«Рассказы»

218

Описание

Мещанинова — кинематографист, автор сценариев к фильмам «Еще один год» Оксаны Бычковой и «Аритмия» Бориса Хлебникова. В 2014-м Меща­нинова дебютировала как режиссер с фильмом «Комбинат „Надежда“». Эта книга — ее литературный де­бют. Проза Мещаниновой — ярост­ная и нежная, прямая и личная, ви­димая и ощутимая.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Рассказы (fb2) - Рассказы 341K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наталия Викторовна Мещанинова

Н аат а .ш иияя.

Мееищаажш нова

Мееищаажш нова

к|

к|

рассказы!

Мещанинова Наталия Викторовна

М 56

М 56

Рассказы. — СПб.: Сеанс, 2017. — 128 с., ил.

Наталия

Наталия

Мещанинова — кинематографист, автор сценариев к фильмам «Еще один год» Оксаны Бычковой и «Аритмия» Бориса Хлебникова. В 2014-м Меща­нинова дебютировала как режиссер с фильмом «Комбинат „Надежда“». Эта книга — ее литературный де­бют. Проза Мещаниновой — ярост­ная и нежная, прямая и личная, ви­димая и ощутимая.

I5ВN 978-5-905669-33-0

© Мещанинова Н. В. © «Сеанс», 2017 (состав, макет)

содержание

страхи 4

литературный эксгибиционизм 20 секреты 38

гены 54

желание 80

ма 110

5!

X ей а н о

С самого раннего детства почти все мои стра­хи были связаны с матерью. То ли от того, что она была «сердечни- ца» (врожденный порок сердца), то ли от того, что в детстве лет до ше­сти я ни разу не видела свою мать счастливой, а только в истерике... Короче, с самых молочных зубов я больше всего боялась, что она ум­рет. Ее собьет машина. Да, она бу-

дет возвращаться с работы и ее со­бьет машина. Уже сбила. Я смотрю в окно, сидя по-лягушачьи на подо­коннике, — она не идет с работы. Вот приехал автобус, вот все идут муравьиной цепочкой от остановки по домам. А мама не идет. Ее точно сбила машина! Или нет. Она выпадет из окна. Просто будет вешать белье или мыть окно и не удержит равно­весия. Выпадет. Пятый этаж, трудно выжить, выпав из окна. Или нет. Она умрет от инфаркта. Один инфаркт уже у нее был. Второй не пережить. А если что-нибудь случится со мной? Она умрет от горя. Или от инфаркта, который будет от горя.

Мать нельзя было волновать — я это быстро усвоила. Поэтому я с пеле­нок научилась искусно врать. Это не избавляло мать от волнений, но соз­давало иллюзию того, что я ее бере­гу, и мой страх за ее жизнь немного отступал. Для матери у меня всегда было все хорошо — я училась на пятерки, посещала кружки, писала стихи, убирала в комнате игрушки. Страх расстроить мать был сильнее правды, сильнее эгоизма. Страх по­терять мать был парализующим.

Еще я очень боялась войны. Не знаю, откуда это взялось, меня войной ни­кто не пугал, и хотя дедушка был ра­нен на войне, он ни разу не растре­вожил мое воображение рассказом о боях. И кино про войну я не смо­трела — мне была невыносима даже мысль об этом. Думаю, что страх во­йны пришел из сна. Он повторялся, почти всегда один и тот же — я муж­чина, воин, я мчусь через поле к лесу. За мной летит немецкий вертолет, я чувствую спиной, что автоматная очередь, бегущая по мокрой траве, сейчас настигнет меня. Так и про­исходит — меня прошивает огром­ными пулями и мне адски больно. Я слышу торжествующую немецкую речь. Дальше я умираю. Потом про­сыпаюсь, но не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, закричать тоже не могу, лежу мертвым бревном и ду­маю: вот теперь, когда меня убили на войне, моя мать точно помрет от горя. Сны про войну, шелестя как та­раканы, переползали из ночи в ночь. Они чередовались со снами, где мать падала со скалы и с глухим стуком разбивалась о камни.

Подружка сказала — надо написать свой страх на бумажке, как будто это уже случилось, но обязательно шифровкой, и тогда страх пройдет. Я где-то вычитала шифр: пишешь алфавит сперва сверху вниз, потом напротив его же — снизу вверх. По­лучается такой шифр: А-Я, Б-Ю, В-Э и так далее. Написала этим шифром: Фяфя стсяхя сты фязчун (мама попа­ла под машину). И положила куда-то на полку. Мать нашла, подумала, что я опять лунатила, понесла жен­щинам на работу показать, что вот, я лунатик, пишу во сне всякую хер­ню. Женщины поудивлялись и бу­мажку затерли. А потом мама, спу­стя несколько лет, и вправду попала под машину и еле выжила. Мы, все, кто ее знал, литрами сдавали кровь. Я настаивала, чтобы у меня брали больше крови, больше! Приходила каждую неделю в станцию перели­вания крови, меня выгоняли, потому что нельзя часто сдавать кровь. Мать долго находилась между жизнью и смертью, я жила в ее больничной палате. Когда она особенно тихо спала, я с ужасом смотрела на ее живот. Нет, фух, он еле-видно при­поднимается, она дышит, она жива. Я во всем винила себя. Зачем было писать это, да еще и шифром? Мне казалось, что это подействовало, как заклинание. Что напишешь — то сбывается. Эта теория подтверди­лась неоднократно, но была сама по себе не сильно доказательная, ни­кто не верил мне, что нельзя писать плохого — сбудется.

Но это все потом, а тогда, в детстве страх маминой смерти был необо­снованным, где-то внутри меня уже существовала эта потеря, стоило о ней подумать, как она отзывалась тягучей болью. Я никогда не гово­рила маме об этом.

Но было много и реальных стра­хов! Плохие компании. Плохие кучки прыщавых подростков перед школой, грязные, воняющие таба­ком руки тянутся к твоей позапро­шлогодней, но чистенькой юбочке. Приходилось выжидать на дороге и идти рядом с кем-то из учителей. «Здрааааасьте, Инна Александров­на! А я с вами! Ага! Все хорошо! Вы­учила уроки, как же!»

Весь класс — одна сплошная плохая компания. Девочка мастурбирует на уроках литературы, краснеет лицом. Все, кроме учительницы, понимают, чем она занимается. После урока, в подсобке, что только не творили с этой девочкой. Она от стыда не кричала, а только пыхтела. Страшно, страшно, надо выйти вон из класса, в коридор, на перемену, пусть там отхватишь от кого-то из старших по заднице или по самолюбию, но только не слышать из подсобки эту возню с этой девочкой, эти сдавлен­ные смешки, это странное повизги­вание. Почему учителя ничего не замечают? Почему после звонка они сомнамбулически стекаются в учи­тельскую? Почему разрешают им пыхтеть в подсобках?

Мама, я не пойду сегодня в школу. Мама, нога. Нога болит очень. Не надо к врачу, это ревматизм (от­куда взяла этот ревматизм?) Мать почему-то верила. Верила любой моей, даже самой нелепой лжи!

Вечер. Мать кричит из коридора: На­таша! К тебе пришли! Я вижу через ее спину в проеме двери ЕГО, само­го плохого из самых плохих, я хожу через его пролет каждый день, он со второго этажа. Я пробегаю мимо его двери стрелой, и мне всегда кажется, что он смотрит в глазок и усмехает­ся самой дрянной и испорченной из своих ухмылок.

МАТЬ! Как ты не видишь — ведь он из плохой компании! Мать! За­чем зовешь ты меня к нему! Зачем не сказала ему, что меня нет? Нет и не будет. Зачем не хватаешь его за ухо и не грозишь ему расправой, а вместо этого зовешь меня таким приветливым голосом, будто это пришел мой лучший друг делать оригами??? Выхожу. Он облапал гла­зами и почему-то пнул ногой между моих ног. Как бы под яйца, если бы они у меня были. «Завтра прине­сешь мне деньги. Сколько есть. Или я прыгну на тебя с дерева».

Он прыгал на меня с дерева регуляр­но, потому что денег у меня не было. Их там в плохих компаниях обучали, что ли, с деревьев прыгать, не знаю. Я собрала вещи и кое-что из съест­ного и пошла по рельсам. В Москву. Выяснив предварительно, что идти надо на север. Но так как я пробол­талась одной из подружек о своем походе, то меня под вечер свернули. Мама заламывала руки. Я поняла, что не сберегла ее покой, мысли о Мо­скве были недопустимой роскошью. Нужно было как-то выживать здесь. Нужно было самой стать плохой ком­панией. Потому что хороших ком­паний в нашем поселке не было, им даже неоткуда было взяться. Все ком­пании были плохие, плохие, отврати­тельные и очень опасные. Опасные игры в лесополосе вдоль железной дороги. Что только не происходило в этой лесополосе, наполненной тре­лями соловьев и цветением акации. В пять лет — привязать девочек к дереву и хлестать крапивой, пока они не изойдутся в истерике, пока не покраснеет все их тело. Потом надо врать матери, что упала в кра­пиву случайно.

В десять — ложиться на шпалы между рельсами и ждать приближа­ющегося поезда, который должен проехать над тобой, а ты должен не обосраться. Заставили всей компа­нией лечь так одного мальчика — он пролежал. Потом его мать отвез­ла в город, жить к бабушке, навсегда. Больше мы его не видели. Видимо, мальчик все же обосрался и плохо умел врать. Мальчик был достоин презрения, мы о нем не вспоминали. Я старалась не вспоминать о нем от стыда, но обосравшийся мальчик не давал покоя. Хотелось получить от него письмо. Хотелось, чтобы он написал мне что-то вроде — «я не обосрался, живу с бабушкой, потому что она при смерти и за ней нужен уход. После того, как я пролежал под поездом, я многое понял и стал мужчиной. Передавай привет всем нашим...» и т. д. Но конечно, ника­ких писем он не слал. И отправили его к бабушке подальше от плохой компании. У меня вот такой бабуш­ки не было. Она была, но отправить меня к ней было нельзя — бабушке казалось, что я слишком много жру, и к тому же она плохо переносила внуков.

Вообще, искать защиты у взрослых было гиблым делом. Им тоже верить было никак нельзя. Я на этом силь­но обожглась. Как-то сбежала из продленки и слонялась по поселку с целью убить время. Мать на работе, ключа от квартиры у меня нет. Обе­дом покормила соседка. Я тусила возле магазина, и ко мне подошел незнакомый дяденька с велосипе­дом. Я его раньше не видела никог­да. Он был приятный. Он сказал, что он друг моего папы. Папа жил уже пару лет как в другой семье, и его друзей я знать не знала. Поэтому вполне могла допустить, что вот у папы может быть такой приятный друг с велосипедом. Мы с ним по­ехали кататься. Он немного повозил меня по поселку, а потом сказал — поехали в лесопосадку.

Было тепло, апрель или даже май, лесопосадка уже покрылась зеле­нью и запахла. Мы заехали в нее, как в сказку, — трава была высока и густа. Друг папы ссадил меня с ве­лосипеда и слез сам. «Полежим?» — предложил он и лег в траву. Я тоже легла в траву. Он сказал — знаешь, а хорошо лежать в траве голыми. Я в этом не была уверена, я лежала уже голой в траве, у меня потом все чесалось еще три дня. Но друг папы был уверен и стал снимать с себя штаны.

На мое счастье, друг папы никогда не был в нашей лесопосадке и не знал, что через нее частенько ходят люди с поезда. Она вся испещрена тропинками. Из-за высокой травы друг папы тропинки не приметил. Когда он снял штаны, по тропин­кам пошли люди, они появились тихо и внезапно. Друг папы силь­но засуетился. А потом случилось страшное — по тропинке зашагала с поезда воспиталка из продленки. Она увидела лежащую меня и друга папы, который с сильной улыбкой застегивал ремень. Она сказала: «Тааааааак.» Она когда говорила это свое — «тааааак», я вжималась в пол. Друг папы тоже вжался в пол. Потом она сказала: «Ну-ка! Вы кто такой?» Он пролепетал, что он друг моего папы. Она сказала: «И как зо­вут ее папу, интересно?» Он ответил: «Николай. Петрович?» «Нет! — восторжествовала она. — Его зовут Виктор Федорович». Я посмотрела на друга папы с презрением и пока­чала головой. Эх, ты! — подумала я. Эх! А ведь мы могли бы так здорово дружить!

Они еще долго разбирались, она хотела вызвать милицию, но тог­да же не было мобильников, надо было пилить до телефона-автомата. А лживый друг папы отказывался куда-либо пилить. Они пререкались минут пять, и друг папы исчез. Вос- питалка переключилась на меня. Повела домой, голосила по дороге во все горло, а встретив мою мать в магазине, заголосила еще сильнее и рассказала ей в черных красках, как я лежала с другом папы. Предательница, подумала я. Подлая тварь. Она не понимает, у нее нет мозга! Она не понимает, что мою мать нельзя волновать, что второго инфаркта ей не пережить!

Мать отвела меня домой и отпиз- дила скакалкой от бессилия. Тогда я поняла очень четко, что дружить со взрослыми тоже нельзя.

Хотелось дружить с призраками, или с человеком-невидимкой, или с ино­планетянами. Чтобы они были силь­ные и честные, чтобы они защищали меня. Все призраков боялись, я же искала встречи с ними. Так и не до­велось. Хотя я несколько раз успеш­но симулировала контакт перед своей матерью, и она опять мне по­верила. Потом рассказывала женщи­нам с работы про то, что я не только лунатик, но и медиум. Я, упиваясь своим враньем, рассказывала матери, кто приходил из мертвых, кто когда прилетал из инопланетян. Но насто­ящих мертвых я так и не встретила. Обидно. За всю жизнь свою — ни одного призрака! Только реальные были друзья, из плоти и крови.

Опасная наша компания немно­го повзрослела. Началось курение, травка, алкоголь — все в этой же ле­сопосадке. Затем последовали ран­ние соития.

И тут — ужасная новость, вско­лыхнувшая весь поселок, поко­робившая даже самых плохих. «Семеро подростков зверски из­насиловали и убили пятиклассни­ка в лесопосадке. Зашили ему рот, чтобы не кричал, просунули ему колючую проволоку в задний про­ход и проворачивали ее, пока она не вылезла из горла.» Там было много подробных описаний, их страшно себе даже представить. Подростков поймали и вроде как куда-то посадили, но потом они вышли через два года, все до еди­ного. И ходили на наши дискотеки в ДК. Семеро убийц стояли с пивом в руках, разглядывали танцующих девочек, а те почему-то все силь­нее выгибались. Тогда было очень модно танцевать, выгибаясь всем телом. А за ходом дискотеки на­блюдала работница дома культуры, женщина 45 лет, Вера Федоровна. Наблюдала благостно за тем, как выгибаются девочки и сосут пиво убийцы. С легкой полуулыбкой че­ловека, у которого все под контро­лем — и убийцы, и девочки.

Нужно было уйти с дискотеки рань­ше всех, но сделать вид, что ты еще не уходишь, что ты так, секундочку подышать — и вернешься. А сама, пригибаясь, незаметно, вдоль вы­сокого парапета, по клумбе, кото­рая в тени, — через дорогу, под деревья, и домой, домой! Чтобы никто из убийц не увязался за то­бой, чтобы они были уверены, что ты еще повыгибаешься перед ними, а потом у них будет возможность тебя «проводить» — то есть пре­следовать и при удаче — выебать в лесопосадке. И вот было важнее всего — успеть уйти с дискотеки раньше, проскользнуть мимо той двери второго этажа, за которой та­ится прыгун, незамеченной, а потом тихонько, стараясь идти беззвучно, добираться до своего пятого этажа. Нужно было предварительно вы­яснить, есть ли там кто, в темном пролете между четвертым и пятым. Потому что там часто кто-то был, выбивал лампочку, поджидал меня, не пускал домой, к маме, которая ложилась рано и спала блаженно, не зная, что в подъезде ее дочку ти­скают плохие парни — обязатель­но будущие убийцы. Спи мама, спи в своей колыбели виноградных лоз, у него в кармане колючая прово­лока, щас он ее достанет и назавтра все ужаснутся, а ты, конечно, неиз­менно умрешь от горя.

Потом кто-то разрезал ватную дверь, входную ватную дверь в нашу квар­тиру с номером 15. Рррраз так, но­жичком по всей ее длине прошелся. И от злости написал на стене в подъ­езде «Наташа, соси хуй». Желтая дверная вата бесстыдно выверну­лась из раны. Это был такой позор! Потом кто-то замазал эту надпись. Мы зашили дверь. Потом кто-то раз­резал ее повторно в другом месте. Мы снова зашили.

Новый кошмарный сон в копилоч- ку — я поднимаюсь на пятый этаж, а там злой и с голой писькой пры­гун с деревьев режет ножом дверь, а из нее течет кровь, потому что эта дверь — и есть моя мать. Вся площад­ка в крови, нож и писька этого пры­гуна в крови. Сон, повторяющийся с завидной регулярностью, затмил собой сны о войне, такие милые и ге­роические сны о войне...

Мама, давай переедем, а? Давай пе­реедем в Абрау-Дюрсо? В Выселки?

В любые ебеня, мама! Да, да, пере­едем, рассеянно говорила мама, мы еще на Камчатку хотели съездить же! Мама, я серьезно! Я не могу здесь жить! Да-да! Когда-нибудь обязательно переедем! Сейчас, мама, сейчас!

Она не переехала до сих пор, так и живет там среди убийц и прыгу­нов с деревьев, которые теперь уже переженились, расплодились и за­текли жиром. А она живет в квар­тире с израненной, шитой-переши- той ватной дверью. Ходит в магазин мимо сидящих с колясками убийц, грызущих семки. Они здороваются с ней, как со своей. Все поутихло. И на пятом этаже уже никто никого не караулит.

Я приезжала к ней и заглядывала во все уголки своего страха с бутыл­кой коньяка в зубах и мужем под руку. Мы прикладывались к гор­лышку, бродили по поселку пьяные и высмеивали эти страхи. Я отважно хохотала, сгибаясь в три погибели. Старалась спрятать мертвый холод в животе за коликами смеха. Мерт­вый холод немецкого свинца, колю­чей проволоки, стального лезвия ножа и страшной голой письки.

литературный

эксгибиционизм

В 14 я прочла «Дневник Лоры Палмер» и реши­ла, что если не начну писать свой собственный, то никто никогда так и не узнает, как я жила и была уби­та (в 14 мне хотелось быть убитой как-то громко и со вкусом). Я купи­ла общую тетрадь, поставила дату на первой странице и написала, как Лора Палмер: «Дорогой дневник»... Дальше было непонятно, че делать.

Надо было как-то представиться. Я написала что-то вроде: «Меня зо­вут Наташа, мне 14 лет, и я учусь в де­вятом классе. Еще я занимаюсь спор­том — греблей на байдарках и каноэ. И мне ужасно нравится Сашка Шипу­лин — он будущий чемпион по гре­бле. Но я ему не нравлюсь. Он такой красивый, а у меня прыщи. Мама сказала — надо печь ему пирожки, потому что путь к сердцу мужчины лежит через желудок. Я учусь печь пирожки в духовке из дрожжевого теста». Перечитала. Написанное мне не понравилось по двум причинам. Во-первых, все это было похоже на школьное сочинение, а я так не хоте­ла. Во-вторых, сразу, с первой стра­ницы я представлялась в каком-то таком свете. как будто я страшная и толстая, а это было не так. Пры­щи хоть и были, но подружка Ма­рина сказала, что они сойдут, стоит только поебаться с парнем. Она уже с парнем ебалась и проверила все на себе — прыщи исчезли. Поэтому мне не хотелось как-то увековечивать свои прыщи и эти дурацкие пирожки, ведь это скоро изменится. И к тому же, сравнив свои несколько строк с дневником Лоры Палмер, я поняла, что мой — никуда не годится, курам на смех.

В общем, я вырвала страницу.

Про обыденность писать не хоте­лось. Описывать каждый свой день, что я делала, кто и что мне сказал, что произошло за день — это было как-то по-детсадовски. Хотелось пи­сать про свой внутренний мир. Про то, что меня волнует.

Дневник нужно было начинать та­инственно. Я написала на чистом листе что-то вроде: «Я — Натали. Мне 14 лет, но я уже созрела.» Мне понравилось тогда, что я написала, что уже созрела. Не ясно — для чего я созрела, но это было хорошо, это было многообещающе. Я написала дальше: «Моя любовь переполняет меня» (не будем упоминать, что не взаимно), «Мой избранник — кра­сивый, с чувственными губами муж­чина. Вчера, возвращаясь с трени­ровки (не будем упоминать, что за тренировка, пусть останется тайна), я шла по парку, и мое сердце заколо­тилось. Я почувствовала, что он до­гоняет меня, мой демон, мой черный ангел. Я обернулась, ветер растре­пал мои светлые волосы, я увидела, как он быстрым шагом догоняет меня! Я не буду описывать здесь, что было потом, — но это было голово­кружительно. Мои губы еще долго ныли и зудели, мои руки еще долго хранили его запах. Он проводил меня на автобус и скрылся в ночи. Я буду ждать встречи с ним завтра, завтра у фантомаса.»

Написанное мне очень понравилось. Очень. Это было похоже на начало какого-то романа с подробным опи­санием сексуальных сцен. Я один такой прочла, когда мне было еще 12. Назывался он как-то типа «Ве­нецианская блудница». Оттуда я все узнала про Венецию, выучила пару фраз на итальянском и спиздила не­сколько метафор про совокупление. Называть секс сексом мне не хоте­лось, а вот написать что-то вроде «единорог ворвался в долину» было как-то. высоколитературно, на мой тогдашний вкус.

Первой страницей дневника я оста­лась довольна. Хотя на деле, конеч­но, все было совсем не так. Тем ве­чером, после окончания тренировки, я долго бродила вокруг мальчуковой раздевалки, пытаясь понять, когда Шипулин пойдет домой. Потом меня кто-то заметил и спугнул. Я ушла в парк и решила, что посижу в камы­шах у воды и понаблюдаю за дорож­кой. Когда увижу вдалеке Шипули­на — незаметно выйду из камышей и медленно пойду впереди него. Он ходит быстрее, поэтому догонит меня, мы разговоримся, и он прово­дит меня на автобус. Этот трюк я уже проделывала как-то раз, и он срабо­тал — Шипулин не только проводил меня на автобус, но и купил беляш! Так вот, в тот вечер я слишком глу­боко забралась в камыши (а была ранняя весна, было сыро) и прова­лилась кроссовком в вонючую лип­кую зеленую субстанцию. Из-за это­го я разревелась и долго не могла остановиться. Было мало того, что мокро и противно. Оно еще сильно воняло гнилью! А потом вдалеке на дорожке показался Шипулин, но не один, а с тремя пацанами из его группы. И мне пришлось так и си­деть в камышах, потому что нельзя было показаться им на глаза с таким кроссовком. Они спокойно прошли мимо меня, не заметив (было уже темно), а я, еще прорыдав какое-то время, поплелась на свой автобус. Но писать про это в дневнике было стыдно. Если кто-нибудь прочтет, то не захочет читать дальше и не уз­нает, какая я на самом деле отчаян­ная, гордая, таинственная красави­ца-блондинка. Да и. к слову, я не была блондинкой, у меня от рожде­ния серо-русые такие, бесцветные волосы. Но! Я уже написала в днев­нике, что волосы мои светлые, и кар­тинка того, что их треплет ветер, — мне нравилась. Через какое-то время я покрасилась гидроперитом и стала полноправной блондой. Так началась эпоха вранья в дневнике.

Я упивалась литературными оборо­тами, пиздила, если мне не хватало слов, что-то из книжек, делилась фальшивыми фактами и подтасован­ными переживаниями. Но зато днев­ник был идеален. Почти как у Лоры Палмер. Кстати, у нее я тоже спизди- ла одну запись и целиком перенесла в свой дневник — запись совпадала с моей ситуацией: кто-то большой, взрослый и злой мучает меня и хо­чет убить. Так и было. Был в моей жизни один большой, взрослый и злой убийца моего детства, мамин муж, мой второй по счету отчим. Но я так боялась написать о нем впря­мую! Невозможно было себе пред­ставить, что некие будущие биогра­фы находят мой дневник и читают всю правду о том, что делает со мной этот человек. Нет! Нет! Нет! Только не это! На такое вскрытие я была не­способна. Пусть будущие биографы читают в моем дневнике обрывки дневника Лоры Палмер.

Поэтому про свой «первый раз» я тоже беспощадно соврала. Я под­робно, используя метафоры из рома­нов «Французский напиток любви» и «Рабыня страсти» описала свой пер­вый секс. Упивалась романтизацией и даже демонизацией самой себя как роковой женщины. И все это не име­ло ко мне и к моему настоящему «пер­вому разу» никакого отношения! Там был описан другой человек, там все было взаимно, неспешно, сладостно. Короче, запись была нестыдная, хорошая. Возвышающая читателя, можно даже так сказать, на высоты добра и любви. Альтернативная ре­альность, сладкий сон, ни слова не­лицеприятной правды.

Спустя пару дней по закону подло­сти мой дневник прочла моя мать. На кухне, за лепкой пельменей, она завела со мной издалека разговор о том, что вообще происходит между мужчиной и женщиной, когда они влюбляются и бла-бла. Я сразу просекла, что мать читала дневник, и приперла ее к стене. Она созна­лась: «Да, прочла. И хочу тебя спро­сить — это правда? Ты уже не дев­ственница? Ты встречаешься с этим прекрасным парнем, про которого написала?» (с Сашкой Шипулиным) Я ответила, что да, истинная правда. Мы поплакали немного над моей не­винностью. Я сказала, что хочу за него замуж, мать одобрила мой вы­бор (это очень странно, мне было 14 лет), она, видимо, понимала, что я тоже созрела, тем более что я это написала на первой странице своего дневника.

Короче, доиграв роль юной невесты, упавшей в объятия любви и страсти, я пошла в свою комнату, закрылась там на замок и стала перечитывать дневник. Нет, все ровно. Нигде не спалилась. Ни слова правды. Фух. Что сделалось бы с моей мамой, если бы я написала все, как было на са­мом деле? Даже интересно, что с ней сделалось бы? Она убила бы его? Меня? Себя? Сошла с ума? Уда­рилась бы в православие? Плакала бы? Разлюбила бы меня?

А может — защитила бы меня? Об­няла бы меня? Увезла бы меня? Спрятала? Нет, это вряд ли. Вряд ли. Даже фантазировать, что было бы, если бы мать узнала правду, — не­выносимо. Да и зачем? Все обо­шлось! Я дальновидна и хитра. Я знала о том, что читатель рано или поздно объявится и перед ним нель­зя ударить в грязь лицом.

Меня несло.

Когда Шипулин бросил меня, в смыс­ле даже не бросил, а просто пере­стал провожать на автобус и сказал, что ему впадлу стало, я унизительно долго писала ему какие-то записки и звонила на домашний, часами раз­говаривая с его мамой о ее делах. Я даже пришла к его маме в гости, надеясь там Шипулина застать, но его не оказалось. В дневнике я не могла написать, как я безуспешно добивалась Шипулина. Поэтому там красовалась запись такого толка: «Нас разлучила судьба... Но я всег­да буду помнить о тебе, мой ангел! Невозможность прикоснуться к тебе сводит меня с ума. Ты так близко, ты смотришь на меня своими темными глазами (хотя глаза-то у него были светлые) и знаю — что хочешь мне что-то сказать. Молчи! Молчи! Не говори ничего. Мы жертвы судьбы. Я знаю, что ты мучаешься так же, как и я.» ну и так далее. Причина расставания в дневнике не указы­валась. И меня это тревожило. Это белое пятно мне читатель мог и не простить. Тогда я написала «Я ско­ро умру. Диагноз — белокровие. Я прощаю тебя и отпускаю. Ты не должен любить меня. Будь счастлив. Мне осталось два года, и я до по­следнего вздоха буду любить тебя». Мне очень понравился диагноз как причина. Это все объясняло, и я вы­глядела так жертвенно и великодуш­но! Я даже пожалела, что никто не знает о моей болезни. И я зачем-то сказала Маринке о том, что мне оста­лось два года. А Маринка сказала Сашке Шипулину. А Сашка Шипулин обосрался и сказал своей матери. А его мать обосралась еще больше и позвонила моей. И все. Пиздец. Я до сих пор помню, как кадр из кино, — длинная до неба дорога, вдоль нее тополя-пирамиды, сол­нечное затмение, все желто-крас­ное. Я иду по этой дороге, а навстре­чу мне бежит моя мать, заламывая руки, и плачет. Это она только что узнала о белокровии. А сзади семе­нит Шипулин — о Боже! Его проня­ло! Шипулин!

Самое странное из всей этой исто­рии, что моя мать не повела меня к онкологу. Она только спросила, с чего я взяла, что больна. Я приду­мала прямо на ходу, что проходила диспансеризацию и сдавала кровь. И медсестра, которая отдавала ана­лизы, сказала, что у меня белокро­вие. Матери этого объяснения было достаточно. Наивная душа — она ничуть не усомнилась, что медсе­стры могут ставить диагнозы. Дальше было вот что. Меня решили лечить у бабки, которая живет в Ады­гейском ауле. Ехать к ней полдня, к этой бабке. Мы все поехали — я, мать, Шипулин и его мать. Приехали, значит, долго ждали во дворе, я сиде­ла трагически спокойно и обреченно, с видом человека, все понявшего про жизнь и смерть. Вышла бабка, пово­дила надо мной руками. Спросила, че вообще? Обе наши матери на два го­лоса — у ребенка рак крови! Бабка мгновенно подтвердила — да, у ре­бенка рак крови, это правда. 10 сеан­сов. Сколько-то там тыщ рублей (не помню, сколько). И рака не будет. Обе матери взвизгнули от счастья. Моя достала кошелек.

А дальше началось самое прекрас­ное — Шипулина обязали со мной ездить на эти 10 сеансов. И он ездил. Мне было несказанно хорошо. Но все закончилось. На 10-й сеанс мы приехали снова вчетвером, и бабка клятвенно всех заверила, что рак вылечен. Для полноты уверенности мы можем пойти и сдать анализы. Почему моя мать не пошла сдавать анализы перед тем, как платить баб­ке??? Неважно, мне эта тотальная глупость была только на руку — я на время заполучила Шипулина. В об­щем, сдали мы анализы, белокровия, конечно, как не бывало. Праздник! Шампанское! Слезы радости! Наши матери напились и пели застольные песни, а мы сидели с Шипулиным друг против друга и обнадеживаю­ще улыбались. Но сразу после этого праздника Шипулин меня бросил во второй раз. И об этом я вообще не стала писать в дневнике.

Вместо этого я с упоением писала в общих чертах о любви, о смерти, о расставаниях, о безжалостной судь­бе, о снах, о венах и лезвиях, о поле­тах, о красоте и вечности. О несуще­ствующих отношениях и поездках. В своих записях я всегда была дерз­кой на язык, очень гордой и непри­ступной. Но ни одной настоящей драмы не было описано в моем днев­нике. Я писала: «Барабаны замолк­ли, гул голосов превратился в ду­шераздирающий вопль. Я тихонько подвываю на руинах своего счастья. Черная бабочка села на мое плечо, на горизонте рдеют пожары, я ухо­жу.» И так далее. Абстрактная хуй- ня, не имеющая отношения ни к чему. И этой хуйней был исписан весь мой дневник — три общие тетради.

Однажды только я написала на от­дельном листке такой корявый текст: «Спасите, спасите меня кто-нибудь. Чтоб он сдох. Я хочу, чтобы он сдох, попал под трамвай. Я хочу, чтобы его ебаный дом сгорел, чтобы он сам сгорел в этом доме. Я вырасту и убью его. Я убью его мать, как ты

ни плачь. Ебаный проклятый дядя Саша и ты проклятая мать!»

Я запихнула этот листок подальше в шкаф, к своим многочисленным школьным тетрадям. Но однажды, когда пришла откуда-то домой, уви­дела, как мать роется в этом шкафу. Я приросла к полу и в полной мере осознала выражение «волосы заше­велились». Она его УЖЕ ПРОЧЛА? И ищет еще? Я не видела ее лица, видела только спину и руки — руки работали энергично. Я боялась окликнуть ее, мне казалось, что если она обернется и посмотрит на меня, она, уже обладающая знанием о су­ществовании этого листка, — я умру на месте. Но мать, вопреки моим страхам, наконец извлекла из моего шкафа какой-то дурацкий журнал по вязанию и принялась его яростно изучать. Я обмякла. Ночью порвала этот листок на мелкие клочки.

После этого интерес к писанине про­пал. У меня появилось в некотором роде спасение — настоящие долгие и типа серьезные отношения с пар­нем. Я старалась ночевать у него как можно чаще, хоть и не любила. Потом вскорости — поступление в университет. Работа на телеке. Потом я вышла замуж. Было не до дневника. От того ужаса я прекра­тила писать года на три, но потом страсть вернулась. Я достала днев­ник с полки и решила перечитать. Ужаснулась. Написала на обложке «Дневник образцового содержания». Посомневалась. Выпила джин-тоник «Очаково», взяла дневник под мыш­ку и пошла во двор ночью с ним рас­правляться. Развела костерок и кра­сиво кидала в него страницы якобы своей жизни.

На день рождения подруга пода­рила мне тетрадь из такой тонкой папирусной бумаги. Взглянешь на эту тетрадь, и сердце радуется. Те­традь была похожа именно на днев­ник. В эту тетрадь нельзя было пи­сать ни слова лжи. Я снова купила джин-тоник, заперлась в своей ком­нате и открыла папирусную тетрадь. Только правду. Да. Я сильно тужи­лась, стараясь сформулировать, что же по-настоящему в данную секун­ду меня вскрывает. Оглядела свою комнату. И написала: «Мне нужно исчезнуть отсюда. Навсегда! Все это — не про меня. Все, что окру­жает меня, мне противно. Свадьбы, дети, собаки — это не про меня. Если я не уеду в ближайшее время, тоска меня сожрет».

Опять постаралась красиво напи­сать, вот же блядь! Подумала я про себя. Нет удержу от литературно­сти! Нельзя, что ли, как-то попроще? Ну ладно, хуй с ним. Но это хотя бы правда. Правда? — перепроверила себя, — правда. Да. Я действительно так искренне думала.

Дальше я написала: «Сегодня ночью я шла через свой двор, где когда-то в детстве познавала мир, как могла. И поняла, что я очень сильно изме­нилась. Совсем изменилась. Двор не изменился почти никак — и он дарит другое детство другим детям. Я же сильно огрубела и одновременно истончилась. Я смотрю на себя в от­ражение окон, новых пластиковых окон моей ужасной комнаты, кото­рую я так ненавижу. Говорят, что детская комната хранит невинность и как бы первозданную чистоту. Моя же — корявая, пыльная, молчали­вая — таит в себе стыд. Я смотрю на себя в отражение и думаю — у меня нет дома. То есть по факту он есть — вот он, я тут родилась и выросла, я тут прописана, тут живет моя мать со своим, уже новым мужчиной, они кстати, сейчас трахаются за стенкой. А тот, тот ебаный дядя Саша — он же и вправду сгорел в своем доме. На­шелся и на него убийца. Как хорошо, что это не я. Господи, как хорошо. Я пойду в дурнопахнущую жаркую кухню и налью себе воды. Это вро­де как мой дом. Я знаю каждую его занозинку и каждый скрип деревян­ного пола. Но ощущения — нет. Это все-таки не мой дом. А где мой дом? Меня часто посещает смутная тоска по дому. Где он — я не знаю. Когда я доберусь до него? Каким он будет? Надо бежать, бежать из этого горо­да, где все кричит обо мне — слабой и поверженной, из этого дома, двора, поселка, от этих людей, от своей ма­тери, от своего мужа, от своих дру­зей. Я больше никого не могу здесь любить. Я на это больше неспособ­на. Меня нельзя остановить».

Я выдохнула и перечитала. Это правда? Да.

«Я сволочь. Я не люблю людей. Во мне ничего нет, и я не понимаю, за­чем вам всем меня останавливать, зачем принуждать жить с вами. За­чем вам любить меня, мои мнимые близкие?» Я снова перечитала. Все правда.

Почти счастливая, я уснула. Но за­кон подлости опять сыграл со мной злую шутку. Мать снова нашла днев­ник, и как встарь — его прочла. На этот раз она не стала намекать на это, а взяла его и поехала в город к своей сестре, моей тетке. Весь вечер они там читали, перечитыва­

ли, плакали, тетка пила водку, мать корвалол. Говорили, видимо, о том, как я могла, при таких приличных в сущности родителях и родствен­никах, вырасти такой жестокой и неблагодарной тварью.

Тетка вызвала меня на разговор — прямо пригласила в кафе, заказала нам обеим по коньяку. Потом гово­рит, мол, придержи-ка свой литера­турный эксгибиционизм. Может, ты там чего-то по пьяни и захотела на­писать, но подумай о матери. Думать о матери к тому моменту мне уже категорически расхотелось. Я всю жизнь думала о матери и сей­час меньше всего была на это спо­собна.

Мать агонизировала какое-то время, кричала, что я не могу уехать вот так. Неужели я не люблю ее, мать мою?

Я не знала. Я знала только, что для того чтобы не возненавидеть ее, мне нужно было уехать.

Она кричала, что я не могу бро­сить мужа, работу и ее. Я, послед­няя, младшая из ее дочерей, должна была по всем расчетам остаться ря­дом с ней. Я не могу так поступить. Я могла.

Уезжая в Москву, я проехалась танком по чувствам многих людей. Но меня это не трогало. Больше не трогало.

н

ф

ф

Моя мать и мой отец развелись, когда мне было пять. Поэтому отца как отца имен­но я помню смутно. Есть несколько воспоминаний. Первое — я стою в коридоре одетая, готовая выйти в зиму, и вижу мать — она страш­но истерично кричит, подняв руки вверх, на ее руках гроздьями висят мои старшие сестры, а отец стоит в проеме двери и говорит что-то

вроде «Ишь ты какая, Катя!». Зага­дочный, надо сказать эпизод. Вто­рое — отец сидит на диване, грызет семечки, я на полу у его ног жду, когда он нагрызет для меня кучку, чтобы разом сунуть в рот очищен­ные зернышки. Третье — отец про­сит меня принести его тапки, а я от­вечаю: «Нет, нет, соловей не поет для свиней, позовите-ка лучше во­рону». Четвертое — я в ужасе смо­трю, как отец устилает пол кухни ощипанными цыплячьими тушками. Вся кухня в тушках, весь пол. Неку­да ногу поставить. Отец отворачи­вается, а я начинаю быстро-быстро выбрасывать тушки в окно, надеясь еще их спасти.

Вот, пожалуй, и весь набор моих воспоминаний. И то, я даже не уве­рена теперь, что это именно мои воспоминания, а не созданные вооб­ражением по рассказам матери.

В общем, мне исполнилось пять, они развелись, я не очень переживала, потому что мать устроила по слу­чаю освобождения отличный от­пуск в Тамани и взяла меня с собой. Иногда я спрашивала: «Мама, а где папа?»

«А зачем нам папа? — весело отве­чала мать, танцуя в морской воде. — Нам и так хорошо!»

Ну я подумала тоже, что, в общем, неплохо, и перестала спрашивать.

Отец достаточно быстро стал жить в другой семье, и там оказалась де­вочка, которая начала называть его папой без зазрения совести. Это спутало мне все понятия, и я пере­стала считать отца отцом. Для меня совершенно очевидным вдруг стало, что быть папой — это такая времен­ная фигня, от которой при желании можно отказаться или выбрать себе другого ребенка.

Отец любил моих старших сестер, а меня не очень. Наверное, просто они уже были взрослые и все пони­мали. Они часто навещали его, я же если и приходила, то меня просто кормили и отправляли домой. Кор­мили всегда вкусно и мясом курицы. После развода у нас в семье мясо куриц больше не водилось. Види­мо, отец считал святым долгом меня кормить раз в неделю. Очень скоро его новой жене начали надоедать эти кормежки, я это почувствова­ла и перестала ходить на мясо. Вот почти и вся история наших отноше­ний с отцом. Я его не знала и так ни­когда и не узнала толком.

Мать любила усадить меня на ко­лени и спросить: Наташенька, а ка­кие у тебя отношения с Витькой? Витькой она называла отца. Я отве­чала, мол, какие у меня могут быть отношения-то с Витькой, если мясо курицы ему для меня стало жалко, а на день рождения он подарил мне чьи-то трусы БУ! Мать довольно вос­клицала — вот! Свинья! Он всегда был свиньей! Сейчас я тебе кое-что расскажу, но ты никому...

Далее следовал какой-либо секрет из их совместной жизни. Отец всег­да был страшной свиньей, делал какие-то ужасные вещи.

«Однажды, — говорила трагично мать. — Однажды Витька проиграл Поликарпычу в домино деньги. И шоб отдать долг, он сказал, мол, иди, там Катэрына тебе даст. Ну, переспать, мол. Короче, пришел Поликарпыч ко мне, а я думаю — тюююю! Шо ему надо? А он как давай приставать!!! Прямо на глазах у вас. Ну тебя еще не было! На глазах у Лены и Окса­ны. Прямо хвать меня за грудь! Я ему говорю, ты сдурел! Да тебя Виктор убьет! А он говорит — да меня Виктор и послал! Ну, я вас схватила и в ван­ной заперлась. А он долго еще ломил­ся, а потом со злости взял и снаружи нас запер. Так весь день мы и проси­дели в ванной голодные, воду только из-под крана пили. А потом Витька пришел, отпер нас, и давай смеяться!» Я смотрела на мать круглыми от ужаса глазами и думала, что мой отец — не просто свинья, а предво­дитель всех свиней мира.

Эх, мама-мама, на хуя мне нужны были эти твои секреты!

Но я понимаю, как важно было тебе это рассказывать. Тебе нужен был сообщник в этой войне. Старшие сестры мои не годились, они люби­ли отца. А я не успела еще. Так что я была сообщником матери до кон­ца. И до сих пор, и до сих пор — так сильно и продолжительно оказалось действие этих секретов.

Хотя сейчас я понимаю, как тяжело было им обоим в этом бессмыслен­ном браке.

Дело было так. У отца была девушка, которую он любил до беспамятства. Она то ли изменила ему, то ли наме­ревалась это сделать, и отец от рев­ности потерял ум и решил ее про­учить — жениться на другой. Этой другой оказалась моя мать. Все про­сто. Когда я спрашивала у матери, почему она пошла за него, ответ был такой — Витька высокий, красивый был, да и уже пора мне пришла.

В ночь перед свадьбой отцу звони­ла его любимая, слезами изошлась, умоляла его не жениться, умоляла простить. Но мой отец, как я уже сказала, потерял ум. Короче, от ве­ликой глупости мои родители поже­нились.

Брачная ночь не удалась, он был пьян и груб, мать ревела.

«Вот тогда я поняла, Наташенька, ка­кую ошибку совершила!»

Поняла? А почему прожила с ним еще 20 лет? Заметим, ни одной се­кунды они оба друг друга не люби­ли. Ни одной.

Дальше отец стал изменять. А мать, как и положено, — страдать. Поче­му? Ведь не любила же!

Но это сейчас я такие вопросы за­даю. Тогда, когда мать мне все это рассказывала, ну, о своей трудной судьбе, я такими вопросами не за­давалась.

Я была не похожа на отца. Да и на мать тоже. У меня была смуглая кожа, вся я была длинная, худая, а мать маленькая и кругленькая. Я была не похожа ни на кого в сво­ей семье. Но моя сестра Лена тоже не была похожа — она была черно­волосая, с родинкой во лбу, как ин­дианка. Только Оксана, моя средняя сестра, была похожа на мать.

Как-то раз Лена выкинула финт (хотя финты она выкидывала регулярно) — украла у подружки деньги и золото и смылась куда-то на море с хахалем. Подружка ходи­ла к моей матери, долго разбирались, что к чему. Мать ужасно пережи­вала, что опять ее Лена опозорила. Подружка довольно быстро поняла, что деньги и золото ей не вернуть, злобно пообещала Лену отпиздить и перестала к нам ходить. Лена вскоре вернулась, но мать ее на по­рог не пустила. Иди, говорит, от­сюда, выгоняю я тебя из дома, живи сама, раз такая ты тварь. Лена ушла куда-то (вскорости вернулась, да не одна, а с ребенком), а мать, глядя на то, что я взволновалась — как же так, дочку выгнать из дома, — это дичь! — решила открыть мне еще один секрет.

«Воспитывала ведь я всех вас оди­наково! А вот ведь как получилось! Оксаночка моя такая хорошая, а эта тварь выросла! А знаешь, почему? Знаешь? Вот как ты думаешь? Не знаешь? Да неродная она мне, Лена наша! Я ее в роддоме взяла! Цыган­ка она! Потому и ворует. И ничем ее не проймешь! Ну и пусть идет в свой табор, я не знаю, там пусть и живет!» Этот секрет, что называется, был для меня ударом. Стало сразу по­нятно, конечно, почему Лена так не похожа ни на кого, откуда эти воло­сы смоляные, почему ведет себя так плохо и мать не ценит, не уважает. Но! Я ведь тоже не была похожа на родителей! Значило ли это — что я тоже??? И мой секрет пока еще не раскрыт только лишь потому, что я хорошо себя веду??? А стоит мне выкинуть финт, мать скажет — оно и понятно, не наша ты кровь! Единственная из нас Оксана была точно дитем своей матери, одно лицо. Я сравнивала наши детские фотографии. Оксанка беленькая, во­лосики русые, волной, как у матери. Глаза хитренькие, зеленые, губы мамины. И я — почти чернокожая, припухлая, глазищи круглые. Нет. Не похожа. Не похожа. Не похожа. Но выяснять правду было страшно. Мама меня любила, я это видела. Ис­кать другую маму было не с руки.

Я выкинула несколько проверочных финтов, но все было тихо, никаких секретов по поводу моего проис­хождения мне не открылось. Значит, все-таки мама — это моя мама. Ура. Когда мне исполнилось 14, я уже совсем забыла о своем страхе не- родства, смирилась с тем, что Лена тварь, цыганщина. Моя голова в ту пору была занята мальчиками и как купить бухла. Я день и ночь кор­чилась перед зеркалом, пытаясь сделать себя лучше, давила прыщи, начесывала челку, красила волосы гидроперитом. Пела под Булано­ву, была такая жалостливая песня у нее — про сына и про нее, бро­шенную его отцом.

И вот как-то я стою перед зеркалом, вою про сына этого, а мать смотрит на меня с таким обожанием и вдруг начинает плакать. Ну, я понятно, в расспросы. А она меня спрашива­ет, мол, как ты думаешь, почему я не похожа ни на отца, ни на мать. Внутри у меня тогда помню все так сделало — бубубух-бубух-буууух!!! Думаю, ну все, пиздец. Щас она скажет, что я подкидыш, и выгонит меня из дома. Лену-то она тоже вы­гнала примерно в этом возрасте. Придется искать настоящую мать, пиздец, пиздец, пиздец всему!

Но она ничего такого не сказала и не сделала. Секрет был в другом. Мой отец был мне вовсе не отец, а настоящий отец — какой-то ма­мин сотрудник из института жи­вотноводства, с которым она крутит роман вот уже лет 20. И это секрет полишинеля, потому что вся семья давно в курсе, включая отца, кото­рый Витька.

Мать рассказала мне, что не могла больше жить в такой обстановке, когда муж свинья, ей хотелось люб­ви, и любовь явила себя в лице неко­его Владимира. Он был, как водится, женат, имел двух дочерей (Ната­шенька, я видела их фото — одно с тобой лицо! Одно лицо!) и разво­диться не собирался. Им с матерью было весело крутить служебный роман, пока мать вдруг сдуру не решила, что ей нужен от него ребе­нок. Она ему так и сообщила, а он ей вдумчиво разъяснил, что это, безус­ловно, ее право, но это будет только ее ребенок, потому что он из семьи уйти не готов — болеет жена. Мать в ответ радостно, предполагаю, за­кивала, мол, ничего мне, Володенька, не нужно от тебя, только вот ребе­ночка и ласки время от времени. Так они и зачали меня в каком-то лесу под звездами. Мать говорит, что сра­зу после она почувствовала, что уже беременна, и так все и вышло.

Отец, который Виктор, узнав, что мать беременна, обрадовался. Он, уже имея двух дочек 12 и 10 лет, хотел теперь сына. Мать тоже хоте­ла сына (похожего на Володеньку), и они стали радостно его (то есть меня) ждать.

И все бы ничего, и никто бы и не уз­нал, но радость матери была столь велика, что ей не терпелось поде­литься ею. И вот она, не найдя более подходящей кандидатуры, написала письмо своей, как ей казалось, под­руге — Витькиной сестре, на Укра­ину. В письме во всех литературных красках был описан их с Володень­кой роман. Заканчивалось письмо тем, что мать ждет сына от Воло­деньки и счастью ее нет предела. Но Витькина сестра была прежде всего Витькиной сестрой, поэтому она это письмецо положила в другой кон­вертик и отправила его Витьке.

Так вся семья узнала, что мать нагу­ляла плод. А отец Витька еще долго охотился за отцом Володенькой с ножом. А мать рыдала.

Отец Володенька решил на время прекратить отношения с матерью, чтобы не узнали на работе, не сооб­щили больной жене.

Отец Витька смирился и дал мне свою фамилию и отчество.

Через пять лет после моего рождения в страшных муках они развелись. Короче, после этой истории мне мгновенно стало ясно, к чему меня так долго готовила мать своими рас­сказами о свинье Витьке. Ведь если бы я любила свинью-Витьку, а он лю­бил бы меня, ей было бы практиче­ски невозможно оправдаться передо мной в своей страсти к Володеньке. Все просто. Все предельно просто.

В общем, мать прорыдалась, я ее успокоила, уверила, что не виню, прощаю и бла-бла. Она сказала, что хочет организовать нашу с Воло­денькой встречу. Я вежливо согла­силась, хотя понятия не имела, о чем мне с отцом-Володенькой разгова­ривать.

После этого я решила пойти к от- цу-свинье-Витьке. Потому что стало мне как-то жаль его. И подумалось, что не такая уж он и свинья, скорее всего. Ведь как-то в нем хватило благородства принять меня как род­ную, дать мне имя и все такое, кор­мить даже потом курицей и дарить трусы. Впервые за все время я гото­ва была выслушать другую сторону и реабилитировать ее. В общем, при­шла я к отцу Витьке, посидели мы на кухне, я что-то съела. Его новая дочь зыркала на меня глазами с рев­ностью и презрением к моим лоси­нам, которые были мне слегка малы. Отец Витька спросил меня что-то вроде, встречаюсь ли я с парнями, прилично ли себя веду. Я ответила, что очень прилично, что с парнями не встречаюсь, сугубо учусь, плани­рую стать переводчиком. Говорить нам с отцом Витькой больше было не о чем, я ушла, не взяв деньги, ко­торые он мне сунул в карман.

В общем, с отцами более-менее ра­зобрались. Их у меня не было, да и не хотелось. Мать сперва иска­ла встреч с Володенькой, но потом как-то стало ей недосуг.

Прошло лет восемь. Ни с одним от­цом, ни с другим я по-прежнему не общалась. Но как-то вечером мать пришла домой с серым и ста­рым лицом. «Володенька умер, мне одна женщина в магазине сейчас вот только рассказала!» Мать раз­рыдалась, я разрыдалась вслед за ней искренне и горько. Стало стыд­но, что я не хотела его видеть. Мы с матерью весь вечер хоронили его и напились. Я ей рассказывала, сама в это не веря, про загробную жизнь. Она мне — про его голос и руки. Мы оплакали его с ног до головы.

А через несколько дней стало из­вестно, что Володенька-то жи­вой. Эта «одна женщина» в мага­зине ошиблась — умер вовсе не он, а умерла его мать! А он как раз жив-живехонек. Растит дочек, жале­ет больную жену, все по-прежнему. Ну тут мать всерьез засобиралась меня с ним познакомить. Взяла мои самые лучшие фотографии, где я на телевидении, где я в театре играю, где я на лошади. И поехала к нему на работу. Я ждала ее возвращения с нетерпением. Мне действительно в этот момент, после похорон и вос­крешения отца, хотелось увидеть его вживую, пока еще можно было его в этом состоянии застать. Я себе как-то рисовала нашу встречу, что он мне говорит, мол, прости меня, но я всегда знал о тебе и помнил, твоя фотокарточка, где тебе полго­дика, хранится у меня в тайничке. А я ему скажу — и твоя! И твоя, мой отец-Володенька, тоже хранится у меня. Что было правдой — у меня до сих пор его фотография в ко­шельке. В общем, мне нужна была эта встреча, чтобы уложить всю эту круговерть с отцами в своей голове окончательно и уже определиться, кому сказать — папа. Но мать вер­нулась со встречи понурая и жалкая. А было вот что.

Отец Володенька с интересом посмо­трел мои фотографии, уважительно отозвался о театре и о лошади, но знакомиться наотрез отказался. Не надо, Катенька, ворошить прошлое. Пусть все будет, как есть.

По мне, так Володенька страшно ис­пугался отчаянной Катеньки и ее тяги к раскрытию секретов. А так­же испугался того, что я предъявлю ему все накопившееся за 20 с лиш­ним лет. Я Володеньку понимаю, это

дело непростое — знакомиться со взрослыми уже детьми.

Мать плакала, я долго ее успока­ивала, доказывая, что не сержусь, что мне не больно, что все в поряд­ке, что фотокарточка его все равно у меня в кошельке и я ее целую на ночь. Папа — Володенька, Витька — свинья. И все в таком духе.

Прошло потом очень мало време­ни, месяца три, мне позвонила мать и снова, как в страшном сне или в мультике про Симпсонов, сообщи­ла, что отец-Володенька скончал­ся, теперь уже наверняка, от рака. И вот все и закончилось. Приезжай, говорит, похороним его.

Я не приехала к ней. По ее голосу я поняла, что она в порядке. Что похоронили мы его по-настоящему еще в первый раз. И ни мне, ни ей уже не требовался повтор.

Ничего не колыхнулось во мне, ни капли крови не отозвалось. Может, и хорошо, может, и прав был Воло­денька — не знать лучше, чем знать, чувствовать, терять. Не знать — без­опаснее. Пусть все, как есть... Пусть. Никому на хуй не нужны, мать, все твои секреты.

«Сиди тихо, блять, не дергайся!». Она привязывает

меня шарфом к стулу. Она — моя стар­шая сестра Ленка, тварь, цыганщи­на. К ней пришел хахаль, и они при­мерно час будут сидеть в ее комнате и лапать друг друга. Потом хахаль захочет курить и пойдет стрелять си­гаретку. Лапание закончится, дальше уже не будет ничего интересного, по крайней мере в нашей квартире.

Ленка знает, что я буду подгляды­вать — двери у нас все с прозрач­ными стеклами. И хотя у Ленки в комнате дверные стекла заклеены пленкой с изображением сисястой телки на мотоцикле, все равно есть зазор. Через этот зазор очень хоро­шо видно диван, на котором Ленка и хахаль лапают друг дружку.

Поэтому, когда приходит хахаль, Ленка привязывает меня шарфом к стулу. Сопротивляться бесполез­но, можно получить по щщщщам. Я сижу тихо и обреченно, ерзаю только потому, что больно рукам.

Мама на работе. Ленка тоже долж­на была быть на работе, но она по обыкновению сачкует.

Я сижу и думаю только лишь о том, как я ее ненавижу. Ненавидеть я ста­ла ее не так уж и давно — ровно тог­да, когда узнала, что она не родная моя сестричка, а тварь-цыганщина. Эту роковую ошибку, ну, удочерение твари-цыганщины, мать совершила в приступе жалости. Уж непонят­но к кому — к кричащему гнилому свертку или к себе, неспособной ро­дить детей.

Случилось это после очередного мертворожденного. Врачи давно сказали матери, что детей у нее не будет. Шутка ли — упасть в полы­нью зимой и проторчать в ней по пояс почти час. Все женское оказа­лось застужено напрочь.

Вот врачи и сказали ей, мол, женщи­на, не будет детей у вас, ибо пиздец как все застужено, яичники просто не работают. Но мать не унима­лась. Сперва совсем не могла забе­ременеть, потом не могла доносить, а потом не могла родить живых. И вот, после рождения очередного мертвого, она гуляла по коридорам и мазохистически забрела на крики в детскую. Ну и вот. Наткнулась на Ленку, которая в ту пору никакой Ленкой не была, а лежала не нуж­ным никому отказным кулем. Мать подошла — та ручки к ней протя­нула. Вот и решилась судьба и той, и другой.

Бабушка моя была женщина мало­сентиментальная. Измятая вдоль и поперек войной, тюрьмой и изна­силованиями. Она ни на секунду не поверила, что Ленка ручки протяги­вала навстречу моей матери, и нача­ла допытываться про родословную младенца. И пока моя мать пребы­вала в блаженном бессознательном состоянии, тиская новорожденную как свою, бабка выяснила, что био­логическая мать девочки — цыган- ка-молдованка, как из песни, только страшнее, и Ленка — уже второй ре­бенок, брошенный ею в роддоме.

Бабка орала моей матери в ее глу­хие уши, что гены возьмут свое, и ни в коем случае нельзя брать эту цыганщину. Станет она проклятьем всей семьи! Но мать моя только ки­вала и бумажки подписывала, что, мол, удочеряю и пиздец.

Но, конечно, не только бабка была против. Крутила пальцем у виска вся семья. Ребенок выглядел мало того, что пугающе-чужестранным, так еще и смертельно больным.

Она, Ленка, в роддоме гнила в пря­мом смысле. Мать всерьез считала, что спасла ей жизнь, и наверное, так оно и было. Ленкина жизнь в род­доме не интересовала никого. Ее как спеленали после рождения, так больше и не распеленывали. Сгнила бы заживо, если бы не мать. В общем, счастливая встреча оказалась для Ленки.

Мать принесла ее домой, вымыла, накормила какой-то смесью, пере­одела, раны ей залечила, и стали они жить. Муж ее Витька то ли свык­ся, то ли по хуй ему было. Он к ре­бенку не прикасался, работал много и в домино играл.

Ленка была тихая-тихая, сама себя могла занять, не плакала никогда, только глазами черными зыркала из-под черных-черных волосиков. Даже когда обсиралась, не плакала, просто затаившись лежала. Даже когда есть хотела, просто причмоки­вала тихонечко и лежала — берегла силы, ждала. Генетическая, видимо, особенность — беречь силы для большего. Короче, мать с ней горя не знала, даже в кино ходила, остав­ляя ее одну дома, — Ленка спала, как убитая, и даже не ворочалась в пеленках.

Все было хорошо, но мать стала ее по­баиваться. А началось все с того, что мать уронила как-то раз конвертик с Леной, тот покатился по лестнице, катился долго, мать успела подумать уже все самое страшное. Подбежала, глядь, а там ни слезинки, ни грамма испуга, ни-че-го. Спокойные такие черные-черные глаза. Ну, мать тут струхнула, в дьявола она верила всегда. Про таких детей ей женщины в церквях рассказывали. Что, мол, не плачут, боли не боятся, дьявол в них сидит. Эта мысль матери не давала заснуть. Она даже стала Лену в дру­гой комнате класть на ночь. Ну, го­ворю, струхнула ни на шутку.

Через несколько дней, чтобы прове­рить догадку, решила Ленку ущип­нуть. Та после сильного щипка запи­щала. На коже остался красный след. Мать подумала, что фух, все-таки человек она, фух-фух. И стали они жить дальше.

А через два года мать родила. Де­вочку, дочку, свою, родную. Белень­кую, ясноглазую, щечки розовые, яблочко белый налив. Любимая, лю- бименькая, Оксанушка.

В этот раз мать забирали из роддо­ма с гармонистом и букетами. Лен­ка вместе с бабушкой дожидались дома. Праздничная кавалькада эта, во главе с пьяным Витькой, за ним вся родня и друзья, ввалилась в дом. Ленка искала мать глазами, нашла, кинулась к ней, а мать наклони­лась и счастливо предъявила Лен­ке бледное лицо новорожденной. Вот тогда Ленка заплакала впервые в жизни громко и отчаянно. Воз­раст тоже — два с половиной года, первый кризис, период самоиденти­фикации, а тут такой пиздец в виде бледного лица, розового ротика, сосущего сиську. То, чего Ленке не досталось — материнского моло­ка, — она жаждала страстно, ревни­во отпихивала от сиськи это белое тельце, тянулась сосать сама. Но мать это сильно смутило. Взрослый уже ребенок, ходит и говорит, какая сиська может быть? В общем, мать жестко отрезала все Ленкины по­ползновения. За это Ленка попыта­лась сверток придушить, но кто-то из взрослых увидел, всыпал Ленке лозину и окончательно закрепил ненависть Ленки к младшей сестре, свежему яблочку.

Росли они, как врагини. Мать про­водила много времени с Оксанкой, та была нервным, чувствительным, пугливым ребенком. Требовался особый подход. От матери она не отходила, спала в ее постели, си­дела только на руках. Боялась, до одури боялась свою сестру. И очень правильно делала, потому что Лен­ка с детства научилась (а может, и с рождения умела) строить козни, подставлять, обижать и воровать. Лупить Ленку мать начала лет с пяти. После кражи плавлено­го сырка в магазине. Со временем кражи стали покрупнее, а лозина толще. Оксана, видя регулярные порки, старалась быть максимально послушной. К приходу матери с ра­боты выучивала все уроки, убирала в доме, мыла посуду, причесывалась сама и садилась за пианино. Ходя­чая пропаганда идеального ребенка образцового воспитания.

Ленка же, как настоящий дьявол, на­чинала свой день с прогуливания школы, сигареты за углом, потом шла домой досыпать и спала почти до вечера. К приходу матери она старалась насорить там, где только что подмела и вымыла Оксана.

Они дрались. Стеклами, ножами, пал­ками. Ленка, как правило, побежда­ла. Оксана уносила с поля боя шра­мы на нежном беленьком теле. Мать свистела лозиной в воздухе, лишь только зайдя домой. Но все без толку. «Гены! Гены!» — торжествовала бабка.

Мать уже и сама поняла, что гены, да только взад ничего не воротишь.

Все пыталась как-то на нее влиять, просила о помощи школьных учи­телей, но те, усталые грузные тетки с трудной судьбой, не могли уже ни­кому помочь. И когда Ленка, будучи в седьмом классе, украла в школе из сумочки учительницы кошелек, педсовет с облегчением ее выгнал. Даже до конца года не дали до­учиться. Хотя — зачем? За весь год Ленка появилась в школе считанные разы. Стоило ли терпеть ее до лета? Читать-писать научили, и хватит.

А писать Ленку научили хорошо! Лучше всего в жизни она умела под­делывать почерки и подписи. И вот как-то раз она написала от лица матери такую записку, что, мол, до­рогие друзья, я тяжело заболела, мне срочно нужны деньги на лече­ние, разумеется, в долг. И подпись матери. С этой запиской Ленка, как профессиональная попрошайка по­шла по знакомым-соседям. Те ей поверили, как не поверить. Давали деньги, кто сколько мог. А потом оо- оочень сильно удивлялись, встречая мою мать живую-здоровую в мага­зине. Открылось все не быстро. Де­ликатные знакомые не могли так вот нагло подойти, заявить о вранье и потребовать деньги назад. Все думали, ну мало ли, может, болезнь незаметная, бывает же всякое. Но прошел почти год и кто-то решился намекнуть о долге, а мать глупое та­кое лицо делала, оно и понятно, ни­каких долгов на ней не висело, как ей казалось.

Приперев Ленку к стене, мать до­знавалась, сколько и кому они еще должны. Но у Ленки было жесткое правило — никогда не говорить правды. В крайнем случае, когда совсем вилы, можно сказать только часть правды, но как можно туман­нее. Короче, эта правда про долги постепенно всплывала на протяже­нии еще нескольких лет. Мать уже не могла смотреть людям в глаза, ей везде мерещились обманутые кре­диторы. Но, копеечка к копеечке, этот огромный долг был выплачен.

А потом родилась я, и наступи­ли трудные времена. Жрать стало по-настоящему нечего. А Ленка жрала в три горла, даром что ху­дющая. Съедала даже детское пита­ние, ложками черпала сухое молоко. Мать была уже не в силах тянуть на себе троих и погнала Ленку на рабо­ту, на птицефабрику. Оттуда ее вы­гнали через два месяца, застукали за воровством кур. Она им живым головы сворачивала и как-то под юбкой проносила. Но спалилась — прямо на проходной однажды кура выпала.

«Гены!» — вопила бабка.

Пытались выдать Лену замуж. За иностранца. Но нахуя это иностран­цу? Не вышло, короче, спровадить ее. Беспутство продолжалось.

Бабка больше не могла терпеть не­годование. Готова была лопнуть. От ношения в себе этой тайны у бабки буквально грыжа вызрела. Мать не могла сказать Ленке правду, а она, бабка, скажет. Откроет глаза, на ка­ких правах птичьих она на самом деле тут живет. Короче, выловила Ленку и прямым текстом ей выска­зала, что Ленка, мол, неблагодарная тварь, ее из говна вытащили, она бы,

мол, сдохла уже давно, ее родная мать бросила, а Катенька как щенка подобрала, ты в ногах у нее долж­на валяться, ноги целовать ее, и все в таком духе. Ленка выслушала но­вость молча, со стороны можно было бы сказать — равнодушно пожала тварь плечами, ничего святого. Что уж там с ней, с Ленкой, происходило после этого разговора не знает ни одна живая душа. Можно только до­гадываться. Да и то невозможно до­гадаться — как можно представить себе чувства человека, узнавшего, что тетка, лупившая его лозиной, не мать ему, а мать, мать, мать, маму, ма­мочку... Ищи-свищи.

Но она даже как-то нашла в себе силы поговорить с матерью прямо об этом. Хотела искать свою цыган- ку-молдованку, но мать ее расстро­ила невозможностью мероприятия. Ленка чуть поплакала, мать ее чуть поуспокаивала, на короткое время они стали подругами.

И тут случай из ряда вон, как удар под дых. Ленкина лучшая подруж­ка потеряла мать. Ленка пошла по­могать с похоронами, поддерживать подругу. И пока суть да дело, пока гости поминали скоропостижно скончавшуюся, Ленка проникла в спальню покойницы и свистнула из шкатулки драгоценности — лю­бимые золотые сережки с рубинами. И как ни в чем не бывало вернулась домой.

На следующий день подружка в бе­шенстве пришла за справедливо­стью. Но Ленка отнекивалась и ро­няла крупные прозрачные слезы. Мать почему-то поверила Ленке. Было невозможно поверить в обрат­ное — в такое страшное мародер­ство на фоне огромного горя подру­ги, с которой были не разлей вода. Мать посоветовала девочке поис­кать в комнатах получше. Девочка ушла восвояси.

А через неделю мать решила, в ред­ком, очень редком приступе аккурат­ности, навести генеральную уборку. И во время смены Ленкиного белья в уголке наволочки нащупала. Ах! Волосы на голове зашевелились у всей семьи. Все слишком сильно уважали смерть.

На семейном совете было решено выгнать преступницу, охульницу из дома. Гены развернулись во всю ширь. Нет мочи больше терпеть. Мать кивала. Все понимала.

Ленка была выдворена в ночь, в сту­жу, восвояси. Мать не видела ее больше года и даже не интересова­лась. Исчезла, испарилась, в табор ушла и ее приняли к себе сороди­чи, померла, наконец, — неважно, неважно! Главное — какой покой, какой мир воцарился в доме! Мать пела песни днями и ночами от бла­гости. Но избавиться от Ленки было ей не суждено. Взяла — неси.

Ленка появилась на пороге не одна. С ребенком, месяц от роду. Мать чуть инфаркт не хватил. Она даже не на­шлась, что сказать, и уж тем более не нашлась напомнить Ленке о том, что она выгнана из дома.

Мать суетливо запрыгала вокруг младенца, Ленка, тяжело дыша, пила воду из-под крана. Мать уложила их спать без расспросов, но наутро села на край Ленкиной кровати и велела рассказывать.

Никому не известно, что в этой истории правда, но история от Лен­ки такая:

Когда мать ее выгнала, она почему-то решила поехать автосто­пом в Чебоксары. Почему? Зачем ехать с юга зимой в северный (по нашим меркам) город? Неясно. Так или иначе, она поехала туда, там с кем-то дружила и нажила плод. На вопросы матери, кто отец, ответила, что точно не знает, их было много. Дальше было вообще. Короче, на­шлись какие-то люди, бесплодная пара, которые захотели ребенка у Ленки купить. Заключили дого­вор, поселили Ленку в своем доме на Волге, она там как сыр в масле каталась, они ей только и знай, что деликатесы подвозили. Устроили ее в хороший роддом по знакомству. Акушера ей высокой квалифика­ции. Ленка родила, будто выплю­нула, скоротечно и легко. Но когда ребенка ей принесли, Ленка вдруг отдавать его передумала. В первый и в последний раз взыграл в ней ни с того ни с сего материнский ин­стинкт. Милые, милейшие бесплод­ные супруги из Чебоксар (а они ей даже заплатили какой-то аванс, и он уже был потрачен Ленкою на бухло) от притязаний отказались. От возмещения убытков в том чис­ле. Материнский инстинкт был для них хоть и недоступным, но свя­тым чувством. Они уважали право каждой роженицы на то, чтобы по­зволить этому инстинкту взыграть, несмотря на договоры, скрепленные печатями. Короче, Ленке, как всегда, все сошло с рук, она выписалась из роддома с младенцем Олегом Арту­ровичем (хотя в отчестве она была крайне не уверена) и приехала до­мой, где прописана, встречай, мама. Через месяцок Ленке надоело ма­теринство. В ее теле бродили ин­стинкты и посильнее этого, и они, конечно, победили. Тем более ре­бенок сильно заболел, наверное, по пути из Чебоксар подхватил инфек­цию. Возни с ним было много, а со­средоточиваться на возне Ленка не привыкла. Бросила кашляющего на разрыв ребенка на мать и была та­кова. Мать яростно взялась за лече­ние Олега, выходила его и решила подать на лишение Ленки материн­ских прав, чтобы Олега тоже усыно­вить. Ну беда была прям у матери с этим. Хлебом не корми, дай усыно­вить кого-то.

Вся семья, понятно, перебаламу- тилась и забегала. Кто-то сказал, что Катю надо насильно положить в дурдом, тогда ей не позволят усы­новить Олега. Эта идея всем силь­но понравилась, стали хлопотать, но мать моя внезапно прекратила какие-либо действия. Не то чтобы кто-то из родственников убедил ее, а по причине лени — долгая су­дебная волокита была матери не по плечам, да и не по карману.

В общем, все осталось по-прежнему. Я Олега помню плохо. Помню, что он, в основном, лежал голодный и грязный. Если он пытался вста­вать и куда-то идти, его пиздили му­хобойкой. Зачем? Чтобы не мешал взрослым. Часто еще помню Олега, сидящего на столе в кухне. Он сидел так по-лягушачьи, растопырив гряз­ненькие ножки, и половником ел постный борщ прямо из кастрюли. Мать, когда заставала его за этим за­нятием, всегда ругалась страшными словами. Борщ она варила в расче­те на то, что целых три-четыре дня сможет кормить себя и своих детей. Ленку из списка детей к тому време­ни она вычеркнула, Олега тоже. Он жрал борщ незаконно, хоть и не мог этого понимать и знать в силу воз­раста. Частенько из этой же кастрю­ли этим же половником подъедала Ленка — стоя на одной худющей ноге, как цапля.

Матери это осточертело. Холодильник из кухни перекочевал в зал, комнату родителей когда-то, а теперь в нашу с матерью комна­ту. На дверь зала был установлен замок. Таким образом мать как бы намекала Ленке, что больше за ее счет никто не прокатится. Но Ленке было по хуй. Она могла жрать и вне дома. Она могла каждый день ноче­вать у разных подруг, ебарей, слу­чайных добряков, и ее там кормили ужинами и завтраками. А вот Олег этого делать не мог. Поэтому мать все равно отрывала у своей семьи ценную порцию борща, чтобы хотя бы поддерживать жизнь Олега.

Из-за этого вражда матери и Ленки сильно выросла. Они люто относи­лись друг к другу. Однажды мать среди ночи пошла в туалет, и по до­роге ее схватил сердечный приступ. Она упала в коридоре, и лежала там неясно сколько времени, не в силах позвать на помощь. И тут встала Ленка, пошла воды попить, наткну­лась на мать, переступила через нее, попила воды, переступила обратно и легла спать. Мать как-то там сама оклемалась, потом все утро в разду­мьях сидела на кухне.

Выгнать Ленку уже было нельзя, она была прописана, и ее Олежек тоже. И Ленка к тому времени уже поняла, что имеет тут права. Жить с ней бок о бок, когда она ворует все, что пло­хо лежит, обижает всех, ебется чуть ли не на глазах у детей, — было не­выносимо. Буквально ведь — змея на груди. И что делать?

Мать стала подумывать о киллерах. Я не шучу. Прямо реально, 1990-е годы же были, найти киллера недо­рого было плевым делом. Они с моим отчимом даже начали его искать. Я помню обрывки разговоров, что просто ебануть ее из пестика, и все. Про Олега речи не было, может, его собирались оставить в живых и от­дать в приют? Или усыновить?

В любом случае, этим планам не суждено было сбыться, потому что Ленка на всеобщее счастье собра­лась замуж. Ура. Нашелся некий Андрюша, тюфтя-тюфтей, и неясно, чем его Ленка взяла. Да и неважно! Важным было то, что Андрюша имел жилплощадь, хоть и в квартире с ро­дителями, но имел, и ему было куда привести молодую жену. И еще, что добавляло ему очков, Андрюша был городской, и совсем не собирал­ся жить с Ленкой у нас в поселке. Трижды ура!

В общем, свадьбу сыграли, и Ленка с Олегом отъехали.

Ленка очень быстро родила Андрю­ше двух сыновей-погодок. А потом стало известно, что Олег пропал. От Ленки было правды не добиться, она говорила каждый раз разное. Что Андрюше он и так сильно мозолил глаза, а тут еще вдруг стал воровать у него из кошелька.

Гены — кивнула мать внутри себя.

Ну, в общем, Андрюша его избил сильно, и Олег сбежал.

В другой раз Ленка говорила, что они выгнали Олега из дома за то, что он украл часы свекрови.

А в третий — что он временно уехал пожить к каким-то знакомым.

Ни одна из этих версий, скорее все­го, не была правдивой. Что бы она там ни говорила, искать сына Ленка не собиралась.

Тогда мать сама заявила в милицию. Но все искали Олега как-то... Пас­сивно. Ищут-ищут, а найти не хотят. Мать нахлебалась горя с генами и имела право отдохнуть. Ленка бо­ялась, что ее брак распадается, ей было на руку исчезновение старше­го сына.

Никому, в общем-то, Олег не был нужен, кроме той бездетной пары из Чебоксар. И они, наверное, могли бы сделать его жизнь весьма снос­ной. Но теперь их уже не найти, да и теперь не возьмут они трудного ребенка, уже вкусившего ненависть, страх, голод и предательство род­ственников.

Я думаю, что всем было бы удобнее, если бы Олег так никогда и не на­шелся. И, пожалуй, ему самому было бы лучше не найтись.

Но наша милиция все-таки работа­ет!

Нашли Олега где-то через полго­да после пропажи. Он болтался в каком-то приемнике-распредели­теле очень долго, у него были про­блемы с памятью, он помнил только свое имя-фамилию. В какой-то мо­мент его память выдала адрес моей матери, и соцработники тут же ки­нулись туда. Мать под ручку с мили­цией его забрала и привезла домой. Он был страшен. Худой, немытый, весь в чесотке, на голове шрамы и гематомы. Мать натурально рыда­ла, когда его мыла. Позвонила Ленке, но та равнодушно сказала, мол, оставь его себе. Потому что Ан­дрюша их всех выдворит и они все вернутся жить к матери в поселок, уже не двое — четверо! Мать страш­но испугалась, что брак Ленки под угрозой.

Пришлось Олега оставить.

Я водила его в школу, мать занима­лась с ним дома. Но Олегу отшибли мозги, явно отшибли. Он был, в об­щем, очень симпатичным, обаятель­ным, но совершенно не способным ни к какому делу, ни к какой науке, ни к чему полезному. Он был ко­пия Ленки. Точная, совершенная ее копия. Он умел только талантливо врать и воровать. И про него было все понятно, что путь у него один с такими талантами.

Он трижды обчищал под ноль нашу квартиру и после этого сбегал. Да­лее — снова обнаруживался в ка­ком-нибудь приюте. И снова мать забирала его к себе, лишь бы Лен­кин брак был крепок.

Потом Олега посадили в тюрьму за угон автомобиля. И далее по на­клонной.

Между тюрьмами он неизменно оказывался под дверьми маминой квартиры, по старой памяти шел до­мой как бы, другого дома у него не было. Мать боялась его до одури, ее трясло всю, она не открывала двери, лежала всю ночь, дрожа, пока он на­стойчиво звонил в двери и жарким шепотом шептал: «Открой, бабушка, это Олег, я больше не буду воровать, никогда не буду, я тебя так люблю, бабушка.»

Это его коронные слова, мать верила им неоднократно, пускала его, пыта­лась привить порядочность, любовь, труд, но куда там, когда такие гены. Теперь она уже не могла верить его словам. Да и он, Олег, с отбитой в детстве головой, сам себе не при­надлежал, было очевидно, что им руководит какая-то более сильная сила, чем любые, любые ценности. Их не было, ни одной ценности не было у Олега никогда, с тех еще вре­мен мухобойки и борща, и жизнь его не была ценностью, и не было даже инстинкта самосохранения, а толь­ко одно желание владело им без­раздельно — взять, взять то, что не принадлежит, потому что никогда и ничего у него не было. Взять хоть на секунду, угнать машину и прока­титься с девочкой, которая повелась на голубые бесстыжие глаза и запах авантюры, прокатиться до первого поста ГАИ и сесть в тюрьму на два года, потом выйти и снова взять, взять чужие деньги, чтобы угостить девочку шампанским, а на большие траты у его мозга не хватало фанта­зии даже. И все ради одного мгно­вения, когда кто-то, хоть кто-нибудь, смотрит с обожанием, любовью, мо­жет даже, когда хоть кто-то смотрит в эти голубые глаза, а большего ему не надо, ведь большего он никогда и не хотел.

Мы с матерью возвращались до­мой из гостей, я была беременной и через день уже уезжала обратно в Москву. Мы поднимались на пя­тый этаж, я, как всегда, опережа­ла мать, она тяжело преодолевает лестницы. Под нашей дверью на пятом этаже кто-то лежал. Я сказа­ла матери вниз, она еще доползала до четвертого этажа, я сказала ей — тут какой-то пьяный лежит, что ли. Мать замерла, ее голос изменился, стал каким-то нездорово-глухим. Это Олег лежит — сказала мать. Я не видела ее лица, но и так было понятно, что оно перекошено от страха. Я вгляделась в лежащего — худой, черный, маленький. Это был не Олег. Я помнила Олега высоким, ясноглазым и кудрявым. Тот, что лежал, был ВООБЩЕ другим. Я ска­зала матери, что нет, это какой-то пьяный гастербайтер лежит. Она медленно поднялась, наклонилась над ним и снова глухо сказала, что это Олег. Меня он поразил. Я не уз­нала бы его ни при каких обстоя­тельствах.

Мы с матерью неловко затоптались, не зная, что делать. Мать боялась, что я, беременная, буду нервни­чать. Я боялась за материно сердце. Я шепнула ей, что нужно тихонечко зайти в квартиру и сделать вид, что нас нет. Мы переступили через него, как когда-то Ленка переступала че­рез мать. Мы не знали, жив ли он, пьян ли он и что с ним вообще, и не хотели знать. Человек, лежащий возле нашей двери, был категориче­ски чужероден.

Мы тихонько проникли в квартиру, не разбудив его. Долго лежали вме­сте в одной кровати, прислушиваясь к звукам за дверью. Я спросила мать: «Он откуда?»

Мать ответила, что, вероятно, вышел снова из тюрьмы. Я спросила, не хо­чет ли она позвонить Ленке? Мать ответила, что если она позвонит, Ленка просто наорет на нее.

Мать сказала, что единственная ее мечта — переехать куда-нибудь, чтобы никто из родственников не знал, где она живет, чтобы помереть там спокойно, без Олегов.

Мать сказала, что никогда не любила Ленку, видимо, сразу знала, сколько несчастий та принесет.

Мать сказала, что ей никогда не из­бавиться от этого проклятия.

Я спросила мать, а что было бы, если бы ты любила ее, Ленку, вот без хуев, без благотворительности, без ожи­даний?

Мать обиделась. Сказала, что воспи­тывала всех нас одинаково. Одина­ково. Поэтому — какие претензии? Всех — одинаково. Просто гены. Это понятно — гены вещь неумолимая. Дальше мы стали спать.

Часа в три ночи в дверь стали неис­тово барабанить. Олег.

Мы не открыли.

С рассветом он ушел. Непонятно куда — ведь его дом был здесь, он был прописан здесь, но у него не было шансов это доказать, у него не было паспорта и вообще — ни

одного документа. Даже если и был бы паспорт — он не смог бы никого убедить, что ясноглазый парень на фото, это и есть он, Олег Артурович Мещанинов, потому что родная мать его уже не узнает, да и зачем ей.

ф

Я

ей

Ф

X

Я загадываю на клубнику. Я загадываю на след от самолета. Я загадываю на звезду. Я загадываю на волну. Я хочу, чтобы он попал под трамвай.

Я всегда побаивалась покойников.

Но его труп мне нравился. В смыс­ле не то чтобы прямо труп нравил­ся, а картинка в голове, что вот он лежит мертвый и больше никогда не встанет, — была мне мила.

Пробка, жара, впереди столпотворе­ние, до нас доходит слух, что какую-то женщину перерезало трамваем. Мы медленно движемся в маршрутке мимо того места, и я вижу, из-под трамвая торчит кусочек ее ноги. Увиденное меня возбуждает. Воз­буждает мое воображение. Я на се­кунду представляю себе, что это его нога. Мое сердце начинает ликующе стучать. Несколько мгновений — ах! И все закончено. Он снова живой, вот он сидит рядом жив-живехонек и ну­дит матери, что нужно идти пешком. Дядя Саша, мой отчим. Второй по счету из всех четырех отчимов за всю жизнь. Второй, и самый запоми­нающийся.

Маленький, ниже меня и даже ниже моей матери, которая вообще гном. Катастрофически худой — послед­ствия полиомиелита.

Юркий невротик. Воинствующий психопат. Ничтожный гандон. Да. Ничтожный гандон.

Я проплываю мимо него, а он и плавать-то не умеет, жалкий, по- лудохлый крыс. Я проплываю, мать хватает меня за пятку и начинает намыливать хозяйственным мылом. Голову мне намыливать, голова-то жирная. Мы втроем по пояс в какой-то вонючей речке Анапке. Если поплыть вниз по речке, то че­рез пять минут море. Речка эта впа­дает в Черное море, там волны, там песок, там дети и люди. А мы тут. Мы тут моемся хозяйственным мылом и стираем трусы. Мы тут на фоне камышей фотографируемся и едим помидоры с солью.

А почему мы здесь, а не на море, к примеру?

А потому что дядя Саша стесняется своих худых рук. Стесняется худых ног своих. Быть на всеобщем пляже для дяди Саши — мучение. Поэто­му он ездит на море, чтобы стоять по пояс в речке, не снимая рубаш­ки (видимо, руки страшнее ног, без рубашки я его не видела ни разу, а вот без штанов видела) и похихи­кивать над теми, кто плывет мимо нас на катамаране, что, мол, они про­садили бабло, чтобы кататься по во­нючей Анапке, а ведь в ста метрах — море. Дядя Саша полон парадоксов. Мы приехали отдохнуть на море, но работаем на виноградниках по утрам, а по вечерам моем головы хо­зяйственным мылом.

«Ма, а давай дядя Саша будет тут го­лову мыть, а мы с тобой пойдем на пляж? А?»

«Тссс, ты че, молчи, иди, пойди, вон, пойди, отойди, посиди там».

Мать боится дядю Сашу. Он кидал в нее пару раз ножи для резьбы по дереву с психу, и она его опасается дразнить.

На резьбе по дереву они и сошлись. Она тогда еще не знала, что он бу­дет ножи швырять и что они будут втыкаться в нее. Они втыкались не сильно, нет, они же специфические, коротенькие, широкие, воткнуться могут на пару миллиметров только. Ими можно вены резать, или горло на крайняк.

Они резали этими ножами дерево липу. Делали совместное произве­дение искусства для продажи ино­странцам. Шкатулку в виде собора Василия Блаженного. Каждый ку­полок отдельно открывался, и было еще два нижних яруса. Все это они морили морилкой, купола — золо- тилкой, и пока работу делали — со­шлись и стали жить.

Жить было где — у матери трешка, у него целый дом с садом и огоро­дом. Живи — не хочу. Возделывай грядки, снимай вишню-черешню с веток вовремя.

Дядя Саша был одержим земледели­ем, стала одержима и мать. Ей свой­ственно было сливаться с мужчиной в единое целое, пылать его страстя­ми как своими. Вот они и пылали. Гектары картошки и клубники, бес­конечные ряды огурцов-помидоров, вдоль забора малина-смородина. И фруктовый сад. Им было мало своих грядок, они брали еще на прополку сахарную свеклу в полях. Километры сахарной свеклы, пропа­лывать через день. Оплата — мешок сахара в конце лета. Ну и по осени обязательно на море, работать, на виноград. Плюсы сплошные — за­даром живешь в вагончике, жрешь виноград ведрами и еще при этом зарабатываешь. Сбор урожая с утра, а вечером иди на море купайся.

Но до моря мы не доходили. Иногда мне казалось, что дядя Саша специ­ально заботится о том, чтобы бес­платно мне ничего не доставалось. За все приятные вещи я должна была платить.

Чем?

Любовью к дяде Саше. Я загадываю на радугу. Я загадываю на грозу.

Я загадываю между двумя Олесями. Я загадываю на весеннее равноден­ствие.

Я хочу, чтобы он упал со скалы и его съели мухи.

Я прячусь в виноградных лозах от дяди Саши, он уже раздраженно зо­вет меня, еще чуть-чуть, и он разо­злится настолько сильно, что я ри­скую остаться не то что без моря, а без ужина и без обеда. Но я по­терплю, потерплю, только бы он не нашел меня здесь. Солнце ушло за гору, должен уйти и дядя Саша. Мать нажарила картошки с салом, сейчас она выйдет в вечернюю дрожащую долину искать нас обоих. Она дума­ет — мы играемся. Нет, мать мы не играемся. Это дядя Саша охотится, а я мелко-мелко дышу, чувствуя, на­сколько он сильнее и свирепее меня, несмотря на всю свою тщедушность. Он не находит меня, ура, мать вошла в виноградные ряды, высматривает нас обоих, я бегу к ней, она видит меня, и значит, сегодня дядя Саша остался без добычи, и значит, сегод­ня он отыграется на мне сполна.

«Ты ешь, как свинья. Я тебе говорил, что хлеб надо брать двумя пальцами, а не всей рукой»

Началось. Сейчас он найдет повод лишить меня еды.

«Мать тебе положила слишком мно­го. Смотри на мою тарелку и теперь посмотри на свою».

Он берет мою полную картошечки тарелку и отсыпает себе половину моего ужина.

Мать робко говорит, мол, Саша, ты же знаешь, у нее хороший аппетит. «У нее глисты, а не аппетит. Хрен прокормишь! Бери больше хлеба, я сказал, и двумя, двумя пальцами!» Я сосредоточиваю свое внимание на хлебе и забываю про вилку с на­колотой картошкой. Неловкое дви­жение — и картошечка летит мне на голые, загорелые колени. Дядя Саша излишне внимательно загля­дывает в эти колени, мать могла бы что-нибудь и прочесть в этом взгля­де, но она занята подрезанием хле­ба. Дядя Саша осмотрев колени, про­износит свое коронное: «Я не могу есть со свиньями. Встала и ушла». Я молчу, мать молчит.

«Я что, должен повторять?» Мать таращит на меня испуганные глаза, я встаю из-за стола и ухожу.

Я беру палку и иду в виноградную темень. В ней отчаянно орут сверч­ки и летают компаниями комары. Палкой я неистово сношу виноград­ные гроздья. Я ненавижу, ненавижу виноград. Еще две недели мне пред­стоит есть его на завтрак и обед, за­кусывая салом с чесноком. Я думаю о том, что когда стану взрослой, убью сперва дядю Сашу, и никогда в своей жизни не прикоснусь ни к салу, ни к винограду.

Когда я возвращаюсь в вагончик, мать и дядя Саша тихо возятся в его глубине. На столике возле вагончи­ка стоят три грязные тарелки. Моей картошечки как не бывало. Я не­много сижу на ступеньках вагон­чика, вдыхая ветер с далекого моря, путь на которое так труден для меня, и мечтаю сбежать ночью. Скоро из вагончика выходит мать. Она весе­ла, начинает мыть посуду в грязном тазу. Я даже не спрашиваю, осталась ли еще картошечка. Я знаю, что нет. Я хочу пить. И говорю матери — «Ма, я пить хочу».

Темно, мы идем в умывальню, но там нет воды, отключили.

«Нет воды, видать, отключили», — говорит безмятежно мать.

Надо ждать до утра, но ждать нет никаких сил. Пить хочется не про­сто очень, а запредельно как. В этот момент я понимаю человека в пу­стыне. Я вообще-то и есть — чело­век в пустыне. Я иду и пью жадно и даже не морщась воду из грязного таза, в котором мать целый день на­мывала посуду. Я воин пустыни, мне ли брезговать водой.

Мать откуда-то издалека, со сторо­ны туалета, начинает петь:

Там горы высокие

Там степи бескрайние

Там ветры летят По просторам шумят

Мы дети галактики Но самое главное Мы дети твои

До-ро-га-я земля-я-я-я.

Кромка гор слилась с небом. Теперь перед глазами просто непрогляд­ная темень и даже без звезд. Завтра будет, видимо, прохладный пасмур­ный день.

Я ложусь спать на матрасике на полу вагончика. Мать и дядя Саша рядом, но в кровати. Сетка под ними неис­тово прогибается. Они снова возя­тся, думая, что я заснула. Но я не заснула. Я слышу такой жаркий, на одних гласных, шепот матери и его очень мелкое мышиное дыхание.

Он не догнал меня в винограднике, а значит, мать останется довольной в эту ночь.

Я боюсь сказать ей. Боюсь сказать. Я боюсь даже намекнуть. Мне очень стыдно, что я такая. Мне очень стыдно, что ее муж, мой отчим дядя Саша — такой. Я помню, очень хоро­шо помню, как она ревела по нему.

Я сидела тогда на его тощих, нерв­ных коленях, ощущая задом его вя­лый, иногда дергающийся член.

Он удерживал меня силой на своих этих коленях, а мать на кухне жари­ла драники. Я слышала шкворчание этих лепешечек, но мать моя не слы­шала моего отчаянного шипения. Тогда дядя Саша удерживал меня на своих острых коленях, чтобы я ему ответила, хочу ли я и дальше видеть его своим отцом.

Отцом?????

В смысле... Отцом??????

Ну как-то в моем понимании тогда отец, это было что-то.

Я отца не знала никогда.

Я не знала, что такое, когда отец с тобой говорит, хотя бы.

Но даже при всем при этом я пред­ставить не могла, что отец мог бы елозить по своему члену моим задом как ни в чем не бывало.

Короче.

Я набралась смелости и сказала, что хочу, чтобы вы, дядя Саша, пиздова- ли бы куда подальше.

Он как будто даже ждал этого, без лишних слов отпустил меня, и по­том в саду я застала красную от слез мать. Он ей сказал, мол, не могу остаться с тобой, твоя дочь меня не­навидит, она вот только что сказала, что мечтает, чтобы мы разошлись. Что ж, мол, так тому и быть.

Мать, взмахивая полными руками, кинулась в сад рыдать, обнимая цве­тущую яблоньку. Ее даже давление шандарахнуло, так она распережи­валась, что этот червяк ее бросит.

Но класс в том, что червяк даже не собирался ее бросать. Зачем ему ее бросать, если у нее подрастает кузнечик-дочь? Он расчетливо на­бивал себе цену.

Он как надо сработал.

Мать была зла на меня, что я хочу разрушить их счастье. Дядя Саша за ужином был тосклив и участлив к матери.

Мать смотрела на него во все свои пе­чальные глаза уже почти брошенной женщины. Благо, опыт брошенной женщины у матери был почетный.

Я была змеею, которую и к ужину допустить нельзя.

Правильная манипуляция делает чудеса. Плюс сто очков заработал дядя Саша, а я была унижена еще пуще прежнего.

Он потом мне так и говорил, что я грязная и ободранная кошка и что только он может меня защитить или уничтожить.

Я была его рабой. Я возделывала его грядки по легкому мановению его руки, по движению зрачков.

Он покупал мне куклу Барби и ее дружка Кена, покупал мне сметанку, покупал мне лосины, если я позво­ляла ему себя поймать.

Он занимался моим просвещением. Показывал мне картинки в журна­лах, где мужчины и женщины в раз­ных позах дидактически ебались.

Он говорил, что это все поможет мне наладить отношения с будущим му­жем.

Он также осуществлял контроль над моими связями.

В девять у меня связей особо не было, но в тринадцать потребность в связях начала расти.

Мне были симпатичны практиче­ски любые связи, лишь бы они были с молодыми ребятами. Лишь бы они давали хоть какую-то мимолет­ную надежду на то, что кто-нибудь из этих ребят из ревности засунет в жопу дяде Саше осиновый кол.

Но какие ребята могли быть в мои тринадцать? Такие же обсосы с гряз­ными жирными волосами, как и я. Среди них не было никого, способ­ного даже этот осиновый кол сма­стерить.

Дядя Саша выносил им со своей пасеки мед в сотах и пристально следил за их лицами. Их лица ба­гровели, они высасывали мед и ре­тировались. Они думали — у меня довольно строгий отец, который не позволит им вольностей. Короче, в мои тринадцать вокруг меня туси­ли безвольные прыщавые медолюб- цы. Только и всего.

А дядя Саша повелевал мной безраз­дельно и безнаказанно.

Я загадываю на первый луч солнца. Я загадываю на воронье перо.

Я загадываю на тополиный пух. Я загадываю на молодую луну.

Я хочу, чтобы его горло искусали пчелы и он не смог больше дышать. Мы жили летом только при днев­ном свете. Экономили электриче­ство. Нам нельзя было читать, на­пример перед сном при свете, или вообще что-либо делать, даже в ту­алет идти при свете. Потому что киловатты — вещь неумолимая. Мы жгли самодельные свечи, если надо было что-то совершать после захода солнца.

А все дело в том, что очень мно­го электричества тратила швейная машинка, на которой мы строчи­ли универсальные сумки из белого хлопка. Это был еще один источник дохода для нашей семьи.

Сумки мы возили продавать в Та­мань. Почему-то именно в Тама­ни такие сумки шли на ура. Мы их стихийно продавали на рынке в не­скольких точках. Мы с матерью сто­яли по углам этого рынка, а дядя Саша бегал от нее ко мне, контро­лируя весь процесс. Он каким-то животным чутьем предугадывал появление людей, которые контро­лировали рынок весь вообще. За не­сколько минут до их появления он улавливал в воздухе какое-то вол­нительное шевеление и узкими гу­бами давал команду резко собирать­ся. Меня всегда страшила эта его способность предугадывать. А мать так вообще благоговела перед этим. Она уважала экстрасенсорные спо­собности. Пыталась их обнаружить в себе, потом во мне, но смогла об­наружить их только в дяде Саше.

Мы резко сворачивали лавочку и, не­винно насвистывая, делая вид, что нас ужасно интересуют таманские дыни, дефилировали прямо перед носом у держателей власти на рын­ке. Другие продавцы заговорщиче­ски нам подмигивали, им нравились наши сумки, и они в целом были рады, что мы там торгуем. Нас никто не сдавал. Поэтому мы всегда вы­ходили сухими, как в каком-нибудь кино про талантливых аферистов. Короче, лично для меня рыночная власть была чем-то вроде мультяш­ных злодеев, убегать от которых было легко и весело. Но продавать эти сумки я все равно не любила. Не­навидела я даже это делать. Потому что у меня ну не было таланта про­давать. Я всегда все делала непра­вильно. Торг был недоступным для меня ремеслом. То я продавала три сумки за бесценок, просто потому, что покупатель убеждал меня в вы­годной оптовой сделке, то я не была готова сбить даже копейку с цены, когда покупатель уже был готов ку­пить одну из самых больших и доро­гих сумок с маминой вышивкой на лицевой стороне. Короче, дядя Саша бесновался, всякий раз подходя к моей точке. По его мнению, я была настолько бесталанна, что един­ственная моя мало-мальская способ­ность была удовлетворять его.

Он всегда старался брать меня с со­бой, куда бы он ни шел. И всегда старался оставить мать дома, под предлогом ее очередного недомога­ния, или жары, или необходимости в уборке и приготовлении еды. Ко­роче, дядя Саша пиздато устроил­ся, имея по сути две жены — одну, опытную, для дел насущных, другую, едва оперившуюся, для остроты ощущений.

Где бы мы ни оказывались с ним на­едине, на прополке свеклы, или на сборе жерделы, или на котловане с собакой, он всегда ловил момент. Зачастую у него это получалось с максимальной пользой. Я всегда плакала перед этим, да и после, но его это ужасно веселило. Он вообще был такой веселый чувак. По край­ней мере, я его в грусти не видела ни разу. Он был веселый и гневный. И в этом он был неимоверно жалок. Веселый гневный жалкий опарыш. Матери такое сочетание, видать, ужасно нравилось. Она этому соче­танию поклонялась, как богам. Хотя, может, в ее картине это сочетание было обозначено другими словами, типа сильный, справедливый и экс­трасенс. Не знаю, в общем, что было у матери в голове. Я когда ее спра­шивала, че она вообще про дядю Сашу думает, она всегда как-то довольно скомкано объясняла. Но ни слова про любовь там не было, в этих ее описа­ниях своих чувств к дяде Саше.

И у него, я думаю (хоть я никогда не спрашивала), не было бы ни слова про любовь, если бы он взялся опи­сывать чувства к моей матери, да и ко мне. Уж тем более — ко мне.

Хотя бывало, что мы с ним даже ла­дили. Или как-то веселились. Я по­казывала ему и матери театр. Пока­зывала номера с песнями и танцами. Читала им свои детские рассказы про любовь в ролях. Они сидели в таком типа гамаке, то есть на советской сетке от железной кровати, кото­рая была подвешена между двумя

грушами. Они качались взад-вперед в обнимку, а я перед ними выступа­ла в простыне через плечо, как рим­ский поэт какой-нибудь. Дядя Саша возбуждался от этого и неизменно по окончании моих выступлений старался меня поймать. Если я не да­валась, вечер превращался в ад. Вне­запно и скандально выяснялось, что, оказывается, в то время как я пою, танцую и хуйней страдаю, морковка на огороде не прорежена, помидоры не политы, полы не помыты, упав­шие сливы не собраны, и за собакой никто не убрал говно. Мать, поджи­мая хвост, бежала сразу жарить или варить картошечку, а я плелась уби­рать говно и в сумерках улаживать огородные дела.

Потом с утра дядя Саша резко добрел. Вспоминал, смеясь, мои рассказы и самодовольно заявлял, что когда я вырасту, то напишу и о нем ка­кой-нибудь серьезный рассказ. Или роман. И он в старости будет его ли­стать у камина, вспоминая меня де­вочкой, тонким кузнечиком, почесы­вающим комариные укусы на икрах. Я когда представляла себе эту кар­тину, то мечтала лишь об одном — если таковые рассказы и случатся, то дядя Саша просто обязан к тому моменту сдохнуть.

И поэтому я загадывала на каждую букашку, на каждый упавший ли­стик — кто-нибудь помогите, при­чините ему смерть!

Я вообще всегда еще загадывала та­кое желание, чтобы в меня кто-нибудь влюбился. Лет с десяти так начала я загадывать. На фоне воздействия на меня индийского кинематографа. Там всегда существовал злой и по­хотливый, с серьгой в ухе такой гад, который бессовестно и умело разма­тывал сари на невинной героине. Но! Всегда довольно вовремя, впрочем, дав возможность героине как следует порыдать, приходил Митхун Чакра- борти. Красивый. Молодой. Драчли­вый. И при этом невыносимый до­бряк. Он этого гада побеждал обычно довольно символически, не убивая его, а просто положив на лопатки.

Я, конечно, мечтала о более крово­жадном Митхуне Чакраборти. Он со дня на день должен был наве­стить дядю Сашу. Предварительно влюбившись в меня, разумеется. И потом мы с ним должны были бы бежать от правосудия за границу, желательно в Индию. И затеряться там в индийских красотах.

Мать я бы с собой не взяла.

Пусть сидит на могиле дяди Саши и выращивает там редис. Пусть всег­да помнит и обижается на нас с Мит- хуном Чакраборти, что мы жестоко всадили кол в жопу дяде Саше и до­вели его тем самым до безобразной кончины. Пусть мать плачет. Пусть. Пусть рассказывает соседкам, какое чудовище (меня) она породила на свет. Пусть ненавидит меня, взбе­сившуюся ни с того ни с сего. Но только бы она не узнала, как обстоят дела на самом деле! Только бы не уз­нала! Пусть плачет, ненавидит меня, но пусть живет. Живет! Потому что если узнает, если догадается, то ум­рет в ту же секунду. В этом я не со­мневалась. Потому что такое нельзя пережить матери. Ну нельзя. Есть вещи, которые нельзя пережить. И эта вещь определенно в списке.

Я загадываю на любую хуйню, на все подряд.

Лишь бы нас постигло великое зем­летрясение, которое бы стерло в по­рошок его поселок, его дом, его са­мого.

На руинах мать, рыдая, нашла бы вдруг мои обнаженные фотографии. Которые дядя Саша снимал, когда мне было 11.

На них я лежу голая, раздвинув ху­дые ноги и пытаюсь скрыть лицо.

В мои 14 дядя Саша меня наконец-то выебал по-настоящему. И после это­го все в моей жизни потеряло смысл. Все, кроме Митхуна Чакраборти. Его я ждала отчаянно, искала его во всех встреченных мною мужчинах, маль­чиках и даже девочках. Но всем этим встреченным мною людям было до пизды на дядю Сашу. То есть даже не так — каким-то мистическим обра­зом они являли собой продолжение дяди Саши. Они хотели только ебать- ся и не собирались меня любить. Но я упорно искала, все больше и больше погружая свое тело в толпу людей с торчащими хуями. Не было ничего гаже этого. Я не знала раньше, что поиск Митхуна Чакраборти так от­вратителен.

К слову, мать по-прежнему безмятеж­но ничего не замечала. Ее не смущало мое вранье ни секунды, она легко ве­рила в любую чушь. И она совсем не волновалась, когда я пьяная приходи­ла домой в четыре часа утра, и на мне были укусы и засосы, в карманах была анаша, и воняло от меня сигарета­ми, и волосы мои были в сперме. Она без тени смущения целовала меня на следующий день, не успевшую еще освежиться. И ни одна непристойная мысль не закрадывалась ей в голову, так невинна и чиста была моя мать.

Ее даже нисколько не волновали хмурые и опасные парни, которые звонили в нашу квартиру уже давно заполночь и просили позвать меня. Она дружелюбно открывала им две­ри, даже впускала в дом, как друзей, и звала меня, мол, ребята пришли. Потом деликатно удалялась в свою комнату, а «ребята» брали меня за шею и вели гулять. «Ма, я гу­лять!» — сдавленно пищала я мате­ри, и в моем голосе ей не чудилось ничего необычного. И вообще во всей этой ситуации она не видела ничего такого.

Дядя Саша не вполне осознавал, ли­шая меня невинности, что не один он будет этой дорожкой ходить. Что найдутся ходоки свирепее его, най­дутся те, кто лишь под утро будет от­пускать меня домой. Короче, в моем расписании, в моей типа бальной книжечке для дяди Саши уже не было ни одной свободной строчки. Да и он более не мог настоять на от­мене танца с другим, молодым нагло­глазым парнем. Он оказался на обо­чине. Но сдаваться не собирался. Он ловил меня теперь во сне. Ему, раз­умеется, не важна была взаимность. Ему важен был лишь свободный доступ. Это было наиболее осуще­ствимо часов эдак в пять-шесть утра, когда мой сон был невероятно кре­пок от алкоголя и усталости. Теперь я неприятно просыпалась от того, что дядя Саша мелко и тихо возит­ся на мне. И хоть каждый раз от его вида, и уж тем более прикосновения, мои легкие как будто наполнялись свинцом, я все-таки росла. И легкие мои становились больше.

В 17 я вдруг поняла, что я физиче­ски сильнее его. Хотя, скорее всего, я физически уже давно была силь­нее его, но не имела морального как бы права поднять на него руку. А тут я это право вдруг ощутила. Это случилось довольно внезапно.

Мать загремела в больницу с инфар­ктом. Я готовила ей бульон, чтобы отвезти в больницу.

Дядя Саша рыскал вокруг меня, при­норавливаясь. Материн инфаркт и ее отсутствие дома будоражило дяди Сашину жидкую кровь.

Он подобрался ко мне и нелепо при­жался, я же неожиданно для себя, словно обладая какой-то суперсилой, свирепо отбросила его легонькое тельце в конец коридора, и он уда­рился при этом головой о тумбочку. Он опешил, конечно, сперва. Даже как-то стушевался. Но через минуту резвым ужиком вернулся в кухню и схватил нож. Глаза его беспомощ­но слезились. И это было невероят­но классно видеть.

Он стоял против меня с ножом. А я нашла в себе силы ржать. Ржать над ним. Над его полиомиелитом. Над его импотенцией. Над его ма­леньким росточком. Над его нерва­ми. Над его червячной жалкостью. Над его похотью и над его членом. Я ржала в голос и объясняла дяде Саше, над чем конкретно я сейчас ржу. Мне было похуй на нож. Я понимала, что сейчас убиваю его просто своим ржанием. Молодым, полным сил, ци­ничным и бесстрашным. Он никогда такого не слышал, думаю, в свой адрес. Когда я закончила, а попросту мне на­доело ржать, нужно было ехать к ма­тери, я просто прошла мимо него. А он все еще держался за рукоятку ножа, несколько пошатываясь, как ребенок, который не умеет еще ходить, дер­жится за палец взрослого.

Я беспрепятственно прошла. И, ста­раясь говорить небрежно и властно, велела дяде Саше уебывать. Чтобы духу его не было, когда я вернусь из больницы.

Но у больной матери были другие планы на дядю Сашу, поэтому она, осудив меня, всячески просила про­щения у него, даже не разобравшись толком, что же произошло.

Он милостиво остался в семье. Но только старался теперь держаться ближе к матери и подальше от меня. В своих снах я приставляла нож для резьбы по дереву к его яйцам. Но сны редко бывают управляемы, по­этому в конце сна он всегда уму­дрялся одержать верх. Он резал мои сухожилия тонкими лезвиями, что­бы я не могла бежать, он имел такие руки, которые цеплялись за меня, даже когда я лишала его жизни. Он умел даже после своей смерти дер­жать меня за горло в темном углу. Он был непобедим.

Я пью и пишу, пью и пишу, я мешаю шампанское с водкой. Я еду в поезде в Москву и пишу типа сценарий, ну, то есть, даже синопсис, где я в фина­ле убиваю дядю Сашу. Я долго пы­талась придумать способ, но как-то сам по себе возник такой — я всажи­ваю отвертку, огромную отвертку на минус, прямо под кадык дяде Саше. Я выше и сильнее него. Он скуко­живается, как устрица под лимо­ном. Клокочет. Я ликую. Наконец-то я вижу его труп. Вожделенный та­кой, иконописный практически. Ну то есть — такая же изобразительная сила для меня в трупе дяди Саши, как для некоторых — в иконе.

Поезд пошатывает, как обычно, я пью шампанское и водку. В одном стакане. Дописав финал уже ближе к пяти утра, я успокаиваюсь и засы­паю на два часа. В восемь мы уже на Казанском.

Январь, снег, Рождество.

Я приехала с небольшой сумкой, как будто на несколько дней, но на са­мом деле — уже навсегда. И хоть я и буду еще мотаться Краснодар — Москва, Москва — Краснодар, но уже ни капли краснодарской крови во мне не останется.

Я уезжала из +15, а здесь метель, и это мне безумно нравится. Я пья­на немного, и мне кажется классным то, что снег залетает мне за шиво­рот сзади. Я бы могла пройти сейчас пешком через всю Москву и не ску­кожиться. Я чувствую себя так, как если бы удачно сбежала из Матрос­ской тишины и сменила лицо.

Меня здесь не знают. Не знают! Не знают!

Я иду, улыбаюсь, и все думают, на­верное, что я милая, хорошая.

Я встречаюсь с людьми, знакомлюсь, говорю о делах, и никто даже пред­положить не может, кто я вообще. Это бесконечно пьянило меня.

Здесь не было и быть не могло опас­ных поселковых ребят, знающих, что я «даю». Здесь не было и быть не могло дяди Саши, который на про­тяжении всей моей жизни внезап­но возникал. Даже после развода с матерью я вдруг внезапно обнару­живала его в своей девичьей посте­ли, ах, он, оказывается, попросился переночевать, и мать не придумала ничего получше, чем уложить его в мою кровать.

Здесь это исключено! Ни в одном доме я не застану дядю Сашу! Ни­где! Ни лицо его, ни руки больше не потревожат мой сон. Все кончено. Кончено.

Я взяла еще алкоголь и поехала на квартиру к подругам, они были как-то заняты работой, вечер я про­водила одна в их квартире, и мне ужасно нравилось пить коньяк с ко­лой и смотреть на снег.

А потом мне позвонила мать.

И своей излюбленной интонацией севшего от горя голоса сообщила мне, что сегодня ночью был зверски убит дядя Саша, отверткой в горло. Ночью, когда я ехала в поезде и пи­сала о том, как я убиваю его. Той са­мой отверткой в его горло. Потом еще мать, не заботясь о произведен­ном эффекте, какое-то время рас­сказывала мне о дате похорон, что она хочет пойти, попрощаться с ним. Потом еще о подозреваемом, что это какой-то парень какой-то несовер­шеннолетней девочки, которую дядя Саша фотографировал голой, а ее па­рень узнал об этом, обезумел и убил его. И что нашли фотографии этой девочки, и так вышли на этого парня. «Ма, а мои фотографии там случай­но не нашли?»

Очень хотелось спросить мне... Но я просто положила трубку.

Потом я позвонила своей подруге в Краснодар, которая была частич­но в курсе истории с дядей Сашей. Я истерично проорала в телефон, что я его убила тупо росчерком пера. Подруга деловито выспрашивала подробности, а потом с присущим ей юморком попросила меня на­писать еще пару таких синопсисов, где в конце были бы умерщвлены ее враги. У нее тоже были свои мечты о трупах. И она безоговорочно по­верила в силу моего пера.

Я снова положила трубку.

Мне неудержимо хотелось что-то писать, но было страшно, что все сбудется.

У меня не было никаких сомнений, что я являюсь гораздо более серьез­ным экстрасенсом, чем дядя Саша. Убить человека на расстоянии — это прямо мощно. А тот парень, кото­рый физически всаживал отвертку в горло, даже и не подозревал, что является лишь моим орудием.

Я чувствовала себя Богом.

Я ебанула очень нескромную пор­цию коньяк-колы и забылась сном.

Я должна была увидеть вожделен­ный труп. Поэтому я поехала на по­хороны дяди Саши.

Там были две дочери дяди Саши от другого брака. Они смотрели на меня с ревностью и неприязнью. Там была моя мать и тетка. Все скорбели и делали вид, что не знают, за что дяде Саше загнали отвертку в горло. Я во все глаза смотрела на его труп. Он мне нравился невероятно. Не очень часто в жизни я испытывала такой эйфорический всплеск без наркотиков.

Его горло было деликатно прикрыто воротником-стойкой и чем-то вро­де жабо. Мне стало даже интересно, кто его одевал в последний путь. Мать с опущенным лицом стояла на самом краю могилы и, казалось, была готова прыгнуть за гробом вниз. Дочери дяди Саши ютились друг к дружке. Мне же было невероятно сложно скрывать свое ликование. Каждый удар молотка по гвоздю был для меня песней. Песней. Песней.

На поминках мы с моей теткой выш­ли покурить. Она сказала, что ей хо­телось бы поговорить со мной, пока я не уехала в свою Москву.

Да, конечно. Давай поговорим.

Она довольно долго ходила круга­ми, что, мол, они с моей матерью много разговаривали после смерти дяди Саши о нем. И о том, как они жили. И что-то там блаблабла.

А потом она так подняла на меня свои тяжелые глаза и, выдыхая дым, резко спросила: «Ты же ведь соблаз­нила дядю Сашу?»

Пока я приводила легкие в порядок, следовал небольшой и лаконичный спич, что они с матерью резюми­ровали простую вещь — все время, пока дядя Саша и мать жили в граж­данском браке, я, как ебаная Лолита, соблазняла дядю Сашу, и он изменял матери со мной.

Меня ничего особо не поразило, кроме одной вещи. Одной вещи, ко­торая полностью нивелировала мою жертву. Все мое многолетнее молча­ние. Эта великая идея о сохранении сердца моей матери — была в одну секунду разрушена.

Моя мать знала.

Сразу. С моих девяти лет.

И пережила.

Моя мать очень живучая.

Она пережила вещь, которую нельзя пережить матери.

лЗ

Любая твоя фраза, любое твое утверждение меня адски бесит.

Но я сижу и делаю такое лицо, типа терплю.

На самом деле я в секунде от того, чтобы не разреветься от несоответ­ствия тебя и меня. Я в миллиметре пребываю от этого уже долгие годы. Мы сидим в ресторане. Я каждый раз вожу тебя в ресторан, когда ты при-

езжаешь ко мне в Москву. Ты ждешь от меня щедрый жест — я его со­вершаю. Может быть, кстати, ты его и не ждешь — но я его совершаю.

Я смотрю на тебя — ты держишь на вилке кусок из оливье и покачива­ешься в такт песне, которую живой музыкой исполняет не пойми какой чувак. Хотя исполняет именно для тебя, армянский певец. Поет чудо­вищно. Невыносимо.

Но ты покачиваешься и никакой чудовищности в его исполнении не чувствуешь.

У меня течет из ушей кровь, но тебе все ок.

Мне охота перевернуть стол, но ты приехала на неделю. Неделю я могу прожить без перевернутых столов, только немного сточатся зубы. Мама.

Я тебя люблю.

Я говорю это сама себе ежеминутно, чтобы не превратиться в монстра. Эти слова — «я тебя люблю» — как буд­то немного меня оправдывают. Я как бы пытаюсь этими словами бессозна­тельно уравновесить чашу весов.

«Я тебя люблю, мама» — это закли­нание, которое не дает мне с захо­дом солнца стать оборотнем.

Я закрываю глаза, вспоминаю твой запах в моем детстве. Вспоминаю, как я обнимала и нюхала неисто­во твои подушки, когда ты куда-то уезжала. Как я ждала тебя с рабо­ты, и только завидя из окна вдале­ке твою фигуру, начинала носиться по комнате и петь. Как я залезала под стол во время ужина, там было темно, и я видела твои колени и за­ходилась от счастья, что их вижу, ползала под столом, зная, что твои колени со мной. Вспоминаю твой голос, руки, шершавые от чего-то, но такие приятные, когда ты с силой гладишь меня по волосам, а мне не­много больно, чувствительные тон­кие волосы, но все равно — радост­но, что это твои, твои, мама, руки.

Твои разговоры со мной перед сном, когда я — о, чудо — вдруг сплю в тво­ей кровати, и ты мне рассказываешь про свою работу, про овец каких-то и коз, и страусов. И я жмурюсь от удовольствия и сладко засыпаю.

Твое любование мною, обожание, когда я бешусь, кривляюсь, изобра­жаю Филиппа Киркорова, Кузьмина и всех исполнителей, которых ты любила. Когда я надеваю немыс­лимые тряпки на себя — и ты, как истинный фанат аплодировала мне — «Артистка, артистка растет!» Твои объятья, очень резкие, поцелуи всегда стремительные, как в совет­ском кино, когда немного больно щекам. Твои подарки — куклу Зо­лушку, которую можно было пере­одевать, Карлсона, которого я всегда наказывала за непослушание — как и ты меня — лозиной дерева ивы, растущей под нашим окном и всегда зеленеющей раньше других лозин по весне...

Я открываю глаза и теперь у меня есть силы улыбаться тебе и говорить с тобою мягче.

Я поддерживаю в себе искусственно те чувства, которые не имею права потерять. Не хочу потерять.

Но меня не хватает надолго. Ты сно­ва скажешь какую-нибудь глупость, и я взрываюсь. Меня никто на свете не способен так качественно взор­вать, как ты.

Мы сидим вдвоем на кухне, и ты го­воришь:

— Знаешь, ты такая толстая, даже не знаю в кого. У нас все худые были.

Я так вообще до сорока лет такая ху­дая была, что даже не знаю, все го­ворили — маленькая дюймовочка. Сейчас конечно, я толстая, но это уже понятно. Но вот зато, когда я теперь толстая, то стала похожа на Екатерину Вторую. Я — Екатерина Вторая! Всег­да хотела быть Екатериной Второй. Я, кстати, как Екатерина царица Вторая, привезла вам хорошую краснодар­скую погоду. А то вы тут прозябаете. А я вот привезла жару. Видишь?

— Знаешь, мой Леня сказал — этот сарафан можно отдать нищим. Он просто меня старит. Нееее, Леня не знает, сколько мне лет. Что ты! Не дай бог! Я, кстати, скорую поэтому никогда не вызываю, если мне даже сильно плохо. Там же тетя прихо­дит и сразу с порога спрашивает — сколько полных лет? Неее. Я при Лене скорую никогда не вызову. У меня вообще столько трав собра­но и засушено, они мне как скорая. Я вот алой пила с медом, у меня, правда, потом аллергия по телу по­шла, что пришлось скорую все-таки вызвать. У меня на подоконнике алой такой растет, приедешь, я тебе отрежу, в Москву заберешь, а то вам там лечиться нечем совсем.

— Знаешь, я купила тебе тулупчик 52 размера. Что? Не будешь носить? Ну хороший, смотри, какой теплень­кий. Коричневый как раз. Я помню, ты всегда любила коричневые зам­шевые куртки. Нет? Ну че ты орешь? Ну. отдай тогда, кому подойдет. Да ладно-ладно, не тратила я деньги, не покупала я его, мне отдала одна женщина, ты знаешь, такая хорошая женщина, она тоже стихи пишет.

— Знаешь, что храм Василия Бла­женного построили еще до Христа? А что в Википедии? А что такое — Википедия? Ну и что, что там пишут! Какой Иван Грозный! Это языческий храм, говорю тебе, это еще наши предки построили, еще даже Москвы не было. Это языческий храм в честь бога Ра! Говно вся эта ваша Википе­дия, что ты! Я тебе книжку дам по­читать, там вся правда написана!

— Знаешь, что дольмены лечат от рака? У нас одна женщина пила на­стойку календулы и сидела возле дольмена целых три месяца — и вы­лечилась от рака. Ты проверялась на рак? Я вот не пойду никуда прове­ряться, я знаю, то надо делать, если че. У нас все там лечатся на дольме­нах. От бесплодия тут женщину вы­лечили. Еще там люди приезжают через костры прыгать. Но это не ря­дом с дольменами. Там рядом нельзя костры, там можно только лечиться. Костры мы жгем на речке, там вни­зу под горой. Я вот по углям пошла, Наташенька, так здорово! Правда, обожглась сильно, конечно. Надо пятки иметь такие, с наростами, что­бы не обжигаться. Это как знаешь, такие рукавички есть силиконовые для того, чтобы кастрюли снимать с плиты, а есть пятки у людей с на­ростами, вот они по углям могут весь день ходить, хоть бы хны. У меня тоже есть наросты, но как-то не знаю, не помогли. В общем, болели в тот раз ожоги долго. Может, еще попробую, уже какой-то иммунитет будет от огня на пятках.

— А вот на этой фотографии Степа с какой-то девочкой сидит, смотри, она какая красивая! А он в нее не влюбился разве? Смотри какой но­сик! Не знаю, прямо красивая. Актри­са? Актриса, да. Ты, помнишь, тоже хотела актрисой стать. Но с твоей внешностью. Правильно, кстати, режиссер — это власть. Это хорошо, всеми командовать. Хотя красивого мужика все равно не удержать. Зна­ешь, мне мама говорила: красивый мужик — всегда чей-то еще. Поня­ла? Ухо востро! Не, ну эта девочка, ну чудо, очень красивая.

— Слушай, ты, конечно, очень нерв­ная. Ты, когда была маленькая, ты такая была хорошенькая, так слу­шалась меня! Такая нежная была! Всегда меня обнимала! Ты че такая грубая щас?

— МАМА, Я ИДУ КУРИТЬ И СПАТЬ.

Мама, я иду курить и спать, а еще я напьюсь. Ты говоришь непрохо­димые глупости, я могу их слышать, только когда напьюсь.

По-трезвому — я не могу это слу­шать, извини. У меня кровь закипа­ет, мне вредно, я тоже имею свои болезни, и одна из них — мигрень, а другая алкоголизм. Ты своими тек­стами провоцируешь их обе. Мама, помолчи, почему ты так не ценишь тихий вечер!

Мама.

Я уже не готова на жертвы.

Да и ты, конечно.

— Мама, может, ты останешься еще на пару дней? Год не виделись.

— Да что ты. У меня там кизил цве­тет, помидоры надо поливать, там грядки, там лучок, там.

— Мама, приедешь летом?

— Каким летом, там помидоры-огур- ки созревают, там пчелы, куры, там.

У меня, мама, — летом съемки, ка­стинги, экспедиции, репетиции, монтажи, футажи, хуежи.

Короче, ма.

Суть в том, что мы друг другу не нужны.

Когда случилось так, что я стала от тебя беситься, а ты меня бояться?

В какой такой роковой момент хоро­ший аналитик мог бы заявить — эти двое теперь отдельно.

Ты, наверное, думаешь, что вся беда пошла с того момента, как я села в самолет и улетела от тебя в дали дальние. Вопреки твоей сформиро­вавшейся мечте о том, что я — млад­шая дочь — буду у кровати сидеть и стаканы с водой тягать. И умрем мы в лучшем случае в один день, в худшем — я еще годок поживу. Но все равно — уж по крайней мере до твоей смерти я все же буду при тебе. Но!

Младшие дочери в сказках за Алень­ким цветочком хуярят. Вот и я. Туда же. Уехала, испарилась, ищи-свищи предательницу корней.

Но и не в этом, конечно, суть того, что мы теперь сидим на диване — две чужие. И ты трогаешь мое плечо, а я дрожу от протеста.

Как, когда, каким образом получилось, что я от слепой, непостижимой, кро­воточивой любви, за которую я без прикрас могла, не моргнув, убить, шагнула в ненависть. Как из Солнца в тень пересекла границу на Луне.

Ты вряд ли возьмешь на себя сме­лость подумать, что уже давно не любишь меня. Это для тебя будет святотатство, нарушение табу. Ты не любить можешь только чужих, но своих — обязана. И мне так хочется, так хочется тебя осудить, ткнуть тебя лицом в ложь, в равнодушие и эгоизм. И каждый раз, когда мы встречаемся, я трачу на это все наше время, а ког­да ты уезжаешь — рыдаю от сирот­ливости. Не хватает тебя. До одури, до спазма в животе. До кошмарных снов, где я теряю тебя навсегда.

— Мам, давай останешься еще на три дня.

— Да какой! Там куры, там Леня вы­ходит на работу, и кур некому кор­мить, там рассада уже.

Ма.

А давай так. А если это все. И боль­ше не увидимся. Ты, во-первых, ги­пертоник, с пороком сердца и тебе уже 72.

Я, во-вторых, алкоголик и мне тоже может грозить всякая хуйня.

Где, мам, в этой нашей с тобой це­почке вероятных смертей куры и рассада? На каком пьедестале они стоят?

Где мои съемки и монтажи? Где про­блемы с деньгами и голоса продюсе­ров из поднебесья?

Какого такого хуя мы раз в год мо­жем встретиться, чтобы недельку ты понаблюдала меня нервную в ра­боте, а я тебя в разговорах о курах и прочей бессмыслице?

Но и даже ладно. Даже если ну со­всем откинуть продюсеров и ку- рей (что вообще одно и то же — их надо обслуживать, наплевав на все человеческое), то вот представить себе, что мы с тобой имеем кучу вре­мени для общения — что мы будем делать?

Я отвечу с почти стопроцентной уверенностью.

Я буду раздражаться на каждую твою фразу по причине ее неверо­ятной глупости.

Ты будешь обижаться и симулиро­вать если не обморок, то головокру­жение, чтобы вызвать во мне сочув­ствие.

Сценарий из года в год один и тот же. Пожалуй, если бы мы жили вместе, то какая-нибудь катастрофа уже произошла бы, а так — мы мама и дочь в вынужденной разлуке.

Я избегаю телесного контакта — ты его провоцируешь.

Ты пытаешься ухватить меня ту, прежнюю — нежную, прыщавую, восторженную, поющую и танцую­щую с тобой дикие индийские танцы под дождем. Ту девочку, ревущую в голос от того, что кошка съела мышь. Ту девочку, которая спала, об­нимая тебя, и говорила во сне с ино­планетянами, чтобы удивить тебя, шокировать, привлечь внимание, сообщить каким-то дурацким обра­зом, что она другая, не такая как все. Ту девочку, которая писала для тебя эпатажные рассказы с откровенны­ми элементами секса, чтобы только ты поняла — девочка взрослая.

И потом — ту, уже взрослую девоч­ку, которая берегла тебя, не давала сделать ошибок, была всегда рядом, хуярила твоих мужчин, защищая тебя, сдавала литрами кровь, что­бы спасти, была всегда близко — и всегда на твоей стороне, что бы ни случилось. Короче, тебе была всегда нужна именно та девочка — еще не осмыслившая тебя сполна.

Я же, напротив, — пытаюсь отстра­ниться от тебя новой, нежеланной, корявой. Потому что именно такой ты мне сейчас и являешься. Потому что произошло осмысление. И в воз­расте довольно зрелом я вдруг охуела от того, как по правде обстоят дела. Ты пытаешься вернуть прошлое. Вот это вот все, вот этот весь наш соли­дарный мир против всех. Против всех моих отцов и всех наших родствен­ников, всех соседей и всех, кто криво смотрит в поселковом магазине.

Эти наши песни в траве. Мы с тобой, мама, — как сверчки все время пели, как зайдет солнце. Мы любили за­каты и ходили их смотреть в поле. Мне это так нравилось... Мы гуля­ли в цветущих яблоневых садах, ты все время пела или сочиняла стихи, и я пела вслед за тобой и тоже сочи­няла что-то про весну и подснежни­ки. Мы любили друг друга неистово, и я всегда, слышишь, всегда чув­ствовала твое сердце и твое тепло.

И вот ты хватаешь прошлое, все вре­мя пытаешься вспомнить — что же я любила до своего прозрения? А я. Я пытаюсь отложить настоящее. Прости. Не могу сегодня звонить. Позвоню — и сразу расстроюсь. А такой хороший вечер, так хоро­шо с мужем, так хочется позави- сать в фб. Не буду звонить. Завтра. А завтра опять — утро прекрасное, надо Саше приготовить обед, и вот написать сценарий, а потом встре­ча, а потом пришли друзья, а потом уже подвыпила, а потом снова вечер и опять хочется сохранить его бла­женным, не больным — а ведь как только я позвоню, то сразу станет больно. От голоса твоего беспомощ­ного, от раздражения моего дурац­кого. От того, что я не рядом (хотя и не хотела бы быть рядом), но по­чему все равно так больно — от того, что я не рядом.

Ты боишься меня, моей вспыльчиво­сти и поэтому часто врешь. Вранье стало твоим стилем. Но и теперь тебе уже, повторю, — 72, и ты стала терять как бы память, путаться в по­казаниях. Поэтому твое вранье уже как бы и не вранье. Особенности личности. Вот и все.

Поэтому почти любой наш разговор бесполезен, ты его из памяти вы­рвешь через секунду, как газетный лист перевернешь.

Я помню такой кадр из одного хоро­шего документального фильма, где внучка приходит к бабушке с во­просами про главное, но бабушка уже не здесь. Или делает вид, что не здесь. Ничего не помнит, ни на что не отвечает.

Вот и ты на все мои больные вопро­сы не особо отвечаешь. Да и шутка ли — отвечать на вопросы взрослых детей, почему все было так в их дет­стве.

Почему ты, мама, почему все время ходила мимо, как подруга или одно­классница, которая способна очень хорошо выслушать и порыдать с то­бой, а защитить — не способна.

Не будет, невозможно, чтобы был какой-либо ответ, ведь есть у тебя на это только слезы и поджатые губы.

И ты говоришь:

— Ну что ты, доченька, ну все мы живы и здоровы, ну что ты!

— Ну что ты доченька, ну ты такая самостоятельная была всегда, я так тебе доверяла.

— Ну что ты доченька, ты помнишь, ты сказала, что больше в школу не пойдешь, и мы купили тебе аттестат, на рынке, помнишь? А вся наша родня кричала, что ты уборщицей будешь, а ты режиссером стала, ви­дишь?

— Ну что ты доченька, ведь помнишь, я тебя в 13 лет на море отпустила одну, я так доверяла всегда твоему рассудку, ты ведь старше меня всег­да была! Прямо как родилась.

— Ну что ты, что ты орешь опять?

Я ору, ма. Я и по ночам ору. И во­обще — я ору. Я грубая, да, матом на тебя ору иногда, и на помидоры твои ору, и на пчел твоих. Я никог­да не получу ответа. Сколько бы ни пытала тебя, какие бы откровения ни выдавала.

Все это уже не касается тебя нынеш­нюю, да и меня нынешнюю — тоже. И я уже мама своей Сашки, и уже некоторыми ночами не ору в нена­висти. И даже (прикинь!) уже не очень хочу получить ответ. Его тупо нет. Такая жизнь, и все живы-здо- ровы, а чего еще надо. И все тонет, и должно утонуть в грязной речке Анапке, там как раз ничего утонув­шего не увидеть.

Не вскрывать раны, не говорить, не помнить, не касаться страшного, не будить медведя, не обнажать мечи. Пусть все-все-все поспят в нашей с тобой, мама, виноградной долине, где так ярко светили звезды. И эту до­лину, мама, я никогда не забуду. Как великий парадокс любви и слепоты. И когда ты умрешь (если я еще буду жива), я буду орать на себя за то, что орала на тебя.

Думая о тебе, я всегда дрожу, ма. Твоя детская слабость и беспомощ­ность — моя самая великая боль.

Я могу тебя принять, могу тебя при­нять.

Но — не могу. Я чересчур разочаро­валась.

Мне часто снится наш дом, который я ненавижу и который тянет меня магнитом. Эту нашу душную ко­мариную квартиру со скрипящими деревянными полами и тараканами, этот балкон. Мне часто снится, как я снизу, с улицы, смотрю на наш бал­кон и вижу, что там горит свет, и ду­маю, раз горит свет — значит ты там, ты жива. Но не могу зайти в подъезд и подняться. Стою во сне, как дура, и смотрю. И думаю во сне, думаю — хочу ли я зайти, увидеть снова этот дом, который вроде мой, но на самом деле совсем не мой.

И трава такая зеленая вокруг, и та­кая высокая.

Мы лежали с тобой в этой траве. Я хотела бы лежать так вечность.

Я хотела бы, чтобы никогда в нашей с тобой траве не появлялся дядя Саша, твое сомнамбулическое рав­нодушие, твои сердечные приступы, и эта твоя желтая трусость, и эта моя красная ненависть.

Ма.

Давай еще полежим в зеленой-зе­леной и такой нашей траве и по­смотрим на наш балкон, в котором горит свет, и в котором ты. И будем петь вместе — ты по-кубански от­крыто, а я фальшиво и фальцетом вот эту песню:

Там горы высокие

Там степи просторные

Там ветры летят

По проселкам пыля.

Мы дети галактики

Но самое главное Мы — дети твои

Дорогая земляяяяааа.

Издатель: Любовь Аркус

Дизайнер: Арина Журавлева

Корректор: Валентина Кизило

Издательство «Сеанс»

зЬор.зеапсе.ги

Санкт-Петербург, Каменноостров- ский пр., д. 10. +7 (812) 237-08-42

Отпечатано в типографии «Парето-Принт». Тверская область, Промышленная зона Боровлево-1, комплекс 3а. Подписано в печать 29.09.2017. Тираж 1000 экз.

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Рассказы», Наталия Викторовна Мещанинова

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!