пальто и пыжиковой шапке. Круглое розовое лицо его лоснилось, глазки поблескивали, а носатое пористое лицо Бородулина, наоборот, было бледным. Я уже давно заметил, что Кремний от водки и коньяка не пьянеет, а лишь бледнеет и становится все мрачнее.

— Зря все это, — мрачно уронил он. — Наш классик, вот увидите, не выступит. Он может и на собрание не прийти... Зачем ему с Беленьким и Осинским отношения портить? Издается он широко — вон, в каждом издательстве забито по книжке... Да и силенок у вас, братцы- кролики, маловато!

— У вас? — заметил я, подумав, что Бородулин оговорился.

— Чем сильнее они нас? — сбоку бросил он насмешливый взгляд на меня. — Они... Всегда поддерживают друг друга, все делают сообща, а мы? Готовы сожрать один другого. Ведь «они» нашими же руками расправляются! Кто ссорится друг с другом? Русские писатели! А «они» только масла в огонь подливают. Знаешь, Андрей, почему классик на тебя весь вечер косился? Я сам слышал, как Саша Сорочкин говорил ему в Литфонде, что ты где-то ляпнул, мол, он исписался, последнюю книжку невозможно до конца дочитать...

— Не говорил я такого! — воскликнул я. — Я вообще его последнюю книжку не читал.

— Это они умеют! — подхватил Мишка Китаец. — Стравить нас друг с другом, забить между нами клин! У них политика, как у английских колонистов: разделяй и властвуй!

— Хозяева они, а мы, выходит, изгои? — с горечью заметил я. То, что сказал Бородулин, — это не ново. Я и сам не раз замечал, как люди из группы Осинского — Беленького натравливали своих противников друг на друга. Особенно ловко умел это делать Саша Сорочкин. Однажды в одном издательстве я увидел, как редактор показывал автору сигнальный экземпляр подписанной к печати книги. Она была издана на веленевой бумаге, твердая коленкоровая с золотым тиснением обложка. А автором был никому не известный Ефим Латинский.

— Издали вас, как классика, — не удержался и заметил я.

Вертевшийся тут же Саша Сорочкин подскочил к нам, взглянул на книжку, потом на меня.

— А Латинский и есть классик, — с пафосом заявил он. — Потому его так и издают...

Мне, как говорится, и крыть нечем. Не скажешь же автору, что он — графоман. Вообще-то, я бы и мог сказать, но этой книги я не читал. А та, что раньше пытался прочесть, была настолько бездарна, что до конца так и не смог дочитать...

Вот пример, как дружки-приятели Осипа Осинского поддерживают друг друга! Меня можно печатать на плохой бумаге и в мягкой обложке, да и тираж дадут скромненький... Латинский годы пролежит не востребованный на складе — это никого, как говорит Мишка Китаец, не колышет... Этот же Саша Сорочкин накропает положительную рецензию на Латинского — об этом они, не стесняясь меня, тут же и договорились, — а на мою книжку никто ничего не напишет, потому что я не умею договариваться и у меня нет знакомых критиков, да потом, я скорее бы собственный язык откусил, чем попросил написать на свою книгу рецензию.

2

Кировский проспект был ярко освещен. По нему проносились машины с включенными подфарниками. Низко над Невой пролетел пассажирский лайнер. Рассказывали, что недавно ТУ-104 совершил на Неву вынужденную посадку. У него шасси не открылось. Все обошлось благополучно: самолет покачивался на волне, а пассажиров высаживали в катера и на речной «трамвай»... Какая-то чертовщина стала твориться с этими самолетами, то одна катастрофа, то другая. О катастрофах за рубежом наши газеты охотно сообщали, а вот о наших собственных скромно помалкивали. У нас не случалось стихийных бедствий, землетрясений, наводнений, не сходили поезда с рельсов — все это было только у них, капиталистов! Люди почти не читали газет и журналов, разве что просматривали иностранную хронику, выключали телевизор, если вместо кино что-то другое. Вранье, ложь, прославление Брежнева лавиной обрушивались на головы советских людей. И в этом немалую роль сыграли литераторы. После каждой повешенной на жирную грудь «величайшего архитектора разрядки» Золотой звезды Героя — он предпочитал звезды именно Героя Советского Союза — в газетах-журналах появлялись восторженные отклики-выступления самых известных писателей...

Послышался вой сирены. Тесня транспорт к обочине, промчалась милицейская «Волга» с голубой мигалкой. Немного погодя, сопровождаемый эскортом мотоциклистов, пролетел длинный лимузин. На переднем сидении, прямо глядя перед собой, застыл в позе китайского мандарина маленького роста человек без головного убора. Сверкающая черным лаком, разноцветными огнями кавалькада проскочила в сторону центра.

— А первый знает, что у нас в Союзе писателей творится? — спросил я.

— Высокое начальство не хочет связываться с Осинским и его компанией, — ответил Бородулин. — Да и вряд ли высокое начальство наши книги читает...

— И правильно делает, — захихикал Дедкин.

— Вот мы тут пыжились, чего-то намечали, — продолжал Кремний, — а все будет так, как задумали Беленький и Осинский. Знаете, кого они сейчас в первые секретари метят? Поэта Олежку Борового.

— Да он же бездарен! — вырвалось у меня.

— А зачем им талантливый? — ответил Кремний. — Бездарный будет послушно служить им, а талантливый, как наш низвергнутый Старик, может и взбрыкнуть!

— Боровок мне вчера двести граммов коньяка поставил, — сказал Мишка Китаец. — Говорит: «Ребята, голосуйте за меня! Я ваш ровесник, мне будет хорошо и вам... Я с самого детства в руководстве: был председателем совета отряда, в университете — секретарем комсомольской организации, в Союзе — председатель секции. ...Чем я вам не первый секретарь? Люблю, понимаете, быть наверху...»

— Он что, дурак? — удивился я. Олега Борового я знал. Он действительно походил на розового чистенького боровка: полный, розовощекий, улыбчивый, с черной густой шевелюрой и звучным, хорошо поставленным голосом. Выступать он любил, говорил всегда с подъемом, напуская на себя страстность, не забывая сделать реверанс в сторону партийного начальства, сидящего в президиуме. А заканчивал свои выступления всегда собственными стихами. Причем делал вид, что это экспромт. В общем, самовлюбленный позер. Став одним из секретарей Союза писателей, сразу замелькал по телевидению, выступал с речами на партийных активах, тискал свои статейки и стихи в газеты-журналы. О Брежневе с нотками восхищения в голосе говорил, что это величайший мыслитель эпохи... В стихах его все чаще мелькали слова: «партия — наш рулевой», «несгибаемый ленинец», «Вперед, к победе коммунизма!» — этакая пулеметно-автоматная трескотня, которая нравилась нашему партийному начальству, так что Олежка «стрелял» своими стихами в цель без промаха...

Я вспомнил, как в одной компании он вполне серьезно утверждал, что происходит из старинного дворянского рода. Наверное, потому и напускал на себя этакую вальяжность.

— Да нет, Олежка для себя не дурак, — сказал Бородулин. — Погодите, если он станет первым секретарем, будет в год издавать по две — три своих книжки...

Забегая вперед, скажу, что Кремний недооценил Боровка: тот ухитрялся за год в издательствах страны издавать по пять—шесть книжек.

— А другие так не делают? — ухмыльнулся Мишка Китаец. — Никто на этой должности ложку мимо рта не пронесет...

— А почему бы Осинскому не стать первым секретарем?

— Не нужно это Осипу Марковичу, — сказал Бородулин. — Ему выгоднее иметь на посту первого секретаря свою марионетку. За его спиной он будет заправлять всем Союзом. Олежка будет ему в рот смотреть и делать все, что прикажут. Осип — хитроумный интриган. Если Олежку изберут на правлении, значит, так Осинский захотел. А его попки всегда проголосуют, как он скажет.

— Так зачем тогда мне завтра лезть на амбразуру? — сказал я.

— Смотри сам, — усмехнулся Кремний. — Можешь и голову сломать.

— Андрюша, ты же обещал первым выступить? — забеспокоился Дедкин. — Ты же всех нас подведешь!

— Скорее вы его подведете под обух, — прозорливо заметил Бородулин. Только честнее ему было бы сказать: «Мы подведем тебя под обух!»

Но я не привык своих решений менять. И дело было даже не в них: классике, Бородулине, Мишке Китайце и других участниках сегодняшнего вечера, дело было во мне самом. Я иначе и не мог бы поступить, потому что верил в правоту своего дела. Верил в справедливость.

3

В девять утра в Белом зале собралась партгруппа. За полчаса до этого отдельно заседали в кабинете первого секретаря правления члены партбюро, секретари, работники обкома и райкома партии. Я не понимал этой мышиной возни с выборами: наши деятели загодя в райкоме и обкоме КПСС составляли списки кандидатов в члены правления, согласовывали, спорили по отдельным кандидатурам, утверждали, потом этот список предлагали утвердить на секретариате, в партбюро  затем на партгруппе и лишь после этого выносили на общее собрание писателей... И тут начиналось! Группа Осинского «размывала» этот список, дополняя его фамилиями угодных ей литераторов, а количество членов правления было строго ограничено. И при тайном голосовании неугодные групповщине люди автоматом вылетали из списка членов правления, как не набравшие положенного количества голосов. А проходили те, кого группа якобы стихийно выдвигала уже на общем собрании. То же самое происходило и с выборами делегатов на съезды писателей.

Якобы демократические выборы превращались в игру, фарс. И мне за долгие годы надоели эти игры в демократию. В правление, секретариат проходили лишь те люди, которых группа Осинского намечала. Неугодные ей писатели безжалостно вычеркивались. Бывало, и известные на всю страну ленинградские писатели не избирались в правление и ездили лишь «гостями» на съезды. Без права голосования.

Я сел неподалеку от двери. Нервы у меня были взведены, как курок. По бумажке я говорить не любил, а сказать мне предстояло нечто важное... Я не заметил, как рядом со мной сел Осип Маркович Осинский. Это был человек среднего роста, полный, с густыми курчавыми тронутыми сединой волосами, с невозмутимым продолговатым лицом, толстыми, чуть вывернутыми губами. Карие глаза его смотрели спокойно, умно. Да я и знал, что он умный человек, но вот не понимал одного: зачем ему нужно было окружать себя бездарными литераторами? Властвовать над ними? Чувствовать себя значительным в этой серой массе? Выслушивать организованные им же самим выступления на собраниях, где всякий раз в самой превосходной степени упоминается его фамилия?.. Я знал, что Осинский в большой дружбе с Ефимом Беленьким, с секретарем райкома, в их компании был один ловкий, юркий журналист Терентий Окаемов, который сначала в газете восхвалял Осипа, а потом написал о нем книжку. С этой книжкой его и приняли в Союз писателей. Он тут же накатал вторую — про известного долговязого поэта с тонким бабьим голосом. Поэта звали Тарсан Тарасов. Тоже близкий приятель Осинского. С тех пор он главным образом и обслуживал Осинского и Тарасова. Не забывали и его, Окаемова: то синекурную должность подбросят, то орденишко организуют — в обкоме-то свои люди, как и в ЦК! Тогда ордена сыпались на головы «своим людям» как из рога изобилия. Собственно, они тогда и цену свою потеряли. Кстати, вся эта «тройка упряжных» — Осинский, Тарасов и Окаемов присутствовали в комнате. Не было лишь Ефима Беленького. В правлении он, конечно, состоял, но вот ни в партбюро, ни в секретариат не стремился. Да ему это и не нужно было. Беленький, как рассказывали сведущие люди, тайно управлял журналами и издательствами, навязывал им повести и романы своих людей, организовывал на вышедшие книги рецензии. Осип Осинский направлял работу правления и секретариата. Окаемов и Тарасов были рангом помельче.

В комнате стоял негромкий гул голосов. Поэт Олег Боровой, или, как все его звали, Олежка, наклонил свою крупную голову с пышной, тронутой сединой шевелюрой в сторону секретаря обкома по идеологии. В руках у него коричневый блокнот и шариковая ручка. Весь вид его говорил: мол, только прикажите — все сделаю! Осанистый, с круглым животиком, кирпичного цвета щеки, широкий улыбчивый рот, ямочки на щеках — все это свидетельствовало о добродушии и покладистости. Такой секретарь правления вполне устраивал группу Осинского — Беленького. Надо полагать, с ним уже провели соответствующую работу, иначе бы Олежка не чувствовал себя таким уверенным.

— Андрей, — услышал я негромкий, вкрадчивый голос Осипа Марковича, — у тебя с жильем все так же? Никаких перспектив?

Я недавно разошелся с Лией и жил в коммунальной квартире на улице Восстания. После того как пьяница- сосед взломал мою дверь и утащил японский приемник, я подал заявление в Союз писателей на улучшение своих жилищных условий, но пока все было глухо. Жилищную комиссию Союза возглавлял поэт Тарасов, а от него не приходилось ничего хорошего ждать. Я слышал, что он в основном выбивает у города квартиры для детей маститых писателей.

— Обещают... — ответил я.

— Что нам город дает? Жалкие крохи, — продолжал Осинский. — Да и очередь большая... Я, пожалуй, смогу тебе помочь.

«С какой стати?» — подумал я. Уж от кого-кого, но от Осипа Марковича я никакой помощи не ожидал, наоборот, если бы мне выделили квартиру, он, по-моему мнению, проголосовал бы на секретариате против... Вслух я сказал:

— Вы что, волшебник?

— В какой-то степени да, — улыбнулся Осип Маркович. — Я член худсовета «Ленфильма», а там в конце года сдают новый жилой дом. Для нас, кинодраматургов, выделено несколько квартир...

— Я ведь не сценарист, — ввернул я.

— Сейчас нет, а завтра им станешь. Талантливые люди для кино — находка. В общем, я могу похлопотать, чтобы тебе дали однокомнатную квартиру. Дело верное. Только хочу дать тебе один совет: зачем тебе, талантливому писателю, влезать во всю эту кутерьму? Неужели не можешь жить спокойно, как все? Зачем ты напал в московском еженедельнике на наших молодых писателей? Этим кое-кто воспользовался — и лишили хороших ребят куска хлеба...

— Я раскритиковал книги бездарей, — ответил я, начиная понимать, куда он клонит. Но еще и тогда я не догадывался, что Осинскому все известно о нашем вчерашнем разговоре на квартире прозаика.

— Живи спокойно, Андрей, — негромко журчал баритон Осипа Марковича. — Тебе что, больше всех нужно? Живи сам и давай жить другим... Слышал пословицу: плетью обуха не перешибешь!

Пословицу я, конечно, слышал, но был слишком ошеломлен, чтобы возразить Осинскому. Впервые в жизни меня вот так откровенно покупали: не лезь, мол, поперед батьки в пекло, молчи, не выступай — и ты получишь через «Ленфильм» однокомнатную квартиру... Ничего особенного и делать не нужно, просто вот сейчас, сидя на стуле, не подниматься с него и не раскрывать рот во время обсуждения кандидатур в правление, поднимать руку, когда поднимают все, нужно лишь не выпускать из виду Осинского, ведь это он будет дирижировать голосованием и здесь, и на открытом собрании... Я не сомневался, что Осип Маркович сдержит свое слово: что он обещает, то обычно делает. Он дал мне понять, что прежние мои выступления против групповщины забыты, главное — не нужно сейчас выскакивать... Позже я узнал, что моего выступления боялись, оно могло повредить планам Осинского—Беленького. Кажется, секретарь обкома был недоволен списком будущего правления...

Анализируя позднее создавшуюся тогда ситуацию, я понял, что Осинский поставил меня перед выбором: быть самим собой, честным и принципиальным, каковым я и считал себя, или стать предателем по отношению к самому себе. Промолчи я тогда, не выскажи перед всеми присутствующими, что я думаю по поводу представленного списка, я получил бы однокомнатную квартиру и наверняка стал бы послушной пешкой в руках Осинского — таким образом он многих купил! А скорее всего, и писателем бы я стал иным... Я знал в нашем Союзе принципиальных на первых порах молодых литераторов, которые резко и честно говорили на собраниях о групповщине, об использовании служебного положения некоторыми секретарями правления, вообще о недостатках в организации, но позже вдруг, как по мановению волшебной палочки, становились смирными, послушными. Кого раньше ругали, стали хвалить, что осуждали, стали приветствовать, туманно распространялись об интернационализме, ругали Пикуля за роман «У последней черты», взахлеб хвалили пьесы Осинского... Глядишь, и книги их стали чаще выходить, и тут же появлялись на них положительные рецензии, в докладах руководители Союза упоминали их фамилии. И этой волшебной палочкой искусно манипулировал Осип Маркович Осинский. Сломавшийся, изменивший себе однажды писатель уже больше не выпрямлялся, на мой взгляд, он и писал все хуже, из-под пера выходили этакие усредненные благополучные книжонки, страдающие мелкотемьем. Зато они печатались в журналах, их подхваливала местная критика...

Все это пришло ко мне потом, а сейчас я сидел рядом с Осинским и в ушах моих набатом звучала фраза: «Живи сам и давай жить другим». Я эту фразу часто слышал, совсем недавно ее произнес Саша Сорочкин, правда, я забыл, по какому поводу... Эта, на первый взгляд, немудреная фраза таила в себе многое: коррупцию, чинопочитание, взяточничество. Она рождала и другую расхожую в те годы фразу: «Ты мне — я тебе!» И этим воровским девизам в те годы следовали многие, в том числе и некоторые литераторы. Главные редакторы печатали друг друга в журналах, хвалили в критических статьях литературных чиновников за то, что те давали им звания, премии, разрешали публикацию собраний сочинений. Как клопы из всех щелей, полезли в литературу, издательства, журналы дети литературной элиты. В заграничные командировки преимущественно стали ездить лишь функционеры из Союза писателей, некоторые по три-пять раз в год и бесплатно. Наладили выпуск своих книг за рубежом, за что получали валюту. Встречали на роскошных дачах зарубежных издателей и отправляли их домой, нагруженных подарками и своими книгами...

Делячество, семейственность, коррупция охватили почти все крупные писательские организации. В Москве печатали на русском языке книги руководителей республиканских Союзов писателей, за что те на национальных языках печатали толстенные тома секретарей Союза писателей СССР, и там десятки их кормились...

«Ты мне — я тебе!» — этот лозунг стал для многих литературных чиновников нормой жизни.

В тот момент я ничего не ответил Осинскому. Моим ответом ему и его компании было мое выступление. На какой-то миг оно вызвало всеобщее замешательство, ведь у нас в те годы привыкли к спокойному, заранее предрешенному ходу событий, а тут вдруг — бомба! Какой-то Андрей Волконский, автор трех-четырех книг, замахнулся на всю систему выборов в правление, стал решительно отводить кандидатуры известных университетских филологов и литераторов, которые многие годы являются членами правления! Больше того, заявил, что секретарь партийной организации избирается из самых серых литераторов — так им легче помыкать маститым секретарям правления! Громко заявил, что в организации царит групповщина и верховодят ею Осинский, Беленький, Окаемов, Латинский. А первый секретарь правления — марионетка в их руках... На этот пост тоже прочат того, кто послушный и покладистый, да и как литератор ниже среднего уровня.

Сразу после моего выступления вскочил с места Олежка Боровой. Побагровев от возмущения, он обозвал меня нигилистом, посмевшим критиковать известнейших литераторов и литературоведов... Первый секретарь райкома партии Борис Григорьевич Аркадьев — он был близким другом Осинского — одобрительно кивал Олежке, а на меня бросал испепеляющие взгляды...

Меня на этом предварительном совещании никто из присутствующих не поддержал. Теперь все должно было решиться на партгруппе и на общем собрании. Не скажу, что мне было легко и радостно единственному поднимать руку в той светлой комнате первого секретаря правления, отводя те кандидатуры, против которых я выступил...

Я свой долг выполнил, теперь что скажут мои товарищи на партгруппе и общем собрании. Естественно, на партгруппе я почти слово в слово повторил все то, что высказал на закрытом совещании актива писательской организации... Кто знаком с нашей системой прохождения отчетно-выборных собраний, тот поймет, на что замахнулся я.

Маститого прозаика, у которого мы накануне собирались, на собрании не оказалось, как, позже выяснилось, он рано утром уехал в Приозерск на свою дачу. Можно сказать, дезертировал! Мишка Китаец и не подумал выступать, промолчал и Кремний Бородулин. Таким образом, прозвучал лишь мой глас вопиющего в пустыне... Но самым убийственным для меня было другое: когда назвали в списке и мою фамилию, поднялся на трибуну Кремний Бородулин и заявил, что отводит мою кандидатуру: мол, я в своей рецензии замахнулся на самое дорогое в нашей писательской организации — на молодых, начинающих прозаиков. «Молодые, начинающие прозаики», присутствующие в зале, устроили Бородулину овацию.

Этого я уже выдержать не смог. Поднявшись с места, я покинул собрание. Кремний Бородулин, которого я тогда считал, как и Мишку Китайца, своим приятелем, в тот самый вечер, когда мы сидели у маститого прозаика, приветствовал мою рецензию в газете, горячо возмущался тем, что в угоду Осинскому — Беленькому принимаются в Союз писателей бездарные люди, в том числе дети и родственники видных литераторов, нынче утром публично заявил с трибуны совершенно противоположное тому, что говорил вечером!

Но это еще было не все. Окончательную точку на этом этапе моей активной общественной жизни в Союзе писателей, поставил Михаил Дедкин, которого я дальновидно прозвал Мишкой Китайцем вторым...

Глава одиннадцатая

1

У Мишки Китайца было одно неоспоримое достоинство: он был обаятелен. С широкой добродушной улыбкой садился за чужой стол, рассказывая смешной анекдот, а он их знал тьму, брал вилкой с тарелки закуску, небрежно просил заказать ему сто граммов. Издали увидев знакомого в длинных коридорах дома писателей, шел, выпятив объемистый живот, навстречу, чтобы поцеловать, похлопать по плечу, сообщить какую-нибудь сногсшибательную новость. Дедкин знал все и про всех, будь это в Ленинграде или Москве. Кстати, и там он был известной личностью. Примелькался везде. Редактор одного издательства показывал мне его письмо: Китаец писал, что умирает с голоду, два дня не было крошки во рту, умоляет срочно переиздать пару повестей, которые давно послал в издательство... Шариковой ручкой обвел большое желтое пятно, дескать, это его горючая слеза вместо подписи...

Ну, как было ему отказать? Редактор знал, что у Дедкина тьма бывших жен, которые охотятся за его гонорарами.

Встретились мы с Мишкой Китайцем в одном из издательств на Невском, и он тут же поведал, как по- свински напился на собрании и как его заперли в комнате референтов, так что он никак не мог выступить... Хвалил мое выступление, мол, о нем только и разговоров в Союзе писателей.

— А какая сволочь Бородулин? — округлив и без того круглые глаза, возмущался Дедкин. — Как он тебя предал, а? Я свидетель, что он говорил у классика совсем другое... Я уверен, он накапал Осинскому, а тот велел ему отвести твою кандидатуру...

К тому времени я уже был убежден, что кто-то из нашей компании, бывшей у классика, все, о чем мы там говорили, досконально передал Осинскому. И когда тот подсел ко мне с предложением «сделать» мне квартиру, он уже все знал.

В правление, как и всегда, прошли его люди, а Олежка Боровой был избран первым секретарем, как и намечалось. Так что я в одиночку воевал.

Из издательства Мишка Китаец, без умолку треща, затащил меня в наше кафе. Мне бы отказаться, тем более что ему я не верил, но, как часто бывает, дал слабину и пошел с ним.

Не успели мы занять столик у окна, как подсели два брата — Тодик Минский и Додик Киевский. Оба уже навеселе. Выглядели они довольно вальяжно: оба невысокого роста, с брюшком, коротко подстриженные, бородатые. Тодик Минский в серой тройке с синим галстуком, а Додик Киевский в синей тройке с серым галстуком. Первый писал длинные и скучные повести, второй — короткие скучные новеллы на деревенские темы. Братья были знамениты еще и тем, что один из них записался в паспорте русским, а второй — евреем. Когда они были вместе и навеселе, то нередко заводили разговоры, потешавшие присутствующих в кафе. Тодик Минский — он был по паспорту русским — резко критиковал родного брата за язык его рассказов, дескать, он обедненный, будто это перевод с иностранного, в ответ на что Додик Киевский — и по паспорту и по рождению еврей — похвалялся, что он подражает лучшим образцам западноевропейской литературы, в его новеллах нужно искать скрытый подтекст...

Братья тоже взяли несколько банок пива. В кафе то и дело слышались негромкие хлопки: с таким салютом открывалось баночное финское пиво. Мишка Китаец уже успел заказать по бифштексу и бутылку коньяку. Деньги у меня были, и я внутренне смирился с неизбежностью одному рассчитываться за столик. За братьев я, конечно, платить не собирался, да они и не были такими нахалами, как Дедкин. Было и еще одно, что привело меня с Китайцем в кафе, — это желание узнать, почему меня так нагло подставили на собрании, казалось бы, мои единомышленники...

Додик Киевский несколько раз как-то странно посмотрел на меня, будто прицеливаясь. Рыжеватая бородка его была коротко подстрижена, в карих глазах — не то скрытая насмешка, не то сожаление. Додик в это время, сипло хихикая, что-то рассказывал официантке. Тодик Минский, смакуя, пил из высокого фужера янтарное, с колечком белоснежной пены заграничное пиво.

— Чего тебя понесло на собрании, Андрей? — начал разговор Додик Киевский. — Вроде умный мужик, а попер на самого Осинского...

— Трудненько тебе, братец, теперь придется... — подхватил Тодик Минский.

— В каком смысле? — уточнил я.

— Печататься будет трудно, — пояснил Додик Киевский. — У Осипа Марковича во всех издательствах свои люди. Принесешь новый роман, дадут его на рецензирование — и «зарежут»! Не знаешь, как это делается?

— Не знаю, — сказал я, хотя, конечно, прекрасно знал, как гробятся в издательствах даже талантливые рукописи. Этот же Осинский, он наверняка член редсовета, попросит «зарезать» повесть или роман, и послушные рецензенты, которых он и подбирал для этого, сделают все, что он скажет. Точнее, прикажет. В любой рукописи Можно найти недостатки и придраться к ним.

— Это тебя классик подогрел, — заметил Тодик Минский. — Заведет человека, настроит, наобещает с три короба, а сам — в кусты...

«И это знают! — подивился я про себя. — Кто же Осинскому все-таки рассказал?» Я подозревал сразу двоих — Мишку Китайца и Кремния Бородулина. Последний меня наповал сразил! Говорил, что графоманы заполонили нашу организацию, пора поставить им заслон... Кажется, он употребил слово «шлагбаум». И вдруг с такой же горячностью напал на меня, защищая молодых графоманов.

— Годика три-четыре подержат тебя на голодном пайке, а там, может, и простят, — добродушно продолжал Додик Киевский. — Не знаешь ты, Андрей, какому тебе Богу молиться...

— Ну уж, только не вашему! — вырвалось у меня. Меня начали злить их поучения. Делают вид, что сочувствуют, а сами на собрании дружно подняли ручонки, чтобы отвести меня из списка для тайного голосования.

— Будь большой, а слушайся меньших, — многозначительно проговорил Тодик Минский. И даже ткнул средним пальцем в черный затылок, будто там спрятался высший судья.

Улыбающийся Дедкин налил себе коньяку, протянул было руку с бутылкой к моей рюмке, но я прикрыл ее ладонью. Мешать коньяк с пивом мне не хотелось, да и вообще у меня не было никакого желания пить с ними.

— Пью за смелого человека — Андрея Волконского! — громко провозгласил Мишка Китаец.

Сидящие за соседними столиками повернули головы в нашу сторону.

— Перестань, — поморщился я. Водянистые голубоватые глаза Дедкина уже подернулись хмельной дымкой. Одним махом выпив рюмку, он тут же налил следующую.

— Что? Вставил вам фитиля, Андрей? — гремел Мишка Китаец. — Не понравилось? Есть еще мушкетеры, есть!..

— Ты сказал, что у тебя вобла? — вспомнил я. Нужно было поскорее переменить тему — на нас и так уже многие обращали внимание. В дверях мелькнула юркая фигура Саши Сорочкина. Он послал воздушный поцелуй, надеюсь, не мне!

— Какая вобла? — сделал удивленное лицо Дедкин. — С воблой у нас, Андрюша, напряжёнка. Дефицит... — он перевел глаза на Додика Киевского. — Послушай, что ты за чепуху напечатал в журнале? «Старик и озеро»... Я бы на месте наследников покойного папы Хемингуэя подал на тебя в суд за плагиат.

— У Хемингуэя старик поймал огромную меч-рыбу, а мой' дед Афанасий — двухпудового сома, — заулыбался в рыжеватую бородку Киевский. — Какой же тут плагиат?

— Ну, ты, Додик, даешь! — захохотал Дедкин. — Не каждый до такого додумается! Хотя ты и дал старику имя Афанасий, но он совсем не русский.

— Мой Афанасий — это символ!

— С каких это пор люди в литературе стали символами? — сипло рассмеялся Мишка Китаец. — Он у тебя никакой, пародия на человека. И озеро никакое, и вообще это не Россия...

— Я стараюсь не употреблять слова «Россия», «русский», — быстро заговорил Додик Киевский. — Мне это претит! Мы теперь все советские! Понятно. Со-вет-ские! Я бы вообще запретил в литературных произведениях употреблять слово «русский».

— А где же нам тогда взять отрицательных типов? — хихикнул Тодик Минский. — В повестях и романах у всех писателей отрицательные герои — русские. Полицаи, изменники во время войны — русские. Бандиты, убийцы, растратчики в детективах — русские! Хамы, грубияны, насильники — русские! Пьяницы, дураки, бездельники — русские! Кого же мы тогда будем изображать, Додик, в своих книгах, если не употреблять слово «русский»? Наш любимый артист-сатирик Аркуня Сайкин тогда подаст в отставку. Попробуй сделать отрицательным героем казаха, узбека, грузина или еврея! Да тебя тут же обвинят в национализме и шовинизме! Приклеят ярлык черносотенца и антисемита! Как ты смел замахнуться на малые народы? Мы их должны на руках носить, помогать им в первую очередь, снимать с себя последнюю рубашку ради их благополучия!.. Нет уж, Додик, пусть русские Вани по-прежнему населяют наши повести-романы... Иначе мы с тобой с голоду умрем!

— Если не употреблять слова «Родина», «Россия», «русский»... — начал было Мишка Китаец, но его нервно перебил Киевский.

— Есть замечательное слово — «советский»! — воскликнул он.--- Русскими писателями называют лишь тех, кто творил до Октябрьской революции, а все те, кто выпустил книги после, называются советскими писателями.

— Ты меня убедил, Додик! — рассмеялся Дедкин. — Приду домой и везде из рукописи вычеркну слово «русский». У меня повесть про деревню, так я русскую печку буду теперь величать «советской» печкой... Ведь ее сложил печник уже после революции...

— В моих книгах вы не встретите слово «русский», — сказал Додик Киевский. — Я не могу терпеть, когда какой-нибудь писатель умиляется паршивой березкой под окном, озерком или бедной деревушкой, в которой родился... Родина... Родина для нас — то место, где нам хорошо живется. Меня в вашу поганую деревню и силком не затащишь! Да и писатели-провинциалы норовят поскорее умотать со своей родины в Москву или Ленинград. В благоустроенной квартирке- то приятнее писать про кормилицу-деревню, где осталась дача...

— Да пиши ты что хочешь, Додик, — не выдержал я. — Издевайся над русским мужиком, который тебя кормит. Твои книги-то все равно никто не читает...

— Главное, чтобы печатали! — ввернул Тодик Минский.

— Черт подери, я как-то не задумывался, а ведь действительно все отрицательные типы в повестях, романах советских писателей — это русские! — Дедкин с пьяной ухмылкой взглянул на Додика Киевского. — Может, вывести отрицательным типом еврея? Или чукчу?

— Кто такое напечатает? — рассмеялся Тодик Минский. — Ты знаешь, почему на высшие посты назначают русских? Потому, что они из кожи лезут, чтобы казаться интернационалистами: давят своих, русских, все отбирают от них и отдают национальным меньшинствам, чтобы, упаси Бог, никто не подумал, что они работают только на своих, русских!

— Это же типичные денационализированные элементы, — с презрением вырвалось у меня. — И делают они это — губят собственный народ — лишь потому, чтобы в кресле удержаться...

— А и верно, Брежнев еще ни разу не произнес с трибуны слово «русский», — сказал Дедкин.

— Русских можно унижать, кому и как вздумается, — их никто не защитит! — против своей воли все больше ввязывался я в застольный спор. — Только у русского человека привилегия быть в литературе негодяем и подонком?

— Это не так уж далеко до истины, — хихикнул Додик Киевский.

Я почувствовал, что меня нарочно втягивают в опасный спор. Снова появился Саша Сорочкин, разговаривая с кем-то, он то и дело бросал любопытные взгляды в нашу сторону.

— Нет, Додик, — сказал я. — Это вы в литературе сделали русского человека громилой и убийцей.

Я слышал от членов комиссии, которая занималась обследованием в библиотеках, что книги подавляющего числа ленинградских литераторов не читают, они годами стоят на полках. Не помогают хвалебные статьи придворных критиков, пропаганда «своих» библиотекарей — не хотят люди читать эту серую муть! Честные библиотекари жаловались, мол, их заставляют пропагандировать именитых писателей-лауреатов, героев, а читатели возвращают их книги, сетуя на то, что они серы, скучны, примитивны...

В своих выступлениях на собраниях я об этом тоже говорил, чем вызвал у многих раздражение. Потом подходили ко мне литераторы и с возмущением говорили, что на читателя нельзя ориентироваться, дескать, у читателя нарасхват детективы, исторические романы Пикуля, Дрюона, слезливые стишки. Все с ума сходят по Владимиру Высоцкому, а разве он поэт? А есть литература для избранных, которую ценят лишь тонкие знатоки. Вот на них и нужно ориентироваться. И еще толковали, что литературный процесс — это такая штука, когда издательствам необходимо печатать и никому не нужную поэзию и прозу. Лишь сравнивая плохую книгу с хорошей, можно научиться разбираться в литературе.

Я возражал: мол, всемирно признанные классики всегда писали для широкого читателя и их тоже некоторые критики упрекали за это, тем не менее они остались в веках, а эстетствующие «гении» ежели и упоминаются, то лишь в специальных исследовательских работах...

— Зачем мне голову ломать: читают меня или не читают? — возразил мне уязвленный Додик Киевский. — Журналы меня публикуют, издательство мои книги выпускает, деньги я за них получаю сполна, а читают их или нет — мне в высшей степени наплевать! У нас библиотек много, те экземпляры, что не купят в магазинах, отправят в библиотеки...

— Хорошо, Андрей, за твоими книгами охотятся, в магазинах за ними стоят, как за Пикулем, в очереди, а что, тиражи у тебя больше, чем у Додика, Тодика или у меня? — вступил в спор Мишка Китаец. — Твои книги быстрее раскупаются, а наши — медленнее. Вот и вся разница. Издательства наши покрывают понесенные убытки классикой, детективами, популярными изданиями. Так что никто в накладе не остается.

— Вот и развелись графоманы, что всякую муть печатают, — заметил я. — А вот представьте себе на минуту, что за каждую выпущенную бездарную книжку, издательство несет материальную ответственность. У всех высчитывают крупный штраф из зарплаты. И у редактора, и у директора. Не берут люди в магазине твою книгу, и все тут! И будь директор или главный редактор твой лучший друг, он не издаст твою книжку, если ее не сумеет продать. Так ведь во всем мире делается, черт возьми!

— А что же делать бедным писателям, которых никто не будет покупать? — повернул ко мне свое бородатое лицо с выпуклыми карими глазами Додик Киевский.

— А кем ты был до того, как стал писателем, то есть литератором? — спросил я.

— Фармацевтом в аптеке у Пяти углов, — ехидно вставил Тодик Минский.

— А ты? — повернулся я к нему. Меня уже понесло, и я не мог остановиться. Оба брата были случайными людьми в литературе, как и многие другие у нас. И их циничные суждения о ней бесили меня.

— Я — врачом-венерологом, — ответил Минский. — Кстати, тоже доходная профессия.

— Вот и возвращайтесь на круги своя, — отрубил я.

— Это верно, — растянул толстые губы в улыбке Дедкин. — У нас в Союзе писателей химиков-физиков, как карпов в колхозном пруду! И все кушать хотят...

Мишка Китаец улыбался, кивал мне, подмигивал, иногда он оборачивался к сидящим за соседними столиками, будто приглашая и их принять участие в нашем споре. Глаза его посветлели, а толстые щеки еще больше побурели. Он отпустил узел коричневого галстука на несвежей рубашке. В бутылке оставалось уже меньше половины. Как-то странно он себя вел: и мне подыгрывал, и Додику с Тодиком. Им тоже улыбался и подмигивал. Дедкин писал гораздо лучше братьев, его книги не пылились на полках книжных магазинов. Писал он в основном повести о работниках милиции, даже какую- то милицейскую премию получил.

— Не вздумай еще заказывать, — резко заметил я ему. — Больше платить не буду.

— А ты знаешь, Андрей, на отчетно-выборном собрании меж столиков в кафе сновал Саша Сорочкин и уговаривал всех вычеркивать тебя из списков для тайного голосования в правление, — сказал Мишка Китаец.

— Я бы тебя точно вычеркнул, если бы ты остался в списке, — проговорил Додик Киевский.

— А я нет, — даже подскочил на своем стуле Тодик Минский. — Если уж на то пошло, Андрей прав. Сколько у нас писателей? Четыреста? А известных можно по пальцам перечесть. Разве это нормально?

— Тебя ведь тоже поганой метлой погонят, будь у нас генеральная чистка, — ухмыльнулся Дедкин.

— Я не пропаду, — улыбнулся Минский. — Ты же первый прибежишь ко мне на прием, когда я открою свой кожно-венерологический кабинет...

— Я совсем забыл, ты ведь ценный человек! — рассмеялся Дедкин и снова повернулся ко мне:

— Послушай, а ты хоть знаешь, почему Кремний Бородулин отвел твою кандидатуру на собрании? Его обработали и Осинский, и Саша Сорочкин. Я как-то перед собранием забежал к Бородулину за червонцем в долг, а у него в ванной прячется Саша Сорочкин... Я его оттуда за шиворот выволок.

— Не вам, ребята, надо уходить из Союза, — с горечью сказал я. — А мне! И таким, как я. Надоело быть здесь белой вороной.

— Живи сам и давай жить другим, — вставил эту сакраментальную фразу Додик Киевский и многозначительно посмотрел на свой указательный палец, вздернутый вверх. Я раньше не замечал за ним этой привычки.

— Живи просто, проживешь лет до ста, — подхватил Тодик Минский.

— А мне как-то наплевать, что делается у нас в Союзе, — сказал Мишка Китаец, опрокидывая в себя очередную рюмку. — Лишь бы меня не трогали.

— Тебя не тронут, — заверил я его.

— Ты, Миша, наш человек, — заметил охмелевший Додик Киевский.

Я даже не заметил, как за нашим столом очутился Саша Сорочкин. Близко придвинувшись ко мне и хитренько улыбаясь, он громко заговорил:

— После твоей разгромной рецензии на радио отказали в работе двоим нашим начинающим писателям... Завернули их рассказики и показали на дверь. А мальчики оба не работают. Готовились вступить в Союз. Что им теперь кусать, Андрюша?

— Пусть идут и работают, — резонно ответил я.

Мне бы сразу сообразить, что все тут сейчас происходит не случайно: и Киевский с Минским, и Мишка Китаец, который все подливал в мою рюмку коньяк, — кажется, две рюмки я в пылу спора выпил, — и, наконец, Саша Сорочкин со своей гаденькой улыбочкой и блестящими прозрачными глазами. Вокруг меня сгущалась какая-то враждебная атмосфера. Лишь Тодик Минский смотрел на меня вроде бы даже с симпатией, он, кажется, не обиделся, что я посоветовал ему вместо литературы снова заняться врачебным ремеслом. Зато брат его Додик сверлил меня ненавидящим взглядом. Саша Сорочкин ничего не пил, от него пахло резким одеколоном, будто он только из парикмахерской. До синевы выбритое лицо маячило перед моими глазами, тонкие губы кривились. Он откинул голову назад, точно собрался клюнуть меня своим носом. А Дедкин то куда- то исчезал, то снова появлялся. Его широкая улыбка, предназначенная всем сразу, начала меня раздражать. Вроде бы Мишка Китаец и разделяет мои взгляды, а вместе с тем нет-нет и обронит какую-нибудь ядовитую фразу в мой адрес. Будто специально разжигает скандал, стравливает нас. Я уже не знал, от кого мне отбиваться, потому что нападали они дружно и не давали мне слово вставить. Несколько раз мимо прошмыгнул к стойке громоздкий, с бычьей шеей переводчик Юрий Ростков. Он был освобожденным парторгом. Мне показалось, что у него даже уши в курчавых кустиках волос шевелятся, так ему интересно услышать, о чем идет на повышенных тонах разговор за нашим столом.

— Что, тебе Юзик Симский и Радик Коган соли на хвост насыпали? — наступал на меня Сорочкин. — Чего ты на них ополчился?

— Да не на них, а на ту чушь, которую они пишут!

— Но ты же не будешь отрицать, что Осип Маркович Осинский — талантливый драматург? — тряс своей рыжеватой бороденкой Додик Киевский.

— Мне его пьесы не нравятся.

— Всем в стране нравятся, а тебе нет? — это снова Сорочкин.

— Я тоже на его спектакли не хожу, — вставил Дедкин.

— Не надо было тебе наших мальчиков трогать, — бубнил Сорочкин. — Да и Осипа Марковича не стоило бы задевать... Он ведь больно может клюнуть!

— Саша, только не говори мне, что «живи сам и давай жить другим», — сказал я Сорочкину. — Здесь каждый второй это повторяет... Кстати, за что тебя выгнали из института?

Сорочкин, кажется, преподавал в педагогическом институте, но после громкого скандала, связанного со взяточничеством при поступлении абитуриентов, был выставлен оттуда. И как у нас уже не раз было, ему на помощь пришли знакомые из нашего Союза писателей, помогли ему издать книгу о Шоломе Алейхеме, быстренько приняли в члены, и Саша Сорочкин мелким бесом забегал по Союзу, втерся сразу в несколько комиссий и подкомиссий, каким-то образом даже имел отношение к распределению автомашин среди литераторов. Вот уж поистине — пустили козла в огород...

— Я сам ушел! — не растерявшись, ответил Саша. Надо отдать ему должное, он не терялся никогда и ни при каких обстоятельствах. — Ушел потому, что там мне не давали жить такие, как ты...

— Здесь-то наоборот: ты мне не даешь дышать... — усмехнулся я.

— Моя бы воля, я вас всех...

— Не зарывайся, Саша, — испуганно оглянувшись, одернул его Додик Киевский. — Мы же интеллигентные люди...

— Да что бы вы делали без нас? — даже не взглянув на него, горячо продолжал Саша Сорочкин. Скошенный подбородок его побелел. — Мы несем вам культуру...

— Литературу, — ввернул Дедкин, подмигнув мне.

— Мы первые в искусстве, театре, кино, науке, журналистике! — с гордостью выкрикивал Сорочкин.

— И в шахматах тоже, — снова вставил Мишка Китаец.

— Короче говоря, вся идеология на наших плечах, — подытожил Сорочкин. — Кто в театрах ставил пьесы советских драматургов? Кто самые известные кинорежиссеры? Кто работает в печати, на радио и телевидении?

— Лучше бы вас там было поменьше, — сказал я. — Литературу довели до ручки — люди шарахаются от современной прозы, в поэзии делают деньги халтурщики-песенники, в театрах идут дерьмовые спектакли, по телевидению нечего смотреть, в кино калечат русскую классику, в газетах вы хвалите друг дружку, а добрую половину научно-исследовательских институтов в стране, где вы окопались, давно пора разогнать... Лепите там кандидатов и докторов, а народному хозяйству десятилетия не даете ни шиша! Наоборот, разрушаете его! Нечем хвалиться, Саша! Никогда еще русская литература, искусство не были в таком завале, упадке, как сейчас.

— Какая русская? Советская! — хихикнул Дедкин. — Русского уже ничего в России не осталось, кроме спившегося народа, которому наплевать на культуру и искусство!

— А кто довел народ до этого? — зло посмотрел я на него. — Кому было выгодно спаивать народ? Наверное, тому, кто десятилетиями лишал его национальной культуры, кто уничтожал наши памятники старины, кто подсовывал ему вместо высокохудожественных произведений серые литературные поделки, кто переиначивал как хотел нашу историю, подгонял ее под свои конъюнктурные мерки, у кого девиз: «Чем хуже всем, тем лучше нам!» Вот и хлынули в искусство и культуру, литературу, науку фармацевты, врачи, инженеры, торговцы, спекулянты — деньги-то здесь одинаково платят как за талантливое произведение, так и за бездарное. Вот почему, братцы киевские-минские и саши сорочкины, вам жирно и вольготно живется... Так вам все мало, готовы все талантливое русское задушить! Вот почему вы и на Шолохова нападали! Даже пустили «парашу», что «Тихий Дон» другой написал! И этого вам мало: нужно еще тыкать носом русский народ в корыто, мол, жрите, что дают, пейте всякую гадость, только нам не мешайте жить, творить, говорить вам то, что нам хочется... А кто голос против вас вдруг поднимет, того вы мгновенно ошельмуете, приклеите ярлык черносотенца или антисемита. Кстати, этот термин давно устарел. В Советском Союзе нет антисемитизма, сейчас впору вводить термин «антирусизм». Ненавидя все русское, презирая русских, вы тем не менее нагло требуете любви к себе? Почему же такая несправедливость? Русскому человеку, тем более интеллигенту, не свойствен шовинизм. Пожалуй, нет в мире более интернационального народа, чем русские. Мы действительно готовы снять с себя и любому отдать последнюю рубашку. И отдаем. Мы — добрый народ, скромный, совестливый, но нельзя же нашей добротой до бесконечности злоупотреблять, да еще и презирать, унижать нас за это?.. Вы кричите на весь мир, что вас притесняют, все западные голоса только об этом и талдычат по радио, а ведь притесняете русских в их собственном доме как раз вы! У кого лучшие квартиры? Дачи, машины? Кто покупает все самое дорогое, дефицитное? Кто разъезжает по всему миру, пользуясь международными связями и знакомствами, издает там за валюту свои книги! Мы, русские, хотели бы иметь равные права с вами. Большего нам и не нужно! Быть равноправными с евреями, чукчами, казахами, узбеками... Что это за интернационализм, если в братской семье народов русские — самые бесправные, нищие, забитые? Справедливо ли это? Кстати, ваши критики как раз и прославляют именно тех писателей, которые такими и показывают русских людей: забитыми, серыми, покорными... Зачем вам это нужно? Чтобы перед всем миром подчеркнуть свое превосходство перед русскими? Крича об интернационализме для всех, вы на деле проповедуете национализм для себя!

— Вы слышали, что он сказал? — встав со стула, закричал Саша Сорочкин, обращаясь к сидящим за соседними столиками. — Да это... Это же фашист! За такие слова раньше расстреливали!

— Это верно, — не мог я уже остановиться. — У Берии среди подручных вашего брата тоже хватало!..

Дальше произошло нечто непостижимое для меня: Мишка Китаец, предварительно допив последнюю рюмку коньяку, вдруг вскочил со стула, опрокинул стол со всем содержимым на нем. Киевский и Минский с воплями вскочили и стали стряхивать со своих новеньких костюмов остатки еды, Саша Сорочкин, злобно вытаращившись на меня, орал на весь зал:

— Хулиган! Антисемит! Таким не место в нашем Союзе!

— Чего разорались? — добродушно заметил Мишка Китаец. — Человек укушался, вот и несет всякую ересь. С кем не бывает...

Поднялся шум, нас обступили. К моей кожаной куртке тоже пристали кубики свеклы и полоски красной капусты из винегрета. Под ногами похрустывали осколки рюмок и фужеров. В проеме дверей раздаточной возникла монументальная фигура заведующей кафе в белом халате. Парторг Юрий Ростков стоял чуть в стороне и сверлил меня злорадными глазами. У меня мелькнула мысль, что я его одним из первых отводил перед собранием из списка в правление, в глаза сказал, что он пресмыкается перед секретарями, лижет зад Осинскому...

Еще до конца не осознав, что все-таки произошло, я озирался, разыскивая глазами Дедкина, но его в зале не было. Мавр сделал свое дело и ушел...

— Он замахнулся на меня бутылкой! — вопил Саша Сорочкин, обращаясь к Росткову. — Кинулся, как зверь, и опрокинул стол... Толкует об интеллигентности, а сам — хам и хулиган! Надо вызвать милицию! Таким место в вытрезвителе...

— Кто будет платить за рюмки, фужеры? — равнодушно спросила заведующая. Ее таким пустяком не удивишь: в этом кафе и не такое случалось!

— Наверное, тот, кто опрокинул стол, — наконец проговорил я.

— Ты, проклятый антисемит, заплатишь и за мой новый костюм! — взвизгнул Додик Киевский. — Посмотрите, как он меня заляпал.

На костюм Додика Киевского никто не смотрел — все смотрели на меня и молчали. Разорялись лишь Додик Киевский и Саша Сорочкин. Тодик Минский спокойно стоял у окна и стирал бумажной салфеткой соус с брюк. Подозрительно помалкивал у стойки с чашкой кофе в руке Ростков, хотя взгляд его не предвещал для меня ничего хорошего...

— Ладно, за посуду я заплачу, — произнес я.

— А за коньяк, закуску? — подскочила официантка. — У вас заказ на сорок рублей.

— На сорок? — туго соображал я. — Почему на сорок?

— Михаил Николаевич Дедкин взял одну бутылку с собой, сказал, что вы заплатите...

Я достал из внутреннего кармана единственную пятидесятирублевку, отдал официантке.

— Надеюсь, этого хватит?

Та подошла к заведующей кафе, и они вместе стали что-то подсчитывать в блокноте. Уже на выходе меня догнал Тодик Минский. Виновато виляя глазами, он сказал:

— Андрей, я тут ни при чем... Если понадобится, я готов подтвердить, что стол опрокинул Мишка Дедкин. И вообще, все это дурно попахивает. Похоже на провокацию.

— Но каков Мишка Китаец, а? — сказал я.

— Китаец?

Тодик Минский, конечно, не знал, что я давно так прозвал для себя Дедкина.

Забегая вперед, скажу, что при разборе моего дела добрейший Тодик так и не подтвердил, что этот злосчастный стол с двумя парами фужеров и столькими же рюмками опрокинул Михаил Дедкин. Наверное, брат Додик Киевский надавил на него, а может, Саша Сорочкин? Не исключено, что и сам парторг Юрий Ростков, который самолично возглавил расследование инцидента, произошедшего осенним вечером 1969 года в писательском кафе.

Глава двенадцатая

1

А дело закрутилось не на шутку: Мишка Китаец на каждом перекрестке публично заявлял, что я устроил в кафе дебош, оскорбил Додика Киевского, Тодика Минского, Сашу Сорочкина, в пьяном состоянии поносил Осинского и Беленького, вел антисемитские разговоры... Глыбообразный, с красной шеей борца и багровым лицом парторг Юрий Ростков — все знали, что он сам любит выпить, — бегал с третьего этажа Дома писателей вниз в кафе и заставлял официантку, буфетчицу и заведующую столовой подписать бумагу, где красочно описывались мои «художества». Подобные заявления уже подписали Дедкин, Сорочкин, братья Киевский и Минский... Уверен, что Тодик при этом испытывал муки совести, но не мог же он идти против своих...

Пока разворачивалась вся эта кампания против меня, я гостил у своего старого друга Николая в Калинине. В то время как Осинский, Беленький, Сорочкин ломали головы, как извлечь из этой раздутой истории побольше выгоды, мы ходили на лыжах, ловили на зимние удочки в Волге окуней и ершей...

Тарсан Тарасов побывал в райкоме, обкоме партии, где со свойственной ему манерой, в шутливой форме рассказал начальству о скандале в кафе писателей. Терентий Окаемов оповестил об этом своих приятелей в Москве, в результате чего двум филологам сразу же завернули из журналов рецензии, написанные на мою последнюю книгу. Осип Осинский поставил в известность об «антисемитском» акте в Ленинграде крупных столичных литераторов, разделяющих его взгляды и убеждения.

А слушок, пущенный из Ленинграда, полз, ширился, дополнялся небылицами. Теперь нужно было поставить точку над «и», а точнее, расправиться с «бунтарем», как еще меня мягко называли некоторые литераторы, не поверившие сплетне. Обсудить на партбюро, общем собрании, чтобы другим неповадно было. Чтобы те, кто честно и прямо говорили на собраниях о засилье бездарей, о групповщине, хвост поджали, прикусили свои языки...

Волга замерзла, и мы с Николаем ежедневно совершали по ней далекие лыжные прогулки. В морозном воздухе мельтешили микроскопические искорки, небо над городом было багровым, будто где-то занимался пожар, на самом деле — это невидимое в морозной дымке солнце расцвечивало редкие перистые облака. Ослепительно сиял позолоченный купол белой с зеленой крышей церкви на берегу. А вообще церквей в Калинине мало, пройдя по заснеженной Волге с два километра, я насчитал всего три. Снег тонко пел под лыжами. Мой друг был в коричневой куртке с капюшоном и бесформенной кроличьей шапке. Широкое смуглое лицо его изрезано морщинами, крупный с горбинкой нос опустился книзу, придавая лицу некоторую унылость, надо лбом торчал седой клок волос.

— Тверь построена при впадении рек Тверды и Тьмаки в Волгу, — хорошо поставленным голосом, выпуская клубочки пара изо рта, просвещает меня Николай. Он почему-то считает своим долгом каждый раз это делать в мои редкие приезды сюда. Мой друг немало поколесил по стране, меняя в молодости провинциальные театры чуть ли не каждый сезон, а вот в Калинине прочно осел. Уже больше десяти лет здесь.

— Тверь... — повторяю я. — Теперь мало кто так называет этот город.

— Не скажи, — возражает Николай. — Коренные жители до сих пор именуют его по старинке. Пишут письма в Совет Министров, чтобы вернули городу на Волге старое название. Калинина теперь мало кто и помнит, да и никаких великих дел что-то за ним не числится. Всесоюзный староста? А что это такое? Александр Невский — великий был полководец, однако никто древний Псков не переименовывал в его честь. И Петербург незачем было заменять на Ленинград, к Твери и многим другим городам в России не привились фамилии современных государственных деятелей. Как-то уж слишком щедро стали называть наши города своими и чужими фамилиями... Солоухин, кажется, об этом писал?

— Многие пишут, а толку-то? — возразил я. — Что- то неохотно наши бюрократы возвращают исконные старые названия городам.

— Говорят, Брежнев хочет Москву назвать своим именем, — сбоку взглянул на меня Бутрехин.

— Не думаю, чтобы это даже у него прошло, — сказал я. — Что он сделал такого?

— Себя сделал или его сделали, — заметил мой друг. — У нас на площади залепили на всю трехэтажную стену его портрет... Смотрит с верхотуры и смеется над всеми нами... В Калинине уже пять лет нет мяса, масла, колбасы. В пятницу-субботу ездим в столицу за продуктами. Зато водки — залейся!

Я и впрямь заметил, что в Калинине много пьяных, особенно к вечеру. Встречал совсем молоденьких юношей и даже женщин. И в театре, куда я ходил посмотреть спектакли с участием Николая, в перерыв к буфету с водкой и коньяком было не пробиться. А некоторые «театралы» так и оставались бражничать за столиками после третьего звонка.

С берега прямо на нас мчалась по снежному насту здоровенная овчарка с черным чепраком. Пушистый хвост стелился, морда оскалена, но не лает. Пес загородил нам дорогу, пришлось его объехать. Овчарка долго смотрела нам вслед, будто раздумывая: домой вернуться или с нами прогуляться? Две вороны сидели на сугробе с лоснящейся вершиной и лениво долбили клювами вмерзшую в лед горбушку хлеба, оставленную любителями подледного лова. Вокруг много было замерзших лунок. Прямо на лыжне торчком стоял серый дырявый валенок.

— Я читал в газете, что режиссеру и нескольким артистам вашего театра дали Государственную премию за какой-то спектакль, — вспомнил я. — А тебя чего же обошли?

Я считал Николая очень способным артистом, года два назад ему присвоили звание заслуженного артиста РСФСР.

— Потому что я дурак, вот и не получил премию, — помолчав, уронил мой друг. — Как все вышло-то? Режиссер взял пьесу одного московского драматурга. Пьеса — полное дерьмо, зато драматург — влиятельный в высших кругах человек. К самому Брежневу вхож. Пообещал, если поставим его пьесу, то выхлопочет театру Госпремию... Ну, приехал он к нам на премьеру с целой армией журналистов и деятелей культуры, что тебе президент со свитой... У меня была большая роль, хотя и не заглавная. На премьере, несмотря на рекламу, было всего ползала, принимали вяло, некоторые вставали и уходили. Потом, как водится, собрались на банкет. Драматург, этакая глыба в замшевом пиджаке, с огромным животом, принимает поздравления, его подхалимы поют дифирамбы, режиссер рассыпается мелким бесом, а я возьми и ляпни: мол, пьеса-то слабая, и народ на нее ходить не будет. У меня там был монолог о том, как разные ловкачи в наше время умеют ловко приспосабливаться, подхалимничать перед начальством и хорошо жить... Ну, я этот монолог прямо в лицо драматургу и зачитал... с выражением. Говорят, лучше получилось, чем на премьере. Потом режиссер мне сказал, что драматург сам вымарал мою фамилию из списка представленных к премии. У нас ведь теперь оптом дают. Он, драматург-то, оказался еще членом Комитета по премиям...

— Я смотрю, ты, как и я, гладишь против шерсти... — заметил я. — А таким сейчас тяжело живется... Катаюсь с тобой на лыжах, любуюсь на морозную Волгу, а на душе кошки скребут: готовят мне большую каку Осинский и его друзья.

— Награды и премии сыплются, как из рога изобилия, всякой шушере... — думая о своем, сказал Николай. Он остановился, оперся на алюминиевые палки, сбил на затылок кроличью шапку с оттопырившимся козырьком и уставился на меня. — Ну почему мы, Андрей, с тобой Какие-то лопухи? Кто меня за язык дернул прочесть монолог с намеком на особу драматурга?

— А меня ополчиться на писательскую групповщину? — в тон ему сказал я. — У нас в ходу сейчас поговорка: «Живи сам и давай жить другим!» Можно ее немного переиначить: «Не мешай жить другим, тогда и самому дадут жить...»

— Вот ты говорил, дескать, потом рвачам и делягам от искусства будет стыдно за премии и награды, по блату полученные, с них за все спросится, — продолжал Николай. — Когда будет это «потом»? Живем-то один раз? Наша история, Андрей, — штука хитрая. Разве истинных патриотов и революционеров не превращали при Сталине в изменников и врагов народа? А палачей и садистов — в героев? Да чего далеко ходить за примером: разве наш нынешний деятель не возвеличивает себя? А какой восторженный шум подняли вокруг его особы подхалимы и прихлебатели? Уже возвели в «величайшего деятеля». А что этот «деятель» нашей эпохи наработал? Кругом развал, взяточничество, воровство, приписки, вранье, а он со своими родственниками как сыр в масле катается и с мефистофельской улыбкой принимает награды и поздравления от подхалимов... А эти встречи-проводы? Поцелуи? Противно смотреть...

— У нас есть один поэт, Тарсан Тарасов...

— Не слышал, — вставил Николай.

— Частенько выступает по радио! Так он любит всем повторять: «Пройдет и это!» Мол, мне хорошо, даже очень, а вам плохо... Так было всегда и будет... Главное, говорит, попасть в орбиту, а я, мол, попал и теперь до самой смерти не соскочу с нее... Орбита! Карусель все это, Коля! Крутится, вертится... И столько набилось в нее разной нечисти со свиными рылами. Крутятся, жрут в три горла самое вкусное и еще насмехаются над теми, на чьи спины взгромоздились с ногами... Пинают, пришпоривают, мол, давай, вези нас!

— Выходит, сейчас время ловкачей и деляг, — задумчиво сказал Николай. — Чем больше нахальства в тебе, тем быстрее успеха добьешься.

— Мы с тобой, Коля, наверное, принадлежим к тем, о которых сказал Омар Хайям: 

Тревога вечная мне не дает вздохнуть,

От стонов горестных моя устала грудь,

Зачем пришел я в мир, раз — без меня, со мной ли —

Все так же он вершит свой непонятный путь?

— Омар Хайям... — задумчиво проговорил Николай. — Он ведь больше всех из поэтов воспевал пьянство и разврат?

— Это глубочайшее заблуждение, — возразил я. — Многие так считают: а на самом деле это был прекрасный поэт и великий философ. Но он жил почти девятьсот лет назад, когда мусульманская религия диктовала всем свои законы. Его хвала вину и радостям земным — это протест! Ведь Коран запрещал вино и многое другое, а Омар Хайям был свободолюбивый человек, он старался даже в то жестокое время оставаться самим собой. Он проповедовал человеческую свободу. Поэтому его и ненавидели халифы и имамы.

— А это кто еще такие?

Занимаясь началом развития христианства на Руси, я изучал и другие религии: мусульманство, буддизм, иудаизм. В это время я заново открыл для себя Омара Хайяма. Конечно, он был человеком, который не чуждался радостей земных, но приписывать ему пьянство и распутство было бы непростительной глупостью. Кстати, он написал не только о пользе вина, но и о вреде его. И потом, как пили раньше и пьют теперь — это несравнимые вещи.

— Высшие мусульманские религиозные деятели, — ответил я.

— Ты меня заинтриговал, — улыбнулся Николай. — Обязательно заново перечитаю Хайяма.

— Перечитай, — сказал я.

2

Быстро сгущались сумерки, багровая полоса на горизонте сузилась, облака потемнели и вроде бы поднялись выше. Набежавший ветер вызвал тихий звон, шорох.

Светло-серые глаза старого приятеля смотрели на меня печально. Николай вообще был пессимистом. В своих письмах, а мы с ним переписывались лет двадцать, с тех пор как подружились, он жаловался, на несложившуюся семейную жизнь, на болезни, на склоки и интриги в театре, сетовал, что внешне да, пожалуй, и внутренне, рано состарился, он был старше меня на два года, сокрушался, что разочаровался в женщинах; раньше были у него романы на гастролях, а теперь живет в номере одиноким волком и боится к женщине подойти — а вдруг отошьет? Тогда и совсем настроение упадет. Обладая незаурядной наблюдательностью, писал мне о жизни людей в захолустных провинциальных городах, о бедности и запустении. Описывал, как загрязнены реки, пойманная рыба — Николай даже на гастроли возил удочки и спиннинг — пахнет керосином и ядохимикатами. Много пьяных — молодых и пожилых. Бывает, в театре засыпают зрители в мягких креслах, но тут, пожалуй, не только водка виновата: приходится играть в таких серых, бездарных пьесах современных драматургов, что, того гляди, и сам заснешь на сцене...

И вместе с тем, Николай был жизнелюбом, очень заботился о своем здоровье, часто выезжал на рыбалку, вот построил под Калинином близь Волги небольшую дачку. До того как стать артистом, Николай несколько лет проработал в театре плотником, так что почти все он делал сам. Приезжая ко мне в Петухи, друг всегда захватывал с собой какую-то особую ножовку, несколько фигурных стамесок, рубанок. Он умел из березовых капов, да и просто из сухого полена мастерски вырезать любую фигуру. У меня на стенах развешано несколько театральных масок, бородатых чертей, даже есть одна русалка. Я всегда завидовал его таланту к деревянным поделкам. Попробовал как-то выдолбить из березового капа вазу, так провозился месяца два, а когда сравнил ее с подаренной мне Николаем вазой, то моя показалась «золушкой» рядом с его красно-желтой отполированной красавицей.

Друг каждое утро к одиннадцати уходил в театр на репетицию, а я понемногу стучал на портативной пишущей машинке, которую привез с собой. Вечером мы оба шли в театр. Пьесы действительно шли слабые, я понимал, что умному, тонкому Николаю было противно произносить глупые слова, монологи, выслушивать точно такие же реплики. Зрители зевали в креслах, некоторые вставали и, пригнувшись, уходили в буфет...

Ветер все набирал силу, стал покалывать снежными иголками щеки, лоб, звон и шорох усилились. Происходило какое-то невидимое глазу передвижение мельчайших частиц снега.

— Поворачиваем? — спросил Николай.

И снова его широкая спина маячит впереди. Воротник куртки и капюшон прихватила изморозь. Когда тянет ледяной ветер, то и маленький мороз ощутимо кусается. Я на ходу тер рукавицами уши, мои лыжи визжали, а в ушах звенела вечерняя морозная мелодия, прямо перед глазами реяли крошечные голубоватые огоньки. На душе у меня было торжественно и спокойно. Сегодня понедельник, в театре выходной, и мы с Николаем весь вечер проведем вместе. Сидя на самодельном табурете с кожаным сиденьем, он будет постукивать деревянным молотком по стамеске с глубоким желобком, обрабатывая буковую деревяшку. Иногда он и сам еще толком не знает, что у него получится. Как он утверждает, дерево само подскажет. У него все стены украшены различными фигурками, вырезанными и выдолбленными вот такими осенне-зимними вечерами. Мне нравится смотреть, как он неторопливо орудует молотком и стамеской и ведет медлительный рассказ о своей театральной жизни. Особенно много разных историй с ним случается на гастролях. Как-то утром перед спектаклем для школьников отправился на речушку порыбачить, дело было в Вышнем Волочке. Городок весь изрезан каналами, как Венеция, только гондол нет. Закинул удочку, тихо кругом, шуршит камыш, порхают синие стрекозы, задумался о чем-то, а когда глянул на поплавок — его не видно. Потянул — не идет. Чувствуется, что-то тяжелое на крючок село. Делать нечего, стащил с себя штаны, полез в воду. Хорошо, что у берега не очень глубоко. Засунул обе руки под воду в камышах, нащупывая рыбину, очевидно, забившуюся в тину... Схватил сгоряча не сообразив, что это такое, вытащил, а на него, топорща усы и моргая, уставилась огромная водяная крыса... Отшвырнул ее от себя вместе с удочкой и пулей — на берег. Только у гостиницы опомнился... Вернулся, спиннингом подтянул к берегу складное бамбуковое удилище, слава Богу, крысы на крючке уже не было...

Я тоже в те годы много рыбачил, однажды меня угорь напугал, но крысы мне на крючок никогда не попадались...

Николай дома достал из почтового ящика газету и зеленый листок. Недоуменно повертев его в руках, протянул мне. В телеграмме на Калининский облдрамтеатр для передачи Андрею Волконскому сообщалось: «Срочно приезжайте Ленинград получения квартиры». Подпись секретаря.

— Поздравляю, — улыбнулся Николай. Улыбка сразу сделала его моложе на десять лет. — Приглашай, брат, на новоселье!

3

В Ленинград я выехал на следующий день. Не скажу, что меня не мучили сомнения: не очень-то верилось в такой подарок! Но я ведь стоял на очереди, могла она в конце концов и подойти. Каждый год город выделял Союзу писателей несколько квартир. Я как-то не подумал: откуда им было известно, что я в Калинине?!

Лишь в поезде, лежа на верхней полке купе, я вспомнил, что сообщил об этом Мишке Китайцу, мол, есть у меня в Калинине друг артист, собираюсь его навестить...

Вместо квартиры я получил строгий выговор по партийной линии. Все было уже подготовлено. Приехав, я позвонил оргсекретарю Семенову, он, чуть замешкавшись, сообщил, что ждет меня в три часа дня. Он действительно ждал меня в назначенное время, только не один, а с другими членами партбюро. Удивительно, что все так быстро собрались! Тут были Осип Осинский, Тарсан Тарасов, Олежка Боровой. Вел партбюро Юрий Ростков. Толстая багровая шея распирала ворот серого крупной вязки свитера! Обычно на партбюро он приходит в костюме и галстуке, а тут, видно, и переодеться не успел...

Меня обвинили в том, что я устроил скандал в кафе с мордобоем и битьем посуды. Были зачитаны заявления официантки, заведующей столовой... Позже я узнал, что Юрий Ростков заставил их под диктовку написать эти вымученные кляузы, угрожая, что, если откажутся, будут уволены с работы. Когда я сказал, что никакого мордобоя не было, а стол ни с того ни с сего опрокинул на присутствующих Михаил Дедкин, тот, вскочив с места, затараторил, что, мол, Волконский был пьян и ничего не помнит, а у него лишь недавно прошел фонарь под глазом, который я поставил ему... Приглашенные сюда Тодик Минский и Додик Киевский подтвердили, что нахулиганил я. Если Киевский разразился целой обвинительной речью против меня, то Минский стыдливо отводил глаза и мямлил, что даже не понял, что вдруг произошло: сидели тихо-мирно и вдруг на его новый костюм полетели винегрет, бутерброды, рюмки...

Парторг Юрий Ростков, бросая на меня злобные взгляды, предложил исключить из партии.

— И из Союза писателей тоже, — выкрикнул Додик Киевский.

Осип Осинский тоже подчеркнул, что заводилой всего этого скандала был я, это подтвердило устроенное партбюро разбирательство, имеются заявления работников кафе. Исключение, пожалуй, не утвердит райком партии, а вот строгий выговор с занесением в учетную карточку следует объявить, чтобы и другим неповадно было безобразничать в нашем кафе... Михаилу Дедкину он предложил дать просто выговор без занесения в личное дело.

— Мне-то за что? —округлил свои бесстыжие глаза Мишка Китаец.

— Михаил Николаевич, наоборот, одергивал Андрея, — вступился за него и Додик Киевский.

Но, видно, по сценарию Осинского должен был немного пострадать и Дедкин.

— А как же квартира? — поинтересовался я и громко зачитал телеграмму.

— Какая квартира? — удивился Олежка Боровой. — Ты теперь надолго забудь про квартиру! Скажи спасибо, что в партии оставили.

Оргсекретарь Семенов, кудрявый, полный мужчина с бабьим лицом, заерзал на стуле, старательно отводя от меня глаза.

— Ага, значит, это была наживка на крючке, — сказал я. — Хитроумная приманка, чтобы меня вытащить сюда из Калинина... Не кажется ли вам, что это подло и низко?

— Не кажется, — по-свинячьи взвизгнул Ростков. — Он еще смеет нас в чем-то обвинять!

— Андрей Ростиславович, вы ведь не отрицаете, что были выпивши? — подал голос Осип Осинский.

— Какие-то две рюмки... — начал было я.

— Где две, там и девять, — вставил Олежка Боровой. Уж он-то мог выпить и больше, ему комплекция позволяла.

Я все ждал, что они начнут меня обвинять в нелестных высказываниях в адрес евреев-писателей, но, видно, так далеко Осинский решил не заходить. Он и внес предложение дать мне строгий выговор за пьяный дебош...

На моем веку это был первый случай, когда меня всерьез обвиняли в том, в чем я не был виноват. Если уж кого и нужно было наказать за пьянство, так это Дедкина и Додика Киевского. Эти липли на выпивку, как пчелы на мед.

— Я думаю, партийное собрание нас поддержит, — сказал Осинский, когда проголосовали за строгий выговор с занесением в учетную карточку. Я попытался было возразить, мол, я не был пьян, но багроволицый парторг Ростков — я был убежден, что он с утра пропустил не одну рюмку, — спросил:

— Вы заплатили за разбитые фужеры и рюмки?

— Заплатил, — согласился я, — но не я их разбил...

— У нас есть заявление работников кафе, — потыкал толстым пальцем с золотым кольцом Ростков. — Вы заплатили сорок девять рублей пятьдесят копеек. На эти деньги не одну бутылку можно купить...

— Андрей — щедрый парень, — хихикнул Мишка Китаец. — Он за всех заплатил...

Я, конечно, не выдержал и высказал им все, что у меня накипело на душе. Заседание партбюро назвал расправой за критику, которой я не раз подвергал руководство Союза писателей. Сказал о групповщине, пронизавшей весь Союз и даже партийную организацию. И если бы я не верил в партию, то сейчас положил бы на стол партбилет... Наверное, этого не следовало говорить, потом на бюро райкома партии, где утверждался мой «строгач», секретарь райкома Аркадьев Борис Григорьевич вспомнил об этом.:.

Закончив, я встал и вышел из комнаты. Вслед мне визгливо закричал Юрий Ростков:

— Волконский, остановитесь! Вы еще пожалеете об этом...

Но мне уже больше нечего было терять. Я понял, что все они — одна лавочка! И доказать им я ничего бы не смог, да им и не нужны были доказательства моей невиновности. Я стал для них чужим и виноватым с тех самых пор, как впервые выступил против них, против групповщины... Но как они разыграли весь этот спектакль!

Семенов в общем-то честный человек, я видел, ему стыдно было на партбюро. Кстати, он единственный, кто воздержался против вынесения мне строгого выговора. И это единственное, что он смог сделать для меня... Открыто возразить Осинскому и Росткову он бы никогда не решился, иначе ему не работать здесь. А старику скоро на пенсию. Конечно, в партбюро находились и честные люди, но они были заранее настроены против меня, Ростков потрясал перед ними пачкой бумаг — заявлениями свидетелей, точнее, лжесвидетелей.

4

Наверное, нужно было куда-то писать, доказывать, бить себя кулаком в грудь, мол, я не верблюд... Я ничего этого не стал делать. В тот год я купил на Псковщине в маленькой деревне Петухи крестьянскую избу, подремонтировал ее и стал там жить. И только осенние дожди и холода прогнали меня в город.

По радио и телевидению славили Брежнева. Маститые писатели соловьями заливались! Да их и раздували как раз за это! Главный редактор одного московского журнала, задыхаясь от переполнявшего его восторга, по телевидению кликушествовал, что наконец-то появился в России величайший писатель всех времен — это Брежнев, гениальные книги его (!) для всех писателей станут Библией, образцом мастерства, потомки будут изучать их... Да что изучать — жить по ним!

Да разве славил он один? А что говорил другой, когда вручал за эти брошюрки Ленинскую премию? А, кажется, в Лужниках известный певец на слова известного поэта, под звуки известного оркестра, исполняющего музыку известного композитора, простирал руки в сторону Брежнева, дремлющего в ложе, напрягая голос до могучего звона в нем металла, гремел: «Спасибо вам за ваш великий подвиг, наш Генеральный секретарь...» А эти оратории, когда знаменитые певцы в тельняшках славили «Малую землю» и «Целину»? А эти чтецы, среди них были и знаменитые артисты, когда по радио читали его брошюрки, какие у них были проникновенные голоса! Стоило, конечно, постараться: никого не обошли, каждого наградили: одного званием народного артиста, другого Ленинской премией, третьего — Героем Социалистического Труда. Не стыдно им сейчас петь и декламировать на новые мотивы? И надевают ли они на парадные смокинги и фраки награды?

«Время было такое», — оправдываются они. Во все времена были честные люди и конъюнктурщики, деляги от литературы и искусства. Не верю, что их заставляли это делать, — сами рвались, отталкивая локтями друг друга, славить, в надежде, что с барского стола что-нибудь и им обрыбится...

А теперь они все за перестройку: ругают то, что раньше хвалили, изобретают новые идейки, заигрывают с молодыми писателями... Правда, есть и такие, которые отрицают перестройку, плачут по минувшим временам, когда им жилось вольготно. Нахватали премий, наград, нажили крупный капитал, все свои опусы прогнали сериалами на телевидении и в кино.

Я вспомнил, как из моего романа о временах Ивана Грозного и Бориса Годунова редактор безжалостно вычеркивала старинные русские поговорки вроде: «Что ни двор, то вор, что ни клеть, то склад!», «Краденое порося в ушах визжит», «Краденая кобыла не в пример дешевле купленной обойдется». Или «Не тот вор, кто ворует, а тот, кто ворам потакает».

— На кого это вы намекаете? — журила она меня. — Читатель нас может неправильно понять...

— Да это же давние времена, — вяло сопротивлялся я, отлично понимая, что она все равно не пропустит. — Это история...

— Я не хочу, чтобы и мы с вами попали в нехорошую историю, — вычеркивая пословицы, заключала она.

Иные времена, иные люди... Теперь «краденое порося» в ушах не визжит. А если и визжит, так никто не слышит. И воруют не кобыл, а миллионы рублей, целые товарные составы. А Брежневу, кто ворам потакал, в наш XX век бронзовые бюсты устанавливали, а гигантские портреты его на каждом углу красовались. Не постеснялся себе в мирное время звание маршала присвоить и орден Победы с бриллиантом на шею повесить. Мечтал, говорят, о звании генералиссимуса... Не хватило времени, а то и вторую мировую войну он бы выиграл...

Были ли в стране люди, которые видели этот государственный развал, вселенское пьянство, коррупцию, воровство, ставшее нормой жизни? Конечно, были, но их быстро оттирали на задний план, с высоких постов отправляли на пенсию. Такие люди не нужны были Хозяину и его окружению.

Глядя на высокое начальство, и те, кто поменьше, начинали подражать, перенимать их образ жизни. Распределители, пайки, премии, путевки, закрытые турбазы, встречи-проводы начальства с вином и весельем. Пусть в провинции в магазинах годами ничего нет, кроме заржавелых банок с килькой и минтаем в томатном соусе, зато все есть в закрытых распределителях: икра, вырезка, шейка, карбонаты, бразильский кофе в банках и зернах, севрюга горячего и холодного копчения, балыки, все сорта любой колбасы... Целые мясокомбинаты обслуживали номенклатуру. В городе мясокомбинат, а коренное население десятилетиями даже не знает запаха дефицитной колбасы, которая вся без остатка уходит в Центр...

Живи и радуйся, номенклатура всех мастей! И дай Бог здоровья Хозяину!

Таких, кто так жил и думал, тоже было немало. И думали они, жирея на дармовых дефицитах, что так будет вечно.

Вот в какое время я схлопотал «строгача» по партийной линии. Вся моя жизнь: детдом, университет, журналистика, потом литература — все это будило во мне возмущение тем, что происходило вокруг... Все-таки великое изобретение — телевидение! Хозяин и его окружение любили чуть ли не каждый день по любому поводу покрасоваться перед народом в программе «Время». И не только в программе. И вся глупость, вся нелепость происходящего помимо воли устроителей вылезала на мерцающем голубом экране! Это была промашка со стороны Хозяина и его прихлебателей. Они тоже любили покрасоваться рядом с ним, им тоже казалось, что по написанной референтами и помощниками бумажке можно умно поговорить... И красовались, и говорили, путаясь и коверкая даже простые слова. Хозяин, например, никак не мог внятно выговорить слова «социализм» и «коммунизм». Да и вряд ли он в последние годы знал, что это означает... Самые восторженные слова ораторов всех мастей предназначались, конечно, Хозяину. И нужно было в каждой речи не менее десяти—двадцати раз назвать его фамилию, присовокупляя к ней «выдающийся», «величайший деятель эпохи», «гениальный архитектор разрядки», «верный ленинец»...

Смотрели миллионы людей и видели даже то, что очень бы хотели скрыть от них устроители всех этих телевизионных шоу и мистерий-буфф, видели старческую немощь, полное отсутствие собственного мышления, бескультурье, чванство, а иногда просто глупость, обычно это ярко проявлялось, когда Хозяин или кто- либо из его самых близких соратников и подпевал отрывался от бумажки...

Люди стали понимать, что в стране происходит что- то ужасное, никто уже всерьез не принимал Хозяина и некоторых его соратников, появилось безразличие ко всему, мол, пусть все катится хоть в тар-тара-ры!.. И многие находили забвение в водке и дешевом вине. Да Хозяин и сам подавал пример на встречах и проводах, а то и появлялся хмельным перед телезрителями, вылезая из самолета или специального поезда.

Но были люди, которые понимали, что так больше продолжаться не может. Под угрозу было поставлено само наше существование. Становилось ясно, что такие руководители, как Брежнев, Черненко, Суслов, не заботятся о стране, народе, а лишь пекутся о своем собственном благополучии, о благополучии своих близких...

Я увлекся поэзией Омара Хайяма. Он стал для меня одним из самых любимых поэтов. Поэт и мыслитель пережил в своей жизни взлеты и падения, милость и ненависть монархов, любовь и разочарование. Иногда, столкнувшись с несправедливостью, подлостью, клеветой, не мешает вспомнить о тех, кто жил и творил до нас. Читая их, начинаешь понимать, что с тех пор, как появились люди, существуют злоба, зависть, лицемерие, подлость...

Вот какие стихи Омара Хайяма звучали в те годы во мне:

Лучше впасть в нищету, голодать или красть,

Чем в число лизоблюдов презренных попасть.

Лучше кости глодать, чем прельститься сластями

 За столом у мерзавцев, имеющих власть.

Тогда мне были близки и такие его стихи:

Ты к людям нынешним не очень сердцем льни,

Подальше от людей быть лучше в наши дни.

Глаза своей души открой на самых близких,

Увидишь с ужасом: тебе враги они.

Для себя я сделал после партбюро такой вывод: больше я не буду вылезать на писательскую трибуну и обличать тех, кто творит зло.

Это то же самое, что плевать против ветра: все на тебя же и летит! Трудно, когда ты один, быть правым. А сбиваться в группу, пусть даже противников зла, мне претило. Я не мог уподобиться Саше Сорочкину, Юрию Росткову, Додику Киевскому, Осипу Осинскому... Истинному писателю не пристало вступать в какие-либо сговоры, группы, товарищества. Это всегда плохо кончалось для писателя. У него есть единственная возможность бороться — это его талант! Страстно написанные рассказ, повесть, поэма, роман в тысячу крат больше всколыхнут общественность, чем выступление на собрании или еще где-либо.

В группу сбиваются, как правило, бездари, в сообществе им легче бороться с талантами и побеждать, больше того — уничтожать. Групповщина — это еще и коллектив. И он всегда будет прав, даже тогда, когда творит зло. С коллективом у нас все и всегда считаются. Недаром секретарь райкома партии Аркадьев рассмеялся мне в лицо, когда я на бюро райкома заявил, мол, считаю, что со мной обошлись несправедливо и что все это было подстроено.

— Значит, партбюро и собрание не правы, а один Волконский прав? — басисто пророкотал он, обведя сонным взглядом членов бюро, которые вряд ли меня знали и читали, а видели вообще впервые. Парторг Юрий Ростков отбарабанил им все как надо, зачитал даже коллективное письмо работников кафе.

Отныне я решил в своих книгах обличать зло. Изменился не только я сам, но и мое перо. Оно стало злее, обличительнее. Куда девались мои романтические настроения? Если раньше в моих книгах было много положительных героев, то отныне чаще стали появляться отрицательные типы... Мое глубокое убеждение, что, как в чистом виде не существует многих минералов и металлов, так и человек не бывает на сто процентов положительным. В нем много чего заложено — и доброе, и злое. А что станет доминирующим для него, это позже определят воспитание, окружение, сама жизнь. Поэтому мои герои разные: они бывают и плохими, и хорошими... Как мы все на этом свете. Я никогда не верил придворным писателям, которые разливали поварешками елей и патоку на страницах своих книг, не верил писателям, прославляющим в печати утратившего чувство реальности Хозяина. Интересно, как запоют эти литераторы, когда его не будет? Ведь миллионы людей видели их физиономии по телевизору, слышали их захлебывающиеся и дрожащие от восторга голоса... Телевидение — это великая штука! Оно не только восхваляет, но пуще того разоблачает...

Глава тринадцатая

1

Синоптики об этом ничего не говорили, но я заметил, что после сообщений об испытаниях ядерного оружия огромной мощности, через некоторое время по планете прокатывались сокрушительные ураганы со скоростью ветра иногда до двухсот пятидесяти километров в час. Такой ураган пронесся в конце августа 1987 года над Псковщиной, зацепив краем и наши Петухи. Тысячи вывернутых с корнем сосен, елей, берез, осин до сих пор навалены в лесу. Уже пожелтела местами хвоя, на скрюченных корнях побурела земля. А сколько деревьев ураган нагнул в одну сторону! И стоят они, опираясь ветвями на сестер, будто печальные памятники стихийному бедствию. Не живые, не мертвые. Будущей весной они даже снова зазеленеют, но это последняя будет для них весна.

С тех пор, как стали испытывать новое сверхмощное оружие, климат на планете сильно изменился в худшую сторону. Сколько же может терпеть наша старушка- Земля такие могучие потрясения? Ведь никто толком не может точно сказать, насколько это вредно для жизни на Земле? А заводы, фабрики, выбрасывающие миллиарды тонн вредных веществ в атмосферу? А истинное бедствие нашего века — автомобили, которые сжирают в крупных городах кислород, губят растительность, здоровье людей?

Долго многострадальная природа сносила насилие над собой наступающей цивилизации XX века, но, очевидно, и ее терпение наконец лопнуло: нет-нет да и заявит она свой протест разрушительным землетрясением, цунами или бешеными ураганами, сметающими все на своем пути... Каждый день на земле исчезает навсегда какой-нибудь вид растений и насекомых, пресмыкающихся, птиц или животных. Исчезают навсегда, обедняя планету, человечество. Многое уже никогда не увидят наши дети и внуки из того, что мы видели в детстве...

Мои мрачные мысли сразу рассеялись, лишь я вышел на набережную канала Грибоедова и увидел оцепленный многоярусными строительными лесами храм Спаса на крови. Мне нравилась эта необычная церковь. Сколько в нее вложено ума, таланта! Всякий раз, выходя на прогулку, я сворачивал к ней и подолгу стоял, разглядывая многочисленные мозаики. Уже много лет храм ремонтируется, очищаются от копоти золоченые и будто облитые разноцветной глазурью купола, кровли шатров, поливная черепица. Но больше всего меня радует вдруг неожиданно открывающаяся взору отреставрированная мозаика на фасадах. Я еще ни разу не видел на лесах рабочих или реставраторов, но тем не менее, приезжая из Петухов в Ленинград, всякий раз замечал очищенные мозаичные панно, сияющий золотом купол, рядом с которым закопченный выглядел чернецом-монахом. Я прочел, что известные русские художники участвовали в создании этих мозаик. В. М. Васнецов сделал эскизы четырех мозаик, врезанных в треугольные фронтоны над крыльцами западного фасада. Это «Несение креста», «Распятие», «Снятие с креста» и «Сошествие в ад». Панно «Воскресение Христово» — северный фасад — создано по эскизу М. В. Нестерова.

Был тихий осенний день, меж пепельных облаков сияло солнце. И будто второе солнце, пылал недавно освобожденный от лесов обновленный золотой купол на церкви. На чугунных перилах набережной сидели чайки. Сгрудившиеся на асфальте зарубежные туристы слушали своего гида и щелкали фотоаппаратами.

Шагая по Невскому, я задумался: откуда брались такие удивительные мастера в нищей, лапотной, как мы знаем из истории, России? О петербургских архитекторах я уж не говорю. Их имена известны всему миру. Но никому не известные каменщики, плотники, резчики по металлу и дереву, кузнецы, литейщики — они что, рождались с золотыми руками? Ведь можно пройти весь Ленинград вдоль и поперек и не увидеть ни одного здания современной постройки или памятника, чтобы они хоть в какое-то сравнение шли с тем, что было создано в старину! Почему вдруг такая бедность фантазии, убожество, бездарность? Стоит коренным ленинградцам прослышать, что в том или ином районе города собираются сносить старое, обветшалое здание, имеющее историческую ценность, чтобы на его месте построить новое, современное, как возникает стихийное движение против этого, люди пишут в горисполком, обком КПСС, собираются на митинги у здания и протестуют. Ленинградцы не хотят, чтобы современные архитекторы уродовали прекрасный город.

Я люблю живопись, часто бываю в Эрмитаже, Русском музее. Невольно задумываешься, сравнивая старинную живопись с современной: что произошло, почему художники так плохо стали писать? Их «нео» и «измы» только раздражают. Побывав на выставке современных художников, будь это наши или зарубежные, начинаешь думать, что они просто не научились владеть кистью. Ведь чтобы написать картину так, как писали Рубенс, Веласкес, Тициан или наши — Шишкин, Нестеров, Васнецов, Суриков и другие, нужно не только иметь большой талант, но и обладать профессиональным мастерством. А нужно ли оно, чтобы разбрасывать на полотне краски и размазывать их малярной кистью?

Странная получается штука: даже опередив свое время в ракетостроении, создании современного разрушительного оружия, мы катастрофически отстали в градостроительстве, во многих видах искусства, ручном ремесле.

Вот самый простой пример: у нас совершенно нет мастеров малой скульптуры. Разве можно сравнить любую бронзовую фигурку, отлитую в старинных мастерских, с аляповатой современной? Причем, отлитую не из бронзы, а из какого-то суррогата. И так везде, куда не глянь! Еще великое счастье, что у нас есть художники-реставраторы, которые своим кропотливым трудом не дают окончательно погибнуть старинному искусству, архитектуре, памятникам. Ей-Богу, я их ценю гораздо больше, чем сотни современных художников, соревнующихся в создании безобразных поделок, которые кое-кто из искусствоведов выдает за «новое слово» в живописи...

Как приходят в литературу серые писатели и поэты, я знаю. Стоит еще поговорить о групповщине. Многие имеют о ней самое смутное представление. Что же это такое? В общем-то, предполагается группа людей-единомышленников, поддерживающих друг друга. У группы должна быть своя система, цель, к которой она стремится, и «оружие» для борьбы с инакомыслящими. То есть, не с членами группы. Группа не терпит талантливых людей — ее ядро — серяки и графоманы.

Групповщина все время в действии, движении.

Чтобы сохранить себя, она должна иметь свою прессу, издательства, журналы. Если нужно кого-либо из своих выдвинуть, члены групповщины начинают его громко рекламировать в печати, на радио-телевидении, где долгие годы сидят свои, тщательно подобранные люди. Понадобится кого-то из противников скомпрометировать — разворачивают целую кампанию против него, вплоть до провокаций, как случилось со мной.

Группой кто-то должен руководить, направлять ее духовно, использовать и в своих личных целях — иначе какой смысл во всем этом? Группа без руководителя — то же самое, что пчелиный домик без матки. Она не жизнестойка. Групповщину еще можно сравнить с саранчой: одна особь ничего опасного из себя не представляет. Ученые, исследующие миграции, знают, что одно насекомое даже не способно знать, в какую сторону ему лететь, а вот когда саранча собирается в тучу, тогда она слепо подчиняется каким-то еще не ведомым жизненным законам: она не имеет проводников, разведчиков, но вместе с тем безошибочно выбирает направление. Никакой команды не подается, и вместе с тем туча саранчи одновременно взлетает и так же дружно садится. В действие вступает коллективный разум. Ему подчинена каждая особь. А о том, какой колоссальный вред саранча наносит всему животному и растительному миру, всем хорошо известно. После нее остаются, будто после страшной засухи или пожарища, огромные полосы пустынь. Страдают целые регионы...

Еще не придумано радикальное средство борьбы с саранчой, как и не придумано, как положить конец групповщине. Она вездесуща, но главным образом обитает в сфере науки, литературы, искусства. Рабочий класс, крестьянство не знают, что это такое. Групповщине чужд физический труд. Она не созидает, а интригует, точнее, все вокруг разрушает. Возникнув, групповщина начинает всем остальным диктовать свои условия. По своей сути она — безжалостный убийца всего талантливого. Потому что талантливые люди никогда в групповщину не войдут. Им чуждо это, у них есть достоинство, убеждения. Достаточно внимательно познакомиться с биографиями великих людей литературы и искусства. Истинный талант всегда в чем-то одинок, он избегает толпы, суеты, у него свой огромный мир, который он в течение всей своей жизни осваивает, синтезирует в произведения искусства. Талантливый человек не станет групповщиком, но и бороться с групповщиной не способен, чем и пользуются групповщики. Если видный талантливый человек их не трогает, не старается разоблачить, они тоже поддерживают с ним нейтралитет, хотя по сути своей групповщин в душе ненавидит все талантливое, потому что талант напоминает ему о собственном ничтожестве. Ненавидит, но молчит, как бы признавая талант. Я имею в виду талант уже известный, состоявшийся. Талант, лишь зарождающийся, групповщина на корню старается подчинить себе, уравнять с собой, но если этого не случится, то просто-напросто уничтожить. Не физически, конечно... Есть много способов убить талант. Например, молодого непокорного талантливого писателя вовлечь в пьяные оргии и споить. Сколько нам известно таких случаев? Это было и раньше, и теперь. Не поддается на пьянство, можно другим способом дискредитировать: подстроить какую-нибудь неприятность с женщиной, подставить милиции, пустить грязную сплетню.

Такие «ходоки» в высшие партийные органы, как Тарсан Тарасов, Осип Осинский, Олежка Боровой, Юрий Ростков, всегда найдут способ опорочить своих недругов, представить их в самом неприглядном виде.

Умело навешивается ярлык — и он будет каторжным бубновым тузом годы светить на спине неугодного групповщине человека. Если талантливый молодой писатель ополчился против групповщины и лезет на рожон — выступает, пишет, возмущается, то легче всего ему приклеить ярлык неуживчивого человека, склочника, кляузника. Стоит такому на собрании подняться на трибуну, как раздаются недовольные возгласы, топанье ног по полу. Раз за разом прокатывать таких в выборные общественные организации, не посылать на съезды писателей, не улучшать жилищных условий, доводить до курирующего Союз писателей начальства, что этот человек — ненормальный, экстремист, антисемит. Допустим, талантливый, обладающий чувством собственного достоинства писатель выстоял, не сломался, книги его нарасхват. Коллективный разум групповщины быстро перестраивается: начинается безудержное восхваление молодого таланта, он выдвигается на премии, включается в списки для награждения, дружно избирается во все руководящие органы Союза писателей... Каждый ли сохранит при таком грохоте хвалебных литавров свою былую принципиальность и желание разоблачить групповщину? Да и кого теперь разоблачать, если тебя окружают милые, интеллигентные люди и якобы искренне восхищаются тобой?..

И, зацелованный, заласканный молодой, да и немолодой, талант закисает, чахнет, становится в позу оракула и уже не пишет, а изрекает, не борется, а поучает... А запущенная машина восхваления крутится, не стоит на месте: любой пустяк, вышедший из-под пера любимца публики, превозносится, как шедевр. И вскоре все, кроме погубленного навсегда таланта, понимают, что он остановился, стал неинтересен, надоел...

Есть еще один десятилетиями проверенный способ убийства таланта: полное замалчивание его. Пусть книги нарасхват, пусть на черном рынке за них платят втридорога, пусть книголюбы, которых никогда не обманешь, выменивают его книги на детективы, классику, делать вид, что такого писателя не существует. Его фамилия не появляется даже в обзорных статьях. Упаси Бог ругнуть его даже за неудачный роман! Нельзя к такому писателю привлекать внимания. Только гробовое молчание! И главное, не допускать, чтобы он печатался в журналах! Журналы выходят большими тиражами, их все-таки читают, в том числе и начальство; вдруг кто-либо из честных критиков обратит внимание на фамилию талантливого писателя?

Я сам слышал в Доме творчества в Пицунде, как молодая женщина разговаривала за обеденным столом с представителем московской групповщины.

— Я прочла книгу такого-то... — верещала она. — Какая талантливая книжка! Я не отрываясь всю ночь читала... Вы знаете его?

Ее собеседник небрежно уронил:

— Не знаю... А вы читали о нем где-нибудь? Видели его по телевизору? Слышали о нем?

— Но я с трудом в библиотеке выпросила его последний роман! На него — очередь!

— На детективы тоже очередь, а разве это литература?

Дама озадаченно замолчала, очевидно, решив про себя, что она, как говорится, ни уха ни рыла не понимает в литературе, хорошо, что нашелся умный человек и просветил... Больше она никому не скажет, что взахлеб прочла хорошую книжку, а то ведь могут на смех поднять!..

А назвала она фамилию годами замалчиваемого, но крупного талантливого писателя, книги которого действительно трудно достать даже в библиотеках... И по Гамбургскому счету ее собеседник — бездарный московский литератор Эдик Эрдлин — отлично знал истинную цену этому писателю. Но в том и сила групповщины, что она повсюду порочит тех, кто ей не угоден. При всяком удобном случае Эрдлин будет компрометировать писателя. И он, и десятки других. В застольных и частных беседах, на встречах с читателями, журналистами, издателями — всюду будут брошены ядовитые семена, из которых должны вырасти сорняки, заглушающие талантливое деревце.

Выбранные группой рабочие секретари правления верой и правдой ей служат: проталкивают книги членов группы в издательства, в своих докладах называют серых писателей талантливыми, потом эти же фамилии посылаются в Москву руководителям большого Союза для доклада на съезде, должен ведь он там назвать имена ленинградцев? Я сам слышал, как известный поэт — литературный чиновник, чуть ли не жуя лист с текстом, заикаясь и путаясь, называл в числе самых талантливых в России никому не известных прозаиков, поэтов, драматургов, переводчиков. Перечислил всех тех, кого ему подсунули...

Мои московские друзья с изумлением слушали «смелые» выступления на съезде писателей напористых молодых ленинградских литераторов, которые ничего не создали и никогда ничего не создадут. Ведь список выступающих на съезде тоже подготовила группа. Слушая болтунов и демагогов, изумлялись не только москвичи, но и ленинградцы, которые не состояли в групповщине. Удивлялись тому, как эти серые литераторы проникали на съезд? Ведь туда должны выбираться самые известные, талантливые?!

Создав свой микроклимат в писательской организации, групповщина борется за каждое издательское место, за каждый журнал, за каждый печатный орган. Везде должны быть свои люди. И пусть во главе, например, партийной газеты стоит человек из обкома, он все равно ничего не решает, потому что, как правило, партийные функционеры мало чего смыслят в той отрасли, куда их с повышением направляют. Дела-то все равно вершат рядовые специалисты. Если главный редактор артачится, чего-то хочет изменить, тогда такие люди, как Осинский или Тарсанов, имеющие вес в партийных органах, начинают его подсиживать, «капать» и такого человека рано или поздно убирают. Но чаще всего главных просто-напросто с потрохами покупают: будь то обыкновенная взятка или, например, прием в члены Союза журналистов, а то и в Союз писателей. И такой «деятель» в ответ за заботу верой и правдой служит «хозяевам», а обком — это как «крыша», под прикрытием которой творятся неблаговидные дела.

А кандидатов они готовят заранее, как раз из тех, Кто был на виду, о ком писали газеты, кто выступал на съезде. Ведь от этого назначения зависит их существование. А вдруг придет честный, принципиальный руководитель и объявит войну групповщине? Или того проще, не будет печатать серые книги. Был такой случай в Ленинграде, так в Госкомиздат РСФСР, в ЦК КПСС за два года пришло на такого руководителя издательства около трехсот коллективных писем и анонимок. Собирались деньги у членов группы на поездку специальных горластых «делегатов» в Москву... Руководителя довели до нервного истощения и все-таки нашли повод снять с работы.

За своих же групповщина стоит горой. Много лет в руководящих органах ленинградского Союза писателей на штатной должности работал Боба Нольский, высокий, с пышной, вьющейся шевелюрой, тронутой благородной сединой, длинным лошадиным лицом. Как писатель он был полный ноль, в этом смысле полностью оправдывал свою фамилию. Он смолоду примкнул к групповщине, почему и сделал себе карьеру. Пользуясь своим служебным положением, каждый год издавал то в одном, то в другом издательстве книги прозы, фантастики, очерков. Книги годами лежали на прилавках, складах, но на это раньше не обращали внимания! Боба много ездил от Союза писателей по заграничным командировкам и охотно делился с миром своими наблюдениями на уровне среднего газетчика. Он был одним из ставленников групповщины, верой и правдой служил ей, но был у Бобы один серьезный недостаток — он запойно пил. Не так, чтобы каждый день, а раз-два в месяц срывался. Пил без просыпу по восемь-десять дней. Когда это случалось в Союзе писателей, где он работал в штате, Бобу быстренько увозили на служебной «Волге» домой, где он в окружении близких друзей вольготно пил-гулял. Из дома его не выпускали, чтобы не попал в вытрезвитель. Потом Нольский возвращался в свой просторный кабинет, осунувшийся, помятый, бледный, с дурным запахом перегара изо рта и старательно правил собственные рукописи в рабочее время. Кто бы ни сунулся к нему в кабинет, Боба Нольский важно сидел за письменным столом. На собраниях Боба говорил гладко, округло, когда нужно, высказывал выверенные и обговоренные с руководителями групповщины Осинским и Беленьким критические замечания в адрес тех или иных организаций.

И все же Нольский несколько раз попадал в вытрезвитель, раз даже его выставили из Дома творчества, где он тоже широко и вольно запивал на отдыхе. Но что бы ни случалось, всякий раз Бобу Нольского вызволяли, спасали, горячо защищали, скрывали его пьяные проделки от писательской общественности. Боба был нужен, Бобой дорожили и неуклонно двигали вверх по служебной лестнице. Трезвый он выглядел импозантно с депутатским значком районного Совета, с годами на длинном лошадином лице появилось барственно-начальственное выражение, которое в брежневские годы ценилось гораздо выше ума. Групповщина тем и сильна, что она, как опытнейший шахматист-гроссмейстер, все рассчитывает на много ходов вперед. Облюбует групповщина своего человека с хорошо подвешенным языком и значительной внешностью, послушного ей, готового все выполнить, что прикажут, и начинает понемногу его двигать вверх, заодно проверяя его деловые качества. Малоизвестный писательской общественности человек вдруг автоматом избирается в партбюро, потом в правление, немного погодя становится рабочим секретарем, примелькается у партийного начальства, а там, глядишь, дадут ему издательство или журнал. Если не главным редактором, то хотя бы заведующим художественной редакцией. И то, что как писатель он пустое место, это никого не волнует. Групповщина вся состоит из серых, неизвестных писателей, а свой свояка видит издалека.

Выручили Бобу Нольского даже тогда, когда он сильно погорел в Японии, в стране восходящего солнца. Был там с группой литераторов. Запил он не на шутку, отстал от делегации и потерялся на шумных улицах японской столицы, где на каждом шагу питейные заведения. Полдня его разыскивали, а когда нашли в дешевом кабачке, он не мог и двух слов связать. Остряки потом шутили, что слова: «Хочу сяки» он произносил довольно внятно... Бобу с трудом погрузили в самолет, улетающий в СССР, даже хотели привязать к креслу, да было нечем. Боба и в самолете ухитрился учинить скандал: привязался к стюардессе, оскорбил ее, громко требовал коньяка или водки...

Все это тоже сошло с рук Бобе Нольскому. Ну, может, в узком кругу и пожурили его Осинский и Боровой, сказав, что пить ведь можно и дома, закрывшись на замок...

За границу Боба, однако, продолжал регулярно ездить, иногда даже по два-три раза в год, но больше таких срывов, как было в Японии, не допускал. Говорили, что к нему специально приставляли человека, чтобы следил за ним и не давал свински напиваться...

Бобa был членом партбюро, и когда меня туда обманным путем вытащили из Калинина, тоже выступил против, обвинив меня в недостойном советского писателя поведении в кафе...

Я не выдержал и напомнил ему, что, дескать, у тебя у самого рыльце в пушку... Ведь в Доме творчества в Комарово, где Боба утром с похмелья выпил целый флакон моего одеколона «Русский лес», я потом его пьяного вытащил почти из-под колес электрички, куда его занесло после того, как открыли в 11 часов винно- водочный магазин за станцией...

— Мы сегодня обсуждаем Андрея Волконского, а не Бориса Нольского, — гортанно произнес он, не глядя на меня.

— С больной головы на здоровую... — укоризненно покачал плешивой головой Осинский.

На партбюро Боба Нольский был трезв, тут уж ничего не скажешь. Меня удивило другое: как он, известный у нас пьяница, мог набраться нахальства в этом пороке обвинить меня, в общем-то непьющего человека?.. Даже мелькнула мысль потребовать у него выпитый в моем номере одеколон.

А Юрий Ростков? Да он на дню пять раз спустится со второго этажа в кафе, чтобы выпить рюмку коньяка и запить черным кофе. У него и тогда была багровая физиономия...

После расправы, иначе я не мог назвать все, что произошло со мной в 1969 году, меня больше не избирали в правление, на съезды писателей. На Воинова, 18 я с тех пор появлялся редко, что тоже мне было вменено в вину, дескать, Волконский чурается общественной жизни, не бывает на собраниях, не видно его и в Союзе писателей... Я думал, что больше не будут меня волновать писательские дела, все чаще уезжал в деревню и там каждый день по пять-шесть часов работал, но от собственных мыслей не спрячешься, не убежишь и на край света. И если в Петухах мне еще удавалось на время забывать обо всем, то, вернувшись в Ленинград, я ежедневно сталкивался с теми самыми вопросами, о которых не хотел думать. Мне звонили знакомые писатели, упрекали за то, что я оторвался от жизни писательской организации, рассказывали, что против групповщины теперь, когда происходят в стране такие великие перемены, активно стала выступать талантливая молодежь... Но я знал и другое: я читал обширные статьи в «Литературке» об Осинском, даже наткнулся на положительную рецензию в центральной газете, где расхваливали Беленького, книги которого загромоздили прилавки магазинов. Оказалось, что эти душители всего талантливого непостижимым образом были в первых рядах перестройки! И снова Осинский, Тарасов, Боровой, Беленький называли в числе самых талантливых ленинградцев нечитаемых, серых писателей, а те снова, как и прежде, восхваляли их... Разве написать обо всем, что случилось со мной?..

2

Эти мысли я гнал от себя прочь, шагая в толпе по Невскому в сторону площади Восстания. Я обратил внимание: то троллейбусов нет и на остановках скучают пассажиры, то вдруг идут один за другим, выстраиваясь в длинную очередь у тротуара. Солнце позолотило крыши многоэтажных домов, жарко пылали широкие окна витрин. Многие прохожие были в пальто и теплых куртках, изредка мелькнут в толпе еще по-летнему одетые юноша или девушка. Я уже давно заметил, что людям свойствен консерватизм в одежде. Если человек влез в костюм или пальто, то очень трудно ему потом с ними расстаться. По себе знаю. Вот и ходят холодной осенью люди, одетые по-летнему, а потом весной многие еще долго не снимут зимние шапки и теплую обувь, хотя уже пришло тепло и солнце печет...

Я всегда удивляюсь, сколько у нас в городах не занятых в рабочее время людей! За границей, кроме туристов, редко увидишь праздношатающихся по улицам и магазинам местных жителей. Там все при деле, не даром есть такая пословица: «Время — деньги!» Это у них так, а у нас, оказывается, свободного времени — вагон! Мы свое время на деньги не меняем, его просто некуда девать, вот и бродят тысячи, десятки тысяч молодых и немолодых здоровых людей по улицам... Впрочем, мне прохожие не мешают, я как-то не замечаю их, особенно когда голова занята такими невеселыми мыслями, которые обуревают меня... У меня тоже времени хватает... Правда, я утешаю себя тем, что и гуляя работаю: что-то примечаю, какие-то лица вызывают интересные ассоциации, откладываются в закоулках сознания всякие, на первый взгляд, незначительные детали, которые потом, в Петухах, войдут в рукопись...

Вдруг в толпе прохожих мелькнуло лицо, показавшееся мне знакомым. Я даже остановился, а потом повернулся и пошел следом за высокой стройной женщиной в черном плаще и высоких кожаных сапожках на острых каблуках. Со мной такое иногда случалось в Ленинграде. Мозг мой мучительно работал: кто эта женщина? Где я видел ее? Не подойдешь ведь, не спросишь: «Кто вы, мадам?»

Я шел следом и смотрел на нее, вернее, на ее спину. Плечи узкие, хотя сейчас многие модницы носят пальто и куртки с подкладными плечиками. Талия тонкая, перетянутая широким поясом. Русоволосая голова гордо посажена на высокую шею. И эта необычная походка! Не идет, а танцует. С такой фигурой и нельзя по-другому ходить. Я видел, что на нее оглядываются мужчины, а один уже довольно пожилой человек остановился у фонарного столба и долго смотрел вслед.

Женщина с красивой фигурой неожиданно остановилась у киоска с мороженым и купила сливочный пломбир. Помешкав на тротуаре, будто соображая, куда ей пойти, повернулась и направилась в обратную сторону. Она прошла совсем близко от меня. Большие синие глаза ее невидяще скользнули по моему лицу, и тут же взгляд ее уплыл в сторону. Она меня, конечно, не узнала. Тогда я был в кожаной куртке и спортивных брюках, а сейчас в темно-синем плаще с поднятым воротником. И, как обычно, без кепки. Да и она меня тогда больше видела в профиль, сидя рядом в «Ниве».

Это была Ирина Ветрова, та самая женщина, которая после автокатастрофы тайком забралась в мою «Ниву», бросив на произвол судьбы бывшего мужа...

Я довез ее до самого дома, это где-то в Веселом Поселке, она меня даже не пригласила к себе на чашку кофе...

Первое время я о ней много думал, даже один раз в незнакомом мне районе отыскал ее дом, поднялся на пятый этаж, долго звонил в обитую дерматином дверь с глазком, но никто мне не открыл... А потом, как чаще всего в жизни и бывает, воспоминания стали стираться, на них наслоились новые впечатления, я вскоре встретился со своей старой знакомой — Маленькой Светой... В общем, городская жизнь каруселью закружила меня, завертела, и из моей головы совсем выветрилась синеглазая Ирина Ветрова... Да и что нас с ней связывало? Дорога до Ленинграда?..

Ирина по зеленому сигналу светофора перешла на другую сторону Невского проспекта и, выбрав свободную скамейку, уселась напротив памятника Екатерине Великой. Надменное бронзовое лицо монументальной императрицы было ярко освещено солнцем, пятна патины испещряли сюртуки и мундиры вельмож и великих людей той эпохи, окружающих ее. В сквере было немного народу, лишь у чугунной ограды, ближе к площади Островского, гомонили шахматисты и болельщики. Сквозь черные ветви с облетевшими листьями виден был Пушкинский театр. Над белыми колоннами, на крыше фасада, будто готовясь взлететь к солнцу, вскинула вверх чугунные копыта квадрига Аполлона. Я знал, что этот замечательный ансамбль создан Росси в начале XIX века, что памятник Екатерине II отлил скульптор М. О. Мекешин, а квадригу Аполлона — С. С. Пименов.

— Здравствуйте, Ирина, — остановившись перед ней, сказал я. — А еще говорят в огромном городе невозможно встретиться со знакомым...

Я не скажу, что мое вступление было удачным. Да и что еще я мог сказать?..

Она удивленно вскинула на меня глаза. Они сейчас были ярко-синие. Раньше я считал, что самый красивый цвет глаз — зеленый, но сейчас был готов изменить свое мнение.

— Андрей Волконский... — мелодичным, чуть низким голосом произнесла она. — Я вас вспомнила.

— Я вас тоже, — вставил я.

— Меня вызывали в милицию. И я им все рассказала, и про вас тоже...

«Вот по какому поводу ты меня вспомнила!» — разочарованно подумал я.

— Аркадий, не приходя в сознание, умер в больнице, — продолжала Ирина. — Я даже не знаю, где его похоронили...

— Меня никуда не вызывали, — сказал я, усаживаясь рядом.

— Я тогда была не очень-то вежлива с вами, — глядя на острые носки своих сапожек, произнесла она.

— Стоит ли вспоминать, — бодро сказал я. — Главное, что мы встретились!

— Но вы ведь знали, где я живу?

— В Веселом Поселке, — ответил я. — Я был у вас, но не застал. Ваша квартира на пятом этаже? Вот номер не запомнил... Я цифры вообще не запоминаю... — Я чувствовал, что говорю не то, но не мог остановиться. — Сколько же мы не виделись? Два месяца?

— Полтора, — сказала она и улыбнулась. — Я за это время прочла в библиотеке все ваши книги. И знаете, мне очень понравилось, как вы пишете. Вы первый писатель, с которым я знакома.

«Все-таки думала обо мне! — возликовал я. — Черт возьми, даже книги прочла...»

Сейчас она была совсем иной, чем тогда: в ней были уверенность, спокойствие, даже слова она произносила медленно, я бы даже сказал, как-то округло. И мелодичный голос ее звучал в моих ушах волшебной музыкой. Сейчас мне уже казалось, что сама судьба нынче свела нас снова. Встретиться вот так случайно в Ленинграде! И вот она рядом со мной, забытое начинает возвращаться. Только что я бесцельно шагал по Невскому и размышлял о делах Союза писателей, как будто ничего в моей жизни более важного и не было. Да пропади он пропадом этот Союз, который вообще писателям не нужен! Он необходим групповщинам, бездарям для того, чтобы давать им возможность безбедно существовать при литературе... Рядом со мной сидит красивая женщина, которая способна любого смертного сделать счастливым!

Чуть отрезвев от нахлынувших восторгов, я подумал, что так уж, видно, мужчина устроен, что после разочарований в одной женщине, готов снова без памяти влюбиться и боготворить новую избранницу, напрочь позабыв, что точно так же преклонялся и перед той, которая тебя предала... Опять карусель? Тот самый круговорот нашей жизни, который изменить невозможно. Да и надо ли? Жизнь — это еще путешествие в неведомое, опыт, разочарования и находки, открытия и ошибки... А если ты еще и писатель, то твой опыт пригодится и другим поколениям, конечно, если твои книги переживут тебя самого...

— Андрей, я не показалась вам бессердечной, жестокой? — спросила Ирина, по-прежнему старательно отводя от меня глаза.

— В каком смысле? — не понял я.

— Ну, там... на шоссе.

— Если честно, то да, — сказал я.

— Вы же писатель, Андрей, — вдруг горячо заговорила Ирина. Глаза ее заблестели небесной голубизной. — Вы должны были понять мое состояние... И потом, потом... я впервые столкнулась со смертью. Я знала, что люди умирают, но вот так, рядом и близкий... Я не то хотела сказать! Совсем не близкий, но ведь он был моим мужем! Потом, позже я все осознала. Не то, чтобы мне стало его жалко, нет... Но я удивляюсь самой себе: почему я такая равнодушная ко всему, что произошло? Мои родные, подруги сочувствуют, утешают, а мне ведь совсем не больно. Просто я постоянно испытываю какое- то странное беспокойство. Он даже несколько раз приснился мне: тихий, будто раскаявшийся... Смотрит и молчит. Будто я в чем-то перед ним виновата. Но виноват-то он передо мной! Вы понимаете, Андрей? Он ведь силой заставил меня с ним поехать. Даже двери заклинил, чтобы я не смогла уйти.

— Понимаю, — ответил я. Да, я понимал Ирину сейчас гораздо лучше, чем тогда на дороге. Хоть и сбивчиво, но она мне многое сейчас объяснила. И то, что она переживает, мучается, тоже хорошо. Куда было бы хуже, если бы она ничего не чувствовала... Тогда бы Ирина Ветрова была чем-то похожа на Свету Бойцову, которая вообще не испытывает сильных чувств. И не мучается раскаянием. У Светы все заранее выверено, взвешено, рассчитано, она никогда ничего лишнего никому не отдаст...

— Мне в милиции попеняли, мол, как я могла бросить умирающего и скрыться? — продолжала она. — А то, что он вытворял со мной — мне пришлось это рассказать, — как-то на них не произвело особенного впечатления. Такой симпатичный кудрявый капитан сказал, дескать, мне должно было быть приятно, что меня любили... Ну почему, Андрей, они такие твердокаменные? Или мужчинам все можно? Скажи мне только со всей откровенностью: можно было простить все это Аркадию Крысину?

— Он — Крысин, а ты — Ветрова?

— Ветрова — это моя девичья фамилия, я ее себе оставила, что не очень-то нравилось ему. Но мне не хотелось быть Ириной Крысиной. Кстати, вы обратили внимание: он был и в самом деле похож... на грызуна.

— Я не запомнил его. И потом...

— В нем было что-то крысиное, — перебила она. — В повадках, даже в движениях... Ну, когда крыса что-то вынюхивает у мусорных баков, шныряет...

— Ирина, я вас... то есть, тебя ни в чем не упрекаю, — честно заявил я. — И в отличие от кудрявого капитана милиции, у меня нет сочувствия к Аркадию Крысину.

Она повернула ко мне прояснившееся лицо с густо-синими глазами, схватила мою руку и несколько раз сильно сжала ее.

— Ты, Андрей, единственный, кто так считает! Даже те, кто вроде бы на словах сочувствуют, на самом деле в душе осуждают! Эта история с поездкой в Пушкинские Горы стала всем в институте известна. Толкуют, что такая любовь теперь редко встречается, ну, а беззаветно любящему мужчине можно многое простить... Мой старший коллега, знаешь, как меня назвал?

— Не знаю, — улыбнулся я.

— Синим айсбергом.

— Он, наверное, влюблен в тебя? — ревниво спросил я. — Старший коллега?

— По-моему, он меня ненавидит, — вздохнула Ирина. — Влюблен в меня заведующий лабораторией, но он женат, двое детей...

Раздался пронзительный свисток: парочка, перебегавшая Невский не в зоне пешеходной дорожки, понуро приблизилась к старшему сержанту в кожаной куртке, с белой портупеей и в сапогах с широкими голенищами. Козырнув нарушителям, милиционер завел с ними долгий разговор. Теперь в Ленинграде стало строго с нарушителями правил дорожного движения, будь то автомобилисты или пешеходы. Не хочешь платить штраф на месте — приглашают в ближайшее отделение, а там еще больше сдерут. И все равно нарушают, особенно молодежь. Симпатичные девушки, как говорится, пойманные с поличным, что-то лепечут, оправдываются... Такие сценки теперь часто можно увидеть на улицах города.

Мороженое Ирина давно съела и теперь вертела желтую лопаточку в тонких пальцах с розовыми овальными ногтями, задумчивый взгляд ее был устремлен на парочку сизых голубей, ходивших кругами друг за другом по песчаной дорожке, один немного прихрамывал.

Хотя Ирина сперва и показалась мне спокойной, все же глубокая тревога не покидала ее, по-видимому, и сейчас. Бывает так: поначалу даже большое несчастье лишь краем зацепит человека, а позже, будто ржа, начнет разъедать душу... Со мной подобное случалось. И оттого, что я ее сегодня лучше понимал, во мне зарождалось какое-то неведомое чувство общности с ней: я тоже потерял человека, который наверняка не стоил моей любви, привязанности. Что говорить, я все еще помнил Светлану Бойцову, иногда бессонной ночью спорил с ней, пытался, как говорится, влезть в душу, ставил себя на ее место, чтобы как-то оправдать ее поступок... И не мог. Злость, разочарование, накатывающаяся иногда ненависть — все это ушло. Остались лишь легкая грусть и сожаление о прошлом. Ведь прошлое всегда окрашено в пастельные розовые тона, а мое прошлое со Светой было перечеркнуто жирной дегтярной полосой, напоминающей те безобразные мазки, которые деревенские ревнивцы оставляли на тесовых воротах своих неверных девиц...

Сидеть и смотреть на глупых голубей — они все еще ходили по кругу — показалось мне бессмысленным. Колонны бывшей Александринки мягко светились, двумя оранжевыми пятнами выделялись афиши. Солнце вызолотило половину памятника императрицы, другая половина скрывалась в тени. Ржавый, будто изжеванный лист с тихим шорохом пересек дорожку. Взъерошивший перья на раздутой шее сизарь подскочил к нему и клюнул. Видно, голубка не поверила, что это несъедобно, и тоже долбанула маленьким клювом лист. Полная молодая женщина в толстой светлой куртке с полосами на рукавах прокатила мимо коляску на рессорах со спящим младенцем. Сзади вздувшиеся треугольные рукава куртки, расширяющиеся к плечам, напоминали крылья, которые вот-вот развернутся и унесут женщину в пепельное прохладное небо. Вместе с коляской.

Я часто поражался изгибам современной моды: то все в обтяжку, то наоборот, все широкое, просторное, то в моде нейлон, капрон, то изделия из натуральной кожи, а теперь все с ума сходят по хлопчатобумажной одежде. В крупном универмаге я видел австрийские куртки, мало чем отличающиеся от отечественных бесформенных стеганок образца 1941—49 годов. Только те были на пуговицах и стоили пустяк, а эти — на молнии и цена двести пять рублей! Про джинсы я уж не говорю, простые бумажные брюки с байковой подкладкой красуются на витринах магазинов по цене 100 рублей!

— Что делать-то будем? — вырвалось у меня.

Ирина, стряхнув с себя глубокую задумчивость,

посмотрела на меня. Рот у нее маленький, розовый, с полными губами. На лице ни одной родинки — редкое явление. И вообще Ирина Ветрова сегодня мне казалась не женщиной во плоти, а воздушным призраком. Закрою глаза, отвернусь — и она исчезнет.

— Я — в институт, — произнесла она. — Обеденный перерыв давно кончился, а я сижу...

Я уже пожалел, что задал вопрос. Пусть бы и сидела еще рядом со мной, а теперь вот вспугнул. И чтобы опять не получилось, как в прошлый раз, я уверенно заговорил:

— Вы заканчиваете в шесть?

— В пять...

— Я встречаю тебя у выхода. И мы... — я запнулся: что я вот так сходу мог предложить ей? Пригласить к себе музыку послушать? Может обидеться, и тогда опять наши пути разойдутся... Навязаться к ней в гости? Вроде бы неудобно. Тогда что, что? И тут меня осенило...

— Мы пойдем в зоопарк! Там, говорят, жирафа родила жеребенка, то есть жирафенка...

Она недоуменно взглянула на меня:

— В зоопарк? Я там вечность не была...

— Или в цирк! — продолжал я с подъемом, вспомнив, что зоопарк вроде бы закрыт на ремонт.

— А что, у нас нынче День зверей? — улыбнулась она.

— Ирина, я не знаю, куда тебя пригласить, — признался я. — Или фантазия отказала, или...

— Или просто в осенний вечер нам некуда пойти, — прибавила она.

— В «Молодежном», на Садовой, идет польский фильм «Новые амазонки», — вспомнил я. — Сходим?

— С удовольствием, — сразу согласилась она. — Я слышала, что это отличный фильм.

Она поднялась со скамьи, рассеянным взглядом окинула Невский и, кивнув мне, уверенно направилась к красной «восьмерке», приткнувшейся к самому тротуару. Вознамерившийся было ее проводить, я невольно отстал, все еще не веря, что «восьмерка» с тупым, будто обрубленным задом и разноцветными фонарями ждет ее. Но Ирина Ветрова подошла к машине, открыла дверцу. И тут я вспомнил, что не знаю, где находится ее институт.

— Ира-а! — заорал я так, что на меня оглянулись несколько прохожих. — Где твой институт?

Она оглянулась — рука ее еще держала ручку дверцы, а стройная длинная нога в высоком сапоге уже была внутри, — посмотрела на меня, чуть нахмурив высокий белый лоб, и, помедлив, ответила:

— На Владимирском, такой серый дом с двумя башенками...

«Восьмерка», насмешливо помигав мне левым задним фонарем, влилась в поток машин, а я все еще стоял столбом на тротуаре и смотрел вслед. Меня толкали прохожие, постепенно оттеснили к площади Островского. Екатерина Вторая насмешливо взирала с высоты своего бронзового пьедестала, да и знатные вельможи у ее складчатой юбки посмеивались... А перед моими глазами все еще маячила голова водителя «восьмерки» в синей шапочке с длинным козырьком и надписью «adidas». Кто это? Ее коллега по институту, который назвал ее «синим айсбергом»? Или влюбленный в нее заведующий лабораторией? Какой-нибудь доктор технических наук?..

Возвращаясь пешком домой, я подумал, что у красивых женщин всегда много поклонников и угадать, кто так терпеливо, не напоминая о себе, дожидался у тротуара Ирину Ветрову, было бы просто невозможно. Да и что я знаю о ней? Ну почему все у меня происходит с женщинами так трудно? А я-то, дурак, уже вообразил, что сам Бог нас нынче свел с Ириной Ветровой... «Все было бы очень просто в нашем мире, Андрей Волконский, — обратился я с короткой речью к себе, — если бы мы могли красивых женщин легко, без борьбы завоевывать... Придется и тебе, дружочек, побегать, попереживать, постоять на углах улиц и в подъездах домов, дожидаясь, пока она выйдет с опозданием этак минут на сорок, да и с ее поклонниками, пешими и моторизованными, тебе придется смириться...»

А вот нужно ли было мне все это, я и не знал.

Глава четырнадцатая

1

Мне позвонил Вадим Кудряш и своим елейным ласковым голоском пропел в трубку:

— Андрей Ростиславович, на дворе вот-вот матушка-зима, а у вас, наверное, нет приличной зимней шапки? И вообще, вас интересует зимняя тема?

Шапки у меня действительно приличной не было. Старая, из рыжей нутрии, порядком вытерлась, а пыжиковую, какую я хотел, не так просто купить даже после того, как на них цены подскочили. В основном в них ходили товарищи из южных республик и номенклатурные работники, о торгашах и спекулянтах я уж не говорю: у этих все самое модное и дефицитное.

— Есть у меня зимние сапоги ФРГ — «Саламандра», на каучуковой подошве... Советую взять, пока зимняя тема только-только начинается.

На жаргоне «делашей» и «барахольщиков» модное тряпье, предлагаемое летом, называлось «летней темой», а осенью и зимой — «зимней темой». Соответственно куртки, брюки, обувь в тот или иной сезон и стоили дороже. А сладкоголосый Кудряш вообще заламывал дикие цены. Более наглых барыг я еще не встречал в своей жизни! Но хочешь-не хочешь, а без них не обойтись, если не желаешь ходить в бездарной продукции государственных фабрик. Спекулянты предлагали самые модные фирменные вещи.

За годы моей жизни со Светой Бойцовой у нас в доме побывало немало ее торговых подруг и приятелей. Как правило, это были «делаши», «барахольщики», «технари». «Технари» были, если так можно выразиться, аристократами среди других спекулянтов. Они торговали дорогостоящей зарубежной техникой: цветными телевизорами, которых и в «Березке» не бывает, видеомагнитофонами, кассетами. Иногда подторговывали и модными носильными вещами, но это было для них не главным — подсобный заработок. Самой плебейской прослойкой считались «фарцовщики» или «барахольщики». Эти драли за модную тряпку втридорога, яростно торговались за каждый рубль, надували, не стесняясь к вещам из стран социализма, а также к «самопалам» — так называлась сшитая кустарями одежда — приклеивать ярлыки известных западных фирм. И как бы я к ним всем ни относился, но случалось и мне прибегать к услугам дельцов, раз в наших магазинах и даже комиссионках без блата ничего подходящего невозможно купить.

Света Бойцова умела с торговыми людьми ладить, хотя даже она не раз оказывалась обманутой. Вадим Кудряш добывал Светлане фирменные «недельки», колготки, джемпера, обувь. Мне он всучил несколько видеофильмов. Продавал как первые копии, а на поверку оказались третьими копиями, хотя сдирал за видеокассеты на червонец дороже, чем другие.

Кудряш торговал не только одеждой, обувью, но и кассетами, даже телевизорами и видеомагнитофонами. Хорошо знающая его Бойцова рассказывала, что у него дорогих вещей не бывает, но они есть у его многочисленных знакомых. Кудряш брал видеомагнитофон или телевизор, затем привозил на своей машине заказчику и получал с него на двести-триста, а иногда и на тысячу рублей больше. Причем все обставлял так, что можно было подумать, будто он делает тебе благодеяние. Никто не знал, где он числится на работе, потому что она была, как пишут в детективных повестях, «крышей» для него. Скорее всего, он лишь считался на службе, платя за это подставному лицу, а сам занимался своими темными делишками. Таких, как он, развелось в Ленинграде немало.

Как мне не хотелось с ним встречаться, но любопытство пересилило, да и шапка была нужна. Уже два раза в городе выпадал снег, скоро конец ноября, добрые люди уже ходят в зимней одежде и шапках, а я ношу серую кепочку с засаленным козырьком. Кстати, тоже проданную мне Вадимом в прошлом году.

— Приезжай, — со вздохом сказал я ему. Сколько раз закаивался иметь с ним дела, а вот опять дрогнул. Когда же, наконец, у нас можно будет зайти в магазин и без очереди купить нужную вещь? То, что за рубежом любой товар можно заказать по телефону в магазине и тебе тут же его доставят на дом, нам кажется самой смелой фантазией!

— Через пятнадцать минут, как штык! — бодро пообещал Кудряш.

2

Приехал он через полчаса. Круглое сытое лицо с улицы порозовело. В прихожей снял модные зимние кроссовки на липучках, синюю куртку с вышитой золотом иностранной блямбой на груди. Волосы у него светлые, почти желтые, на темени розовеет начинающаяся плешь, глаза голубые, водянистые. Пахнуло дорогим одеколоном, однако когда влез в тапочки, то в прихожей распространился тяжелый запах от ног. Невысокого роста, чуть сутуловатый, он производил впечатление солидного делового человека, который очень занят и заехал к вам на минутку исключительно для того, чтобы доставить вам удовольствие. Глаза шарили вокруг, ни на чем долго не останавливаясь. В глаза он не любил смотреть. Если по телефону он говорил вкрадчиво, ласково, то переступив порог, становился напористым, агрессивным. Тонким бабьим голосом безапелляционно называл цену и потом яростно ее отстаивал, если видел, что вещь клиенту понравилась. Нахваливал ее, встряхивал, поглаживал короткими толстыми пальцами, поросшими рыжим волосом. Случалось, оскорбленно запихивал товар в нейлоновую заграничную сумку на молнии, холодно кивал и с обиженным видом уходил, но уже через пять минут звонил в дверь и, мол, где наша не пропадала, уступал немного...

Шапка оказалась совсем не такой, какую я хотел: финская, с кожаным верхом и искусственным коричневым мехом. На фирменной бирке было написано «Березка» и стояла цена: 160. А чего: рублей или сертификатов — не указано.

— Сколько? — спросил я.

— Там написано, — небрежно заметил Вадим. — Мне лишнего не надо. — Он вынимал из сумки желтые сапоги с замшевыми голенищами, подбитые изнутри цигейкой. Мне бы сразу насторожиться: с какой стати Кудряш будет мне продавать шапку по ее нарицательной стоимости? Но я, вздохнув, выложил ему 160 рублей, хотя чувствовал, что шапка с искусственным мехом не может так дорого стоить в «Березке»...

— Есть видеокассета с потрясающим боевиком, в главной роли Чарльз Бронсон, — между тем ворковал Вадим, любовно оглаживая мягкие голенища зимних сапог.

Хотя я и очень любил кино, но цены на видеокассеты меня озадачивали. Самый дорогой билет в кинотеатре — семьдесят копеек, а трехчасовая кассета с записанными на нее двумя фильмами стоит самое малое — семьдесят пять—восемьдесят рублей. И такие цены держатся вот уже несколько лет, правда, когда только входило в моду «видео», цены на кассеты достигали ста—ста двадцати рублей.

А у меня единственная радость в деревне после работы посмотреть вечером фильм. Ближайший кинотеатр в Невеле, это в двадцати пяти километрах от Петухов. Местные жители смотрят по телевизору лишь вторую программу. Первая еле пробивается сквозь треск, муть. Приходилось платить, что же делать?.. Видео все увереннее входит в нашу жизнь и быт, так же, как в свое время вошли транзисторные приемники, магнитофоны, стереопроигрыватели, усилители, колонки. Кстати, зарубежные стереосистемы стоили столько же, сколько сейчас видеотехника.

Я примерил сапоги: они были легкие, теплые, мой размер, но когда Кудряш деланно равнодушным тоном назвал цену, я их молча снял и протянул ему.

— Не по карману, — коротко заметил я.

Вадим назвал цену за «Саламандру»: триста пятьдесят рублей. Про такие цены на мужскую обувь я еще не слыхивал.

— Каучук, набойки из крокодиловой кожи — влагу не пропускают, — мягким, нежным голосом ворковал «делаш». — Пожалеете, Андрей Ростиславович! К вашему сведению, мы в этом году не заключили с западными фирмами контракт на обувь. Смотрите, как бы потом не пришлось локти кусать...

— А у вас есть бирка с ценой? — спросил я.

— Они же привозные, не из «Березки», — обиделся Кудряш. — Зачем вам бирка?

— Привесил бы к голенищам — пусть все видят, какие дорогие на мне сапоги, — пошутил я.

Вадим Кудряш юмор не воспринимал.

— Таких сапог вы больше ни у кого не купите, — авторитетно сказал он, засовывая их в целлофановый пакет и убирая в сумку. — А как с фильмом? Чарльз Бронсон... Берете?

Я уже не раз попадался: нахвалит фильм, заверит, что качество отменное, а начнешь потом смотреть — полосы, срывы, все расплывается. Да и сам фильм — примитив. Скажешь, что фильм-то был плохого качества, не покраснев заявит, мол, такой был оригинал. Другой торгаш может оставить кассеты для просмотра, Вадим же — никогда! Больше того, покажет крошечный отрывок, чтобы заинтересовать, и тут же выключит видеомагнитофон.

— Хотите получить удовольствие от фильма — денежки платите! — так обычно отвечал Кудряш, а брать у него кассету вслепую, значит выбросить на ветер деньги. И потом, он мог к старому фильму приписать на торце видеокассеты новое название. Пойманный с поличным, ловко выворачивался: дескать, другой перевод, другое и название.

Кудряш меня утомлял за каких-то полчаса. Хотя, заявляясь на квартиру, он всякий раз говорил, что времени у него в обрез, просиживал и час, и два, очевидно, надеясь не мытьем, так катаньем сбыть товар. Кудряш считал, что писателям деньги с неба сыплются... Часто хвастался, что среди его клиентуры есть известные артисты, режиссеры, ученые. Бойко называл громкие имена и фамилии. Все это должно было располагать клиента к доверию. На Свету известные фамилии производили должное впечатление, наверное, на других — тоже. Я же покупался, вернее, покупал вещи, из-за того, что иным путем их нигде не приобретешь. Да и не так уж часто это было: раза три-четыре в год. Если иметь с «делашами» дела почаще, то никаких денег не хватит, чтобы с ними рассчитываться, но «барахольщики» и «делаши» стали все реже и реже появляться у меня, а после ухода Светы Бойцовой Вадим Кудряш — первый, кто позвонил в этом году и пожаловал ко мне.

— У меня есть золотой перстень, правда, без пробы, — говорил Вадим, явно не собираясь уходить, а мне еще хотелось немного поработать. — Отдам по дешевке за четыреста рублей.

— Я не ношу перстней, у меня даже нет обручального кольца.

— Деньги в наше время — дело ненадежное, поговаривают о большой реформе... А золото всегда будет в цене.

— Не нужен мне перстень, — повторил я.

— Все кропаете? — перевел разговор Кудряш на другое. — Когда нам ждать очередную «нетленку»?

Ишь, сукин сын! Где-то в наших литературных кругах услышал про «нетленку», как презрительно называли работу своих товарищей по перу некоторые литераторы. Вот, мол, такой-то кропает «нетленку».

— Вадим, я жду редактора из издательства... — невольно бросив взгляд на пишущую машинку, нахмурился я. Меня все больше раздражали его настырность и бесцеремонность.

— А может, редакторшу? — блеснув золотыми зубами, улыбнулся он.

И опять мне подумалось, как там, за границей, поставлено дело в торговле: разве продавец посмел бы так разговаривать с покупателем? А этот деляга в твоей собственной квартире чувствует себя хозяином. Несет, что на ум приходит, знает, стервец, что он нужный человек! Не мне, так другому загонит золотую «саламандру». Хвастался, что главный режиссер самого модного в Ленинграде театра покупает у него видеокассеты...

Выпроводив его, я было уселся за письменный стол, но Кудряш выбил меня из рабочей колеи. Взял шапку, еще раз примерил, стал отрывать бирку и вдруг от нее отлепился кончик белого ярлычка с ценой. Я потянул, и под ним появилась другая цена: восемьдесят руб. Швырнув шапку на пол, я готов был броситься за этим махровым жуликом с розовым упитанным лицом вдогонку, но он уже отчалил на своих «Жигулях» последней модели от моего подъезда. Домой теперь звонить ему бесполезно: жена точно таким же тонким елейным голоском будет отвечать, что Вадим будет поздно вечером, а позвонишь вечером, скажет, что может появиться утром... И так будет продолжаться, пока у тебя злость не пройдет и ты не смиришься с таким явным надувательством... А через какое-то время снова по телефону послышится его тонкий бабий голос... И когда скажешь ему про шапку, он искренне удивится: «Какая шапка? Думаете, вы у меня один клиент? Не помню я ни про какую шапку... У меня для вас есть кое-что такое...»

Я тщательно замазал шариковой ручкой в записной книжке его телефон и дал слово, что этот жулик больше никогда не перешагнет порог моей квартиры... И тут же поймал себя на мысли, что уже однажды было такое: Кудряш пообещал мне принести несколько видеофильмов на историческую тему — я как раз работал над романом об опричниках Ивана Грозного, и фильмы могли мне помочь в работе, так сказать, в какой-то степени высветить исторический фон тех веков. Мне пришлось несколько раз звонить Вадиму, наконец, он с важным видом заявился с тремя видеокассетами. Названия мне мало что говорили, но Кудряш красочно рассказал, что фильмы о крестоносцах, об английских и французских королях... По-» мнится, и содрал он с меня за эти три кассеты дороже, чем за обычную кинопродукцию. Каково же было мое возмущение, когда все фильмы оказались обычными детективами, правда, с участием известных артистов мирового кино. Никакой историей там и не пахло. Я тут же принялся названивать ему домой, Кудряш жил где-то в Купчино. Я у него дома ни разу не был, но он как-то привез ко мне свою черноглазую жену, которой, видимо, похвастался, что среди «друзей» есть и писатели... Юркая такая особа, под стать своему мужу-жулику. Она не столько интересовалась моими книгами — у меня все стены в стеллажах, — сколько мебелью и бронзовыми светильниками. Жена мне сообщила, что «Вадика» нет, он будет поздно вечером; поздно вечером сказала, что будет рано утром, рано утром — мол, позвоните снова поздно вечером... Как в сказке про мочало, начинай сначала! Проявив настойчивость, я звонил три дня кряду и утром, и вечером — Вадик к телефону не подходил, а жена нежным голоском заученно повторяла одно и то же... Не выдержав, я брякнул, что он, может, вообще дома не появится этак год или два? Может, его уже забрали? И тут куда девалась ласковость! В тонком голоске супруги Кудряша зазвенели металлические нотки. «Что вы такое мне говорите? — вскричала она. — Да мой Вадик — честнейший человек!..»

Я повесил трубку, а ровно через пять минут позвонил Кудряш... Вот тогда-то, после короткого, но довольно энергичного разговора, я и решил больше с этим человеком дела не иметь.

Обычно «делаши», особенно «технари», стараются не надувать так нагло своих постоянных клиентов, а уж вежливости и обходительности им у других не занимать. Вадим Кудряш разительно в этом отношении отличался от всех, с кем мне приходилось по воле Светы Бойцовой сталкиваться. Его интересовала сиюминутная выгода, ради нее он шел на самый низкий обман, как в этот раз с финской шапкой. А потом трусливо не отвечал на звонки разгневанных обманутых клиентов, заставляя супругу ласковым елейным голоском нагло лгать по телефону. Света мне рассказала, как его однажды подкараулили у подъезда собственного дома и набили морду. В другой раз машину поцарапали, написав на капоте матерное слово. Но, как говорится, горбатого лишь могила исправит: Кудряш по-прежнему надувал всех, с кем имел дело. В том числе и меня.

Матерый жулик отлично понимал, что при существующем у нас дефиците на красивые заграничные вещи, технику, кассеты, одежду он всегда будет на плаву. У него были свои налаженные каналы, по которым он доставал дефицит, а потом с наценкой предлагал клиентам. И ради нужной вещи, которую привозил на своем пикапе Кудряш, клиент забывал про былое надувательство и охотно покупал ее. Еще и благодарил за это.

Света, в отличие от меня, не считала Кудряша гангстером, просто говорила, что он более наглый и алчный, чем остальные ее знакомые из торгового мира, которых она нередко приводила к нам домой.

3

В тот раз у института мы не встретились с Ириной. Вернее, я не захотел к ней подойти. Взяв билеты на «Новых амазонок», я отправился на Владимирский проспект, где вскоре отыскал пятиэтажный старинный дом с двумя серыми башенками на крыше. На табличке высокой дубовой двери было коротко написано: «НИИ». За дверью в маленькой проходной сидела пожилая женщина в черной шинели с зелеными петлицами. На поясе — пустая кобура от пистолета.

После пяти из института потянулись сотрудники, в основном довольно молодые мужчины и женщины. Некоторые направлялись к стоянке, где усаживались в «Жигули», «Москвичи», «Запорожцы». Ни одной «Волги» я не заметил. Там же стояла и красная «восьмерка». Мужчина лет сорока в дубленке и коричневых сапогах вышел вместе с Ириной. Они о чем-то оживленно разговаривали, смеялись. Косой луч низкого солнца превратил две серые башенки на крыше в бронзовые колокола, в которых похоронно бухало мое сердце: мужчина одной рукой обнимал Ирину за тонкую талию, а другой жестикулировал, заглядывая в ее оживленное лицо. Был он ростом с нее, из-под замшевой кепки виднелась платиновая прядь. Солидный мужчина, склонный к полноте, но еще не утративший молодецкой выправки. Такие женщинам нравятся. Мне показалось, что Ирина замешкалась возле машины, дверцу которой предупредительно распахнул ее кавалер, она окинула взглядом улицу перед институтом. Я отвернулся, взялся за ручку двери какой-то мастерской, мне вдруг не захотелось, чтобы она меня увидела. Мои пальцы в кармане плаща нервно мяли билеты на «Новых амазонок».

«Восьмерка» негромко зарокотала, замигали указатели поворота, и красная машина с Ириной Ветровой вскоре исчезла в той стороне, где Владимирский проспект пересекался с Невским. А я стоял на тротуаре и разглаживал пальцами билеты. Один я аккуратно оторвал и бросил в урну. На фильм я один пойду.

Но даже остроумная кинокомедия не развеселила меня... Почему я спрятался? Ирина явно искала меня глазами, и если бы я окликнул ее, может, мы сейчас бы рядом сидели в длинном узком зале кинотеатра «Молодежный»... Кстати, синеглазая амазонка, которая помогла спастись из бункера мужчинам, чем-то была похожа на Ирину Ветрову. Или яркие синеглазые блондинки все чем-то похожи друг на друга?.. Еще не успев как следует познакомиться с женщиной, я уже стал ревновать ее. В таком случае вряд ли у нас с ней что- либо получится. Ревность — это то, что навсегда оттолкнуло Ирину от мужа. Но она знала, что я ее буду ждать у института. Почему же тогда вышла вместе с ним, мужчиной в дубленке и замшевой кепочке?..

Я поднялся из-за письменного стола и стал мерять шагами комнату. О работе нечего и думать. Две стены заняты книжными полками. За пыльными стеклами корешки моих любимых книг. Тут классика, философия, историки древнего Рима и Греции, старинное издание мифологии греков и римлян А. Г. Петискуса, двухтомник «Рим» доктора Вильгельма Вегнера да и много других редких книг, которые возвращают мне душевное спокойствие. Только не в этом случае... Что мне мешает сейчас поехать в Веселый Поселок? Сегодня воскресенье, и Ира наверняка дома... Почему наверняка? Владелец «восьмерки» мог еще в субботу увезти ее к себе на дачу. Почему-то я был уверен, что у него есть в пригороде дача с сауной. Где-нибудь в Приозерском районе, например, в Соснове.

Представил ее в сауне рядом с седоволосым коллегой... Скорее, это ее шеф! Доктор наук и все такое.

Короче говоря, человек, с которым она считается, иначе бы не вышла вместе с ним, зная, что я жду внизу. Но с другой стороны, этот «коллега» терпеливо ждал ее напротив памятника Екатерины Второй, не мешая нам с Ириной беседовать... Как-то одно не вяжется с другим!

В ту встречу с Ириной на площади Островского я почувствовал к ней гораздо большую симпатию, чем раньше, когда впервые увидел ее в разбитой машине. Я ведь, если честно признаться, все реже и реже вспоминал про нее, а вот после нечаянной встречи на Невском стал каждый день думать о ней. И вместе с тем у меня такое ощущение, что теперь молодая женщина стала еще дальше от меня... Впрочем, я давно уже заметил: если мы относимся к женщине равнодушно, она проявляет к нам больше внимания, чем тогда, когда она знает, что мы влюблены в нее... Стоило мне немного охладеть к Свете, как она начинала беспокоиться, больше тянуться ко мне... Но не можем же мы всю жизнь играть на своих и чужих чувствах?..

Я понимал, что образовавшаяся во мне пустота после замужества Светы Бойцовой должна быть заполнена. Человек с ноющей пустотой внутри себя долго жить не может. Природа не терпит пустоты... Избитая сентенция, но, как говорится, из песни слова не выкинешь, хотя у нас и такое случалось! Не только из песни, из истории целые пласты эпох выбрасывались, игнорировались. Историю подгоняли под очередного руководителя государства, бесцеремонно отодвигали другие личности, чтобы высвободить место для него, ныне господствующего... Впрочем, это другая тема! Ирина Ветрова вдруг неожиданно снова вошла в мою жизнь, может, даже не подозревая об этом. И теперь мне необходимо что-то делать, предпринимать... Ну почему я не могу вот сейчас одеться и поехать к ней? Почему я все время копаюсь, роюсь в себе, анализирую? Неужели моя профессия наложила на меня такой отпечаток, что теперь все я могу делать и совершать лишь по велению холодного разума, а не чувств?..

Накрыв пишущую машинку чехлом, я быстро оделся, по пути к стоянке такси купил у грузинки букет алых гвоздик и стал в очереди дожидаться машины. Решительно гнал от себя прочь капитулянтские мысли, что, дескать, Ирины нет дома, а если и дома, то у нее может быть тот самый, в дубленке и замшевой кепочке... Почему именно в дубленке? Он мог и в пальто быть или в куртке... Ничего страшного, приду на правах старого знакомого, в конце концов, я ее от смерти спас...

Выйдя из такси, я еще некоторое время бродил возле ее дома. Девятиэтажное здание из белого кирпича стояло в ряду таких же зданий, разделенных неширокими скверами с детскими площадками. Снег побелил тонкие стволы лип и тополей, сквер испещрили следы кошек и собак, на переполненном высоком мусорном баке под железным навесом сидели голуби. На снегу, у ящика с песком, притаилась серая с откусанными треугольными ушами кошка. Она зачарованно смотрела на них. Девочка в короткой шубке и белой шапочке с помпоном протащила на алюминиевых санках по дорожке краснощекого с белой пуговкой носа малыша. Он в своем темном пальтишке и шапке-ушанке с завязанными клапанами как-то косо сидел, одна рука его в красной вязаной рукавичке касалась снега.

Какое у Ирины Ветровой окно? И выходит ли оно на эту сторону? Дом будто вымер. В воскресенье люди либо куда-нибудь выезжают, либо сидят у телевизоров дома. По радио обещали суровую зиму, наверное, хозяева утепляются: заклеивают бумажными полосками окна, шпаклюют щели. Кстати, мне тоже не мешало бы этим заняться. Прошлой зимой в моей квартире температура опускалась до 9—И градусов тепла, конечно.

Я решительно направился к парадной, поднялся в лифте на пятый этаж, нажал на белую кнопку звонка. Дверь обита черным дерматином с причудливо расположенными блестящими кнопками: ромбики, овалы, прямоугольники. Обивщик явно проявил фантазию!

Ирина была в той самой цвета хаки рубашке с карманчиками на кнопках, в которой я ее впервые увидел в опрокинутой машине за Опочкой. А вот вместо синих вельветовых джинсов на ней была узкая юбка, на ногах — кожаные тапочки с меховой оторочкой.

— Здравствуй, Андрей, — сказала она. — Я тебя ждала.

— Наверное, я это почувствовал и пришел, — произнес я. Она отступила в глубь довольно просторной прихожей, и я вошел. Кругом была чистота, и я, повесив куртку на плечики, нагнулся, чтобы снять сапоги.

— Не надо, — улыбнулась Ирина. — На улице снег, чисто.

За полузакрытой дверью в комнату бубнил телевизор, вторая застекленная дверь из прихожей вела в кухню, которая тоже, к моему удивлению, оказалась не такой уж маленькой, какие обычно бывают в таких домах. Квартира однокомнатная, светлая, обстановка обычная: коричневая стенка, раскладной диван, застланный пушистым розовым пледом, низкий журнальный стол и два мягких кресла, на полу небольшой старинный ковер, одна стена сплошь заставлена застекленными полками с книгами, в основном подписными изданиями. В кухне обычная белая мебель: деревянный стол у окна и белые табуретки на металлических ножках. На широком подоконнике — красивая желтая ваза на блюде такого же цвета. В вазе — несколько тронутых временем коричневых камышовых метелок.

Мои гвоздики Ирина поставила в хрустальную высокую вазу. Пока она, шурша тапочками по паркету, ходила по прихожей и кухне, я как и водится в подобных случаях, прилип к полкам с книгами. Ромен Роллан, Бальзак, Стефан Цвейг, Толстой, Достоевский... Современных поэтов я пока не обнаружил, зато почетное место занимали Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Бальмонт, Есенин, Гарсиа Лорка, Фет, Тютчев, мой любимый Омар Хайям.

— Ты голодный? — спросила Ирина, остановившись, будто в раме, в темном проеме двери. — У меня есть голубцы — сама приготовила, зеленые щи.

Сегодня она мягкая, вся такая домашняя, с приветливым, невозмутимым лицом. Глаза ее мягко светятся весенней синевой, маленький рот часто трогает улыбка, золотистые волосы кажутся тяжелыми и теплыми. Мне хочется их потрогать, но при всей ее доброжелательной мягкости Ирина незримо держит меня на расстоянии. Встретились двое знакомых людей: одна — хозяйка, другой — гость. Каждый знает свое место и играет свою роль. Она — великолепно, а я, наверное, плохо. Не умею я играть. Мне хочется обнять Ирину, ощутить тяжесть ее золотых волос в ладонях... А вместо этого я роняю какие-то незначительные слова, хвалю за столом голубцы, кстати, они действительно вкусные. Понравились мне и щи с говядиной. Ирина налила мне целую тарелку, сама же ела мало. Фигуру бережет, что ли? Я ел и похваливал блюда, немного потолковали о погоде, о перестройке. Тут Ирина немного оживилась, сообщила, что в их институте «старая гвардия» не хочет сдавать свои позиции. А ведь до чего дошло! За двадцать лет НИИ не создал для народного хозяйства ничего полезного, зато, будто в инкубаторе, вырастил десятки кандидатов наук и докторов...

Я осторожно заметил, что подобное во многих институтах наблюдается, вот, дескать, посадят их на хозрасчет, тогда зачешутся... Слово «зачешутся», по-видимому, покоробило Ирину.

Имея дурную привычку ничего не утаивать в себе, я вскоре напрямик спросил, кто владелец «восьмерки» и почему он всякий раз появляется на горизонте, когда я ее встречаю?

— Сейчас же его нет? — улыбнулась Ирина.

— Я думал, что встречу его у тебя.

— Александр Ильич Толстых — мой начальник, — просто объяснила Ирина. — Я ему нравлюсь, он ухаживает за мной.

— И ты не можешь ему отказать?

— Могу, — ответила она. — Только зачем? Он деликатный человек, ему доставляет удовольствие делать мне приятное.

— А тебе?

— Что мне?

— Тебе приятны его ухаживания? Это так банально: начальник ухаживает за своей секретаршей!

— Я не секретарша, — она в упор посмотрела мне в глаза. И глаза ее потемнели. — Наш разговор напоминает мне времена моего неудачного замужества.

— Что ты делаешь в институте? — перевел я разговор на другое. — Или военная тайна?

— Ты знаешь, каков уровень радиации в Ленинграде? — ответила она вопросом на вопрос.

— Представления не имею, — признался я. — Слышал, что после Чернобыля и у нас этот уровень подскочил.

— А я с этим уровнем имею дело каждый Божий день, — улыбнулась Ирина.

— И какой у нас этот таинственный уровень радиации?

— Нормальный. Ленинград сейчас задыхается от выхлопных газов автомобилей. Весной я положила на стол своему начальнику проект оздоровления атмосферы в городе. Например, предложила закрыть Невский для транспорта, как в Москве закрыли движение на Старом Арбате.

— Этому толстяку в дубленке и замшевой шапочке?

— Чем он тебе так не понравился?

— Он все время уводит тебя у меня из-под носа.

— Я тебе говорила: он женат, у него двое замечательных детей...

— И сварливая теща... — в тон ей заметил я.

Она удивленно взглянула на меня:

— Откуда ты знаешь?

— Интуиция, — на этот раз улыбнулся я. Случалось, я попадал в самую точку!

— С тещей Александру Ильичу и впрямь не повезло, — сказала Ирина. — Склочная особа и настраивает против него жену и детей.

— И несчастный, не понятый в семье муж и отец находит утешение у своей сотрудницы...

— Андрей, мне не нравится твой тон, — холодно заметила она.

Действительно, чего я привязался к ней? Вернее, к ее начальнику? К этому типу в дубленке и замшевой шапочке? Наверное, опять интуиция: чувствую в нем опасного соперника.

Пока Ирина убирала со стола, накрытого клеенкой в мелкую розовую клетку, я повертел в руках японский транзисторный приемник. Красный индикатор еле светился, очевидно, батарейки сели. Я не поленился, вскрыл его и впрямь один элемент пустил «сопли». Наши отечественные батарейки имеют такую особенность: не уследишь — могут вывести приемник из строя, окислить контакты.

— Надо батарейки поменять, — вылущив четыре продолговатых элемента 316, сказал я.

Ирина согнулась над белой раковиной. Негромко журчала вода, цветное полотенце свисало с ее плеча, золотистые волосы спускались ниже плеч. Я подумал, что ей очень бы пошла коса. Я чувствовал, что пока не нашел с ней общего языка, что-то стояло между нами. Уж не этот ли, в дубленке и замшевой шапочке? Ну почему мы, мужчины, считаем, что понравившаяся нам женщина как бы в долгу перед нами? Она должна отвечать на наши ухаживания, как-то сразу выделить из всех знакомых. Мы навязываем ей свое мнение, свои привычки, требуем, чтобы она считалась с ними. Короче говоря, стараемся поскорее ее закабалить, сделать послушной, а то, что она может совсем и не разделять наши вкусы, взгляды нас как-то мало беспокоит. Может, отсюда и поговорка: стерпится — слюбится?.. А если женщина не хочет терпеть и любить?

Тогда мы ее наделяем всеми человеческими пороками, и не потому, что они ей свойственны, а для того, чтобы себя самих убедить, что она не подходит нам, недостойна нас... Так ведь легче перенести боль разочарования.

Я не мог отвести взгляда от ее фигуры. Прядь волос покачивалась у самого подбородка, острые локти попеременно двигались, бренчала посуда. Что-то долго она возится у раковины, мне даже показалось, что она улыбается. Я подошел сзади, обхватил ее за плечи, развернул к себе и поцеловал. Из опущенной руки на пол со звоном упала вилка. Ирина не оттолкнула меня, но и не ответила на поцелуй. Я еще и еще раз поцеловал. От нее пахло какими-то полевыми цветами, перед моими прищуренными глазами даже промелькнула солнечная полянка с бело-желтыми ромашками. Ромашки слабо пахнут, скорее это запах сирени или черемухи. Зима на носу, а запах весенний.

— Я так и знала, что все этим кончится, — сказала она, когда я ее отпустил. Глаза были ярко-синими, верхняя подкрашенная розовая губа мне показалась более припухлой, чем нижняя.

— Все в нашем мире было, и ничего нового нет, — проговорил я и сам почувствовал, что слова мои прозвучали несколько напыщенно. Плохую услугу иногда оказывает нам мозг, подбрасывая избитые сентенции...

— Из Библии? — тут же отпарировала она.

— Я все время думаю о тебе, — заговорил я. — Вот вскочил из-за письменного стола и примчался, как мальчишка... Хорошо это или плохо?

— Хорошо, — улыбнулась она. — Только я еще не готова к новой любви, Андрей. После ужасной аварии будто плыву по течению, лень даже веслом пошевелить. Если бы ты тогда не спрятался в подъезде, а позвал меня, я пошла бы с тобой в кино...

— Но поехала с ним, с Толстых, — ввернул я.

— Поехала с ним... — эхом откликнулась она. И голос у нее был какой-то потерянный.

— И куда же ты поехала?

— Какое это имеет значение?

Для меня — да, а для нее, по-видимому, — нет.

Я снова поцеловал ее, прижал к себе, с наслаждением вдыхал запах сирени или других цветов, гладил ее волосы, они действительно оказались тяжелыми и гладкими. Я знал, что если возьму ее на руки и отнесу в комнату на диван-кровать, она меня не оттолкнет, но я не смогу перешагнуть через порог ее безразличия ко всему. И эта мнимая победа не сделает мне чести. Раньше бы я так не рассуждал, а вот сейчас задумался... И как мне ни хотелось быть сейчас с ней, я разжал свои объятия и снова уселся за стол на кухне. Она быстро вытерла полотенцем посуду, разложила в металлической сушилке тарелки, вилки и ножи убрала в узкий столик-тумбу у газовой плиты, потом подошла и уселась напротив. Какое-то мгновение пристально смотрела мне в глаза, очень серьезно, будто хотела в них что-то прочесть, затем, вздохнув, произнесла:

— Спасибо, Андрей.

— За что? — задал я глупый вопрос.

— Ты знаешь, — сказала она.

С ней было приятно и молчать. Я, будто в море, погружался в ее синие бездонные глаза, они сейчас были ласковые и теплые, но я знал, стоит им немного посветлеть, и они станут холодными. Таково уж свойство светлых глаз. В их глубинах всегда прячутся кусочки льда. Или вечной мерзлоты.

— Почему ты не сказал, что спас мне жизнь? — спросила Ирина. — Ведь машина, оказывается, вскоре взорвалась, и я могла бы... Мне все в милиции рассказали.

— Медали дают лишь за спасение утопающих, — сказал я. — Не думай об этом, Ирина. Постарайся забыть...

— Я стараюсь, но не получается.

— Вот что, — одеваясь в прихожей, сказал я. — Где твое пальто? Одевайся, мы все-таки посмотрим «Новых амазонок»! Я думаю, тебя это развеселит.

Она послушно дала себя одеть в темное пальто с меховым воротником. На голову она надела белую вязаную шапочку.

— А может, лучше возьмем в гараже «Ниву» и махнем за город? В сторону Выборга или Москвы?

— Мне все равно, — сказала она.

И я подумал, что мне немало придется потрудиться, чтобы ее разбудить, вывести из этого полусонного состояния, в которое она сама себя ухитрилась загнать, да еще так надолго.

— Так в кино?

— Ага, — ответила она, спускаясь рядом со мной вниз по серым бетонным ступенькам.

— Или поедем за город?

— Хорошо, — покорно соглашалась она.

— «Ага» в кино или «хорошо» за город? — рассердился я.

— Как ты хочешь...

Я остановился, несколько раз встряхнул ее за плечи, прижал к себе и поцеловал. Длинные черные ресницы ее задрожали, сомкнулись, на щеках зарозовели два пятна размером с небольшое яблоко. Из оцинкованного бачка на этаже сильно пахло селедочными потрохами. На подоконнике сидел черный кот и, прижмурив желтые глаза, равнодушно смотрел на нас.

— Ты меня опозоришь на весь дом, — вяло отстранилась она, услышав металлический лязг лифта внизу.

— Надо же, тебя хоть что-то волнует! — ехидно заметил я.

— Зачем куда-то ехать? — сказала она. — Можно ведь и у телевизора посидеть?

— Я тебя не узнаю, Ирина? — вырвалось у меня. — Можно подумать, что тебе сто лет!

— Тысяча, Андрей, — невесело улыбнулась она.

Глава пятнадцатая

1

Это, наверное, приходит с возрастом: человек никогда не чувствует себя удовлетворенным. В счастливые, безоблачные дни уже начинает думать о предстоящих бурях, неприятностях; полюбив женщину, размышляет о том, как он будет жить, когда ее потеряет? Держа удачу за хвост, сомневается, удача ли это? Может, одна видимость? Или это привилегия писательской профессии? Рабочий, служащий, научный сотрудник, выполнив свою работу, хоть на какое-то время чувствует себя удовлетворенным. А писатель? Даже написав хорошую книжку, он мучается сомнениями, казнит себя за то, что не все в нее вложил, что-то упустил. Даже самому талантливому писателю не просто объективно оценить свой труд. Если книга неудачна, ее ругают критики, читатели отворачиваются, то писатель утешает себя тем, что его не поняли, не оценили, уповает на справедливость потомков. Есть ведь масса исторических примеров, когда современники не поняли своего пророка, признание к нему пришло лишь после смерти. Взять хотя бы Германа Мелвилла с его «Моби Диком». Умерший в безвестности, он через полвека стал признанным классиком американской литературы. А если начинают тебя хвалить, поздравлять, петь дифирамбы, опять в душу закрадывается сомнение: заслуженно ли все это?

Яркий тому пример — Владимир Высоцкий. При жизни не получил никакого официального признания ни как актер, ни как поэт. А вся страна знала его, слушала песни. Слушали дома его магнитофонные записи и те, от кого зависело это его, Высоцкого, признание. Слушали, восхищались и... отворачивались. Его даже не приняли в Союз писателей, куда бездарей принимали сотнями.

А умер актер, поэт, музыкант, и схватились за головы: ах, какой погиб талант! И посыпались слова признания, премии... А его уже нет. И те, кто мог бы ему при жизни помочь, разразились в печати слезливыми статьями, как они любили покойного поэта, как восхищались его талантом! Радио и телевидение, которые годами не подпускали Высоцкого к себе, устроили в годовщину его смерти многодневное шоу: поэт гремел по радио с утра до вечера, не сходил с экранов телевидения... Если уж честно говорить, так даже надоело всем это беспрерывное мельтешение знакомого лица и громыхание своеобразного голоса. Будто сразу за все годы замалчивания радио, телевидение обрушили на головы слушателей и телезрителей Владимира Высоцкого во всех его ипостасях...

Подобные мысли всякий раз овладевали мною, когда видел по телевизору, как, скорее всего по инерции, нет-нет и появлялся на экранах тот или иной литературный чиновник, который начинал вещать о перестройке, о новых задачах писателей... Почему эти скомпрометировавшие себя люди не уходят со своих постов? Почему, в конце концов, их не прогонят поганой метлой? Ведь, как говорится, невооруженным глазом видно, что они лгут, фальшивят, по многолетней привычке стараются приспособиться к тому самому новому в нашей жизни, что и предопределило их крах...

2

На Литейном проспекте ремонтируются старые здания и вдоль тротуаров тянутся узкие деревянные коридоры, над которыми громоздятся строительные леса.

Небо — серая овчина без швов и разрывов.

Тротуары и проезжая часть чистые, а вот крыши зданий, скверы, ветви деревьев — в снегу. Проходя мимо арок, я чувствую, как холодный ветер тянет оттуда. Не видно вездесущих голубей, наверное, попрятались под застрехи железных крашеных крыш. Прохожие, зябко кутаясь в пальто и куртки, проходят мимо, хлопают дребезжащие двери магазинов. На крышах троллейбусов и трамваев — комки серого снега. Я сворачиваю на улицу Пестеля, Фонтанка замерзла посередине, в полыньях плавают утки. Почему- то больше красивых с прозеленью селезней, а серых уточек почти не видно. Инженерный замок величественно вздымается красной громадой. Белый снег вокруг него весь испещрен собачьими следами. В окнах — электрический свет. В такую погоду во всех учреждениях горят лампочки. Недолго пожил в Михайловском дворце российский самодержец Павел I, как ни окружал его рвами с водой и железной оградой, настигла его рука убийц. От кого-то я слышал, что в замке есть целый потайной этаж, неразличимый снаружи, но так это или нет, пока не выяснил. Внутри я ни разу не был: там какой-то научно-исследовательский институт и вход по пропускам.

В большом парке перед выходом на площадь Искусств под старым почерневшим деревом бродили по свежему снегу две вороны. Ветер топорщил на их спинах серые, будто припудренные пылью перья, завывал в низко опущенных черных узловатых ветвях. Вороны даже не посмотрели в мою сторону. Там, в деревне, они держались куда осторожнее: близко к себе не подпускали. Я ворон считаю самыми умными птицами в средней полосе России. Здесь, в большом городе, им живется безопаснее, чем их товаркам в деревнях. Там могут и из ружья пальнуть, если позарятся на цыплят, а здесь от них нет никакого вреда людям. Вот и держатся смело.

Знакомый москвич рассказывал, что в столице стали уничтожать больных голубей, распространяющих какую-то эпидемию. И вскоре там объявились армии ворон! Так же отважно бродили по тротуарам, ничуть не опасаясь людей. От ворон спасу не стало. Стаями ночевали в скверах, даже на подоконниках многоэтажных зданий в самом центре. Гоняли кошек, собак. В общем, завладели столицей, как в свое время наполеоновские солдаты.

Навстречу мне пробежал в синем спортивном костюме «адидас» пожилой мужчина. Сколько раз я уговаривал себя заняться бегом трусцой, но так и не смог заставить себя. Зачем мне бегать, если я ходить люблю? Изо рта человека вырывались клубочки пара, белые с черными полосками кроссовки на ногах мелькали, слежавшийся снег на узкой тропинке визгливо скрипел. Хочет до ста лет прожить... Вспомнились четверостишия Омара Хайяма и строки из Корана, который я второй месяц штудирую. В моем романе христиане спорят на темы религии с мусульманами:

Под этим небом жизнь — терзаний череда,

А сжалится ль оно над нами? Никогда.

О нерожденные! Когда б о ваших муках

Вам довелось узнать, не шли бы вы сюда.

А это из Корана:

А сколько мы погубили до них

поколений, — разве чуешь ты хоть

одного из тех и слышишь от них шорох?

В религиозных книгах мира собрано много мудрых мыслей, гораздо больше, чем дали философы и писатели всех времен и поколений. Наверное, каждый' человек на склоне лет начинает задумываться над смыслом жизни. Как бы неправедно он ни прожил всю жизнь, как бы ни страшила его расплата на том свете, все равно не хочется мыслящему существу превращаться в прах. А религии предлагают после смерти иную, духовную жизнь: праведникам — в раю, а грешникам — в аду. Индуистская религия утверждает, что душа умершего человека обязательно после смерти переселится в тело животного. Поэтому индийцы бережно относятся ко всему живому на земле. Где-то я прочел, что обезьяны в индийских городах залезают в дома, открывают холодильники, кладовки и воруют продукты. А трогать их и припугнуть нельзя: может, эта самая обезьяна — твой умерший родственник или даже дед, или бабка?..

С детских лет я любил в школе историю — в моей памяти отложилось крещение Руси в 988 году князем Владимиром как исторически необходимый акт, так сказать, скачок от язычества к более передовой религии — христианству. Это, наверное, из учебника по Древней истории. Работая над новым романом о том времени, я нашел в публичке много интересного материала, который в новом свете представил мне тот переломный период в истории Древней Руси. Христианство с трудом пробивало себе дорогу в народе. Если князья и признавали, что новая религия по сравнению с язычеством — шаг вперед, то народ думал иначе. Да и не все князья сразу приняли христианство, как писали в учебниках. Например, сын княгини Ольги Святослав не стал креститься, заявив (об этом сказано в «Повести временных лет»): «Как мне одному принять иную веру? А дружина моя станет насмехаться». Действительно, в языческих названиях старинных богов есть что-то романтическое: Даждь-бог, Стрибог, Перун, Мокош... Кстати, и Иисуса Христа — евангельского «богочеловека» русские православные несколько «оязычили». На Руси его почитали как Спаса-повели- теля, мол, его нужно ублажать жертвоприношениями. Не Иисусу Христу и не христианской Троице (Богу- отцу, Богу-сыну и Богу-духу Святому), а земной матери «богочеловека» деве Марии, — ее называли «Матерью Божею», «Богородицей» — свято поклонялись верующие. Богородица воспринималась ими как женское аграрное божество, источник плодородия земли, возрождения природы, дарительница урожая. Все то, что навязывало верующим византийское духовенство, видоизменилось на Руси. Так, бывшая жрица Афины Паллады Дарья в народном календаре упомянута как «Дарья обгати проруби: белят холсты». Мученицу Матрону Солунскую почитали как «Матрену-полурепницу». Преподобная Мария Египетская называлась «Марьей пустые щи».

Читая старинные книги, я убеждался, что вопросы религии занимали человечество куда больше, чем даже сейчас наши умы занимают проблемы космоса. Религия неотступно сопровождала человека от рождения до самой смерти. А сколько она придумала красивых обрядов и праздников! Услышав звон колоколов — а у нас в Ленинграде не так уж мало действующих церквей — я с удовольствием заходил туда и, сняв шапку, подолгу стоял в толпе верующих и слушал проповеди. Конечно, в бормотание священников я не вникал, но торжественность обрядов, запах ладана, свечей, лики святых на стенах храма, фрески, золоченые росписи на куполах — все это меня волновало, вызывало в памяти какие-то далекие видения, наполняло торжественностью. Наверное, у каждого где-то в глубинах сознания живет интерес к далекому прошлому, когда вера в Бога была заложена в человеке с того самого момента, когда пробуждалось его сознание...

Иногда мне в голову закрадывалась крамольная мысль: а не утратили ли мы, люди новой формации, некие нравственные ценности, которые наряду с церковным дурманом дала человечеству религия?.. Ведь было время, когда мы, мальчишки и девчонки, воспринимали всех священнослужителей через призму знаменитой сказки А. С. Пушкина «Сказка о попе и работнике его Балде». Если в литературе или живописи отображался служитель культа, то это был толстяк в рясе, с крестом на груди, жадина с завидущими глазами и загребущими руками... А теперь все чаще по телевидению видишь на какой-нибудь международной конференции, посвященной борьбе за мир, священнослужителей. Это красиво одетые в сутаны и высокие белые головные уборы стройные мужчины с серебряными крестами. И речь их интеллигентна и образна. И выступают они за мир на земле и лучшие условия существования человека. Какой-то иной, незнакомый нам образ скромного священнослужителя появился перед глазами. Глядя на них, «Сказка о попе и работнике его Балде» кажется фарсом, карикатурой, да так, очевидно, Александр Сергеевич Пушкин и считал, создавая ее, а для нас, несмышленышей, утрированный гениальным поэтом образ попа стал основополагающим. Да и сейчас для большинства школьников поп — это персонаж из дремучего прошлого. Помнится, и мне в юности было дико видеть на улице молодого человека в сутане, с бородой и длинными волосами, спускающимися на плечи. Будучи ровесником студента Духовной семинарии или академии, я считал того ненормальным человеком: как в наш век освоения космоса можно пойти учиться в духовное заведение?..

Если людям тысячелетиями внушали веру в Бога, то может ли человек стать неверующим? В Бога — да!

Но люди стали верить в другое: в знахарей, астрологов, ведунов, экстрасенсов, а то и просто в шарлатанов. И самое удивительное, в них верят не только малообразованные люди, а даже некоторые ученые, люди искусства, литераторы. И даже отдельные партийные деятели самого высокого ранга. Об этом сейчас пишут в газетах и журналах... Это что? Забота о своем бесценном здоровье или отрыжка далекого прошлого, когда люди верили в Бога и чудеса?..

Вот так и всегда, если работаешь над исторической книгой, то, хочешь ты этого или нет, но начинаешь проникаться настроениями и мыслями своих героев... А герои моего нового романа как раз и стоят на пороге великих перемен в своей жизни, тех самых духовных перемен, которые принесло с собой введение христианства на Руси...

Я не заметил, как вышел на Невский проспект, и даже не обратил внимания, что сверху неслышно сыплет снег. Он уже успел побелить карнизы зданий, крыши телефонных будок, шапки прохожих. Лишь на проезжей части и на тротуарах не видно снега: машины и люди будто гигантской промокашкой снимают его с асфальта. Ветра не было, и снег падал медленно, бесшумно. В этом отвесном падении с мутного неба крупных снежинок есть что-то завораживающее: мне, например, сразу вспоминается барон Мюнхаузен, привязывающий к колышку — на самом деле верхушке колокольни — своего коня... В одном окне я увидел зеленую елку, запасливые люди! Еще до Нового года две недели, а елка установлена, даже посверкивают на колючих ветвях разноцветные стеклянные шарики. Новый год я любил, пожалуй, это был единственный праздник, которого я ждал. В детдоме в Новый год после елочного хоровода нам раздавали подарки. Я вдруг ощутимо почувствовал запах холодных апельсинов, которые всегда клали в коричневый пакет, перевязанный розовой тесьмой. В Новый год и ребята, и наши воспитатели становились добрее, человечнее. Жаль, что мне не для кого украсить в холостяцкой квартире елку. Не для себя же одного?.. Света в последний Новый год, который мы собирались отпраздновать вместе, попросила меня установить дома елку. Я купил ее у кинотеатра «Спартак», притащил из магазина коробку игрушек, в гуще ветвей среди апельсинов подвесил флакон французских духов — подарок для Светы. Она должна была прийти в девять вечера. Я никого больше не пригласил, потому что Света предпочла встречать Новый год вдвоем. Я, конечно, не возражал. В морозилке охлаждалось шампанское, на плите — запеченный с прожаренной картошкой гусь, на столе яблоки, груши, апельсины. Даже банку крабов каким-то чудом раздобыл!

В девять Света не пришла. Не пришла она и в одиннадцать. Это очень утомительно одному сидеть в празднично убранной квартире с накрытым столом и поминутно посматривать на циферблат часов с медленно бегущей секундной стрелкой... Новый год я встретил один. Не скажу, чтобы я очень уж скучал, по телевизору показывали традиционный «Голубой огонек», за стеной шумели соседи, потолок сотрясался от топота ног, позвякивали подвески люстры. Я сидел у телефона, прислушиваясь к звонку в прихожей...

Потом Света объяснила: мол, к ней на работу пришла подруга, пригласила к себе, а там уже собралась «компашка», в общем, Свету не отпустили...

— Позвонить-то могла? — сказал я. Сказал, чтоб хоть что-нибудь сказать. Ведь и без слов все было ясно.

— А чего звонить? — беспечно ответила она. — Я бы все равно уже не смогла к двенадцати приехать...

Елку вместе с игрушками на следующее утро я воткнул в сугроб у мусорных баков, она почему-то меня раздражала, напоминая о предновогоднем вечере, когда я ее усердно украшал...

Как я буду встречать нынешний Новый год? Хорошо бы с Ириной Ветровой, но я теперь старался не загадывать, ближе к празднику все само собой определится. Но елку я больше не потащу к себе в квартиру!..

3

Услышав рядом визг тормозов, я бросил взгляд на дорогу: напротив меня остановилась черная Волга с двумя антеннами, дверца слегка приоткрылась, и оттуда выглянул мой старинный приятель Алексей Павлович Термитников.

— Волконский, куда путь держишь? — улыбаясь, спросил он. — Садись, подвезу.

Я был рад его видеть, поэтому без лишних слов уселся на заднее сидение.

— Куда тебе?

— Все равно, — ответил я. Мне действительно было все равно, куда ехать, с Термитниковым я не виделся полгода. Слышал, что он с партийной работы был направлен директором в институт, связанный с проблемами космической радиотехники. Был во Франции, его институт разрабатывал какие-то хитроумные приборы совместно с французскими учеными.

— Тогда ко мне, на Кировский, — скомандовал Алексей Павлович. — Все творим? — обернулся он ко мне с переднего сидения. — Чем собираешься порадовать, Андрей Ростиславович, читателей? Кстати, последнюю книгу с автографом ты мне не подарил...

— Редко видимся, — сказал я.

— А кто виноват? — хитровато усмехнулся он.

— Вот уж не знаю, — вставил я.

— Сидишь в своей деревне, забыл старых друзей, — все в том же приподнятом и чуть насмешливом тоне продолжал Алексей Павлович. — А мы тут, бедные чиновники, крутимся, как белка в колесе...

— По заграницам разъезжаем, — в тон ему ответил я.

— А кто тебе мешает? Ты вольный казак. Твои собратья по перу то в Америку летают, то в Японию. Что-то там обсуждают за круглым столом... Я ведь телевизор смотрю, читаю «Литературку».

— Каждому свое, — сказал я.

— Не посылают или сам не хочешь? — допытывался приятель.

— Сам не хочу, — со вздохом произнес я. Ездить за границу с копейками в кармане мне было унизительно. Бегать с туристами наперегонки в самые дешевые магазины, чтобы купить знакомым сувенир... Мне не хотелось развивать эту тему: Термитников подумает, что я завидую вельможным литераторам, а это было совсем не так. Ездили за границу в основном литературные чиновники, причем за государственный счет, у них валюты там на все хватало, а что они там болтали на встречах, об этом очень коротко информировала «Литературка», потому что и в Америке, и в Японии этих писателей никто не знал. Не знали они, конечно, и меня. За границей ведь тоже издают тех, о ком у нас во все трубы трубят.

Бывает, издатели из соцстран договариваются с нашими: мы, мол, издадим вашего литературного начальника, а вы — парочку наших ребят... И издают... тиражом в пятьсот — тысячу экземпляров.

Я немного об этой кухне знал...

— Что же не звонишь, не заходишь? — наступал на меня Термитников.

— Летом звонил, — вспомнил я. — Секретарша сказала, что ты занят, совещание или симпозиум, а может, коллоквиум.

— Еще бы раз позвонил!

— Ты же знаешь, я не люблю звонить по телефону.

Эта моя привычка многих знакомых раздражала.

А я специально в деревне не поставил себе телефон, чтобы мне не звонили. Почему-то телефонные звонки, как правило, больше приносили мне неприятностей, чем радостных известий. Вот я и невзлюбил телефон, хотя понимал, что он, конечно, штука в наш век необходимая.

Черная «Волга» остановилась у старинного четырехэтажного здания с лепными украшениями на фасаде. Алексей Павлович отпустил шофера до пяти вечера, мы подошли к отделанной дубом парадной, где была установлена электронная система сообщения с квартирами. Нажав синюю кнопку, он что-то коротко сказал в микрофон и через секунду дверь, мелодично щелкнув, сама приоткрылась.

— Фантастика! — с завистью заметил я. — Хочу — пущу, хочу — не пущу.

— А тебя разве домой не пускают? — с улыбкой взглянул на меня Термитников. — Женился на Светлане?

— Кто-то другой на ней женился, — ответил я. — Говорят, какой-то деляга или жулик.

— Ревнуешь?

— К жулику?

Мы поднялись по широкой мраморной лестнице на третий этаж. Лифта в доме не было. Обитая синим пластиком дверь с блестящей ручкой тоже была уже приоткрыта.

Термитников жил с женой в большой трехкомнатной квартире. Здесь длинные коридоры, высокие потолки, просторная кухня. Дом был на капитальном ремонте, но все было сделано прочно, добротно, не то, что у меня на улице Некрасова.

Алексей Павлович был книголюбом, и это определило всю обстановку его квартиры: во всех комнатах — застекленные книжные полки, сделанные на заказ. Темно-вишневого цвета. Книг тысячи. Добрая половина из них были книги по искусству. Жена Алексея Павловича Мария Александровна говорила, что муж тратит половину своей большой зарплаты на книги. Еще бы! Некоторые книги по искусству стоили больше ста рублей. На стенах — сувениры из разных стран, средние секции заняты куклами. Термитников почему-то коллекционировал их. Одни — игрушечные автомобильчики, другие — бронзу, а вот Алексей Павлович — куклы, хотя детей у них не было. Может, поэтому и собирал куклы? В углу у окна — стереосистема: магнитофон, колонки, проигрыватель, усилитель. Пластинок было много, а вот кассет всего штук десять.

— Будете обедать? — спросила Мария Александровна. Она невысокого роста, черноволосая, с крупным лицом, в больших очках в черной оправе. Голос у нее глуховатый, взгляд рассеянный. Вроде бы смотрит на тебя и вместе с тем мимо. Мы знакомы уже много лет, но так и не знаю, как ко мне относится жена Термитникова. Скорее всего, безразлично. В мужа она по-девичьи влюблена. Когда он говорит, а Алексей Павлович излагает свои мысли логично, убедительно, она не спускает с него восхищенного взгляда. Я давно заметил, что Алексей Павлович не любит, когда кто-либо его перебивает или слушает невнимательно. Он резко умолкает и, повернув к собеседнику крупное, всегда чисто выбритое лицо с серо-голубыми глазами, холодно спрашивает: «Вы меня ведь не слушаете?»

У меня же дурная привычка: если тема меня не затрагивает, мысленно отвлекаюсь и думаю о чем-то другом. Многие не замечали этой моей безобидной странности, а Термитников сразу обрывал разговор, глаза его леденели, губы сжимались, отчего лицо принимало жесткое выражение. Я чувствовал себя застигнутым врасплох школьником на уроке. Но чем больше я напрягался, стараясь быть внимательным, тем меньше слышал Алексея Павловича. Наверное, поэтому он избегал разговаривать со мной на некоторые темы, вызывающие у меня рассеяние мыслей. А то, что я его слушаю невнимательно, он угадывал с поразительной проницательностью. Еще спасибо, что не заставлял повторять последнюю фразу...

Термитников всю свою жизнь был на руководящих должностях и, по-видимому, привык, чтобы все ему в рот смотрели, когда он говорит.

Но нынче за обедом наш разговор пошел в таком русле, что я ни разу не отвлекся, и Термитников не сделал мне ни одного замечания. Да, думаю, он и не очень-то следил за моей реакцией, скорее всего, он говорил для самого себя...

А беседовали мы вот о чем.

— Как тебе все эти перемены? — спросил меня Алексей Павлович. — Только откровенно!

Я ответил, что мне перемены очень по душе, конечно, не все еще гладко получается, точнее, почти ничего не получается, но это и понятно: сломать многолетний лед равнодушия у людей не так-то просто, гласность, демократия многим бюрократам и чинушам не по нутру, а уж новая выборная система руководителей вообще для них — взрыв атомной бомбы! Всю жизнь назначали их сверху, а теперь выбирают снизу. Всю жизнь строили свои отношения на угодничестве перед вышестоящим начальством, не считаясь с мнением коллектива, а теперь все стало зависеть от рядовых работников, которых многие руководители и в лицо-то не помнили. Так, коллектив, толпа... Захотят — тайно проголосуют за тебя, захотят — прокатят на вороных! А что же делать человеку, который всю жизнь руководил другими людьми? Ведь он ничего больше не умеет делать? Продвижение по службе, карьера чаще всего зависели от дружеского отношения к тебе вышестоящего начальства, а не от масс? Как же быть? Что делать? Свою натуру-то не переделаешь! Да и неудобно теперь ломать шапку и кланяться тем, на кого раньше смотрел сверху вниз?..

— Все прямо в точку! — невесело усмехнулся Алексей Павлович. — А как быть тем, кто умен, способен к руководящей работе, но жил и работал по тем принципам, которые были выработаны десятилетиями? И которые не принято было нарушать?

— Я полагаю, что люди прекрасно разбираются, кто из начальства глуп, карьерист, а кто талантлив и умен, — сказал я.

— Я не могу с тобой согласиться, — возразил Термитников. — Толпу можно сбить с толку, позволить себя увлечь разным проходимцам и провокаторам. Они ведь тоже сейчас всплыли на поверхность! И тоже, прикрываясь громкими фразами о гласности и демократии, творят свои черные дела, шельмуют и честных работников, настраивают против них людей. А разве мало у нас талантливых партийных руководителей?

— Разве существует такая профессия: партийный руководитель? — перебил я его встречным вопросом. — Вот ты по профессии историк, а занимаешься космической техникой. Прочел ли ты где-нибудь в институте хотя бы одну лекцию по истории? Кажется, твоя университетская специальность — международное рабочее движение? И Академию общественных наук ты закончил по этому профилю. Чего тебя занесло в космос?

Алексей Павлович ел прозрачный куриный суп и не смотрел на меня. Редкие, добела поседевшие волосы открывали его высокий лоб, цвет лица у него здоровый, розовый, щеки отливают стальной синевой, губы крупные, резко очерченные, нос большой и прямой. Если профессия и накладывает на человека свой отпечаток, то Термитников был вылитый руководящий работник. Это, как говорится, было написано у него на лице. И он был безусловно умным человеком, очень начитанным, но спорить с ним было трудно: Алексей Павлович давил своими познаниями, тон его был безапелляционным, суждения резкими, он как бы сам всегда ставил в споре последнюю точку. Кстати, это тоже черта, выработанная многими годами руководящей работы.

Термитников за годы нашей дружбы, пожалуй, ни разу не признал себя неправым в чем-либо. Даже если я его припирал к стенке неопровержимыми доказательствами, он улыбался и говорил, что время подтвердит его правоту... Иногда и вправду, время подтверждало. Он сразу заявил, что из моего романа со Светой Бойцовой ничего хорошего для меня не получится... Так оно и случилось.

А прав он часто оказывался по одной простой причине: мой приятель редко о ком-либо отзывался хорошо, у всех наших общих знакомых находил какие-нибудь серьезные изъяны — тут у него нюх был прямо- таки собачий. Рано или поздно, человек проявляет себя далеко не с лучшей стороны. Алексей Павлович тут же при встрече с самодовольными нотками в голосе заявлял:

«А я что говорил? Предупреждал ведь тебя, а ты не верил...»

Каждый человек за свою жизнь не раз и не два совершит и добрые дела, и недобрые. Но это еще не значит, что он безнадежно плохой. В этом я много раз убеждался, а вот Термитников не различал полутонов: совершил ошибку, даже нечаянную, значит, ты — дерьмо!

Я уже давно заметил, что люди типа Алексея Павловича, всех смертных подозревающие в больших и малых грехах, почти никогда не ошибаются...

Кстати, он и сам был не безгрешен...

— Ты пойми меня правильно, я не консерватор, — терпеливо начал он убеждать меня, отодвигая тарелку.

Жена, караулившая каждое его движение, тут же убрала, а на ее место поставила другую, с голубцами. Мне принесла котлеты с рисом.

— Извини, Андрей, Леша любит голубцы, а на твою долю не осталось, — сказала она.

— Котлеты тоже замечательно, — поблагодарил я.

— Чай или кофе? — спросила Мария Александровна, глядя на мужа.

— Чай, — распорядился Алексей Павлович. Мне, правда, хотелось кофе, но я промолчал. Вот еще одно подтверждение начальственного нрава Термитникова: он единолично решает за всех.

— Я не против перемен, наоборот, за, — продолжал Термитников, — но почему все эти перемены в первую очередь рикошетом ударили по таким, как я? По руководителям, так сказать, начсоставу? Любой бездельник может теперь критиковать руководителя. А ты все выслушивай и соглашайся: как же — демократия! А не приведет ли все это к анархии? Можно ли так слепо доверять толпе, которую на что угодно могут толкнуть подстрекатели? Вот многие мои знакомые...

— Начсостав? — ввернул я.

— Можешь и так нас называть, — усмехнулся Алексей Павлович. — Так вот, мои знакомые жалуются, что теперь им приходится заискивать перед коллективом, идти на уступки даже тогда, когда это во вред делу, дисциплине. Иначе тебя могут переизбрать. Объявить «застойщиком», бюрократом. Короче говоря, многие руководители растеряны, не знают, что делать, как себя вести...

— А как ты себя ведешь? — спросил я.

— Как и прежде, — нахмурился Термитников.

— Ну и правильно, — сказал я. — Если ты чувствуешь, что ты прав, знаешь свое дело, тебе незачем подстраиваться под других. Думаю, что это прекрасно чувствует и коллектив, или, как ты его называешь, «толпа».

— Не придирайся к слову...

— Неуютно сейчас себя чувствуют те, кто годы сидел не на своем месте, кто держался в руководящем кресле благодаря связям, покровительству. Таких руководителей давно надо было гнать в три шеи! Потому что от них был лишь один вред.

— С этим я полностью согласен, — сказал Алексей Павлович, — однако укоренившийся десятилетиями стиль руководства менять трудно... даже умным людям. Руководитель держался в коллективе с достоинством, не опускался до заигрывания с людьми, не искал дешевого авторитета, был строг. Такой руководитель мог нажить себе немало врагов. И вот теперь эти враги ополчаются против него, настраивают других, а покритиковать начальство, почувствовать свою власть над ним каждому приятно. И такого руководителя могут запросто на общем собрании переизбрать... На его место посадят удобного, ласкового, демократичного, а дело от этого только пострадает, потому что ласковый, удобный ни уха ни рыла не смыслит в руководстве коллективом! Повторяю, не только коллектив в конечном счете от этого страдает, но и дело!

— Тебя же не переизбрали? — вставил я.

— Каково мне крутиться? — вырвалось у Алексея Павловича. — И сверху жмут, и снизу давят! Трудно стало работать... Такое ощущение, что ты под микроскопом. Смотрят на тебя и... изучают!

— На то она и перестройка, — ответил я. — Каждого в той или иной мере коснулась.

— Тебя-то каким способом? — бросил на меня косой взгляд Термитников. — Пишешь романы о средневековье, а вот ты попробуй описать то, что происходит сейчас?

— Думаешь, тогда никаких проблем не было? — улыбнулся я. — Возьми хотя бы опричнину. Тоже своего рода большая перестройка... И тоже коснулась в первую очередь вельмож да бояр!

— Эка сравнил! — отмахнулся Алексей Павлович.

— Ты не станешь возражать, если я тебе скажу, что вред стоящему делу некомпетентные руководители наносят огромный? По радио-телевидению, во всех газетах только и говорят об этом. Чего ни коснись, везде развал, разруха! Волосы дыбом встают, когда послушаешь, что тысячи тонн мяса годами лежат в холодильниках, а вывезти их нет вагонов, колхозники привозят на мясокомбинат скотину, а ее не принимают — места нет. И это тогда, когда в стране трудности с продовольствием. А на полях что делается? До восьмидесяти процентов овощей и фруктов гибнет — не успевают собрать и вывезти. А воровство? Нет такого предприятия, откуда бы не тащили продукты или промтовары. Жулики шоколад продают в коробках из-под обуви... А руководители получают себе премии и смотрят на все это сквозь пальцы... А почему? Да потому, что и сами воруют, берут взятки и «несуны» рядом с ними — жалкие букашки! Почему же, Алексей, наши руководители довели страну до ручки? Неужели, если это не твое собственное, значит, ничейное? Рви, хватай, тащи — государство не обеднеет...

— Я чувствую, куда ты клонишь, — вставил Термитников. — Наша система зашла в тупик? Может, НЭП нужен?

— Не знаю, что нужно, но по-старому жить больше нельзя, — сказал я. — Это было бы катастрофой для всех. Раньше все было шито-крыто, а теперь людям раскрыли глаза на дела в стране. И слепому ясно, что так продолжаться больше не может.

— Слова, слова... — усмехнулся Алексей Павлович. — Я только и слышу их, а дело стоит на месте: пока все течет, как прежде...

— Потому что вы, руководители, не хотите перемен, — резко сказал я. — Вас ведь устраивало все то, что было... Воровали-то не из вашего кармана, а из государственного, да это и воровством-то не считалось... Обворуют твою квартиру — небось, взвоешь, на ноги всю милицию поднимешь, а сгорит твой институт...

— Что ты такое говоришь, Андрей? — округлила на меня свои карие глаза Мария Александровна. — Леша с утра до позднего вечера торчит в своем институте... Я его и вижу-то только утром да поздним вечером... И хватит спорить, поговорите о чем-нибудь другом. Эта чертова перестройка уже навязла в ушах и зубах.

— А воз поныне там, — ввернул Термитников, бросив на жену ободряющий взгляд.

— Леша, поставь Андрею пластинку с последним концертом Майкла Джексона, — сказала Мария Александровна, не поднимая черноволосой головы от раковины, в которой она мыла посуду.

— Я где-то читал, что бедный Майкл Джексон укрылся от своих поклонников и поклонниц в стальном бункере, — вспомнил я. — Боится толпы и СПИДа.

— Помешался или с жиру бесится, — небрежно уронил Алексей Павлович, поднимаясь с желтой деревянной табуретки. Он включил проигрыватель, поставил пластинку. Послышался шорох, шипение.

Мы уселись в комнате за низкий журнальный стол, из динамиков наконец полилась спокойная мелодия, с Кировского проспекта чуть доносился шум машин, редкие гудки. Популярный певец женским голосом что- то пел по-английски.

На подоконнике — две большие стопки книг. Поймав мой взгляд, Алексей Павлович небрежно заметил:

— Еще не прочел. Оставил на субботу и воскресенье. Возьму на дачу и прочитаю.

— Все? — удивился я.

— Я ведь быстро читаю, — улыбнулся он. — У меня свой способ: на страницу пять секунд.

Я этого способа не понимал. Если мне нравилась книга, я читал ее медленно, иногда возвращался назад и перечитывал понравившиеся фразы заново, мог отложить книгу и подумать о прочитанном. А когда галопом по европам... У меня тоже накапливались не прочитанные в городе книги, и я их увозил в Петухи, где не спеша прочитывал.

Вскоре разговор снова вернулся к последним событиям, происходящим в стране. Хотя Алексей Павлович прямо и не осуждал демократические преобразования, тем не менее многое его не устраивало: возможность открыто критиковать начальство, опубликование разоблачительных материалов, откровенный разговор о наших недостатках во всех сферах управления и хозяйствования.

— Почитаешь газеты, послушаешь радио-телевидение и получается, что мы, руководители, только и делали, чтобы было хуже народу, — с возмущением говорил он. — Но ведь это неверно? Мы работали, старались...

— Вот только для кого? — вставил я. — Для себя, или для народа? От вашей «старательности», оказывается, и все беды... Ваши мнимые успехи выпячивались на первый план, а чудовищные промахи замалчивались. Раньше-то по радио-телевидению звучали лишь фанфары! Послушаешь, так везде собрали богатый урожай, государственные закрома ломятся от зерна, а оказывается, каждый год на валюту покупали зерно за границей! Кого же обманывали-то, самих себя?

— Но были ведь и честные работники, — возражал Термитников. — Не обманывали, не приписывали, не воровали...

— Но как и все, мирились с недостатками и помалкивали в тряпочку, — сказал я. — Значит, тоже виноваты.

— И я виноват? — зло округлил небольшие серо-голубые глаза Алексей Павлович.

— Тебе виднее, — дипломатично ответил я.

Термитников, может, дома наедине с женой и возмущался творящимися безобразиями, но публично нигде не высказывал этого. Тут надо быть объективным: если бы он в те годы высказался откровенно, то, разумеется, на своем месте не усидел бы.

И вдруг грянула перестройка! Это было для вольготно себя чувствующих в стране деляг, воров и их покровителей все равно, что взрыв атомной бомбы! Начались громкие, скандальные процессы. Они-то и вскрыли перед всем миром гниль, охватившую самые высшие этажи власти. Призвали к ответу даже тех, кто не без оснований считал, что до конца дней своих будет защищен от правосудия должностью, чином. Да и правосудие-то чинили они сами... Если раньше шутки ради люди считали, сколько раз на одной странице газеты упомянуто в превосходной степени имя Брежнева, то теперь читали горькую правду о нашей нищенской жизни, хозяйственном развале в масштабе всей страны, взяточничестве, воровстве, служебных злоупотреблениях. Не пощадила пресса и партийных руководящих работников, к слову говоря, давно утративших веру в светлые идеалы коммунизма. Партбилет и высокий пост были для них лишь ширмой, за которой творились столь грязные и черные дела, что и итало- американской мафии не снились!

Притихли пока не схваченные за руку воры, жулики, тунеядцы, затаились в своих благоустроенных норах, темными ночами пересчитывали свои тысячи- миллионы, наворованные у государства и народа, лихорадочно искали пути, чтобы бумажные деньги перевести в золото и драгоценности... Это ночью, тайком, а днем на каждом перекрестке восхваляли перестройку, гласность, демократию и мучительно искали в сложившейся неблагоприятной ситуации новые лазейки, веря, что и тут можно пристроиться. Неуютно себя почувствовали липовые доктора и кандидаты наук, писатели, художники, музыканты, которых развелось, как говорится, пруд пруди... Десятилетиями восхваляли эти ремесленники от искусства дикое существующее положение в стране, ее мздоимцев лидеров, за что получали ордена, премии — и вдруг всему конец?! Нет, в это не хотелось поверить. Просто невозможно! Нужно выждать, пересидеть «смутное время», и все снова, как это уже было не раз, встанет на круги своя...

А вот честные люди, народ восприняли перестройку, как долгожданную весну после смертельно затянувшейся осенне-зимней спячки. В общем всероссийском вздохе облегчения и великих надежд потонули брюзжание чиновников и бюрократов, стенания выстаивавших в длинных очередях любителей спиртного, проклятия выгнанных с работы бездельников и «несунов». Не сдавались лишь консерваторы всех мастей. На словах признав перемены, они на деле тормозили перестройку, вставляли ей палки в колеса, делали вид, что ничего не произошло, — мол, мы сидели на своих местах, сидим и до самой пенсии сидеть будем, а что пишут в газетах, так это и раньше было: пошумят- пошумят и угомонятся! А мы как жили по старинке, так и будем жить... С работы-то никого за развал не снимали, вот перебрасывали с одного участка на другой — это было. Начальники — сила, и на дороге они не валяются.

Я понимал Термитникова: как умный человек, он, конечно, был за перестройку, но как развращенный в те годы руководитель, ощущал неудобства своего положения в коллективе. У него даже вырвалась фраза, мол, он, честный руководитель, должен расплачиваться за тех, кто годами обманывал, воровал, злоупотреблял служебным положением!..

Наш разговор у него дома на Кировском проспекте не принес ни ему, ни мне удовлетворения. Недовольные друг другом, мы снова сели в его машину, которую он вызвал по телефону. На Термитникове было стального цвета пальто на меховой подкладке с черным воротником, на голове — пыжиковая шапка. Все это куплено в специальном магазине для руководящих работников... Понимает ли он, что это ненормально? Или давно свыкся с тем, что для ответственных работников любой дефицит подается на блюдечке с голубой каемкой?.. Существуют даже такие термины: «партийный» плащ, «министерское» пальто, «руководящая» шапка.

Трудно, ой как трудно от всего этого отказаться! Может, не так самим руководителям, как их женам, детям, родственникам, которые прикреплены к распределителям. И будто отвечая моим мыслям, Мария Александровна сказала:

— Леша, скажи шоферу, чтобы он утром подъехал пораньше: мне нужно на Сенной рынок поспеть, там появились свежие овощи... И мама просила отвезти ее к двенадцати к портнихе. И вечером мне понадобится машина на пару часов, я обещала к Баландиным подъехать. У них какое-то торжество. Может, и ты заглянешь?

— У меня в шесть ученый совет, — отмахнулся Алексей Павлович. — У Баландиных не задерживайся...

Обычный семейный разговор...

— Где тебя выбросить? — рассеянно глядя на дорогу, спросил Алексей Павлович.

«Выбросить... — усмехнулся я про себя. — Эх, Леша, пожалуй, из тебя уже никогда не вытравишь вельможные замашки!»

— Я сойду на Марсовом поле, — сказал я. — Кстати, я слышал, что. у вас отбирают персональные машины?

— От меня не отберут, — помолчав, ответил Алексей Павлович. — Я двадцать лет не ездил в общественном транспорте.

— Говорят, оставят на все учреждение одну-две разъездные машины, которыми будут пользоваться только для служебных целей?

— Говорят... — скривил в недоброй усмешке толстые губы Термитников. — Говорят, что кур доят.

— Сколько машин высвободится, — гнул я свое. — Вот жены-то ваши взвоют!

— Ты на что намекаешь? — подозрительно покосился на меня приятель.

— Это правильное решение, — вдруг подал голос молодой молчаливый шофер. — Надоело у подъездов часами простаивать да детишек в школу возить...

— Вот они, горькие плоды перемен... — добродушно хмыкнул Термитников. — У меня ты, Петр, живешь, как у Христа за пазухой, а когда передадут в общее пользование твой агрегат, посмотрю, как ты запоешь! Будешь вихрем носиться по городу, покурить будет некогда.

— Я на вас не в обиде, — улыбнулся шофер. — А вот другие... Даже за сигаретами на машине посылают!

«Волга» бесшумно мчалась по Кировскому проспекту. Перед мостом через Неву холодный ветер со снежной крупой ударил в лобовое стекло. Я видел, как поземка перечеркнула трамвайные пути и длинным Змеем Горынычем юркнула меж каменными столбами парапета с моста вниз. На Неве, там, где недавно прошел буксир, громоздились поблескивающие сталью ледяные торосы. Мороз накрепко сковал реку, теперь, пожалуй, лишь ледокол сможет проложить водную колею в Финский залив. Угольком мелькнуло что-то черное на девственном снегу, наверное, ворона. Впереди маячила «Нива» с двумя парами голубых лыж, притороченных к багажнику. Мне вдруг вспомнилась деревня, мой приземистый дом с белой снежной крышей, кудрявые от изморози березы на бугре у бани, глубокие заячьи следы вокруг яблонь... Интересно, Гена Козлин обернул молодые посадки елочными лапами? Если позабыл, то зайцы за зиму всю кору обгложут и обкусают нежные побеги. Уже две молодые яблони погибли... В середине января поеду в деревню. Каждый год в это время я езжу туда. Зимой в Петухах еще красивее, чем летом. Тихий морозный лес, утонувший в голубоватом снегу, сугробы такие белые, что глазам больно, не слышно птиц, лишь изредка потрескивают от мороза сосны и ели. Бывает, трудяга- дятел стучит. Лыжная колея тянется через бор, выводит к железнодорожным путям, оттуда открывается вид на самое красивое озеро в окрестностях. На нем не видно рыбаков. Старожилы утверждают, что в озере много растворенного серебра, и рыба, кроме черных окуней, почти не водится.

— Ты вот вспомнил про мое университетское образование, — нарушил затянувшееся молчание Термитников. — Может, бросить все и уйти на преподавательскую работу?

— Не уйдешь ведь, — заметил я. — Такими делами ворочаешь, за границу ездишь — и все побоку? И потом, ты не из тех, кто легко сдается.

Алексей Павлович повернул ко мне крупную голову в отливающей серебром пыжиковой шапке — где они берут такие? — секунду посмотрел в глаза, будто сомневаясь в серьезности моих слов, затем широко улыбнулся. А улыбка у него была обаятельной, суровое начальственное лицо с густыми сивыми бровями сразу становилось мягче, добрее.

— Спасибо, Андрей, — тепло сказал он.

— За что?

— За то, что веришь в меня.

4

Я попросил остановиться напротив Инженерного замка. Мы обменялись крепким рукопожатием, договорились на той неделе созвониться и снова повидаться. «Волга» укатила по Садовой улице. За ней волочился грязноватый дымно-снежный хвост. Слышно было, как ошметки смерзшегося снега ударяются в днище и крылья. Двадцать лет, говорит, не ездил на общественном транспорте... А как же все другие? Я помню, как он, молодой, розовощекий, приезжал ко мне на Московский проспект (я тогда с женой Лией жил там в девятиэтажном доме), и тоже на черной «Волге», только без антенн. Тогда Алексей работал в горкоме ВЛКСМ.

Избаловались наши чиновники! «Волги», распределители, закрытые лечебницы, санатории. У них свой мир, ничего общего не имеющий с миром рядовых граждан. Говорят с трибун одно, а живут по другим законам. И кто эти таинственные законы придумал для них? Скорее всего, сами для себя придумали. «Черт с ним, пусть в стране жрать нечего, у нас-то все есть! — наверное, рассуждают некоторые из них. — И мы не отдадим свои привилегии никому!» И пока не отдают. Держатся за свои черные «Волги», пайки, спецполиклиники, санатории...

Только придет и этому конец. Ладно бы польза какая ни на есть была от этой многомиллионной армии чиновников-бюрократов, так, если верить газетам, кругом один вред для народа...

Я вдруг подумал, что Термитников в этот раз даже не спросил, над чем я сейчас работаю. Так, вскользь обронил какую-то фразу... Обычно интересовался. Вряд ли мы повидаемся на будущей неделе. Он закрутится на службе и забудет позвонить. Да и что мы нового скажем друг другу? Встретимся снова случайно. Правда, иногда Алексей Павлович неожиданно приезжает ко мне, это когда ему нужно расслабиться, сменить обстановку. Я всегда ему рад, он очень интересный человек и всегда разный...

Подойдя к мосту через Фонтанку, я взглянул вниз. В маленькой полынье под каменной нависшей глыбой плавали утки. Много уток. Некоторые зябко ежились на снегу, поджимая под себя то одну красную лапу, то другую. Некоторые дремали, будто вмерзшие в лед. У одной серой с коричневым уточки к широкому носу прилепилась наледь. Странно, где она подхватила эту ледышку? Видно, пока спала на снегу. Когда женщина с набережной стала бросать птицам корм, бедная уточка топталась среди подружек, но клюв раскрыть не могла. Неужели и в сильные морозы не улетят из города? Да и куда им теперь лететь? Небо над городом пепельно-холодное, ветер завывает. И все водоемы замерзли.

По набережной медленно двигалась несуразная, будто горбатая, снегоуборочная машина. Я впервые такую увидел: из повернутого к Фонтанке хобота с раструбом веером брызгала мощная струя перемешанного с грязью снега. На белое поле спящей реки летели комки. Ишь, до чего додумались! Снег с набережных теперь не надо вывозить за город на грузовиках, его вон как ловко рассеивают на лед Фонтанки! С другой стороны набережной тоже двигалась такая же хитроумная машина. Закончат уборку, и речка от берега до берега будет усыпана грязными комками. Конечно, это удобно уборщикам, но вот смотреть с набережных на эту свалку не очень-то приятно. Правда, лишь до первого снегопада. Выпадет снег, и Фонтанка снова станет белой.

Интересно, когда полынья под мостом окончательно замерзнет, улетят утки или по-прежнему будут мерзнуть на льду?..

Глава шестнадцатая

1

На наших собраниях, как правило, выступают одни и те же ораторы. Председательствующий объявляет, что слово просит такой-то, хотя всем известно, что «такому-то» заранее позвонили из парткома домой и предложили выступить по такому-то вопросу, а звонят, естественно, лишь тем, кто никогда не подведет руководство. Поэтому наши собрания скучны, как понедельник, пришедшие на них литераторы и нелитераторы (последних больше) посидят с полчаса, и потом один за другим уходят в буфет или гостиную, где можно со знакомыми за чашкой кофе по душам потолковать. Некоторые, отметившись внизу у девушек — есть специальный список пришедших на собрание, — очень скоро вообще уходят из Дома писателей. Кому интересно слушать записных болтунов и демагогов? А таких на собраниях довольно много, и каждый с удовольствием вылезает на трибуну. Есть, конечно, и «стихийные» выступления, когда, как говорится, человека нужда припрет. Такие незапланированные выступления — самые интересные, но они очень редки. Опытнейшие организаторы собраний стараются подобного не допускать, подолгу не дают слово, стараются побыстрее подвести черту под прениями. И «стихийные» ораторы чаще всего не получают слова. Штатные-то еще до собрания внесены в список выступающих...

— Слово предоставляется Владимиру Конторкину, — объявляет председатель собрания. — Приготовиться Якову Золотову.

Штатные ораторы и садятся специально в первые ряды, чтобы быть поближе к трибуне. Я вижу, как встает Владимир Конторкин. Убей Бог, я не знаю, что он написал, да и другие сидящие в зале вряд ли его читали, но продвигается он к сцене по проходу солидно, напустив на себя деловую задумчивость. Невысокого роста, но толстый, про таких говорят: что вдоль, что поперек, он тяжело ступает по ковровой дорожке, привычно поднимается по ступенькам, занимает место за трибуной. Маленькая черноволосая голова его насажена на квадратное туловище, шею с трудом поворачивает, розовые щечки свисают к круглому подбородку. Длинные черные вьющиеся волосы, как у девицы, локонами спускаются на покатые плечи. Конторкин говорит без бумажки, почему-то нажимает на деревенский манер на «о», хотя в деревне никогда не был. Наверное, отработанный ораторский прием. Говорит гладко, округло и может к месту подпустить шуточку, в конце выступления даже выдвинет какие-то предложения, но выйдешь из зала после собрания — и ничего в твоей голове не остается от его словоизвержений: о чем человек говорил? Для чего? Зачем?

Но вскоре я понял, зачем на каждом собрании выступают штатные ораторы. Они не только подыгрывают организаторам собраний, но и показывают себя людям, присутствующим в зале партработникам. Про них говорят, мол, они активные товарищи, не чураются общественной работы, всегда на виду...

Вот так некоторые молодые послушные литераторы, вступившие по протекции в Союз писателей, быстро делают себе карьеру. Настоящий писатель работает над книгой, не мелькает в Союзе, он не очень-то покладист, его непросто заставить говорить с трибуны то, что нужно, а делец от литературы всегда под рукой, свистни — и он перед тобою, как лист перед травою...

Я уж не раз замечал: вдруг кто-то из верных «солдат» Осинского—Беленького начинает часто выступать на собраниях, затем появляется его статья в «Ленинградской правде» или в центральной печати, литературный еженедельник помещает положительную рецензию на его брошюру или книгу, могут такого и депутатом районного Совета выбрать... Вскоре «солдат» производится в «лейтенанты», а иногда и сразу в «генералы» — назначается на должность секретаря правления или утверждается главным редактором какого-нибудь журнала...

Особенно настырно создавали рекламу Осинскому. То появится статья о нем в центральной печати, то выступит по радио, то организуют творческий вечер в Останкино, то сам разразится на целую страницу в крупной газете или журнале. И везде с портретом. Этакий философ-мыслитель! Страдалец за советскую словесность. Понятия «русская литература», «русский народ» Осип Маркович никогда не употреблял. «Мы — советский народ и делаем советскую литературу!» — любил он повторять в своих статьях и интервью.

На моих глазах за последние два десятилетия стараниями Осинского и К0 «народились», если так можно выразиться, в Союзе писателей десятки дельцов от литературы. Они настырны, напористы, активны, нахальны. Они в редсоветах, правлении, в разных комиссиях, возглавляют литературные секции. Они решают судьбу выходящих книг, они выступают в бюро пропаганды художественной литературы, яростно пропагандируя себя и себе подобных, они мощный кулак писательской организации. Кулак Осипа Осинского и его окружения. И им очень выгодно, что крупные русские писатели работают где-то на отшибе. Главное, не мешают жить им, пользоваться всеми благами им, дельцам от литературы...

Владимир Конторкин, с трудом согнув толстую, жирную шею, поблагодарил за внимание — тоже ораторский прием — и так же солидно спустился со сцены в зал. Громоздкий, как шкаф, толстый, с далеко вперед выставленным животом и треугольной длинноволосой, расширяющейся книзу головой, он пошел на свое место. И я вдруг подумал: да это же танк, который, все сминая кругом, прет к своей цели! А цель у него одна — быть на виду, считаться писателем, широко издаваться, постараться влезть в руководящие органы Союза писателей, а повезет, так и заполучить теплое местечко в толстом, под стать ему, журнале. И у него много сторонников, таких же, как он, «танков» и «танкеток», которые тоже рвутся к власти. Вон как они дружно похлопали Конторкину. Некоторые даже тянут руки, чтобы пожать его руку! А Кремний Бородулин, сидящий в пятом ряду с краю, не выдержал и любовно хлопнул Конторкина по крутому бабьему заду, оттопырившему короткий пиджак. И им наплевать, что тот, как водомет, выступает на каждом собрании, наоборот, приятно, потому что он всем напоминает, что они, дельцы от литературы, есть, будут и они — сила! И он один из них. А талант... Где же его возьмешь, если его и в помине не было? Как их, дельцов, принимали в Союз? По протекции, знакомству, личной преданности крупным литераторам, которые их выдвигали...

Было такое время, когда талант не являлся главным критерием для поступления в Союз писателей. Вот и напринимали! Честным, принципиальным, талантливым писателям в Ленинграде и Москве унизительно быть в одном Союзе с такими, как Владимир Конторкин, Саша Сорочкин, Яков Золотов, Додик и Тодик. Да разве всех перечислишь? И эта армада заслоняет собой все истинно талантливое. Перед читателями-то не заслонишь, ведь на поверку все эти дельцы — голые короли, но внутри Союза писателей они сила. И бороться с ними нет никакой возможности. Вот почему покровители и руководители дельцов от литературы Осип Осинский, Ефим Беленький, Тарсан Тарасов и творят, что хотят, в Союзе. У них — голоса на выборах, у них — армия единомышленников, которая выдается за коллектив. Они диктуют издателям, что и кого издавать, кого выдвигать на премии, кому посмертно устанавливать мемориальные доски, кому предоставить право издания собраний сочинений, даже кому продать автомашину...

На трибуну чуть ли не вприпрыжку поднялся Саша Сорочкин, тоже штатный оратор. У этого юркого типчика нет вальяжной напускной солидности Конторки- на, таких в блатном мире называют «шестерками». И «шестерит» Саша вокруг Осинского, Беленького, Тарасова. «Ну, сейчас начнет петь дифирамбы своим...» — подумал я. — Для этого его и «запускают»! И действительно, потрепавшись о «великих» и знаменательных переменах в стране, Саша стал поднимать на щит новую пьесу Осипа Осинского, упрекнул критиков, что они еще не написали обстоятельной статьи об этом ярчайшем явлении в советской драматургии последних лет, вспомнил Ефима Беленького, Ефрема Латинского, Кремния Бородулина, братьев Тодика Минского и Додика Киевского...

2

Не успел Сорочкин сойти с трибуны, как из зала послышался зычный голос:

— Прошу слова!

Председатель собрания критик Терентий Окаемов сделал вид, что ничего не слышит, и объявил, что сейчас выступит Кремний Бородулин.

Опередив объявленного оратора, к президиуму выскочил рыжеволосый мужчина с хмурым лицом и, перекрывая шум в зале, заявил:

— Я уже на третьем собрании прошу слова, но мне почему-то не дают! Прошу, товарищи, разрешить мне выступить!

— Сядьте на место, — урезонивал незапланированного оратора невысокий юркий седовласый председатель. — Если каждый будет нарушать ход собрания...

— Пусть говорит! — перекрывая шум в зале хрипловатым баритоном, прокричал явно нетрезвый Михаил Дедкин. — Жалко вам, что ли? Может, посмеемся, Хлыстов — юморист!

Кремний Бородулин остановился рядом с мужчиной, снизу вверх окинул того взглядом своих выпуклых светло-голубоватых холодных глаз и хрипло заявил:

— Я уступаю свою очередь... — он выразительно уставился на самозванца.

— Поэт-сатирик Игорь Хлыстов, — громко сказал тот.

— ...Игорю Хлыстову — поэту-сатирику, — под общий смех в зале закончил Бородулин и отправился на свое место. Этот любил скандалы и, видно, решил посмотреть, что же будет?..

Поэт-сатирик энергично поднялся на сцену, встал за трибуну. Он был высок, широкоплеч, длинные рыжие волосы спускались ему чуть ли не на плечи. Говорил он тоже без бумажки. Напомнив, что со времен Зощенко сатира и юмор были у нас в загоне, только сейчас этому замечательному жанру вроде бы стали, наконец, уделять внимание...

— А «Вокруг смеха» Александра Иванова? — выкрикнул из зала Додик Киевский.

— А Райкин, Хазанов? — эхом вторил брату Тодик Минский.

— Какой это юмор! — отмахнулся Хлыстов. — Одесские анекдоты...

Если мне после выступлений Конторкина и Сорочкина хотелось уйти, то Игоря Хлыстова я прослушал с удовольствием, чего не могу сказать про председателя собрания Терентия Окаемова, тот морщился, выразительно поглядывал на часы и еще на кого-то в зале, скорее всего, на представителя райкома партии, сидящего где-то впереди. Окаемову явно не нравилось выступление поэта-сатирика. А тот говорил интересные вещи, в пух и прах разбил «дешевые», как он выразился, выступления Конторкина и Сорочкина, выразил удивление, что подбор названных ими имен литераторов слишком уж тенденциозный. Почему не названы крупнейшие талантливые писатели Ленинграда, на чьих именах держится наша литература? Заговорил о групповщине, существующей в Союзе писателей, но тут в зале поднялся шум, задвигали стульями, раздался смех, отдельные выкрики, мол, хватит, надоело... Но Хлыстова оказалось не так-то просто сбить с толку. Он, стоически перекрывая шум, продолжал свое неординарное выступление. Нашлись в зале люди, которые зашикали на крикунов и шаркунов. Хлыстов в какой-то мере выразил и мои мысли и чувства, заявив, что ленинградский Союз писателей плетется в хвосте перестройки, да и московский, мол, недалеко от нас ушел, потому что зажравшиеся литературные чиновники по-прежнему держатся за свои кресла, а у рядовых писателей не хватает влияния и сил, чтобы их оторвать от «кормушек», к которым они, как пиявки, присосались... Сказал Хлыстов и о том, что многие годы ленинградские журналы печатали серые, скучные повести и романы никому не. известных литераторов, которые никто не читал, а авторы сполна получали гонорары и плевать хотели на читателей. Некоторых даже на премии выдвигали — пора, дескать, оценивать писателей не по тенденциозным статьям критиков- подхалимов, а по «Гамбургскому счету». Ведь мы все знаем, кто есть кто и кто чего в литературе стоит. Знают это и наши читатели, которые гоняются за книгами как раз замалчиваемых годами писателей, а вот критика делает вид, что только она знает и определяет, кто талантлив, а кто нет...

Когда-то и я поднимался на эту вишневого цвета трибуну и бросал в переполненный зал разоблачительные слова, но зал не понимал меня, вернее, не хотел понимать, потому что в зале большинство было тех, кого я как раз и обвинял в групповщине... Ну, а кому понравится слышать про себя нелестное? То же самое случилось и с Хлыстовым! Его со смехом и насмешливыми репликами проводили с трибуны. И никто рук для пожатия к нему не тянул...

Вслед за Хлыстовым выступил Кремний Бородулин и обрушился на него с гневными словами. Мол, обвинения молодого поэта-сатирика — он, Бородулин, до сегодняшнего дня никогда не слышал о нем, — бездоказательны. Никакой групповщины не существует в Союзе... Но тут даже его единомышленники не выдержали и рассмеялись.

А потом он понес такое, что я только диву давался: не раз слышал от Кремния, что некоторых русских писателей групповщина затирает в Ленинграде, худо де им живется, мало издают, в журналах не печатают, газеты их замалчивают, а тут стал распространяться, что ленинградская писательская организация дала стране много талантливых имен, назвал Осинского, Тарасова, Борового, Латинского... Как раз всех тех, кого за столом в кафе нещадно ругал и называл графоманами... А под конец договорился до того, что русская литература существовала лишь до революции, а после 1917 года у нас — советская литература!..

Его проводили бурными аплодисментами. Забегая вперед, скажу, что этому «перевертышу» сделали рекламу в печати, выдвинули на какую-то премию — в общем, Кремния купили с потрохами, как впоследствии, со скрытой завистью выразился Мишка Китаец... Этот тоже всегда готов был продаться, да вот беда — недорого стоил!..

3

Уйдя с собрания, я с удовольствием подумал, что, слава Богу, появились у нас смелые люди, которые высказывают с трибуны то, что они думают. Не поднялся на трибуну и я, хотя и подмывало. Я и минуты не сомневался, что мне не дадут договорить до конца: поднимется шум, задвигаются кресла, кто-то будет смеяться, кто-то демонстративно встанет и выйдет из зала. Наверное, я не такой закаленный человек, как Хлыстов, — меня все это с толку сбивает, я теряюсь и начинаю путаться, терять нить мысли... И еще одно я усвоил твердо: пока в зале будет большинство сторонников Осипа Осинского и Ефима Беленького, мои слова — это горох в стену!..

Все эти мысли прокручивались в моей голове, пока я шагал по шумному Литейному проспекту. Ленинградская зима снова выдала очередной сюрприз: после обильного снегопада и нескольких дней прихватывающего морозца на город обрушилась оттепель, да такая, что за два-три дня весь снег растаял, с тротуаров пополз лед, сосульки загремели вниз, с крыш текло, как в проливной осенний дождь. Четвертый день на улице шесть — восемь градусов выше нуля. И это в самом конце декабря! Дворники чуть свет долбят ломами остатки льда на тротуарах, но все равно скользко, как на катке. Держись подальше от крыш — не дай Бог, на голову свалится огромная желтая сосулька!

Скользить по тротуару было неудобно и рискованно — того и гляди растянешься на будто облизанном льду. Благоразумие подсказывало, что следует сесть в троллейбус и доехать до дома, но я упорно шагал по самой кромке скользкого, мокрого тротуара. Хватаясь растопыренными руками за воздух и мелко семеня, навстречу мне скользили прохожие. Я не устаю поражаться количеству прохожих в больших городах! Рабочий день, а на улицах десятки тысяч людей самого различного возраста. Неужели так ослабла дисциплина в учреждениях, что можно в любое время дня уйти из конторы по своим делам? От станка или электронного пульта на заводе не уйдешь, вот из-за письменного стола легко улизнуть. Уж не в том ли секрет, что слишком много у нас бюрократических учреждений, где людям просто-напросто нечего делать? Вот они и убивают время, рыская по магазинам. Днем и в кинотеатр не просто попасть, особенно если идет хороший фильм. Перенасыщенный бюрократическими учреждениями город, пожалуй, автоматически выплескивает на улицы как балласт лишних служащих, чтобы они другим не мешали работать...

Небо над головой низкое, блекло-пастельное, без единого просвета. Купола соборов до половины купаются в этой мути, с Невы слышится какой-то треск, будто из винтовок стреляют. В нос ударяет гарь котельных, запах выхлопных газов. Я вспоминаю свои Петухи и подавляю вздох: там сейчас белым-бело, а воздух такой чистый и прозрачный, что создается ощущение, будто им не дышишь, а пьешь его, как хрустальную воду из лесного ручья.

4

До двух я прилежно поработал за письменным столом, а после обеда вдруг меня неудержимо потянуло к Ирине Ветровой. Отремонтировав водопроводный кран на кухне — я заменил резиновую прокладку — до четырех повалялся на диване с научно- фантастическим романом Роберта Силверберга «Пришельцы земли». Роман можно было бы назвать реалистическим, если бы автор не «открыл» на спутнике Юпитера аборигенов. Поначалу вялый и скучный, к концу роман захватил меня. Но надо идти...

С угрюмого неба моросил липкий дождь, с крыш брызгало, глухо, предупреждающе ворчали водосточные трубы: талая вода никак не могла сквозь ледяные пробки пробить себе дорогу наружу. Подняв воротник пальто, я встал под арку, что напротив проходной института. Было без пяти пять. Ирина Ветрова вышла в десять минут шестого. Она была в приталенном зимнем пальто с серебристым меховым воротником и высоких темно-красных кожаных сапожках. Вслед за Ириной вышел уже знакомый мне ее руководитель Александр Ильич Толстых. Этот был в серебристом плаще и модной шапке.

Видя, что он увлекает Ирину к своей красной «восьмерке», я решительно направился к ним, вежливо поздоровался и обратился к Ирине:

— Дорогая, мы договаривались сегодня в театр... — ничего лучшего я не смог придумать. — На «Дядю Ваню».

Толстых переводил взгляд с меня на Ирину.

На его лице трудно что-либо прочесть, но во всяком случае он держался с достоинством, хотя и молчал, предоставляя своей спутнице самой выпутываться из затруднительного положения, в которое, по- видимому, я поставил ее.

— На «Дядю Ваню»? — ошарашенно произнесла Ирина, однако быстро все сообразила, и на лице ее появилась чуть заметная улыбка.

— Замечательный спектакль, — с воодушевлением продолжал я.-— Все наперебой хвалят, а за билетами давятся.

— Давятся? — едва сдерживала смех Ирина.

— Три часа в очереди простоял, — вдохновенно врал я. — И все равно пришлось купить с рук у спекулянтов.

Александр Ильич продолжал молчать, а я на этот раз внимательно рассмотрел его: полное, щекастое лицо, широкий нос, уголки чувственных губ немного загибаются книзу, что придает ему несколько обиженный вид, темно-серые неглупые глаза. И эта платиновая прядь из-под шапки. В плаще с широким поясом, он на этот раз не показался мне слишком грузным.

— Познакомьтесь, пожалуйста, — нашлась Ирина. — Это тот самый товарищ...

— Который спас тебе жизнь, — подхватил Александр Ильич и с чувством пожал мне руку после того, как мы представились друг другу. Рука у него была мягкой, однако рукопожатие энергичным.

— А вы тот самый товарищ, который...

— Который верит, что из Ирины Андреевны получится хороший ученый, — все с тем же подъемом произнес Толстых. — И будет научным руководителем ее кандидатской диссертации.

— Какие люди окружают меня, — улыбнулась Ирина. На ее черных густых бровях засверкали крошечные капельки. — Спасатели, руководители...

Александр Ильич взглянул на электронные часы с мельтешащими цифрами и сказал:

— Я бы вас с удовольствием подвез до БДТ, но, кажется, еще рано?

— Мне, наверное, нужно переодеться... — неуверенно произнесла Ирина.

Это она мне отомстила за «Дядю Ваню». Конечно, поняла, что я все придумал.

— В таком случае, я тебя отвезу домой, а потом доставлю к театру, — предложил прыткий Александр Ильич и бросил взгляд на свою красную «восьмерку», стоявшую на стоянке у парадной института. После первого замешательства он теперь набирал темп, явно стараясь меня обскакать.

— Мы же договаривались перед началом поужинать в «Метрополе»? — не сдавал позиции и я. — А в театр теперь ходят даже в джинсах и свитерах.

— Но это не для меня, — сказала Ирина. Ее явно забавляло наше состязание в «перетягивании каната».

Замшевая шапка на голове Александра Ильича потемнела, наверное, и моя ворсистая светлая кепка намокла. Она мне почему-то показалась тяжелой. На пышноволосой голове Ветровой красовался трехцветный мохеровый шарф. Золотистый завиток прилип к белому лбу. Где-то неподалеку раздался оглушительный грохот, наверное, выстрелила ледяной шрапнелью одна из водосточных труб.

— Что это? — вырвалось у Ирины.

— Сама природа салютует в вашу честь, — не очень-то удачно сострил я.

— Я подвезу вас до «Метрополя», — на этот раз без всякого энтузиазма предложил Толстых. В глазах его я прочел разочарование: видно, сорвал ему все планы на сегодняшний вечер.

Водил машину он безупречно, задолго перед красным светофором снижал скорость, чувствовалось, что езда для него — удовольствие. Иногда я ловил в зеркальце заднего обзора его внимательный взгляд. В нем не было враждебности, скорее одно лишь любопытство. Да и я не чувствовал к своему сопернику ненависти. И он не походил на светского волокиту. Он и она работают рядом, Ирина — красивая женщина, надо быть бесчувственным чурбаном, чтобы этого не заметить. Может, их отношения чисто дружеские, уважительные? Отношения учителя и способной ученицы? По крайней мере, я пока не заметил, чтобы Александр Ильич смотрел на Ветрову, как на свою собственность. Чаще всего внимательному взгляду заметно, близки друг с другом мужчина и женщина или нет. Иногда один взгляд, движение, улыбка многое могут сказать. И исподволь накопившееся против Толстых предубеждение стало рассеиваться.

— Вкусы публики быстро меняются, — заговорил после затянувшейся паузы Толстых. — Сколько драматургов канули в неизвестность, а Чехов уже сто лет не сходит со сцены, — он повернулся к Ирине, сидящей с ним впереди. — Я и не знал, что ты такая завзятая театралка!

— Я тоже этого не знала, — невозмутимо заметила Ирина. — До сегодняшнего дня.

— Насколько я знаю, ты и по ресторанам ходить не большая охотница, — в том же духе продолжал Александр Ильич. — Последний раз мы всем нашим отделом были в «Национале», это когда отпраздновали докторскую Стельмакова. Кажется, полтора года назад.

— Со временем вкусы людей меняются, — дипломатично заметила Ирина. Я ей был благодарен, что хоть на этот раз она меня пощадила. Мохеровый шарф сполз на плечи, и золотой пук ее волос на затылке покачивался.

— Беда в том, что нынешние режиссеры коверкают классику, как Бог на душу положит, — продолжал светский разговор Александр Ильич, глядя прямо перед собой. Впереди сплошное разноцветье светофоров и задних огней машин. — Уж лучше бы свое что-либо придумывали, чем издеваться над классикой... — он на миг повернул свое полное лицо ко мне: — Скажите, Андрей Ростиславович, почему такая слабая современная драматургия?

— У Осипа Осинского спросите, — вырвалось у меня.

— Я с ним не знаком, его пьес не видел, а фильмы по его сценариям мне не нравятся.

— А что у нас сейчас хорошо? — вступила в разговор Ирина. — Все плохо!

— Ну, положим, Ирина, ты преувеличиваешь... — рассмеялся Толстых. — Сама говорила, что произведения уважаемого Волконского тебе нравятся.

— Андрей не похож на других, — сказала Ирина.

— Я ваших книг не читал, — произнес Александр Ильич.

Толстых остановился на Садовой, вежливо попрощался с нами, пожелал хорошо провести вечер. Вежливый, интеллигентный человек, ничего не скажешь!

В «Метрополе» я был лет шесть назад. Кремний Бородулин отмечал выход в свет своей книги и пригласил на товарищеский ужин нескольких писателей, в том числе и меня. Помнится, яростно гремел электронный оркестр, сновали с подносами одетые в черное с белым официанты, а изрядно подвыпивший Виктор Кирьяков вдруг стал критиковать Бородулина, заявил, что книжка надуманная, написанная не от сердца, а от ума. И еще он сказал, что Кремний «без царя в голове»! На Виктора это было похоже, он рубил, как говорится, правду-матку в глаза, особенно в нетрезвом виде.

Кирьяков, или, как его звали приятели, «Киряка» был худощавым, с заостренным злым лицом, небольшими серыми глазами и жидкими коричневыми волосами, распадающимися на удлиненной голове на два крыла. Киряка стал надменным, почти обо всех знакомых литераторах отзывался пренебрежительно. Впрочем, перед начальством не заискивал и, случалось, на собраниях резко выступал.

У меня с Виктором Кирьяковым были ровные, товарищеские отношения. Меня он не задевал, а я его и подавно, потому что искренне считал его талантливым писателем, правда, несколько однообразным. Как один раз нашел свою тему — жизнь и быт современной авиации — так больше и не слезал с нее. Кстати, читателям его повести нравились.

— Ты, конечно, никаких билетов на «Дядю Ваню» не взял и в ресторан тебе идти совсем не хочется, — услышал я голос Ирины Ветровой. Мы стояли у ярко освещенного входа в «Метрополь». В глубине вестибюля мягко светились лампы, медленно двигалась осанистая фигура швейцара в золоченых галунах и в фуражке с надписью «Метрополь». На белой табличке надпись: «Свободных мест нет». Интересно, а бывают в наших ресторанах когда-нибудь свободные места?..

Вообще-то, я бы не возражал посидеть с Ириной за столиком в ресторане, но и не испытал никакого разочарования, увидев лаконичную табличку.

— Мне очень захотелось тебя увидеть, — сказал я.

— Мне тоже, — ответила она.

— Ты ни шагу, смотрю, без этого... Толстых?

— Я ведь с тобой, — улыбнулась она.

— Да, но каких мне это стоило трудов!

— А ты — артист! — рассмеялась она, — не подозревала за тобой таких способностей!

— Видна птица по перьям, а человек — по речам, — не совсем к месту ввернул я вдруг пришедшую на ум пословицу.

Мелкие капельки сверкали не только на ее бровях, но и на разноцветных ворсинках мохерового шарфа. Глубокие синие глаза смотрели на меня, маленький ровный нос чуть порозовел, а щеки бледные. Мимо нас двигались прохожие, некоторые оборачивались и смотрели на Ирину. Разумеется, в основном мужчины. Припухлые, слегка подкрашенные губы ее нынче довольно часто трогала легкая, чуть задумчивая улыбка. Есть женщины, которые всегда выглядят одинаково, наверное, стараются поддерживать при помощи косметики раз и навсегда выбранный для себя образ, Ирина же всякий раз поражала меня новизной своего облика. То золотистые волосы свободно спускались на плечи, то были затейливо уложены на голове, то, как сегодня, толстый пук на затылке оттопыривал мохеровый шарф. Последний раз я видел ее грустной и погруженной в глубокую меланхолию, я бы даже сказал, «спящей красавицей». Спящей на ходу и наяву. И глаза у нее были другие — светлые, пустоватые, чуть разбавленные синью. И отвечала она мне, будто во сне. Сегодня же передо мной у «Метрополя» стояла красивая, уверенная в себе женщина, чутко реагирующая на любое мое движение, слово. Мне иногда очень трудно с ней, порой легко и радостно, как вот сейчас.

— Ты ведь никогда не была у меня, — сказал я.

— Ты не приглашал...

Это верно. Мне казалось, что она неправильно меня поймет и обидится. Почему-то у некоторых женщин приглашение в гости к одинокому мужчине сразу ассоциируется с посягательством на ее честь, если можно так старомодно выразиться. Возможно, сами одинокие мужчины и дали им повод так думать, но я смотрю на эти вещи иначе: присутствие женщины в твоей квартире не дает тебе никаких преимуществ.

5

До улицы Некрасова от Садовой мы доехали на пятом трамвае. Сквозь замутненные широкие окна шатающегося на рельсах вагона виднелись потемневшие от сырости здания, асфальт блестел, у тротуаров образовались лужи, когда трамвай пересекал по мосту Фонтанку, я заметил, что посередине образовалась неширокая трещина во льду. Свинцовая вода неприветливо поблескивала. В Летнем саду вокруг толстых деревьев держался грязноватый, испещренный черной трухой снег.

Я помог Ирине раздеться, намокшее пальто повесил на плечики в прихожей. Она тут же подошла к зеркалу и стала приводить в порядок свою прическу. На ней тонкий светлый свитер, узкая синяя юбка. Видя, что она снимает сапоги, я достал из тумбочки новенькие тапочки, правда, мужские.

— А квартира у тебя довольно тесная, — обойдя помещение, заключила Ирина. — И кругом книги, книги, книги... И что мне нравится, — это потолки.

Застекленные полки с книгами громоздятся до потолка, и все равно им не хватает места. А сколько каждую весну я увожу книг в Петухи! И там уже полок не хватает.

Пока Ирина ходит в просторных замшевых тапочках по квартире, я достаю из холодильника продукты. Даже извлек единственную баночку красной икры, припасенную на Новый год. Сухого вина не оказалось, лишь нашлась бутылка коньяка, но Ирина, увидев ее в моих руках, отрицательно покачала головой:

— Не надо, Андрей Волконский! Я не хочу ничего пить. Кстати, ты мне так и не рассказал, почему у тебя такая фамилия?

— Наверное, воспитательница из детдома была большой поклонницей Льва Николаевича Толстого, — ответил я. Мне уже надоело всем одно и то же рассказывать. Может, придумать какую-нибудь романтическую историю? Мол, князья Волконские — мои дальние родственники... А кто знает, возможно, так и есть. Не берутся же фамилии с потолка?..

— Но ведь тот герой Толстого был князем Андреем Болконским, а ты — Волконский? — заметила Ирина.

— Наверное, моя воспитательница обладала не столь хорошей памятью, как ты... Вот и перепутала.

— А я не знаю, почему я Ветрова.

— Красивая фамилия, гораздо лучше чем... — я прикусил язык: не хватало еще вспомнить про ее погибшего мужа Крысина.

— Интересно, остались в России потомки известных княжеских фамилий? Например, Потемкины, Разумовские, Шереметевы?..

Подойдя к книжным полкам, стала рассматривать корешки книг, а я тем временем деятельно готовил на кухне ужин. Вскоре она пришла туда и, отстранив меня от стола, ловко и быстро все приготовила.

— У тебя чисто, прибрано, кухня в порядке, но все равно чувствуется, что женская рука тут давно не касалась ничего, — наливая из фаянсового чайника кипяток в белые чашки с кофе, разглагольствовала она.

— Женские руки ведь тоже бывают разные... — вырвалось у меня.

Она тут же чутко среагировала:

— Что ты имеешь в виду? Тебе не везло на хороших хозяек?

— Это ведь в женщине не главное, — уклонился я от прямого ответа.

— А что главное? — стрельнула она на меня повеселевшими глазами. В них заплескалась синь. Что я мог ей ответить? Когда вспыхивает чувство к женщине, в первую очередь обращаешь внимание на ее внешность, потом замечаешь ее способности в умении вести дом, хозяйство, воспитывать ребенка, а уж в последнюю очередь, если брак до того времени не распадется, начинаешь ценить в женщине товарища, друга. И если уж такое случится, то можно смело сказать, что муж и жена будут до старости счастливы. Но увы, подобное не так уж часто бывает в наш сложный двадцатый век. Человек привыкает ко всему — и к прекрасному, и к уродливому. Еще совсем недавно многие люди не замечали, что кругом процветает повальное пьянство, сквозь пальцы смотрели на это и жены. Как говорили совсем недавно: «Все пьют, и я пью!»

Я остановил себя, подумав, что вопрос, заданный Ириной, вызвал совсем иное направление моих мыслей...

— Главное в женщине — это всегда оставаться женщиной, — глубокомысленно изрек я. Вот только не очень был уверен, что мысль эта свежая...

Ирина Ветрова была, пожалуй, не менее женственной, чем Света Бойцова. Я смотрел, как она, чуть наклонив голову с тяжелым узлом на затылке, наливает кофе, разбавляет тягучей сгущенкой. И вид у нее при этом очень серьезный, сосредоточенный.

Поразительные существа эти женщины! Как они умеют перевоплощаться! Когда я ее увидел выходящей из здания института с ее сослуживцем, то не сразу даже решился подойти, такой она показалась мне далекой и недоступной. Признаться, я уже и не надеялся, что мы сегодняшний вечер проведем вместе. Еще у «Метрополя» я не был уверен, что она заглянет ко мне на улицу Некрасова. А сейчас передо мной сидела на желтой деревянной табуретке вполне домашняя женщина, от которой веяло теплом и уютом. И как она естественно вписалась в мою обстановку, будто сто лет здесь жила... Где-то в закоулках моего сознания промелькнуло, что так оно и будет: такой я ее буду видеть и знать, и впредь... Моя квартира, моя жизнь будто бы наполнились каким-то особым смыслом. Заполнилась пустота, образовавшаяся после ухода Светы. Вот так оно в жизни и должно быть: женщина, стол, домашний кофе, неторопливая, спокойная беседа... А что будет дальше? Этого я не знал. Потому что Ирине Ветровой ничего не стоило перемениться, стать другой: гордой и недоступной. Но мне и без «дальше» хорошо с ней, и я ничего такого не сделаю и не скажу, чтобы не нарушить той гармонии, которой мы нынче достигли. А ведь ничего этого могло и не быть. Она бы села в красную «восьмерку» и укатила с Александром Ильичом Толстых... А куда, я даже и не узнал бы. Может, он ее довез бы до дома в Веселом Поселке, а может, пригласил бы куда-нибудь поужинать... Но мне уже на это наплевать. Вот она, Ирина Ветрова, сидит рядом, я могу дотронуться до ее тяжелых золотых волос, поцеловать, провести ладонью по ее узким покатым плечам. Сейчас она кажется хрупкой, нежной, как девушка-гимназистка... Почему гимназистка, а не студентка? Или разговор о моих предках, носящих фамилию Волконские, вызвал далекий образ? Мне ведь действительно все старинное нравится, я собираю исторические романы и сам их пишу, одно время увлекся бронзой, но наши современные квартиры не приспособлены ни для домашних библиотек, ни для коллекционирования предметов быта. Я могу погрузиться, будто на дно теплого моря, в глубокие синие глаза Ирины, они у нее на редкость чистые, чуть оттененные загнутыми кверху ресницами. Ирина очень умело и умеренно пользуется косметикой, я ее почти не замечаю на ее чистом, гладком лице, не тронутом даже родинками. Мне понравилось, что она отказалась от выпивки, что она, как и я, не курит. Я не могу подавить раздражения, слушая умную редакторшу, говорящую прокуренным мужским баском. Выключаю телевизор, когда идет фильм о участием умудренной жизнью мамы или бабушки, резонерски поучающей детей или внуков все тем же хриплым прокуренным мужским голосом и размахивающей дымящейся «беломориной» перед их носами. Я думаю, никакая жизненная неурядица не должна превращать женщину в «оно». Не с рюмкой в руке и сигаретой в накрашенном рту нужно вступать во взрослую жизнь, а с чистотой и невинностью, которую дарит природа юности. Убивая и огрубляя в себе женщину, «оно» бросает вызов вообще всем женщинам. И окончательно убивает у мужчин рыцарское отношение к «слабому» полу.

Поужинав, мы перешли в комнату, я включил телевизор и видеомагнитофон с зарубежной концертной программой.

На экране, извиваясь всем телом, как водоросли в аквариуме, когда меняют воду, гремели на своих инструментах длинноволосые женоподобные музыканты, певец в полосатом махровом халате и домашних шлепанцах на босу ногу таскал по эстраде микрофон с длинным шнуром, выплескивая в огромный визжащий от восторга зал истерические вопли. По-моему, современная зарубежная эстрада приближается к своему кризису. Стараясь перещеголять друг друга в оригинальности, певцы и музыканты, если можно назвать музыкантами юнцов с мудреными электронными штуковинами в руках, готовы на разные ухищрения, ничего общего с настоящим искусством не имеющие. Они могут стоять на голове, петь на дне бассейна, забираться на пароходную трубу, прыгать с парашютом, бегать по сцене почти голыми, лезть в пасть тигру... И все это сопровождается дикими воплями, лязгом, визгом, обвальным грохотом.

— Я видела фильм Фоста «Кабаре», — сказала Ирина. — Мне очень понравилась Лиза Минелли.

— Я тоже видел этот фильм, а вот как фамилия актрисы, позабыл.

Я вообще иностранные фамилии с трудом запоминаю. И еще была у меня досадная странность: если раз по ошибке назвал, например, Ивана Васильевича Иваном Степановичем, то так уж впредь и буду звать его. Некоторым это очень не нравилось, особенно начальникам, но тут уж я ничего с собой поделать не мог. Не нарочно же...

Уже несколько раз я ловил на себе странный взгляд Ирины. Она сидела рядом на диван-кровати, слева от нее тускло светила бронзовая лампа под высоким шелковым абажуром. Золотистые волосы мягко блестели, светлячком посверкивала в маленьком розовом ухе сережка. У Ирины красивые колени, как бы она ни меняла положение ног, колени всегда были округлыми. Помимо воли мой взгляд то и дело задерживался на них. В отличие от большинства женщин Ирина носила не колготки, а капроновые чулки.

— Можно потише? — спросила она, кивнув на телевизор.

Я убавил звук. Высоченный негр с шарообразной головой, будто обмотанной черной колючей проволокой, с микрофоном в руке широко разевал губастый рот, но голос его был на удивление тонким и чуть слышным. Прыгающие, как механические кузнечики, музыканты размахивали своими электронными инструментами.

— Могу выключить, — предложил я. Я специально поставил эстраду, чтобы можно было поговорить, если бы шел фильм, то пришлось бы молчать, уткнувшись в экран.

—  Пусть кривляются, — равнодушно  ответила Ирина. — Я эту музыку не воспринимаю.

— Я — тоже.

Мы помолчали. Пауза грозила затянуться, и я очень осторожно привлек Ирину к себе. Она не сопротивлялась, глаза ее потемнели, а щеки еще больше порозовели. Поцелуй был долгим, она не прикрыла широко распахнутые глаза, я медленно проваливался в их сгустившуюся загадочную синь. Так долго я мечтал об этом мгновении, что сейчас ничего не чувствовал, кроме звенящей тревожной пустоты внутри себя. Мне даже в самых смелых мечтах не верилось, что я когда-либо сумею разбудить Ирину Ветрову.

Рука ее очень нежно дотронулась до затылка, легко провела по волосам и вдруг властно прижала мою голову к красиво обрисованной свитером груди. Я услышал, как гулко, нетерпеливо билось ее сердце. Сердце большой испуганной птицы.

— Ну что же ты? — хрипловатым голосом спросила она.

— Ирина... — вдыхая запах ее духов, промямлил я.

Она другой ладонью, пахнущей почему-то эвкалиптом, закрыла мой рот, негромко произнесла:

— Не надо слов, милый.

Света Бойцова не любила, чтобы я раздевал ее, отталкивала мои нетерпеливые руки, бормоча, мол, пусти, я сама... Ирина покорно ждала, пока я стащил с нее узкий шерстяной свитер, потом неумело расстегнул не сразу обнаруженную молнию на юбке. Чуть приподнялась, когда я стал снимать ее через голову. Движения мои стали торопливыми, я долго не мог расстегнуть крючки кружевного черного бюстгальтера, едва вместившего в свои жестковатые чаши груди. Ее тело было ослепительно-белым. Видно, этим летом ни один луч солнца не коснулся его. Пока я раздевал ее, слушая гулкие удары теперь уже собственного сердца, Ирина пристально смотрела мне в глаза, будто хотела загипнотизировать или прочесть все мои мысли. Это смущало меня, хотелось легонько повернуть ее голову чуть в сторону. В расширившихся и округлившихся глазах ее появилась легкая муть, дымка. Так на чистое, безоблачное небо вдруг набегает сиреневая пелена. Теперь она уже сама нетерпеливо помогала мне снять с нее последнее, что еще оставалось на ней.

Она полулежала на диване, глаза ее прижмурились, розовый рот приоткрылся, а я, как зачарованный, смотрел на нее. И перед моим мысленным взором проносились полотна великих художников, изображавших обнаженную женщину. Она походила на одну из трех граций, только не Ботичелли, а скорее Рафаэля, в ней было что-то и от Венеры Джорджоне, взгляд ее, устремленный как бы внутрь самой себя, и выражение напряженного лица напомнили портрет золотоволосой Исабель Кобос да Порсель, написанный Гойей. Правда, рот у Ирины гораздо меньше. На память даже всплыла картина Ренуара «Обнаженная», но я отверг сходство парижской натурщицы с Ириной. В ренуаровской картине было что-то рубенсовское, а уж Ирина никак не походила на женщин рубенсовского типа. Скорее на гречанку или римлянку, изваянных великими скульпторами прошлого.

— У тебя какой-то странный взгляд, — все тем же глуховатым с хрипотцой голосом произнесла Ирина. — Ты смотришь на меня, а думаешь...

— Я сравнил тебя с Венерой великого Джорджоне.

— Толстая такая, лежит с закрытыми глазами?

— Она прекрасна, — сказал я.

— Андрей... — чуть слышно сказала она. — К черту художников... Иди ко мне!

У меня все пело внутри от счастья.

Как и у всякого человека, у меня были счастливые мгновения. Не так уж и много, но были. Память о них осталась, а вот осязаемого ощущения нет. Счастье не ощущаешь, оно входит в тебя, как воздух в легкие, обволакивает всего, как ласковая морская вода в жаркий день. Когда ты счастлив, кажется, можешь забраться на скалу, раскинуть руки и полететь... Нечто подобное я испытывал сейчас в близости с Ириной. Мне все нравилось в ней: затуманившиеся неподдельной страстью глаза, порывистое дыхание, мелодичный, как звук далекого колокола, стон. От кого-то я слышал, что лишь в минуты страсти открывается истинное лицо женщины. Лицо Ирины Ветровой было прекрасным. Она брала от тебя все, но не меньше и отдавала. Это была опять новая, незнакомая Ирина, сейчас даже смешно было подумать, что когда-то она была, как сонная муха, ко всему безразличная, глухая к чувствам, нежным словам. Вообще-то, я не умел произносить эти нежные слова женщине, я старался, чтобы она просто почувствовала мою нежность, восхищение ею. Я молчал, и она молчала. Я не считаю словами те возгласы, которые вырывались у нее да, наверное, и у меня.

Ирина была настоящей женщиной, и она почувствовала все то, что я ей «сказал» молча. Почувствовала и ответила мне тем же. А я снова открыл для себя новый мир. Наверное, такими же открытиями были для меня Лия — моя первая жена, потом Светлана. Но где они? Какие-то призрачные тени, персонажи из немого кино — двигаются, суетятся, а голосов не слышно. Нет, я сейчас вспомнил про них без всякой злости. Ирина Ветрова вернула мне веру в Женщину. Все мои муки и страдания показались мне никчемными по сравнению с тем счастьем, которое мне подарила Ирина. Казалось, что мы несемся в вечность, пронизывая пространство и время, как это делают невидимые микрочастицы нейтрино.

Ее голова придавила мою руку выше локтя. Это была приятная тяжесть. Смотрела она в потолок. Я давно не делал ремонт — все это довольно сложно в наше время, — и трещины тянулись по всему периметру комнаты, кое-где на стыках железобетонных плит штукатурка и побелка отслоились, и когда девчонка начинала прыгать на пол со стула, белые хлопья падали на мебель, ковер. Но сегодня на удивление тихо, наверное, сам Господь Бог послал нам с Ириной эту благословенную тишину. Даже сосед Сережа за стеной не разучивал новые пассажи на пианино. Ее волосы щекотали мою грудь, длинные черные ресницы иногда опускались, будто она засыпала, но тут же снова стремительно взлетали вверх. Глаза были безмятежно синие. Я и не заметил, как произнес вслух то, о чем только что думал:

— Ирина, мы должны пожениться.

— Должны? — чуть повернула она голову ко мне. Тугой пук на затылке сам собой распутался, и золотистые пряди обрамляли ее порозовевшее лицо. Большой синий глаз был совсем рядом, губы ее приоткрылись, сверкнул ряд ровных, будто фарфоровых зубов. Кожа у нее гладкая, бархатистая на ощупь.

Как и каждый влюбленный мужчина, я в какой-то степени преувеличивал достоинства своей женщины. Та, которую мы любим, всегда кажется нам самой умной, самой красивой, самой совершенной. Наверное, так и должно быть. Когда я женился, Лия была для меня открытием, потом Света и вот теперь — Ирина Ветрова. И все они такие разные. Все они — часть моей жизни. Конечно, мои чувства к Лие и Светлане сейчас кажутся не такими сильными, но ведь когда-то я на них смотрел с таким же немым восхищением, как сейчас смотрю на Ирину! Я сегодня испытал с ней такое, чего не испытывал с другими женщинами. Это я называю открытием. И без нее были у меня какие-то маленькие радости, удачи, победы, но когда все это еще окрашено любовью к женщине, то приобретает большую глубину и смысл. Я не верю, что человек может быть стопроцентно счастлив, даже достигнув больших успехов в жизни. Счастлив только для себя одного. Счастье — это не драгоценный камень, которым можно любоваться в одиночку и потом снова его спрятать на дно сундука. Счастьем нужно делиться с близким человеком, тогда оно ощущается гораздо полнее и приобретает глубокий смысл. У счастья бесконечное множество самых различных оттенков, но в одном оно одинаково для всех: счастье недолговечно. Оно чаще всего нежданно приходит и так же внезапно исчезает. Бедняк считает себя счастливым, разбогатев, пресыщенный богатством счастлив избавившись от скуки, больной — выздоровев, голодный — наевшись... Достигнув желаемого, человек утрачивает ощущение счастья. И оно покидает его.

Я считаю, что самое великое счастье — это любовь. Такое простое понятие, а доступна настоящая любовь совсем немногим. Только счастье в любви может продолжаться долго, гораздо дольше, чем любое другое счастье... Но и любовь проходит. Ничего нет вечного в нашем мире.

Сейчас я был счастлив, кажется, счастлива со мной и Ирина. Но тут до моего сознания дошел ее вопрос: «Должны?» Я сделал ей предложение, однако ответ ее был довольно странным. Что-то я не так сказал? По- видимому, почувствовав мое состояние, Ирина мягко прибавила:

— Я не люблю слова «должны», «должна». Я часто их слышу от знакомых, по радио-телевидению... Я не хотела бы быть кому-то что-то должна. Не хотела бы быть зависимой от кого-нибудь. Я уже испытала это «счастье»... Ты меня понимаешь, Андрей?

Я понимал, но согласиться с ней не мог: человек всегда от чего-то или от кого-то зависит. В конце концов, от себя самого. Полной свободы не бывает. Даже вольные звери и птицы теперь зависят от деятельности человека, природа ощущает на себе сокрушительное наступление цивилизации. Меняется климат на земле, загрязняются реки-моря, истончается спасительный для планеты озоновый слой, углекислота грозит сожрать кислород, а леса, которые вырабатывают его, повсеместно уничтожаются, океаны затягиваются нефтяной пленкой, отравляются радиоактивными отходами... Я уж который раз слышу по радио, даже показывали сюжеты по телевидению, как выбрасываются из морей-океанов киты, дельфины, а теперь еще и северные тюлени. Тысячи тюленей выбрасываются на отмели, чтобы умереть на земле, будто нарочно, чтобы люди увидели, что отравленные производственными отходами океаны несут всему живущему в них смерть...

Пожалуй, мои рассуждения были несколько отвлеченными: Ирина имела другое в виду.

— Так трудно в наш век найти близкого тебе человека, — сказал я. — Женщину, которая для тебя — идеал.

— Идеальных женщин, как и мужчин, не бывает, — возразила она.

— Может быть, — согласился я. — Но пока существует любовь, до тех пор любимый человек будет идеалом.

— А ты веришь в любовь?

— Как же тогда назвать то, что произошло между нами? — сказал я.

— Влечение, чувство, наконец, страсть...

— Для меня это любовь, — сказал я.

Она помолчала, длинные ресницы ее несколько раз взлетели вверх-вниз, маленький ровный нос чуть сморщился, я думал, она сейчас чихнет.

— Ты как бы со стороны на себя смотришь? — спросила она. — Я так не умею.

— Это медиумы, говорят, способны оторваться от собственного тела, воспарить над ним и смотреть на себя сверху, — улыбнулся я. — Я просто люблю тебя, хочу, чтобы ты стала моей женой, родила мне сына или дочь. Так было, так есть и так всегда будет. Уж тут-то трудно что-либо изменить!

— Теперь послушай меня: любви я боюсь, ребенка рожать не хочу, после нескольких лет рабства и преследований со стороны моего бывшего мужа Крысина я наслаждаюсь покоем и свободой.

— Крысина нет, наслаждение свободой пройдет, останется лишь одиночество.

— Мне это не грозит...

Мне бы задуматься тогда над этой механически произнесенной фразой, но меня понесло:

— Я имею в виду другое: душевную пустоту, которую неизбежно принесет одиночество. Тот, кто сотворил землю, мужчину и женщину...

— Адама и Еву, — ввернула она.

— ...стремился к гармонии, — продолжал я. — Семья — это гармония. А так, как сейчас живем ты и я, — это ненормально.

— Настоящая семья, может, и гармония, но много ли ты знаешь счастливых семей? Я, например, нет.

— Если все современные женщины думают, как ты... — поддел я, — тогда семья и не может быть прочной. Семью нужно беречь, как древние берегли огонь в очаге. Быть свободной от семьи, детей — это еще не свобода. Скорее, иллюзия свободы. Самообман!

Она долго молчала, откинувшись на подушку и глядя в высокий потолок. Теперь я гладил ее волосы, мои пальцы гуляли по ее щеке, высокой шее, упругой груди. И снова во мне поднималось желание. Что бы она там ни говорила, а я с ней теперь не расстанусь. Конечно, я понимал, что наша близость может еще ничего не значить для Ирины. Может, наша сегодняшняя встреча — это награда мне за долготерпение и уважительное отношение к ней? Это иллюзия, что близость с женщиной делает мужчину господином. Ведь мы привыкли считать, что, переспав с женщиной, мы одержали победу над ней. Но на сороковом году своей жизни я уже понял, что еще неизвестно, кто победил. Бывает и так: то, что нам кажется бесспорной победой, на самом деле — поражение. И побеждает чаще всего женщина...

Кстати, за редким исключением, жены даже великих людей в быту относились к ним, как к своим рабам, считали их своей собственностью. Они-то знали истинную цену своему супругу и оценивали его чисто по-женски, порой не прощая слабостей, недостатков, которые присущи и великим людям. И будучи властителем умов большинства человечества, великий человек был для жены обыкновенным мужчиной, всемирная слава которого даже раздражала иных подруг жизни... Но были и такие, особенно в писательской среде, которые после смерти мужа снимали с его популярности пенки — гонорары, организовывали переиздания, участвовали в воспоминаниях современников и сами писали мемуары, приписывая и себе его успехи и заслуги на ниве литературы.

Взять хотя бы наши отношения: не она просит меня взять ее в жены, а я умоляю ее стать моей женой. Как меняются времена! Бедная Лиза Карамзина, узнав, что любимый обманул ее, бросилась в пруд, а теперь женщины запросто бросают своих любовников. И гораздо чаще, чем те их. Бывало, отдавшись до свадьбы мужчине, девушка только и думает о том, как бы поскорее за него выйти замуж. А теперь чаще всего свадьбу устраивают, когда дитя вот-вот появится на свет... Отдаться даже не по любви мужчине молоденькой девчонке — это не огромное событие в ее жизни, а так, небольшое приключение, которое никого ни к чему не обязывает...

В старину благородные мужчины, соблазнив девушку, вступали с ней в брак. Будь он князем, а она прислугой. Это считалось в порядке вещей. Лев Николаевич Толстой талантливо написал об этом чувстве ответственности в своем знаменитом романе «Воскресение».

Не надо было мне ей делать предложение, она просто не готова еще к этому. У женщины свой ум, свои чувства, порой совсем отличные от мужских. И свои жизненные принципы. Иная женщина подсознательно подстраивается, как сложный музыкальный инструмент, под мысли и чувства мужчины, которого не хочет потерять. И умело играет на этом. Это и называется «они понимают друг друга с полуслова», или еще проще — «муж и жена — одна сатана!»

Ирина не хочет подстраиваться под меня. У нее, слава Богу, уже есть кой-какой жизненный опыт. Для нее, очевидно, выйти замуж — не проблема. Александр

Ильич Толстых, наверное, готов бросить жену, детей, лишь бы жениться на Ветровой. Очень уж смотрит на нее влюбленно. И действует, в отличие от меня, тоньше, осторожнее!

— Андрей, ты у меня первый мужчина после Крысина... — наконец проговорила она, не глядя на меня.

— А Толстых? — перебил я.

— ...и мне было сегодня удивительно хорошо с тобой, — проигнорировав мою реплику, продолжала она. — Ведь Крысин, я думала, убил во мне уважение к мужчине... Отвратил, что ли. Но давай больше не будем говорить о замужестве, ладно? Мое неудачное замужество оставило слишком глубокую рану в душе. Я возненавидела всех мужчин! Я понимаю, ты совсем другой, вас даже сравнивать нелепо...

— С кем? — снова задал я неумный вопрос. — С Крысиным или с хомячком Толстых?

— Хомячком? — без улыбки переспросила она.

— Тебе почему-то везло на грызунов... — ядовито прибавил я. Все-таки проклятая ревность давала о себе знать! Я уже давно заметил, что тотчас после близости с женщиной, иногда блаженно тупею. Но зачем я ее злю? Задаю дурацкие вопросы? Но Александр Ильич и впрямь чем-то напоминает холеного, сытого хомячка. В этой своей замшевой шапочке. Однако Ирина оказалась умнее меня, она никак не отреагировала на мою реплику.

— Я, наверное, должна привыкнуть к тебе, Андрей, — мягко сказала она. — Ты, конечно, другой... Ни на кого не похожий. И сравнения тебе приходят на ум странные: Толстых совсем не похож на этого... хомячка.

Я ничего не ответил: мои мысли приняли другой оборот: рядом со мной лежит чудесная женщина, она моя, может, у меня такая впервые, а я чего-то требую от нее, возражаю, спорю...

Ирина снова охотно откликнулась на мои ласки. И снова я заметил, как растворяюсь в ее бездонных, как само небо, синих глазах. И почему она не закрывает их, как другие? Впрочем, хотя она и смотрит в упор, скорее всего, не видит меня. Наблюдать, как меняются оттенки ее широко распахнутых глаз, мне было приятно. И необычно. Я тоже больше не прятал свое лицо в ее волосах, не отводил глаз. Из меланхолической женщины Ирина на глазах превращалась в страстную, чертовски нежную и соблазнительную любовницу. Ее пылающее лицо будто освещалось изнутри мягким розовым светом, маленький рот приоткрылся, влажные белые зубы прихватили нижнюю розовую губу. Лицо ее стало прекрасным. А потом она вдруг закричала. И это был мучительный и вместе с тем ликующий крик торжества и полного счастья. Обессиленная, с золотыми рассыпавшимися волосами и посветлевшими глазами, она раскинулась на спине. Я, тоже обессиленный, оглушенный, уткнулся лицом в ее часто вздымающуюся грудь и закрыл глаза. Во мне все еще звенел ее ликующий пронзительный крик.

Глава семнадцатая

1

Я лежал на тахте с «Литературной» в руках. С полосы с хитрым прищуром смотрел на меня Осип Маркович Осинский. Снимок десятилетней давности, когда он еще был с волосами на голове. Снят в джемпере, лицо благодушное, улыбчивое. Я уже не раз встречал этот снимок в книгах, газетах. Да и другие поэты и прозаики помещали полюбившиеся им фотографии в своих книгах по нескольку раз. Например, Олежка Боровой, наш секретарь Союза, повсюду пихал свою фотографию, где он был запечатлен лет двадцать назад. Кудрявый, с чуть наклоненной головой и наивными глазами ребенка. Этакий симпатяга. Тюпа. Я как-то попенял ему, мол, зачем обманывать читателей? Ты сейчас совсем другой, ничего общего не имеешь с портретом своей далекой юности. Боровой рассмеялся и сказал, что ему нравится эта фотография, почитателям — тоже. Особенно почитательницам... Правда, я не был уверен, что у такого слабого поэта могут быть читатели...

Осинский тоже мало походил на фотографию, опубликованную над огромной статьей о нем. Тут он прямо-таки излучает доброту, прищуренные глаза его смотрят умно, на толстых вывернутых губах задумчивая улыбка. На самом деле Осип Маркович недобрый человек, мстительный и, пожалуй, самый хитрый интриган, каких я когда-либо встречал в своей жизни.

Мне он мстил за мои выступления против него вот уже больше десяти лет. Настраивал против меня издателей, критиков, партийных работников и даже библиотекарей. То же самое делали и его приятели: Тарасов, Окаемов, Беленький. Об этом я узнавал от знакомых литераторов, в том числе и от Мишки Китайца. Вот только читателей настроить против меня им было трудно, хотя, уверен, рано или поздно Осинский уговорит какого-нибудь беспринципного критика из своей «команды» опубликовать на меня пасквиль в газете или журнале. Врага я себе нажил могучего, такой будет мстить до самой смерти, да и по наследству передаст ненависть своим соратникам...

Роста Осинский невысокого, квадратный, Виктор Кирьяков довольно метко назвал его «кубариком». Лицо незапоминающееся, седые клочковатые волосы едва прикрывали плешь, рот широкий, губастый. Улыбался он редко, а если и появлялась на его невыразительном лице усмешка, то она была презрительной, а вот небольшие карие глаза — умные, цепкие. Выступал на собраниях Осип Маркович редко и только по делу, не говорил, а цедил слова негромко, лениво, тем не менее слушали внимательно, иногда аплодировали. Еще бы! Три четверти присутствующих в зале — это его сторонники. Так называемая команда Осинского, именуемая у нас групповщиной.

Ленинградский критик в «Литературке» взахлеб писал об Осинском, как о ведущем драматурге страны, пострадавшем в годы «застоя». Вот это чистой воды вранье! Осинский как никогда процветал в шестидесятые—восьмидесятые годы. Дважды выпускал собрание своих сочинений, пьесы его шли во многих театрах, получал ордена, даже премии. И этот самый портрет много раз появлялся в этой же самой «Литературке». И вот сейчас хитроумный Осинский рядится в тогу мученика застойных лет! А разве не он славил в своих выступлениях «великого архитектора разрядки», вовлекшего страну в разорительную войну в Афганистане?

Далее критик писал, что Осип Маркович прославляет в своих пьесах величие духа советского человека — нашего современника, обличает хамство, проповедует добро и человечность. Это тоже вранье! Проповедуя добро и человечность, Осинский безжалостно и жестоко расправляется со своими врагами.

А врагами он считает всех, кто не с ним. Я полагаю, что в его «черном списке» занимаю одно из первых мест. И мстит он мне не сам лично, а через других, через своих соратников и многочисленных влиятельных знакомых. Наша ленинградская групповщина наладила тесные связи с московской групповщиной, так что если тебя травят в Ленинграде, то не рассчитывай на помощь и в Москве. Осторожненько «поклевывая» партийных деятелей — это в духе времени, — Осинский тем не менее дорожил связями с партработниками идеологического фронта, до самой пенсии дружил с секретарем райкома Аркадьевым Борисом Григорьевичем, тем самым, который мне липовый «строгач» утвердил на бюро райкома (снимал его уже другой секретарь райкома). Через Аркадьева Осинский много сделал важных и нужных для групповщины назначений на издательско-журнальные должности.

Я многим рассказывал о групповщине, возглавляемой Осинским и Беленьким, но меня выслушивали, пожимали плечами, иногда даже соглашались, но я понимал, что всерьез в это мало кто верил. Ведь групповщина — это не воинское подразделение, которое на виду. Групповщина — это скорее всего полутайная организация, все усилия которой направлены на собственное выживание, подавление сопротивления ей, поддержку своих лидеров.

В этом году «Литературка» уже третий раз восхваляет Осипа Осинского. Это не может быть случайностью, значит, он метит на какой-нибудь литературный пост или готовится к очередному юбилею. Все знают, что он мечтает получить Героя Соцтруда, задействовал все свои каналы, связи. Будучи слабым литератором, он рассчитывает проскочить на высокую награду как активный общественный деятель. Если чья-то фамилия начинает часто мелькать на страницах газет, журналов, значит, групповщина готовит своего кандидата на какой-либо высокий литературный пост или удобряет почву для получения премии, награды. У кого не хватает литературного авторитета, того бывает выгоднее выставить как активного общественного деятеля, борца за перестройку.

2

Мне позвонили из партбюро. Женский голос предложил мне в час дня прийти на беседу к вновь избранному секретарю Сереброву. Повесив трубку, я подумал, что в партийное бюро у нас просто так не приглашают. Перебрал в голове все, что случилось со мной за этот год, — вроде ничего такого, что могло бы заинтересовать наше партбюро.

Времени было половина двенадцатого. Я выглянул в окно: за ночь выпал снег, и крыши зданий напротив побелели, на карнизах окон образовались ровные белые покрывала. Я вспомнил, что сквозь сон ранним утром слышал скрежет лопаты дворника под окном. Сегодня 29 декабря 1987 года, через два дня Новый год. Мы договорились его встретить вдвоем с Ириной Ветровой. Вспомнилось, как я когда-то договаривался встретить Новый год вдвоем со Светой. Я отогнал это неприятное воспоминание. Ирина — это не Света Бойцова!.. Неужели не подсыплет настоящего новогоднего снега? По радио передавали, что и в тех районах, где деревня Петухи, стоит оттепель. Какой-то теплый циклон с побережья Атлантического океана надолго преградил путь нынешней зиме. Там, где должны трещать морозы, идет осенний дождь, может, в сосновом бору в Петухах мохнатые подснежники проклюнулись...

12 января поеду в деревню. Звал Ирину, но она сможет вырваться на неделю лишь в начале февраля. Уж Александр Ильич Толстых-то мог бы ее отпустить... Да нет, если он узнает, к кому она собралась, наоборот не отпустит. Я несколько раз пытался у Ирины выяснить, что у нее за отношения с Толстых? Но ровным счетом ничего определенного не добился. Ну почему мы, мужчины, так стремимся все выяснить? Даже про то, что нанесет нам болезненный удар? У Ирины была своя жизнь, у меня — своя. Теперь вроде бы мы вместе, если не считать Толстых, нужно думать о будущем, а не о прошлом. Так нет, подленькая мысль: а кто у нее был до тебя, а как она к нему относилась, почему расстались — нет-нет и зашевелится в голове...

Надо отдать должное Ирине, она меня не спрашивала о прошлом. Я сам ей рассказал о бывшей жене Лие, о Свете.

Теперь Ирина в мыслях все время была со мной. Однако встречались мы не так часто, как мне бы хотелось. Ирина редко что-либо предлагала, разве посетить выставку молодых художников на улице Герцена или взять билеты в Мариинку — она любила балет. Как-то призналась, что в детстве мечтала стать балериной и даже полтора года посещала балетную студию, но изнурительные занятия охладили ее пыл.

К БДТ на Фонтанке была совершенно равнодушна. Да и Пушкинский театр ее не слишком привлекал. Ирина была убеждена, что театр в век телевидения вырождается, это в Ленинграде еще приезжие ломятся в некоторые театры, а в провинции — пустые залы. Как и все в нашей замечательной стране, искусство почти полностью выродилось. Стоит ли ходить на пьесы современных авторов, если знаешь, что это чистой воды халтура? На любую глупую тему тут же готовая пьеса! Драматурги нагло делают деньги, как песенники, композиторы, литераторы, киношники... Разрушив национальное русское искусство, уничтожив религию, советская интеллигенция ничего взамен не дала народу. Такого упадка в культурной жизни народов России еще никогда не было... Лишь балет еще держится за счет старинной русской классики.

Мы уже побывали в Мариинке на «Лебедином озере», «Щелкунчике», «Спартаке». Балет мне тоже нравился, но с таким же успехом я мог пойти на оперу, в драмтеатр или в кино. А тем более теперь у меня видеомагнитофон дома. Но Ирина предпочитала не маленький телевизионный экран, иногда с видеофильмом плохого качества, а нормальный кинозал с широкоформатным экраном.

До Воинова, 18, где в бывшем княжеском дворце разместилось ленинградское отделение Союза писателей, было всего десять минут ходьбы. Снег медленно падал с хмурого неба, но до асфальта не долетал — таял. На одежде прохожих, на шапках блестели капли. Литейный мост смутно вырисовывался в снежной мгле. Нева лишь у берегов была подо льдом — посередине ходили буксиры. Я уже веру потерял, что в этом году будет зима. Может, на север махнуть? Или в Антарктику? Нахал таксист промчался совсем близко от тротуара, веером ударила по ногам прохожих желтоватая грязь. Досталось и мне. Ладонью смахнул ошметки с брюк, хотел погрозить вслед шоферу кулаком, но ему уже двое грозили. Зачем он это сделал?

Другие ведь держатся подальше от луж. Такие хулиганы, наверное, и кошек-собак давят на пустынных дорогах.

У меня к таксистам почтения не было: видно, такова уж у них профессия, что смотрят на клиентов, как на средство собственного обогащения. Обнаглели до того, что не останавливаются по просьбе прохожих, а, притормозив, дотошно выясняют, куда надо ехать, и если им не подходит, отказывают, не объяснив причины. Хлопнет дверцей перед носом и умчится дальше с зеленым огоньком искать более выгодного пассажира.

Я уже давно не поднимаю руки, заметив зеленый огонек, не хочется стоять дурак-дураком с поднятой рукой, все равно редко кто остановится.

В приемной секретаря орудовали телевизионщики с камерами, юпитерами — снимали Олежку Борового. Он вальяжно сидел за письменным столом, полные щеки его яблочно алели, на губах играла самодовольная улыбка. Юпитеры ярко освещали его. По сигналу оператора из глубины кабинета осанисто вышел Осинский и небрежно присел рядом. Напротив их голов виднелся красочный календарь с загорелой девицей, вылезающей из голубого бассейна. О чем они говорили, не было слышно, но я не сомневался, что о перестройке, о том, что ленинградские писатели рвутся вперед в перестройку, чтобы быть с веком наравне. Это тоже явная ложь. Ленинградские писатели сидят дома и в силу возможностей творят, а перестраиваться нужно как раз секретариату. Как и прежде, секретари правления устраивают главным образом свои дела: вон, выступают по телевидению, суют в перспективные планы свои избранные, подают документы на премии, заказывают критикам книги о себе, выбивают у городских властей роскошные квартиры. Только так некоторые из них и понимают перестройку...

Правильно было бы посадить в кресло Борового Осинского, потому что он здесь истинный хозяин: что прикажет, то Олежка и сделает. И на секретарской машине разъезжают Осип Маркович, Тарсан Тарасов, Беленький, Окаемов... А Боровой? Боровой смотрит им в рот и во всем потакает. Да и сейчас, если повнимательнее присмотреться, так Осинский ведет передачу, Олежка у него на подхвате, вон как изгибает толстую багровую шею, чтобы угодливо заглянуть в глаза Хозяину. Мишка Китаец, а он все всегда знает, рассказывал, как Осинский распекал за что-то в кабинете Борового, так тот стоял перед ним, как солдат перед взводным...

В партбюро на месте секретаря сидел Кремний Бородулин. С того времени, когда я его видел последний раз, он вроде бы постарел: в клочковатой рыжеватой бороде засеребрились нити, бледная кожа на лице еще больше посерела. Лицо худощавое, а сам толстенький, с остро выпирающим животиком. Был он в коричневой вязаной куртке с широким воротом. Я отлично знал, как и кто формирует наше партбюро, опять те же Осинский, Беленький, Тарасов... А секретарем обязательно выберут серенького поэта, чтобы он был рабски послушным и смотрел в рот истинным хозяевам Союза писателей.

— Чего это ты учудил? — поздоровавшись, спросил меня Кремний. — На тебя, браток, поступила жалоба.

— И тебе поручили ее разобрать, — только и нашел что сказать я. — Или сам напросился?

— Я и не знал, что ты дебошир, — добродушно заметил Бородулин. Чувствовалось, что ему нравится выступать в роли обвинителя. — Раз есть сигнал, значит, надо на него отреагировать... Тут у нас почти сухой закон, а вы с Мишкой Дедкиным где-то надрались и за каким-то дьяволом поперлись к его жене!

— К какой? — уточнил я.

— К какой не знаю, а фамилия ее — Теткина.

— А почему не Дедкина?

— На, почитай заявление, — протянул изрядно захватанный тетрадный листок в клетку Кремний.

Мадам Теткина писала, что неделю назад, указала число, будто бы в дверь ее квартиры в половине второго ночи ломились ее бывший муж Михаил Дедкин и писатель Андрей Волконский. Подняли шум, сквернословили на весь этаж, ушли, лишь когда она пригрозила вызвать милицию. Далее резюме: дескать, как могут советские писатели, воспитывающие своими книгами подрастающее поколение, так безобразно вести себя, непотребно сквернословить, пьянствовать...

— Она пишет, что дверь не открывала, — возвращая листок, заметил я. — Как же могла почувствовать, что мы были пьяны? И как она могла видеть меня?

— Наверное, в двери есть глазок? — предположил Кремний.

— Квартира-то коммунальная, а там глазков на дверях не бывает. Если каждый прорубит глазок, то дверь превратится в решето... — Эта история стала меня забавлять.

— Дедкин-то частенько под мухой, а ты? — Бородулин уставился на меня голубоватыми навыкате глазами. — Вроде не пьешь?

— Не пью, — улыбаясь, подтвердил я.

— Чего улыбаешься?

— Сам ведь не веришь, что я мог быть там с Дедкиным, а вот звонишь домой, приглашаешь в партбюро, — покачал я головой. — Стареешь, Кремний, или глупеешь?

— Я давно с Дедкиным не бражничаю, — помрачнел Бородулин. — Закаялся. С ним обязательно вляпаешься в какую-нибудь историю, как вот ты.

— Неужели только за этим меня сюда вызвали? Что вам делать нечего?

— А что, этого мало? Нужно было вам еще попасть в вытрезвитель?

— Это ты там, Кремний, два или три раза ночевал, — вспомнил я. — Сам рассказывал. А меня Бог миловал. Расскажи хоть, как там принимают гостей и провожают?

— Когда это было... — ухмыльнулся Бородулин. Я знал, что его смутить трудно, сам известный горлопан, на каждом собрании из зала подает громкие реплики, пытаясь сбить с толку выступающих. И приятели у него такие же: Конторкин, Сорочкин, Кукин. И целая свора молодых бездарей, с которыми он годами хороводится.

— Ну, если тебе нечего больше сказать, я пошел, — я поднялся со стула. — И зря ты занимаешься такими делами. Это неумно с твоей стороны.

— Погоди, — встрепенулся уязвленный Кремний. — Что, эта глупая баба все наплела?

— А я откуда знаю? — пожал я плечами. — Может, Дедкин и дебоширил у Теткиной, но вот какая штука: меня там не было. Понимаешь? И быть не могло, — я снова заглянул в листок. — Как раз в эти дни я был в Калинине у своего старого приятеля- артиста...

— Твой приятель чего хочешь подтвердит, — упорствовал Бородулин, однако начальственной спеси в нем поубавилось. — Не с потолка же она все это взяла? Теткина?

— Меня пригласила областная калининская библиотека. Я там выступал, так что свидетелей больше двухсот человек, — добродушно проговорил я.

— Ну и трепач! — даже подпрыгнул на стуле Кремний. — Это я про Мишку. Погоди, Андрей, он скоро придет...

— Устроишь очную ставку? И что ты не пошел в милицию работать... с такими способностями!

— Мне поручили, я и разбираюсь, — мотнул он головой, с которой длинные волосы спускались на плечи. Я вспомнил, что точно такая же прическа и у Владимира Конторкина. И у обоих головы вдавлены в бабьи покатые плечи. Борода у Бородулина всегда мне казалась неряшливой. Глядя на него, я и сейчас заметил в ней хлебные крошки, шелуху.

Дедкин и впрямь вскоре объявился — я как раз платил членские взносы миловидной девушке с приветливым лицом и улыбчивыми глазами. Она была в этом мрачноватом кабинете единственным светлым пятном. Как всегда багроволицый, радостно улыбающийся Мишка Китаец облапил Кремния, облобызал, сунулся было и ко мне, но я вовремя выставил напрягшуюся руку вперед. Наткнувшись животом на мой кулак, Дедкин, ни капли не обидевшись, весело рассмеялся:

— Ну и дурак же ты, Кремний! Зачем вытащил сюда Волконского? Да не было его у моей дурочки Ревекки. Один я был, понимаешь, один! — Он радостно улыбался, подмигивая мне.

— Но она же пишет, что вы были вдвоем?

— Купилась, кретинка! — хохотал Мишка. — Мне нужно было дочь повидать, а она не разрешает, стерва, ну, я и разыграл водевиль, мол, я с Андреем Волконским, пусти на минутку... Говорю своим голосом, поддакиваю голосом Андрея. Я и твой, Борода, голос могу запросто подделать. Слышал бы ты, как я Брежнева копирую!

— В два часа ночи поперся на дочку посмотреть? — Все больше хмурился Кремний, сообразив, что его ловко провели.

— Знаешь, вдруг нахлынули отцовские чувства, отодвинул пишущую машинку — я ведь по ночам работаю — и побежал на другой край города взглянуть на дочурку. Да тебе не понять, а у меня ведь пятеро детей! — Дедкин закатил глаза, тяжко вздохнул. — Родная кровь, братцы...

— Пятеро детей, и все от разных жен? — силился сохранить серьезность Кремний.

— Искал идеал...

— И нашел? — не выдержал я. На этого паразита невозможно долго сердиться. Одним словом, артист. Мертвого рассмешит!

— Не нашел, потому на пятой женке и остановился, — проникновенно проговорил Михаил. — Заякорился намертво, как говорит мой друг бывший боцман Витя Киряка.

— Он ведь служил в авиации? — вспомнил я. — Бортинженером?

— Еще до авиации плавал, — сказал Михаил. — На рыболовных сейнерах. Ловил кильку и треску.

— Да ну вас к черту! — вдруг разозлился Кремний. Схватил со стола листок, разорвал и швырнул клочки в корзинку. — Разбирайтесь со своими женами сами!

— Золотые слова, Кремешок! — засмеявшись, Дедкин нагнулся и поцеловал Бородулина в макушку. — Молодец, не лысеешь, а я... — он пощупал сильно поредевшие волосы на голове. — Осыпаюсь, как одуванчик. А последняя жена у меня, братцы, совсем молоденькая! Конфетка! — он прижмурил свои бесстыжие глаза и даже губами причмокнул.

— Значит, и эта скоро бросит, — заметил Кремний.

— Обижаешь, Борода! — сделал нарочито грустное лицо Дедкин. — Я первым от них ухожу, а они скопом за мной бегают... — сделал паузу и со смехом закончил: — С исполнительными листами! И никуда от них не спрячешься, мать твою так!

— Идите, ребята, — ворчливо сказал Бородулин. — Ко мне сейчас придет один графоман права качать...

Дедкин развел руками, мол, не сердись, всякое бывает, довольный исчез, а я остался. Странно, что над письменным столом секретаря партбюро висит календарь с пышнотелой блондинкой в бикини, вылезающей из бассейна. Точно такой же, как у Борового.

— Взносы заплатил? — взглянул на меня Кремний. — Давай партбилет, распишусь.

— Твою подпись в партбилете я не хотел бы видеть, — спокойно заметил я.

— Тогда иди, разговор окончен, — пробурчал Бородулин.

— Я жду, — ответил я.

— Чего ждешь?

— Когда ты передо мной извинишься.

— Ты имеешь в виду тот давний случай, когда я против тебя выступил на собрании?

— Нет, сегодняшний, — сказал я. — Вызвал меня в партбюро по какому-то дурацкому непроверенному факту, оскорбил грязным подозрением, а теперь — иди, гуляй? — Я взглянул ему в глаза: — Когда тебя выбрали в партбюро? За какие такие заслуги? Да еще заместителем секретаря! Я бы никогда за тебя не проголосовал.

— Счастье для нас... — Кремний запнулся. — Для меня, что таких, как ты, мало!

— Значит, извиняться не хочешь? Хорошо, я в райком партии напишу, как ты с коммунистами разговариваешь, — пригрозил я. — Да и жаргон у тебя не писателя, а блатняги. Ты, часом, не сидел в тюрьме?

Бородулин заерзал на стуле, бросил взгляд на уткнувшуюся в платежные ведомости техническую секретаршу, по привычке пощипал себя за пегую бороду. Прозрачные выпуклые глаза его остановились на мне. И в глазах была неприкрытая ненависть.

— Ладно, я извиняюсь... — с трудом выговорил он. — Но ты, Андрей, тоже не заносись...

— Никаких «но»! — прервал я.

— Извини, — негромко проговорил он, снова бросив взгляд на девушку, но та старательно делала вид, что ничего не слышит.

Я вышел из кабинета. Телевизионщики закончили свою работу, сворачивали черные кабели с блестящими соединениями, убирали в чехлы аппаратуру. Олежка Боровой, Осип Осинский и Тодик Минский с Додиком Киевским стояли у широкого окна и о чем- то оживленно беседовали. Увидев меня, Боровой с улыбкой на розовом лице подошел, пожал руку, упрекнул, что редко заглядываю. Осинский так и не отвел рассеянного взгляда от окна, а Тодик с Додиком, перебивая друг друга, застрекотали, как кузнечики, про какое-то собрание общественности в университете, про разгромную статью об этом сборище. В ней все выступающие были подвергнуты резкой критике. Я уже заметил, что у нас чаще всего бывает так: набросятся на кого-либо и жалят во всех печатных органах, а вот жертве не дают высказаться. Читают люди, не подозревая того, что им навязывают тщательно подготовленное мнение о том или ином событии. Несправедливо это, неправильно. Демократия называется! В печатных органах заранее сговариваются, на кого выливать ушаты грязи! И выливают, а защищаться негде. Да и гласность, о которой громко кричат на всех перекрестках, предоставлена лишь тем, кто имеет возможность напечататься.

3

Ощущая удовлетворение оттого, что поставил скользкого Бородулина на место, я вышел на улицу Воинова.

У некоторых читателей — я это почувствовал на встречах — складывается впечатление, что писатель — это свободная птица: куда захочет, туда и полетит! Хочет — работает, хочет — гуляет. Про других судить не берусь, но я уже десятилетия намертво привязан к письменному столу и стараюсь работать каждый Божий день. В Петухах так и бывает, а вот в городе труднее: отвлекают разные текущие дела, телефонные звонки, как, например, сегодняшний. После «приятной» беседы с Бородулиным мне трудно заставить себя сесть за письменный стол и углубиться в исторические времена Ярослава Мудрого. Ведь творческий процесс — это не только работа за письменным столом. Это чтение, прогулки по городу, размышления, казалось бы, на далекие от твоего романа темы... Вот нынешний разговор с Кремнием Бородулиным вдруг навел меня на мысль, что мой бывший приятель напомнил чем-то Малюту Скуратова. Дай ему волю, власть да секиру в руки — пойдет крушить головы... Я же видел, с каким садистским удовольствием он пытался прижать меня! Ведь вроде бы умный мужик, десятилетия «ходит» в талантливых, хотя уже много лет ничего значительного не появлялось из-под его пера, а даже маленькая власть ударила в голову... или точнее — в бороду?.. Олежка Боровой вдруг предстал пред моим мысленным взором этаким китайским мандарином. Важный, надутый, самодовольный... Небось, смотрит на грудастую и жопастую пловчиху с календаря и думает, как бы и ему такую завести в качестве секретарши... Осип Осинский напоминает чем-то серого кардинала. У него наверняка в голове зреет замысел очередной писательской интриги... А Тодик с Додиком —два мима на сцене. Только, глядя на их подхалимские телодвижения, смеяться не хочется. Сколько никчемных людей в Союзе писателей! И открыли им доступ туда такие, как Осинский, Беленький, Бородулин, Боровой — им нужны солдаты, которые будут защищать их, воевать за них. А литература? Литература сама по себе. Пока читателю навязывают макулатуру в красивых обложках и он ее покупает, серость и бездарность будут процветать.

Снег все-таки пересилил осеннюю хмарь и медленно покрывал город пушистой белой накидкой. Он уже не таял на тротуарах, лишь на проезжей части превращался в желтоватые комки, которые проносящиеся по Литейному проспекту машины разбрасывали вокруг. Не таял снег и на одежде прохожих, припорошил плечи, шапки, брови. Несколько крупных снежинок кружась упали в мою подставленную ладонь и не сразу растаяли. Все вокруг приобретало торжественно-праздничный вид. Все-таки Бог сжалился над ленинградцами и послал им снежный Новый год.

У входа в магазин «Рыболовство, охота» толпились мужчины, предлагая самодельные блесны и мормышки. Трамвай с грохотом пронесся в сторону Литейного моста. В Дзержинском районе многие здания на капитальном ремонте, понастроены деревянные коридоры вдоль зияющих окон и обшарпанных стен. Интересно заглядывать в пустующие квартиры, то увидишь старинную гипсовую лепку на потолке, то прямоугольник выломанного сейфа, в котором купец или ростовщик хранили свои богатства, то светлые пятна на обоях — следы картин. Кое-где сохранились изразцовые печи, камины, отделанные непохожим на нынешний кафелем. Жили люди десятилетиями, но вот пришла пора дом ремонтировать, и выселили их в другие районы. И вряд ли кто вернется в старые квартиры. Строители не очень-то хорошо восстанавливают дома. После капитального ремонта с перепланировкой в старых зданиях слышимость еще больше, чем в современных, шлакоблочных. Одним повезет — достанется большая кухня, подсобные помещения, другим — аппендикс вместо кухни и крошечный коридор. Я сам живу в доме после капремонта. Стены потрескались, внутренняя электропроводка в одном месте оборвалась из-за деформации железобетонных плит, когда снизу поднимается убогий лифт, на кухонном столе дребезжит посуда, пол скрипит и содрогается, стоит ступить на него. Я кляну соседей, что наверху, но, наверное, и меня поминают недобрым словом те, кто живет подо мной. Вообще-то, зная, какая у нас слышимость, я стараюсь ходить осторожно, специально купил толстый ковер, но пол и под ним стонет и кричит, когда делаю в комнате зарядку.

Я не раз задумывался: почему раньше строили так крепко, на века? Почти каждое старинное здание в Ленинграде имеет свое лицо, я уж не говорю об особняках и дворцах, возведенных знаменитыми зодчими, а современные постройки безлики, стандартны. Хорошо еще, что они в основном на окраинах. Правда, в центре нет-нет да и возникнет современный железобетонный уродец — жалкая и неумелая копия зарубежного домостроения, но общественность в последние годы все более рьяно выступает против такого градостроительства. А архитекторам за так называемые микрорайоны давали Государственные и Ленинские премии, славили их в печати! Сами-то они как раз жили в «сталинских» домах, а многоэтажные коробочки строили для других... Да, недобрым словом поминают люди этих наших архитекторов!

На Литейном, у того самого парадного подъезда, который воспел в своей поэме Некрасов, меня поджидал Михаил Дедкин. Он был в толстой черной куртке с меховым капюшоном, она делала его совсем квадратным. Он сейчас чем-то напоминал «кубарика» Осипа Марковича Осинского. Правда, тот предпочитал теплые дубленки модным курткам. Розовая физиономия Михаила светилась самым искренним благодушием. Напустить на себя маску этакого хорошего парня он умел! Никогда не подумаешь, глядя в его голубые глаза и добродушно улыбающееся лицо, что он способен на подлость. И даже совершив ее, он как ни в чем не бывало может подойти к тебе, если не успеешь увернуться — облобызает, все сведет к юмору — и снова он лучший друг-приятель... С мишками китайцами мне явно не везет. Ни с первым, ни со вторым.

И я Дедкина насквозь вижу. Наверное, хочет как-то замять всю эту историю с женой, которую мы с ним якобы на пару навестили в два часа ночи.

— Кремний-то как расположился на месте секретаря партбюро! — заговорил Михаил. — Корчит из себя деятеля! А сам и в партию-то вступил в то самое застойное время, когда туда на мутной волне хлынула всякая шушера...

— Ты, кажется, тоже в то время вступил? — невинно спросил я.

— Я же не виноват, что меня раньше не принимали, — наивно округлил глаза Дедкин. — Все из-за жен, из-за них, стервоз! Я писал письмо Громыке, чтобы разрешили с последней записаться.

— Ну, что Громыко?

— Разрешил... А то в ЗАГСе не хотели оформлять. Кажется, до трех раз разрешено... Или до четырех?

— Зачем ты меня подставил-то? — спросил я. — По привычке? Как тогда в кафе?

— Тот скандальчик мне поручил организовать лично Осип Маркович Осинский, — рассмеялся Михаил. — А за это помог квартиру получить, книжку в Москве издать.

— Дорого он меня оценил!

— Ты у них как бельмо на глазу...

— Чего же ты от конфетки к стервозе кинулся? — полюбопытствовал я.

— Слышал? Кто давно работает на конфетной фабрике — в рот сладкого не берет... Тянет на селедку! — рассмеялся Мишка Китаец. — А с женой получилось нечаянно. Понимаешь, хотел занять у нее по старой памяти четвертак, а она дверь не открывает. Ну я и разыграл маленькую сценку, вроде бы я не один, а с тобой...

— Почему именно со мной, а, например, не с Бородулиным?

— Видишь ли, она его терпеть не может, а тебя ценит. Прочла все твои исторические романы.

— Больше не будет читать, — усмехнулся я.

— Я ей потом позвонил, объяснил, что и как, да, видно, позабыла заявление назад забрать... — Он весело посмотрел на меня. — Вот бабы, а? Чуть что, бегут с бумажками в партбюро. Если бы ты знал, сколько я от них натерпелся!

— А я-то при чем?

— Ревекка Теткина обозвала меня Мишкой Китайцем, — вспомнил он. — Это ты меня так прозвал?

— А что, не нравится?

— Мне плевать... Но почему именно Китайцем?

— Мишкой Китайцем вторым, — насмешливо проговорил я.

— А кто был первый?

— Жуткий подонок! — отрезал я. — Я ему морду набил в детдоме.

— Набей и мне, только не злись, — усмехнулся Дедкин. — Заскочим в «Волхов»? — кивнул он в сторону ресторана. — Посидим в тепле, я тебе одну интересную московскую историю расскажу... Как наш известный поэт, что выступал на телевидении, с валютой засыпался...

— Мне неинтересно, Миша, — перебил я. — Многие наши именитые литераторы, я думаю, рано или поздно ответ будут держать за незаслуженно полученные награды, премии, за семейственность и коррупцию, дармовые поездки за рубеж.

— Ты веришь в это? — насмешливо спросил он.

— Верю, — твердо ответил я. Руки я ему не подал и зашагал в противоположную сторону.

— А я думал, ты меня сегодня угостишь... — сзади хихикнул Мишка Китаец.

Я не обернулся, про таких говорят, что нахальство раньше их родилось.

4

С нарастающей душевной тоской я шагал в стоматологическую поликлинику на Невском проспекте. Снег продолжал валить с низкого неба. Все вокруг стало белым, даже асфальт на проезжей части. «Дворники» автомашин не успевали смахивать со стекол пышные хлопья, на крышах трамваев и троллейбусов на глазах нарастали рыхлые сугробы. Если еще к ночи ударит мороз, тогда снег долго продержится. Но в городе он ни к чему, скоро поползут по улицам грузовики со снегоуборочными агрегатами, по утрам зашаркают по тротуарам широкими лопатами дворники, сгребая снег в кучи на обочинах и кляня владельцев автомашин, стоявших под окнами. А тоска на меня накатила потому, что предстояла встреча с зубным техником Аскольдом Владиславовичем Каминским. Дело в том, что после годичного ожидания своей очереди я наконец попал к нему в кресло. Со всех зубов он снял старые коронки, а новые почему-то не торопился ставить. Шли непрерывные примерки, яростно визжала фреза у меня во рту, потом снова доработки, подтачивания, примерки... Короче говоря, вот уже второй месяц с обнаженными, сточенными зубами я хожу на Невский к Каминскому и высиживаю по полтора-два часа в очереди.

Рослый, немного кривоногий Аскольд Владиславович стремительно выходил из кабинета в халате с тесемками сзади и квадратной белой шапочке, напоминающей конфедератку, на которой эффектно выделялась увеличительная лупа на черной резинке, размашисто проходил вдоль скамеек, где сидели ожидающие своей очереди страдальцы вроде меня, и исчезал в лаборатории зубопротезных техников. Иногда он задерживался возле знакомых, рассеянно клал кому- либо руку на плечо и, задумчиво глядя вдоль длинного коридора, ронял: «Как освободится кресло, я вас вызову». Или: «Дорогая, я помню про вас... но у меня всего две руки!» Улыбался и уходил. В лаборатории он иногда задерживался до получаса. Там и чай пил. А в очереди в это время текли негромкие разговоры, люди ходили сюда годами, многие знали друг друга. Аскольд Владиславович считался в городе хорошим зубным техником, и к нему всегда была очередь.

Я не понимал одного: если мне назначили на девять утра, то почему я попадал к Каминскому в 12? Разве не проще было мне назначить прийти в это время?

— Наивный вы человек! — добродушно усмехалась полная дама с кольцами и перстнями на всех пальцах. — Придете в двенадцать, он примет вас в три. К Аскольду Владиславовичу рвутся многие, вот и приходится высиживать по три часа...

— Вы книжечку с собой захватывайте, — советовал седой худощавый пенсионер с толстым томом Брема «Жизнь животных». — Так время быстрее летит.

Но мне «книжечки» не помогали, я сидел или ходил по коридору, заглядывал в кабинет, где работал еще один техник — к тому, кстати, очередь была небольшая, — все больше нервничал, наконец ловил взгляд Каминского, склонившегося над клиентом, и спрашивал, скоро ли он меня примет?

— Всех приму, — невозмутимо отвечал Аскольд Владиславович. — В коридоре на ночь никого не оставлю.

Я возвращался на жесткую скамью, обитую зеленой клеенкой, если ее никто проворно не занял, пытался читать, но мысли мои были там, в кабинете, где меня ожидали бормашина с круглой угрожающего вида фрезой, кляп из гипса во рту или просто получасовое сидение с разинутым ртом и блюдечком в руках. А Каминский в это время работал за другим креслом. В его кабинете я встречал известных артистов, певиц, солисток из мюзик-холла. Техник беседовал с ними на темы искусства, проявлял завидную эрудицию, шутил, успевая делать свою работу. Он, конечно, был мастером своего дела, не зря же к нему такие очереди, но высиживать в них по два-три часа — это было свыше моих сил. Два или три раза я высказал ему свое недовольство подобным положением дел. В первый раз он отделался по обыкновению шуточками, во второй дал понять, что он ничуть не возражает, если я, как он выразился, «порву с ним контракт» и перейду к другому технику. Но и он, и я знали, что с уже обточенными зубами переходить к другому специалисту глупо, да тот и не возьмется заканчивать чужую работу.

А жить с обточенными зубами, вернее с остатками зубов, это то же самое, что ходить с открытой раной, пожалуй, еще и хуже: зуб чувствует тепло и холод и мгновенно реагирует. Можно есть лишь одну жидкую пищу, твердую не разжевать, даже холодный воздух иногда болезненно втягивать в себя. Я похудел на четыре килограмма. Когда сказал об этом Аскольду Владиславовичу, он покровительственно похлопал меня по плечу и с улыбкой ответствовал:

— У меня есть клиенты, которые потеряли по двенадцать килограммов, так, я считаю, это им только на пользу. Вы разве не в курсе, что советские люди много едят и набирают лишний вес?

Кстати, сам-то Каминский наверняка весил килограммов на десять выше нормы. Известность хорошего специалиста наложила свою печать на его облик; держался он солидно, был вежлив со всеми, важных клиентов оделял повышенным вниманием, во время своей работы развлекал разговорами на самые разнообразные темы: с артистом — о последних театральных постановках, с музыкантом — о симфониях и кантатах, с художником — о нашумевшей выставке молодых дарований, со мной толковал о романах Дудинцева, Рыбакова, Астафьева. Хотя я и подарил ему два своих последних романа, о них он помалкивал, из чего я сделал вывод, что он их даже не раскрывал. О моих романах не писали и не говорили. Их просто мгновенно раскупали... Полное овальное лицо Аскольда Владиславовича светилось добродушием, небольшие темно-серые глаза были умными. Если бы он не держал меня по стольку времени в бело-зеленом коридоре и не заставлял слушать бормотание и визг бормашины — а что может быть неприятнее звука спиливаемого зуба и запаха жженой кости? — я бы относился к Каминскому, как к отцу родному. Ведь от него одного зависело, быть мне больным или здоровым, говорить, как все нормальные люди, или шепелявить, жевать пищу или сосать. Когда в очереди люди толковали, что за границей, в любой цивилизованной европейской стране, не говоря уж об Америке, все то, что у нас растягивается на долгие месяцы, делается в считанные дни, я не мог с трепетом и уважением, как другие, смотреть на вальяжного Аскольда Владиславовича, с растопыренными руками проплывающего своей моряцкой походкой в лабораторию, где он будет чаи гонять с молодыми практикантами. А потом, когда подойдет моя очередь, выйдет в коридор и под руку проведет в зубоврачебный кабинет очередного знакомого артиста или танцовщицу из мюзик-холла.

Все остальные в очереди смотрели на это, как на нечто само собой разумеющееся, я же кипел от негодования, бросал на проходящего мимо Каминского испепеляющие взгляды, на которые он не обращал внимания, вскакивал со скамейки, подходил к полураскрытой двери и выразительно смотрел, как он усаживает в кресло знакомую или знакомого. Зубной техник сам брал из очереди того, кого находил нужным посадить в кресло. Меня, как самого нервного и нетерпеливого, Аскольд Владиславович иногда сажал в освободившееся кресло, а сам еще добрых полчаса занимался с другим клиентом, сидящим на соседнем кресле. К нему подходили врачи и техники из других кабинетов, сдвинув увеличительную лупу на белый колпак, Каминский охотно консультировал. Кроме медсестры работала с ним молоденькая смазливая врач Раечка.

Меня она почему-то невзлюбила с первого взгляда; когда заливала мне рот горячим гипсом или алебастром, то, пользуясь тем, что рот у меня на замке, довольно бесцеремонно покрикивала, отпускала оскорбительные замечания насчет моей бестолковости, мол; какими пальцами нужно поддерживать рукоятку металлической пластинки с гипсом и тому подобное. Я лишь бешено вращал глазами и мотал головой. Зато потом, когда она вытащила эту связавшую мой рот кислую и противную массу, я хотел было сказать ей, что я о ней думаю, но тут она ловко всунула в рот другую пластинку с горячим гипсом для верхней челюсти. И снова я надолго замолк, придерживая занемевшими пальцами обеих рук эту чертову пластинку. Нижнюю свою челюсть я уже не чувствовал.

Я поднялся на четвертый этаж, вежливо поздоровался с очередью — тут в основном были примелькавшиеся лица, сказал, что мне назначено на пятнадцать тридцать, и присел на краешек свободной скамьи. В полуоткрытую дверь мне виден был профиль Каминского, склонившегося над разинувшим рот, как говорится, шире ворот, пожилым мужчиной в полосатом костюме. Отвратительно визжала бормашина, изо рта мужчины тянул голубоватый дымок наподобие сигаретного. Я вдруг подумал: случись, фреза соскочит с зуба, ведь запросто может прорезать насквозь щеку или отхватить пол-языка! И тут пришли ко мне успокоенность и умиротворенность, я стал внушать себе, что нужно тихо-мирно, как другие, сидеть и ждать, когда тебя пригласит Аскольд Владиславович или сестра, не нужно его нервировать своим нетерпением, вынь из сумки однотомник Киплинга и углубись в чтение. Вон как увлеченно читает Флобера дядечка в синем костюме с родимым пятном на щеке. Однако вскоре я поймал его напряженный взгляд, брошенный на приоткрытую дверь. Тоже ждет, переживает! Трудно читать и ждать. Одно дело — в очереди за какой-нибудь вещью в магазине, а другое — в стоматологическом отделении. Здесь тебя в конце очереди ожидает не вожделенная вещь, а скорее всего боль и мучение. И все равно лучше это, чем томительное ожидание...

Рядом с кабинетом Каминского находилась каморка, где в сейфе держали золото и золотые протезы, коронки, или, как все здесь называли, «работа». Например, врач или медсестра говорили: «Ваша работа еще в мастерской...» «Вот получу работу, тогда сделаем первую примерку». Полная черноволосая женщина в белом халате со следами йода на отворотах важно проплывала мимо ожидающих и что-то колдовала в своей каморке. Там были электронные весы, еще какие-то приборы. Туда зачем-то сунулась худенькая старушка — тотчас последовал суровый окрик:

— Куда лезете без разрешения? Не видите, я работаю с золотом? — Старушка испуганно отпрянула, бросив виноватый взгляд на очередь, присела в углу, а я подумал: ну почему так грубы с зависимыми от них людьми работники самых различных учреждений? Сколько лет пишут о культуре обслуживания, о чутком отношении к человеку, но ничего не изменяется. Не дорожат хамы-работнички своим местом? Не сказал бы: хамло-слесарь со станции техобслуживания отлично знает, что его работа — это «золотое дно». Без блата и взятки туда не устроишься. И вместе с тем с презрением относится к автолюбителям, дерет с них трешки—десятки и еще грубит. И никто его не одернет. За годы вот такого хамского отношения работников сферы обслуживания к людям у тех выработалась тактика молчания, великотерпения, мол, не стоит обращать внимания на хамов, ведь могут хуже обслужить, задержать заказ, а то просто не принять твою вещь в ремонт. Или сделать так, что вскоре снова побежишь туда. Где это видано в другой стране, чтобы прохожий, остановив такси, угодливо нагибался к шоферу и заискивающе спрашивал: «Не подвезете к Финляндскому вокзалу?» Зачем спрашивать? Возить пассажиров — это обязанность шофера, его работа. Люди привыкли, что таксист может нахально проехать мимо и не остановиться, не повезти вас туда, куда вам нужно, потому что ему не хочется ехать в ту сторону...

Хамство, нахальство, грубость, как эпидемия гриппа, охватили всю сферу обслуживания, да и не только ее. Разве в учреждениях, организациях, главках, министерствах лучше встречают посетителей? А попробуй попасть на прием к начальнику? Даже не очень высокого ранга. Запишешься в очередь, ждешь в приемной, а он в этот день вообще не придет. И никто перед тобой не извинится. Странная картина получается: люди, которые призваны разбираться с жалобами, заявлениями, просьбами трудящихся, шарахаются от них, как черт от ладана! Смотрят на посетителей, как на назойливых мух. Хочешь, чтобы тебя с вниманием выслушал чиновник, значит, находи знакомых, которые позвонили бы ему, порекомендовали тебя, тогда, может, что-либо и получится. Невольно задаешь себе вопрос: а чем же тогда они, бюрократы, занимаются? Что делают? Что решают? Или у них идет еще какая-то непостижимая для обыкновенного человека жизнь, деятельность, где все решается и делается быстро и в срок? Глядя в неприступное, угрюмое лицо чиновника, сидящего в руководящем кресле, даже не верится, что он может улыбаться, шутить, быть любезным и обаятельным, взять дома ребенка на руки, приласкать жену. Все это происходит в той самой, недоступной глазу простого смертного второй жизни, которой живут многие руководители. У них будто бы два лица: одно для всех, а другое — для своих, избранных. Поколение двуликих Янусов! Их дети учатся в спецшколах для одаренных, окончив институт, едут работать за границу. И женятся на своих.

Я лично знал несколько чиновников помельче рангом. Один из них — он работает в журнале, правда, не знаю, в каком сейчас, потому что его то и дело продвигают: поработает в отделе прозы, передвинут на завотделом критики, потом в замы определяют. Так и прыгает, как блоха, по ленинградским журналам и издательствам.

Я присутствовал при разговоре Владимира Конторкина с Осипом Осинским. Надо было видеть, как длинноволосый, широкозадый толстяк Конторкин лебезил перед драматургом! Наклонив набок маленькую треугольную голову, преданно слушал метра, то и дело кивал, лучезарно улыбался, отчего его толстые щеки расползались, как тесто на противне, короткие ручки теребили на бедрах широченные брюки, карие глаза прямо-таки лучились лаской и любовью.

— Будет сделано, Осип Маркович, — кланяясь, пел Конторкин. — Непременно позвоню... Да нет, сбегаю к нему и все передам, как вы сказали. Можно, я вам вечерком брякну, Осип Маркович? Этак часиков в девять? Нет, в девять программа «Время», после ее окончания?..

И этого же Конторкина я увидел через полчаса в комнате литературных консультантов на улице Воинова, 18. Он рыхлой копной сидел на стуле за письменным столом, а перед ним стояла худенькая женщина лет сорока. В руках у нее — замшевая сумочка, глаза потуплены. Как я понял, она поэтесса, пришла получить консультацию у референта. Конторкин тогда занимал эту должность. Совсем другим голосом, в котором появились басовитые нотки, властность, снисходительность, он поучал:

— Позвольте... как вас? Сойкина? Не успели начать и уже хотите напечататься в альманахе! Хе-хе... так не бывает, Сойкина. Поэзия — это труд, а вы пока издаете щебетание...

Я вышел из комнаты, куда случайно заглянул, разыскивая женщину, занимающуюся билетами на все виды транспорта. Мне нужно было заказать билет на Москву.

Второго двуликого Януса звали Колей Десяткиным. Этот тоже менялся в зависимости от того, с кем разговаривал: то напускал на себя начальственный вид, разговаривая с зависящими от него авторами, то мгновенно превращался в типичного подхалима, готового из собственной шкуры выпрыгнуть, чтобы угодить начальству. У него не только лицо менялось, но и голос, осанка.

Да сколько таких двуликих Янусов у нас! Плюнь — и обязательно в одного попадешь...

Видно, уж очень хмурая была у меня физиономия в этот момент, потому что Каминский, проходя мимо, внимательно посмотрел на меня, остановился, отечески положил руку на плечо:

— Как только кресло освободится — заходите.

Он обдал меня запахом хорошего одеколона и еще чем-то специфическим, медицинским и проплыл в сторону лаборатории. И на душе у меня сразу просветлело, я уже стал думать о нем с симпатией, оправдывать про себя его медлительность, дескать, хороший специалист, не спешит, старается сделать как можно лучше. И в лаборатории он не лясы точит с практикантками, а проверяет качество протезов и «работы».

Много ли надо человеку, чтобы вдохнуть в него надежду и оптимизм?..

Глава восемнадцатая

1

Мой роман о Древней Руси продвигался с трудом. Наверное, я засиделся в городе, нужно ехать в деревню, но какие-то дела, редкие, но важные выступления перед читателями все задерживали меня. В Петухах я за свой рабочий день писал по три-четыре страницы, а здесь с трудом одну-две. Иногда часами ждал, когда позвонит Ирина Ветрова, а она меня не баловала звонками. Мне же было трудно себя заставить набрать ее номер.

Зима, наконец, установилась. Снег, морозы, даже белые метели с завыванием холодных ветров. Новый год мы, как и намечали, встретили вдвоем с Ириной. Сначала побыли у нее, а потом, во втором часу ночи, поехали ко мне. На Дворцовой площади горели разноцветные огни, стояла гигантская елка, бродили толпы людей. Были открыты киоски и ларьки со сладостями и соками. Продавали шоколадное мороженое, и даже очереди не было. Мы с Ириной немного побродили в праздной толпе, но вскоре пошли по набережной к моему дому. Все-таки Новый год лучше встречать в тепле и уюте, чем на морозной, хотя и красивой, площади. Это что-то новое, раньше, вроде бы, таких массовых новогодних гуляний не устраивали. В Новый год на улицах было удивительно тихо, разве прошелестит такси или прогрохочет запоздалый трамвай. А теперь вон что творится на улицах, площадях. Меньше пить стали, вот и потянуло из жарких квартир на морозный свежий воздух. В четвертом часу ночи мы выключили телевизор и улеглись спать. На столе осталась бутылка шампанского, которую мы даже не допили.

Прогуливаясь первого января по Кутузовской набережной, я внимательно всматривался в лица прохожих: люди выглядели свежими, выспавшимися и без признаков глубокого похмелья.

Я гоню посторонние мысли прочь и снова вызываю перед мысленным взором образ князя Владимира Красное Солнышко. Сын Святослава и его наложницы Малуши Любечанки, он мог бы и не стать великим князем, учитывая тогдашнюю жестокую борьбу за власть между братьями и другими наследниками за киевский престол, но Владимиру повезло, и он, кого называли «робичичем» и «холопищем», вошел в историю и был воспет в былинах наравне с Ильей Муромцем, Добрыней Никитичем и другими богатырями- героями того времени.

Во стольном городе во Киеве,

У ласкова князя у Владимира

Было пированьице, почестей пир

На многих на князей на бояров,

На могучих на богатырей,

На всех купцов торговых,

На всех на мужиков деревенских.

Князь Владимир изгнал из Киева варягов, ввел культ шести языческих богов во главе с богом грозы и войны Перуном. Византийские миссионеры, ринувшиеся к славянам, несли им лишь новые христианские имена для старых языческих богов, несколько отличную обрядность. Древнейший путешественник и писатель, имя его неизвестно, предложил такую периодизацию славянских верований: поначалу славяне «клали требы» упырям и берегыням, то есть приносили жертвы, потом они начали «трапезу ставити Роду и рожаницам», затем молились Перуну, не забывая и других богов...

Позвонила Ирина. Я с удовольствием слушал ее тонкий, девичий голос. Странно: когда мы рядом, ее голос кажется мне глуховатым, а вот по телефону со мной будто говорит звонкоголосая девчонка.

— Как поживает твой Владимир Красное Солнышко? — спрашивает она.

— «И рече Володимер: „Се не добро, еже мало город около Кыева“. И нача ставити городы по Десне и по Въстри и по Трубешеви...» — шпарю я по-старославянски, текст лежит перед моими глазами.

— Что за тарабарщина?

— Так говорили наши предки, — улыбаюсь я.

— Андрей, сколько мы не виделись?

— Вечность, — бодро отвечаю я, а губы мои расползаются в самодовольной улыбке: неужели Ирина соскучилась?

— Это много или мало?

— Давай сегодня увидимся, — предлагаю я. — Я тебя встречу после работы.

— Сегодня? — делает она паузу. — Сегодня, милый, не могу...

Меня обычно раздражают всякие дурацкие словечки вроде «пупсик», «пампушечка», «котик», а «милый» звучит в устах Ирины сладкой музыкой. Кстати, не так уж часто она меня так называет. Я не настаиваю и не уточняю, почему не может, — Ирина этого не любит. Я теперь стараюсь не делать того, чего она не любит.

— Тогда завтра? — говорю я. — Завтра пятница, хочешь, махнем в Парголово? На лыжах покатаемся.

— Лучше на финских санях, у меня на лыжах плохо получается.

Я уже знаю ее. За город она не поедет, все сейчас закончится тем, что я должен буду на завтра взять билеты в кинотеатр на новый фильм. Ирине очень нравится серия про Анжелику. Я тоже с удовольствием смотрю эту бесконечную эпопею про своенравную красавицу и ее хромого и вечно гонимого королями мужа. Последний фильм, который мы смотрели с Ириной в кинотеатре «Молодежный», кажется, назывался «Анжелика в гневе». Прекрасная маркиза весь фильм только и делала, что отбивалась от мужчин.

— Ты что замолчал? — спрашивает Ирина.

— Вспоминаю, какой сейчас идет в городе новый зарубежный фильм, — улыбаюсь я.

— Умница! — восклицает Ирина. — Возьми на завтра билет, знаешь на что? На «Окно в спальне». Про сексуального маньяка, который одну за другой убивает хорошеньких женщин.

— Дурак! — говорю я.

— Это мягко сказано, — помолчав, отвечает она. — Подонок! Мразь!

— Конечно, конечно, — поспешно соглашаюсь я. Ирина такая, может широко развить эту тему, этак минут на десять-пятнадцать. И тогда всем мужчинам на белом свете станет тошно. В том числе и мне.

— Я сегодня с самого утра думаю о тебе, — воркующим голоском негромко произносит она в трубку. — А ты?

— Ты всегда со мной, — отвечаю я, мельком подумав, что, пожалуй, эта фраза прозвучала банально.

И тотчас наступило возмездие!

— Праздник, который всегда со мной... Это ты у Хемингуэя украл? Может, ты и для своих романов воруешь сюжеты у классиков?

— Я тебя люблю, Ирина, и хочу, чтобы ты за меня вышла замуж.

— Начало хорошее... — произнесла она, и я почувствовал, что она улыбается. — А конец фразы...

— Должен же быть конец? — излишне горячо вырывается у меня. — У любого начала есть конец!

— Конец чего? Нашей любви?

— Ты считаешь, что замужество — это конец любви? — возмущаюсь я.

— По статистике больше всего разводов приходится на первый год брака, — тоненьким голоском говорит она мне ужасные вещи. — Ты ведь не хочешь меня потерять?

— Статистика, разводы, брак... И это я слышу от любимой женщины!

— Потому и любишь, что я еще не твоя собственность, — разит она меня наповал.

— Я возьму билеты на шесть, — сдаюсь я. — В пятнадцать минут шестого встречаемся у твоего института.

— Андрей! — кричит она, сообразив, что я сейчас повешу трубку. — Возьми три билета. Мой шеф тоже хочет посмотреть этот фильм...

— К черту твоего шефа! — рычу я в трубку и с размаха кладу на рычаг.

2

Какая теперь работа? Мои мысли об Ирине Ветровой. Странно как-то развиваются наши отношения. Мы часто встречаемся, вроде бы, она освободилась от своих комплексов, возникших после смерти мужа, ей хорошо со мной — это-то я чувствую! И вместе с тем бывает чужой и далекой. Может, так оно и должно быть? Чем больше в женщине загадки, тайны, тем она нам милее? Молодые дурехи вбили себе в голову, что быть независимой, свободной от мужа, детей — счастье для современной женщины. Виноваты и мы, мужчины. Разве мало разбилось семей только потому, что мужья пили, не занимались воспитанием детей, требовали от жены благоустроенного быта, а сами даже не шевелили для этого пальцем! Если вчерашние школьницы или .студентки еще и мечтают о скорейшем замужестве, то разведенные женщины в большинстве своем очень неохотно решаются на повторные браки. Такое положение, если верить статистике, наблюдается сейчас во всем мире, не только у нас.

Ну ладно, все это философия, но вот почему Ирина не хочет выйти за меня замуж? Я не пью, готов помогать по хозяйству, очень хочу иметь детей. Ну что еще ей нужно? Допускаю, что ее бывший муж Крысин был не лучшим представителем мужской половины рода человеческого, но я-то при чем? Не должен ведь каждый мужчина, вступающий в брак, отвечать перед женщиной за всех мужчин в мире?..

Я стал вспоминать всех знакомых женщин-писательниц и вскоре пришел к неутешительному выводу: все мои знакомые ленинградские и московские прозаики и поэтессы — незамужние. Точнее, разведенные. И не один раз.

Я оделся и вышел на улицу. Наискосок от моего дома ярко светились широкие окна комиссионного магазина. У входа стояли чернявые женщины в длинных одеждах и всем предлагали что-то, завернутое в целлофановые пакеты.

Небо поголубело, крыши зданий празднично белели, вдоль тротуаров тянулись рыхлые кучи грязного снега, дожидаясь снегоуборочной машины. Один бедный «запорожец» засыпало снегом до половины. В снежную шапку на крыше кто-то воткнул маленькую новогоднюю елку с обломанной верхушкой. Мороз слегка пощипывал щеки и уши. Я направился в сторону цирка, по Садовой. Возьму в «Молодежном» билеты на вечерний сеанс. «Окно в спальне»! Ишь, куда уже заглянула кинокамера режиссера!

Впрочем, я не ханжа, мне самому смешно теперь смотреть довоенные киноленты, где любовная сцена, как правило, заканчивалась затяжным поцелуем, а в литературе — многоточием, что дало право Хемингуэю, прочитавшему несколько книг советских авторов 50—60-х годов, сказать, что, если верить советским авторам, то СССР — страна импотентов!.. Но что делать, если редакторы безжалостно выбрасывают из рукописи откровенно любовные сцены. У них всегда наготове фраза: «Это пошлость!» Или: «Это натурализм!» Редакторы лучше авторов знают, что нужно читателям...

В начале Литейного проспекта еще несколько зданий со стороны тротуаров огорожены досками. На улицу уставились пустыми черными глазницами старинные дома, дожидающиеся капитального ремонта. Их выпотрошенные внутренности поливают косые дожди, метели наметают сугробы в покинутые с разноцветными обоями квартиры. Будет ли толк от капитального ремонта здания, простоявшего в таком плачевном виде несколько лет? На дню не раз мне приходится ходить здесь, но строителей почти не видно, даже на тех лесах, где уже установлено оборудование: башенные краны, лебедки. Где же они прячутся, эти таинственные ремонтники?

Румяная девушка в меховой шапке и белом халате продавала с лотка почти невесомые брикеты из кукурузных хлопьев. Рубль штука. Прохожие останавливались и охотно брали завернутые в поблескивающий целлофан плоские прямоугольники. Кооперативная торговля... В Апраксином дворе, где торгуют автопринадлежностями, каждый день сидит неподалеку от входа круглолицый парень в дубленке, на маленьком прилавке разложены изделия из пластмассы: похожие на бумеранги ветровики, накладки, предохранители дверей и даже пластмассовые крышки для стеклянных банок. Один мой знакомый сказал, что заместитель председателя кооператива по производству ширпотребовских пластмассовых изделий получает в месяц полторы тысячи рублей, надо полагать, что председатель — и того больше!

Я пока лишь единожды непосредственно столкнулся с кооперативным производством, это было летом в Москве. На Садовом Кольце, забыл название улицы, я почувствовал волнующий запах шашлыка. Тут же взыграл аппетит! Я по запаху отыскал в начале сквера шашлычную прямо на свежем воздухе. Трое юношей проворно орудовали возле разборной жаровни. «Шашлык из баранины 100 грамм — 2 р. 50 коп».

Если килограмм баранины стоит минимум два рубля, то даже при всех затратах и кулинарном искусстве кооперативщиков два рубля пятьдесят копеек — это чересчур много! (Кстати, позже порции, приправленные помидорами и луком, стали стоить 3—4 рубля.)

Надо будет с Ириной сходить в какое-нибудь ленинградское кооперативное кафе, просто ради интереса. Явление это новое у нас, и пока цены сокрушительные, видно, потому, что нет конкуренции.

На углу улиц Садовой и Ракова выстроилась большая очередь за спиртным. Продавали по три бутылки в одни руки. Приезжие из других городов — их можно было узнать по большим сумкам в руках и раздутым рюкзакам за спинами — занимали сразу несколько очередей. Продавщице все равно — один раз ты взял три бутылки или пять раз по три бутылки. До чего же все-таки сильна у людей тяга к алкоголю! Готовы часами стоять, разумеется, в рабочее время, за несчастной бутылкой, платить такие деньги! А вечером, когда водку не продают, алкаши ловят спекулянтов и покупают у них с переплатой. В Невеле я видел спекулянтов-цыган, которые за руку хватали людей на рынке и предлагали бутылку водки за восемнадцать рублей. А ночью, говорят, цена у них поднималась до тридцати рублей.

Стоя в очереди за билетами, я услышал байку об отравлении каким-то зельем — и тут толковали о пьянстве! Парень в синем пуховике и рыжей зимней шапке рассказывал приятелю в желтой куртке и высоких сапогах с меховыми отворотами:

— ... достала из холодильника бутылку коньяка, правда, уже початую. Налила всем по маленькой рюмке. Моя сестра, ее муж Василий и сосед Петр выпили, а сватья только пригубила. Тут братан мой и говорит: «Коньячок-то пахнет не клопами, а тараканами...» Сострил, значит. Кстати, это была его последняя шутка. Ну, может, еще чуть выпили, а через полчаса все трое Богу душу отдали... А сватье хоть бы что, она, оказывается, успела выйти на кухню и выплюнуть, что пригубила. Потом на следствии она толковала, что перепутала бутылки. В этой-то была крепкая настойка, сватья Роза пользовалась ею, как профилактическим средством от рака. Настойка-то была в тридцать раз сильнее цианистого калия. Настоена на каком-то ядовитом корне, у него название вроде «каракурта»!.. Нужно было одну каплю на стакан, а они выпили граммов по пятьдесят. Роза наняла известного адвоката Бермана, и ей судья за три безвинно погубленные душеньки и дала всего три года условно, мол, непреднамеренное отравление...

Когда я вышел к цирку, по округлой площади змеилась поземка. Негромко завывая, она просовывала свой длинный белый язык под чугунные ворота, норовила вместе с покупателями проскочить в двери магазинов, рассыпала снежную крупу по проезжей части улицы. Небо, будто огромная овчиной наружу шапка, нахлобучилось на белый город.

Неожиданно на обледенелый тротуар из какой-то каменной ниши подвального помещения выскочила большая серая крыса: ни на кого не обращая внимания, протрусила по тротуару метров десять и скрылась в другой каменной дыре.

Через сквер в Михайловском замке протянулись узкие обледенелые тропинки, из окон струился желтоватый свет.

Мне что-то никак не выбраться этой зимой в Петухи. Ирина обещала отпроситься у своего шефа на неделю, у нее вроде накопилось несколько отгулов, но выехать мы с ней сможем лишь в середине февраля. Я ей много рассказывал про свою деревню, про сосновый бор, красивые озера, про дом и русскую баню на пригорке.

— И ты там живешь один? — удивлялась она. — А кто тебе готовит, убирает?

— Сам, — улыбаясь, отвечал я. Для меня домашняя работа никогда не была обузой, да и любая работа по сравнению с моей казалась мне отдыхом.

— И не скучно тебе одному?

— Я не умею скучать, — говорил я. И это было правдой. Писатель, работающий над книгой, не скучает, потому что герои его произведения всегда с ним, рядом. И днем, и ночью. Они не дают скучать, все время напоминают о себе, если ты даже занимаешься чем-то другим. Иногда заставляют все бросать и бежать к письменному столу, чтобы срочно записать хоть на клочке бумаги возникшую мысль... Сколько у меня этих листков! Не каждая, даже вроде бы и удачная мысль, может войти в роман...

— Я никогда не жила в деревне, — вздыхала Ирина. — Я понимаю, небо, речка, лес, но... там, наверное, даже кинотеатра нет?

Кино показывают в Борах, там дом отдыха, а ближайший магазин в полутора километрах.

— А электричество есть? Радио, телевизор?

— Есть, есть, — улыбался я. — Там даже летом на всю округу из динамика Челентано поет и эти... Мокинг Токинги! Рядом турбаза, пионерский лагерь.

— Слава Богу, а я уж думала, в твоих Петухах только петухи и кукарекают.

— Петухов как раз мало...

4

Мы стояли с Ириной у ее дома. Тусклый фонарь с люминесцентной лампой освещал черные деревья в сквере, изумрудно посверкивал снег, у мусорных бачков противно визжали кошки. Ветер разбойничьи посвистывал в голых узловатых ветвях деревьев, слышался негромкий, будто стеклянный звон — это когда обледенелые сучья ударялись друг о дружку. В окнах девятиэтажного дома светились огни. Преобладал голубоватый свет затухающей электросварки — это были включены телевизоры.

— Сегодня мне нельзя, — вдруг огорошила меня Ирина. — У меня это... самое.

Черт возьми, почему-то всегда женские проблемы застают нас, мужчин, врасплох! Мне часто приходила в голову мысль, что наша связь в любой момент может оборваться, как тонкая нитка. Ну почему она меня все время держит в напряжении? Мы уже третий месяц вместе, то есть более-менее регулярно встречаемся то у меня, то у нее, а вот уверенности, что это надолго, у меня нет. Иногда мне кажется, что мы почти муж и жена, не хватает лишь самой малости — штампа в паспорте, а в другой раз возникает ощущение, что мы чужие: завтра позвоню Ирине, а она спокойно заявит, что все кончилось...

— Ты даже меня к себе не приглашаешь? — кашлянув, сказал я.

— Мне хочется сегодня побыть одной, — ответила она. — Этот фильм... Ну почему мужчины такие? Маньяки, убийцы, преступники! Согласись, женщин, подверженных этим отвратительным порокам, почти нет.

Пожалуй, Ирина права: закоренелых преступниц женщин гораздо меньше, чем мужчин. Я видел какой- то американский фильм, где садистка-проститутка бритвой, зажатой в зубах, перерезала горло своим клиентам... Правда, она была неизлечимой наркоманкой. Да и потом, вся эта история с убийством могла быть фантазией режиссера.

Порыв ветра громыхнул железом на крыше, кошачий визг стал громче, я видел, как Ирина передернула плечами, будто от озноба. Почему кошки так противно кричат? Повисла продолжительная пауза. Не то чтобы я обиделся — мне понятно состояние человека, когда ему хочется остаться одному, — но свое разочарование я, по-видимому, не смог скрыть. Одно неосторожное слово, небрежное движение могли надолго испортить мне настроение. И я ничего с этим не мог поделать.

В широко раскрытых глазах ее отражались два светлячка — отблеск уличного фонаря. Она переступила в своих высоких сапожках с ноги на ногу, послышался пронзительный скрип, будто канифолью провели по стеклу. Припухлые губы чернели на белом в сумраке лице.

— Ну, я пойду? — негромко произнесла она.

— До свидания, — я слегка коснулся губами ее щеки.

Хлопнула тяжелая дверь, стук ее каблуков по железобетонным ступенькам становился все глуше. Я поддал носком ботинка ледяную голышку и направился было через сквер к автобусной остановке, как вдруг услышал приглушенный вскрик, потом чье-то глухое бормотание, снова тонкий женский вскрик. Я бросился к парадной, не помня себя взлетел на лестничную площадку, затем на вторую и увидел у низкого квадратного окна с широким подоконником Ирину с дико вытаращенными глазами. Ниже были двери в квартиры, выше — тоже, а здесь, на лестничной площадке, чуть освещенной лампочкой с другого этажа, в напряженных позах стояли двое мужчин с неразличимыми хмурыми лицами, и один из них, правой рукой обхватив мою Ирину за плечи, левой в кожаной перчатке зажимал ей рот. Увидев меня, второй, что стоял ближе к лифту, сделал шаг мне навстречу. Это был невысокий парень в синей финской куртке с капюшоном и блестящими пуговицами, на голове — вязаная шапочка с иностранной надписью. Глаза его походили на две оловянные пуговицы, такие я видел на немецких мундирах.

В следующее мгновение я сильно ударил парня в выпяченный подбородок. Он отлетел к металлической коробке лифта и гулко стукнулся об нее. Я схватил его за грудки и несколько раз припечатал к лифту. Гулкие удары эхом покатились по этажам. Парень замигал, что-то промычал и сполз на серый бетонный пол. Перешагнув через него, я бросился ко второму, который все еще держал Ирину и таращил на меня такие же оловянные глаза, только более темные, чем у первого бандита. Этого я наотмашь ударил в лицо. Зимняя кроличья шапка скатилась с его головы, он, наконец, отпустил Ирину, по-собачьи оскалившись, бросился на меня. Мы тузили друг друга кулаками.

Краем глаза я видел Ирину: она стояла у окна и расширившимися от ужаса ярко-синими глазами смотрела на нас. Золотистые волосы залепили ей лоб, струились по плечам. Ей даже не пришло в голову закричать, позвать соседей на помощь. Однако, как чуть позже оказалось, мужества ей было не занимать. Первый, сваленный мною на пол у лифта, поднялся и кинулся сзади на меня. И тут Ирина схватила его за длинные черные волосы и оттащила в сторону. Мой противник не уступал мне в силе, уклоняясь от моих кулаков, норовил заехать мне в глаз или в нос. Раз или два ему это удалось.

— Андрей, у него нож! — послышался пронзительный крик Ирины.

В следующее мгновение я почувствовал легкий скользящий укол в лопатку, резанула боль в плече. И тем не менее я успел нанести в голову удар своему противнику, сбив костяшки пальцев. Тот, не отвечая мне, крикнул: «Атас, Блин!» — проскользнул у меня под локтем и, схватив с пола шапку, рванул вниз по лестнице. Второму, Блину, я не дал убежать, резко повернувшись, сгреб его за капюшон — он уже навострился кинуться вслед за дружком, — посыпались на пол кнопки, затрещала материя. Наверное, я так и остался бы с капюшоном в руках, если бы вдруг не распахнулась дверь, загородив дорогу парню, и не вышел на лестничную площадку высокий мужчина в голубой пижаме с каким-то вензелем, вышитым на нагрудном кармане. Вцепившись парню в плечо, я развернул его на себя и от души врезал в челюсть. Оловянные глаза его помутнели, заморгали, он прислонился спиной к зеленой крашеной стене. Наверное, я еще хотел его ударить, потому что мужчина в пижаме, оттолкнув меня плечом, громко спросил:

— Вы что тут затеяли?! Я сейчас милицию вызову!

— Андрей, ты совсем белый, — услышал я тонкий голос Ирины. Перед моими глазами замаячило ее лицо с растрепанными волосами. Не отпуская куртку парня с оловянными глазами, я проговорил:

— Позвоните в милицию, это бандиты... Они напали на женщину.

— Хотели меня ограбить, — вставила Ирина, не спуская с меня встревоженного взгляда. — Андрей, ты ранен?

Мужчина метнулся в свою квартиру, не забыв прикрыть дверь. Парень, тупо глядя на меня, вдруг быстро сунул руку в карман, выхватил оттуда блеснувшую сталью финку и швырнул ее в щель между лифтом и полом. Однако финка за что-то зацепилась и со звоном отлетела к двери того самого гражданина, который, по-видимому, звонил в милицию.

— Подними, — кивнул я Ирине. Та послушно нагнулась за ножом.

— Андрюша, он в крови... — испуганно прошелестела она, рассматривая финку, которую брезгливо держала в двух пальцах. — Это он тебя?

Я уже не чувствовал плеча, оно одеревенело, однако моя рука крепко сжимала куртку черноволосого парня с оловянными глазами и вздувшейся нижней губой. Мы молча смотрели друг другу в глаза. Краем глаза я видел Ирину, прислонившуюся к стене, в руке ее поблескивал нож с наборной рукояткой. Такие теперь редко встретишь, бандиты, насмотревшись заграничных фильмов, мастерят ножи с мгновенно выскакивающим из рукоятки лезвием.

— Отпусти лучше, дядя, — наконец разжал разбитые губы парень. — Мои кореша все равно тебя достанут...

— Ира, дай нож! — потребовал я.

В мутных глазах парня — его напарник назвал Блином — что-то дрогнуло, он еще плотнее вжался в железный бок лифта. Струсил, подонок!

Ирина брезгливо протянула мне нож, я зажал его в здоровой руке.

— Ты что, дядя? — забормотал Блин. — Очумел? За это и тебе не поздоровится!

— Ты же меня смог, племянник! — глядя на него, как потом утверждала Ирина, бешеными глазами, произнес я. — Самооборона, Блин! А дядей твоим, видит Бог, я не хотел бы быть.

Я замахнулся, он тоненько, как поросенок, завизжал, задергался. Оловянные глаза зажмурились, колени задрожали. Конечно, я его не ударил бы, но мне было омерзительно видеть его наглую, с вздувшейся губой рожу. Ранил меня, сволочь, и еще грозит расправой.

— Милиция сейчас будет, — деловито сообщил высокий мужчина, появляясь из-за моей спины. Поверх пижамы он набросил на себя черный кожаный пиджак. Вслед за ним вышла на лестничную площадку полная круглолицая женщина в розовом стеганом халате с оборками и в платке, повязанном поверх торчащих во все стороны алюминиевых бигуди.

— Вы живете этажом выше? — на редкость пронзительным голосом спросила она Ирину. Вернее, прокричала. Та промолчала, может, кивнула, я не видел.

— Они шастают к Чумаковым, — все тем же пронзительным голосом продолжала женщина. — Бывает, до утра гоняют магнитофон, пьют, гуляют... Точно, оттуда! Еще у парадной поставят на землю орущий ящик и выплясывают. Этот «брек данс»! Ну, как негры на улицах в Америке... Я по телевизору видела... И когда только это осиное гнездо прикроют?!

— Сашенька, иди в комнату, — посоветовал мужчина, очевидно, ее муж. — Мы тут сами разберемся.

— Житья от них, паразитов, не стало! — крикливо возмущалась Сашенька. — Позавчера кто-то сбросил в шахту лифта рыжую кошечку... Кому она мешала?

Внизу хлопнула дверь парадной, и скоро притопали три милиционера, один из них был в звании лейтенанта. Недолго раздумывая, они схватили парня в синей куртке, а заодно довольно бесцеремонно потащили вниз и меня.

— Этот товарищ защищал женщину, — подскочил к ним высокий мужчина. — Они, кажется, его ранили!

Лейтенант приказал меня отпустить, внимательно оглядел, пощупал плечо, а потом взглянул на свои окровавленные пальцы.

— Что же вы молчите, гражданин? — сердито спросил он.

— А что я должен говорить? Вы меня пока ни о чем не спрашивали.

— С нами в отделение, — распорядился лейтенант. — Там разберемся, и дежурный врач вас посмотрит...

В это время сержант записал фамилии свидетелей — высокого мужчины, его жены и Ирины. Когда мы все стали спускаться вниз, Ирина догнала нас и решительно заявила лейтенанту, что поедет в отделение.

— Они ведь на меня напали, — сказала она.

Лейтенант не возражал. Я только сейчас заметил

у него финку. Странно, я ведь держал ее в руке, как же она к нему попала?

Внизу ожидал желто-синий газик с вращающейся мигалкой наверху. Мы все забрались в холодный кузов, разместились на боковых жестких скамейках. Я думал, что сержант или второй милиционер наденут на Блина наручники, но ничего подобного не случилось. Бледный, с распухшей губой, Блин сидел между сержантом и милиционером, лейтенант сел в кабину рядом с шофером.

Ирина нащупала впотьмах мою ладонь.

— Я так испугалась, — прошептала она. — Тот, который убежал, почему-то спросил: «Ты — Зинка?» А потом стал сдирать с меня дубленку...

— Говорил ведь, зайдем к тебе, — упрекнул я. И голоса своего не узнал: какой-то тонкий, жалобный!

Милицейский газик мчался по пустынной ночной улице, иногда нас подбрасывало на выбоинах; в гулкое днище машины ударялись ледышки, что-то металлическое постукивало, каталось под сиденьем, пахло бензином и сигаретным дымом.

— Наверное, моя Лариска уже родила, — послышался в темноте голос милиционера.

— Кого ждешь-то? — спросил сержант. — Мальчика или девочку?

— Сына, — с гордостью ответил милиционер. — И врач говорил...

— А у меня две девочки, — весело произнес сержант. — Тоже неплохо!

Весь этот разговор я слышал будто во сне. В плече что-то запульсировало, пришла тупая ноющая боль, она постепенно распространялась вглубь и вширь. Немного подташнивало. Теперь при каждом толчке боль отдавалась в шее и даже в ухе. Ладони Ирины я не чувствовал в своей руке, глаза стали слипаться, голоса отдалились, и я вдруг отчетливо увидел перед собой небритое лицо своего деревенского соседа Николая Арсентьевича. Он улыбался, показывая желтые редкие зубы, и неторопливо говорил:

— Девчонки теперь бывают почище парней: пьют, курят, блудят почем зря. На Народной улице, помнишь, красивый бардачок накрыли? Встретишь на улице — никогда не подумаешь, что такая модная цаца в золотых кольцах промышляет проституцией. Особенно падки на иностранцев, а от них ведь пошла эта зараза СПИД! Они его и к нам завезли...

Какой же это Николай Арсентьевич? Это рассказывает милиционер... Мне стало тепло и спокойно, я уже не в тряской машине еду, а плыву на лодке по голубому озеру. И рядом со мной — Ирина Ветрова. Ее золотые волосы растрепал ветер, синие глаза смотрят на меня, маленький припухлый рот улыбается...

— У нас будут тоже дети, — говорит она. — Много детей... И мальчиков, и девочек!

Лодка ткнулась носом в заросший светло-зеленой осокой и камышом берег, и незнакомый голос надо мной строго произнес:

— Вы что, заснули? Приехали, гражданин!

— Он ранен... — услышал я далекий голос Ирины. — Врача нужно, врача...

Глава девятнадцатая

1

Когда дикторша телевидения объявила, что сейчас будет показан сюжет «Писатель и перестройка», я уже хотел было выключить телевизор, но что-то меня остановило. Вроде бы она назвала знакомую фамилию, причем не ленинградского литератора, а провинциального. Так оно и оказалось, вскоре на экране появился старый мой знакомый Семен Линьков, когда-то мы года два вместе работали в областной газете. Он писал статьи о сельском хозяйстве, публиковал очерки на эту тему. И надо сказать, перо у него было бойкое, однако ответственный секретарь на редакционных летучках резко критиковал собкора за обилие корявых фраз.

На совещания собкоров в середине шестидесятых годов Семен приезжал в зеленом полувоенном кителе, бриджах и хромовых сапогах. Так сказать, хранил верность старым партийным традициям, сохранившимся еще со сталинских времен, когда все подражали «гениальному вождю и учителю». Выступал он на редакционных совещаниях толково, немного по-деревенски окал, будто подчеркивал, что он человек из самой глубинки. В очерках он воспевал тружеников ферм и полей, не забывал подчеркнуть роль секретарей парторганизаций, райкома партии. Слыл непьющим, поэтому в журналистские компании его и не приглашали. Невысокий, коренастый, с широким лицом и небольшими серыми глазами, Семен Линьков просто лип к начальству. Про него говорили, что всякий раз привозит из Великополя судаков и ведро крупных раков, которыми угощает редактора...

И вот я смотрю на сильно постаревшего Линькова — он заснят на пленку у своей бревенчатой баньки, которую сам строит. Телевизионная камера медленно ползет по обширному участку писателя, на некоторое время задерживается на полусогнутой коренастой фигуре его жены, окучивающей тяпкой картошку. Жена улыбается в камеру. Кругом посадки: огурцы, капуста, морковь, помидоры. Дом писателя большой, из тесового бруса, под шиферной крышей с пристройками, навесами, вокруг него забетонированные дорожки. Сразу за баней — спуск к большому озеру. Прорублена в ольшанике просека. У берега на приколе лодка, на ней рыбацкие снасти и даже садок с пойманной рыбой. Сам Линьков с топором, в клетчатой ковбойке, солдатских испачканных в смоле зеленых брюках, на шее кокетливо повязана темная в горошек косынка.

Диктор сообщил телезрителям, что писатель Семен Линьков выдвинут на соискание Государственной премии СССР. Далее заметил, что он навсегда поселился в поселке Топоры, не преминув скаламбурить, что мол, писатель не расстается не только с острым своим пером, но и с топором: сам построил баню, в доме у него много разных поделок по дереву, даже пытается писать масляными красками сельские пейзажи. И во весь экран — вид на озеро из окна кабинета писателя...

Еще раз показали широкое загорелое лицо Линькова, разогнувшую спину его толстушку жену и даже пчелиный улей. Оказывается, писатель еще и пчел разводит!

«... я всю свою жизнь ждал этой перестройки, — между тем звучал с экрана сипловатый голос писателя. — Все мои книги — это дань перестройке. Деревне необходима культура, так кто же, как не мы, писатели, художники, музыканты, понесем эту культуру нашим мужикам, бабам, детям?..

А я подумал: Семен, сменив полувоенный китель с бриджами и хромовыми сапогами на ковбойку с косынкой в горошек, сменил и свою позицию бывшего верного глашатая порочных райкомовских решений, приведших сельское хозяйство к полному развалу, а деревню к вымиранию... Новые времена, новые песни!..

Попав, как говорится, в струю, он ухитрился почти во всех издательствах выпустить свои газетно-журнальные очерки. Продавщицы жаловались, что годами стоят его книги, а в магазины без конца поступают все новые.

Я часто задумываюсь: ведь проходят века, цивилизация стремительно развивается, вон скоро на Марс или Венеру полетим, а внутренняя сущность человека мало изменяется. Велика ли разница между стяжателями времен Джованни Боккаччо или Бальзака, считающих на пальцах свои миллионы, и стяжателями XX века, пользующихся для этих целей компьютерами и ЭВМ? И чем отличается гоголевский Чичиков от хитроумного бизнесмена наших дней? Или щедринский хапуга-чиновник от теперешнего высокопоставленного деляги и мздоимца?

2

Я уже оделся, чтобы пойти прогуляться, как раздался звонок в дверь. Пожаловал Мишка Китаец второй. Он был в роскошной черной куртке на меху, вязаной синей шапочке с твердым козырьком и в желтых зимних сапогах, в которые были заправлены синие спортивные брюки с белыми лампасами. Широкая круглая физиономия его с толстым носом картошкой так и светилась радостью от встречи со мной. Правда, я знал цену этой радости: Дедкину что-то срочно понадобилось от меня, так просто он бы не пришел, тем более без приглашения.

— Как поживает наш раненый герой, мужественный защитник слабого пола? — прямо с порога, похохатывая, сипло запел он. — Тебя вспоминали даже на правлении, понятно, в самом положительном смысле... Олежка Боровой похвалил за джентльменский поступок. «Мы гордимся Волконским», — так и сказал!

Я нехотя разделся и, делать нечего, предложил то же самое сделать Михаилу. Неудобным показалось разговаривать с ним на улице. Тот быстро разделся, повесил в прихожей куртку, любовно провел широкой ладонью по меховой подкладке, поискал глазами тапки, но я кивнул, мол, проходи так. Заставишь тапки надеть, потом всем будет рассказывать, какой Волконский мещанин. Не знаю, как другим, а мне совестно переться с улицы в чистую чужую квартиру в грязной обуви.

И вот мы сидим у окна в моей узкой кухне на деревянных табуретках. На розовом лице Мишки Китайца второго играет странная улыбка, он оглядывает деревянные фигурки, которые я расставил на полке, ласково гладит бочку-бар с деревянной ручкой в виде черта с козлиной бородой.

— Как-то насухо и начинать серьезный разговор...

— Не держу спиртного, — пресекаю я сразу его первую попытку «расколоть» меня на выпивку.

— Ну ладно, — смирился Михаил. — Шутки в сторону. Я к тебе, Андрей, по делу. Не позвонил потому, что это не телефонный разговор... И только попрошу сначала дать мне высказаться, а потом...

— Высказывайся, — перебил я.

— Ты хоть знаешь, кого в милицию в феврале сдал?

— Подонка, — спокойно ответил я. — Фамилию не запомнил.

— Дима Кукин — родной племянник Ефима Беленького, — торжественно продолжал Михаил. — Ну, а кто такой Ефим Борисович Беленький, тебе, надеюсь, не надо растолковывать...

— Да нет, растолкуй, — вставил я.

— Ефим Борисович большие дела в нашем Союзе писателей делает: захочет — даст зеленую улицу твоей книге, а не захочет — она на долгие годы закиснет в издательстве. Ты же знаешь, Осинский и Беленький все держат в руках...

— В грязных лапах... — ввернул я.

— Нам же надо печататься, — с серьезной миной продолжал Дедкин. — А прохождение в издательствах рукописей зависит от них. Редсоветы-то они составляли? Их люди и будут решать, издавать нас или нет...

— Ты имеешь в виду, наверное, меня? Ты ведь с ними ладишь.

— Хорошо, издавать тебя или нет, — закончил Михаил.

Я уже понял, куда он гнет. Против двух хулиганов было возбуждено уголовное дело, где я проходил пострадавшим и главным свидетелем. Ирина Ветрова — тоже. В ту ночь я не смог дать показания, так как от потери крови был без сознания, и меня увезли в больницу, откуда я вышел на следующий день. Рана моя оказалась не такой уж серьезной, мне наложили несколько швов, а вчера их сняли. Моя рука то и дело тянулась, чтобы почесать то место, но врач строго-настрого запретил это делать.

— Самое интересное — Дима Кукин женат на дочери Осипа Марковича Осинского, — продолжал Дедкин. — Не хочешь же ты нажить сразу двух таких могущественных врагов?

— Вот, значит, на какой клубок змей я ненароком наступил!

— Лучше бы, конечно, не наступал... — вставил Мишка Китаец.

— А второй бандюга, он чей родственник? — спросил я. — Уж не Олежки ли Борового?

— Наркоманы они, — сказал Дедкин. — Про второго я ничего не знаю.

— Осинский и Беленький предлагают мне забрать назад заявление из милиции, а взамен мой роман будет издан массовым тиражом? — ровным голосом уточнил я.

— Ну что-то в этом роде, — кивнул Михаил. — Заявление ты уже вряд ли заберешь, ведь там замешана еще и какая-то бабенка...

— Поосторожнее, — нахмурился я.

— Виноват, прекрасная леди, которую ты спас... — с улыбкой поправился Китаец. — Будет суд, и если ты как-то все сгладишь, то тебе это зачтется.

— Тебе это поручил мне передать Беленький или Осинский? — спросил я.

— Какое это имеет значение? — развел руками Михаил. — Просили передать «ОНИ».

Последнее слово он произнес со значением.

— «ОНИ»? — переспросил я. — А кто это «ОНИ»?

— Андрюха, со мной-то не надо, а? — поморщился Дедкин. — Ты все отлично знаешь.

— «ОНИ» — это и ты, — заключил я. — А если я пойду в партбюро и расскажу, с чем ты ко мне пожаловал?

— Иди, — пожал широкими покатыми плечами Мишка Китаец. — Я ведь все равно отопрусь!

Это верно, тут нет равных Дедкину. Он может болтать все, что угодно, а потом заявить, что такого никогда не было. И ему поверят, вернее, сделают вид, что поверили, мол, что с нашего Михаила Николаевича возьмешь, известный трепач!.. Кстати, довольно удобная позиция, и Дедкин ею искусно пользуется. Поэтому, очевидно, ему и поручают столь рискованные и щекотливые дела...

— Ты же знаешь, я на это никогда не пойду, — сказал я. — Подонок должен быть наказан. Он ведь меня ножом...

— Подумаешь, царапина! — наивно округлил свои голубые глаза Мишка. — Меня раз бывшая жена... Какая же это? Третья. Огрела по голове ночным горшком! — Он разлохматил свои пшеничного цвета редкие волосы: — Пощупай? Рубец на всю жизнь оставила, паскуда!

Я трогать его голову с просвечивающей плешью и сальными волосами не стал. Разговор с Михаилом нагнал на меня тоску: Беленький и Осинский — умные люди! Уж они-то знают меня. Зачем же тогда послали этого беспринципного болтуна?

И тут Михаил просветил меня; оказывается, для суда одно дело, если я буду утверждать, что хулиганы напали на меня, а другое — что я напал на них, когда бросился защищать Ирину. Тогда, как заявил адвокат, получается совсем иная картина, и Дима Кукин не сядет за решетку, а отделается лишь условным наказанием. Ведь они с приятелем были напичканы наркотиками, и сами не ведали, что творили...

«Вот почему у них обоих были тупые рожи и странные оловянного цвета глаза...» — подумал я, а вслух произнес:

— Напрасно ты, Миша, пришел ко мне.

— Я им толковал, что ни черта не выйдет из этой аферы, — охотно согласился тот. — Что я, не знаю тебя?

— А пришел?

— Понимаешь, вчера с Додиком и Тодиком сильно поддали в Комарово, думал, ты — добрая душа — нальешь стопарь, а? — И глаза у него стали такими несчастными, что я дрогнул: не знаю, какой метод Мишкин сработал, но я принес бутылку, налил ему полстакана и, провожаемый его тоскливым взглядом, снова отнес в бар. Чуть позже я стоически отразил все его повторные хитроумные атаки на бутылку, нахально оделся и почти силой вытолкнул его из прихожей на лестничную площадку.

— Передай «ИМ», — насмешливо сказал я на прощанье, — я расскажу на суде все, как было, и если дядя и тесть Кукина без ножа попытаются меня «зарезать» в издательстве, то и на них найдется управа!

— В это я не верю! — рассмеялся Мишка Китаец. — «ОНИ» все делают чужими руками, а сами всегда остаются чистенькими.

— И ты с ними? — презрительно посмотрел я на него.

— Я с теми, Андрюша, у кого сила, — серьезно сказал Дедкин. — Был бы ты сила — я был бы с тобой.

— Не надо мне такого соратника, — заметил я.

Мишка Китаец еще что-то болтал про писательские дела, про скандал на правлении, но я его не слушал, вскоре он свернул с Литейного проспекта на улицу Пестеля, к стоянке такси. Интересно, «ОНИ» оплатили ему и проезд на такси туда и обратно?..

3

Почему-то после разговора с Мишкой Китайцем вторым я поймал себя на мысли, что начинаю во всех своих знакомых находить некоторое сходство с птицами или зверями. Так, Дедкин напомнил мне внешне добродушного бурого медведя, медлительного, косолапого вегетарианца, засовывающего лапу в муравейник и тотчас облизывающего ее... Но это обманчивое ощущение, на самом деле Дедкин может быть опасным, коварным и питаться не только корешками и насекомыми, но при случае сожрет с потрохами теленка или овцу. На лося, пожалуй, не осмелится напасть, лось может рогами и копытами и сдачи дать...

Тут же всплыло перед глазами круглое неприятное лицо Осипа Марковича Осинского. Этот похож на африканскую гиену: в одиночку не нападает, только стаей! Движения у него вкрадчивые, голос глуховатый, спокойный. Он никуда не торопится, всегда окружен подхалимами из числа младших собратьев. С первого взгляда ясно, что он вожак. Умело и жестко командует стаей гиен, организует засады на дичь, самых быстроногих гиен посылает преследовать ее, сам предпочитает держаться в стороне, но лучшие куски при разделе добычи всегда достаются ему...

Ефим Борисович Беленький — поджарый старый волк с облезшей шерстью, он тоже претендует на лидерство, но ввиду старческой немощности довольствуется ролью советника и наставника молодых хищников, за что его тоже аппетитными кусками не обделяют. Будучи умнее и опытнее молодых, он подсказывает им, на кого и когда удобнее напасть, как избежать засады с красными флажками, в каких дебрях спрятаться во время облавы. И молодые идут за ним, верят ему. Считается с ним и гиена. Вон, даже породнились...

Тодик Минский и Додик Киевский — две трусливые лисицы. Они путают следы, виляют хвостами, нападают только на слабосильных, когда выгодно, прикидываются ласковыми, игривыми и, как та самая лиса из басни Крылова, готовы любому петь дифирамбы, восхищаться достоинствами, лишь бы завладеть кусочком чужого сыра...

Саша Сорочкин — рыскающая под ногами крыса, а Кремний Бородулин — жирный облизывающийся кот, подстерегающий в засаде мышей... И есть в нем что-то и от филина, наверное, отсутствие шеи...

А вот какую птицу напоминает моя Ирина? Скорее всего, белоснежного лебедя. У нее тоже плавные движения, длинная белая шея, гордый взгляд. Вот только у лебедей не бывает синих глаз и золотистых перьев. Есть какая-то диковинная цапля в Африке, у которой на затылке пучок золотистых перьев и очень выразительный взгляд, но как называется та цапля, я так вспомнить и не смог... Себя я определил как рысь: склонность к одиночеству, глухим чащобам... больше ничего общего я не нашел: рысь — безжалостный хищник, а я — скорее преследуемая жертва.

Навстречу попался прохожий с лицом кролика. Треугольная мордочка, редкие длинные усы и красные моргающие глаза. Да и походка у него подпрыгивающая, будто он вот-вот подскочит вверх и пустится вскачь по тротуару... А вот женщина с двумя огромными сумками и в красной шапочке. Она разительно напоминала курицу-несушку... Для того чтобы прекратить это наваждение, я снова стал думать, на какого же зверя похож я сам? Оказалось, что мысленно не так-то просто представить свое лицо, походку, движение рук. Я и в зеркало-то смотрюсь, лишь когда бреюсь.

Знакомые говорят, что я максималист, очень эмоциональный, вспыльчивый или, как принято говорить, заводной. Я и сам не раз себя ловил на том, что, начиная волнующий меня разговор, постепенно накалялся, повышал голос, жестикулировал, не давал собеседнику вставить слово, не только возразить. Понимал, что это недостаток, но контролировать себя не мог. Мне это очень в жизни вредило. Там, где надо было смолчать, я вскакивал и называл вещи своими именами, будто кто- то в бок меня толкал!

Я приучил себя еще с детства говорить людям правду в глаза, а уж то, что она, правда, иным глаза колет, — это не моя вина. Я готов от любого выслушать всю правду и о себе... Наконец перед моим мысленным взором предстало мое собственное лицо, и я опять в нем уловил некоторое сходство с рысью, довольно редким теперь животным в наших лесах. Почему именно с рысью?

Я ведь мог сравнить себя с кем угодно: с белым медведем, зубром, наконец, китом. Но почему именно с рысью?..

4

И вот снова я стою перед знакомой дверью на Невском проспекте: «1 стоматологическая поликлиника». Последний всплеск моей фантазии перед встречей с Аскольдом Владиславовичем Каминским — моим врачевателем и мучителем: он предстал в моих видениях этаким упитанным барсучком в белом халате и полосатых брюках в обтяжку. И пышный хвост его несли на своих ладонях благодарные больные из длинной очереди...

На удивление в зеленом коридоре очереди не было. Не успел я обрадоваться этому удивительному обстоятельству, как тут же выяснилось, что и Каминского в кабинете нет и сегодня не будет, а мне назначена долгожданная примерка новых мостов. Жизнь со спиленными для коронок зубами настолько мне осточертела, что я считал не дни, а часы до встречи с Аскольдом Владиславовичем, и вот такой сюрприз! Темноволосая надменная Раечка, которая с удовольствием сообщила мне эту новость, небрежно заметила, что примерку без Каминского она мне делать не будет, а назначит время...

— Где же он? — горестно вырвалось у меня. — Он мне назначил на сегодня на три часа.

— ...придете через неделю, — глядя пустыми глазами в синий журнал, произнесла Раечка. — Я вас назначаю на восемь утра.

— Какую неделю! — взорвался я. — Да я с голоду подохну, черт побери! Где врач? Что случилось?!

— Не кричите, больной! — осадила меня Раечка. На этот раз в глазах ее зажегся злорадный огонек. За что она меня невзлюбила? — Другие тоже будут ждать. У Аскольда Владиславовича консультация в другой поликлинике... — Последнюю фразу она произнесла многозначительно, дескать, в особенной, привилегированной поликлинике дает он консультации...

— Но вы понимаете, что мне трудно столько ждать? У вас никогда не пилили зубы? Не обнажали нервы?

— Вы мне портите нервы, — презрительно фыркнула Раечка, встряхнув красивыми темными локонами. — Хорошо, я запишу вас на пятницу.

— На понедельник! — завопил я.

— Он вас не примет, — злорадно заметила Раечка.

Я чувствовал, что ей приятно видеть мое смятение,

ощущать свою власть надо мной.

— Примет, — твердо заявил я. — Пусть попробует не принять... А вам, Раечка, следовало бы извиниться перед больными за отсутствие Каминского, даже если бы вызвал его к себе сам Господь Бог!

— Никто тут до вас так не разорялся, — грубо осадила она меня. — Это вы капризничаете, больной!

— Не больной я, а по вашей милости искалеченный... Когда же вы научитесь, если не быстро лечить, то хотя бы вежливо разговаривать с посетителями?..

— Я бы вас ни за что не взяла к себе в кресло, — сказала Раечка.

Я понял, что с этой смазливой пустышкой бесполезно продолжать разговор. Для нее все клиенты — это надоедливая толпа. Вот если бы я ей принес шоколадный набор, рассыпался бы перед ней мелким бесом, говорил комплименты, глядишь, она и смотрела бы на меня благосклоннее.

Я вышел на Невский, чуть ли не скрежеща зубами от охватившей меня злости. Лучше бы я обратился к частнику, тот бы хоть и содрал приличные деньги, но во сто крат быстрее бы все сделал... Почему сейчас очереди в кооперативные кафе и рестораны? Не из-за кухни, а из-за обслуживания. Людям так надоело вросшее в кровь и плоть хамство официанток, продавщиц, таксистов, работников службы быта, что они готовы втридорога заплатить за точно такой же, как и в общепите, бифштекс в кооперативном кафе, но зато почувствовать себя человеком за столом, встретить доброжелательное внимание, культурное обслуживание, то есть попасть совсем в иную обстановку. То, что во всех других странах считается нормой жизни, для нас приятное откровение!

Ну почему, когда человек ведет свое личное дело, он видит в тебе клиента, доброго гостя? И когда тот же человек обслуживает тебя в общественной столовой, он равнодушен к тебе? Казалось бы, и тот и другой делают одно и то же дело! Или свое — это свое, а государственное — это чужое? То же самое везде: на заводе, фабрике, в мастерской, в колхозе...

И снова вспомнил Семена Линькова и последнюю встречу с ним. Мы сидели у него в большой светлой горнице в деревне Топоры, пили крепко заваренный чай.

Если поначалу мой старый знакомый воспринял премию и внимание к нему, как счастливый случай, то вскоре, что свойственно многим даже самым умным людям, все приписал собственным заслугам и талантам. И талантам прежде всего, хотя талантишко у него был оё-ёй какой скромный, можно сказать, он так и остался на уровне собкора областной газеты. Так, Линьков тогда мне сказал: «Пора, брат Андрей, и мне вылезать из нишшиты! Теперя я, мать честная, развернуся!»

И впрямь развернулся. Да так, что я только диву даюсь. Интересно только, долго ли он удержится на поверхности? Читателям уже порядком надоел, но нашим издателям, естественно, до этого дела нет, они пока издают массовыми тиражами бойкого очеркиста. Из «нищеты» он давно уже вылез. Слава — она такая штука, что душу разъедает, бросает человека на всякие крайности, лишь бы о тебе слышали, лишь бы тебя видели... Разве наши прыткие столичные поэты не делают сверхчеловеческих усилий, чтобы быть на виду? В «застойный» период кликушествовали в салонах Брежнева, теперь поливают грязью своего покойного благодетеля, давшего им роскошные квартиры, премии, ордена…

5

Немного не доходя до антикварного комиссионного на Невском, я увидел, как напротив затормозила новенькая «восьмерка» цвета слоновой кости, из нее выбрался, орлом поглядывая на прохожих, Вадим Кудряш. Он был в финском стеганом пуховике, собольей зимней шапке и высоких замшевых сапогах «Саламандра» с цигейковыми голенищами. Сутуловатый, кривоногий, с самодовольным розовым лицом, он решительно направился в комиссионку. Меня он, конечно, не заметил, да и у меня не было желания с ним здороваться. Эти самые желтые сапоги на каучуковой подошве он в декабре предлагал мне за 350 рублей, а моему соседу Сереже всучил за 500 «канадский» пуховик, который на поверку оказался «самопалом». Сосед-музыкант Сережа спрашивал у меня адрес Вадима Кудряша, мол, он поедет к нему и морду набьет за подлый обман. Пуховик-то сшили не в Канаде, а в Тосно Ленинградской области, использовав вместо гагачьего пуха пару обыкновенных перьевых подушек. Все это мой сосед выяснил позже, а первое время щеголял в пуховике, едва пролезая в дверь парадной. Пуховик, стоило его надеть, сам по себе раздувался наподобие воздушного шара. Оказалось, что ему красная цена — 170 рублей. Этот жулик Кудряш на 330 рублей его нагрел! Кто-кто, а Кудряш давным-давно вылез из «нишшиты», как произносил это слово Семен Линьков, вон, на новеньких «Жигулях» разъезжает! Сколько он уже их сменил? Поездит несколько месяцев и продает с выгодой на сторону. Но кто- то помогает ему доставать новые машины?..

Странно все-таки устроены люди: вместо того чтобы схватить махрового жулика за ушко да на солнышко, мы клянем его на чем свет стоит, при встрече отворачиваемся, а ведь никому и в голову не придет пойти и заявить в милицию на спекулянта. Что это? Боязнь показать следователю свою собственную глупость? Зачем же позволяешь себя надувать? Видно, Кудряш неплохой психолог, все это учитывает и продолжает безнаказанно творить свои черные спекулятивные дела.

Что-то вдруг заставило меня оглянуться: из магазина по крутым ступенькам спускались Вадим Кудряш и Света Бойцова. Она была в коричневой дубленке с пушистым воротником, ондатровой шапке, на длинных ногах такие знакомые мне высокие сапоги цвета кофе с молоком... Кудряш распахнул дверцу, и Света уселась на переднее сидение, выставив вперед колени.

«Восьмерка», включив сигнал поворота, влилась в поток машин, едущих в сторону Дворцовой площади, а я стоял на краю тротуара у тележки с надписью «Мороженое» и смотрел им вслед... Что-то дрогнуло во мне, еще тоскливее стало на душе. Света и Вадим Кудряш?.. Впрочем, что тут странного? Света давно с ним знакома, и сама привела его в мой дом...

Неяркий луч зимнего солнца пробился сквозь серую пелену неба, смаху ударил по зеркальным стеклам витрин, рассыпал множество зайчиков на никелированных бамперах легковых автомашин, но моего гнетущего настроения не развеял. Если бы не рана на предплечье, я был бы уже в Петухах... Там снегу полно, об этом мне написал из Великих Лук Гена Козлин. Он изредка наведывается в деревню, ловит на озере зимней удочкой окуней. Пишет, что зайцы опять обкусали вершинки молодых саженцев. Надо будет весной купить новых саженцев, мои корявые яблони под окном выстарились, стоят с сухими ветвями и с родимыми пятнами отвалившейся коры. Зато березы лезут и лезут ввысь, они давно перегнали в росте все остальные деревья, посаженные мной и Геной. Прижились и три ели у забора. Сейчас конец февраля, а в марте уже прилетят грачи, в первой декаде апреля — скворцы. Зима в этом году была мягкой, могут раньше прилететь. Я люблю в это время быть в деревне и наблюдать за скворчиными хлопотами. Синицы, которых я каждую зиму подкармливал, в этом году так и не дождались меня.

Наверное, каждый человек испытал в своей жизни взлеты и падения, недели подъема и апатии, хорошие и плохие полосы. Ученые-психологи пишут, что так оно и должно быть, даже придумали какие-то ежемесячные циклы настроения, кривые, пики, ровные линии. Дескать, если бы жизнь человека была ровной и гладкой, как современная автомагистраль, то мир стал бы серым и скучным, как асфальт. Может, ученые и правы, но мне кривая падения настроения не нравилась. Я шел по Садовой улице домой, и все вокруг меня раздражало: очередь в винный магазин, инспектор ГАИ в черной дубленке с дымчатым воротником, бдительно карауливший нарушителей правил уличного движения, разбрызгивающие на прохожих грязь со снегом автомашины, запах гари и бензина. Я понимал; причина всему — Каминский, который, наплевав на своих подопечных, укатил на черной «Волге», присланной за ним, в какую- то поликлинику.

Будь это частная поликлиника, Раечка половиком расстилалась бы перед посетителями, ведь от каждого — доход. Как обращаются с клиентами за границей: и вежливое предупредительное обслуживание, и бесплатная красочная упаковка, и скидка, если ты берешь сразу несколько предметов... Тебя проводят до дверей магазина, поблагодарят за покупку... И так везде в сфере обслуживания. А у нас?.. От этих мыслей стало еще тошнее. Сунулся было к газетной витрине — теперь газету свободно не купишь в киоске — а там статья о бюрократе, который давил, как клопов, талантливых изобретателей... До чего дошло: изобретения советских инженеров, запатентованные зарубежными фирмами, мы покупаем у них за валюту!..

Молодая женщина в кожаном пальто выворачивала из мусорного ведра в железный бачок содержимое. Почти целый длинный белый батон рыбкой проскользнул в оцинкованное чрево. Какая-то необъяснимая сила заставила меня подойти к высокому бачку и засунуть туда руку. Я извлек батон, затем еще полбуханки черного круглого.

Я и раньше подкармливал уток с моста через Фонтанку или Мойку. Мне почему-то казалось, что они никогда не смотрят вверх на прохожих, считая, что корм, будто манна небесная, сыплется на них из облаков, однако сегодня утки еще издали заметили меня и стали скапливаться поближе к мосту, где поверх льда обильно выступила зеленоватая талая вода. Я раскрошил не очень-то и черствую булку, утки вперевалку подходили к кускам, хватали их и, смешно тряся точеными головками с маленькими блестящими глазами, пытались проглотить, но сразу это не удавалось, и они, выронив большой кусок, проворно хватали поменьше. Тут же суетились вороны и голуби. Эти подхватывали крошки со льда.

— Делать вам нечего, — проворчала толстая женщина в дохе, проходя мимо. — Нашли на кого хлеб переводить!

По пути домой зашел в издательство, куда недавно я сдал свой исторический роман. Он был закончен еще летом, но я его долго дорабатывал, правил и только в январе получил от машинистки набело перепечатанным. Сейчас я работал над новым романом на современную тему... Главный редактор небрежно сообщил, что рукопись на рецензировании, а у кого, не сказал. У меня шевельнулось нехорошее предчувствие, что тут есть какая-то странность: обычно главный не делал из этого секрета, наоборот, даже иногда советовался кому лучше отдать рукопись на рецензирование?

Из автомата на углу улиц Салтыкова-Щедрина и Некрасова я позвонил Ирине, она ответила, что сегодня не сможет пойти со мной куда-нибудь. «Куда-нибудь» — это значит ко мне. Тогда я сказал, что возьму билеты на фильм «Серебряная маска». Ирина было дрогнула и спросила: «Какая студия?»

Красочная афиша красовалась как раз перед моими глазами.

— «Бухарест», — упавшим голосом произнес я. Надо было соврать, мол, «Фокс XX в.».

— Ты с ума сошел! — ответила Ирина. — Я на такие фильмы не хожу...

— Не я же покупаю их за границей, — пробормотал я.

Повесив трубку, я подумал, что сегодня, наверное, у нее какое-нибудь мероприятие с Александром Ильичом Толстых. Он иногда приглашал ее на выставки, в театр. Мне это, конечно, не нравилось, но я терпел.

Ирина хотела быть свободной, независимой — пусть так и будет. В тот вечер, когда она со мной ехала на милицейском «газике», я впервые почувствовал, что дорог ей. Моя голова бессильно лежала на ее теплых коленях, тонкие пальцы Ирины гладили мои волосы, и прикосновения их были нежными. «Андрюша, кажется, я тебя люблю, — шептала она мне на ухо. — Тебе больно? Скоро все кончится, тебя посмотрит врач...»

Я понимаю, ей было жалко меня, раненого, ведь пострадал-то я из-за нее. Кстати, я так и не понял до сих пор, что им нужно было от нее? Денег в сумочке было всего десять рублей. На дубленку польстились? Так ведь надо быть идиотами, чтобы на лестничной площадке раздевать человека. Она ведь закричала, услышали я и высокий дяденька в пижаме. Следователь толковал, что они были одурманены наркотиком, даже называл какое-то мудреное слово, не похожее на героин и кокаин. Теперь молодые балбесы употребляют всякую дрянь, даже нюхают клей «Момент», ядохимикаты. Выбривают макушку и втирают туда какую-то гадость, отчего потом «балдеют» весь день под теплой шапкой... В газетах нет- нет и появится сообщение о смертельном отравлении. Гибнут даже школьники. Я слышал интервью по телевидению, когда одна пожилая женщина заявила: «Жили раньше, не знали и не ведали про проституцию, наркоманию, катастрофы, а теперь в каждой газете что-нибудь такое прочтешь — волосы дыбом встают... Ей- Богу, лучше бы об этом ничего не писали!» Эта недалекая женщина, видно, из породы тех самых страусов, которые якобы при малейшей опасности голову прячут в песок...

Домой идти не хотелось, но и обедать в какой-нибудь паршивой забегаловке не было желания. И тут я вспомнил, что неподалеку — другое издательство, где работает мой старый приятель Иван Иванович Труфанов. Давненько мы с ним не виделись! У них на первом этаже буфет, сходим с ним и перекусим. Труфанов всегда в курсе всех писательско-издательских новостей в Ленинграде. А надо ли мне знать эти новости?..

Миновав трехэтажное здание издательства — к Труфанову я не пошел — я вышел к Литейному мосту. На гранитных опорах — наледь. На Неве у берегов громоздились ледяные глыбы, а посередине темнела широкая полоса воды. Позолоченные шпили Петропавловки матово сияли в туманной дымке, снова опустившейся на город, двумя розовыми свечками светились у Дворцового моста Ростральные колонны.

Я ступил на Литейный мост и сразу почувствовал, как ледяной ветер провел своей шершавой лапой по моему лицу, раздул рукава куртки, ознобом передернул спину. В этом порыве ветра не было автомобильной гари, очевидно, прилетел он в город издалека Пахло талой водой и почему-то сосновой хвоей. Мост грохотал и сотрясался подо мной, когда мимо пробегали трамваи; троллейбусы переползали его медленно, иногда останавливались, будто в раздумье, и снова двигались вперед. В обе стороны открывался великолепный вид на набережные Невы. За Дворцовым мостом виднелся шпиль Адмиралтейства.

Я долго стоял у чугунной решетки, глядя на расстилающийся передо мной город, будто стальным клинком рассеченный пополам Невой.

На серой башенке Финляндского вокзала черные часы показывали пять. Мое дурное настроение испарялось вместе с дымкой. Мне вдруг подумалось: ну что я маюсь из-за какой-то чепухи? Века назад стоял город на Неве, и люди тоже переживали мелкие невзгоды, обиды, свою неустроенность, одиночество... Так же светились под лучами солнца прекрасные дворцы, несла свои холодные воды Нева в Финский залив, на льдинах плыли задумчивые вороны, вот только на площади не было чугунного броневика с простершим руку Лениным, да и Финляндский вокзал был совсем другим, а в Петропавловской крепости был не музей, а тюрьма, в сырых каменных камерах которой томились государственные преступники. В великолепном по своей архитектуре крепостном сооружении додумались сделать тюрьму! Для чего? Для того, чтобы люди всегда помнили, что прекрасное и безобразное — рядом?

Шагая по тротуару в сторону гостиницы «Ленинград», назойливо влезшей в старинный архитектурный ансамбль набережной, я подумал: если хочешь избавиться от плохого настроения, немедленно уходи из дома и броди по городу. Тени прошлого обступят тебя, из широких окон дворцов и зданий будут смотреть на тебя невидимые лики живших там когда-то.

Глава двадцатая

1

Вскоре мне стало ясно, почему главный редактор издательства прятал глаза и вообще вел себя странно, когда я поинтересовался насчет своей рукописи. Он отослал меня к редакторше, которая и преподнесла мне горькую пилюлю, сообщив, что в издательский план мой роман не включен, потому что на него пришли две отрицательные рецензии. Она мне их и вручила. Одну написал Додик Киевский, а вторую — Кремний Бородулин. Оба, будто сговорившись (не будто, а точно!), написали, что роман сырой, неинтересный и далекий от проблем перестройки, вряд ли он представит интерес для массового читателя. Упрекали меня, что я, автор, скорблю об утрате в наше время влияния на молодежь церкви, утверждаю, что религия много дала прогрессу, воспитывала в поколениях русских людей нравственность, любовь к ближнему...

Это был явно несправедливый выпад против меня, и главный редактор отлично знал об этом! Не надо было

быть очень уж проницательным, чтобы сообразить, что ко всему этому приложили руку Осип Осинский и Ефим Беленький. Они и в редсовет подобрали исключительно своих людей. Недавно стал членом редсовета и Кремний Бородулин. Вот он сразу и проявил себя как их послушный солдат. Выходит, Мишка Китаец не зря предупреждал меня. Это сигнал мне насчет их родственника Димы Кукина. И ведь нанесли ощутимый удар в самое больное место: если книга выпадает из плана выпуска, то ты остаешься без куска хлеба насущного! Ведь советский писатель живет на гонорары от своих произведений. Рецензии явно тенденциозные, но Бородулин и Киевский оба — члены редсовета, и их мнение для издательства — решающее. Теперь мне надо доказывать, что рецензии — это липа, рукопись актуальна и нужна. Значит, нужно просить, чтобы издательство снова отдало ее на рецензирование, но за это издательство должно платить, а средства его ограничены. И потом, где гарантия, что рукопись не попадет к таким же «солдатам» Осинского и Беленького?

В тот же вечер позвонил Дедкин, и, поболтав о том о сем, напрямик спросил, внял ли я серьезному предупреждению? Еще можно все поправить, если я не буду топить Диму Кукина. И от себя лично как мой «друг» посоветовал поступить так, как «просит» Осинский. Кстати, его одна положительная рецензия будет гораздо весомее, чем обе — Бородулина и Киевского вместе взятые. Осип Маркович — член правления издательства. У меня, дескать, еще есть время подумать — неделя!

Я послал Дедкина подальше, но он лишь рассмеялся в ответ. Мишку Китайца второго невозможно было обидеть. Завидная толстокожесть! Я, конечно, слышал, что в редакциях журналов и в издательствах ведутся подобные «игры» с неугодными им авторами, но лично столкнулся с этим впервые. Получается, что государственное издательство или толстый журнал могут стать орудием мести или сведения личных счетов с любым, кто не угодил «хозяевам»? Но как это доказать? Разговоры с Дедкиным, как говорится, не пришьешь к делу, да он тут же отопрется от своих слов, как бывало уже не раз. Можно, конечно, потребовать, чтобы рукопись дали ученому-историку, но время-то все равно будет упущено! На это и рассчитывает Осинский и Беленький... Что же делать?.. На суде я все расскажу как было, и пусть судьи решают, какой мере наказания подвергнуть племянника Беленького Диму Кукина.

Я понимал, что издательство — это еще цветочки, а ягодки будут потом. В общем, теперь жди неприятностей со всех сторон. Я хорошо знаю одного ленинградского писателя, Юрия Пименова, который еще до меня, много лет назад, подверг резкой критике Осинского, Беленького и их компанию. С тех пор вокруг него создали настоящую блокаду. Его мало печатают, причем каждую книгу бедняга пробивает с огромными трудностями, на собраниях ему редко дают слово, а когда он написал в ЦК КПСС письмо, в котором рассказал о своем положении, его публично объявили склочником, сутягой.

Идти жаловаться на произвол групповщиков к Олежке Боровому было смешно. Олежка сам — один из них. Все его помыслы направлены не на то, чтобы помочь писателям, а на то, как бы удержаться в кресле самому. Он всем улыбался, обещал, звонил в издательства и журналы, подписывал заявления-просьбы, но всему этому была грош цена. Решал не он, а Осинский, Беленький, Тарасов, Окаемов. Олежка хлопотал лишь о том, чтобы тома его избранных стихов попали в план на предстоящую пятилетку, выступал по радио-телевидению, на разных собраниях-совещаниях, разъезжал на черной «Волге» и был этим счастлив, потому что отлично знал: стоит Осинскому и К0 захотеть — и его не изберут на следующий срок руководителем писательской организации, а тогда его песенка будет спета! Тут же выбросят двухтомник избранного из плана, отберут «Волгу», его имя исчезнет со страниц газет, журналов, короче говоря, никому он будет не нужен и о нем тут же все позабудут. И в первую очередь вчерашние «друзья». Дело в том, что наш хомячок Олежка Боровой никогда не блистал поэтическими талантами, как и многие другие, сидящие на литературных руководящих должностях. Кстати, талантливые и сами не лезут в литературное начальство. У талантливых другие цели — писать книги. На Олежку последнее время литераторы стали жаловаться, что он заполонил все издательства своими книжонками, в один год ухитрился сразу выпустить шесть сборников своих стихов, а это просто немыслимо для поэта! Осип Осинский пришел к нему в кабинет и, как мальчишку, отчитал за столь неприкрытую жадность. Бедный побагровевший Боровой стоял перед ним, как солдат перед командиром, и только глазами хлопал. Однако и на следующий год ухитрился выпустить четыре книги. Подвыпив в компании, хвастал, что «повесил жене на каждое ухо по "жигуленку", подарив ей на день рождения бриллиантовые серьги стоимостью в 20 000 рублей.

2

Из пишущей машинки торчал лист белой финской бумаги с одной-единственной фразой: «Повелитель ветров Стрибог сказал богу света Даждьбогу:» А что сказал, я еще не придумал, потому что невеселые мысли одолевали меня, не давали сосредоточиться. Наверное, эта фраза тоже не понравилась бы Додику Киевскому и Кремнию Бородулину... Опять, сказали бы они, популяризация языческой религии, древних идолов. Они хитрые, Киевские, Минские, Бородулины, знают, чем можно смутить, насторожить руководство издательства!

Вот как работать, когда в голову постоянно лезут посторонние мысли? Ведь писательский труд требует полного душевного равновесия, я не говорю уж о вдохновении. За многие годы литературной работы я, конечно, не раз пребывал в этом довольно странном и труднообъяснимом состоянии, называемом вдохновением. Что это такое? Количество хорошо написанных страниц? Или особенное творческое настроение? Как пощупать руками это пресловутое вдохновение? Может, оно, как счастье, радость — духовная категория? Пожалуй, писательское вдохновение, как и любой прилив и отлив умонастроения, неуловимо и необъяснимо. Можно, захлебываясь от ощущения удачи, небывалой легкости, за день написать десяток-полтора страниц прозы или даже целую поэму, а на другой день все это с отвращением выбросить в корзину. Значит, вдохновение — это не только легкость, приподнятость, упоение трудом. Тогда что же? Я, например, не могу ответить однозначно на этот, казалось бы, простой вопрос. Это потом, когда написанные тобой страницы получат всеобщее признание, ты склонен думать, что написал их в период вдохновения...

Иногда критики говорят, что книга написана на одном дыхании. Это тоже неверно. Книга пишется иногда несколько лет, и даже самого могучего «одного дыхания» не хватит, чтобы написать ее ровно. Наверняка у писателя были в этот период взлеты и падения творческого духа. У меня, например, легкость в работе, когда из-под пишущей машинки летят страница за страницей, всегда вызывает тревогу: не пустые ли это страницы? Не несут ли они в себе налет поверхностности? Не беру ли я слова стершиеся, быстро приходящие на ум? Не повторяюсь ли? Не раз находил в своих книгах одинаковые сравнения, полюбившиеся метафоры...

Мои мысли крутятся вокруг издательства, где беспощадно выбросили из плана мою книгу, вокруг той схватки с хулиганами на лестничной площадке дома Ирины Ветровой, вокруг Осинского, Беленького, Бородулина... Любая несправедливость, а их много вокруг нас, не дает спокойно жить, работать. Я все больше и больше прихожу к выводу, что писательская жизнь, пожалуй, самая тяжелая. И именно потому, что не приходит к тебе каждый день так называемое вдохновение, а наоборот — бежит от тебя, прячется. И нет никакой возможности его удержать возле себя... Я могу понять одного из самых богатых литераторов нашего времени — Жоржа Сименона, который всякий раз, чтобы написать очередной детективный роман о своем Мэгре, запирался от всего мира в кабинете и не выходил оттуда, пока не ставил последнюю точку. Ему даже и еду подавали на подносе через специальное отверстие в двери...

Я брожу по своей заставленной книжными полками комнате, смотрю на разноцветные корешки томов и думаю: «А им так же было трудно работать, как мне?» Сами великие писатели редко вспоминают в своих мемуарах и дневниках о вдохновении. Все больше об адском труде, сомнениях, разочарованиях — так сказать, о творческих муках, в которых рождался каждый роман.

О  вдохновении охотно пишут некоторые критики и литературоведы. Они, наверное, лучше нас знают, что такое вдохновение, хотя, судя по их внушительным работам, которые я читал, именно их-то вдохновение никогда не посещает...

Полистав том Лессинга, я наткнулся на басню в прозе «Эзоп и его осел».

«Осел сказал Эзопу:

— Когда ты придумаешь про меня новую побасенку, то уж дай мне сказать там что-нибудь мудрое и остроумное.

— Тебе? — удивился Эзоп. — А что люди скажут? Не скажут ли они, что ты мудрец, а я осел?»

Мысли мои приняли новое направление: не осел ли я во всей этой ситуации? Стоит ли мне так уж ерепениться? Рана моя зажила, Ирина отделалась легким испугом, и такое ли уж имеет для меня значение, три или семь лет дадут племяннику Ефима Беленького Диме Кукину? Я уже забыл, это у него прозвище «Блин» или у второго наркомана? Мне лишь нужно на суде сказать, что я сам вызвал его на вынужденную самооборону. Я как бешеный вепрь напал на него, а он, бедненький, защищался с ножичком в руке, только и всего. И нанес мне наилегчайшее телесное повреждение... И моя книга снова займет место в плане издательства, даже, как утверждал агент Осинского и Беленького Мишка Китаец второй, тираж увеличат. И, глядишь, перестанут меня травить, зажимать, замалчивать. У нашей групповщины ой какая длинная рука! Куда угодно дотянется, даже до Москвы. Да что до нашей столицы! До Парижа, Лондона, Тель-Авива, Нью-Йорка! Наше ленинградское отделение ВААП посылает за рубеж для переиздания лишь те книги, которые порекомендуют Осинский — Беленький. В Америке и европейских странах живут сбежавшие когда-то из СССР люди, которые являются там консультантами по советской прозе и поэзии. А люди эти — тоже близкие друзья Осинского — Беленького. Тоже из той же самой групповщины. И они отлично знают, кого рекомендовать западным издательствам: конечно же, Осинского, Беленького и их компанию! Правда, в отличие от наших «добрых» издательств, зарубежные еще смотрят и на художественность и занимательность книги. Им ведь нужно книгу продать, чтобы заработать. Это у нас ни издателя, ни писателя не волнует проблема продажи книги. Издатели получают зарплату, автор — гонорар, а непроданные книги пусть пылятся на складах, потом их сдадут в макулатуру, и дело с концом.

3

Побродив по своей тесной комнате, послушав, как соседи Синицыны или Синичкины наверху скандалят, а за стеной наяривает на пианино мой сосед Сережа, я вспомнил, что мне велели зайти в городской отдел обмена и распределения жилплощади. После моих многочисленных заявлений и справок вроде бы зампред горисполкома наконец наложил резолюцию, чтобы улучшить мое жилищное положение. А просил я немного: дать мне, желательно в моем же районе, такую же квартиру, только в доме поспокойнее, точнее, где стены потолще да прихожая побольше, чтобы книги разместить. Ну и кабинет хорошо бы... И при первой же встрече с представителями по распределению жилой площади я столкнулся не только с типично бюрократическим равнодушием, но и прямо-таки с неприкрытой ненавистью ко мне, просителю, осмелившемуся обратиться к ним. Прождав в желтом длинном коридоре с час, я наконец был принят модно одетой дамой лет сорока пяти с дымчатыми волосами. Она сидела за письменным столом с пятком разноцветных телефонных аппаратов и рассеянно перебирала скрепленные бумаги, их много лежало на ее столе. Скользнув по мне равнодушным взглядом, коротко осведомилась, кто я таков. Я ответил. Обычно, услышав, что ты член Союза писателей, даже закоренелые бюрократы проявляют некоторую заинтересованность. Все-таки не толпами же бродят литераторы по ведомственным коридорам. Мой редактор Иван Иванович Труфанов настоятельно советовал мне заранее подписать последнюю мою книгу и преподнести даме по распределению жилплощади — он тоже недавно прошел через ее контору — чтобы, мол, знала, кто ты такой, а то ведь и разговаривать не станет — отфутболит к какому-нибудь клерку. Поэтому, назвав себя, я извлек из сумки книгу и положил на стол.

— Это написал я, — счел нужным пояснить, чтобы, упаси Бог, не подумала, что это подношение. Ведь некоторые книги большой дефицит и стоят немалых денег.

— Благодарю, — небрежно произнесла дама и, даже не раскрыв книгу, где была дарственная надпись, положила ее на край стола.

— Волконский? — будто про себя произнесла она и впервые подняла на меня глаза. Они у нее были небольшие, серые, я бы даже сказал, с некоторым стальным блеском, свойственным пресловутому майору Пронину из детективных романов уже позабытого прозаика. Очевидно, когда-то Алла Дмитриевна Комлева была красивой женщиной, но суровая бюрократическая служба наложила на ее все еще не лишенное привлекательности желтоватое лицо свою беспощадную лапу. Губы были презрительно поджаты, голос резкий, повелительный, движения нетерпеливые, мол, давайте поскорее излагайте, что вам нужно, и... скатертью дорога!

Я было начал объяснять, что писателю приходится работать дома, то есть он должен иметь кабинет со справочной литературой, короче говоря, оборудованное рабочее место, как, например, художник — мастерскую.

— У меня есть смотровая, — надев очки в красивой оправе, заглянула в бумаги Алла Дмитриевна. — Улица Маяковского, дом, правда, еще не сдан, но в следующем квартале будем заселять.

Я запнулся на полуслове и машинально взял смотровую — желтый лист глянцевой бумаги с типографским текстом, в который она уже успела вписать мою фамилию. Обидно было, что я не успел ей сказать и половины того, что приготовил с вечера, да и утром дважды повторил про себя...

— А слышимость... — заикнулся было я.

— Посмотрите, потом мне сообщите о своем решении, — нетерпеливо перебила меня Комлева.

— К вам не пускают, — вставил я, вспомнив, что дверь ее кабинета в неприемные часы закрыта изнутри, а пройти можно лишь через смежную комнату, в которой сидят трое из ее многочисленных сотрудников.

Передо мной сунулся в ее кабинет толстый молодой человек с черной шевелюрой и черными беспокойными глазами, она его тут же выставила из кабинета, сказав:

— Я принимаю только по предварительной записи, о часах спросите в соседней комнате.

— Да мне только узнать... — наступал настырный молодой человек.

— Гражданин, выйдите из кабинета! — услышал я повелительный голос, в котором, как пишут, прозвенели металлические нотки.

Черная шевелюра, как тоже иногда пишут, мгновенно слиняла.

Видя, что я не последовал примеру черноволосого, Алла Дмитриевна соизволила заметить:

— Я буду принимать до часа.

Было всего половина одиннадцатого, и я без лишних слов помчался на улицу Маяковского. Дом еще не освободился от строительных лесов, во дворе виднелись высокие кучи мусора, вдоль тротуара стояло несколько голубых вагончиков «Главленинградстроя». У самой арки — лебедка, железные корыта с раствором. Мне пришлось побегать от прораба к технику жилконторы.

Техник сказала, что ключи у прораба, а прораб — что у техника. В конце концов оказалось, что ключи в конторке прораба, но он не пустит меня в квартиру, потому что там еще газовая плита не установлена.

— Я не собираюсь обед варить, — попытался пошутить я, но прораб, высокий мужчина с недовольным лицом, не принял шутки.

— Вот все сделаем, тогда и смотрите, — пробурчал он и повернулся ко мне спиной. Рядом с ним стояли еще несколько человек и тоже заглядывали ему в рот.

— Мне ведь только взглянуть, — у меня смотровая, — умоляющим голосом, презирая себя, залепетал я,- При чем, товарищ, тут газовая плита?

После долгих препирательств — я не собирался уходить, не взглянув на квартиру, — один из присутствующих при этом разговоре — он оказался инженером строительства — мне, наконец, дал ключ, ровно на одну минуту, как предупредил мрачный прораб. Даже при самом беглом осмотре квартира мне показалась хуже, чем моя. Да и размером меньше. Одна большая комната была разделена на две смежные тонкой перегородкой. Более детально мне не удалось все рассмотреть, потому что прораб бесцеремонно вытолкал меня из прихожей на лестничную площадку, пахнущую масляной краской. Если меня сейчас спросить, что это за квартира, я, пожалуй, толково и не смогу ее обрисовать. Запомнилась лишь полуовальная ванная комната с голубым кафелем. И прихожая с окном во двор.

Комлева встретила меня еще неприветливее, чем утром.

— Что вам не понравилось?

— Она, понимаете, хуже моей, — стал было объяснять я. — Там невозможно оборудовать кабинет, я уж не говорю...

— Тогда и живите в своей, — коротко отрубила она.

— Но я ведь...

— Вам позвонят, — так же коротко сказала Алла Дмитриевна и, я бы даже сказал, с каким-то ожесточением разорвала смотровую. И лицо у нее было такое, будто я ее смертельно обидел. Правда, движения ее рук были привычными и точными, видно, не впервой приходилось ей это делать.

— Когда придти?

— Я же сказала: вам позвонят.

— Кто позвонит?

Она взглянула на бумагу и отчеканила:

— Гражданин Волконский, не занимайте мое время.

И вот начались тоскливые дни ожидания звонка. Мои Петухи отодвинулись на неопределенный срок. Разве мог я поехать туда, если мне «позвонят»? Но дни текли, никто не звонил, и я сегодня решил пойти к Комлевой. Кстати, во вторник и день у нее приемный. Точно в это же время две недели назад я сидел в коридоре напротив ее двери и клял про себя Труфанова, посоветовавшего подписать ей мою книгу, кстати, довольно редкий экземпляр, и была там надпись: «...с уважением...» Я не уважал Комлеву, а скорее всего боялся. Опять оборвет, как говорится, плюнет в душу... А что делать?

Конец февраля, когда, казалось бы, пора встречать весну, ударили крепкие морозы. Тротуары превратились в ледяные катки, возле моего дома дворники и курсанты училища разбивали лед металлическими приспособлениями, похожими на тяпки, которыми в деревнях осенью капусту рубят. Небо над городом просветлело, но солнца не видно. Прохожие ступали осторожно, а ребятишки разбегались и скользили по льду.

Чем ближе я подходил к Исаакиевской площади, тем больше падало мое настроение. Я будто предчувствовал, что Комлева ничего хорошего мне не скажет, если вообще соизволит со мной поговорить. Весь ее вид, этакая деловая озабоченность свидетельствовали о том, что она очень занятой человек и заниматься каким-то не известным ей писателем — это досадная необходимость. Вот если бы я был депутатом, Героем или, на худой конец, известным артистом, может, она была бы более внимательна ко мне.

Вдоль правого и левого берегов Мойки ремонтировались старинные здания. Может, там моя будущая квартира? Только вряд ли. Судя по прохладному отношению ко мне Аллы Дмитриевны, надеяться получить в хорошем, добротном доме благоустроенную квартиру было бы опрометчиво. Я для нее — человекоединица, которой положено столько-то санитарных метров жилплощади, а то, что мне нужен рабочий кабинет, ей, как говорится, до лампочки! Когда я заикнулся, что нигде не служу, а работаю дома, она метнула на меня такой презрительный взгляд, что я почувствовал себя пойманным с поличным тунеядцем. Я стал было объяснять, что домашний кабинет профессионального писателя — это то же самое, что и ведомственный кабинет для любого советского служащего. Разница только та, что он находится в квартире... Все это было попыткой бросать горох в стену.

Я нырнул в дощатый тоннель, возведенный вдоль фасадов ремонтирующихся домов, шаги мои гулким эхом отдавались в деревянном коридоре. Где-то рокотал башенный кран, иногда сверху на доски просыпалась штукатурка, и тогда казалось, что вот-вот тяжелый кирпич проломит одну из них и свалится на голову.

Когда выбрался на белый свет, день сразу показался мне светлым и праздничным. Я подумал, что пройдет и все это: тоскливое ожидание, треволнения, связанные с предстоящим переездом, неприятные встречи с Комлевой, да и не только с ней — это планово-жилищное учреждение из кого угодно вымотает душу! — и снова над головой засияет весеннее солнце, зазеленеют в скверах деревья, улетят на озера гнездоваться утки, весело запоют петухи в моих далеких Петухах. Тем и прекрасна жизнь, что все течет, все изменяется. Жизнь не терпит косности, застоя, однообразия. И будет у меня удобная для жизни и работы квартира, не может такого быть, чтобы все оставалось так, как есть. Как бы то ни было, дело-то сдвинулось с мертвой точки. Может, и Аллу Дмитриевну передвинут на другую работу, где она не будет людям портить настроение. Ей бы работать с компьютерами и роботами. Ведь она ведет себя как царица, знает, что от нее все зависит: захочет — осчастливит тебя хорошей квартирой, не захочет — будешь месяцами ходить к ней на поклон, маяться ожиданием, а толку никакого. Неужели служба делает чиновника таким нетерпимым к другим людям? Ведь она меня ни разу до конца не выслушала. Кстати, я написал ей небольшое письмо, если и на этот раз она не будет меня слушать и сразу выставит из кабинета с многочисленными телефонами, то оставлю на столе письмо, может, на досуге прочтет...

Да, последние две недели Алла Дмитриевна, как и протезист Каминский, не выходит у меня из головы! Два жизненно важных дела для меня, и оба так мучительно продвигаются. Да что же это за несчастная страна, где такое возможно?.. Я задумываюсь над такими вещами: почему Комлева настроена ко мне так плохо? Потому что я писатель? Надо бы у других, ожидающих в коридоре аудиенции с ней, спросить, как она с ними разговаривает? Так же грубо, нетерпимо? Возможно, и они выходят от нее с опустошенной душой и сердечной тоской? Ведь переезд на новую квартиру — это важный этап в жизни любого человека. Это не только улучшение жилищных условий, но и надежда на положительные перемены во всей жизни. Ты отрываешься от знакомых стен, улицы, района и как бы окунаешься в новую, незнакомую жизнь.

А ведь от Комлевой сейчас зависит, радоваться тебе или страдать, она дает смотровые, у нее списки освободившихся квартир. Она знает, какие хорошие, а которые плохие. Я видел, как к ней заходили депутаты, генералы, Герои соцтруда. По их лицам мне трудно было определить, довольны они своим визитом к ней или нет. Но судя по тому, что некоторых, по-видимому, особенно важных посетителей, Алла Дмитриевна провожала до дверей, им переживать, как мне, не приходилось. Им выдавались смотровые из какой-нибудь другой папки... И уже очевидно от одной мысли, что в ее руках судьбы людей, она чувствует себя богом. Богиней назвать ее язык не поворачивается. С образом богини у нас ассоциируется благородство, красота, великодушие. У Комлевой же ничего этого нет и в помине. Плотное туловище посажено на кривые ноги, лицо надменное, серые глаза смотрят на тебя настороженно, недоверчиво, будто ты пришел не за тем, что тебе положено, а заявился к ней в кабинет, чтобы обокрасть ее. Говорит только она сама, не дает слово вставить. В ее понимании все твои слова — пустой звук, некое бесполезное сотрясение воздуха. И она лучше тебя знает, что тебе нужно, вернее, чего ты стоишь в ее глазах: хорошей квартиры или захудалой. Конечно, она сама не смотрит освободившиеся квартиры, но отлично знает от техников жилищных контор, чего каждая из них стоит.

Так что вступая в желтый длинный коридор, я не рассчитывал на теплый прием со стороны Комлевой. Очереди перед ее дверями не было, да и дверь была закрыта изнутри. Я заглянул в соседнюю комнату, там сидели три молодые женщины. Они дотошно выясняли, кто я, сказали, что у Аллы Дмитриевны сегодня неприемный день, но все-таки доложили. Я переступил порог ее просторного кабинета и застыл на пороге, наткнувшись не просто на неприветливый взгляд, а на невидимую стену глухой непробиваемой враждебности. Ту самую стену, которую фантасты называют силовым полем ненависти.

Не ответив на мое жизнерадостное приветствие, она, оторвавшись от бумаг, резко спросила:

— В чем дело? Только коротко, я очень занята.

Подумав, что она забыла, кто я и зачем здесь, я начал было объяснять, однако Алла Дмитриевна по своему обычаю не стала слушать.

— Я сегодня не принимаю, — оборвала она. — Вам же сказано русским языком: вам позвонят.

— Но когда?! — вырвался у меня вопль отчаяния. — Сижу у телефона, как дурак, и вот уже вторую неделю жду этого звонка.

— У нас и по полгода ждут, — холодно произнесла она, но видя, что я не собираюсь уходить, прибавила: — Ладно, посидите в коридоре, я наведу справки.

Я вышел в коридор, уселся напротив ее запертой двери и стал размышлять: в прошлый раз утром во вторник у нее был приемный день, почему через две недели в такой же вторник приема нет? И где расписание ее приемных дней? Его нет на дверях и в канцелярии. Что же это за такой хитрый приемный день, о котором знают лишь посвященные?..

Рядом присела женщина в пушистой вязаной кофте и серой юбке. Бросив на меня взгляд, она кивнула на глухую коричневую дверь:

— Принимает?

— Сказала, что сегодня неприемный день.

— Чего же ждете? — удивилась женщина. — Значит, не примет.

— А когда у нее приемные дни?

— Никто не знает, — усмехнулась женщина. — Я прихожу сюда уже десятый раз, а переговорить с «царицей» и двух раз не удалось. Она нас и за людей не считает, так, пыль под ногами...

Я вспомнил, что Комлева всего-навсего заместитель начальника, значит, есть еще и начальник. Вот к нему-то и надо бы наведаться.

По длинному коридору медленно вышагивала высокая блондинка в кремовом костюме. Ее можно было сравнить с белым кораблем, плывущим по каналу- коридору. Смотрела она прямо перед собой, подкрашенные брови нахмурены, уголки губ презрительно опущены. Что-то было у нее общее с Аллой Дмитриевной. Мне бы и ограничиться этими наблюдениями, а меня вдруг черт дернул спросить у этой женщины- корабля, где помещается начальник учреждения.

Если, когда я разговаривал с Комлевой, у меня было такое ощущение, что слова мои отскакивают от нее, как от стены сухой горох, то в данном случае они даже не отскочили, а бесполезным звуком повисли в воздухе слабо освещенного лампами дневного света коридора. Ни один мускул не дрогнул на лице женщины, к которой я обратился. Она не взглянула в мою сторону, просто проплыла мимо, как «Летучий Голландец», будто меня и не было на белом свете. Признаться, такого презрения к своей особе я давненько не встречал, тем более в присутственном месте. Правильно говорит моя соседка по скамье: пыль мы под ногами этих зажравшихся бюрократов! Какая там перестройка! Они сидят на своих местах, как стальные костыли, намертво вколоченные в шпалы! И как их оттуда выдернуть? Каким рычагом?..

— Почти все они тут такие, — видно, поняв мое состояние, сочувственно произнесла женщина в пушистой кофте.

Я сидел на жестком стуле как оплеванный и кипел от негодования. Когда женщина-корабль в кремовом костюме снова поравнялась с нашей скамьей — она возвращалась в свой кабинет, — я, будто подброшенный пружиной, вскочил на ноги и снова обратился к ней:

— Я ведь к вам обратился с пустяковым вопросом, неужели трудно было ответить?

Холодный, презрительный взгляд, затем негромко, сквозь стиснутые зубы:

— Обращайтесь в приемную.

И кремовый линкор невозмутимо проплыл дальше по коридору-каналу. Под мышкой женщина держала несколько тонких папок в зеленоватых переплетах.

— До чего дожили! — вырвалось у меня. — Я чувствую себя бесправным мужиком у парадного подъезда, на котором должен появиться батюшка-барин...

— О чем вы? — не поняла меня соседка.

Я не успел ответить. Меня пригласили в комнату сотрудниц. На пороге величественно появилась Комлева и, словно бы нехотя, протянула мне желтый глянцевитый листок — смотровую. И куда сразу девались мое возмущение и желание резко высказать ей все, что только что произошло в коридоре. Желание устыдить, пробудить в этой черствой женщине совесть... Я взял смотровую и рассыпался в благодарностях. Как еще не поклонился, но тут, если у меня были и впрямь высокородные предки, то они меня удержали от этого рабского проявления самоуничижения. Мы же сами, посетители- просители, избаловали чиновников-бюрократов: гнем перед ними спины, сносим их пренебрежение к нам — лишь бы получить то, что нам и так обязаны дать. Впрочем, Алла Дмитриевна меня не слушала, она что-то походя обронила сотруднице и скрылась за дверью своего неприступного кабинета.

Я решительно рванул ручку двери на себя и, не обращая внимания на удивленные взгляды сотрудниц, вошел в кабинет Комлевой. В нескольких энергичных словах высказал свое глубокое возмущение подобным отношением сотрудников жилищного учреждения к советским гражданам.

— Это не наша сотрудница, — сухо заметила Алла Дмитриевна. — Скорее всего, кто-либо из очередников.

Я попытался было возразить, но она по обычаю своему отключилась: надев очки в богатой оправе и сделав вид, что меня здесь нет, углубилась в бумаги. И вид у нее стал столь неприступный и важный, что мне следовало бы на цыпочках удалиться из сей чиновничьей обители, где воцарился дух непостижимой моему пониманию деловитости. Убей Бог, я не мог в толк взять, зачем так пристально вглядываться в подготовленные для подписи бумаги? Там ведь все указано, подколоты необходимые для получения жилья справки с резолюциями и тому подобное. В принципе все уже решено в высшей инстанции, нужно лишь выдать человеку смотровую и, самое главное, внимательно выслушать его. Вот это-то как раз и было не свойственно Алле Дмитриевне. Выслушивать она никого не желала, ей приятнее было, чтобы все ее выслушивали. Так сказать, предпочитала разговор в одностороннем порядке.

С тяжелым сердцем вышел я из ее кабинета. Был уверен, что и на этот раз ничего хорошего Комлева мне не предложила. Ее сотрудницы, как мне показалось, посмотрели на меня со злорадным интересом. И я вдруг подумал, что все они тут считают нас, просителей, обнаглевшими лиходеями, которые словно им в карман залезают, требуя улучшения жилищных условий. Не хочется им никому ничего улучшать, по крайней мере тем, кто приходит к ним на законном основании. Может, существуют и другие пути? Когда я кому-то из своих знакомых сказал, что вручил Комлевой свой последний роман, тот усмехнулся и снисходительно заметил: «Чудак! Вот если бы ты ей вручил хрустальную люстру, тогда к тебе по-другому бы отнеслись...»

Я взяток никогда не давал и, признаться, не знаю, как это делается. Вот книги свои, если они были в наличии, охотно дарил приятным мне людям. С автографом, разумеется.

Вадим Кудряш рассказывал, как он всех «схватил», даря заграничные вещички, оказывая разного рода торговые услуги. Этих он, наверное, не надувал так нагло, как меня...

Не похоже, чтобы Алла Дмитриевна от простых смертных принимала дорогие подарки. У нее столь неприступный вид, что даже самый закоренелый взяткодатель призадумается, прежде чем решится вручить взятку. А впрочем, кто его знает? Кому-то она ведь и улыбается?..

— Дала смотровую? — поинтересовалась в коридоре женщина в пушистой кофте.

— Боюсь, что опять предложила не то, что надо, — пробормотал я. В смотровой лишь указан адрес и метраж жилплощади, там не сказано, хорошая это квартира или плохая. Об этом лучше меня знает Алла Дмитриевна, но у нее свой метод: сначала предлагать плохое, а потом, когда проситель совсем упадет духом, дать чуть получше — он, конечно, обрадуется и клюнет! А самые хорошие квартиры она прибережет для других, на кого не будет смотреть с такой враждебностью, как на меня.

— Не понимаю, почему эти бюрократы стараются всучить нам самое плохое? — проговорила женщина. — Как будто от себя отрывают. Даже когда им их же начальники велят помочь человеку, они, будто назло, стараются сделать ему похуже...

На этот риторический вопрос я не смог ей дать удовлетворительный ответ. Я и сам часто задумывался: почему руководитель какой-либо государственной организации чаще всего склонен отмахнуться от просителей, чем помочь им. Почему-то делать людям добро для многих руководителей гораздо труднее, чем совершить зло? Мне вспомнилось высказывание Франсуа де Ларошфуко: (у него много умных афоризмов!) «Причинять людям зло большей частью не так опасно, как делать им слишком много добра». И еще одно высказывание, непосредственно относящееся к Комлевой: «Величавость — это непостижимая уловка тела, изобретенная для того, чтобы скрыть недостатки ума».

Как я и ожидал, квартира оказалась еще хуже, чем предыдущая. Злой, возвратился я домой.

Зачем Комлева предлагает мне смотреть такие квартиры? Снова я откажусь и снова, а потом она начальству заявит, мол, ему не угодишь, капризничает... — и останусь я в старой квартире. Синичкины будут топать над моей головой, артист Сережа — грохотать на пианино, а мне придется уезжать в Петухи...

Вечером позвонил Мишка Китаец.

— Андрей, я слышал, у тебя там сложности с получением новой квартиры? — пророкотал он сытым баритоном в трубку.

— Ты и это знаешь?

— Кстати, Алла Дмитриевна Комлева — жена режиссера «Ленфильма».

— Ну и что? — удивился я.

— А этот режиссер снимает телефильм по пьесе Осипа Марковича Осинского... Дошло?

— Дошло, — вздохнул я. — Миша, тебе бы родиться пораньше на несколько веков, ты бы сделал блестящую карьеру при дворе кардинала Ришелье.

— Я и в этом веке чувствую себя прекрасно, — рассмеялся Дедкин. — Так что мне сказать Осипу Марковичу?

— Пошли его к чертовой матери! — взорвался я. — Может, скоро он мне кислород перекроет в городе? Дышать будет нечем?!

— Это точно! — рассмеялся Михаил. — Перекроет... Надумаешь, рыцарь, позвони. Только учти, через две недели я уезжаю с Осинским во Францию... — помолчал и прибавил: — А бывшую резиденцию Ришелье я обязательно посещу. Великий был человек, если верить Дюма-отцу!..

— Бесплатно едешь? — спросил я.

— Еще спрашиваешь! Шеф оформил командировку: будем выступать на каком-то симпозиуме за русскую литературу.

— А какое вы с Осинским имеете к ней отношение? — со зла брякнул я.

— Оговорился... — ничуть не обиделся Мишка Китаец. — За советскую литературу, князь Волконский.

— Ну, тогда, конечно, другое дело... — протянул я, повесил трубку и уставился на телефон. Может, выключить его, как сделал один мой знакомый писатель? Ему так надоели звонки, что он перестал вносить ежемесячную плату, и ему отключили аппарат.

Эта мысль сразу выскочила у меня из головы, когда снова зазвонил телефон и в трубке раздался голос Ирины Ветровой:

— Андрей, милый, приезжай ко мне! Если бы ты знал, как я по тебе соскучилась!

Решив, что все-таки в нашей жизни есть и светлые стороны, я бросился в прихожую, быстро оделся и пулей выскочил на улицу. Как назло, ни одного такси! А когда замелькал зеленый огонек, кто-то передо мной остановил машину. Чертыхнувшись про себя, я пошел к автобусной остановке. Ничего, по дороге обдумаю, что мне в этой ситуации предпринять: Осинский и Беленький, похоже, вконец приперли меня к стенке. Теперь понятно, почему на меня смотрит зверем Алла Дмитриевна! Поинтересовалась у Осинского, кто и что я, и получила, естественно, самую нелестную аттестацию. Но каков Осип Маркович? Тут же использовал создавшуюся с квартирой ситуацию и быстренько подключил Дедкина, чтобы тот опять нажал на меня...

Я ломал голову над сюжетной канвой романа о той далекой эпохе дохристианской Руси, а тут в наше время со мной происходят такие странные вещи, которые только сама жизнь и способна придумать! Чем не сюжет для нового, современного романа?..

Глава двадцать первая

1

Выйдя из здания суда, я ошалело захлопал глазами: солнце разбрызгало по асфальту, стеклам домов, проносящимся мимо машинам сверкающие блики, золотистые вспышки, щедро выпустило на волю стаи зайчиков. От всей этой разноцветной блистающей гаммы весенних красок зарябило в глазах.

— Из мира тьмы и страха — в мир солнца и весны, — негромко проговорила Ирина. Она стояла рядом и держала меня под руку.

Я подумал, что она довольно точно выразила все то, что мы сейчас ощущали. Ирина в кожаном плаще, золотистые волосы ее уложены на затылке тяжелым узлом, вьются у шеи колечками. Она без шапки, а я вот еще не убрал подальше в шкаф свою зимнюю шапку.

Вот и закончилась эпопея с нападением хулиганов на Ирину Ветрову. Суд длился два дня. Несмотря на все ухищрения бойкого сладкоречивого адвоката по фамилии Толчинский, Диму Кукина и его дружка по кличке Блин приговорили к отсидке в колонии строгого режима. Кукину — два года, дружку его Блину, пырнувшего меня финкой, — четыре. На суде выяснилось, что оба были наркоманами, причем добывали не какую-то травку, а настоящие наркотики. В зале суда я не заметил Осипа Осинского, зато оба дня в первом ряду просидел вернувшийся из Франции Михаил Дедкин. В перерывах он непринужденно разговаривал со мной, иногда, как бы между прочим, ронял, что я сглупил, мол, нужно было послушаться его, Дедкина, тогда все у меня было бы «хоккей». Но я никого не послушался и рассказал все как было, что подтвердила Ирина и гражданин из квартиры на той лестничной площадке, где все произошло.

Я был удовлетворен: зло наказано, справедливость восторжествовала. Вот только по утрам в ненастные дни иногда ныла рана, но я надеялся, что со временем и это пройдет. Ненависти к этим небритым подонкам с прояснившимися глазами — в тюрьме наркотики они, естественно, не употребляли — я не испытывал. Впервые в жизни я видел типичных наркоманов. Они особенно и не выкручивались, да и куда им было деться, если уже были на учете в наркологическом пункте и в милиции.

Синие глаза Ирины посветлели, приняв цвет неба над головой, маленький рот ее трогала задумчивая улыбка. Щурясь от солнца, она смотрела по сторонам, будто кого-то ожидала. Вскоре и я заметил у тротуара знакомую красную «восьмерку». Из нее выбрался представительный, в короткой кожаной куртке и синем берете Александр Ильич Толстых. Все-таки у Ирины на редкость внимательный начальник! Честно говоря, мне уже все это стало надоедать. В какой-то мере можно было и понять бывшего Ирининого мужа — покойного Крысина. Кому может понравиться, что твою жену встречает и провожает ее начальник? Ирина пока мне не жена, но я считаю ее своей единственной любимой женщиной и готов на ней жениться в любой момент, но, видите ли, моя любимая женщина еще не готова к повторному браку, слишком сильно настрадалась от первого..

— Как любезно со стороны Александра Ильича, что он нас встретил, — беспечно произнесла Ирина, помахав своему завлабораторией рукой в тонкой лайковой перчатке.

— Такая погода, — дипломатично заметил я. — Прогуляемся?

— У меня же рабочий день, — возразила Ирина. — Александр Ильич специально приехал за мной, у нас ведь... — она взглянула на свои крошечные часики на тонком запястье. — В три ответственный опыт.

— Тогда, конечно, поезжай, раз ответственный... — с вымученной улыбкой выдавил я из себя, и сам подвел ее к остромордой машине Толстых.

Мы с ним церемонно раскланялись, руки я не подал, хотя он и стал было стягивать пижонскую желтую перчатку с дырочками на тыльной стороне.

— Их взяли под охрану прямо в зале суда? — деловито осведомился он.

— Их и не выпускали из-под охраны, — сказал я.

— Надеюсь, негодяи получили по заслугам? — он переводил взгляд с меня на Ирину.

— У одного очень уж физиономия неприятная, у Блина, — вступила в разговор Ирина. — А второй, как его... Дима Кукин — ничего, даже симпатичный.

— Родственник известного драматурга Осинского? — уточнил Толстых. Смотри, знает! Наверное, Ирина все ему рассказала. Как это еще Александр Ильич не попросил меня выгородить зятя Осипа Марковича.

Александр Ильич предупредительно распахнул дверцу, а когда Ирина села на место рядом с ним, сделал широкий приглашающий жест и мне.

— Спасибо, я лучше пройдусь, — отказался я.

Толстых не смог скрыть своего удовлетворения.

— Наверное, скоро грачи прилетят, — счел нужным любезно заметить он.

— Разве они в городе гнездятся? — спросил я.

— А потом скворцы, ласточки... — с воодушевлением продолжал Александр Ильич, пропустив мимо ушей мой вопрос.

2

Я не стал продолжать этот пустой разговор и, улыбнувшись Ирине, выглядывавшей из машины, зашагал прочь. Как я и ожидал, вскоре меня нагнал Мишка Китаец второй. Грузный в скрипучем кожаном пальто — видно, в Париже купил — он сбоку как-то странно посмотрел на меня и сказал:

— Ладно, Андрей, я выполнял поручение Осипа Марковича, с меня, как говорится, взятки гладки. Плевать я хотел на этих подонков, которых упекли за решетку... Правда, адвокат уверен, что скоро Кукина он вызволит, апелляцию подаст и все такое, поговаривают об амнистии... Я удивляюсь тебе: чего ты добился? Тебе легче, что они срок получили? Говорю, это еще вилами на воде писано... Адвокат — из близких приятелей Осинского и Тарасова, а там денег ради спасения патлатого родственничка не пожалеют.

— Думаешь, и закон смогут купить? — обронил я.

— Они все могут, — убежденно заявил Дедкин. — Они могут посадить тебя на голодный паек, не будут издавать, о тебе и впрямь не напишут ни одной строчки, твое имя не будет упомянуто ни в одном докладе. В нашем Союзе ты уже и есть и будешь «меченый», от тебя будут отворачиваться... И не только у нас, в Ленинграде — везде! У Осинского такие связи, что тебе и не снились! Ну и ходи, Андрюша, со своей гордостью и принципиальностью в обнимку, а зубы положи на полку. В Ленинграде тебя ни один журнал не напечатает, да и в издательствах натерпишься! Люди Осинского везде сидят, а им команда уже дана...

— Мрачную ты картину, Миша, нарисовал! — усмехнулся я. — Я гляжу твой Осинский и его серая компашка, будто Бог для тебя. Выходит, никаких законов для них не существует? Разве так бывает в наше время?

— Бывает, Андрей! — рассмеялся Михаил. — И ты очень скоро это почувствуешь..!

— Уже почувствовал, — заметил я.

— Осинского все знают, он каждый месяц в печати выступает, нет так про него обязательно напишут. И всем уже его фамилия в зубах навязла. Его и читать не надо, у него сделано имя. Он для любого начальства авторитет в литературе. А ты хоть и талантливее его, им незнаком. Газеты все читают, а книги, да еще которых не достать, не до каждого даже крупного начальника доходят.

— В моем положении есть и одно преимущество, — возразил я. — Я не имею права, в отличие от раздутых серых литераторов, писать плохо. И во мне кипит злость, я могу сказать правду, а они лгут, изворачиваются. Особенно теперь, когда все больше и больше раздается голосов, требующих ответить народу, за что в годы «застоя» получили некоторые писатели и деятели искусства премии, ордена, высокие звания? Заметил, многие литначальники, сидя в президиуме, уже не нацепляют на грудь знаки отличия, полученные нечестным путем? А посмотри на их лица? Сидят и дрожат от страха, вдруг подымется на трибуну кто- либо да прямо в глаза и скажет, чего они стоят на самом деле!..

— Ты идеалист! — заметил Мишка Китаец. — Те, кто вкусно кушали при дяде Лене Брежневе, и сейчас еще крепко сидят на своих местах. Их много, и они горой друг за друга. А кто против них — тот выскочка, склочник, еще придумали такой термин «пена»! Так что если ты и полезешь на стену, то тебя и размажут, как пену! У них еще зубы острые, хватка железная. А наш Осинский — один из лидеров! И я не вижу, чтобы ему кто-либо смог противостоять.

— Легко тебе, — покачал я головой. — И человек ты легкий! И таким, как Осинский, легко живется среди тебе подобных.

— И все-таки, Андрей, я тебя не пойму...

— И не старайся, Миша, — перебил я. — Если до сих пор не понял, то и никогда не поймешь. Мы просто слишком разные.

— Раньше я думал, когда ты против Осинского, Беленького, Окаемова и других выступал на собраниях, что хочешь у публики дешевый авторитет заработать, — продолжал Михаил. — А теперь вижу, что ошибался...

— Передай Осинскому, что не боюсь я его. И книга моя выйдет, пусть не в этом году, но выйдет. А фальшивые, пустые рецензии в газетах мне не нужны. Обойдусь. И придет время, когда и под ногами Осинского и его компании земля задымится... Как ты тогда себя будешь чувствовать, Миша?

Он повернул в мою сторону большую голову и, глядя на меня своими серыми с поволокой глазами, обезоруживающе улыбнулся:

— Тогда я к тебе переметнусь, Андрюша. Не оттолкнешь ведь? Идеальных людей на белом свете мало, я что-то таких не встречал, так что всем: и честным, и нечестным, принципиальным и беспринципным — всем нужно на кого-то опираться. А у меня плечо могучее. Я всегда, Андрюша, пригожусь.

— Я не хотел бы быть на твоем месте, — сказал я.

— А я — на твоем.

Мы распрощались на углу, я пошел к станции метро, а Михаил Дедкин остался на тротуаре. Удивительно, что нынче не предложил куда-нибудь заскочить и выпить. Видно, понял, что мне с ним прискучило разговаривать. Осинский и его компашка даже из хороших, талантливых ребят делали середнячков, во всем им покорных. А ведь когда-то Михаил неплохо начинал. Когда ни к чьему плечу не прислонялся...

Меня больше сейчас занимали мысли об Ирине и Толстых. Действительно у них какой-то опыт? Впрочем, Ирина никогда не обманывала меня. Но дружба ее с шефом меня тяготила. Разговаривать со мной на эту тему она не хотела, однажды даже резко заметила, что Александр Ильич — руководитель ее будущей кандидатской диссертации и вообще старинный друг.

За каждый день радости от близости с ней я потом расплачивался сомнениями и неуверенностью в ней. Ну что казалось бы проще: пошли в ЗАГС, расписались, обменяли квартиры на одну большую и зажили бы себе нормальной советской семьей.

У нее была неудачная семейная жизнь, и это наложило свой отпечаток на молодую женщину. Я не раз замечал, когда мы лежали рядом, она пристально рассматривала мое лицо, думая, что я заснул. И в глазах ее нечто такое появляется, чего я понять не могу. Это и любовь, и ожидание еще чего-то, и недоверчивость. Иногда мне бывает даже жаль ее. О покойном муже, Крысине, мы больше не говорим, кажется, Ирина забыла о нем. Хорошо если бы она выбросила из головы и Александра Ильича Толстых!.

3

На Литейном мосту я остановился. Нева, тяжело колыхаясь, несла свои темные воды в Финский залив. Вдоль гранитных берегов еще громоздились ледяные торосы, но буксиры уже ходили по Неве. Первый по- весеннему солнечный день — и уже на узкой косе Петропавловской крепости стоя загорают молодые люди. И это тогда, когда на улицах еще можно увидеть прохожих в дубленках, зимних пальто, теплых шапках! Вот они, контрасты большого города! От грохота трамваев сотрясается железобетонный мост, из крошечной будки у чугунной решетки выглядывает милиционер. Что он там делает? Машины считает? Или буксиры на Неве? Купается в золотистом сиянии шпиль Петропавловки, стройные здания и дворцы на набережной плавно выгибаются, видно, как по влажному шоссе катятся машины. Крейсер «Аврора» все еще окружен ледяными наростами, из серой трубы чуть заметной голубоватой змейкой тянется в чистое голубое небо дымок. Пройдет еще несколько дней, и по Неве поплывут льдины, шуга.

Весенние запахи талого снега и пробуждающейся к бурной жизни земли будоражат нас какими-то первобытными воспоминаниями, когда человек целиком и полностью зависел от природы и был свободен от цивилизации. Как птицы начинают свои весенние перелеты, так и современный человек в эту пору томится чем-то несбыточным, его тоже куда-то влечет, манит, хочется все бросить и уйти вдаль...

Что меня держит в Ленинграде? Квартира? Но кто знает, сколько еще недель, месяцев будет меня мурыжить мадам Комлева? Я хоть завтра бы уехал, но знаю, что и там, в Петухах, буду думать о квартире, ордере, телефонном звонке из жилищного учреждения. А поторопить события я не в силах. А может, весеннее настроение сделает Аллу Дмитриевну добрее, человечнее? Весна-то может и сделала бы такое чудо, но Осип Маркович Осинский не допустит этого. Вместе с ее мужем, режиссером, он все сделает, чтобы мне навредить.

В детдоме все было проще: чаще всего наши спорные вопросы разрешались кулаками. Враг стоял прямо перед тобой, и уж от твоей силы и ловкости зависело, победишь ты или нет. И как я помню, в таких честных поединках один на один чаще всего побеждал тот, кто был прав. Само чувство правоты давало тебе преимущество даже перед превосходящим тебя силой противником. Но как победить Осинского, если он наносит тебе болезненные удары чужими кулаками, сам при этом оставаясь неуязвимым?

Мой старый друг Алексей Павлович Термитников растолковал мне, что говорить на собраниях о себе или укорять кого-либо из начальства в том, что оно притесняет тебя, — это неблагодарная задача. Плачущийся в жилетку, как выражался он, выглядит в глазах других слабаком, достойным не сочувствия, а сожаления. Гораздо лучше обоснованно критиковать виновных, приводя в пример других обиженных людей, а не себя. Тогда все посчитают, что ты сильная личность, борец за справедливость, готов вступиться за слабого. К тебе и уважение возрастет, а результат от твоей критики будет гораздо ощутимее.

Не мог я кривить душой и обвинять, например, Осинского в том, что он обижает Дедкина... Беда в том, что и написать обо всем, что творится у нас, я никуда не мог: ни один журнал не опубликует, не посмеет задеть групповщину. Наши журналы и печать — это та же самая групповщина. Какой-то заколдованный круг! Если гласность и существует, то опять же в первую очередь для таких, как Осинский, Беленький, Тарасов!

4

Работа не шла на ум. Несколько раз я набирал номер телефона Ирины, но в самый последний момент вешал трубку. Она знает, что я дома, жду от нее звонка. Или Александр Ильич после «ответственного опыта» пригласил ее куда-нибудь поужинать?..

Ирина позвонила ровно в шесть. Голос у нее был на этот раз звонкий и жизнерадостный, как у той самой соблазнительной девицы в трико, которая ведет по телевидению уроки аэробики.

— Андрюша, Александр Ильич предлагает...

— Поужинать в ресторане «Националь», — уныло закончил я.

— Тебе никто не говорил, Андрей, что ты зануда?

— Впервые от тебя слышу.

— У тебя такое грустное лицо было, когда я села в машину Александра Ильича...

— Надо было радоваться и шапку кверху бросать? — съязвил я.

— Ты имеешь в виду чепчик?

— Ладно, где ты и когда ко мне приедешь? — прекратил я утомительную для меня пикировку.

— Я на углу Литейного и Некрасова, — обрадовала меня Ирина. — И ни в какой ресторан меня мой шеф не приглашал. Просил задержаться в лаборатории. Он, кстати, очень расстроился, потому что наш опыт сорвался...

— Ответственный?

— Мы так на него надеялись!

— На кого? На опыт или на шефа?

— Я купила бутылку «Гурджаани». И даже без очереди.

— Ты умница! Я тебя люблю и уже накрываю на стол.

— Я и впрямь проголодалась, — вздохнула она. — У тебя, конечно, нет хлеба и кефира?

— Ну почему ты не моя жена? — вырвалось у меня. Ни хлеба, ни кефира у меня и впрямь не было, но откуда она знает?

— Значит, только жена должна заботиться обо всем?

— У меня есть ты, — проникновенно сказал я в трубку. — И я всегда буду думать о тебе. К черту кефир, я жду тебя, дорогая!

Я рада, что у тебя поднялось настроение, — проворковала Ирина, и в трубке послышались короткие гудки.

Часть третья Все было в этом мире (Круг третий, пятый, десятый...)

Но мысль ужасная здесь душу омрачает:

Среди цветущих нив и гор

Друг человечества печально замечает

Везде невежества убийственный позор.

Не видя слез, не внемля стона,

На пагубу людей избранное судьбой

Здесь барство дикое, без чувства, без закона

Присвоило себе насильственной лозой

И труд, и собственность, и время земледельца.

Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,

Здесь рабство тощее влачится по браздам

Неумолимого владельца.

А. С. Пушкин

Глава двадцать вторая

Термитников сказал секретарше, чтобы ни с кем его не соединяла по телефону, пока мы не закончим беседу. Кабинет у Алексея Павловича огромный, овальный с лепкой на потолке. Рядом с большим письменным столом тумбочка с вентилятором. В дубовом книжном шкафу видны корешки Большой советской энциклопедии. На полу — ковер светлых тонов, а чтобы его не пачкали, от двери протянулась льняная дорожка.

Алексей Павлович был в голубоватом костюме, синей рубашке с сиреневым галстуком. Белые волосы еще дальше отступили ото лба. Розовое лицо было гладким, моложавым, улыбка — располагающей, добродушной. Алексей явно рад нашей встрече. Когда мои трудности становились, как мне казалось, непреодолимыми, я всегда шел за советом к Термитникову.

— Великий писатель земли русской удостоил своим посещением бедного чиновника, — как всегда шутливо начал он. — У писателя сложности, собратья по перу его зажимают, не дают переиздаваться, не избирают в правление и так далее.

— И не только это, — вставил я, зная что Алексей Павлович может еще долго продолжать в том же духе. О делах моих он всегда был осведомлен. — Алексей, я решил пойти поработать в журнал. Осинский и его компания меня действительно крепко прижали по всем статьям. В ближайшие год-два ничего не будет опубликовано, даже то, на что я рассчитывал. А мы, писатели, в отличие от вас, бедных... — я выразительным взглядом обвел его роскошный кабинет, —...чиновников, не имеем казенных апартаментов, не получаем ежемесячной зарплаты, а обращаться за помощью в Литфонд как-то унизительно.

— Похвальное решение, — покивал Алексей Павлович. Я знал, что ему, как и многим другим, наш труд казался чем-то вроде хобби, которым можно заниматься во внеслужебное время. Писатель затрачивает в день труда гораздо больше, чем человек любой другой профессии, не творческой.

— Но не тут-то было! — продолжал я. — Осип Маркович Осинский предложил другую кандидатуру, и мне дали от ворот поворот.

— Молодец! — восхитился Термитников. — Вот это сила! Хозяин! Босс!

— Кто? — видно, совсем отупев, спросил я.

— Твой Осинский, — рассмеялся Алексей Павлович. — Помнишь, дружище, я тебе говорил: не выступай против него? Умный, хитрый, со связями — да он тебя в бараний рог скрутит!

— Уже скрутил, — вздохнул я.

— Это тоже что-то новенькое, — посерьезнев, внимательно посмотрел на меня Алексей Павлович. — Не узнаю закаленного борца Андрея Волконского! А где же твой боевой задор, принципиальность?

— Леша, не надо шаблонных слов, — поморщился я. — Ведь мы не на собрании.

— Уел, — снова рассмеялся Термитников. — Каждодневные выступления перед народом вырабатывают у нас штампы. Иногда говоришь и сам себя не слышишь...

— Ты лучше меня послушай, — продолжал я. — Мне что же, с голоду подыхать? Он и в издательстве «зарезал» мой исторический роман. Или уезжать в Петухи и разводить там...

— Петухов... — вставил Алексей Павлович.

— Я имел в виду кроликов или уток.

Я смотрел на Термитникова, видел, как толстые губы его медленно двигаются, голубые глаза прямо- таки сияют от внутреннего довольства самим собой, и не слышал его, но Алексей этого не замечал. Обычно он сразу умолкал, хмурил свои светлые густые брови, взгляд его становился холодным, и он сухо произносил: «Ты меня опять не слушаешь?»

Я смотрел на Алексея Павловича и думал о том, почему многие люди с гораздо большим удовольствием воспринимают наши несчастья, неудачи, чем успехи? Как у них загораются глаза, оживляется лицо, когда рассказываешь о своих неудачах, провалах, и как они скучнеют, когда делишься успехом, большой радостью.

— ...почему бы тебе по душам не поговорить с Осипом Марковичем? — наконец пробился ко мне ровный приятный голос Термитникова. — Ведь что ему надо от тебя? Чтобы ты не становился у него поперек дороги. Думаешь, другие глупее тебя? А вот не лезут в драку. А то, понимаешь, нашелся Александр Матросов. Хочешь, я сам с ним поговорю?

— Не надо, — взглянул я на друга исподлобья. Сегодня мне он не понравился. Речи его не понравились. — Я и не знал, что у тебя с ним доверительные отношения.

— Отношений у меня с ним никаких нет, — чуть больше порозовев, отчеканил Алексей Павлович. — Я считаю тебя своим хорошим приятелем и хочу помочь тебе. Неужели непонятно?

— Мне непонятно другое: почему этот человек забрал в городе такую власть? Он решает судьбы людей, и нет никаких сил, которые могли бы остановить его! И это происходит сейчас, когда гласность, перестройка...

— Теперь ты заговорил штампами... — поймал меня Термитников.

— Он ведь и в эти «застойные» годы процветал, — продолжал я, никак не отреагировав на его реплику. — И до «застоя» был на плаву. Даже Сталинскую премию за свою пьесу о Климе Ворошилове отхватил.

— Умный человек, — вставил Алексей Павлович. — Умеет применяться ко всем обстоятельствам. А почему сейчас на плаву, как ты говоришь, — потому что он годы собирал возле себя группу, заводил нужных людей в Ленинграде, Москве и других городах — в отличие от тебя, он ездил на декады литературы в другие республики, его фамилия часто появлялась в газетах, мелькал на глазах начальства — он сделал себе имя! И самое главное — у него в руках печать, трибуна. Он может когда захочет выступить в любом журнале, любой газете. А ты — нет. У него там свои люди, а у тебя — нет. Его все знают, хотя он и слабый конъюнктурный драматург, а тебя — нет. Короче говоря, он сделал себе памятник при жизни, а ты...

— А я — книги, — не выдержал я.

— Но о твоих книгах не пишут, Андрей! А каждая написанная им строка обсасывается на другой же день. И все считаются с ним, даже те, кто знает ему истинную цену.

— Даже ты.

— Даже я, — спокойно повторил он. — Ему ничего не стоит написать статью о нашем институте и выставить меня в неприглядном свете, сейчас это модно. А недостатки всегда можно откопать. У меня здесь тоже недоброжелателей хоть отбавляй... Кстати, мой заместитель Закревский с ним в самых дружеских отношениях. Для него твой Осинский — авторитет как литератор!

— Мой! — с горечью усмехнулся я.

— Могущественного врага ты завел себе, Андрей Ростиславович!

— Он не только мне враг, — сказал я.

— Человек, который при всех политических конъюнктурах сумел продержаться на поверхности, — безусловно умный человек, ловкий. Я не считаю себя дураком, но мне сейчас, Андрей, очень трудно жить и работать, я тебе уже говорил об этом. Так бывает трудно, что хочется все бросить и уйти в отставку, только я без этой чертовой работы жить не могу! Да и кому я буду нужен? Мне до пенсии еще трубить и трубить...

И снова я отключился, он что-то говорил, я смотрел на него, а мысли мои переключились на то, что недавно произошло в Борах; рабочие совхоза переизбрали директора. Публицист Семен Линьков, будучи в ссоре с директором, написал про него, неоднократно упоминал его имя и в других статьях, которые публиковал в центральных газетах. В общем, настроил против него людей. И на первом же собрании рабочие взяли и выбрали директором другого односельчанина... Не прошло и года, как тот развалил все налаженное хозяйство. Совхоз стал отставать по всем показателям, а раньше считался передовым в районе. Новый директор и с людьми был груб, нетерпим к критике. Я иногда заезжал на «Ниве» в Боры, там хороший магазин, всегда можно купить курицу, яиц. Как-то разговорился со знакомым механизатором, тот стал жаловаться на аховые дела в совхозе, дело дошло до того, что зарплату на два месяца задержали. Платить нечем, да и на банковском счету пусто...

— Вот при бывшем директоре у нас был порядок! — говорил механизатор. — И план выполняли, и премии получали.

— За что же вы его сняли? — спросил я.

— За что? — задумался механизатор. — А черт его знает, за что! Все заорали, мол, хватит ему нами командовать, и я заорал... А новый директор пришел и на нас стал орать. И вот терпим. А что делать?

— Идите на поклон к бывшему директору, — посоветовал я. — Хорошие руководители на дороге не валяются. Вот лично тебе он сделал что-нибудь плохое?

— Да вроде бы нет, — подумав, сказал он. — Наоборот, помог стройматериалами, когда я новый дом строил, даже дефицитного шиферу сто листов выписал, а у этого зимой снегу не выпросишь!

— Выходит, поменяли корову на козу? — поддел я его. Вот они, гримасы перестройки! Что хочу, то и ворочу.

— А что? — осенило механизатора. — Всем миром пойдем к нашему Лексеичу на поклон, будем просить вернуться на директорское место, а этого — по шапке, пока все не развалил!

На счастье боровцев бывший директор совхоза «Лексеич» оказался негордым человеком, он и сам болел душой, видя, как гибнет на корню поднятое им совхозное хозяйство. Принял он совхоз, и вот уже через полгода в местной печати появилась статья о том, что дела в Борах пошли на лад.

— ...многие думают, что перестройка — манна небесная! — между тем, толковал мне Алексей Павлович. — Тяп-ляп и готово. Так не бывает, дорогой Андрей!

Как будто я возражал!

— Ты обратил внимание, что разоблачительных статей и фельетонов в газетах и журналах появляется много, а вот с работы почти никого не снимают? Раньше, бывало, после выступления газеты сразу же принимались меры вплоть до снятия с поста, исключения из партии, если проступок серьезный, а теперь и рубрики такой в газетах не стало: «Меры приняты». Как в басне Крылова: «А Васька слушает да ест...»

Это верно. В печати много писали о семейственности и злоупотреблениях в некоторых издательствах, журналах, даже фамилии директоров, их приятелей и родственников, печатающихся друг у друга, назывались, но пока не сняли ни одного...

— Ты меня опять не слушаешь? — сердито округлил свои голубые глаза Термитников.

— Твои слова — бальзам на мои раны, — улыбнулся я.

— Я никогда не дам тебе плохой совет, — подобрел Алексей Павлович. — Смири свою гордыню, Андрей! Плетью обуха не перешибешь.

— Посоветуй, что же мне делать? — невесело сказал я. — Книгу мою передвинули на год-два в издательском плане, на работу в журнал не берут, с обменом квартиры дело застопорилось. Алла Дмитриевна Комлева и ее муж-режиссер, оказывается, в дружбе с Осинским. Куда же бедному крестьянину податься?

— У тебя ведь поместье в Петухах? Поезжай туда и твори. Ты ведь вольная птица, не то что мы грешные...

В Петухах у меня обыкновенная крестьянская изба: кухня и комната, где письменный стол. И еще книги. Поместьем уж никак все это нельзя было назвать. Далеко до дачи Осипа Осинского.

Я поднялся с большого обитого кожзаменителем кресла. Оно облегченно вздохнуло, расставшись со мной. Позолоченный амурчик над богатой старинной люстрой надул свои толстые щеки, грозя мне своим луком. Но я не боялся золотой стрелы Амура, мое сердце уже было пронзено ею, в тот самый миг, когда я впервые увидел золотоволосую Ирину.

— Ну спасибо, Алексей, — пожал я ему руку, — ты снял камень с моей души!

По-моему, он не почувствовал иронии. Что-то нынче изменила моему приятелю былая проницательность. Он часто повторял мне якобы когда-то произнесенные Лениным слова: «Доверяй, но проверяй!» Правда, ни разу не сообщил, по какому поводу это было сказано. Но как бы там ни было, мой приход и горькие сетования на жизнь подняли настроение моего друга. Он покровительственно похлопал меня по плечу, проводил до высокой дубовой двери и на прощание глубокомысленно произнес:

— Горе нам, если мы не имеем ничего, кроме того, что можем показать или сказать.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

— Это сказал Карлейль, — улыбнулся Алексей Павлович. — Наверное, про меня...

2

Я вышел на Невский и чуть не расхохотался. Как бы там ни было, а настроение Термитников мне несколько поднял. К чему это он приплел Карлейля? Вроде бы раньше не увлекался французскими моралистами средневековья.

Приятно было снова оказаться на залитом солнцем Невском: чистые витрины полыхали огнем, асфальт блестел, гранитная облицовка старинных зданий казалась теплой на ощупь, кариатиды, атланты и чугунные балконы словно распрямились, смотрели на прохожих веселее, даже тронутые патиной бронзовые и чугунные скульптуры не казались такими уж древними. Навстречу мне нескончаемым потоком устремились прохожие. Ну чего я нос повесил? Жизнь продолжается. Ленинград выдержал фашистскую блокаду, а я спасовал перед экономической блокадой Осинского и его своры? Подумаешь, книгу задержали! Да еще не все и потеряно: нужно пойти к директору, в конце концов — в обком партии. Должны же разобраться. Термитников утверждает, что Осинский хитрый и смотрит, как опытный шахматист, на несколько ходов вперед. Наверняка он уже и директора издательства настроил против меня, и в обком партии сходил... И Тарсан Тарасов какую-нибудь эпиграмму на меня сочинил, да и Олежка Боровой свою ложку дегтя подбросил...

Все! К чертовой матери бросаю городскую жизнь и уезжаю в Петухи! Грачи давно прилетели, наверное, уже и скворцы поют на яблонях, зазывая в сделанные мною домики своих подружек. Когда солнце на небе, снег ослепительно блестит, выйдешь утром на крыльцо — и глазам больно. А до чего причудливо смотрятся снежные пеньки за ольшаником, что сразу за баней! После снежной зимы на полянке всегда остаются округлые белые холмики, усыпанные сосновыми иголками. Они долго тают, бывает, уже весь снег сойдет, а искривленные, с ноздреватыми дырками пеньки, как я их называю, все еще стоят под солнечными лучами и медленно тают, уменьшаются, пока в одно прекрасное утро от них и следа не останется.

3

В Летнем саду рабочие снимали с мраморных статуй похожие на гробы деревянные ящики, которые надевают на них каждую осень. Рабочие складывали продолговатые «саркофаги» на грузовики, и те увозили их куда-то до наступления следующей зимы. Мраморные римские и греческие боги и богини ослепительно сверкали на фоне голых почерневших деревьев. Их незрячие глаза равнодушно взирали на суету вокруг них. Слышался птичий гомон, скорее всего, воробьи шумели в кустах. Зимовавшие в Ленинграде утки улетели, теперь снова голуби властвовали в городе, в парках важно разгуливали по мерзлой земле степенные вороны. В отличие от глупых сизарей, они никогда не садились на головы статуй. Этакие интеллигенты в черных фраках и серых сорочках. Что бы там ни говорили про ворон, а они мне нравились за ум, осторожность, я бы даже сказал, какую-то особенную птичью независимость.

По Неве сновали буксиры с баржами, они почтительно объезжали черные будто спящие, подводные лодки, которые прибыли в город для празднования Первого мая. Подводные лодки напоминали гигантских китов, чудом заплывших к нам в гости. Синие киты... Я где-то прочел, что их популяция вряд ли сможет сохраниться в XXI веке. Сколько же бед натворил на земле и на воде «человек разумный»? Разумный ли? Даже самое низшее животное никогда не будет гадить в своем доме...

— Андрей! — прервал мои размышления о вредоносном воздействии на природу человека знакомый голос. — Иду сзади и гадаю: ты это или не ты?

Это был Георгий Сидорович Горохов, с которым я когда-то был в одном литобъединении. Он опубликовал шесть книг, его читали. Горохов раз или два выступил на собрании против групповщины, осмелился покритиковать, как и я, самого Осипа Осинского, о нем сразу замолчала пресса, реже стали выходить его книги. Георгий Сидорович не обладал свойственной многим бездарям пробивной силой; его обидели — он тоже на всех обиделся и надолго замолчал. Я слышал, что он много пил на своей даче в Гатчинском районе. Последние годы ничего нового из-под его пера не появлялось. Редко видел я его и на наших собраниях. Горохов был беспартийный, потому я и удивился, что он тоже спешит на собрание.

Мы тепло поздоровались. Горохову под пятьдесят, но выглядит он старше: обрюзгшее лицо, мешки под глазами, на крупном носу красноватые прожилки. Светлые волосы выбивались из-под мохнатой кепки. Несколько грузный, медлительный, однако догнал меня перед Кировским мостом.

— Послушай, Андрей, до каких пор Осинский и его братия будут давить нас? — с ходу в карьер начал он. — Хочу сегодня выступить на собрании. Русский мужик долго ждет, но потом больно бьет...

— Ты слово «русский» не употребляй в своей речи, — усмехнулся я. — У нас этого не любят. Заменяй «русский» «советским». Это им понравится...

— Почему нам, русским писателям, так трудно живется в Ленинграде? — не слушая меня, возбужденно продолжал Горохов. — Нас не избирают в правление, на съезды писателей. Везде сидят молодчики Осинского! Я живу на даче, ты в каких-то Индюках...

— Петухах, — сдерживая смех, поправил я его.

— Вороньков — на Чудском озере в какой-то деревушке. А тут властвуют они: Осинский, Беленький, продавшиеся им с потрохами Боровой и Тарасов, Тодик Минский и Додик Киевский... Они же родные братья. Это у них псевдонимы?

— А черт их знает! — вырвалось у меня. Мысли Горохова были созвучны моим. Вот тут передо мной соловьем разливается, а выйдет на трибуну и будет лепетать... Ведь попробуй только «их» задеть, тут же зашикают, задвигают стульями, начнут кидать реплики. А долго ли скромного, не привыкшего часто выступать писателя сбить с мысли? Стоит бедолага на трибуне, разводит руками, не то примется отвечать на реплики из зала... А Сорочкину и его дружкам только этого и нужно. А уж когда «свой» выступает, слышно, как муха пролетит по залу, награждают аплодисментами. Спускается Осинский или Кремний Бородулин с трибуны, а к ним руки для пожатия тянутся, своих похлопывают по плечу, мол, молоток!

Вот и подумает сто раз молодой талантливый писатель: быть честным перед самим собой и друзьями, противостоять групповщине и тогда быть замалчиваемым, мало печататься, не быть избранным в правление, не ездить за государственный счет в Москву на съезды и пленумы Союза писателей или склониться перед их силой и жить себе без тревог и волнений?..

И самое любопытное: те, кто стали плясать под дудку Осинского, точнее, стали членами его группировки, очень скоро полиняли, стали такими же серыми, как и остальные. По моему глубокому убеждению, писатель лишь до той поры талантлив и выразителен, интересен для широкого круга читателей, пока он сохраняет свою индивидуальность, пока он личность, однако став членом группы, он вскоре растворяется в ней, становится мало чем отличимым от других. Здесь вступает в силу некий закон уравниловки. Групповщина не терпит выскочек, не дает без команды никому вырваться вперед, зато подтягивает до своего уровня даже полностью бездарных литераторов.

Сколько уже на моем веку талантливых писателей, попавших в эту группу, погибли как оригинальные творческие личности. Группа подчиняет себе их интересы, направляет их творчество. Попав в этот улей, или, как его у нас называют, термитник, писатель оттуда уже не способен вырваться. Ему отведено определенное место, своя кормушка, свое поле, с которого он должен носить «взятки» в их общий улей.

— Раскрываю сегодня газету, читаю: талантливые ленинградцы — Владимир Конторкин, Кремний Бородулин, Ефрем Латинский, даже Боба Нольский! Кроме Бородулина, все ведь графоманы чистой воды! — не унимался Георгий Горохов. — Да что же это делается- то на белом свете!

— Кто написал? — спросил я. Мне нынче на глаза эта статья не попалась.

— Холстинникова... Ну, та самая, из отдела литературы, которая группу Осинского—Беленького обслуживает. Уж сколько лет сидит в газете, на каждом собрании ее поминают недобрым словом писатели, а ей все трын-трава!

— Про Бобу Нольского не случайно написали, — заметил я. — Значит, двигают его на какую-нибудь должность.

— Говорят, главный редактор журнала уходит на пенсию, — вставил Горохов.

— Сам уходит? — не поверил я. На моем веку еще ни один главный редактор издательства или журнала добровольно не ушел на пенсию. За такие синекуры все держатся руками и зубами.

— Журнал вот-вот потеряет последних подписчиков, — рассказывал Георгий Сидорович. — Да и в розницу не покупают. Ведь его полностью оккупировали Осинский, Тодик Минский, Додик Киевский, Владимир Конторкин... Превратили в свою кормушку, ну а кто будет читать их графоманию?

Я промолчал, засмотревшись на подводную лодку, к которой подвалил белоснежный катер. На нем выделялись черной формой несколько военных моряков. Латунные кокарды на их фуражках пускали зайчиков. Белый катер с красным флажком рядом с могучей темно-серой громадой подводной лодки казался опустившейся с голубого неба чайкой.

— Уйдет старый редактор, вернее, помогут ему уйти, придет Боба Нольский, — сказал я. — Что изменится? Авторы-то останутся те же самые.

— Боба хитрый, он начнет печатать сенсационные вещи: Сименона, Пикуля, московских знаменитостей...

— ...Наберет тираж и снова откроет дорогу своим графоманам! — закончил я.

— Боба Нольский — человек Осинского, — согласился Георгий Сидорович. — У них все продумано. Бобу давно готовили в начальники, печатали его серые романы, а Холстинникова расхваливала их в газете. — Он повернул большую голову ко мне. — Ты прочел хоть один его роман?

— С трудом, — признался я. — Странно, что такую дребедень напечатали.

— Я не смог осилить, — улыбнулся Горохов. — Он подарил мне с автографом, потом позвонил и попросил рецензию в еженедельник написать, мол, он договорился с завотделом — сразу напечатают.

— Написал? — покосился я на него.

— За кого ты меня принимаешь? — обиделся Георгий Сидорович.

— Его роман — дерьмо, надо было так и написать, — заметил я.

— Да кто же напечатает? — удивился Горохов. — Там ждут положительную. Кстати, Тодик Минский и написал. Заявил, что это новое слово в нашей литературе!

Увидев спешащих к парадной литераторов, Георгий Сидорович выразительно взглянул на меня и замолчал. Вот он, стиль поведения ленинградского писателя: наедине с приятелем говорит смело, задиристо, кажется, готов ради справедливости горы свернуть, а как попал в коллектив, так и замкнулся в себе, с опаской на всех посматривает, чего-то выжидает... Я не был уверен, что Горохов сегодня выступит.

4

Однако он выступил... Но сначала все по порядку.

Все происходило по раз и навсегда заведенному правилу: избрали председателя собрания Бориса Семеновича Нольского, секретаря — Германа Будкина, объявили повестку дня, дали слово докладчику Олежке Боровому, который пробубнил по бумажке доклад о перестройке в писательской организации, затем открылись прения.

Как и следовало ожидать, одним из первых на трибуну колобком покатился жирный Владимир Конторкин — этот решительно на всех собраниях выступал, а последние месяцы чувствовал себя на трибуне хозяином. Бросал в адрес руководителей идеологией гневные обвинения, выдвигал какие-то непонятные требования к ним, пытался хохмить, но большей частью неудачно. Длинные черные будто завитые волосы спускались с треугольной головы на женские покатые плечи, тройной подбородок трясся то ли от возмущения, то ли от скрытого смеха. А Конторкину было над чем посмеяться — над нами, сидящими в зале и слушающими его пустую болтовню. Я не сомневался, что он еще не раз вскочит с места, когда будут принимать резолюцию, внесет какие-то поправки, если выступающие заденут кого-либо из его приятелей, он тут же попросит слово для справки.

На него с удовольствием смотрел сидящий в первом ряду рядом с райкомовским начальством наш секретарь Боровой. Он был почти точно такой же комплекции, как и Владимир, только круглое улыбающееся лицо было налито нездоровой краснотой — не поймешь, от частых выпивок или от повышенного давления. С неменьшим удовлетворением взирал на Конторкина и Осип Маркович Осинский. Правда, патриарх не слушал его, потому что инструктировал поэтессу Майю Брык, сидящую рядом с ним. Осинскому и незачем было слушать оратора, он заранее знал, что тот скажет. Ни один выступающий из его группы не поднимется на трибуну, предварительно не обсудив с ним, что он будет говорить. Публичным выступлениям Осип Маркович придавал большое значение.

Сидя на собрании, я чувствовал себя дурак-дураком. Тут все разворачивалось по заранее разработанному сценарию. Группа Осинского навязывала присутствующим свое мнение на все случаи писательской жизни, на трибуну поднимались «попки», которые не забывали воздать хвалу Осинскому, подчеркнуть, что он выдающийся драматург. Это делал каждый выступающий, к этому все давно привыкли и принимали похвалы в адрес Осипа Марковича, как должное. Сам он делал вид, что это его не касается, мог негромко переговариваться с соседом, отвернувшись от выступающего. Брежнев, когда подхалимы в глаза его хвалили на съездах, поднимался вместе со всеми с кресла и аплодировал сам себе опять же вместе со всеми. Осинский так не поступал, он просто делал вид, что хвала в его адрес — это нормальное явление, то же самое, что и принятие резолюции после собрания.

Больше всего меня поражало то, что люди, болтающие о перестройке, новых веяниях, ненавидели эту перестройку, издевались над ней. Даже слово это произносили с долей иронии. Буквально ничего не изменилось у нас, даже собрания остались такими же спланированными, как и дежурные выступления штатных «выступальщиков». Немного иной стала лишь фразеология.

На трибуну поднялась Майя Брык. Это была женщина лет шестидесяти с круглым плоским лицом, маленькими невыразительными глазками и большим ртом со вставными зубами. Волосы цвета ржавчины были коротко пострижены, что придавало Брык мужеподобность. А когда она заговорила, это ощущение еще больше усилилось. Голос у поэтессы был прокуренный, грубый.

Не знаю, как в других сообществах, но в нашем литературном мире развелось немало мужеподобных женщин, которые прикидываются этакими рубахами- парнями. Они могут завернуть крепкое словечко, курят «беломор», наравне с мужчинами пьют в барах пиво и если подают, то что-либо и крепкое. Это самый неприятный для меня тип женщины. Да и от женщины- то у них мало чего осталось, разве что маникюр на ногтях да изредка надеваемая: юбка.

Типичной представительницей этой разновидности и была Майя Брык. Утратив женственность и понимая это, она позволяла себе говорить то, что не каждый мужчина позволит. Помню, как на одном из собраний Майя Брык произнесла с трибуны: «Да этот подхалим лижет задницу Тарсану Тарасову!» Это было сказано про Олежку Борового, когда он еще не был секретарем Союза. А сейчас Майя Брык — лучшая подруга Борового.

Обычно Осинский выпускал Брык на трибуну, когда надо было кого-либо скомпрометировать в глазах общественности. Она усвоила манеру разговаривать с народом с трибуны якобы доверительно, по- свойски, что ж за беда, ежели с языка и сорвется крепкое словечко! Таких женщин, как Майя Брык, я давно называл: «Оно». Да она и была типичное «оно»: не женщина, не мужчина. Этакое бесполое существо.

В перерывах на собраниях ее всегда можно было увидеть в вестибюле рядом с курящими мужчинами. У нее и у самой во рту торчала беломорина. Я, будучи некурящим, обходил стороной эту шумную, окутанную едким голубоватым дымком компанию. Да и грубый, прокуренный голос Майи Брык почти ничем не отличался от голосов мужчин.

И вот «рубаха-парень» поднялась на трибуну. Роста она невысокого, из-за деревянного полированного ящика видна лишь ее растрепанная голова с ржавыми волосами. Как раз на уровне ее щеки виднелся стакан с водой.

Поэтесса тоже заговорила о перестройке, пожалуй, справедливо покритиковала московских литературных начальников, которые по-прежнему заботятся лишь о себе самих, напихали в издательские планы на пятилетку вперед свои избранные сочинения. О том, что Осинский, Боровой, Тарасов, Кремний Бородулин тоже всякими правдами и неправдами ухитрились пробить свои «избранные», она не сказала ни слова. А Осинский, Тарасов, Боровой уже не по первому разу издают свои собрания сочинений. Кстати, я сам видел в плане и однотомник избранного самой Майи Брык, хотя на издательских редсоветах работники книготорга и говорили, что ее поэтические сборники не раскупаются, мол, не надо новые книги поэтессы издавать, пока старые лежат в магазинах и на складах мертвым грузом.

Майю Брык группа Осинского всегда избирала в правление, ездила она делегатом и на писательские съезды, а там ее протолкнули в члены правления и Союза писателей РСФСР. Как бы отвечая моим мыслям, Брык назвала среди лучших литераторов Ленинграда первым Осинского, потом Бородулина, Борового, Тарасова, Кирьякова. И вдруг я услышал свою фамилию: поэтесса заявила, что будто в кошмарном сне она узнала, что Андрея Волконского хотят назначить в журнал заведующим отделом прозы. Неужели никого более достойного не нашлось у нас?

Майя Брык повернула свою круглую голову с ржавыми короткими волосами в сторону присутствующих на собрании начальников, дескать, мотайте на ус!

Я был ошарашен. Будь это мужчина, ей-Богу, подошел бы в перерыве и дал по физиономии. С какой стати меня оскорбили? Теперь мне стало понятно, о чем Брык шепталась с Осинским: о том, как покрепче лягнуть меня. Теперь, после ее слов, вопрос о моем назначении сам собой отпадет. Присутствующий инструктор обкома доложит по начальству, что кандидатура Андрея Волконского не пользуется поддержкой Союза писателей...

Вот так надо работать! Брык под дружные хлопки спустилась в зал. А ведь мы с ней почти не знакомы, и никогда никаких между нами конфликтов не было. Она числится в поэтессах, а я прозаик. И наши пути никогда не пересекались. Вот что значит групповщина! Приказали «лягнуть» Волконского, поднимается на трибуну «оно» и больно, как конь копытом, лягает! И я ничего с этим не могу поделать, буду сидеть и молчать... Впрочем, можно встать и уйти. Уйти совсем отсюда...

Я отлично знал, что все те мои знакомые ленинградские ребята, которых чуть ли не насмерть затравили Осинский и его группа, сейчас процветают в столице. Широко издаются, выступают в центральной печати, ездят за рубеж — в общем, зажили полнокровной творческой жизнью. В Москве-то, оказывается, куда легче дышится русскому писателю! И потом, мои знакомые литераторы, ставшие москвичами, хвалились, что в столице почувствовали себя людьми, а как литераторы вдруг стали сразу на три головы выше, чем были в Ленинграде...

Нет, я люблю свой неповторимый город, и никаким группам Осинского меня не выжить отсюда! А с групповщиной я буду и впредь бороться... Как, я еще не знаю, но буду! Нужно как-то сделать так, чтобы бедственное положение русских писателей в Ленинграде стало известно всей общественности. А Осинский отлично понимает это, потому-то его группа и контролирует все издательства, журналы, газеты, чтобы ничего наружу не просочилось правдивого об истинном положении дел в писательской организации. Здесь не напечатаю — может, в Москве пробью, но я обо всем напишу, чтобы читатели узнали, каково нам, русским, на самом деле здесь приходится...

И тут на трибуну поднялся Горохов. Он какое-то время молчал, шелестел клочками бумажек, зажатых в кулаке, потом медленно заговорил. Куда ему было до опытной говоруньи Майи Брык! Слова из Георгия Сидоровича с трудом лезли, будто во рту у него перегородка. Он часто откашливался, встряхивал головой, как конь ретивый, но постепенно его голос набирал силу, а то, что он не сладкоголосый болтун, наоборот, придавало его словам силу и достоверность, чувствовалось, что человек говорит о том, что у него наболело на душе. А говорил Горохов вот о чем:

— ...разворачиваю сегодня газету, читаю про Осинского, Бородулина, Конторкина, Минского и Киевского, какие они талантливые! Начинаю читать их книги, и меня берет оторопь: серость, безъязыкость, банальщина. Уж в этом я понимаю, все-таки профессионал, меня, как иного доверчивого читателя не проведешь. И каждый из них подается, как пострадавший в «застойный» период, а вот, дескать, сейчас получили эти литераторы возможность говорить в полный голос правду... Так они же в полный голос врали во времена Сталина—Хрущева—Брежнева! И в этой же газете их за это хвалили! Что же такое получается, товарищи? Кого обманывают? Осинский, Бородулин, Боровой, Тарасов были даже награждены за свое вранье, а теперь корчат из себя страдальцев!

В зале поднялся шум. Я видел, как Саша Сорочкин демонстративно заскрипел креслом, отпустил реплику, затем встал и вышел из зала. Майя Брык повернулась к Кремнию Бородулину и громко о чем-то заговорила.

И другие из группы Осинского возмущенно двигались, хлопали, как школьники, только не партами, а сидениями откидных кресел. Но Георгия Сидоровича не удалось сбить с толку, по-видимому, он уже, как и другие противники Осинского, давно раскусил эту манеру наших литераторов шуметь, скрипеть стульями, громко выражать свое возмущение, выходить из зала. Как бы там ни было, переждав шум, он спокойно продолжал:

— Или еще одно. Два года назад нам, как кота в мешке, привезли нового секретаря Союза писателей Геннадия Перова. Мы его никогда и в глаза не видели, не читали ни одной книжки, а его сразу в рабочие секретари! Тут же в двух издательствах вышли его книжки, толстый журнал напечатал новый роман о любви. Товарищи, есть тут кто-нибудь в зале, кто смог до конца дочитать эту пошлятину, чистой воды графоманию? Это ниже всякой критики. И что вы думаете? Тут же появилась в газете хвалебная рецензия Ефима Беленького, где Геннадий Перов назван чуть ли не классиком! Тут даже «Литературная газета» возмутилась и напечатала разгромную рецензию. Что же такое у нас делается? Кого обманывают? Это же мафия! Другого слова я просто не нахожу...

Последние слова Горохова потонули в диком шуме, в который вплетался и топот многих ног. Председатель Боба Нольский, сочувственно глядя на разбушевавшихся литераторов — правда, в зале было полно и не- литераторов, — не торопился навести порядок. Напустив на длинное лицо серьезность и приблизив к широкому рту микрофон, громко произнес:

— Товарищи, у Горохова еще одна минута... Потерпим?

Нольский за Осинского горой! На каждом собрании его хвалит, называет писателем первого эшелона. Правда, я не понял, что он имел в виду: Осип Осинский — локомотив, который тащит за собой целую вереницу серых пульмановских вагонов, набитых горлопанами и бездарями? Нольский, в сером костюме, при галстуке, с вьющейся седой шевелюрой, выглядел довольно внушительно. Длинное лошадиное лицо все время сохраняло озабоченное выражение. С него потом спросится, если он не осадит Горохова. Стоя, чтобы в зале видели, что он не дает оратору лишней минуты, Нольский постукивал указательным пальцем по циферблату своих часов. Весь вид его выражал вынужденную терпеливость, мол, он готов заткнуть рот Горохову, но у нас демократия...

— Мне стыдно быть членом такой писательской организации, как наша, — напоследок выпалил разгневанный Георгий Сидорович. — Когда-то Ленинград славился на всю страну громкими именами талантливых писателей, а теперь? Где они, таланты? Одна серость... Что, не нравится? Отвыкли с этой трибуны правду слышать? Болтаете о перестройке, а сами готовы любому, кто горой за нее, глотку перегрызть! Зачем вам перестройка, если вы и без нее жили в свое полное удовольствие! Но одного многим из вас не избежать: как только издательства перейдут на хозрасчет, вас не будут издавать, потому что книги многих из сидящих тут в зале и называющих себя писателями никто не покупает. Об этом сейчас толкуют работники книготорга на наших редакционных советах... Да, тут Майя Брык попыталась скомпрометировать Андрея Волконского, так это Моська лает на слона... Андрей Волконский — известный в стране писатель, его книги не купить, и в библиотеках они не стоят на полках. И хотя о нем последние годы не пишут и всячески зажимают после того, как он, вроде меня сегодня, выступил против Осинского и групповщины в нашем союзе, он, пожалуй, сейчас один из самых талантливых писателей в Ленинграде, да и не только в Ленинграде...

В зале опять поднялся шум, беспорядочные выкрики, дробный топот. Саша Сорочкин снова появился в зале, демонстративно прошел по проходу к первому ряду и, гневно жестикулируя обеими руками, выкрикнул:

— Регламент! Долой с трибуны! Хватит!

Польский тоже неистово колотил по графину с водой карандашом, красноречиво показывал на свои часы. Мне даже показалось, что он сейчас подойдет к трибуне и за рукав стащит с нее Горохова.

— ...Пора оценивать современных писателей по популярности их у читателей! — выкрикнул в микрофон Георгий Сидорович. — Наши-то воспетые критикой «короли» почти все оказались голыми! И верю, что придет время, когда с них спросится, за что они получали премии, ордена. За то, что помогали в застойные годы гробить настоящую талантливую литературу выпячивать на первый план себя?..

Под рев и топот зала Горохов сошел с трибуны. Некоторые что-то резкое выкрикивали ему в лицо, а другие, наоборот, вставали и жали руку, явно одобряя его выступление.

— Объявляется перерыв на пятнадцать минут, — пробился, наконец, сквозь шум и гам голос председателя. — После перерыва первым выступит Осип Маркович Осинский...

Честно говоря, я не ожидал такого от Горохова! Я послал записку, мне захотелось поддержать Гошу, но слова мне не дали. Это уже не в первый раз. Председательствующий знает кому нужно давать выступить... Опять же «своим».

С Георгием Сидоровичем мне тоже не удалось поговорить: на меня вдруг накатилась такая зеленая тоска, что я плюнул на все и ушел с собрания. Я и так знал, что Осинский двинет тяжелую артиллерию на штурм, вслед за ним выступят Конторкин, Бородулин, Сорочкин, Тодик и Додик... И все они накинутся, как яростные коршуны, на Горохова. И вряд ли кто осмелится вступиться за него. Самые известные писатели редко посещают эти сборища.

И все-таки молодец Гоша Горохов! Давно я не слышал в этих стенах такого смелого выступления. Чувствовалось, что он еще многое мог бы выложить, но ему не дали... Кстати, для Осинского время никогда не регламентируется. Он хозяин и говорить может, сколько ему вздумается. И Боба Нольский никогда не прервет его и не покажет на свои часы, дескать, пора и закругляться... И Саша Сорочкин будет сидеть тихо, как мышь, и зачарованно смотреть в рот своему шефу И попробуй кто-нибудь скрипнуть креслом или громко кашлянуть, тут же на него обратятся гневные взоры присутствующих. Что за чертовщина получается? Одним литераторам Союз писателей — мать родная, а другим — злая мачеха? Одни чувствуют тут себя, как дома, а другие — в гостях? До каких же пор такое будет продолжаться? И это происходит в наши дни, в годы великой перестройки в нашем обществе! Почему же перестройка обходит стороной наш Союз? Почему некоторым писателям, имеющим достоинство, собственное, а не групповое мнение, свою позицию, приходится так трудно в Ленинграде? Я не знаю ни одного русского писателя, которого бы экранизировал «Ленфильм», ни одной пьесы за последние годы не поставил ни один из театров. И там безраздельно властвуют Осинский и его компания. По телевизору показывают только их лица, по радио звучат их песни, радиопостановки по их произведениям. Секретари Союза писателей, тщательно подобранные Осинским, Тарасовым и Беленьким, верой и правдой служат им. Все прибрано к рукам, все контролируется. И разве можно допустить, чтобы в журнал пришел «чужой»? Например, я, Андрей Волконский? Ни в коем случае! Нам нужны только свои — таков закон групповщины. Помнится, когда много лет назад секретарем Союза писателей стал Тарсан Тарасов, то Вороньков упрекнул его, мол, он на все ответственные посты в Союзе назначил своих приятелей. Тарсан с обезоруживающей улыбкой протяжно, бабьим голосом ответил: «А зачем мне чужие, Алеша? Мне и нужны лишь свои! Был бы ты свой, я б и тебе дал должность...»

Воронькову — он сам об этом рассказывал, — как говорится, и крыть было нечем...

Я вышел на Кутузовскую набережную. Нева была тихой, чистой, будто впаянные в нее, молчаливо застыли на фарватере подводные лодки. Они уже были украшены разноцветными электрическими лампочками. Глядя на Литейный мост, по которому медленно полз сине-желтый троллейбус, я дал себе слово: не пойду ни на какую писательскую службу, хотя бы умирал с голода! Лучше буду выступать на бюро пропаганды художественной литературы перед читателями, за это тоже платят. И как член редсовета буду брать рукописи на рецензирование. Как-нибудь переживу трудные времена. Я верил, что владычество Осинского долго не продлится. Время-то другое! Да и многие русские писатели, которые раньше, склонив перед ним головы, помалкивали, теперь выпрямляются, становятся смелее. И примером тому нынешнее выступление Георгия Горохова.

Дожидаясь, когда на светофоре исчезнет красный человечек с растопыренными руками и ногами и вместо него появится похожий на кузнечика зеленый, я стоял на краю тротуара и смотрел на проносящиеся по влажному асфальту машины. Крыши зданий были окрашены в нежно-розовый цвет. На другой стороне улицы дежурили молодые люди с красными повязками дружинников и полосатыми жезлами в руках, неподалеку приткнулась к тротуару желто-синяя милицейская машина с мигалкой. Крепко взялись и за пешеходов работники милиции! Если раньше толпы валили через проезжую часть невзирая на красный сигнал, то теперь терпеливо ожидают зеленого, даже когда и машин не видно. И все-таки длительная и упорная борьба милиционеров с нарушителями дорожного порядка далеко еще не закончена: нет-нет и перебежит какой-нибудь торопыга дорогу в неположенном месте или пожилой пенсионер тупо, как танк, идет на красный свет, не обращая внимания на сигналы водителей.

В прошелестевшей черной «Волге» вроде бы мелькнуло лицо Термитникова. Он без шапки, редкие белые волосы с серебряным отливом чуть взъерошены на затылке. Алексей Павлович меня не заметил, его сумрачный взор устремлен вперед. Номера его машины я не знал, потому с полной уверенностью не мог себе сказать, что это был мой друг. Увидел бы меня — остановился, не проехал мимо. И потом, многие начальники похожи друг на друга. Даже сидят в персональных машинах одинаково: прямо, будто аршин проглотили, и взгляд у них рассеянно-отвлеченный. Прохожих вроде бы и не видят, мысленно углубившись в свои важные государственные дела. Интересно, Комлева из жилуправления так же сидит в «Волге»? Или у нее нет персональной машины?..

Не успел я переступить порог квартиры, как услышал настойчивый телефонный звонок. Не сняв грязной обуви, метнулся в свой крошечный кабинет и снял трубку.

— Але, ты дома? — услышал я до боли знакомый голос. И тут же возникло передо мной ее круглое лицо с небольшими глазами, пухлый розовый рот, аккуратный прямой носик...

— Ты что молчишь, Андрей? Не узнал?

Я не очень-то запоминаю голоса по телефону, но чуть гортанный мелодичный голос Светы Бойцовой я узнал бы из тысячи. А молчал я потому, что мне нечего было сказать.

— Ты не хочешь меня видеть? — со свойственным ей нахальством напирала она. — Я тут близко, у метро «Чернышевская», если хочешь, могу зайти...

Глава двадцать третья

1

Мы лежим с ней на диван-кровати, мягкий свет бронзовой лампы освещает ее округлое лицо: длинные черные ресницы полуопущены, завитки густых русых волос обрамляют порозовевшие гладкие, с чуть заметным пушком щеки. Я до сих пор не знаю, какого цвета у нее глаза: светло-серые или бледно-голубые. Они небольшие и совершенно не отражают ее внутреннее состояние. Про такие глаза не скажешь, что они — зеркало души. Скорее — отражение внешнего света. Так, бывает, солнце отражается на стене. Сердится Света Бойцова или радуется — глаза не меняются, так же спокойно она смотрела на меня, когда перед своим замужеством провожала в деревню, так же смотрит и сейчас, неожиданно придя ко мне от своего молодого мужа. И нет в ней раскаяния, угрызений совести. Света никогда ни в чем не считает себя виноватой. Она, как бабочка, порхает с цветка на цветок, взмахивает своими красивыми крыльями и летит лишь туда, где нектар слаще...

У нее узкие смуглые плечи, высокая округлая грудь нерожавшей женщины, длинные ноги, полные бедра. Света знает, что она соблазнительна. Она часто мне повторяет, что, когда наведет на себя лоск и выйдет на проспект, транспорт останавливается... Я верю ей. Редкий мужчина не оглянется на высокую стройную женщину с походкой павы. Что бы она ни надела, все на ней сидит как влитое. У нее ровный, спокойный характер, она неизменно пребывает в хорошем расположении духа, у нее отличный аппетит. Например, она любит куриную гузку, жирную пупырчатую кожу, которую я не могу заставить себя съесть.

Я полагал, что между нами все кончено, и мне казалось, что полностью освободился от ее чар, но когда она неделю назад позвонила и сказала, что сейчас зайдет, я... с вдруг вспыхнувшей радостью и волнением распахнул перед ней дверь. Мне хотелось посмотреть ей в глаза, увидеть в них сожаление о своем поступке, но ничего подобного я не увидел: глаза были, как всегда, пустыми, улыбка милой и добродушной. Она привычно вошла в прихожую, раздевшись, попросила тапки, перевесила мой плащ на другую вешалку, раньше на этом месте висело ее пальто, вот и сейчас оно заняло свое место.

— У тебя ничего не изменилось, — с улыбкой проговорила она, пройдясь по комнате и заглянув на кухню.

— Мы изменились, — с ноткой горечи произнес я.

— Я постарела? — кокетливо поинтересовалась она, мельком взглянув на себя в овальное зеркало в прихожей.

— Нет, ты все такая же... красивая, — признался я.

— И ты в порядке, — милостиво ответила она. — Молодой, энергичный. Ну, рассказывай, много у тебя за это время было женщин?

Мы с ней не виделись больше чем полгода, и была у меня лишь одна женщина — Ирина Ветрова.

— Расскажи лучше ты о себе, — попросил я.

Но Света никогда не рассказывала о своих поклонниках, ничего не стала рассказывать и про своего мужа, ограничившись лишь замечанием, что он моложе меня и у него нет постоянной работы.

— Жулик? — напрямик спросил я.

— Я его делами не интересуюсь, — нахмурившись, уклончиво ответила Света. Больше она на эту тему не пожелала разговаривать.

Вот так, помимо моей воли снова в мою жизнь вошла Света Бойцова.

Есть в нашей жизни женщины, которые, наверное, в душе всегда с нами. Изменяют они нам, уходят к другому, даже замуж выходят, но стоит им снова появиться — и мы радостно встречаем их. Да, Света Бойцова имеет власть надо мной. Она знает, что она моя женщина, и умело пользуется этим. Я у нее, как у бережливого человека сберегательная книжка, — на черный день. Когда Свете муторно, когда ей надоест другой или она ему, Света знает, что у нее есть Андрей Волконский, который никогда ее не оттолкнет, какую бы гадость она ему ни сделала. Женщина безошибочно чувствует, над кем она имеет власть. Может, я не один у нее такой. Есть и еще, кто всегда охотно ее примет. Я уже говорил, что если она уходила от меня к другому, то надолго. Иногда на целый год, а потом всегда возвращалась, будто к себе домой, ничуть не сомневаясь, что я ее ждал, что я ей рад. И ей незачем было оправдываться, лгать, изворачиваться. То, что было, прошло, нужно жить настоящим, и не стоит далеко загадывать на будущее.

Мы встречаемся со Светой два раза в неделю. Она сама сказала, в какие дни она сможет ко мне приходить. Будучи четким человеком в своих финансовых делах, она была необязательной во времени, могла сказать, что придет в пять, а заявлялась в семь и позже.

— Ну что я могу поделать, если всегда опаздываю? — невинно глядя на меня, оправдывалась она.

Конечно, если бы с Ириной у меня все было в порядке, возможно, я снова и не сошелся бы со Светой. Но она каким-то внутренним безошибочным чутьем знала, что я ее не оттолкну. Сколько раз я клялся себе, что, если она позвонит, не отвечу ни слова — повешу трубку. Она звонила, я слушал ее невозмутимый голос, и у меня не доставало силы воли прекратить этот разговор. Мне нравилось слушать ее, хотя ничего нового и умного она и не произносила. Передо мной возникало ее круглое лицо с маленьким розовым ртом, спокойные светлые глаза, мягкая улыбка. Когда она сидела на кухне за столом, ее длинные ноги в коричневых колготках протягивались от стены до стены. Кухня у меня была вытянутая, узкая. Мне нравилось смотреть на нее, доставать ей из холодильника еду. Света очень любила цыплят табака, я для нее их готовил, и мне не приходило в голову, что у плиты должна бы она стоять, а не я. Такие мелочи меня не волновали. За годы холостяцкой жизни я привык все делать сам, и Света, в отличие от Ирины Ветровой, никогда не говорила, что крутиться у плиты — это не мужское дело. Мне, как любой «хозяйке», хотелось, чтобы меня похвалили за мои кулинарные старания, но Света на вопрос, как удались котлеты или суп, скупо роняла: «Нормально».

— Так кто она? — спрашивает меня Света. Глаза ее устремлены на потолок. Наверху нынче тихо, по- видимому, мои мучители еще не пришли. — Высокая? Красивая?

Я не умею врать и, конечно, рассказал ей про Ирину. Пусть не думает, что без нее для меня жизнь остановилась. Внешне Света ничем не проявила своего неудовольствия, но по ее тону я понял: ее глубоко уязвило, что я вместо того, чтобы денно и нощно страдать и думать о ней, завел другую женщину. И, кажется, красивую. Это как-то не укладывалось в Светином представлении обо мне. Она, очевидно, полагала, что пока она развлекается с очередным возлюбленным — она это называла «жизнь устраивает», — я должен терпеливо дожидаться, пока она сама не сообразит, что «жизнь не устроилась»...

— Все женщины, которые нам, мужчинам, нравятся, для нас самые красивые на белом свете, — философски заметил я.

Светлые брови ее сдвинулись, у маленького рта залегла неглубокая морщинка. На круглом подбородке чуть заметно выступала бородавка.

— Она красивее меня?

— Ну как тебе сказать... — замялся я. Кто из них красивее, честно говоря, я и сам не знал. Обе, на мой взгляд, красивые, но каждая по-своему. Света, может, и эффектнее, но попроще, я бы даже сказал — примитивнее. У Ирины сочетание внешней и внутренней гармонии, в ней больше духовности, интеллекта, безусловно, она умнее Светы, у которой над всем преобладает практичность. Если любой мужчина, обративший внимание на Свету, может подойти к ней и заговорить, то с Ириной этот номер может и не пройти. В Ветровой нет той доступности, которая присуща Свете. Прежде чем попытаться приударить за Ириной, мужчина несколько раз подумает, как бы не получить резкий отпор. А это не каждому по душе...

— Говори правду, — потребовала Света. Она на вид была невозмутимой, мягкий овал ее профиля был по-детски невинен, но я знал, что в Свете сейчас бушует вулкан. Она была злопамятной и долго не прощала обид. Но я вовсе и не собирался ее обижать. Если уж на то пошло, она сама меня крепко обидела тем, что подлым образом вышла замуж за другого... Или опять, уж в который раз, просчиталась? «Не устроила свою жизнь?»

— Мне Ирина нравится, — сказал я.

— А я?

— А тебя, наверное, люблю, — признался я. И подумал про себя: все-таки скотина ты, Андрей! Нравится Ирина Ветрова, а лежишь в постели со Светой Бойцовой. И тебя вовсе не мучают угрызения совести. Но в этом виновата Ирина: я ей несколько раз делал предложения, и каждый раз она мне отказывала... Интересно, а если бы я женился на Ветровой, мог бы вот так снова лежать рядом со Светой? На этот вопрос я не смог бы себе ответить... Если уж на то пошло, нет такой женщины на свете, которую нельзя было бы уговорить выйти за тебя замуж. Значит, не очень уж сильно я уговаривал Ирину. Какая-то игра: я ей предлагаю руку и сердце, она отказывает. Меня это уже давно перестало уязвлять, а она вроде довольна, что я больше не настаиваю...

— Я сама не знаю, почему у нас с тобой все так сложно... — помолчав, сказала Света. Лицо ее стало мягче, видно, мое признание как-то успокоило ее, точнее, ее уязвленную гордость. Как бы Света ни поступала, сколько бы ни делала мне подлостей, она по-прежнему считала меня своей собственностью и не хотела бы с другой делить. Странная женская логика!

— ...иногда мне кажется, что я тебя ненавижу. Я отдала тебе свои лучшие годы, а ты так и не сделал мне предложения!

Это верно, на Свете жениться мне не хотелось. Правда, будь у нас ребенок, я женился бы. Но у Светы, по-видимому, никогда не будет детей. Неудачный аборт, а их она сделала немало, или что-то другое, но забеременеть ей очень трудно, а если и забеременеет, то не удастся сохранить ребенка. Так ей сказали врачи-гинекологи. И потом, как сделать предложение женщине, если она в любой момент может предать тебя? А Света может предать. И не только может, но обязательно предаст, это у нее в крови. И то, что она совершит, даже предательством не посчитает. Ну что такого? Она взяла и ушла к другому свою «жизнь устраивать», но потом-то вернулась!..

— Ты знаешь, почему, — ввернул я.

— Я знаю, что была бы тебе плохой женой...

— Неверной, — снова вставил я.

— Ты старше меня, умнее, вот и воспитывал бы меня, — нашлась она.

— Видишь ли, дорогая, мне еще нужно и книжки писать, — сказал я. — Наверное, это главное в моей жизни. А бегать по стране, искать свою сбежавшую женушку для меня было бы очень уж хлопотно.

— Откуда ты знаешь, что я сбегу?

— Было же такое.

— Мы не были мужем и женой, — резонно ответила Света.

Может, я просто трус?

— Если бы для тебя работа не была самым главным в жизни, если бы ты не уезжал на все лето в свои Петухи, может, ничего бы и не случалось... Я ведь не виновата, что в городе...

— ...транспорт останавливается, когда Света Бойцова выходит на Невский, — язвительно заметил я.

— Мужчины ко мне пристают, что я могу поделать?

— Мужчины пристают лишь к тем женщинам, которые...

— Ты знаешь, что я не проститутка, — перебила Света. — Если у меня мужчина, я ему... — скосив голубой глаз на меня, она запнулась, — ...стараюсь не изменять. Ну разве что в компании, когда много выпью шампанского, кто-нибудь меня и прихватит... Почему ты никогда не ходишь со мной в мои компании?

— Я ведь не нанимался к тебе пастухом, — сказал я. — И потом, твои компании мне не нравятся.

— Как же, ты — писатель, а мы — простые смертные.

— Я не могу весь вечер сидеть за столом и слушать ваши разговоры про шмотки, наряды, бабки...

— А я не могу вечерами торчать дома, смотреть телевизор, мне даже твой видик надоел! Я — молодая красивая женщина, мне нужны компании, подруги, острые ощущения...

— Поэтому я на тебе и не женился, — вздохнул я. — Не хотел сделать тебя несчастной.

— Пожалел, значит? Только кого: меня или себя?

— Нас обоих, — улыбнулся я.

— А на этой Ирине Ветровой ты готов жениться?

— Я-то готов, а вот она упирается.

— Значит, у вас все наоборот? — злорадно покосилась на меня Света.

Я смотрел на пыльную деревянную тарелку у самого потолка, на которой был нанесен восточный орнамент. Коричневая покрытая лаком тарелка вдруг напомнила мне плоское лицо Александра Ильича Толстых. Вот кто, скорее всего, стоит между мной и Ириной Ветровой! В жизни ничего гладко не бывает, если хочешь чего-то добиться, нужно преодолевать трудности, разные препятствия. Но Толстых — это трудноодолимое препятствие. Ирина его знает много лет, а меня — менее года. Александр Ильич — ее начальник.

Он очень обходительный, интеллигентный. Он ничего не требует от нее, наверное, не предлагает и жениться. У него ведь семья, дети, а для перспективного руководящего работника развод — это шаг назад в карьере. Да и не думаю, чтобы Ирина хотела за него выйти замуж. Ее покойный муж Аркадий Крысин надолго отбил у нее охоту быть чьей-то женой.

— О чем ты задумался? — легонько толкнула меня в бок Света.

— Странная штука получается, — заговорил я. — Мужчина и женщина созданы друг для друга, только благодаря им род человеческий продолжается на планете. И вместе с тем почему-то так трудно им найти путь друг к другу. Вся история человечества — это и трагедии на почве любви, поиск идеала женщины или мужчины, создание и разрушение семьи, всплески невиданной страсти, трагические измены, ненависть, смерть. Став взрослыми, мужчина и женщина ищут друг друга, наконец находят, какое-то время счастливы, потом наступает отрезвление, начинается бессмысленная борьба за главенство в семье, борьба постепенно переходит в ненависть. И вот они уже ненавистны друг другу. Семья превращается в ад. Страдают все: муж, жена, их родители и больше всех — дети. Почему такое случается?

— Я бы не страдала из-за кого-то, — помолчав, ответила Света. — Я понимаю, что сейчас я еще не готова стать хорошей женой, мне хочется погулять, повеселиться, я с ужасом думаю о том, что должна буду стоять у плиты, стирать пеленки, нянчить детей, угождать мужу... Мне нравится, когда меня носят на руках, когда мне угождают. Стоит ли ради замужества терять все это?

— Ты же пошла на это, — возразил я.

— Муж занимается хозяйственными делами, а я — в магазине. Он не работает, вот пусть и обслуживает себя и меня...

— Выходит, ты и тут выгадала! — сказал я.

— Я его не люблю, — сказала Света.

— Зачем выходила замуж?

— Чтобы испытать все то, что ты сейчас так живо нарисовал в своем воображении... Я никого не люблю.

— Себя-то ты любишь, — усмехнулся я.

— А кто себя не любит? — посмотрела она мне в глаза, что довольно редко делала.

— Я не люблю себя, — сказал я. — Даже презираю иногда... Зачем ты позвонила мне? — голос мой помимо воли зазвенел. — Зачем пришла? Если раньше ты хотя бы распоряжалась собой, то теперь ты чужая. Ты спишь с другим мужчиной, который готовит тебе завтраки и ужины. И от этого другого мужчины ты тайком приходишь ко мне!

— Ты хочешь, чтобы я ему все рассказала?

— Ты не расскажешь! Зачем тебе лишние заботы.

— Он знал, на что шел, когда потащил меня в загс... Знает, что я не люблю его.

— Значит, он тебя любит?

— Еще бы ему не любить! — как-то странно вырвалось у нее.

— Ничего не понимаю, — снова сник я.

— Андрей, тебе плохо со мной? — Теперь она повернулась вся ко мне. — Я рядом, мне хорошо с тобой, лучше, чем с ним. Чего тебе еще нужно?

— Действительно, чего еще мне нужно!

— Ты хочешь, чтобы я разошлась с ним?

— Зачем ты вообще выходила замуж?

— Но ты бы на мне все равно не женился, я это знаю. Я ведь...

— Сколько раз меня предавала! — вырвалось у меня с горечью. — А теперь предаешь своего мужа.

— Меня вдруг потянуло к тебе, Андрей! Это правда. Ты веришь мне?

— А потом потянет к другому...

— Я ведь не виновата, что я такая, — вяло оправдывалась Света. — Когда я выходила замуж, я не думала, что снова приду к тебе.

— Лучше бы ты не приходила...

— Я сейчас встану и уйду, — помолчав, сказала она. Голос ровный, однако лицо стало напряженным. Даже обычно розовые щеки чуть побледнели. Я знал, она ждет, что я отвечу. Промолчать? Тогда она действительно встанет и уйдет. Может, надолго. Рано или поздно снова вернется, но сейчас точно уйдет... Хочу ли я этого? Моя рука сама собой касается ее плеча, большой упругой груди, пальцы перебирают густые русые волосы. Нет, мне не хочется, чтобы Света уходила. Горькое у меня с ней счастье, но все-таки счастье...

— Андрей, мы, наверное, никогда с тобой не расстанемся, — негромко произнесла она. — Мне без тебя плохо. Я все время вижу твое лицо, вспоминаю твои руки, губы, глаза..  Когда у нас с тобой все хорошо, у меня и настроение прекрасное, а когда мы в ссоре — все из рук валится... — и вдруг без всякого перехода: — Эта... Ирина тебя не будет так любить, как я. Ты познакомь меня с ней. Если она мне понравится, тогда я буду спокойна за тебя. Все твои женщины не стоили тебя. Так, вертихвостки! А я хочу, чтобы ты был счастлив.

— С другой?

— Я же сказала, мы никогда не расстанемся. Я это чувствую.

— А я — нет.

— Я только посмотрю на нее. Познакомь, Андрей?

— Ради Бога, — улыбаюсь я. — Хочешь, я позвоню ей? Или нет, лучше пойдем к ее институту и встретим?

Света долго молчит, потом решительно встает и начинает одеваться. Все движения ее медлительные, плавные. Я люблю смотреть, когда она раздевается и одевается. Каждую вещь, снятую с себя, встряхнет, внимательно рассмотрит, свитера или шерстяные кофты обязательно вывернет наизнанку — до сих пор не понимаю, зачем она так делает? — Руки у нее тонкие, пышноволосую голову наклоняет то в одну сторону, то в другую. Присев на край тахты, натягивает на длинные ноги колготки.

Света не торопится заканчивать свой туалет. Высоко поднимает то одну ногу, то другую, будто любуется ими. Я ей несколько раз говорил, что лучше бы вместо колготок она надевала чулки с резинками на поясе. Это более женственно, на мой вкус, но у Светы свои представления, что ей хорошо, а что нет. Весь мир одет в колготки и джинсы, зачем же ей что-то менять? А время чулок с подвязками давно ушло в прошлое... Но рано или поздно прошлое возвращается. Сколько лет мужчины и женщины носили узкие брюки, джинсы в обтяжку, а теперь влезли в просторные штаны-бананы, свободные куртки со свисающими плечами, причем сшитые из грубой материи. Мне эта мода не нравится, все должно быть в меру. Правда, смешно видеть в старых фильмах героев-любовников в безобразных широченных брюках с отвисшим задом, подпоясанных ремнем под самый дых, но не менее безобразно выглядят на стройных девушках «бананы», широкие куртки. Неужели не понимают, что это делает их мужеподобными?

Света меня не стесняется, она разгуливает по квартире голышом, и я не нахожу в этом ничего вульгарного. Лишь тоска сжимает сердце: так же, наверное, Света ведет себя и в другом доме. И другой мужчина с удовольствием смотрит на нее...

2

Я проводил ее до метро «Чернышевская». День был пасмурный, небо висело над самыми крышами, холодный ветер заставлял прохожих прятать носы в воротниках зимних пальто. Лицо у Светы порозовело, в светло-серых глазах умиротворенное выражение. На нее никакая погода не действует, у нее свой внутренний микроклимат, ее барометр почти всегда показывает «ясно». Свете нужно на работу. Она заведует отделом верхней одежды в комиссионном магазине, всегда может вырваться, якобы в торг или на склад. Она подставляет мне губы, с улыбкой говорит:

— Я тебе позвоню... в понедельник, хорошо? Или во вторник. Мне все равно нужно в «Апрашку».

«Апрашка» — это «Апраксин двор», где помещается ее торг.

— Позвони, — повторяю я. Мне жаль, что она уезжает. Вместе с ней ушла от меня и кратковременная радость.

Шагая по шумному проспекту Чернышевского, я начинаю копаться в себе: почему я дрогнул и снова встретился с ней? Я же клялся, что этого больше не будет. Нет, я не жалею ни о чем. Ближе Светы все равно у меня никого нет, но она уже не моя, да и раньше-то вряд ли мне принадлежала... И меня не мучат угрызения совести перед Ириной Ветровой. Ирина последнее время снова отдалилась от меня. Мы изредка встречаемся, но прежней близости не ощущаем. По крайней мере я. Она всерьез взялась под бдительным руководством Александра Ильича за диссертацию. Может, зря я ее виню за отчужденность? Я никогда не считал ее очень уж умной, хотя и дурочкой Света никогда не была. Оказывается, меня она знает лучше, чем я сам себя. Ведь не я ее «достал», как теперь модно выражаться, а она меня: взяла и позвонила. У меня хватило бы характера не встречаться с ней всю оставшуюся жизнь. И она это знает. А какое у нее было уверенное выражение лица, когда мы шли по улице, — будто я ее собственность. И Ирина тут ни при чем. Будь у нас с Ириной самые наираспрекраснейшие отношения, я все равно бы Свету не послал к черту.

А стоит ли в чем-то упрекать себя, заниматься самоедством? Тебе было хорошо со Светой. Даже очень хорошо. И мысль, что у нее есть теперь муж, не остановила тебя, не отравила наслаждение, которое она подарила тебе. Чего же ты терзаешься? За что казнишь себя? Ты ждал ее звонка, потому и не смог повесить трубку. Ты ответил ей: «Приходи!» И она пришла, а раз так, нечего дурака валять. Жди теперь, когда в следующий раз позвонит. И снова начнутся дни и часы ожидания встречи, если раньше Света могла переночевать у меня, то теперь будет торопиться домой. Меня это будет бесить, вспыхнет чувство ревности. Только бы не опуститься до того, чтобы выпытывать у нее с кем ей лучше — со мной или с мужем?..

И все это называется жизнью? Карусель. Все движется по кругу. И никуда от своей судьбы не уйдешь. Сам виноват, надо было жениться на Свете. Одно время она очень хотела этого, даже подталкивала меня, а я, разочарованный семейной жизнью с Лией, упирался. И все же, если бы я на ней женился, может, все было бы иначе?.. Из милой, обаятельной девушки нужно было сделать жену, подругу. Иначе я не мыслил свою семейную жизнь.

Света представляла свою жизнь с писателем, как праздник: сплошные заграничные поездки, дома творчества, большие деньги, которые можно тратить направо и налево... А то, что вместо вожделенной Европы она поедет в глухую псковскую деревню Петухи и вместо праздничной беготни по фирменным магазинам будет стоять у плиты или часами стучать на пишущей машинке, ей и в голову не приходило. Жизнь с писателем, на которого не сыплются награды, премии, переиздания, — не такой уж рай. У настоящего писателя всегда на первом месте работа. А хорошо работать он может лишь в тиши, вдали от городского шума и суеты. Это лишь папа Хемингуэй мог сидеть за столом в кафе — в одной руке рюмка, а в другой карандаш — и строчить свои короткие рассказы с подтекстом. У нас, советских писателей, так не принято. Да и кафе таких уютных у нас нет. Проходной двор, забегаловка. Представляю, как бы удивился народ, если бы я приперся в вонючую столовку, занял грязный, с жирными пятнами стол и выложил на него пишущую машинку! Наверняка за сумасшедшего бы приняли.

3

Я прислонился к гранитному парапету и стал смотреть на Неву. Почему вода в ней всегда кажется жирной и тяжелой? Наверное, уже прошел последний лед, чайки кружили над сточными трубами, откуда выливалась беловатая мутная канализационная вода. Неподалеку удили окуней и плотву рыболовы. У одного были три длинные удочки и низкий складной стул, на котором он восседал. В трехлитровой банке плавали пойманные окушки. Рядом шумели машины, по Литейному мосту грохотали трамваи, а рыболовы, будто отгороженные от всего этого невидимой глухой стеной, жили в своем маленьком мире, ограниченном парапетом. На серой башне Финляндского вокзала черные стрелки круглых часов показывали четверть шестого. Дымчатая пелена над Невой была пронизана желтым неярким сиянием, над крейсером «Аврора» совершали свои плавные круги чайки. Их резкие крики доносились до меня. Я с удивлением прислушивался к себе: когда-то волнующие запахи весны будоражили меня, призывно манили в неведомую даль. Коснувшийся моих ноздрей запах талой воды вызывал в памяти неясные картины детства, когда мы, детдомовские мальчишки, после уроков вскапывали на подсобном участке землю, слушали песни скворцов. И хотя мне работа эта не нравилась, я все равно испытывал радостное ощущение свободы, что ли? Весна, ее пахучее дыхание наполняло меня, да и других ребят. Я видел, как то один, то другой, опершись на лопату, задумчиво вглядывался в даль. На нас на всех были одинаковые серые куртки и крепкие башмаки, но думали мы все по-разному.

Почему же сейчас я не испытываю былого волнения? Возраст? Или в моей жизни столько перемен, что ожидание новых уже не вызывает трепета? Но одно я почувствовал — это облегчение. Давившие меня заботы, настырные преследования Осинского, квартирные дела — все это показалось временным, мелким, не стоящим той затраты умственной и духовной энергии. У меня есть Петухи, где хорошо работается. И длинная цепкая рука Осипа Марковича Осинского уж туда-то не дотянется. Что такое русская деревня, он и представления не имеет, разве что из книг. Дачи Осинского, Беленького, Тарасова, Окаемова рядком стоят в Комарово: Их железные крыши усыпаны сосновыми иголками, зеленые заборы из металлической сетки отхватили по приличному куску чистого соснового бора. На этих тихих дачах решаются судьбы русских писателей... Здесь Осинский и его ближайшие соратники разрабатывают свои хитроумные ходы против нас. Как посильнее прижать в издательствах, как припугнуть смельчаков, выступивших против групповщины, а значит, против них. Сюда приглашаются издатели-иностранцы, которых обрабатывают за хлебосольным столом с выпивкой и закуской (есть, конечно, и икра с осетриной!). Вручаются им книги тех литераторов, которые верой и правдой служат Осинскому и Беленькому. И выдаются эти литераторы за надежду советской литературы. В ВААПе сидят свои люди, они тоже знают, кого рекомендовать для переводов в других странах. У них на столах список, составленный Оси неким. Да и за рубежом при каждом издательстве есть референты по советской литературе, из тех самых, которые перебежали туда раньше. Бывшие советские писатели, они там, на Западе, чем угодно занимаются, только не истинно творческой работой. Дело в том, что издатели не хотят печатать их серые книги, потому что их никто не покупает. И многие бывшие известные у нас писатели с горечью пишут, что на Западе их не хотят издавать. Оказывается, только в такой отсталой стране, как Россия, они могли быть членами Союза писателей и широко издаваться, а там, за рубежом — ищи другую работу, кому повезет, становятся референтами, редакторами. Вот и сводят «бывшие» с русскими известными писателями свои личные счеты. И там действует закон групповщины: своих проталкивают, рекомендуют, а «чужих» охаивают, замалчивают.

Что-то заставило меня поднять голову и взглянуть на Литейный мост. По нему медленно, как и через все мосты в Ленинграде, полз синий, с влажной крышей троллейбус. Наверное, вожатый боится, что при более быстрой езде «усы» с проводов соскочат. В синий бок троллейбуса с квадратными окнами, сквозь которые видны были бледные лица пассажиров, впечаталась красная «восьмерка». Какое-то время троллейбус и легковая машина двигались параллельно, затем «восьмерка» резко оторвалась от синей громады и понеслась но мосту. В машине сидели Ирина Ветрова и Александр Ильич Толстых. Золотистые волосы Ирины, ее тонкий профиль и круглую розовую физиономию ее шефа я из тысячи лиц бы узнал. Куда они поехали?

Ведь только что расстался со Светой, а уже ревную Ирину! Ну почему так устроен человек? Все ему мало, подавай и ту и эту...

А «той» и «этой» тоже подавай других... Опять карусель... Ну, мало ли куда они поехали? Может, по делам службы... Могут же после рабочего дня быть еще какие-нибудь дела? Вдруг где-то повысился уровень радиации? Может, они горят на работе, хотят план перевыполнить, прогрессивку и премиальные получить...

Рыболов вдруг соскочил со своего алюминиевого с брезентовым верхом раскладного стульчика, перегнулся через парапет и суетливо заводил длинным удилищем. Я видел его напряженное лицо, выпученные глаза. Уж не подвалило ли ему редкое здесь рыбацкое счастье? Подцепил килограммового окуня или щуку? И другие рыболовы побросали свои удочки и сгрудились возле счастливчика. Даже несколько прохожих, привлеченных необычной суетней, остановились и стали смотреть. Чувствуя, что он в центре внимания, рыболов в брезентовой куртке и высоких резиновых сапогах (это он, наверное, по привычке их надел: зачем сапоги, если стоит на асфальте, а в воду все равно с берега никогда не полезет?) приосанился, стал меньше дергаться. Я видел, как дрожала сверкающая тонкая жилка, конец бамбукового удилища согнулся, с жилки срывались бисерные капли. На успевшем загореть лице рыболова выделялся крупный нос с широкими ноздрями. Кого же он все-таки подцепил? У меня из головы даже выскочили Ирина с ее шефом. Такое впечатление, что рыболов тащит из глубины по меньшей мере пудового сома. Интересно, как он сможет вытащить наверх такую крупную рыбину? У него даже подсачека нет, да им с набережной и не дотянешься до воды.

И вдруг у тех, кто сгрудился вокруг удачливого рыболова, одновременно вырвался общий вздох или стон: на маслянистой черной поверхности показалось неестественно белое, похожее на футбольный мяч безглазое лицо человека. Очевидно, женщины, потому что вокруг раздувшегося шарообразного лица тонкими черными змеями медленно извивались длинные волосы.

Лицо Медузы Горгоны мелькнуло у меня в голове. То самое лицо, на которое не смели взглянуть греческие герои, ибо тогда сразу человек превращался в каменную глыбу.

Толпа росла возле растерянного рыболова, кто-то уже отделился от нее и побежал к застекленной будке на мосту, где виднелась голова милиционера. Я медленно побрел по набережной Робеспьера туда, где был тупик. Вот он, весенний сюрприз: вешние воды принесли откуда-то мертвеца! И рыболов с набережной подцепил его на крючок. А люди-то думали, ему повезло. Вспомнились знакомые еще со школьной скамьи стихи Пушкина: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца...»

Подходя к своему дому, я дал себе слово, что на все плюну и завтра же утром выеду в Петухи.

Глава двадцать четвертая

1

Утром я не уехал в Петухи. Мне позвонили из управления и сообщили еще один адрес дома после капитального ремонта. На улице Жуковского. Забыв про все на свете, я сразу же помчался туда. Квартира была на четвертом этаже, фасадчики еще не закончили свои работы, и весь большой шестиэтажный дом был опутан металлическими лесами. Во дворе валялись пустые бочки из-под краски, ящики с окаменевшим раствором, обрезки досок, осколки кирпичей. Пахло краской и еще чем-то ядовитым. Окна двухкомнатной квартиры выходили как раз на этот двор. Две приличные светлые комнаты (наконец-то я смогу разместить здесь свои книги!), длинный коридор, как в общежитии, семиметровая кухня, маленькая ванная, совсем крошечный туалет. Но меня все это не смущало. Алла Дмитриевна Комлева все сделала, чтобы я стал покладистым: снова отказываться и потом неделями ждать от них телефонного звонка я больше не мог. Да и не надо мне уже ничего лучшего. Бывает такое: увидишь что-то и сразу понимаешь, что это будет твоим. Тут мне жить, может, до конца моей жизни. Поэтому придется делать после строителей настоящий ремонт: заменить почти всю сантехнику, наклеить другие обои вместо ржавых полос, настлать плитку на грязный цемент в ванной и туалете, отциклевать и покрыть лаком паркетные полы, сделать антресоли, обить стены на кухне деревом.

Все-таки какая нелепость с этим капремонтом! Все, что сделали внутри квартиры строители, нужно срывать и выбрасывать на свалку. И заново ремонтировать. Неужели трудно показывать будущим жителям дома еще не отделанные внутри комнаты, чтобы они смогли по своему вкусу все сделать? Нет, в этом строители не заинтересованы: они гонят план, сдают то, что у них было намечено, а там — делай, что хочешь... Двойной труд! Дикость какая-то! Опять изъяны нашей системы. Миллионы выбрасываются на помойку... А сколько неудобств, беготни, унижений... Ведь теперь ничего стоящего в магазинах не купишь, нужно искать обходные пути... Вадимов Кудряшей нужно звать на помощь — эти все достанут, но сдерут за это три шкуры!

Я мерял шагами свою будущую квартиру, мысленно прикидывал, куда что поставлю. Мебели у меня немного: сплошные книжные секции да югославская стенка. Мой крошечный письменный стол нужно сдать в комиссионку, а купить настоящий писательский стол, старинный, с зеленым сукном...

От предстоящих забот и хлопот пошла голова кругом, но говорят же люди, что квартирные хлопоты — приятные хлопоты. Теперь придется забросить роман и заняться беготней по конторам, магазинам, кооперативщикам, искать умельцев — столяров, плотников, сантехников, электриков.

Я в тот же день дал согласие на эту квартиру. Разговаривал в управлении я не с Аллой Дмитриевной Комлевой, а с ее сотрудницей. Начальница не соизволила меня принять, да я был и рад этому. Не хотелось мне лишний раз видеть ее физиономию. В коридоре управления она прошла мимо, даже не взглянув в мою сторону. Я тоже не стал вскакивать со стула (спасибо, что хоть стулья у стены поставили!) и кланяться ей.

Настроение у меня было хорошее. Я уже давно заметил, что если случилось подряд несколько неприятностей, то, значит, скоро произойдет что-либо и приятное. В жизни так не бывает, чтобы тебе все время везло или не везло. Жизнь или судьба, как азартный игрок, бросает кости вверх, а как они упадут, кто выиграет, а кто проиграет — это всегда загадка.

Сотрудница предупредила меня, что ордер я получу не раньше чем через месяц: начальство подписывает ордера сразу пачками, так что нужно набраться терпения и ждать, мне позвонят, когда документы будут оформлены. Вместо того, чтобы расстроиться, я обрадовался: вот она, возможность на месяц выбраться, наконец, в Петухи! Заполнив несколько бланков, где я подтвердил, что квартира меня устраивает, а старую я обязуюсь отремонтировать и сдать по первому требованию, я выскочил из управления и весело зашагал вдоль Мойки к Невскому. За полчаса я пешком дойду до дома, сразу отключу холодильник, чтобы оттаял, вещи у меня уже давно собраны, упакованы и лежат на антресолях, после обеда пойду в гараж, подкачаю шины — в общем, подготовлю свою «Ниву» к поездке.

2

Собирая вещи, я неотступно думал о Свете Бойцовой. Два раза подряд она звонила, назначала свидания у меня дома и каждый раз не приходила, а я как дурак ждал ее часами... Позвонить и сообщить, что она прийти не сможет, соизволила лишь вечером. Я злился, но старался сдерживаться, понимал, что у нее работа, муж, заботы... Зачем же тогда она мне позвонила? И жила бы со своим молодым мужем. Нет, пришла, выбила меня из колеи и снова мучает. Не буду я ей звонить, уеду в Петухи, а там видно будет. Как только я стал встречаться со Светой Бойцовой, естественно, наши встречи с Ириной прекратились. Я не мог забыть тот день, когда увидел ее в машине Толстых на Литейном мосту. В отличие от Светы, Ирина редко первой мне звонила. Правда, один звонок был. Я стирал в «Малютке» белье, когда услышал сквозь шум мотора слабый телефонный звонок. Мокрой рукой схватил трубку, зло проговорил:

— Опять меня обманула? Когда же это прекратится, Света?

— Ты ошибся, Андрей. Это я, Ира, — после непродолжительной паузы произнесла она.

Ну почему я не умею различать женские голоса? Да и мужские тоже. Уж который раз вот так по-дурацки покупаюсь! Но и объяснять ей, каким образом Света меня обманула, я не стал. Про Бойцову Ирина Ветрова слышала от меня.

— Ты снова встречаешься с ней? — ровным, спокойным голосом спросила Ирина.

— Ты ведь встречаешься с Александром Ильичом, — не нашел ничего умнее сказать я.

— Сто домов есть у меня, не построен ни один, — певуче произнесла в трубку Ирина. — Но все сто — мои дома, и я в каждом господин.

Я помолчал, осмысливая услышанное. Ирина сочла нужным пояснить:

— Я читаю роман Джеймса Джонса «Отныне и вовек», это оттуда, дорогой.

Этот роман я читал, но такого не запомнил.

— Ирина... — неуверенно начал я. По правде говоря, я не знал, что должен ей сказать, врать я не умел. Ирина перебила:

— Она что, разошлась со своим мужем?

— Нет, — ответил я.

— Она на распутье, Андрей? Жаль тебя терять и не хочется мужа бросать? Так, что ли?

— Тебя это трогает?

— Ты мне позвони, когда окончательно разберешься в своих любовных делах, — холодно сказала она и повесила трубку.

— А ты — в своих, — мстительно буркнул я, но в ответ услышал лишь короткие гудки.

Стиральная машина надсадно завывала, наверное, маховик до дыры протер рубашку или майку. Я выключил машину, вывалил горячее дымящееся белье в ванну... Две женщины у меня, а белье стираю сам. Мои женщины предпочитают, как они говорят, отдохнуть: послушать музыку, посмотреть какой-нибудь видеофильм. А стирка и мытье посуды — проза жизни, им и дома это надоедает. А мне не надоедает. Я развлекаю их, убираю за ними, провожаю... Стоп! Поймал я себя. Вот если бы не провожал, если бы женщина у тебя осталась и жила с тобой, тогда, наверное, все было бы по-другому. Тебе же не нравится, когда Света или Ирина что-либо делают на кухне. Ты потом не можешь найти на привычном месте ложки-вилки, стаканы-кружки, чай и кофе. Когда кто-либо из них у газовой плиты, ты ревниво крутишься рядом и норовишь сам все сделать, потому что тебе кажется, что они не смогут приготовить еду так же вкусно, как это ты сделаешь... Вот и вари обеды, стирай белье, пылесось ковер, сметай пыль с книжных полок... Тебе же нравится жить одному, ты ведь все сам умеешь делать. Чего же тогда ныть, упрекать любимых женщин? И в деревне ты все будешь делать сам. Ты готов полы мыть и окна, лишь бы не садиться за пишущую машинку. Тебе нравится домашняя работа, тебе нравится все делать, что не имеет отношения к непосредственной работе, потому что все остальное в тысячу раз легче, все остальное по сравнению с творчеством — отдых!...

А ведь я вовсе жениться не хочу ни на ком, — поймал я себя на мысли. — Захотел бы, давно и на Свете женился, и сумел бы Ирину уговорить.

Перед замаячившим на горизонте венцом они в общем-то бессильны. Выходят замуж, как это сделала Света, даже зная, что ничего хорошего из этого не получится. Выходят замуж за пьяниц, бездарей, бездельников. А потом разводятся. И как алкоголики после длительного лечения снова срываются в запой, так и женщины после неудачного замужества мечтают о новом муже.

Сколько написано книг про неудачную семейную жизнь, сколько поставлено пьес! Почти в каждом фильме жена недовольна мужем, а муж — женой. Смотришь телевизор, кинофильм, пьесу, читаешь роман — и везде красной нитью проходит тема неудачного брака. Она разочаровалась в муже, находит любовника и на протяжении полутора часов, если это фильм, мусолится тема извечного любовного треугольника. Муж тяготится семейной жизнью, живет с другой женщиной. Снуют по экранам кинотеатров, телевизоров неудовлетворенные пары, мучают друг друга, ревнуют, обманывают, скандалят. Злые, недовольные дети наблюдают за враждой своих родителей и, как говорится, мотают себе на ус...

Хотят того авторы или нет, но у неженатых парней и незамужних девушек вольно или невольно создается впечатление, что брак — это что-то роковое, чего не избежишь, но и счастлив никогда не будешь. Проходит любовь, и остается пепел, замешанный на неудовлетворенности, ненависти, злобе. За последние двадцать лет я не видел ни одного кинофильма, спектакля, телепьесы, где была бы показана хорошая, любящая семья. А ведь есть такие. Не может быть, чтобы все жили плохо. Кто- то и умеет сохранять любовь на долгие годы, а порой и на всю жизнь! Или это теперь нетипичное явление и правдолюбы-авторы не хотят кривить душой, приукрашивать действительность? Обрушивают со страниц книг, экранов кино и телевидения на головы читателей и зрителей неприглядную правду-матку? Конечно, семья претерпевает в наш век глобальные изменения. Брак стал формой без содержания, развод — не трагедией, а обычным явлением. С одной стороны, и хорошо, что люди не на век прикованы друг к другу цепями Гименея, могут выбирать себе партнера по душе, но с другой стороны, эта легкость в женитьбе и замужестве породила и безответственность родителей перед детьми. Дети-то почему страдают? Раньше брак освящался религией, а теперь чем? Я по себе знаю, как мучительна и безрадостна жизнь сироты. Мы, детдомовские ребята, смертельно завидовали мальчишкам и девчонкам, у которых были родители, пусть даже плохие... Некоторые из нас придумывали себе родителей и потом мало-помалу уверовали в них. Кто делал их героями подполья, погибшими в годы войны, кто посылал их в дальние страны и верил, что когда-нибудь они вернутся оттуда и привезут экзотические подарки...

Нам десятилетиями лгали, и мы научились лгать даже самим себе. Люди соскучились по правде, в очередях стоят за газетами, журналами. И журналисты и редакторы из кожи лезут, чтобы в каждом номере была сенсация: миллионные махинации высокопоставленных ворюг, репортажи с проститутками и наркоманами, судебные процессы над взяточниками и убийцами...

Много лет журналисты писали лишь о хорошем: хороших руководителях, хороших делах, хорошей жизни, а на поверку все это оказалось чистой воды ложью. Кругом грязь, воровство, бюрократизм, даже объявилась своя советская мафия...

Пронзительный телефонный звонок прервал мои невеселые размышления. Раздражающим меня спокойным голосом Света Бойцова лениво спросила:

— Как дела?

Подобный вопрос, не задумываясь, многие задают по телефону. По-моему, это самый глупый вопрос на свете! Ну как расскажешь человеку на другом конце провода, какие у тебя дела? Да и с чего начинать? Это звучит для меня, как удар бича, как приказ командира. Наверное, поэтому на глупый вопрос чаще всего звучит и дурацкий ответ: «Нормально».

— Я утром уезжаю в Петухи, — сообщил я Свете. — Поехали со мной? Хотя бы на два-три дня?

— Ты с ума сошел!

— Да, у тебя же работа, муж...

— Когда вернешься?

— Не знаю.

Трубка долго молчала.

— А я хотела к тебе прийти, — наконец разродилась Света.

— Приходи, — сказал я.

— Я смогу только завтра.

Я знаю, что это обычный треп. Если я останусь, она не придет. Опять что-нибудь ее задержит, а я буду слоняться по комнате и клясть себя за глупость на чем свет стоит. Но Свете нужно, чтобы я был виноват: мол, она собралась ко мне, а я уезжаю...

— У тебя же квартирные дела, и потом — ты так скоро и не собирался, — говорит в трубку Света. В ее голосе нет ни сожаления, ни разочарования. — Еще наживешься в своей деревне летом.

Мне хочется послать ее ко всем чертям, меня бесит ее спокойный голос, примитивная рассудительность. Я уже становлюсь виноватым перед ней, мне надо оправдываться...

— А ведь я уезжаю из-за вас! — вырывается у меня со злостью. И тут же понимаю, что допустил непростительный промах.

— Из-за нас? Интересно, сколько же у тебя «нас»?

— Думаю, что гораздо меньше, чем «их» у тебя.

Света какое-то время молча переваривает эту не

сразу дошедшую до нее фразу. Большой сообразительностью она никогда не отличалась. Но, что мне нравилось, она и не пыталась скрывать этого, наоборот, всегда честно признавалась, что не поняла или просто не знает. Света никогда, по крайней мере, передо мной, не старалась казаться лучше, чем она есть. Недостаточность сообразительности и вялость ума с лихвой покрывали присущие ей женственность, обаяние. Мужчине всегда приятно сознавать, что он сильнее, умнее женщины, которая к тому же это всячески подчеркивает. Но если женщина потрафляет мужскому тщеславию, дает ему почувствовать, что он умнее ее, так это как раз свидетельствует о другом: значит, женщина умнее этого мужчины, нащупала его слабые струны и умело играет на них.

— Кто она? — спрашивает она требовательно. — Я ее не знаю?

— Не знаешь...

— Красивее хоть меня?

— Отстань, нет у меня никого!

— Обещай, что если надумаешь жениться, покажешь ее мне, — болтает Света, а у меня от ее спокойного тона кошки скребут на душе. — Я хочу, чтобы ты женился на красивой, как...

— Как ты? — против воли улыбаюсь я. Света уже не раз мне об этом толковала. Выйдя замуж, она по-прежнему, скорее, по инерции, все еще ревнует меня.

— Я тебе напишу, — равнодушно говорит Света. Она меняет тактику, ей пока не хочется ссориться со мной, хотя я и дал повод. Когда придет время, Света сама круто оборвет наши отношения, она это умеет...

— Напиши... — вяло отвечаю я. Мне действительно все надоело до чертиков. И я рад поскорее уехать из Ленинграда. Хотя знаю совершенно точно, что потом там, в Петухах, буду вспоминать и анализировать весь нынешний разговор со Светой. Знаю, что буду скучать по ней. Наверное, и по Ирине Ветровой. В деревне, где я месяцами живу один, это приятные воспоминания. И меня там будет волновать не смысл сказанных Светой слов, а ее голос. Я придам ее словам чувственность, желание быть со мной. Поверю в ее ревность, раскаяние... Я буду каждый день ждать от нее письма, потом, получив его, мучительно выискивать между строк хотя бы намек на ее искренние чувства ко мне... Там у меня на все хватает времени. Особенно на воспоминания. В деревне все мне будет представляться в ином, розовом свете. Я буду внушать себе, что Света любит меня, скучает, ждет... Сколько раз я себя обманывал этим! И, наверное, долго еще буду обманывать. Неправда, что муж всегда последним узнает про измену своей жены, он просто внушает себе, что это сплетни, треп, такого быть не может. И не оттого, что сильно любит жену, а потому, что еще сильнее любит себя. Зачем ревновать, терзаться, чего-то вынюхивать, следить за женой, когда гораздо проще внушить себе, что ничего этого нет и быть не может...

— Ну что ты за человек такой, Андрей? — наконец прорывается в спокойном голосе Светы нотка раздражения. — Хорошо, я постараюсь через два часа к тебе вырваться, хотя мне это очень трудно. Я сейчас за директора магазина. Ты доволен?

— Я буду ждать, — обрадованно говорю я. — Только, пожалуйста, не опаздывай, ладно?

— Постараюсь, — отвечает она и вешает трубку.

И жизнь уже не кажется такой безнадежной и пустой. Я даже начинаю что-то напевать себе под нос из репертуара Аллы Пугачевой: «Начинай ловить крыс, крысолов, а мы тебе поможем...» Мне никак не запомнить слова современных песен. Наверное, поэтому некоторые песенники вообще сочиняют всего с десяток слов, а вихляющиеся певец или певица под грохот электроинструментов без конца повторяют их.

 3

Меня начинают грызть сомнения: а вдруг не приедет? А мне еще нужно сходить в гараж, пригнать к дому «Ниву».

Свету я прождал весь вечер, но она так и не пришла. Злость на нее и на себя распирала меня. Что бывает хуже бесцельного ожидания? Буржуазные социологи пишут, что нормальные люди на Западе больше пяти минут в очередях не выдерживают: у них начинает портиться настроение, появляются нервозность, агрессивность. И я, прочтя эти строки, подумал: а как же наши советские люди, которые и не мыслят себе иной жизни без непрерывного стояния в длиннущих очередях? Какие же стальные нервы у наших людей? Ведь иногда приходится стоять за мебельными гарнитурами даже ночью, так же и за подписными изданиями. Энтузиасты снуют между ожидающими и отмечают их в своих длинных списках. И упаси Бог не явиться в очередь — тут же вычеркнут из списка, и ты окажешься снова в конце очереди...

Ждать, ждать, ждать... Ждать с 9 до 15 приезда машины с заказанной тобою месяц-два назад мебелью, ждать часами телевизионного мастера, сантехника, электрика, даже регистрации брака или развода. Ждать в длинной очереди приема к начальнику службы быта, высиживать в узких коридорах поликлиник, месяцами томиться у стоматологов, каждый месяц ходить на телефонный узел и напоминать, что ты уже пять лет стоишь на очереди...

Нет, для советских людей пятиминутное ожидание в очереди — это как дробинка для слона! Советский человек изумился бы, придя в магазин или в любое присутственное место и не увидев длинной очереди. Он не поверил бы своим глазам и скорее всего повернулся бы и ушел, подумав, что нынче не приемный день или не туда попал...

Что же мне злиться на Свету Бойцову, если ожидание — наш удел? И она считает: раз нужна мне, значит, я должен ждать... своей очереди. Это норма жизни, естественный процесс. Она ведь тоже ждет, пусть не меня, так кого-нибудь другого. Ждут лишь те, которым что-то от кого-то нужно. А Свете, по-видимому, ничего уже от меня не нужно. Она замужем, зачем ей я?

Я мерял шагами свою тесную комнату, один раз больно ударился плечом о книжную полку, другой раз зацепился ногой за шнур от удлинителя и чуть не растянулся в прихожей. Сердце ощутимо толкалось в груди, ломило в висках. Поняв, что все равно сегодня не засну, я быстро оделся и направился к автобусной остановке, чтобы доехать до гаража. 26-й автобус я прождал ровно 26 минут. Насмешка судьбы? Мне хотелось закричать водителю: где же ты, нахал, был? Почему задержался? Ведь на желтой табличке с номерами автобусов написано, что интервал между рейсами — самое большое десять минут. Но сотрясать воздух бесполезно, водитель, спрятавшись за толстым стеклом, вряд ли отреагирует. Да и гуманно ли портить настроение ему? Он все же за рулем.

К дому я подъехал на «Ниве» в восьмом часу вечера. Час на погрузку, увязку на багажнике вещей — дай Бог выеду в половине девятого. Черт с ним, заночую где-нибудь по дороге, например в Луге. Даже если в гостинице номеров не будет, перебьюсь до утра в машине. Когда-то я быстро засыпал и сидя. Главное — поскорее вырваться из города. Из любимого мною Ленинграда, который почему-то с самого начала этого года доставил мне так много душевных огорчений.

Когда я поднялся на третий этаж, то увидел в отверстии для ключа свернутую в трубку записку. Чувствуя, как защемило сердце, развернул и прочел: «Мог бы и подождать. Очень обижена на тебя. Света».

Глава двадцать пятая

1

Я люблю ездить один. Ночь я провел в машине на заднем сиденье. Хотя и мало поспал, на рассвете чувствовал себя бодрым. Сразу за городской чертой — понятие чисто условное — тебя охватывает чувство свободы. Конечно, это иллюзия, город тебя не скоро отпустит, о чем бы ты ни думал, все равно мысли твои будут возвращаться к оставленным в городе людям и делам. Но уже то, что ты сменил привычную обстановку, наполняет тебя надеждами на светлые перемены. И даже безрадостный в эту пору весенний пейзаж не нагоняет тоски. Еще не пробудившаяся после зимней спячки земля с мертвой прошлогодней растительностью, голые, с уродливыми кучами торфа и навоза коричневые поля, грязный слежавшийся снег в придорожных канавах, черные скелеты деревьев с круглыми шапками то ли паразитов, то ли грачиных гнезд в ветвях, замусоренные обочины с кусками шин и брошенными скатами от грузовых машин — все это проплывает по обе стороны избитого, неровного шоссе Ленинград—Киев. Тяжело ехать по такой дороге. Вроде бы, она ровная, но то и дело на асфальте лунными кратерами возникают выбоины. Это талая вода изнутри выела асфальт, а дорожники еще и не думали начинать ремонт шоссе. Дай Бог, если к лету раскачаются. Зазеваешься, угодишь передним колесом в такую рваную выемку, может подвеска полететь. Жалко «Ниву», которая корчится в судорогах, попадая на покалеченный участок шоссе. А оно почти все такое. Идущие навстречу машины лавируют меж ям и выбоин, того и гляди врежутся в тебя, да и сам норовишь забраться на чужую сторону, где, вроде бы, меньше рытвин. Если городские заботы и отступают, то все больше нарастает возмущение на наших дорожников. Почему так безобразно содержат такую важную магистраль, как Ленинград—Киев? Да и Ленинград— Москва не лучше.

А сколько вреда автотехнике наносит такая дорога! И всем на это наплевать. Поворчат шоферы, приедут на место и позабудут про дорожные неприятности. До следующего рейса.

Читая газеты, журналы, глядя телевизор, я все больше убеждаюсь, что у нас теперь куда ни кинь — везде клин. Ни одна статья, ни одна телепередача теперь не начинается без резкой критики советских порядков. Первое время даже дико было все это слышать и читать. Ведь мы привыкли к потоку лжи, мол, все хорошо, прекрасная маркиза, а вот там, на прогнившем Западе, полный развал и безобразие. Мы привыкли, что у нас все самое лучшее, по всем показателям мы впереди. Нас в этом убеждали десятилетия эти же самые газеты, журналы, радио-телевидение, руководители государства, любившие покрасоваться на экране перед народом. И вдруг оказалось, что все это — миф! И когда стали говорить и показывать все то, что происходит в стране на самом деле, люди за головы схватились: куда мы катимся? К чему пришли? Теперь кажется поруководи страной еще один Брежнев — и мы все оказались бы, как те пушкинские старик со старухою, у вдрызг разбитого корыта...

А может, уже и оказались? Правда позарез нужна людям. Не все еще, отученные от правды, способны ее правильно воспринимать, не всем она нравится, есть даже такие, которые готовы ее растерзать, убить, все повернуть к старому, но, вырвавшись на долгожданную свободу, правда расправила еще не окрепшие крылья и смело взмыла вверх. Можно ее сравнить и с джинном, выпущенным из бутылки. Назад такого могучего джинна можно в бутылку загнать только в сказке со счастливым концом. Утверждают же наши марксисты-философы, что колесо истории невозможно повернуть вспять... А ведь они же его еще при Сталине и поворачивали, куда «вождь и учитель» укажет...

Как же такое могло получиться? Как же мы мирились с ложью, сжились с ней? Верили ушам, а не глазам? Эта мысль не дает мне покоя, точит и точит, как червь. Ведь я многое видел, понимал, что делается в жизни совсем не так, как говорится с трибун, встречал людей, которые это понимали, как и я, но почему же нас это не возмущало, не заставляло кричать во всю мочь: «Люди, проснитесь, оглянитесь вокруг! Что делается в стране, что делают с вами? Будто на наши глаза были наброшены шоры, а наше понимание истины упиралось в какую-то непреодолимую стену, которую невозможно было ничем пробить... А тут еще это повальное пьянство, когда в голове пустота и звон, а если и есть какая-нибудь мысль, так это как поскорее раздобыть опохмелиться. А когда голова хмельная, когда утром в ней пустота и звон, кто будет глубоко задумываться над тем, что происходит вокруг? Может, на это и рассчитывали те, кто тащил великую страну к зияющей пропасти?..

Сейчас даже страшно подумать, как мы все были терпимы к пьяницам, какие благоприятные условия создавались для них на предприятиях: благоустроенные турбазы с залами и саунами, пышные встречи и проводы приезжего начальства и ревизоров под хрустальный звон стаканов и фужеров. Журналистов тоже не обходили вниманием: помещали в гостиницы с холодильниками, набитыми водками, коньяками и закусками, показывали им лишь образцовые хозяйства — одно-два всегда таких найдется в области или республике. Отправляли домой веселых, хмельных, нагруженных яствами и подарками. И наш брат писатель на бесконечных пленумах и литературных декадах пировал и широко гуливал, не забывая захватить в столицу набитые баулы от провинциальных щедрот улыбчивых хозяев. Приходилось носильщиков нанимать, чтобы все это донесли до такси и служебных машин. Посылались подарки литературным начальникам, которые не удосужились лично побывать на празднествах. В писательских организациях появились штатные «декадники» (не путай с декадентами), которые из месяца в месяц, из года в год ездили на все писательские пленумы и декады литературы в дружественные республики.

Если я еще понимал, что, дорвавшись до дармовой кормушки, бюрократы и государственные чиновники все рвут и тащат к себе, то как же могли это делать писатели — литературные генералы, как их теперь презрительно величают, — которых с легкой руки Сталина называли инженерами человеческих душ? И еще совестью народа? Как они-то могли, позабыв про свой святой долг перед народом, писать только правду, правду и еще раз правду, превратиться в таких же рвачей и хапуг? Чем они отличаются от тех, которые теперь держат ответ перед народом и правосудием?

Навязать издательствам страны свою бездарную продукцию и, пользуясь служебным положением, заставлять их издавать ее одновременно в нескольких издательствах, разве это не воровство? Грабеж бумаги, гонораров и все за счет, как правило, честных талантливых писателей, которые в несколько лет выпускали одну книжку. Я уж не говорю о провинциальных литераторах, которым после увесистого тома «генерала», изданного массовым тиражом, оставались в типографиях жалкие крохи. И это было нормой жизни, все знали про жадные, загребущие руки московских начальников и помалкивали, не то и одну-то книжку не пробьешь...

Я ловлю себя на мысли, что мне хочется написать острый современный роман о нашей писательской жизни. Пусть люди узнают, что так называемый (я считаю, что это слишком мягкое слово!) застой стал питательной средой для карьеристов, бездарей, литературных деляг. Таких потрясений, которые выпали в наш век на долю Руси, в ее истории еще не было. Теперь не секрет, что каждый наш правитель-самодур начинал свое правление с фальсификации истории. Подымал из архивного праха тех царей и князей, которые ему лично импонировали, и повергал в неизвестность тех, кто ему не нравился. И миллионы детишек зубрили эту переиначенную историю в школах, училищах, институтах. Очерняя предшественника, правитель выдвигал на первый план себя. Вокруг него создавалась целая армия подхалимов и псевдоисториков, восхваляющих его.

И правители не скупились на награды и премии своим лакеям. Это и породило целую группу литературных ловкачей и карьеристов. К власти лезли нагло, ступая по головам.

Сколько когда-то гремевших на каждой странице газет имен и фамилий начисто исчезли из памяти народа, а подрастающее поколение просто никогда не слышало и не читало про них. И вот после многолетнего забвения на суд истории, будто призраки из тьмы, стали появляться имена людей, преданных анафеме. Замелькали фамилии бывших так называемых врагов народа. Публикуются их процессы, признания под пытками, перебивая друг друга на давних процессах, они называли себя врагами, агентами империализма, кем угодно, лишь бы их поскорее расстреляли, перестали пытать и мучить. И теперь оказывается, что они- то и были истинными друзьями народа, а судили их от имени народа что ни на есть самые страшные враги народа! Разве у неподготовленного молодого поколения не закружится голова от всего этого? Не оглянутся ли они с подозрением на прадедов, дедов и отцов своих, верой и правдой служивших прежним режимам? А каково сейчас ветеранам партии — свидетелям того, что творилось в стране на их глазах? Легко ли им будет доказать внукам и правнукам, что они ничего не видели, ничего не слышали, ничего не знали?

Много бедствий обрушивалось на головы русского народа, переживет он и это, может быть, самое страшное бедствие — испытание жестокой правдой, после десятилетий повальной лжи, сознательного оглупления, уничтожения целой нации. Ну, а переход от одного состояния к другому всегда и везде был труден.

Свято верю я и в то, что к старому возврата не будет. Да и кто сейчас мечтает об этом возврате? Только те, кому широко и вольно жилось в годы застоя. Те, кто плевать хотел на страну, лишь бы ему было хорошо и удобно. Те, кто воровал миллионами, те, кто разбазаривал направо-налево народные ресурсы и богатства. Те, кто затаился и с ужасом ждет, что вот-вот и его настигнет карающая рука нового правосудия и народный гнев. Короче говоря — все те, кому еще придется ответить за все содеянное. А таких еще много. Очень много. Пока разоблачений не счесть, а о мерах, принятых против преступников, мы слышим мало. Никто добровольно не вернет государству незаслуженные награды, премии, не откажется от званий, чинов, полученных нечестным путем. А ведь уже сейчас известны имена тех, кто, злоупотребляя властью, обогащался, вырывал себе под разные юбилеи ордена и даже звания Героев Социалистического Труда. Есть «герои», которые получили звезды за приписки и вранье, есть лауреаты, которые ничего, кроме вреда, не принесли народному хозяйству...

Я думаю, и за это придется им ответить. А повернуть к старому никто им не позволит. Глаза-то у народа на многое теперь широко открылись, попробуй-ка его, народ-то, снова обмани! Даже самым опытным, искушенным демагогам отныне это будет сделать невозможно. В стране начинаются иные отношения, пробуждаются новые силы, до сей поры сдерживаемые антинародными запретами, дается простор инициативе, кооперации, творчеству. Теперь никто не говорит, что у нас все прекрасно, а там — жуть. Теперь мы, засучив рукава, перенимаем их опыт, потому что все мы делали плохо, все не так. А кто пытался открыть людям на это глаза, больно получал по рукам, мол, не суйся поперед батьки в пекло! Целые министерства следили за тем, чтобы мы не вырывались вперед. Изобретения прятались под стекло, инициатива сурово глушилась, талантливость объявлялась пороком.

Это трудно даже назвать глупостью, скорее, самое настоящее вредительство. Кто же руководит нашими министерствами, главками, комитетами?..

2

За Псковом в лобовое стекло сыпанул мелкий дождь. Я включил «дворники». И без того унылый пейзаж стал еще более скучным. На глинистой обочине, исполосованной широкими колеями, чернел продолговатый помятый с одного бока бак из-под гудрона. Наверное, валяется с прошлого года, в кювете — ржавая кабина грузовика. Два грача, нехотя отступив с дороги, проводили задумчивыми взглядами мою машину. Грачи нет-нет и попадались, а вот скворцов не видно. Да и людей редко встретишь у домов. Или на работе, или сидят в комнатах, кому охота на дожде мокнуть? Лишь взъерошенные мокрые собаки понуро бродили возле огороженных участков. Сейчас затишье, это летом в деревнях наступит оживление: приедут дачники, заснуют вокруг ребятишки, на завалинке будут греться на солнышке старики.

Навстречу мне проехала на велосипеде почтальонша. Платок домиком надвинут на глаза, стеганый ватник промок, сумка с газетами и письмами горбатилась за спиной.

На развилке дорог посреди населенного пункта коренастый мужчина в коричневом плаще поднял руку, и я притормозил. Он медленно подошел, открыл дверцу и попросил подвезти до Опочки. Это километров пятьдесят отсюда. Я только что миновал город Остров. Я кивнул, мол, садитесь. Мужчина устроился рядом со мной, полез было в карман, наверное, за папиросами, но, взглянув на меня, раздумал. Неужели по моему лицу сообразил, что не курю?

— Дурная привычка, — сказал он. — Все как-то не бросить.

Я промолчал. Если бы он закурил, я, конечно, ничего ему не сказал бы, но мне было бы это неприятно.

Света Бойцова с юмором как-то рассказывала мне: «На первом курсе института торговли наша «Звездочка» (это четыре ее подружки однокурсницы) после лекций наводим на лица боевую окраску, сигареты „Кент“ — в зубы и выходим на Невский на тропу любви...»

Я сбоку поглядываю на пассажира: лицо обветренное, квадратное, с тяжелой челюстью, глаза глубоко сидят под нависшими надбровьями, нос широкий. Перевожу взгляд на руки: они короткие, но сильные, с мозолями, царапинами, шрамами. Руки рабочего человека. На ногах у него кирзовые сапоги с побелевшими на сгибах голенищами. К сапогам пристала засохшая глина. По свойственной мне привычке начинаю гадать, кто по профессии этот человек? То, что он сельский житель, никаких сомнений не вызывает, скорее всего, механизатор, хотя от его одежды не пахнет мазутом и бензином. Я останавливаюсь на том, что он — бригадир. Что-то в лице есть начальственное... может, привычка сурово поджимать твердые губы, пристальность во взгляде (глаза у него серые), нет суетливости, так свойственной некоторым попутчикам, старающимся угодить водителю.

На всякий случай я говорю:

— Денег я не беру.

Он с затаенной насмешкой коротко взглянул на меня.

— А я и не собирался вам платить, — густым, звучным голосом произнес он.

Что это — самоуверенность или обыкновенное нахальство? Однако в тоне не было ничего оскорбительного, скорее, констатация факта.

— Вы не обижайтесь, что я так брякнул, — счел нужным сказать он. — Я ведь сразу понял, что вы с меня денег не возьмете.

Это уже лучше, оказывается, он тоже неплохой психолог. Пока я ломал голову, кто он такой, он с первого взгляда угадал, что я не из тех, кто подвозит людей ради денег.

— А зачем вам в Опочку? — поинтересовался я.

Он почесал свой широкий нос, сдвинул на переносице густые светлые брови и вдруг широко улыбнулся, показав крупные желтоватые зубы курильщика:

— Да не за водкой... Правда, теперь за ней люди готовы на край света отправиться! У нас, на Псковщине, туго стало с водкой-то! Выдавали талоны: по две бутылки на нос в месяц, а теперь ни талонов, ни водки. Разве когда зарплату нечем платить, выбрасывают в магазины. Так те за считанные часы месячную выручку делают... А в Опочку я за сыном своим, Лешкой... — улыбка сползла с его обветренных губ. — Еще школу, паскудник, не закончил, а какой-то хреновиной занялся со своими дружками: по ночам садятся на мотоциклы, включают транзисторы и носятся по дорогам, как сумасшедшие. Напялил на себя мою старую кожанку, перепоясался ремнями, как раньше комиссары, и называет себя... как это — ракером или рокером, что ли? Их, таких придурков, собирается по вечерам на шоссе до десятка. Усядутся на свои трещотки, девчонок сзади посадят — и понеслись...

Я слышал про такие увлечения молодежи, да об этом немало и пишут. Появились рокеры, панки, люберы, волновики и даже болшевики (очевидно, из Болшева). Кто носится по дорогам на мотоциклах, кто толпится в маленьких клубах на концертах своих электронных кумиров, кто просто показывает себя народу, облачившись в вызывающий наряд. Я думал, что это только в больших городах, но, оказывается, и до провинции докатилось.

— А что, в Опочке у них сбор? — спросил я.

— Из милиции позвонили в поселковый, — рассказывал мой попутчик. — Они там передрались, что ли... В общем, забрали моего огольца вместе с мотоциклом. Может, за ночь, что там просидел, поумнеет.

— И много таких в вашем поселке?

— Мой Лешка верховодит, а набрался этой дури от ленинградских пацанов, что к нам на дачи приезжают летом. От их музыки уши хочется заткнуть... Вот вы мне объясните, что происходит. Раньше, бывало, включишь радио: Козловский, Лемешев, Отс, этот же Муслим Магомаев, артист Гуляев, Штоколов, а сейчас какие-то крикуны и хрипуны безголосые все заполонили. Шпарят блатные песни из тюремного репертуара, а молодежь и уши развесила. Ладно, мы, может, не понимаем чего, а куда же смотрят на радио, телевидении? Это они же этих хрипунов выпустили на народ! Лешка-то мой, как врубит магнитофон — чтобы купить его, три месяца на стройке вкалывал, — так хоть из дома беги: хрипят, вопят и все не по-русски. Я думаю, они и на мотоциклах гоняют, что дома не выдерживают их музыку. Да и какая это музыка! Кошачий концерт. Я гоню его с дружками вон, когда включают свои магнитофоны.

— Ну есть ведь и хорошие певцы, взять хотя бы Владимира Высоцкого, Аллу Пугачеву, — осторожно заметил я.

— Тут Высоцкий к какой-то годовщине неделю гремел по радио и телевидению, — возразил мой пассажир. — Мочи уже не было слышать и видеть его. Пугачева, правда, сейчас пореже горло дерет, но, признаться, и она уже надоела. Мой Лешка после этих концертов все кассеты с их записями продал. Да им, рокерам, не нужны и слова, лишь бы был грохот, хрип, вой, как раз под треск их мотоциклов. Спросил как-то сына, мол, чего тебе нравится в этом тележном скрипе и волчьем вое? А он мне: «Ты слушай дурацкие песни на слова Роберта Рождественского в исполнении Софии Ротару, а я буду слушать то, что мне нравится». Это он зря, Рождественский в годы брежневщины и мне надоел хуже горькой редьки! Бывало, только и гремит по всем каналам радио и телевидения, теперь вроде малось придерживают, не дают так разоряться... А то ведь спасу от него не было. Замордовал, право слово! Мой-то Лешка, как услышит «на слова поэта Роберта Рождественского», так из комнаты вон! А раз репродуктор разбил, со злостью дернув за шнур. Что же это такое творится у нас в мире искусства?

Это был бы долгий разговор, а мне не терпелось выяснить, кто же такой мой попутчик. С сыном его, Лешкой, все ясно, меня сейчас больше папа интересовал. Рассуждает здраво, речь у него правильная, редко проскальзывают типичные деревенские словечки. Скорее всего, он никакой не механизатор, иначе за сыном поехал бы на своем транспорте.

Пейзаж заметно изменился, стал интереснее: потянулись сосновые боры, сквозь голые перелески вблескивали густой синью озера, на холмах вспучилась распаханная земля, лишь асфальт был такой же избитый и всякий раз удар колес о выбоину отдавался внутри меня гневом на дорожников.

С месяц стояли теплые дни, давно прошли талые воды, асфальт разморозился, долго ли эти рваные дыры заложить кирпичом, щебенкой и залить горячим асфальтом?..

Проезжая деревню, я обратил внимание на длинную очередь у магазина. В основном стояли женщины.

— За сахаром, — заметил попутчик. — Из-за пьяниц страдают люди. Я уже два месяца не могу купить в лавке одеколону для бритья. Весь выпили. И самогон гонят чуть ли не в каждой избе. Не на продажу, для себя. Вот сахар и пропал. Да что сахар! Конфетину не купишь.

— А вы непьющий? — поинтересовался я.

— Как сказать... Интересов других не было, жили, как в тумане. Пили все: рабочие, начальники, бабы, ребятишки. Будто так и надо. А как заткнули винно- водочный фонтан, так и остановились многие. Я за этой «золотой» водкой не бегаю, не стою в очередях. Нет ее — и слава Богу, да и жизнь стала куда интереснее... До водки ли тут? В праздники могу за столом выпить, если бутылка стоит, но давиться за этой водкой, как некоторые, никогда не буду. И самогон не стану гнать. По мне так хоть бы сухой закон. Вред от этого ползучего змея всем. Я до сих пор не могу взять в толк, почему так народ спился. И раньше выпивали наши деды, прадеды, но не так же? Только в большие праздники, а теперь урвал бутылку — вот и праздник.

— И все-таки меньше стали пить, как началась борьба с этим злом, — заметил я.

— Не знаю... Может, пить стали и меньше, но говорят о ней больше. Где соберутся два-три мужика, там и разговор о водке: где в последний раз выкинули в’ продажу, куда обещали привезти. А узнают, что где- то продают, все бросают и летят туда кто на чем. Даже на тракторах. Чего-то тут у нас тоже не додумано. Вон по телевизору уже заговорили, что, мол, бороться нужно не с водкой, а с пьяницами. Я еще ни разу не видел и не слышал, чтобы кто-нибудь подошел к очереди и стал стыдить людей, стоящих за водкой в рабочее время. А если кто-либо и решился бы, так его в три шеи прогнали бы. Народ стал злой, никому сейчас спуску не дает.

Я вспомнил, что не везу в Петухи ни одной бутылки. А ведь мой сосед Николай Арсентьевич Балаздынин первым делом прибежит и спросит: «Привез ли, Андрей, бутылку?» Он все-таки приглядывает за моим домом, и по безмолвному уговору я ему раньше привозил из города батон вареной колбасы, масла, а теперь мне заказывали водку. Но мне тоже недосуг стоять за ней в длинной очереди. Все мои знакомые соглашаются, что борьба с пьянством — это великое дело, но тем не менее многие не прочь при случае выпить и потолковать за рюмкой о проблемах пьянства в России.

Я считаю так: те, кто пил, наверное, и будут пить, хотя и не так рьяно, как раньше, зато молодое поколение отучится от этой пагубной привычки. Во-первых, водка стала дорогим удовольствием, во-вторых, купить ее не так-то просто, да и молодым людям перестали ее продавать.

— Вот и мы с вами: едем уже полчаса, а разговор у нас в основном о водке, пьянстве, — сказал я.

— Больная тема, — усмехнулся сосед.

— Для кого? Не для нас же с вами?

— Я вот все думаю, кто толкнул народ на пьянство? — проговорил он. — Может, те, кто хотел народу причинить зло? Одурманить его? Ведь отуманенная алкоголем башка ничего не соображает. Видно, кому- то было выгодно, чтобы народ был в дурмане. Сколько появилось разоблачительных статей о хищениях в умопомрачительных масштабах? И кто воровал, наживался? Высокопоставленные деятели партии и правительства! Я глазам своим не верил, когда по телевизору показывали мешки с золотом и деньгами, драгоценности, найденные у ворюг с партийными билетами! А пять звезд героя — это не воровство? Оравой расхватывали награды, друг другу навешивали ордена в то самое время, когда страна катилась в тар-тарары! Это ли не пример для других? Брали взятки люди, которые как раз и были поставлены на такие посты, чтобы выявлять взяточников. Покупали судей, прокуроров, милицию. Хапали миллионы как раз те, кто должен был выкорчевывать жуликов и воров. Сам министр внутренних дел проворовался. А Чурбанов, зять Брежнева? Что же оставалось делать народу, видя такие безобразия?

— А что же вы, такой честный, неподкупный и, судя по всему, непьющий, не боролись с этим злом? — поддразнил я его.

— А как? — повернул он ко мне тяжелую голову. Подбородок его задиристо приподнялся. — Как было бороться-то, если все дули в одну дуду? Я ведь не этот... декабрист Пестель или какой-нибудь знаменитый революционер? И потом, все стало ясно лишь сейчас, когда наконец стали людям правду говорить. Раньше-то можно было только догадываться да сплетни слушать про злоупотребления брежневской семейки и его прихлебателей. Про одну его доченьку Галю наслушались... Языком трепали люди одно, а в газетах печатали совсем другое. Поди разберись, где правда, а где художественный свист? Толковали, что его дочка приезжала на бриллиантовые фабрики и нагребала там в сумку сколько хотела, а папа брал из кремлевских сокровищниц все, что хотел, и еще заграничные автомобили коллекционировал. А сынок его, пьяница? За что он ему публично орден на шею повесил? А поди проверь, правда все это или нет? Никто правды-то не знал, а кто и знал, так помалкивал себе в тряпочку. Это сейчас все такие смелые стали... Почему не боролись? С кем бороться-то, мил-человек? С партией, что ли? Правда, не сажали, как при Сталине и Берии, но и по головке не гладили за выступления против Брежнева. Он тоже подбирал недовольных, в эти психиатрички запихивал! Ругать Брежнева — значит, охаивать партию.

Брежнев — это партия. Так нам в газетах расписывали. Руководитель ленинского типа. Да что я толкую, будто сами не знаете?.. Жил как все. Что греха таить, тащил из кожевенной мастерской заготовки, ремни, сыромятную кожу...

— Вы сапожник? — перебил я.

— Рабочий я, — ответил попутчик. — Фамилия моя Алексеев Михаил Никитич. Шью на машине уздечки, вожжи, чересседельники и прочую сбрую. В нашем поселке мало кто работает в колхозе, который на ладан дышит. Все устраиваются на производство: кто на железную дорогу, кто на промкомбинат, кто на молокозавод. А я уже лет десять работаю в мастерской по пошиву кожевенных изделий для села. Бедная страна наша Псковщина. В магазинах — шаром покати, мясо, масло по талонам, за водкой люди ездят в Питер. Цыган у нас много появилось, у тех всегда водку можно купить, только дерут за нее двойную цену. И леса бедные дичью, и рыбы в водоемах не стало. Все реки потравили — Ловать, Щелонь, Великую... Воду пить уже опасно. Пока эта самая перестройка ничего нам, рабочим, не дала.

Да и начальники почти все прежние сидят на местах, а им перестройка — нож острый. Там, в столице, может, какие результаты и налицо, а у нас пока тихо, все как прежде.

— А вы думали, к вам дядя приедет и все будет перестраивать? — сказал я. — Самим надо браться. Или забыли, что такое инициатива? Все ждете, что вам разжуют и в рот положат?

— Это верно, — помолчав, согласился Алексеев. — Мы привыкли все чего-то ждать сверху, а самим никак не раскачаться. Друг на друга оглядываемся. Да и отвыкли самостоятельно думать-то. Отучили ведь! Сильно умных-то в первую очередь били по голове! Не верят люди благим обещаниям, дескать, разрешили глотку всем драть, а кто знает, что будет завтра? Может, опять всех, кто стал открыто высказываться, к ногтю прижмут? Старики про то молодым толкуют... В нашем поселке запрещали продавать дачникам дома, так всякими правдами-неправдами старались купить, а как разрешили, так и покупателей не стало. Опять чего-то выжидают, не верят, что это навсегда. Купят, а потом возьмут и отберут или прописаться заставят. То ли пугливый народ стал, то ли хитрый. И эти кооперативщики жульничают: берут сырье у государства, а потом втридорога продают населению. Вон у нас кофейню в райцентре открыли. Ездят в Ленинград, Москву, покупают там копченую колбасу, бразильский кофе в банках, а потом все это продают в своем кафе. Оказывается, на колбасе и каждой банке кофе они имеют доход в пятьсот процентов! Какая же это кооперация? Грабиловка, мил-человек. Меня в это кафе и на аркане не затащишь!

— Пессимист вы, Михаил Никитич, — заметил я.

— Это неверующий, что ли?

— В одном вы правы: люди отвыкли от инициативы, да и добросовестно работать отучили их, а главное — веру в пользу своего труда потеряли. Может, для себя, для дома и стараются, а для государства все делают тяп-ляп. Казенное — это ведь не свое, кровное. Разве можно сравнить нашу продукцию с импортной? Гонят никому не нужные изделия, лишь бы выполнить план, получить премию. А будут эту продукцию покупать или нет, всем наплевать. Нет никакой конкуренции...

— Нашу продукцию не покупают, — усмехнулся Алексеев. — Лошадей-то в России мало осталось. Кому нужны наши уздечки, чересседельники, вожжи? А я так считаю, что конь в хозяйстве дороже любого трактора. Вон сколько у нас тракторов и комбайнов стоят неисправными, а конь в любое время на ходу. Да и огороды трактором не вспашешь. У нас на весь поселок два коня, так мы их бережем пуще глаза. А тракторишки годами ржавеют на пустыре.

— Знаете про свои беспорядки, а ничего не делаете, — упрекнул я.

— Что, мне больше всех надо? — сказал он и, помолчав, вдруг горячо заговорил: — А все оттого, что государственное стало чужим для людей, бросовым. Исстари свое, родное, домашнее береглось, сохранялось, а как стало все государственным, значит, ничейным, так и руки у людей опустились. Государственное — это все равно, что богово. Там, в столице, и не слышали про наш поселок. Вот и смотрят на казенное добро, как на ничейное достояние. Ведь государству наплевать, что его обкрадывают. Оно этого не видит. Один работает хорошо, жилы из себя тянет, чтобы нормы выполнить, хотя и сам не знает зачем, а другой работает спустя рукава. А рассчитывает их кассир одинаково. И вот постепенно все начинают работать на государство спустя рукава, чтобы, значит, не выделяться, не мозолить своей старательностью людям глаза. Душат в себе эту самую инициативу, от нее ведь вред другим. Да и о качестве никто не думает; что ни сделаешь — все примут. А если бы человек работал для себя? Тут уж каждый бы постарался! Так что «все для общества, все для народа» — пустой звон, мил-человек. Вот у нас сколько плакатов развешано: «Спасибо партии за наше светлое будущее!», «Спасибо партии за наш счастливый труд, учебу, мир на земле!» Народу надо говорить спасибо, а не партии. В газетах читал: начальников кормят самым лучшим, в ущерб себе, своим детям... Как был мужик на селе собственником, так им и остался. Вот только отучили его работать от зари до зари за годы советской власти. Перегибы, недогибы, коллективизация, раскулачивание... Вон пишут, что кулаки-то были хорошими хозяевами! А бездельники их обвиняли в кулачестве и добро растаскивали — все это и убило у честных крестьян желание стараться, хорошо работать. Стимула не стало. Одни лозунги, да и те при каждом новом правителе менялись. Я ведь помню, как весь скот вырезали. Значит, не имей мужик скотину! Потом фруктовые сады повырубили! Не продавай на базаре яблоки! Землю на приусадебных участках пообкорнали... Загнали крестьянина в угол, а потом удивляются, почему молодежь бежит из деревень! Да потому, что не хотят нищенствовать, как их отцы и деды. У нас ни один парень после армии не вернулся в поселок. Такие-то вот дела... как вас по батюшке?

Я сказал.

— Горбачев — умный мужик, знает крестьянские нужды, — продолжал Михаил Никитич. — Чувствуется, хочет людям добра. Землю, скот, пастбища — все надо отдать мужику, тогда, может, чего и получится. Только нужно будет учиться заново работать, потому что вся эта работа в совхозах, колхозах — одна фикция. Будет жизненный интерес, будет и результат. На своем участке мужик на часы не поглядывает, для него часы — солнце. Светло — работай, темно — иди отдыхай. И не надо его понукать, сам все сделает, потому что это для себя, свое... А с государственной точки зрения — это для народа, для улучшения нашей жизни. Мужик, наработав, все сам не съест, продаст людям, этому же государству... И по-моему, Горбачев все это понимает, а те, кто окружают его, еще нет. Тянут в другую сторону, в ту, которая и завела страну в тупик... Слава богу, все теперь грамотные, газеты, журналы читаем, телевизор смотрим. Знаем, видим, что вокруг творится. Оказывается, вредителей-то надо было искать не за кордоном, а у себя под носом. Враги народа-то правили народом! Смешно подумать! Приезжал начальничек на черной «Волге», в высоких сапожках и кожаном пальто и иногда, не вылезая из машины, велел то или другое сеять, сажать... По сытому рылу видно, что земля для него — грязь. Да и земли-то он толком не видит, ездит на машине, боится ноги запачкать... Разве такого начальничка мужик будет уважать? А не послушается его председатель или агроном — из партии вон! И глядишь, новый председатель уже послушный, все делает, что в циркуляре указано... А вырастет на поле кукиш — не беда, сосед покроет наши недочеты или другой район. Где-нибудь да что-нибудь все равно уродится, земля-то, она щедрая, терпеливая... Любое надругательство над собой выдюжит.

— Да нет, ошибаетесь, — вставил я. — И у земли терпение лопается.

— Как же так, Ростиславич, получилось-то у нас, что родной социализм повернулся против народа, а? — задал мне трудный вопрос Алексеев. — На бумаге-то да в речах все выходило правильно, красиво, а на деле — полный завал?

— Поправляют, — только и нашел что сказать я. — Но и нам всем нужно разворачиваться, хватит ждать и надеяться, что за нас другие все будут перекраивать да выправлять.

По-моему, со времен НЭПа не было такой свободы для предпринимательства и свободы выбора дела себе по душе. Поначалу и тут будут перегибы, разочарования, а потом все войдет в колею. И возможности сейчас перед каждым честным, работящим человеком открываются огромные.

— А тот, кто сменит Горбачева, возьмет да заявит, мол, он ошибался, не туда нас всех повел. Тогда что? Все снова по-старому? Было ведь на нашем веку и такое...

— Столько правды за последние годы открыли народу, что снова обмануть его, пожалуй, уже никому не удастся, — уверенно заявил я.

— Правда-то тоже не всем, Ростиславич, нравится, — вздохнул Михаил Никитич. — Уж какой изувер был Сталин, а как за него некоторые цепляются, а? По телевизору вчера видел: сует корреспондент микрофон в рот пенсионеру, видно, из бывших военных, дескать, что вы скажете про репрессии Сталина? Как вы относитесь к тому, что он миллионы людей погубил? «Хорошо, — говорит, — отношусь, при Сталине был порядок в стране, а губил он врагов народа». То же самое и седая бабенка талдычит: «Не трожьте Сталина! Наши мужья за него кровь проливали...» Может, такой жестокой и войны бы не было, если бы вождь всех народов не истребил лучших военачальников перед самой войной. Гитлер ему подбросил списочек, а он, как старательный лесоруб, со своим подручным палачом Берией под корень повырубил лучших людей в России. И жен, и детишек! Пусть я не воевал и не видел всех этих репрессий, но глаза-то мне сейчас открыли! Почему же те, кто все знал и видел, сейчас зажмуривают их? Почему за палача народа держатся? Уж не потому ли, что, кто выжил, не сидел, те сами пытали, доносили, сажали?

Интересный попался мне попутчик! Бьет, как говорится, в самое яблочко. Этот в курсе всех событий: газеты читает, телевизор смотрит, размышляет... Но все равно еще опаска есть, как бы чего не вышло. Как бы снова под семью замками не спрятали правду от народа, не прикрыли гласность и демократию. Есть такая опаска у людей, потому что каждый правитель начинал с того, что немного отпускал вожжи, чтобы потом жестко взнуздать. Даже палач Берия после смерти Сталина объявил амнистию, правда, в основном для уголовников... И Хрущев говорил красиво, обещал много, даже пресловутый коммунизм построить к восьмидесятому году, а вместо этого создавал собственный культ. А что Брежнев вытворял в стране? Такое ни одному царю и не снилось! Царь-то имел собственные поместья, землю, а тут все — государственное, значит ничейное! Бросай на ветер миллиарды, вырубай лучшие леса, отравляй реки, озера, никто тебе ничего не скажет, ведь это все ничейное, не свое, чужое! Не ты эти миллиарды наживал, да, пожалуй, и не знал, как они появляются в государственной казне. Подмахнул бумажку — и вылетели в трубу огромные деньги, то ли на поворот рек, то ли на вырубку лесов, то ли на продажу полезных ископаемых. Разве можно жалеть то, чего не видел, чего не пощупал своими руками? Все ведь это абстрактное, неосязаемое, далекое и потому почти что нереальное. Разве что на глобусе или карте — пятно. А то, что те, кого непосредственно коснулись эти необдуманные, дикие действия, пишут, жалуются, посылают ходоков в столицу, — все это чепуха, стоит ли с этим считаться? Ведь тут размах идет в государственном масштабе. Подумаешь, кто-то пострадал, чьи-то поля и дома затопили, кого-то передвинули с одной земли на другую. Не пропадут, выживут. Ведь русский народ живучий, великотерпеливый, безгласный. Народ-богоносец. Уж даже такой человеконенавистник, как Сталин, и тот в День Победы над фашистами поднял бокал именно за русский народ. Народ и этому был бесконечно рад, десятилетиями гордился случайно оброненной фразой «отца и учителя». Ухлопал миллионы людей — так, видишь, оставшихся в живых небрежно по плечу похлопал, похвалил!..

Перед Опочкой стало на шоссе машин больше. Из- за поворота показалась белая будка ГАИ. Правее дорога ведет в город, а левее — объезд. Я думал, Алексеев сойдет на развилке, но он молчал. Остановиться попросил напротив бензоколонки.

— А вы журналист? — поинтересовался он. — Вопросы задаете да больше слушаете. И эти... следователи такие же.

— Я не следователь, — улыбнулся я. Называть свою профессию я не любил, а когда уж деваться некуда, говорил, что филолог. Кстати, никто не уточнял, что это такое.

— Благодарствую, — кивнул мне на прощанье Михаил Никитич и неспеша зашагал по обочине к перекрестку. У колонки с дизельным топливом выстроились КАМАЗы, тут же неподалеку по исполосованной скатами земле разгуливали грачи. На обочине черной змеей свернулась разодранная шина.

3

Небо над сосновым бором впереди порозовело, наверное, завтра будет солнечный день. Между Опочкой и Пустошкой находится красивое местечко Алоль. Там на берегу большого озера — турбаза. Летом она всегда переполнена. Помнится, лет десять назад — у меня тогда был «Москвич»-пикап — я на этом озере поймал двухкилограммовую щуку. Как раз в эту пору сделал там остановку, спустился вдоль берега и после третьего броска подцепил щуку. Сколько было радости, когда я ее выволок на берег... А теперь я редко рыбачу. И рыбы стало мало в наших озерах, и остыл к этому делу. И потом, рыболовов развелось — пропасть. Даже вокруг глухих озер стоят машины, мотоциклы, а на воде покачиваются резиновые лодки. В Петухах у меня лодка, снасти, но пользуюсь я ими очень редко. Разве, приедет кто-нибудь из знакомых ленинградцев и уговорит пожить дня три в глуши у лесного озера. Мой приятель Гена Козлин — этот рыбак! Только больше предпочитает браконьерские снасти, чем удочку и спиннинг. Я его ругаю за жадность, — дорвавшись до рыбалки, он готов всю рыбу вычерпать, — но он не обращает на меня внимания. Поэтому я и перестал с ним ездить на озера.

Гена знает, что я в это время приезжаю в Петухи, наверное, он уже там. Надеюсь, что не запил. Несколько раз мы с ним зимой переговаривались по телефону, клялся, что ни-ни! Если Гена живет в доме, то наверняка вскопал огород, посадил чеснок и лук. Он примерный огородник и досконально знает, куда и что нужно сажать.

Я представил его высокую сутуловатую фигуру в огороде с лопатой или мотыгой в руках. Он никогда мне не говорит, что и где посадил. Он вообще мало говорит, больше делает. Хорошее, конечно, качество, но когда вдвоем в доме, иногда хочется и поговорить, но с Геной не разбежишься. Два-три слова обронит и молчит, однако, слушает очень внимательно. И у него отличная память, может вспомнить услышанное от меня и через несколько лет, когда я уже все начисто забыл.

Огромные сосны подступают к самой обочине, сквозь толстые с лепешками жесткой коры стволы проглядывают очистившиеся ото льда озера. Их гладь отблескивает сталью. Наверное, уже утки выбирают места для гнезд. Спутавшийся серый камыш поник, кое-где вода залила луга, белые березы по колено стоят в ней. В это время нерестует щука. В Петухах мои односельчане ставят на ночь верши и морды. Вслед за щукой начнет нерестовать плотва, затем лещ. Еще мальчишками в детдоме мы весной руками таскали небольших щук из травянистых ям после спада разлива. Ведь щука откладывает икру на мелководье, схлынет разлив — и некоторые рыбины остаются в ямах, отрезанные от водохранилища. Пойманных щук мы сдавали повару на кухню, но рыбные блюда вскоре надоедали, и мы с приятелем вылавливали мятущихся щук в ямах, клали в брезентовую сумку и выпускали в озеро. И это занятие даже тогда мне казалось более увлекательным, чем рыбалка.

Я уже давно заметил, что чем дальше от городов, тем малолюднее деревни. Вроде бы, дома жилые, а людей не видно. На работе? Или дома сидят? Даже на огороде никого не увидишь. Правда, через эти места я по пути из Ленинграда чаще всего проезжаю вечером. Почерневшие старые избы, покосившиеся заборы, на березах — скворечники.

Подъезжая в девятом часу вечера к Петухам, я каждый раз с тревогой смотрю на кромку леса, из-за которой откроется вид на деревню, мой дом у дороги. После нескольких пожаров я стал опасаться: весной соседи жгут сухую, как порох, траву на огородах и вдоль заборов, чего стоит искре перекинуться на деревянный дом?

«Ниву» подбрасывает на ухабине, уже видна меж сосновых вершин голубоватая водонапорная башня пионерлагеря, забор из металлической сетки — и вот передо мной открываются Петухи. Будто гигантские ворота, стоят по обе стороны проселка две толстые сосны. Их стволы иссечены серыми шрамами-рубцами — когда-то из них выкачивали живицу для смолоперегонного заводика. Дом мой цел и весело поблескивает окнами, которых слегка коснулся закатный луч. Кажется, и небо стало чище, голубее, прямо над моей баней нависло белое пышное облако. Береза тянет к нему свои голые ветви. Я вижу, как к воротам неторопливо подходит человек и распахивает их, закрепляет створки на заборе проволокой. Приставив широкую ладонь к насупленному лбу, он смотрит на «Ниву», в которой я сижу. Вряд ли он меня видит: солнечный луч как раз ударяет мне в затылок и тоже окрасил лобовое стекло в розовый цвет.

Это Гена Козлин. В разрыхленную грядку воткнута лопата с отполированным его руками черенком.

Мне радостно, что он здесь, значит, в доме тепло, прибрано. Да и просто я рад видеть его высокую сутуловатую фигуру в ватнике и сморщенной кепке из кожзаменителя. На ногах у него огромные кирзовые сапоги, точь-в-точь такие же, какие были на Алексееве, моем попутчике до Опочки. Лицо у моего детдомовского товарища непроницаемое, как у азиата. Гена редко проявляет свои эмоции, разве что в сильном подпитии, но по его лицу видно, что он тверд в своем решении больше не брать в рот спиртного.

И еще одно радует мой взгляд: на крышах двух скворечников, облитые бронзовым сиянием, растопырив от усердия крылья, распевают скворцы. Их пения я, конечно, не слышу, но шеи их вытянуты, маленькие клювы раскрыты.

Что может быть прекраснее весенней песни скворца?

Здравствуйте, Петухи! Здравствуй, Гена Козлин! Здравствуйте, скворцы!

Вот только сейчас, въезжая в распахнутые ворота своего дома, я почувствовал, что город отпустил меня, отдалился. Здесь я отряхну с себя городскую пыль, вдохну полной грудью настоянный на хвое и озерной воде чистый воздух, которым ни один город мира не может похвастаться.

Здесь я закончу свой новый роман. На темы современности.

Глава двадцать шестая

1

Мой приезд в Петухи на следующее же утро ознаменовался густым снегопадом. Проснулся и не поверил глазам: все вокруг белым-бело. Приехал за весной, а попал в зиму. Даже на корявых посеревших яблонях налип снег. Он отвесно падал с темно-синего неба крупными хлопьями, если посмотришь вверх, то уже не видно и неба — одна белая, чуть колыхающаяся масса. Снег в середине апреля! Изумленные скворцы попрятались в домики и замолчали. Лишь воробьи весело чирикали на жердинах ограды. Теперь сюрпризы погоды мало кого удивляют, даже синоптиков, которые на дню раз двадцать толкуют, какая и где ожидается погода.

К обеду весь снег растаял, с шиферной крыши еще долго капало, но к вечеру все подсохло и трудно было поверить, что утром вся деревня побывала под рыхлым снегом. Грачи сидели на заборе у бани и поглядывали в мою сторону, ждали, когда я возьмусь за лопату, чтобы взрыхлить землю и добыть им червяков и личинок. Видно, весной им трудно с пропитанием, потому и держатся возле жилья, а когда все зазеленеет вокруг, грачи исчезнут. Они почему-то не селятся в Петухах, но свежую пашню не пропустят никогда, будут озабоченно расхаживать по лоснящейся развороченной земле, выхватывать червей и личинок. Это их законный хлеб, и они знают, что человек на них не замахнется лопатой. Кому земляные паразиты нужны в огороде?

А сейчас участки не распаханы, прошлогодняя сухая трава стелется возле изгородей, стебли репейника, чертополоха, крапивы колышутся на ветру. Не было бы ветра, можно поджечь суховье, но сейчас опасно. Гена Козлин выжег посередине огорода округлую площадку, так соседка замахала руками, мол, прекрати пал, не то на дом искры перекинутся. Гена быстро затоптал своими огромными сапожищами огонь. И все молча, даже не глядя в сторону соседки. А синий дым еще долго стлался под окном.

Я сидел за старым письменным столом и пытался работать, но изрядный перерыв сказывался: нужно было снова просмотреть всю рукопись, какие-то места перечитать, чтобы восстановить в памяти детали. Взгляд мой скользил поверх листа и снова останавливался на окне. Я только что раскрошил размоченные сухари и вывалил на помойную кучу. Грачи тут как тут. Вертя головами, хватали куски и отлетали на лужайку у колодца. Один — видно, караульный, — нахохлившись, сидел на заборе и поглядывал по сторонам. Матерый грач со стоящим на спине торчком иссиня-черным пером заинтересовал меня. Он брал в клюв кусок, затем трусил к яблоне, клал его на землю и начинал вырывать сухую траву и прикрывать свою добычу. Раньше я такое наблюдал лишь у собак, белок в курортных парках, а вот чтобы птицы прятали еду про запас, видел впервые. Когда Гена появился с лопатой в руках, грачи даже не взлетели, лишь отошли подальше от кучи. Гена стал окапывать зазеленевшую землянику. Понаблюдав за ним, грачи снова принялись за размоченные сухари. Один раз кто-то их вспугнул, разом взлетели, и я увидел, как в солнечных лучах их крылья металлически заблестели. Посовещавшись на соседнем заборе, они снова вернулись к куче. Гена окапывал землянику и не обращал на них никакого внимания. Скоро он стащил рубашку, а затем снял и майку. Солнце ярко светило, но было еще довольно прохладно. Мне стало завидно, что я сижу в комнате, когда на улице такая благодать. С облегчением накрыл чехлом машинку с чистым листом в каретке, встал из-за стола и отправился помогать Козли- ну. Мой приход грачи встретили недовольным клекотом, некоторые взлетели на изгородь, более смелые отошли в сторону. И тут удивил меня караульный, он черным снарядом слетел с забора, уселся на кучу и стал жадно хватать хлеб, видно, понял, что за свою добровольную вахту ничего не получит от своих сотоварищей.

2

— Я вот чего подумал-то. Почему бы тебе не написать книжку про сталинские времена? — нарушив свои правила, первым начал разговор Геннадий. — У нас в городе все гоняются за «Детьми Арбата», говорят, там написано про Сталина и КГБ, как честных людей преследовали. Прямо друг у дружки из рук рвут. Я слышал по телевидению, что эту книжку будут во всех издательствах издавать массовыми тиражами. И за границей ее покупают. Ты читал?

Мне роман Рыбакова показался поверхностным и слабо написанным. Конечно, я понимал, что теперь, когда можно говорить и писать все и цензура не свирепствует, появятся конъюнктурные книжки. Их будут расхватывать, проглатывать, а потом, «наевшись», отвернутся... В «Детях Арбата» писатель, на мой взгляд, субъективно, с местечковым налетом обрисовал образ Сталина. Чего стоит сцена с зубным врачом на юге? Слабыми показались мне страницы с описанием любовных коллизий героев, а уж природа Сибири вообще описана скучно, серым, невыразительным языком. Надуманным показался мне и образ главного героя — этакий суперменчик! Один против всех. Лишь он оказывал сопротивление существующему строю, все понимал и не ведал сомнений... И вместе с тем книга полезная. Пусть поверхностно, но автор первым после Солженицына стал откровенно развенчивать укоренившийся в сознании нескольких поколений «светлый» образ «вождя и учителя» всех народов. И еще мне показалось, что в романе, скорее это растянутая повесть, все евреи — положительные, а русские — отрицательные. Это неправда! Среди энкэвэдешников, следователей, работников юстиции было немало евреев, сейчас их имена тоже хорошо известны народу, так они отличались особенной жестокостью и зверством. И вообще, я заметил, что в советской литературе, начиная сразу после революции, всегда отрицательным типом выводился русский человек. Справедливо ли это? Из великого народа сделать для всего мира пугало? Несколько лет назад появился роман Василия Белова «Все впереди», там был выведен некий Миша Бриш, еврей по национальности. Не очень-то симпатичный тип.

И что произошло? Белов, который критикой последних лет был возведен чуть ли не в классики, вдруг сразу оказался рядовым писателем. Подавляющее большинство критиков во всех почти газетах обрушились на него, дескать, Белов исписался, роман его неудачный, а некоторые злобные критики назвали его даже человеконенавистником. Интересная вещь получается! Пока Василий Белов писал о деревне, выводил правдивые народные типы крестьян, откровенно показывал и самые неприглядные стороны русского характера, вся критика захлебывалась в восторженных отзывах о его творчестве. Да и не только его взахлеб хвалили: Распутина, Солоухина, Абрамова, других «деревенщиков». Столичные театры стали ставить спектакли по их произведениям, не обошли стороной кино и телевидение. Замелькали на экранах и сценах убогие горницы с растрепанными бабами с ухватами в руках, блеяли в углах ягнята, мычали телята... Смотрите, как живут русские люди! Да и люди-то чаще всего показывались пришибленными, убогими... Все это критикам нравилось, мол, писатель обличает серость, хамство, низкий культурный уровень современной деревни, а стоило Белову затронуть горожанина еврея, как поднялись крик и вой на всю губернию, мол, не тронь наших, плохо будет! Мне запомнилась встреча русских писателей на телевидении. Белова спросили, дескать, как бы вы сейчас написали свой роман «Все впереди»? Или вообще бы не написали? Белов честно и прямо ответил: «Написал бы еще более резко». Обратил я внимание и на то, что Белов и Астафьев, которого тоже втравил покойный Эйдельман в какую-то провокационную переписку, выпали из «обоймы» самых популярных и «великих» писателей современности. Разверните «Литературку» за последние два-три года — вы редко увидите их фамилии. Зато А. Рыбаков, В. Гроссман и другие наспех произведенные в «гении» сейчас господствуют — их печатают в толстых журналах, пропагандируют.

Все это я не стал объяснять Гене Козлину, хотя он следил за литературной жизнью страны, до сих пор выписывал «Литературную газету». Я ему сказал, что меня пока эта тема не волнует, а писать конъюнктурный роман ради моды и дешевой популярности я не буду. Никогда этого не делал и сейчас не собираюсь. Я пишу лишь о том, что меня очень сильно затронуло, взволновало.

— И зря, — подытожил Гена. — Выпустил бы книжку про Сталина или Берию, и о тебе бы все сразу заговорили. И за границей бы напечатали.

— А надо ли это?

— Но о тебе ведь не пишут, — удивился он. — Многие люди твою фамилию даже не слышали. А о Рыбакове сейчас все говорят.

— Поговорят, поговорят и перестанут, — усмехнулся я. — Скоро появится еще один Рыбаков, еще

что-нибудь на потребу невзыскательным вкусам публики лихо накатает! Уверен, что уже вовсю кипит работа. Как и всегда, серость в наступлении. Поскорее написать, поскорее опубликовать, поскорее гонорар получить, а там хоть трава не расти...

— Я думал, теперь обо всем писать можно.

— Нужно писать правду, Гена, — терпеливо пояснил я. — Но спекулировать на правде неэтично. В потоке конъюнктурной литературы на потребу моде, безусловно, появятся и серьезные произведения, выстраданные писателем. Хотя бы «Белые одежды» Дудинцева. У него куда сильнее написан роман о генетиках, а вся слава досталась Рыбакову...

Вот такие книги останутся, а вся эта конъюнктурщина — осенние листья на задворках литературы. Дунет свежий ветер — и все исчезнет. Таков закон жизни.

— Мне хочется прочесть «Дети Арбата».

— Обязательно прочти, — согласился я. — Там есть и сильные места. А главное, он затронул те стороны нашей жизни, о которых не принято было писать. Хотя и поверхностно, но показал жизнь и быт чиновничества, советских вельмож, которые, прикрываясь ленинскими лозунгами, творили свои черные антинародные дела.

Козлин старательно окапывал зеленые кустики перезимовавшей земляники. Коротко подстриженные волосы уже пронизаны сединой, у крупного носа две глубокие морщины. Движения его размеренные, точные, сразу видно, что работа ему привычна и нравится. Жухлая прошлогодняя трава скрипит под его сапогами. На белых плечах и костлявой спине проступила легкая розоватость.

Солнце все припекает, но стоит дунуть ветру — и на коже выскакивают мурашки. На смородиновых кустах набухли светло-зеленые почки, а на крыжовнике уже проклюнулись крошечные будто смазанные жиром листья. К середине мая все зазеленеет, березы окутаются зелеными кружевами, молодой дубок, что рядом, выбросит свои продолговатые листья, растопырит фиолетовые пятерни и молодой клен, который надвое расщепила прошлогодняя буря. Но деревце вроде бы выстояло, хотя сдается мне, что одна половина, которую я привязал тесьмой к разлому, не прижилась.

— Не пойму я тебя, Андрей, — продолжал Геннадий, делая округлые движения лопатой вокруг каждого зеленого кустика. — Почему ты не выступаешь по радио, телевидению? Книги твои выходят, а о них в печати — ни слова. Я же вижу, как поэты и прозаики соловьями заливаются на встречах с читателями в Останкино. Телевизор-то смотрят миллионы. Ведь, наверное, нужно, чтобы тебя все увидели и читатели, и начальники. Вот и крутятся на сцене перед микрофоном поэты-писатели, из кожи лезут, стараясь показаться умными, эрудированными...

— Ну и кажутся? — спросил я.

— Редко, — ответил Козлин. — Судя по книге, вроде умный, а выступит по телевидению перед всем миром — ей-Богу, бывает стыдно за него и после этого и книг его читать не хочется.

— Слава, Гена, такая штука, что любому разум затмит, — сказал я. — Забывают читатели многих некогда раздутых критикой поэтов и писателей, вот они при помощи радио-телевидения и впрыскивают людям себя, как инъекции. Те, кто погрелся в лучах славы, потом места себе не находят. Готовы на голове ходить, лишь бы их не забыли. У нас в Ленинграде в «Октябрьском» зале последнее время даже редакторы популярных журналов стали за деньги выступать перед зрителями. Выступают все, кто может языком трепать. Не взять книгами, талантом, так берут трепом, анекдотами. Теперь модно со сцены и на страницах газет и журналов разные старые сплетни рассказывать про некогда известных деятелей.

— «Дети Арбата» — тоже анекдот?

— В некотором роде, — сказал я. А Гена молодец, соображает!

— Как бы там ни было, их видят, слышат, они примелькались, о них говорят — это я про популярных писателей, поэтов, а тебя никто ни разу по телевизору не видел. Многие считают, что ты давно уже умер.

— Не приглашают, Гена, — сказал я. Это не так, мне звонили из лентелевидения и просили выступить почему-то вместе с пионерами и вожатыми на вечере, посвященном кулинарии... Я, конечно, отказался, чем немало удивил работников телевидения. Еще как-то раз позвонили в прошлом году и предложили выступить с молодыми воинами-интернационалистами, возвратившимися из Афганистана. Я толком не понял, какая роль отводилась мне на этой встрече, и опять отказался. Больше мне не звонили. Ни с радио, ни с телевидения. — Понимаешь, Гена, есть литераторы, которых хлебом не корми, только дай возможность покрасоваться и потрепаться перед зрителями, они по каждому поводу выступают. Говорят, говорят, отвечают на вопросы корреспондентов, а сказать-то им давно уже нечего. Все сказано и много раз повторено. Это я уже говорю не об «артистах-писателях», а о серьезных литераторах. Есть же писатели, которые высказываются в своих книгах и им нет нужды вылезать на телевидении. Ведь это не читатели требуют писателя к микрофону, а все организуется, планируется. Редакторы знают, кого нужно приглашать, кому делать рекламу.

— И все-таки нужно иногда показываться людям на глаза, — убежденно проговорил Гена.

— Может, ты и прав, но мне, честно говоря, не хочется этого делать. Да и повторяю, меня не приглашают. Чему я искренне рад, потому что отказываться тоже не так-то легко.

— А тебя выдвигали на премию?

— Нет, — ответил я. — Это ведь надо организовывать, иметь хорошие знакомства, связи, дружить с секретарями Союза, угодничать, подхваливать их, быть на виду. А я ничего этого не умею делать, да и не смог бы ради даже самой высокой премии...

— К лауреату у всех и отношение другое...

— Послушай, дружище, — взмолился я. — Может, хватит литературных разговоров? Расскажи лучше, что происходит в Великих Луках? Как люди живут, что говорят? Как им перестройка?

— У нас разоблачили ворюг из торга, — начал рассказывать Козлин. — Несколько миллионов банок бразильского растворимого кофе, что на город прислали, зажулили! Оказывается, лучшие продукты распределяли среди городской верхушки. А в магазинах — шаром покати! Чего было им заботиться о людях, когда сами жрали в три горла, да самое лучшее: икру, копченую колбасу, оседрину. Поснимали некоторых, но многие еще остались на своих местах. Как только про это написали в газетах, так сразу в городе появились в свободной продаже дефицитные продукты. Правда, не надолго. Как это поет Пугачиха: «Крысы снова все растащили по своим закромам»... А вот крысоловов у нас в городе маловато. Наши «крысы» умные, подкидывают харч и крысоловам...

Я воткнул лопату в грядку, посмотрел на Козлина.

— Послушай, а вот что ты сделал, чтобы всего этого не было?

— Я? — изумился он и тоже опустил лопату. Длинное лицо его стало озадаченным, он отвел тыльной стороной ладони волосы со лба, сплюнул, поморгал глазами. Они у него небольшие, серые. — А что я могу?

— Все всё видят, понимают, а палец о палец никто не хочет ударить, чтобы ворюг и хапуг за руку схватить!

— У нас в городе была круговая порука. Да что порука! Настоящая бандитская мафия, купившая и партийцев, и милицию.

Я подумал: вот на Козлина навалился, а и сам хорош: много ли я разоблачил жуликов, тунеядцев, бюрократов? И уж тем более мафиози? А впрочем, было дело: когда работал в газетах, многих зацепил, но еще больше моих фельетонов легло у главного редактора под сукно, потому что предпочитали бить стрелочников, а чуть повыше заденешь начальника — сразу звонки, выяснения, сомнения...

— Многое мы можем, да не хотим, — больше в свой адрес, чем в его сказал я. — Вот и заело нас хамство таксистов, работников торговли, бытового обслуживания... Да и уровень культуры везде у нас настолько низкий, что жалобами и сетованиями ничего не изменишь. Из жалоб трудящихся можно бумажный город построить...

Все средства информации раньше ядовито «хихикали» над Западом, а там такое обслуживание во всех сферах жизни, которое нам и не снилось.

— Так что же, наш социализм, выходит, кроме вреда, ничего не дал народу? — задал Гена сложный и больной вопрос.

— Давай поработаем, — предложил я. — Ты что-то сегодня на редкость разговорился. Социализм, может, штука и хорошая, но его так со времен Сталина извратили, что и концов не найти...

— Давно не виделись, — улыбнулся Гена. — Да и столько вокруг сейчас происходит, что никак молчать нельзя.

Я с удивлением посмотрел на него: уж если замкнутого Гену перестройка вывела из многолетнего столбняка, значит, глубоко она теперь сидит у людей в печенках!

Я поймал себя на мысли, что как писатель я ведь знал об этих безобразиях. Еще журналистом писал в газеты фельетоны, в которых обличал жуликов, бюрократов, хамов, а став писателем, в своих исторических романах тоже клеймил всяких выродков — им срок почти вся человеческая история — но параллели, которые я проводил с современностью, были столь далеки, что вряд ли читатели улавливали мою мысль.

3

Уже несколько минут со стороны соседей слышался крикливый голос Клавдии, жены Балаздынина. Грачи взлетели на изгородь и с любопытством поглядывали на дом соседа.

— Опять несет своего мужика Клавка, — проговорил Гена. — Вроде бы, с утра был трезвый.

Обычно вздорная и злобная соседка ругала последними словами Николая Арсентьевича, когда он выпивал, но Козлин утверждал, что уже давно не видел Балаздынина пьяным. Какая же муха нынче укусила Клавдию Ивановну? Впрочем, все скоро разъяснилось: держа перевязанную руку перед собой, как автомат перед атакой, Николай Арсентьевич направлялся через нераспаханный огород к калитке, которую Козлин установил в этом году, чтобы не лазить друг к другу через изгородь. Худощавое чисто выбритое лицо соседа было сосредоточенным, он издали улыбался нам, кивал. Зубы у Николая Арсентьевича были желтыми и кривыми, он жаловался, что парадонтоз за несколько лет лишил его сразу десятка зубов. Причем к стоматологу не обращался, сам выдергивал плоскогубцами расшатавшиеся резцы и коренные.

— Доброго здоровья, Рославич! — поздоровался со мной сосед. Отчество мое в Петухах никто правильно не выговаривал, чаще всего звали «Рославыч». По имени-отчеству тут не было принято друг друга величать. Пожалуй, лишь я один так всех называл.

— Где же ты, Николай, боевую рану получил? — с кряхтеньем распрямился Гена. Он всегда делал это с таким выражением на лице, будто на спине держал двухпудовый мешок.

— Вчера в Невеле на платформу грузили сруб для бани, — охотно стал рассказывать Николай Арсентьевич, присаживаясь на груду серых досок, сложенных возле летней кухни. — Последним бревном мне палец и прищемило... Аж кожа завернулась! Думал, без пальца останусь. Хирург поначалу хотел отхватить, да я упросил. Шесть швов наложил. А бревно-то закинул Петька Адов. Из-за моей спины, паразит.

— А чего жена на тебя орет? — поинтересовался Гена.

— Дурная баба, вот и орет, — помрачнел Николай Арсентьевич. — Думает, что я это по пьянке. А какая нынче пьянка? И захотел бы, да не выпьешь. На работе пострадал. Рази я бы к хирургу пошел, ежели бы от меня пахло? Орет, что теперь я ни на что не гожусь, а надо огород распахивать, скоро картошку сажать. Ручонку-то мне правую покалечило.

— Бюллетень дали? — спросил я.

— Месяц буду гулять, — повеселел Балаздынин. — Производственная травма. — Он любовно посмотрел на свой замотанный бинтом огромный белый палец. Кивнув в сторону своего дома, прибавил: — Только эта стервь все одно не даст без дела и минуты сидеть. Говорит, лошадь под уздцы и левой будешь водить, да и с лопатой управишься. Подумаешь, мол, палец! А мне до сих пор в локоть бьет как током.

Я вспомнил, как в детдоме наша воспитательница просто из себя выходила, если кто-нибудь из нас поранится. Ей почему-то казалось, что мы резали себе пальцы, растягивали сухожилия, набивали на лбу шишки назло ей. Она кричала на пострадавшего, грозила всякими карами, но, конечно, всегда оказывала первую помощь.

Странно, но у многих женщин телесная травма (у ребенка или мужа) вызывает не жалость и сострадание, а гнев.

Мы еще немного поговорили, и сосед пошел к своей бане, где у него, как египетская пирамида, возвышалась белая куча наколотых березовых поленьев. Я знал, что Николай Арсентьевич без дела сидеть не будет, отлично знала об этом и его жена, а вот разоралась на всю деревню. Вскоре и впрямь сосед левой рукой стал складывать поленья между двумя соснами, что росли у его бани. А чуть позже уже таскал на коромысле ведра с водой для скота. Он держал двух поросят и шесть овец.

— А может, жена твоя права: боевую рану-то свою получил по пьяному делу? — подначил Гена Балаздынина. Я уже давно заметил, что, бросив пить, он стал подсмеиваться над пьяницами, выказывать им свое превосходство и даже презрение. И на эту тему любил поговорить. Спросишь, какие новости? Он и начнет: «Пьяный мотоциклист врезался в грузовик. Наповал. Неделю назад похоронили. Два бульдозериста три упаковки одеколона выдули... Из-за таких негодяев в городе теперь дешевого одеколона не купишь для бритья. Да и дорогой выжирают...»

— Мне же бюллетень дали, — резонно ответил Николай Арсентьевич. — А пьяным не дают.

— Стакан-то ты подымешь и левой, — усмехнулся Гена.

Балаздынин никак не отреагировал на его ядовитую реплику, он перевел просительный взгляд на меня:

— Рославич, признавайся, есть у тебя хоть сто граммов? И не хотелось выпить, но как женка накричала, так заныло внутрях.

Сосед частенько с похмелья обращался ко мне именно с этими словами: «Рославич, признавайся...» Это, наверное, потому, что я чаще всего ему отказывал. Узнай Клавдия, что я опохмелил ее муженька, и меня не пощадит: обложит последними словами, правда, когда меня поблизости не будет...

Я ответил ему, что недосуг мне в Ленинграде было стоять в длинных очередях за водкой, так что ничего не привез. И потом, вон как борются с алкоголизмом, а я буду сюда водку возить, будучи сам непьющим?

— Так-то оно так, — поскучнел Николай Арсентьевич. — У меня где-то талон на бутылку был, так женка нашла в кармане и спрятала, чтоб ей пусто было!

Потеряв интерес к нам, Балаздынин вскоре скрылся за своим сараем.

— Пошел к соседям шугать самогонку, — уверенно заметил Гена. — Три дня назад Петька Адов гнал, может, осталось.

— Ты все знаешь!

— А какие тут могут быть на виду друг у друга секреты? — усмехнулся Козлин. — Я даже знаю, что Валька Балаздынина вчера брагу заложила.

В Петухах почти все находятся в родстве, пожалуй, кроме Адовых. Эти поселились тут после войны.

— А кроме этих великих событий тут еще что-нибудь происходит? — полюбопытствовал я.

— На пасху один мужик в Федорихе перепил и в колодец свалился, так собака его спасла.

— Собака? — удивился я. — Вроде бы в нашей местности не встречал ньюфаундлендов.

— Завыла, завизжала, соседи подбежали и вытащили чуть живого, — пояснил Гена.

Почему все его мысли крутятся вокруг выпивки и пьяных? Уж не собирается ли снова и сам начать?

Будто отгадав мои мысли, Козлин сказал:

— Нагляделся я на них трезвыми глазами, ей-Богу, больше никогда и в рот не возьму. Водка и крепкого умного человека превращает в труху. В мякину. Да и не человек это, а пересохшая пасть, в которую, как в каменку в бане, нужно все время ковшиками жидкость подбрасывать.

Гена иногда довольно образно излагал свои мысли. Пасть сравнить с каменкой в бане — до такого не каждый додумается! «Запорожец», который он мечтал в скором времени приобрести, называл «запро», машину — «машинешка», знакомые у него были — Слон, Коба, Снегирь, Чебуран, Коляндрик. Вот как меня называл, я не знал. А наверняка какое-нибудь меткое прозвище придумал. За годы совместной жизни былое восхищение моей писательской профессией у него сменилось спокойной созерцательностью. Он никогда меня не критиковал, не давал советов, но чувствовалось, что многое, что я делаю, не одобрял, однако предпочитал помалкивать. Например, ему было' непонятно, почему я живу не в приличной «хоромине», как он говорил, а в обыкновенной деревенской избе. От кого-то он слышал, что у некоторых московских писателей есть дачи в несколько этажей, даже с лифтом. Один — известный новеллист — установил в саду мраморные скульптуры, другой — главный редактор журнала — вырыл на своем участке бассейн, который отделал цветным мрамором.

— А у тебя, Андрей, — как-то разговорился Гена, — изба, а не писательский дом. Все книжные полки ты сам сделал, покрасил олифой, нет в твоем доме богатства, роскоши. Вот придут к тебе люди, оглядятся и подумают, что никакой ты не писатель, а так себе, обыкновенный гражданин. Да и в Ленинграде у тебя не квартира, а квартирешка! Книги лежат на полу и подоконниках! И в кабинете не повернешься. Неужели государство не может тебе выделить просторную, хорошую квартиру? Ведь, небось, доход-то от твоих книг огромный?

Что я на это мог ответить Козлину? Не такая уж бедная у меня в Ленинграде квартира, а вот новая, которую сейчас ремонтируют, будет еще лучше. И все свои книги я размещу. Поставлю в длинном коридоре полки, куплю книжные шкафы. Правда, вот беда! Когда я забегал по магазинам, чтобы купить подходящую мебель и прочее, то ничего приличного не нашел. Третий раз в жизни переезжаю, и надо же такому случиться, как раз в этот год вся мебель стала дефицитом, как и сантехника, обои, линолеум, даже ванна и мойка! Впрочем, как все остальное.

Ну а тягаться в благоустройстве своего дома, дачи с именитыми писателями я не собираюсь, да у меня и потребности такой нет. Не нужен мне бассейн; вон сколько красивых озер вокруг, не нужны и мраморные скульптуры, они бы просто не вписывались в окружающий пейзаж. Да и соседи бы меня не поняли. У «литературных генералов» сотни тысяч, миллионы накоплены, вот они и бесятся с жиру...

Солнце все больше пригревало. Гена размеренно орудовал лопатой, широкие плечи его покраснели. Разделся до пояса и я. Грачи ковырялись в земле, поглядывали на нас черными блестящими бусинами круглых глаз. И взгляд такой осмысленный, настороженный.

Скворцов все еще не видно, по-видимому, снегопад их спугнул, куда-то улетели. Тихо и спокойно в Петухах. Мелкое озеро, которое начинается сразу от дороги, весело поблескивало. Уток на нем не видно, а вот некрупные озерные чайки летают. Сейчас озерко, у него даже нет названия, кажется большим и чистым, но как только полезет растительность со дна, сразу сузится, позеленеет. Иногда зарастает почти все, лишь в том месте, где проложена через дорогу железобетонная труба, вода всегда чистая, прозрачная. Сейчас она с шумом срывается вниз, разбивается о камни и бежит по каменистому ручью в большое озеро, которое расположено на территории турбазы. Здесь когда- то была мельница, но давным-давно разрушилась, остались лишь нагромождение серых камней на дне ручья да круглый жернов на лужайке. Я несколько раз собирался его перекатить на свой участок, на таком гладком камне приятно было бы посидеть, но жернов, казалось, врос в землю — его было не сдвинуть с места и втроем. Я заметил, что на гладком камне с искрами шпата и кварца любили отдыхать чайки.

Намахавшись лопатой, я стал подумывать о том, что не худо было бы поработать и за письменным столом... Эта мысль мне была по душе: в городе я никак не могу заставить себя это сделать, а тут снова постепенно приходит ко мне рабочее настроение. Никто не позвонит, не отвлечет на какое-нибудь бесполезное дело. Я уже знал, что если сегодня пойдет работа, пусть напишу хотя бы одну страницу, то завтра и дальше втянусь и буду каждый Божий день с 9-10 утра до двух дня работать. Вечерами выходить на прогулку к Федорихе, где меня в прошлом году застала гроза. Удивительно была красивая гроза, с радугой, «слепым» дождем, громом и молнией. На прогулке я всегда обдумываю следующую главу. Хуже всего, когда только что сядешь за машинку, как глава кончается, тогда мне уж никак не начать другую. Новую главу всегда лучше начинать на следующий день, с утра. Я никак не могу поверить, что Жорж Санд, закончив очередной роман раньше, чем кончался ее рабочий день (кажется, она писала ночью), тут же начинала новый роман. Это для меня просто непостижимо! Так может работать лишь компьютер. Кстати, западноевропейские литераторы уже вовсю пользуются компьютерами, для меня пока это так же сложно, как и китайские иероглифы. Почему все свежее, передовое с таким трудом у нас пробивает себе дорогу? Не можем сами делать — наверное, нужно покупать у тех, кто это хорошо делает. Ведь пишут, что на Западе и в Японии все завалено видеотехникой, а у нас — пусто, шаром покати! А если что и появляется, так у вернувшихся из-за рубежа спортсменов, артистов, туристов и продается простым смертным втридорога. Даже не втридорога, а по сравнению с тем, что стоит там, у них, в десять — пятнадцать раз дороже. И те, кто имеет деньги и не хочет отставать от «проклятого» Запада, покупают. А что делать, если в родном отечестве не умеют создавать такие сложные вещи? Даже копировать. Пишут же в газетах, что мы в кибернетике и электронике отстали от Запада и Японии на 30— 50 лет. А если что у нас и появится, то тут же нужно поскорее нести в гарантийную мастерскую или назад в магазин — сплошной брак! Вот потому и стоит любая заграничная безделушка дороже нашей в десять — пятнадцать раз. Уж она-то всегда сделана на совесть. Говорят же, что японцы не знают и .слова такого — «брак». Не знают они и что такое «штурмовщина», «конец квартала», многого из того, что у нас стало нормой жизни, как, например, очереди, они не знают и знать не хотят.

С непривычки начинает ломить спину, саднить руки. В деревне у меня ладони становятся шершавыми, в ссадинах, тут ведь все приходится делать самому. И делаю всю домашнюю работу я с удовольствием. А вот в огороде копаться мне что-то не очень нравится. Выпалываешь, выпалываешь эти чертовы сорняки, а они через день — два снова лезут из земли. У некоторых корни по полметра длиной. Обломится — значит, сорняк снова вымахает на грядке. Я вижу, как над озером делает плавный круг цапля. Здесь она никогда не опускается на воду, а где-то на лесном озере у нее гнездо. Я часто летом наблюдаю, как на закате цапля пролетает краем деревни.

Солнце позолотило огромные сосны, что растут на пригорке, напротив пионерлагеря. Широко разбросали они длинные корявые ветви в стороны. К озеру зелеными островками спускаются молодые елки, причем растут не поодиночке, а целыми семьями. Между ними на лугу и пасутся овцы Николая Арсентьевича.

4

Я втыкаю лопату в землю, грач недоуменно смотрит на меня, мол, чего встал? Он обследует каждую ямку, которую я выкапываю вокруг квелого куста клубники. Гена Козлин далеко опередил меня. Плечи его явно сгорят на солнце, темные волосы блестят, на широком лбу поблескивают крупные капли пота. Этот работает, как машина, разгибается, лишь когда закуривает. Курит «Приму», от нее идет такой вонючий дым, что я сразу меняю место, чтобы на меня не тянуло.

Глядя на облитые солнцем сосны, на пышные белые облака, лениво плывущие над Петухами, я снова вспоминаю одну из последних встреч со Светой, когда я ее напрямик спросил любит ли она мужа?

— Я никого не люблю, — ответила она.

— Зачем же ты замуж вышла?

— Ты ведь на мне все равно не женишься? — не задумываясь, ответила Света. Так она всякий раз говорила, когда я ее упрекал, что она ничуть не дорожит нашими отношениями и уходит от меня, когда ей вздумается. Наверное, Света ждала, что я ей скажу, дескать, разводись со своим мужем — она мне настойчиво внушала, что его совсем не любит, — и мы поженимся. И честно говоря, я уже готов был произнести эти слова.

Света прибегала ко мне на два-три часа, а иногда и всего на полчаса. Все время посматривала на часы, звонила куда-то и, не произнося ни слова, вешала трубку. Я чувствовал, что она торопится. Когда спрашивал: куда? — отвечала, что у нее дела, нужно к кому-то подъехать, ей обещали показать новую юбку или туфли. Она почему-то никогда не могла честно сказать, что торопится домой, к мужу. Вот в этом и проявлялась Светина инфантильность, уж я-то знал, что муж считает минуты, когда она задерживается. И дома ждут ее эти самые «разборки», которые она так не любит. Может, стоило бы мне Свету понять, даже пожалеть, но меня, наоборот, все это бесило! Зачем выходила замуж? Ну а раз уж вышла, какого черта снова ко мне прибежала?! Я ведь тоже не бревно. Мне не хочется ее делить с кем-то. И этот «кто-то» ждет ее, спрашивает отчета, где была и чем занималась. И она перед ним наверняка выкручивается, лжет, как и мне. Кажется, она стала для меня более желанной. Как говорится, что имеем— не храним, а потерявши — плачем. Став замужней женщиной, она как бы поднялась на одну ступень выше. Ведь я когда- то в сердцах говорил, что она никогда замуж не выйдет, потому что по натуре предательница, а этого ни один мужчина долго не выдержит...

Надо отдать должное Свете: она не упрекала меня и не возгордилась, скорее наоборот, была обескуражена своим замужеством. Я обратил внимание, что у нее появились новые дорогие вещи: кожаный плащ, золотое кольцо, цепочка, куртки. По-видимому, мужчина, ставший ее мужем, нашел самый верный путь к ее сердцу...

Это была какая-то полная беспросветность. Я не знал, на что решиться. И хотя Света сказала, что если я всерьез согласен на ней жениться, то она разведется с мужем, я в это не верил. Женщина, которая тебя уже не один раз обманула, не может больше внушать доверия, как тот самый мальчик из легенды, который Несколько раз подымал всю деревню, крича, что на стадо напали волки, а когда они действительно стали резать скот, никто мальчику не поверил.

— Я люблю только тебя, — проникновенно говорила мне Света, сидя на кухне на маленькой желтой табуретке. В высокое окно были видны суставчатые ветви деревьев в сквере, на них тогда еще не было ни одного листа. Над крышей длинного двухэтажного здания медленно совершала плавные обороты красная стрела башенного крана, там что-то во дворе строили. Я сидел напротив, упираясь спиной в деревянную стену. Глаза у Светы грустные, хотя, честно говоря, что-либо прочесть в них довольно трудно, маленький нос побледнел, а сочные губы влажны. У длинной шеи вьются волосы, ее высокая грудь оттопыривает тонкий серый свитер. Такой я ее часто вспоминаю в деревне.

— Я люблю тебя, и никто мне больше не нужен, но мне трудно с тобой, — продолжала она. — Я все время чувствую себя виноватой...

— Надо же! — с горечью восклицаю я, хотя не следовало бы этого делать: виноватой Света себя никогда не считает. — А перед ним?

Ее мужа я называю «он», «им», «их».

— Хватит о нем! — резко обрывает она меня. — Он есть, и ничего тут не поделаешь. Я сейчас говорю о нас с тобой... Так вот, как бы мне ни было хорошо с другим...

— ...с другими... — мстительно поправляю я. «Других» у Светы было много. Даже во время нашего знакомства.

— ...я все равно рано или поздно начинаю думать о тебе, сравнивать и прихожу к выводу, что ты гораздо лучше, интереснее, больше любишь меня.

— Наверное, это так, — соглашаюсь я. — Но любовь, Света, должна приносить людям радость, а мне она приносит одни огорчения. Может, тому, кто не умеет любить, в наш век легче живется?

— Мне не хочется говорить про других, — глядя в окно, глухо произносит она. — Я знаю, что приношу тебе одни неприятности, но, милый Андрей, я ведь не нарочно? Почему-то так все само собой получается. Это ты можешь управлять собой, а я — нет. Вот выйду от тебя, пойду...

— ...по Невскому, — подсказываю я. Почему-то все приключения у Светы Бойцовой начинаются именно на Невском, неподалеку от Московского вокзала.

— ...по улице, — не моргнув глазом, продолжает она. — Встречу кого-нибудь из знакомых и... понеслось! Понимаю, что все может плохо кончиться для меня, но удержаться нет сил. Да и не хочется удерживаться-то... Мне нравится посидеть в компании, выпить, нравится выслушивать комплименты, видеть, как мужики млеют, глядя на меня... Ты ведь не млеешь?

— Слово-то какое противное, — поморщился я.

— Ты привык ко мне, ничего не замечаешь, а там все как бы внове...

— И тебе скоро тридцать? — качаю я головой. — Я слышу лепет избалованного ребенка.

— Какая уж есть, — вздыхает Света.

— Не какая уж есть, а какой тебе нравится быть, — жестко поправляю я.

— Моя мать говорила: «Света, ты красивая, мужчины будут тебя на руках носить... Не будь дурочкой, пользуйся этим».

— Твой самый большой враг — это твоя мать, — роняю я жестокие слова. — Это она помогла тебе стать такой...

— Мать хотела, чтобы я вышла замуж за молодого и богатого.

— А вышла за жулика!

— Матери он понравился...

— Потому ты и замуж вышла?

Света наклоняет свою пушистую голову и молчит. Наверное, я попал в точку...

Этот тягостный разговор продолжался долго, на этот раз Света не спешила, сказала, что поедет к матери в Кузьмолово, там тоже у нее какие-то дела. Разозлившись, что не хочет остаться у меня, я ей сказал, чтобы она больше мне не звонила, по крайней мере до тех пор, пока не будет полностью свободной. Мои слова, по- видимому, ее ничуть не расстроили — не первый раз я ей их произносил, потом проходило время, она звонила — и мы снова встречались...

Я даже не пошел провожать ее. Для себя твердо решил, что это была наша последняя встреча. Мужа своего она пока не бросит, для этого у нее не хватит характера, изменять ему будет, но сама от него не уйдет. Ей хотелось жить в городе, а не в Кузьмолово, теперь она живет с мужем в однокомнатной квартире, считает ее своей, даже что-то у меня попросила для нового своего гнезда...

А потом был телефонный разговор, она пообещала приехать, я ждал ее. И не дождавшись, пошел в гараж. Вернувшись, нашел в дверях записку. Вот и все, очевидно, поставлена последняя точка. Я уехал и не позвонил ей.

И вот сейчас в Петухах я снова затосковал по Свете Бойцовой. Что же все-таки для нас в женщине главное: преданность, честность, порядочность или красота, женственность, обаяние? Я думаю не о том, как приятно нам с ней беседовать или прогуливаться, а о том, как мне с ней было хорошо в постели, какие у нее при этом глаза, маленький вспухший рот, как она встает с дивана- кровати и обнаженная идет в ванную, как стоит под душем, а я вижу ее большую округлую грудь, высокие бедра, крутой белый зад... Что-что, а это «счастье» мне Света щедро дарит, когда мы вместе.

Но ведь и Ирина Ветрова красива, стройна, может, менее женственна, чем Света, но зато более страстная. И согласись Ирина, я бы с радостью на ней женился, но был бы я счастлив с нею? Этого я не знаю. Хотя в Ирине порядочности, благородства неизмеримо больше, чем у Светы. Бойцова — простушка, а Ветрова — интеллигентка. Для Светы мужчины — это клиенты, которые, получая от нее удовольствие, должны платить за это. Что ж, приходится с горечью признать, что у Светы — психология проститутки. Раньше мне как-то не хотелось употреблять по отношению к ней это слово. Наверное, чтобы не унижать себя. Я ведь к ней относился, как к любимой женщине. Но любили и проституток. И некоторые писатели утверждают, что из них впоследствии получались прекрасные жены. Но из Светы не получится. Она слишком эгоистична, ей не хочется терять из отпущенного природой срока ни дня, а тут — годы с пеленками, распашонками. Нет, это не для нее.

Я вспомнил, как встав с постели, она расхаживала по комнате, смотрелась в зеркало, примеряла мои свитера, рубашки и, что ей нравилось, выпрашивала. И я, расслабленный и счастливый, не отказывал. И именно после близости у Светы особенно ярко проявлялось это желание что-то урвать, выпросить, присвоить. Разве это не плата за удовольствие?

Нам десятилетиями внушали, что в нашей стране нет проституции, нет и не может быть. И вот во времена гласности вдруг приоткрылись такие факты, что многие схватились за головы: оказывается, проституция существует у нас давно и советские проститутки, бывает, зарабатывают у иностранцев валютой за ночь столько, сколько даже высокопоставленный чиновник (в переводе на советские рубли) не заработает за месяц. Есть проститутки, обслуживающие иностранцев, другие «работают» с командировочными, южанами, приезжающими в города торговать фруктами, цветами, обслуживают чиновников, от которых зависело их благополучие. Ну а самые рядовые проститутки просто отдавались за пятерки — десятки да за ужин в ресторане с выпивкой.

Сообразив, что красота — это тоже капитал, Света со студенческих лет выбирала себе в любовники только «крутых» мужчин. Это значит мужчин, умеющих делать деньги, а каким образом, это уже не имело значения. Будущий муж ее, как-то она проговорилась, рассыпал перед ней драгоценности, похвалялся, что умеет делать деньги.

Наверное, я вставлю Свету в свой новый роман, желает она того или нет. Я писатель, и в мои книги часто «входят» знакомые мне люди. Конечно, в романе они получаются иными, чем в жизни.

Творческий процесс — это сложная штука... Но я уже давно заметил, что за книгу я сажусь лишь тогда, когда не могу не написать ее, а героев своих наделяю чертами тех людей, которые запомнились мне, — будь это прекрасные люди или негодяи. Столько времени размышляя о Свете, я просто не могу не ввести ее в новый роман. Ведь работа над образом — это и мой разговор с ней. Вряд ли Света в романе и Света Бойцова в жизни будут похожи друг на друга, но что-то общее у них, безусловно, будет...

Думаю я и об Ирине Ветровой. Она — полная противоположность Свете Бойцовой. Для Иры деньги — не главное в жизни, хотя она тоже знает им цену. Ее погибший муж Крысин не только был великим ревнивцем, но зарабатывал гораздо меньше Александра Ильича Толстых, об этом мне Ирина говорила. Она считала мужа неудачником. Хотя он похвалялся, что если пожелает, то может заработать кучу денег, но почему-то приносил домой только зарплату. Ирина больше него получала в своем институте. И еще мне запомнилось: Ирина часто подчеркивала, что Александр Ильич имеет подход к женщине, многим в институте нравится.

Безусловно, Ирина гораздо умнее Светы: я мог с ней разговаривать на любые темы. Когда умер Брежнев, Света мне на полном серьезе заявила, что вместо него главой правительства будет чемпион мира по шахматам Анатолий Карпов, мол, об этом говорили у нее на работе. Света совершенно не разбиралась в политике, не знала ни одного главы даже крупных государств, не могла на карте показать, где находится Куба или Гондурас. Но с точностью до рубля определяла, сколько стоит та или иная импортная вещь, — в магазине и у спекулянтов.

Странная штука получается! Мне нравятся Света Бойцова и Ирина Ветрова — две женщины, совершенно не похожие друг на друга. Наверное, идеал женщины, к которому мы, мужчины, стремимся, пусть даже в мечтах, был бы пресным, безвкусным, как дистиллированная вода. Даже в самой чистой родниковой воде много разных примесей и солей. Отними у Светы наивность, необразованность, я бы даже сказал, серость — и она поблекла бы, стала ординарной. Или придай Ирине меркантильность, настырность, наглость, которой у Бойцовой в избытке, — и Ветрова потерялась бы, полиняла — очевидно, каждому свое.

В сборнике болгарского детектива я прочел: «Справедливость убивает любовь, потому что истинная любовь не справедлива, а свободна!» А вот мне подавай справедливость, честность, порядочность! Все это есть в Ирине Ветровой, тогда почему же я не стал бороться за нее? У меня шансов больше, чем у женатого Александра Ильича Толстых! А стоило меня поманить пальцем «плохой» Свете, и я отвернулся от «хорошей» Ветровой. Вот и сейчас тут, в Петухах, глядя, как вонзает лопату в землю Гена Козлин, я мучаюсь сомнениями: не захотел жениться на Свете, а теперь, выходит, жалею? И уйдет из моей жизни Ирина Ветрова, а все идет к этому, и я опять буду жалеть?.. Почему у многих мужчин к женщине самые примитивные требования: воспитывай детей, следи за домом, соблюдай чистоту, веди хозяйство. А я вот «ковыряюсь» в женской натуре, лезу из кожи, чтобы что-то изменить в характерах Светланы и Ирины. Они хотят быть такими, какие есть. Не каждый способен ломать себя, перевоспитываться. Мне вот довольно легко удалось бросить выпивать, а есть люди, для которых это — трагедия. Хотя бы тот же самый мой однокашник Гена Козлин. Ходит с вшитой в бедро французской «эспералью». Наконец, он мне признался, что сам добровольно пошел к наркологу, три месяца полежал в больнице, очищаясь от многолетнего алкоголя, а потом ему вшили эту ампулу сроком на пять лет. Ну а пройдет пять лет — что дальше? Выстоит, не сорвется? Есть люди, которые уже через год начинают ее «разряжать». Пьют поначалу кефир, лимонад, пиво, сухое... Вон как трудно бороться со своими собственными недостатками!

Можно все это понимать, но не стоит, пожалуй, всех мерить на свой аршин. То, что я могу, другому не под силу, и, наверное, — наоборот. Может, благороднее не любимую женщину перевоспитывать, а самого себя ломать, чтобы соответствовать ей? Или хотя бы не замечать ее недостатков, пороков, мириться с ними? Что же тогда получается: Света пусть время от времени уходит на полгода — год к другому, «крутому» мужчине, Ирина пусть поддерживает и впредь странные отношения с Толстых. Так сказать, у нас будет любовь втроем, как у Маяковского с Лилей и Осипом Бриками. Но ведь это противоестественно для нормального, со здоровой психикой человека! Если мы муж и жена, то должны жить вместе, вести общее хозяйство, воспитывать детей, и при чем тут Толстых или Светины кавалеры? Выходит, ничего такого невыполнимого я не требую от своих близких женщин. А самое элементарное: честность, порядочность, преданность и еще, конечно, уважение. Когда религия совершала церковный обряд венчания, священник именем Бога призывал вступающих в брак быть верными друг другу до гроба в беде и счастии. А теперь что? Марш Мендельсона, бутылка шампанского — и живите, молодые, как хотите. Кто месяц состоит в браке, кто год, а потом — развод. Детей пусть воспитывают бабушки-дедушки, а если их нет — государство. По телевизору как-то показывали помойку во дворе, где в бумажном свертке нашли полумертвого ребенка, только что появившегося на свет. «Мамаша» завернула его в тряпки и газеты и выбросила... По религиозным законам это — страшный грех. Но многие ли из современных молодых людей вообще понимают значение этого слова? Вместе с религией мы отмели и такие вечные понятия, как человеколюбие, вера в справедливое возмездие, ответственность за содеянное зло... Кто сейчас помнит десять заповедей? Не живет по ним, как призывала религия, а хотя бы знает, что таковые существуют?..

В старину иные злодеи и разбойники раскаивались в содеянном, строили храмы на награбленные деньги, раздавали золото бедным, а сами, надев рубище, замаливали свои грехи в скитах и монастырях: боялись к старости Божьего суда и богоугодными делами старались искупить зло, совершенное в молодости...

— О чем ты все думаешь? — ворвался в мое сознание голос Гены. — Наверное, о бабах?

Вот как просто можно сформулировать все те неразрешимые проблемы, над которыми я так часто ломаю голову! Пока я собирался с мыслями, чтобы ответить, со двора Балаздынина снова послышался визгливый голос его жены, она отборным матом поливала своего незадачливого мужа, обвиняя его в разгильдяйстве, в том, что он нарочно подсунул свою руку под бревно, чтобы дома не заниматься огородом... Голоса Николая Арсентьевича я не слышал. Да он и вообще предпочитал помалкивать, когда жена разорялась на всю деревню. Во-первых, ее не перекричишь, во-вторых, бесполезно возражать — она все равно, кроме себя, никого не слышит.

— Ишь поет, заливается! — с восхищением заметил Гена. Опершись на лопату, он с удовольствием слушал ругань соседки. — Да чем жить с такой подлой бабой, лучше век одному куковать.

Грубый голос соседки так не вязался с благословенной тишиной, медленно плывущими по синему небу пышными облаками, стальной гладью озера и двумя чайками, молчаливо кружившими над ним! От огромных сосен на опушке протянулись длинные тени, кора багрово алела, будто внутри стволов бушевало яростное пламя, а прошлогодний камыш насквозь просвечивал червонным золотом.

— Красота-то какая! — вырвалось у меня.

— Хоть бы он ей, стерве, пасть заткнул, — откликнулся Гена. Он тоже смотрел на опушку соснового бора.

Темные волосы его отливали бронзой, а голубоватые глаза сузились. За его широкой спиной лоснилась развороченная земля. Грачи в лучах солнца превратились в сказочных жар-птиц.

— Прекрасное и безобразное всегда рядом, — будто подытоживая свои мысли, негромко произнес я.

Глава двадцать седьмая

1

Я все больше убеждаюсь, что для писателя деревня — это единственное место, где он может без всяких помех плодотворно работать. Разве заметил бы я в городе незаметный горожанину переход от зимы к весне, а от весны к лету? А здесь, в Петухах, каждый тончайший временной оттенок заметен. Еще вчера не было скворцов — после снегопада они на несколько дней исчезли, — а сегодня они уже вовсю хлопочут вокруг отремонтированных мною скворечников; кажется, с вечера на яблонях не было ни одного зеленого листка, а утром проснулся — все яблони окутаны тончайшей зеленой дымкой. Березы еще раньше выбросили маслянистые листья. Прямо на глазах подымается из праха трава. В одно прекрасное солнечное утро враз зажелтела небольшая полянка перед гаражом — это распустились одуванчики. Залетали пчелы, шмели, осы. Вместе с прилетом ласточек в мае полянка как будто окуталась легким сиреневым дымком — одуванчики, как по команде, надели на головы пушистые белые шапочки, стоит подуть легкому ветру, и тысячи крошечных парашютиков взмывают в воздух. И от этого пуха некуда деться, он попадает даже в тарелку с супом.

Лето 1988 года выдалось на Псковщине солнечным, жарким. Сельским жителям трудно угодить: жаркое лето, значит, все в огороде будет сохнуть, успевай только поливать, дождливое — сетуют, что сгниет картошка.

В лесу сухо, мох под ногами шуршит, как спичка о коробок. В сушь опасайся пожаров! Небо над головой с утра до вечера нежно-голубое, изредка на него набегут перистые облака и вскоре будто сами по себе растают, а вот длинные хвосты выхлопов реактивных самолетов долго держатся в небе. Млечным путем расползается над деревней широкая рыхлая полоса. Если днем температура поднимается до двадцати семи градусов, то ночью резко падает до десяти — тринадцати. Ночью холодно сияет на звездном небе чуть смазанная с одного бока луна.

Гена Козлин спал в маленькой комнате на чердаке, а я — на веранде. На прогулки к Федорихе я так и не смог уговорить Гену ходить со мной, он считал это пустой тратой времени. Вот посмотреть телевизор — это другое дело. Не получая здесь газет, мы добросовестно смотрели программу «Время», «Прожектор перестройки», художественные фильмы. Правда, чаще всего показывали старье или настолько неинтересные, что мы с негодованием выключали телевизор «Юность».

А иногда вообще получались смехотворные вещи: в одной передаче подвергают резкой критике устарелые методы нашей пропаганды, очковтирательство и шапкозакидательство, а по другой редакции выступает набивший оскомину международный обозреватель и восхваляет все то, что только что осуждалось, даже пользуется все теми же стершимися словами, привычными штампами.

А кино, театр? Все то, что раньше всеми работниками культуры и искусства осуждалось, клеймилось как порочное, порнографическое, чуждое нам веяние в искусстве, теперь к месту и не к месту входит в наши спектакли, фильмы. Те же самые режиссеры и деятели культуры и искусства, которые с пеной у рта отстаивали чистоту нашего социалистического реализма, теперь взяли на вооружение все то из зарубежного искусства, что так гневно осуждали. И хотя бы один покаялся: дескать, жизнь такая тяжелая была, что приходилось хитрить, юлить, изворачиваться — так нет! Они всегда были впереди, только им не давали выразить себя... И вот стали показывать, печатать все те примитивные поделки, которые не пускались на экран, в печать не из- за их разоблачительной остроты, а потому, что просто элементарно были серы, слабы, невыразительны, хотя некоторые досужие критики и пытались их выдать широкой публике за «шедевры». Модно стало перед показом плохого фильма или спектакля говорить, что он был создан десять—пятнадцать лет назад, но... Но от того, что пролежал на полке, он не стал лучше.

А жизнь текла себе по своим незыблемым законам: у скворцов вывелись птенцы, всякий раз, когда родители приносили корм, они громко орали трескучими голосами; воробьи отбивались от стрижей, которые пытались их выставить из скворечника, оккупированного еще с зимы. Даже скворцы не смогли их выжить, ласточки со звонким щебетанием прилеплялись к доскам под самой крышей, но пока домики свои не лепили, стремительно носились над озером, взмывая над бором. Солнце с раннего утра до позднего вечера палило иссохшую землю. Было поднявшаяся трава призавяла. Зато осока буйно росла у берегов. Гена каждый вечер поливал грядки из резинового шланга и лейки, однако лук никак не хотел выбрасывать свои зеленые стрелки, что вызывало у Козлина негодование. Выказывал он его довольно странно: опершись на черенок лопаты, подолгу смотрел на влажную, но, увы, мертвую грядку, качал головой, кряхтел, сердито сплевывал, окурки старательно сажал в землю рядом с луком. Зачем он это делал, я не знал, а спрашивать не хотелось. Я вытаскивал пишущую машинку на лужайку, ставил на низенький мною сколоченный столик, раздевался до трусов, садился на скамейку, раскладывал папки с рукописью, чистой бумагой, а чтобы ветер не раскидал листы, прижимал их деревянными чурбаками и плашками. Скворцы и воробьи не обращали на меня внимания, занимались своими делами, и я постепенно втягивался в работу. Интересная штука получается! Без работы я чувствую себя как бы неприкаянным, бесцельно живущим, все время меня гложет мысль, что время идет, а я бездельничаю.

А вот когда машинка весело застучит, казалось бы, должно прийти удовлетворение, как бы не так! Каждую страницу я верчу в руках, слова бесенята прыгают перед глазами, вроде бы, все гладко, нормально, а червь сомнения точит и точит, мол, не так ты написал, другие нужны слова... Напечатаешь иногда три — пять страниц — это для меня рекорд — и опять вместо радости одолевают сомнения: не слишком ли легко пошло? Не мало ли думаешь над каждым словом, фразой? Короче говоря, никогда наверняка не знаешь, хорошо ты выполнил свою дневную норму или плохо. Мастер может повертеть в руках готовую вещь, погладить ее, полюбоваться отделкой, а писатель — нет. Слово — не вещь, его не потрогаешь, не погладишь, да и любоваться на него не приходится. Одно слово — это пылинка. Из слов слагаются фразы, из фраз — страницы. И все-таки потом, вечером, перед прогулкой к Федорихе, я чувствую себя приятно опустошенным; как бы там ни было, а я днем славно поработал, не попусту прошел мой день. И это состояние умиротворенности не покидает меня до «отбоя», как Гена Козлин называет отход ко сну. Я не умею засыпать быстро, иногда часами ворочаюсь, размышляю, а Гена лишь приклонит к подушке голову — и отключился. Осенью, когда он перебирается с чердака в комнату на лежанку, мы ведем с ним долгие разговоры. Говорю я, а он слушает. И лишь его храп останавливает меня. Клюет он носом и когда смотрим по телевизору фильм. На программу «Время» его хватает, а на кино — нет.

Сегодня Гена отпиливает от старых яблонь отсохшие ветви, складывает их у забора — потом сожжет. Чертыхаясь, рассказывает, как зайцы зимой обгрызают нежные побеги молодых саженцев яблонь — Гена привез их два года назад из питомника. И каждую зиму повадившийся к нам косой обгрызает верхушки саженцев. Нужно обкладывать с осени молодые яблони вереском или колючими еловыми ветвями, тогда заяц до них не доберется. Весной и летом мы с Геной об этом говорим, а осенью забываем защитить свои яблони. По-видимому, так никогда они и не вырастут.

2

Пришел сосед Николай Арсентьевич. Палец у него все еще завязан, на работу не ходит. Балаздынин в клетчатой рубашке, неизменной кепчонке блином, впалые щеки старательно выбриты, серые с голубизной глаза весело поблескивают. Вчера была Троица, и помятое лицо соседа красноречиво свидетельствует, что праздник не обошел его стороной. Когда он быстро, глотая слова, заговорил, я не сразу все понял, его язык малость заплетался. И то, что он нам поведал, совсем не соответствовало выражению его благодушного лица.

— ...Стучишь уже с утра, Рославыч, а жизнь-то, она, оказывается, копейка! В канун Троицы одна дачница в Федорихе утром пошла на озеро умыться, да и... с концами!

— Как это, с концами? — выпрямил спину Гена, ножовка в его руке стрельнула солнечным зайчиком прямо мне в глаза.

— Утопла! — радостно сообщил Николай Арсентьевич. — А там и воды-то воробью по колено. Ее сестра говорит, что у ей ночью голова сильно болела, может, от энтого?

— Полная такая, рыжая? — уточнил Козлин. — Я ее два дня назад видел в Борах. В очереди за сахаром стояла.

— Отстояла! — рассмеялся Балаздынин. — У морге она, Гена! В Невеле. Через три дня будут поминки. Не прозевать бы...

— А чего радуешься-то, Николай Арсентьевич? — упрекнул я соседа. — Человек умер.

— Ну ладно, дачница, говорят, она была малость с придурью, — не мог остановиться Балаздынин, — а неделю назад все в той же Федорихе молодой парень в хлеву повесился.

— Не заливаешь, Арсентьевич? — недоверчиво воззрился на него Козлин, доставая сигареты. — Не много ли смертей для одной маленькой Федорихи?

— На поминках был! — обиделся сосед. — За упокой души самогону и бражки принял, как полагается.

— Алкоголик был? — спросил Гена.

— Сейчас много не выпьешь, — вздохнул Балаздынин. — Пил, конечно, но не запойно.

— С чего же тогда он? — спросил я.

— Скучно, наверное, стало, — равнодушно обронил Николай Арсентьевич. — Пришел вечером домой, женка облаяла за что-то, выпить нету, ну взял вожжи и пошел в хлев.

— Чокнутый, — сказал Козлин. — Ни с того ни с сего! Разве такое бывает?

— Чего только в нашей дурацкой жизни не бывает, — махнул рукой сосед. — Вон, в прошлом году к нашей Вальке Балаздыниной приехал шофер из лесничества, значит, опохмелиться — Валька-то самогон гонит — ну, налила ему стакан, другой, он сунулся носом в тарелку с квашеной капустой да так больше и не пошевелился. Помер в одночасье, а ить молодой, еще сорока не было.

— И опять водка... — вставил Гена.

— Не водка, а самогон, — поправил Николай Арсентьевич. — Хотя Валька-то ничуть не виноватая: самогон у ей всегда со знаком качества. Сам не раз пробовал!

— Какой теперь самогон? — поморщился Гена. — Отрава. Это раньше из хлеба гнали. А потом еще раз перегоняли. Получше «столичной» котировался. И химии всякой в нем не было, не то что теперь. Гонят из всякой дряни...

— Ну не скажи... — возразил было сосед, но увидев, как мимо промкомбинатовской мастерской на велосипеде проехала Клава, засуетился, кинулся к калитке, лицо у него вмиг приняло озабоченное выражение:

— Мать честная, забыл овцам воды принести... Сейчас подымет хай!

Я понял, что на свежем воздухе мне нынче не поработать, да и потом из-за бора наползали туманные неясные облака, ветер старался вырвать из папок листы, пух одуванчиков лез в нос, глаза, забивал механизм пишущей машинки. Рассказ соседа, видно, не только меня, а и Гену вывел из состояния душевного равновесия. Он закурил вторую сигарету подряд, пилу прислонил к яблоневому стволу. Работал он в огороде в одних трусах, однако ноги гораздо меньше загорели, чем спина, плечи, руки. На голову Гена даже в самый солнцепек ничего не надевал: волосы у него еще густые, хотя со лба несколько отступили.

— Ну, дачница — понятно, она, говорят, и впрямь была ненормальная, а вот парень с какой стати повесился? — конкретно не обращаясь ко мне, рассуждал Козлин. — Как это пишут в книгах? Жизнь — это самая большая драгоценность, она неповторимая для каждого человека. А тут не из-за чего голову в петлю!

Жизнь, смерть, любовь — вот три кита, на которых держится все человечество. Мысли о смысле жизни, любви, смерти часто приходят мне в голову, да и в книгах своих я об этом много рассуждаю. Перед каждым мыслящим человеком рано или поздно, чаще всего поздно, встают сакраментальные вопросы: зачем ты появился на свет? Для чего был предназначен в этой быстротечной жизни? Любил ли ты кого-нибудь по- настоящему? И любили ли тебя? И вообще, какое место создателем было тебе отведено на земле? На своем ли ты месте прожил подаренную тебе жизнь или захватил чужое? Ошибка ты природы или ее порождение? И чего ты больше людям, земле принес: добра или зла? Ученые утверждают, что любая тварь, появившаяся на земле или в воде, имеет свое предназначение. Даже клоп, комар, мышь и крыса — самые отвратительные порождения природы для человека. Вот-вот — для человека!

А для вечного круговорота они, может, нужны. Одно дело — человек умирает с сознанием исполненного долга на земле, так умирают великие писатели, ученые, философы, гении, конечно, если они дожили до преклонных лет и успели беспристрастно оценить созданное ими на века, для многих поколений. А что чувствует на пороге небытия обыкновенный рядовой человек, ничего значительного не создавший за свою даже долгую жизнь? Какие мысли терзают его? Великих людей в мире не так уж и много, а гениев вообще единицы! И вместе с тем одни гении не смогли бы сделать то, что совершило за историю своего существования все человечество. Все гении мира с момента зарождения цивилизации не смогли бы сложить даже одну самую небольшую египетскую пирамиду. Значит, каждый человек на земле так или иначе выполняет свою миссию. Гении дают идеи, а обыкновенные люди их осуществляют, гении — это мозг человечества, а остальные — все то, что мозг приводит в движение. Одно без другого не может существовать.

Пчелы в улье или муравьи в муравейнике не задумываются, для чего они нарождаются на белый свет. Появившись, они сразу же начинают выполнять свою работу, заложенную природой в их гены. А человек? Так ли поступает он? Всегда ли прислушивается к своим генам?

Мне не верится, что природой закладываются еще до рождения человека гены воровства, убийства, стяжательства, подлости, коварства... Природа от этого ничего не выигрывает, как и человечество. Ведь самые страшные, кровожадные хищники ради только одной жажды убийства не нападут на другое животное, тем более на человека. Известны случаи, когда тигры, львы, даже слоны нападали на людей и убивали их, но потом выяснялось, что виноват в этом сам человек, нанесший в свое время обиду тому или иному зверю. А просто убийцей не рождается даже самый опасный хищник, для которого убийство — средство выживания.

У людей и тут иначе: существуют наемники, которые за деньги убивают других людей, к которым не питают никакой ненависти. Существуют гангстерские организации, где выдается ордер на убийство, так же, как наряд на любую другую работу. А торговцы наркотиками? И человек хладнокровно убивает другого человека, который не сделал ему ничего дурного. Убивает, как если бы он убивал на бойне корову или свинью. А ведь это чуждо природе человека разумного. Издревле люди не любили палачей, хотя и признавали их необходимость; сторонились их, не хотели жить под одной крышей, даже на одной улице...

Что чувствует убийца, вор, преступник на смертном одре? Ведь все то, что он «заработал» своим черным делом, не возьмешь на тот свет. Есть ли у этих отбросов человеческого общества какие-либо мысли, хотя бы элементарное раскаяние? Ведь на пороге смерти любой человек не лжет ни себе, ни другим. И больше не притворяется. Даже самые убежденные неверующие где-то в глубине души надеются, уходя из жизни, возродиться в иной, потусторонней... Что думали перед своей кончиной Тамерлан, Иван Грозный, Гитлер, Сталин? Эти люди уничтожили миллионы других людей, а ведь, занимая такие высокие должности, они могли и творить добро! Почему же злое начало победило в них? Не сами они страшны, а страшно их окружение, которое помогает им осуществлять самые их черные замыслы. А вот об окружении как-то не принято говорить: в отличие от лидеров, помощники не любят высовываться на первый план, они действуют исподтишка. Разоблачается лидер, а его помощники, а их была тьма, остаются в стороне, уходят в подполье. Как рыбы-прилипалы, ждут нового «хозяина», к которому можно будет снова присосаться.

Иногда, бродя по городу, я ловлю себя на мысли, что шагаю по праху, сокрытому под асфальтом. Сколько жило людей до меня! И где они? Где все те, чьи могилы стерты с лица земли? Они прах под нашими ногами. Если бы каждому умершему ставили памятник, или хотя бы сохраняли могилу, то вся земля была бы одним гигантским кладбищем. Поэтому каждому из нас нужно помнить, что мы ступаем по праху живших до нас. И нужно готовить себя к тому, что и мы через века станем прахом под чьими-то ногами... А может, и гораздо раньше. Людям свойственно очень быстро забывать умерших, за исключением лишь тех, о которых напоминают тебе каждый день.

Рядом с тобой живет человек, у которого все есть, а у тебя и сотой доли нет такого. Не отсюда ли начинается зависть? Одному природа дала многое, а другому почти ничего. Вот и есть повод для ненависти. Один родился в бедной семье, другой — в богатой. Одному нужно всего самому добиваться в жизни, а другому от рождения все уже предоставлено...

Всем этим умело пользовались во все века политики, тираны, деспоты. Они натравливали недовольных на своих врагов, обещая всех уравнять в правах. А ведь уравниловка — это мечта бездарей, бездельников, тунеядцев! Все заработанное другими отобрать и поделить поровну. Разве не заманчиво? Почти всякая революция начиналась с возбуждения самых низменных инстинктов масс, обещаний, которые потом никогда не выполнялись, а если что и давали сразу, то позже постепенно отбирали. Те, кто призывал к уравниловке, никогда ее не потерпят для себя, придя к власти.

Человек не знает себя, об этом твердят нам уже века гениальные писатели, философы, а раз не знает, то и претендует на гораздо большее, чем он заслуживает. Ни одна пчела в улье не зарится на могущество матки, рабочая пчела не завидует пчеле-разведчице. В улье все упорядочено и никаких революций не бывает. И быть не может, потому что тогда погибнет весь улей. Человек же может разорить всю землю, взорвать ее, погибнуть вместе с нею... Вот тут чего-то великий зодчий — природа не доучла. Ни одно стихийное бедствие, вплоть до космической катастрофы небольшого масштаба, не принесло нашей планете столько вреда, сколько принес цивилизованный человек. Тот самый человек, который рядом со львом — дрожащий ягненок, когда он безоружен, а рядом с китом — букашка. А вот поди ж ты, почти полностью выбил львов, тигров, слонов, китов... Уничтожает леса, губит реки, озера, жизнь океана под угрозой. Истончился благодаря деятельности человека защищающий от солнечной радиации миллионы лет нашу планету озоновый слой, годы не затягивается над Антарктидой воздушная дыра. Если так дело пойдет и дальше, то, как предрекают ученые, наступит не библейский, а самый настоящий конец света — погибнет все живое на земле. Я уже не говорю о страшной катастрофе, которая ожидает человечество, развяжись ядерная война...

Я гоню прочь мрачные мысли: кругом такая благодать, солнце радушно сияет на чистом небе, невидимые в ветвях, поют птицы, ослепительно-белая чайка совершает неторопливые круги над малым озером, в камышах крякает утка. Не хочется даже думать, что весь этот прекрасный мир вдруг рухнет и исчезнет. Раз люди отдают себе отчет в том, что стремительно развивающаяся цивилизация наносит все больший невосполнимый урон планете, значит, сумеют они найти и способы, чтобы остановить гибель планеты.

3

Гена откладывает ножовку в сторону, закуривает, такой замечательный воздух, пахнет молодым клейким листом, клевером, полевыми цветами, а он — отравляет легкие никотином! Причем я вижу, он все делает автоматически: достает сигареты из кармашка брошенной возле яблони рубашки, чиркает спичкой, глубоко затягивается, а глаза его устремлены на дорогу, по которой пылит в нашу сторону черная «Волга». Я тоже бросаю на нее взгляд и тут же отвожу: машины часто проезжают мимо нашего дома на турбазу, которая неподалеку. На черных «Волгах» приезжают начальники из Великих Лук или Невеля. Приезжают они и не только на турбазу, а и в пионерлагеря, которых в округе немало, на строительство новых турбаз и лагерей. Место наше считается курортным, и городские организации выколачивают себе участки и строятся, строятся... Скоро в лесу на один гриб будет по три грибника. Рыбу в окрестных озерах уже порядком повыловили. Раньше приезжали на турбазы с бутылками и закусками, а теперь — с удочками и сетями. И промысловики каждый год совершают массированные налеты на озера. Эти неводом выгребают даже мальков — и с неделю пируют на берегу вороны и коршуны. Гена на что опытный рыболов, а и то на ближайшие озера не ездит, говорит, мелочь одна осталась. Крупную рыбину можно взять только сетью, да и то не каждый раз.

Между тем черная «Волга» подрулила к нашему дому, остановилась, из кабины вылез... Алексей Павлович Термитников. Я глазам своим не поверил! Мой старинный приятель в песочного цвета куртке и фирменных джинсах и кроссовках, улыбаясь, шел к нашей калитке. Шофер подал «Волгу» поближе к забору, чтобы не занимать проезжую часть. На боках и капоте машины — серая пыль.

— Вот где ты окопался в своем поместье! — издали приветствовал меня Алексей Павлович. — Настоящий Троекуров! Помещик!

Я пошел ему навстречу, улыбка растянула и мои губы, вот уж кого я не ожидал здесь увидеть, так это Термитникова! Правда, в Ленинграде я не раз приглашал его сюда, мол, отдохнешь, порыбачишь, осенью грибов в наших лесах навалом... Это я, конечно, преувеличивал, белых грибов в борах было мало, зато черных груздей и сыроежек — пропасть, в иной год можно было, как говаривал Гена Козлин, косой косить.

Мы обнялись, расцеловались. От Алексея Павловича чуть ощутимо пахнуло коньяком. Сильно поредевшие и почти совсем белые волосы его далеко отступили от крутого широкого лба, лицо же было на удивление моложавым, розовым, серые небольшие глаза весело поблескивали.

— В отпуск? — поинтересовался я. — Рад тебя видеть!

— Красота-то какая тут у тебя, Андрей! — оглядывая с нашего пригорка окрестности, негромко проговорил мой приятель. — Да и пока ехал к тебе, не мог налюбоваться на сосновые боры, озера...

Я думал, шофер «Волги» останется хотя бы переночевать, но он, посигналив нам, развернулся и уехал, оставив за собой облачко желтой пыли.

— Даже не зашел, — удивился я.

— К тебе ведь, Андрей, не позвонишь, — с улыбкой говорил Алексей Павлович, — пришлось в райисполкоме просить машину... До Великих Лук я на поезде.

— Я думал, ты на своей, служебной, прикатил из Питера.

— У меня теперь нет машины, дружище... — погрустнев, сказал Термитников. — Второй месяц осваиваю общественный транспорт.

Я решил, что он меня разыгрывает, и в тон ему заметил:

— Ну и как? Нравится?

Гена, затоптав окурок, как ни в чем не бывало принялся пропалывать грядки. Изредка бросал на нас любопытные взгляды. Я знаю, о чем он думал: сейчас пойдем в комнату, я достану бутылку водки из подвала, соленые огурцы собственного засола в трехлитровой банке, а его попрошу затопить баню. Я очень гордился своей баней и всех приезжих «угощал» ею. Однако Алексей Павлович сказал, что пообедал в Великих Луках — он ведь наверняка не знал, что я дома — поэтому шофер должен был отвезти его в Витебск, где живет его друг еще со студенческих лет, заведующий отделом обкома КПСС.

— У меня-то поживешь? — спросил я.

— От такой красоты грех и уезжать, — ответил друг. — Но в Витебск нужно будет позвонить, Василь сам сюда прикатит за мной. Кстати, откуда тут можно позвонить? И жене обещал...

— В Борах — это в полутора километрах отсюда — почта, в доме отдыха есть телефон-автомат.

— Вечерком прогуляемся?

— Можно, — кивнул я.

— Покажи мне, Троекуров, свои плантации, — предложил Термитников. — Воздух-то какой! Даже не верится, что на земле еще остались такие райские уголки!

Хотя голос его звучал восторженно, а на толстых губах витала улыбка, я уловил в глазах приятеля то ли прорывающуюся тоску, то ли растерянность.

4

Разговор наш состоялся по дороге в Федориху — обычный мой вечерний прогулочный маршрут. На засеянных пшеницей и озимыми полях ровными рядками взошли зеленые хохолки. Над полем с жалобными воплями взлетали чибисы, над головой пускали звонкие трели жаворонки. Я заметил, что за последние годы их здесь стало больше, иногда из-под самых ног, с обочины песчаной дороги, маленькими серыми снарядами вылетали овсянки. Дорога была пустынной, заросшей травой, кроты местами взбороздили ее.

Термитников ступал тяжеловато, с непривычки к ходьбе по неровному проселку на его лбу выступили капли пота, куртку он снял и нес на сгибе локтя. Седые волосы лезли из ворота распахнутой синей рубашки. Сейчас он не улыбался, на лбу собрались глубокие морщины. И лицо его уже не казалось мне младенчески- розовым. Толстая нижняя губа поджалась, однако в глазах не было привычного выражения довольства собой и значительности.

— Ладно, я могу понять, когда стали прижимать бюрократов, тормозящих перестройку, — неожиданно начал он, будто речь с трибуны, — особенно тех, кто работал при Брежневе, конечно, им перестройка — нож острый! Но мне еще только стукнуло пятьдесят... — он бросил на меня косой взгляд, — два министра меня поздравили, была телеграмма из обкома КПСС, я уж не говорю про друзей-приятелей, а ты даже телеграмму из своих Петухов не прислал!

Я только тяжело вздохнул: что делать, если я свои дни рождения никогда не праздную и чужие не помню? Есть люди, у которых в голове или в записной книжке хранятся, как в копилке, все дни рождения знакомых, особенно начальников. Не считаю я праздником день рождения, хоть убей меня! Я ведь вырос в детдоме, где мало кто из ребят знал, когда и где он родился. Не знали мы и своих родителей, которых нужно каждый год поздравлять, не было у нас и родственников... Новый год, 1 Мая и 7 ноября — три праздника мы помнили.

Все это я, конечно, не стал объяснять другу, да он все равно бы меня не понял...

— ...Уж ты-то знаешь, что я не консерватор, многое, что сейчас происходит, мне тоже по душе, хотя, если быть честным до конца, и не все... Например, стоило ли так уж обличать просчеты партии? Ведь это нашим врагам на руку.

— Стоило, — вставил я.

Но он, казалось, меня и не услышал.

— Все эти разоблачительные публикации в печати сильно подорвали авторитет партийных и советских работников, профессионалов. Раньше было как? Назначили директора или управляющего — и он руководит. И никому в голову не приходило, что он не на месте. Или секретарь райкома, обкома? Это была величина, которая никакой критике не подвергалась. Ставили человека, и он руководил...

— Брежнева тоже поставили, и он «наруководил»! — опять вырвалось у меня. — Купался в лучах дутой славы, которой его окружили подхалимы, бюрократы, ворюги, дельцы... Вспомни, как его с почетным караулом встречали в среднеазиатской республике? Согнали народ в национальных костюмах, с музыкальными инструментами, плясками, песнями, а сам секретарь ЦК республики задом пятился, кланяясь Брежневу. Так мурзы и баи в старину своих султанов не встречали! И все это по телевизору, на всю страну! А эти звезды Героя? Маршальский жезл? Орден «Победы» с бриллиантами? Ленинская премия? Тут уж и самые последние тупицы поняли, что «вождь» впал в прострацию. В стране жрать нечего, а он себе ордена, звезды Героя

нацепляет! Говорят, больше сотни по всему свету насобирал. Правда, и подхалимов, прихлебателей не забывал — им тоже, как из решета, на головы высыпал награды...

— Но я-то в этом не виноват! Я так же, как и ты, возмущался...

— Дома, положив на телефон подушку, под одеялом выражал свое возмущение жене, — ядовито ввернул я.

— А другие? Они возмущались? — косо взглянул он на меня.

— Вот как раз впору сейчас и браться за тех самых других, — сказал я. — За тех, кто молчал, кто аплодировал, речи подхалимские произносил, славил по телевизору, в печати! А уж им-то сверху видно было, что разоряется великая страна, разбазариваются народное добро, полезные ископаемые, губят леса, реки, озера! Только им, другим, было на все это наплевать, потому что налетели как сарынь на кичку, норовили с барского стола побольше урвать себе, нацепить звездочку или хотя бы орденишко, поскорее построить дачу, накопить побольше дефицита... Да что говорить, Алексей, ты сам все прекрасно знаешь! Так что не сетуй, что приходится за молчание, равнодушие теперь и тебе расплачиваться...

— Ты хоть послушай, что произошло, — недовольным голосом произнес Алексей Павлович. — Это все общие слова, а вот как перестройка конкретно коснулась меня, что она мне дала?

— Точнее, что она от тебя взяла, — усмехнулся я. Опасливо взглянул на приятеля: нужно действительно помолчать, не то всерьез рассердится.

— Все она у меня взяла, Андрей, — глухо уронил он. — Собрались на ученый совет, где я должен был защищать свою докторскую, и с треском прокатили меня, заявив, что я никакой не ученый и в этом институте — случайный человек. Что мне после этого оставалось делать? Я подал заявление об уходе. Полагал, что одумаются... И что ты думаешь? Никто даже не сделал попытки меня удержать или остановить. В том числе и обком КПСС, которому я отдал лучшие годы своей жизни. Мне даже не предложили ничего взамен. Куда же мне теперь, Андрей? Я профессиональный партийный работник. И вот в мой полувековой юбилей вдруг выясняется, что я никому не нужен, я — лишний! Но разве я сам пришел в райком комсомола после университета и заявил: «Хочу быть секретарем и руководить массами!» Меня же выдвинули, избрали и потом выдвигали все выше по служебной лестнице. Я рос по службе, гордился этим. Я был всем необходим. Почему же вдруг моя карьера кончилась? Я еще полон сил, у меня огромный опыт партийной работы. И я не враг перестройки! Быть на виду, в гуще всех событий и вдруг оказаться за бортом...

— Но, как ты сам сказал, партийная работа чуть ли не завела в тупик партию! Занимаясь всем сразу, вы упустили свою главную работу — идеологию. Не имея хозяйственного опыта, вы руководили экономикой страны. И вот наломали дров! Да что дров — довели нашу экономику до полного краха. А себя ничем не обделили... Ели, пили сладко. Никакие трудности и лишения, что претерпевал народ, вас не касались!

— Ноя ведь не враг? — лицо Термитникова покрылось красными пятнами. — Я за очищение нашего общества от воров, деляг, бюрократов. Я — за гласность и демократию...

— Для себя, для привилегированных, — возразил я. — Гласность была и при Брежневе, и ею пользовались высокопоставленные чиновники. Они все знали, все видели и все читали, а народу изготовляли и подсовывали фальшивки. Никто ведь, Алексей, газеты не покупал, потому что в них, кроме восхваления Брежнева и его близких дружков, ничего другого и не было. Вспомни «Огонек»? Почти на каждой странице портреты Брежнева, Суслова и... уже забыл — как их? Проводы и встречи, награждения и юбилеи, открытия и торжества по поводу и без повода... Пей, народ, гуляй, архитектор разрядки тоже не дурак в рюмку заглянуть, разрядиться, особенно во время своих победных визитов по стране под пушечные салюты... Ну и ваш брат, партийный работник, не отставал от «величайшего деятеля эпохи»! Понастроили закрытых санаториев, домов отдыха с саунами, магазинов и распределителей для себя — гуляй советский начальник, веселись! Пусть в магазинах — шаром покати! — зато у тебя холодильники ломятся от деликатесов, а чуть что кончилось — только позвони, и на дом все привезут! А какие квартиры у вас? В два этажа, с двумя ваннами и туалетами и даже с залами для приемов. Кто же от такой жизни-то откажется? Вот и жили вы, Алексей, своей кастой, намертво оторванной от презираемого вами народа, ели сладко, пили вволю и катались, как говорится, будто сыр в масле... И так было сверху донизу. Я имею в виду от Кремля до районных комитетов партии.

Крупные зарубежные деятели перестали ездить к нам, наши руководители не могли ничего путного им сказать, предложить. Любые переговоры, встречи превращались в чистой воды эстраду, заканчивающуюся всеобщим награждением...

Разве такое могло дальше продолжаться? И так над нами смеялись Европа, Америка, даже развивающиеся страны!.. Я мягко выразился, говоря, что партия привела страну в тупик, хуже — к полному краху, к развалу экономики, уничтожению деревни и крестьянства, к повальному пьянству, к равнодушию и деквалификации. Мы стали отвратительно работать, мы отстали почти во всем от передовых капиталистических стран на десятки лет, мы, огромная некогда аграрная страна, до сих пор покупаем на валюту зерно!..

— Но ведь было что-то и хорошее...

— Может, только при Ленине, а потом — сплошной похоронный мрак сталинщины с бериевщиной, попытался было что-то сделать поначалу Хрущев, да и сам скоро скатился в диктаторы, а Брежнев и его жадная до обогащения свора довершили развал партии, экономики, народного хозяйства, в открытую обогащались за государственный счет, воровали миллионами, сами и их дети жили на западный манер, имели все, а народ заливали водкой... А пьяному все равно, чем закусывать! Ведь это при Брежневе колбаса перестала пахнуть колбасой, а хорошая рыба да другие ценные продукты полностью исчезли из магазинов, перекочевав в распределители и закрытые «кормушки» для высокопоставленных чиновников. И ты что же думаешь, люди этого не видели? Не знали?

— Знали и молчали, — усмехнулся Алексей Павлович.

— Да потому, что вы не давали им рта разинуть! Кто пытался правду открыть, хотя бы тот же самый Солженицын, так его силком посадили в самолет и выдворили из страны. И в Политбюро были трезвые, честные люди, так их быстренько на пенсию спровадили. Человек ко всему привыкает. Привыкает, но не прощает, и память у него не отнимешь. Даже недоброкачественной водкой не отшибешь.

— Во многом ты прав, — к моему удивлению, согласился со мной приятель. — Я помню наши давние разговоры...

— Ты еще тогда посоветовал мне помалкивать и не выражать вслух мои мысли: мол, как бы это против меня не обернулось, — подхватил я. — Но, слава Богу, сталинско-бериевские времена уже не могли повториться. Это было понятно даже самым твердолобым руководителям. Да и с психиатрическими лечебницами, куда запихивали недовольных, объявляя их сумасшедшими, дело не выгорело. Стала возмущаться мировая общественность... Как же ты, Алексей, умный человек, мог благоденствовать в это гнилое, застойное время? Я ведь помню, кое в чем ты со мной соглашался, тебя тоже возмущало, когда Брежневу нацепляли на широкую грудь очередную Золотую звезду Героя... А ведь, признайся, как и все твои коллеги, ты поздравлял его? Хотя бы телеграммой?

— Поздравлял, — ответил Термитников. — Попробовал бы я не поздравить! Меня тут же спихнули бы...

— С теплого местечка, — подхватил я. — Ты, кажется, тогда заведовал отделом в обкоме партии?

— Такое было время...

— Я уже многим говорил, что эта фраза теперь станет популярной у бюрократов, чиновников, соглашателей... Это же говорили и после разоблачения культа Сталина. Да, культ — это теперь звучит слишком мягко! Тут не одним культом пахнет: массовыми убийствами неповинных людей и террором! Гитлер — Сталин... Эти два страшных имени уже стали синонимами всемирного зла. И теперь будут говорить: «Такое было время...» Это любимая фраза тех, кто помогал делать культы и куль- тики. И время это им очень нравилось! Они и создали это «время». А пенять-то тебе и таким, как ты, Алексей, не пристало бы! Это время было для всех вас раем! Вы были всем и все имели. Конечно, старались не выставляться напоказ. Не скрою, и я гордился, что ты дружишь со мной. Так сказать, снизошел до дружбы с каким-то писателем...

— Не прибедняйся, Андрей, — перебил и он меня. — Я всегда знал и говорил, что ты крупный писатель! Большой! Правда, до великого еще не дотянул... И еще я говорил тебе, что после меня ничего не останется, а после тебя — книги! И по-хорошему завидовал тебе. И сейчас завидую.

— Говорил... после бутылки коньяка, — согласился я. — Но никогда всерьез так не думал. Потому что рядом с тобой, который все может, я был никем, Алеша. И я это всегда чувствовал. А что после кого останется — это тебя мало волновало. Разве многие из руководящих партийных деятелей не обеспечили себе тылы? Присвоили себе кандидатские и докторские звания, нахватали государственных премий, примазавшись к ученым, а кто из вас, партийных функционеров, еще работая в обкомах, райкомах, не присматривал себе престижную руководящую должность в народном хозяйстве на случай ухода с партийной работы? Рядовой инструктор обкома партии, уходя со своего поста, и то менее чем на должность главного редактора издательства или директора не соглашался. Вспомни, в твоем отделе работал Булькин Валерий? Он погорел в электричке, когда возвращался из Сланцев. Там крепко поддал с секретарем горкома партии, и взбрело ему, не дожидаясь утра, когда будет подана машина, отправиться в Ленинград на электричке. А у него была слабость: подвыпив, он начинал во весь голос, а голос у него был и впрямь неплохой, исполнять популярные арии из опер... В общем, сняли его с электрички на вокзале, привезли на ПМГ в милицию. Ну и ушел он от вас на крупную денежную должность в «Ленфильм». И фамилия его Булькин соответствует его порочным наклонностям: «булькает» коньячок пуще прежнего — теперь ему нечего бояться! Теперь он во все горло распевает арии с режиссерами и артистами, говорят, купили его там на корню с потрохами: пьет с авторами и режиссерами, гуляет, — в общем, живет в свое удовольствие.

— Это случилось не при мне, — вставил Алексей Павлович.

— Ты мне часто под мухой заявлял, мол, я — талантлив, а ты — умный. Гораздо умнее меня... Может, ты и прав. Тогда как же я дурак, все видел и понимал, старался разоблачать этот самый застойный период, проводя параллели в своих исторических романах, сам же ты говорил, что высокому начальству мои книги не нравятся. Правда, высокое начальство их не читало, а знало содержание лишь со слов своих помощников и референтов, а те пользовались информацией Осинского и Тарасова. Тем не менее я хоть как-то всеми доступными мне средствами пытался что-то делать, а ты? Ты купался в своем могуществе, ты мог тогда все. К тебе тянулись разные люди, заискивали, подхалимничали. Значит, тебя устраивало существующее положение дел. Все, что творилось вокруг несправедливого, гнусного, лживого, — все это делалось и для тебя, и для таких, как ты... Помнишь, Леша, ты мне восьмого ноября позвонил в два ночи и потребовал, чтобы я к тебе срочно приехал, мол, есть выпить, закусить и поговорить тебе со мной охота... Я приехал. Действительно, у тебя стол ломился от деликатесов, стояли недопитые бутылки с коньяком и шампанским, открытые банки с икрой, тарелки с осетриной... И ты, умный человек, ничуть не смущаясь, заявил, что только что от тебя ушли крупные партийные чиновники, с которыми ты пировал... Не пропадать же добру, вот ты и свистнул меня...

— А ты злопамятный, Андрей, — после продолжительной паузы проговорил Термитников. Глаза его заледенели. Не привык он выслушивать такое.

Но мне сегодня захотелось ему высказать все, что накопилось на душе. Утешитель из меня никудышный, да потом, действительно злость меня разобрала: оторвали от кормушки, лишили номенклатурной должности, которую он занимал, не имея на то достаточных знаний, а он и расхныкался, слюни распустил! Точь-в-точь избалованное дитя, у которого любимую игрушку отобрали. Я и раньше ему высказывал нечто подобное, иногда крупно ссорились и по году и больше не встречались. Но рано или поздно Термитников звонил мне или сам заезжал на квартиру, и наши добрые отношения восстанавливались. Он на самом деле был умным человеком, но ум его был направлен на карьеру, продвижение по службе, служебные интриги. Он жил в этом мире, что его помню, все время были разговоры о том, что тот-то уходит на пенсию, а этого туда-то передвигают, освобождается крупная должность — кто ее займет?.. И тут Алексей Павлович все точно вычислял, проявляя недюжинный ум и проницательность. Да и его знакомые партийцы так же мыслили и поступали. Став партийным функционером, человек будто в броню одевался, становился неприступным для тех, с кем раньше дружил, общался. Поднявшись вверх по партийной ступеньке, он вместе с квартирой и телефоном менял друзей, знакомых, вот только родственников не мог сменить... Я знал одного инструктора обкома, который никак не вписывался в эту касту. Его взяли в обком из журнала. Он по-прежнему встречался с литераторами, был запросто с ними, как и раньше, когда работал в журнале. Мог выпить в писательской компании. Это не понравилось его заведующему, мол, нужно с другими людьми сохранять дистанцию, ты руководитель и должен себя вести соответственно, в тебе все должны видеть партийного руководителя, вершителя судеб, а не простого, всем доступного человека... И через несколько лет инструктора снова перебросили на советскую работу. Разумеется, руководящую.

Благодаря дружбе с Термитниковым, я познакомился со многими партийными работниками. Да, стиль их работы был в чем-то одинаков. Позже мне Алексей Павлович все разъяснил: не нужно ходить что-то доказывать. В обкоме и так информированы. В Союзе писателей есть секретарь партбюро, секретари правления — вот их партийные работники обязаны выслушать, их информация о делах в Союзе писателей представляет интерес, потому что она официальная. А вы, писатели- правдолюбы, только путаетесь под ногами и вносите сумятицу. Кому должен верить партийный работник, курирующий вашу организацию: тебе с твоими жалобами или официальному лицу, облеченному доверием партии? Депутату или даже Герою Соцтруда? Так что тебя выслушают, в лучшем случае — проявят внешнее сочувствие и тут же про тебя позабудут. Никому твои предложения, что-либо меняющие в структуре работы писательской организации, не нужны. Больше того, они даже вредны, потому что ты — одиночка, а секретарь — коллектив. А коллектив всегда прав.

С тех пор я больше никогда не обращался за помощью в идеологические отделы обкома партии... Термитников мне очень популярно объяснил, как говорится, на пальцах: в обкоме тоже сидят люди, думающие о своей карьере, считающиеся с мнением вышестоящего начальства. И если начальство устраивает положение дел в вашей писательской организации, значит, против него не пойдет ни один инструктор. Он может тебе сочувствовать, соглашаться с тобой, но палец о палец не ударит, чтобы помочь тебе, потому что это вызовет конфликт с его начальством, а зачем ему это нужно? Зачем конфликт? Инструктор своему начальнику ничего не сможет сделать, а начальник может запросто его прижать, больше того — убрать из отдела. Помнится, когда мне особенно было тяжело, я попросил Алексея Павловича мне помочь, надо отдать ему должное, когда он мог, то охотно помогал не только мне, но и другим. За это его уважали товарищи, друзья. Он добивался для них квартир, устраивал на хорошую работу, защищал, если это было в его силах... И вот что мне тогда ответил Термитников, я на всю жизнь запомнил его слова:

«Дорогой Андрей, я никогда не пойду против заведующего отделом обкома партии, хотя знаю, что ты прав, а он нет. Не пойду против Осинского, потому что он в дружбе с секретарем по идеологии Аркадьевым Борисом Григорьевичем. И Осип Маркович наверняка настроил его против тебя. И помочь тебе не смогу, потому что литература — это не моя сфера. Аркадьев не даст мне и рта раскрыть. Он ездит к Осинскому на дачу в Комарове, считает того писателем номер один в Ленинграде, хотя ни уха ни рыла не понимает в литературе, зато регулярно читает «Литературку» и по ней судит о том, кто есть кто! У Бориса Григорьевича дома на полке стоят все книги Осипа Марковича с дарственными надписями, а твоей ни одной... Я был у него дома и специально проверил. Чего же ты хочешь от Аркадьева, если он тебя знает только с подачи Осинского? Тут я бессилен, да думаю и никто другой тебе не поможет. Групповщина тем и сильна, что она — групповщина, а ты — один. Ну пусть не один, но вас мало, тех, кто тревожится за судьбу русских писателей в Ленинграде. И вы все разобщены. Думаешь, другие писатели, которые приходят в Смольный, говорят о тебе, защищают? Нет, дорогой, они хлопочут лишь о себе, просят помочь пробить книгу в издательстве, предоставить квартиру, не стесняются выклянчить к юбилею орден, якобы за заслуги в области литературы... А Осип Осинский или Тарсан Тарасов приходят к заведующему отделом или секретарю с целой программой, касающейся дел всего Союза писателей... Так что подумает заведующий отделом, потолковав с писателем-одиночкой и с Осинским или Тарасовым? А подумает он вот что: тот склочник, эгоист — все просит только для себя, а Осинский и Тарасов или тот же Алексей Боровой — государственные люди, которых волнуют проблемы всего Союза писателей в целом...»

5

Увидев на берегу озера массивный каменный крест, Алексей Павлович предложил пройти к нему. Мы свернули с проселка на заросшую травой дорогу, Федориха осталась слева, а вытянувшееся озеро приблизилось. Ни одной лодки не видно. Сегодня четверг, а в пятницу вечером подъедут отдыхающие. Интересная штука получается! Из города едут на это озеро рыбу половить, а мы, местные (я себя тоже причисляю к местным), стремимся вырваться отсюда на другие озера, подальше...

— Вот ты — писатель, — продолжал Термитников. — Разгадай загадку этого креста? Кто его поставил? Зачем? Может, под ним похоронен русский богатырь времен Ивана Грозного или Дмитрия Донского?

Но я слишком был взбудоражен нашим разговором, чтобы совершать мысленный экскурс в прошлое, меня волновал сегодняшний день, ведь я начал работу над романом о сегодняшних событиях. И эта каменная глыба — она лишь отдаленно напоминала крест — не занимала сейчас мои мысли. Мой спор с Термитниковым был и спором с самим собой. Я рассеянно ответил Алексею Павловичу, мол, в отличие от современных архитекторов, в старину зодчие даже в самых отдаленных уголках русской земли умели ставить церкви и храмы на самых красивых местах. Возведенная ими церковь или часовня всегда видна издалека и органично вписывается в окружающий ее пейзаж. Я уже не раз замечал за собой, что вырвавшись из района однообразных безликих зданий новостроек, я с удовольствием останавливаю взгляд на любой сельской церквушке, часовенке... Иногда останавливаюсь и брожу по кладбищу, обычно примыкающему к церквям, читаю надписи на старинных крестах и памятниках, а на современные цементные холмики с конусными пирамидками и смотреть-то не хочется. Почему такой спад в фантазии, выдумке, градостроительстве, наконец — в искусстве в целом? И такая беднота? Кто связал руки художникам, архитекторам, литераторам?..

— Что же ты будешь делать? — спросил я приятеля. Как я ни копался в себе, а сочувствия к нему никак не мог отыскать. Не было у меня к нему сочувствия. Сейчас Термитников олицетворял для меня всех тех, кто нанес нашей стране непоправимый вред, вообразив, что они, партийные работники, все могут, все знают, все предвидят... А вот того, что произошло в 1985—88 годах, они уж никак не ожидали! Рушится вся та иерархическая пирамида, которую возводили десятилетиями. Оказалось, партийные работники десятилетиями занимались не своим делом, подменяя хозяйственников, специалистов, профессионалов и, не обладая достаточными знаниями — считалось, что партийный работник все может, все знает, куда его ни брось! — повсеместно разваливали работу, наносили непоправимый вред народному хозяйству. Да, Термитников — умный человек, но и он с младых ногтей был развращен этой системой вседозволенности, партийной исключительности... Нужны сейчас партии, стране новые способные люди, не тронутые коррупцией, круговой порукой, кумовством. Им, как говорится, и карты в руки. И, наверное, не надо историку заниматься металлургией, а металлургу — банно-прачечными комплексами. У партии и своих задач и проблем достаточно. А те, кто вольно или невольно нанес вред народному хозяйству, партии, те должны уйти...

— Но куда уйти? Мой институтский диплом безнадежно устарел, — будто отвечая на мои мысли, проговорил Алексей Павлович. — Я профессиональный партийный работник, всю жизнь отдал руководящей работе на многих постах. И, поверь, Андрей, старался все делать как можно лучше. Мой рабочий день иногда заканчивался далеко за полночь, не знал я суббот и воскресений... И в благодарность за все это меня теперь на свалку? Как в Америке устаревшую модель автомобиля? Не верю, что я уже не нужен. Партийный стаж, партийная работа — это тоже профессия. И то, что я прошел и знаю, другому так быстро будет не освоить...

— А может, Алексей, ему это и не надо, другому? — сказал я. — Пусть он начинает все сначала. Ты смотри, какие создали для вас условия, а? Вы все имеете, не знаете, что такое дефицит, чего же вам стараться для народа? Вы сами по себе, а народ сам по себе... Правда, работает-то он и на вас. Не сами же выращиваете хлеб, ловите красную и белую рыбу, делаете копченую колбасу, солите икру? Да и из-за границы по льготным ценам шла вам широким потоком лучшая радиотехника, видеомагнитофоны, телевизоры и прочее, прочее...

— Нет, мне надо было отказываться? — нахмурил темные брови Термитников. — Все получают продукты в закрытом магазине, а я, видишь ли, такой порядочный, сознательный, что публично отказываюсь! Кстати, и ваши литературные начальники пользовались распределителями, Кремлевкой, у нас — Свердловкой и прочими благами... И Осинский, и Тарасов, и Боровой. И каждый год первыми списки подавали в Управление делами обкома партии, чтобы не опоздать к раздаче!

— Может, наши литературные начальники и подкармливались у вас, но рядовым писателям ничего не доставалось. На многих предприятиях города распределяли продукты прямо на месте, мы же такой благодати не удостоились... Вот оно отношение партийной верхушки к интеллигенции! Рабочим, служащим — пожалуйста, а эти — перебьются!..

— Отчего в тебе столько злости? Я приехал к тебе, как к старому другу, а ты выливаешь на меня столько помоев, что захлебнуться недолго! Я не враг тебе, людям. Поверь, в меру своих сил старался делать добро... И делал! Ты ведь знаешь! Если бы я был участником революции, разве я думал бы лишь о собственном благополучии? Или воевал бы на фронтах, разве я не сделал бы все, чтобы победить врага? Но я родился в другое время, меня так воспитывали. Такая уж у нас система — двигать некоторых в руководящие кадры чуть ли не со школьной скамьи. Чем выше должность, тем больше льгот: выдвинули на более высокую должность, получай новую машину, кабинет и прочее.

— Я понимаю, Леша, что человек, занимающий высокую должность, должен иметь какие-то привилегии — машину там и прочее, но это не должно заслонять от него людей, народ, вы прячетесь от этого самого народа, даже стекла на персональных машинах сделали темными, непроницаемыми. А прячетесь оттого, что у вас, друг, совесть была нечистая. Вы жили по иным законам, чем народ. Вы стали неприкасаемыми, и в вашем продвижении наверх не нужны были ум, способности, главное — ладить с вышестоящим начальством, угождать ему, изворачиваться, врать. А с народом общались лишь с высокой трибуны, даже в перерывы укрывались от него с начальниками в кабинетах, не дай Бог, какой-нибудь энтузиаст подойдет и чего-либо попросит или пожалуется... Ведь вы жили не в вакууме, все видели, знали, что происходит в стране, в отличие от сидящих на самом верху партийного Олимпа деятелей, знали и принимали это как должное. Народ сам по себе, где-то там, внизу, а вы — сами по себе повыше, над ним, а голубая мечта ваша была — забраться туда, на Олимп, скрытый даже от вас дымкой таинственности и неизвестности. Что-что, а тайны свои вы научились хранить! Никто не знает, что творится на самом верху.

Конечно, это не ко всем относится, много есть честных партийных руководителей, которые по мере сил борются со злом, стараются что-то сделать для людей, но таких во времена Брежнева очень скоро убирали с высоких должностей. Был человек на виду, о нем писали, публиковали портреты, издавали речи, которые никто не читал, а выставили — и могила. Ни слова о нем,, будто и не было такого. Не все даже знают, жив ли бывший деятель или уже умер? Ну, партийные работники, конечно, сделали из этого соответствующий вывод: хочешь хорошо жить, руководить — значит, не высовывайся, не старайся казаться умнее своего начальника... Вот и появилась целая прослойка тупиц, бюрократов, серых личностей, которые якобы проводили генеральную линию партии в народ...

— Ты меня спросил, куда я теперь? — дотронувшись ладонью до гранитной глыбы, проговорил Алексей Павлович. — Не пропаду, Андрей! Ведь нас, таких, как я, очень много в стране, и потом не забывай, много всяких на нашем веку было экономических и политических реформ, менялись и государственные деятели, менялись и реформы, а мы всегда были, есть и будем, пока в СССР коммунистическая партия будет руководящей силой. Куда же без нас? Партия — это не армия, где каждый год призывают на службу, а через два-три года демобилизуют. Я тебе уже говорил, я не против перестройки, я даже готов отказаться от привилегий, кстати, я их не выпрашивал, мне их вместе с должностью и окладом давали. И если бы я отказался, то, наверное, и должность бы не получил. Короче, я еще полон сил и готов исправлять все те ошибки, которые мы допустили, причем на любом посту, но никто не убедит меня, что я — отработанный пар, ни на что уже больше не гожусь. Будет новая линия партии, и я ее так же неуклонно буду проводить в жизнь, как это делал и раньше. Что-что, а к дисциплине нас приучили.

— Ты — да, — подумав, согласился я. — А другие? Те, кто сейчас скрежещут от злобы зубами и готовы бороться насмерть за свое не по заслугам занятое место, за привилегии? Как с ними быть? Ведь они, кто еще остался на местах, а таких очень много, говорят с трибун одно, а втихомолку делают другое, по-прежнему суют нос не в свое дело. Ведь ничем другим, кроме как руководить, они не умеют заниматься! А сидеть в роскошных кабинетах и разгадывать кроссворды вроде бы неудобно. Получается, что выпирает наружу полная твоя ненужность, бесполезность.

Раньше, бывало, решением партии тысячами отправляли коммунистов на руководящие должности в колхозы, совхозы, в милицию, КГБ, а теперь и там они не нужны. Оказывается, партийный работник, который якобы все знает, умеет и может — вовсе и не профессия! Не хотят колхозники председателями райкомовских и райисполкомовских работников, которые столько лет вредили сельскому хозяйству, да и в другие отрасли народного хозяйства нет им дороги, разве что рядовыми. Но кто после черной «Волги» согласится ездить в общественном транспорте? Стоять за мясом, овощами в очередях? А теперь и за кефиром, и хлебом.

— Что это за птица? — показал Термитников на пролетающую цаплю.

Я ответил. Проводив красивую длинноногую птицу глазами — цапля, по-видимому, возвращалась с болота в свое гнездо, — я подумал, что наш сегодняшний разговор с приятелем — это тоже нечто новое и для меня. Никогда раньше я так серьезно не задумывался над всеми этими проблемами. Какой могучий импульс мы все получили, чтобы начать по-новому мыслить? Брежнев и его окружение все сделали, чтобы отучить нас думать, делали вид, что они думают за нас... А теперь только и слышишь разговоры о перестройке, о прошлом, о настоящем и будущем. Будто гигантская турбина запущена, вращение которой уже невозможно остановить. Люди стали думать, причем задумываться о том, как сделать свою жизнь лучше, как изменить существующие порядки, всю нашу систему. Если социализм принял, благодаря былым извращениям в политике, такие уродливые формы, то что нужно сделать, чтобы он действительно стал передовой системой, а не плелся в хвосте мирового исторического процесса? Никто не отрицал положительных форм социализма, но никто теперь не хочет и мириться с деформацией, когда все в экономике, политике, экологии поворачивалось против народа... Вот о чем я каждый день думаю, думают и другие — я ведь не сижу в замкнутом пространстве, все вижу и слышу...

— Больше ни слова о делах, проблемах, — протестующе поднял руку Алексей Павлович, но я уже и сам сообразил, что нужно сделать передышку: Термитников еще не все мне о себе рассказал, у нас еще будет о чем поговорить... — Ты купался в этом году? — повернул он ко мне чуть повеселевшее круглое лицо. — Где твое самое красивое озеро? Пойдем выкупаемся, а? Прямо голышом? Для полного очищения...

Я в этом году еще не купался, но погода была такая теплая, а солнце так ласково пригревало, что, пожалуй, искупаться не грех.

— Есть у меня такое озеро на примете, — сказал я. — Кстати, и называется оно Красавица.

— Веди, Сусанин! — улыбнулся Термитников. — Что наши заботы, печали по сравнению с такой благодатью, а? — он остановился и театрально повел обеими руками вокруг. — Солнце светит и греет, воздух такой, что хочется из фужера как шампанское пить...

— А ты романтик, — рассмеялся и я. Возбуждение, вызванное нашим непростым разговором, вроде бы немного улеглось. Поднимая пыль, со стороны Федорихи катил оранжевый мотоцикл с коляской. В нем сидел в желтой каске знакомый шофер из леспромхоза. Из люльки торчала коса. Наверное, поехал на сенокос. Трава этой весной быстро пошла в рост. Жаворонок, трепеща крыльями в солнечном столбе, разбрызгал по голубому небу звонкие, как серебряные колокольчики, трели. Алексей задрал седоволосую голову и долго, прищурив узкие татарские глаза, всматривался в небо.

— Кто это так заливается? — наконец спросил он.

— Жаворонок.

— Я где-то читал, что, опыляя поля ядохимикатами, их совсем почти истребили...

— Наши, к счастью, выжили, — сказал я. Уже второй год наслаждаюсь я на этом проселке пением жаворонка. Тут же на поле гнездятся несколько пар чибисов, а в кустарнике перед сосновым бором живет сова. Я часто вижу ее в сумерках, иногда нахожу на дороге большое рябое перо. Почему сова теряет перья? Два дня назад по проселку впереди меня весело пробежали два матерых зайца, может, те самые, что каждую зиму старательно обгрызают мои саженцы.

— Черт побери, живешь в городе, иногда в воскресенье поедешь в Солнечное на дачу — так время и катится, а оказывается, настоящая-то жизнь начинается за чертой города... Может, плюнуть на все мои амбиции и приехать сюда, например, председателем совхоза? Или колхоза?

— Думаешь, справишься?

— Неужели не потяну? — искренне удивился Алексей Павлович. — Это с моим-то опытом партийной руководящей работы?

— Потянешь, если сначала окончишь сельскохозяйственную академию, — осадил я его. — Деревня уже не раз испытала набеги «варягов»! Приедут по разнарядке из городов новоиспеченные председатели колхозов, все развалят и с позором уезжают...

— И здесь, значит, мне нет места, — печально констатировал Термитников. — Скоро ты меня и впрямь убедишь, что моя профессия — это пустое место.

— Нет у тебя, Леша, никакой профессии, — сказал я. — Боюсь, что время наступило такое, что придется тебе ее заново приобретать. Не пойдешь же ты рядовым преподавателем учить студентов? Да и чему? И там реформы...

— Ну, спасибо, друг! — криво улыбнулся Термитников. — Утешил!

Дорогу прямо перед нами спокойно переползал уж. Мой приятель остановился, лицо его стало растерянным. Неожиданно метнулся к обочине, подхватил с усыпанной сосновыми иголками земли толстый сук и храбро замахнулся. Я еле успел перехватить его руку:

— Безвредная тварь, — сказал я. — Обыкновенный уж.

— Откуда ты знаешь? — вытаращил на меня серые потемневшие глаза Алексей.

— Видишь, у него по бокам головы два ярких оранжевых пятнышка? Этим он и отличается от гадюки. Кстати, и гадюк не нужно убивать. Если ты на нее не наступишь, она тебя никогда не ужалит.

— Специалист! — рассмеялся приятель, отбрасывая сук и провожая взглядом ползущего по мху ужа.

Я спокойно подошел к пресмыкающемуся — уж все так же неспеша полз в сосняк — взял его в руку, провел пальцами по прохладной глянцевой коже и отпустил.

— Я так не смог бы, — покачал головой Алексей Павлович. — Змею — в руку?!

— Ужа, Леша, ужа, — сказал я.

Глава двадцать восьмая

1

Давно ли я мечтал вырваться в Петухи? Ровно месяц назад. Вырвался! Две недели был счастлив, что живу в своем доме, на природе, вдали от шума городского. И вот уже несколько дней меня съедает тоска по городу, знакомым мне людям. Вдруг лихорадочно захотелось поскорее завершить ремонт новой квартиры. Я отдал ключи в контору по ремонту квартир, но делают ли они что-либо без меня? Короче, те самые городские мелочи, от которых я так лихо удрал, снова обступили меня со всех сторон. В мыслях, конечно. Да и, наверное, выдохся. Если я сначала каждое утро бодро садился за машинку и стучал до самого обеда, то теперь старался придумать себе какие-нибудь другие дела: ходил к турбазе на ключ за водой, хотя рядом был колодец, тесал рубанком в мастерской доски для полок встроенного в стену шкафа. Строители ведь не позаботились оборудовать их, так же, как и сделать антресоли. Исправлял вышедшие из строя обогреватели, ни с того ни с сего рьяно брался за уборку дома, а когда и это было сделано, забирался на чердак и в пыльно-паутинной тиши перебирал старые письма, газеты, журналы. Бродя по дому, выискивал какую-нибудь работу. То установлю новую полку для книг, которых и здесь накопилось столько, что уже не помещались в комнате, на веранде и даже в чердачной пристройке.

Я пытался убедить себя, что в городе не увижу такого солнечного свежего утра с росой и сиреневым туманом над озером, не услышу скворчиных песен. Кстати, по вечерам в низине за узким ручьем, который соединяет наше илистое озеро с большим турбазовским, пускали звонкие трели соловьи, о кукушках я уж не говорю: они и днем, и вечером куковали. Не будет такой тишины, первые дни в Ленинграде мне тяжело дышать, легкие за месяц отвыкают от гари, копоти, выхлопных газов автомобилей. Но Ленинград настойчиво звал, приглашал к себе. И я знал, что пришла пора собираться.

Гена Козлин уже с неделю как вышел из отпуска на работу, он приедет в Петухи только в субботу. Покопается в огороде, истопит баню, попаримся с ним, а в воскресенье отчалим: он — в Великие Луки, а я — в Ленинград. Сумка моя была уже давно собрана, честно говоря, если бы не Гена, я уже и в четверг мотанул бы в Питер, но уговор дороже денег. Я обещал Козлину, что дождусь его.

И еще была одна причина, которая обострила мою тоску по Ленинграду, это моя отшельническая жизнь в Петухах. И Света Бойцова, и Ирина Ветрова маячили перед моими глазами, когда я ложился спать на прохладной веранде и когда утром просыпался... Все их недостатки, все мои с ними разногласия стерлись, показались мне здесь незначительными, мелкими, а вот их женские достоинства волновали меня, возбуждали. Какие бы теории я тут ни выдумывал, дескать, для творческого человека одиночество — это идеальные условия для работы, жизнь без любимой женщины была пресной, неполноценной, и не только потому, что я еще был, в общем-то, мужчиной полным сил, а и по самой простой причине: мне некому было иногда по неделе и слова сказать — с Геной особенно не разговоришься, да и его сейчас нет, Николай Арсентьевич весь в заботах как бы раздобыть спиртного, и я ему — не компания, знает, что у меня в подвале пусто и не говорит больше по утрам: «Рославыч, признавайся, есть сто граммов?» Знает, что нет. На Псковщине снова ввели талоны на спиртное. А вот когда и где их отоварить, не все знают. Кивнет мне утром через забор Балаздынин, хрипло откашляется и скажет: «Доброго здоровья, Рославыч!» И весь разговор. Палец его никак не хочет заживать, плохо сгибается, и сосед мой все еще на бюллетене. Где он находит выпить при нынешних строгостях, ума не приложу!

Когда я сажусь за стол обедать, то стул ставлю напротив окна, в которое хорошо видна дорога от бора. В это время прибывает рейсовый автобус из Великих Лук в Боры, и я тешу себя надеждой, что вдруг в один прекрасный день на песчаной дороге покажется высокая стройная фигура Светы Бойцовой. Или Ирины Ветровой? Света много раз сюда приезжала, а вот Ирина так и не смогла вырваться, хотя и говорила, что ей очень хочется посмотреть на таинственные Петухи, где я пишу свои романы. Вот и приехала бы, посмотрела... Но на дороге появлялись лишь нагруженные сумками с продуктами местные жители. И еще гости на турбазу. Женщины здесь и летом носили ватники и платки на головах. И походка у местных жительниц была мужской: тяжелой, развалистой. Да и похожи они были друг на друга, Наталия Адова — жена хромого Петра, в молодости, видно, была красавицей, а сейчас раздалась вширь, огрузла, голос у нее мужской, грубый, может и матом запустить. Здесь все женщины матерятся, как сапожники, не отстают от мужчин.

Неужели мои дорогие женщины не слышат мой немой призыв? Какую бы радость любая из них мне доставила, приехав сюда! Мечты, мечты! Я ждал чуда, а его все не было. Зато вчера почтальонка принесла письмо от Термитникова, адрес был московский. Алексей Павлович со скрытым торжеством сообщал, что будет работать в Москве, в министерстве культуры. Оклад еще больше, чем на прежней должности, обещали к осени дать хорошую квартиру. Сквозь строки прорывалось его ликование: вот, дескать, я еще нужен, пригодился! Да я и не сомневался, что мой умный и деловой приятель не пропадет, такими людьми не бросаются, но вот сделать капитальную переоценку жизненных ценностей ему наверняка придется, где бы он ни работал, хоть в ЦК партии. Нужно будет отрешиться от чиновничьего чванства, от чувства собственного превосходства над другими людьми, от исключительности своего положения. Термитников действительно умный человек и сумеет себя переломить, я в этом убежден. Да и гибкости у него хватает. И с любым начальством умеет ладить.

2

Вспомнился наш последний разговор на берегу озера, которое начинается от пионерлагеря и, огибая турбазу, спрятавшуюся в сосновом бору, тянется до самой Федорихи. Мы качались с ним на крашеных скамейках, прикрепленных цепями к железным столбам. Скоро на них будут качаться ребятишки, обычно их привозят из города на больших автобусах пятого- шестого июня. Лагерь уже подготовлен к встрече: оштукатуренные корпуса покрашены, дорожки расчищены и посыпаны желтым песком, поблескивают свежим тесом клади, спускающиеся к озеру, тут дети будут купаться. Это место огорожено металлической сеткой.

Алексей Павлович посвежел в Петухах, скоро неделя как он живет у меня. Ветер чуть шевелит его редкие седые волосы, просвечивает розовая кожа на крупной лобастой голове, толстые губы его чуть раздвинула легкая улыбка. И я опять поразился несоответствию его седины и младенческой свежести лица. Он неделю не брился, и белая борода с густыми баками обрамляла его круглое загорелое лицо. Отпусти он бороду побольше, и был бы похож на Хемингуэя. Отталкиваясь носком кроссовки от земли, Термитников качался на качелях и смотрел на расстилающееся перед нами озеро. Оно почему-то было без названия, я называл его турбазовским, а местные то Белым, то Синим. Называли и Длинным. На смену прошлогоднему камышу из воды лезли острые зеленые пики свежего, лиловые, с пятачок, кувшинки плавали на поверхности, где-то дальше, под склоненными до самой воды ветвями, соорудили свои гнезда утки. Если в городе они не боятся людей, то здесь осторожные, не показываются на глаза, лишь поздним вечером совершают свои торопливые перелеты с озера на озеро. Я уже слышал раскатистые выстрелы ранними утрами и вечерами. Или местные охотятся на них, или приехавшие отдыхать на турбазу. Вон виднеется зеленая лужайка перед вытянутым лодочным сараем, покрашенным в легкомысленный голубой цвет, желтый пляж, добротная баня с банкетным залом на берегу. Внутри он обит вагонкой и обожжен паяльной лампой. Когда-то здесь громко гуливали приезжающие из Великих Лук и Невеля местные начальники со своими столичными гостями, а теперь тихо стало. Говорят, что турбазу переведут на хозрасчет и будут здесь останавливаться отдыхающие и автомобилисты с магистрали Ленинград—Киев. Николай Арсентьевич рассказывал, что раньше присылали с промкомбината «матросов» на летний сезон и платили им средний заработок, некоторые «матросы» получали до трехсот рублей в месяц. А и дел-то у них было: сидеть на берегу да смотреть, чтобы никто дальше буя не заплывал в озеро, да жарко топить баню к приезду начальства...

— Я, наверное, уеду в Москву, — заявил мне приятель. — У меня там друзей много... Если уж начинать сначала, то, пожалуй, лучше на новом месте.

— Я бы из Ленинграда никогда не уехал, — ответил я. — Хотя и допекли меня Осинский и его компания.

— Ты — свободный художник, Андрей, — сказал Термитников. — А я без работы — пустое место. Да и до пенсии еще десять лет.

— Небось, на республиканскую рассчитываешь?

— Думаешь, не заслуживаю? — не глядя на меня, усмехнулся Алексей Павлович.

— Я ваших законов не знаю... Вы ведь получаете только персональные, по-моему, даже те, кого с треском снимают за развал с руководящей работы.

— И все-таки одного я никак не могу понять, — думая о своем, произнес Алексей Павлович. — Я всегда считался перспективным работником, куда бы меня ни посылала партия, я везде трудился на совесть, выкладывался весь без остатка, и вместе с тем мне так легко и просто сказали после этих выборов в институте, мол, раз вы там не подошли — а направили-то они меня туда! — значит, сдавайте дела. И что ты думаешь? Ничего не предложили взамен! Вот это меня больше всего поразило! Сижу на телефоне: жду неделю, вторую — молчок. Тогда я плюнул на все и отправился к тебе... Ну и еще должен встретиться со старым приятелем из Витебского обкома партии, мы вместе учились на одном курсе в Академии общественных наук. Да и по комсомолу я его знал. Мне очень интересно узнать, как мои бывшие однокашники живут, как перестраиваются.

— Скажи, Леша, ты никогда не задумывался, что так продолжаться долго не может? Не верил же ты всерьез, что руководители типа Брежнева будут заправлять вечно? Не грызло тебя беспокойство, я уж не говорю о раскаянии, ведь должен был ты понимать, что там, наверху, губят страну, ведут ее к полному краху! Такого безразличия ко всему не проявляли даже самые отсталые цари. Не мог ты этого не видеть, не знать. Да и я не раз тебе об этом говорил. Ведь последняя наша ссора как раз была из-за того, что я обозвал вашу переродившуюся партийную прослойку в партии вместе с ее лидером Брежневым вредоносной для народа. Ты мне тогда указал перстом на дверь и сказал, что не желаешь разговаривать с человеком, который оскорбляет партию, советскую власть. Я же помню, как ты побагровел, искренне был возмущен моими словами... Помнится, даже заявил, что в другие времена — мы с тобой знаем, в какие! — меня бы быстренько привели в чувство...

— У меня не было выбора, — помолчав, ответил Алексей Павлович. — Конечно, я осуждал действия Брежнева, Суслова и других, но, как ты образно говорил, осуждал дома, под одеялом, с женой. Даже близкому товарищу я не решался высказать свои сомнения. Это означало бы конец моей карьеры. И потом, Андрей, нас со школьной скамьи воспитывали, что наши вожди — умные, далеко вперед смотрящие люди, которые никогда не ошибаются. Ну был культ личности Сталина, волюнтаризм Хрущева, так ведь и то на это были у историков разные точки зрения. Кстати, и ваш брат писатель был горой за Сталина! Особенно те, из старой гвардии, которые отхватывали Сталинские премии всех степеней!

— Писателей тоже покупали, как на базаре связки лука, — сказал я. — Одних премией, других должностью, третьих приблизили ко двору, приглашали в салоны, где по-царски награждали, давали распоряжения издавать их собрания сочинений и платить по высшей ставке... Ну а подхалимы из кожи лезли, чтобы возносить до небес им хвалу и печатно, и устно. Я всегда повторяю пословицу: «Рыба гниет с головы!» Гнили развелось много, Алеша, везде: у вас в аппарате, в идеологии, в науке и культуре, в искусстве... Пришло время разгребать накопившийся мусор, вышвыривать на помойку... Так что, как бы тебя ни печалили перемены — меня они радуют, вселяют огромные надежды. Ведь Брежнев и его компания играли на самых низменных чувствах человека: зависти, злобе, пороках. И люди еще со времен Сталина, когда за героизм считалось сыну предать отца, брату — брата, стали мельчать, вырождаться. И сейчас много у нас стало, очень много плохих людей. Редко теперь про кого можно сказать, что он готов ближнему свою последнюю рубашку отдать... Но я верю, что в народе восстановится благородство, достоинство, всегда присущее русскому человеку. От пьянства и равнодушия люди понемногу приходят к активной деятельности, все сейчас шевелят мозгами, переоценивают свою жизнь, честные радуются переменам: пусть они еще не дали никаких материальных благ, но открыли простор для инициативы, размышлений, человек начинает постепенно чувствовать себя хозяином своей судьбы и страны, а не винтиком-болтиком, как нам внушали десятилетиями.

— Послушай, напиши обо всем этом роман? — сказал Термитников. — Я ведь вижу, что тебя эта тема ни на миг не отпускает. Ты, наверное, и ночью споришь со мной, с нами?..

— Ночью здесь я думаю о женщинах, — улыбнулся я.

Алексей Павлович попал не в бровь, а в глаз. Роман я уже начал, написал первые главы...

На плесе сильно бултыхнуло, по зеркальной воде разбежались круги, замельтешили пятаки кувшинок. Неужели щука? Солнце клонилось за нашими спинами к закату, широкие желтые полосы перечеркнули озеро напротив турбазы. На кладях сидела красноклювая озерная чайка и задумчиво смотрела на заходящее солнце. Круглые глаза ее превратились в два огненных шарика. Большие рыхлые облака куда-то уплыли, а на смену им протянулись над озером и окружающим его бором будто сплющенные прессом перистые. Закатное солнце подкрасило их в желто-розовый цвет, да и вся простирающаяся перед нами голубая половина неба была слегка разбавлена багрянцем, а густая синь скапливалась на другом берегу озера. Закуковала кукушка.

— Кукушка, кукушка, сколько лет будет продолжаться перестройка? — даже не улыбнувшись, спросил Алексей Павлович.

Кукушка отсчитала десять лет.

— Как раз до моей пенсии, — негромко проговорил мой приятель.

Мимо металлической сетки, огораживающей территорию пионерлагеря, медленно, будто раздумывая, спускалась по проселку черная «Волга». На лобовом стекле жарко блеснул закатный кусочек солнца.

— Наверное, за тобой, — сказал я.

Так оно и оказалось: витебские друзья приехали за Алексеем Павловичем.

На мой вопрос, какие у них перемены, старший из них, по-видимому, заведующий отделом обкома, весело ответил, что у них все прекрасно. Продуктов больше, чем в РСФСР, дороги лучше, настроение у людей хорошее, а значит, и партийным работникам живется спокойнее. Как бы там ни было, пока партийные органы полностью контролируют все, как оно и должно быть.

Алексей Павлович победно взглянул на меня, мол, видишь, в глубинке все по-прежнему...

Я уже досыта наспорился с ним за неделю, что он пробыл у меня, и промолчал. И потом, если в Белоруссии все хорошо, народ сыт и доволен жизнью, то честь и хвала партийным работникам... В других республиках страны, как выяснилось, дела столь плачевны, что там уже годы работают работники прокуратуры, выявляя все более страшные хищения и злоупотребления со стороны бывших самых ответственных деятелей партийного и советского аппаратов. У телевизионщиков, освещающих эти громкие процессы века, даже вошло в обиход ранее совершенно неприемлемое в нашей действительности выражение «партийная мафия». Точнее, антипартийная, потому что «деяния», творимые «советскими баями», стоят за гранью даже самой смелой фантастики...

Уехал от меня Алексей Павлович в хорошем настроении, в Витебске его ожидал прекрасный прием — развлечения, отдых на дачах и закрытых турбазах. Большой любитель шахмат, он пригласил в Белоруссию из Москвы приятеля, который уже ждал его в лучшей гостинице.

3

Прогуливаясь вечером, я размышлял: в одном прав Термитников — болтовни много, а конкретных дел пока очень мало. В магазинах все меньше хороших товаров, совсем исчезли продукты, у нас даже за хлебом очереди. Спекулянты выкачивают у горожан деньги за дефицитные товары, видеотехнику.

Думал я и о том, что противники перестройки еще крепко сидят на своих местах и не собираются сдаваться. Алексей Павлович цепляется за прежние связи, за единомышленников, и они не дадут его в обиду. Конечно, он умный человек и не станет плетью перешибать обуха, но в душе он остался прежним, все грядущие нововведения ему явно не по сердцу. И никто ему не докажет, что быть при важной должности, одеваться гораздо лучше, чем обыкновенные люди, есть-пить то, что в магазинах никогда не купишь, иметь бесплатные дачи, ездить на казенной машине, как на своей, — это плохо, а жить в тесных квартирах, как все, — это хорошо, стоять в длинных очередях за любой ерундой, даже за туалетной бумагой, — это просто замечательно! Нет, такие, как он, будут и впредь с любой трибуны демагогически разглагольствовать о том, что на Западе и за океаном — мрак и нищета, безработица, а у нас — самый передовой в мире социалистический строй, которому равных нет... А жить, модно одеваться, сладко есть-пить, где икра и севрюга не проблема, покупать зарубежную технику по себестоимости, короче говоря, на словах проклиная капитализм, жить по-капиталистически — это по ним, это для них — норма жизни. И ни в коем случае не допускать, чтобы так же жил и народ, — тут никакой уравниловки не должно быть, иначе не будешь себя чувствовать исключительной личностью! Для простого народа на полную мощь работают наши радио и телезаводы, уродливую одежду шьют фабрики и ателье, товары ширпотреба гонят в миллионах штук, а то, что все это уже мало кто покупает, не имеет никакого значения. Главное — план выполнить по валу и получить премию... На худой конец, все можно списать, есть у нас такая статья расходов...

Я понял, что эти размышления не дадут мне отныне спокойно жить. Хочешь-не хочешь, а они войдут в мой новый роман... И пусть будет публицистика, сейчас иначе и писать-то нельзя! Ведь я не написал еще ни одной книги, которая была бы написана просто так. Я должен, как губка, пропитаться насквозь всеми теми ощущениями, которыми мы сейчас живем. И споры с Термитниковым — это работа над романом.

Не могу я сейчас, даже в канун тысячелетия крещения Руси, исследовать многослойные пласты древней жизни, когда современность настойчиво стучится ко мне в окно... Не имею права! Пусть в моем романе герои говорят только чистую правду, пусть негодяи изворачиваются, ловчат.

Переливчатая трель жаворонка заставила меня поднять голову вверх: небольшая птичка, трепеща крыльями, пела, поднимаясь, как вертолет, все выше. Такое впечатление, будто звонкая, жизнерадостная песня ее подталкивает, подбрасывает все выше и выше. Вскоре трели стали глуше, а жаворонка уже было почти невозможно разглядеть в синеве вечернего неба. Нынче не проплывали над зелеными полями пышные кучевые облака, лишь дымчатые клочки зависали над головой. Когда я поверну обратно, солнце до половины скроется за кромкой бора. Коснувшись зеленых пирамид, оно очень быстро садится, провожаемое неторопливым кукованием кукушки, свистом крыльев возвращающихся в свои гнезда на ночлег грачей, глухим утиным кряканьем в камышах. А в сумерках с мелкого озера почти до самого утра будут надрываться лягушки.

Пожалуй, я завтра начну главу о нашей встрече с Термитниковым... Хотя не так-то просто и начать: нет еще главного героя, не нащупал интонацию... Будут десятки выброшенных в корзину страниц, начатых и незаконченных глав... Я еще и названия не придумал, а главный герой прячет от меня свое лицо, хотя уже давно на вечерних прогулках да и ночами спорит со мной, разговаривает. Неуловимый пока, но сердитый, сомневающийся.

4

Завтра утром я поеду в Ленинград. Более властно, чем роман, меня зовут туда Света Бойцова и Ирина Ветрова... Ни одна ни другая не написали мне. Значит, я им не нужен... А вот они мне очень нужны!

Будто сочувствуя, на меня смотрела серая с черным ворона, сидящая на сухой березовой ветке. Когда я поравнялся с деревом, она каркнула и улетела. Вот и ей помешал... На лужке, сразу за пышным ольховым кустом, щипал сочную траву привязанный на цепь гнедой конь с белой отметиной на узком лбу и белой ногой. Издали казалось, что конь на трех ногах — белая сливалась с травянистым лугом. Я еще не знал, как его звать, и потому величал просто «Конем». Раза два я его подкармливал черствыми краюшками хлеба и кусками пиленого сахара. Конь мягкими губами все подбирал с ладони, благодарно кивал головой. В отличие от беспокойной и нервной кобылы Машки, с которой я дружил несколько лет, конь был флегматиком. Он не шел мне навстречу и не провожал до дороги, просто стоял и долго смотрел мне вслед. Но тихим ржанием приветствовал всякий раз. Комаров со слепнями он отгонял ленивыми взмахами хвоста, правда, раз я видел, как он рухнул на траву и стал кататься на спине, отгоняя назойливых кровососов.

Трех лошадей я здесь знал, можно сказать, дружил с ними, и все три — разные, неповторимые характеры. И настроение у них меняется, как у людей: бывают приветливыми, грустными, сердитыми. Но все же больше добрыми, доверчивыми. Конь уже знает, что мне от него ничего не нужно, и ценит это. Я не запрягу его в соху или телегу, не влезу на спину и не поскачу вдаль. Просто угощу его, постою рядом, вдыхая запах пота и навоза, и пойду себе дальше...

Если какая-нибудь мысль мною овладевала, то уже не отпускала ни на мгновение. Мне уже хотелось не дожидаться утра, а поехать прямо сейчас. Вечером ехать будет прохладно, да и ночи в эту пору не темные, а чем ближе к Ленинграду, тем будет светлее, ведь там белые ночи...

Я сходу нырнул с головой в дымчатое облачко мелкой мошки, ведущей свой бесконечный хоровод над песчаной дорогой. В облачко врезались большие стрекозы, а ласточки и стрижи почему-то добывали корм на немыслимой высоте. Их было не видно, до меня лишь доносились их мелодичные крики.

Глава двадцать девятая

1

После моей спокойной, размеренной жизни в Петухах события в Ленинграде развивались стремительно. Приехав в город в субботу вечером, не заезжая домой, помчался на Гражданку в магазин, где работала Света. Ее на месте не оказалось. Высокий с залысинами продавец пренебрежительно заметил, что товаровед, наверное, уехала в торг, в «Апрашку». Я — туда. В торге мне сообщили, что Бойцова здесь не появлялась. Она и от меня звонила на работу и говорила, что она в торге. У кого же она может быть? Тут моя фантазия была бессильной: в Ленинграде у Светы много знакомых, и у кого из них она сейчас, угадать было невозможно, да я и не знал адресов ее подруг и приятелей. В Ленинграде на редкость тепло и солнечно, Света могла с компанией уехать за город купаться, например, в Комарово или Зеленогорск.

Недолго думая, я отправился на своей запыленной и разгоряченной дальней дорогой «Ниве» в Веселый

Поселок. У гаражей я заметил знакомую красную «восьмерку»: значит, Ирина Ветрова дома и у нее Александр Ильич Толстых... Ну что ж, нет худа без добра: нынче мы выясним все наши запутанные отношения. Света, как говорится, — отрезанный ломоть, а вот за Ирину я готов побороться! Поставив «Ниву» рядом с «восьмеркой», я взлетел на четвертый этаж, у меня не хватило терпения даже лифта дождаться. Палец с кнопки я не отпускал до тех пор, пока дверь не раскрылась, и на пороге я не увидел Ирину. Она была в футболке с надписью «Спорт», в синих джинсах.

— Я так и подумала, что это ты, — ничуть не удивившись, улыбнулась она.

За ее спиной в комнате, согнувшись над проигрывателем, ставил пластинку Александр Ильич. Спина у него округлая, брюки обтягивают зад. Включив проигрыватель, он с улыбкой повернулся ко мне:

— С приездом, Андрей Ростиславович! — приятный баритон его прозвучал приветливо. Однако не подошел и руку не протянул, впрочем, я вряд ли ее и пожал бы. Алла Пугачева хрипловато пела про миллион алых роз. Я думаю, в Международный женский день за миллион роз приезжие южане получили бы не один миллион рублей...

— Чай? Кофе? — приветливо спрашивала Ирина. — Ты прямо из этих... Гусей, что ли?

— Из Петухов, — без улыбки ответил я.

— И как там у вас погода? — вступил в разговор Александр Ильич. — Мы погибаем здесь от жары.

— Так хочется в отпуск, — вставила Ирина. — Куда-нибудь поближе к воде.

— За чем же дело? — проговорил я. — Твой начальник рядом, давай сразу и договоримся насчет отпуска, а водой я тебя обеспечу — хоть соленой, хоть пресной. Какой твоя душа пожелает.

— И хорошей погодой? — улыбнулась Ирина. Я обратил внимание, что глаза у нее грустные, да и голос какой-то тусклый.

— У тебя когда отпуск, Ирина Андреевна? — официально спросил Толстых. Как будто не знает! Небось, планировал вместе с ней махнуть на берег Черного моря. Или, как говорил жулик Вадим Кудряш, с ветерком «на юга». А Света еще определеннее: «Еду в Сочи на три ночи».

Ветрова бросила на него удивленный взгляд. Что- что, а Ирина не любила поддерживать пустой разговор.

— Через две недели, — сказала она. — Ты ведь знаешь.

Толстых улыбнулся и руками развел, дескать, запамятовал... На нем тонкая белая безрукавка, заправленная в кремовые брюки с фирменным ремнем. Я все не мог разглядеть, что изображено на латунной пряжке: то ли дракон, то ли японские иероглифы.

Услышав клекот чайника, поставленного на газовую плиту, Ирина ушла на кухню. Я взял Александра Ильича за маленькую розовую пуговицу и потянул к себе.

— Вот что, Саша, — негромко проговорил я. — Отпуск ты дашь Ирине с понедельника, понял?

— Простите... — он сделал попытку высвободиться, но тут затрещала безрукавка, и он успокоился. — Я ведь не директор, и потом... мы ведь с вами...

— Не пили на брудершафт, — закончил я. — Еще выпьем на нашей свадьбе с Ириной Андреевной.

Что-то дрогнуло в его глазах, я даже подумал, что он сейчас, наплевав на свою пуговицу, вырвется из моих рук и сам перейдет в наступление. Однако он этого не сделал: во-первых, я был явно сильнее его, во-вторых, такие люди, как он, не дерутся. Они просто не умеют драться и, даже получив по физиономии, никогда не дают сдачи, предпочитая обратиться за помощью к милиционеру. И в детстве такие не дрались во дворе, а если нужно было кого-либо наказать, нанимали ребят посильнее за деньги или сладости. Я встречал таких маменькиных сынков. У них даже есть своя философия на этот счет — мол, дерутся только хамы, невоспитанные люди, а истинные интеллигенты выше этого, их оружие — интеллект.

— Вы, Андрей Ростиславович, по-моему, не в себе, — спокойно проговорил Толстых, отводя от меня взгляд. — Успокойтесь, пожалуйста. И отпустите мою бобочку.

«Бобочку...» Это, кстати, уличное слово, как и «Колеса» — обувь или «Кепарь» — кепка.

— У вас дома жена, замечательные дети, а вы такой прекрасный вечер проводите у своей молодой незамужней сотрудницы. Почему бы вам с семьей не поехать за город? — ровным голосом говорил я. — Белая ночь, голубой залив... Романтика!

— Я не нуждаюсь в ваших советах... — Он бросил взгляд на кухонную дверь, надеялся, что сейчас выйдет Ирина и я заткнусь...

— Саша, а теперь по-быстрому вон отсюда, — сказал я, подталкивая его к двери. — И не забудь про Иринин отпуск... — это я уже проговорил на лестничной площадке, где вскоре оказался Александр Ильич под моим напором. — Во вторник мы уезжаем... к морю!

— Не ожидал от вас, Андрей Ростиславович...

— Я тоже не ожидал вас здесь встретить. И вообще, я очень часто встречаю вас в обществе Ирины... — ответил я и осторожно прикрыл дверь, так, чтобы французский замок как можно тише щелкнул. Перед нашей короткой беседой с Толстых я ухитрился плотно притворить дверь на кухню, где Ирина варила кофе.

Увидев меня одного в прихожей, Ирина спокойно спросила:

— А где Александр Ильич?

— Какие-то неотложные дела, — беспечно ответил я. — Кажется, вспомнил, что обещал жену и детей вывезти на природу... Белая ночь, голубой залив, говорит, сплошная романтика...

— Ты почему здесь распоряжаешься? — нахмурила темные брови Ирина. — И что ты ему сказал?

— Сказал, чтобы он в понедельник оформил тебе отпуск, потому что мы поедем, куда ты захочешь, — заявил я.

Ирина долго смотрела мне в глаза, я видел, что она старается напустить на себя строгость, но вместо этого ее губы тронула так волнующая меня улыбка.

— Бедный Александр Ильич! — произнесла она. — Он к такому обращению не привык. Он же не знает, что ты воспитывался в детдоме.

— Детдом тут ни при чем. Я же не виноват, что в вашем институте сплошные подхалимы!

— И я в том числе? — сердито взглянула она на меня. Когда она начинает сердиться, ярко-синие глаза темнеют, приобретают оттенок надвигающейся грозы с громом и молниями.

— Ира, нам некогда по пустякам препираться...

— Ничего себе пустяки! — перебила она. — Выставил из квартиры, как мальчишку, моего научного руководителя... Единственного человека, которого...

Я не дал ей договорить, властно притянул к себе, поцеловал ее так, что у самого дух захватило. Пока она просветлевшими глазами изумленно смотрела на меня, я продолжил:

— Потому, что во вторник мы с тобой отправимся в свадебное путешествие... Не делай большие глаза, Александр Ильич любезно обещал оформить тебе отпуск с понедельника.

— Я тебя никогда таким не видела... — помолчав, сказала она. И я не понял, чего в ее голосе было больше — удивления или возмущения. — И почему ты командуешь? Кто тебе дал такое право?

— Я слишком долго плыл по течению, — сказал я.

— А теперь тебя прибило к берегу?

— К нашему берегу, — убежденно проговорил я.

— Кофе готов, дорогой, — сказала она, приглашая меня на кухню.

2

Все-таки белая ночь — это удивительное явление. Из квадратного окна я видел узкую багровую полоску, которая так и рдела до утра, пока ее не растворило в расплавленном золоте восходящее солнце. Серебристый сумрак, будто прозрачная занавесь, колыхался в комнате с низким потолком, мерцали слабые зарницы, сидя на подоконнике, можно было читать книгу. И прямо-таки сельская тишина. Впрочем, Веселый Поселок — это не Невский проспект, здесь ночью тихо. Крыши зданий матово светились, на ртутном небе ни облачка, лишь кое-где неярко посверкивают звезды. И такой ненужный в белой мгле месяц. Кажется, что его приклеили к небесному своду.

Округлое плечо Ирины белело на подушке, большие глаза широко раскрыты, я вижу в них золотистые блики — след багряной закатной дорожки. Волосы рассыпаны, припухлые губы чернеют на чистом белом лице. В эту белую ночь я счастлив с Ириной. Осуществились мои ночные мечтания в Петухах, когда сон не приходил, а белое тело Ирины неотступно маячило перед моими глазами... А о Свете я сейчас не вспоминал, будто ее и не было на белом свете. Ирина — вот мой свет.

— Ну, почему мы, два человека, может, самим Богом предназначенные друг для друга, — свято веря в это, негромко говорил я, — не можем договориться? Что стоит между нами? Осторожность? Недоверие? Другие люди? Скажи, Ира.

— Я не знаю, — тихо отвечает она. — Сегодня ты какой-то другой, Андрей. Я тебя не узнаю. Неужели у тебя в деревне никого нет?

— Есть, — улыбаясь, отвечаю я.

— Доярка или телятница?

— Гена Козлин, мой старый приятель. Он на уикэнд приезжает ко мне из Великих Лук.

— Уикэнд... — повторяет она. — Звучит красиво...

— Какой же я? — спрашиваю я.

— Я нынче почувствовала, что мне с тобой не страшно... жить.

— Ас Толстых?

— Ну при чем тут он! — с досадой произносит она, отводя в сторону глаза. — Он — друг, понимаешь?

— Не понимаю... Кто же тогда я для тебя?

— Ты — это другое дело.

— И все-таки? — настаиваю я.

— Ты — мужчина, — улыбается она. — Ты мне доставляешь наслаждение. Тебе мало этого?

— Мало!

— Запомни: если даже ты заставишь меня выйти замуж за тебя...

— Заставлю! — восклицаю я и целую ее податливые горячие губы.

— Дай же мне закончить... — просит она, и я ее отпускаю. — Так вот, и тогда он останется моим другом. Пойми, Андрей, мужчина, который хочет собой заменить для женщины весь мир, — самонадеянный дурак! Он его никогда не заменит, а женщине опротивеет. Неужели тебе, писателю, надо объяснять эту азбучную истину? Кстати, твои героини именно так и поступают: уходят от собственников-мужчин, даже очень богатых. Это еще в века домостроя, а сейчас...

Я долго молчу, глядя в белый потолок, его пересекают какие-то чуть заметные кружевные тени, скорее всего, это от оконных стекол отражаются куполообразные вершины деревьев в сквере напротив дома. И что-то чуть слышно жужжит. Счетчик в прихожей или ночной мотылек бьется между рамами? Я готов встать и выпустить его на волю, но не знаю, где он. А ведь Ира права! Нельзя заполнить одним собой мир любимой женщины. Он скоро покажется ей серым и однообразным. Я не собираюсь быть единственным светом в ее окошке, но я хочу всегда чувствовать ее рядом.

— Я верю, что смогу сделать тебя счастливой, — говорю я. — По крайней мере, изо всех сил буду стараться. Что бы ты мне ни говорила, что тебе одной спокойно и хорошо, — это неправда. Я то же самое говорю всем своим знакомым, внушаю самому себе, но проходит время, и я понимаю, что все это — иллюзии. Здоровые, нормальные мужчина и женщина должны быть вместе, это написано у них на роду, или, как теперь говорят, заложено в генах, так было, есть и так будет вечно, пока существует жизнь на земле.

— Пока существует... — эхом откликнулась она.

— В конце концов, разочаруемся друг в друге, ничего не получится у нас — разведемся, — запальчиво говорю я. — Это теперь так просто.

— Тогда зачем вообще регистрировать брак? — резонно замечает она. — Не лучше ли жить просто так? Ни тебя, ни меня не удержит от разрыва штамп в паспорте.

— Давай в церкви обвенчаемся, — предлагаю я.

— Чтобы венчаться в церкви, нужно в Бога верить... — улыбается Ирина. — И потом, домостроевское утверждение: «жена да убоится мужа своего» — явно устарело в наш просвещенный век.

— Теперь мужья «убоятся» своих жен...

— Мужчины изменились, я бы сказала, измельчали, утратили свою мужественность, и женщины стали другими...

— Но любовь-то есть?

— А вот этого я не знаю... — со вздохом произносит Ирина.

Я сбрасываю тонкое одеяло на ковер, встаю на колени и смотрю на нее. Белая ночь будто укутала женщину прозрачной серебристой вуалью. Два белоснежных холма, завершающихся крупными почти черными сосками, которые с чем только не сравнивали писатели и поэты. Почему женская грудь, предназначенная для кормления ребенка, так волнует мужчин и является неотъемлемым атрибутом женской красоты? Потому, что в цивилизованных странах ее прячут? Женщины из африканских племен не носят бюстгальтеров, и их вечно открытая грудь не вызывает вожделения у соплеменников... Хотя Ирина и ярко выраженная блондинка, волосы у нее в укромных уголках тела темные, в мелких тугих колечках. Наверное, именно таких женщин, дарящих не жизнь, а лишь наслаждение, воспевают в веках поэты. Боже, глядя на нее, думаю я, что нужно сделать, чтобы я всегда мог любоваться этими совершенными формами? Я, и никто другой... У меня уже с языка готов сорваться вопрос: «Видел ли тебя такую Толстых?» Но я вовремя прикусываю язык: не надо этого говорить, я опять разозлю Ирину. Наверное, мое молчаливое восхищение начинает ее тоже волновать, глаза темнеют, губы раздвигаются, и я вижу белые влажные зубы, она начинает дышать учащеннее, чуть приподнявшись, обеими руками обхватывает меня за шею и опрокидывает на себя. И глаза ее с расширившимися зрачками медленно смыкаются, лишь длинные черные ресницы вздрагивают. На белом лбу ее появляется глубокая морщинка, я вижу, как мелкие белые зубы прикусывают нижнюю губу. Ногти впиваются мне в спину, но я не чувствую боли.

— Ира, Ирочка... — бормочу я, чуть касаясь ее горячих губ.

— Молчи, Андрей! — властно, с придыханием говорит она, отвечая на поцелуй. — Ну, иди, иди же ко мне!

И в голосе ее звучат нетерпеливые и требовательные нотки.

И снова все проваливается, исчезает, ощущаю напрягшееся упругое гладкое тело, как сквозь вуаль вижу будто в безмолвном крике раскрытый маленький рот.

3

В маленьком, как аппендикс, переулке у Дома писателей выстроились в два ряда разноцветные «Жигули», «Москвичи», «Волги». Интересно, какое-нибудь мероприятие проводится или весь этот транспорт принадлежит многочисленным референтам, секретарям, служащим нашего раздутого писательского аппарата?

Поразительно, как в нашем государстве лихо расширяются любые штаты! Изводят бумагу, пишут приглашения, повестки, которые литераторы, получив их по почте, не читая выбрасывают в мусорную корзину.

На секции изредка ходят лишь начинающие писатели. У секретарей вообще странное расписание: с утра их никого нет, начинают подъезжать на казенных «Волгах» лишь после двух. Поболтав по телефону, быстро разъезжаются по совещаниям, заседаниям, а то и просто по своим личным делам.

Обо всем этом я подумал, переступив порог нашего писательского Дома. Сам Осинский не отягощает себя службой даже при таком свободном режиме работы, который существует на Воинова, 18, — он руководит секретарями из дома, с дачи.

Мне нужно было подписать заявление на покупку мебели. Вон до чего дело дошло: без заверенной справки магазин не продавал мебель, как и автомашину. Занявшись благоустройством квартиры, я столкнулся с такими трудностями, что за голову схватился. Что делать? Ничего в магазинах не было, даже в комиссионных. За мойкой из нержавейки люди годами стояли в каких-то тайных очередях, чтобы приобрести импортный компакт или умывальник, нужно было написать заявление высокому начальнику и терпеливо ждать его резолюции. Во многочисленных районных пунктах по ремонту квартир тоже было пусто, разве что уродливый туалетный бачок можно было увидеть на витрине или грубо сделанную из фанеры дверь.

Как ни странно, я застал Олежку Борового на месте. Он только что приехал с какого-то семинара и был в хорошем настроении. Секретарша поначалу стала выяснять, кто я такой, — вот что значит редко ходить в Союз писателей! — но услышав мою фамилию, беспрепятственно пропустила к Боровому. С Олежкой мы были одногодки и когда-то даже поддерживали дружеские отношения.

В синем импортном костюме, при галстуке, багроволицый толстяк Боровой потел, смахивал платком пот с широкого лба. Сильно тронутые благородной сединой густые волосы были зачесаны назад, чисто выбритое розовощекое лицо лоснилось довольством и сытостью. Он встал из-за письменного стола и, распахнув объятия, пошел мне навстречу. Зная отвратительную привычку людей искусства при встречах целоваться, я предусмотрительно выставил руку вперед. Олежка быстро сориентировался и радушно пожал ее.

— Редкий, редкий ты гость у нас... — бархатным, чуть нараспев, голосом заворковал он. Надо сказать, что голос у Борового был удивительно звучным и располагающим. Он умел речи произносить и хорошо, без завывания читать свои стихи. Вот только стихи-то были слабые...

— Да и тебя непросто застать на месте, — вставил я

— Дела, дружище Андрей, дела... — он мельком взглянул на часы. — Через час надо в Пушкинский театр, я ведь член худсовета... Думаешь, просто быть Олегом Боровым? — он жирно хохотнул. — Нарасхват, всем я нужен: радио, телевидению, в обкоме ни одного совещания без меня не начинают, разные комиссии... А вообще, мне это нравится!

— Все это не мешает тебе в год по пять книг выпускать в разных издательствах, — не удержался и поддел я его. Когда Олежка был рядовым поэтом, он в пять лет выпускал один поэтический сборник.

На улыбающееся лицо Борового набежала тень.

— И ты, Брут? — театрально произнес он, глядя на меня серыми глазами обиженного ребенка. — Травят меня, Андрей, завистники, ох, как травят! Говорят, много печатаюсь, много выступаю по телевидению, много произношу речей на разных крупных совещаниях...

— Разве не так?

— Должность у меня такая, Андрюша! — вздохнул Олежка. — Приглашают, звонят, требуют... Попробуй отказаться. Это тебе, вольному орлу, хорошо! Укатил в свои Индюки...

— Петухи, — поправил я. Почему-то буквально все путали название моей деревни, даже Ирина Ветрова.

— А я кручусь, как белка в колесе... Пишешь новый роман? — вспомнив, что нужно не только о себе, но и проявить внимание к собеседнику, спросил Олежка. Но я видел по его лицу, что ему в высшей степени безразлично, что я пишу... Олежка мало кого читал и иногда с трибуны путал книги и фамилии писателей, которых хотел похвалить. Должность секретаря обязывала хвалить тех, кто голосовал за него на собрании.

— Подпиши дурацкую бумагу, — протянул я ему заявление. — Не спать же мне на голом паркете?

— Как же, слышал, что ты дворец получил... — заворковал Боровой. — Поздравляю, Андрей!

— Пока не дворец, а сарай, — вздохнул я. — Нужно мебель покупать, свою-то я сдуру свез в комиссионку на Марата, а теперь бегаю по городу, ищу хоть что-нибудь.

— Зачем что-нибудь? — подмахнув мое заявление, проговорил Олежка. — Ты что же думаешь, мы ничего не «могём»? Позвоню одному человечку, и тебе со склада выпишут гарнитур на магазин...

— Ошибаешься, Олег Львович, — улыбнулся я. — Ничего твой «человечек» не сделает. Теперь рядовые чиновники на звонки начальства чихать хотели. Надо им в лапу совать, а я не умею.

Боровой нахмурился, дежурная улыбка сползла с его лица. Он снова уселся за письменный стол, передвинул папки с бумагами, с надеждой взглянул на три телефона, стоящих на отдельном столике: не позвонит ли кто и не избавит его от неприятного разговора. И Бог внял его безмолвной мольбе: зазвонила черная вертушка. Одежка обрадованно схватил трубку, круглое розовое лицо его расплылось в подобострастной улыбке, и, позабыв про меня, он заговорил с каким-то Виталием Алексеевичем о предстоящем худсовете в Пушкинском театре, обещал выступить, похвалить поставленную там пьесу Осинского...

Я смотрел мимо него на стену с портретом Горбачева и думал о его предшественнике Боре Нольском, который просидел в этом кресле шесть лет. Пришел в кабинет никому не известным детским писателем — автором трех тоненьких книжек о спортсменах, а ушел раздутым, захваленным прессой писателем, автором десяти толстых книг, которые даже его подхалимы не смогли дочитать до конца, потому что они были настолько серы и бездарны, что удивительно, как их вообще издали. По двум романам о чемпионах лодочной гребли были поставлены телефильмы. Высокий, с длинным лошадиным лицом и пышной седой гривой Боря Нольский никогда не был спортсменом и не умеет играть даже в бадминтон. Я как-то пришел, уже не помню по какому поводу, к Боре в этот самый кабинет, а он сидит за письменным столом и увлеченно правит свою толстенную рукопись. И даже не убрал ее со стола, когда увидел меня на пороге. Боря делал свой бизнес и не стеснялся этого. Он тоже везде издавался, выступал по телевидению, часто ездил бесплатно за рубеж, дважды его выдвигали на премии, но даже его высокая должность в Союзе писателей не сработала: отклонили его как вопиюще серого писателя. Но власть и возможность широко издаваться вскружили Нольскому голову, он вышел в «отставку», решив стать профессиональным писателем. И тут произошла метаморфоза: все издатели, которые включали в планы его романы, буквально на другой же день выкинули их из списков, газеты намертво замолчали о нем, будто и не было такого деятеля и литератора. Сообразив, что это конец — ведь, будучи секретарем, он получал большие деньги за издание и переиздание своих книг, — Боря кинулся к Осинскому и слезно просил дать ему какую-нибудь должность, ведь он верой и правдой служил ему, групповщине, все делал, что приказывали... И Боре Нольскому дали новую должность в крупном издательстве, снова он, как моллюск, присосался к кормушке, снова в планах замелькала его фамилия на издания и переиздания, опять заговорили о выдвижении его на премию...

Вот что такое в наше время быть секретарем Союза писателей.

Будто очнувшись — Олежка продолжал говорить по вертушке, — я поднялся, кивнул ему и вышел из кабинета. Надо было справку отнести в торг, в отдел мебели. Время было обеденное, контора наверняка закрыта, я спустился вниз, в столовую. Не успел заказать обед, как ко мне подсел Михаил Дедкин. Лицо у него было такое же широкое, как у Олежки, и такое же розовое. Как всегда от него попахивало спиртным, для Мишки Китайца не существовали запреты на водку и прочее, он в любое время где-то находил себе выпивку.

— Есть пиво... — радостным шепотом сообщил он мне. — Аннушка может организовать по две бутылки!

Я понял, что он не отвяжется, пока не куплю пива, и сказал, чтобы он взял только две, для себя, я ничего пить не собирался.

С удовольствием потягивая мутноватое «Жигулевское», Мишка Китаец рассказывал мне последние писательские новости:

— Самого Осипа Марковича обложили в одном московском журнале... — сыпал он, как из решета. — Понимаешь, он написал пьесу о перебежчике, и ее тут же поставили — сам знаешь, какие связи у Осинского. Беленький тут же написал хвалебную рецензию, а потом эта статья... Как Осип проморгал? У него же везде свои люди. Короче говоря, обругали его за воспевание образа врага народа, предателя Родины, который служил Гитлеру, потом отсидел срок и теперь требует к себе внимания и милосердия... Не пойму, чего взбрело ему написать такое? Говорят, во все инстанции идут письма от бывших фронтовиков, военных, от людей, близкие которых погибли в войну...

Я пьесу не смотрел, но читал в газетах восторженные статьи о ней. Критики взахлеб писали, что пьеса по- новому открывает характер человека, ставшего на войне предателем, но потом осознавшего свою неправоту... Своего мнения, не увидев спектакля и не прочтя пьесы, я, конечно, составить не мог, но и меня, помнится, поразила тема, выбранная Осинским. Сейчас столько открылось имен репрессированных честных борцов за дело революции, высших военачальников, которых зверски истребляли перед самой войной и даже во время войны, а Осинский из всех них выделил образ предателя? И даже оправдывает его измену: мол, были такие обстоятельства, попал в плен, не смог ради спасения собственной жизни отказаться сотрудничать с фашистами. А как же десятки, тысячи людей, выбравших смерть, концлагеря, но не ставших предателями?

Признаться, от умного, чувствующего конъюнктуру Осипа Марковича, я такого не ожидал! Предыдущие пьесы его как раз прославляли комиссаров, ученых, интеллигентов, сделавших многое для своей страны. А может, я мыслю традиционно, по старинке? А хитрый Осинский как раз знает, что сейчас нужно? Ведь официально никто еще не высказал отрицательного мнения о его пьесе! Наоборот, она широко рекламируется, ставится во многих театрах страны. И даже за рубежом.

— ...Осип Маркович ходит гоголем и говорит, плевать хотел на журнал, напечатавший разгромную статью о нем. Говорит, есть и другие журналы... Раскрываю сегодня газету, гляжу — портрет Осинского и статья профессора-историка с окончанием фамилии на «ский», он защищает драматурга и обвиняет критика и журнал в непонимании исторической ситуации в то время, а заканчивает тем, что, мол, любой автор вправе выбирать свою тему, писать о том, что ему хочется. Должны в прошлое уйти те времена, когда писали только то, что нужно было...

— Может, то, что написал Осинский, тоже кому-то нужно? — вставил я.

— Еще бы! — расхохотался Дедкин. — В пяти капстранах будут ставить его пьесу! Уже договора с ним в ВААПе заключили... А сколько шуму теперь вокруг его имени? В «застой» гремел и теперь гремит! Уметь надо, Андрюша! Вот у кого надо учиться жить...

Я знал, что у Дедкина никогда не было собственного мнения: только что вроде бы осуждал пьесу Осинского, а через пять минут уже восторгается...

В нашем писательском кафе еще не было случая, чтобы за твой столик не подсели знакомые. Вместе с Китайцем вскоре за нашим столом очутились братья Тодик Минский и Додик Киевский, чуть позже к нам присоединился Саша Сорочкин. Уже не первый раз замечаю, что они подсаживаются за мой стол. Потолкуют о том о сем, а потом обязательно начнут провокационные разговоры, стараясь и меня в них втянуть. Можно подумать, что эти сатанинские люди специально ошиваются в Союзе писателей, в кафе, чтобы «улавливать грешные души». Тодик был в светлом костюме, а Додик — в цвета хаки. Рубашки у них были одинаковые — светлые, в мелкий горошек, видно, в одном магазине купленные. Саша Сорочкин, как всегда, был ласково-приветлив, однако на его тонких губах змеилась этакая подленькая улыбочка. Про таких, как он, говорят: мягко стелет да жестко спать. На нем джинсы и безрукавка с какой-то заграничной этикеткой, напоминающей Звезду Давида.

Мишка Дедкин принес еще пива. Каким же методом он примется меня сегодня обрабатывать? После пива наверняка заведет разговор о том, что у Аннушки по большому блату можно взять и кое-что покрепче... Меня раздражала эта плебейская привычка некоторых людей нагло пить за чужой счет. Причем уверен, что у них в кармане есть деньги, но выставить знакомого доставляло им ни с чем не сравнимое наслаждение. В этом отношении Китайцу не было равных. Несколько раз он сунулся с бутылкой к моему стакану, но я решительно прикрывал его ладонью. Я зашел пообедать, а не пить с ними.

Окна были затянуты тяжелыми шторами, горел электрический свет, а на улице солнце светит, Нева сверкает, сияют шпили и купола храмов. После деревенского уединения я не прочь был поболтать, хотя, разумеется, предпочтительнее бы не в этой компании, но серьезные, известные писатели не ходят в это кафе. Во- первых, здесь кормят плохо, во-вторых, вот как и сейчас, за твой стол бесцеремонно садятся посторонние люди.

— Ну как там, в твоих Сороках, люди живут? — обратился ко мне Саша Сорочкин, как и положено, перепутав название деревни. — Все пьют русские мужички? Или после того, как на сахар ввели талоны, затосковали?

— Русские мужички ждут, когда такие, как ты, приедут в деревни поднимать сельское хозяйство, — в тон ему ответил я. — Будет ведь когда-нибудь в Союзе писателей чистка!

— И вас, братики Минские—Киевские, первыми погонят поганой метлой из литературы, — решил, видно, подыграть мне чуть захмелевший Дедкин.

— Ну зачем так грубо, — улыбнулся Сорочкин. — Чистку нужно везде теперь проводить, даже в вашей партии...

— А в вашей? — хмыкнул Мишка Китаец.

— У нас в СССР однопартийная система, — вставил Тодик Минский.

— А может, когда-нибудь будет как в Америке, — прибавил Додик Киевский и опрокинул в себя стакан пива с запенившейся кромкой.

— Если такое случится, то из неформальных объединений самым популярным в стране станет «Память», — нарочно подлил я масла в огонь.

Два братца и Сорочкин так и взвились: жестикулируя, заговорили все разом:

— Да это сборище черносотенцев!

— Васильева уже предупредили в КГБ... Не сегодня-завтра выгонят!

— Да их нужно всех разогнать, непонятно, почему их терпят?

— Сионистские сборища, демонстрации у посольств тоже терпят, — ввернул я. — Даже где-то писали, мол, открыли сионистский комитет.

— Нечего задерживать евреев в стране! — напористо заговорил Саша Сорочкин. — Возмущаются и выходят на демонстрации «отказники».

— По-моему, евреев уже никто не задерживает, — сказал я. — Только я слышал, что больше теперь не «отказников», а «возвращенцев». Да и Америка, кажется, ворота прикрыла...

— Вранье! — завизжал Саша Сорочкин. — У нас в Ленинграде тысячи желающих...

— А ты, Саша, подавал заявление? — вкрадчиво спросил Дедкин.

— Мне и тут хорошо, — огрызнулся Сорочкин.

— А по голосам все время бубнят, что евреям в СССР живется худо, — сказал я. — Ущемляют их права и прочее, а ведь это тоже чистой воды вранье. Русским надо возмущаться, чтобы их в СССР уравняли правами с евреями. Русских в Ленинграде меньше печатают, замалчивают их в прессе, жилье дают в последнюю очередь, отклоняют их пьесы в театрах и на телевидении. Даже талантливые. Не пробиться в кино, потому что везде сидят ваши и своих проталкивают. А русские писатели вообще чувствуют себя в Ленинграде, как американские индейцы в резервациях. И ведь никто не кричит на весь мир об ущемлении прав русского человека.

— Потому что русские — рабы по своей сути, — сгоряча произнес Саша Сорочкин. — Им плюй в глаза, все божья роса!

— Это верно, — спокойно сказал я. — Русский человек великотерпелив, но и его терпение когда-нибудь иссякнет... Об этом тоже не стоило бы забывать.

— Ты заметил, Андрей, — вмешался в разговор Михаил Дедкин, — после того как Иосифу Бродскому дали Нобелевскую премию как русскому поэту, так все евреи с трибуны, по телевидению стали называть себя «русскими интеллигентами». А раньше всем рот затыкали, кто называл себя русским, орали: «Мы все тут советские! Кончайте шовинизм разводить!»

— Все правильно: евреи — русские интеллигенты, а чисто русские — рабы, как метко выразился Саша Сорочкин, — подытожил я. — И еще антисемиты.

— Есть и среди русских интеллигенты...

— Это те, кто работает на вас! — довольно искренне вырвалось у Дедкина. — Кого вы с потрохами купили! Вы ведь богатые: покупаете ученых, академиков, писателей...

Я поражался Мишке Китайцу! Вот перевертыш! То горой стоит за евреев, то вроде бы осуждает их... Или это вся троица старается спровоцировать меня, чтобы я наговорил лишнего, а потом на каждом углу трепать, что я антисемит?

— И тебя ведь купили, Миша, — не выдержал я, — и мне странно слушать твои речи.

— Ну а чего ты добился, правдолюб? Поднял хвост на самого Осипа Марковича! Он тебя и скушал на десерт, а я хочу сам кушать и... — он поднял стакан с пивом и залпом выпил. — И выпить!

— Циник ты, Миша! — сказал я.

— Где наши святые идеалы? — вдруг взорвался Дедкин. — За что бороться, Андрей? Все опошлено, а что нам выдавалось за идеал, оказалось фикцией, враньем! Сталин, который искал и уничтожал врагов народа, сам оказался самым страшным врагом народов всей времен, да что врагом — кровавым палачом! Брежнев — создал настоящую мафию в стране, которая воровала миллионы, разбазаривала народное достояние... Какому же Богу молиться? Русские пили горькую, нация начинает вырождаться. И кому нужна сейчас твоя справедливость? У Осипа Осинского хоть есть какой-то лозунг: «Сам живи и другим давай жить!» Мне он дает, а тебе — нет. Есть у нас групповщина, и черт с ней! Бездарей много? Так где их нет? Больше половины научно-исследовательских институтов закрывать надо, потому что ничего полезного стране не дали, зато наплодили уйму кандидатов и докторов наук, которым будь добр подай высокую зарплату за степень — как же, он ученый! Чего же ты не разоблачаешь всю эту шушеру? Не пишешь современный роман? Или тебе удобнее писать о глубокой древности? Князь Олег и княгиня Ольга? Нашествие хана Батыя и героические деяния Дмитрия Донского? Спрятался от суровой действительности за их широкими спинами? Или за щитами?

— Напишу я, Миша, роман... Уже начал, — вырвалось у меня, хотя я не любил распространяться о своей работе. Да еще перед кем?..

— И думаешь, его напечатают? — улыбнулся Саша Сорочкин. — Я так не думаю. Сейчас в моде разоблачительные романы...

— Под это все стали печатать и показывать всякую дребедень, — зло вырвалось у меня. — Выступает писатель плохого романа и заводит одну и ту же волынку: «Я этот роман написал еще десять лет назад, но его в те годы не опубликовали...» Или режиссер: «Фильм пролежал на полке семь лет...» И покажут или напечатают такую муть, что думаешь, лучше бы этот роман никогда не печатали, а фильм лежал бы себе на полке, пока его крысы не съели.

— Не вздумай только нашу писательскую мафию задеть... — насмешливо предупредил меня Китаец. — Сожрут! И никакая перестройка не поможет. Осинский при всех режимах будет процветать, Андрюша! И они, — он кивнул на братьев и Сорочкина. — И они всегда будут, ведь писательский пирог куда слаще, чем запах больницы или гул станка... Не станут они трудиться в народном хозяйстве, они лучше таких, как ты, будут здесь давить, а себя выдавать за истинно русских писателей... Об этом еще Достоевский писал в своих «Дневниках».

— А таких, как ты? — взглянул я на него.

— Меня они любят, — рассмеялся Мишка Китаец. — Я им нужен, чтобы помогать с такими, как ты, расправляться.

— Ты чего несешь, Миша? — с упреком взглянул на него Сорочкин. — «Мы», «Они»... Мы все — советские писатели.

— И ты называешь себя писателем? — бросил на него презрительный взгляд Дедкин. — Не смеши, Саша! Ты полный ноль в литературе и критике, как и Тодик с Додиком. Вы — окололитературная шобла! И отлично знаете это.

— Я с таким человеком не могу сидеть за одним столом, — оскорбленно поднялся Тодик Минский.

— Говори, Миша, да знай меру, — последовал его примеру Додик Киевский.

— А сейчас эпоха гласности, — балагурил Дедкин. — Что хочу, то и ворочу! А вас, братики-кролики, никто за этот стол и не звал — сами прискакали, как бурундуки, выпить на дармовщинку!

— Я за свой обед заплачу, — надменно произнес Саша Сорочкин. Судя по всему, он уходить не собирался. Саше было интересно, что я дальше скажу. Дедкин — известный трепач, с него и спроса нет, а вот мои слова будут с комментариями переданы Осинскому и Беленькому. Саша у них шестеркой работает, как выражается Михаил Дедкин. Но я не собирался дискутировать с ними, я уже понял, что весь разговор был затеян для меня и Китаец, якобы говоря правду-матку, на самом деле тоже пытался вызвать меня на скандал... Но это все уже раньше было. Не зря говорят: за битого двух небитых дают. Я не собирался попадаться им на крючок. Думаю, что не мысли мои заинтересовали их — моя позиция в Союзе писателей давно всем известна — скорее всего, Сорочкину и братьям хотелось услышать от меня другое: не изменил ли я своего отношения к ним, групповщине, Осинскому, не запрошу ли я пощады! Ведь даже кролик, загнанный в угол, начинает кусаться! Им очень интересно, что я намерен делать, как жить. И я еще сдуру брякнул про новый роман. Они, разумеется, поняли, что роман затронет и групповщину... Тут уж они постараются все сделать, чтобы он не появился.

Короче говоря, от меня ждут раскаяния и просьбы о помиловании. Этот прием в нашей писательской организации не нов, были уже такие случаи, когда «провинившиеся» русские писатели склоняли голову перед Осинским и его компанией и им давали возможность «исправиться». Кстати, не один из них впоследствии не поднялся до того литературного уровня, который был у него раньше. Сломавшись как человек, личность, он ломался и как литератор...

— Опять в... деревню? — Саша не рискнул обозвать Петухи как-нибудь по-другому.

— А ты знаешь, Саша, в нашей деревне... да что в деревне! Во всем районе нет ни одного еврея, — задушевно произнес я. — Приехал бы к нам, хоть люди бы на тебя посмотрели. А то только и видят израильских евреев по телевизору, когда они палестинских беженцев убивают...

— За что ты так взъелся на евреев? — пристально взглянул мне в глаза Саша.

— Не я на них — они на меня, — усмехнулся я. — Не могу же я, родившись русским, писать по-еврейски? И я не виноват, что люблю Россию, русских людей, я уважаю все нации мира, в том числе и вашу, но нельзя же заставлять меня делать то, что душе моей противно? Если я три раза подряд на наших собраниях скажу, что я русский, то весь зал закричит, что я шовинист! Разве это справедливо? Вы зарываетесь, Саша! И не замечаете этого. Хоть у нас в писательской организации почти семьдесят пять процентов евреев и полукровок, но все же ленинградская литература держится на русских именах, разве не так?

— Русские, евреи, татары... — поморщился Саша. — Мы все — советские люди. Мы все равны...

— А это ты врешь! — подал голос допивший последнюю бутылку пива Дедкин. — Вы не хотите быть равными с нами, вы хотите быть выше всех и пользоваться единолично всеми благами цивилизации...

— Сколько с меня? — обратился я к подвернувшейся официантке.

— Запиши, Аннушка, на него пиво, — ввернул Дедкин.

Я промолчал в ответ на выразительный взгляд молоденькой официантки. Хорошо еще, что Китаец не выпил чего-нибудь крепкого в сторонке и не записал на мой счет. Не успел, наверное. Ему ведь тоже интересно, как все у нас повернется.

— Ты теперь, наверное, надолго в деревню? — вдогонку мне бросил Саша со своей язвительной улыбочкой на тонких губах. Его можно было понять так: мол, тебе теперь и делать-то в Ленинграде нечего. Саша Сорочкин был в курсе моих аховых дел, наверняка, и он к ним приложил свою проворную ручонку...

4

Я вышел на Литейный проспект. Солнце на миг ослепило, шум грузовиков, сворачивающих с Литейного моста на улицу Воинова, оглушил меня. И все равно на улице было приятнее, чем в сумрачном, душноватом кафе писателей. Постовой милиционер со скучающим видом прогуливался вдоль светло-серого фасада огромного прямоугольного здания, которое в Ленинграде издавна называют Большой Дом. Из огромных дубовых парадных дверей выходили и заходили туда молодые люди в штатском. На улице Каляева на заасфальтированной площадке в два ряда выстроились служебные машины. В зеленом сквере, разделяющем улицу на две проезжие части, бегала кудлатая собака с длинными висячими ушами.

У «Гастронома» меня догнал Михаил Дедкин. Широкое лицо его раскраснелось, однако голубоватые глаза были чистыми. Живот заметно распирал коричневый пиджак — еще бы, наверное, Миша с утра бутылок десять выпил!

— Андрей, заскочим в «Волхов»? — с энтузиазмом предложил он. — Посидим в холодке... Я тебе кое-что интересное расскажу?

— Это какой способ? — улыбнулся я.

— Тебя не проведешь! — рассмеялся он. — Пятый! Только я действительно тебе хочу рассказать про Осинского...

— Не надо, Миша, — устало произнес я. Не хотелось мне больше выслушивать писательских сплетен.

— Андрей, меня мучает одна мысль: ты не можешь мне простить ту... подлость? — посерьезнел Дедкин.

— Слово ты точное, Китаец, подобрал, — заметил я.

— Ты давно меня Китайцем не называл, — ничуть не обидевшись, сказал Михаил. — Слабый я человек,

Андрюша! Хотя и при мощной комплекции... — он похлопал себя по тугому животу. — За бутылку могу с три короба нагородить, а за более существенные благодеяния — приятеля продать с потрохами! Ну такой я уродился, что мне делать? Или жизнь наша гнусная таким меня сделала?

— Иди на Литейный мост и утопись в Неве, — посоветовал я.

— Ты же знаешь, Андрей, дерьмо не тонет! — расхохотался Михаил.

— Ну зачем ты им подыгрывал? — упрекнул я его. — Думал, опять я сорвусь? Чего же ты столик не опрокинул?

— Нет, Андрей, — серьезно произнес Китаец. — Я и вправду так думаю.

— Чего тебе от меня-то надо? — в упор посмотрел я ему в чуть потемневшие холодные, равнодушные глаза. Теперь они стали серыми, а на толстых щеках явственно проявились тонкие склеротические прожилки. Водка-то, она дает о себе знать!..

— За горло они тебя взяли!

— А тебе-то что?

— Обидно, Андрей! — понурил большую светловолосую голову Дедкин. — Все это видят, и никто за тебя не вступится... Ведь такое может случиться и со мной.

— С тобой, Миша, никогда такого не случится, — уверил я его. — Ты сам только что сказал: нужен им! Твоими руками им проще и легче с другими расправляться...

— А ты заглянул в мою душу? — на глазах Дедкина даже влага проступила, ну артист! — Что там у меня на дне?

— Думаешь, в твоей душе есть дно? — Мне не жалко было его, потом, я знал, что это все комедия, которую ломал передо мной Китаец! А все закончится тем, что попросит червонец в долг.

Действительно, тем все и кончилось. И хотя Михаил восторженно толковал, что у меня железный характер, я дрогнул и дал ему две пятерки. Чтобы отвязаться от него. Думаю, что это не слишком большая цена...

Подойдя к телефону-автомату — Дедкин целеустремленно зашагал обратно в кафе на улицу Воинова, где у Аннушки есть кое-что покрепче пива, — я позвонил Ирине.

— В половине седьмого я жду тебя у памятника Екатерины Великой, — дикторским голосом произнес я в трубку.

В ответ услышал:

— Ирина Андреевна не сможет прийти к памятнику бывшей Российской императрицы Екатерины Второй, потому что у нас в восемнадцать ноль-ноль ученый совет... И еще одно: Ирина Андреевна просит не беспокоить ее по таким пустякам и не звонить.

В трубке щелкнуло и пошли короткие назойливые гудки. Голос принадлежал Александру Ильичу Толстых. Но я ведь перед этим явственно слышал голос Ирины! Она даже спросила: «Андрей»? После чего я и назначил ей свидание у памятника. Как же в наш разговор ухитрился влезть ее настырный шеф? Что, он теперь дежурит в лаборатории? Или запараллелил телефон?

Солнце зашло за пышное, закудрявившееся белым каракулем по краям сизое облако, с Невы донесся басистый гудок буксира, прохладный ветерок с запахом бензина слегка коснулся моих пылающих щек. Высокая блондинка с миндалевидными глазами взглянула в мою сторону, чуть приметно улыбнулась. Дурацкий, наверное, у меня вид. Когда я посмотрел ей вслед, то обратил внимание, как вызывающе играют ее обтянутые узкой юбкой бедра, а белые босоножки на тонких длинных ногах, казалось, сами по себе сейчас затанцуют. Блондинка нырнула в темный деревянный тоннель, возведенный строителями перед фасадом ремонтируемого здания, и исчезла, а я стоял у будки и хлопал глазами.

Походка блондинки и легкий наклон маленькой пушистой головы мне напомнили Свету Бойцову... Позвонить ей? Вдруг повезет, и она на работе! Нет, не стану. Из одной крайности бросаюсь в другую. Я сделал свой выбор. Лучше пойду на Владимирскую площадь и буду ждать окончания ученого совета, черт бы его побрал вместе с Александром Ильичом Толстых! Буду ждать Ирину, если даже ученый совет будет продолжаться всю белую ночь...

Глава тридцатая

1

Мы сидим с Георгием Сидоровичем Гороховым в полупустом зале Центрального дома литераторов и слушаем очередного оратора. Вместо Петухов я оказался в Москве. Позвонили из Москвы и сказали, чтобы я срочно приехал на художественный совет по литературе. Я и не знал, что избран туда. В столице давно не был, а тут и гостиница уже заказана, и билет на обратную дорогу. Да и на душе после «пилюли», которую мне подкинул шеф Ирины, было муторно. С Ветровой я так и не встретился, прождал два часа у института, а когда в окнах здания погасли все огни, подошел к вахтерше и выяснил, что никакого ученого совета не было и все сотрудники уже давно разошлись по домам. Ловко меня провел Александр Ильич! Но Ирина-то какова? Даже не позвонила...

— ...что он несет? Как не стыдно! — доносится до меня приглушенный голос Горохова. — Толкует, что его журнал открыт для всех талантливых писателей, а сам печатает в нем только себя и близких приятелей... Ты хоть раз напечатался у Миши Монастырского?

— Как-то послал роман, продержали три месяца и назад завернули с невразумительной рецензией, — вспомнил я.

— Я три раза свои повести посылал ему, и три раза назад заворачивали. Вот жук! Ты только послушай, что он говорит!

Но мне не хотелось вникать в весь этот бред, что несся в зал с трибуны. Монастырского я немного знал, как-то даже сидел с ним за одним столом в ресторане в этом же ЦДЛ. После какого-то писательского пленума. У Михаила Никандровича круглая голова, круглое тело и толстые ножки. Казалось, что он весь состоит из круглых колобков, небрежно пригнанных друг к дружке. Росту он небольшого, краснощек, большерот. Глаза маленькие, хитрые, прикидывается этаким деревенским простачком. И раскрашенная зеленым и розовым деревянная ложка ловко влетала в его широкий рот, толстые губы плотоядно облизывали ее, серые глазки-мышки весело поблескивали.

— Гнать его надо из журнала в три шеи, а он тут соловьем разливается, — горячился Георгий Сидорович. — В любви к молодым распинается... А сколько он молодых за год напечатал в своем журнале? С гулькин нос! Москвичи говорят, что со своей семейкой он снимает до семидесяти процентов гонорара с каждого номера. И все мало ему: аккуратно подает в литфонд заявление с просьбой оказать помощь. И тут у молодых бедствующих писателей вырывает кусок изо рта...

Георгий Горохов не был приглашен на совещание, он приехал в Москву искать правды и защиты от преследований Осинского и его компании, это я его затащил из ресторана сюда, тем более, что вход был свободный. В зале и половины мест не было занято. Я, как и другие, воспользовался этой поездкой, чтобы побывать в столичных издательствах, предложить кому-нибудь мой роман, который Осинский «зарезал» в Ленинграде. Оказывается, точно такую же штуку он проделал и с Гороховым. После того выступления на собрании на него, как и на меня в свое время, посыпались разные неприятности. В двух ленинградских издательствах возвратили ему рукописи, считавшиеся принятыми, Боба Нольский, пряча глаза, вернул готовую рукопись, заявив, что в условиях перестройки материал, на его взгляд, сейчас не представляет для читателей интереса, — мол, теперь требуются произведения типа «Детей Арбата», «Интердевочек». Это было последней каплей, переполнившей чашу его терпения, — он и приехал в столицу правду искать... Но как ее найти? Ведь на ответственных литературных постах до сих пор сидят дружки Осинского и Борового?..

— Сидели они годы в журналах и будут сидеть, — говорил Горохов. — Я Монастырскому два письма написал, так он даже не ответил, а когда вчера прихватил его в совете и стал говорить, что мою новую повесть в отделе прозы зажали, он вытаращил глаза и сказал, что никто ему моих писем не показывал, а про повесть он слышит впервые... А другой редактор лично соизволил со мной говорить по повести. Слушаю, и глаза мои лезут на лоб: несет такое, чего у меня и в помине нет в повести! Сказал ему, так он покраснел, вызвал заведующего и при мне швырнул ему бумажку в рожу, дескать, чего ты мне, скотина, подсунул не тот конспект?!

— Чего ты радуешься-то? — осадил я Георгия. —

Ну, допустим, снимут этих, назначат других... Думаешь, будет лучше?

— Хуже того, что есть, уже не может быть, — сказал Горохов.

Сзади, не слушая оратора, бесцеремонно переговаривались двое: высокий худощавый мужчина с изрезанными глубокими морщинами розоватым лицом, довольно надменным голосом бубнил в ухо сутулому рыжебородому Кремнию Бородулину:

— ...Старик, ну чего тебе стоит встать на собрании и выдвинуть меня в правление? Да и на съезд писателей бы хорошо... Я ведь ни разу там еще не был. Ты знаешь, что я написал сорок книг...

— Книг! — хрипло хмыкнул Кремний. — Это ведь компиляции с брошюр зарубежных ученых. Ты ведь знаешь, что научно-популярная литература — это особый жанр. Не художественный... Такие книжки можно пудами писать...

— А ты попробуй! — обиделся тот. — Сказку для детей куда проще написать, чем научно-популярную книжку о Нильсе Боре или Альберте Эйнштейне.

— Тебя же избрали в партбюро? — вспомнил Бородулин.

— Что партбюро? — вздохнул тот. — Хочу на съезд, да и в правлении я бы тебе тоже пригодился.

— Я могу, — помолчав, ответил Кремний. — На российский съезд писателей поедет всякая шушера... Почему бы тебе не прокатиться за государственный счет?

— Век не забуду! — прочувствованно пробасил высокий, даже не поняв бородулинского юмора.

Я еще раз через плечо посмотрел на них: высокий, с рельефным лицом был в черном кожаном пиджаке, а Кремний — в толстой вязаной кофте.

— И как не стыдно им еще вылезать на трибуну... — возмущался Георгий Сидорович. — Что, они нас за дураков принимают? Каждый выступает и защищает только себя, свои привилегии, свою должность...

2

— ...Брошу все к черту и открою какой-нибудь кооператив.. — дошел до меня негромкий голос Горохова. — Что они тут говорят?! Что плетут с трибуны?

— О чем ты? — спросил я.

На нас уже и так косились присутствующие. Скоро объявили перерыв, и все потянулись в буфет, мы тоже заказали кофе и бутерброды с копченой колбасой.

— Что-то последнее время не пишется, — продолжал Георгий Сидорович. — Задавили меня Осинский и его шобла! А вчера был в редакции журнала, который возглавляет Анатольев, там у меня знакомый — зав. прозой... Так у них тоже, оказывается, не лучше! Главный у них, скажу тебе, тип! Яростный противник всех перемен, говорит, что это все временно, мол, скоро вернется к старому... Главное лицо в литературе — не писатель, а он, главный редактор. Он все решает. Редактор, как кинорежиссер, создает звезды. На писателей Анатольев орет, на работников отдела — и того пуще. Редко кого по имени назовет. Моего знакомого Сашу называет: «Этот, в синих штанах...»

Горохов невесело посмотрел на меня:

— Раньше-то бывало на пленумах и съездах вино и коньяк подавали, а теперь — кофеек и чай.

Мы выпили еще по чашке, съели бутерброды. Послышался звонок, и люди потянулись в зал. Высокий официант с белой бабочкой достал из кармана плоский японский калькулятор, прикоснулся к черным кнопкам и назвал цифру.

— Я слышал, в Америке появились компьютеры, которые могут по заданной программе романы писать, —сказал Георгий Сидорович, когда мы поднялись из-за стола.

Нас в фойе обогнал известный поэт, про которого кто-то метко сказал: «Поэт с жестяными ушами». Впрочем, уши у него были в порядке, вот только шеи не было, как и у Михаила Монастырского. Очевидно, остряк имел в виду что-то другое.

— Больше по телевидению не выступает, — сказал Георгий Степанович. — Закрыли его многолетнюю кормушку!

— Зато снова в начальниках ходит, — заметил я. — Сидел в президиуме, в первом ряду.

— Интересная штука получается, — усмехнулся Горохов. — Кто на последних собраниях больше всех критиковал начальство, те теперь сами пролезли в начальники! И мечтают черпать ложкой все из той же богатой кормушки!

— Может, стоит кормушку прикрыть? — заметил я. — Я об этом давно уже думаю...

— Многие думают, да кто же прикроет-то? Не привыкли мы жить без начальников, хотя они нужны нам, как собаке пятая нога! Как-то несподручно. А ты бы пошел в начальники?

— Я? Нет.

— И я не пошел бы, а желающих — пропасть! Власть, она, Андрюша, тоже сладкая штука! Мне Кремний Бородулин откровенно говорил, что каждому устроит загранпоездку за государственный счет, если его выберут секретарем Союза.

— И выбрали?

— Выбрали... — улыбнулся Георгий Сидорович. — Не знаю, как насчет других, а сам стал по четыре раза в год кататься за рубеж с делегациями и просто так... в командировки! Даже недавно в Америке был.

— Дорогие товарищи, — певуче начал очередной оратор. — Революционные события, происходящие в нашей стране, всенародная перестройка, человеческий фактор — все это требует и от нас, писателей, максимума творческих усилий, чтобы не оказаться в хвосте прогресса...

— Поехала смазанная телега... — негромко кто-то произнес сзади. — Сейчас всех тех перечислит, как перестроившихся, кто столько лет душил советскую литературу...

И впрямь, в числе тех, кто якобы первыми осознали грядущие перемены и перестроились, оратор назвал пока все еще сидящих в своих кабинетах литературных чиновников.

— ...Да, я хвалил Брежнева, Черненко, Гришина, каюсь, но хвалили и другие. Такое время было... Хвалить-то я хвалил, а в своих книгах нет-нет и подпускал шпильку существующему строю...

— Щекотал у советской власти под мышкой! — усмехнулся Георгий. — Ишь, куда, негодяй, поворачивает. Лучше рассказал бы, сколько романов написал, где секретари обкомов — родные отцы — народ в провинции губили.

— А этот твой тезка, — кивнул я на сидящего в президиуме секретаря, — каждому новому правителю оду сочинил! А когда звезду вручали, щечкой о плечо Ильича потерся и слезы уронил от умиления... Да как им не стыдно лезть в президиум! И ведь не выбирали их, откуда-то из-за кулис выходят и рассаживаются.

Лица икроедов розовые, а глаза пустые, как и их дешевые слова.

— Я, пожалуй, пойду, — поднялся я со своего места. — Чего-то, Гоша, на свежий воздух потянуло...

Монастырский объявил, что слово предоставляется поэту, которого называли «Жестяными ушами», приготовиться ленинградцу Осипу Марковичу Осинскому.

— Это ты верно заметил, здесь дышать нечем, — уже в дверях догнал меня Горохов.

Вслед за нами потянулись из зала еще несколько человек. По дороге в гостиницу Георгий Сидорович снова сетовал на то, что жизнь для него стала очень трудной: нигде не печатают, в Москве тоже пока против нашей групповщины защиты не найти, слушают, сочувственно кивают, но как услышат фамилию Осинского, так руками разводят, мол, чего на него жалуетесь? Он ваш секретарь Союза писателей, видный драматург, общественный деятель, часто выступает в печати...

И в голосе Горохова было столько грусти и безнадежности, что я для себя решил: нынче же потолкую с Сергеем Александровичем Воронько — наши номера в «России» рядом, — как помочь хорошему прозаику...

Не знал я тогда, в Москве, что это последняя наша встреча с Георгием Сидоровичем...

3

Ветер завывал в крестах и надгробиях, совсем не летний дождь облепил лицо, с деревьев срывались тяжелые капли и щелкали по крышке гроба. Продолговатая яма казалась безобразной раной на зеленой травянистой земле с рядами ухоженных могил. Где-то в ветвях березы каркала ворона. Невысокий, плотного телосложения поэт — затейник Суков произнес проникновенную речь о «трагически и безвременно покинувшем нас» Георгии Сидоровиче Горохове, первым бросил горсть глинистой земли. Она дробно застучала о крышку крашеного гроба. На рукаве у него черная повязка с бахромой. Удивительно, что по натуре веселый, не лишенный юмора Суков присутствовал на всех писательских похоронах и первым произносил заупокойное слово. Полное, с темно-серыми глазами лицо его принимало скорбное выражение, в нужных местах голос дрожал, голова с редкими пегими волосами низко опускалась, отчего становилась заметной небольшая розовая лысина. И вообще, вся его коренастая с животиком невысокая фигура выражала искреннее соболезнование. Однако на поминках, вспомнив смешной случай, происшедший с покойным, ему ничего не стоило соседу на ухо отпустить соленую шутку. Суков выполнял какую-то должность в Союзе писателей, в круг его обязанностей входили и проводы в последний путь умерших писателей. Все уже привыкли к тому, что без него не бывает похорон, поэтому, когда гроб стоял на постаменте — будь то в зале на Воинова, 18 или на кладбище — взоры присутствующих невольно обращались к Сукову, и он' не подводил: солидно откашлявшись, придав лицу соответствующее выражение, как по писаному открывал панихиду. Выступали и другие, но запевалой в этом печальном обряде всегда был поэт-затейник Суков.

Я не любил ходить на похороны, но нелепая смерть Горохова потрясла меня. Позвонила его жена и попросила прийти на панихиду, мол, Георгий очень уважал меня и, вернувшись из Москвы, рассказывал, что я помог ему с устройством повести в журнал. Мы вместе с Сергеем Воронько ходили к редактору, и тот пообещал побыстрее прочесть повесть. Были здесь Сергей Александрович Воронько в кожаном пиджаке и с зонтом, Виктор Кирьяков, Михаил Дедкин и другие писатели, два художника и один скульптор — тот самый, который изваял из бронзы бюст покойного. Присутствовали и незнакомые мне люди, наверное, друзья Горохова и родственники.

В негромкий стук бросаемой на гроб земли вплелось воронье карканье. Жена покойного напряженно смотрела на половину спрятавшийся под землей гроб. На соседнем мраморном надгробии от порывов ветра мелодично дребезжали зеленые жестяные листья овального венка с выцветшей черной лентой, а еще дальше — алели на свежей могиле несколько гвоздик. Суков раскрыл большой черный зонт с кривой рукояткой и услужливо прикрыл от дождя Олежку Борового. Багроволицый наш секретарь хмурил широкие брежневские брови и поглядывал на часы, видно, торопился на очередное совещание.

Могильщики дружно заработали лопатами, и люди потянулись по неширокой песчаной дорожке к выходу, где за железной оградой стояли несколько машин и синий автобус с черной полосой.

Суков подошел к нам и сказал:

— Близкие Горохова приглашают тебя, Андрей, и тебя, Сергей, к себе, помянуть Гошу... Боровой тоже на полчасика заедет...

— А ты? — покосился на него Воронько.

— Такая уж у меня служба, — усмехнулся Суков. — Думаю, что через неделю будем хоронить Латинского... Вскрыли, а у него рак, операцию было делать поздно.

— Я помяну Георгия дома, — сказал я. Мне не хотелось на поминки.

— Тогда садись в нашу «Волгу», — посоветовал Суков. — Кто на поминки, тот — в автобус.

— Я, пожалуй, с тобой, Андрей, — отказался ехать к родственникам и Сергей Александрович.

— Поедем ко мне? — предложил я.

— Такой талант потеряли, — сокрушенно заметил Воронько. — Ведь его довели до этого... наши групповщики!

— Я пойду, всех вам благ, — заторопился Суков. — Мне и там, на поминках, надо будет речуху толкать...

Суков всегда уходил от острых тем, споров, вот сочинить в рифму за веселым столом экспромт — это пожалуйста, а толковать про групповщину — увольте!

— Ты хоть догадываешься, кто его убил? — в упор посмотрел на него узкими татарскими глазами Воронько.

— Георгий Сидорович, насколько мне известно, повесился, — складывая зонт, ответил Суков. Круглое лицо его стало унылым. — В ванной.

— А почему он повесился? — угрюмо наступал на него Сергей Александрович.

— Записки он не оставил. Я слышал, у него были трудности с книгой... Но не кончают ведь жизнь из-за этого? У всех у нас бывают трудности...

— У тебя не бывает, — зло заметил Воронько. — Тебя Осип Маркович никому в обиду не даст.

— При чем здесь Осинский? — Суков медленно пятился по травянистой тропинке к автобусу, Боровой и вдова Горохова сели в «Волгу».

— Такого парня погубили... — чуть ли не заскрипел зубами Сергей Александрович. — Сволочи... Жаль, что он записки не оставил... Вы ведь его в темный угол загнали! Две готовые книги выбросили из плана!..

Послышался длинный гудок, Суков обрадованно потрусил к автобусу. Зонт он почему-то выставил перед собой.

— Это меня, — произнес он.

— Неужели и это сойдет им с рук? — невидящим взглядом глядя вслед Сукову, проговорил Воронько. — Это они доконали парня... Эх, жить бы ему еще и жить! Он ведь в десять раз талантливее их всех вместе взятых!..

— А что редактор? — спросил я. — Ну, к которому мы ходили? Он-то прочел повесть Горохова?

— Тоже сволочь хорошая... — зло обронил Сергей Александрович. — Отдал заместителю, а тот — друг- приятель Осинского и Окаемова. Ну и быстренько завернул повесть, мол, не в профиле нашего журнала... Сам знаешь, как они это умеют делать...

— Сильный ведь человек... Чего это он? — сказал я.

— Капля камень точит, — вздохнул Воронько. — А вспомни Витю Воробьева? Николая Жаворонкова? Диму Голицина? Кто их довел до инфарктов, инсультов? А сколько наших молодых ребят спились? Возьми хоть Володю Мальцева? Юру Токова? Краснопевцева, Васильева? Да разве всех упомнишь!..

Мы уселись в «Волгу»-пикап Воронько и поехали ко мне. Вел машину Сергей Александрович не очень хорошо, по-видимому, перенервничал. И глаза у него покрасневшие. Ему за семьдесят, а еще крепок, как дуб. У него тоже были в жизни разные серьезные испытания, но ведь не дрогнул, не сдался! И ничего с ним не смогла поделать шайка Осинского... Да нет, пакостят старику: нет-нет и появится статейка, где и его копытом лягнут...

— Гоша ведь тоже последнее время пил, — сказал я. — Помнится, он говорил: «Такого я роду, что на полный стакан глядеть не смогу» и еще: «Такая натура моя: что ни сыму с себя, то и пропью...»

— Сколько водка талантливых русских людей сгубила! — покачал головой Сергей Александрович, глядя на мокрую дорогу.

Был он в модной темно-синей куртке, которые называют «танкер», чисто выбрит, на круглых полных щеках — здоровый румянец, узкие с зеленцой глаза — зоркие, разве что на шее выделяются дряблые складки. Поймав на себе мой изучающий взгляд, Воронько усмехнулся:

— А ведь я с Гошей часто встречался, рекомендовал его в Союз писателей. Серьезный был прозаик- деревенщик.

У красного светофора мы догнали синий автобус с черной траурной каймой. Дверь приоткрылась, оттуда выглянул Суков, помахал нам рукой с черной повязкой и сообщил:

— Латинский скончался. Боровому наш шофер передал...

— Веселая у тебя работенка, — опустив стекло, крикнул ему Воронько из своей машины.

— Кому-нибудь надо же и этим заниматься, — развел руками Суков. Лицо у него подозрительно порозовело, а в глазах — блеск. Неужели уже начали поминать Гошу прямо в автобусе?..

Вспыхнул зеленый свет, Воронько тронул с места «Волгу», она дернулась и чуть не заглохла. Выругавшись, Сергей Александрович прижался к тротуару и, не выключая мотора, стал вылезать из кабины.

— Садись за руль, Андрей, — сказал он. — Глаза застилает, да и руки что-то не слушаются... Не хватало еще нам в кого-нибудь врезаться... на радость Осинскому и Сукову...

— Сукову? — удивился я.

— А ты знаешь, Андрей, — усаживаясь на мое место, проговорил Воронько. — Он ведь эту работу делает с удовольствием.

— Бездарь закапывает таланты в землю... — без улыбки мрачно пошутил я.

— Они, Андрюша, они убили Георгия, царствие ему небесное... — после паузы проговорил Сергей Александрович. — А вот теперь, когда похоронили, начнут лицемерно сокрушаться, дескать, какой талант потеряли...

— Да нет, — заметил я, — они и после смерти умеют мстить! Вспомните хоть Есенина. Сколько лет его замалчивали?..

— Неужели все так и будет продолжаться?

— Такое не может продолжаться, — твердо произнес я.

— Твоими бы устами мед пить... — вздохнул Воронько.

— Я верю в это, — сказал я.

— Блажен, кто верует... А я боюсь, что на моем веку ничего уже не изменится, — понурив большую плешивую голову, проговорил Сергей Александрович.

Дождь кончился, откуда-то из-за мокрых крыш вырвался яркий луч солнца, полоснул поперек дороги, на тысячи огненных осколков разбрызгался на витринах магазинов, стеклах зданий.

Глава тридцать первая

1

Полоса неприятностей и неудач началась еще до поездки моей в Москву, сразу после расставания с Ириной Ветровой, точнее, после моего звонка в институт, когда Александр Ильич Толстых холодно сообщил, что Ирина не придет на свидание ко мне, потому что у нее ученый совет. Наврал мне ее шеф: не было никакого совета. Потом поездка в Москву, похороны Георгия Горохова... Попытался было заняться квартирными делами, снова пошел к начальнику торга. Оказалось, он знает меня как писателя, читал две мои книги, а когда я заикнулся, что готов подарить ему с дарственной надписью еще одну, последнюю, он расчувствовался и заявил, что ради такого случая — как выяснилось, мои книги любят его жена и дочь, — стоит поехать ко мне и лично получить экземпляр. Лицо у него круглое, розовая лысина, густые ершистые брови и очень подвижные губы: они то вытягивались в трубочку, то двумя пельменями расползались по лицу, то сжимались в подкову. Причем, дядя — с чувством юмора и своеобразным обаянием. Дело шло к концу рабочего дня, и мы отправились ко мне на улицу Жуковского. Я предупредил начальника, его звали Николай Семенович, что у меня всего четыре деревянные табуретки и стол, правда, красного дерева и с мраморной крышкой, он посмеялся, сочтя это за юмор, и мы поехали ко мне. Я был уверен, что у начальника из сферы торговли есть служебная машина, но, как выяснилось позже, он оказался весьма предусмотрительным товарищем: зачем лишние свидетели, разговоры?..

Будучи по натуре человеком гостеприимным, я зашел в винный магазин — начальник скромно остался на тротуаре — и купил две бутылки довольно дорогого коньяка, лишь он и красовался на витрине. Зато и очереди никакой не было. Решив, что одной ему вполне хватит — я пить не собирался — вторая пусть стоит у меня про запас, все равно нужно будет новоселье справлять...

Николай Семенович, обозрев мою пустую жилплощадь, сказал, что мне подойдет для кабинета стенка «Янтарь», в ней даже есть выдвижной диван, а в другую комнату — мягкую «тройку», то есть диван и два кресла с журнальным столом. Пообещал, что все это можно получить через магазин, где продают по образцам мебель на заказ. Там можно приобрести и два книжных шкафа, которые хорошо будут смотреться по обе стороны двери в кабинет. Мне эта идея пришлась по душе.

Мы устроились на кухне, я открыл банку шпрот и лосося в собственном соку — мой НЗ. Как на грех, у меня не оказалось минеральной воды или хотя бы пепси-колы. В ленинградскую жару все, что можно пить, расхватали. Дальше я уже знал, что произойдет: Николай Семенович, конечно, один пить откажется, да его можно и понять — впервые пришел в гости, а хозяин воротит нос от рюмки... Так оно и оказалось. С отвращением я выпил две небольшие рюмки, а Николай Семенович за разговорами на общие литературные темы спокойно прикончил всю бутылку. Любимый жанр у него — это детективы. Впрочем, он не оригинал: хорошие детективы и я люблю. Как я и ожидал, моих книг он не читал, а вот от жены и дочери наслышан обо мне.

Многие гости почему-то считают своим долгом без спросу брать семейный альбом и рассматривать фотографии разных лет. Наверное, полагают, что этим доставляют удовольствие хозяевам. Мой толстый старинный альбом с палехским рисунком лежал на самом видном месте, на тумбочке для телевизора. Я выходил на кухню за хлебом, а Николай Семенович листал альбом.

— Вы знаете Свету Бойцову? — заулыбался вдруг он. — Впрочем, кто ее в нашем городе не знает...

Мне не понравилась его улыбка, но потом я вспомнил, что контора начальника торга как раз и находится в «Апрашке», куда по делам службы наведывается Света.

— Я ее принимал товароведом на работу, — продолжал Николай Семенович. — Бойкая девица! Прямо берет быка за рога.

— Что вы имеете в виду? — поинтересовался я, заглядывая в альбом: Света была мною сфотографирована напротив гаража в Петухах.

— Она ведь замужем, — выпив рюмку, сказал Николай Семенович. — За этим... Как его? Жуликоватый такой... Вспомнил, за Вадимом Кудряшом! Сладенький такой типчик, спекулирует всякой всячиной.

Его слова ошарашили меня: как Света могла за такого подонка выйти замуж? За сколько же он ее купил?..

— Я думаю, Света и ему рога наставляет... — между тем говорил захмелевший начальник торга. — Я был с ней в компаниях... У нее еще любимая присказка: «Едем в Сочи на три ночи!..» В Сочи я с ней, конечно, не ездил, но...

— Простите, кажется, чай закипел, — раздраженно сказал я.

На кухне я открыл кран с холодной водой и подержал над ним растопыренные руки, пальцы сами собой сжимались и разжимались...

Вадим Кудряш... Меня чуть наизнанку не вывернуло, когда я представил их вместе со Светой в постели... Она выше его на голову. И с таким слизняком! Я вспомнил, что как-то видел их на Невском у комиссионного, что рядом с кинотеатром «Аврора». Света ведь садилась в его новую машину, а он с видом собственника смотрел на нее... Почему же мне тогда не пришло в голову, что он и есть ее муж? Наверное, обидно было даже мысль такую допустить: Света променяла меня на махрового жулика, который и ее надувал, когда она жила со мной... Теперь на пару надувают других...

Подавив в себе поднявшийся с самых глубин гнев, я вернулся в комнату. Николай Семенович, отложив альбом, листал Библию, которую взял с подоконника... Значит, и ему Света не отказала? А может, врет?.. И я непринужденно заговорил, что знал Свету еще студенткой, но как она вышла замуж, больше не встречал... Наверное, он уловил что-то в моем голосе, потому что, взглянув на часы, вдруг предложил позвонить ей на работу и вызвать сюда... Я усомнился, что она придет. Николай Семенович усмехнулся и окончательно сразил меня наповал!

— Муж ей не помеха! Светочка кого угодно обведет вокруг пальца!..

К счастью, у меня еще телефон не поставили и начальник торга успокоился, а вскоре и вообще забыл про Бойцову. Оно и понятно: таких, как Света, у него в торге сотни...

Расстались мы друзьями, конечно, я знал цену этой дружбы: встретимся через месяц — два, и он с трудом меня вспомнит, но позвонить директору магазина он твердо обещал. Завтра же.

Николай Семенович оказался человеком слова: он позвонил, и мне все оформили на следующий же день. Правда, все это могли сделать и без его звонка: мебель отечественная, изготовлялась в Ленинграде и на нее не было никакой очереди — приходи и выписывай накладную на доставку. Но все равно я ему благодарен. Будучи опытным человеком, он точно определил с первого взгляда, что мне надо. А то я сдуру еще не один месяц гонялся бы за какой-то мифической импортной мебелью, которую даже не показывают, а сразу продают со склада, получая в лапу десять — пятнадцать процентов от ее стоимости. Николай Семенович оградил меня от лишней беготни и унизительного общения с делягами и взяточниками.

Под конец его все-таки порядком развезло, прощаясь со мной на лестничной площадке, он панибратски похлопал меня по плечу, подмигнул и, пьяно улыбаясь, произнес:

— Выходит, мы с вами молочные братья, Андрей?

— Братья? — не сразу сообразил я, что он имеет в виду.

— Хор-рошая была девочка Света Бойцова! — рассмеялся он.

— Была?

— Я с замужними предпочитаю дела не иметь... На наш век хватит и холостых! — жирно хохотнул и пошел к лифту.

— У Светочки есть один маленький секрет... — дожидаясь идущей снизу кабины, повернулся ко мне Николай Семенович. — Маленькая... — и он противно захихикал. Если у меня и были какие-то сомнения, что он говорит правду, то теперь и они отпали. В отличие от самой Светы, ее «крутые мужики» хвастливы и болтливы...

Я вернулся в комнату, одну за другой залпом выпил две рюмки коньяка, подошел к зеркалу и долго смотрел на себя.

— Молочный брат... — пробормотал я. — Интересно, много у меня в Ленинграде таких молочных братьев?..

Выпитый коньяк в тот вечер сыграл со мной злую шутку: убрав со стола и надев новую сорочку, я отправился на Владимирскую площадь. Если до встречи с начальником торга я думал, что у меня две женщины, то теперь осталась одна.

— Ирина Андреевна Ветрова и завлабораторией товарищ Толстых уехали из института сразу после обеда. Очень торопились, потому что их самолет улетал на юг через два или три часа.

— На юг? — обалдело переспросил я.

— Не запомнила, то ли в Минеральные Воды, то ли в Симферополь, — словоохотливо делилась со мной пожилая вахтерша в синей форме и с пустой кобурой на поясе. Я с ней уже не первый раз беседовал.

— Александр-то Ильич жену и двоих детей бросил ради этой... вертихвостки с ангельскими глазами! Бывшего мужа довела до смерти, теперь задурила голову хорошему человеку. И шикарную квартиру оставил на Охте, и всю мебель... Я думаю, они переведутся отсюда в другой институт, а впрочем, кто их знает: теперь люди никого не стесняются... Вон Сонечка из бухгалтерии на глазах у всех вешается на шею зам. директора по хозяйству Сидоркину, а он, считай, в три раза старше ее... У него жена умерла, дети взрослые, сами по себе, в Солнечном дача, машина, трехкомнатная квартира, а у Соньки-то ничего, кроме круглой задницы и смазливого личика...

— Вы уж не давайте в обиду Сидоркина... — криво улыбнулся я, выходя из проходной на душную, раскаленную улицу.

На всякий случай я поймал на Рубинштейна такси и съездил в Веселый Поселок: дверь мне никто не открыл. Моя ненаглядная синеглазая Ирина уже, наверное, приземлилась в Минводах или Симферополе и едет по красивой горной дороге в какой-нибудь дорогой санаторий. Толстых-то, оказывается, очень предусмотрительный товарищ! Он ей оформил отпуск не на понедельник, а на два дня раньше. И себе тоже. Успел раздобыть и путевки. Может, они уже и поженились? А я так невежливо обошелся с ним в квартире Ирины... Но какова она-то? Ни слова об этом! Дескать, старый друг, мы дружим с ним и всегда будем дружить... Вот и додружились! А я опять остался с длинным-длинным, как у Буратино, носом...

2

Дома я долго разглядывал себя в зеркало: вроде бы мужественное лицо, умные серые глаза, волевой подбородок, в волосах не заметно седины, нет и намека на плешь, спортивная фигура, широкие плечи... Ну почему мне так не везет с женщинами?! Внутри гложущая пустота, в зеркале я вижу лица бывшей жены Лии, потом Светы Бойцовой и наконец Ирины... Смотрят на меня и усмехаются. Уж они-то знают, почему я такой несчастливый. Красивым женщинам нужно все отдавать, в том числе и себя самого. Впрочем, это не мешает им нам изменять. Я же отдаю им лишь то, что можно взором окинуть: себя, благополучие, комфорт, а ум мой не принадлежит им. Он и мне не принадлежит — только работе. Поэтому, наверное, я для них скучный человек, или, как они говорят, не от мира сего. И подолгу быть им рядом со мной противопоказано: они не понимают меня и никогда не смогут понять. Не оттого, что я такой уж сложный, просто моя работа для них — это неразрешимая загадка. Им никогда не понять, что если тебя никто не подгоняет палкой, по утрам не звонит будильник, не ругает начальник, то за каким чертом ты изо дня в день сидишь за письменным столом с отсутствующими глазами и рассеянным для всего мирского вниманием, углубленный куда-то внутрь самого себя и явно неудовлетворенный? Кто тебя заставляет? Почему не едешь за границу, не отдыхаешь в лучших здравницах, не встречаешься со знаменитыми людьми? Вместо всего этого сидишь в каких-то никому не известных Петухах или, как все называют мою деревню, — Индюках, Гусаках, Утках... Наверное, мои знакомые женщины считают меня ненормальным, чокнутым на своей работе, результаты которой не сразу заметны. Что я на днях предложил Ирине Ветровой? Себя, свой паспорт, Петухи? А Толстых пожертвовал семьей, детьми, может, даже работой ради нее и повез не в глухую нищую деревню, а на курорт, на Черное море, а возможно, они из Ялты или Одессы отправятся в круиз по Европе...

Вот так, Андрей Волконский, безродный человек с чужим именем и фамилией, никому ты не нужен, да, наверное, и тебе никто не нужен, раз ты, разведенный свободный мужчина, не мог справиться с женатиком, обремененным детьми, а теперь алиментами... Он все отдал Ирине, и она это оценила. И стоит ли мне винить ее? Ворвался незваный в ее квартиру, наскандалил, прогнал почти мужа, насладился в последнюю белую ночь красивой желанной женщиной — Толстых все ей простит! — и решил, что она, Ирина, теперь навеки его? То есть моя...

Ирине было всегда хорошо в постели со мной, она сама об этом говорила, возможно, если я захочу, мы и впредь изредка будем встречаться с ней. Александр Ильич боготворит ее, на руках будет носить, стерпит и это. Но я не пойду на такую подлость. Если уж на то пошло, и Ирина, которая уступила моему напору, и Александр Ильич, который отступил, когда следовало бы ему проявить себя мужчиной, — оба они не вызывают у меня ненависти... Я теперь буду все анализировать, копаться в себе и в их душах, поступках. Почему все так случилось? В наше время такая любовь, как у них, — редкость. Чтобы способный ученый, доктор наук ради женщины бросил все — такое не часто случается. Так стоит ли мне их осуждать? Или Свету Бойцову? Женщины интуитивно тянутся к лучшему, им ближе мужчины, которых они понимают, пусть даже не любят, но знают, что те их обожают. Ведь чаще всего женщина чувствует себя несчастной, когда она сама любит, а не наоборот. Любовь — это рабство. Так не лучше ли повелевать, чем быть рабыней?..

Я уже знал, что Ирина и Толстых войдут в мой роман, знал, что буду днем и ночью думать о них, и не как уязвленный ревнивец, а как писатель, познающий сложные характеры. Конечно, они будут в романе иными, чем в жизни. Я что-то придумаю, дополню, разовью... Неужели для того, чтобы написать новый роман, всякий раз нужно набить шишку на лбу? Да что шишку? Грохнуться лицом в грязь, испытать почти физическую боль, разувериться в себе... Не зря же я глазею на себя в зеркало? И презираю! Найти верную жену не могу вот уже почти десять лет! Встречаю женщину, влюбляюсь в нее, как мальчишка... ну, хорошо, пусть это увлечение, а потом — крах, разочарование, унылое созерцание на берегу синего-синего озера у старого разбитого корыта... За что же меня так наказывает моя золотая рыбка?..

Природа не терпит пустоты. Давно всем известная истина, только мы ей не придаем особенного значения. Этим я утешился после того, как я трижды плюнул на свое отражение в зеркале, правда, потом тряпкой тщательно протер его... И здесь я поймал себя на мысли: а ведь ты, Андрей Волконский, и страдать-то по настоящему не умеешь! Плюнул, стер и все по-прежнему?.. Все твои терзания, страдания уже начинают принимать литературно-художественную форму. Ты уже видишь себя, Свету Бойцову, Ирину, Толстых в ином, пока не реальном мире...

Когда зазвонил телефон (мне его только вчера подключили, — я сохранил старый номер), я и не вспомнил, что природа не терпит пустоты, даже забыл, что я действительно пуст, как табакерка, из которой вытряхнули последние крупицы табаку. Я снял трубку и услышал знакомый голос, но сразу не узнал, кто это.

— Ты в городе? — журчал женский голос, в который старательно были вплетены нотки радостного удивления.

Когда я сообщил, что недавно приехал из Москвы, голос окреп, увереннее зазвучал:

— Вот что значит флюиды... Я тебе не звонила целую вечность, а когда вдруг позвонила — ты в городе и один?

Ей не откажешь в проницательности! На всякий случай я спросил, кто это.

— Уже забыл! — мягко пожурил меня знакомый, немного резковатый голос. — Люба... Та самая Люба, которой ты книгу подарил с трогательной надписью.

— Люба? — туго соображал я. Книг я много кому подарил, но раз так долго не могу вспомнить, кто это, значит, не столь уж мы близкие знакомые, хотя она и называла меня на «ты».

Наконец мы выяснили, кто она. Да, с Любой мы встречались несколько раз, самое большее — три. В прошлом году. Причем только благодаря ее удивительной настойчивости. Она мне не нравилась как женщина, однако как собеседник была интересной. Познакомились мы на какой-то читательской конференции, где она была организатором. Для этой встречи она даже где-то по большому знакомству раздобыла несколько пачек моей последней, недавно вышедшей книги. Так что я мог ей и подписать. Теперь я окончательно вспомнил, что сам купил у нее в киоске несколько экземпляров своей книги...

— Я чувствую, тебе так одиноко... — ворковала она в трубку. — Хочешь, приеду?

— Приезжай, — машинально сказал я и повесил трубку. И лишь потом вспомнил, что она не знает моего нового адреса. Пришлось набрать номер ее телефона — он был в моей книжке — и назвать адрес. Она уже совсем другим голосом деловито осведомилась, что у меня за квартира, сколько комнат, большая ли кухня, явно была разочарована, что всего две, мол, стоило уезжать с улицы Некрасова, где тоже было две. Похвалила, что я сохранил прежний номер телефона. Как бы я ни был расстроен, но обратил внимание на такую деталь: когда женщина звонит тебе, у нее один голос, нежный, загадочно-переливающийся, а когда ты ей звонишь, совсем другой — резкий, требовательно-деловой...

Гораздо позже я понял, что не надо мне было ей перезванивать, пусть бы наведалась на мою старую квартиру — я даже не знаю, кто в ней живет — и уехала бы обиженная домой. Уж больше-то она бы мне не позвонила, по крайней мере, в этом году... А впрочем, кто ее знает? Есть женщины, которые, как танк, все сминая на своем пути, прут напролом к своей цели. Они все подчиняют одному — любой ценой выйти замуж. И тут у них изобретательности хватает на двоих: готовы белье постирать, в квартире прибрать, обед сварить и постель постлать... Я таких предприимчивых, энергичных «охотниц за мужьями» всячески избегал. Уж тут-то у меня хватало проницательности быстро раскусить их! Немало знал я писателей, попавшихся в лапы к таким хищницам, а потом кричавшим: «Караул! Спасите!» Были и такие случаи, когда молодки, заставившие жениться на себе престарелых писателей или профессоров, потом быстро вгоняли их в гроб и судились с родственниками за наследство, квартиры, дачи, машины...

Люба как раз и была одной из таких хищниц...

Как я потом клял себя за то, что взял в магазине две бутылки коньяку! Люба мгновенно сориентировалась у меня и намекнула, что для поднятия настроения неплохо бы немного выпить. Ну и, разумеется, в честь нашей встречи. И я ухватился за это, как за спасительную нить, очень уж тошно было у меня на душе, да и не хотелось старой знакомой своим мрачным видом портить вечер. Люба по-хозяйски обошла мою новую квартиру, заглянула во все углы, заинтересовалась многочисленными коробками, в которых были уложены книги.

Я нашарил в кухонном буфете банку шпрот, в холодильнике обнаружил лимон — что еще надо к коньяку?

— Милая квартирка, — щебетала Люба, отпивая из маленькой пузатой рюмки. — Только тебе надо было просить трехкомнатную. Что ты выиграл? Одна из комнат больше? И все?

Мне на эту тему говорить не хотелось. И так с этой квартирой довелось унижений хватить. Я пил коньяк и смотрел на эту совершенно чужую мне женщину с бегающими глазами: зачем она здесь? Настроение мое не улучшилось, ее настырный резкий голос раздражал, хотя и нельзя было сказать, что она глупа. Лицо у нее широкое, волосы черные с седыми нитями, карие глаза небольшие, настороженные, кажется, она ими так и ощупывает собеседника да и все вокруг. Когда-то она была, наверное, миловидной, но к сорока пяти годам — я на глаз ей столько дал — сильно огрузла, осела. Совершенно нет талии, бочкой выпирает живот, при широких, раздавшихся бедрах — довольно тонкие кривоватые ноги. Волосы коротко пострижены, косой челкой спускаются на белый лоб. Что-то мужское проглядывало в ней. После второй рюмки она заговорила о том, что муж, очевидно, от нее совсем ушел, ей трудно с двумя детьми жить на одну зарплату, конечно, муж обязан помогать, но пока у них развод не оформлен. Потом вдруг стала рассказывать какую-то детективную историю о том, как она ездила к любовнику в Москву, а он всю ночь таскал ее по каким-то темным улицам, но квартиру, где бы они могли переночевать, так и не нашел...

— Ну что за мужчины пошли? — возмущалась она. — До открытия метро простояли в темном подъезде...

Глядя на нее, я подумал, что ее любовника можно понять: ни с того ни с сего из Ленинграда примчалась толстая, неинтересная, настырная баба и требует любви и нежности... И еще удобств!

— Как я ненавижу всех мужчин! — вырвалось у нее со злостью. — Он ведь ноги мне целовал...

— Когда это было? — лениво осведомился я.

— Ночи простаивал под моими окнами! — не слушая меня, тараторила Люба. — Знаешь, что он мне раз сказал? Я не могу быть постоянно с тобой, потому что ты принадлежишь к тому типу женщин, которым нужно отдать все, а у меня жена, дочь... Гениально сказано, верно?

— Что же тут гениального? — усмехнулся я. Люба находилась как раз в том критическом возрасте, когда все уже ушло, а ей в это не верится, хочется себя и других убедить, что она по-прежнему красива, обаятельна и все мужчины от нее без ума. Наверное, когда женщина, наконец, поймет, что все это — утраченные иллюзии, она быстро начинает опускаться, курить, пить, перестает следить за собой. Теперь главная тема ее разговоров — это какие мужчины негодяи, как они измельчали и сколько бедные женщины натерпелись от них! Страшный этот период у женщины, когда на нее перестают оглядываться мужчины и когда она становится никому не нужной, а страсти еще клокочут в ней.

Люба, очевидно, еще этого не понимала, она воинственно нападала на знакомых мужчин, требовала от них прежнего внимания, пыталась кокетничать, соблазнять, но все это лишь еще больше от нее отталкивало. У таких женщин оставалось лишь прошлое, воспоминания...

И Люба ударилась в них! Она мне рассказывала, как за ней в Перми ухаживал главный инженер завода, который потом в Москве стал большой шишкой. И какую глупость она тогда совершила, что не ответила на его ухаживания! Сейчас бы на «Чайке» разъезжала по столице...

Наверное, я задремал под ее монотонное бормотание о своих былых победах, потому что она вдруг умолкла и после затянувшейся паузы спросила:

— Ты меня не хочешь, Андрей?

— Я хочу спать, — ответил я. Глаза мои и впрямь слипались. Если человек целый год не пригублял и рюмки, то с полбутылки коньяка ему становится плохо. Нет, голова моя работала ясно, но внутри была неприятная сосущая пустота и никакой коньяк ее не заполнит. Люба приблизила ко мне свое порозовевшее круглое лицо, и я заметил над верхней губой темную полоску. В молодости от кого-то слышал, что пушок над верхней губой у женщин — это признак страстности... И еще я заметил в ее карих глазах какой-то алчный блеск...

Испугавшись, как бы она не бросилась сама раздевать меня, я поднялся — мы сидели в большой полупустой комнате на деревянной кровати, застланной ковром — и пошел на кухню. Окна моей новой квартиры выходят на квадратный двор. В Ленинграде подобные каменные дворы — может, несколько меньше, чем наш, — называют колодцами. Однако в любое время дня у меня в комнатах было светло. Утром отбрасывала солнечный отблеск желтая стена, а вечером лучи сами заглядывали в мою неблагоустроенную квартиру. Непривычно было, что во всех стенах — многочисленные окна, почему-то казалось, что у соседей весь я на виду.

Сидя на табуретке, я смотрел на желтоватую стену, блестящие оцинкованные карнизы. На балконе напротив молодая женщина в ситцевом халате выколачивала маленький коврик. Руки у нее до локтей обнажены, на светловолосой голове синяя косынка... Вон старается, украшает свою новую квартиру, а мне все придется делать самому. Любе и в голову не пришло спросить: «Помочь тебе, Андрей? Может, хоть пыль с подоконников вытереть?» Люба сидит в комнате и пьет коньяк...

И тут я услышал топанье тяжелых ног по крашеному паркетному полу. Сначала подумал, что это наверху, но я знал, что соседи еще не въехали в квартиру надо мной. Топала в соседней комнате массивная Люба. Она наверняка весит больше 80 килограммов. Там у меня перевезенная со старой квартиры югославская стенка... Явственно услышал, как выдвигают ящики, скрипнула дверца гардероба. Если на цыпочках подкрасться, то я застукаю ее, как говорится, на месте преступления, но я не стал этого делать. Глупая интеллигентская привычка — не ставить знакомого человека в неловкое положение. За это я и был наказан поделом!..

Я встал, ногой отодвинул табуретку, громко кашлянул, даже нарочно зацепил ногой за ящик с инструментом в моем длинном и узком коридоре.

Когда я вошел, Люба сидела на прежнем месте и даже держала в маленькой короткопалой руке рюмку с противно колыхающимся лампадного цвета коньяком.

— Я думала, ты там... заснул, — улыбнулась она. Алчный блеск, который я самонадеянно принял за вспыхнувшую страсть, еще больше разгорелся в ее карих маслянистых глазах. Бесформенной грузной кучей с шеей, вдавленной в широкие плечи, сидела она рядом. У нее плечи борца, а толстую руку у предплечья мне не обхватить и двумя ладонями. И все-таки одна деталь мне врезалась в память: Люба не успела просунуть обтянутую голубым капроном ногу между кроватью и журнальным столиком. Нога с мощной ляжкой неудобно выдвинулась в сторону и явно мешала ей нормально сидеть. Чуть позже она незаметно просунула ногу под стол.

— Я вижу, ты сегодня не в своей тарелке, — вдруг заторопилась она. — Отдыхай, устраивайся, только не забудь пригласить меня на новоселье... Я тебе приготовлю подарок!

Что-то в ее надтреснутом голосе было неестественное, нарочитое, этакий фальшивый оптимизм. Что же она так лихорадочно искала в комнате? Мне действительно захотелось поспать, и эта мысль как-то сама по себе заглохла в моем сознании. Зато всплыло другое: «не в своей тарелке...». Ей хотелось, чтобы я был в ее «тарелке»?..

— Не забудь на кухне повесить кремовые занавески, — уже на пороге посоветовала она. — Они будут как раз под цвет твоих обоев. Маленькая, конечно, кухня, но тебе одному...

— Ты думаешь, я всегда буду один? — вяло возразил я.

— Думаю, что да, — улыбнулась она.

— Я провожу тебя...

— Не надо, — поспешно вырвалось у нее. — Отдыхай...

Мне бы обратить внимание и на это... Почему она не захотела, чтобы я ее проводил? Может, потому, что обязательно взял бы с собой черную сумку, где лежал бумажник?..

Закрыв за ней дверь, я спрятал бутылку с недопитым коньяком в буфет и, не раздеваясь, завалился на кровать.

На следующий день я лихо разбежался в сберкассу на Литейном проспекте заплатить за телефон и квартиру, сунулся в свою сумку за бумажником, где находились все мои наличные деньги, и ахнул: бумажника с 750 рублями не было. Лежали в отделении писательский билет, документы и накладные на ремонт квартиры, даже адреса кооперативов, которые предлагали свои услуги по мелкому ремонту, — все было на месте, кроме бумажника. Тут мой мозг лихорадочно заработал: что случилось? Куда я его подевал? Не спрятал ли вчера в шкаф под белье? Но, как говорится, сердце вещало: бумажник украли! И кто украл, мне тоже становилось ясно...

Вернувшись домой, я все обыскал: а вдруг на меня нашло, и сам от себя спрятал? Но через час бесполезных поисков мне стало ясно, что бумажник вчера вечером перекочевал из моей черной сумки с четырьмя отделениями в матерчатую сумку Любы. Теперь стало понятно, почему она топала в комнате, когда я выходил на кухню, почему вдруг так заспешила, да и алчный блеск ее глаз можно было теперь объяснить...

Мне стало так тошно, так омерзительно на душе, что я бросился в гараж, сел на свою верную «Ниву» и в тот же день укатил в деревню...

Глава тридцать вторая

1

И вот я снова в Петухах. Иду по знакомой дороге в сторону Федорихи, над головой журчат жаворонки, над высоко поднявшейся рожью пролетают чайки. Когда я поравнялся с одинокой березой, надо мной стали с жалобными криками носиться два чибиса. Наверное, близко гнездо. Милые птицы, меня вы можете не бояться, я никогда не посягну на вашу собственность. Небо над головой прозрачное, почти зеленое, как вода в чистом аквариуме. И продолговатыми белыми рыбами плывут по нему небольшие облака. Пахнет скошенной травой, черемухой. Но меня нынче не радует благословенная тишина, не волнует окружающая красота. Взгляд мой равнодушно скользит вдоль травянистой дороги со следами луж. Всего две недели меня здесь не было, а как все вокруг изменилось: буйно поднялась трава, на метровую высоту вымахали злаки, зеленые камыши и осока красиво обрамляют пологие берега Длинного озера. А уезжал, еще ржавыми хохолками проглядывал прошлогодний тростник. Теперь его не видно. Мягко светятся на солнце сосны на том берегу.

Все это мое сознание отмечает машинально, мне не хочется остановиться, как обычно, полюбоваться на тихое, будто застывшее озеро — к вечеру с него исчезает рябь и оно зеркально отражает всю окрестность, — послушать жаворонка, проводить взглядом молчаливую цаплю.

На душе у меня слякотно, как в осеннее ненастье. Я бежал из Ленинграда, не сделав и половины своих дел. Я не раз уже замечал за собой такую штуку: просидев в одиночестве с месяц — полтора в деревне, на славу поработав, я, приехав в город, стремился поскорее встретиться со знакомыми. Короче говоря, я всех в этом мире любил, все были мне приятны, даже те, кто не испытывал ко мне добрых чувств. Я возвращался к ним из другого мира, где ритм жизни иной. Наверное со своей говорливостью, готовностью всем сделать что- либо приятное я выглядел странным в их глазах.

Разве я провел бы с Михаилом Дедкиным час или два, если бы не разлучался с ним на полгода — год? Просто не сел бы за один стол, а тут все забыл и беседовал с ним, Тодиком и Додиком, Сашей Сорочкиным... И ведь отлично знал, что они мне не друзья, а уж если откровенно — враги. Знал, но встать и уйти не мог. Потому что соскучился по людям! И хорошим и плохим. Иначе бы не сказал Любе: «Приходи!» Не может быть человек долго один на один со своей изматывающей душу работой.

Я не заметил, что нынче изменил свой маршрут и вместо того чтобы повернуть на стыке двух дорог назад, пошел дальше. Там, впереди — заброшенный хутор: два дома без окон, полуразрушившиеся хозяйственные постройки. Кустарник подступил к самым окнам, из-за крапивы крыльца не видать. Я слышал от соседа, что оба дома продаются, но кому они нужны на отшибе? Да и руки здесь нужно по-настоящему приложить. За хутором — болото, на котором обосновалась цапля, а дальше — пионерлагерь. В грибной сезон здесь прямо возле металлической ограды лагеря можно собирать маслята и рыжики. Лагерь раскинулся на берегу красивого большого озера Жигай. Удивительно, как много тут настроили! И каждый год что-то новое строят. Деньги-то девать некуда...

Мысли мои снова вернулись к тому, что случилось в Ленинграде...

Я прочел множество детективных повестей и романов, где красочно описывались похождения воров, бандитов, наших хитроумных сыщиков, которые рано или поздно всегда находили преступников, но почти не встречал достоверных описаний чувств потерпевшего.

Для авторов главное — совершение преступления, расследование, погоня, борьба, захват... А вот что переживает после кражи пострадавший человек, что он чувствует, кроме сожаления об утраченном, об этом почему-то не пишут.

Если тебя обокрали, то ты начинаешь сомневаться буквально во всех людях. Смог украсть один, значит, могут и другие. Правда, потом это проходит, но нанесенная рана долго еще свербит, напоминает о происшедшем. Как клопы и крысы, воры и бандиты нападают, когда мы, утратив осторожность, спим или отсутствуем. Они не любят шума, свидетелей.

Вот уже несколько дней я хожу как оглушенный, до сих пор передо мной блестят алчные темные глаза Любы, я слышу ее слоновый топот в моей комнате, где лежала черная сумка с бумажником. Наверное, я вынимал при ней деньги из бумажника и она это «засекла». Неужели она не понимала, что рано или поздно я вычислю, кто мог залезть ко мне в сумку? Очевидно, думала: если и догадаюсь, что это ее работа, то у меня все равно нет доказательств. И потом вряд ли я решусь позвонить ей и сказать, что, мол, ты взяла бумажник и верни его... Причем, знала, что я не обращусь в милицию, потому что обвинить знакомую женщину в воровстве — это все же трудно для интеллигентного человека. И не так жалко денег, хотя это для меня значительная сумма, как обидно за себя. Как нужно не уважать знакомого человека, чтобы совершить такое! Помню, в детдоме мы, полуголодные мальчишки, забирались в чужие огороды и рвали на грядках молодые огурцы, клубнику, морковь, срывали яблоки и сливы. Но через это почти все в детстве проходят, недаром же говорят, что запретный плод слаще... Повзрослев, человек, если он по натуре не преступник, начисто забывает о порочных детских привычках, да ведь в этом было больше озорства, чем воровства.

Почему Любовь, в общем-то, не очень хорошо знакомая мне женщина, вдруг позвонила, толковала про какие-то флюиды, пришла ко мне и украла бумажник? Это что, был продуманный шаг или идея возникла внезапно? Увидела, что я как в воду опущенный, и воспользовалась этим? Что же за душу нужно иметь, чтобы разговаривать с тобой, смотреть в глаза, даже предлагать себя и в то же время хладнокровно обдумывать, как половчее залезть тебе в карман? Она украла не только деньги, но обворовала мою душу. Впервые я подумал о женщине, как о существе подлом, порочном... Раньше все эти качества приписывал в своих книгах мужчинам — отрицательным героям.

Я все-таки позвонил ей и сообщил о том, что произошло, она сделала вид, что удивлена, задала несколько наводящих вопросов, мол, не выходил ли я на улицу, теперь в толпе орудуют такие ловкачи, что запросто могут открыть молнию на сумке и вытащить, что им нужно. И все же в ее голосе было что-то неуловимо тревожное, по-видимому, она тоже что-то для себя решала, вырабатывала свою линию поведения со мной. Конечно, я не сказал, что подозреваю ее. У меня не повернулся язык произнести, что я слышал из кухни, как она топала в комнате...

Бросить такое обвинение человеку — это не шутка! Но ее озабоченность и советы, как мне поступить, явно свидетельствовали не в ее пользу. Лживо-сочувствующий голос, нарочитые вздохи... Чувствовалось, что она ждала моего звонка и подготовилась к разговору. И все разыгрывала, как по нотам...

Я повесил трубку и совершенно отчетливо для себя сделал окончательный вывод, что украла бумажник она, Люба. Грузная, с выпирающим животом женщина, которая на пороге климакса еще не утратила иллюзий, что она может «осчастливить» любого мужчину. Но почему она именно меня избрала жертвой?..

В своей жизни я, конечно, встречал нечестных, вороватых девушек и женщин, но все-таки довольно редко. Заподозрив кого-нибудь в мелком воровстве, я тут же прекращал наше знакомство, даже не объясняя почему, впрочем, они догадывались... Сказать же в глаза человеку, что он вор, я не мог. Да и многие ли способны на это? Думаешь, что, мол, ладно, я не обеднею, и еще: а вдруг это сделал не он, а кто-либо другой? Или вещь просто потерялась? Лежала себе на книжной полке или на письменном столе и... исчезла, растворилась в воздухе. Да и в общем-то, пропадали мелочи: ручка «паркер» с золотым пером, калькулятор, бронзовая статуэтка... Я, наверное, из тех людей, которые о ближних всегда думают лучше, чем они есть. И возьми из моего бумажника Люба часть денег, я бы не позвонил ей, хотя, конечно, больше никогда в жизни не разрешил бы ей переступить порог моего дома. Но тут украдено все. Даже бумажник, который я купил в Париже. Меня всего передергивает от унижения и оскорбления: как нужно меня презирать, чтобы вот так, среди бела дня, ограбить и не оставить рубля даже на хлеб...

Не радует меня природа, сейчас я думаю о низменной природе души человеческой. О том, как чувствует себя Люба, что она думает, предпринимает. То, что деньги для нее оказались дороже моего отношения к ней, — тут у меня нет никаких сомнений, но ведь ей как-то нужно вывернуться из этого щекотливого положения, ведь у нас много общих знакомых, да и Люба, кажется, член партии и работает на небольшой, но и не рядовой должности. Как же она все поставила на карту? А если я обращусь в милицию? Или она за две — три короткие встречи изучила меня лучше, чем я ее? И знает, что я не предприму каких-то серьезных мер?

2

Я свернул с проселка на лесную заросшую травой дорогу. По ней редко ездили, и лихо вымахавший конский щавель доставал мне до пояса. Небо над бором алело, широкие прямые лучи гигантскими мечами рассекали на равные части бор, зеленые поля, сиреневое болото. Сильно стал ощущаться запах хвои и смолы. Стоило ступить в лесную просеку, как меня со всех сторон атаковали комары. Рыжие, большие, они слету впивались во что придется. На холмистой равнине, где я обычно хожу, их меньше, а если тянет с озера ветерок, то и вообще нет. Я отломил ольховую ветку и стал отбиваться от них. Даже сделал несколько пробежек, чтобы оторваться. Пройдя сквозь бор, я снова вышел на накатанную дорогу, ведущую в пионерлагерь, что на берегу Жигая. Комары все же ухитрялись пикировать мне на голову, я шлепал себя ладонью по лбу, затылку, мелькнула мысль: а каково было бы сейчас лысому, без головного убора?

Позже, сидя у бани на скамейке и глядя на живописный вид, открывающийся передо мной, я вспомнил, с каким радужным настроением уезжал отсюда в город. И как был уверен, что обязательно женюсь, вот только не знал на ком — на Свете или на Ирине... Может, сам Бог уберег меня от этого опрометчивого шага? Люба доказала мне, что женщин не следует идеализировать. Света еще раньше доказала, что любовь в жизни женщины — это не главное. Главное — выгодное замужество. И вышла замуж за «крутого»! С «бабками»! Ирина же Ветрова преподнесла мне совершенно иной урок: любовь, верность — все это хорошо, но «дружба» — ценнее. Вернее, жертвенность. Когда мы с ней вдвоем в ее комнате встречали июньскую белую ночь, она еще не знала, что через несколько дней станет женой своего шефа.

Сидя на низкой выбеленной дождями скамейке и глядя на зеленый пригорок, на котором широко раскинули свои мощные ветви огромные сосны с покалеченными стволами, я подумал, что вот так наскоком ничего в нашей жизни не делается, разве что только в романах со счастливым концом. Да и кто я такой, чтобы единолично решать: на этой женюсь или на другой? Пришел, увидел, победил — этот девиз, видно, не для меня. Я живу в двух мирах: обычном и воображаемом, а для большинства людей воображаемого мира просто не существует. Их вполне устраивает реальный мир, и они чувствуют себя в нем, как рыба в воде, а я — раздваиваюсь, совершаю ошибки, борюсь с ветряными мельницами, лезу на рожон и вот получаю по носу... На кого же мне больше обижаться: на плохих людей или на самого себя?..

С Длинного озера прилетела ослепительно белая, будто только что вынырнувшая из душистой ванны со взбитым шампунем красноклювая чайка. Она несколько раз с требовательным криком грациозно пролетела над моей головой. Я поднялся со скамьи, принес из дома кусок булки, покрошил и бросил на тропинку. Чайка уселась на забор и снова требовательно крикнула, пришлось отойти подальше, чтобы не смущать ее. Красивая птица, легко неся округлое короткое тело на изогнутых мощных крыльях, спланировала вниз и стала жадно хватать куски. Вот ведь, птица, а уже командует! Требует к себе внимания...

Чайка улетела, тут же появились две сороки, эти не кричали, а сидя поодаль на куче торфа, еще весной привезенного из соседнего совхоза Геной Козлиным, терпеливо ждали, когда я уйду. Но вечер был такой тихий, прозрачный, небо над соснами так нежно пламенело, а в низине, в ольшанике, уже защелкали соловьи, что я решил не уходить, подождут сороки, никуда крошки после чайки не денутся. Но тут я ошибся: прибежал соседский пес Шарик и быстро все подобрал. Зоркие сороки крикливо обложили его на своем птичьем языке и улетели в бор.

Я знал, пройдет еще несколько дней и моя деревня излечит меня от разочарования в людях... Шарик, помесь дворняжки с лайкой, подошел ко мне и положил голову на колени, я было протянул руку, чтобы потрепать его по шее, но тут же отдернул, вспомнив, как родной брат Шарика Букет месяц назад цапнул меня за пальцы, когда я предложил ему бутерброд. До сих пор заметны шрамы. За последние двадцать лет это первый случай, когда меня собака укусила. Букет просто был глупым псом, тут они все братья и сестры, перемешались в одну кучу, и в Петухах появилась какая-то странная порода злых и неумных собак, похожих на лаек. Букет прокусил руку и хозяину Петру Адову, а Николай Арсентьевич пострадал от другой собаки.

Шарик недоуменно посмотрел мне в глаза, облизнулся и отошел: хозяин редко спускает его с привязи, потому что потом никак не поймать, и кто знает, что у него на уме? Я подкармливаю Шарика, ношу к его будке еду, но вот гладить опасаюсь. Бывает, одна глупая злая собака подорвет доверие ко всему собачьему роду...

3

Из Великих Лук с десятичасовым автобусом приехал Гена Козлин. Я думал, он, как обычно, возьмет грабли, тяпку и пойдет в заросший сорняками и травой огород приводить его в порядок. Но мой однокашник по детдому, выложив на стол несколько номеров «Литературной газеты» и две буханки хлеба, вышел наружу, уселся на скамью у крыльца и закурил свою «Приму». На широком лбу собрались морщины, серо-голубые глаза устремлены вдаль — туда, где в тени гигантских вязов прятался пионерлагерь.

Сегодня суббота. Работа у меня не шла, и я с облегчением поднялся из-за письменного стола. Гена первым не заговорит, пока я работаю. Будет терпеливо ждать, когда сделаю перерыв, и только тогда скупо сообщит последние городские новости.

Я присел рядом, развернул «Литературку».

— Про тебя там, как всегда, ни слова, — уронил

Гена, выпуская вонючий дым изо рта. Даже на дворе запах витал, долго не растворялся.

— Пока ленинградскую писательскую организацию держит в кулаке Осип Маркович Осинский, про меня и не напишут, — ответил я. — И пока в «Литературке» сидят его дружки.

— Сила ваш Осип Маркович!

— Наш... — усмехнулся я. — Я даже не знаю, Гена, чей он? Но уж только не наш! Союз-то писателей — это его вотчина.

— Зачем же вам такой Союз?

— Мне ни к чему, а может, другие без него и жить не смогут.

— Значит, Союз писателей нужен только липовым писателям? — подытожил сообразительный Гена. — Ку- чей-то им легче друг друга в издательства проталкивать.

— А Осинский этим и пользуется, — прибавил я.

— Портрет его тут, — продолжал Гена. — Стоит рядом с видными людьми, улыбается.

— Чего же ему не улыбаться! И при Сталине улыбался, и при Хрущеве, и при Брежневе, и сейчас улыбается... Таким, как он, при всех режимах хорошо! Когда начинают о нем забывать, — писатель-то он слабенький! — сразу что-нибудь этакое придумает, пресса тут же его поддержит — и снова на виду.

— Поучился бы у него жить, — усмехнулся Гена. — Глядишь, и не кукарекал бы со мной в Петухах, а позировал бы фотографам в Кремлевском дворце съездов. И помещали бы твои портреты под рубрикой: «Диалоги, диалоги...» Что это за диалоги? Договариваются, где и с кем выпить? Какую найти на вечер девчонку?

— Наверно, теперь все СПИДа боятся... — вставил я.

— Осинский, Тарасов, Боровой — чаще всего я вижу их портреты...

— Временщиков всегда хватало на Руси, Гена.

— Временщик! — хмыкнул тот. — Он лезет в лидеры, литературные вожди! Почитай, как он на встречах с руководителями государства правду-матку в глаза режет?

— Сейчас это модно. При Брежневе помалкивал — да подхваливал его в своих выступлениях... Но не так крикливо и глупо, как другие. Как, например, Миша Монастырский. Потому, кроме премии, особых благ и не получил. Зато сейчас наверстывает! Ему легко: Осин- ский своего не упустит. Одним словом, прирожденный драматург-интриган! Такого голыми руками не возьмешь...

— Я вот чего надумал, Андрей, — начал Гена. — Надоело мне воевать со своим начальником... Вся эта перестройка пока не доползла до нашего вшивого учреждения. Да и сколько я получаю? Сто пятьдесят рублей... Такие деньги я могу заработать за три дня.

— Открывай кооператив...

— Буду твои книги выпускать массовыми тиражами... — без улыбки сбоку посмотрел на меня Козлин. — Не возражаешь?

— Думаешь, это просто?

— В «Литературке» пишут, что, пожалуйста, открывайте кооперативные издательства, печатайте кого хотите и все такое...

— Я в это не верю, — сказал я. — Государственные издательства и сами будут выпускать быстро расходящиеся книги, а вот начинающих авторов, может, и позволят издавать мизерными тиражами.

— Насчет издательской деятельности я пошутил, — сказал Гена. — Поговорил я тут с дружками-электрика- ми, которые тоже недовольны существующими порядками, и задумали мы открыть кооператив по наладке сложной электробытовой техники... Ты видел передачу из Молдавии? Там группа ученых-изобретателей, которые десятилетия бились о государственный бюрократизм, как муха о стекло, открыли кооператив «Визир», что ли? Короче говоря, создали такой научный центр, который прогремел даже за пределами страны. К ним приезжают из-за рубежа заключать на валюту договора на их разные хитрые приспособления. Они готовы в год- полтора полностью покончить со всем дефицитом в автомобильной промышленности. Запросто ремонтируют распредвалы, коленчатые валы и вообще все, что хочешь. Причем их продукция служит даже больший срок, чем новая...

Я тоже видел эту телевизионную передачу. Энтузиасты-изобретатели в своем кооперативе создали совершенно новые производственные отношения. Все ведомственные тормоза, которые мешали и мешают нормально функционировать нашим заводам, фабрикам, они полностью устранили. Над ними не стало никого: ни управлений, ни министерств, ни райкомов с райисполкомами. А раньше все нос свой совали в производственные дела, нанося непоправимый вред своей некомпетентностью делу и убивая у людей охоту что-то изобретать и улучшать. Удивительные вещи сейчас происходят! Всем уже понятно, что у нас нелепая, громоздкая бюрократическая надстройка, которая, кроме вреда ничего стране и людям не дает. Одних министерств больше сотни. Тут мы держим неоспоримое первенство в мире! Управленческий аппарат в СССР — около двадцати миллионов человек! Все понимают, что это дико, но аппарат все еще действует, как косилка, продолжает косить все новое, передовое, и его никак не могут остановить. Один крупный руководитель откровенно признался, что мы, Совет Министров, уже много лет со своим громоздким аппаратом ведем войну против своего народа, делаем все, чтобы ему хуже жилось... Мне это просто непонятно. Хирург удаляет опухоль из организма, а вот в государственном масштабе это оказывается не так-то просто сделать: опухоль живет, пульсирует и продолжает давать во все сферы нашей жизни метастазы...

— Я тебя не собираюсь отговаривать, — поймав вопросительный взгляд Козлина, ответил я. — Организуй кооператив, ты мужик работящий, подбери таких же деловых парней — и действуйте.

— Я-то готов, а вот некоторые сомневаются, говорят, страшновато все привычное обрывать... А вдруг снова наложат запрет? Тогда что? Снова идти на поклон к старому начальству?

— Не случится этого, Гена, — убежденно сказал я. — Не должно случиться. Мы в таком дерьме сидим с нашей системой руководства предприятиями, что к старому уже никогда не может быть возврата. Вот вы, умельцы, и покажите всем, как надо работать.

— В общем, подал я заявление, так начальник, сволочь, не отпускает, тычет в нос законом, где черным по белому написано, что мне нужно еще два месяца отработать. Ну что за дурацкие законы? Если человек не хочет работать, где ему не нравится, зачем же его силой удерживать? Этот человек наработает! Будет волынить, зарплату получать и ничего не делать! Неужели до такой простой истины не додумались наши законники?

— Потерпи пару месяцев...

— Время жалко, — вздохнул Гена. — И тут тебе палки суют в колеса!

— А ты что ж думал, старое так тебе без боя и сдастся? — усмехнулся я. — У них, брат, тоже своя философия... Слышал, что толковали некоторые на сессиях? Дескать, уже были реформы, народ радовался, а через несколько лет все глохло, уходило, как вода в песок. Думаю, на это и рассчитывают чиновники старого закала, бюрократы, нерентабельные министерства, липовые институты, фабрики, заводы, производящие никому не нужные товары, но зато дающие вал, показатели, за что хапают награды и премии...

Солнце неожиданно выглянуло из-за большого сизого облака, которое, казалось, надолго загородило его. И сразу все вокруг засверкало, заблестело. Ночью прошел дождь, и капли еще не испарились. Пока я был в Ленинграде, Гена сюда не приезжал, и сорняки высоко поднялись на грядках, особенно много их было вдоль почерневшей старой ограды. Ласточки с мелодичными криками носились над домом.

Подошел Николай Арсентьевич, он был чисто выбрит, на голове новенькая зеленая пилотка: у него недавно сын вернулся из армии и тут же поступил на работу в Невеле.

Балаздынин был трезв, деловит. Поздоровавшись с нами за руку, уселся рядом на ступеньки крыльца. Гена протянул ему пачку сигарет, и уже с двух сторон дым стал наступать на меня. Я хотел подняться и пойти в комнату еще немного поработать, как Николай Арсентьевич произнес:

— Только что из Невеля... Закрыли нашу шарашку. Оказывается, вот уже десять лет мы изготовляем вожжи, уздечки, подпруги, а они никому не нужны. Какой- то паразит много лет назад сверху дал указание покончить с лошадками, мол, от них нет никакой пользы. У нас де теперь тракторы, комбайны, зачем колхозникам лошадь? Этот недоумок, видно, никогда и не был в деревне. Мужику без лошади еще хуже, чем без коровы... И погнали наших трудяг-лошадок на мясокомбинаты, слышал, из них делают какую-то сырокопченую колбасу? Что это такое? Пятьдесят лет прожил на белом свете, а и в глаза не видел, не то чтобы попробовал. Наверное, там, наверху, постановили не давать в деревню лошадиной колбасы, чтобы, значит, нашего бра- та-мужика вконец не расстраивать...

— И куда же ты, Арсентьевич?

— Работы крестьянину всегда невпроворот, — выпустив клубок дыма, продолжал сосед. — Бери, говорят, землю, дадим ссуду — покупай хоть трактор и обрабатывай ее. Или бери в совхозе бычков, выращивай... Да ежели по-серьезному взяться за огород, можно и себя, и других прокормить...

— Ну и чем ты займешься? — спросил я. Меня заинтересовал этот разговор.

— А ничем, — добродушно ответил Балаздынин. — Отвыкли мы, мужики, от крестьянской работы. Вернее, нас отучили. Кто корову на мясо сдал, вовек новую не заведет. Помню, как ночью с фонарем косил сено для своей Буренки. Да что сено! Выгнать пасти скотину было некуда — везде запрет. Хоть на собственный огород выпускай... Печников в деревнях не осталось — русскую печку некому в избе сложить. А бабы не умеют хлеб печь, потому что годами в магазине покупали... И для себя, и для скотины... Не верю я, что будет лучше. Всякий раз, прежде чем сделать мужику пакость, в газете писали, что это ему на пользу. А какая от всего была польза, теперя вон всем известно. Раньше наши деды на базар возили целые обозы с домашней продукцией, чего только не было! Картошка, лук, морковь, подсолнечные семечки, соленые и сушеные грибы, клюква, масло не чета теперешнему, мед, копченые окорока, даже домашние колбасы, а теперя вон, на восьмом десятке лет советской власти, Рославович не может купить в Петухах пол-литру молока или ведро картохи, об другом я уж и не говорю... Вот такая стала наша житуха! Тут какой-то чудик все пишет, что подавай нам в село культуру, тогда и молодые не побегут в город! Чепуха это на постном масле. Прежде чем стать культурными, нужно интерес к жизни, к своему делу иметь, а у нас его нету. Не верим мы ни во что. Столько раз обманывали! Моего деда-то раскулачили и угнали в Сибирь, там и сгинул сердешный... А какой он был кулак? Имел два дома на пятнадцать душ, три коровы и две лошади. А кто упек-то его? Самый отъявленный лодырь и пьяница, у которого сроду не было ни кола ни двора. В батраках до революции ходил, а тута стал председателем комбеда и всех добрых хозяев — к ногтю и в Сибирь! И колхоз у него не получился: согнал весь скот, отобранный у хозяев, на поле за деревней, началась зима — все коровы, лошади, овцы подохли. В тридцатых годах вся, считай, деревня подалась в губернию побираться, а многие так и померли в своих избах от голода... А этот гад, что все разорил, на повышение пошел в Псков... В войну к немцам попал в плен и стал супротив нас воевать... Вот они какие были, «друзья народа»... Ох, как нужно теперь походить вокруг мужика, чтобы снова заставить его поверить... Хотя бы в себя самого. Вот почему я пью, ежели есть такая возможность. Потому что неохота мне даже по дому копаться. Чтобы с голоду не подохнуть — на огороде завсегда что-нибудь вырастет, да и кабаны, овцы не дадут пропасть. А на большее нет у меня охоты горб гнуть. Ладно, хоть рот теперя можно разевать, не возьмут за шкирку — и туда, куда Макар и телят не гонял... Я думаю, Рославич, — сосед почему-то стал обращаться ко мне одному, — все еще дело в мужицкой памяти: не забываем мы того, что было. Хочется верить, что будут добрые перемены в нашей беспросветной жизни, но в деревне людей- то нет! Старики доживают свой век, а молодые продают дачникам их дома. А дачники — это пенсионеры. Ну будут они копаться в огородиках, выращивать разную ягоду — фрукту, но на этом-то не вытянешь деревню! Я думаю, нужен закон, по которому бы было великое переселение городского люда в деревни. У тех памяти мужицкой нет, они могут все начать сначала...

Я и раньше поражался, как точно и глубоко понимают свою жизнь сельские жители. Понимать-то понимают, а вот изменять что-либо не хотят. Может, прав Арсентьевич, сильна и живуча память у мужика, которого столько десятилетий притесняли, обманывали, отучали от всякого полезного труда? Колхозы оказались фикцией, они окончательно отвратили крестьянина от земли, которая стала для него чужой.

В революцию пообещали крестьянам землю, а потом быстро отобрали. А государственная земля, государственный скот, государственные орудия труда — это все ничейное, чужое. Кто же будет все это беречь, если оно не твое, кровное? И отвыкшие от крестьянского труда сельские жители с ненавистью смотрят на пришлых, которые с утра до ночи гнут на поле спину. Не нравится им, что пришлые молодцы от таких же коров, как и в колхозе, получают в несколько раз больше молока, а за выращенных телят и свиней гребут большие деньги... Сами-то уже так давно разучились работать...

Короче говоря, все нужно начинать сначала, учиться тому, что нашим дедам-прадедам передавалось по наследству из поколения в поколение. Учиться любить свою землю, крестьянский труд, учиться быть на этой земле не примаком, а хозяином.

4

Над Петухами опять прогремела гроза. Псковское радио передает, что в области тепло и солнечно, осадков не ожидается, а у нас к вечеру обязательно заклубятся над бором набухающие чернотой тучи, засверкают зеленоватые молнии и шумно пронесется над притихшей землей с полегшей будто от страха травой скупой дождь. Бывают дни, иногда недели, когда дождь упорно льет и льет, как из дырявого ведра, до уборной не добежать — весь вымокнешь насквозь. Я в деревне уже вторую неделю, и каждый вечер погромыхивает то в одной стороне, то в другой, а когда мощный грозовой разряд ударит близко, так что стекла задребезжат, то надолго отключается электричество. Один раз не было трое суток, в пионерлагерях начало гнить в размороженных холодильниках мясо, у меня тоже все поплыло, пришлось многое выбросить. Хорошо еще, есть консервы.

Электричество дает нам Невельская электростанция, уже сколько лет я кляну ее последними словами, но не был на ней ни разу. И не знаю, где она прячется. Хотелось бы посмотреть в бесстыжие глаза ее работников, которые никогда не торопятся ремонтировать поврежденную линию. Если гроза прошла в пятницу, то до понедельника никто и пальцем не пошевелит, чтобы наладить высоковольтную линию. Да и в понедельник не спешат, спасибо, если включат ток к вечеру.

Никто толком не знает, где находится эта проклятая электростанция, редко кому удается туда дозвониться, а и дозвонишься, так толкового ответа не получишь. «Где-то повреждена электролиния, — нехотя сообщит дежурный. — Ищем». — И повесит трубку.

Над Петухами пролетают клочья дымных облаков, небо над бором солнечное, верхушки сосен сверкают изумрудом, а со стороны Федорихи потемнело, вздулось синим парусом, там то и дело посверкивают бледные молнии, чем-то напоминающие учебные скелеты на фоне классной доски. Ветер пригнул корявые ветви яблонь, мой покалеченный клен негромко стонет, суматошно взмахивает ветвями с крупными пятипалыми листьями. Стрижи с тревожным звоном пронеслись над самой головой, скворечники, где они живут, раскачиваются на длинных сухих жердинах, убаюкивают птенцов.

Гром все ближе, тонко запела на крыше антенна молнии сверкают совсем близко, освещая зеленоватым светом все окрест, почти одновременно грохочет гром, сотрясая дом, вызывая дребезжание стекол, деревья пригнулись и протяжно стонут, будто молят о пощаде, вся трава полегла, птицы умолкли и попрятались. Всей кожей ощущаешь присутствие могучей, никому не подвластной грозной силы, которая может что угодно и кого угодно поразить. Когда-то в древней Греции люди верили, что это Зевс-громовержец достает своими огненными стрелами грешников.

Я сижу на крыльце, смотрю на почерневший бок огромной тучи и жду очередной вспышки молнии. А кто знает, куда она сейчас ударит? Один раз — я так же сидел на крыльце — вдруг ослепительно полыхнуло совсем рядом, тотчас оглушительно громыхнуло; я был уверен, что молния ударила в мою телевизионную антенну. На самом деле она поразила могучую сосну, что напротив пионерлагеря у дороги. Сосна выстояла, лишь узкий опаленный шрам протянулся от вершины до земли, да одна толстая ветвь расщепилась пополам.

На этот раз молния полыхнула чуть в стороне, но свет от нее был столь ослепительный (и не зеленый, как обычно, а изжелта-белый), а удар грома такой хлесткий, что меня будто пружиной подбросило со ступеньки, и я влетел в комнату, где за кухонным столом сидел невозмутимый Гена Козлин и внимательно рассматривал чертежи.

— Все ждешь, когда к тебе прилетит шаровая молния? — оторвавшись от чертежа, взглянул он на меня.

Как-то я ему признался, что мечтаю хоть раз в жизни увидеть вблизи таинственную шаровую молнию, о которой так много пишут, но никто не может объяснить ее истинную сущность.

— Ударило где-то совсем близко, — сказал я, зябко передернув плечами: я был в одной майке, а гроза принесла с собой прохладу.

— В наш дом не ударит, — сказал Гена. — Мы ведь в низине, а молния бьет в то, что повыше.

Я подошел к выключателю и повернул его: света не было.

— Опять на сутки отключили, а может, и больше, — вздохнул я.

— Вырубили линию, — отозвался Козлин. — В столбы высоковольтных передач часто бьет.

— Помнишь, детдомовскую воспитательницу Ильину? — сказал я. — Как гроза, так она бежит прятаться в подвал.

— Многие боятся грозы.

— А ты?

— Я электрик, чего мне бояться?

В комнате стало светло от новой вспышки, я даже заметил на Гениной голове седые волосы, через секунду на нашу крышу будто обрушился град из булыжников. Стало тихо, а немного спустя все вокруг заполнил такой мирный шелестящий шум дождя. По стеклам поползли вниз извилистые струйки, залопотали листья на яблонях, немного выпрямилась трава в огороде. И сразу на душе стало спокойнее. Еще от воспитательницы детдома Ильиной я слышал, что самый страшный момент в грозе — это когда близко сверкают молнии, грохочет гром, а с неба не упадет ни одна капля, но как только пойдет дождь — считай, пронесло. Молния всегда шагает по земле и небу впереди дождя.

Я видел, как щелкают блестящие капли по листьям яблонь, березы, как вздрагивают сверкающие кружевные шапочки укропа, скворечники потемнели, на их квадратных крышах пляшут маленькие фонтанчики, на песчаной дороге напротив колодца набухала лужа. Издали казалось, вода в ней кипит, как молоко в кастрюле. По мокрой блестящей дороге катился небольшой мохнатый ком. Это соседский Шарик откуда-то возвращался домой. Наверное, во время грозы сорвался с цепи и убежал в лес. Многие собаки боятся грозы, забиваются куда-нибудь подальше и выбираются на волю, лишь когда она пройдет.

— Ты знаешь, Андрей, сколько бы мои проекты дали нашему предприятию прибыли? — сказал Гена, откладывая чертеж в сторону. — Больше миллиона рублей! Я вот подсчитал, — кивнул он на исписанный цифрами лист. — Это только за последние три года! А я не получил от своей конторы ни копейки! Все мои рационализаторские предложения клали, как теперь везде пишут, под сукно. Хорошо еще сохранил копии... Так вот, мы с ребятами и будем отечественную технику модернизировать, будем предлагать наши изобретения предприятиям, заводам.

— Это все твои... изобретения? — кивнул я на папку с чертежами.

— Чужие я не коллекционирую, — усмехнулся Козлин. — Я думаю, что из похороненных чертежей и схем изобретателей России можно построить бумажный дворец вроде Зимнего... Вот ведь как мы жили, а? Люди стараются, что-то изобретают, а им — от ворот поворот! Никому, мол, это не нужно. Внедрение в производство изобретения или рационализаторского предложения грозит остановкой производства, переналадкой станков, модернизацией, а какому руководителю это нужно? Он и так гонит вал, получает премии без всяких нововведений...

Дождь стал затихать, зато звонче закапало с крыши. Струи ударялись о землю, скатывались в огород, прокладывая на тропинке маленькие извилистые ручейки. Туча передвинулась за бор, в ее монолитных разбухших боках стали заметны просветы, в которые норовили пролезть солнечные лучи. Летние грозы непродолжительны. Первый солнечный луч полоснул засверкавшую лужу, заставил заискриться приподнявшуюся траву, каждый лист на яблоне засиял маленьким солнцем.

Меня неудержимо потянуло на волю, сейчас воздух напоен запахами трав, цветов, хвои и озона. Над домом пролетают клочковатые серые облака — верные спутники тучи. Они от нее ни на шаг. Пролетят грозовые облака — и снова чистое, вымытое небо засияет первозданной синевой, а солнце скоро слижет сверкающие капли с листьев деревьев, высушит посвежевшую траву, лишь на дорогах останутся пенистые сверкающие лужи. Пойду сегодня гулять босиком. В детстве я любил после дождя шлепать по теплым лужам...

— Прогуляемся? — предложил я Гене.

— Ты знаешь, Андрей? — будто не слыша меня, повернул он ко мне растрепанную голову с нахмуренным лбом. — Еще лет шесть назад я придумал одну штуку... Короче говоря, мое реле времени может сэкономить на сотни тысяч рублей электроэнергии! Его можно даже устанавливать на электробытовые приборы...

— Ты бы придумал, Кулибин, такое реле, чтобы оно сохраняло продукты в холодильнике, когда эти паразиты на электростанции вырубают свет... — сказал я, заметив лужицу у мертвого холодильника.

5

Вечером почтальонка принесла конверт с официальным штампом: письмо из московского центрального издательства. Как правило, официальные бумаги приходят с отказом. Настроение сразу упало, я разорвал конверт, повертел в руках бланк с машинописным текстом, однако прочесть не смог: было уже темно, а электричество так и не включили. Сторожиха из пионерлагеря Варвара уже провезла на дребезжащем велосипеде два ведра испорченных продуктов — свиньи за милую душу съедят! В этот вечер она еще не один рейс совершит с ведрами туда и обратно. На совхозную свиноводческую ферму увезли из этого же пионерлагеря целую машину загнившего мяса, протухшую колбасу, прокисшие молоко и сметану. Николай Арсентьевич сообщил, что в соседнем пионерлагере пируют со всей округи вороны и чайки: там испортилась рыба, мясо успели засолить в бочке из-под бензина, а вареную колбасу даром раздавали сотрудникам... Только она уже позеленела и ее тоже пустили на корм свиньям. А ремонтная бригада все ищет неисправность на линии...

— Как же, ищут! — сказал все знающий сосед. — Пьянствуют, сволочи, второй день вместе с бригадиром. В Невеле, говорят, водку без талонов продавали, денег на зарплату в банке не оказалось, вот и выбросили...

Я включил электрический фонарик и прочел: «Ваш роман принят издательством и включен в план...» Не веря своим глазам, я еще раз прочел лаконичное, но столь радостное для меня письмо. Подпись главного редактора и редактора отдела художественной литературы. Правда, ни слова о договоре, но это не столь важно: поеду в Москву, заключат, раз вставили в план... «Как же это вы проморгали, Осип Маркович? — ликовал я. — Как же ваша длинная рука не дотянулась и до этого издательства?..» Кстати, в одном из журналов я прочел статью крупного ученого-филолога, который довольно резко высказался о последней пьесе Осинского. И не только о пьесе, а вообще, назвал этого писателя безмерно раздутым нашей подхалимской критикой...

Черт возьми, а правда-то, она рано или поздно пробивается на свет Божий!.. Я осадил себя за неоправданный оптимизм: Осинский не такой человек, чтобы проглотить подобное... Наверняка в следующей «Литературке» появится статья в защиту его. В этом можно не сомневаться, там у него много «своих» людей, не дадут в обиду! Тут же найдут еще одного крупного критика, надо, так академика вытащат, и он защитит Осипа Марковича...

Забегая вперед, скажу, что так оно и случилось,..

Гена Козлин ковырялся в огороде, все-таки любовь к земле пересилила: отложив чертежи и схемы, он взялся за лопату, грабли и тяпку: выпалывает с грядок сорняки, сваливая их вдоль шаткой гнилой ограды, разрыхляет землю вокруг клубничных кустов. Я вижу в окно его высокую фигуру. Как раз над его головой ярко горит звезда, судя по красноватому мерцанию, наверное, Марс. Бог войны... А воевать еще много нам всем придется! Разве на невельской электростанции не равнодушные люди сидят? Им наплевать, что портятся продукты, что детишки не получат свежее молоко, колбасу, котлеты. Наплевать на то, что коровы будут не подоены, а на птичьей ферме не накормлены куры, про сельских жителей и дачников я уже не говорю — этим не привыкать сидеть без света и... продуктов.

Придется и мне еще повоевать с Осинским и его компанией, а Гене Козлину — с начальником-бюрократом, который его против воли задерживает на работе...

Да разве всех перечислишь, кому нужно объявить беспощадную войну? Их еще тысячи в стране, десятки, а может, сотни тысяч. Это вельможи и бюрократы, окопавшиеся в своих роскошных кабинетах, и любители легкой наживы, обманывающие честных людей, воры, пьяницы, спекулянты, преступники всех мастей...

И я знаю, что эта война будет трудной, затяжной. Ведь десятилетиями рыли себе тайные норы «грызуны», запасая в них на века добро, ценности. И добраться до них не так-то просто. Вельможные «грызуны» похитрее крыс и мышей! Да и запасают они впрок не зерно и хлеб, а золото, валюту, драгоценности...

Как раз над дорогой из-за бора масляным блином выкатилась луна. С одного края она была размазана. Вспомнив, что нужно к стершемуся боку мысленно приставить палочку, я убедился, что луна растет. Лужа на дороге превратилась в ртутное озерко, с ручья, что соединяет маленькое озерко с большим Длинным, послышался свист, щелканье — это соловьи пробуют свои голоса. Последний запоздавший стриж молча прочертил над головой звездное небо и с шелестящим звуком юркнул в скворечник. Прохладный ветер принес запах прелого сена. В пионерлагере обычно в это время играет радиола, а сейчас тихо. Да и лагеря от моего дома не видно, огни-то не горят, и вязы загораживают.

Гена, шурша мокрой травой, направлялся к дому. Он поставил тяпку и грабли к стене, присел на скамью, закурил. Я отодвинулся в сторону, чтобы вонючим дымом не тянуло на меня. Над его плечом мигала красноватая звезда. Она вроде бы еще стала больше, ярче. Чуть слышно шумели яблони, а листья на высокой березе у бани серебристо поблескивали. На тропинке показалась белая кошка, глаза ее сверкнули каким-то бесовским огнем и погасли. Я моргнул, а когда снова посмотрел на то место, кошки уже не было.

Гена пошевелился на скамье, кашлянул и глухо уронил:

— Я вот все думаю: кто же это нас мордой-то в дерьмо столько лет тыкал? Ведь не враги же они? Не нарочно довели народ до скотского состояния? Небось, сидели в своих кабинетах и верили, что пользу людям приносят? Это я уже о тех, кто был после Сталина. Или знали, что наносят вред? И радовались этому?

— Наверху, может, и знали, — помолчав, ответил я. — А рядовые исполнители верили, что так было и должно быть. Они просто по-другому не умели работать. Помнишь, в сталинские времена хвалились партийные работники, что сидят в своих кабинетах заполночь? А что высидели? Беды и несчастья на головы людей? Террор, тюрьмы, лагеря, голод, нищета... Может, лучше бы они работали по два часа в день? Тогда хоть другим бы не мешали жить.

— А вы, писатели, взахлеб хвалили «отца народов», «мудрого учителя и вождя». Хвалили и других, кто не сажал в лагеря, но зато довел страну до полного кризиса. Кинулись было сразу же хвалить и нового руководителя, да видят, не по нутру ему это.

— И растерялись... — в тон ему продолжил я. — Растерялись и запаниковали: как же дальше-то жить? Как бы с них не спросили, мол, что же вы народ-то околпачивали? Врали! Хвалили партийных бездарей! Памятники им на века возводили!

— Ты-то не хвалил, — улыбнулся Гена. — Потому и оказался за бортом.

— Как это за бортом? — возмутился я. — Наоборот, я оказался в самой гуще жизни. И видел ее не из окна роскошной дачи с мраморными скульптурами на аллеях и бассейнами, а щупал руками, ел-пил все то же, что и народ. И в очередях часами стоял. Ни у одной кормушки не пасся...

— Не допускали?

— Я не стремился к этому, уж ты-то должен знать!

— Знаю, — нагнул голову Гена. Огонек сигареты последний раз пыхнул и погас. — Жизнь-то одна: ловкачи, приспособленцы, подхалимы, мафиози как сыр в масле катались, а теперь им наплевать, что их ругают. Они свое получили. Когда напишешь новый роман- то? — он сунул окурок в песок. — Или уже написал? Больно лицо у тебя радостное, хотя и света нет...

— Пишу, Гена, — сказал я. — Про нас с тобой... — я бросил взгляд на облитый лунным светом неказистый дом соседа. — Про Николая Арсентьевича и про других... хороших и плохих людей.

— Каких же больше? — помолчав, спросил Козлин.

— Хороших, Гена, хороших! — убежденно ответил я.

Прямо над нашим колодцем прочертила небо упавшая звезда. Она рассыпалась, не долетев до зубчатой кромки бора, а мне все еще виделся в звездном небе ее стремительный сверкающий след.

Эпилог

Осень — мое самое любимое время года. В деревне я сижу до тех пор, пока не кончится грибной сезон, и проливные дожди с холодами не прогонят меня в город. Весь сентябрь стоял в Петухах солнечным и теплым. Не слышно пионерского горна — дети после 15 августа уехали по домам; да и на турбазу в субботу не тянутся с автобуса отдыхающие, разве что проскочат мимо дома несколько машин — и те едут не на турбазу, а на озера. К багажникам привязаны удочки, а внутри лежат в мешках и сети.

Теперь я не как раньше — после ужина перед программой «Время» — хожу на прогулку, а вскоре после обеда. Темнеет уже в восемь вечера. Несколько раз утром легкий заморозок побелил траву на моем участке, но буквально через несколько минут все растаяло, а над лужайкой какое-то время курился полупрозрачный тонкий слой тумана.

Осенние закаты еще прекраснее летних. Проведав привязанного в низине коня и скормив ему кусок хлеба, я, провожаемый его благодарным ржанием, иду по своей дороге. Одинокая береза на бугре будто похудела, в ее желтой листве теперь не укрыться и дрозду: вся насквозь просвечивает. На убранных полях ветер шуршит золотистой соломой, лен связали в снопы, но еще не увезли на завод. Сиротливо стоят растрепанные ветром тощие снопики.

Небо в том месте, где солнце, прозрачно-зеленое, облака расцвечены желтым, багровым, янтарным цветом. Весь купол от лесного озера до Длинного в багровых всполохах. На синем фоне больших облаков отпечатались маленькие нежно-розовые. Это какой-то новый, невиданный мною мир света, теней, оттенков. И все медленно двигается, изменяется на глазах, становясь еще прекраснее, удивительнее. И неземная тишина вокруг. Мало стало птиц, хотя нет-нет и вылетит с обочины серая, похожая на воробья птичка и исчезнет за копенками льна.

Гене Козлину не до прогулок: он весь в хлопотах о своем кооперативе, воюет с местными властями за помещение, сам сочинил и нарисовал рекламу. Сначала он размахнулся на шесть человек, а поразмыслив, остановился на четверых компаньонах. И с гордостью сказал мне, что они и четверо заменят в городе все мастерские по ремонту электротехники и службы домов быта...

Николай Арсентьевич Балаздынин, оставшись без работы, заявил: «Вот много у нас толковали о сокращении чиновничьих аппаратов, а в первую очередь сократили нас, работяг...» Вообще-то он понимает, что его мастерская занималась пустым делом: на складе скопилось столько невостребованной продукции, что ее и на десяти машинах не вывезешь.

Балаздынин ни в какой кооператив, конечно, не вступил, он вместе с женой, сыном, зятем и невесткой взял в разваливающемся колхозе полсотни телят. За месяц построили просторный коровник сразу за своей баней. Я еще никогда не видел соседа таким энергичным и деловым. Откуда столько прыти взялось?..

Второй сосед настроил десятка два пчелиных домиков — этот будет пчел разводить, ему отвели участок для пасеки с полем, которое можно будет весной засеять клевером, гречихой.

А я частенько заходил на территорию опустевшего пионерлагеря, садился на скамейку-качалку и подолгу смотрел на озеро Долгое.

Ржавчина тронула и разъела по краям разрезанные посередине блины кувшинок и лилий, поник высокий тростник, из побуревшего камыша торчали бархатистые коричневые шишки. Они просыпали свою пыльцу в воду, а глупые подросшие за лето мальки склевывали ее. То тут, то там расходились на зеркальной поверхности волнистые круги — это жировала рыба покрупнее. Будто зажженный факел, золотисто взблескивала в зеленой гуще сосен и елей одинокая береза. У берегов много плавает красных и желтых листьев. Еще несколько дней назад на лужайке перед моим домом собирались стаи скворцов, а теперь их не видно, улетели в теплые края.

Другие птицы теперь часто пролетают над Петухами. Мелкие — пчелиным роем, а крупные, их почему-то мало, летят медленно, классическими клиньями. Их печальные крики будоражат меня, напоминают, что пора и мне возвращаться в Ленинград.

Я обратил внимание, что гнездовавшие рядом с моим домом трясогузки, ласточки, скворцы, стрижи — все они перед отлетом в теплые края обязательно возвращаются к своим гнездам, облетают знакомые места, прощаются до весны со своим домом.

На озере пустынно, стоит прозрачная тишина, в мелких местах вода просвечивает до самого илистого дна, иногда видны небольшие щурята, замершие возле коряг. Летом я как-то не замечал ворон и сорок, сизоворонок, наверное, другие птицы их вытеснили из деревни, а теперь то и дело слышу их резкие крики. По утрам сороки трещат у меня под окном, прилетают они и днем, бродят по выкошенной соседом лужайке. Осторожные вороны и сизоворонки с любопытством поглядывают на меня с жердин забора. Не видно на озере и уток, они улетели отсюда раньше всех, может, и не в теплые края, а подальше от нашего озера. Отдыхающие, да и местные, стали осенью все чаще постреливать на вечерней зорьке. Вот и улетели утки с подросшими птенцами на глухие лесные озера, если еще такие остались...

Не обманул моих ожиданий и Ленинград: стояли теплые, солнечные дни бабьего лета. Позолоченные шпили и купола соборов пасхальными свечками горели с утра до вечера. Двумя встречными потоками плывут по проспектам и улицам прохожие. Они, как и вода, бесконечны и все время в движении. Многие уже одеты по- осеннему, но встречаются еще девушки и юноши в джинсах и футболках — эти еще не хотят расставаться с летом.

Маршрут мой непредсказуем, будто невидимый компас ведет меня по городу: с улицы Жуковского я выхожу на Литейный проспект, потом долго иду по Невскому, выхожу к Зимнему дворцу, долго любуюсь его покрытыми патиной скульптурами. Кажется, облитая солнцем вздыбленная над аркой Главного штаба шестерка коней вот-вот сорвется с крыши и полетит над Дворцовой площадью. Если долго смотреть на красноватую Александровскую колонну Монферрана, заканчивающуюся скульптурой печального ангела с крестом в руке, то начинает казаться, что весь этот грандиозный монумент оторвался от земли и парит в воздухе, готовый в любой момент ракетой уйти в космос...

А потом я стою на Дворцовой набережной и смотрю на Стрелку Васильевского острова, на Ростральные колонны. Белые облака величественно плывут над Невой. Их прозрачные тени скользят по Дворцовому мосту, крышам дворцов и старинных зданий, сияют купола Петропавловской крепости, темнеет синеватая громада «Авроры», видно как по сходням на крейсер поднимаются туристы.

Я один на один со своими мыслями. И лишь, когда я снова вливаюсь в толпу прохожих и начинаю по привычке вглядываться в незнакомые лица, то ощущаю себя горожанином, частичкой этой неиссякаемой толпы. Лица, лица, лица... Молодые, старые, красивые, некрасивые, мужские, женские, детские. И снова мне на память приходит карусель: когда-то я уже видел все эти лица и вот, сделав большой оборот во времени, карусель снова оказалась на том же самом месте... И уже незнакомые лица мне кажутся знакомыми: когда-то и где-то я их видел. Изменились лица, изменился и я сам, лишь вечная карусель жизни все такая же, неизменная. Совершает в пространстве и времени оборот за оборотом вокруг оси и никогда не останавливается в отличие от механической карусели в парках. Уж кто попал на карусель жизни, тот будет крутиться на ней до конца. Даже когда наступает конец, карусель не останавливается, просто твое место занимает другой или другая. На смену дню наступает ночь, меняются времена года, рождаются люди и умирают, а вечная карусель жизни когда-то и кем-то запущенная знай себе крутится и крутится... Да и вся наша земля — карусель. Она вращается вокруг своей оси и несется неизвестно куда в беспредельном космосе без конца и начала. Да и сама Вселенная — карусель. Вместе с планетой Земля несутся в бесконечность и другие планеты, вселенные, галактики...

Я останавливаюсь у чугунной с позолоченными пиками ограды Летнего сада. Он еще не закрыт и народу в нем много. Осень притягивает горожан в увядающий сад. Здесь много разноцветных листьев под ногами, они успокаивающе шуршат, когда наступаешь на них, а потом, когда Летний сад закроют до весны, служители будут жечь листья, и тогда вокруг распространится горьковатый запах прошедшего лета. Тихо и немного печально в Летнем саду. Не слышно птиц, лишь изредка чирикнет воробей или с Невы донесется крик чайки.

Я вспомнил, как весной встретил у решетки Летнего сада счастливую девушку, стройную и красивую. Может быть, ту самую, которую всю жизнь ищу... Но она была влюблена в летчика гражданской авиации. Ее звали Лена, помнится, она еще сказала мне, садясь в такси: «Вы еще будете счастливы, вот увидите!»

Счастлива ли ты со своим летчиком, милая девушка?

Я закончил главу, теперь хожу опустошенный по осеннему солнечному Ленинграду и что-то ищу в лицах встречных людей. А что, и сам не знаю. А может, ищу тебя, золотоволосую, синеглазую, чтобы спросить: «А счастлива ли ты?» Куда унеслась ты на карусели жизни? И пересекутся ли когда-нибудь еще наши пути?..

И тут случилось чудо: я увидел ее, тонкую стройную девушку в светлом плаще и высоких сапожках на острых каблуках. Она прошла мимо распахнутых чугунных в позолоченных завитушках ворот Летнего сада и пошла в сторону Литейного моста. Та же самая фигура, походка... Вот только длинные волосы — черные, как вороново крыло, и плечи немного шире. Наверное, мой пристальный взгляд заставил ее оглянуться: красивое незнакомое лицо с глубокими черными глазами, маленьким ртом и круглым подбородком. Незнакомка была похожа на цыганку из той, другой жизни, когда нарядные цыганки, цыгане с бубнами зажигательно плясали и пели в знаменитых в Петербурге ресторанах и роскошных загородных дворцах...

Я пошел вслед за ней, похожей на цыганку молодой незнакомкой. Мне не показалось лицо счастливым, видно, это был для нее совсем иной оборот карусели...

Я не остановлю ее и не заговорю с ней, просто провожу до парадной дома.

Оглавление

  • У родника живой воды (О творчестве В. Ф. Козлова)
  •  Часть первая Любовь и ненависть (Круг первый)
  • Пролог
  • Глава первая
  • 1
  • 2
  • 3
  • Глава вторая
  • 1
  • 2
  • Глава третья
  • 1
  • 2
  • 3
  • Глава четвертая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • Глава пятая
  • 1
  • 2
  • Глава шестая
  • 1
  • Глава седьмая
  • 1
  • 2
  • Глава восьмая
  • 1
  • 2
  • 3
  • Глава девятая
  • 1
  • 2
  • 3
  • Часть вторая Война теней (Круг второй)
  • Глава десятая
  • 1
  • 2
  • 3
  • Глава одиннадцатая
  • 1
  • Глава двенадцатая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • Глава тринадцатая
  • 1
  • 2
  • Глава четырнадцатая
  • 1
  • 2
  • 3
  • Глава пятнадцатая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • Глава шестнадцатая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • Глава семнадцатая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • Глава восемнадцатая
  • 1
  • 2
  • 4
  • Глава девятнадцатая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • Глава двадцатая
  • 1
  • 2
  • 3
  • Глава двадцать первая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • Часть третья Все было в этом мире (Круг третий, пятый, десятый...)
  • Глава двадцать вторая
  • 2
  • 3
  • 4
  • Глава двадцать третья
  • 1
  • 2
  • 3
  • Глава двадцать четвертая
  • 1
  • 2
  •  3
  • Глава двадцать пятая
  • 1
  • 2
  • 3
  • Глава двадцать шестая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • Глава двадцать седьмая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • Глава двадцать восьмая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • Глава двадцать девятая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • Глава тридцатая
  • 1
  • 2
  • 3
  • Глава тридцать первая
  • 1
  • 2
  • Глава тридцать вторая
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • Эпилог Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Карусель», Вильям Федорович Козлов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!