Сергей Шаргунов Пошлость
Петя спал чутко.
Ему приснился великан. А может, великанша?
Петя лежал на мокрой траве с блокнотом и черкал черной авторучкой. Великан по кошмарное пузо был зарыт в жирной чернявой земле, а башка, похожая на громадный булыжник, утопала в манной каше небесной. Облако скрывало черты булыжника, но явно — рожа была неординарная. На голое смуглое грудастое тело стекали черные и спутанные волосы. Концы волос ложились, виясь, на рыхлую землю. Петя заслонился блокнотом, пересекая и смешивая линии. Великан дернулся и загромыхал, земля загуляла ходуном. Петю замутило.
Все было предсказуемо. Самолет садился. Над Парижем сверкало весеннее солнце.
«Ах, хорошо бы встретить великана, — подумал Петя, — или великаншу».
Он страдал от пошлости, она была всюду. 22-летнего Петю Волкова второй год мучила мысль о том, что все в жизни заранее предопределено. Эта мысль зародилась, когда он ходил душным летним днем вокруг старинного храма на даче. Позади храма был серый камень. И в камень врезаны буквы:
Авдотья Анисимовна Пирожкова. 12 апреля 1845 — 4 февраля 1904.
Дети ея:
Сергий. 5 марта 1866 — 14 июня 1866.
Сергий. 8 сентября 1869 — 10 мая 1874.
Трагично получилось с детишками: второго снова Сережей назвала, но и он недолго жил, верно, от этого и церковницей стала, поэтому в ограде и похоронили. Да наплевать… Какая-то кошмарная пошлятина! Все началось с того лета. Открылась смутная, не до конца четкая, тошно широкая мысль.
Петя то и дело пытался предугадать следующий сюжет жизни. Жизнь ясна и, значит, бесцветна, даже если предчувствие обманет и за поворотом пылящей дороги вместо березняка встанет ельник! Петя верил в судьбу и не любил свою веру. Судьба подкидывает тебе разные карты, но они на пересчет. И он все жаднее наслаждался жизнью, ценя грубые плюсы и грязные фокусы. В жизнь он впивался обреченно, то ли заранее пресыщенный, то ли еще не распробовав. Он был похож на человека, который, приняв яд медленного действия, срочно бросается к жареному мясу и сладкому вину.
Он родился сыном художников и сам был начинающим художником, уже иллюстрировал книжки для детей. Темноволосый в мать, сероглазый в отца, крепкий в отца, но тонкокостный в мать, высокий в деда, тоже художника. Он прилетел в середине апреля из липко текущего, как сопли, Питера в ярко-сухой, как румянец, Париж на юбилей, разумеется, Матисса. В два часа дня, прописавшись в гостинице и приехав в Сорбонну, он встретил Люси.
Они познакомились во внутреннем каменном дворе, где девушка курила, запивая дым винцом, темневшим сквозь белый пластик стаканчика. Петя стрельнул у нее сигарету, сбежав на двор из зала. В зале горбатый француз-профессор выкрикивал доклад про Матисса. «Можно ли переложить Матисса на музыку? Можно, но это будет Шнитке, а не Матисс!» В наушниках русский женский голос выкрикивал перевод — отрывисто, со звоном падающей швабры. Горбун был при желтоватых очках и красноватых кудряшках и шевелил всеми пальцами рук (вероятно, за кафедрой шевелились и носки ботинок, в которых посылали пассы пальцы ног). И Петя улизнул.
Пока люди кисли в зале, на столе в холле возле стеклянных дверей, ведущих на двор, их ждали ветчина, рыба и красные бутылки. Петя и Люси вернулись со двора, Петя наполнил ей снова стаканчик и налил себе. Он взял вторую бутылку, вкрутил штопор, поместил сосуд между ботинками и с пошлым чмоканьем вырвал пробку. Вскоре в холле загудело (люд повалил к столу), а молодые приканчивали вторую бутыль. Люси была в синей расстегнутой на три пуговки рубахе, в черных брючках и розовых кроссовках. С сиськами, черными локонами и черными ресницами, длиннорукая и длинноногая, в деревянной худобе. С игривым и нервным шнобелем чистопородной франсе.
Петя, стреляя сигарету, заговорил с ней по-английски.
— Я говорю по-русски, — ответила она и улыбнулась.
Зубы длинные и ровные.
Они пили, жевали и говорили слова по-русски, и все время она показывала свой славный оскал. Вероятно, Люси знала, что такая зубастая улыбка ей идет, как причудливое украшение. Белизной своих сильных зубов она кокетничала со всем миром, и со своей смуглой кожей — тоже. Она скалилась каждые несколько минут, а он смотрел прямо в зубы, чувствуя, что хмелеет. Ее рот темнел, синел от вина, в уголках вечерело, зубы смеркались. У Пети кружилось перед глазами. За стеклами разливалось солнце. Люси говорила, что учит русский и ничем больше не интересуется. Русский. Это ее интерес.
Возникла водка, которую распорядительница, дерганая седая русская в кожаном садистическом трауре, вытащила из черного пластикового мешка, — одна водка, вторая, пятая, бутылки серебрились и скользили в руки общества.
— Хочешь? — подмигнул Петя.
Быстрая гримаска:
— Я ее пила. Дни назад пять! Мы шли на крышу. Я сломала каблук и падала. А? Меня спас друг. Он схватил и держал. Но я свихнула ногу. Вот эту!
Петя прижал к губам ладонь и плавно отправил воздушный поцелуйчик девичьей ноге. Он коснулся розовой кроссовки и решил, что тоже будет пить только вино.
На водку накинулись не одни русские, но и французы. Пете даже привиделось, что некоторые — это бездомные, клошары, которые бродят по культурным сборищам, чтоб поживиться. Вот один француз — малиновые подушечки щек и рук, на щеках вспыхивают и мелко дрожат одна за другой кровяные веточки — с наслаждением влил стопку, сизые глаза наполнились мерцанием и рябью, через минуту он бесновато зачавкал, так что желтый соус заклубился по губам. Хорошо бы его зарисовать! Впрочем, жанрово он чересчур ясен.
Петя искал мгновения, когда у всех лица вытягиваются в обморочном и молниеносном. Караулил перевороты. Сейчас он разглядывал водочников, чая найти какой-нибудь кривой смысл. «Это абсурдно, — решил он, — люди накачиваются водкой среди бела дня. Какой все же конфликт между ясным временем, назначенным для дел, и прозрачной жидкостью, утюжащей мозги! Какая все-таки болезненная тоска в этом глотании огненной воды в разгар дня! Взрыв дневного моста! Мост летит во все стороны кусками». Так подумал и чуть повеселел художник Петя, наблюдая за тем, как тает водка в русских и французских глотках, а следом — мясо да рыба, и все на фоне стеклянных дверей, за которыми плещется золото дня.
— А мне? — оскалилась Люси, и он затемнил ей оскал новой порцией краски, и пролилось через край стаканчика и упало на пол.
Несколько капель впитались в розовую кроссовку. Левую, укрывшую вывих.
Люси вульгарно хихикнула, и он понял, что постель им назначена.
Скоро стол был высосан, обглодан и облизан. Французы отпали — одиноко потянулись к выходу, русские выпали во двор, пустили дым, и сквозь стекло было понятно — спорят. Петя и Люси вышли покурить. В центре дымящего кружка встали двое, оба не курили. Исподлобья, но нежно, похожий на барашка, глядел парень со светло-русой бородой и большим розовым Сталиным на зеленой футболке (это был Мальцев, мастер «нового тоталитарного плаката»). Напротив трепетал старик в сером костюме и целил в Сталина острым ногтем мага (так выглядел академик живописи Тан). Ноготь был самым живым в старике. Матерно охал толстый бородавчатый арт-критик, поминая матушку, художница-пейзажистка в неприятно лиловой шерстяной шляпке с тихим писком цедила: «Времена не выбирают», — а старик, трепеща голосом и хилой плотью, не убирая обвинительного янтарного ногтя, дребезжал, что в 38-м был он в школе «племянником врага народа» и в него после занятий кидали снежками. В ответ Мальцев бормотал с малокровной усмешкой: «А демография? А география? А демография и география?».
— Автобус! — Появилась седая русская в кожаном садизме. — В гостиницу и до завтра!
Люси и Петя переглянулись и, глядя друг другу в глаза бесстыже и глубоко, уронили свои недокуренные сигареты. Пришло время пропадать.
На улице машин было мало, да и те вели себя робко, под булыжниками дремал пляж.
— Значит, не бывала в России? — Петя споткнулся и пристальным хмельным глазом поймал белесую полоску песка между седой парочкой булыжников.
— Неа. Ты зовешь?
Она не картавила, слышалась лишь инородная теплая певучесть и горячий подскок отдельных звуков. И не все слова знала.
Они нырнули в простой солнечно-пыльный деревянный сарай, оказавшийся входом в метро.
— Люси! Ты так хорошо знаешь русский!
Она что-то пропела по-французски и передернула зубами с хрустом. Вильнула попой, проплывая турникет, обернулась, зашипев: «Лишний». Протянула билетик: «На!» — и губы облизнула. Они летели. Он летел просто. Она летела едва заметно прихрамывая. Он — за ней, по ступенькам огромного и от того игрушечного поезда на второй этаж, где плюхнулись бок о бок. Прибыв на станцию — по тусклому малолюдному переходу, похожему на трубочку вчерашней газеты. По другой станции под открытым и голубым, но сощуренным из-за навесов небом. Там, на платформе, стоявший у стенки крепыш-азиат, не шелохнувшись, проследил спокойным режущим взглядом охотника, как промелькнула брачная их игра.
Они высадились у подножия холма.
— Каштаны! — закричал Петя, как бы в надежде на приключение.
— Платишь ты, — отрезала Люси с интонацией европейки-воспитательницы.
Он купил два бумажных кулька. Они одолели лестницу, ведущую на холм, выдавливая в себя невкусную картонную мякоть из пластмассовых коричневых мундиров. Хваленые каштаны были скучны, скучны…
Холм опутывал дым. Дым шатался на ветерке и в синеющем воздухе. Дым поднимался к собору, призрачно белевшему на самой верхушке холма, точно это дым так сгустился. Они сели на каменную лестницу среди дымящей молодежи, спинами к собору, и тоже задымили — перед ними тонул Париж, здания, башни, хищные мелкие черты старины — в розовом, сиреневом, зеленоватом, белом. Солнечные отчаянные вспышки сменялись ехидными огоньками электричества. Петя щелчком отбросил окурок и попал в рюкзак ниже сидящего, сыпанули искры, Люси засмеялась. «Везде бабы одинаковы, — подумал Петя. — Сталкивают мужиков». Человек с рюкзаком обернулся на смех, показав смуглый ожесточенно жующий себя изнутри мальчишеский блин физиономии, и снова уставился на них курчавой шерсткой.
Здесь все были в пестрых одеждах и дыму, дым был общим, но выбивалось сладкое течение.
— Гашиш, — Люси радостно повернулась вправо. — У меня дома есть! Я живу рядом. Детство меня водили сюда. — Она показала за плечо. — Хочешь?
В соборе было подслеповато. Они пронеслись пустыми пределами под бездонными сводами. Петя схватил ее за руку, задержал бег, поднес к лицу ее пальцы. Ему вдруг захотелось ее! Он желал тискать, нагибать, ломать, ударяясь мясом в глубокое мясо, мясом в мясо. Лед вечности обжигал, возбуждая. Петя с надеждой цеплялся за эту скользкую похоть, как за чудо. В одном местечке теплилась жизнь, желтело электричество, с десяток богомольцев терпеливо ждали чего-то на деревянных скамьях. Петя отметил намоленного пожилого латиноса, похожего на жареный каштан. Люси выдернула мокрую руку, прыгнула в кабину, Петя сиганул в другую дверцу. Сквозь решетку увидел лицо — смутное, долгоносое, оскаленное.
Жажда немедленного соития покинула его сразу за порогом храма.
Они шли мимо лавок с сувенирами и картинами.
— Хочешь смотреть картины, Петя?
Он закричал:
— Устрицы!
Лавка воняла пучиной, среди накативших сумерек лотки жеманно блестели серебряным и красным — внутренностями моря, скользкими даже на глаз.
Сели на воздухе. Официант, шевеля пошлыми черными нитками усиков, принес два бокала белого вина и стальной подиум со льдом и раковинами. Петя поспешно втянул в себя шесть устриц подряд. Он запивал каждое тельце-сгусток нежным рассолом из раковины, каменная крошка хрустнула на зубах — и ее не стало. Люси подъедала темные ломти хлеба, разламывая и макая в стальной наперсток с малиновым уксусом. Она сказала, что не любит устрицы, она любит дышать ими — и только. «Забавно, — подумал он, — заученная фраза». Поблескивала ледовая арена, угловато смотрели в темноту разоренные жилища.
— Ты общаешься с русскими?
— Я дружу с чеченцами. — Люси допила вино. — Они парни. Беженцы. — Пустила дымок.
Петя спросил с надеждой:
— Злые?
— Со мной — нет. Они с другими злые. С цветными, с черными. Они их бьют и гоняют. Все время.
— Конкуренция. — Петя причмокнул.
— Со мной они хороши. Все другие у нас с девушками нехороши. Чеченцы хороши.
— А нехороши — это как?
— Если парень — француз или цветной, неважно, видит девушку, и она ему нравится, он улыбается и кричит: «Привет, красавица!» Но если я не ответ, он ругает. Это в метро, улица, везде. Он кричит: «Сука!»
— И никто не даст ему в дыню?
— Что это — дыня? — Оскал.
— Морда.
— О,нет! Никто не защитит. Разве чеченец. Чеченец может защитить. Петя, я плачу половина!
— Я плачу! Ты, что ли, спишь с ними? — Он отодвинул пустой бокал. — С чеченцами…
— Спаси Бог! — Она хохотнула, искупав лицо в фонтане дыма.
— Жаль, — пробормотал он.
Они миновали пылающий квартал багровых мошонок, зашифрованных под сердца. В дверях блондинка с тройным подбородком, в золотом мини, призывно гребла голыми ручищами к себе.
Свернули в темную улочку, где угол одного тихого дома нелепо отсырел, краснея окнами и огнями, — отголосок пройденного квартала, потом был совсем мирный проулок, без всякой красноты, и там, в тишине, в слабом луче городского фонаря чернели глухие железные ворота.
Люси наколола коготками цифры, пискнуло, вошли во двор. Петя поднял голову, глазами пробежал дом до крыши — этажей было восемь. «Внутри зеркальный лифт», — загадал.
Но в доме была деревянная лестница.
Сухая, грубая и скрипящая. Скудно освещенная. На каждом этаже светила голая лампочка из стены. На лестницу выходили окна: непроглядные, замутненные, толстые, в стеклянных узорах, как бывает у туалетов и ванн. Старая рассохшаяся лестница. Старая добрая врунья. Петя считал ступеньки. Пахло кислыми щами, именно кислыми, с квашеной капустой. Запах, казалось, шел от ступенек, и Петя разок наклонился, чтобы внюхаться. «Откуда здесь квашеная капуста?» — подумал, но спросил:
— Конечно, в детстве ты падала тут?
— Мы все время были в синяках. Я и сестра. Мы бегали друг за другом и падали, да! — Люси говорила, посмеиваясь и не оборачиваясь.
Она шла впереди, Петя — за ней. Ее яркие лакированные волосы болтались широко, в полусвете выглядели еще чернее, и смешливый голос доносился из волос.
— Как звали сестру?
— Катрин. Близняц?
— Близнец!
— Да! Она погибла. Два год назад. Разбила мотоцикл. Я ее любила очень. — Она говорила уже без смешка, но задорно, не меняя походной интонации. — Мы бегали утро и вечер. Бегали и бегали. А ты где бегал?
Остановилась.
— На даче. Тоже была лестница, — промямлил он.
Оконный проем слева вместо стекла скрывал серый брезент, порванный в верхнем правом углу. Дыра, по краям вытянутая, напоминала пентаграмму. Люси сунула палец в дыру, потом еще два пальца и пошатала брезент.
— Эта дырка двадцать лет! Я и сестра совали палец. Тут живет художница. Я всегда сую палец. Прохожу и сую! — И она снова пошла вверх, повторив: — Всегда!
Петя тоже сунул палец.
На пятом этаже они вошли к Люси.
Маленькая гостиная с компьютером и колонками. Через маленькую спаленку (во тьме бельишко белело на полу) Петя проник в маленькую ванную, пописал, сполоснул руки, плеснул в лицо. На пластмассовом подзеркальнике стояли тюбики крема. С одного неожиданно смотрел мужчинка, брея чернявую щечку, улыбочка жила и загибалась кровавым червячком на освобожденной чистой половинке загорелой мордочки. Петя выпрямился и задел плечом колокольчик, который, серебристый, рассыпался в причитаниях над узкой белой ванной.
В гостиной уже колыхался мрак, на круглом стеклянном столике трепетал огонек из парафиновой мисочки. Играл диск. Пел Высоцкий.
— Высоцкий. Русские все любят. — Она обнажила зубы и выразительно облизнулась. Достала серебряную шкатулочку. Извлекла глиняную горошину. Принялась разминать между пальцами.
«В общем, так один жираф влюбился в антилопу», — хрипел, восхищаясь причудами бытия, Высоцкий.
Люси улыбалась, переводя глаза с Пети на распушенную сигарету, напитывая табак земляной пылью.
— Люси, — сказал Петя, — у тебя много мужчин?
Она уже зажгла сигарету и лишь кивнула, к ней присосавшись, дым длинно полз по крошечному пространству.
Люси передала косяк Пете и шамкнула дымом:
— Ты первый русский.
Фильтр был в красной помаде.
— А где твои родители?
— Дуй! Был развод. Мама в городе Лиль. Дуй! Папа тут, латинский квартал. Они старые. Они родили меня в сорок. И в пятьдесят был развод. Дуй! Мы жили этаж ниже. Было три комнаты. Дуй!
Блики прыгали.
Люси положила босые ступни на столик. Петя докурил и теперь гладил эти ступни, внезапно увеличившиеся, и комната разрасталась, плыла, мягко и с перекатами, как река, пенно густеющая на порогах. Он сипло спрашивал: «Болят?» Болела левая, он гладил левую, мял правую и покручивал коленки под штанами. Он с кожаного кресла потянулся к телу, утопавшему в кожаном кресле напротив. Люси подобрала ноги. Петя перелез к ней и навалился, целуя. Она сжимала губы, он хватал ее за грудь, просунув пятерни под рубашку, но и она просунула свои пятерни и, заслонив большим и указательным пальцами, которыми еще недавно расплющивала гашиш, теперь берегла две горошины — два соска. Она сторожила границы интима. Эти соски были суверенны. Как две европейские страны.
Петя отполз обратно в кресло, светлые глаза его зло провернулись.
— Соски — это принцип? — спросил он, задыхаясь, будто все еще поднимался по лестнице.
— Ой… — Она повернулась к компьютеру, дотянулась и надавила.
Высоцкий запел по новой.
«Альпинистка моя, скалолазка моя», — зудел и лязгал Высоцкий, как туча прожорливой северной мошкары.
— Зачем все время врать? — спросил Петя.
— Не знаю. — Она растерянно улыбнулась, точно глухая. Одними губами, без зубов.
Петя рванулся, навалился, припал, она ахнула и опала, и рот ее открылся на милость чужому языку.
Он лизал ее губы и зубы под губами, и мял ее груди, и не отпускал ее, сжимая соски между большим и указательным.
— Подожди… — клекотала она, суетно расстегивая синюю рубашку. — Стой. — В быстром клекоте проснулся сильный акцент, птичий выговор, садовое и лесное. — Мил, мил!
Она взлетела, роняя рубаху.
Петя, дыша в душистое, горячее бесконечное горло, в загнанную, но веселенькую жилку, разомкнул бюстгальтер за спиной. Пластмассовая застежка щелкнула о паркет. Гладкие холодные лопатки. Ему почудилось, что он в соборе поднялся к самому куполу.
Она показала выгнутую спину и оттопыренную попу и ловко стянула брюки. Переступила через них и оказалась в красных трусах. Застучала пятками прочь.
— Я в ванную! — скороговоркой на скаку.
Зазвенел колокольчик, зашумела вода. Петя разделся, свалил тряпье на кресло. Голый, прошествовал в комнату. Все виделось ему огромным. Постель белела снежным полем с пола. Он ступил в нее, попробовав ногой. Зевнул нагло, трескуче. Растянулся, сцепив руки на затылке. Белье холодило.
Высоцкого заело. Он никак не мог допеть про друга, который оказался вдруг. Песню ломало, а Петя лежал и думал: я скользил по собору, я залез в кабинку для исповеди, я спал в самолете, и снился мне великан, и не ведал я и не гадал, что буду лежать обкуренный на полу у Люси перед тем, как она выйдет из ванной, и мы совокупимся. А каких-то десять лет назад я ходил в школу и не знал, что в городе Париже маленькая зубастая Люси и ее сестра Катрин бегают и ушибаются на деревянной, тогда еще свежей и не скрипучей лестнице, но уже тогда, если верить в судьбу, а я верю, с этой зубастой Люси судьба мне назначила совокупиться.
«Какая все это!.. Что? Ты сам знаешь, что…
А сестра ее была тоже зубаста?» — промелькнуло у него в голове.
Высоцкий молчал. Огонек из парафиновой миски, поставленной здесь же на полу, бросал квелые блики. Люси стояла над гостем, беззвучно гогоча. Она скалилась и пританцовывала. Петина раскованность сменилась дурной тревогой, тревога — сказочным ужасом, и все за мгновения. Его руки, сцепленные на затылке, не могли ожить. Люси то темнела, то озарялась. Лицо ее то близилось, то отстранялось. Грубый лик, высеченный из камня, с нависающим алчным носом (тот загибался), с хищными челюстями, резкими морщинами у рта, острым подбородком, ядовитым прищуром пристальных глаз. Крутой лоб резали хитрые морщины. Гибкое жилистое тело извивалось. Веревки вен на ногах, черный пупок, красные стринги. Идеальные крепкие груди, словно бы «слизанные» из каталога моделей. Свечка мигала, и груди, казалось, расползаются, как круги по воде, а соски среди мигания — это новые, новые и новые летящие в воду камешки…
Люси наползла лицом на лицо и прошипела:
— Ты свободен?
Он умоляюще простонал:
— Чего? — и зажмурился.
— Я не буду врать!
— Чего?
Руки так и не могли выбраться из-под затылка.
Она легла на него, губами в губы, и тотчас нечто твердое, великанье, кривое. Член ткнулся в Петино бедро.
Не разлепляя глаз, он метнул воскресшую руку, нащупал — и тотчас воскрес. А блядский фокусник дышал и опалял духом кислых щей, и не давал вынырнуть, и вдавливал. Петя напрягся. Они боролись. Люс перевернулся. Петя ударил. Люс завизжал. Сопля, темная, выскочила из длинного носа, как поезд из тоннеля, и замерла, кроваво вспыхнув в блике. Петя ударил еще — слепо, с зоркой силой живописца. Люс дернул головой, зацепил зубами левую удушающую руку. Петя вскрикнул и подскочил.
— Коззел!
Кинулся в гостиную, раздавив пяткой свечу, не замечая ни влажный ожог, ни мрак, ни скулеж из спальни. Сквозь тьму натянул тряпки, втиснул в башмаки босые ноги, рванул щеколду.
Тусклая лестница — бум-бум-бум. Поскользнулся, ушиб колено, побежал вниз дальше. Двор. Железные ворота — пилииик. Бам! Улица.
Выдохнул.
Харкнул.
Захохотал.
Цветущая пошлость! Вау и ах!
Через какие-то минуты, разбойно зыря, он заходил в один из гостеприимных домов квартала женской ласки. И пока переступал он порог, в темных его волосах проскочил розовый зайчик — отблеск багровой вывески.
Завтра ему исполнялось двадцать три.
Комментарии к книге «Пошлость», Сергей Александрович Шаргунов
Всего 0 комментариев