«Душа моя Павел»

2454

Описание

Алексей Варламов – прозаик, филолог, автор нескольких биографий писателей, а также романов, среди которых «Мысленный волк». Лауреат премии Александра Солженицына, премий «Большая книга» и «Студенческий Букер». 1980 год. Вместо обещанного коммунизма в СССР – Олимпиада, и никто ни во что не верит. Ни уже – в Советскую власть, ни еще – в ее крах. Главный герой романа «Душа моя Павел» – исключение. Он – верит. Наивный и мечтательный, идейный комсомолец, Паша Непомилуев приезжает в Москву из закрытого секретного городка, где идиллические описания жизни из советских газет – реальность. Он чудом поступает в университет, но вместо лекций попадает «на картошку», где интеллектуалы-старшекурсники открывают ему глаза на многое из жизни большой страны, которую он любит, но почти не знает. Роман воспитания, роман взросления о первом столкновении с реальной жизнью, о мужестве подвергнуть свои убеждения сомнению и отстоять их перед другими.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Душа моя Павел (fb2) - Душа моя Павел 1051K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Алексей Николаевич Варламов

Алексей Николаевич Варламов Душа моя Павел

© Варламов А.Н.

© ООО «Издательство АСТ»

Проходной балл

Мечтателен и глуп

Павлик Непомилуев, малообразованный рослый юноша с обильными прыщами на пухлом беззаботном лице, томился в очереди за документами, которые месяцем ранее сдавал в приемную комиссию филфака МГУ. Очередь была разнолика, невесела, тревожна, и косолапый, одетый в новенький коричневый костюм с золотыми пуговками Павлик казался случайно затесавшимся в нее человеком. Он не выглядел ни подавленным, ни делано равнодушным; поначалу терпеливо стоял и глазел по сторонам, ковырял в носу, сморкался, что-то бормотал, напевал, но не потому что нервничал или таился, а потому что долго стоять на одном месте Непомилуеву было скучно и к очередям он не привык. Со стороны это всё выглядело чудновато. Так ведут себя плохо воспитанные дети, записанные на прием к врачу или при поступлении в школу, но никак не в лучший университет страны, однако Павлик смотреть на себя извне не умел, зато с любопытством рассматривал несчастных абитуриентов и их родителей. Очередь двигалась неспешно, точно каждый в ней еще надеялся, что произошло недоразумение и за дверями случится чудо, там одумаются, извинятся и исправят ошибку. Но чуда не происходило. Мальчики и девочки выходили, ни на кого не глядя, понурые, постаревшие. Это было их первое жизненное поражение, удар по самолюбию, крушение надежд, утрата веры в себя, страшное чувство одиночества, вины и несправедливости, которое закалит или сломает, но рубец от него останется навсегда. Павлик с нежностью смотрел на своих братьев и сестер и думал о том, что если бы мог, то обнял и утешил бы каждого, с кем провел как в бреду четыре вступительных экзамена; но Пашины товарищи по несчастью торопились скорее уйти, и Непомилуеву было грустно осознавать, что больше он их не увидит. Он и поступить в университет хотел не только для того, чтобы в нем учиться, а чтобы оказаться среди хороших людей и с ними подружиться, он о студенческой жизни мечтал, и за себя ему обидно не было. Что ж, не поступил, и не поступил, а вот ребят было жаль. Кому-то не хватило двух баллов, кому-то – одного, а кто-то и вовсе недотянул совсем чуть-чуть.

«Если бы это зависело от меня, – подумал Павлик, – я бы организовал две команды – поступивших и непоступивших. И пусть бы они соревновались, и неизвестно, кто еще победил бы».

Когда Павлушина очередь приблизилась, он отошел в самый конец, чтобы подольше побыть на девятом этаже: ему нравилось находиться среди этих замечательных молодых людей, а самому ему идти было некуда, и ехать домой он не торопился, потому что никто его дома не ждал.

Павликов дом находился далеко от Москвы, в городе, который не значился в справочниках и расписаниях, хотя железная дорога к нему вела – каждый день приходил секретный пассажирский поезд и несть числа грузовых составов. Там был построен экспериментальный аэродром, и несколько раз в неделю садились необъявленные гражданские самолеты из московского аэропорта Быково и военные борта из неведомых мест. Сам город и примыкавшую к нему большую, заросшую смешанным лесом территорию окружали по всему периметру контрольно-следовая полоса и высокий бетонный забор с тремя рядами колючей проволоки, а название его менялось так часто, что жители не успевали за этими переименованиями следить и звали между собой Пятисотым по имени большого подземного завода, где почти все и работали. Они вообще были особенные люди. Долгие годы их никуда за стену не выпускали, если только не случалось какого-нибудь несчастья – например, умирала у человека мать. А вот если умирал отец, то хоронить отца не отпускали. Потом разрешать выезжать нехотя стали, но под угрозой самого ужасного наказания жители Пятисотого не имели права никому, даже самым близким родственникам, рассказывать о том, где живут и работают. А самым страшным наказанием стало бы для них изгнание, потому что жилось в таинственном городе так хорошо, как, наверное, нигде в прекрасной Пашиной стороне. В этом городе было не страшно ходить по улицам и днем и ночью, родители повсюду отпускали детей и никто не закрывал двери на ключ, а жили каждый в своей квартире и что такое общая кухня – не знали; магазины в Пятисотом изобиловали продуктами и товарами, которых за стеной не видали; здесь были просторные чистые улицы и бульвары, прекрасные школы, библиотеки, бассейны, спортивные залы, во Дворце науки выступали умнейшие люди и проходили великолепные любительские концерты. Это было едва ли не самое сытое и благоустроенное место во всем СССР, но Павлик этой сытости и устроенности ценить не умел и любил большую, неведомую ему страну сильнее, чем свою секретную родину, потому что в его годы всё дальнее кажется милее и привлекательнее ближнего.

Он был с малых лет мечтателен и глуп и на стене у себя повесил физическую карту Советского Союза, которую мысленно исходил и изъездил, по-хозяйски размышляя о богатствах ее недр, любуясь и гордясь красотой и протяженностью ее напряженных границ, переливами зеленого равнинного и горного красного цвета от запада к востоку и от севера к югу, голубизной ее великих озер и внутренних морей, извивами вольных рек, изрезанными линиями океанского побережья, причудливыми цепочками островов, полярными льдами, пустынями, солончаками, архипелагами и полуостровами; ему нравилось вглядываться в маленькие цифры, обозначавшие высоту ее снежных пиков и вулканов, глубину морских и озерных впадин, он любил все ее города, поселки, села и деревни и однажды попросил отца:

– А покажи мне наш город на карте.

– Его там нет, – ответил лейтенант.

– Как это так? – удивился Павлик.

– Никто не должен о нашем городе знать.

– А почему?

– Потому что наш город – это самое важное, что есть в нашей стране.

– Важнее, чем Ленинград?

– Важнее.

– Главнее, чем Москва?

– Главнее, сын, – сказал отец очень серьезно, и мальчик догадался, что больше ни о чем спрашивать нельзя. Ни отца, ни тем более кого-нибудь другого. И если он слышал в дальнейшем непонятные вещи, то, как ни томило ребенка природное любопытство, он молчал, отчего его внутреннее недоумение, смешанное с гордостью, скапливалось в душе как особенный материал.

«И всё-таки странно, – думал Павлик. – Как может быть на свете то, чего нет на карте? А может быть, нашего города просто не существует?» Просыпаясь, он первым делом подбегал к окну проверить: всё ли в городе на месте? Но ничто не исчезало: ни заповедный лес, где зимой катались на лыжах, а летом просто гуляли, но ягоды и грибы не собирали; ни красивое искусственное озеро, на которое можно было бесконечно смотреть, но ни купаться, ни ловить рыбу в нем не разрешали; ни разноцветные двухэтажные и одноэтажные домики, в которых жили инженеры и ученые; ни стадион, а еще дальше, если поднять глаза, – тайга и темные горы на горизонте. Всё было на месте, и только на карте не значилось ничего, но иногда над городом зависали светящиеся шары оранжевого цвета, и в такие ночи отец не возвращался домой.

Когда Павлик подрос, он стал украдкой ходить к стене, ища в ней бреши, но стена была построена надежно, как и всё, что в Пятисотом делалось. Глядя на нее, Павлуша испытывал странное чувство тревоги, стесненности и острого, непонятного томления: что там, сразу за бетонной оградой?

– Да ничего там интересного нету, – привычно отвечала мать, покуда не умерла: в Пятисотом порой случалось, что скоропостижно умирали совсем не старые женщины, и после внимательного исследования их хоронили в закрытых гробах. – Так же люди живут, только дольше и скучнее, чем мы.

Братство непоступивших

После двенадцати лет Павлушу стали вывозить вместе с другими детьми к далекому южному морю. Оно немного нравилось ему своим запахом, меняющимся цветом и той волнующей, иногда четкой, а иногда размытой линией на горизонте, где из воды возникало небо, но еще больше Павлик любил долгую дорогу через половину страны, и, хотя большинство детей ею тяготилось и изнывало от замкнутости пространства и однообразия железнодорожных впечатлений, Непомилуев принимался томиться тогда, когда путешествие заканчивалось, и все дни на берегу скоро наскучивавшего водного пространства ожидал дороги назад. В поезде он выучивал наизусть расписание, и названия больших и малых городов, через которые они проезжали, кружили ему голову, он не отходил от окна, просыпался ночами на больших станциях и мечтал сойти и затеряться где-нибудь на дорогах великой страны.

«Почему мы ездим только к южному морю? – думал Павлик. – А есть еще северные моря, и западные, и восточные». Они манили его все, и больше всего Непомилуев боялся, что однажды стена затворится. Будучи мальчиком скрытным, он никому об этом страхе не рассказывал, кроме одного худо одетого светловолосого паренька с оттопыренными ушами, своего соседа по общежитию, который поступал на факультет словесности. Паренек был дальним Пашиным земляком и о Пятисотом кое-что слышал.

– Это у тебя, наверное, клаустрофобия, – рассудил он. – А у нас, наоборот, все мечтают за вашу стену попасть. Хотя бы одним глазком поглядеть.

– Зачем? – насторожился Павлик, которого, как и всех жителей, с детства учили быть начеку, потому что в город стремятся проникнуть шпионы и диверсанты.

– У вас же там коммунизм, – ответил паренек простодушно. На лазутчика он никак не походил, хотя, может быть, именно такие непохожие, лопоухие и были настоящими диверсантами.

– А у вас? – спросил Павлик.

– А у нас очереди за молоком. Говорят, мы потому и голодаем, что вы хорошо живете.

– А у нас – наоборот, – частично разоружился перед земляком Непомилуев. – Что мы всех защищаем и когда начнется война, то самыми первыми погибнем, но ответить успеем, а вы за нас дальше жить будете.

– И то, наверное, правда, и это, – заключил паренек философски.

Поступил он или не поступил, Павлик не ведал, но теперь захотел его разыскать, однако в очереди сказали, что никакого факультета словесности в университете нет, а есть обычный филологический факультет – тот самый, на который Павлик недобрал нужное количество баллов, и вообще без репетиторов и без блата поступить на филфак невозможно, нечего и соваться, да и репетитора надо еще уметь найти такого, чтобы он же у тебя экзамены принимал, а за таких репетиторов нужно сумасшедшие деньги выкладывать, но при этом гарантии тебе всё равно никто не даст. А факультет словесности вроде бы когда-то был, но давно закрыт или переведен в другое место.

Павлик вспомнил, что земляк говорил про двенадцатый этаж, но в некрасивом стеклянном здании, выходившем торцом на шумный проспект, оказалось лишь одиннадцать этажей. Непомилуев подумал о том, что двенадцатый этаж, наверное, такой же секретный, как его родной город, и, возможно, находится, чтобы никто не догадался, внизу, однако в подвале не было ничего, кроме толстых труб, технических комнат, складских помещений и большого продолговатого зала с пыльными матами, в котором Павлик не без труда опознал тир и удивился, зачем он здесь, для какой нужды – или, может быть, это и есть факультет словесности? Над последним же этажом располагалась плоская крыша, куда мальчик поднялся по чердачной лестнице через незакрытую дверь. Отсюда хорошо была видна хаотичная Москва, далекие башни Кремля и высокие, неизвестные ему дома, а еще ближе угадывалась за лиственными деревьями извилистая, несмотря на свою ширину, река и стадион, где только что отгрохотала великолепная Олимпиада, из-за которой были сдвинуты на сентябрь вступительные экзамены и начало учебного года.

Павлик с любопытством посмотрел на не пожелавший принять его город, на главное здание университета и разбросанные вокруг корпуса, точно стремясь навсегда всё это запомнить, прежде чем навсегда уйти. Решение, что делать, так долго томившее его, наконец пришло: отправиться пешком куда глаза глядят по долгим проселочным дорогам СССР, стараясь придерживаться южной стороны, и там где-нибудь перезимовать, как зимуют перелетные птицы, а по весне потянуться обратно на север, и, как знать, возможно, где-то на этих пыльных дорогах ему подвернется родственная душа и он примется скитаться с другом или с подружкой, потому что нехорошо человеку быть одному. А потом к ним присоединится кто-то еще, и так они создадут свое бродячее братство непоступивших, свой маленький пеший университет, куда будут принимать всех, и никакие стены не станут их окружать, потому что настоящему университету заборы не нужны. И тогда они все вместе придумают что-нибудь очень хорошее для большой страны, чтобы она стала такой же прекрасной для жизни, как Павлушин коммунистический город, и никто бы в ней не жаловался на очереди за молоком.

С ближних гор задул злой ветер, разгоняя Павликовы дурацкие мысли, и мальчику пришлось ухватиться руками за стенку вентиляционной шахты, чтоб не упасть. Спускаясь, он плотно закрыл дверь: вдруг кто-нибудь из легких нервозных абитуриенток в расстроенной очереди тоже вздумает подняться на ветреную крышу и от печали у девушки закружится голова.

Нянечка

Когда Павлик вернулся к аудитории, там никого не было, а на приколотом к двери листке бумаги было написано размашистым почерком: «ОБѣДЪ».

На мгновение он забылся и перестал себя ощущать. Его мучил голод, а странным образом написанное слово это острое чувство подстегивало, однако Павлик не уходил, то ли дразня себя несбывшейся судьбой, то ли мечтая забрать скорее несчастный школьный аттестат с убогим средним баллом и медицинскую справку по форме 086 и пуститься в путь, но помимо этого возникло что-то третье, ему самому непонятное, появившееся в его жизни не так давно, и чудилось Павлуше, будто кто-то настойчиво говорил ему: стой и жди, стой и жди…

– Чего стоишь, проходи. – Седая женщина в темном халате, в очках с крупными линзами, похожая на нянечку или старенькую медсестру, недовольно толкнула перед ним дверь. – Здесь пока посиди.

В ней было что-то кроличье. Наверное, у нее было много детей и внуков. Павлик поначалу напрягся, но почувствовал, что женщина опасности не представляет. «Техничка какая-нибудь», – подумал он рассеянно. На Павлика женщина не смотрела, как если бы его здесь не было. Она поливала цветы, что-то приговаривала, и он почувствовал к ней симпатию.

«Сейчас пыль с меня вытрет или польет», – подумал он и хмыкнул.

– Что ж ты, батюшко, к экзаменам-то не подготовился? – не отрываясь от цветов, спросила женщина певучим, неожиданно молодым голосом. – На тебя так рассчитывали, надеялись.

– Кто рассчитывал?

– Профессоры всякие рассчитывали, доценты, преподаватели. Всем хотелось такого молодца учить. Экзамены перенесли, чтобы побольше времени тебе дать. А ты взял и всех подвел. А зачем подвел?

– Я готовился, – возразил Павлик горячо и заморгал короткими редкими ресницами. – Я целых пять месяцев готовился.

– Пять месяцев. Сюда годами готовятся, – произнесла нянечка нравоучительно. – И которые хорошо готовятся, те и экзамены хорошо сдают. А что тебе говорят, тому дак не верь. Ты откуда сам-то?

– Из Обдорска.

Им велели рассказывать про Обдорск, когда они куда-нибудь выезжали, и даже названия обдорских улиц и вымышленные адреса заставляли выучивать, и Павлик иногда думал, что будет, если он повстречает настоящего обдорчанина, который легко поймает его на лжи?

– Знаю я этот ваш Обдорск, – буркнула старушка, – оттуда все больше на хвизику да на химью поступають. А не сюда идуть. А ты пошто пошел?

– Да я не собирался вовсе. То есть не совсем так, я собирался, мечтал, но отец был против. – Павлик и сам не понял, зачем и почему это говорит, но нянечка была такая милая, простодушная, что Непомилуеву захотелось рассказать ей, как его отец, служивший в спецчасти, охранявшей Пятисотый и его подземные сокровища (впрочем, об этом он в любом случае умолчал бы), мечтал, чтобы сын стал офицером, на худой конец шел в научники или инженеры, а словесность, литература – всё это было несерьезное, баловство, к которому капитан относился с таким же раздражением, как к неряшливым новобранцам, и, если бы ему напомнили, что всё зло в мире идет от книг, он немедленно с этим согласился бы. Не сжечь, так по крайней мере убрать большую часть из них с глаз долой.

Павлик так не думал, Павлик читал, сколько себя помнил, а когда в комнате тушили свет, доставал фонарик и читал под одеялом; он брал книги в библиотеке, просил у друзей, читал всё подряд, без разбору, жадно, догадываясь, что не бывает книг плохих и хороших, для него хороши были все. Не целиком, а какой-то своей частью. У кого-то эта часть была больше, у кого-то меньше, но Павлуша умел пропускать неважное и сосредоточиваться на главном. Ему книги дополняли, расцвечивали жизнь, он ими болел, уносясь в мечты и с трудом вываливаясь в реальность, а потому был страшно рассеян, неаккуратен и приносил из школы двойки и тройки по всем предметам, включая и литературу, ибо всё, что он страстно рассказывал на любимом уроке или писал в классных и домашних сочинениях, почему-то лишь раздражало его красивую темноглазую учительницу, возвращавшую глупому мальчику тетради, в которых красного и перечеркнутого было больше, чем синего.

– Анализировать тексты надо, понимаешь? Знать, к какому литературному направлению произведение принадлежит и почему. Разбирать художественные приемы, называть выразительные средства, характеризовать систему образов, композицию, жанр, сюжет, конфликт, – страстно перечисляла она важные слова, от которых Павлику делалось скучно и тоскливо, – а не мысли свои, Непомилуев, глупые и безграмотные рассусоливать, которые никому не нужны и не интересны. И пиши ты, бога ради, покороче, у меня от твоих ошибок в глазах рябит.

Учительница была еще молодой, но уже достаточно опытной, проверенной и заслуженной, она выписывала журнал «Литература в школе» и очень ценила место своей работы, куда так трудно было с большой земли, или с материка, как говорили в Пятисотом, попасть, а мысливший чересчур буквально ребенок никак не мог взять в толк, где же тогда проходит граница между его родным городом и материком, если город на материке, а не на острове находился. Вообще-то, поскольку его так сильно занимало пространство, то, наверное, лучше ему было бы сделаться географом и отправляться в далекие экспедиции, открывать новые земли, моря и острова, но больше географических карт он любил литературу, которая в лице чудесной Александры Кузьминичны, увы, не отвечала ему взаимностью. Зато учительницу весьма ценили родители других учеников, сама же она гордилась тем, как прекрасно писали сочинения по литературе на вступительных экзаменах ее выпускники, успешно поступавшие, по справедливому замечанию разговорчивой нянечки, на физический и химический, а также механико-математический факультеты университета и в другие замечательные институты Москвы, Ленинграда, Горького, Свердловска, Челябинска, Томска, Новосибирска, Красноярска и Иркутска, так что председателям приемных комиссий не приходилось упрашивать капризных экзаменаторов-филологов быть снисходительными к будущим светилам науки, прощая им либо исправляя в тексте недостающие и лишние запятые или перевранные цитаты: пятисотые всё умели писать сами. И только Павлуше ее уроки и методические разработки, ее умные наставления, как правильно составить план и написать точно по теме («Точность и доказательность – вот что самое важное в сочинении по литературе. Его надо решать как задачу», – объясняла она технарям, и в их глазах зажигался родственный огонь понимания), впрок не шли, и, как однажды объявила она публично на родительском собрании Павликову папе, беда не в том, что сын у него тупой, а в том, что он в принципе необучаемый.

Непомилуев-старший не стал Непомилуеву-младшему эти неласковые слова передавать, приписав их обыкновенной вздорности женской натуры либо неустроенности личной учительской судьбы, прочие родители тоже повели себя благородно, и бестактный отзыв никаких душевных последствий для легкомысленного подростка не имел, но недовольная неподатливым учеником гордая женщина, должно быть, сильно удивилась бы и даже возмутилась, если бы узнала, что офицерский сынок, к которому она и без того относилась с некоторой пренебрежительностью, открыто предпочитая умных и любознательных детей из интеллигентных ученых семей, вдруг соберется поступать на тот самый факультет, куда когда-то не приняли ее, и честолюбивой девочке пришлось довольствоваться областным пединститутом. Однако Павлик был истинным жителем своего города. Он умел сочетать благодушие со скрытностью, беспечность с ответственностью, лишнего никогда не болтал, шифровался, личного дневника не вел, и только отсутствующее, счастливое, прыщавое лицо его глупую мечту выдавало и безмерно злило проницательного отца. Капитан с беспокойством смотрел на одурманенные красные глаза своего единственного сына, которого тайно любил больше всего на свете, опасаясь, что явная любовь может парня испортить, и мучительно переживал за каждое мгновение его юной, но уже такой нескладной жизни, и, когда сын опять, начитавшись непонятно каких растрепанных книжек, выпадал из реальности в состояние полуобморока или транса, тряс его за плечи и бил по нечистым щекам:

– Очнись!

Павлику совсем не хотелось спускаться на землю, он даже в отдельных случаях дерзил и грубил в ответ и кричал, чтобы отец оставил его в покое, и тогда отец наказывал его молчанием. Павлуша это молчание тяжело переживал, но прощения не просил, так что взрослый человек уступал и мирился первым, и всё же никогда мальчик не пошел бы против воли родителя, но весной капитан погиб во время сотрясшей город аварии, и Павлик оказался предоставлен сам себе, как если бы стены и колючая проволока, его окружавшие, рухнули.

– В училище поступать станешь? – не спросил, а утвердил, почти что приказал начальник отца, полковник Передистов, на четвертый день после похорон. Павлик недоверчиво посмотрел на сухого, ладного человека с идеальным голым черепом и злыми бессонными глазами. Он догадывался, что Передистов знает о гибели отца нечто такое, что никому не рассказывает, но тайна отцовской смерти и запаянного гроба казалась такой мучительной, что Павлик не решался у него ничего спрашивать.

– Ладно, настаивать не стану. Невольник, говорят, не богомольник. Но скажи мне тогда: чего же ты хочешь? Я для тебя сделаю всё.

– Я на читателя хочу учиться.

На лице у полковника появилось недоумение.

– А зачем на него учиться? Может быть, ты хотел сказать «на писателя»?

– Нет, – торопливо возразил Павлик. – На писателя не хочу. Писатель должен учить людей, как жить, а я учить никого не сумею.

– А что же это за профессия такая – читатель? Кому ты нужен и чем будешь на хлеб зарабатывать?

– Не знаю, мне много не надо.

– Тебе, может быть, и не надо, а когда женишься?

– Я сначала хочу прочесть все книги.

– Книг на свете столько, – возразил Передистов, – что невозможно прочитать даже самую малость из них.

– А я буду стараться. А когда все книги кончатся, тогда я и стану сочинять новые, чтобы было чего читать.

Всё по-честному

Павлик сам не заметил, как его мысль выплеснулась в слово, и он начал говорить, потому что очень долго молчал после смерти отца, заставляя думать окружавших его людей, что он черствый и грубый мальчик, а это просто нежность, скопившаяся в его сердце, искала и нашла наконец выход.

Нянечка стояла и слушала его. Ее лица Павлик не видел, и, наверное, хорошо, что не видел. Во всяком случае, ему точно не надо было замечать, как старушка достала из ящика стола плоскую фляжку с золотистой жидкостью, которую при желании можно было принять за холодный чай, и, поморщившись, несколько раз из нее хлебнула.

– Лико-то, батюшко, как быват, – вздохнула она и стала снова протирать пыль. Потом остановилась, задумалась, оглядела Павлика и строго спросила: – Прыщички пошто выдавливашь?

Павлика от ее слов в жар бросило, но нянечка не отводила светлых зорких глаз.

– Не выдавливай дак. А смазывай летом чистотелом. А в остальное время спиртом. Лимонным соком можно протирать. Либо морковным помогает. И острого старайся не есть. И копченого, и жирного. И спиртное ни-ни. Так-то вот, батюшко. Усвоил?

Павлик кивнул. С ней ему показалось не стыдно, легко, как будто женщина эта родней ему приходилась или он знает ее давным-давно. Комната была просторная, светлая, уютная, с книгами, с портретами неизвестных Паше людей – из такой комнаты никуда уходить не хотелось, и бородатые мужчины смотрели на мальчика скорее весело, чем укоризненно. Непомилуев с любопытством разглядывал их умные живые лица, и нянечка поймала его взгляд:

– Вот если поступил бы, тогда бы и узнал, кто это такие.

Она задумчиво посмотрела на портреты, точно спрашивала у них что-то, а потом принялась протирать пыль со стекол:

– А может, занизили тебе оценки, а? Или напутали? Такое тут случатся иногда. Может быть, спрашивали, чего не положено? С этим ведь у них строго. Чему в школе не учили, спрашивать ни-ни, нельзя.

– Да вы не волнуйтесь, бабушка, – утешил ее Павлик. – Всё правильно спрашивали, по программе, и ничего не занижали. Просто у меня с ними непонимание случилось.

– Это как? – удивилась нянечка.

– Я им про книги, которые люблю, хотел рассказать. А они: не надо нам про любимые книги, ты, говорят, на вопросы в билете отвечай. А такие скучные вопросы у них в этих билетах.

– Скучные? – задумалась нянечка.

– Очень. Ну вот достался мне, например, вопрос про мотивы прозы Пушкина. Это что, по-вашему, интересно?

– А что ж тебе тогда интересно?

– Просто читать интересно.

– Просто читать… Ну и какие ты любишь книги?

– Какие люблю? – обрадовался ее любопытству Павлик. – Я разные люблю. Про войну люблю, про разведчиков, про путешествия, про героев, исторические мне нравятся. Толстые больше люблю, чем тонкие, потому что мне жалко, когда книги быстро кончаются.

– А последнее что, батюшко, из толстых прочитал? «Войну и мир»? «Анну Каренину»? Или «Братьев Карамазовых»?

– «Год жизни» и продолжение ее – «Дороги, которые мы выбираем» называется.

– Это кто ж такое сочинил? – заинтересовалась нянечка.

– А я и не помню.

– Как же это ты, миленький мой, не помнишь, если недавно читал? – подивилась старушка. – Ну а написано когда?

– Да какая мне разница, кто автор и когда написано? – загорячился Павлик. – Я на это вообще никогда внимания не обращаю. Главное, бабушка, чтобы книжка была хорошая. Чтобы чувство от нее в душе было. А кто написал – это дело десятое. А еще я им стихи хотел почитать, я много хороших стихов наизусть знаю, а они говорят, тебе в театральный надо с твоими данными поступать, а у нас только двойку можно поставить за ответ, да так и быть, пожалеем, раз ты мальчик, только ты всё равно не поступишь, и не надейся.

– Так и сказали? – покачала головой добрая женщина.

– Ну.

– Беда-то какая. Совсем, стало быть, худо твое дело?

– Тут на экзаменах мальчикам оценки завышают, а девочкам занижают, – объяснил ей Непомилуев. – У нас в школе наоборот, однако, бывало.

– Хорошая, значит, у вас школа, – одобрила нянечка.

– Очень хорошая, – сказал Павлик благодарно и виновато добавил: – Учился я только в ней неважно.

– А вот это зря, – осудила нянечка. – Без науки кем ты станешь? Разве что дворником?

– А что стыдного в том, чтобы дворником быть? Вот вы же убираетесь тут, и ничего.

– Ну-ну, – пробормотала старушка. – Это ты верно, батюшко, подметил. А давай-ка всё ж полюбуемся на твои успехи, пока никого нетутко. Как фамилие-то твое, гришь?

Она присела к столу, сняла резиновые перчатки и стала листать его личное дело. Тонкое, с какими-то пометами. Павлик удивился, но ничего не сказал. Потом взяла его сочинение и принялась читать. Руки у нее были грубые, с коротко остриженными ногтями, но очень ловкие.

За дверью снова скопилось много народа, коридор ровно гудел, вошла раздраженная дама в синем костюме с блестками и остановилась на отдалении от нянечки, но та ее не заметила. А Павлик приметил сразу. Он эту даму помнил, потому что это она стращала абитуриентов перед экзаменами, только костюм на ней был тогда бордовый, но тоже с блестками, а глаза сердитые-пресердитые.

– Если увижу на сочинении, что кто-нибудь голову повернет к соседу, выгоню обоих без предупреждения.

И после ее слов спортивный зал, где поставили столы, потому что аудиторий на всех не хватило, и Павлик сидел в середине этого зала и таращился на баскетбольное кольцо один на один с проштампованными листами бумаги, превратился для него в кошмар. Он боялся писать, боялся ошибиться, боялся не успеть написать за четыре часа и потому делал всё то, чего делать ни в коем случае нельзя. Выбрал одну тему, потом через час другую, не дописал до конца. А потом беспокойная девочка c русалочьими волосами и бессонными красными глазами, сидевшая прямо перед ним и всё это время безостановочно водившая левой рукой, вдруг вскочила с места, порвала свои листки и выбежала из аудитории. Павлик едва удержался от того, чтобы не броситься за ней следом. И писать ему совсем расхотелось.

А нянечка меж тем читала его каракули. Хмыкала. В одном месте улыбнулась, потом рассердилась. И чем больше читала, тем больше было на ее лице недовольства. Павлику стало не по себе. Ему казалось, что все его мучения кончились, а они только начинались. Он приготовился к тому, что его сейчас станут ругать, но отругала женщина не его.

Апелляция

– Это кто проверял? – спросила нянечка злым голосом, как если бы ей не удавалось дочиста оттереть кухонную плиту: так Павлушина мама давным-давно раздражалась, когда у нее что-то не получалось, а после мамы никто плиту не мыл, да ею почти и не пользовались: ели в офицерской столовой.

– Илья Михалыч, – поспешно ответила дама с блестками, и ветер, гулявший над крышей, спустился двумя этажами ниже и наподдал в окно. – Потом Алла Олеговна смотрела. А что такое?

Дама взяла листки и быстро пробежала опытными глазами:

– Сочинение не по теме. Илья Михалыч, как всегда, слиберальничал. Алла Олеговна его поправила. А я бы вообще неуд за такое поставила, чтобы ребенка зря не мучить. – Дама вгляделась в текст. – Да он еще синюю ручку взял.

– Вы его не просили?

– Я? – ужаснулась дама.

– Вызовите-ка мне его сюда.

– Из Можайска?

Нянечка нахмурилась и стала еще яростнее тереть стекло.

– А никого другого нельзя было послать?

– Все уже ездили.

– Ну и дальше бы пусть ездили. А его б оставили в покое.

– Это еще почему?

– Запьет там – что делать станем?

– Ну, знаете, по этой логике… – Дама запнулась и недовольно посмотрела на Павлика. «Что стоишь? Иди. Видишь, у нас дела», – говорили ее красивые выразительные глаза с густо накрашенными ресницами, однако мальчик словно прирос к месту.

– Да при чем тут логика, – оборвала ее нянечка с досадой. – Талантливый мужик, а пропадает ни за что. Если защититься третий год не может, женился бы, что ли. Апелляцию почему не подавал? – повернулась она к Непомилуеву.

– А это что такое?

Ученая дама презрительно усмехнулась, но нянечка еще пуще рассердилась:

– Зачем ему не объяснили?

– Всем объясняли на консультации. А он, значит, слушал невнимательно. Или не понял ничего.

– Жалоба это. Несогласие с оценкой.

«Как же я могу не соглашаться с оценкой, которую мне поставили в университете?» – удивился Павлик, но вслух сказал:

– Так ведь бесполезно.

– Кто тебя этому научил? – закричала нянечка так, что задрожали стекла в шкафу. – А вы куда смотрели? Почему пропустили?

– Я свое мнение высказала, – отрезала дама. – И потом вы сами, Муза Георгиевна, знаете, нам апелляции…

– Знаю! – возмутилась нянечка. – И сама терпеть не могу все эти слезы, обиды и клянченье оценок. Потому и спрашиваю. А вам ничего нельзя доверить. Это вообще… сплошной произвол. Синюю ручку он взял. А вы с Аллой Олеговной почему не взяли? Никакого профессионального чутья.

Она снова хлебнула из фляжки и задумалась. Дама молчала, Павлик тоже затих, и только сердце в его груди колотилось так отчаянно, что ему казалось, эту колотьбу все слышат и сердятся на него.

– Восемнадцать когда?

– В октябре.

– Послужит, ничего страшного, – поморщилась дама и посмотрела на Павликовы потные подмышки и коротковатые штаны, из-под которых торчали голые ноги в бежевых носках и стоптанных рыжих полуботинках. – А потом на рабфак пусть поступает, если ему так уж сюда приспичило.

– Это год назад было ничего страшного, – проговорила нянечка со злостью и отшвырнула пустую фляжку.

– Не он один такой.

– Знаю, что не один, но вот такие, как он, первые попадают! – взвизгнула она, и лицо ее перекосилось. – Обещаешь, что учиться будешь?

– Что?

– Лекции не станешь прогуливать, к семинарам будешь готовиться, дебоширить в общежитии не будешь. Шляндаться по ночам с кем попало, пьянствовать. Обещаешь? – допрашивала Павлика нянечка, но самое поразительное заключалось в том, что от старушки пахло коньяком, хотя глаза у нее при этом оставались трезвыми и взыскующими.

Павлик переводил взгляд с нянечки на ученую даму и молчал. Он не был уверен, что понимает всё до конца, дама в синем костюме по-прежнему казалась ему чрезвычайно опасной, недоброжелательной и куда более влиятельной, только нянечка почему-то совсем не боялась ее.

– Пиши, – сказала она требовательно и протянула Павлику пустой лист бумаги.

– Что писать?

– Апелляцию пиши.

– Какую апелляцию! – возмутилась дама. – У него семнадцать баллов. А проходной в этом году двадцать три с половиной.

– Сама знаю, – огрызнулась нянечка. – Значит, четыре апелляции пусть пишет. На каждый экзамен.

– Да вы что? – возопила дама и схватилась за пышную прическу. – Там дети с полупроходным баллом ждут, а тут…

Павлик даже не предполагал, сколько брезгливости и отвращения может выразить прекрасное женское лицо. «Словно мышь увидала».

Нянечка слушала, хмурилась, но ничего не говорила. Только барабанила пальцами по столу.

– Все сроки уже прошли, – не унималась дама, – в ректорате нам за это…

– С ректоратом, Рая, я сама буду договариваться. И если надо, в большой партком пойду.

– В партком? – затихла от удивления дама и даже не подняла, а как-то задрала аккуратно выщипанную левую бровь. – Вы же у нас беспартийная.

И Павлику показалось, что она произнесла это с каким-то даже уважением.

– Я хоть к черту пойду, если надо будет, – рассердилась нянечка. – Ректорату тоже нельзя много власти давать. А ты, мил человек, пиши. Пиши, батюшко, и не подслуховай, пока я не передумала. Тебя наши бабьи печали не касатся дак. Председателю приемной комиссии, декану филологицкого факультета, члену-корреспонденту Академии наук СССР, доктору филологицких наук, профессору Мягонькой…

– Какой?

– Фамилие у меня, батюшко, такое, – пояснила старушка. – От… апелляция… первая а, одно пэ, затем е, в середине два эл… Прошу пересмотреть мою оценку на вступительном экзамене по… Так… следующую пиши. То же самое, только экзамен другой. А число не ставь. Число мы сами потом поставим. Написал?

– Написал. Сюда ложить?

Ветер наконец распахнул окно, и горшок с цветком качнулся и полетел на пол. Павлик подхватил его в самый последний момент и не заметил, как ученая дама со значением посмотрела на нянечку, но та еще непримиримее дернулась.

– У Даля эта форма в словаре есть.

– И у Маяковского в «Облаке в штанах» есть. И у Зощенки есть. Только вряд ли отрок об этом ведает.

– Вот и будем его учить.

Она быстро пробежала глазами одно за другим четыре заявления, яростно поставила недостающие и убрала лишние запятые и нечто начертала на каждом листке.

– Всё, ступай. В понедельник придешь на занятия. И только попробуй хоть одну лекцию, хоть семинар любой у меня пропустить. Сама за тобой следить стану. Сессию зимнюю вовремя не сдашь – пеняй на себя. Чего не понимаешь, спрашивай, не стесняйся. Дремучесть свою не прячь.

– Спрячешь ее, как же! – усмехнулась дама. – Она вон вся у него на лице написана.

Павлик побагровел от обиды всеми своими образцовыми прыщами и подумал, что нянечка за него вступится, но та глазом не повела.

– И везде учись, понял? В коридоре, в буфете, в общежитии, везде слушай, как люди говорят, все новые слова запоминай и записывай, память тренируй. – Она порылась у себя на столе и протянула Павлику блокнот в коричневом переплете. – На вот, дарю и сама проверять стану, что ты там поназаписывал. Каждый день себя спрашивай, что нового узнал. И минуты не теряй. Им, – мотнула она головой куда-то в сторону, – можно. Тебе – нет. Тебе ничего нельзя. И терпи. Что бы с тобой ни происходило, всё терпи. Обижаться ни на кого не вздумай. На обиженных воду возят. За науку всем говори спасибо. Хорошей жизни не обещаю, но шанс даю. И гляди, батюшко, не подведи меня ужотко. Не подведешь дак?

Павлику захотелось плакать. Он не понимал, что с ним происходит, он не плакал даже на похоронах отца, а тут слезы подступили к глазам, как в детстве, хотелось их вытереть, но тогда все увидели бы, что он плачет.

Он только молча кивнул и, ни на кого не глядя, вышел из кабинета, услышав, как за спиной высокий женский голос спросил:

– Муза, ну зачем нам этот лопарь?

Нянечка что-то негромко ответила, но дверь, отделявшая Павлика от кабинета, уже закрылась, в лицо ему бросились вопрошающие, сочувственные, любопытные, недовольные, оттого что он так долго задержал очередь, взгляды. Слезы наконец брызнули, и Павлик быстро пошел по коридору мимо кафедр, аудиторий, лабораторий, кабинетов, доски объявлений и стенной газеты с фотографиями, на которых студентки в летних платьях и сарафанах слушали архангельских старушек, по всей вероятности, двоюродных нянечкиных сестер, и что-то старательно за ними записывали в похожие на деканский блокнот тетрадки.

– Да не убивайся ты так, – пожалел Непомилуева кто-то вослед.

Пашино сочинение

Тема, идея, конфликт пьесы Н.А. Островского «Гроза»

Я эту книгу не очень хорошо помню. Там о том, как девушка в речку бросилась, а почему не очень то и понятно. То есть нам в школе говорили луч света в темном царстве, протест против закрепощенности, суровые нравы в нашем городе, всё это может быть и так, но кинутся в реку всё равно слишком серьезное дело. К тому же она верующая была, а для них самоубийство это грех, я слышал, знаю. Вообще, я думаю, ей просто не повезло. Муж достался малохольный, а любовник того хуже. Вот она и разочаровалась во всём. Но только не это главное, а то главное, что у нее не было детей. Будь у нее дети, всё бы совсем по-другому сложилось бы. И не было бы у нее этих мыслей. Но кроме детей там еще, наверное, что-то было. Ведь не все же, у кого нет детей или кто мужа не любит руки на себя накладывает. Она очень мечтательная была. Там в этой книжке одно место есть, когда она рассказывала своей подружке как в детстве в православскую церковь ходила и ангелов видала. Я сам то в церковь никогда не ходил и не пойду, церковь это всё глупости для старушек, но вот то что ей ангелы мерещились, что она летать хотела от этого всё, по-моему, и пошло. Потому что если летаешь неосторожно, то обязательно, в конце концов упадешь. Вот она и упала. Такая в этой книге и тема, и идея, и конфликт, а что еще написать я не знаю.

Мне эта пьеса не очень нравится, но на другие две темы я совсем не знаю что писать. Пробовал, не получилось. На консультации нам говорили сочинение должно быть не меньше четырех страниц, если обычным почерком, а я размашисто пишу. Поэтому я еще про себя напишу, если вам интересно. Ну вроде как на вольную тему, хотя нам русичка и не советовала такие темы брать. Мне вот тоже однажды мерещилось. У меня, когда исполнилось мне тринадцать лет пошли чири подмышками. (Только вы меня, извините, пожалуйста, я не знаю, как правильно под мышками писать: вместе или раздельно, а синонима у них нету.) Сначала немного, потом всё больше и больше. Я никому долго не признавался, стыдно было, а потом ребята стали говорить, что от меня запах нехороший идет. Ты бы говорят, мылся что ли чаще. А я каждый день в душ ходил, но чири эти всё равно не проходили. Мне в школу стыдно стало ходить и я начал прогуливать. А зима была, у нас зимы лютые, с пургами, и я вот слонялся не пойми где. Отцу ничего не говорил, стыдно было про это говорить. Ну а потом ему из школы позвонили, стали спрашивать, почему меня нет, тут всё и открылось. Он меня отругал за прогулы, а еще за то, что я ему ни чего не говорил. Потом повел меня к врачу, тот сказал, что это от не хватки витаминов и вообще болезнь роста, я ведь правда вымыхал за один год сантиметров на пятнадцать, и всех в классе обогнал. И отца обогнал, а он у меня высокий был. В общем, доктор прописал какую-то мазь, но она не помогала. Запах не проходил и никто со мной рядом сидеть не хотел, и я совсем не знал что делать. Шел как-то по улице и вдруг навстречу странная такая женщина идет. На подвид той бабульки, которая грозила этой Катерине всякими карами. У нас в городе таких бабулек и не встретишь. Остановила она меня и стала допытываться, что у меня за горе. Я взял и всё ей выложил про свою болезнь. Мог бы и не говорить. Я и так вижу. И сказала, что болезнь моя от сглазу, волчье выме называется и потому вылечить ее просто так невозможно. «Ты докторов не слушай, говорит: они ничего не понимают. И отцу не говори, он у тебя партийный, а партийным такое нельзя. Но я заговор прочту и всю порчу у тебя как рукой снимет». Прочла, а мне всё хуже и хуже становилось, а отец тогда опять в командировке был. Ну а потом уже положили меня в больницу и оказалось, что у меня заражение крови. И дальше очень быстро всё пошло. Надо было кровь переливать. Я в реанимации неделю пролежал, и никто не знал, выживу ли я или нет. И вот тогда мне тоже что-то мерещиться стало. Я никому об этом никогда не рассказывал, потому что не поверили бы, но когда я потом читал про эту девушку, то подумал – я ведь тоже самое видел, что она. И вот я хочу сказать, я не знаю, что это было. Одно знаю, на меня потом такая напала тоска, я жить не хотел. Вроде ничего такого не произошло, а вот тоска и тоска. Я себя с этой Катериной не мерю. Она отсталая, темная, а я советский человек. Но и советским иногда мерещится. Ну так вот, я бы и не стал про такое писать, просто я считаю, что не мог автор этого не урузуметь. К тому же он для театра писал, ему нужно было, чтоб актеры играли, но главное, она как будто отравлена чем-то была. И я примерно догадываюсь чем. Мечтательностью своей. Я долго тогда лежал, и думал о том, почему отец меня не любит. Вот не любит и всё. И от этого все мои беды пошли. А он другого бы сына хотел, такого как он. Ну чтоб ходил с ним на охоту, стрелял, он мне даже ружье настоящее подарил на день рожденье. Я у него конструктор просил, а он говорит: зачем тебе конструктор? Ты уже сын не маленький. На вот тебе ружье настоящее. Он думал, что я обрадуюсь. Потому что любой бы на моем месте обрадовался. А я заплакал от огорчения, и он рассердился на меня ужасно. А ружье хорошее такое, старинное, немецкое. «Зауэр» называется. Оно ему от его дядьки досталось. Я это ружье даже полюбил потом. Мне по мишеням стрелять нравилось, но когда он мне велел в настоящего кабана стрелять я не захотел. А он меня заставлял и я скрипя сердцем выстрелил, но слава богу промазал и сказал отцу, что никогда больше по животным стрелять не буду. И папа совсем тогда расстроился. И не говорил со мной несколько недель. И после этого я и заболел.

А писатель этот потом еще про Павку Корчагина написал. Это мне больше понравилось, но раз вы про «Грозу» спрашиваете, я вам так скажу – люди любят мечтать и нас в школе учат, а кем вы мечтаете стать, когда вырастите? А я вот мечтал поехать в университет учиться. А отец не разрешал. А я всё равно мечтал. И отец умер. А я думаю, он может для того и умер, чтобы я мог поехать. Но тогда не надо мне такой мечты. Я вот тоже всё лежал и мечтал, как весь мир объеду. Я вообще очень много мечтал, что стану великим, знаменитым, что все будут на меня показывать пальцем: а это тот самый Павел Непомилуев, и так сладко было этими мыслями уноситься, тешишся ими, как будто расчесываешь что-то. До крови. А у меня всё тоже началось с того, что стало подмышками чесаться. Вот и дочесался до того, что чуть было на тот свет не отправился. А ведь душа человека тоже может чесаться. Мне потом говорили, что всё дело было в половом созревании, не знаю, может быть и так. Зато я пока в больнице лежал, столько книжек хороших прочитал. И гораздо лучше, чем эта «Гроза». Потому что если честно, какое мне дело до этой Катерины и ее страданий?

Но жалко ее всё равно глупую, могла бы жить себе и жить. А то не справедливо получается. Одни жить хотят изо всех сил как Базаров, например, и умирают. А другие сами от жизни отказываются. Ну вот кажется, четыре страницы есть.

Произвол

На лекции Павлик не попал. Вместо занятий его и часть парней с первого курса отправили на картошку. Выдали студенческие билеты и сказали, что факультет из-за дождей и большого урожая не успевает выполнить план сельхозработ и срочно требуется мужская помощь. Сказала это та самая женщина, которая невзлюбила Непомилуева и назвала его лопарем.

– Недельку поработаете, мальчишки, и домой. Зато окунетесь сразу в студенческую жизнь, подружитесь, денег подзаработаете, а факультет вам эту помощь не забудет.

Пела тетка скорее фальшиво, чем слащаво, совсем не так, как в кабинете у деканши, и по ее беспокойным бегающим глазам было видно, что про недельку она врет, про деньги – тем более, и Павлик, который знал ее лучше других, сразу это почувствовал. «Какая картошка? Зачем она нужна? А как же учиться? Как же ни одной лекции, ни одного семинара не пропускать? Как же каждый день себя спрашивать, что я нового узнал? Что я там нового узнаю?»

Должно быть, обида была написана на его простодушном лице, потому что дама сердито сказала:

– А ты вообще занимаешь чужое место – и молчи.

Павлик вздрогнул, будто его по щеке ударили, и захотел поскорее уйти.

…Ехали долго, сначала по широкой Москве, потом мимо каких-то поселков, деревень, садовых участков, небольших городов, несколько раз пересекали железную дорогу, подолгу ожидая, когда пройдет электричка или бесконечный товарный поезд. Непомилуев сидел в тугом коричневом костюмчике один на переднем сиденье и по привычке глядел в окно, однако на душе у него было смутно. Он слышал, как парни за его спиной быстро перезнакомились, достали бутылку, пустили по кругу, затем вторую, третью, у кого-то оказалась домашняя снедь. Большая часть была москвичи, на приезжих смотрели свысока, а может быть, так только казалось, что свысока, но ни один человек не был расстроен. Картошка была для них приключением, началом взрослой жизни, и только у Павлика свербило на сердце и хотелось на улицу выйти. Автобус был тесный, ноги затекли, как в самолете, а парни всё поддавали и поддавали, пили даже те, кто раньше никогда не пил, орали громче и веселей, но Непомилуев не любил, когда люди пьют и глупеют. «Неужели они лучше тех, кто не поступил?»

– Житуха, брат! А ты чего отстаешь? – Пьяный от свободы здоровый рыжеволосый парень подсел к нему и протянул бутылку «Старорусской». – Прими на грудь, товарисч!

– Укачивает, – соврал Павлик.

– Ладно, приедем, догонишь. Нам всем вместе надо держаться, земляк. Вместе мы сила, а поодиночке нас деды картофельные задавят. А ты что думал? Там как в армии, брат, – усмехнулся детина. – Курс молодого бойца и служба по уставу.

– А ты откуда? – спросил Павлик осторожно.

– С Варсонофьевского. А ты?

– Из Сибири.

– Везет, – искренне отозвался рыжий. – В общаге будешь жить, без родителей, на свободе. Эй, ты чего? Не хандри, сейчас приедем, оторвемся. У меня этого добра! – кивнул он на потертый абалаковский рюкзак и снова отхлебнул. – Эх, братан, гульнем так гульнем. Все девки будут наши.

Автобус свернул с дороги, остановился у ворот, на которых было написано «Пионерский лагерь “Чапаевец”», и из-под земли возник как сумрачное привидение печальный подслеповатый дядечка, одетый в темно-синий городской плащ и шляпу пирожком.

– Комиссар полевого отряда Семибратский, – произнес дядечка сиплым голосом, стараясь экономить слова.

На комиссара щуплый горожанин походил мало, а вот лагерь с разноцветными корпусами и смешными гипсовыми скульптурами выглядел так весело, что складывалось впечатление, их сюда не работать, а развлекаться привезли.

– А где луна и коммунизм в озере? – спросил дурашливым голосом Пашин новый приятель.

Комиссар мельком поглядел на него и поморщился:

– Образованность свою в аудитории будешь демонстрировать. – Потом протер очки и сказал еще меланхоличнее: – В отряде сухой закон.

– Давно? – выкрикнул кто-то насмешливо, пользуясь тем, что дядечка без очков всё равно не видит, а может, и не слышит.

– Буду сейчас смотреть ваши вещи. У кого найду спиртное, поедет на этом же автобусе домой и завтра по моему представлению декану будет отчислен из университета.

Сразу сделалось тихо, и стало слышно, как шуршат сухие листья. Деревья уже начали терять листву, очень гулко было в мире, и звуки раздавались так отчетливо, как бывает лишь осенью, но, похоже, никто из приехавших этого не замечал. Вкрадчиво сказал комиссар, задумчиво даже, не угрожая, а извещая, и от этой проникновенности одним жутчей становилось, а другим стыдней. Павлик покраснел, будто это он всю дорогу на заднем сиденье пил водку, а не парни, которые теперь попрятали глаза. Он не мог понять, стало ему совестно за них, подвыпивших, за комиссара или хотелось как-то самого себя оправдать, но то, что сказал этот продолговатый, похожий на пескаря, нелепый лупоглазый человек, было совершенно нестерпимо. Все молчали, и в чуткой, отзывчивой тишине Павлик услышал собственный срывающийся голос:

– Вы не имеете права!

– Это кто сказал? – поинтересовался комиссар доброжелательно и нацепил на нос очки.

Сделалось еще опасливее и тише, и никем не поддержанный Павлик из последних сил выкрикнул фальцетом:

– Я сказал. Непомилуев моя фамилия. А то, что вы делаете, произвол!

– Знаю, что произвол, – шлепнул губами комиссар и пристально посмотрел на Павлика. Ничего хорошего в его глазах не было. Беспощадные были глаза, лютые.

«Сейчас выгонит, – подумал Павлик отстраненно, как если бы не о нем была речь. – Ну и черт с ним. Пускай выгоняет».

И как-то легче, понятнее стало. «И никаких тебе попреков и чужих мест, и тетку эту злючую больше никогда не увижу», – утешил свою печаль мальчик.

– Но поскольку среди вас объявился один небоязливый, дарю вам ровно одну минуту, чтобы вы достали из своих хотулей и сложили здесь всю стеклотару. Потом начну проверять.

«Я не позволю ему лезть в свои вещи, – решил Павлик, глядя, как торопливо и угодливо его сокурсники сооружают на траве узор из беззащитных полуголых бутылок. – У меня ничего нет, но я не позволю. Пусть меня отправляют в Москву, пусть отчисляют, пусть что хотят делают, но я не позволю себя унижать. Ни ему, ни кому другому. Я им всем не Башмачкин какой-нибудь».

Комиссар докурил и стал неторопливо, но при этом исключительно ловко, одним движением, срывать с бутылок крышечки с козырьком и выливать на землю. У некоторых бутылок под крышкой была прозрачная пленка, и комиссарский палец безжалостно ее протыкал. В воздухе запахло спиртом, как если бы кто-то решил продезинфицировать приезжих, и тишина сделалась еще более чуткой.

Тубус, святцы и антисемит

Ее нарушил наглый трактор, притащивший за собой ржавую телегу, из которой неловко, повернувшись спиной, стали выпрыгивать вернувшиеся с поля студентки. В телогрейках, теплых куртках и сапогах, закутанные шерстяными платками, с запыленными, обветренными лицами и грязными волосами, они, казалось, стыдились своего вида и оттого намеренно не обращали внимания на парней.

– Вот, девочки, как и обещал, пополнение вам, чтобы скучно не было, – сказал комиссар ласково, глаза его потеплели, и оказалось вдруг, что он хороший, заботливый человек.

– Не хотим пополнения, хотим домой, – капризно ответили девочки. – У нас всё болит и цыпки на руках от вашей дурацкой картошки. И на губах лихорадка.

– Ну пожалуйста, миленькие мои, потерпите еще чуть-чуть, – попросил комиссар заискивающе.

– Никакие мы не миленькие. Нам здесь всё надоело. Пусть они вместо нас работают.

– Не вместо, а вместе.

Девчонки недовольно хмыкнули, но возразить ничего не успели: во двор на полном скаку, перемахнув через штакетник, ворвалась гнедая лошадь, а верхом на ней – щеголеватый небритый малый в брезентовой куртке и армейской фуражке, с командирской сумкой, переброшенной через плечо. За малым сидела девушка со светлыми волосами и раскрасневшимся нежным лицом, в котором было столько счастья, что никакая пыль не была этому счастью помехой.

– Михалыч, что опять за фигня? – молвил всадник сердито. – У меня вчера копалка поломалась, а сегодня на сортировке народ после обеда два часа простаивал. Скажите им наконец, что если они отрывают людей от учебы, то пусть хоть работой обеспечивают. А почему личный состав на тракторе опять перевозят?

Девчонки из телеги с восхищением на него поглядели, и под их взглядами конный заговорил с еще большим воодушевлением:

– Каждое нарушение техники безопасности надо фиксировать – и директору перед планеркой на стол. А еще лучше в харю ему этой бумажкой, в харю! А это что за недоразумение такое? – поморщился он, глядя на пустые бутылки и раскрытые рюкзаки.

– Первый курс. Набрали опять черт-те кого. Надрались в дороге, теперь права качают. – Комиссар снова поскучнел и сухо поглядел на Павлика. – Вообразили себя взрослыми, а пить не умеют.

– Ну, это не беда, – проговорил всадник благодушно. – Этому-то они всяко тут научатся.

– В другом месте пусть учатся, – отрезал комиссар. – Я что, не знаю, чем это кончится? Пока всё не выжрут, не угомонятся. Утром на работу не выйдут. Вот и нянчись с ними. Мне это надо? Я кандидат не тех наук.

– Не похоже, чтоб эти желторотики права качали, – усмехнулся конный, свысока разглядывая протрезвевших первокурсников, и потрепал морду лошади. – А вот водку вы напрасно, Илья Михалыч, вылили. Лучше бы мне отдали на компрессы. Что нос повесили, бойцы? Картошку небось уважаете, когда она с сольцой? Значит, так, в передовую першеукраинскую анастасьинскую бригаду имени Бэды Достопочтенного пару ребят покрепче надо. Добровольцы е? – И щербатый рот открылся в довольной улыбке.

– Пара бывает сапог, – произнес кто-то тихо за спиной у Павлика, но у бригадира оказался чуткий слух.

– Это кто у нас там такой мозговитый? – и безошибочно выдернул чернявого паренька с острыми и умными карими глазами. – Иди-ка сюда, Абгамчик. Таки будешь меня гусский язык учить после отбоя. А еще…

Народ испуганно попятился и присмирел. Никто не хотел идти в подчинение к нахальному всаднику.

– Ну, что уставились на лошадь, как чукчи на вертолет? – засмеялся он.

– А ты вот этого, Рома, возьми. – И комиссар небрежно махнул в сторону Павлика, до которого ему оставалось три шага. – Смотри, крепышок какой.

– Ну и рожа! – пробормотал бригадир, оценивая Непомилуева, как невольника на американском рынке.

– А чего тебе его рожа? Тебе ж рабочая сила нужна, а не рожа.

– А вырядился куда? Да не, начальник, этакого бугая Кавке не прокормить! Разве что вы мне под него двадцаточку лишнюю выпишете?

– Червонца за глаза хватит.

– Ну червонца так червонца, – не стал спорить конный. – Собирай манатки, пупырь, и полезай в телегу.

– В каку еще телегу? В каку телегу? – очнулся потрясенный зрелищем опустошенных бутылок тракторист. – Я никуда сегодня больше не поеду. У меня смена час назад кончилась.

– У тебя смена кончится, когда мы отсюда в Москву наконец уедем, – рявкнул бригадир и ухватил тракториста за плечо. – И пока мои студенты за вас, бездельников, картоплю собирают, ты будешь працюваты. Усвоил, корытник? А ты чего мнешься, как дочь камергера? – повернулся он к Павлику. – Или тебе к твоему кардену кабриолет подавать?

– Я с ребятами, я здесь хочу, – возразил Павлик.

– Здесь ты повинен робыты не то, что ты хочешь, а то, шо я тебе кажу, – рассердился конный. – Ну-ка живо в телегу. Это что еще за труба такая? – И он потянулся к футляру, в который Павлик упаковал карту – единственное, что взял на память из дома.

– Это личное, вас не касается. – И Непомилуев прижал карту к себе.

– Совсем оборзел, боец, – покачал головой всадник печально и рявкнул так, что лошадь под ним шарахнулась: – Отжался – встал! Быстро!

– Да ладно тебе, Ромка, – засмеялась девушка. – Не пугай ребятню. А ты не грусти, малыш. – Она ласково посмотрела на побледневшего Павлика. – Тебе с ребятами своими еще пять лет учиться. А в Анастасьине у нас хорошо, привольно, начальства нет, еда вкусная, девчонки красивые, не пожалеешь, что поехал.

Бригадир тронул поводья, девушка обняла его и прижалась к сильной спине, и двое скрылись в сумерках наступающего вечера, вызывая зависть и восхищение не только у людей, но у деревьев, плетней и даже у гипсовых статуй, впервые пожалевших, что они неживые.

«В сущности, она меня спасла от комиссара, – подумал Павлик, едва успев забраться в сорвавшуюся с места телегу и вцепившись в железный бортик – оскорбленный тракторист был зол и нетерпелив. – Но неужели это тот самый Илья Михайлович?»

Думать о том, что этот злодей читал его сочинение, да еще зачем-то расставлял запятые и исправлял синей ручкой его ошибки, Павлу было неприятно, а думать о неприятном он не любил и переключился мыслями на девушку: «Ах, какая она славная! Только для чего ей этот Рома? По нему же сразу видно, что он дурак и воображала».

– Будешь? – Чернявый товарищ по несчастью или, наоборот, по счастью достал сигарету. Павлик никогда еще не курил, но надо было однажды и начинать. Стесняясь признаться в своей неопытности, он неловко прикурил от прыгающей в чужих ладонях спички. Сладкий дым приятно обжег горло и опустился ниже в грудь, согрев и расслабив всё тело. Павлик почувствовал, как успокаивается и смиряется его душа. А трактор, нещадно подбрасывая двух парней на рытвинах и ухабах, рыча, взобрался на пригорок, откуда открылась долина неизвестной реки, поле, продолговатое озеро с изрезанными берегами и разноцветными деревьями; солнце садилось за дальний лес, подсвечивая сквозь остроконечные верхушки елей редкие облака на темно-синем небе, где вот-вот должны были появиться звезды; тоска, обида, злость и жажда мщения отпустили Павлика, и мир показался ему таким прекрасным, что он порывисто повернулся к своему спутнику:

– Выпить бы сейчас на восторг души?

– Доставай.

– Не подготовился я в этот раз, Абраш. Прости.

– А чего у тебя в тубусе, не водка разве? – удивился чернявый. – А я подумал: вот гениальное решение – никто б не догадался туда залезть. Меня вообще-то Денисом зовут, – продолжил он и выудил из-за пазухи плоскую фляжку с коньяком, точь-в-точь такую же, из какой отхлебывала на девятом этаже милосердная нянечка-деканша. – Дионисием по святцам. А ты что, антисемит?

«Три новых слова: тубус, святцы и антисемит», – отметил про себя Непомилуев, мысленно открыв подаренный ему блокнот, и впервые в жизни хлебнул из горлышка вязкий напиток.

Пролетные гуси

Анастасьино оказалось унылой тупиковой деревушкой, стоявшей на краю большого поля, за которым начинались сумрачные леса и тянулись до самой Вязьмы. Студентам в лес дальше опушек ходить запрещали и рассказывали страшные истории про двух девочек с классического отделения, которые ушли по грибы, и никто их с той поры не видал. Придумали эту историю в назидание, или так случилось на самом деле, но в лес и вправду никто не ходил, да и некогда было ходить: работали каждый день и без выходных. А в самой деревне смотреть было не на что: разбитая тракторами улица, печальные низенькие дома с невзрачными окошками, огороды, плетни, лужи, заросший грязный пруд, коровник с прохудившейся крышей, ларек, гостевая изба, похожая на усовершенствованный барак, которую называли зеленым домиком, хотя стены у нее были бледно-голубые, и пустовавший неподалеку лазарет с плотно занавешенными окнами.

Жили в зеленом домике студенты и аспиранты с двух кафедр – самой умной и самой надежной, – за которыми, как считалось, догляда не требуется. За ними и не приглядывали. Они сами за собой и друг за другом следили и между собой не слишком ладили. Но до ссоры дела не доводили. Сами пешком выходили в десятом часу на работу, сами возвращались к семи домой и никого не тревожили. Никакого сухого закона, как в лагере, здесь не было. Завхозу, аккуратному белоголовому латышу Артуру Озолсу, выдавали на неделю деньги, которые он использовал, ко всеобщему удовольствию, очень грамотно: поскольку еда была наполовину с поля, а яйца, молоко и сметану задешево покупали оптом у деревенских, кур же, случалось, просто так хватали на улице, то на оставшиеся средства приобретались сладости и ликеры для хороших девочек, водка для плохих, а также для всех мальчиков, и всякий ужин превращался в застолье. Молодых не гнали, но особо и не привечали – сидите тихо и не рыпайтесь. Они и не рыпались, однако водку им не наливали: малы еще, не заслужили. Будете хорошо работать – тогда посмотрим. Дионисий обижался, но не потому, что выпить хотел, а просто неприятно было, когда тобой напоказ пренебрегают, Павел же ничего, терпел.

Он скоро к новой жизни привык и ел свой хлеб не задаром. Его сильное, неизбалованное тело сполна отдавалось труду, и он был рад, оттого что может быть полезен людям, рядом с которыми оказался. Он не только свои корзины быстрее всех собирал, но и высыпал из других картошку в мешки, чтобы девушкам не надо было поднимать тяжести, а потом, когда появлялся на поле трактор, помогал грузчикам закидывать мешки в телегу. Грузчиками работали трое рыхлых аспирантов с надежной кафедры, которые весь день валялись на сеновале, писали пулю, прикладываясь поочередно к «Алазанской долине» и «Белому аисту» и отрывались от игры, только когда приходил трактор. Но и тогда звали студентов на подмогу, себя напрасно не утруждая. Денис мешки принимал, высыпал, выкидывал пустые, и всё начиналось по новой: грядка, корзина, мешок, телега и бесконечное поле, которое они должны были убрать, каждой картофелинке поклонившись. Павлик не переставал поражаться тому, как были непохожи эти картофелины одна на другую: большие, маленькие, средние, круглые, продолговатые, сросшиеся, фигуристые, простые, замысловатые, шершавые, гладкие. Северный человек, Непомилуев никогда прежде не видел, как растет картошка, и замирал в удивлении над долгой ровной грядой, скрывавшей, как и его родной город, свое богатство под землей, и только насмешливые девичьи голоса возвращали его в реальность, и руки снова начинали скоро выбирать из сырой земли клубни, которых в тот год уродилось и в самом деле так много, что серые холщовые мешки стояли между грядок часто, как суслики жарким днем в даурской степи – о них рассказывал Павлуше служивший там срочную отец.

– Когда всё уберете – поедете домой. Пока не уберете – будете жить здесь. Поле труд любит. В поле ни отца, ни матери, заступиться некому, – так очень доходчиво объяснил студентам их ближайшую перспективу совхозный бригадир по кличке Леша Бешеный, который каждый день приезжал принимать работу. Голос у Леши был сиплый, а на лице отсутствовал нос.

– Если бы не увидел своими глазами, то решил бы, что это гоголевщина какая-то, – сказал Павлику Дионисий. – Ну чисто корова языком слизнула.

Если Леша обнаруживал на пройденном участке хотя бы три небольшие картофелины, он возвращал всю бригаду назад и заставлял подбирать картошку снова.

– Подтрухивайте, девки, подтрухивайте ее! – орал на девчонок, когда те высыпали из ведер и корзин картошку в мешок, недостаточно очищая ее от земли.

Лешу ненавидели и ругали последними словами, Бешеный в долгу не оставался, оправдывая свое прозвище, студентов презирал и только для Павлика делал исключение.

– Ну наконец-то хоть один нормальный мужик среди вас обнаружился, – объявил он Роману. – Богач, ты этого удачно прикупил.

И Павлик не сразу догадался, что Богач была фамилия студенческого бригадира.

Одетый в совхозное шмотье, Непомилуев еще быстрее носился между девчонками по полю, освобождая их корзины и подтрухивая, – большой, нелепый, вызывающий усмешки и не понимающий, почему над ним посмеиваются, но ни на кого не обижающийся. Он, скорее, стеснялся самого себя. И смотрел на всех окружающих снизу вверх, хоть и был самым большим. Но роста своего стеснялся, как стеснялся и аппетита, и размера ноги, из-за которого ему не сразу нашли сапоги, а пришлось ехать за ними в Рузу. Бригадир оказался прав: Павлика было трудно содержать. Ему всё нравится, сколько ни положи – мало, всё он уминал и смотрел голодными глазами, и повар, гладкий ласковый брюнет по прозвищу Кавка, любовно звал его пупсиком, наливал лишнюю тарелку супа и обещал сводить в Москве к своему знакомому врачу-косметологу, который пользовал артистов Театра оперетты, и помочь с лицом. Павлику страшно неловко делалось, но, к счастью, никто Кавкиных слов не слыхал или значения им не придавал.

Отлетали один за другим долгие, похожие друг на друга дни, поле незаметно сокращалось, картошка увозилась на сортировку, где ею занимались литературоведы-структуралисты, хитроумные, себе на уме люди, которые вели всему подсчет и подкармливали совхозного механика, наладившего им сортировочную машину, и учетчиц, принимавших наряды, чтоб заработать денег. Павлик про деньги не думал. Какие деньги? За что? Кормят, поят, крышу над головой дают – что еще человеку надо? А ведь надо было что-то еще. Потому что кончался день, словно и не было его, бросили в печку полено, сгорело оно, отдало тепло, и одна зола осталась. И что этот день? Чему научил? Что нового принес?

– Нам, Павлуня, учиться надо, а не картошку собирать, – сказал однажды Дионисий во время перекура. – Ты себе можешь представить, чтобы где-нибудь в Оксфорде или Сорбонне студентов на первом курсе на турнепс отправляли?

Павлик вытаращил на него удивленные глаза.

– Я поглядел перед отъездом наше расписание. Смотри, сколько мы уже пропустили. Там сейчас Панов фонетику читает, Тахо-Годи – античку, Аникин – фольклор, Широков – введение в языкознание. А латынь как будем Шичалину сдавать? А английский Кулешову-сыну? Да еще история КПСС, будь она неладна. Ты в какой группе? Я в финскую хочу, а там мест, говорят, нету…

Непомилуеву ни эти имена, ни названия, ни финская группа ничего не говорили, и уж тем более он не понимал, чем должна быть неладна история партии, но чувствовал, что прав Денис. Только если Дионисий был полноправным студентом, то Пашу из милости взяли. Пожалели за что-то, и это было страшно несправедливо по отношению к мальчишкам и девчонкам из очереди за документами, и радость от поступления, от того, что он студент Московского университета, сменялась горечью, и Павлик догадался, почему он заплакал в коридоре. Не от счастья, а от стыда и вины своей заплакал. Выдали аванс – отрабатывай. Он и отрабатывал, а когда не работал, то думал. И потому любил работать, что работа освобождала от мыслей. Он вообще стал думать больше, чем раньше, и чувствовал, что с ним что-то новое, непонятное происходит. Раньше жил себе и жил, мечтал или не мечтал, тосковал по матери, читал книжки, бродил вдоль стены, иногда уезжал с отцом и с полковником Передистовым на вездеходе на охоту или рыбалку, и отец, подвыпив, жаловался полковнику на скрытность сына, на то, что здоровый вырос, а ничему путному так и не научился и в голове у парня пустота. И что из такого недоросля получится? А Павлику просто нечего было о себе рассказывать, он еще ничего кроме способности удивляться не накопил, и жизнь у него была как будто понарошку. Глазел бездумно по сторонам, чувствовал, как проходит сквозь него ветер, любил трогать руками шершавые стволы деревьев и мог часами смотреть на текущую воду.

– Ты б хоть удочку закинул. На поплавок бы лучше пялился, чем просто так сидеть, – говорил отец, а Павлуша не понимал, зачем удочка, если рыбу всё равно нельзя есть? Да и пусть плавают в реке рыбы, летают в небе птицы, бегают звери в лесу и никто никого не обижает. Но суп из боровой дичи – водоплавающую не стреляли потому же, почему и рыбу не ели: отец однажды уток настрелял, а Передистов счетчик Гейгера к ним приложил, и всех уток выкинули, – так вот, суп из куропаток или жаркое из рябчиков Павлик с удовольствием трескал и не мог остановиться, как-то не задумываясь над тем, откуда еда берется. Вкусно, и ладно. И ко всему так в жизни просто относился. Еще любил на гольцы забираться. Отец ему говорил: куда лезешь, дурачок? свернешь себе шею, – а Павлику нравилось подняться куда-нибудь на верхотуру и стоять там наедине с солнцем и небом, смотреть на верхушки деревьев, тайгу, озера, болотца, и так хорошо ему было, так полно. А теперь всё прежнее куда-то подевалось, вдруг стали наваливаться мысли, как если бы не укорившая его деканша и не лысый полковник, а жизнь свой счетчик включила, и вот он не успевает, отстает и, получается, сколько времени впустую потратил. И всё чаще он думал о родителях, потому что, чувствовалось Непомилуеву, с тех пор как отца не стало, его жизнь переменилась так резко, что без какой-то таинственной помощи извне объяснить это было нельзя. Как если бы отец не просто освободил Павлика от необходимости жить по строгому родительскому плану, уступив глупой сыновней мечте, но принялся вдруг сыну помогать, и эта помощь была настолько ощутима, что мальчику не по себе становилось. Он о ней не просил, он на нее согласен не был, он про это и в сочинении написал, потому что ни о чем другом не мог думать, но его как будто и не спрашивали. Помогали, и точка.

Павлик ничего не знал про бессмертие души, но встающие над полем облака напоминали ему отца и мать. Прежде этого чувства у него не было, и Непомилуев догадался, что всё дело было в небе. Его родная земля была гораздо красивее верховий Москвы-реки, но чего там не было, чего не видел Павлик прежде, так это открытости, распахнутости ровного пространства и низкой линии горизонта. Не видел таких сумасшедших облаков, не видел начинавшегося прямо от земли неба, и порой под вечер он замирал среди полей и последним возвращался домой, в сумерках угадывая зыбкие огоньки Анастасьина. В эти минуты он забывал об отцовской суровости, требовательности, жесткости и помнил только детское, далекое: озеро, ягдташ, костер на берегу.

Однажды днем над анастасьинским полем пролетали гуси. Они летели в две высоты большой стаей, и в небе стоял протяжный гогот. Павлик гусей и прежде наблюдал много раз, видел, как в них стреляют охотники и радостно вскрикивают, когда удается попасть, а вот студенты, похоже, увидали впервые. Они вообще многое что впервые в своей жизни здесь увидели, узнали, открыли, испытали и теперь смотрели, задрав голову, махали руками, кричали, как малые дети, нараспев про «крикливый караван тянулся к югу», и Павлик поймал себя на мысли, что ничего более прекрасного, чем этот день с застывшими облаками, с девчонками в разноцветных платках и серых телогрейках, с гогочущими гусями и ровными рядами картофельных грядок, на свете нет. Ему вдруг показалось, что он смотрит на всё со стороны, как будто откуда-то издалека, но видит всё. И он подумал, что его отец, который был не среди этих летевших птиц, нет, а стоял рядом с Павликом, прощает сына за то, что мальчик не хотел стрелять по зверям и птицам. Павлик не заметил, как слезы потекли по его грязным щекам, оставляя на юной щетине неровные бороздки.

– Ты чего? – удивленно спросила его неприметная девчушка с простуженными синими глазами, но он сердито отвернулся от нее, отошел в сторону, а потом, подняв голову к небу, стал разговаривать с отцом и матерью: «Как живу? Да, в общем, ничего живу. Хорошо. Работы много, но я справляюсь. Девчонкам трудней приходится. Некоторые плачут по утрам, вставать не хотят, домой просятся. Ребята как? Хорошие ребята, умные, знают много всего. Так что всё у меня хорошо. Чего я недоговариваю? Всё я, пап, договариваю и ничего не скрываю. Почему я всё время один? Ну один. Подумаешь. Мне и одному хорошо. У них своя компания, у меня своя. Я и говорить-то не знаю о чем с ними можно. Девочки? Да как-то не до девочек, мам. Почему никто не нравится? Есть одна, но она уже занята…»

Кубик Рубика

Павлуша был с детства мальчиком столь же влюбчивым, сколь и невезучим. Он влюблялся во всё далекое, недостижимое и невозможное: в старшую пионервожатую Таню, в молодую учительницу биологии, в старшеклассниц, в высокомерных красавиц, которых его телячья восторженность лишь раздражала. Влюбляясь, он глупел больше обыкновенного, молчал, краснел, потел или вдруг принимался рассказывать девчонкам такую чепуху, какую им не хватало терпения выслушивать, и они с легкостью отталкивали дурачка, не догадываясь, как это ранит его доброе, незащищенное сердце. А после того как Павлик повзрослел, он и вовсе рехнулся, и всё женское вокруг него поделилось надвое: на то, что еще более возвышенно, чем прежде, воздействовало на его романтическую душу и рисовалось в облике длинных платьев, струящихся по плечам волос, устремленных вдаль взоров и тихих слов, и на то, что раздражало, провоцировало и дразнило мнимой доступностью. Павликова буйная плоть отчаянно боролась с буйным воображением, отчего и расцвела пышным цветом его несчастная физиономия. Он был уверен, что первый и единственный в мире, кто подобные чувства испытывает, и ужасно себя самого стеснялся, отец же полагал, что мальчишка справится со своим возрастом, как все до него справлялись и после него справляться будут, надо просто выкинуть дурные мысли из головы, соблюдать нехитрую гигиену и больше спортом заниматься. Но какой, к черту, спорт и какая гигиена, если повсюду и днем и ночью, и во сне и наяву влекло и мерещилось Павлику тайное, запретное, сладкое. Хорошо еще здесь, в холодных трудовых полях, среди закутанных в семь одежек девчонок, не до этих мыслей было, и всё же в глубине души он надеялся, что появится у него девушка, пусть не сразу, но появится, и он сможет примирить и соединить высокое и низкое, закончив миром свою внутреннюю войну. И был Непомилуев заранее этой единственной девушке благодарен и готов всё для нее на всю жизнь сделать. Только не было ее пока, или он еще не распознал.

– …Эй, фурсик, алё. Перекур.

Павлик с удивлением посмотрел на изящного парня в широкополой черной шляпе и очках с тонкой оправой и затемненными стеклами.

– Жвачку хочешь?

До этого момента никто из структуралистов с ним не заговаривал. Он жил с ними в одной комнате, но они его не принимали, говорили на птичьем языке, сыпали загадочными словами, которые Павлик, как ни старался, запомнить не мог, и выражали пришельцу одно-единственное чувство – презрение. Павлик не мог уразуметь, кто его презирает – эти люди или наука, которую они изучают, – но всё это было странно. Он совсем по-другому представлял себе университет, он привык в Пятисотом, что на всякую открытость отвечают открытостью, без причины никого не отталкивают, не заносятся, скрытность берегут для вещей действительно важных и знают ей цену, но здесь всё было иное – нарочито усложненное, соперничающее, высокомерное. Это началось с самого первого дня, когда бригадир привел его в комнату, где жили структуралисты, и они возмутились тем, что им подселили чужака.

– Ты кто такой? Иди давай отсюда.

Непомилуев растерялся. Он к людям всей душой тянулся, ему казалось, что все студенты университета братья и старшие опекают младших, а его ни за что ни про что мордой об стол. «Я бы на их месте так никогда не сделал, – подумал Павлик. – Ну понятно, со своими ребятами лучше жить, но раз уж подселили тебе человека, так и отнесись к нему по-человечески: он же не виноват, что так получилось».

Вышел на улицу с рюкзаком и тубусом, уселся на крылечко и попался бригадиру.

– Это что за бездомовец такой? Не пускают? – Глаза у Богача недобро прищурились. – Ну-ка, пойдем. Приказ у меня есть, однако, хлопцы.

– Какой приказ?

– Чтобы хлопец жил здесь. Что непонятно?

– А почему не у вас? У нас чего, места больше всех? Чей у тебя приказ? Ну-ка, покажи.

– Устный приказ. И его не обсуждать, а исполнять надо. Или мне на сортировке рокировку сделать?

Структуралисты тотчас замолчали, но Павлику от этого легче не стало, а когда он достал из тубуса свою любимую карту и деликатнейшим образом спросил, где можно ее повесить, на него посмотрели с таким недоумением, как если бы заговорила приблудная собака.

– Бодуэн, что это было? – спросил узкогрудый, болезненного вида лохматый паренек с черными и крупными, как маслины, выпуклыми глазами.

– Складывается впечатление, Бокренок, – откликнулся на это странное имя цивильно одетый, будто не на картошке он был, а пришел в эту комнату из аудитории на девятом этаже, гладко выбритый, пахнущий благородным одеколоном, симпатичный русоголовый курносый гражданин, – что это была попытка коммуникативного акта.

– Хорошо хоть не полового, – захохотал и повернулся к Павлику третий, неумело вращавший странную поделку, похожую на соединенные между собой маленькие разноцветные кубики. Если не считать небольшого шрама над верхней губой, лицо у него было чистое, розовое от юности и здоровой крови, никогда не знавшее переживаний и помех переходного возраста, и на новенького он поглядел с особенным превосходством. – Ты как умудрился поступить-то сюда, дружок? Это куда ж факультет катится, ежели таких, как ты, принимают? Или ты вообще не отсюда? Может, ты, засколупина, автобус перепутал? Из кождиспансера, зараза, сбежал? Данилок, проясни-ка ситуацию и объясни мне, наконец, что с этой хреновиной делать.

Четвертый, мускулистый, коротко стриженный, но с мягкой чубарой бородкой и выдающимся хищным носом, закрывавшим половину разбойного лица, даже не повернул голову. Молча взял кубик, несколько раз ловко его крутанул в разные стороны, в результате чего каждая из них оказалась одного цвета, потом так же ловко эти цвета разворошил, вернул красавчику и снова уткнулся в иностранную книгу, шевеля губами и запоминая чужие слова, так что, казалось, ничего, кроме этой книги, его в мире не интересовало. Над его кроватью висела смешная картинка: парень и девушка, обнявшись, парили над старым городом, а внизу под забором сидел мужичок со спущенными штанами и не замечал, что у него над головой делается.

Павлик уставился на говоривших, как бычок, тупо, недоуменно, чувствуя, что его зачем-то провоцируют, и не зная, как на это ответить. Самое правильное было немедленно дать по утонченной гладкой физиономии хамоватому игроку в кубики, только как-то не хотелось с физиономии начинать. Всё-таки университет, логофилия, словом надо все споры улаживать, а не кулаками махать.

– Это карта моей Родины, – сказал Павлик с затаенной гордостью.

– Так и шел бы ты, родимый, со своею родиной куда-нибудь в другое место.

– Вам не нравится, вы и идите.

– Это ты сказал, – пожал плечами симпатичный Бодуэн.

Назавтра Непомилуев попросил у бригадира, чтобы его переселили к идеологам или в лазарет, однако Богач отказал:

– Лазарет для иных целей потребен. Живи, где велено.

Что ж, велено так велено, значит, буду жить как немой с глухими. И ничего, жил, хотя, конечно, вечерами после ужина тоскливо бывало. Парни говорят о своем, кубик свой дурацкий по очереди крутят, а его как будто нет в комнате. Павлик попытался было за ними записывать в нянечкину тетрадь, но им это почему-то совсем не понравилось.

– Ты чего там cтрочишь? – спросил недовольно Бокренок и выпятил губы.

– Слова новые.

– Какие еще слова?

– Разные. Апазиция, например.

– Зачем?

– Муза Георгиевна велела.

– Кто велел? – не поверил красавчик. – Мягонькая сроду такими вещами не занималась.

– А ты, Сыроед, уверен? – поднял голову Бодуэн. – Они теперь уже ничего не стесняются.

– Ну уж тогда, наверное, не такого бы придурка нашли.

Поглядели на него все четверо зло и сердито, встали и ушли из комнаты, а когда вернулись, то больше при Павлике вообще ни о чем не говорили, а его просто не замечали. Бойкот ему объявили, а за что, спрашивается? За то, что он поучиться у них захотел? Вот жлобы-то. Мальчику совсем тоскливо стало. Он сначала посмотрел на карту, на Курильские острова, которые были ближе всего его глазу, а потом сам ушел на улицу, чтоб структуралистам не мешать. Где-то раздавался перебор гитары, играл магнитофон, и Павлуше захотелось попроситься на огонек, пообещать, что он будет тихо в уголке сидеть и никого собой не потревожит, но неловко как-то было. Вдруг и эти погонят. Пробежал мимо с таинственным видом Дионисий и исчез в ночи, но Павлика с собой не позвал.

– Девушка у меня в деревне, – сказал он шепотом и покраснел.

– Ты когда познакомиться-то с ней успел? – удивился Непомилуев.

– Успел. – И Дионисий покраснел еще сильнее.

«Счастливый, – с тяжким сердцем порадовался Павлик за друга. – Хотя странно, столько вокруг студенток хорошеньких, москвичек, горожанок, а он зачем-то деревенскую выбрал».

Единственный человек, с кем первокурсник мог обмолвиться словом, уходил каждый вечер, и Павлик оставался один. И почему комиссар вытащил именно его? Эх, хорошо быть человеком незаметным, средним, а каково жить, если ты всем сразу попадаешься на глаза? Зато потом тебя почему-то в упор не видят.

И вот Эдик Сыроедов предложил ему мир. Жвачка была не чем иным, как приглашением. Жвачку Павлик пробовал несколько раз, и она ему не понравилась. Пока жуешь и есть вкус – ничего, а зачем дальше жевать – непонятно. И, честно говоря, жвачку он вовсе не хотел, но отказаться ему показалось невежливо.

– Давай, – сказал Павлик и улыбнулся.

Эдик поморщился от его доверчивой улыбки и протянул пакетик. Структуралисты с любопытством за ними наблюдали. Время было послеобеденное, ленивое, когда всем хотелось спать, а не работать, продлить перекур, потянуть минуты, и бригадир это понимал, не торопил людей: пусть отдохнут, отвлекутся. Он с виду только грозный был, а так ничего, свой парень, добрый, и все это знали и этим пользовались. Особенно девчонки.

– У тебя в чуме твоем жвачка-то хоть была?

– Ага.

– Понравилась тебе?

– Понравилась, – зачем-то соврал Павлик.

– Так жуй же скорей, пупсик. Такую резинку ты точно не пробовал. От сердца отрываю.

– От чего, от чего? – заржали структуралисты, всполошив смехом всю бригаду.

Павлик разорвал пакетик и хотел было положить жвачку в рот, но тут кто-то очень зоркий и незаметный, кто всё это время не сводил с мальчика глаз, бросился к другой девушке и что-то быстро ей прошептал, и в следующее мгновение та, вторая, ворвалась в пространство, занятое структуралистами, и закричала, перебивая их смех:

– Ну-ка брось эту гадость! А вы куда смотрите, уроды? Ладно, этот больной на голову, – злобно кивнула она на взъерошенного Сыроеда. – А вы что, тоже шпана дворовая? Блатные? Или одичали вконец, интеллигенты хреновы? Нашли забаву. Ну а ты? Совсем придурочный?

Раскрасневшаяся, злая, смотрела на Павлика невеста бригадира.

– Ты откуда такой свалился? Ничего не слышит.

Непомилуев никогда не подозревал раньше, что злость украшает женщину лучше всякого наряда. Но в этот момент закутанная бабьим платком Алена с ее строгим лицом и тонкими губами показалась ему такой прекрасной, что он прирос к месту, и она это почувствовала.

– Иди. Что встал? – засмеялась. – Господи, как ты жить-то собираешься, дурачок, с такими глазами?

Не с такой рожей, а с такими глазами, сказала, словно узрела в Павлике сокровенное; ему вдруг тепло сделалось, как если бы он нашел среди этого равнодушия и враждебности родную душу.

– Ну всем раздала! – восхитился Данила. – Если бы ты, Ленка, нами командовала, а не твой сержант Пеппер, мы бы это поле за две недели убрали.

– И уберете, – повернулась она к структуралистам. – И учтите. С этого дня мальчик под моей защитой. Работать со мной будешь, – бросила она Павлику, оглядела его с ног до головы и сказала сердито, но негромко, так что он один лишь услышал: – И перестань лицо руками трогать, здесь пыль, грязь, заразу только заносишь, – быстро повернулась и пошла прочь.

Структуралисты промолчали, а Павлик так ничего и не понял, но то, что Алена о нем позаботилась и взяла под свою защиту, ему понравилось и не понравилось одновременно. Понравилось – потому что это была Алена и более красивой, доброй, умной и справедливой девушки в своей жизни он не видал, а не понравилось – потому что как это могло быть, чтобы девушка защищала парня? Вот если бы наоборот; но идти под ее покровительство – всё это было Павлику непонятно и смущало его душу и гордость. А сама Алена показалась ему похожей на пленницу, которую захватил кто-то хищный и злобный, и Павлик должен был ее освободить, а не искать у нее помощи.

Он хотел спросить у отца, как ему быть, но отец почему-то молчал. Он не говорил ни да ни нет, и это молчание Павлика удивило. Оно могло означать одно: разбирайся сам.

– Ты хоть знаешь, что это было? – шепотом спросил Дионисий.

– Что?

– Что они тебе дали.

– Ну жувачка. А чего еще?

– Сам ты жувачка. Презерватив это был индийский. Так что скажи девкам спасибо за то, что вовремя углядели, – так бы и проходил весь универ с клеймом: а, это тот самый, который гондон жевал.

Это слово Павлик знал. Он побледнел, а потом почувствовал, как к горлу, к лицу приливает кровь и он собой не владеет.

– Ну-ка, встань! – подошел он к Сыроеду.

Эдик поднялся.

– Очки быстро снял, шляпа.

Даже сквозь загар было видно, как структуралист побледнел. Породистый, избалованный, смазливый, похожий не то на чертика, не то на аристократа, и даже шрамик над вздернутой губой делал его лицо еще более изысканным и надменным. Несколько пар глаз выжидательно смотрели на Непомилуева. Надо было ударить Сыроеда, но Павлик не мог этого сделать. «Если бы я не был таким здоровым. Ну почему я такой большой? И почему они все такие пигмеи?»

И он только сжал кулаки, стиснул зубы и, отвернувшись, пошел на опушку леса переживать.

Судья всегда прав

Когда-то давно, когда Павлик был совсем маленьким, сборная СССР по футболу проиграла на чемпионате мира в Мексике Уругваю. Игра была скучная, счет ноль – ноль, всё шло к дополнительному времени, и вдруг за несколько минут до конца матча мяч выкатился за линию поля и наши футболисты остановились. Голландский судья то ли не заметил, то ли сжульничал, свистка не дал, и уругвайцы, воспользовавшись заминкой, забили гол. Наши потом протестовали, подавали апелляцию, благодаря чему Павлуша теоретически мог бы запомнить это волшебное, так пригодившееся ему впоследствии слово, требовали наказать арбитра, но всё было без толку: в полуфинал прошли уругвайцы.

Непомилуев был вне себя от обиды и ярости. Ему было уже семь с половиной лет, и он хорошо знал, что весь мир настроен против его родной страны, оттого что она самая большая, лучшая и справедливая. И нечестный гол, конечно, засчитали лишь потому, что мстили стране, а значит, она должна была на это ответить. Павлик был убежден, что отец его поддержит. И если бы отец сказал: надо идти за это на войну, – сын сказал бы: да, война! Всё, что делали люди в подземельях Пятисотого, должно было обрушиться на обидчиков и наказать их.

Но отец сказал другое. Он сказал, что надо всегда и во всём соблюдать правила, а правила заключаются в том, что остановить игру на поле может только один человек – судья. И пока он не дал свисток, игра продолжается, даже если мяч сдулся, улетел на трибуну или случилось землетрясение. Судья всегда прав. Если судья не прав, смотри пункт первый.

– Но ведь это же неправда! – воскликнул Павлик, и на глазах у него заблестели слезы. Никогда до этого он не был так разочарован в собственном папе и даже не предполагал, что это разочарование возможно.

– Неправда? – переспросил отец с угрозой.

– Да! – крикнул Павлик. – Судья должен судить справедливо, а этот нарочно сделал наоборот. Если судья несправедливый, то он не судья. Значит, всё неправда, – повторил Павлик с жаром в голосе.

– А хочешь, я скажу тебе, в чем правда?

Отец встал со стула и принялся ходить по комнате – высокий, худощавый, редко улыбающийся человек с жесткими колючими волосами.

– Забивать надо было, забивать! – выкрикнул он, сжимая кулаки. – А не прохлаждаться всю игру. И тогда никакой судья ничего им не сделал бы. Вот за это и были наказаны. И поделом им! Всякая халтура бывает наказана. Вот в чем правда! – И добавил печальней и тише: – Никогда не ищи виноватых, сын. Даже если они действительно есть. И всегда будь самым сильным.

Наверное, он говорил это не только маленькому мальчику, он это говорил самому себе, и у него были резоны так говорить, и Павлик – хоть и неприятные это были мысли, но и прогнать их от себя он не мог – вдруг подумал: возможно, в жизни отца тоже случалось нечто похожее, когда с ним поступали несправедливо, подло, и, наверное, он обижался, переживал, плакал сухими слезами, но у сына вышла своя история, свой счет и свой Уругвай. Вымахал выше и сильнее всех, а что толку, если кровь всё равно дурная, сколько ее ни переливай? Зачем не своей дорогой пошел? Может, поступи он в военное училище, в техникум или в институт попроще, всё было бы хорошо. Был бы свой парень Пашка Непомилуев, с которым и поржать, и выпить, и поработать можно. Были б девчонки, которые не воротили б от него нос. Но его другое увело, соблазнило, совратило, а здесь не сила ценилась, а что-то иное, ему неподвластное, и, значит, прав был отец, прав был полковник Передистов, когда говорил Павлику:

– Ты в этой Москве не был и ее не знаешь. А я был и знаю. Ты как хочешь волен жить. Но мой тебе совет: не езжай за Камень. Не нужно тебе. Знаю, что не послушаешь, по-своему поступишь, но помни: тебе всегда есть куда вернуться. У тебя прописка наша.

«Ни за что не вернусь, – подумал тогда Павлик. – Мать загубили, отца загубили, меня загубить хотите. Не выйдет».

Передистов понял; неглупый был человек.

– Ты что хочешь себе про нас думай, – сказал он, наклонив вперед гладкую, как яйцо, голову. – А только одно знай: родители твои настоящие были люди. Они жизнь не зря прожили. И умерли как герои. А вот как их сын проживет – еще неизвестно.

«Я сумею, я проживу так, чтобы им стыдно не было, – сказал себе Павлик, – но умирать так рано не стану. Я за них поживу, потому что они больше всего этого хотели бы. Чтобы я жил. Потому что если бы у меня был сын и я бы умер, то я вовсе не хотел бы, чтобы он был похожим на меня или прожил жизнь так, как я хочу; нет, мне одно надо было бы – чтобы он был счастлив и жил, как он хочет. А никаких героев мне не надо. Моих родителей не спрашивали, хотят они быть героями или нет. Их героями назначили быть, а они, может, просто жить хотели».

Но не стал он этого полковнику говорить. У Передистова своя правда в жизни, а у Павлика – своя. Но вот только теперь почувствовал он, что не складывается у него жизнь. «Не жалей себя, не смей себя жалеть», – твердил Павлик, а не получалось у него не жалеть, на сочувствие к себе сбивались мысли: «За что они меня так? Что я им плохого сделал? Чем помешал? Уйду я от них, возьму и уйду. Не хотят, чтобы я здесь был, и не надо. Да и как я здесь останусь, если меня спасла от унижения баба?» Так говорил Непомилуев безжалостно самому себе, оставив позади поле и собирая хворост и ломая сухие нижние ветки елей и сосен. «И даже если тебя не ждет слава – а, это тот самый, который гондон жевал, – ты всё равно будешь знать, кому обязан своей честью, а это хуже, чем комиссар, который всех шмонает. И вообще, если покопаться, то получается так, Пашка: кругом ты бабам должен. Так что, уйти мне отсюда?»

«Уйти – это проще всего, уйти – это сдаться, проиграть, – возражал сам себе Павлик, разжигая костер. – А ты останься и победи. А ты возьми и забей им гол». – «Но как их победить? Мне их никогда не догнать. Я приехал из такого далека, о котором они и не слыхивали. Мне так же невозможно прибавить себе их ума, как им – моего роста». – «А ты попробуй. Ты же еще даже не пробовал».

Он смотрел, как разгорается пламя, и по мере того как оно освещало и согревало пространство вокруг, Павлик решал для себя, что ему делать дальше. Ни жить в комнате, ни есть вместе со всей бригадой он больше не будет. Сегодня не пошел на ужин и завтра не пойдет. Принесет себе картошку с поля, в столовой хлеб возьмет, а больше ему ничего и не надо. Работать он будет, это его обязанность, а в комнату не вернется. И к идеологам проситься не станет, потому что – взыграла в мальчике гордость – ни те ни другие не заслужили того, чтобы он с ними жил.

«Мое дело. Где хочу, там и живу. Я человек вольный. И ничего мне от вас не надо».

Павлик сидел у костра, как когда-то давно с отцом сидел на охоте, сначала сердился, сжимал кулаки, вскакивал, возбужденно бормотал что-то, красный, злой, горячечный, а потом стал смягчаться, напало на него умиротворение, и как-то даже хорошо Павлику стало. Тепло, уютно, безопасно, он сонно щурился на пламя, несколько картофелин сбоку в золу бросил. Подумал о том, что надо будет шалашик соорудить на случай дождя, котелок раздобыть и так пережить в лесу эту картошку. Недельку-другую он вытерпит, а там уж со своими ребятами начнет учиться, и останется в прошлом этот сентябрь как кошмар. «Ничего, переживем, всё будет хорошо, – рассуждал Павлик, – мы и не такое видали».

Дрема напала на него раньше, чем он успел нарубить лапник и подготовить ночлег, и в этой дреме померещилось ему лицо Алены, и Непомилуев подумал, что, если бы его спросили сейчас: вот чего ты, парень, больше всего на свете хочешь, – он бы сказал: хочу, чтобы пришла она, а больше мне ничего не надо. Только смотреть на нее. «Какая глупость, – говорил себе сквозь полудрему Павлик. – Зачем она тебе? Она умна, красива, загадочна. У нее есть ухажер, тебе не чета. Бригадир, атлет, на лошади, а ты? Кто есть ты? Ты же ничтожество, недоразумение, пупсик, да еще к тому же с наглядным дефектом на физиономии». Но не мог ничего поделать с собой Павлик, если нравилась ему Алена, всё в ней нравилось: как она шла, как нагибалась и собирала картошку, как улыбалась или что-то про себя напевала на неведомом протяжном языке, а еще нравилось, что не вызывала в нем грубой чувственности, а только нежность, уважение, умиление, и то, о чем он себе запрещал думать и мечтать, теперь, в одиночестве лесной ночи, подчиняло его себе и словно что-то сулило. «А ты не отчаивайся, мальчик, не опускай руки, ты попробуй, ты отбей ее, если она тебе так нравится, – говорил Павлику кто-то неведомый. – Ты же самый умный у меня, самый сильный, самый красивый, самый здоровый и лучший, ты им всем фору дашь».

Шпана электроугольская

Хрустнули ветки. Непомилуев вскочил, как если бы очутился во всамделишной тайге. Отошел неслышно от костра. Тот, кто приближался, был не зверь – человек. Зверь к огню не пойдет, а человек опаснее всех зверей. И шел этот человек не просто мимо, а к костру. А когда ночью к костру кто-то приходит, а ты сидишь один, то тебе и жутковато, и весело становится: кто этот человек, с кем ты будешь вместе смотреть на пламя, за которым еще чернее и злее становится ночь?

Павлик встал у пришельца за спиной, но тот тоже не промах был, почувствовал другого, обернулся резко:

– А, вон ты где.

Кулаки у Павлика сжались. Вот уж кого он меньше всего хотел бы сейчас увидеть.

– Тебе чего?

– Пойдем домой, – сказал Сыроед негромко. – Характер показал, и ладно.

– Тебя за мной специально послали?

– Не воображай о себе слишком много.

– Тогда вали отсюда.

– Да ладно, Пахом, не злись, – усмехнулся Сыроед, но блестящие глаза его смотрели из-под опущенных полей шляпы печально и серьезно. – Подумаешь, ерунда какая, галошу вместо жвачки ему подсунули. Ну, хочешь меня ударить – ударь. А потом давай выпьем. – Он достал из кармана бутылку водки и бережно прислонил ее к бревну. – Ты не сердись на меня. Аленка права, я ведь и вправду шпана. Я не московский мальчик, как Бодуэн с Бокренком. Я не из Академгородка, как Данила. Я из-под Электроуглей. А это знаешь что такое? Рабочий поселок под Москвой, антенные поля, заводы, сортировочная станция, ребята стенка на стенку, а я хилый, на мне все отыгрываются, вот и научился шутом быть. И фокус этот сначала на мне отработали, и все надо мной ржали потом, а я в драку лез и огребал. Ты прости, меня бес попутал. Он меня часто путает. А ты молодец. Хорошо держишься. Я за тобой все эти дни наблюдаю и честно тебе скажу: хорошо. Они бы так не смогли. Скисли бы. Особенно если ты один и никакой помощи нет.

Сыроед пошевелил ветки в костре, достал одну, ловко прикурил, и Павлику это понравилось: если человек умеет от костра прикуривать и понимает, что здесь спички тратить ни к чему, значит, он не до конца пропащий.

– Ты их ведь тоже понять должен, – говорил Эдик, пуская кольцами дым. – Они бы вечерком Би-би-си включили или «Голос Америки» послушали, анекдот бы какой рассказали, поспорили бы про «Солидарность» или Афганистан, а тут ты со своей комсомольской рожей. Ну как тебя такого принять? Они ведь считают, что тебя специально подселили к нам, чтобы ты стучал. И не просто стучал. Этим никого не удивишь. А вот чтобы мы сразу поняли, что ты стукач. Ты не надо, ты мне не отвечай сейчас. Я тебя за это, парень, не осуждаю. Я же знаю, каково это – в университет не поступить. Сам с третьего раза попал. А на нашу структуралистику еще труднее пробиться. И если бы мне предложили, если б сказали: берем тебя, мужик, а ты за это нам время от времени будешь что-нибудь рассказывать… Я тебе честно скажу: не знаю, что б ответил. Человек ведь никогда не знает, как он себя поведет. Думает, что герой, благородный, а потом подлецом вдруг оказывается и сам не понимает почему. А бывает и наоборот…

Он замолчал, потом встал и отошел в сторону, принес несколько сухих веток и бросил их в костер. Пламя взметнулось, и вверх полетели искры. Павлик отодвинулся в сторону, потому что дым повалил прямо на него.

– А у костра всегда кажется, что дым на тебя идет, – заметил Сыроед. – Есть такая песня несуразная «Дым костра создает уют». Интересно, кто ее сочинил, хоть раз у костра сидел?

Он открыл бутылку и протянул Непомилуеву:

– Будешь? А я выпью. А может, ты и не стукач никакой. Иногда ведь наговаривают на людей. Кто тебя знает? Это уж ты сам с собой разбирайся. Да и какая мне разница? У тебя своя жизнь, у меня своя. Встретились на этом поле случайно, а дальше каждый своей дорожкой пойдет. Но раз уж встретились, я тебя знаешь что, Павел, попрошу: ты всё-таки выпей со мной. А то ты меня как будто презираешь.

Павлик помедлил и отпил из бутылки. Совсем чуть-чуть. Потом пошевелил тлеющие угли, выкатил оттуда картофелину и протянул Сыроеду:

– Бери.

Вспомнил, как Сыроед протягивал ему днем «жувачку». Сыроед тоже вспомнил, и Павлику показалось, да нет, показалось, конечно, что структуралист покраснел и на глазах у него навернулись слезы. От дыма, наверное.

– Слышь, Пашец, а ты кому-нибудь завидуешь? – спросил Сыроед, помолчав, и подул на картофелину.

– Не знаю, нет, наверное. А зачем?

– Зачем? – задумался Сыроед. – Зависть – сестра соревнования, а следственно, хорошего рода. Так Пушкин сказал. Значит, есть зачем. А в то же время Сальери у него Моцарта из зависти отравил. Какой уж тут хороший, на фиг, род? Противоречие, однако.

Он хлебнул еще из бутылки и стал, обжигаясь, есть картошку прямо с обугленной кожурой.

– А знаешь, чья зависть по-настоящему родная сестра? Справедливости. Вот все говорят, что справедливость, мол, хорошая вещь, а несправедливость – плохая. Так? Но ведь и Сальери более всего убивала несправедливость: ну почему не ему, а этому гуляке всё досталось? Это ж несправедливо. Мы оттого завидуем, что не можем несправедливость принять. Почему один родился в семье богатой, а другой в бедной? Почему одного родители любили, другого нет? Почему одни в спецшколах и университетах учатся, а другие в ПТУ идут? И всё это страшно нечестно, неправильно, несправедливо. И все революции от этого, и войны, и мятежи. – Сыроед прихлебывал и прихлебывал из бутылки и пьянел стремительно, радостно, как будто домой возвращался, и Павлику показалось, что ему хочется выговориться, а своим парням он не стал бы этого говорить, постеснялся бы, потому что из-под Электроуглей. А перед Павликом ему неловко не было. – Так что ничего хорошего в справедливости нет. Только я всё равно за справедливость. Такое вот у меня тоже противоречие.

Сыроед поднялся.

– А ты врешь, что никому не завидуешь. Так, Пашка, не бывает. Нету такого человека, чтоб никому не завидовал. И я знаю кому.

– Кому? – глухо спросил Павлик и почувствовал в темноте, как отчаянно краснеет.

– Да хотя бы всем, у кого прыщей нет, – засмеялся Сыроед. – Ладно, не обижайся, это у меня язык злой. Пойдем домой. Поздно уже.

– Я завтра приду.

– Ну как знаешь. Водку оставить?

Через час тара была пуста, пьяненький Павлик сидел у догорающего костра, шевелил угли и, раскачиваясь, твердил первый раз в жизни:

– Я люблю ее, люблю, люблю…

Драка

Ночью он проснулся оттого, что полетел. Вернее, это было не совсем так. Непомилуев полетел оттого, что заснул, въехал из бодрствования в сон, как в полет, и физически его ощутил. Не бег, не плавание, не прыжок, а полет, и его тело обрело возможность двигаться по воздуху, то поднимаясь, то опускаясь. Павлик взлетел с помощью вздоха, а перемещался с помощью мысли. Такое бывало с ним прежде, но уже давно не возвращалось, и он скучал по этим снам и гадал: что надо сделать, чтобы опять полететь? Говорят, что человек летает во сне, когда растет, но Павлик первый раз полетел, когда уже больше не рос, упершись в свои сто девяносто два сантиметра, и лежал в реанимации. Наверное, потому что само слово «летальный исход», которое странным образом пробилось в его сознание, не испугало, а утешило его. Он понял всё очень просто и буквально: «летальный» – от слова «летать». Наверное, так оно и было: когда человек умирает, он улетает. Так улетела когда-то Павлушина мама, а потом, несколько лет спустя, подведя сына к университетской двери, за которую ему самому не было хода, отправился отец.

Павлик ждал этих летальных или летучих снов, но никогда не мог их предсказать, они были противоположностью тем нечистым сновидениям, которые мучили его и искушали быстро растущую плоть. Они давно не приходили, эти летящие сны, и он их позабыл, и теперь парил над землей, и видел всё очень отчетливо: поле, которое они убирали, окружавший его лес и полянку, где несколько дней назад он разводил костер, разговаривал с Сыроедом, а потом сидел до утра, тоскуя об Алене; он поднялся чуть выше и увидел дорогу в усадьбу, по которой проехала машина. Сначала он управлял своим телом не слишком уверенно, потому что подзабыл, как это делается, и боялся, что упадет, но потом вспомнил, освоился, и более всего ему понравилась найденная им мера высоты, на которой летит над тайгой вертолет или редкая птица. Вот и Павлик превратился в ночную птицу и ловил восходящие потоки воздуха. Он вспомнил, как однажды Алена под большим почему-то секретом прочитала ему стихотворение про ястреба, который забрался так высоко в небо, что не смог вернуться. Непомилуев, по обыкновению, не запомнил ни названия стихотворения, ни имени поэта, но сама эта история его поразила, потому что он испытывал в своих летучих снах черту, которую нельзя переступать, и удивился тому, что это знал кто-то еще кроме него и сумел так точно описать. И, словно боясь к той черте приблизиться и случайно ее пересечь, Павлик стал снижаться, тяжелеть и не заметил, как спустился на землю.

Луна, нагая и чистая, встала во весь рост и била светом в окно. Парни спрятали головы под одеяло и спали так тихо, что Павлик испугался: а вдруг они замерзли или угорели, – и шепотом позвал:

– Мужики!

Никто не отозвался. Павлику стало еще страшнее.

– Мужики! Вы спите?

За спиной у Павлика скрипнула кровать. Резко откинув одеяло, поднялся Бокренок. Он спал полностью одетый и даже в ботинках, чтобы утром не тратить время на одевание. Маленький волосатый человек открыл глаза, посмотрел на Непомилуева, как сомнамбула, ничего не сказал и снова нырнул под одеяло. Павлик облегченно вздохнул и подумал, что надо бы подбросить угля в остывающую печь, но прежде решил сбегать во двор.

Услышав его, тихо заржала привязанная к плетню лошадь. Павлик с обидой поглядел на нее и чертыхнулся. Покалечить ее, что ли? Но лошадь была не виновата, и Павлику она, очевидно, сочувствовала и, может быть, даже не возражала бы против того, чтобы он отбил у бригадира Алену. А на улице в лунном сиянии перед несчастным часовым проходила великолепная ночь. Непомилуев смотрел на луну и видел, как она плывет. Это было именно движение луны по небу, а не облаков сквозь нее. Павлик это понял, потому что приметил луну возле верхушки ели и увидел, как она сдвинулась от нее на небольшое расстояние. Потом еще, еще – это было идеальное, как в учебнике физики, равномерное движение тела, которому ничто не мешало. Странно, но никогда прежде он этого движения не замечал, хотя столько раз смотрел на луну в тайге, а теперь вдруг увидел. И снова, как тогда с гусями, он вдруг поймал себя на ощущении, что нет ничего более красивого, но теперь не дневного, а другого, ночного мира, и деревья, дома, водонапорная башня, отбрасывающие тени, – всё это было так прекрасно, как если бы Павлик долго отсутствовал дома, а теперь вернулся. Он поднялся на цыпочки и обнял луну, которая по-прежнему равномерно, равнодушно плыла в холодном небе от одной верхушки елки к другой, но плыла очень низко, гораздо ниже, чем залетевшая за третье небо и не сумевшая вернуться неосторожная птица.

В хрупкой осенней тишине раздался скрип. Непомилуев повернул голову и увидел, как в дальнем углу усадьбы, там, где находился лазарет с двускатной крышей, на миг возникла и погасла узкая полоска света, затем щелкнул выключатель и вышли двое. Сердце у Павлика больно-больно сжалось, и он застыл в лунной тени от раскидистого дерева, больше всего боясь, что его заметят. Земля была твердой и туго натянутой, как барабан. Звук приближающихся шагов становился всё отчетливее, двое быстро шли по сухой ночной траве, но, когда они проходили мимо, не удержавшийся посмотреть в их сторону Павлик с ужасом и ликованием обнаружил, что с бригадиром была не Алена, а другая, плотная, круглолицая, с двумя нелепыми косичками и пухлыми губами девочка. Павлик знал ее плохо, потому что она работала не в поле, а на кухне.

– Не оборачивайся, Ромашка, я тебя догоню, – сказала девочка и присела на корточки под деревом.

Непомилуев непроизвольно дернулся и выскочил из тени. Девчушка вскрикнула, но нисколько не смутилась, а насмешливо посмотрела на Павлика.

– Ты чего не спишь, боец? – вполголоса выругался Богач. – Иди до комнаты живо.

Павлик быстро повернулся и пошел, чтобы только не видеть этого предательства, а в спину ему ударило шипящее:

– Скажешь Ленке – уши пообрезаю!

Он не успел ни о чем подумать, как одним прыжком подскочил к сержанту и вмазал ему по физиономии. Этот был ему парой, с этим драться было не зазорно. Роман удара не ожидал, пропустил, но и удар был не очень сильный, скорее пощечина, оскорбление. А потом началось серьезное дело. Сначала махали кулаками, но не попадали, и тогда некрасиво облапили друг друга и завозились молча, стараясь никого не разбудить. Девчонка хотела завизжать и позвать на помощь, но сообразила, что делать этого не надо, засунула в рот косичку и тоже молчала. Было что-то неестественное в том, как двое парней катались и пыхтели под взглядом надменной луны. Только лошадь по-прежнему смотрела на обоих сочувственно. Она устала и хотела, чтобы ее отвели наконец на конюшню, но два человека никак не могли выяснить, кто из них сильнее. Рома был опытнее, но большинство его драк было с пьяными посетителями бара «Дверь в стене» на Тургеневской, и с настоящим соперником он встречался нечасто, а Павлик был моложе и злее. И Павел был прав, а Роман нет. Они оба это понимали, и сержант уступал, потому что досада всегда проигрывает ярости, а неправда – правде.

– Всё, хватит, – прохрипел прижатый к земле бригадир. – Отпусти меня и иди спать.

Наутро Роман вел себя как ни в чем не бывало, и Алена была веселее обыкновенного, а Павлик смотрел на нее так, как если бы ей поставили безнадежный диагноз, о котором она не знает, и всё казалось ему скучным, тяжелым. Или ему это приснилось? И не было лунной ночи, скрипа двери, предательской полоски света и довольного женского лица? Не было этой идиотской драки? Но ведь была же. И что он должен был теперь сделать: рассказать или промолчать? Стать доносчиком или предателем? Ведь получалось именно так: если расскажет – донесет, если промолчит – предаст. Какое из двух зол меньше?

«Зачем я это только увидел?»

И впервые за всё это время Непомилуев почувствовал себя усталым. Хотелось, чтобы скорее кончился этот день, чтобы кончилась картошка, он вдруг понял, как измучился за неделю и хочет даже не в университет, а домой, в свой закрытый город, где можно спрятаться за бетонным забором с колючей проволокой от обступавшей его жизни.

«Что мне до всех них? Почему я так привязался к этой Алене? Не сестра же она мне, не невеста? На факультете, если случайно встретимся, не узнает». Почему он так убивается из-за нее и его ранит ее смех, ее веселье? И если она такая необыкновенная, то что нашла в этом самовлюбленном красавчике, который сам не понимает, как он смешон на своей совхозной кобыле? И что можно сказать про человека, променявшего Алену на толстогубую гнусавую девку?

И тогда ты меня полюбишь?

– Не знаю, а мне нравится здесь. Тут всё очень понятно и просто. Вот грядка, вот корзинка. Иду и собираю, и больше никому от меня ничего не надо. У нас в группе половина девчонок достали себе липовые справки. А здесь Ромка мог бы найти мне работу почище, но я не захотела. А вернешься в Москву – там Катя капает: давай пиши, не так пишешь, не о том, исправляй, переделывай. Тут ты недоработала, там недочитала, здесь недовы́читала.

– Катя – это кто?

– Катя – это Катя. Это факты языка и факты интерпретации фактов языка, и эти вещи надо уметь различать. В последний раз говорит мне: нет в русском языке сослагательного наклонения. Это только интерпретация факта: соединения формы глагола, оканчивающегося на «эл», и частицы «бы». Понимаешь?

– Нет, – честно сказал Павлик, но самое скверное заключалось в том, что в душе у него сгущалось и уплотнялось, всё вернее определялось чувство, что он никогда и не будет это понимать. И может быть, картошка – то единственное, что он на этом факультете осилит и не осрамится, и дана она ему для того, чтобы он это понял и не смешил людей понапрасну. И его для того лишь и взяли, чтоб помог урожай убрать, а потом – ступай, парень, свободен.

– А здесь говорят люди на этом языке и не думают, почему они так говорят. А скажи им, что кто-то деньги получает, изучая, как они говорят, могут и врезать. Мне перед ними неловко. Не за них, за себя. Две недели назад, когда тебя еще не было, парни местные приезжали. На мотоциклах, человек пятнадцать шобла завалилась. С девчонками желаем познакомиться. И вот они сидят, матерятся, выпендриваются, уходить не хотят, а ведь всё понятно: скучно им. И хочется себя показать, чтобы на них внимание обратили, а кому они тут интересны? И они это понимают и еще наглей и злей от обиды становятся. А мы своих мальчишек еле сдерживаем, нам только драки не хватало. Нас потом успокоили: это, говорят, еще ничего. Два года назад пьяный мужик на тракторе приехал, крыльцо разворотил. А еще был раз, когда парень прямо на лошади в зеленый домик въехал. Въехать-то он въехал, а развернуться в коридоре лошади негде. И двери в комнатах никто открыть не может. Врут, наверное, – засмеялась она. – А я всё равно рада, что это узнала. Чтобы иллюзий никаких. Ну да, конечно, без душа плохо, но ходим два раза в неделю в баню к Бабалу. Баня грязная, щелястая, чуть теплая, с земляным полом, в ней не попаришься, однако помыться-то можно. Да и Леша в чем-то прав. Ну вот что, так люди живут, почему мы должны от них отгораживаться и нос воротить? Вот Бабал…

– Кто такой Бабал?

– Кто такая. Баба Алла. Вообще-то она не баба, а совсем не старая и, по-моему, очень душевная одинокая женщина. Выпить любит, песни спеть. Она их много знает. Людочка с фольклора к ней ходила песни записывать. А Бабал хитрая такая, сказала, что, если Людка с ней не выпьет, ни одной песни не споет. Люда до этого капли в рот не брала, а тут пришлось ради науки выпить. Бабал, пока Люду не напоила, не угомонилась. Мы вечером выходим с Ромочкой – глазам не верим: Людмилка идет никакая, магнитофон в руках из последних сил сжимает. Упала на кровать, полночи ее тошнило, а на следующий день сидела зеленая, песни расшифровывала. А половина оказалась из телевизора. Люда этого не знала, потому что телевизор вообще не смотрит. Мы ей пели хором:

Девочка Милаша по реке плыла, Ручками махнула и на дно пошла. Ааааааааа-ааааааааа, Заманалась долго плыть.

Она засмеялась:

– Ты петь любишь? А танцевать? Я веселиться люблю, а скорбных да к тому же скрытных, тревожных и конфузливых мальчиков не люблю. И если ты хочешь, чтобы мы стали друзьями, то изволь быть со мной откровенным. Ты чего от жизни хочешь?

«Тебя, – хотел сказать Павлик, – потому что ты достойна другого человека». Но стиснул зубы и промолчал, ибо не был уверен в том, что он и есть такой человек. И только когда пересыпа́л картошку из ведра, а Алена держала мешок, чтобы ему было удобнее, и выбившиеся из-под платка ее светлые волосы касались его лица, Павлик подумал, что сейчас умрет от счастья. И она это почувствовала и как будто помедлила. Может быть, на секунду дольше, чем следовало.

– Какой же ты еще маленький, – сказала с досадой. – Нашел бы какую-нибудь девочку, ухаживал бы за ней несмело, что-нибудь ей приятное рассказывал, за ручки взявшись, ходил бы. Глупости все ее выслушивал и млел бы от счастья. Не на тех ты заглядываешься, дурачок. Только вот жаль, нет тут такой девочки. А то бы я давно тебя с ней познакомила. Правда-правда. Так о чем ты мечтаешь?

– Я хочу детей.

– Что? – Она посмотрела на него изумленно, и Непомилуеву показалось, что по ее зеленым глазам пробежала тень и детское лицо на мгновение стало взрослым и грустным. – Да ведь ты же еще сам ребенок!

– Значит, они мне будут ближе и мы скорее с ними подружимся.

– А как ты собираешься учиться и содержать семью?

– Не знаю, придумаю что-нибудь, – сказал Павлик беспечно. – Мне кажется, я легко смогу деньги зарабатывать. Это несложно.

– Да ну? – усмехнулась она.

– Ну да, – ответил Павлик так уверенно, что в глазах его собеседницы мелькнуло что-то уважительное, но тотчас рассеялось, когда он понес свою обычную чушь: – А еще я хочу, чтобы наша страна стала больше. Я когда смотрю на карту, то думаю: нам надо присоединить к себе Швецию и Иран.

– Зачем? – опешила Алена.

– Иран, – заговорил Непомилуев деловито, – чтобы всё Каспийское море было наше. А Швеция на тигра похожа, и нам ее не хватает, чтобы наша карта была еще красиве́й.

– Краси́вей.

– Красивей, – повторил Павлик послушно. – А еще нам нужны острова в океанах. У нас очень мало своих островов. Ну то есть не очень мало, конечно, – задумался он, – но надо, чтобы было больше.

Алена остановилась и посмотрела на него:

– Ты в детстве в ножички не наигрался, мальчик? У нас своей земли столько, что мы с ней чего делать не знаем. Куда нам другая?

– Вот увидишь, наши дети не успеют вырасти, – воскликнул Павлик, – а в СССР войдут новые страны, на нашем гербе появятся новые ленты на новых языках, и мы станем всех защищать до тех пор, пока у нас совсем не останется врагов.

– Ну уж это дудки, – возразила Алена. – Я такого будущего не желаю. Я вообще хочу отсюда уехать.

– Куда?

– А куда угодно. Лишь бы отсюда. Но больше всего – в Испанию. В школе у нас был английский, и я учила тексты про Лондон. В университете – испанский, и я зубрю тексты про Мадрид и Гранаду, но мне иногда кажется, что все эти города – обратная стороны Луны. Они есть, и их нет. А я не хочу прожить всю жизнь за стеной! Я когда представляю, что где-то есть Париж и там сейчас люди кофе на бульварах пьют, каштаны едят, а в Италии, я читала про это в «Ровеснике», в ночных барах Вивальди слушают, меня знаешь какая тоска и зависть берет? Я себя тогда как эти мальчишки несчастные деревенские чувствую. За что нас тут заперли? Чем мы провинились? Я хочу мир увидеть.

Платок у нее сбился, волосы растрепались, рассыпались по куртке – она единственная из девчонок ходила не в телогрейке, а в красивой заграничной куртке и в настоящих американских джинсах. Павлик спросил ее однажды, откуда у нее джинсы, которые нельзя было даже в Пятисотом купить, и зачем она их в поле носит, если это такая ценная вещь. «А ты смотри какой, оказывается, практичный, – засмеялась Алена. – Девушкам такие вопросы не задают».

– Платок одень, – сказал он заботливо. – Простудишься.

– Надень. Сколько раз я тебе говорила: надеть одежду, одеть Надежду.

– Надень. Не знаю, а я в Испанию точно не хочу. Когда армейцы поехали в семьдесят втором играть в Севилью, я так переживал, что их там могут убить франкисты. Может, это и глупо, но всё равно я знаю, что у нас лучше, – добавил он упрямо, – и никто меня в этом не переубедит.

– Послушай, Паша, а ты уверен в том, что люди, которые там живут – ну где-нибудь в Швеции или Иране, – не думают точно так же, как ты? Ну, что у них лучше всего?

– Конечно нет! – воскликнул Павлик. – А если они так думают, то это ошибка. Если они до сих пор не хотят к нам в СССР, то лишь потому, что не знают, как это прекрасно – быть в СССР.

– А почему же тогда те, кто уже в СССР, мечтают отсюда сбежать?

– Кто это мечтает? – возмутился Непомилуев.

– Да кто угодно. Если бы загранпаспорта давали, полстраны бы завтра уехало.

– Это неправда! – крикнул Павлик, и так обидно ему стало, что именно Алена эти ужасные слова говорит. Он от возмущения сжал кулаки и даже укусил себя за большой палец, чтобы сдержаться и не закричать.

– Правда-правда. А прибалты все до одного хотят, – добавила она мстительно, – да еще со своей землей и морем.

– Ты откуда знаешь? – захлебнулся Павлик.

– Я литовка по отцу. Эляна. И попробуй расскажи у нас в Литве или в Эстонии кому-нибудь про твой СССР. Засмеют либо побьют. А чехословаки в шестьдесят восьмом?

Про прибалтов – нет, а про чехословаков Непомилуев знал. Отец рассказывал, когда мама еще была жива. Это случилось после того, как сборная СССР, только на этот раз по хоккею, выиграла чемпионат мира в Праге, и, когда зазвучал советский гимн и взметнулось надо льдом красное полотнище с серпом и молотом, трибуны вдруг засвистели. Трансляция была прямая, и никак этот свист убрать было нельзя.

«А чегой-то они хулиганят? – удивилась мама. Она любила сидеть рядом с отцом и, чтоб не терять времени, шила. – Они же союзники наши». – «Шестьдесят восьмой год простить не могут». – «А может, и не надо нам было туда лезть?» – спросила мама, не отрываясь от шитья. «Если бы не мы, Маша, туда бы западные немцы свои войска ввели. Мы их на самую малость опередили».

Павлик не стал этого Алене говорить, потому что секрет, как и всё, что он от отца слышал. Он помолчал, а потом поднял на Алену глаза с укором:

– Там наших солдат сотни тысяч в войну полегло.

– И поэтому мы имеем право их сегодня насильно удерживать? Знаешь, мне рассказывали девчонки из чешской группы, что у чехов есть слово «позор». – Алена присела (и тут Павлик не знал, как правильнее сказать, «на ведро» или «в ведро» – она никогда его не переворачивала, когда садилась, – это чтобы не застудиться, пояснила однажды, – и он покраснел и отвел глаза, хотя сердце у него перехватило от жалости и нежности к хрупкому женскому устройству) и вытянула ноги. – С ударением на первом слоге. Оно значит «внимание, осторожно». Например, «позор, гололед», «позор, туман». А когда на Прагу шли советские танки, то солдаты подумали, что это им позор, и все столбы с дорожными знаками посшибали.

– Солдаты не виноваты, что им не объяснили, – заступился за своих Павлик. – И мы всё правильно сделали. А они просто глупые и неблагодарные. Мы самая великая страна в мире, и они обязаны это признавать.

– Да ты просто империалист какой-то, – засмеялась Алена, – но по крайней мере для нашего факультета это оригинально.

– Империалисты в Америке живут, – обиделся Непомилуев. – А еще во Франции и в Голландии. А мы никого завоевывать не собираемся. Мы человечеству дорогу тропим. Я когда вижу наш флаг, когда слышу наш гимн, у меня мурашки по коже бегут.

– Хорошо, Паша, пусть бегут твои мурашки, – не стала спорить Алена, – только ты, пожалуйста, никому этого не говори.

– Почему?

– Потому что здесь это не принято, – произнесла она таким тоном, что он даже не стал спрашивать дальше. Только удивился: почему сначала она говорила ему, что не любит в людях скрытности, а теперь сама же к ней призывает?

Но ему всё равно хотелось про себя побольше рассказать, довериться, и, если б не обязательство перед Пятисотым молчать, он бы так и сделал. Только про разговор в кабинете деканши рассказал.

Алена хохотала, слушая про нянечку и про даму с блестками, а потом вдруг задумалась.

– Странная история. Очень странная. Семибратский меня не удивляет. Он, конечно, никакой не либерал, а баламут. Три года назад попросил, чтобы ему разрешили провести эксперимент. Сел вместе с абитуриентами вступительное сочинение писать. Схлопотал неуд. Разозлился и теперь везде, где можно, поперек приемки идет. Но вот Мягонькая… Написать задним числом четыре апелляции и все их удовлетворить, поднять каждую оценку сразу на два балла – это слишком серьезное дело. И абсолютно невозможное. Это же никому потом не объяснишь, зачем ты так сделал. Но потому ничего и не предъявишь.

– Чего не предъявишь? – не понял Павлик.

– Да мало ли что, – ответила Алена уклончиво. – Вступительные экзамены – штука мутная. Бывает, что сочинение просто исчезает.

– Куда исчезает?

– А в никуда. Если сочинения нету, за него обязаны поставить пятерку. Иногда этим пользуются, когда надо кого-нибудь особо выдающего провести. – Она снова испытующе посмотрела на Павлика и покачала головой. – Да нет, был бы ты блатной, тебя бы как-то иначе поступили.

– Я не блатной! – вскинулся он оскорбленно.

– Ты суперблатной, – засмеялась Алена. – Так, как ты, сюда еще никто не попадал, и это совершенно в Музином стиле. Она театралка и любит из всего спектакли устраивать. И каждый раз новые. Ей по-другому жить на свете скучно. Муза – жутко влиятельная тетка, – произнесла Алена доверительно. – Она в деканах пятнадцать лет сидит, и никто ее скинуть не может, сколько ни пытались. Она хитрая такая, ее ведь даже по партийной линии пропесочить нельзя. А если б и можно было, как скинешь, когда Мягонькая – светило?

– Она? – вспомнил старушку с тряпкой в руках и не поверил Павлик.

– По мягоньковским учебникам несколько поколений выучились. А еще она справедливая очень и честная. Подлостей никому не делала, зато помогала многим. Той же Рае вот помогла.

– Не нравится мне эта Рая, – буркнул Павлик и потемнел лицом.

– Ничего ты, дурачок, не понимаешь. Райка ей как дочь. Она Музе всем обязана. Приехала вроде тебя из тьмутаракани поступать в аспирантуру, никому не нужная, всех боялась, ничего не знала, отвечала на экзаменах плохо, а Муза ее всё равно взяла, дала защититься, а потом к себе в замы назначила. Мягонькая снобов не любит, выскочек и наглецов. А вот смиренных возвышать любит. Она людей насквозь видит. У нее мозги государственные, как у Екатерины Второй. Если бы такие, как она, страной правили, я, может, и не хотела бы никуда уезжать. Она ведь весь наш факультет прикрывает, и нам здесь позволяют то, что другим нет. И профессоров самых лучших к нам приглашают. И на лекциях услышишь то, что в других местах невозможно вслух произнести. А они, идиоты, этого не понимают. Даже хуже: всё они прекрасно понимают и назло делают. А ты, Пашка, значит, ей чем-то очень понравился, – прибавила она и снова посмотрела на него с интересом. – Не удивлюсь, если она тебя нарочно на картошку отправила. И в комнату эту велела поселить.

– Зачем? – удивился Павлик.

– Ты видел этих мальчиков, ты слышал их разговоры, ты почувствовал, как они к тебе относятся?

– Ну.

– У вас все там говорят «ну»? – рассердилась Алена. – Учись говорить «да». Вообще слушай, как здесь говорят, и перенимай эту речь.

– Но почему я не могу говорить так, как я привык? – возмутился Непомилуев.

– Потому что твоя неправильная речь так же нелепа, как твои красные щеки. Потому что тебе надо обтесывать себя и обтесывать, чтобы сделать то, что ты должен.

– А что я должен сделать? – спросил Павлик еще более осторожно.

– Ты должен их обогнать. Вот этих прежде всего. Тогда с остальными ты справишься.

– Сестра соревнования – зависть, – вспомнил Павлик Сыроеда. – А я никому не завидую, так почему же я должен кого-то обгонять?

– Потому что так задумала Муза.

– Ну и что? Мало ли кто чего задумал. У меня своя голова на плечах.

– Значит, потому, что так хочу я.

«И тогда ты меня полюбишь?» – спросили Павликовы глаза.

«И тогда я буду тебе не нужна», – ответили ее.

Политэкономия социализма

– Не боишься? Мальчонка-то хорошенький, хоть и лопушок.

Роман чертыхнулся. Он был зол после ненужного ночного гулянья с Маруськой, которая сама его увлекла, и он зачем-то согласился покатать ее на лошади и сам не понял, как оказался на жесткой больничной койке. Он был зол после драки с Непомилуевым, о которой рано или поздно всем станет известно: не сам пупс, так Маруська проболтается, а скорее всего, уже проболталась, и Роме казалось, что девчонки насмешливо шепчутся за его спиной. И вопрос этот нелепый задали не просто так, а потому что все уже всё знали. И эта парочка, не замечающая чужих глаз и навостренных ушей – хотя не замечал-то только Павлик, Алена же всё видела и как будто напоказ от пупса не отходила, – его не столько злила и раздражала, сколько усиливала гнетущее чувство, что он уже раскрыт и всё делается Аленой намеренно, напоказ.

Бригадир не был склонен к самокопанию, но тут на него напало самоедское настроение, и вместо того чтобы гордиться победой: «Ах, какую ты девку отхватил», – шептала ему Маруся, обхватив его полуголыми руками в холодном, пахнущем лекарствами лазарете, – Рома Богач мрачно думал о том, что он оказался тряпкой, и ощущение у него было такое, будто не он отхватил Маруську, но она его. «В сущности, я сам повел себя как баба, – вынес он себе приговор, но тотчас же сочинил и оправдание: – Но не виноват же я, что они сами ко мне липнут». Однако легче ему от этого не стало: чем больше Богач себя оправдывал, тем яростнее корил, а чем сильнее корил, тем живее оправдывал и как разорвать этот заколдованный круг не знал; как вести себя дальше, было тем более непонятно: то ли с Маруськой расстаться от греха подальше, то ли ходить иногда ночами в этот чертов медпункт. Всю свою злобу Роман выплеснул сначала на Кавку, и повар счастливо обомлел, слушая его ругань, а потом на Лешу Бешеного. Если обычно после всех споров и распрей, незакрытых нарядов и счетов он шел с бригадиром на мировую и вечером они усаживались пить, решая все вопросы за бутылкой, то на этот раз Богач взвился. Леша в очередной раз пригрозил Роману, что поле не примет, и потребовал вторичный подбор. Это была скучная, малооплачиваемая работа, и делать ее никому не хотелось. Два бригадира – студенческий и совхозный – стояли посреди земли и на виду у всех пререкались.

– Да если сейчас дождь пройдет, тут картофеля на пять телег из-под земли повылазит. И это всё под снег должно уйти? Ты понимаешь, что у меня на столе лежит директива из райкома оставить вас здесь до середины ноября?

– Брехня, – сказал Богач лениво, хотя внутри у него всё дрожало.

– Брехня или нет, но у тебя, Рома, большая будет скоро проблема, – пообещал Леша Бешеный. – В прошлые годы это поле за три недели убирали, а ты за месяц и половины не сделал.

– В прошлые годы такого урожая не было.

– Плохому танцору, Бога́ч…

– Бо́гач я, – ударяя на первый слог, яростно сказал Роман.

– Жалко, – опечалился Бешеный. – Бога́ч мне нравился больше. Потому как ежели бы ты был богачом, то платил бы из своего кармана своим бездельникам, которые больше проедают и народ в Анастасьине шкодством возмущают, чем урожай собирают.

– Кого они возмущают? Значит, так, слушай сюда. Ты меня, мужик, достал. Я тебя сколько раз просил: не доставай. А ты достал. И все вы меня достали. Пока мои шкодливые студенты плохо убирают совхозную картошку, твои жлобы-совхозники вообще ни черта не делают: бабы своими огородами занимаются, а мужики на лавочках курят. Завтра я пройду с утра по деревне, буду заходить во все дома и если увижу хотя бы одного человека в избе или на подворье, то уведу с поля своих людей. Всех до одного. И то же самое будет в центральной усадьбе.

– Какой же ты дурак! – вздохнул Леша. – Они не обязаны убирать поле.

– Почему?

– Потому что они рабочие и у них другая работа.

– Да какая у них, на хрен, работа? – взбеленился Богач. – Полсовхоза в конторе сидят, штаны протирают! А мы за них за всех пахать должны?

– Вы помогать деревне приехали, – пожал плечами Бешеный и зевнул.

– А объясни-ка мне, милый друг, – спросил вдруг Роман задушевным голосом. – Вот там дорога проходит, видишь? Справа поле совхозное, слева колхозное. Так?

– И что?

– Скажи на милость, почему колхоз обходится без студентов, а вы без нас ничего сделать не можете? Почему там с полем несколько человек справляется, а здесь целый факультет нужен? Почему там никто не погонит в сырое поле комбайны, а спокойно подождут хорошей погоды, а вы погнали, поломали и до сих пор починить не можете?

– Политэкономию, студент, учить надо, – ответил Леша Бешеный. – Они на себя работают, мы на дядю.

– А что же вы тогда колхоз не затеете?

– А зачем? Мы люди государственные. Но я тебе по дружбе одну вещь скажу: ни один, даже самый никудышный председатель твоих расфигаев на пушечный выстрел к своему урожаю не подпустит. А уж чтобы поле такое принять…

– Мне с тобой базарить некогда, – оборвал его Богач. – Поле не примешь – доложу в райком. А заодно про антисоветские разговоры сообщу, и ты положишь на стол партбилет, понял?

– Так ведь и ты, голуба, положишь, – ответил Леша Бешеный вкрадчиво и потер несуществующий нос. – Только меня даже с бригадиров снимать не станут, потому что никто на эту собачью работу не пойдет. А ты из своего университета в два счета вылетишь и вместо партийного на всю жизнь волчий билет получишь.

– Не твое дело! – затрясся Рома. – Я не пропаду. А будешь приставать ко мне со своими мудацкими нормами, я тебе выставлю ответные претензии.

– Ну и какие у тебя ко мне претензии?

– Первое. Чтобы мне в доме щели все заделали и мыши по кроватям не бегали. Девчонки мои спать ложиться боятся.

– Еще что? – усмехнулся Леша.

– Второе. Чтобы дали воду на кухню и душ был каждый день. Третье. Туалет по нормативам должен стоять не далее двухсот метров от места работы.

– Он что, передвижной, что ли, должен быть? – не выдержал Леша Бешеный. – Ты совсем, парень, сдурел?

Они говорили теперь так громко, что слышно было каждое слово и видно было, как оба работают на публику.

– Это ты сдурел. А у меня девочки из хороших семей.

– У меня, значит, из плохих?

– Меня твои не интересуют. Я за своих в ответе. И мои девочки не должны на речку бегать подмываться или чайник себе греть, а потом в темноте по кустам шарашить. У меня у половины бригады цистит. И белье постельное каждую неделю пусть меняют, – загремел Богач. – Я не желаю, чтоб мой народ запаршивел и у девчонок прыщи, как у этого козла твоего, пошли.

– А ты скажи своим благородным девочкам, чтобы они казенные простыни и наволочки на тряпки себе не рвали!

– Что?! – Рома почувствовал себя настолько оскорбленным за всё женское население зеленого домика, что еще одно слово, и он вдарил бы Бешеному по физиономии, но отсутствующий нос его смущал. Богачу еще ни разу не приходилось бить человека без носа. Да и после драки с Павликом он не чувствовал в себе прежней уверенности. – В общем, хочешь, чтобы мы тебе поле убирали по уставу – и ты нам по уставу условия создай. А нет – принимай поле как есть.

Леша передернулся, сел на мотоцикл, Рома – на коня, и они разъехались в разные стороны, как два рыцаря, чтобы сойтись однажды в поединке не на жизнь, а на смерть.

– А первое место в конкурсе фильмов-ужасов получила советская картина «Потеря партийного билета», – дурашливым голосом сказал Бокренок.

– Нанайская борьба, – пробормотал Бодуэн. – Самое главное, что ничего от этого трепа не изменится. Потому что решают не они. Но с Лешей нам ссориться не резон. Мы от него больше зависим, чем он от нас. Поле-то вон какое…

Оно и вправду казалось бесконечным, и, сколько они ни делали, всё равно даже до середины не дошли. И с каждым днем им всё больше казалось, что не дойдут, а так и останутся здесь до морковкина заговенья, и не приедет за ними нарядный автобус из Московского университета, не увезет обратной дорогой туда, где в просторных светлых аудиториях читают лекции важные профессора, ведут семинары и коллоквиумы энергичные доценты и меланхоличные старшие преподаватели, проходят заседания кафедр и ученых советов, собираются ректораты и деканаты. Ничего этого в мире нет. Есть только грязь, сырость, холод, бесприютность, и они обречены здесь жить всегда.

Сестрица Аленушка

– Вашу комнату как называют, слышал?

– Нет.

– Синагога. Тебе это ничего не говорит? Ну конечно, ты слов таких не знаешь. – Алена оглянулась по сторонам.

Они ушли далеко вперед по своей грядке, и здесь, на середине поля, никто, кроме картофельных жучков, не мог подслушать их разговор, но девушка всё равно понизила голос:

– Они евреи, Паша.

– Ты что, антисемит? – вспомнил Павлик.

– Забудь это слово, – сказала Алена быстро.

– Почему? – Непомилуев первый раз слышал, чтобы ему велели какое-нибудь слово забыть.

– Потому что его придумали евреи, чтобы клеймить каждого, кто им неугоден. Если ты скажешь что-то дурное про одного из них, на тебя накинутся всей кучей и не успокоятся, пока не растопчут. Они будут рассказывать тебе про то, как их никуда не пускают, не принимают и отовсюду изгоняют, но при этом почему-то занимают самые хорошие, самые денежные и выгодные места и берут туда только своих. А как ты объяснишь, – уловила она сомнение в его глазах, – что сортировку евреи захватили?

«Потому что твои идеологи на сеновале валяются, а на сортировке работать надо и пыль весь день глотать», – подумал Павлик, но не стал ничего говорить. Он не хотел сердить Алену. У нее глаза как крапива. Стеганет – мало не покажется.

– А почему они к тебе с самого начала враждебно отнеслись? Не знаешь? А я тебе скажу. Потому что ты не еврей.

– А кто?

– Это я тебя хочу спросить: кто?

– Человек, – ответил Павлик растерянно. Он не ожидал от обыкновенно спокойной, веселой и рассудительной Алены такой возбужденности и личной задетости. Она даже перестала собирать картошку и принялась допрашивать Непомилуева так напористо, как если бы была прокурором, а он подсудимым.

– А какой национальности человек?

– Советской.

– Нет такой национальности, – отрезала Алена и ударила Павлика по руке. – Да перестань же ты лицо трогать! Воспаление хочешь заработать? И нету никакой новой исторической общности, о которой тебе в школе талдычили. Нет никакого советского народа. Всё это ложь и сказка для идиотов, и это они виноваты в том, что ты не знаешь элементарного. Это они выстроили такую систему, при которой каждый грузин знает, что он грузин, армянин знает, что он армянин, татарин – что татарин, и только русский не знает, что он русский. Ты говоришь на русском языке, ты читаешь русскую литературу, ты убираешь русскую картошку на русском поле и не осознаешь своей связи с этим. Ты обделен, лишен чувства родины, как большинство русских, а объяснять тебе всё это почему-то должна литовка.

– Неправда! – возразил Павлик. – У меня есть Родина, и я ее очень хорошо чувствую.

– Да ничего ты не чувствуешь! Это всё мираж, фикция, нулевое окончание. Карта, которую ты на стенку повесил и решил, что она и есть твоя родина. Ты прости меня, но больше всего ты похож на какого-то болванчика, которому хочешь – армячок подсунь вместо жвачки, хочешь – к голубому его подсади, а он и не поймет, чего тому надо.

– Какому еще голубому?

– Клакеру из Театра оперетты.

– Кому?

– Повар наш, который слюни пускает, как тебя увидит. Все смеются над тобой, а ты не замечаешь. И не понимаешь, до какой степени твоя невинность раздражает.

Павлик задумался, вспомнил Кавку, и очень неприятно ему сделалось.

– А почему ты думаешь, что в этом виноваты евреи?

– В том, что Кавка гомик, они, разумеется, не виноваты, – согласилась Алена, – но если бы ты был евреем, они бы тебя предупредили и посоветовали держаться от него подальше. И уж, конечно, не позволили бы проделать Сыроеду его мерзость.

«А почему мне об этом не сказали русские?» – хотел спросить Павлик, но не спросил.

– Чем глупее и наивнее ты будешь, тем для них лучше. Они хотят из тебя еврейского дурачка сделать и тобой управлять.

– Да они меня выгнали сначала, а теперь внимания не обращают.

– Это тоже форма управления. И очень действенная.

Непомилуев задумался:

– А Эдик тоже еврей?

– Сыроедов хуже еврея. Он у них навроде шута. Они его нехотя приняли, – поморщилась, словно вспомнив о неприятном, Алена, – снисходительно похлопывают по плечу, но при каждом удобном случае дают понять, что он чужой. И поэтому он так нервничает и устраивает это отвратительное фиглярство.

– А Рома?

– Что Рома? Рома – хохол, – сказала она устало. – Забудь ты про Рому и не лезь в чужие отношения. Пашенька, миленький, ты очень быстро меняешься. Недели не прошло, а твои глазки уже не такие глупенькие. Но не смотри на меня так, пожалуйста. Кто угодно, только не я. И не потому, что Рома. Я могу быть тебе старшей сестрой, кузиной, младшей тетей. А всё остальное исключено. Ты мне мил своей неуклюжестью, но это всё.

«Даже если я их всех побежду? – подумал Павлик, однако вслух говорить не стал, потому что что-то смутило его в последнем слове, а как правильно сказать, он не знал. – Но всё-таки странно: сама литовка, а хочет воспитать из меня русского, сама гуляет с украинцем, а хочет, чтобы я победил евреев».

Поединок

Храни себя, СССР!

В конце сентября стало совсем холодно, вода в умывальнике за ночь замерзала, и приходилось разбавлять ее кипятком. Непомилуев вставал раньше всех, топил печь и грел воду. Всё меньше успевали сделать, даже Павлик не носился по полю, а неторопливо ходил от одной корзины к другой и не спеша высыпал картошку в мешок. Продвигались медленно, нехотя, подолгу останавливались, садились на перевернутые и нет корзины и ведра и, пока совсем не замерзали, болтали и играли в ситуации или в «верю – не верю». Павлик в эти игры не вмешивался, со стороны наблюдая и удивляясь тому, как можно из ничего сделать головоломку, и поле тоже замерло, а неубранная часть его перестала зримо уменьшаться в размерах. На работу выходили поздно, с поля возвращались рано, и Рома махнул на всё рукой. Он больше не ругался с Лешей Бешеным и вообще как-то изменился, сдулся, растерял кураж, реже садился на лошадь, и та грустно бродила по загону, скучая по тем временам, когда всадник заставлял ее мчаться ночами по лунной равнине и прыгать через плетень. Да и сама похудевшая, постаревшая луна скрылась от нескромных взоров, вставая узкой полоской над лесом, когда студенты спали, а утром растворялась в небесном мареве, и никто ее не видал.

Жили слухами. Говорили, что будет замена и пришлют из Москвы тех, у кого липовые справки, что на подмогу привезут студентов старших курсов и они быстро со всем управятся, что помогут солдаты из Кантемировской дивизии или расконвоированные заключенные из Можайской колонии, но никто к ним не приезжал, и, растянувшись на полкилометра, студенты тащились в надоевшее грязное поле, уже не замечая ни красоты разноцветной осени, ни небесных красок, ни курлыканья улетающих птиц. «Листья не начнут опадать, как вы вернетесь домой». Где они, эти листья? Скоро ни одного не останется…

– Живем как китайцы в культурную революцию. Сослали навечно и забыли.

– А может, и правда забыли?

– Голый идет по Антарктиде и не мерзнет.

– Если живую камбалу положить на шахматную доску, она станет клетчатой, верите?

Холод простоял три дня, а потом резко потеплело и пошел дождь. Начался с малого, капало чуть-чуть, вкрадчиво, и бригадир вдруг вспомнил о своих обязанностях и погнал бригаду в поле, надеясь, что небо развеет, но задул сырой низовой ветер, прибавило еще сильнее и веселее. От капель по лужам расходились круги, Богач злился, а опытный народ обрадовался: значит, дождь надолго, можно в поле вообще не ходить, а завалиться спать или читать. Структуралисты уселись слушать транзистор. К Павлику они относились теперь снисходительнее, точнее, перестали его опасаться и говорили обо всем не стесняясь.

«Солидарность, Герек, Каня, Валенса, Калиновский, Гвязда, Модзелевский, забастовки рабочих, гданьские верфи, студенческие бунты, войска введут, не введут, в две страны сразу не рискнут, Афганистан спас Польшу…»

Они спорили, ругались, галдели, оскорбляли и поднимали друг друга на смех, так что казалось, в комнате помимо Павлика было не четверо, а десять человек пятнадцати разных национальностей и никакого согласия между ними быть не может. Бодуэн один, Бокренок другой, Данила третий, но ничего коварного, могущественного, хитрого, злопамятного и мстительного, о чем предупреждала Алена, Непомилуев в них не замечал, как не замечал ничего подобострастного и второстепенного в Сыроеде. Может быть, потому, что плохо смотрел. А может, это они его ловко обманывали и умело маскировались. Павлик в их речи не вмешивался, однако, памятуя завет деканши, изо всех сил вслушивался. И хотя содержание их разговоров было ему непонятно, многих имен он не знал, а спрашивать ни о чем не решался и блокнот не доставал, тем не менее одну вещь понял совершенно точно и был ею огорчен до боли, и вот здесь Алена оказалась права стопроцентно: его соседи по комнате действительно не любили СССР, и это было, похоже, единственное, что их объединяло. Они не просто не гордились своей страной, но презирали ее, смеялись над вождем ее партии, передразнивали дефекты его речи, в чем особенно преуспевал Бокренок, и оскорбляли даже Ленина.

Павлик поначалу в это не поверил, удивился и решил, что тут розыгрыш какой-то. Или, может быть, они просто хотят тоже соригинальничать, перед девушками либо друг перед дружкой порисоваться? Потому что, в самом деле, что могло не нравиться в своей стране этим вполне благополучным, хорошо устроенным, молодым, здоровым людям? Добро бы роптали непоступившие, а поступившим-то чего возмущаться? Но не про них ли, вспоминал Павлик, говорил когда-то проницательный полковник Передистов: «Ты хочешь уехать за стену и не представляешь, сколько там недовольных и тайных врагов». Павлик недоумевал: как можно быть недовольным? Чем? Если в стране и есть какие-то трудности и временные недостатки, то это лишь оттого, что ей мешают готовые напасть на нее в любую минуту враги, и поэтому она вынуждена тратить много денег на оборону. Ведь это понятно даже детям, ведь все учились в советских школах, по одним учебникам, пели одни песни, все были сначала октябрятами, потом пионерами, а потом комсомольцами. Значит, и думать все должны правильно. И вдруг он увидел совсем другое. Структуралисты злорадствовали, потешались над Родиной Непомилуева не хуже чехословаков, и Павлику показалось, что они делают это намеренно, напоказ, чтобы больнее ранить его. «Неужели они и вправду тоже враги? Неужели вот эти образованные, умные парни сознательно желают моей Родине зла? Огорчаются ее успехам и радуются неудачам?» И странно всё это было мальчику, не укладывалось в голове, и концы с концами не сходились.

Алена рассказывала ему посреди анастасьинского поля о том, что евреи устроили в стране кровавую революцию и захватили власть, но если это действительно так, то почему же теперь они над этой властью смеются, а революцию и ее героев отвергают? И почему сама Алена, структуралистов не любившая, тем не менее презирала, как и они, всё советское и толковала про какую-то заграницу, где якобы сохранилась в эмиграции настоящая Россия, и он должен был ее для себя открыть и унаследовать. «Ты русский, Паша. Ты русский, ты просто об этом забыл и должен вспомнить», – заклинала она его и читала со своим неуловимым акцентом под высоким анастасьинским небом незнакомые строки: «Россия, Русь! Храни себя, храни!»

Хорошие были стихи, душевные, но если бы кто-нибудь так же пронзительно написал про Советский Союз!

Авгуры

Непомилуева русское не убеждало: какая разница, кто он по национальности? Это, может быть, маленьким и слабым народам важно знать, а большому и сильному – зачем? И какой вообще смысл в этих национальностях, если они не объединяют, а разделяют людей и принуждают их ссориться и друг друга не любить из-за совершенно несуразных, необязательных вещей, за которые человек не отвечает. А еще глупее своей национальностью гордиться. Гордиться, что ты русский. Или – нерусский. Твоя-то какая в этом заслуга или вина? Национальностей вообще быть не должно, рассуждал Павлик, их изживать нужно как пережитки прошлого, а не цепляться за них. Они же людям только жить мешают и отвлекают от главного, да и потом, если так задуматься, маловато это как-то – быть русским. Павлик смотрел на карту: у РСФСР, конечно, большая территория, но, во-первых, если следовать Алениной логике, то не одни же только русские на ней живут, а во-вторых, ее никак не сравнишь с территорией всего Советского Союза! Это ж сколько земель, сколько рек и акваторий придется отдать! Не такая красивая и стройная будет тогда карта, нет. Для чего он должен от них отказываться, и разве плохо быть советским, быть в мире первым и знать, что за тобой идет всё человечество? Павлик не головой знал, но кожей чувствовал превосходство своей страны, он с детства ощущал ее величие как явление природы, отрицать которое невозможно, потому что оно есть, и точка. Он счастлив был тем, что именно в этой, а не в какой-нибудь другой стране родился и жил, и жалел тех, кто этого счастья был лишен; он своего избранничества стыдился и потому хотел, чтобы весь мир стал огромным Советским Союзом, которому никто не посмел бы больше угрожать, а Алена смогла бы все государства в этом союзе увидеть.

Но поразительная вещь: на огромном совхозном поле Павел был единственным, кто так думал, и даже идеологи не были ему союзниками. Наоборот. Они всё слышали, но никогда со структуралистами не спорили, не отстаивали свое – а как ждал этого поначалу наивный Павлуша, как надеялся, что поднимутся правильные советские парни, аспиранты самой верной и нужной факультетской кафедры, и вмажут словом и делом по бесстыжим антисоветским рожам, а он, Павлик, их поддержит и, если надо, кулаками. Сердце его заранее трепетало в предчувствии победы и посрамления врагов, но! – идеологи молчали. Лениво, высокомерно, равнодушно, не обращая ни на что внимания, они зевали, писали свою пулю и пили вино, и не потому, сообразил однажды Павлик, что не хотели связываться либо боялись в споре уступить – это бы еще полбеды! – а потому, что думали так же, а может быть, и хуже. Они были еще более циничными и на Непомилуева глядели с насмешкой и неприязнью, как если бы он с его вопрошающим взором был для них ходячим укором. Но почему это было так? Почему не они все, а он, Павлик, был похож на иностранца, на чужака в своей стране? Почему он один верил в то, в чем другие давно разочаровались, а может быть, никогда и не верили? А что, если, – пронзала его страшная мысль, когда он поднимал мешки с картошкой и на бегу забрасывал их в телегу, – что, если не только в Анастасьине, но во всем государстве не осталось советских людей, кроме как в Пятисотом? Что, если он вообще здесь один, и не далеких шведов, не персов, не датчан и не простодушных полинезийцев, о которых он читал в «Путешествии на “Кон-Тики”» и которых тоже мечтал принять в великое советское братство, надо было убеждать в том, что СССР есть самая распрекрасная страна, а вот этих, в СССР рожденных и от него добровольно отрекшихся, мысленно предавших и сделавших то, что было еще хуже, чем гнусная ночная измена Ромки Богача? И что тогда говорить про поляков или прибалтов?

Но нет, не все были такие ядовитые антисоветчики, как его соседи по комнате, догадывался Павлик, оглядывая милые лица и согнувшиеся фигурки студентов и студенток, вынимавших из родной земли разновеликие картофельные клубни и бережно складывавших их в ведра и корзины, потому что об этом попросила Родина. Большинство были хорошие, наши, советские люди, не тронутые внутренней порчей. Только подлость состояла в том, что они вот этих отравленных умников слушали, к ним прислушивались, их на свой манер уважали, боялись и перед ними заискивали, потому что, узнал Павлик Непомилуев еще одно новое слово, эти четверо – элита факультета. А другие почему-то нет. Но что такое элита? Это те, кто против своей страны, что ли, элита? И как и почему случилось так, что презирать свою Родину сделалось модно и элитно? Здесь не принято своей страной гордиться, вспоминал он слова Алены. Но как же это может быть не принято гордиться родной страной? Это же противоестественно, дико, это всё равно что не болеть за свою сборную. И почему горстка людей имеет власть над большинством? И не значит ли это всё, что он тем более должен их победить? Не только из-за Алены, а потому что всей его стране вызов бросили. А Непомилуев вырос и воспитан был в городе, где с детства учили свое от врагов защищать и на все вызовы с превосходящей силой отвечать. Только в Пятисотом понятно было, как отвечать, Пятисотый вооружен был, в нем все люди братьями были, а здесь, в одиночестве, безоружному, чем их победить?

Павлик попробовал несколько раз оспорить то, что структуралисты говорили, и сказать свое, но его на смех поднимали.

– И ты что же, на демонстрации ходишь? Седьмого ноября, там, Первого мая?

– У нас весь город ходит. Сначала на демонстрацию. А потом на футбол. Мы дружно живем. А вы разве нет?

– Кого прижмут, те ходят, – пожал плечами Сыроед. – Кто посмелей – сваливают. Могут в деканат вызвать или на бюро. На нашем факультете еще ничего, а на других без стёпы на раз-два оставят. А то и выгонят к чертям.

– У вас же, – произнес Павлик с обидой в голосе, – Красная площадь!

– И что с того?

– На вас вся страна смотрит и вам завидует.

– Дурачок ты, она не тому завидует, – буркнул Данила.

– У вас Олимпиада была! – выложил Непомилуев самый последний и важный козырь.

– Стыдоба это, а не Олимпиада, – отрезал Бодуэн.

– Это еще почему? – зашелся от гнева Павлик.

– Во всём мире, когда Олимпийские игры проводят, всё открывают, а у нас, наоборот, целый город от собственных граждан закрыли, всех, кого можно, выгнали да еще ментов понавезли, как будто тут объект секретный. А с бойкотом как они в лужу сели? – прибавил он злорадно, и Павлика особенно резануло это высокомерное, презрительное «они».

– Да как ты смеешь говорить такое? – воскликнул он. – Там же подлость была прямая американская. Нам назло этот бойкот объявили. Это всё пропаганда вражеская!

– Это у тебя в голове, дружок, пропаганда, – засмеялся Бодуэн.

– И на роже, – хихикнул Бокренок.

– А как Владимира Семеныча позорно хоронили, – вздохнул Сыроед и сплюнул. – И в газетах ни слова.

– Зато салями навезли в упаковке, – протянул Бокренок и сглотнул слюну: он страдал от анастасьинской натуральной кухни в исполнении Кавки и давно мечтал о чем-то по-настоящему вкусненьком.

– Ага, навезли, – проворчал Данила. – А от Москвы отъедешь, там что?

– А не купить ли мне колбаски, спросил советский гражданин, заходя в гастроном? – захохотал Сыроед. – И при этом антисоветски улыбался, за что и был немедленно арестован. Ну что, стучать побежишь на нас, засколупина?

Он, по-видимому, жалел о своей откровенности в ту ночь у костра в лесу и относился к Павлику с деланой грубостью. Непомилуев опустил голову. «Всё-таки вмажу ему однажды».

– Не знаю, откуда ты там приехал и что ты себе думаешь на самом деле, кто у тебя родители и где и как тебя воспитывали, но жизни ты нашей и впрямь не знаешь, – сказал Бокренок, который в своих злых шутках изощрялся больше других, а за Павликом всё время пристально наблюдал и пытался его раскусить: дурак он, сволочь, провокатор или прикидывается?

– Это еще почему?

– Сельпо помнишь?

И Павлику нечем было крыть, потому что и правда так случилось, что когда однажды они зашли в деревенский ларек, то в первый момент он не понял, куда попал.

«Извините, пожалуйста, а вы не подскажете, где у вас здесь находится продовольственный магазин?» – вежливо спросил он у молодой продавщицы, охранявшей пустые полки с яблочным повидлом, и всё презрение, всё ожесточение, какое только могло скопиться в прекрасных женских глазах, хлестнуло Павлушу.

– Хорошо у вас там, однако, на северах живут, – заметил тогда Данила и переглянулся с Бодуэном, как авгур с авгуром, если бы только Павлик помнил по «Герою нашего времени», что это слово значит.

Сатисфакция

«Что вы про мои севера знаете? Что вы знаете про мой город, о котором я не могу вам ничего рассказать? Что вы знаете не про вашу элиту спесивую, а про настоящих людей? Кто вы такие по сравнению с ними? Зачем вы? Кому вы нужны и интересны? Вы сами – прыщи на лице моего государства! Это в вас нет ни благодарности, ни благородства, потому что даже если, – мысленно спорил с ними оскорбленный Павлик, когда вечерами структуралисты до хрипоты, до взаимоизничтожения дискутировали друг с другом, просуществует ли СССР до 1984 года, и Непомилуев сам поражался, откуда эти мысли в голове в противовес их бессердечным словам и ужасным прогнозам берутся, – даже если предположить, что вы в чем-то правы, Пятисотый – исключение и мы живем пока что не в самой лучшей и не в самой богатой стране, если на минуту допустить, что она чем-то больна, трудна, скудна, то это значит лишь то, что мы еще сильнее должны ее любить и больше для нее трудиться. Любить благополучную, сытую страну немудрено, а ты полюби вот такую. Ну вот есть у вас мать, она стара, немощна, вы же не будете ее за это презирать. Почему же вы презираете тогда свою Родину, которая сделала вас такими, какие вы есть? Почему вы пользуетесь тем, что она вас изо всех своих сил защищает и дает вам лучшее, что у нее есть? Почему за вас другие должны работать, охранять границы, служить в армии, рисковать жизнью, здоровьем, а вы только будете всё хаять, изгаляться, мечтать отсюда уехать и при этом бесплатно учиться в главном университете страны? Вам самим-то это как? Это не я, – шептал Павлик, – это вы, вы все, кто Родину нашу не любит и от нее отрекается, у кого не болит она в сердце, занимаете здесь чужое место! А я – свое, я – по праву!»

Ему хотелось расспросить самого умного и нешуточного из них, например Бодуэна, что он про всё про это думает, но какое-то чувство подсказывало Павлику: не надо, не делай этого. Не скажет тебе Бодуэн правды. А если и скажет, то ни легче, ни яснее от этого не сделается. И доказать свою правоту ты ему не сможешь. По крайней мере сейчас не сможешь. Ты лучше пока сиди и слушай, затаись и наблюдай, учись, копи силу, чтобы потом ударить, и не выдавай себя, не раздражай никого идиотскими вопросами. И Павлик слушал и наблюдал, но спрятаться и затаиться, стать разведчиком во вражеском стане ему не удавалось, потому что они, как будто разгадав его хитрость, не захотели с нею мириться и перед сном, когда уже тушили свет и лежали в постелях, полюбили дурачка дразнить не иначе как для того, чтобы ему злее спалось.

– Слышь, Непомилуйка, а ты в КПСС вступать будешь?

– Буду, если примут. – Павлику стыдным и недостойным показалось бы от своего отрекаться.

– А член КПСС знаешь как называется? – не отлипал самый маленький и противный.

– Как?

– Доставай блокнот и записывай: капээсэсовец.

И – хохотать.

– А еще слушай про КПСС: ребенок прибегает из школы весь в слезах. «Что такое, деточка?» – «Нас в школе пугают: съест капээсэс, съест капээсэс».

– А мне такой нравится, – развеселился Сыроед. – Мужик приходит в ресторан: «Пожалуйста, кофе, рюмку коньяка и газету “Правда”». Официант ему: «Кофе и коньяк принесу, а газету “Правда” вчера закрыли». Мужик: «Вы не поняли. Мне, пожалуйста, кофе, рюмку коньяка и газету “Правда”». Официант: «Кофе и коньяк принесу, а газета “Правда” со вчерашнего дня не выходит». Мужик в третий раз: «Кофе, коньяк и газету “Правда”». Официант: «Я же говорю вам, сударь: газету “Правда” закрыли, советской власти больше нет». Мужик ему мечтательно: «А вы говорите, говорите, говорите».

«Хрена вам, – подумал Павлик, – не закроют советскую власть, не дождетесь. Вас всех раньше прикроют». Но молчал, не вязался, не поддавался на провокации, а только вздрагивал, как от ударов втемную, пока однажды не почувствовал, что не может больше терпеть.

– Что плохого сделала вам моя страна? – спросил он дрожащим голосом и, вскочив с постели, включил свет. Они зажмурились, а когда открыли глаза, то он стоял над ними в сиреневых трусах и майке, во весь рост, почти что упираясь головой в потолок, за ним висела карта СССР, и Непомилуев был похож на вратаря, защищавшего это огромное пространство от вероломного нападения. – Объясните мне, что лично вам она сделала плохого? – повторил Павлик и сжал кулаки. – Отвечайте мне по очереди каждый! Ты, ты, ты и ты! – показывал он на них пальцами, как красноармеец со знаменитого плаката, и багровые прыщи на его физиономии злобно переливались.

Они посмотрели на него задумчиво и даже с какой-то печалью, что ли. И долго никто не решался заговорить первым.

– А знаешь, парень, – произнес наконец Бодуэн. – Я тебе иногда завидую.

– Смеетесь вы все надо мной опять! – вскричал Непомилуев. – Я вас на дуэль вызову поочередно.

– Батюшки, какие слова-то мы знаем, – покачал головой Сыроед.

– «Трех мушкетеров» читал, – сказал Бокренок авторитетно.

– Не, выше бери. «Огненного ангела». Настоящий акнеист.

– Кто? Ха-ха! Пять баллов, Эдька! Akne ist!

Павлик почувствовал, как потемнели и налились яростью его глаза; еще мгновение – и он разорил бы эту комнату и ее жестоких, бессердечных обитателей, но его опередил Бодуэн.

– Ну-ка хватит ржать, недоумки! Не смешно всё это. Дальше носа своего не видят! А ты сядь и не мельтеши! Я с тобой серьезно говорить намерен, – приказал Бодуэн, словно угадав тайное желание мальчика. – Ты ведь сам не понимаешь, как тебе повезло. Ты станешь идеальным факультетским болванчиком, дружок, да-да. Тебе не надо будет лгать, лицемерить, фальшивить. Тебе не придется думать одно, а говорить другое. Ты не будешь выбирать, с кем можно быть откровенным, а с кем нет. Истуканчиком с горящими глазами станешь ты ходить на лекции по капээсэсне, выступать на комсомольских собраниях, конспектировать классиков марксизма, изучать соцреализм, и всё тебе будет по кайфу. Ты не станешь искать границы компромиссов и мучиться угрызениями совести. Тебе не придется убеждать самого себя, что ты лжешь потому, что у тебя якобы нет другого выхода. Ты не будешь опасаться, что кто-нибудь на тебя донесет, зато сам будешь радостно всех закладывать и считать, что поступаешь правильно. И даже если сейчас ты безобиден, то долго это не продлится. Они тебя натаскают, о, будь уверен! И объяснят, для чего тебя взяли. Отважный, спокойный, уверенный в себе, ты будешь ходить по этажам стекляшки и сам не заметишь, как превратишься в сучонка, которого обучили нападать на всё новое, талантливое и независимое. И все порядочные люди будут от тебя шарахаться, всякая дрянь – перед тобою заискивать, и ты будешь раздуваться и раздуваться от собственной важности, пока не лопнешь вместе со своими чирьями, а вся партийная сволочь во главе с Сущом, которая сама не знает, что ей делать и на кого надеяться, воспрянет, как старая полковая лошадь, когда тебя увидит, и воскликнет: нет, еще не всё потеряно, не зря мы поднимали красное знамя Октября!

– Может, спать будем, а? – жалобно попросил Бокренок, а Данила вздохнул и достал из-под подушки словарь, потому что знал: если Бодуэн завелся, то его уже ничем не остановить.

– И они не позволят прогнать тебя с факультета за слабую латынь и никакой старослав, а у тебя, поверь мне, не получится их выучить («Получится!» – стиснул зубы Павлик), но тебе всё это простят за твою якобы идейность, за одно то, что ты в их глазах – наследник. Да, дитя, ничто не нарушит твоего тупого целомудрия и подлого покоя, и ты выйдешь из этих стен таким же невинным, каким сюда пришел. А что еще хуже – они поставят тебя надсмотрщиком над самым покуда еще свободным факультетом, и ты его погубишь, когда радостно примешься всех несогласных с тобою гнобить и жечь на костре, как та старушка, что Яну Гусу вязанку дров в огонь подкинула. А вам, дурачье безмозглое, он этого акнеиста припомнит и в первый черед вас поганой метлой погонит.

– Ерунда, – возразил Сыроед лениво и потянулся. – Тебе, Гришка, на митингах надо подрабатывать. А ежели ты, бедняжка, нашел себе проблемку и мучаешься, то это твое личное дело.

– Какую проблемку? – насупился Бодуэн, и от обиды лицо его стало еще более умным.

– Да хотя бы такую, что раз тебе западло взносы платить, к Сущу на лекции бегать и на семинарах у него пургу нести, ну так выйди из комсомола и никуда не ходи. Отчислят – значит отчислят. По крайней мере так будет честнее. А может, и не отчислят, ты же у нас светило, за тебя кафедра вступится. А то и деканат. Там ценят умных и любознательных. Но пупс, хоть и пентюх неразвитый, за твои моральные страдания и перспективы отвечать не обязан.

Бодуэн изготовился к ответу, но Сыроед не дал ему и рта раскрыть:

– А что касается этой, как ты говоришь, сволочи, то, я тебя умоляю, она его первая испугается, и твоя старушка тут ни при чем. Малой сам скоро ударится, и очень больно ударится. И если не рехнется от впечатлений, то либо скурвится через год, перейдет вон к тем, – кивнул он за стенку, где уже давно спали беззубые оппортунисты, – и станет их продажнее и лицемернее вместе взятых.

– Либо? – заинтересовался Бокренок.

– Нас переплюнет. А что? Я не удивлюсь. Малыш просто в развитии подзадержался, хотя и вымахал под потолок. Я ведь тоже не всю жизнь хулиганом был и с купавинскими пацанами на гидре дрался. Я, между прочим, в школе до седьмого класса активистом числился, макулатуру собирал и металлолом. Однажды меня чуть трубой стальной не переехало.

– А при чем тут ты? – спросил Бодуэн недовольно.

– Как это при чем? – удивился Сыроед. – Он же спросил, что плохого сделала мне моя страна, вот я и объясняю. А если не объясню, он по лицу мне даст. Вы поглядите на этого бугая. Богачу кто, думаете, фингалов наставил?

– Ромка с лошади упал, – сказал Данила и антисоветски улыбнулся.

– С лошади, Даня, Алексей Степаныч упал, – принял подачу Сыроед, – а бригадира нашего этот… м-м-м… чудак за что-то отлупил, а за что – никто так и не знает. Ты вот спроси его. Ты зачем Богача избил? Молчит. Он, может, псих, больной на голову, а мы его тут раздражаем. Он тебя убьет, и ничего ему за это не будет, потому что у него справка из всех диспансеров есть. Справку, Непомилуев, покажи! – потребовал он строго.

Павлику захотелось исчезнуть, перестать быть или как вариант потушить свет и залезть обратно под одеяло, он уже страшно жалел, что привязался к этим глумливым гуманитариям со своими ненужными вопросами, но Сыроеду неожиданно понравилось новое развлечение.

– Так что теперь у нас, господа, один выход: каждый из нас перед пупсом должен отчитаться, за что он лично не любит советскую родину. И мне кажется, что это очень правильная постановка вопроса. Как у нас в Углях говорят, за базар надо отвечать.

Подмена флага

Сыроед потянулся, вытащил из пачки сигарету, смазал ее пахучим вьетнамским бальзамом «Звездочка» и закурил. Он полюбил в тот год курить сигареты с ментолом Salem, которые, как и финскую колбасу, завезли к Олимпиаде, и теперь компенсировал отсутствие Salem доморощенным «Пегасом» со «Звездочкой». Говорили, что курить такие сигареты страшно вредно, но Сыроеду было плевать: жизнь впереди была еще долгая-предолгая, а здоровье неисчерпаемое. Бодуэн поморщился – не любил, когда в комнате курили, особенно перед сном, – но если бы он сделал Эдику замечание, то все решили бы, что это из-за личной обиды.

– Так вот, Паулино, меня моя страна родная ржавой трубой в детстве переехала. И шрам от нее навсегда остался. А я из-за этого, может, всю жизнь комплексую.

– Врешь, – моментально отбил Бокренок.

– Почему вру? Я в «Артек» потом бесплатно ездил. В дружину «Лесная».

– Из-за шрама?

– Из-за личных успехов и достижений.

– Ты? – удивился Данила.

– А чего? – взбодрился Сыроед. – Им же надо было иногда кого-то рабоче-крестьянского отправлять. Не всё ж своих сынков. Вот меня и отправили. В международную смену, между прочим. На детский фестиваль «Пусть всегда будет солнце!». Я там впервые иностранцев увидел. Нет, Бокренок, вот теперь вру, – поправился он. – Первый раз – в Москве в метро. Меня мать в цирк повезла, а в вагон негр вошел. Мама говорит: «Уступи ему место, сынок». Я ее спрашиваю: «Зачем?» А она говорит: «Чтобы он не подумал, что мы расисты».

– И ты уступил?

– А то! Я ж не американец какой-нибудь. А в отряде у нас сын председателя колхоза из Узбекистана по фамилии Хван был, кореец такой спесивый, а потом ничего, это он просто стеснялся, оказывается, а так нормальный пацан. А еще сын первого секретаря райкома партии из Осетии, внучка писателя деревенского с метро «Аэропорт», генеральские детки, три тоголезца, два француза, ну и я один такой. Зато самый активный. Как какое мероприятие – вот он я, Эдичка. Не, но там прикольно было, в «Артеке», – сказал Сыроед мечтательно. – Я не жалею. Кормили хорошо, кино через день показывали. И вообще всё по уму делали. Дети ходят в одной форме, едят одно и то же, и, кто твой папа, по большому счету всем по барабану. Мы потом еще с ребятами несколько лет переписывались.

– А почему ж ты шпаной тогда стал? Сейчас, гляди бы, в райкоме где-нибудь сидел, а не в Анастасьине грязь месил. Или выгнали тебя из активистов? – усмехнулся Бодуэн.

– Не, зачем? Сам ушел. Надоело. – Сыроед поискал, куда стряхнуть пепел, и, не найдя ничего подходящего, стряхнул на пол. – Сизое всё оказалось, тухлое. Нас как-то собрали и говорят: план-сетку надо утверждать.

– Кого? Авоську?

– Таблицу, дурик. Это значит, на каждый день мероприятие придумать и чтобы все дни были заполнены. Я говорю им: но ведь так же не может быть, чтобы каждый день. А они: ты напиши, парень, чего-нибудь, а проводить необязательно. Главное, галку поставить и в отчете написать. И я так тогда расстроился. Я же к ним всей душой, всерьез, а они мне туфту свою. Даже жалеть стал, что в такое скучное время живу. То ли дело раньше: дан приказ ему на запад, ей в другую сторону, комсомольцы-добровольцы, пионеры-герои, целина, энтузиазм. Я им завидовал, ей-богу, жизнью мечтал пожертвовать. Рассказал однажды об этом училке по истории. А та мне: да как ты можешь так говорить, да эти герои за наше будущее жизни отдали, вот за таких как ты, а ты оскорбляешь их память, не ценишь того, что для вас делается. А я так думаю: если б они увидали, как мы тут живем, то новую революцию затеяли бы и всех нынешних коммуняк удавили бы.

Павлик хотел было возразить, но не знал как. А Сыроед и не ждал пока никаких возражений:

– Смешной был. Ночью иногда проснусь и представлю себе какой-нибудь последний бой: голова у меня перевязана, кровь сочится, а в руках – последняя граната. Или, знаете, хотел испанский учить. Думал, у нас прогнило, зато там полыхает по-настоящему. Это после того, как я в «Артеке», – оживился Сыроед, он, кажется, уже забыл, с чего начал и к чему вел, совсем разошелся и спать не собирался, а просто поболтать хотел, – с латинами познакомился.

– Не с латинками?

– Да не, я еще маленький тогда был, – и что-то очень нежное, незащищенное мелькнуло на его красивом лице. – И классные парни оказались. Чилийцы. Партизаны. Миристы. Партия у них такая была, «МИР» называлась, движение революционных левых, единственные, кто против Пиночета с оружием в руках воевал.

– Дети воевали? – оценил ситуацию Бодуэн.

– Дети тоже. Их потом переправили через аргентинскую границу и в «Артек». А там натурально режим. Ели, купались, вставали, спать ложились, в снайперов играли, это игра такая артековская типа вышибал, – пояснил он, – и всё по свистку. Ну а герильеросы на все правила клали с прибором. Их к начальнику лагеря вызывают, он им про распорядок дня талдычит, а они ему: дядя, мы вот сюда приехали на месяц, а потом к себе вернемся и нас там всех, может, поубивают или посадят. А ты говоришь, абсолют. Дай уж нам отдохнуть по-человечески. От них и отстали. А я так хотел с ними уехать в эту Чилю и за свободу воевать, прямо не в себе был, оттого что нельзя, а пиши вместо этого план мероприятий и проводи политинформации.

Сыроед замолчал.

– И это всё? – спросил Бокренок разочарованно.

– Как-то не густо для антисоветского зачета, – согласился Данила.

– Нет, не всё, – вспомнил Сыроед. Он именно что не рассказывал, а вспоминал давно забытое, и ему нравилось вспоминать, и Павлику был благодарен за то, что тот помог эти воспоминания извлечь. – Там в «Артеке» одна подлянка случилась. У нас вожатый был, Саня, заводной такой. Придумал музыкальную композицию – солидарность с народом Чили. Ну, там, Сальвадор Альенде, Пабло Неруда, Виктор Хара, все дела. Мы стихи читали, песни пели, кулаки сжимали, кричалки орали, а в конце встали вокруг чилийского флага и на этот флаг рукой указываем: глядите, как мы всей планетой солидарны с народом Чили, который героически борется с фашистской диктатурой. Замучил нас гад репетициями хуже Пиночета, но, когда мы это показали, нам так хлопали и орали. И чилийцы нам были благодарны. И все прочие. И даже израильтяне с арабами вместе пели, хотя поначалу отказывались, но Саня их убедил, что все дети должны дружить против зла. И мы такие счастливые все были. Вот такие.

Он снял со стены расстроенную гитару и, старательно выговаривая слова, стал сначала петь, а потом выкрикивать на неизвестном Павлику языке что-то бодрое, незнакомое, волнующее про эль пуэбло унидо хамас сэра венсидо, но песня Непомилуеву понравилась, и, как тогда у костра, он подумал, что человек, который такую песню так поет, не врет.

– Не забыл, – сказал Сыроед застенчиво. – Думал, что забыл, а всплыло.

– А я думал, ты только блатные исполнять горазд, – покачал головой Данила: ему песня тоже очень понравилась. И даже Бодуэну понравилась, он только не понял, при чем тут ХАМАС, и насторожился, но Данила ему наперед объяснил, что это не тот ХАМАС, а другой.

– Ну и чего, всё хорошо, значит? – сказал наконец свое слово Павлик, против воли любуясь Сыроедом. – Это же всё наше, интернациональное. И Саня твой молодец. Настоящий советский человек. За что ж ты тогда нас не любишь?

– Отлично, – процедил Сыроед и отложил гитару. – Через три дня привозят в лагерь «Пионерскую… сука… правду». И на самой первой странице фотография во всю полосу. Стоим мы, дети разных народов, руки протянули, сука, к флагу.

– А без суки можно?

– А флаг, плять, красный, серпастый-молоткастый! – не выдержал Сыроед и еще резче ругнулся, хотя уговор у них в комнате был: матом не выражаться. На этом еще Данила в свое время настоял, потому что от мата дух нечистый, и его послушали. Кто матом ругнется, тот комнату вне очереди убирает. – Понимаете, они там, в Москве, в редакции, флаг, плять, подменили! Плять, плять, плять! – выпаливал он, как будто и впрямь стрелял короткими очередями по невидимому врагу.

– А ты чего возмущаешься? – пожал плечами Бодуэн. – Эти дети разных народов твои сюда приехали и на Черном море режим нарушали на чьи деньги? На советские? У своих же детишек, между прочим, отнятые. Потому что не каждый советский ребенок может бесплатно в «Артек» поехать. А тем более в международную смену. Так что пусть и флаг будет советский. А Саня твой политическую ошибку совершил. Старшие товарищи в Москве его вовремя поправили, делов-то. Кто платит, знаешь ли…

– Не знаю я, кто там чего платит. Но мне так стыдно после этого стало, так стыдно. И не мне одному. А всем нам. Я впервые тогда, Павлуччио, – поглядел он на Непомилуева, – испытал ужасное чувство: это был стыд за свою страну. И на чилийцев наших не мог больше смотреть. И Саня не знал, чего нам сказать. Уволился к чертям прямо посреди смены.

«Не врет», – подумал Павлик тоскливо и покраснел. И все увидели, как он покраснел, а значит, проиграл фактически, но почему-то не засмеялись торжествующе, но пожалели его, только он этого не понял. А Непомилуев не потому покраснел, что Сыроед всё натурально рассказывал и даже Бокренок свое обыкновенное «не верю!» не воскликнул, а потому, что память у Павлика была хорошая, «Пионерскую правду» ему папа выписывал, и ту фотографию в газете он запомнил. Точно так оно и было: стояли дети разных цветов кожи и разрезов глаз и протягивали к советскому флагу разноцветные руки, и Павлуша испытал тогда прилив гордости за самую великую и прекрасную в мире страну, которая этих детей, как птенцов, собрала и объединила. Он почувствовал радость от приближения того будущего, когда вырастут эти мальчики и девочки и на всей Земле от Арктики до Антарктики будет счастливо развеваться один великолепный флаг Всемирного Союза Советских Социалистических Республик. А оказалось, что это обман. А значит, что же, и в будущем обман? Не будет советского земного шара, и побегут в обратную сторону его мурашки?

Частушки

– Но я после этого, мужики, Чилей заболел, – продолжал увлеченный Сыроед. – Фильмы ходил смотреть документальные. «Пылающий континент», «Камарадас», «Сердце Корвалана». В Москву специально ездил, с уроков сбегал. В кинотеатре три старушки и я. Сижу, и плачу, и кулаки сжимаю. И когда Корвалана освободили, тоже плакал.

И все увидели, как по нежной щеке Сыроеда сползла предательская отроческая слезинка.

– От счастья ревел? – подсказал Бокренок с сочувствием.

– У Корвалана сын был. Луисом Альбертом звали, – сказал Сыроед и отвернулся. – Его после переворота схватили и пытали, требовали, чтобы он отца выдал, потому что тот от полиции скрывался, а сын знал адрес. И не выдал. Они его жестоко пытали, били, током мучили, к разным местам прикладывали, а он молчал. Отца всё равно схватили, а его в лагерь отправили в Чакабуко. Потом через два года освободили, он в Болгарию уехал жить, но помер там от сердечного приступа и до освобождения папы не дожил. Двадцать восемь лет парню было. Жена молодая, Руфь, сын маленький остался. Диего. Я из-за него плакал.

Сыроед замолчал, и все замолчали. Не знали, что сказать. Какой-то непривычный был Сыроед. Никто и не подозревал, что он таким сентиментальным может быть. Шпана, клоун, бабник, трепач, задира, а оказывается, он вон какой. И на Павлика посмотрели с интересом: дурик дуриком, а гляди-ка, чего из Сыроеда вытащил. Так бы и не узнали.

– Мне тогда нравились испанские имена. Просил, чтоб меня пацаны Эдуардо звали. Вот тогда-то мне и подарили, Павличок, жвачку.

– Ну испанский-то хоть выучил? – полюбопытствовал Данила. – Аблас кастельяно ум покито?

– Да какой в Углях, на хрен, кастельяно! – взорвался Сыроед. – Живем в бараке хуже этого, мать на двух работах да еще на дом берет, старшую сестру в интернат пришлось отдать, бедность, клопы, тараканы, крысы шастают, а у меня в голове то макулатура, то Чили, то граната. Ну разучил одну песенку, а слов всё равно не понимаю, как попка какой-то. А тут еще мать пристает: пойди помойку вынеси. А ее когда выносишь, тараканы из ведра разбегаются и по тебе ползают. А я о высоком мечтаю. До смешного доходило. У нас там церковь заброшенная в Кудинове есть, рядом с ней кладбище. Я туда как-то раз на велике поехал. И так расчувствовался, что слез с дрындопеда, иду по кладбищу и руку держу в пионерском салюте. Представляете, кладбище, сумрак, дубы столетние, могилы с крестами, а тут идет такой шкет, одной рукой велик раздолбанный ведет, а другой пионерский салют крестам отдает. Ну не идиот, а? Вот так! – показал он и захохотал, но никто его смеха не поддержал, только у Бокренка в глазах опять сомнение мелькнуло.

– Не верю!

– Ты чего, Станиславский, что ли, чтоб мне не верить? – набросился на него Сыроед. – А у меня грамота, между прочим, есть. И этот, – показал он на Павлика, – такой же, похоже, как я был, дуралей. У него просто ностальгия по несуществующему.

– Красиво, Эдька, сказано, – цокнул языком Бодуэн, – но неверно.

– Что неверно?

– Ностальгия не может быть по чему-то. Она просто ностальгия, и точка. Тоска по родине. Иначе плеоназм получается.

– А потом, как и я, разочаруется и пойдет частушки петь по подворотням, – пропустил мимо ушей заумное замечание Бодуэна Сыроед и снова взялся за инструмент:

Обменяли хулигана На Луиса Корвалана. Где б найти такую плять…

– Чтобы Брежнева сменять, – хором радостно подпели Бокренок с Бодуэном.

– Угу, – согласился Данила, – история та еще. Признать на весь мир, что у нас свои политзэки есть, – это вам не шутка. Я даже Леню как-то зауважал ненадолго.

– Да за что его уважать? – взвился Сыроед. – Подарок себе на семьдесят лет сделал, урод гугнивый! Ты видал, как он чилийца в Кремле по плечу похлопывал, будто барин какой-то, и тыкал ему, а тот не знал, куда от стыда глаза деть.

– Имеет право, выкупил, – опять пожал плечами Бодуэн – его не умиляла, а смешила горячность Сыроеда.

– Ну да. А страна свое поет, – припечатал Сыроед и рванул струны.

Я проснулся утром рано, Нет Луиса Корвалана. Вот она, вот она, Хунта поработала.

– А у нас в школе по-другому было, – обрадовался Бокренок.

Просыпаюсь утром рано, Нет Луиса Корвалана, Но зато здоров, как прежде, Дорогой товарищ Брежнев! —

выкрикнул он последние слова и заулюлюкал, как индеец из прерий.

– Тише ты, соседей разбудишь.

– Да пускай козлы слушают! – заорал во весь голос Сыроед и уже тише прибавил: – Вот за это я их и возненавидел.

– За что? – так ничего и не понял Павлик.

– Да за то, что я, плять, любил всё это по-настоящему, душа у меня болела, как у тебя сейчас болит, а они всё, что смогли, опошлили. И пацаны мне правильно морду били, когда я Эдуардой хотел зваться: сиди в своих Углях электрических и не выеживайся. Вот я и говорю тебе, дурачок, забей-ка ты лучше на эту идейность, она тебя до добра не доведет. Насмотришься тут всякого-разного и начнешь самиздат распространять.

– Самиздат? – среагировал Непомилуев на новое слово.

– Запрещенные книги.

– А такие есть?

– Да, представь себе, – оторвался от словаря Данила и очень серьезно посмотрел на Павлика. – И я бы хотел свободно читать их, а мне не дают. А за иные можно и срок схлопотать. Вот что, например, плохого делает лично мне советская власть и за что я ее не люблю.

– А ты что, уже прочитал все разрешенные? – спросил Павлик с уважением.

Данила на секунду растерялся, потер в раздумье чубарую бороду, а Бодуэн захохотал:

– А похоже, он тебя, Данечка, срезал.

– Ага, как тот халиф, который сжег Александрийскую библиотеку.

Павлик покраснел: он не любил, когда ему нечаянно напоминали про его необразованность. И Данила это почувствовал и собрался было про библиотеку и халифа рассказать, но его перебил Бокренок, с которым приключился припадок странного вдохновения.

Глокая куздра

– А хочешь, я тебе, Непомилуйчик, расскажу про настоящую советскую жизнь. Безо всей этой сыроедовской херни и политики. И без бараков с крысами, в которые я лично не очень-то – и помолчи, Сыроед, я ж тебя не перебивал – верю. Я тебе, Пашуля, про ребеночка шестилетнего из благополучной интеллигентной семьи, проживавшей в отдельной двухкомнатной квартире на улице Двадцати шести бакинских комиссаров, расскажу. Я с ним вместе в детский садик ходил. Хорошенький был такой, знаешь, мальчик. Глазки умные, лобик высокий, и сам незлобивый, послушный. Правда, немного бледненький и чересчур впечатлительный. Очень любил играть с большим трехпалубным пароходом и воображал, как он на нем плывет. Еще за рыбками в аквариуме любил наблюдать и за тем, как солнечный свет через воду проходит, преломляется и в радугу превращается. И другие дети его любили и дружить с ним хотели. И играли с ним вместе. Но была у мальчика одна особенность: он не всё любил кушать. Ты вот ходил, Пашенька, в детский садик?

– Ходил.

– И всё там кушал?

– Дурацкий глагол какой, – пробормотал Сыроед.

– Всё.

– И даже кашу гречневую с молоком? – умилился Бокренок и сложил руки на груди.

– Обожал, – сказал Павлик и засопел: так захотелось ему сейчас детсадовской каши.

– Молодца! А вот он не мог. Физически не мог. Я бы даже сказал, физиологически. Супы, например, не любил. Но это еще ничего. С супами он как-то справлялся. А вот гречневую кашу с молоком просто не мог есть. Для него это была пытка. Кашу обычно давали на полдник после сна. Раскладывали по тарелкам сухую, а потом заливали молоком. Сухую он как-то еще мог есть, а с молоком никак. И вот пока она лежала на тарелке сухая, он хвать ложку и быстро-быстро, сколько успевал, давясь, заглатывал. Но порции были большие, советские. И он не успевал всё съесть. И кашу у него на глазах заливали из кастрюли теплым кипяченым молоком, целый половник лили, и каша в молоке плавала. Иногда с пенкой. Это было невозможно съесть. На это смотреть даже без содрогания было нельзя. Нет, он просил, чтобы ему разрешали есть без молока. Но куда там? В софецком саду дети должны есть одинаково, и никаких исключений. В софецком саду не понимали, как это можно чего-то там, Сыроед, не любить ку-ушать. Они еду, которая, по идее, должна быть для человека удовольствием, превращали в наказание. Ешь чего дают и, пока всё не съел, не смей выходить из-за стола. Ваши родители мечтать только могли о том, чтобы им кашу с молоком каждый день давали. А кто не ест, тот слабаком вырастет и не сможет нашу советскую Родину от врагов защищать. Во всем мире дети недоедают, чилийцы, там, всякие, – покосился он на Сыроеда, – а вы…

– Пусть нам присылают, что не доедают, – сострил Бодуэн.

– Тупая шутка, – пробормотал Сыроед с отвращением.

– Ближе к делу можно? – произнес Данила сурово. – Советская власть при чем? Порции слишком большие давала?

– Погоди, – процедил Бокренок. – Сейчас узнаешь. И вот нашего мальчика заставляли всё съедать. Через силу. До тошноты, до судорог. Он зубного врача меньше боялся, чем этой каши с молоком. И тогда он стал ерзать.

– Что? – не понял Павлик.

– Ну как бы это тебе объяснить… – Голос у Бокренка дрогнул, как у Сыроеда, когда тот про сына Корвалана рассказывал. – Это что-то вроде детской мастурбации.

Павлуша хотел спросить, что последнее слово значит, но благоразумно промолчал.

– Сначала так тихонечко, незаметно. Знаешь, садился верхом на банкеточку клеенчатую в стороне от всех и терся об нее. И не потому, что ребенок порочный какой-то был. Нет, это просто была защитная реакция на насилие. Чтобы снять стресс перед полдником. Кашу давали не всегда, а стресс был всегда. Так потом врачи объяснили.

– А родители? – быстро спросил Бодуэн. – Родители куда смотрели?

– А что родители? Дома же он не ерзал. Дома всё хорошо было. А родители советские были люди и доверяли советскому садику. Там плохого с ребенком случиться не может. Чай, не в Америке живем. Они его туда специально перед школой отдали на год, чтобы их домашний ребенок скорее – как они меж собой говорили – социализировался и в школе ему полегче было. А кашу с молоком есть полезно, пусть приучится, раз дома не научили. И вот мальчик ерзал и ерзал, да еще, как на грех, другие стали брать с него пример. И им запретили с ним дружить. Сказали, что он очень плохой мальчик. И он еще больше стал нервничать и еще больше ерзать. И тогда одна тетенька в саду решила его отучить от дурной привычки раз и навсегда. И не нашла ничего умнее, как сказать ему, что если он ерзать не перестанет, то умрет. А он знал, что это такое, потому что незадолго до этого у одной девочки в их группе умер папа-алкоголик, и когда его хоронили, то играла траурная музыка и все дети ее слышали, и бросились к окнам, и видели, как несут фиолетовый гроб.

– Что ты мелешь опять? Что ты сам несешь? – рассердился Сыроед. – Какой гроб в детском саду?

– Обыкновенный. Сад так построили, во дворе большого дома, и гроб несли мимо. И покойника было хорошо видно. И музыка надрывалась траурная. Ту-ду-ду-ду-ду-у-ду-у. А погода, как назло, солнечная, весенняя, а музыка всё страшней вопит. Ту-ду-ду-ду-ду-у-ду-у, – вошел в раж Бокренок и качался из стороны в сторону, как тонкая рябина. – Всё было, и мальчик наш так испугался, что некоторое время не ерзал, а потом – кашу же никто не отменял, и молоко в нее продолжали лить – стал опять. «Ты помнишь, о чем я тебя предупреждала?» – с холодной ненавистью сказала ему воспитательница. Мальчик посмотрел в ее ужасные глаза и понял, что этой ночью умрет, и его будут так же нести в гробу, и будет светить солнце и играть эта страшная – ту-ду-ду-ду-ду-ду – музыка. Он пришел домой, не стал ничего есть, не пошел гулять, не стал ни во что играть, не стал даже книжку просить, чтоб ему почитали, а лег в кровать, чтобы умереть, и…

– Умер? – спросил Павлик, затаив дыхание.

– Не знаю. Какая разница, – проговорил Бокренок раздраженно. – Я же тебе не про мальчика рассказываю, а про то, что обыкновенная советская тетенька, которая вообще-то хотела как лучше и которая ребенка, сама того не ведая и не желая, на всю жизнь искалечила, – она для меня и есть советская, бляха-муха, власть, которая без насилия нигде и ни в чем обойтись не может. Она даже добро через силу вколачивает и любого, кто хоть чуточку не такой, как все, гнобит. Глокая куздра она, которую я никогда не прощу.

– Так это ты, что ли, был? – спросил Павлик с облегчением: значит, точно не умер мальчик. – А глокая куздра – это кто?

– Дурак ты, – побагровел Бокренок.

– Опять срезал, – покачал головой Бодуэн и посмотрел на Непомилуева, как смотрит тренер по баскетболу на новичка, который забросил мяч в корзину с середины площадки, и взрослый человек в спортивных штанах и со свистком на шее пытается понять, случайно у пацанчика это получилось или, может быть, у него способности и надо бы с ним позаниматься отдельно. – А вообще обрезание надо было сделать, идеальное средство против детского онанизма. И в сад либо сразу отдавать, либо пусть уж дома до школы сидит.

– А у нас в Углях еще хлеще была училка в младших классах, – пожал плечами Сыроед. – Если кто баловался на уроках, ставила в угол и трусы заставляла перед всем классом снимать.

– И ты снимал?

– Все снимали. И обрезанные, и необрезанные. И родители знали, и директор школы всё знала. И никто не возмущался. Но это не власть, Бокренок, это бабы бессемейные после войны распоясались и за свое горе мстили. Они, может, в этом и не виноваты, но нельзя было таких к воспитанию допускать.

– А чего после войны? – не согласился Данила. – Ты, Сыроедов, опять же Грибоедова вспомни: Татьяна Юрьевна, княгиня Марья Алексеевна. Всегда на Москве так было. Только до такого уродства не доходило.

– Ну что, кого первого на дуэль вызываешь? – спросил Бодуэн. – Может, тебе еще про больницы детские рассказать? Или про роддома со стафилококком? Про пенсии у стариков? Или с Ромкой поговори, как он в армии служил. Год его деды чморили, год он молодых чморил. А может, про деда моего хочешь услышать, как его в лагерях мучили? И не в чилийских, фашистских, а в самых что ни на есть советских.

– Вы тоже пострадавшие, а значит, обрусевшие, мои – без вести павшие, твои – безвинно севшие, – пропел Сыроед хриплым голосом и отложил гитару. – Да зачем, Гриш? Всё равно не поверит. Ты ему лучше про глокую куздру расскажи. Только не сегодня. Сегодня конец урокам, спатеньки давайте.

– Тем более что тебе, голуба, завтра убираться, – зевнул Бодуэн.

– Вам просто очень не повезло, – сказал Павлик тихо и вышел на улицу, где очистилось небо и высыпали родные, милые советские звезды.

Не ешь пирожок…

Однако после этого разговора они больше не задирали его, не провоцировали, а стали относиться терпимей и молча, с краюшку, боком приняли в свое пространство. И даже принялись что-то ему объяснять и рассказывать. Про факультет, где он будет учиться, про отделения, кафедры, про лекции и семинары, на одни из которых ходить обязательно, а другие не грех и пропустить, про сессии, коллоквиумы – в просторечии колки, – про зачеты и экзамены, про книги, о существовании которых он прежде ничего не знал. Про фильмы, в которых, как оказалось, главное не актеры – так всегда думал Павлик, – а режиссеры, а самого лучшего из них фамилия – Тарковский, чьи картины очень трудно посмотреть, потому что их сразу же запрещают или показывают в исключительных случаях в домах культуры по окраинам, но сейчас пока что кое-где идет его новый фильм «Сталкер», и Павлик должен его обязательно увидеть, хотя, может быть, фильм и покажется ему чересчур сложным и надо смотреть несколько раз. А дальше Бодуэн с Бокренком яростно из-за этого «Сталкера» заспорили, и Бодуэн сказал, что ничего сложного и философского там нету и по-настоящему хорош у Тарковского был только его первый фильм, ну и, может быть, еще «Рублев» («А “Зеркало”?» – возмутился Данила. «А “Зеркало” слишком манерное», – парировал Бодуэн), «Сталкер» же – и вовсе просто умные разговоры на фоне свалки, на что Бокренок взвился, и запрыгал, как град по крыше, и стал кричать, что если некоторые ни фига в искусстве не понимают, то пусть лучше помолчат. И что на самом деле фильм этот про человечество, которое, какое чудо ему ни пошли, из всего дрянь сделает. А потом они заговорили про театры в Москве, куда тоже невозможно, но обязательно надо попасть, и сошлись на том, что главный из них тот, что называется смешно и несерьезно – «На Таганке». И тут уже Данила хотел сказать, что Таганка эта – просто агитбригада, но не стал расстраивать друзей, которые его за такие слова побили бы, невзирая на все его словари. А еще они все дружно и единогласно рассказали Павлику про пивнушку «Тайвань» возле китайского посольства, куда можно сбегать с самых скучных лекций и, если повезет, познакомиться там с самим Владом Тайваньским, про общагу и про каэспэ, когда собираются люди, едут с палатками в лес, разводят костры и поют под гитару песни, на которые не надо ни у кого спрашивать дозволения, можно их исполнять или нельзя, и Павлику заранее всё это страшно понравилось.

Иногда вечерами, когда уставали слушать новости, включали кассетный магнитофон «Весна», который был даже в Москве страшным дефицитом, и Бокренок поведал Непомилуеву о том, как он о таком магнитофоне всю жизнь мечтал, как приезжал каждый день во время школьных каникул к шести утра на первом поезде метро в ГУМ за два часа до открытия и стоял там в тесной толпе в надежде на то, что магнитофоны выкинут, а их так и не выкинули, а этот по блату купили родители Данилы в Пущине (а в Пятисотом, не стал огорчать его Павлик, приходи и покупай хоть двести вторую «Весну», хоть триста вторую «Электронику»). Они ставили кассеты с неизвестными Павлуше песнями, и он жадно слушал новые мелодии, звуки, иностранные слова, которых не понимал, боясь выдать свое волнение и показаться смешным, но всё это незнакомое, непохожее на то, что он слышал раньше, поражало его, кружило голову и западало в душу так глубоко, что вынести оттуда можно было только с душой. И тогда забывался Павлик, уносился мысленно прочь с этой музыкой, не запоминая ни названия песен, ни ансамблей, ни оркестров, ни групп, и несоветские парни с интересом на него смотрели и переглядывались между собой.

Непомилуев этих взглядов в своем мысленном удалении не замечал, но чем дольше он со структуралистами жил, тем острее ловил себя на чувстве ужасном, предательском и страшно противоречивом по отношению к тому, что говорил ему незрелый рассудок и требовало доброе, пылкое сердце, и чего б только не сделал с ним Передистов, если б об этом непозволительном чувстве узнал, да ладно Передистов, что бы сказала Алена! – но ему почему-то сделались симпатичны эти парни. Должно было быть наоборот, а не было. Наперекор всем обидам, идеям, принципам и предостережениям. Павлик не собирался ни на корпускулу отрекаться от своего, он не был с ними ни в чем согласен, он знал, что в идеологической борьбе не может быть компромиссов – так говорила им на уроках обществоведения учительница, а ей рассказывал Ленин, – но одновременно с этим Павлик видел, что они умны, обаятельны, интересны каждый по-своему, держатся друг за друга, даже если друг с дружкой не согласны, а больше всего ценил Непомилуев на свете дружбу и о такой дружбе мечтал.

«Ну почему, почему они не советские? – думал Павлик с уругвайской обидой. – Почему не играют за наш СССР? Они бы нам так пригодились. Ну и пусть не советские, – решил он однажды. – Я от них возьму, что мне нужно взять, чтобы с ними же потом спорить и их переубедить, а советским быть не перестану». И чудился ему в ответ среди то будоражащих, то утешающих звуков сладкоголосой чужеземной музыки суровый окрик: «А по-нашему это называется – тебя искушают, соблазняют и сбивают с толку. И кончится это всё тем, что ты станешь таким же, как они, и отречешься от нас и от самого себя».

Павлик не мог определить, кому этот голос принадлежал, но тот, кто за Непомилуевым наблюдал, твердил ему, как девочка из детской сказки: «Не садись на пенек, не ешь пирожок». А еще вернее из другой – «Не пей из копытца, козленочком станешь». А может быть, он уже попил и стал?

И Павлик снова трогал свое трагическое лицо, ощупывал голову, не выросли ли у него рожки, оглядывался назад, нет ли кого за спиной, но не было никого рядом, или тот, кто был, успевал спрятаться. И понимал Павлуша: они все – ближние и дальние, живые и мертвые – борются за его душу, и каждому кажется, что она поддается, а на самом деле это было не так, но всё очень странно в душе отзывалось, и Павлик не мог уразуметь, во благо или во зло эта борьба его душе идет, но когда прислушивался к самому себе, то физически ощущал, как душа растет. Это было похоже на то, что происходило с ним несколько лет назад, но тогда он рос плотью, рос вовне, тогда его тело осваивало пространство вокруг и занимало всё больше места в окружающем мире, он переводил пищу в мышечную массу, в клетки, в кости, в кожный покров и строил оболочку, а теперь пришло время заполнять пустоты большого, просторного тела сочетаниями полуизвестных слов, насыщать новыми значениями и смыслами. Непомилуев как будто учил все эти дни среди картофельных грядок, корзин и мешков незнакомый, сложный язык, состоящий не из букв, а из таинственных знаков, иероглифов и неведомых символов, которых было так много, что они толпились, теснили друг друга, соперничали, соревновались и не хотели слушать Павлика, а он всего-то-навсего просил их не толкаться и говорил, что места внутри хватит для всех, даром, что ли, он такой большой. Но они всё равно пихались, похожие на хаотичное движение мелких частиц, чья скорость определяла температуру его тела, и опытный Павлик опасался, что с ним может произойти опять то же самое, что уже произошло, когда он лежал в больнице с волчьим выменем: он не выдержит скорости роста, перегреется, перегрузит, измучает себя, но и остановиться не мог. И один разговор особенно на него подействовал, хотя никто не злорадствовал, не смеялся, не было в нем ничего ни советского, ни антисоветского и говорили не для него, а между собой и о своем.

Автор «Слова»

Разговаривали двое – Бодуэн и Данила. Стояли на крылечке под навесом, в ночи горели огоньки сигарет и ощущался слабый запах дыма. Ночь была ветреная, тревожная, напополам с дождем, с поворотом тепла на холод, и слова доносились то отчетливее, то глуше.

– Это гениальная вещь, но она абсолютно выпадает из Средневековья. Ей нет там места, – глотая звуки, чуть заикаясь от волнения, торопливо говорил Данила, и Павлик удивился тому, что этот обыкновенно молчаливый, погруженный в себя человек может так долго и так страстно произносить слова. – Ты же читал летописи, «Задонщину», «Поучение Мономаха», жития. «Слово» не стоит в этом ряду, понимаешь? Ни одной своей строкой, ни одним образом. Ни одним мотивом. Ну как средневековый русский автор примется описывать неудачный княжеский поход? Как возьмет в герои человека, который говорил, что лучше «убитым быть, чем полоненным», и сам же в плен угодил? И как ты себе представляешь древнерусский текст, в котором нет выраженной христианской доминанты, а сплошь язычество и пантеизм? И наконец, почему он один-единственный такой в той литературе?

– Да потому и единственный, что языческие тексты в отличие от христианских никто не переписывал, и они пропадали, – пожал плечами Бодуэн. – А этот чудом или по случайности уцелел. Да и вообще, нельзя же представлять древнерусскую жизнь только по литературе.

– Да не только древнерусскую – никакую нельзя! – воскликнул Данила. – Сто раз я слышал про этот аргумент, только меня он нисколечко не убеждает.

– Почему?

– Потому что это вообще очень странная история. Рукопись находят в конце восемнадцатого века при совершенно непонятных обстоятельствах. А потом она вдруг сгорает в пожаре.

– И что?

– Такого не бывает, Гришенька. Оригиналы так просто не находятся шесть столетий спустя и именно тогда, когда в моде оказываются мистификации, а просвещенная государыня испытывает интерес к древней книжности, сама пишет исторические сочинения и в том числе упоминает в них не самый известный поход князя Игоря и предшествующее ему солнечное затмение. А потом по странному совпадению находится древняя повесть с тем же самым сюжетом. А потом по еще более странной случайности оригинал теряется, чтобы никто из ученых не смог на него взглянуть. На что это больше всего похоже?

– Не знаю.

– А я тебе скажу на что. На преступление, следы которого довольно неуклюже замели.

– А Пушкин?

– Что Пушкин?

– Пушкин говорил о том, что в восемнадцатом веке этого никто не смог бы написать.

– Естественно, ему важно было Державина поддеть. Державин-де не знал русского языка. Это же просто бонмо, острота, отголоски «Арзамаса». Да и потом, когда он это говорил? В тридцать шестом, когда написал «Капитанскую дочку» и заочно спорил с Державиным из-за Пугачева?

– Он не мог знать державинских воспоминаний, – сказал Бодуэн отрывисто. – Они были напечатаны после его смерти.

– Это еще надо доказать. Мог и знать. Я, например, считаю, что знал. История темная, но к подлинности и авторству «Слова» она всё равно отношения не имеет. Пушкин, между прочим, думал, что и песни Оссиана – подлинная вещь. И «Песни западных славян» за чистую монету принимал, а Мериме потом перед ним за невольный обман извинялся. Он поэт, а не ученый. Да и вообще, что за аргумент такой: некому было написать? А Толстой, например, говорил, что «Слово» – это подделка. И Константин Аксаков так считал. И Ремизов Алексей Михайлович. Только это всё оценочные суждения, а мне истина нужна, но я ее же и боюсь. Первый раз в жизни боюсь. Вот ты послушай, Гриша, что я про это думаю, и скажи мне, прав я или не прав. Ведь главный вопрос всегда был такой: если это мистификация, то кому и зачем она потребовалась?

– Ну и кому? – спросил Бодуэн с неудовольствием. – А главное, я не понимаю: тебе-то это зачем нужно? Ты же неглупый человек, Даня, у тебя какая-никакая, а репутация. Добро бы Бокренок или Сыроед так резвились. Но от тебя я этого не ожидал, нет.

«А я – да», – подумал Павлик. Он с самого начала хотел либо уйти, либо себя обнаружить, но вдруг понял, что делать этого не следует и то, что именно от Дани он нечто необычное ожидал, таинственным образом давало ему право остаться свидетелем их странного разговора.

– Ты же не хуже меня, Кантор, понимать должен, что проблема авторства «Слова» – от начала до конца надуманная. Средневековому человеку вообще неважно было, кто и когда его написал.

«Это что же значит? – Непомилуев вспомнил свой разговор с нянечкой и огорчился. – Что я тоже средневековый?»

– Они анонимность в принцип возводили, – продолжал вразумлять Данилу Бодуэн. – А те, кто этих элементарных вещей не понимает, суть шарлатаны, неучи или безумцы. Вокруг «Слова» как мотыльки вьются, разный бред несут и кого только в авторы не записывают! Неужели и ты, Данилка, в эту армию подался? Я не хочу тебя среди профанов видеть. Сгоришь ты, брат, на этом огоньке.

– А ты погоди, не пророчь, не обвиняй меня так сразу, а лучше замри и внемли, – возразил Даниил вдохновенно и вцепился в бороду, чтоб не упасть. – Вот смотри, Гришка. Ты говоришь, средневековый человек, а я тебе в ответ: восемнадцатый век, восьмидесятые годы, Россия собирается присоединить к себе Грузию, Георгиевский трактат и всё прочее. Но у грузин есть древний эпос, у русских нету. И тогда Екатерина делает политический заказ. Найти средневековую русскую поэму, чтобы доказать историческое превосходство России.

– Ей-то оно зачем?

– Дурак ты и сам ничего не понимаешь! – рассердился Данила. – Она в эту страну вложилась, и всерьез, жизнь на нее свою поставила. И ей это было надо, чтобы разговаривать с грузинскими князьями как минимум на равных. Тем более что у грузин речь шла о царице Тамаре. Царице! И все это понимали. И вот они начинают искать. Рассердить Екатерину нельзя, это немыслимое дело. Они ищут, ищут, ищут, а потом находят и, – блеснули глаза Данилы, – подносят матушке.

– Про поражение? Екатерина заказывает написать историю одного поражения и тем самым ответить победоносному, апологетическому, царственному «Витязю в тигровой шкуре»? Очень умно! И где тут женская месть?

– Да нигде! Не это же важно! – воскликнул еще звонче Кантор. – Как ты не понимаешь? Екатерина, может быть, другое совсем заказала или вообще ничего не заказывала, она дала задание найти эпос и, возможно, намекнула на образец, тоже, кстати, не с самой очевидной историей происхождения и утраченным оригиналом.

– Упаси тебя Бог сказать это хоть одному грузину, – пробормотал Бодуэн.

– Хотя два этих памятника, – не слушал его Данила, – по опять же очень странному совпадению принято датировать практически одним и тем же временем. Но тот, кто это задание по царицыному велению выполнял, написал совсем другое, и вот про это – про поход Игоря, про затмение, про плен, про Бояна, у которого мысль, как белка, скачет по древу, и Пушкин твой не понимал: хвалит автор Бояна или ругает, но очевидно для чего-то себя этому Бояну противопоставляет. Это что, двенадцатый век? Да у них мозги были по-другому устроены. По содержанию, по времени действия, по языку – да, древний эпос, но при этом – и поди поспорь со мной – абсолютно романтический. Это всё равно что «Песнь о вещем Олеге» считать памятником десятого века, а «Песнь о купце Калашникове» – шестнадцатого. Ведь даже если бы они были написаны на древнерусском, если предположить, что Пушкин или Лермонтов захотели бы сотворить искуснейшую стилизацию, соблюсти все законы, учесть все языковые мелочи – а они с их даром и интуицией сумели бы это сделать, – а потом, допустим, оригиналы пропали бы или они их сами специально уничтожили, чтобы запудрить всем нам мозги, то всё равно из каждой строки полез бы, как личные украшения нашего юного друга, романтизм и вместе с ним девятнадцатый век. И князь Игорь там не древний, а из нового времени. А плач Ярославны? А все эти мифические птицы, звери? Да не описывал никто в Средневековье так природу. Это всё унылый романтизм, Гриша. Не «Песнь о Нибелунгах», не «Песнь о Роланде» и не «Песнь о моем Сиде». И Карамзин был, конечно, прав, когда сказал, что это наш Оссиан.

– Медвежья услуга.

– Да нет же, чутье! Они были на грани того, чтобы проговориться. А Екатерина вообще должна была разгневаться и велеть эту рукопись уничтожить, потому что – и здесь ты, конечно, Гришуня, прав – она получила совсем не то, что хотела. Она хотела ироическое, монументальное, монархическое сочинение, а тут разгром, плен, позор, побег и какой-то неестественный, явно наспех приклеенный финал про славу Игоря, что в двенадцатом веке вообще было невозможно и сделано исключительно для нее одной. И неужели царица не понимала всей этой искусственности, если не сказать точнее, романтической иронии? Понимала, конечно, умная была женщина и стерла бы всё в порошок, но…

– Что «но»? – спросил Бодуэн насмешливо.

– Но гениальная блудливая старуха, тайная заказчица и самая первая читательница «Слова», – взмыл ястребом Кантор, – вдруг сообразила, что даже ее безграничная власть имеет границы. И эти границы – поэзия! Ты понял, Гришовец? Подлинная поэзия! Не эти придворные лизоблюды, которыми она вертела как хотела, не карьеристы и вельможи, которые писали в честь нее оды и получали за это подачки с ее стола…

– Но-но. Ты бы полегче про нашего кормильца, – пробормотал Бодуэн.

– А кто-то совсем другой по духу и по крови. И он ее победил, понимаешь? Никто не мог ее победить, даже все ее хвастливые фавориты, все эти Потемкины, Орловы, Зубовы, а этот – победил. А знаешь почему? Потому что она увидела человека, которому от нее не нужно ничего, которого вообще ничего, кроме поэзии, не интересует. Она поняла, что есть на земле территория, которая даже ей неподвластна и которую нельзя завоевать никакими армиями и флотами, никакими чинами, должностями и угрозами. Которая свободна по определению. И тогда, Гришутка, императрица сделала то, чего не делала в жизни никогда, – она отступила. Она спасовала перед ним и его сочинением, не стала его разоблачать, хотя имела полное на это право. И единственное, чему всё-таки помешала, – не позволила, чтобы «Слово» при ее жизни опубликовали, потому что высокая политика, государственные интересы и прочая лабуда… Потому что про поражение, плен, позор…

– И у тебя есть доказательства этого бреда? – спросил Бодуэн, и что-то тревожное почудилось Павлику в его вопросе.

– Существует Екатеринин экземпляр «Слова» с ее личными пометками, который она читала как минимум за пять лет до публикации, – сказал Данила, понизив голос. – И опять: как ты мне объяснишь, почему для нее специально экземпляр изготовили, если это была обычная, ну пусть даже не совсем обычная архивная находка? Что за странный сюжет?

– Ты этот список видел?

– Кто ж мне его даст? – усмехнулся Кантор. – Царицын экземпляр лежит в спецхране, и стерегут его как самый секретный исторический документ, потому что в нем окончательное доказательство того, что «Слово» – не нравится мне слово «подделка» – было создано в восемнадцатом веке.

– И ты хочешь мне сказать, что знаешь его неподкупного, честного, сверходаренного автора?

– Знаю, – пыхнул сигаретой Данила.

– И можешь его прямо сейчас назвать?

– Ну могу.

– Ну назови.

Данила замолчал, и Павлик мозжечком ощутил, что присутствует при чем-то очень важном. Он затаился и перестал дышать. Только боялся, как бы ветер не унес эти слова в сторону. Но и ветер тоже затих и прислушался.

Литораль

– Ермил Костров.

– Кто-кто?

– Ермил Иванович Костров.

– Это который… переводчик «Илиады» и «Золотого осла»?

– Не только. Он переводил также Оссиана. В девяносто втором году. И вот тебе еще одно доказательство. Перевел Оссиана, прочувствовал идею и взялся за написание «Слова». Он был совершенно гениальный тип. Пьяница, вятич, темного происхождения, сын не то дьячка, не то крестьянина, но зато наш, университетский, свободный человек, и при этом никаких амбиций, легкий, беспечный, незлобивый, бездомный, поэт от Бога. С поразительнейшим языковым чутьем и слухом. Жаль, что его почти никто не знает. А ведь его Суворов уважал и таскал с собой в походы его книги, Потемкин его к себе приглашал, а Пушкин о нем с какой нежностью писал! Его Амелин любит! Ты только подумай, Гришуля, – заплясал руками Данила (Павлик уже давно подметил, что Даня всегда начинал взмахивать руками, когда чем-то очень увлекался), – маленький, курносый, невзрачный, со смешными буклями, как они все в восемнадцатом веке ходили, посмешище для господ и лакеев, он однажды взбунтовался вместе с другими студентами и стал зачем-то швырять в эконома пироги и тарелки. Его к ректору вызвали, и тот – это у Пушкина в его записках есть, – удивленный, спрашивает: «А ты-то как сюда попался, Ермил Иванович?» (Заметь, не попал, а попался!) – «Из состраданья к человечеству». Ты представляешь? Ректору вот так запросто, безо всякого смущения. И масштаб какой сразу: человечество! А в то же время мог с дворовыми девками лоскутки разноцветные сшивать. Херасков его выше себя ставил, решил однажды от винопития отучить и поселил у себя дома, вина ему пить не давал, ну, или, может быть, совсем по чуть-чуть, а Костров от него сбежал: благодарю тебя за все милости, но воля мне дороже. А когда умирал от лихорадки, то говорил Карамзину: «Я всегда употреблял горячее, а умираю от холодного». Вот, Гришка, завидная судьба! Поверь мне, он – автор «Слова о полку Игореве»! Не знаю, как он писал, по заказу, в припадке вдохновения, трезвый или пьяный, но он сделал это.

Ветер гудел, дождь хлестал, облака неслись низко-низко и очень быстро. Сверкнула редкая осенняя молния, еще одна, но грома слышно не было – должно быть, очень далеко шла последняя в году гроза. И может быть, гроза эта была не здешняя, а древняя, далекая, пришедшая из прошлого, и даже не островского, не Катерининого, а более глубокого, как если бы вдруг распахнулись времена и двое спорщиков вывалились из шестьдесят третьего года советской эры в вечность, случайно прихватив с собой случайно оказавшегося рядом Павлушу.

Данила так руками намахался, что дышал тяжело, будто целую телегу картошкой загрузил, а Бодуэн не говорил ни слова, должно быть, усваивал и соображал, чем возразить, потому что возражение было его второй натурой. А первой – насмешка. И Данила намеренно подставлялся ему, чтобы себя испытать. Они так жили и дружили: скептик и идеалист.

Павлик забыл об осторожности и придвинулся еще ближе.

– Не понимаю, что в этой судьбе завидного, – проворчал Бодуэн. – Но мне вот что интересно. То есть ты, Даня, хочешь сказать, что совершил величайшее открытие, так? Значит, что получается? Все бьются, спорят, ищут – академики, историки, доктора, писатели, Лихачев, Рыбаков, Панченко, Зимин, Чивилихин, Гумилев, Кусков, Либан, Водолазкин, – а тут появляется наш Даня Кантор, доказывает, что это мистификация, и в придачу называет автора «Слова о полку Игореве». Красота! Нобелевская премия! А знаешь ли ты, Кантор, чем дилетанты отличаются от настоящих ученых? – снова учительски возвысил голос Бодуэн. – Тем, что ученый изучит всё сначала, осмотрится, а потом уже будет думать, где бы ему свою скромненькую такую, мааленькую такую заплаточку поставить и никого случайно не потревожить. А шарлатаны ничего не знают, ни в чем не сомневаются, но сразу готовы всё предъявить и всех, кто с ними не согласен, за идиотов держат. Ну не студенту же, Даня, в самом деле, пусть даже самому умному, автора «Слова» находить и всю Академию наук обскакивать! Ну должна же быть какая-то иерархия.

– Всё гораздо хуже, Бодуэн, – сказал Данила с печалью. – Это никакое не открытие.

– А что?

– Всего лишь подтверждение давно открытого. Я, видишь ли, Григорий Петрович, изобрел велосипед. Только секретный.

– Что за чушь? – помотал головой Бодуэн.

– Они всё открыли сами, – зашептал Данила лихорадочно, но Павлик сумел этот невнятный шепот расслышать. – Они знают, что «Слово» – текст восемнадцатого века. Знают и хранят как самую страшную тайну. И тот, кто до этого сам нечаянно додумается, тоже обязан ее хранить. Он как бы вступает в закрытый клуб. Это заговор древников, их профессиональная конвенция, за которую – если кто-то ее не соблюдает – изгоняют. Потому что нарушил кодекс. Потому что это вопрос престижа. Потому что национальная святыня. И ты прав, авторство «Слова» давно перестало быть научной проблемой. Но знаешь почему? Не потому что она не имеет решения, а потому что сделалась вопросом веры. Мы либо верим в то, что «Слово» было написано в двенадцатом веке, либо не верим. Вот и всё.

– И ты решил об этом всем объявить?

– Я что, с ума сошел? Я буду последний, кто это скажет.

– Погрома боишься? – пробормотал Бодуэн задумчиво. – А что? Какая-нибудь святая простота вроде Пашутки Непомилуя побьет тебя не задумываясь: чевой-та жиды-та на наша «Слова»-та ополчились-та?

«Зачем он так про меня?» – удивился Павлик.

– Да не в этом дело, Гришенька. Да и какой я еврей? – махнул рукой Данила. – Одно название да нос крючком. Я всё понимаю, но присоединиться к их конвенции не могу. Говорю же тебе, я раньше думал, что важнее всего на свете истина, и ради нее можно всем пренебречь и ей одной служить. И теперь так тоже думаю. Но что мне с этой вот истиной делать, я не знаю. Она какая-то неправильная, эта истина. Я и так об этом никому не рассказывал и не расскажу, потому что знаю: ты не трепло. Я же чувствую, что есть изъян в моих рассуждениях, а найти его не могу. Мне бы легче всего было признать, что «Слово» вообще неземного происхождения. Ну правда, как осколок тунгусского метеорита. Не вмещается оно никуда. Ни в двенадцатый век, ни в восемнадцатый, ни в какой другой. А Костров его просто где-то подобрал и отдал Иоилю, а тот – Мусину-Пушкину. Или Мусин-Пушкин своей властью забрал, неважно, а потом не захотел никому рассказывать, откуда оно у него взялось. Я, знаешь, недавно рассказик один прочитал. Там герой, деревенский мужик, помешался на микробах. Рассматривает в микроскоп каплю крови, видит красные и белые кровяные тельца и думает, что это микробы в кровь пробрались. И начинает ученых подозревать. Что они-де всё знают и молчат. Так вот мне очень хочется, чтобы я оказался таким же недотепой, который сунулся со своим микроскопом и увидел не то, что есть на самом деле. Я хочу оказаться неправым, понимаешь? Первый раз в жизни.

– А чего ты дергаешься? – пожал плечами Бодуэн. – Какая разница, прав ты или не прав. В конце концов, что меняет тот факт, что «Слово» было написано не в двенадцатом веке? Оно же не станет от этого хуже.

– Станет! Ну ты представь себе, что кто-нибудь взял бы и доказал, что Стена Плача – новодел?

– Это другое.

– Почему? Любой национальный миф неприкосновенен. А «Словом» должен заниматься тот, кто к нему равнодушен. Кому вообще по барабану, когда оно было написано и кем. Этот кто-то должен быть медсестрой, которой сдали анализ, и вот она сидит у себя в лаборатории, смотрит опять-таки в микроскоп, но правильно смотрит – отстраненно, безразлично, – и определяет, что там есть, на этом стеклышке на самом деле. Двенадцатый так двенадцатый, восемнадцатый так восемнадцатый – ей всё равно. Но где ты такого человека возьмешь? Я вообще другое для себя понял: не тем я занимаюсь. Всё это очень зыбко, ненадежно: слова, тексты, смыслы, исторические периоды. Я сначала хотел Мандельштамом заниматься – мне не дали. Иди, говорят, про Демьянку Бедного пиши.

– А что Демьянка? Тоже фигура.

– Решил уйти в древность, а там своя политика. Не желаю я больше этого, Гриша. Не хочу ничего, что людьми создано и их задевает. Я летом этим был на Белом море и там увидел литораль. Ты знаешь, что такое литораль?

– Ну так. Полоска грязи во время отлива, на вид довольно неприятная и дурно пахнущая.

– Глупый ты! Литораль – это самый божественный текст на свете, который я видел. Всё это множество морских существ, которые могут одновременно жить в воде и на суше, все эти жучки, рачки, моллюски, черви, водоросли, морские звезды, цветы, у каждого из которых есть имя. Ты не представляешь, как я завидую тем, кто умеет этот текст читать! И никакой тебе идеологии, никакой мифологии, никакого марксизма-ленинизма – просто жизнь. И «Слово», кстати, очень похоже на литораль. Оно такое же таинственное, переменчивое, пульсирующее, живущее своей жизнью, и ему плевать, что мы про него думаем, что там сочиняем, изучаем, датируем, дискутируем, атрибутируем, подыскиваем ему автора и заказчика, – снова задирижировал Данила, и Павлику показалось, что даже ветки деревьев заслушались и закивали ему в такт. – И ему совершенно неважно, делают это ученые со степенями или студенты, именитые советские академики или западные слависты, профаны или безумные любители. Оно просто есть, и всё, и всех притягивает, как Луна воду. Мы все – прилив или отлив. И те, кто были до нас, и те, кто будут после. И времени нашей жизни по сравнению с ним – как у равнодушных жучков на литорали. И нету никакой разницы, есть у тебя степень или нет, член ты или не член. И точно так же, Гриша, плевать на нас и Пушкину, и Толстому, и Шекспиру, которым если что и надо, так это чтобы простые люди их сердцем читали и переживали, кто как умеет. Плакали, смеялись, забывались. А мы что делаем? Посредников из себя изображаем? Толмачей? Учим их правильно читать классику и понимать, что хотел сказать автор? Да откуда мы это можем знать? Нас кто-нибудь вообще туда звал, просил, уполнома… уполномо… – забормотал он, – а черт его знает, как правильно. Мы сами уцепились за их бороды и бакенбарды, висим, ножками дрыгаем, то чуть ли не через синхрофазотрон каждую буковку пропускаем, то в стеклянные бирюльки играем, то просто внаглую как материал для наших теорий используем, курсачи и дипломы пишем, потом диссеры защищаем, на конференции ездим, и всё это за их счет – вот что такое филология. Паразитка она!

– Ты, Даня, балбес и лирик неблагодарный. Ты чушь несешь несусветную и безответственную, – окончательно рассердился Бодуэн. – Тебе надо стихи писать. И пиши. Но ты не хуже меня знаешь, что филология – строгая наука и оставлять ее из-за юношеского бреда, извини меня, несерьезно. Ты либо перезанимался, либо у тебя какой-то недорослизм, возврат пубертата случился и у самого умственные прыщи полезли. Иль ты забыл, как сюда поступал? Как тебя на английском чуть не зарезали?

– Почему чуть? Тройбан поставили после трех пятерок. Спасибо Мягонькой, собственной рукой оценку исправила.

– Ну? И чем ты ей отплатить хочешь? Заявлением об отчислении? Обвинением в том, что и она, и весь ее факультет ерундой занимаются? На классике паразитируют? Выкини ты, Данька, весь этот дурной максимализм и романтизм из головы и дело делай. И не говори мне, пожалуйста, что ты не еврей. Ты самый настоящий еврей, а знаешь почему? Потому что мятежен, как все евреи. Талантливый человек, а мечешься не пойми куда. То ему древние языки были интересны, то фонология, то психолингвистика, а теперь вообще решил всё бросить и на Белое море податься. Цель надо в жизни поставить и к ней идти.

– А у тебя она есть?

– Есть. Я хочу уехать и уеду.

– И чего ты там будешь делать? Забудешь всё, чему тебя здесь учили?

– По крайней мере, ни одна сволочь не посмеет меня оскорбить! – воскликнул Бодуэн.

– Ну и кто тебя здесь оскорбляет?

– Мне, Кантор, сама мысль, что меня могут оскорбить, невыносима. Я, видишь ли, щекотлив и не хочу, чтобы всякий Сыроед мог попрекать меня тем, что я-де из комсомола не выхожу, как будто он сам давно вышел.

– Да ладно тебе. Эдька – человек порядочный, сам знаешь.

– Пройдоха он порядочный.

– Он просто хорошо невоспитан.

– А вот еще один очень хорошо невоспитанный, – заметил вдруг Непомилуева Бодуэн или (поймал себя на странном ощущении Павлик) заметил давно, но почему-то только сейчас решил его разоблачить. – Ты чего это чужие разговоры подслушиваешь? Шпионишь потихоньку?

– Зачем вы так? – повторил Павлик с обидой то, что думал. – Мне просто интересно.

– Что тебе интересно?

– Всё!

– Ишь ты, – усмехнулся Бодуэн и посмотрел на Павлика с любопытством. – Странный ты всё-таки, Непомилуев, парень. Вон Данька тобой любуется как дитем природы, а мне иногда кажется, что ты похож на сосуд, который чем хочешь наполнить можно. Из тебя, может, черносотенец, а может, доктор Гааз какой-нибудь выйдет. А иногда я думаю, что ты только прикидываешься таким наивным, а в глубине себе на уме мужичок и интерес свой блюдешь. И никакой ты не простофиля. Ну и что же ты понял, вьюнош?

– Не знаю пока. Но одно понял, – сказал Павлик с жаром, – что говорить об этом никому нельзя. Я и не скажу. Хоть на кусочки меня режьте – не скажу. Я тайны хранить умею.

– А ты, Паш, читал когда-нибудь «Слово»? – улыбнулся Даня.

– Нет.

– Тогда слушай.

И Кантор начал читать. Негромким, невыразительным, невнятным голосом – совсем не так, как читал Павлик в школе стихи, – он произносил слова, от которых у Непомилуева сперло дыхание, и он почувствовал, как тысячи тоненьких иголочек впились в его тело. Они кололи ему руки, ноги, спину, живот и проникали внутрь его существа. Низкое небо и близкая земля захлебывались водой, молнии лупили всё чаще, и совсем рядом грохотал сентябрьский гром, трое стояли под дырявым навесом, мокрые до нитки, и один из них твердил что-то не до конца понятное, в чем не улавливал Павлик почти никакого смысла и значения, а только интонацию, только темную, густую, ничтожную речь, и снова накатило на него ощущение счастья, как в тот день, когда над полем летели гуси и он чувствовал рядом присутствие матери и отца. И он подумал: уже который раз это чудо с ним случается, и захотелось крикнуть спасибо тому, кто всё это придумал: эту ночь, этот ветер, этот дождь, осеннюю грозу и эти слова, чтобы только они не кончались.

– Всё, больше наизусть не помню, – замолчал Данила виновато.

– Ну а теперь скажи нам, какой это век – двенадцатый или восемнадцатый? – спросил Бодуэн строго. – Вот ты ничего не знаешь. Просто назови цифру. Сколько этим словам лет?

Павлик задумался. Хороший, наверное, был поэт Ермил Костров и человек добрый, вольный, но не мог он такое выдумать. Не мог написать по заказу. Не мог никого одурачить. А мог только таинственным, чудодейным образом нырнуть в грозовое прошлое, как в колодец, как в шахту, как в подземелья Пятисотого, и почудилось Павлику, мистическим образом почудилось, как если бы он что-то увидел, узрел во сне либо въяве, как если бы кто-то выдернул его, покуда он слушал, из реальности и из недоросля превратил в пифию.

– Двенадцатый, – сказал он хрипло, смущенно поглядел на Данилу и добавил: – Это факт. А всё остальное – его интерпретация.

Бодуэн удивленно на Непомилуева воззрился, словно тот опять, не глядя, засадил мяч в корзину через всю площадку, а Кантор расхохотался и хлопнул малыша по плечу:

– Молодец, Пашуля, своих не сдаешь. Ладно, пойдем по рюмке тяпнем и спать. И не трепись о том, что слышал. Не потому, что тайна такая страшная. А потому, что меня же на смех поднимут.

«А может, жаль, что я не еврей?» – подумал Павлик, засыпая, и почему-то засмеялся своим мыслям, и вдруг услышал, как кто-то шепнул ему на ухо: «Нет, Павка, не жалей». – «Почему?» – «Ты бы тогда не летал». «А разве евреи не летают?» – удивился Павлик и вспомнил картину, которая висела над кроватью у Данилы. – «Летают. Но ты бы не летал».

Аж пивны запилы

А дождь всё шел и шел. Уже переполнились все лужи, разбухли дороги, образовались новые озера, вздулась речка и затопила мост, соединявший Анастасьино с окружающим миром. Деревенские передвигались на лодках от усадьбы к усадьбе и ставили верши, в которые попадались вьюны и караси, а городские спали за эти дни столько, что чувствовали себя ото сна объевшимися. Теперь уже хотелось, чтобы дождь кончился, хотелось выйти на улицу, пусть даже в поле с корзинами и мешками, и ощутить себя свободными, но дождь как будто бы запер их на замок. Павлик очень скучал все эти дни по Алене. Из-за дождя они почти не виделись. Она сидела у себя в комнате, должно быть, что-то читала, писала, спала, болтала с девчонками или была с Ромой, но об этом Павлик и думать не хотел. Он изнывал от того, что не может идти вместе с ней вдоль картофельной гряды, высыпать ее корзину в мешок и смотреть, как выбиваются из-под платка пряди светлых волос. «Девица с гибкой поясницей златой сбирает корнеплод», – бормотал он где-то услышанные студенческие строчки, и душа его рвалась от тоски и нежности. А кончится картошка – и этого не будет. Уж лучше бы она не кончалась. И пусть будет Алена ему кузиной или младшей тетей, но только будет. Непомилуев сам на себя дивился: как можно так зависеть от другого человека, как можно себя ему подчинять, постоянно о нем мечтать, думать, воображать, хотеть его видеть, слушать, заботиться о нем, плакать и смеяться, умиляться, страдать от самой короткой разлуки, радоваться одному только взгляду или улыбке, и неужели вот это всё и называется любовью?

В столовой капало, туда подставили таз, и звук падающей воды раздражал.

– Про любовь? Ладно, слушайте про любовь, – рассказывал заскучавшим девчонкам очередную байку обалдевший от безделья Сыроед. – Меня на первом курсе в оперотряд записали. Я поначалу воодушевился: романтика, бандитов ловить будем, – а оказалось, ничего интересного: дежурство на вахте да проверка паспортного режима. И вот проверяем мы как-то комнаты в профилактории в главном здании. А знаете, что такое профилакторий? Это вам, девки, не общага. В общежитии, деушки, никакой полноценный личной жизни нет, там в любой момент кто-нибудь незваный припереться может. А в профилаке хорошо, тишина, у каждого отдельная комнатка, ну примерно как у нас в лазарете, только не так холодно, – прибавил Сыроед, и одни из девочек опустили глаза, а другие покраснели. – И вот воскресенье, восемь утра, все спят еще. Я стучу, долго никто не открывает, потом появляется заспанная деваха в халате, зевает, и как-то делано так зевает, чувствую, нервничает она. Я извиняюсь вежливо, прошу у нее документы, хочу уйти поскорей, а тут сзади вваливается эта сука Зайнулин и говорит: ладно, документы я сам у нее проверю, а ты погляди, нет ли кого за окном.

Сыроед достал сигарету, долго ее разминал и намазывал «Звездочкой», потом с удовольствием закурил:

– А там карниз сантиметров тридцать. Этаж седьмой. На карнизе стоит парень. Ну, я как человек деликатный поворачиваюсь и говорю Зайнулину: никого там нет. И тут эта дура с воплем к окну бросается: «Как никого?! Гришенька!»

– Верим! – хором ахнули все девчонки разом. – А Гришенька – это Бодунов был, да?

– Вы еще спросите, как девушку звали, – засмеялся Сыроед и вызывающе поглядел по сторонам.

Павлику очень не понравился этот наглый, напористый взгляд.

На обед сварили бульон из очередной пойманной на улице мокрой курицы, пожарили картошку, которая, сколько ее ни ели и ни собирали, не могла надоесть, и открыли банку деревенских соленых огурцов, проложенных листьями смородины, укропом, хреном и чесноком.

– Мужики, под такую закуску…

– Рома?

– Шо Рома? Я сказав: видставити, – рубанул воздух бригадир. – Пьем только вечером. А до цього комендантська годына. Розумиете?

– Ни, Ромочка, не розумием мы.

– А чуяли, мужики, як наш Рома до университету поступав? – прозудел Бокренок. – Ему «Муму» досталась. И вот он начинает Кулешову рассказывать: «Жив-був такий кршак, Герасим, и була в його маленька така собачка Муму». Кулешов ему говорит: «Роман, рассказывайте, пожалуйста, по-русски». А он: «Чекайте-чекайте, зараз буде вам по-русски». И чешет дальше: «Так зла барыня наказала Герасиму втопыты нещасну собацюру». – «Товарищ Богач, по-русски, пожалуйста». – «Дале буде вам по-русски. Так вывыз Герасим цуцика на середину рички, привязав йому на шию здоровену камянюгу, и тогда Муму каже на вашей клятой мове: “За что?”» Рома, вот и я тя пытаю: за шо ты нас мучишь?

– Брехун ты, Бокренок, – сказал Богач с досадой. – А бис с вами, тишечки дозволяю.

Выпили, переглянулись – этак было лучше и вообще не пить. Только раздразнили себя.

– Еще по одной, и шабаш.

– А теперь слушайте, детишки, русский анекдот, – сообщил Сыроед. – Лежат два пьяных мужика в канаве. Один говорит другому: «Если выберемся отсюда – еще выпьем». – «А если не выберемся?» – «Тогда домой пойдем».

– Других анекдотов у тебя про русских нет? – усмехнулся Бодуэн.

– Ну, парни, по последней. За мужиков, – произнес бригадир примирительно, и сразу же следом в него полетела поварешка.

– «По крайней» надо говорить.

Павлик хотел уйти, но Алена его остановила:

– Погоди.

Она сидела рядом с Богачем, положив голову ему на плечо; тут же сидела пухлогубая бочкообразная Маруся, усмехалась и кривила большой рот, и Непомилуеву вдруг сделалось так нестерпимо от ее пошлой улыбки и Роминой безмолвной мольбы о молчании, что он сам не заметил, как выпил до дна. Обыкновенно он если и выпивал (а им теперь с Дионисием наливали), то совсем немного, а тут от тоски, от дождя, от непонятных мыслей, одиночества, от всех этих несмешных анекдотов, от жалости к Алене и невозможности ей помочь, от осознания собственного сиротства – и всё это смешалось и в голове у него, и в сердце, – от всего этого Павлик стал пить наравне со всеми. Но наравне у него не получилось.

– Всё, встаем.

Поднялись из-за стола, и в негромкой печальной суете мальчик услышал свой собственный хриплый голос:

– Еще хочу!

– Что?

– Хочу еще водки! – произнес Павлушин голос отчетливо и – хорошее какое слово – безапелляционно.

Бодуэн расхохотался:

– Устами младенца…

Алена сначала не замечала, потом засмеялась, а потом нахмурилась, попробовала его остановить, но не тут-то было: этот большой, казавшийся плюшевым медведем ребенок вдруг превратился в сердитого упертого мужика.

– Перестань сейчас же! – потребовала она. – Да скажи ты ему, Ромка, как бригадир.

– А, нэхай соби пье, – отмахнулся Роман. – Сегодня на поле уж не пойдем.

И запел высоким, чистым, не вязавшимся с его статью голосом:

Била мэнэ мати Бэрэзовим прутом, Щоби я нэ стояла З молодим рэкрутом.

Он пел, и было непонятно до конца, о чем эта песня, какого тайменя не сварила мати и почему так рано закрылись пивные, но так понятны были эта влюбленная девушка, и ее мама, и молодой рекрут. «А никакой он не дурак», – подумал Павлик, против воли любуясь тем, как поет Роман. Он совершенно не ожидал, что у этого недалекого, самовлюбленного человека, у вурдалака, блудника и окаянника может быть такая способность бередить чужую душу, в чем пускай не было никакой его личной заслуги, потому что этот дар был ему просто дан, но ведь был же этот дар, был. И свой дар был у гордеца Бодуэна, у мудреца Данилы, даже у Сыроеда с его постоянной насмешливостью, скрывавшей глубокую грусть и ненасытное любопытство к жизни. И у печального Бокренка, и у идеологов, которых Павлик презирал, а потому даже имен их не запомнил и лиц не различал, но не могли же бездари учиться в аспирантуре МГУ.

«А есть ли какой-нибудь дар у меня? – подумал мальчик с тоскою. – Наверное, никакого. И поэтому она с ним, а не со мной, ведь они выбирают талантливых». Мысль была странная, взрослая, неизвестно из какого прошлого или будущего залетевшая, но очень точная, Павлика встревожившая, хотелось ее поскорее забыть, забить, заглушить, чтобы только не скатиться в опасную и ненужную сиротливую зависть, и Павлик стал требовать, чтобы ему наливали еще и еще.

Он не знал, что когда люди выпивают, то сильно меняются и, возможно, обнаруживают свою истинную физиономию: одни глупеют, другие мрачнеют, третьи лезут в драку, четвертые начинают без умолку болтать. Непомилуев же делался просто забавней, и ему, смеясь, подливали, но странным образом шумевший дождь, ветер, ненастье подействовали на студентов так, что вслед за одним упились все: Рома, структуралисты, идеологи, сама Алена, Денис, Кавка, еще какие-то славные домашние девчонки со славянского отделения, – как не напивались ни разу. Пили, пели, снова пили, засыпали, кто-то отваливался, потом просыпались и снова пили.

Постепенно отползали, разбредались по комнатам, но самые стойкие еще оставались, и Павлик был вместе с ними. Его уемистое, не привыкшее к алкоголю тело всё больше и больше наполнялось хмельной отравой, в этом теле, как на корабле, должно быть, имелась своя ватерлиния, но в этот раз Павлик погрузился ниже и поймал себя на восхитительном ощущении: как это здорово – пить, заполняя себя не только знаниями и мечтами, но и чувством пьяной легкости и текучести. Мысли сделались покойными, ровными, они больше не жалили его, не тревожили, не угнетали, а обтекали, как если бы Павлик стал неподвижной рыбой, замершей на перекате.

Когда кончилась водка, пошли по деревне, купили мутной браги и пили ее по дороге прямо из банки. Никто не понимал, что на них нашло, но теперь Павлику казалось, что его внутренняя рыба превратилась в птицу, машет крыльями и взмывает в поднебесье, и счастье этого полета было так прекрасно, точно он оказался в собственном сне или на Данилиной картине. Одно его огорчало в этой радости: он был в воздушном плавании сам по себе, ибо та, с которой влюбленный мечтал бы парить над далеким ли белорусским городком с его островерхими крышами и долгими кривыми заборами, над русским ли полем, каменными горами, укрывавшими секретный город, над тундрой, болотами или тайгой, еще не догнала его, не преодолела земное притяжение и не взлетела, но опьяненному мальчику грезилось, что у него хватит силы и вдохновения оторвать ее от скучной земли и взять с собою в ночной полет. А за ними двумя потянутся и другие, потому что Павлик даже в своих нематериальных перемещениях оставался советским человеком и не мог бросить народ на берегу.

Ему стало вдруг очень хорошо, как бывает тому, кто обрел в жизни цель. Непомилуев почувствовал, что напряжение, в котором он находился все эти дни, начинает спадать, разряжаться, обращаться в свою противоположность, и он был готов не просто всех простить, но полюбить. Павлуша хотел, чтобы были счастливы эти люди, чтобы были счастливы все, чтобы никто ни с кем не ссорился, не бодался, никого не обижал, не завидовал, не зарился на чужое и не отрекался от своего, чтобы обиженные простили обидчиков, а обидчики повинились перед теми, кого случайно или намеренно обидели, чтобы у каждой девчонки был правильный парень, а у парня – верная девчонка и никто бы не заглядывался на чужих, чтобы дружили и умные, и идейные, и глупые, и безыдейные, русские и еврейские, литовские и украинские, уругвайские и чилийские, советские и несоветские, потому что есть нечто, всех превосходящее, объединяющее, на фоне чего мелочными были все шероховатости и несуразности, – мир сделался круглым, гладким и непротиворечивым, как в первую седмицу творения, и кажется, подобное он попытался сказать, призвав к любви и согласию комсомол и синагогу, но в этот момент рыжеволосая девица в потертых кожаных штанах вскочила на стол и отчаянно заорала:

А мы пойдем с тобой Сквозь ресто-ора-а-а-анный за-а-ал, Нальем вина в искрящийся бокал, Чтоб ты со мной одной, Одною танцевал…

– …Любимой бабой называл, – радостно завопил, подпевая ей, подвыпивший народ, и Непомилуев понял, что и говорить ему не надо, потому что ничего более прекрасного, чем это завывание и неизвестно откуда взявшаяся девица, которую он не видел ни до того, ни после, нет и быть не может.

Он вскочил с места, стал неуклюже топтаться посреди столовой с кружкой в руках, и смех окружающих не казался ему обидным, хотя они все потешались над тем, как он не попадает в такт, валится и качается, но Павликову восторгу всё равно не было предела, и он не заметил, как сел на лавку, расплескав бражку, и уронил свое цветущее лицо в салат.

– Этого можно уносить, – произнес над его поникшей головой скучный приговор курносый Бодуэн.

А дальше Павлик не помнил ничего. Его не было. Ни во сне, ни наяву. Нигде.

Бабал

Он очнулся на полу между Сыроедом и Дионисием. Видимо, так их и складывали. В порядке поступления. Лежали, как сомы в ванной с полуспущенной водой, шевелили губами, булькали и пускали пузыри. Времени не было. Пространства не было тоже.

«Я умер», – подумал Павлик, но никакого утешения эта мысль ему не принесла. А сразу за ней пришла чудовищная боль. Она сосредоточилась в голове, во лбу, прямо над глазами, и била изнутри, как если бы там толкался и просился наружу маленький человек. А может, даже и не маленький. Наверное, у Зевса так болела голова, когда рождалась Афина Паллада, но этого Павлик не знал, потому что про Зевса и Афину толковала студентам всех отделений первого курса филологического факультета в девятой аудитории Первого гуманитарного корпуса божественная Аза Алибековна Тахо-Годи, легко переходя с русского на древнегреческий и обратно, и каждому в потоке было понятно, о чем она поет, но во тьме совхозной ночи ничто не напоминало о древностях, ее богах, нимфах и героях.

Навстречу Павлику попался шатающийся облик человека. Ни слова не говоря, облик потащил его на кухню и достал с нижней полки недопитую бутылку.

– Пей, – сказал облик мерзким голосом Эдика Сыроедова.

Непомилуев попятился.

– Да не бзди ты, полегчает, проверено.

Эдик налил себе, быстро-быстро хлопнул рюмку, передернулся от моментального острого отвращения, но глаза у него уже опытно заранее повеселели.

– Пей, кому говорю!

Павлик опрокинул рюмку.

– Ну? Учить вас всему надо. Еще налить?

Павлуша не услышал. Афина в голове взорвалась. Он хотел отбежать как можно дальше от столовой, чтобы никто не видел, что с ним происходит, но не преуспел и согнулся.

– Плять! – сказал Сыроед. – Не мог, что ли, на улицу выйти?

Непомилуеву было плохо и стыдно. Он в бессилии смотрел за тем, как Эдик Сыроедов, его обидчик и клятый враг, убирает за ним. И ничегошеньки от Павликовой гордости и достоинства не осталось – одно унижение и позор.

Сколько это продолжалось, он не знал, но никогда собственное тело не казалось ему таким ужасным. Павлик сам не понял, как очутился на улице, где мысли его неожиданно прояснились и набросились на него с яростью и обидой, как маленькие злые божества эринии. «Урод, ну какой же ты урод!»

«И вот ради того, чтобы ты лежал червяком в этой грязи, мучилась мать, когда тебя рожала?» – сказал Пашин папа негромко, совсем не повышая голоса.

«Я больше так не буду, никогда не буду», – прошептал Павлик, и его снова рвало и крутило.

«Конечно не будешь».

В перерывах между приступами он ложился на землю и царапал ее ногтями, испытывая такую ненависть и презрение к самому себе, каких до этого не знал. Дождь кончился, и небо вызвездило. Туман, висевший над землей, превратился в кусочки льда и облепил ветки деревьев. Иней покрыл крыши домов, заборы, траву, не приставая только к живому и теплому, но мучая всё живое и теплое прикосновением студеного, колючего воздуха. Звезды ярко светили в безлунном небе, но они были слишком высокие и холодные, чтобы обращать внимание на грязного Павлика. Ах, если бы была луна. Она бы сжалилась над мальчиком и дала бы ему немного своего желтого тепла, она взяла бы его руку и повела за собой, но луну кто-то украл, луну увезли с собой лихие черные люди на подводах, после того как ее случайно подстрелил из «зауэра» легконогий странник с зоркими глазами вместо сердца, снова завладевший Павлушиным ружьем.

Павлик поджал под себя ноги и спрятал голову, чтобы согреться, и воспоминание об этой самой первой позе в его жизни как будто и в самом деле наполнило его далеким материнским теплом, но согреться не давал ему отец.

«Вставай!»

«Не могу, – сказал Павлик честно и попросил: – Я полежу еще маненько и встану».

«Не можешь идти – ползи».

Павлик стал скрести сырую землю. Он полз, подтягиваясь на руках и подтягивая ноги, из тьмы палисадника, затем выбрался на дорогу и провалился в дурманное забытье. Сколько оно продолжалось, он не помнил.

В глаза ему больно ударил свет фонарика.

– Ты кто такой? Господи, совсем еще ребенок. Тебе плохо? Тебя кто так напоил?

Взгляд фокусировался неважно. То есть не фокусировался вообще.

– Ну-ка вставай. Вставай, кому говорю.

Непомилуев встал, сделал шаг и упал. Потом поднялся снова.

Сознание вернулось к нему раньше, чем власть над собственным телом. А тело слушалось этого властного голоса еще больше.

– Пойдем со мной, малый, пойдем.

Незнакомая женщина взяла его за руку и потянула за собой. Павлик плохо понимал, что с ним происходит и куда его ведут, но ноги ему переставлять удавалось. Вообще нижняя часть тела ощущала себя несколько лучше, чем верхняя. Если бы ему не было так худо, он, наверное, умер бы от стыда, но и стыда в нем не осталось.

Однако женщина, подобравшая его на дороге, никакого отвращения или брезгливости не испытывала. Она завела Павлика в тесное, теплое, темное помещение, сняла с него одежду и стала мыть ему лицо и руки. Вероятно, это была та самая баня, куда ходили девочки, а женщина была тем самым Бабалом, но, старая она была или молодая, Павлик не разобрал. Он был настолько обессилен, опустошен, что не почувствовал неловкости. Дошел из последних сил до избы и провалился в новое забытье, которое имело свое место – большую кровать на пружинах, с железными спинками и металлическими шарами. Женщина легла рядом с ним, но Павлику было так плохо, что, словно капризный ребенок, он отталкивал ее жадные нежные руки, и женщина отступила, грустно отодвинулась от него и затихла. Никаких снов в ту ночь Павлик не увидел. И никуда не летал, как если бы это время из его жизни вычеркнули и не вернули.

Когда он проснулся, женщины рядом не было. Непомилуев остался один в незнакомом деревенском доме, в просторной, но не слишком опрятной комнате с рваными голубыми обоями, за которыми проступали янтарные обтесанные бревна, проложенные мхом, со старинными пожелтевшими фотографиями на стене, грубыми лавками, деревянным столом, заставленным немытой посудой, и шестью окнами с ободранными старыми занавесками в красный горошек. Худая грязно-белая кошка с голубыми под цвет обоев глазами подошла к Павлику и осторожно обнюхала его. Она была очень старая и, должно быть, не ловила мышей, но хозяйка к ней привязалась и не прогоняла. Паша бережно потрогал кошку, и она замерла под его рукой, а потом заурчала и изогнула старческую спину, но у Павлика не задержалась. Спрыгнула с кровати и уселась напротив большого пыльного зеркала. Непомилуев только сейчас это зеркало заметил и подумал об одинокой хозяйке, которая, должно быть, уже давно отчаялась и перестала в зеркало смотреть, а когда-то была молода, горяча и, может быть, бегала на танцы в соседнюю деревню, шла одна или с подружками через темное, тихое пространство. Мальчик приподнялся, увидел в зеркале свое отражение и ужаснулся. Более страшной физиономии с заплывшими глазами встречать ему не приходилось: прыщей от водки и от грязи стало еще больше, их дополняли ссадины и порезы, а упавший на рожу луч осеннего солнца лишь подчеркивал личное безобразие Павла Непомилуева и весь ужас его нравственного падения.

«Не лицо, а стихийное бедствие, – подумал подросток меланхолично. – И я еще на что-то претендую. Впрочем, кажется, больше их уже не будет. Места не осталось».

А между тем погода переменилась, как будто мир после стужи и ненастья вернулся в начало сентября, из грязных окон в комнату лился на добрых и злых людей солнечный свет, и ползали по окнам ожившие мухи. Павлуша перевел взгляд на ходики и подскочил как ужаленный. Минувший день и безумная ночь ясно встали перед глазами, стыд, так долго его не укорявший, легко и без усилий вошел в Пашино естество, и Непомилуев бросился к полю.

Больше всего его поразило то, что похмелье наполовину улетучилось. Если бы кто-нибудь сказал ему несколько часов назад, что он не только сможет шевелить руками и ногами, но вполне пристойно, пусть и нетвердо пойдет по подсохшей дороге, он бы в это не поверил. Он думал, что отравлен навсегда, но оказалось, что похмелье проходит, и проходит довольно быстро. Вслед за руками и ногами стала возвращаться память и воля к действию, но лучше бы она не возвращалась. Лучше было бы ему лежать в этом неведомом деревенском доме на высокой кровати с железными шариками у изголовья, гладить пожилую голубоглазую кошку и не убегать от милосердной, приютившей его женщины, однако Павлик шел навстречу своей погибели с тем же легкомыслием, с каким делал, похоже, в жизни всё.

Обижать нельзя

На поле не было ни одного человека. Прогулявшее всю неделю работу солнце высвечивало мокрый мир, клубился пар над сырой землей, ползали по лужам довольные червяки, но там, где несколько дней назад бригада собирала картошку, было пусто, и черта между убранным и неубранным пространством была видна еще отчетливей, чем до непогоды. Павлик испугался, что студентов забрали, как забирают детей из детского садика, а его почему-то оставили – бросили или наказали, – и страшное чувство одиночества на него напало. Что есть силы он побежал назад к зеленому домику по полю, потом по околице, по разбитой тракторами деревенской улице мимо водокачки и сиротливого ларька и судорожно толкнул дверь в столовую.

В комнате, где волновались и гудели предыдущую ночь народы, было сумрачно и пахло нехорошим. Пахло страхом. Несколько человек с угрюмыми физиономиями сидели за пустым столом и курили. Они ни о чем не говорили, не было слышно острот Бодуэна, молчал болтушка Сыроед, нахлобучив на уши пыльную гангстерскую шляпу, уныло пялился в угол Бокренок, сидел, отвернувшись ото всех, Роман Богач, даже могучий Данила яростно крутил одной рукой кубик Рубика, а другой – пятнистую бороду и не глядел в словарь. Молчали не умевшие молчать славянские девчонки. Ушли в себя идеологи и про себя молились заветным идейным божкам. Не взглянула на Павлика и печальная Алена. Комната была занавешена трауром и сигаретным дымом. Так подавленно и скверно не выглядела даже очередь провалившейся абитуры, в которой стоял Непомилуев три недели тому назад.

– А вы чего не на работе? – спросил он, запыхавшись и в первый момент обрадовавшись, что бригада на месте.

Никто не повернулся; только Маруська запела, как генеральша песчаных карьеров:

– Зачем Герасим утопил Муму-у-у-у, мою Муму-у-у-у, мою Муму-у-у-у…

– Заткнешься ты наконец? – не выдержал Роман.

– Да что случилось такое? Оглохли вы все? – крикнул Павлик.

– Тихо ты. Семибратский приезжал, – шепнул Дионисий.

– И чего?

– Яйцо. Ребята полупьяные сидят, опохмеляются. В поле нейдут. Девки-дуры тоже не работают. Рады, что мужики надрались, и ломанулись на Большой мох за брусникой. Семибратский разорался. Сказал, чтоб немедленно шли в поле. А какое там поле в таком состоянии? Ну, Данила его и послал.

– Как послал? – ахнул Павлик.

– Красиво послал, – сказал Сыроед мечтательно. – Слева, говорит, Илья Михалыч, молот, справа серп, это наш советский герб, хочешь жни, а хочешь куй, всё равно получишь… Вот и идите вы, Илья Михалыч, на то, чего получите.

– Данила? – пропустил Павлик мимо ушей зловредную частушку. Поверить в то, что Данила, интеллигентный, спокойный, сильный Данила Кантор с его словарями экзотических языков, его сосредоточенностью и добродушием на свирепом круглом лице мог послать кого-нибудь, а тем более Семибратского, матом, было невозможно. Кто угодно другой, но только не он. Бокренок – запросто: подскочил, маленький, злой, нахохлившийся, сжал кулачки, глазами засверкал и выпалил тонким голоском; Бодуэн мог с великолепным лингвистическим презрением процедить сквозь зубы; про Сыроеда и говорить нечего, тот матерные слова как семечки лузгал. Но Данила, который ввел запрет в комнате материться и вообще мата терпеть не мог?

– Не верю! – воскликнул Павлик.

– Так и Семибратский не поверил. Вылупился на него, побледнел, а потом затрясся и убежал на факультет жаловаться. А сейчас из штаба приказ прислали. Ромку с бригадиров скинули, нас всех на деканат. Данилу уже отчислили без права восстановления. Муза такие вещи никому не прощает. Завтра сама приедет разбираться вместе с парторгом.

Данила, еще более тихий и невинный, чем Павлик, сидел, опустив голову, и Непомилуеву стало ужасно больно. Он смотрел на всех и на каждого и лихорадочно думал, как им помочь. Если бы можно было отменить прошлое! Не всё, а какие-то отдельные вещи. Тогда вот это он бы точно отменил. Павлуша чуть не застонал от боли, так плохо ему стало. И неужели Мягонькая оказалась такой жестокой самодуркой? Его помиловала ни за что, а их ни за что наказала? Данилу, которого сама же и приняла, потому что у нее нюх на олимпийское движение? Как же так?

– Он сам неправ, нарвался. Похмельного человека обижать нельзя, – говорил Сыроед с пьяным состраданием, приобняв Кантора. – Это всё равно что ребенка ударить. Он же как деточка в этот миг, он сама нежность и слабость. Ты потом что хочешь с ним делай – и наказывай, и ругай, – но похмельного ни-ни. А он знал, – продолжил Эдик с укоризной и хлебнул из бутылки, – он всё это хорошо знал, за это и получил. Всё по-честному, как учит нас родная Коммунистическая партия и ее доблестный ветеран Николай Кузьмич Сущ.

– Хватит жрать! – произнес Бодуэн с отвращением и стал отнимать у Сыроеда бутылку с бражкой.

– Почему? – удивился Сыроед, отводя руку в сторону.

– Потому что хватит.

– Это не аргумент. Я тебе что, мешаю?

– Из-за тебя же всё вышло. Ты Даньку подговорил опохмелиться. Еще по одной, еще, давай, давай!

– Тебе, иудей, русского человека никогда не понять, – вздохнул Сыроед и снова хлебнул из горлышка.

– Ну правильно, полезло мурло охотнорядское, – проворчал Бодуэн.

– Я если и мурло, – ответил Сыроед с вызовом и положил на стол шляпу, – то из Электроуглей. А не из вашей вонючей Москвы. У меня родина есть.

– А у меня, значит, нету? Космополит я, стало быть, безродный?

– Да замолчите вы оба! – взорвался Данила, и Павлик тут поверил, что мог этот тихоня послать Семибратского куда угодно. – Я девочка вам, что ли, из кабака, чтоб меня подговаривать опохмеляться?

– А почему из кабака? – усмехнулась Маруся.

– Оспода енаралы, полно вам ссориться, – возвестил отставной бригадир Роман Богач. – В конце концов, мы сообща нашли лучший способ покончить с этой гребаной картошкой, по поводу чего всем предлагается немедленно уыпить.

Недоразумение

– Погоди-ка, погоди-ка… – Бокренок отставил кружку, поднял голову и подозрительно посмотрел на Непомилуева. – А ты?

– Я не буду, – содрогнулся Павлик.

– А тебе никто и не предлагал. Ты-то ведь, получается, под раздачу не попал?

– Получается, не попал, – ответил Павлик упавшим голосом.

– Больше всех нажрался и не попал.

– Подфартило пупсу, – хмыкнул Сыроед.

– Подфартило? – вскинулся Бокренок. – А с чего это ему вдруг подфартило?

– А он у нас вообще мужик фартовый. Ты что, не замечал?

– Нет, не замечал. Почему его с нами не было? Где он был сейчас? Ты где был всё утро?

– Гулял, – ответил Павлик покаянно.

– Где гулял? С кем?

– Один гулял.

– Один? – Бокренок буравил Павлика агатовыми глазами с густыми ресницами и улавливал любую неточность или недоговоренность, а она в Пашином голосе была. Как ни скрытен был, а тут себя выдал.

– Да отстань ты от парня, – поморщился Данила. – Он-то чем виноват, что я сорвался? Ты не обращай на нас, Пашк, внимания, а лучше ступай. Ты тут вообще ни при чем.

– Погоди-ка, Данилок, его отпускать, – пропел Бокренок чистейшим тенорком и сцепил кисти прозрачных ручонок. – А может быть, он потому и гулял, голубок, что всё знал?

– Что он знал?

– Что Семибратский приедет.

Стало тихо. Не страшно, а напряженно, тревожно тихо, и все, кто до этого безразлично смотрели по сторонам или вглубь себя, вслед за Бокренком впились в Непомилуева глазами.

– Откуда же я мог это знать? – удивился Павлик. Он еще не чувствовал подвоха, но Бокренок уже оседлал сюжет.

– Может быть, тебя кто-нибудь предупредил?

– Да нет. Никто меня ни о чем не предупреждал.

– А может быть, это ты ему и сказал, чтобы он приехал?

Осенние мухи бились за стеклом, слышно было, как паучок ткал в углу паутинку, где-то на далеком колхозном поле работал добрый трактор, и последние листья слетали с берез.

– Зачем?

– Ты дурку-то не валяй, зачем. А лучше скажи нам, почему это он вдруг приехал, если сроду сюда не приезжал, и именно тогда, когда мы напились?

– Стукнул кто-то, факт, – подтвердил Рома.

– Вот и прикинь, кто. Мы все здесь были, кроме него. Сколько пупса не было, мужики?

– Я его ночью видел, – встрял Сыроед и мотнул башкой. – Он блеванул и на улицу свалил. И после этого уже не возвращался.

– А куда свалил?

– Я за ним следил, что ли? – пожал плечами Эдик. На Павлика он не смотрел.

– А надо было следить! – заорал Бокренок. – За это время два раза можно было туда и обратно сбегать.

– Куда сбегать? – Павлик стоял под градом враждебных вопросов, злых слов и злых лиц, он еще не понимал, что здесь происходит, а они уже поняли всё, они поверили, ухватились, и больше всего его поразило, что эта разрозненная, разношерстная, тоскующая группа объединилась. Не на любви, как он их призывал, а на ненависти.

– В лагерь сбегать. А заодно и помыться там, – произнес Бокренок зловеще.

– Таки не простил гондон? – сказал Эдик с горечью. – Эх ты, валенок ты сибирский.

– Да вы чего, мужики?

– Не мы чего, а ты чего…

– Сдается нам, мил человек, что ты стукачок, – вынес приговор бригадир.

– А ты не знал? – быстро спросил Бодуэн.

– Про него – не знал.

– А про кого знал? Ну да, своих не выдаем. А этот, стало быть, не твой?

– Стало быть, не мой.

– А кто твой?

– Паша, скажи, пожалуйста, нам всем прямо сейчас, ничего не скрывая: где ты был всё утро?

Это спросила Алена. Холодно, отстраненно, но давая ему последний шанс оправдаться, только Непомилуев не сумел им воспользоваться. Он покраснел. Врать, выдумывать не умел, а признаться, что ночевал у Бабала, ему было почему-то стыдно, да и не мог он опять за счет женщины спасаться, и это смущение и растерянность утопили его окончательно, как если бы откуда-то сверху упало самое бесспорное доказательство его вины.

– Я не помню.

Разочарование на детском лице, смешанное с презрением, обидой, недоумением. Лицо Алены даже не повзрослело, но осунулось, а ему сделалось еще горше от того, что она могла про него подумать дурное.

– Что ж, картина ясна, – подытожил Роман. – Поперся с утра в лагерь и стукнул Семибратскому.

– Это правда? Скажи, это правда или нет? Скажи хоть что-нибудь.

Но Павлик молчал. Что-то странное с ним происходило. Как если бы он был не здесь, а смотрел на всё со стороны и не имел права голоса, как если бы мяч выкатился за край поля и Непомилуев остановился, ожидая свистка арбитра, но судья молчал, и какие-то люди нечестно забили гол в его ворота.

– Самое подлое в этой ситуации, – произнес задумчиво Бодуэн, – что он же и спровоцировал нас вчера на выпивку. А мы как дети малые повелись.

– Далеко пойдет мальчишечка, если вовремя не остановить.

Павлик хотел сказать что-нибудь в свое оправдание и… не мог. Он следил за пальцами Данилы, который одной рукой еще яростнее крутил кубик Рубика, и чувствовал, что кто-то так же ловко крутит эту сцену, и помешать ему Павлик не может, потому что он вне игры. И никакого аргумента у него не было. Теперь даже Бабала было смешно приплетать.

– Рома, а как он сюда попал? – спросил Бодуэн негромко.

– На факультет?

– Я в приемке работал. Его не было в списках. Я бы запомнил, у нас в школе в первом классе диссидентка была религиозная, Лизка Непомилуева.

– В первом? – усомнился Данила.

– А его и не могло там быть, – буркнул Богач. – С семнадцатью-то баллами.

– Сколько-сколько? – присвистнул Сыроед. – Это, значит, я с третьего раза, от армии отмазывался, с матери последнее на репетиторов тянул, братьев-сестер обкрадывал, а эта сука…

– Ты кто? – спросил Бодуэн, в упор глядя на Павлика. – Как ты здесь оказался? Почему ты здесь оказался? Чего ты молчишь? Отвечай! Как он попал в Анастасьино, бригадир? Это ведь ты его сюда привез? Ты знал, кого везешь?

– Почекайте, – напрягся Рома мучительно и крутанул головой. – Нет, я его не выбирал. Аленка свидетель. Я Абрама притащил. А этого мне кандидат не тех наук подсунул, да еще червонец в придачу на него дал, хотя я двадцатку просил.

– Продешевил ты, начальничек. За такого нужно было все тридцать спрашивать.

– Это правда, Денис?

Дионисий испуганно посмотрел на Бодуэна.

– Правда, – сказал однокурсник торопливо и сглотнул.

– Почему?

– В автобусе все пили, он один в пиджаке сидел и не пил.

– Ну да, знал, что кандидату не понравится, – пробормотал Эдик. – Зашитые, они все такие. Одного вида алкоголя не переносят, сорваться боятся.

– Вот всё и сходится, мужики, – провозгласил Бокренок победным голосом и с удовлетворением посмотрел вокруг. – Значит, правильно мы про него с самого начала подумали. Взяли, чтобы стучал. А он хотел всех перехитрить, тварь такая.

– И ведь перехитрил.

– А я за ним блевотину убирал, – сказал Сыроед мрачно.

Павлик встретился глазами с Данилой.

«А я тебе “Слово” читал».

– Не верю, – покачал головой Кантор. – Что хотите, не верю.

– И я бы не поверил, – произнес Бодуэн со сдавленной яростью. – Но ты погляди на факты. Приехал, вкрался в доверие, ласковый, кроткий, услужливый, трудолюбивый, ну прямо котик кастрированный, мне всё интересно, хочу всё знать, и мы тут как обрадовались, как разбежались: а давай будем его просвещать, развивать, а давай, чтобы мальчик времени не терял, лекции ему читать начнем, стихи, там, всякие, пусть музыку хорошую послушает, глаза ему кой на что откроем. Ты, Данечка, и вовсе соловьем запел: гляди-ка, оказывается, и среди комсомольцев хорошие ребятки иногда попадаются. Не в идеях, дескать, дело, а в людях. Прогрессоры, блин! А мальчик послушал-послушал, потом всех нас подпоил и с чистым сердцем стукнул. Безо всякого лицемерия, компромиссов и мук совести, свойственных передовой еврейской интеллигенции. И, кажется, даже не понял, что сделал и зачем. Сафецкий человек, ничего не скажешь.

Непомилуев стоял, не поднимая головы и не веря в то, что это происходит наяву.

– А сейчас-то зачем пришел? – вскинулась Алена. – Следы замести? Чтоб подозрение на тебя не упало? Или ты совсем нас за дурачков держишь? Да еще жалеешь, поди. Господи, да лучше б ты просто сволочью был, – махнула она рукой.

– Я знаю, зачем он это сделал, – сказала девочка с косичками.

– Зачем? – резко повернулась Алена, и голос ее прозвучал враждебно и требовательно.

– Затем, что он в тебя втюрился, а потом ночью увидел, как мы с Ромкой из лазарета шли, и решил отомстить.

– Это правда, Ромочка? – спросила Алена медовым голосом.

– Что правда? – вяло переспросил Богач. – Что пупс в тебя втюрился?

– Нет. Что ты был с этой б…ю?

Маруся хотела что-то сказать, но вместо этого беззвучно, беспомощно заплакала.

– Детский сад какой-то, – простонал Бодуэн. – Вы с ума все посходили? Вы, вы хоть понимаете, что вы наделали? Кто вы такие вообще – ты, ты, ты? – бессвязно показывал он то на Рому, то на Павлика, то на Марусю. – Ты откуда взялся? Лапоть ты деревенский. Кто тебя впустил сюда? Для чего? Ты же просто недоразумение угреводное. Вот уж точно Бог шельму метит. – Он подскочил к Павлику и не ударил, а как-то брезгливо царапнул его по подбородку: выше было не дотянуться. И плюнул под ноги.

– Убить гада? – спросил Данила негромко и сжал кулак, разломав несчастный кубик Рубика.

– Нельзя, – желчно сказал Сыроед, надевая головной убор. – Малыш вон под ее защитой, – и кивнул на оскорбленную Алену.

Этого Павлик вынести уже не мог. Он с силой оттолкнул Бодуэна, шлепнул, чтоб не мешался под ногами, Бокренка, дико зарычал, завизжал, замахал кулаками и очертя голову вылетел на улицу.

Смерч

Солнце, с утра ясное и горячее, сделалось к трем часам пополудни мутным, а потом таким тусклым, что на него было небольно смотреть. Непомилуев шел по незнакомой полевой дороге и вспоминал свой далекий сон в милом детском садике, где ему однажды приснилось, что солнышко упало прямо в его ладошки, и он проснулся от невероятного счастья и заплакал, оттого что счастье это ему лишь приснилось. И сколько с той поры было разных снов, они почти все забылись, а этот запомнился. А теперь таким же огромным было Павликово несчастье. И если раньше он любил солнце и солнечные дни, то теперь навсегда должен был разлюбить, потому что, если бы не солнце, Семибратский не пришел бы с утра и не подумал бы гнать бригаду в поле. И солнце как будто знало свою вину, оно смотрело вниз с усилием и печалью, нерадостное, больное, простывшее. Воздух сгущался, темнел, как будто наступил уже вечер, хотя на самом деле до сумерек было далеко. Усиливался восточный ветер, он поднимал успевшую подсохнуть пыль, и Павлик подумал о девочках в анастасьинском поле, которые напрасно пытаются закрыться от этого ветра, а потом не знают, что делать с трещинками на руках и вокруг губ. «Девица с гибкой поясницей златой сбирает корнеплод», – прошептали его губы родные строки, и Павлику сделалось еще больней. Он уходил от них, уходил навсегда от этих грядок, корзинок, мешков, копалок и тракторов. Они думали, что он предал их, а получилось так, что это они предали его, предали всей бригадой, все до одного и не поняли, что сотворили. Они – такие большие, умные, талантливые и образованные, лучше всех знающие древние языки и математическую теорию грамматик. И даже не догадались усомниться. Ни один из них. Ни русский, ни еврей, ни украинец, ни литовка. Один усомнился, но и того переубедили. «Как будто кто-то подсмеялся над всеми нами». Павлик поглядел на небо и подумал, что тот, кто спрятал солнце за этой белесой ядовитой мутью, точно так же спрятал правду.

На краю поля стояли люди в военной форме с автоматами. Похожие бойцы охраняли Пятисотый под командованием Передистова, и можно было подумать, что родной город Непомилуева находится где-то рядом, или вдруг переместился на новое место, либо послал своих дозорных встретить и сопроводить Павлика домой таинственными подземными дорогами, пролегающими под всей страной.

– Что, мужики, война началась? – спросил он, стараясь придать голосу беспечность, но ветер завил его слова зловеще, и военные люди вздрогнули и напряглись, как если бы неизвестный большой человек вдруг соткался перед ними прямо из воздуха.

– Да не, сбежал тут один, ладно б черпак или молодой, – сказал тонкобровый солдатик с нежным, как у девушки, лицом, – а то ему служить оставалось полгода, он взял и удрал.

Сержант что-то злое сказал солдатику, а потом повернулся к Павлику:

– Ты кто?

– Студент.

– Шапку сними.

Павлик стянул грязную лыжную шапочку с помпоном. Сержант с неудовольствием посмотрел на копну спутанных гражданских волос.

– А что делаешь тут?

– Грибы собираю.

– Документы есть?

– В общаге остались.

– А корзина где?

– Нету корзины. В лес можно пройти?

– Нет, в лес нельзя.

Воздух из белесого стал зеленым, мутное солнце окончательно в нем растворилось, Павлик шел по полю и вдруг поймал себя на странном ощущении, что солдаты могут в любой момент в него выстрелить. Ему захотелось бежать, но он понимал, что бежать нельзя, тогда в него выстрелят точно, и шел медленно, беспечно. А потом, не оглядываясь, пригнулся и, как зверь, ломанулся в лес. Кажется, кто-то крикнул, может быть, выстрелил – Павлик этого не знал, так оглушительно раздавался в его ушах треск собственных шагов. Грезившийся издалека густым, высоким, влекущим, лес оказался неприглядным и больным, как солнце. Сухие ели, наклоненные березы, ольха, кустарник и высокая трава под ногами. На мальчика набросились лосиные мухи, он шел по лесу в уже совсем непролазной тьме и всё меньше понимал, что и почему он делает и какова цель его похода. Она была утрачена им впервые в жизни, как если бы сбился его внутренний компас, и чем дальше он уходил от Анастасьина, тем смурнее становилось на душе.

Он ругал теперь себя за то, что ушел. Не надо было ему поддаваться, нельзя было уходить. Надо было драться, кусаться, биться в кровь, но отстаивать себя, однако Непомилуев не мог там остаться. Он не очень хорошо понимал значение слова «пошлость», а вернее, не так часто им пользовался, но его убили пошлость их легковерия и то, что Алена была готова сказать Сыроеду: нет, больше я его не защищаю – вот это было невыносимее всего. «Что я могу сделать, чтобы доказать им: я не стукач?»

Он пытался вызвать на разговор отца, но, подобно тому как глушили вечерами хрупкие западные голоса и Бодуэн в досаде искал и терял тонкую, сбивчивую волну на «Спидоле», кто-то оглушал Павлушины жалобные мысли.

«Что, батюшко, сдрейфил дак? Слабак оказался?» – вдруг пробился отчетливый голос факультетской нянечки, и Павлик криком на нее закричал: «Я не слабак, но я не могу жить с людьми, которые думают обо мне плохо!» – «Ишь ты неженка какой, думают о нем плохо. Иди и дерись. Тебя для чего сюда взяли? Что ты думаешь, только они тебя учить должны? И ты их поди и научи». – «Чему я их научу? Они слушать ничего не хотели. Они уже всё решили». – «Вот и докажи, что они неправы».

Иди и дерись. А как она себе это мыслит?

«Нет, им я ничего объяснять не буду. Пусть они лучше когда-нибудь сами всю правду узнают и им стыдно станет. А я тоже уйду. Я с теми пойду, кого вы не взяли. Я в свой пеший университет уйду от этих гордецов и гордячек. Но сначала я поеду к ней, – решил Павлик. – Я объясню ей, что делать этого ни в коем случае нельзя. Что это будет с ее стороны страшная ошибка. Я ее уговорю. Она ведь здравый человек, хоть и со своими прихотями».

«Ко мне поедешь? – усмехнулась деканша. – Да я тебя, оглашенного, на порог к себе не пущу. Буду я еще всякого нашкодившего студентика слушать! Ты мне что обещал? И не выдумывай, батюшко, ко мне он дак поедет. Не приму я тебя, усвоил?»

Непомилуев уловил этот отпор так явственно, точно и в самом деле нянечка вложила ему в голову свои мысли или же он научился разговаривать с ней на расстоянии, без слов, просто обмениваться мыслями – как это там называется?

«Или я схожу с ума? Или я долетался в своих снах? Хорошо, не поеду, только вы тоже сюда не приезжайте, мы тут сами без вас разберемся».

– Но, кажется, я уже видел эту полянку и эти пни, – пробормотал Павлик и вспомнил про сгинувших в чаще девочек с классики, но не испугался, а сделал то, что в его краях делали все, кого леший водил по тайге: снял казенный ватник, вывернул его наизнанку и дальше пошел увереннее, говоря на ходу сам с собой и с далекой деканшей, членом-корреспондентом Академии наук СССР и почетным доктором трех европейских и двух американских университетов, и если бы кто-нибудь его в этот момент увидел, то решил бы, что он помешался.

Однако никто его не видел и не слышал, кроме выпи, кукушки и коростеля, кроме старых елок и больших муравейников, кроме согнутых после прошлогоднего ледяного дождя берез и диких яблонь с маленькими терпкими плодами, кроме зонтиков, ложных и истинных опят и ярких мухоморов, а еще кроме вечного Пашиного приятеля и преследователя – студеного ветра, который уже много часов как ястреб кружил в плотных облаках над цепочкой узких водохранилищ в верховьях Москвы-реки, выжидая свое время, и этот ястреб видел зорким оком всё: Павлика с его горем, солдат в оцеплении, понурых студентов в столовой и пустое анастасьинское поле; не видел он только беглого солдата, потому что его и не было, – а потом ястреб не удержался, упал с высоты и резко ударил по верхушкам сосен и елей. Он вонзился как штопор в кроны берез, взмыл вверх, опустился ниже, закружился, ударил еще прицельней, сильней, и деревья, нагнувшись, заскрипев, стали терять последние разноцветные листья, сухие ветки, пустые шишки и птичьи гнезда.

Вслед за этим началось светопреставление. Тяжелые сосны вырывало с корнем и приставшими к подземным ветвям пластами глины; на этих местах скоро возникали небольшие озера и заводились тритоны. Молодые, старые, лиственные, хвойные деревья валились друг на друга, образуя непроходимые участки леса. Больше всего падало сухих елок, изъеденных в предыдущее засушливое лето жуком-короедом. Эти елки, когда-то могучие, вечные, ломались возле основания, как сухой тростник, и падали наземь, перекрывая заросшие просеки и едва угадываемые лесные тропы. В лесу сделалось пустынно, точно все птицы и звери его покинули либо попрятались в складках земли. Лишь один человек шел в этот жуткий час по узкой просеке, вздрагивая от треска и пытаясь предугадать, где еще может упасть елка и нечаянно его придавить. Он надеялся, что ветер скоро утихнет, но потоки воздуха, столкнувшиеся в небе, продолжали кружить над лесом, завихрялись, бились о землю и отскакивали, но не убегали далеко, словно кто-то прочертил для них границу, и на этом поле небо играло с землей, теплый и холодный воздух гнались друг за другом, подхватывали и швыряли с высоты всё, что им попадалось, на мгновение затихали и принимались носиться с новой силой, не обращая внимания на то, как замирало всё живое в небе и на земле, искало убежище и притворялось неживым.

На дороге перед Павликом появился лось; он помчался вперед, шарахаясь не от человека, но от падающих деревьев, и мальчик побежал за ним, потому что вспомнил детскую книжку про лесных зверей, которые знают, как спастись от пожара. Он бежал, увязая во мху, цепляясь за ветки и корни, и, когда бежал, видел себя со стороны, как уменьшается в размерах, сливается с землей, растворяется, исчезает…

Воздвиженье

Ветер стих так же стремительно, как и начался. Сделалось светлее, и за упавшими деревьями Павлик обнаружил незнакомую деревню. Ураган погулял и здесь. Столбы с порванными проводами лежали на земле, на многих домах сорвало крышу и повалило заборы. Непомилуев прошел вокруг потрепанных усадеб и заметил нескольких старух. Как опаздывающие пассажиры, они шли гуськом в стоявшую в отдалении и похожую на корабль церковь, окруженную высокими, уцелевшими в непогоду дубами. Павлик двинулся вслед за старыми женщинами. Он прошел мимо могил с покосившимися и новыми крестами, пирамидками, звездами, вглядываясь в незнакомые лица и читая фамилии неведомых ему людей, а потом вспомнил про Сыроеда и подумал, что тот не врал и действительно поднимал руку в пионерском салюте, когда шел по кладбищу в своих Электроуглях, потому что кладбище так устроено и мертвые так на тебя смотрят, что ты должен что-то сделать им в ответ.

На куполе из-за урагана сильно согнуло крест, и старухи, остановившись, испуганно на него смотрели, крестились и толковали о своем. Ураган должен был нарушить, переломать течение жизни, но оказалось, что старухи если шли, то никто не мог им помешать и ничто не могло остановить начала вечерней службы. Павлик подумал, что старухи заругаются и не пустят его в церковь, ведь у него нет билета на их отплывающий пароход, но они не обратили на пришельца внимания, и он беспрепятственно вошел в храм, странным образом догадавшись второй раз за день стянуть с головы лыжную шапочку.

Церковь была освещена слабо, но он сумел разглядеть несколько картин, перед которыми висели чашечки с огоньками и стояли круглые подсвечники с редкими свечами. Что-то читал вслух по толстой книге старичок в желтой мантии, а потом старухи принялись петь слабыми, дребезжащими голосами. Павлик думал, что зайдет сюда на минутку, но ощущение времени исчезло. Ему вспомнилась Катерина из «Грозы», и он посмотрел наверх, но никаких ангелов не обнаружил и никакого особого небесного пения не услыхал, а увидел только неизвестные ему, плохо прорисованные лица, кое-как намалеванные фигуры и полустертые надписи на незнакомом, но однажды где-то уже встречавшемся языке. Павлик забыл о том, что он в храме не один, что идет служба, и, как ребенок, стал ходить от иконы к иконе, разглядывая изображенных на них людей.

Никто не препятствовал ему, как если бы кто-то видимый или невидимый сделал знак всем стоящим и молящимся: не мешайте ему приходить. Из-за открывшейся в самом центре храма резной двустворчатой калитки вышел поп. Когда-то он был могучим, рослым человеком, но время, горести и людские грехи прибили его к земле. Поп нес в руках небольшой крест, и все старушки, как по команде, попадали ниц. Павлик остался стоять один посреди храма, похожий на колонну или столб, и отступить ему было некуда, потому что все пути были отрезаны стоящими на коленях людьми. Он хотел опуститься вместе с ними, но что-то помешало ему это сделать, а уйти, переступив через этих женщин, он тоже не мог и так и стоял всей своей юной статью, всем исполинским ростом, и кто-то, кто видел его, улыбался, а у кого-то наворачивались слезы. И сколько это продолжалось, он не знал: забылся, потерялся, растворился в этом зыбком пространстве. Очнулся, когда служба окончилась и старухи выстроились друг за дружкой в очередь к священнику.

Они подходили к нему каждая по отдельности и на что-то тихонько жаловались, протягивали листки бумаги, которые поп читал, а потом рвал на мелкие кусочки, но, прежде чем подойти к нему, каждая поворачивалась к своим товаркам и к Павлику, кланялась и шамкала:

– Простите меня.

– Бог простит, и ты нас прости, – отвечали старушки вразнобой и тоже кланялись.

Священник накрывал им голову, что-то шептал и одних отпускал, а другим что-то сердито выговаривал. Постепенно старушечья очередь растворилась, и Непомилуев остался в храме один.

– Ватник одень как следует, – сказал поп недовольно.

– Надень.

– Ты кого учить вздумал? – рассердился священник. – Одежду наизнанку носить – бесов тешить. Креститься пришел?

– Я нет, – испугался Павлик, торопливо переодеваясь и путаясь в рукавах. – Я здесь случайно.

– Сегодня не могу. – Поп был, должно быть, глуховат, а может, от старости потерял соображение. – Потом приходи, через неделю. А теперь ступай.

– Куда? – спросил Павлик, но поп уже отвернулся.

Возле единственного в деревне каменного дома сидел на лавочке среди поваленных деревьев беленький тонкогубый старичок, и вид у него был такой блаженный, точно никакого урагана он не заметил.

– В церькви были? – промолвил старичок одобрительно. – Церква-то у нас интересная. Ее не закрывали ни разу. Грабили только.

– Кто грабил?

– А немцы всякие грабили. Поляки, французы, литовцы. Русские тоже грабили. Стреляли со всех сторон. Сжечь хотели. А она всё равно стоит, болезная. Крест как погнуло, видал?

Глаза у старика были блеклые, голубые, слезящиеся, и Паша подумал, что хорошо бы было спросить у старичка, что ему делать, потому что старички – они умные очень и могут подсказать, но из дома вышла полная женщина и сердито позвала деда.

– Доча кличет, – сказал старик. – После бани я, боится, простыну. А ваши все там, ты туда иди, – махнул он рукой в сторону проселочной дороги, уходившей из деревни в том направлении, где село солнце, а теперь на умиротворенном после бури небосклоне зажглась яркая ночная звезда.

Отель «Калифорния»

Очень скоро сделалось совсем темно и зябко, и надо было думать, где ночевать. Никакого плана у Павлика не было, и никакого понимания, что делать, не было тоже. Ноги с трудом несли крупное тело и тихо жаловались незнамо кому на дурную голову. Дорога еле угадывалась во тьме, это была даже не дорога, а полузаросшая тропа, по которой не так часто ходили люди, в некоторых местах ее преграждали упавшие деревья, и, с трудом перелезая через них, Павлик подумал, что разумнее было бы не следовать взмаху руки выжившего из ума старика, а повернуть назад и попроситься к какой-нибудь из церковных старух на ночлег или пренебречь словами попа и снова вывернуть наизнанку ватник, чтобы найти дорогу, как вдруг вдалеке послышалась музыка. Непомилуев пошел на ее звук. Иногда музыка пропадала, потом раздавалась снова, но совсем в другой стороне, и Павлик не мог понять, приближается он или отдаляется от нее, но звуки музыки были так же приятны его уху, как те мелодии, что слушали в зеленом домике его бывшие друзья. Бывшие… Павлик шел на шальную чужестранную музыку, точно она обещала дать ему ответ, отчего так произошло и как с этим быть. И он совсем не удивился, когда деревья поредели, а потом внезапно кончились, и он оказался возле ворот «Чапаевца» на площадке, где комиссар Семибратский много времени назад выливал водку, но земля еще хранила ее тяжкий запах.

«Ага, значит, я проделал тот самый путь, в котором меня сегодня заподозрили, а они перепутали порядок событий, – сообразил Непомилуев. – Значит, всё-таки сместилось время и мне предлагают пойти и стукнуть на них, потому что ничего другого мне теперь не остается».

В лагере работал дизель, и ритмичная, с тяжелыми басами музыка усиливалась равномерным жужжанием динамо-машины, как если бы так и было задумано. Студенты, веселые, довольные, танцевали на улице при свете прожектора, подпрыгивая и кривляясь перед собственными тенями на фоне белых пионерских корпусов. Павлик увидел рыжего детину, который яростно махал руками, вокруг него скакали приодевшиеся, накрасившиеся девицы в диковинных одеждах. А рыжий наяривал и наяривал, и девиц становилось всё больше, и всё звонче был их смех. И никому не было дела ни до прошедшего урагана, из-за которого сидела без света половина Московской и вся Смоленская область, ни до изгнанных из Анастасьина студентов, ни до странного небесного тела, всполошившего военных людей, ни до Павлуши с его душевными страданиями и телесными затратами. Это была кричащая, дурная, прекрасная юность, которую не мог задавить никакой труд, и если этой юности была обещана в тот день дискотека, то она состоялась бы с той же непреложностью, с какой шли старухи в церковь или засчитал несправедливый гол в ворота сборной СССР антисоветский арбитр Ван Равенс в одна тысяча девятьсот семидесятом году в раскаленной душной Мексике.

Павлик хотел подойти к своим однокурсникам и… не смог. Если бы его оставили вместе с ними, если бы Семибратскому не пришло в голову выдернуть его из этой толпы и отправить в Анастасьино… Как бы всё по-другому сложилось в его жизни. Конечно, он не узнал бы тогда Алену, но что с того, что он ее узнал?

Перед тем как войти в штаб, Непомилуев помедлил. Прикурил у похожей на Буратинку тоненькой высокой девицы и спросил, где живет комиссар. Буратинка тряхнула пышными, кудрявыми, как древесная стружка, волосами и поглядела на Павлика не сверху вниз, как смотрела она на большинство людей, а снизу вверх, и ей сделался приятен этот чудной незнакомый парень, а лицо его она в темноте не разглядела. Но если бы и разглядела, то никому не известно, что на самом деле подумала бы и что вообще думают девчонки про прыщавых парней, так ли им это важно и не извиняется ли прыщавость высоким ростом, умом и добрым нравом. Как отнеслись бы к Бодуэну, Дионисию, к Роману или к Даниле, если бы их лица были тоже отмечены печатью бурного созревания, которое не содержит в себе ничего постыдного, а напротив, обещает счастливчику долгую жизнь и неутомимую мужскую силу? И вообще, может быть, зря неразумный Павлуша из-за своих юношеских доспехов так горевал?

– Ты кто? Я тебя не видела здесь ни разу, – спросила Буратинка и прищурила глаза.

– Посторонний, – ответил Павлик сумрачно.

– Тракторист?

– Механик совхозный.

– А зачем тебе наш начальник? – насторожилась девица.

– Разговор есть. Со мной пойдешь? Мне свидетель нужен.

– К комиссару? Я чего, ненормальная? – удивилась Буратинка. – И тебе не советую. Дай человеку отдохнуть. Замучили его совсем.

Но Павлика было не остановить. Он понял теперь, куда шел весь этот день. И узнал, зачем шел. Ему не было жалко. То есть нет, конечно, немножко жалко было. Теперь всё точно кончится, так и не успев начаться, но что ж, значит, так тому и бывать. Всё равно я бы не смог после этого там остаться. Понимаешь, папа, не смог бы. Ты ведь тоже так поступил бы на моем месте. Ты же не бросил бы своих ребят.

Павлик хотел постучать в комнату комиссара, но само это действие, облеченное в мерзкое слово, вызвало у него отвращение, и он с силой толкнул комиссарову дверь. Семибратский сидел спиной к входу перед пустым столом, и Павлику показалось, что он быстро что-то спрятал и только потом недовольно обернулся. В комнате было накурено, нетоплено, неуютно, и сам Семибратский выглядел нехорошо: бледный, с кругами под воспаленными глазами и всклокоченными, рано поседевшими волосами.

Непомилуев думал, что когда войдет, то первым делом даст комиссару по физиономии. За эти обысканные хотули, за то, что приперся в Анастасьино, когда его не звали. За ребят, которых комиссар, не разобравшись, обидел, и за деканшу, которой необязательно было звонить. За деревья, которые падали в лесу и чуть его не прибили. За то, что из-за таких, как Семибратский, и не любят советскую власть, называют ее злой и жестокой. Замучили его. Это он всех замучил. Судья должен быть справедливым и судить по правилам. «Я уничтожу это зло», – подумал Павлик. Конечно, лучше бы было сделать так, чтобы все видели. И тогда уж наверняка. Или вытащить его сейчас на сцену, и там, среди танцоров, двинуть ему, и объяснить всем, за что он это сделал. И жаль, что Буратинка слиняла, приняв Непомилуева за сумасшедшего.

– Ты зачем так рано пришел? – спросил Семибратский.

– Что? – растерялся Павлик.

Лампочка в комнате мигнула, погасла, затихла музыка, и народ на улице недовольно загудел, засвистел, но вот комнату снова озарило мерцающим светом, и за пыльным окном еще надрывнее заплакал высокий мужской голос про теплый запах распускающихся почек, дрожащий огонек и девушку со свечой в руках, стоящую в дверях тюремного отеля.

Девчонки повисли на парнях, а парни еще сильнее прижали к себе девчонок, но долговязой Буратинке не досталось кавалера, и она вздохнула, и взгрустнула о высоком совхозном механике, и одновременно подумала, как это было бы несправедливо, если бы он вдруг остался, но пригласил бы не ее, а другую девочку.

– Тебя кто звал? – рявкнул Семибратский, но что-то было в лице комиссара, в его голосе такое, что Павлик осекся и понял, что не сможет ударить его. – Иди пляши со всеми вместе. Скоро дизель отключу.

– Я не умею, – буркнул Павлик, отступая к двери.

– Чего ты не умеешь?

– В ритм не попадаю. Надо мной все смеются.

– Ну и пусть смеются. Обожми какую-нибудь девчонку и потопчись с ней. От тебя не убудет, а ей приятно.

«Одни танцуют на дворе, чтобы запомнить, другие – чтобы забыть, – звал Павлушу усыпляющий голос. – Зеркала на потолке, розовое шампанское во льду, водка под столом шестьдесят девятого года розлива, и ты можешь рассчитаться в любой момент, но никогда не сможешь уйти. Отвали от комиссара, пленник собственных изобретений, придумай себе алиби и иди к нам, на наш праздник, веселись вместе с нами, дурачок, и ни о чем не думай, ни о чем». А когда голос умолк, то долго манила надрывная мелодия без слов, но Павлик ее отогнал, и она без следа рассеялась в холодном небе над неубранными картофельными полями советских и коллективных хозяйств.

– У меня дело к вам.

Семибратский поскучнел:

– С утра с делами приходи.

На улице включили «Марионеток». Комиссар прикрыл глаза, губы его зашевелились и стали повторять нехитрые слова про тусклые краски и стертые лица.

Непомилуев вышел на улицу и уселся на крылечке. Он плохо соображал, что происходит и где он находится, музыка стихла, студенты стали разбредаться по территории и на сидящего на командирском крыльце парня смотрели с удивлением. «Как собака дверь охраняю», – подумал Павлик, но уходить никуда не стал. Ему вдруг сделалось всё равно, что о нем подумают и скажут эти люди. Так хорошо было сидеть, и никуда не идти, и просто ждать, давая роздых спине и ногам. Пожалел только, что забавная Буратинка куда-то подевалась, – он бы с ней с удовольствием сейчас поболтал.

– Ты еще здесь?

Павлик вздрогнул и поднял голову.

– Я же сказал: завтра приходи.

– Завтра поздно будет. Я раньше должен был к вам прийти, но не приходил, потому что работал много, – говорил Павлик лихорадочно и сам чувствовал, как блуждают и не дают поймать себя его глаза.

Комиссар кивком головы велел ему войти.

– Ты из какой бригады? – спросил он, вглядываясь в пришельца не очень четкими зрачками, и Павлик понял то, что уже научился за эти дни понимать, – блюститель сухого закона и опорожнитель чужих бутылок был основательно пьян. – Я тебя не помню.

– Я из Анастасьина. Вы меня туда стучать отправили, – сказал Непомилуев лязгающим голосом и посмотрел сквозь пыльное штабное окно на пугливую уличную тьму. – Меня и на факультет для этого взяли, потому что семнадцать баллов. А я всех обманул и не стал стучать. Я хотел, чтоб меня сразу выгнали, а меня не выгоняли. Я специально вел себя дерзко, когда нас сюда привезли, и не мог понять, почему вы стерпели. Потом только догадался. Вы, наверное, подумали, что я это нарочно так устроил, чтобы замаскироваться, да? Ну знаете, как бывает, когда разведчик наш куда-нибудь в чужую страну попадает, я читал, он должен сначала войти в доверие, а потом уже свои дела делать? А я не поэтому совсем. Я наоборот хотел.

– Чего «наоборот»? Ничего не понимаю, – пробормотал Семибратский и потер виски.

– Я, наоборот, нажрался как свинья вместе со всеми, чтобы вам ничего не говорить. А вы всё равно приехали утром сегодня и речку по затопленному мосту переходили. А я не знаю, кто вам сказал приехать, но только меня там не оказалось. Но это потому, что я у Бабала ночевал. Только она в этом не виновата. Она меня спасти хотела, чтобы я не замерз, и спасла. Меня исчислите, пожалуйста, вместе со всеми за всё сразу, чтобы никому обидно не было. Непомилуев моя фамилия, если вы вдруг опять забыли.

– Ты что, Непомилуев, дурачок? – спросил Семибратский брезгливо. – Или, может быть, не протрезвел еще?

– Нет, я-то как раз протрезвел, – не согласился Павлик. – Я давно уже очень даже протрезвел. А вот вы пока – нет. Но вы хоть и пьяный теперь, вы соберитесь, пожалуйста, хотя бы на минутку и постарайтесь понять. Это всё важно. Во-первых, я дурак. Во-вторых…

– Никакой ты не дурак. Хитрец ты и проныра! Стучать я его отправил. Я стукачей ненавижу! – заорал комиссар. – А если бы мне кто-нибудь только попробовал хоть раз стукнуть, я бы его своими руками задушил. И тебя задушил бы и не посмотрел бы на то, что ты такой бугай. Всё, иди давай и не морочь мне голову.

– А ребята?

– Что ребята?

– Я вместе с ними уйду, если что. Они свинтусы порядочные, но их не за что исчислять. Они талантливые очень, потому что некоторые из них евреи. Вы, если их исчислите, знаете, вы кто тогда?

– Кто?

– Антисемит!

– Господи, какой же ты идиот! – застонал Семибратский. – Кто тебе все эти глупости наговорил?

– Это все кроме вас знают. Бодуэн – лучший словесник курса, а Даня Кантор – тот вообще гений, – не слушал Семибратского Павлик. – Такие, как он, раз в сто лет рожаются. А еще он тайну «Слова о полке Игоря» разгадал. И кто написал, знает. Только вы меня не спрашивайте кто. Я вам всё равно не скажу.

– И знать не желаю, – отрезал Семибратский. – Уж лучше пить беспробудно. А вообще, ничего удивительного, – разрешил он Павликово противоречие от Данилы. – Кто на «Слово» покусился, для того ничего святого нету. Пусть теперь идет вечный двигатель изобретает.

– Нет! – вскричал Непомилуев. – Неправильно вы всё говорите! Другим, может быть, и нельзя, а ему можно. Потому что он не от жадности, не от зависти, а от избытка души делает. А если его в Афганистан отправят? Вы как жить тогда собираетесь?

Павлик спросил и сам испугался, потому что не надо было вот этого последнего говорить, но не ухватишь, не вернешь назад сказанного.

– Да не собираюсь я, – проговорил начальник дребезжащим голосом. – Уйдешь ты наконец?

– Тогда вы свой приказ отмените. И деканше прямо сейчас при мне позвоните, чтобы она сюда не приезжала.

Семибратский не выдержал, достал из-за тумбочки початую на треть бутылку. Ливанул в стакан:

– Будешь?

Павлушка видеть ее не мог.

– Ну вот, а говоришь, нажрался. Сосунок ты еще, чтобы пить. А эти твои большие талантливые мальчики не могли никого лучше тебя прислать? Перебздели и нашли себе заступничка.

– Вы опять ничего не поняли! – возмутился Павлик. – Никто меня никуда не посылал. Ну то есть послали, конечно, туда же, куда и вас. Но я им простил! Вот и вы простите. А Даня – он просто меченый. Он на Белое море решил сбежать и специально вас обругал, чтобы вы его сразу же выгнали, потому что ему самому решиться трудно, а так легче.

– Интересное дело, – присвистнул повеселевший после проникновенного глотка Семибратский. – Значит, ему так легче, и поэтому можно меня матом посылать, да?

– Да! – крикнул Павлик. – То есть нет, нельзя, конечно. Но вы же руководитель, вы чутким должны быть и беречь людей, а не разбрасываться ими как попало. Вы должны о людях лучше думать. И обо мне, кстати, тоже. Потому что меня в лесу вообще чуть не убили. А я некрещеный.

– Ну и дурак. – Комиссар влил в себя еще полстакана. – Но приперся всё равно зря.

– Почему? – У Павлика всё оборвалось внутри: неужто опоздал?

– Потому что не было никакого приказа. Да не едет Муза никуда, – махнул рукой Семибратский. – Чего она тут не видала? А припугнуть твоих сачков надо было. Начальником станешь – поймешь.

– Я никогда начальником не стану, – сказал Непомилуев надменно.

– Не зарекайся. – Семибратский допил бутылку, поскучнел и с сожалением посмотрел вокруг. – Думаешь, я всю жизнь мечтал на картошке комиссарить? Или у меня других нет в жизни интересов? А пришла эта дура крашеная и сказала: надо. А я как теперь буду по универу ходить? Чтоб за моей спиной все говорили: а, это тот самый, которого студенты на фуй послали. Тебя бы так ославили, я б на тебя посмотрел.

Павлик поежился. Не потому, что его самого чуть не ославили, а потому, что матерное слово в устах начальника показалось ему таким чужеродным, как если бы его произнес ребенок, не понимающий, что говорит, и Семибратский тоже выговаривал его как школяр, очень тщательно, да еще и ударял. Павлик смотрел на комиссара, и ужасно жалко ему вдруг сделалось этого слабого, нервозного человека с его обидами и пьяными всхлипами.

– А я тоже мог бы им ответить. Еще круче завернуть. Но смолчал, – договорил Семибратский плачущим голосом.

– А может, зря?

– Что зря?

– Надо было их тоже в ответ послать.

– Ты меня еще учить будешь, – возмутился начальник. – Вот и иди сам на фуй отсюда! Всё, и чтоб больше я тебя не видел.

Шанс

Павлик шел посередине шоссе. Ночь была теплая, туманная, мягкая, дневная стихия окончательно выдохлась и уснула посреди разворошенного ландшафта, упруго отзывался на ход ноги сырой асфальт, Павлик шел быстро, весело и еле сдерживал себя, чтобы не поскакать вприпрыжку. Он не чувствовал больше в ногах усталости, прошла боль в спине, не натирали сапоги, и ему казалось, что он не идет, но легко, без усилий плывет в этом тумане на послушной, ходкой лодке, и за ним расходятся и смыкаются волны. Шоссе было пустынное, как если бы весь мир уснул. И так прекрасно, так таинственно было это дорожное космическое одиночество, так уютно идти в непроницаемой теплой сырости. Темно было кругом, словно оборвало провода на всем мыслимом пространстве, погасли огни всех городов и не отражались заревом в далеких облаках, земля была открыта лишь небесному свечению, пробивавшемуся сквозь пелену тумана, и небо опять начиналось прямо от земли, и Непомилуев шел по его дну. Он любил в такие минуты разговаривать с самим собой и принимался говорить в полный голос и читать стихи вслух. Ну и пусть он плохо читает, кому это мешает, если он здесь один?

Он не хотел сейчас вспоминать никакое прошлое, не хотел размышлять о будущем. Он хотел теперь жить одним мигом, вот этим. А что будет дальше? А что будет, то и будет. Лишь бы дорога подольше не кончалась, лишь бы петляла, поднималась и опускалась, словно дышала, как громадное живое существо, и не сбрасывала с себя Павлика, потому что он не хотел причинять ей вреда.

На одном из поворотов Непомилуев увидел впереди что-то большое, тускло отсвечивающее в ночи, и странным казался этот отблеск в безлунную, тихую ночь. Мальчик подошел ближе. Грузовая машина съехала наполовину в кювет, дверка была открыта, водителя нигде не было, а выключенные фары улавливали и отражали непонятный свет.

Павлик обошел машину вокруг, заглянул в кабину, затем под кузов – везде было пусто. Машина показалась ему знакомой – это был тот самый автомобиль, который он видел во время своей последней летальной ночи. «Жаль, что я не умею водить, – подумал Павлик. – Сейчас бы сел и поехал. Ехать, наверное, еще лучше, чем идти». Он залез в кабину и, как маленький, стал трогать руль, приборы, рычаг коробки передач. Потом вылез и двинулся дальше. Сколько он уже прошел, сколько было ему еще идти? Шел ли он в нужном направлении и куда и когда придет – ничего этого он не знал. Не знал, сколько теперь времени, какой день недели и месяц, какой год – всё это вдруг стало неважным, и он не удивился бы, если бы сейчас из темноты выступили воины из дружины князя Игоря или солдаты иных старинных и недавних войн, которые прокатились по этой неровной земле.

Узким направленным светом прорезала в тумане дорогу желтая фара, раздался рев двигателя, пешеход отошел в сторону, однако мотоцикл, обогнав его, остановился.

– Тьфу ты, черт! – выругался Леша Бешеный. – Так бы и попал под колесо. Кого на ночь глядя несет? Пашка? Пьяный? От бабы идешь? Молодца! ГАЗ шейсят шестой видел? Это Тольки Шалахвоста. А куда Толька сам подевался? Ладно, утром разберемся. Садись, подвезу.

Не доезжая зеленого домика, мотоцикл свернул в проулок к просторному кирпичному дому, в котором едва светилось тускло озаренное пыльной керосиновой лампой окошко.

– Ко мне зайдешь?

– Ага, – легко согласился Павлик.

Жена Леши Бешеного, молчаливая, совсем не похожая на деревенскую женщину, собрала на стол. На Павлика поглядела мельком и безо всякого любопытства, но гостю не по себе от ее взгляда сделалось.

– Выпьем по маленькой?

Непомилуев теперь бы уже и выпил, он даже очень хотел теперь выпить и посмотрел на водку жадно, требовательно, как не смотрел еще ни разу, но произнес другое:

– Я не пью.

– Вот как?

– Я больше никогда в жизни пить не буду.

– Почему? – удивился Леша.

– Я обет дал сегодня ночью.

– Что ж, уважаю. Хотя на всю жизнь – это ты, мне кажется, загнул. Давай для начала на год. А там, если захочешь, продлишь. Ну а я, извини, обедов не давал и рюмочку свою выпью, потому как без рюмочки, Пашка, тут совсем сопьешься. Так-то вот, брат. Хороший ты, Паша, мужик, – сказал Леша, жуя луковицу. – Не то что эти твои приятели.

– Вы их не знаете совсем.

– Ты мне, во-первых, не выкай, а зови по-нашенски на «ты» и «дядя Леша», потому как я тебе по возрасту, считай, в отцы гожусь. А во-вторых, знать-то я их очень хорошо знаю. И тебя тоже вижу. Ты вот смотри, первый раз в деревенской избе. А всё делаешь правильно. Обувь снял, вошел, поклонился, как положено, первый раз от угощения отказался, а потом ломаться не стал, уплетаешь за обе щеки и хозяйку мою радуешь. А ее надо, брат, радовать. Работа у нее нерадостная, не дай тебе бог… А эти твои сокурснички – или кто они там тебе – гнилые люди, – произнес Леша Бешеный с обидой. – Высокомерные. Я вот пробовал с одним вашим о литературе поговорить. Так он на меня так глянул, будто я вошь какая-то. А я, между прочим, люблю книги читать. И не какого-нибудь там Чаковского или Бабаевского. У меня в Москве знакомый продавец в букинистическом был. Возле памятника первопечатнику Ивану Федорову.

– А почему был?

– Посадили его, – буркнул Леша. – Спекулировал потому что и меры не знал. Никто в России меры не знает. И не смотри на меня как ежик. Я тут ни при чем. А вот твоих бездельников я твоему начальнику сегодня сдал. И не просто сдал, а заставил его приехать, как он там ни упирался и ни говорил, что и так всё знает.

– Откуда знает? – насторожился Павлик.

– А мне какое до этого дело? У меня работа стоит. Я его за шкирку – и сюда. Потому что, если три дня лил дождь, а потом солнце вылезло, надо в поле бегом бежать, а не водку пить. А если нажрались, то это ваше дело. Пейте, но с утра чтобы все были в поле. Как хотите – опохмеляйтесь, не опохмеляйтесь, но встали и пошли, как деревенские мужики идут. Он вусмерть упьется, но, если надо, встанет и пойдет. А эти? Я их толкаю: вёдро наконец, давайте в поле, – а они даже не пытаются усилие над собой сделать. Им, вишь ли, неохота. Им, вишь ли, надоело. Они, вишь ли, филолухи, а не совхозники. Мне не за себя обидно, Паш, а за дело. Потому что, если ты здесь работать не научишься, какой же из тебя, на фиг, будет ученый?

Напивался дядя Леша быстро, а языком ворочал всё медленнее.

– Я людей как определяю? По материалу. Одни как металл, другие – дерево, третьи, скажем, стекло. Причем опять же если это металл или дерево, то они разных видов и пород бывают и каждый для чего-то нужен. Но главное, Паш, чтоб материал был добротный. Если железо, то не ржавое, если дерево – не трухлявое. Стекло – так без трещин.

– А я кто? – спросил Непомилуев.

– Ты? – Бригадир посмотрел на Павлика мутными глазами. – Кактус ты. С мягонькими такими колючками. А рукой проведешь – вся в занозах будет.

– Пойду я, дядь Леш, – ответил Павлик, вздохнув. Он не очень хотел туда идти. Он очень не хотел туда идти. Но надо было довести дело до конца.

В большом мире снова задул ветер, он разогнал туман и очистил пространство вокруг деревни и внутри нее, открыл все дома и постройки, из которых не доносилось ни звука, потому что ночь перевалила за половину и добрые люди давно легли спать. И Павлик ступал по деревне так тихо, как будто шел не по мирской дороге, а по половицам большого чужого дома и боялся разбудить его тревожных чутких жителей. Но всё равно где-то глухо заворчала собака, потом еще одна, третья, прокукарекал очумелый петух, и снова всё успокоилось. Под ногами чавкала грязь, Павлик с трудом обходил едва заметные в ночи лужи. «Какая же здесь тоска, – подумал он, оглядывая темную немую окрестность. – А когда снег выпадет и всё заметет? Что они тут будут делать? Разве что водку пить». Никогда он не подозревал, что в его стране есть такие места, и Непомилуеву сделалось страшно грустно.

В столовой горела свечка. Все проштрафившиеся мальчики и девочки сидели и тихо говорили друг с другом. Они поджидали Павлика, как будто им кто-то сказал, что он вернется, и Непомилуев растерялся, увидев их родные милые лица. Из-за того что был полумрак и сквозняк, а пламя дрожало и металось, он не мог понять, сердятся ли они на него по-прежнему, презирают или не замечают, как раньше. Нет, всё-таки заметили. Задвигались. Подошел Данила, ни слова не говоря, встал напротив. Лица его не было видно, только борода угадывалась в полутьме, она еще больше за это время отросла, как если бы не долгий-предолгий день прошел, а целый месяц или полтора, и Данила казался в сумерках купцом Калашниковым.

«Сейчас вдарит», – подумал Павлик тоскливо.

Он не хотел с Данилой драться. Не потому, что Данила был здоровяк, и еще неизвестно, кто бы кого побил. Он его больше всех любил, и не за то, что Данила был талантливый и умный, а за другое. Потому что если следовать дяди-Лешиной логике, то Данила-то как раз из правильного материала был сделан, а что ошибся – так не бывает человека без ошибок. И если по морде получать, то лучше бы от кого-нибудь другого. И давать в морду тоже лучше другому.

– Ты прости нас, пожалуйста, Павел, – молвил Данила. – Мы перед тобой очень неправы. Мы про тебя плохо подумали.

– Прости, парень, – сказал Бодуэн.

– Извини.

– Прости.

– Не держи на нас зла.

Они все попросили у Павлика прощения, все, кроме одного. Того, кто был больше других виноват, но тот единственный только нахохлился, отвернулся сердито и ничего не сказал. Павлик на него не обиделся, Павлик всем поклонился:

– Бог простит, и вы меня простите, – сам не зная, откуда у него это взялось и как вырвалось.

Метнулось пламя свечи. Бодуэн изумленно на него посмотрел и покачал головой. «Растет мальчик», – прочел Непомилуев в его глазах.

И всем было как-то неловко, и, чтобы снять эту неловкость, заговорил Сыроед:

– Только ты, Пашец, не обижайся опять, но ты и сам себя как фалалей вел. Что, трудно было правду сказать? Или пострадать захотелось? В Миколку поиграть?

Павлик пожал плечами.

– А что случилось-то? – снова спросил он, как спрашивал днем.

– Бабал приходила: где мой кавалерчик? Пусть-де еще приходит. И всё-всё нам про тебя рассказала. Чего ж ты убежал-то от нее? Такой, говорит, хорошенький паренек.

Паренек покраснел, поискал глазами Алену, но ее не было. Спать ушла. Или постыдилась. И слава богу: при Алене он бы совсем застеснялся.

– А кто ж всё-таки стукнул тогда? – спросил Бокренок.

Павлик хотел сказать про то, что ему Леша Бешеный рассказал, и не стал. Стучать плохо, но и выдавать стукачей нехорошо. Тем более не стукач был дядя Леша, а радетель за общее дело. А кто там тайный осведомитель – разобраться надо сначала, всё точно выяснить, а потом уже обвинять.

– Не знаю. Совпало так.

– А сейчас где был? – поинтересовался Дионисий.

– У Леши Бешеного. А до этого – у Семибратского.

Семь пар глаз недоуменно на него уставились.

– Зачем?

– Уговаривал, чтоб вас не отчисляли.

– И что?

– Не получилось, – вздохнул Павлик и случайно задул свечу. – Сколько ни плясал перед ним, сколько ни твердил, что это я вас подпоил и один должен за всё отвечать, бесполезно. Они, говорит, сами взрослые, а с тобой чего толковать – у тебя семнадцать баллов. Иди давай, мешки грузи. Неподатливый Семибратский человек. А с виду так и не скажешь. Дал, правда, один маленький шанс.

– Какой? – повернулся в кромешной тьме Данила.

– Простит нас, если поле уберем за неделю.

Инициация

Сумасшедший алмаз

Мощное начало Wish you were here в половине седьмого утра, мгла, холод, сырость, Павлик уже на ногах. Павлик с этого дня – бригадир. Он сам себя назначил, как бывает в дворовом футболе, когда команда проигрывает и кто-то один на себя игру берет. Никто в бригаде возражать не стал, и Семибратский не сразу, но согласился. Кухню Непомилуев поднял еще на час раньше. В поле всех выгнал чуть свет. А перед этим построил бригаду в шеренгу, как солдат-новобранцев, и объявил новую жизнь. Никаких грузчиков с пулей на сеновале; все в поле. Никакой сортировки; на сортировку Леша найдет, кого поставить. Сортировка их вообще не касается. Там пусть совхозники деньгу зашибают. Для них главное – поле. Мы люди одного поля. Мы все равны. Никаких поблажек, никаких дедов картофельных, никакого завхоза – да и не нужен в бригаде завхоз, – никаких уступок бывшему бригадиру: идешь, Рома, и вкалываешь как все. Никаких перекуров, никаких моих правых соседей и лилипутов, работаем, как работают советские люди в Пятисотом. Последнее, правда, не сказал, а про себя подумал. На обед полчаса. Обед привозит в поле кухня. Берут в совхозе лошадь, телегу и привозят. Потому что лошадь для этого нужна, а не для щегольства. И это раньше всей бригадой тянулись на обед и с обеда, по два часа рабочего времени теряли да еще тихий час себе украдкой устраивали. А теперь времени отдыхать днем не будет ни минуты. Пищу получаем прямо тут, на мешках или на корзинках, кому как удобнее, всё равно долго не рассидишься. На кухне оставил двух девчонок и Кавку. Больше там не надо, справятся.

– Круто берешь, мужик, – поцокал губами Кавка и прикрыл томные глаза. – Смотри пупок не надорви.

– Кому не нравится – домой может ехать с деканатом объясняться, – вспомнил Павлик комиссара.

Белоголовый Озолс выждал два дня, а потом уехал, утратив всякий смысл в Анастасьине находиться. А Кавка остался. Ему интересно было посмотреть, чем дело закончится и как наглый мальчонка взвоет и пощады у бригады за самоуправство попросит. Непомилуев между тем забрал ключи от кладовки, водку всю попрятал и пошел в ларек договариваться, чтоб студентам не продавали. Продавщица зыркнула на него, но не так, как в прошлый раз. С интересом зыркнула и пообещала сделать всё как он просит. Она трезвость у мужчин превыше всех добродетелей ценила. Но Павлик этого не заметил, ему не до женских глаз было. А парни всё равно втайне от него пить ухитрялись, но бригадир и это углядел. Устроил в комнате шмон. Нашел у Сыроеда бутылку и за ужином показательно вылил за окно.

– Ты бы лучше водкой рожу свою протирал несчастную, чем ее, родимую, на землю лить, – сказал в сердцах Сыроед, но Павлик стерпел.

Подошла вечером девчонка неказистая, еле вымолвила тихим от смущения голосом, что у нее недомогание, на работу завтра идти не может.

– Какое такое у тебя недомогание? – спросил Павлик сурово. – Температура есть?

– Нет, – пискнула девчонка испуганно и покраснела.

– Значит, в поле, как все, пойдешь.

«Дурак он, простых вещей не понимает, – подумала она, – или маленький еще, не знает, то же мне, бригадир. Ромка, тот всё понимал. Ромка человек был, кричал, ругался, угрожал, говорил, что всё записывает, у него график есть, его не обманешь, но всё понимал, и его всё равно обманывали, а этот чурбан бесчувственный…» Глаза у нее по-прежнему были синие, простуженные, и в глазах слезы. Но он не замечал.

Поле сырое, грязное, кое-где не то небольшие озера, не то огромные лужи образовались, и копалки по полю не идут, у мужиков вилы да лопаты. Нажимаешь ногой, переворачиваешь с усилием землю да стараешься так, чтобы орудием труда клубни не попортить. Картошку подбирают девчонки и сами ссыпают в мешки. Павлик один закидывает мешки в гусеничный трактор. Валится с ног, но грузит. Но и про подбор не забывает. Он как полководец на этом поле, его должны все видеть, и он должен видеть всех. Отвоевывают у поля метр за метром. А вечером по-прежнему сухой закон. И чтоб соблазна не было, наказал Кавке: никаких грибочков, ни соленых огурчиков с хреном, ни тем более кур ворованных. Каши наварили, молока парного попили, чайку хлебнули – и спать. Праздновать будем, когда работу закончим. Всю бригаду напоит, а пока с утра опять Wish you were here. Еще мощнее и глубже, когда раскаты музыки перерастают в отчаянный крик: Shine on you crazy diamond!

Хочешь не хочешь, от этого крезанутого даймонда проснешься.

– Пахмутову с Добронравовым ставь, – ворчал Сыроед. – И вновь продолжается бой…

Через день другая девчонка подошла:

– Я сегодня не могу в поле идти.

– Почему?

– Потому что не могу.

– Ничего не знаю.

– А я не пойду, и всё, понял?

Эта поупрямей была, сербско-хорватский учила и дипломатом мечтала стать.

– Не пойдешь? – рассердился на черноглазую ослушницу бригадир. – Значит, выговор получишь. И посуду на всю бригаду до конца срока будешь мыть.

Должность кого хочешь испортит. Был хороший парень Павлушка Непомилуев, пусть и с придурью, стал начальником и вмиг офуел. Всё видит, всё замечает, сигарету лишнюю не даст выкурить после обеда. И погода, как назло, установилась. Сухая, ветреная, солнечная до рези в глазах. Оттого и светает раньше, и темнеет позднее, а бригадиру дай волю, он и ночью заставил бы всех вкалывать. Зверь, а не человек. Озера испарились, тритоны сдохли, земля просохла, пошли копалки, показатели стали лучше, и вот уже Семибратский мог докладывать на факультет: сокращаем отставание от плана. За неделю, конечно, не управятся, но если такими темпами пойдут, то за две – две с половиной недели, может, и добьют это поле проклятое. Только бы погода не подвела. Но пока укрывал ночами землю тяжелый осенний туман, а утром поднималось из-за дальнего леса не до конца остывшее солнце, растапливая не успевшие промерзнуть, а лишь покрытые инеем долгие грядки, они спасали урожай, и уходили с поля груженые телеги, заполнялись земляными яблоками неподъемные мешки из-под кубинского сахара, грузились в трейлеры, и летели добрые сводки на родной факультет: не будут зимой голодать профессора и доценты, не станут попрошайничать старшие и младшие преподаватели, досыта наедятся ректор с проректорами и деканы со своими замами по учебно-воспитательной, идейной, научной и творческой работе с одаренной молодежью, а на десятом этаже высокого, со шпилем и звездой здания собирался вечерами большой партком, и вечно отстающий, аполитичный, сомнительный филфак впервые начали ставить в пример другим факультетам: поглядите-ка, мальчиков почти нет, а вон какие показатели.

Мыслительный волк

Всё хорошо было, только стал Павлик сам чувствовать какое-то недомогание и вечером думал, у кого бы ему назавтра отпроситься и дома остаться. Голова болит и кружится, тело ломит, перед глазами воспаленными мушки летают. Из последних сил мешки тягал. А признаваться в своей слабости неудобно было, неловко, и оттого злее и беспощаднее к себе делался. Ну и другим тоже доставалось.

– Почему опять не работаем? Вы уже курили час назад.

Семнадцать баллов – и смех и грех. Побить бы дурака втемную, да жалко его. Дразнили только за ужином, пели хором:

Чайничек с крышечкой, Крышечка с шишечкой, Шишечка с дырочкой, Из дырочки пар валит.

И смеялись. Павлик не понимал, что в этой песенке обидного, но что-то ведь было, раз они пели. Он догадывался, что хотят его разозлить, вывести из себя, а сам думал: смейтесь, дразните, только работайте, миленькие, христаради, работайте, как в детстве мама иногда говорила, и он вдруг вспомнил это странное слово. Ночами, правда, плохо спал. Ложился раньше всех, когда уходили из зеленого домика парочки звезды на небе считать да в стожках обниматься, а самые отчаянные договаривались и брали по очереди висевший в укромном месте узкий ключ от лазарета (ключ этот Павел, как ни суров был, всё ж не решился себе по праву бригадира присвоить, хотя раньше у Ромы его надо было заранее просить, а он еще не каждому его давал), и грустили те девчонки, которым мальчика не досталось, потому что опять же филфак.

Мудрая Алена читала вслух неохваченным сестрам назидательный английский роман, а ее целомудренный трубадур давно уже спал, но среди ночи просыпался, ворочался, и тревога его томила и не отпускала, мешая в молодой сон провалиться. Мысли не любовные, но производственные бригадира донимали: привезут ли мешков достаточно, не сломаются ли копалки, приедет ли вовремя трактор, не будет ли простоев, ведь ни часу нельзя терять, и так дни короче становятся, на глазах свет тает. А если опять ведра и корзины покрадут? Как тогда быть? Крадут совхозники, в своих усадьбах краденым пользуются и не таятся, а отвечает за всё факультет. А почему крадут, как можно в своем родном совхозе, у самих себя же красть? И ведь все знают, кто ворует и сколько, потому что деревня. И не смущаются, не стыдятся, привыкли воровать. Горючее, корма, удобрения, стройматериалы, дрова, инструменты, провода, гвозди – всё уносят. Привезли уголь из совхоза, а там пыль ни на что не годная. Хороший уголь украли, а студентам дрянь подсунули. Другой раз бессонной своей ночью увидел Павлик, как неизвестный человек с канистрой к зеленому домику направляется. Испугался начальник, что злоумышленник поджечь студентов хочет, выскочил чуть ли не в одних трусах на улицу, а тот только головой замотал: не боись, парень, свои. И сам, ничего не стесняясь, подошел к трактору, слил из него солярку и домой потащил.

Непомилуев, хоть и понимал, что тут уж точно стучит, но не утерпел и рассказал наутро Леше Бешеному, а тот только рукой махнул с досады:

– Да знаю я, знаю. А что с ними, Пашка-молодца, поделаешь?

И было что-то в его голосе такое, что Павлика вдруг пронзило: а что, если и Леша Бешеный сам на руку нечист и всё его добро не только трудом, но и воровством нажито? А директор с его роскошным домом и личным автомобилем, а агроном, а главный экономист? Они на своих машинах ездят, а за бензин cами платят или в совхозе берут? И только ли бензин? На поле иногда приезжали государственные машины с оплаченными в совхозной конторе накладными. Заплачено за пять мешков, просят положить десять, мы-де договорились.

– С кем вы договорились? – вскипал Павлик. – Если написано в накладных пять мешков, значит пять.

– Тебе какое дело? – Мужики были разные, но говорили примерно одно и то же. – Ты студент? Студент. Вот и грузи, сколько тебе велено. А вы чего, парни, стоите? – обращались одни повелительно, другие заискивающе к структуралистам, с удовольствием наблюдавшим за Непомилуевым. – Грузите давайте. На пиво дадим.

– Не, мы без старшого никак не могем, – отвечал Сыроед басом. – Строг больно, да и драчлив не в меру. Вы лучше идите, граждане жулики, с директором договаривайтесь.

– Да договорились уже! – вопили казенные мужики, на «жуликов» не обижаясь.

– Вот с директором сюда и приезжайте, – возражал Павлик свирепо, и в морду хотелось им дать. Потому что, понимал юный руководитель, тут уж точно враги, вот где антисоветчики самые лютые. Не на словах, а по делам своим. Ворюги, сытые, наглые, ничего не боящиеся, у государства ворующие. И такую ощущал ярость и ненависть к ним, что криком хотелось на всю деревню заорать, чтобы все услышали: держи вора!

– Ты хоть понимаешь, откуда эти оглоеды? – спросил у Павлика опытный Рома Богач, после того как тот отправил ни с чем очередную машину, записав, к возмущению хозяина, ее номер. – Райком, райисполком, военкомат, обэхаэсэс, милиция, суд, прокуратура, – загибал он пальцы. – Конечно, не сами, а шестерок своих присылают, но ты с ними бодаться будешь?

– Буду, – сказал Непомилуев твердо и достал свой список.

– Ну и куда ты эту цидулю отдашь? В ООН? В Интерпол? Или хочешь, чтобы совхоз с ними ссорился? Или факультет? Ты думаешь, там про это никто ничего не знает? Ты чи, може, хлопец, диссидент який таемный? На Гельсинску спилку працюешь?

– Да никакой он не диссидент, – засмеялся Сыроед. – Немец он. Шпрехен зи дёйч Иван Андрейч. У нас был в стройотряде под Целиком один такой. Фолькер из Ляйпцига. Хороший был немец, водку пил как все. А потом прораб попросил яму выкопать метр глубиной. Ну мы вырыли, натурально. А Фолькер полез ее мерить. Восемьдесят пять сантиметров, говорит, давайте дальше копать. Мы его, естественно, послали. Он за лопату. – Сыроеду бы только поболтать, ничего не делать, но перебивать его Павлику было неловко, подумают еще, что он рот подчиненным затыкает. – На принцип пошел, ну и мы на принцип. Тебе надо, ты и копай. Сидим, курим. А Витек потом приходит и говорит ему: ты чё, сдурел, фриц, куда такая яма?

– Это другое совсем, – сказал Павлик отрывисто.

– Другое? Ты пойми, дурачок, у них тут жизнь так устроена, и тебе этой жизни всё равно не понять. Такая-сякая, нравится она тебе, не нравится, но они живут, как живут, и им твоя правда не нужна.

– Правда всем нужна, – утвердил Павлик упрямо, пытаясь отогнать Сыроеда, как жужжащую над ухом муху.

– Ты приехал и уедешь, а им тут жить и с этим начальством дело иметь, – рассердился Богач. – До чужого монастыря со своим уставом, сынку, ни лизь.

Но Павлик ни Сыроеду, ни Богачу не верил. Какой же чужой, если для него он был родной? А только получалось, что в этом родном монастыре маленькие люди воруют мало, большие – много, вот и вся разница, воруют деревенские и воруют городские, и если Богач прав, то воруют те, кто вообще не имеют никакого права воровать, и страшно было про это думать, тут уж точно от таких мыслей свихнешься. Но и не прогонишь их, потому что мысль сильнее и ей не прикажешь: сюда ходи, а туда нет, эта мысль правильная, а та – зловредная.

Непомилуев не то что до такой степени наивен был, что не знал ничего про воровство в своей стране, – нет, он знал, конечно же, догадывался, он кино смотрел про берегись автомобиля и книги читал, где попадались малосимпатичные персонажи, но ему казалось, что только в кино это и могло быть; сам же он раньше никогда с воровством открытым не сталкивался, никогда в Пятисотом чужого не брали, ни личного, ни общего, и в голове у Павлика не умещалось: почему же здесь всё по-иному, будто это другая страна? Пока в поле работал, не обращал внимания, а как стал начальником – увидал и содрогнулся. И может, для того и стал?

«А студенты кур крадут, – вдруг прорезался посреди этой бессонницы то ли его собственный внутренний голос, то ли спорил с ним случайно проснувшийся Сыроед либо Бокренок, – в огороды залезают, яблони чужие обтрясают». И вроде бы ерунда, ну подумаешь, курицу украли или яблок нарвали, но получается, и те и другие друг друга стоят. Вся страна, что ли, ворует?

«Вся, дурашка, вся», – хихикал кто-то злобный, кто поселился внутри Павлушиной головы и с кем Павлик мысленно спорил. И что с этим делать? А ничего не поделаешь. Народ такой. «А завхоз твой почему, думаешь, уехал? Потому что с тобой не нахапаешь. А раньше можно было хапнуть. И Богач всё знал. И повар. И все его покрывали, потому что он с ними делился. И ребята не возражали, потому что их работать много не заставляли. Всем удобно было. А ты взял и всё порушил. А зачем? Тебе-то чего до этого поля и этой картошки? Кому и что ты хочешь доказать? А ведь мог бы по-умному, по-взрослому. Имеешь право себе взять, раз начальник. Только по чуть-чуть бери, не зарывайся». «Нет, я не буду воровать, – говорил Павлик. – Я работать буду». «А что изменится? Ты один, а их вон сколько. И ничем ты не лучше прочих, – возражал тайный Павликов мучитель. – А знаешь почему? Потому что ты шантажист. Ты обманом заставил их работать. А это по-советски разве, прыщавенький? Или они правы: это по-советски и есть? Как каша с молоком в детском садике. И вся страна так живет – на насилии да на обмане. Ведь если они всю правду узнают, как ты им тогда в глаза смотреть будешь?» И тревожила, и свербела мысль, сверлила Пашину голову, как будто и в самом деле кто-то приставил к голове ручную дрель, а потом начала путаться, мешаться явь со сном, и Павлик оказывался в незнакомых горах, куда вез его факультетский автобус, и снова пили водку парни, и нянечка-деканша сидела за прялкой на заднем сиденье, пряла верблюжью шерсть, внимательно за всеми глядела и просила студента показать ей блокнот, много ли он выучил новых слов, и что-то записывала сама. Но обрывалась нить, просыпался начальник в испуге, в холодном поту и смотрел за окно, не рассвело ли там, не проспал ли он, не пропустил ли будильник и то время, когда надо заводить ребятам «Пинк Флойд»? Никто же не подстрахует, все только рады будут.

А в Пятисотом и вовсе уже холода настали, думал Павлик и смотрел, как бьются голые ветви старой усадебной липы о печальный деревенский фонарь и тень от веток ложится на стену и дрожит. Он вспоминал иногда свою возлюбленную родину, видел во сне ее гольцы и распадки, ее окруженные лесом аккуратные невысокие дома, специально построенные так, чтобы их труднее было обнаружить с воздуха, ее веселых и ответственных жителей, которые каждое утро спускались под землю, в огромный город с глубокими тоннелями, шахтами и разветвленными ходами, и этих тоннелей было в несколько раз больше, чем линий московского метро, и там на глубине оберегали покой родной страны, себя не жалея. И не потому, что их кто-то обманывал или принуждал. Но страна про них ничего не знала, а если бы знала, то, может быть, и постыдилась бы так себя вести. И снова путались сны и явь, и снова не понимал он, где находится. Бригадир, начальник… Какой он, к черту, начальник! Мальчишка, недоросль, недотепа, что он себе вообразил и кого дурачит, в какие взрослые дела лезет, ничего в них не понимая? Но отцу и матери Павлик не жаловался больше, нет. Сам всё делал. А мать, может быть, и хотела ему что-то сказать, да он не слышал, не слушал, потому что мама что? Только пожалеть могла, а ему не надо было ее жалости. Он выстоять должен был. Он доказать должен был не Леше Бешеному, не бригаде, а себе самому доказать, что из правильного материала сделан и никакой он не кактус мексиканский.

Цветочная группа

Один только человечек по-прежнему смотрел на Павлика исподлобья, делал всё нехотя, спал по-прежнему одетый и в сапогах, а вставать вовремя всё равно то ли не хотел, то ли не мог, и на поле опаздывал, и с поля, когда в голову ему взбредало, уходил. Непомилуев не знал, как заставить его работать, но и наказать рука не поднималась.

– Дай я с ним, с паскудой, разберусь, – предложил Богач. – Ты вон девчонок обижаешь, а с этим интеллигентничаешь. У него же просто совести нет. Вся бригада в поле, он один сачкует.

– Не надо, я сам поговорю.

Подошел после ужина. Сел рядом. Протянул пачку сигарет. Тот не отказался, взял. Сидели, курили молча, как два настоящих взрослых мужика, которые друг друга много лет знают и без слов понимают. Один большой такой, медвежеобразный, другой маленький, как воробышек.

– Слышь, Бокренок, я тебя спросить всё хотел. А тот мальчик из детского садика правда не умер? Он же должен был умереть. Ну не той ночью, так следующей. Это же не проходит просто так.

Бокренок поднял глаза:

– Молочком его отпоили в деревне.

– Молочком?

– Старушка там одна была за железной дорогой. Козу держала. И он летом ходил со своей бабушкой к этой старушке за молоком. Не пил, ходил просто. – Бокренок не рассказывал, не вспоминал, а как будто провалился в колодец, там увидел что-то и Павлику докладывал. И голос его доносился глухо и гулко, как из всамделишного колодца. – А старушка что-то почувствовала. Бабой Нюрой ее звали. У нее глаза глубокие были, черные и никогда не улыбались. А она сама маленькая такая была, – сказал Бокренок с нежностью, и глаза у него увлажнились – сейчас заплачет. Непомилуеву даже неловко стало. – А он чувствовал, что беда всё ближе и никак беду не обойти. И небо было уже не такого цвета, и солнце мутное, и всё меркнуть начало. Он бабушку спрашивал свою: «Почему солнце белесое?» А она не понимала. Обыкновенное солнце, отвечала, и небо как всегда. «Нет, бабушка, другое, как ты не видишь?» – «Ты лучше поди с ребятками поиграй». – «Не хочется». А та старушка поглядела на него, всё поняла и сказала: «Ты пей молочко от козочки моей, яичко курье каждый день кушай, и всё пройдет у тебя».

– И прошло?

– Не совсем. Его всё равно в цветочную группу потом не взяли – бабушка переживала.

– Какую группу? – не понял Павлик.

– Он когда уже в школе учился, то их классу поручили поздравлять делегатов съезда КПСС. Ага, того самого, который «съест капээсэс». Отобрали тех, кто лучше учится, и сказали, что они будут вручать цветы членам Политбюро. А он хорошо учился. У него только одна четверка была. По пению.

– По пению всем пятерки ставили.

– А ему четверку, потому что он на пении в окно смотрел. И всё равно его взяли в цветочную группу и выдали синие шорты, гольфы, пилотку и белую рубашку. И он ездил вместе с другими детьми на репетицию во Дворец съездов в Кремле. И они по команде выбегали на сцену и репетировали, как будут вручать цветы. Их заранее распределили и сказали кому. Он должен был вручать товарищу Кириленко и очень этим гордился. У него лучше всех получалось на сцену выбегать и цветы дарить, и его очень хвалила красивая девушка, которая за цветочную группу отвечала. А потом подошла женщина с шиньоном, посмотрела на него недовольно и сказала при всех: «А чегой-то он у вас такой дохленький?» Все засмеялись, а его перевели из цветочной группы на третий ярус.

– Куда перевели? – опять ничего не понял Павлик.

– Когда дети поздравляли делегатов съезда, то одни выбегали на сцену и дарили цветы президиуму – членам Политбюро или ЦК, – а другие просто проходили между рядами – кто в партере, кто в бельэтаже, а кто на ярусах – и там с поднятыми руками стояли.

«Какие они всё-таки разные люди, – уважительно подумал Павлик о структуралистах, – один съезд партии приветствовал, а другой – кресты могильные».

– И мальчика отправили на самый верхний ярус, где сидели самые неважные делегаты, которые чувствовали себя, наверное, такими же обиженными, как его бабушка. Ему-то самому всё равно было. А ей нет. Вот что такое, Пашка, твоя советская власть. Лицемерная, лживая, трусливая, бессильная. Сборище старых маразматиков, которые давно уже ничего не понимают и страну непонятно куда ведут. – И он добавил что-то короткое, невнятное.

– Что-что? – переспросил Непомилуев.

– Передаю по буквам: Мазуров, Устинов, Демичев, Андропов, Капитонов.

Павлик сообразил и опечалился так, что даже выпить захотел из припрятанного. А Бокренок не унимался.

– Я видел их лица и всё понял, – зашептал он лихорадочно, и Непомилуеву почудилось что-то безумное в его душном, срывающемся голосе. – Они не потому не разрешили мне цветы вручать, что я бледный был или у меня четверка по пению, нет. Они, Павлунька, испугались, что я всё пойму и их главный секрет узнаю.

– Какой секрет? – Бригадир подозрительно поглядел на Бокренка.

– А я всё равно всё узнал. Я хоть и далеко стоял, но у меня зрение острое. Я всё разглядел. Они, Паша, не такие, как в телевизоре или на портретах, которые на демонстрациях носят, они бездари, ни на что уже не способны, они импотенты и дальтоники, на красный свет едут, и вся страна у них в заложниках.

«Сам ты импотент и дальтоник», – подумал Павлик, который хоть и не знал, что эти два слова значат, но справедливо рассудил, что тоже, должно быть, ругательства неприличные, а успокоился, наоборот, оттого, что тайна была пусть неприятная, но всё-таки не самая главная, не военная.

– Слышь, Бокренок, а ты вот всё это так говоришь, потому что на ту тетку с шиньоном закусил, да?

– Что? Да пошел ты…

Бокренок вскочил было, но Павлик его не пустил:

– Погоди. Я другое хотел тебе сказать.

– Да я вообще с тобой говорить после этого не собираюсь, – завелся Бокренок. – И знать тебя больше не желаю. Я с ним как с человеком…

– Давай дружить будем.

Сказал и сам удивился, как это вышло. И подумал, что Даниле не решился бы дружбу предложить, Бодуэну не стал бы, Сыроеду, пожалуй, тоже, несмотря на разговор в ночном лесу, а вот Бокренку сказал, хоть он и не подарок был да и взгляды у паренька сомнительные. А тот помолчал сначала, тоже, наверное, призадумался, с чего это вдруг, а потом спросил не то насмешливо, не то серьезно:

– А ты мне дружбу свою навязываешь, чтобы я на работу вовремя вставал и с поля не уходил, да?

Непомилуев покраснел от обиды, поглядел на Бокренка и засмеялся. И тот засмеялся ему в ответ, как Крошка Енот из сказки.

– Ладно, давай дружить. Только ты меня по имени тогда зови. Женя я.

– Хорошо, Жень, только мы не сейчас дружить будем.

– Почему?

– Я сейчас никому здесь не друг, – произнес Павлик с печалью. – Я даже на Алену не смотрю и с ней не разговариваю, потому что никому никаких поблажек. Она сердится на меня, наверное.

– Это вряд ли.

– Почему?

– Ленка красивая, – сказал Бокренок задумчиво. – Но холодная, как Снежная королева. И опасная.

– Чем же это она опасная? – удивился Павлик.

– Литовка, смерть, коса, – ответил Бокренок и запрокинул голову.

Мандрагора

С бригадирства Непомилуева скинули через неделю. С утра пошел наконец дождь, и бригада вздохнула с облегчением, радость свою не могла скрыть, на Павлика посмотрели одни насмешливо, другие сочувственно, но каждому так приятно было слышать, как стучит по крыше благословенная вода небесная и капли сползают по стеклу. Хороший дождь, правильный, не на пару часов, а на весь день, а может, и на два. И небо было обнадеживающее – низкое, тучное, и капли от воды весело отскакивали, а круги от них по лужам расходились. Народ хотел опять про чайничек с крышечкой спеть, но физиономия у бригадира была такая постная, что осеклись. Проще было дурака вовсе не замечать.

Позавтракали неторопливо, как давно уже не завтракали, поболтали всласть. Чайку еще себе налили, кофейку. Сигаретку лишнюю выкурили. Хорошо, когда никто тебя не подгоняет, не стоит над душой и не строит. И уже не как яростный красноармеец, а точно скорбная Родина-мать с плаката. А потом собрались было по комнатам разбрестись, хозяйством заняться, девчонки не постиришку заурядную, не просто какие-нибудь там «недельки», а большую, настоящую стирку задумали – черт его знает, сколько тут еще сидеть придется. И даже мальчишкам обещали их рубашки и майки постирать, а трусы и носки сами, сказали, жмыхайте, мы вам воды горячей оставим. Оглянулись, чтоб и Павлушкину страшную одежку, так и быть, взять, но бригадира и след простыл. И всё понятно сразу стало, и хорошее настроение как рукой сняло, и стирка отменилась.

Нет, конечно, они возмущались, кричали, что это шантаж и пупс повел себя непорядочно, потому что, если бы только он им посмел приказать, прикрикнуть на них, пригрозить, потребовать, да просто попросил бы их: давайте, ребят, а? – они бы его с чистым сердцем по известному всем уже адресу послали и с места не сдвинулись. Но этот самозванец, которого они сами себе на голову в каком-то умопомрачении навязали, вынудил их тащиться в это чертово поле, когда на тебя льется не сентябрьский, а октябрьский холодный дождь, хлещет в лицо, залезает за шиворот вода, и через час они все будут мокрые, а мокрая картошка никому не нужна, и вообще ведь не было такого ни в одной бригаде, чтобы люди в дождь работали. Они же не мужики и бабы поротые, но всё равно пошли в поле, где он упрямо втыкал в землю вилы и не мог скрыть счастливой улыбки, ради которой и надо было идти.

Не все вместе и не сразу пошли: сначала только одна девчонка, не та, у которой самая гибкая в бригаде поясница была, светлые волосы из-под платка выбивались и щекотали шикарные Павликовы щеки, – другая; за ней еще несколько, за ними парни, которые с этими девчонками дружили, потом другие девчонки и другие парни, потому что тем, кто оставался, стыдно вдруг стало друг на друга смотреть. Ругались, чертыхались, матерились, обещали назло всем заболеть, и не какой-нибудь банальной простудой, а настоящим воспалением легких, но пошли и собирали под дождем эти дурацкие подземные побеги, которые черт догадал Колумба или кого-то там еще привезти из Испанской Америки, а царь Петр насадил их на безжалостных крепостных полях, как Сталин Маяковского, и правильно делали старообрядцы, что бунтовали, отказывались эту мандрагору выращивать и считали ее антихристовым фруктом, который родился не от чего-нибудь, а от семени проклятого яблока, брошенного на райскую землю первым человеком. И картошка поэтому тоже проклята.

А главное, что мне непонятно, разглагольствовал Сыроед, раньше всех в поле притащившийся и больше всех возмущавшийся, для кого они эти пом де терр, эти потейтоузы, пататасы, земьяки и брамборы собирают, потому что никто и никогда не видал такую шикарную картоху в магазинах, где для простых людей одна только гниль продается из мусоропровода, а значит, и эта «картофка» тоже сгниет на какой-нибудь бесхозной овощной базе в Раменках, как гниет всё в насквозь прогнившем государстве. А если это не так, а если вот эта крупная, плотная, синеглазая, без единого изъяна, исключительная соланая тубероса идет в спецраспределители для советской номенклатуры, как остроумно возразил Сыроеду Данила, то тем более пошла она с этой номенклатурой в жопу, и всё туда пошло, и блаженный их бригадир в том числе и в первую очередь. Потому что если он урод и дебил, то почему все остальные должны на него походить?

– А пищу как я буду сегодня в обед принимать? Стоя? Как лошадь? Или прием пищи по случаю дождя и невесомости отменяется? И мне после этого всего еще и ни капли сегодня вечером опять не нальют? – демонстративно не замечал Павлика Сыроед, но говорил так громко, что на всё поле было слышно и даже до лагеря доносилось, а может, и до факультета. – А если он никакой не дурак, а, наоборот, как Гриша правильно сказал, жлоб, карьерист и из шкуры вон лезет, чтобы его оценили и избрали не знаю там куда, в бюро курса, или приняли в эту безумную, бесчестную и бессовестную партию, которая всех достала со своим прошлым, настоящим и будущим, то остальные вообще тут ни при чем. И не надо никому делать замечаний, что-де при девушках нельзя такими словами выражаться, – орал Сыроед в насквозь промокшей шляпе, расходясь еще злее, чем дождь на поле, – потому что, во-первых, мы филологи и для нас запретных слов не существует, а всё суть корни, морфемы, фонемы, лексемы, синтаксемы, темы-ремы и прочие фигемы, а во-вторых, никаких девушек в этих безумных локусах давно не осталось, ибо все мы превратились в бесполых товарищей. Не в людей одного поля, как этот дурик нас учит, а людей одного пола. И разве вы не видите, как утонченные филфаковские девочки, которые на этот филфак поступили для того, чтобы Лорку и Цветаеву читать, второй месяц подряд, без выходных дней, задницы задрав либо на карачках, что для девочек еще вреднее, по чужим полям ерзают и подтрухивают, никаких мальчиков уже давно не стесняясь. А у некоторых и «красная армия» из-за такой жизни вовремя не приходит либо вовсе нейдет, и они из-за этого, понятное дело, нервничают, раздражаются и пугаются, хотя положенные дни отгула всё равно себе требуют.

Тут у юных леди совсем уж глаза округлились, и никто не знал, то ли возмущаться, то ли хохотать, то ли по морде нахалу дать, но Сыроед был и вправду хорошо невоспитан, а девчонкам сочувствовал за совершенство их женской природы, которое ошибочно принимал за ущербность.

– И никакая это потому не картошка, а сплошная дефлорация, и что мы за страна такая: мало картошки уродилось – беда! Много картошки – беда! И ведь никто не возмущается, не протестует, ни родители наши, ни профессура либеральная, терпят это безобразие и унижение, когда студентов из года в год, как рабов на плантации, отправляют, и ладно опять же нас, логофиликов, которые никому не нужны и занимаются самым бесполезным на свете занятием – книги за деньги читают, – ну а когда это будущие инженеры, когда врачи, когда физики? А у нас потому ракеты в Плесецке взрываются, поезда да электрички под Серпуховом и в Таллине сталкиваются, дома из-за взрыва газа разрушаются, что никто в стране своим прямым делом не занимается, а вот благодаря таким благодушным идиотам, как их самозваный бригадир, всё еще до сих пор не рухнуло, хотя давно уже должно было развалиться. И чем быстрее развалится, тем лучше будет для всех. И прав был тот, кто согласился бы жить целую вечность, лишь бы только ему показали уголок, где не всегда есть место подвигам, и таким уголком было анастасьинское поле до тех пор, как тут не появился этот Турсунали Матказимов.

– Это кто такой? – спросили у Сыроеда уважительно, но он только сделал в ответ зверское лицо и отправил всех прямиком в свое пионерское электроугольское детство, и если тут есть стукачи, то пусть прямо сейчас бегут и доносят, а он, Эдуард Сыроедов, больше ни бояться, ни терпеть, ни подтрухивать не станет и будет говорить всё, что думает, и если они всё-таки однажды вернутся в Москву, то не где-нибудь, а на семинарах у Суща он всю правду про нашу жизнь расскажет, ибо только здесь и сейчас он понял – раньше догадывался, предполагал, а сейчас увидел, – в каком дерьме мы живем. И что такое настоящая свобода, которую никто у него отныне не отнимет, он тоже только здесь понял.

– И это есть то единственное, ради чего и стоило сюда ехать! – заключил Сыроед свой политический доклад, и все охотно болтуну внимали, и Павлик тоже с удовольствием слушал, и не только потому, что всякому приятно оторвать голову от грядки и поглядеть на то, как другой человек изгаляется, а потому, что бригадир вдруг поймал себя на странном, новом и необычайном ощущении: как это, оказывается, сладко, когда про тебя говорят, а хорошее или плохое – не так уж и важно.

И много как они и ругались, и злились, и жаловались, и угрожали, и говорили ужасные-преужасные вещи, и никаких стукачей и вправду не боялись, но дело делали, и никто из них на следующий день даже не кашлянул, а потом, много лет спустя, когда их дети не могли понять, что такое картошка и при чем тут студенты, за какие грехи должны ее убирать, взрослые дядьки и тетьки – толстые, лысые, скучные, где только ни живущие и чего ни повидавшие, – ловили себя на мысли, что то был счастливейший день в их жизни, вспоминая его с нежностью и печалью и жалея своих неразумных деточек, которым этого счастья не обломилось.

Но только это потом. А тогда на поле почему-то вдруг опять приехал трезвый, как ясный день, комиссар Семибратский, поглядел на студентов, которые под дождем в сумерках корячились, головы не подымая и своих озябших грязных рук с едва гнущимися пальцами не чуя, на бригадира изможденного полюбовался, подозвал его, поздоровался за руку, предложил подмокшую болгарскую сигарету марки «Стюардесса» («Спасибо, у меня “Опал”», – острил в таких случаях Рома Богач и сам же заразительно ржал, а девушки морщились, потому что шутка была тупее некуда и приелась, но Рома всё равно ее упорно повторял) и сказал миролюбиво:

– Ну знаешь, милый, так тоже нельзя. Они ж всё-таки люди, а не автоматы. И тебе с ними учиться и славу наживать. – И прибавил насмешливо: – Можешь передать им, что я их и так прощаю.

– Доложили вам всё-таки? – Павлик побелел и произнес с яростью: – Вы же сами мне говорили, что стукачей…

– Да ладно, ладно, не заводись.

Непомилуеву не за себя обидно было, он тщеславия нажить не успел, он за дело переживал, за поле, которое полюбил душою и душу в него вложил. Разыскал вечером Дионисия, который на поле позже всех пришел, и, ни слова не говоря, вмазал однокурснику по мокрой слюнявой роже. Не сильно, а главное, втайне. Как ни зол был, как ни раздосадован, всё равно публично не стал наказывать и никому ничего объявлять не стал, потому что помнил, каково это, когда тебя все презирают, а за дело или нет – вещь второстепенная и бессердечная. И Дионисий с благодарностью на него посмотрел:

– А что я мог, Паш? Мне сказали, в финскую группу иначе не возьмут.

– А тебе зачем она? Свалить отсюда тоже хочешь?

Вместо Павлика законным бригадиром Семибратский предложил Бодуэна назначить. Думали, тот откажется, но структуралист согласился («Еще бы он отказался, – шепнул Сыроед Даниле, – ему ж характеристика для аспы нужна!») и установил свой порядок. Собрал бригаду в той самой столовой, где еще недавно горе горевали и Павлушу подозрениями обижали, и объявил негромко:

– В крайности, коллеги, впадать не надо. У Романа все разболтались, пьянствовали и правда ни фига не делали. Ты, юноша, в другую ересь уклонился. А я пойду срединным, царским путем. С обедами в поле ты всё правильно придумал, а вот водку пить можно. Но не так, как до этого пили, – оглядел он бригаду. – Бутылка на четверых – и ни каплей больше. И чтоб разливали по-честному, – зыркнул Бодуэн на Сыроеда. – А вот у ведер дно надо будет пробить. Тырить всё равно не перестанут, потому что вороват русский человек, но меньше.

– Ты бы помолчал про русских-то. – Сыроеду уже терять было нечего. – Мы же вас не трогаем.

– От сортировки же, – не повернул головы Бодуэн, – ты зря, Непомилуев, отказался, мы лучше эти деньги на всех делить станем, чтобы никому обидно не было.

– О, как Гришка запел! – буркнул Рома Богач. – Когда я бригадиром был, а ты на сортировке заправлял, чего-то не хотел с бригадой доходами делиться.

– Настаивать надо было, товарищ сержант, – ухмыльнулся Бодуэн. – А ты думал, бригадиром быть – это только на лошади красоваться и команды раздавать? Кадры и финансы – вот что ты должен в своих руках держать. Полное единовластие, проверять все наряды, над душой у Леши стоять и за каждую копейку с совхозными экономистами биться. Не позволять им урожайность искусственно завышать, требовать, чтобы все машины взвешивали до погрузки и после, чтобы не на глазок, а точно считали. Контроль да учет, как говорил великий Ленин. И не в поле, Паша, бригадир должен был быть, а в конторе – с учетчицами, с бухгалтерами и с экономистами отношения налаживать.

– А чего ж ты тогда раньше…

– То раньше. И машины левые пусть приезжают. Но! – поднял он перст. – За всё нам платят: и за погрузку, и за излишки, если сверх накладных купить хотят. Наша задача тут – не с воровством сражаться, поелику оно в принципе непобедимо, не перевоспитывать никого, ибо это бесполезно, а постараться сделать так, чтобы нас самих не облапошили. Облапошат, правда, всё равно, но хотя бы границы будут блюсти. Только вот тебя, отроче, это всё не касается, – усмехнулся он и свысока снизу вверх посмотрел на Павлика.

– Это еще почему? – Непомилуев был уверен, что новый начальник на нем отыграется за все мучения коллектива и еще больше трудиться ко всеобщему одобрению заставит. Но коллектив на мальчишку зла не держал, лишь в Алениных глазах мелькнуло что-то похожее на разочарование, и Павлику оттого особенно больно сделалось: ведь единственное, что его теперь утешало, – он снова в паре с ней работать станет. И вдруг по ее глазам потухшим, холодным понял: нет. Не вернется прежнее.

– Тебе осьмнадцать годов есть? – прекратил его сердечные страдания Бодуэн.

– Тридцать первого будет.

– Ну вот когда будет, тогда и поговорим.

– Какого такого тридцать первого? – ахнул народ.

– Да хоть какого, – не моргнул глазом бригадир. – Я привык жить по закону, и под монастырь из-за тебя сам не пойду, и руководство подставлять не стану. Так что работать покедова будешь по шесть часов в день – и ни минутой больше.

– Так и мне восемнадцати… – высунулся было Дионисий, но Данила ткнул его в бок кулаком: молчи, дурак, закон не для всех одинаковый писан.

Прохор Годяев

– Зачем он так? – сказал Павлик с обидой Леше Бешеному. – Чтобы унизить меня перед всеми специально, да?

– Да нет, жидовин – человек разумный, – задумался Леша. – Давно надо было его к делу привлечь. А ты и вправду меры не знаешь, окорачивать тебя нужно. Ты заходи ко мне, потолкуем. Я тебе книгу одну дам почитать. «Остров сокровищ» называется. Слыхал?

– Еще в пятом классе прочел, – оcкорбился Павлик.

– Нет, брат, это ты не ту читал. Есть и другая. Только ты ее из обложки не доставай, не показывай никому и читай тихонечко, но скоренько.

С Лешей Павлику было страшно и интересно одновременно. Он рассказывал про свою жизнь и среди прочего предсказал, что ни на какую картошку студенты скоро ездить не будут, потому что и колхозы, и совхозы загнутся: работать в них некому будет, и наступит повсюду голод.

– Да и вообще плохо всё у нас, Пашка. Очень плохо. Огромная страна, всю Европу питала, а теперь прокормить себя не может. Хлеб в Америке закупаем. Да все русские мужики от того в гробах ворочаются и нынешним покоя не дают.

Он отрезал домашней колбасы, выпил водки, закусил соленым рыжиком и насупился:

– Это тут еще, под Москвой, ничего. А отъедешь километров за сто, там такого повидаешь. Половина деревень брошенная стоит, как будто война не кончалась. Молодые бегут. Остаются старики да самые негодные. Работать перестали. Пьют поголовно. Техники нагнали, а она не работает. Запчастей нет. Горючего нет. Хлеб из города в деревню возим. А если нам завтра бойкот объявят, как с Олимпиадой, а? Нам что, с голоду тогда всем подыхать? Мы же повязаны ими целиком. И бомбить не надо. Сами приползем на коленях со всеми нашими пушками и кузькиными матерями: подайте нам хлебушка, пожалейте, купите нам маслица, у нас детишкам кушать нечего. Ну, чё молчишь? Возражай. Пить будешь? Ну и дурак, уважаю. Раньше, – опрокинул он рюмку, – у всех почти в деревне были коровы. Потом при Никите своих коров держать запретили. Господи, сколько слез тогда пролили, ночами в лес ходили косить, убивались. Но ведь не протестовали же! – загорелись у бригадира глаза и сжались кулаки. – И в двадцать девятом, когда Сталин колхозы стал делать, не взяли вилы, а надо было, Пашка, брать! Я отца своего сколько раз пытал: как же так, батя, получилось, что вы коммунякам за просто так землю отдали, скотину отдали, коней, мельницы, амбары, церкви – всё отдали, что ваши отцы и деды своим трудом нажили. Вас же, мужиков, по всей стране сто мильонов было, а краснопузых – вдесятеро меньше, и они вас, как скотину безмозглую, в стойло погнали. Да как же вы, батя, могли? Да если бы вы захотели, вы их скинули к чертям и жизнь по своему разумению устроили бы. И не надо было бы никаких городских лентяев сюда пригонять.

– А он?

– А что он? Молчит. А потом говорит: глупый ты, Алеха, и ни хрена не понимаешь. А чего тут понимать? Струсили они, вот и весь сказ.

Павлик коллективизацию по-другому себе представлял, но не в этом было дело. А в том, что хотелось ему спросить Лешу Бешеного: что же ты тогда в совхозе работаешь, зачем начальником стал и в партию вступил, если у тебя такие в душе настроения? Но постеснялся вопрос задать, потому что получилось бы тогда, что он упрекает бригадира, как Сыроед упрекал Бодуэна, почему-де тот из комсомола не выходит и на лекции по истории КПСС бегает.

– А теперь чего кулаками махать? – точно разгадав нехитрую Пашину мысль, молвил хозяин. – Раньше надо было. Теперь со всех сторон обложили. Да и народ не тот, парень, стал. Испоганился. Обленились все. Теперь уже сами ничего и не могут, и не хотят. Вон, смотри. Когда Никитку отстранили и опять разрешили коров держать, думаешь, все бросились буренками обзаводиться? Да никто почти. В лучшем случае коз да свиней завели. А скоро и тех не будет. Трудиться-то кому охота? Начальнички наши головы в песок попрятали и видеть вокруг себя ничего не хотят. За заборами жируют. Ни одного живого слова от них не услышишь. Народ на карачки опустился. Живем химерами какими-то. В Афган зачем-то влезли. Мало нам своих забот? Сейчас еще в Польшу, не дай бог, сунемся.

Павлик удивился: получалось так, что и высоколобые структуралисты, и деревенский мужик об одном и том же толковали.

– Дядь Леш, а ты советский человек? – спросил Непомилуев в лоб.

Бешеный налил еще самогону:

– Я, Пашка, можайский человек. На своей земле живу, в своем доме, своей семьей. Семья у меня большая, но случись что, я с голоду не помру и дети мои по миру не пойдут. У меня огород, хозяйство свое, и мой дом для меня важнее всего на свете.

«И поэтому ты воруешь?» – хотел задать мучивший его вопрос Павлик, но так и не решился и спросил непрямо:

– То есть тебе твое личное главнее, чем наш эсэсэсэр?

– Главнее. Я тебе так скажу, – усмехнулся догадливый Леша. – Вы вот там всё думаете, что я сплю и вижу, как бы студентов работой подольше загрузить. А я знаешь больше всего чего хочу? Чтоб мороз ударил хороший, вся картошка померзла и вас бы по домам скорей распустили. Ну, что уставился? Я свой урожай давно собрал.

– А если все так будут? – спросил Павлик с дрожью в голосе. – Если всем свое будет дороже общего?

– А вот тогда и будет, Пашка, хорошо. Потому что тогда договариваться друг с другом начнут и дом станем не сверху, а снизу строить.

– А мужики? – спросил Павлик с надеждой. – Мужики, они за советскую власть?

– Если без коммунистов, – проворчал Леша Бешеный. – А только, помяни меня, долго это не протянется. Отцы наши на страхе и энтузиазме жили, обиды позабыли и вкалывали, мы по привычке дурной работаем, а вас-то уж не заставишь за идею пахать. Только если таких дурачков, как ты, поискать.

– Мне один человек говорил, – сказал Непомилуев угрюмо, – что извне нас победить невозможно, потому что сильна наша армия, а вот изнутри разложить постараются. И не старшее поколение, которое войну и голод видало, а молодых. И главная их задача – перессорить отцов и детей. Но неужели, дядь Леш, они все правы и конец эсэсэсэру придет?

– Ну, на это-то я не надеюсь, – усмехнулся бригадир. – Рюриковичи сколько лет правили? Шестьсот. Романовы – триста. Стало быть, большевички по всем законам лет сто точно просидят. На мой век хватит. Я другого, Пашка-молодца, не понимаю: вот тебе чего до этого всего? Эсэсэсэр, не эсэсэсэр… Ты молодой мужик, сильный, здоровый, красивый. Успеешь хомут на шею надеть. А пока гуляй, студент!

– Не могу, – сказал Павлик и отвернулся.

– Это еще почему? – удивился Леша.

Непомилуев не сразу дал ответ:

– Я много об этом, дядь Леш, думал. Иногда даже уснуть из-за этих мыслей не мог. Ночами просыпался и думал. В Москву за ответом поехал. В университет поступил. Здесь ребят, которые поумнее, спрашивал. У них у всех обиды несерьезные. Одного воспиталки в детском саду гнобили и на третий ярус отправили, а ему на сцену хотелось, другому книжек особенных не дают читать, как будто ему обычных мало, третий вообще уехать хочет и злится от того, что его не пускают. А у меня ведь, дядь Леш, так получается, что страна моя родителей отняла. Сначала маму, потом отца. И если я буду знать, что они напрасно погибли, если всё вокруг – гниль, труха и ничего не осталось, я же сам, дядь Леш, мстить начну, а это пострашней всего будет.

– Ну ладно тебе, мстить, – сказал Леша Бешеный и хлопнул крайнюю рюмку. – Тоже мне Хамлет нашелся. У тебя девок сколько было?

Павлик густо покраснел и опустил глаза.

– В вашем институте-то как в шоколаде, поди, – проговорил Леша Бешеный мечтательно. – Я в твои годы ходок был тот еще. Через женщин и жизни чуть не лишился, нос в драке потерял, а всё равно ничего лучшего на свете нету. Ты с баб начни, – добавил он прозорливо. – А там и девки к тебе потянутся. И не ищи, Пашка, гордых и красивых. Добрых ищи и сговорчивых.

Павлик, смущенный, ушел от Леши и после этого разговора перестал к нему часто ходить. И бригадир всё понял, не обижался, посмеивался только. Непомилуев клял себя, представлял, как Леша рассказал об их разговоре парням, как те ржут, и каждый раз, когда издалека видел, как говорят между собой Леша с Бодуэном, думал, что говорят о нем, и страдал.

«Почему у всех так просто? А у меня так сложно?»

Павлик почернел, усох, как молодой послушник, днем яростно собирал картошку, точно стремился за полдня отработать всю смену, а после обеда, когда бригада была еще в поле, шел в зеленый домик и читал книгу, которую дал ему Леша Бешеный. Павлик ее настоящее название раньше слышал и про ее автора слышал тоже. Знал, что это самый главный враг всего СССР. И знал, что книга эта самая что ни на есть вражеская. Но врага надо знать в лицо. И он читал. Возненавидел с первых страниц, но читал. Хотел бросить и изорвать, но не мог остановиться. Возмущался, сжимал кулаки, злился и не мог с собой ничего поделать. Она не столько открывала ему глаза, сколько заполняла лакуны и отвечала на неотвеченные вопросы. Потому что Непомилуев был родом из тех мест и видел в тайге колючую проволоку брошенных лагерей и недостроенную железную дорогу, которую из Обдорска на восток тянули, помнил, как замолкали отец и Передистов, когда шли мимо поросших травой и сорным лесом развалин. Потому что не забыл разговоры, которые в городе разговаривали про то, как и с чего Пятисотый начинался и кто его строил. И всё это было похоже на страшную семейную историю, которую от посторонних скрывали да и промеж себя не обсуждали, как не обсуждают самоубийство или какой другой страшный родовой грех либо беду близкого человека, а история-то была. И что тронуло Павлика в той книге больше всего – не было в ней злорадства, не было издевки, насмешки, ярость была, боль, возмущение, горечь, но это чувства правильные, их Павлик понимал, а лжи и сам терпеть не мог.

– Мне рассказывали, – сказал Леша Бешеный, когда Павлик вернул ему «Остров сокровищ», – что, когда судили моего продавца из букинистического, была там одна женщина. Она случайно прочла, не хотела читать, но прочитала. И вот ее вызывают на суд свидетельницей, и она уверенно так говорит, что это всё клевета на советский строй и извращение исторической правды. И нет бы судье на этом месте остановиться и ее отпустить, но он всё-таки спросил: а почему вы думаете, что это клевета? А она говорит: потому что если это правда, то жить с ней невозможно.

– Но ты же, дядь Леш, живешь.

– Живу. И тебе наказываю. Ты вот давеча, Паша, меня воровством укорял, – промолвил Леша насмешливо. – Ну чего глаза-то отводишь? А я тебе так скажу. При Сталине ведь столько не воровали, как сейчас. И работали больше. А теперь ответь мне, студент, только честно ответь: согласился бы ты, чтобы батька усатый вернулся? По-другому-то никак. Либо срок за срезанные колоски, либо воровство сверху донизу. Нету, Павел Батькович, в России середины.

«Так вот он зачем мне эту книгу дал, – подумал Павлик, шагая от Леши Бешеного к зеленому домику. – Чтобы себя передо мной оправдать. Эх, Леша, Леша. Хитрый ты мужик и лукавый. Нашел себе отмазку».

– А почему это наш малыш озабоченный ходит? – спросил Бодуэн. Он к Непомилуеву с каждым днем всё внимательнее и насмешливей относился, но Павлик не догадывался, что эта насмешка из уважения слеплена и признания силы.

– А это он «Архипелаг» прочел, – ответил Бокренок.

Павлик с недовольством посмотрел на Бокренка Женю: углядел-таки. А еще друг называется.

– Ого! Нашего малыша совратили? Скажите, пожалуйста. Ну и что же вы, молодой человек, впечатлены? Карту со стены прямо сейчас снимать будем?

– Нет, – сказал Павлик, – карта здесь ни при чем.

– Как же так ни при чем, когда она лагерями испещрена и нигде на ней воли нет?

– Всё равно, – повторил Павлик упрямо. – Карту не отдам. География не виновата.

– А кто ж виноват? История? Литература?

Но Павлик уже замолчал, закрылся, как раковина, и ничем нельзя было его раскрыть, разве только взрезать ножом. Но если бы всё-таки он собрался что-то Бодуэну сказать, то получилось бы у него примерно так: ты вот, Гриша, читал всё это и находил подтверждение своим мыслям, валить отсюда надо, потому что никогда не было и не будет ничего хорошего на этой земле. Ты как бы уже извне читал, оттуда, а я – изнутри, потому что мне валить некуда и незачем. Но ведь и он написал тоже изнутри, сначала для меня, который здесь будет жить, а уже потом для тебя, который уедет, – вот в чем вся штука-то и между нами разница.

И Бодуэн, похоже, это уловил. Не согласился, но Пашино право по-своему думать признал.

– Интересный ты всё-таки, Павленок, тип, – очистил он уважение от насмешки, только по-прежнему занятый подростковыми обидами Павлик эту очистку не разглядел. – Хотел бы я на тебя посмотреть лет через двадцать: что из тебя получится? И сдается мне, сделаешь ты, Непомилующе, великую карьеру. Будешь огромадный начальник, с кабинетом, с пердачем да с пермашем, с вертушками, с секретаршами, а мы у тебя под дверью встанем.

– Размечтался, – хмыкнул Сыроед. – Да тебя до его дверей никто не допустит. Под окном будешь жалобно петь, пока мильтоны не прогонят: Павел… как тебя по батюшке? А помните Анастасьино? А не забыли, как мы с вами картошку собирали да водку пили?

«Смеетесь вы опять надо мной, нашли себе забаву, – подумал Павлик тоскливо. – Нет, прав был Леша. Высокомерные вы люди, едкие, уйду я от вас далеко-далеко». И, точно поймав его мысль, заговорил Данила:

– А ведь это правда, Паш. Чем больше обещает юность в будущем, тем смешнее она в настоящем.

– Ну. Зря, что ль, мы в тебя столько инвестируем? – ухмыльнулся новый картофельный вождь. – Станешь ты каким-нибудь там членом цэка, цэкака или вовсе Политбюро грядущих дней, и помянешь нас добрым словом, и не позволишь никому гнать наше шумное племя.

И Павлик опять не мог понять, шутит он или говорит серьезно. Но, похоже, Бодуэн и сам этого не знал.

Лазарет

– Эй, слышь, у тебя бумажки не будет?

Павлик чуть не подпрыгнул на месте. Он и так стеснялся ходить в прозванный скворечником уличный дощатый туалет с двумя кабинками и старался навещать его поздним вечером либо ранним утром, когда там никого не бывало. Кабинки были общие и для девчонок, и для мальчишек, и все как-то приспособились ими пользоваться, а если возникала очередь, спокойно стояли и ждали, только Павлик был стыдлив до невообразимости, простотою полевых нравов тяготился, и хрипловатый, прокуренный девичий голос, раздавшийся из-за щелястой стенки, заставил его покраснеть и сжаться. Он протянул в щель в перегородке несколько смятых клочков совхозной газеты и решил, что будет сидеть в скворечнике столько, сколько необходимо, чтобы задавшая ужасный вопрос девица исчезла. Но когда спустя время вышел на улицу и двинулся к калитке, дорогу ему перегородила невысокая, но плотно сбитая женская фигура.

– Сигареткой угости!

Непомилуев покорно достал пачку «Пегаса».

– А «Явки» явской нету? Не люблю дукатовские, сырые они. Ну что, Аленка-то так и не дала тебе? – пыхнула Маруся дым Павлику в физиономию и тряхнула черными жесткими косичками. – И не даст, не рассчитывай. Стерва она. Переспала с половиной общаги, а теперь недотрогу из себя строит, жениха подбирает. И тебе еще голову зачем-то морочит. Конечно морочит! – воскликнула она, встретив обожженный Павликов взгляд, в глубине которого вдруг засветилась надежда, и чуткая Маруся этот отчаянный свет уловила. – Ты чего? Ты думаешь, ты, что ль, жених? Ой, уморил, щас уписаюсь! Ты зачем ей сдался, пацан зеленый, безродный? Ну какая в тебе корысть? Да к тому же без московской прописки. Она бы, если порядочная была бы девушка, отпустила бы тебя на все четыре стороны. А ты тоже хорош. Что в ней нашел? Худющая, злющая как незнамо что. У нее и подружек-то настоящих нет. Ну чего надулся, эй?

– Ты зачем мне это всё говоришь? – спросил Павлик с неприязнью.

– Чтобы ты вел себя как мужик. Противно смотреть. Здоровый парень, а глаза – как у побитой собачонки. Над тобой вся бригада потешается. А лет твоей крале знаешь сколько? Двадцать два! Она на стройках четыре года работала, никак поступить сюда не могла. Потом на рабфак пролезла. А я, между прочим, дворянка настоящая. О моем деде в Брокгаузе и Эфроне написано. Не веришь? У меня щиколотка гляди какая. – Она задрала штанину и показала Павлику мускулистую, волосатую ногу ниже колена. – Такие ножки только у дворянских девушек бывают. А Ленка твоя плебейка, лимитчица чагодайская. И никакого Рому она не любила. У нее с Бодуэном был роман.

– Врешь! – крикнул Павлик и дернулся, потому что вспомнил он сыроедовский рассказ про оперотряд и вдруг понял: Алена той девушкой была. И всё, что она про структуралистов ему говорила, и все ее призывы обогнать их и отомстить оттуда шли!

– Он как бы самый умный на факультете, она якобы самая красивая. А не сложилось. Но она всё равно надеется его вернуть. Потому и приперлась сюда. И вертится перед всеми, фифка несчастная.

– А ты зачем с Богачем тогда пошла? – спросил Павлик, суровостью заглушая сердечную тоску. – На чужое позарилась? Обзавидовалась?

– Ничего я не обзавидовалась, – передернула она плечами. – Мне за других, Непомилуюшка, обидно.

– За каких других?

– А за девчонок за честных, за скромных обидно. Которые ничуть не хуже ее, а только получается, что милые, хорошо воспитанные мальчики вроде тебя не на них, а на эту жмудинку смотрят.

«И почему только нельзя с девчонками драться?» – подумал Павлик со злостью.

– А она этим пользуется. А девочкам моим, может, совесть не позволяет так гулять.

– Это тебе, что ль, не позволяет? – не поддавался на грубую лесть Непомилуев.

– А ты меня не попрекай, мальчишечка, не надо, – пропела девушка. – Ты откуда взялся такой, чтобы меня судить? Я, может, из-за твоей змеюки болотной и стала непутевой. И не пренебрегай мной, не плюй в колодец… Я ведь и с тобой могу. – Узкие щелочки глаз у Маруси блеснули. – У Гриши ключик попросить и к доктору сходить. Не всё ж тебе, миленочек, неосмотренным оставаться.

И так она это сказала, так глянула на него, что Павлику против воли кровь молодая в голову бросилась.

– Я вот что… – Он затоптал бычок и ухватил свою соблазнительницу за локоть. – Я тебя, дворняжка, в следующий раз у тубзика подстерегу и в очко сброшу.

– Псих! – Маруся вырвалась и побежала по двору.

– Сама ты психичка, на голову больная, – пробормотал Павлик, но долго еще ему чудились ее слезы, и он не мог понять, жалеет ее или нет.

А на Алену Непомилуев не смотрел. Ему сделалось всё равно, что она о нем думает и чего добивается.

– Сердишься? – спросила она однажды.

– Нет.

– А чего глаза отводишь? Наговорили тебе про меня? И ты поверил?

– Нет, – повторил Павлик упрямо.

– А зря.

– Почему?

– Потому что это всё правда.

– Что правда?

– Всё.

– А я буду всё равно любить тебя, – объявил Непомилуев. – Я однолюб. И отец мой был однолюб. И когда мама умерла, он больше не женился поэтому. И я дождусь, когда ты всё сама увидишь и поймешь.

Он думал, она сейчас спросит его, что она увидит и поймет, но Алена сказала другое:

– Обними меня.

Павлик неуклюже обнял и почувствовал, что всё его тело задеревенело. Она это тоже почувствовала и засмеялась. Потянулась к нему и поцеловала. У Павлика закружилась голова, он обхватил Алену, прижал к себе нежно, как самое драгоценное, что было в мире, но она мягко высвободилась. «Эх, крепче надо было хватать», – сообразил он запоздало, да боялся силу не рассчитать. А она недаром гибкая была – ускользать умела.

– Всё, мальчик, всё.

– Почему? Ты же теперь… – он не знал, какое слово подобрать, чтобы ее случайно не обидеть, – …свободная.

– Я всегда была свободной, – усмехнулась Алена, но глаза у нее грустные были. – И жила всегда, как хотела. А что ты меня не послушал и с Ромкой рассорил, Бог тебе судья.

«А Бодуэн?» – хотел спросить Павлик про более серьезного соперника, но слова застряли у него в горле, потому что она отвернулась и вдруг всхлипнула обиженно, горько, как маленькая девочка, и сделалась вмиг некрасивой.

– Я… – глубоко вздохнул Павлик.

– Что ты? Что? – проговорила она раздраженно. – Дурачок ты, Пашка. Так, может, и поумнел чуток, а так – дурак. Ты лучше иди. Не обижайся на меня, но иди, пока я совсем не разозлилась и тебя не прогнала. Иди же, кому сказала. И не смей ко мне больше подходить.

Она замолчала, и Павлик не знал, что сказать. Он не обиделся на нее, а лишь почувствовал страшную тяжесть каждого лишнего слова и внутренне зашатался. Время было сумеречное, облачное, ветер промозглый дул, и Непомилуеву всё вокруг казалось нечетким, зыбким, неверным, как будто не с ним это происходило и не от него зависело. И совсем другого хотелось Павлику: чтобы Алена веселая была, стихи про ястреба читала, смеялась и тормошила, чтобы всё было как прежде.

– Я хочу быть с тобой, – сказал Павлик, пытаясь эту смуту отогнать.

– А я нет.

– Почему?

– Потому что не хочу. Не хочу, чтобы ты думал про меня плохо.

– Я не буду. Обещаю.

– Будешь… У тебя ведь никогда не было этого, да?

Павлик так покраснел, что ему показалось, у него сейчас кровь пойдет из носа. Да сговорились они все, что ли, его шпынять?

– А у меня было. – Она сорвала сухую травинку и посмотрела на него прямо, открыто, безо всякого смущения, и никаких следов слез на ее глазах не осталось, да и поверить было невозможно, чтобы эти сухие, прекрасные, враждебные глаза умели плакать.

– Ну и пусть было. И вообще, – бухнул Павлик, – мне это всё и не нужно вовсе.

– Врешь! – сказала Алена убежденно и стала перед его носом пальчиком водить из стороны в сторону. – Тебя сейчас любая помани, ты за ней побежишь. Ты же как тесто дрожжевое.

Павлику очень больно от этих жгучих и несправедливых слов сделалось, и Алена, похоже, это почувствовала. И еще сильнее рассердилась:

– Не заплачь! Губенками-то чего трясешь? Я тебе в мамки нанялась смотреть, как бы дитятко всяку гадость в рот себе не тащило? Или в сенную девушку для барчука?

«Эх, был бы я бригадиром, поговорила бы ты со мной так, – подумал Павлик тоскливо. – И эта профурсетка дворянская не посмела бы мне дерзить. Вот вы какие, девчонки, вы за властью тянетесь. А равенства и братства, как мы, вы не любите. Вам либо подчиняться, либо подчинять. Вы-то и есть настоящие несоветские», – понял он наконец главное.

– Я знаю, почему ты со мной не хочешь.

– Почему?

– Тебе прыщи мои не нравятся. Мне знаешь что Сыроед объяснил?

– Ну что еще?

– Что это у меня дифференциальный признак. Как у Леши Бешеного отсутствующий нос.

– Господи, какой же ты и правда еще дурачок, – вздохнула она, пожалев о своей раздражительности. – И дураков еще больших слушаешь. Ну что ты хочешь, чтобы я тебе доказала, что это не так?

– Хочу, – сказал Павлик тускло и опустил глаза.

– Хочет он. А это правда… – Алена помедлила. – Это правда, что Машка тебя в лазарет звала?

«Ты откуда знаешь?» – собрался было спросить Павлик, но промолчал. И вообще не стал ничего говорить.

– Ну да, ты же у нас благородный, не будешь честную девушку компрометировать.

Она пристально поглядела на Непомилуева, и странным, необычным, новым показался ему этот взгляд. Не было в нем ни прежней снисходительности, ни насмешки.

– Хорошо.

Павлик вспыхнул с головы до ног и едва не взлетел в небо прямо над двором.

– Но не здесь, не сейчас. Когда в Москву вернемся, – произнесла она скороговоркой. – Если только ты…

– Что?

– Если раньше с ней никуда не пойдешь, – молвила литовка холодно. – Или еще с кем-нибудь. А пока забудь, что я тебе сказала.

И ему снова послышался в ее речи легкий чужестранный акцент.

Девятнадцатое

– А вот вы говорите: Пушкин, Пушкин. Пушкин – наше всё, Пушкин – наше солнце, Пушкин – высший реалист, у каждого из нас есть свой Пушкин…

– И поэтому я меняю своего Пушкина на Федора Сологуба, которого у меня нет.

– Ладно, Гришка, не смешнее, чем дети, которые недоедают. А вот нет у нашего Пушкина всей правды.

– Да где ж ему?

– Ты не ерничай, а лучше скажи мне, где у него семьи многодетные? Онегин – один в семье ребенок, да еще не только у папы с мамой, а и у всей своей родни. Ленский один, Евгений из «Медного всадника» один. И Параша одна. В «Станционном смотрителе» Дуня Вырина одна, в «Метели» Марья Гавриловна и ее хахаль непутевый тоже единственные. И в «Барышне-крестьянке», и в «Капитанской дочке», и в «Пиковой даме»…

– И в «Руслане и Людмиле», и в «Сказке о царе Салтане». А в «Сказке о рыбаке и рыбке» вообще никаких детей нету, – подхватил Бокренок.

– Зато у царя Никиты аж целых сорок дочерей от разных жен, но без…

– Да ну вас, я с ними серьезно!.. – обиделся Сыроед.

Он лежал на кровати злой как черт после очередных ста двадцати пяти грамм водки, сурово отмеренных ему новым бригадиром. В каком-то смысле лучше было вообще не пить, чем пить столько. Уж хотя бы на троих бутылку делил, черт такой. Это было прямое издевательство над организмом и самый верный путь к снижению производительности труда, но объяснить это Бодуэну было невозможно. Сыроед мечтал выпить еще, но где взять искомый напиток, не знал. Можно было попробовать уговорить продавщицу, но хитроумный, как Одиссей, Бодунов то ли ей приплачивал, то ли муж у нее был алкаш, то ли вообще никакого мужа не было, и всех мужиков она ненавидела, и говорить с этой дамой было бесполезно. И подкатывать к ней тоже. Ее даже идеологи, которые все умели, не смогли раскрутить. Не то что самогонку, а бражку в Анастасьине больше студентам не продавали. Тут уж, наверное, Леша Бешеный постарался, пригрозил милицию напустить. Но Сыроеду всё равно казалось, что Бодуэн затеял свою кампанию лично против него. Никаких прямых доказательств в пользу этой версии он предъявить не мог, ни с кем договориться на обмен ему не удавалось, потому что Гриша все обмены исключил и водку не выдавал, а самолично наливал за ужином с виртуозной точностью алкаша из продмаговской подворотни и с бессердечной неумолимостью врача-нарколога, как почему-то подумалось Эдику, хотя никаких наркологов он пока что не встречал. А сам Бодуэн, разливая, что-то насмешливо говорил про Хераскова и авгурски подмигивал Даниле, но Эдик решил, что бригадир таким образом изысканно ругается, прибегая к эвфемизмам и не нарушая никем не отмененный запрет. Вот если б можно было где-то раздобыть сифон и пропускать водку через него… Газированная она бы действовала эффективнее, и можно было бы улететь и со ста грамм, но какой сифон мог быть запеленгован в этих Богом забытых краях?

Рома Богач посоветовал ему взять клей «БФ» и дрелью его посверлить.

– Мы так в армии делали. А еще можно крем для обуви намазать на хлеб. Ставишь на солнце, а потом всё, что сверху остается, счищаешь и ешь. Кайф, забирает, однако.

– Откуда я тебе солнце тут возьму? – передернуло Сыроеда: до такого отчаяния он пока что не дошел.

– Молодой еще, – сказал Богач с сожалением, – в армии не служил – жизни не знаешь. Ну тогда малыми порциями из ложечки пей. Пэревирэно.

Сыроед попробовал так, но сколько-то расплескалось, пока наливал, и вообще, «это какой-то онани…» – хотел сказать он, но поглядел на Бокренка и осекся.

– Порнография, короче.

И Сыроед нес Пушкина. Так ему было легче. Пушкину всё равно, а Сыроеду легче. Темнело теперь в седьмом часу, вечера сделались долгими, и надо было как-то научиться коротать их на трезвую голову. Радио ловилось неважно, все кассеты переслушали, все споры переспорили, и всё уже осточертело, даже польская «Солидарность», которая всё больше расползалась, тучнела, наглела и требовала, чтобы власти ее признали, но Сыроеда и она теперь раздражала вместе с ее кичливыми активистами.

– Про Гринева сказано, что у его матери было девять детей и все, кроме одного, в младенчестве умерли, – подхватил тему Бокренок, которого, должно быть, крепко в свое время на экзамены натаскивали, и он ничего не забыл.

– А у капитана Миронова с его бабой почему не было? Или они там в своей крепости безопасные дни высчитывали? А у Дубровского, а у Троекурова?

– Жены рано померли.

– Просто так взяли и померли? И оба мужика второй раз не женились. Верю!

– А зачем жениться? У Троекурова целый гарем был пополняемый и куча детей дворовых.

– Гарем не в счет, – произнес Сыроед с суровой завистливостью. – Это явление проточное. Я про законных детей говорю. А Пушкину вашему просто надо для его собственных целей, чтобы в семье был один ребенок.

– Ну и что? – усмехнулся Бодуэн. – Нельзя разве?

– Нельзя!

– Почему?

– Да потому что в России между тем таких семей было меньше, чем сейчас многодетных, – загорячился Сыроед. – И это что, по-вашему, называется реализмом? И это энциклопедия русской жизни? Картина русского мира, да?

– Ну, положим, это ведь не только у Пушкина, – оторвался от очередного словаря Данила. – Чацкий и Софья тоже вроде бы единственные дети у своих родителей, по крайней мере опять же законные; Митрофанушка один, бедная Лиза одна, Мцыри один.

– Классицизм? – сообразил Бокренок. – Сентиментализм?

– Да нет, – задумался Данила. – Базаров один, Катерина из «Грозы» одна, Обломов один, Штольц, Ольга Ильинская – все одни, да и про братьев-сестричек Печорина или Чичикова ничего не слышно. И в «Ревизоре» у городничего единственная дочь упомянута.

– Ну вот! – обрадовался Сыроед. – А разве могло такое быть? Это же всё искусственно. Значит, врала наша хваленая русская литература? Где тут правда жизни? А где герои, а где строители, воины? И вообще, какого черта тратить столько сил, чтобы изображать таких ничтожеств, как Печорин или Онегин?

– А почему только русская? У Гамлета брат или сестра были?

– У Дон Кихота? – подключился Бокренок. – У Фауста?

– Значит, везде вранье?

– Не вранье, а свои традиции и нормы, – возразил Бодуэн снисходительно. – И кстати, у Дон Кихота сестра была, но существенной роли в сюжете она, правда, не играет. Семейные саги появятся позднее, и там эти братья с сестрами, племянники с дядьями, бабки с прабабками как черти из табакерки посыплются. Один Маркес чего стоит. А до него Будденброки разные, Форсайты да и наши Толстой с Чеховым. И Достоевский с Карамазовыми.

– Может быть, и так, – не сдавался Сыроед, – но смотрите, у Пушкина в «Онегине» одна многодетная семья есть, но он же просто смеется над ней, когда гостей у Лариных на Татьяниных именинах перечисляет. Вот пожалуйста: Скотинины, чета седая… – Он запнулся, замотал головой.

– С детьми всех возрастов, считая от тридцати до двух годов, – подсказал Бокренок.

– Ну и чего ему эти Скотинины плохого сделали, а? Детей в законном браке много нарожали, и это весь их грех?

– И тезка его, кстати, тоже многодетную семью высмеял, – согласился Бокренок. – Княгиню Тугоуховскую помните? Которая за женихами для своих дочек охотилась и по балам ездила.

– Ну уж это, положим, точно условность.

– Ничего себе условность! – вскипел Сыроед. – Шестерых девок замуж выдать. А главное, что в этом преступного? Про другое-то ихнее плохое ничего не сказано.

– Их.

– Что?

– Нельзя говорить «ихнее», вот чего.

– А ты меня какого черта, Гриша, всё время поправляешь? – обиделся Сыроед. – Я тебя об этом, по-моему, не просил.

– А ты попроси.

– Это невежливо, в конце концов. Ты чего, думаешь, что я этого не знаю? А если мне так нравится говорить? А дай волю такому, как ты, вы живую русскую речь до полусмерти задушите.

– Как уст румяных без улыбки…

– А вот этого не надо, пожалуйста, Данечка! – возмутился Бодуэн. – Я ему замечание делаю не потому, что я такой вредный, а по одной только причине, что он филолог. Любого другого если кто-то из нас поправит, я первый скажу, что это спесь и высокомерие. Но филолог обязан говорить правильно и сохранять норму. Потому что если некоторые тут заявляют, что филологи-де не нужны, что они дармоеды, игроки в бисер, толмачи непрошеные, паразиты и всякое прочее, то мы, может быть, для того только на свете и потребны, чтобы языковую норму сберечь.

Он поглядел вокруг себя, ожидая встретить возражение, но никто ему перечить не стал: то ли нечего возразить, то ли неохота связываться было.

– А что до родичей, то он же прямо в «Онегине» сказал:

Чтоб остальное время года не думали о нас они.

– Не сложились с собственной родней отношения, вот и не пустил их в литературу, – кивнул Бокренок.

– А «Скупой рыцарь»?

– И тоже, кстати, единственный сын.

– Из детства всё. Все порядочные люди его – глубокие инвалиды. И чем глубже, тем порядочней. А я своему племяннику «Барышню-крестьянку» летом читал, про то, как Лиза первый раз идет на свидание с Алексеем, и этот юный математик хренов, племянник мой, мне и говорит: а это уже было. Я его спрашиваю: что значит было? Ну как же, говорит, в твоей «Капитанской дочке» любимой было. Обе девицы на выданье, обе рано встали, и там и там утро погожее, и там и там сначала собачка выбегает и тявкает, а потом незнакомец-незнакомка объявляется и говорит, дескать, «не боись, не укусит» и не хочет, чтобы его-ее узнали. Я-де камердинер барина, а я-де бываю при дворе. А сам барин, а сама императрица. Всё одинаковое. Сам у себя сюжеты воровал.

– Скорее уж, мотивы. Но вообще-то соображает племянник. Только заканчивается по-разному, – подтвердил Бодуэн. Голос у него посерьезнел, как если бы он на экзамене отвечал или уже лекцию читал как будущий профессор. – Это же такой парафраз. («Что-то я не уверен в этом термине», – подумал Бокренок, но спорить с Бодуэном забоялся.) Лиза Муромская читает в белом домашнем платье письмо Алексея Берестова, а Татьяна, неубранная, в восьмой главе – письмо Онегина. А сразу следом врываются авторы этих писем, которых никто не звал. И опять концовки разные: в одном случае герои навсегда соединяются, а в другом – расстаются. И вот он что, не мог по-другому выдумать? Хотел, чтобы мы, читая одно, вспоминали другое? Или экономил? Или дурачил нас? Или ему вообще всё это было неважно. Не знаю.

– Кажется, первый раз этот человек чего-то не знает, – пробормотал Бокренок.

За окном ветер задул резкий, порывистый, ветер голых тоскливых деревьев; мягкое сырое тепло золотой осени давно ушло, и как можно было любить это хмурое время, что в нем находить, какое вдохновенье и бодрость, какое, к черту, очей очарованье, глаза б его не видали? Не хотелось выходить на улицу, не хотелось думать о том, что завтра в поле, туда, где наглый ветер будет выколачивать из тебя душу и никакая одежда от него не спасет. Пушкина бы на картошку отправили, пусть бы тут любовался прощальной осенней красой, пропади она пропадом. Он, говорят, картошку печеную любил. Матушка его, Надежда Осиповна, картошкой только и заманивала к себе, а прапрадед Ганнибал прославился не тем, что арапом за белянками по русским полям бегал, а тем, что первый в этих полях стал картофель разводить и крестьян к нему через батоги приучать. С арапа вся картоха на Руси пошла. И Пущин ее любил, и Кюхля, и даже канцлер Горчаков, и адмирал Матюшкин по ней в Арктике, что б там ни говорили, больше всего ностальгировал. Ну так всех этих лицеистов-бездельников, прекрасен их союз, и заслать в совхоз, как бы они тут запели и всю свою тоску в полях извели. А вообще, хорошо вот так лежать в тепле, и говорить о Пушкине, и пробовать его кусать, щипать и дразнить. Почему у вас то не так, Алексансергеич, почему это? А ему самому смешно в его высях. Смотрит на них и хохочет. Эх, племя младое, незнакомое. Дурное, нелепое. Наследнички. Да вцепляйтесь вы в мои бакенбарды сколько хотите, висните на них, ножками дрыгайте, пишите свои глупые курсачи и дипломы, защищайте смешные диссеры, гоняйте на конференции и выступайте на них с умным видом, пейте, ешьте, пляшите и веселитесь за мой счет, но главное, живите, любите друг друга, пока вам жизнь дана.

– А почему и Евгения из «Медного всадника», и Германна из «Пиковой дамы» он наказал безумием? – не унимался Сыроед. – Одного за любовь? А другого за нелюбовь? При том что сам этого безумия больше, чем нищеты, боялся. Почему так?

«Для меня они, что ль, всё это говорят?» – думал Павлик с благодарностью, но парни, похоже, уже о нем забыли и говорили с таким азартом, как будто играли в новую игру, вошли во вкус и давили друг на друга начитанностью, а может, Пушкиным спасались в однообразной тоске неубранных полей. И значит, не такая уж бессмысленная и скучная наука филология, если утешение в ней есть для ума и сердца осенними деревенскими вечерами.

– Или вот Лиза Муромская переодевается в крестьянское платье, и это трогательно и смешно, а когда капитан Миронов велит своей дочери перед взятием крепости надеть вместо обычного платья сарафан – ужасно. Ведь этот сарафан – единственная ее защита.

– А «Капитанская дочка», Женька, вообще жуткая вещь, если так задуматься. – Это уже Данила сказал. – Береги честь смолоду. Ну ладно, Гриневу понятно, как свою честь сберечь: не целуй злодею ручку, отдавай карточный или какой там долг, храбро сражайся, не изменяй присяге, защищай любимую девушку. А Маше как? То, что ее не изнасиловали, – это ведь чудо какое-то. Сначала Пугачев с его бандитами, потом Швабрин, а потом еще Зурин с его офицерьем. Помните его приказ, когда они схватили Гринева как пугачевского кума: того в острог, а хозяюшку-то к себе. А зачем к себе? Ведь не для того, чтоб чаем угощать? Хорошо, Зурин узнал Гринева. А если б нет? Что б тогда гусары сделали с дочерью героя? Господа гусары, молчать…

– Античный роман, – снова щегольнул эрудицией Бокренок. – Там тоже про то, как девушки попадали к пиратам и невинность чудом сохраняли.

– Античный? – взревел Данила. – А Харлова Лизавета тебе как? А Василиса Егоровна, голая, растрепанная, у которой казаки сначала мужа повесили, а потом ее же все вместе и отделали? Так Пугачев ее не из жестокости, а из милости велел прикончить. И это всё – детям, в седьмом классе?

– Не знаю, в школе читаешь – не замечаешь как-то.

– Я замечал, – сказал Павлик и покраснел. Он и правда это место, когда читал, почему-то запомнил и ужасно его стыдился, как будто его заставили подсмотреть нехорошее. И не хотелось ему после этого ни про Петрушу, ни про Машу сочинения писать: никак не шла у него из головы старая нагая ведьма у крыльца.

– Кубик Рубика, – произнес Сыроед, и было непонятно, сказал он это про Пушкина, который крутил, как хотел, своих героев, или про тех, кто об этих героях дилетантски рассуждал.

Данила вспомнил сломанную игрушку и огорчился:

– Девчонки будут сентиментальничать, мальчишки повесничать, а мы станем старыми хрычами и хрычовками. И не дожил.

– Пидорасы его убили, – сказал Бокренок мрачно. – Пойдем Кавке морду набьем.

– Ты, что ль, набьешь?

– Пашку попрошу.

– Да не, Кавка тут ни при чем, – сказал Данила примиряюще.

– А может, он сам смерти искал? – смахнул слезу Сыроед, и все вдруг увидели, что он пьян в хлам от переживаний и таки изобрел для себя еще одну порцию пунша или раздобыл сифон, а стало быть, и для этого Пушкин сгодиться может.

– А чего мы вспомнили-то его вдруг?

– Лицейский день, – отозвался кто-то. – Девятнадцатое.

– Это если по старому стилю, – сказал Бокренок тоскливо и поежился. – А по нынешнему – только тридцать первого будет.

Все замолчали. Спать пора было ложиться. Завтра снова в поле. И только вечером – сто двадцать пять граммов и ни одним граммом больше. Бодуэн за этим строго следил. И делиться друг с другом не разрешал. И сколько еще таких дней? До Нового года здесь, что ли, и вправду сидеть?

Копалкин блюз

И прошла еще одна неделя. Теперь уже всем было понятно, что на факультете от них отреклись или в самом деле заключили секретный договор и тайно продали в колхозную неволю. Так долго студенты не работали на картошке никогда. Месяц, самое большее полтора. И в договоре между совхозом и факультетом это было написано. А дальше – учебные планы, списки литературы, преподаватели начинают возмущаться, учебная часть беспокоится, кафедры ропщут, ученый совет бьет тревогу, из Министерства каждый день звонят, на парткоме все заседания начинаются с одного вопроса: как там на картошке? Но в этот год пошло не так. Из-за Олимпиады, из-за войны в Афганистане, из-за Продовольственной программы, которую уже задумали в просторных кабинетах Госплана и ЦК, но еще не знали, как выполнять, затянулись сельхозработы по всей стране. Один Бодуэн был спокоен:

– Вы эту картошку как счастье потом вспоминать будете. А я их за каждый лишний день в десятерном размере платить заставлю. Они на нас разорятся, дураки.

Но даже этими посулами народ было не утешить. Не денег хотелось, а домой. И Павлику после Алениных невнятных слов и темных обещаний тоже больше всего этого хотелось, но ускорить возвращение он не мог.

А Бодуэн всё понимал и рассказывал свои сказки:

– Значит, так, судари и сударыни. Кому отдыхать, перекуривать – пожалуйте, рабочий день восемь часов – и отдыхайте. Но имейте в виду: всю свою зарплату вы проедаете, так что не получите ничего. Кому деньги охота зарабатывать – работайте и свое, обещаю, получите. Деньги в совхозе есть, и хорошие деньги, что б они там ни говорили. А тем более с таким урожаем. Трудиться будем на совесть и учет поведем честно, без обид, с коэффициентами за всё: за выходные, сверхурочные, сложные погодные, суточные, авральные. Даже за то, что на поле пешком ходим, а не на автобусе нас везут, за то, что воды горячей и сортиров нормальных нет, – посмотрел он на Богача, – за всё пусть платят. Неволить никого не стану, но деньги будут как в стройотряде. Я с совхозным бригадиром этот вопрос решу, а иначе мы в поле точно не выйдем.

– Послушают они тебя, как же… – сказал Роман ревниво: он никак не мог смириться с тем, что власть потерял и всякая шантрапа, непонятно к какой национальности относящаяся, им командует, а сама мысль, что можно было потребовать с совхоза деньги за отсутствующие в поле удобства, его окончательно добила.

– Никуда они не денутся, – усмехнулся Бодуэн. – А если что, я на них газету натравлю. Их надо бить их же оружием и никому не позволять над нами довлеть.

– Чего-чего не позволять? – встрепенулся Сыроед, как при поклевке, и прищурил глаза.

– Давить на нас не давать.

– Матчасть учи, профессор! – подсек Эдуард торжествующе. – Русский язык храни. Норму блюди. Довлеть и давить – это разные слова. И нельзя ни над кем довлеть. Правда, Рубчик?

– Довлеет дневи злоба его, – подтвердил Данила. – Эдичка прав. Довлеть – это значит «хватать, быть достаточным».

– Ну так довлеет тебе пятьдесят грамм каждый вечер, и не каплей больше! – рассердился Бодуэн.

– Граммов.

– А вот тут нет, – опроверг Данила. – Возможны оба варианта.

– Значит, так, – окончательно рассвирепел начальник. – Запомните вы оба, крючкотворы: бригадир всегда прав. Если бригадир не прав, смотри пункт первый.

– И этот скурвился, – вздохнул Сыроед. – Почему всякий дутик сержантом казаться хочет?

– Разговорчики! Оба посуду до конца работ моете.

И, заведенный, пошел ругаться с Лешей Бешеным. Тот поскрипел, покряхтел, пожаловался на свою зарплату, но возражать не стал и директора уговорил. Это с Романом можно было пререкаться, драться, а потом пить, обниматься и пьяного разводить, на Пашке-молодце верхом, как на кобыле, ездить, комсомольцев-добровольцев-ударников вспоминать, а с Бодуновым – за всё плати.

– Судились еврей с хохлом, – сказал Богач, насмешливо глядя в Лешину постную физиономию.

– И чего?

– Судье дали пять лет.

– Работай иди, – буркнул бригадир.

И ничего, работали. И поле снова стало уменьшаться, уже различали деревья на краю, и это подхлестывало и давало силы. И сами не заметили, как из случайного собрания эгоистов, честолюбцев, неженок, самовлюбленных воображал, пижонов, маменькиных дочек и сынков, непонятно какими путями пробравшихся на элитный факультет и не умеющих корову от козы отличить, превратились в настоящую бригаду, в отряд, где стыдно сачковать, когда твой товарищ работает, и все вместе стали одним большим человеком, у которого если болит какая-то часть тела, то страдает весь организм. Даже Бокренок теперь вставал вместе со всеми и работал не хуже других. И высокомерный совхозный книжник Леша Бешеный анастасьинцев зауважал и на всех планерках хвалил и ставил в пример другим бригадам.

А вечерами пели. Раньше казалось, что без батареи бутылок на столе ни веселья, ни пения быть не может, а оказалось вдруг, что можно и на трезвую голову собраться. И как-то хорошо, душевно получалось. Придумали гимн свой. Акопалкой назвали, а потом еще в придачу к нему Копалкин блюз сочинил. Иногда после ужина небольшие лекции устраивали, каждому было что рассказать. Не всё ж одного несмышленыша просвещать и не только Пушкина себе на голову сбрасывать. И вот уже структуралисты не казались больше снобами, и идеологи были не такими занудами; как-то сблизила всех картошка, сдружила, объединила, трудно было представить, что рано или поздно разойдутся все по своим курсам, группам, комнатам в общежитии, дворницким, сторожкам и родительским хатам. И значит, не зря хотел сказать свой тост наивный мальчик Павлушка Непомилуев в роковую пьяную ночь, когда плясала на столе таинственная рыжая девица в кожаных штанах, не сразу, но сбылось, что он заповедовал. В компании счастья было больше и горе не так тяжело переживалось. Сидели, позабыв обиды, рядом Алена, Роман, Бодуэн, Маруся, Кавка, Данила, Бокренок, Сыроед, сидел Дионисий, а потом исчезал в ночи, и никто не интересовался куда. Ну, девушка у парня в деревне, значит, девушка. А то, что в Анастасьине никаких девушек подходящего возраста не было, зато имелся телефон, откуда можно позвонить хоть Семибратскому в лагерь, хоть заказать разговор с факультетом, – это его дело, о котором знали Роман Богач да Пашка Непомилуев, но не выдавали: один по службе, другой по дружбе. Сидели свои, советские ребята, потому что какие же они еще? Они просто не знают, что советские, думал Павлик с нежностью и снисходительностью, потому что маленькие еще и не доросли до понимания. То есть так-то они большие и много знают, а вот этого самого главного – нет. И Павлик верил, что узнают. Они заблудились, а он им дорогу покажет, он их перетянет на свою, на советскую сторону, так что они сами не поймут, как на ней целиком оказались. Потому что советское – это не страшная глокая куздра, не ГУЛАГ, не воровство и не подлость, настоящее советское – это когда людей объединяет общее и когда дружеское важнее личного, потому что дружество и есть советская власть. И Пушкин был советский, потому что он про свою будущую родину написал: прекрасен наш союз, потому что Пушкин – наш товарищ и что бы мы без этого советского были? И как хорошо, что я больше не бригадир над ними, догадался Павлик, потому что когда ты начальник, то советское разрушается, а сейчас я такой же, я равный им, а они мне, и нам хорошо всем вместе. И в какой еще стране могут люди вот так сидеть вечерними часами напролет и говорить о чем-то очень для них важном, и при этом неважно им, богатые они или бедные, знатные или нет, столичные или провинциальные? А вы наш эсэсэсэр не любите. Глупые вы какие-то, несмышленые.

«Важно, очень всё это важно, Паша, от чего ты отмахиваешься, а ты просто невнимательный и не замечаешь. И разве ты бывал в других странах, малыш, что так уверенно говоришь?» – спрашивал Непомилуева его внутренний собеседник, и Павлик горячо отвечал ему: «Нет, не бывал и никогда не побываю, потому что нас, пятисотых, за границу ни при каких обстоятельствах не выпускают, но я знаю, я чувствую, что только в одной стране люди так бескорыстны, дружелюбны и нежны друг к другу, хотя и стесняются эту нежность показать. И поэтому нас любят добрые и ненавидят злые». И ничего не отвечал внутренний человек, то ли соглашаясь, то ли понимая, что спорить тут бесполезно.

Уколы

А еще сидела молчаливая девочка, на которую Павлик не обращал внимания. Один раз только посмотрел, когда она спела несколько жалостливых песенок, а одну озорную – про козла и козу. Несколько куплетов спела, а дальше петь отказалась, потому что там неприлично. Как ни упрашивал ее Богач, не согласилась.

– А зачем тогда вообще петь стала? Це знаешь, як называется? Динама ты, Люська. Ну хоча б частивку заспивай.

– Не, – покачал головой Бокренок, – частушку она точно петь не станет. Частушки да анекдоты для фольклористов – это мусор, из-за них народ все песни и былины позабывал. Частушка, как ротан, всё сожрала. Правда, Люсь?

– А я всё равно частушки люблю, – встрял Сыроед. – Мы их в Падчеварах сотни три записали. Хочьте, самую невинную исполню?

Лежит милая в гробу, Я приладился, е…у. Нравится, не нравится — Спи, моя красавица.

Девчонка головой не повела, будто ее не касалось, не оскорбляло. К ней вообще никакая грязь не приставала. Тихонько напевала свое. Голосок у нее был негромкий, но точный. И глаза по-прежнему простуженные, синие. На фольклоре студентов вообще было немного, и жили они все в лагере, а эта одна нарочно напросилась в Анастасьино, чтобы ходить по домам и записывать старушек. Она иногда еще в царствование Романа отпрашивалась в поле, как свои походы по соседним деревням называла. У Ромы однажды спросили: почему он ее отпускает?

– Да вы чего? – удивился Богач. – Вы, кто у нее родители, знаете? Казенную «Волгу» видали? Сервелат жрали?

– Один раз только.

– А мне и раза хватило.

– Которые на черных «Волгах», тут не работают. Они сейчас на курортах догуливают.

– А вот эта здесь.

Бодуэн Люду тоже сельхозработами не обременял.

– Девочка единственная из нас, кто и тут наукой занимается. Пусть ходит. Ничего.

Павлик про фольклор ничего не знал, но он ему заранее представлялся делом скучным. Ходить по убогим деревенским домам, в которых не то что жить, а смотреть на них страшно, слушать бредни и жалобы отсталых старух – что могло быть тоскливее, и, значит, девочка, которой всё это нравилось, не могла не быть в душе такой же унылой и бесталанной. Да и выглядела она… Не то что с Аленой, даже с Маруськой, дворянкой бочкообразной, не сравнить. Хилая какая-то, не поймешь, в чем душа держится, в одном и том же бесполом комбинезоне, в сером платке, который никогда не снимала.

– Гриш, можно я завтра после обеда в Теменково схожу? Только там собаки. Пусть меня Эдик проводит.

«Ничего себе, он ее дразнит, а она его с собой зовет», – удивился Павлик.

– Не, – отозвался Сыроед. – Я их сам боюсь, твоих собак. Меня в детстве какая-то сука за попу цапнула.

– В Электроуглях? – спросил Бокренок сочувственно, а может быть, просто очень понравилось ему слово «Электроугли», и он при любом удобном случае его произносил. Он прежде думал, что это название советское, инфернальное, но Сыроед ему объяснил, что оно еще до революции возникло, когда иностранные фабриканты завод по производству электрических углей построили («Углей или угрей?» – засмеялся Бодуэн и стал лихорадочно соображать, как бы поинтереснее на эту тему сострить, но не успел ничего придумать), а Бокренок еще больше Электроугли зауважал и решил, что если с картошки вдруг живым вернется, то обязательно туда съездит и разузнает, что это за вещь такая – электроуголь, потому что никто не сумел ему разъяснить. Ни Эдик, в Электроуглях проживающий, ни Данила-мастер.

– Хрена! Меня в Углях каждая собака знала, – оборвал его раздумья Сыроед. – В Москве в вашей гребаной куснула. У тетки на «Автозаводской» возле Тюфелевых бань. А мне потом пятнадцать уколов в живот влепили.

– Так ведь сорок положено, – озаботился Данила.

– Недолечили, значит.

– И местом ошиблись.

– Может, сейчас не поздно добавить?

– Слушай, – испугался Бокренок. – А ты воды, случаем, не боишься?

– Боюсь, – ответил Сыроед сдавленно и в следующее мгновение метнулся как щука и ухватил Бокренка за палец.

Маленький Бокренок взвыл от боли и стукнул Сыроеда по голове словарем исландского языка, который читал Данила. «Взрослые парни, а дурачатся как второклассники», – подумал Непомилуев с нежностью.

– А чего? Я знаю случай, как человека ежик бешеный укусил, – сказал Дионисий. – А он прививку делать не стал, потому что пить после этого полгода нельзя.

– И что?

– Ничего. Помер мужик. Но перед этим медсестру укусил.

– Ужас какой, – пробормотал Сыроед. – Но я его так, блин, понимаю.

– Ты Пашку возьми, – посоветовал Люде Данила. – Он здоровый. Всех кобелей разгонит.

Люда повернулась к Павлику. Меньше всего ему хотелось идти в какое-то Теменково, которое неизвестно где находится, и о чем-то говорить с непонятной старушечьей Людой. Если бы его позвала Алена! Но она после их последнего разговора странным образом не приблизилась, а отдалилась от него, сделалась неприступна, смотрела в сторону, и если прежде ей было всё равно, что ее видят с Павликом и шепчутся за спиной, то теперь она как будто стала чего-то бояться, стесняться и, переломив себя, попросилась у Бодуэна на кухню. Павлик решил, что она делает это для отвода глаз, чтобы никто ни о чем не догадался, не узнал об их тайном договоре, и сам старался вести себя сдержанней.

Но если бы он только мог увидеть себя со стороны! Не проходила его любовная блажь, а только пуще и всем заметней становилась. Как самый настоящий дифференциальный признак.

– Пойдешь? – спросила Люда бесцветным голосом, глядя куда-то в сторону.

Фольклорная практика

До Теменкова шли больше двух часов. Впереди Люда, позади Павлик. Никаких собак нигде не было, Непомилуев злился и думал о том, что еще придется в ночи идти назад. Ему хотелось поскорей вернуться к ребятам, которые совсем своими за эти дни стали. А Люда летела вперед. Она двигалась легко, яростно и упруго, потому что ей было нетрудно нести свое худенькое ущербное тело и она хотела как можно скорее унести его прочь от Анастасьина вместе с грузно ступающим вслед за ней Павлом. Но он всё равно шел и думал о другой. Он даже забыл, что идет вместе с Людой, забыл, куда идет и зачем, он снова чувствовал, что он один, и не замечал обращенного назад цепкого третьего женского глаза, который читал его нехитрую душу так же легко, как читал Павлушин отец следы на контрольной полосе. И взгляд этот с каждым шагом становился всё упрямее, капризнее и своевольней, а узкие губы что-то твердили просящее и требовательное одновременно, но Павлик ничего не слышал, не замечал и не предпринимал.

«Аленушка, литовочка моя драгоценная, – шептал он. – Дурочка ты, счастья своего не понимаешь. Прописки у меня московской нет. Да я тебе такое покажу, что никакая Москва не понадобится. Да ты знаешь, какая у нас там красота, люди какие и чувства! Уезжать никуда не захочешь».

Дорога шла теперь через поле, и идти по ней сделалось скучно и тяжело. Лесом шагать было куда как веселее, привычнее. Невидимое за облаками солнце клонилось к горизонту, воздух сгущался, насыщался зябкой влагой, Павлика немного знобило, и край поля плыл перед глазами, как берег моря в жаркий день, куда привозили на летние каникулы детей из Пятисотого.

– Устал, Пашенька?

– Нет.

– Зачем неправду говоришь? Я же вижу, что устал.

И снова шли, но теперь уже медленнее. Чуткая оказалась девушка, внимательная. Но Павлик как-то об этом не подумал, потому что про Алену все мысли были. Ах, напрасно она ему сказала: забудь меня, выкинь из головы, пока в Москву не вернемся! Да если б можно было так легко забыть то, о чем постоянно думаешь, то, с чем просыпаешься и засыпаешь. И вообще зря они так договорились. Шел бы он сейчас и шел со своей литовкой по полю, а больше ничего ему и вправду не надо… И как-то легче, когда про Алену думал, становилось. А сколько они так топали, он не знал, но точно не два часа, потому что давно должно было стемнеть, а всё не темнело.

Смеркаться стало, только когда подошли к висячему мосту. За неизвестной быстрой речкой дорога резко повернула направо, и впереди показалась деревушка. Дома в ней располагались вдоль единственной улицы и только с одной стороны, а с другой протекала река, за которой начинался высокий хвойный лес. Река, должно быть, поднялась после дождей и подтопила берег, и дома и деревья отражались в покойной коричневой воде. Посреди реки стояла лодка, из цельного дерева выдолбленная, и в ней рыбачок удил рыбу. Каждый дом не был похож на другой. Перед воротами – кусты рябины, черемухи, сирени, вкопаны лавочки, и старушки, как девочки, сидели на одной из них и тихо говорили друг с дружкой. «Интересно, – подумал Павлик, – когда люди маленькие, то они дружат девочки с девочками, а мальчики с мальчиками. И в старости опять то же самое». Только вот дедушек-мальчиков, кроме старичка-рыболова, Непомилуев не обнаружил, а девочки-бабушки посмотрели на вошедших испуганно, но потом заулыбались. Павлику это почему-то напомнило тканый ковер, висевший в его детстве в большой комнате, – единственную вещь, которую родители привезли в Пятисотый из прежней жизни.

«Странная какая-то деревня и река. Совсем ее не помню. Я же здесь летал, я всю эту местность на много километров видел. А эту реку – нет».

– И природа здесь совсем не такая. Северная, – добавил он уже вслух.

– А мы и пришли на север. Тут уже другая область, – пояснила Люда.

«Быть того не может, – подумал Павлик и вспомнил карту. – От Анастасьина до Калининской области как минимум километров шестьдесят».

– А это какая деревня?

– Хорошая.

– Понимаю, что хорошая. Как она называется?

– Так и называется, Пашенька, деревня Хорошая.

– Мы же в Теменково шли.

– Это я нарочно сказала, чтобы никто не знал, где мы.

– А зачем? – насторожился Павлик.

– Надо так. Ты деревню, Паша, любишь?

– Не знаю. Нет, наверное, – сказал Непомилуев, подумав.

– А почему?

– Скучно тут.

– Ску-учно? – протянула она. – А ты знаешь ее, чтобы так говорить? А я вот больше всего на свете люблю. И людей этих очень люблю. Люблю их жизнь, их говор, их привычки. Ромка ругается, почему мы-де должны картошку убирать, а они в своих огородах возятся. А кто пойдет убирать? Бабки пойдут? Дети-то почти все поразъехались. Они имеют право только своим хозяйством заниматься.

– И воровать тоже право имеют? – спросил Павлик о наболевшем.

– Ты не говори так про них, Паша, пожалуйста, – попросила Люда, и у голос у нее задрожал. – Я с тобой ни ссориться, ни спорить не хочу, но не обижай ты их понапрасну, их и так кто только не обижал! Может, кто-то и ворует, но не все. А то, что они своих не выдают, так их жизнь научила. Они никакой власти не верят. Ими все пользоваться хотели и за их счет наживаться. Все соки из деревни веками тянули и вытянули.

– Кто это тянул? – возмутился Павлик.

– Все тянули, Пашенька, все. А больше всего наша родная советская власть. Я не против нее. У меня отец большой начальник, а он хороший человек, но я за справедливость. Потому что всё, что у нас, Паша, построено, все заводы и фабрики, все машины, все ракеты, все самолеты, корабли, подводные лодки и плотины, все наши бомбы, и наш космос, и наш Гагарин, и Королев, и Курчатов, – посмотрела она мельком на Павлика, но у него и прыщичек на лице не колыхнулся, – всё за счет деревни. И все войны, которые мы вели и выиграли, – это ведь они, Пашечка, победили. Только никто им этого не говорил, и победу у них украли. А потому и не говорили, чтобы они не роптали. Ты не перебивай меня, пожалуйста, а послушай лучше. После войны в городах бедно жили, но всяко на карточки что-то давали. А им – ничего. У них дети росли и не знали, что такое хлеб. А ты говоришь, воруют.

«И эта тоже воровство оправдывает», – подумал Павлик отстраненно, но Люда его мысли прочла.

– Да они если всё себе возьмут, что в совхозах и колхозах есть, то тысячной, мильонной доли не будет того, как их грабили! – всплеснула она руками. – А ты говоришь, деревня кулацкая. Это государство у нас кулацкое. И то, что мы здесь работаем вроде как вместо них, то ведь это, считай, мы тоже долги перед ними выплачиваем. А что шуточки шутим про картофельное рабство, так они ведь в самом настоящем рабстве еще вчера были: им паспорта, Павлик, не давали, они никуда не могли из своей деревни уехать. А сейчас? Уехать могут, а что их в городе ждет? И то, что мальчишки здешние нехорошо себя ведут, – так ведь перед ними закрыто в жизни всё. На словах они народ, трудовое крестьянство, а на деле поступить в университет колхозный парень, если он только не Ломоносов, может? Да и Ломоносов сегодня никуда не поступит. А если вдруг и поступит, то ему Сущ на лекции станет рассказывать: нет-де такого класса – крестьянство. А ведь они, Пашенька, сердце России. Их не будет – ничего не будет. И все наши города, все достижения прахом пойдут, если мы их не сбережем, потому что здесь оно, русское, – показала она рукой вокруг. – Не в городах, не в университетах, а здесь. Они ведь непростые, Паша. И так просто никого не примут. А если ты с подходом к ним, знаешь, как у нас на кафедре учат: вы их сразу не спрашивайте, девочки, про песни, про обычаи, а про хозяйство расспросите, про детей, про худобу, – то еще хуже будет. Господи, глупости какие! Они неужто фальши не почувствуют? Их нельзя обманывать, Паша. К ним только с чистым сердцем можно прийти и прямо сказать, что тебе нужно.

Он слушал ее, и больше всего его удивляло, что она так часто называет его по имени. Даже Алена столько раз не называла, и ему было почему-то приятно свое имя слышать, а всё остальное не трогало. Точнее, не то что не трогало – не убеждало. Зачем она всё это говорит? Восторженность девчоночья, и ничего больше. Как можно сравнивать могучий Пятисотый и какие-то там нищие колхозы и совхозы? Как можно думать, что если с этими жалкими деревушками что-то случится, то погибнет огромная советская держава? И почему ему должно быть перед ними стыдно? Всё это так же нелепо, как карканье Феклуши в «Грозе». Павлик первый раз себя почувствовал таким важным и снисходительно слушал глупую девчонку вполуха. Да и что бы ни твердила эта напыщенная пигалица, не нравились ему деревенские люди – жадные, завистливые, мелочные. Или пьяницы, или куркули. И все себе на уме. Не советские, в общем, тоже.

– Они, конечно, уже не те. Они будут петь тебе песню и уверять, что она народная, а это Есенин или Рубцов написали. Они уже давно не знают никаких былин и настоящих сказок, и я могу им про них больше рассказать, чем они мне про себя. Но это всё неважно. Они жизни знаешь какие, Пашенька, прожили! А когда они вместе собираются, когда начинают петь или вспоминать! Ты представить себе не можешь, Паша, что это такое! А вообще я родами занимаюсь.

– Чем?

– Записываю, как раньше рожали и… – Люда замялась. – Всё, что с этим связано. Какие были обычаи, приметы, заговоры. Что делали, если роды трудные или преждевременные. Или если у женщины забеременеть никак не получалось. Или если мужчина…Ты послушай, Паша, я ведь тебя не потому позвала, что собак боюсь. Я никого и ничего не боюсь, потому что слова знаю, какими собак отгонять. И птиц умею подзывать. Не веришь? А хочешь, я сейчас кликну, и мне в лесу сойка ответит?

Она сложила руки возле рта, как-то непостижимо не то крякнула, не то заскрежетала, и Павлик услышал, как отозвалась таким же скрежетом далекая птица в лесу.

– Я болезни лечить умею. Вот если у кого зуб болит или голова. У меня руки особенные. Могу кровь останавливать. Я многим у нас помогала.

– А ты можешь… – Он запнулся.

– Что? Ты говори, пожалуйста, Паша, не стесняйся.

Павлик заколебался, ему очень неловко было про это говорить.

– А лицо мое сможешь вылечить?

– Лицо?

– Ну это… прыщи, – и как будто камень тяжеленный своротил.

А Люда вдруг замолчала, и что-то было трудное в ее молчании – какой-то момент колебания, как если бы она не знала, что ответить, и камень этот Павлушкин, неподъемный, на ее плечики лег. А ему так легко и сразу стыдно стало, и так пожалел он, что об этом сказал. И кому – девчонке незнакомой! А она всем разболтает. Да и станет ли помогать ему после того, как он про ее деревню вахлацкую сказал всё, что думал? Непомилуев даже побурел от горя.

– Хорошо, – сказала Люда наконец и поглядела на него как-то странно, точно что-то про себя решив, – вылечу, если ты действительно этого хочешь.

– Хочу, – ответил Павлик торопливо: он вдруг почему-то поверил, что у нее получится.

– Только одно у меня есть, Паша, условие. Мы сейчас вместе с тобой пойдем.

– Куда?

– К одной бабушке.

– К знахарке? – сообразил Павлик.

– И вот слушай: что бы я ни делала, как бы себя ни вела, ты ничему не удивляйся, не перечь и со всем соглашайся. А лучше всего помалкивай, я сама буду говорить.

Восстание масс

Леша Бешеный не обманывал: из райкома и вправду пришла директива задержать студентов на уборке урожая и иных сельскохозяйственных работах до конца ноябрьских праздников. Директива была идиотская, заведомо неисполнимая и намеренно устрашающая, потому что по всему району, по всей области не успевали урожай собрать, а сверху требовали выполнять план. Семибратскому телеграмму на стол положили поздно вечером с категорическим приказом держать ее содержание в тайне, но студентов соответствующим образом настроить. Комиссар прочитал, запер дверь и ни с кем в тот день не разговаривал, однако вид у него был озадаченный, а глаза – лихие и решительные. Во всяком случае, именно так впоследствии об этом рассказывали. Вероятно, он опять пил, но этого ни подтвердить, ни опровергнуть никто не мог, поскольку выпивал комиссар грамотно и из вагончика командирского не выходил. (На самом деле он и был, конечно, никакой не комиссар, а командир отряда, но его так все привыкли называть, а настоящего комиссара, вернее комиссаршу, милую, беспокойную женщину с кафедры русского языка для иностранцев, Семибратский еще в начале сентября отправил домой, якобы пожалев ее, но, как позднее стало понятно, для того чтобы она не помешала его злодейским замыслам.)

Наутро он велел собрать весь личный состав на площадке, где вечерами народ обыкновенно отплясывал либо играл в футбол без правил – девчонки против мальчишек со связанными руками, – и выступил с речью. Говорил комиссар недолго, но сверхжестко, напористо и очень эмоционально, обвинял студентов в том, что они окончательно разболтались и не хотят работать, объявил с завтрашнего дня чрезвычайное положение и подъем на час раньше обычного, отменил перекуры и обеденный перерыв, привел в качестве примера анастасьинскую бригаду, которая добилась в подобном режиме больших результатов, однако кончилось всё неожиданно. Под конец рабочего дня в Анастасьино, где ни о райкомовской директиве, ни о речи Семибратского ничего не слыхали и весь день обыкновенно работали, пришла поразительная весть.

– Ребята, лагерь восстал!

– Что?

– На работу сегодня никто не вышел. Первокурсники всех взбаламутили и объявили забастовку. А Семибратскому выразили общее недоверие.

– Эти? – присвистнул Рома Богач. – Вот эти телята, которые водку без боя отдали, взбунтовались? Не верю.

– А факт. Требуют, чтобы их немедленно отправили учиться, и грозят подать в суд на факультет. Семибратского заперли в вагончике и никуда не выпускают.

Сидели всей бригадой за столом, судили, рядили, как быть. С одной стороны, своих надо было бы поддержать, а с другой – после той грандиозной попойки они испытывали перед начальником что-то вроде чувства вины, запала шуметь ни у кого не было, да и красавчик Сыроед, который еще недавно поносил последними словами картошку и прочие места для жизненных подвигов и обещал повсюду говорить правду и только правду, сидел с таким видом, точно ни чертовы яблоки, проклятые старообрядцами, ни бесправный труд молодых интеллигентов на бескрайних полях родины его больше не касались.

– Ты чегой-то, хлопчик? – поддел его Богач. – Ты ж перший маешь бигти попереду паровоза.

– Малиновская, помнишь, что про Панурга рассказывала? – разъяснил свою позицию Сыроед. – Я готов отстаивать свои убеждения до костра исключительно. А эта история, поверьте мне, пахнет костром.

– Вообще-то они правы, – проснулись, как три головы полупридушенного дряхлого дракона, идеологи, – формально мы не обязаны тут работать. Это дело сугубо добровольное. Нравится тебе картошку копать – копай. Не нравится – не копай.

– Ага, погляжу я на вас, как вы копать не будете. Вы бы лучше, господа ревизионисты четырех мастей, спасибо сказали, что нас не каждый год в совхоз засылают. Вон в Средней Азии на хлопке вкалывают по три месяца и школьники, и студенты на всех курсах, да еще всё отравлено там. И ничего.

– Но мы-то у себя, – возразил Богач.

– Так ведь и они у себя, душа моя, – усмехнулся Сыроед. – Страна одна. Советская, как сказал бы с гордостью наш общий знакомый. А возбухать начнешь – выгонят взашей.

– Права не имеют. Любой суд на вашу сторону встанет, и вас восстановят.

Идеологи были люди практичные и мыслили структурно. А структуралисты, напротив, с идеями все и с тревогами.

– Сессию не сдашь, отыграются на тебе.

– А бояться ничего не надо. Учитесь, и никто вам ничего не сделает. Да еще половина препов поддержит, а особенно на нашем гнилом факультете.

– Почему это на гнилом? – запротестовал Бокренок – он любил филфак беззаветно и никому, кроме себя, не позволял его критиковать.

– Да потому что, – сказал Сыроед с досадой. – Я вот все эти дни думал, мужики, зачем они нас всё-таки сюда отправляют? Помощи от нас по большому счету никакой. Ну сколько мы там собираем? Леша Бешеный прав, проедаем больше. Проще солдатиков или зэков послать. Смычка между городом и деревней? Ерунда. Показать нам реальную якобы жизнь? Теплее, но не в этом дело.

Сыроед ожидал, что кто-нибудь спросит его, в чем, но никто ничего не спрашивал.

– А в том дело, чтобы каждый из нас, кто сюда приехал и мнит себя пупом земли, анекдоты рассказывает, частушки поет, Леню передразнивает, книжки не те читает и ходит с антисоветской рожей или делает старательно вид, что у него рожа советская, а сам грезит, как бы ему за границу поехать работать и рублей валютных привезти – а то они этого всего не видят и не знают, – так вот, чтобы каждый из нас понял, что в любой момент его могут услать, как Бродского, за Можай, и никто за тебя не вступится. Это форма угрозы, этакое мягкое запугивание, первое профилактическое предупреждение. И те, кто отказываются повиноваться…

– Я вас, мужики, не понимаю, – перебил его Бокренок. – Кто нам мешает? Они нам угрожают, мы – им. Их мало, нас много. Смотрите: сколько сейчас по району таких отрядов, как наш? А по области? А по всей стране? Это же революционная классика. Восстанет один, его поддержит другой, третий, а там цепная реакция, и целое движение пойдет от Кеника до Владика. Во Франции в шестьдесят восьмом всё тоже начиналось с ерунды. А кончилось баррикадами посреди Парижа. История, мужики, на наших глазах делается!

Глаза у Бокренка затуманились, поплыли. Он мечтательный был парень, хоть и вредный, как все мечтатели и страдальцы. Париж, баррикады, студенческие волнения, Латинский квартал, Марсельеза, вперед, дети родины…

– У нас тут Бородино рядом! – отрезал Данила.

Бокренок удивленно на него посмотрел: при чем тут Бородино? Разве что декабристов вспомнить?

– Значит, ты считаешь, Эжен, что ситуация назрела? – обрадовался Сыроед, и глаза его даже не заблестели, а сыто залоснились. – А тезисы подготовил? Телеграмму Аббе Эбану и Моше Даяну отстучал? Тетю Машу открывать магазин в пять тридцать утра обязал?

– Какую тетю Машу? – растерялся отличник.

– Классику, мальчик, читать надо не только по школьной программе, – ответил Сыроед назидательно и взял гитару. – Слышь, бугорок, а может, по поводу текущих событий удвоим сегодня дозу, а? А еще лучше утроим. А то я трезвый скучный, малодушный и компанию поддержать не могу. А вот как выпью, думаю, пора выступать. И вчера было не рано. И сегодня не поздно. И завтра в самый раз.

Бодуэн задумчиво посмотрел на Сыроеда:

– Правильно вопрос ставишь. Но поступим мы ровным счетом наоборот. С этого часа и до особого распоряжения в здешних Петушках и прилегающих к ним окрестностях вводится сухой закон. И постарайся уснуть в эту ночь, товарищ. А поэмка твоя – дрянь.

– Это еще почему? – напрягся Сыроед и заиграл желваками, как герой Василия Шукшина в авторском исполнении.

– А потому что не фиг пьянство на Руси воспевать. И кстати, про глагол «довлеть», – заметил Бодуэн с достоинством человека, проделавшего серьезную лингвистическую работу. – У Венички твоего там фразочка встречается на перегоне между Чухлинкой и Кусковом: «Всю жизнь довлеет надо мной этот кошмар».

– Quod licet Jovi…

– Ты тут мне своей эрудированностью не довлей! – рассердился бригадир. – Перед языком все равны. И чем талантливее, тем равней. И либо Веня твой, мудила грешный, русского языка не знает, либо он новую норму как классик типа узаконил.

Сыроед обиженно посмотрел на Бодуэна и, ни слова не говоря, ударил его головой в живот:

– Я за Веничку пасть порву.

…Когда разняли, а потом кое-как помирили дерущихся, было уже поздно. Над Анастасьином светили мирные звезды. Ночь настала тихая, чуткая, и студенты разошлись такие же задумчивые, так ничего и не придумавшие, однако перед самым сном включили Би-би-си и сквозь треск глушилок услыхали: «В аэропорту Читы совершил жесткую посадку самолет Ту-154, следовавший по маршруту Барнаул – Чита – Хабаровск. Сведения о погибших уточняются. Нобелевская премия по литературе присуждена польскому поэту Чеславу Милошу».

– Опять Евтуху не дали, – сказал Сыроед с досадой.

– А ему-то за что? – удивился Данила.

– Да хотя бы за танки, – вступился Бодуэн, и все поднялись вслед за ним покурить, только один Бокренок в комнате остался, потому что обещал своей еврейской маме без нее не курить и обещание свое пока что, за исключением одного раза, сдерживал.

Меж тем голос диктора вильнул, потом куда-то пропал в шорохе других новостей и снова прорезался с чистотой и ясностью необыкновенной, точно из соседней комнаты передавал: «По неподтвержденным данным, в Можайском районе Подмосковья объявили забастовку студенты филологического факультета МГУ имени Ломоносова. Студенты протестуют против принудительных работ в колхозах и совхозах СССР и требуют немедленной отмены цензуры». Бокренок ушам своим не поверил, решил, что ему это приснилось, ущипнул себя, а потом подпрыгнул и крикнул:

– Началось! Парни! Началось!

Маленький, счастливый, раскрасневшийся, похожий на пионера в синих шортиках, которому всё-таки разрешили подарить букет цветов товарищу Кириленко, он выбежал в коридор, а потом во двор и стал орать на весь спящий зеленый домик, на всё дремотное Анастасьино:

– На-ча-лось! Му-жи-ки! Девки! Ромка, Гришка, Ленка, началось! Запад с нами! Только что передали.

– Ты дурак совсем или прикидываешься? – схватил его Богач, который вражеское радио тоже втайне слушал, чтобы не отставать от стремнины идеологической борьбы, и чувствовал себя при этом подростком, разглядывающим неприличные картинки. – А вот это действительно пипец. Всем нам пипец. Сейчас сюда понаедет начальство, будут доискиваться до правых и виноватых, и мало никому не покажется. Это тебе не Семибратского на хер послать. Все на костер пойдем без исключений.

– Всех не повыгоняют. Мы заставим их на уступки пойти, – говорил возбужденно Бокренок. – Надо только четко сформулировать требования и создать штаб. И гонцов по всем факультетам пустить. Листовки садимся писать. Надо, чтобы нас для начала по всему универу поддержали. И не терять ни минуты.

Глазенки у него засверкали, ручки-ножки задрожали, волосы растрепались, головка задергалась, заплясала на худенькой шее. Дионисий в ужасе смотрел на Бокренка, и пухлые стукаческие губы испуганно прыгали в ответ: молчи, молчи! Но Бокренка было не остановить:

– История капээсэс, бляхас-мухас, мы им ее на практике провернем. Они еще пожалеют, что скармливали нам ее два года… Верхи не могут, низы не хотят, есть такая партия, главное – в драку ввязаться. Весь мир за нас встанет и погубить не позволит. Мы свою «Солидарность» здесь запустим, мы…

Сыроед ухмыльнулся и хотел было еще какой-нибудь цитатой из Венички про верхи и низы щегольнуть, а не отошедший от драки с ним Бодуэн приблизился к Бокренку и резким ударом двинул мальцу в челюсть, в последний момент удар попридержав.

– Ты чего? – спросил Бокренок обиженно и потер слегка задетую скулу.

– И курдячит бокренка. В следующий раз врежу по-взрослому. Чтобы все были на месте. А ты куда, шкет?

– Мне надо… – пробормотал Дионисий.

– Дома сиди, я сказал! Ничего тебе сейчас не надо. Я один за всё отвечаю. Кого не хватает?

– Непомилуя с Люськой.

– Где они?

– Песни записывают, – хмыкнул Сыроед и насмешливо поглядел на мрачную Алену.

– Значит, пойдешь за ними и приведешь.

– Сейчас?

– Погоди-ка, Гриш. А может, и хорошо, что Павлушки нет, – остановил бригадира Данила. – Как бы он тут сгоряча не натворил делов. Боюсь я этих пассионариев. Пусть лучше погуляет. А если что, Люда его прикроет.

– Нет, – сказал Бодуэн властно. – Пусть идет и приводит. Чтобы никаких подозрений на бригаду не было. Мы – работаем.

– Трусы вы! – выкрикнул Бокренок, и из глаз у него слезы гнева брызнули, а кулачки сжались. – Нам шанс выпал, может быть, единственный в жизни, а вы его упустить хотите. Вам еще ничего не сделали, а вы уже на попятную пошли. Вам потом этого дети ваши не простят. Данила, Сыроед? Что вы воды в рот набрали? Ведь вы же говорили, вы же хотели сами, вы мечтали, чтобы у нас…

– Молчи, дурак! – сказал Бодуэн с угрозой. – И запомни: никогда никакой бунт, никакое восстание, никакая революция ни к чему хорошему в этой стране не приводили и не приведут. Решение будем принимать утром. Я созвонюсь с факультетом, и мы придумаем, что делать с Семибратским.

– А при чем тут комиссар? – Идеологи с любопытством посмотрели на Бодуэна.

– А при том, что от него всё идет. Он детей на бучу подбил.

– Ты откуда знаешь? – удивился Бокренок.

– Информацию надо собирать и факты анализировать, – ответил бригадир сухо.

– Бодуэнчик, – у Бокренка от изумления вся обида пропала, – так это, значит, ты у нас большой брат?

Свечечка и серпик луны

– Не знаю я ничего, девка. А что знала, всё позабыла.

Бабка была сморщенная, негостеприимная и несимпатичная. Даже на порог пускать к себе не хотела. Павлик обрадовался, что они сейчас уйдут, но Люда не уходила и в третий раз старательно объясняла, кто она такая и зачем пришла.

– А это кто? – спросила бабка недоверчиво и показала на Павлика.

Она была, похоже, очень набожная, в белом платочке, и в избе у нее было важно, как в церкви: чистота, порядок, иконы, лампадки. Непомилуев хотел было объявить, что он сопровождающее лицо от собак, но Люда его опередила.

– Муж, – вымолвила она таким нежным грудным голосом, что Павлик обмер. То, как Люда это произнесла, поразило его даже больше, чем смысл сказанного, и смысл этот не сразу до него дошел. Предположить, что эта деловитая, собранная, сухая девица может не то что иметь, а думать про мужа, было невозможно.

– Зачем ты ей это сказала? – сердито прошипел он, когда бабка отошла в другой конец избы.

– Мы же договорились… – Она подняла бровь, но Павлика этими штучками было не взять. Аленкины глаза стегали больнее, и Люда это, похоже, поняла, уступила. – Понимаешь, Паша, есть такие вещи, о которых девушке не расскажешь. А если она будет думать, что я замужем, то станет со мной гораздо откровенней.

«Только что говорила мне, что их нельзя обманывать, а теперь обманывает. И меня зачем-то обманула. И ребят. Очень это всё странно», – подумал Павлик.

– Недавно поженились-то?

– На Казанскую, – потупила глаза Люда и порозовела.

Павлик ничего не понимал: серая, невзрачная Люда, которая занималась самым скучным на свете занятием, вдруг так похорошела, что он на нее невольно загляделся. И тоже зачем-то порозовел.

– Оно и видно, – перехватила его взгляд бабка, и на лице у нее разгладились морщины, а глаза сделались страшно довольными.

Они с Людой разом принялись о чем-то говорить, шептаться, смеяться, смотреть пожелтевшие фотографии, и Павлик, глядя на них со стороны, вдруг подумал, что они чем-то похожи: древняя бабка и столичная студентка похожи этой принадлежностью к одному общему, родовому, девчоночьему, что не очень хорошо чувствовал и совсем не знал Непомилуев, потому что рос без бабушки, без матери и сестер в не знавшем излишеств и украшений мужском мире, и еще сильней захотел к своим, к мужикам.

«Когда ж мы это домой-то пойдем?» – подумал он беспокойно, но Люда никуда не торопилась. Бабка повела ее показывать ткацкий станок, прялку, потом вынула из сундуков старинную одежду, и Люда стала примерять длинные сарафаны. У обеих женщин горели глаза, а Павлик скучал всё сильней. Отворилась дверь, и в избу вошел моложавый старичок с седенькой пушистой бородкой и приветливым румяным лицом.

– А это кто?

– Молодые, – сказала бабка с гордостью, как если бы они были ее внуками.

– А дети есть у них?

– Детей пока нет.

– А может, уже и есть, – засмеялась Люда. – Только мы еще об этом не знаем.

– В баню не хочете сходить, ребятки? – спросил дед ласково. – Я в обед затопил. Не остыла еще.

– Хочем, – обрадовалась Люда и затараторила: – Еще как хочем. У нас в Анастасьине своей бани нет. То есть одна есть, но такая страшная, и хозяйка там… такая там хозяйка! Пойдем, милый?

– Нам домой надо, – возразил Павлик несмело.

– Ладно тебе, домой. Ты в настоящей русской бане когда-нибудь был?

– Да не хочу я ни в какую баню! – завелся он.

– Ты же мне обещал, – посмотрела она на него с укором.

…Месяц висел над лесом за рекой, как буква Є из украинского алфавита, – беспечный, легкомысленный и вечно изменчивый, и отражался в темной воде. Непомилуев почувствовал, как его еще сильнее бьет озноб, но стеснялся об этом сказать.

– Ты чего дрожишь? – затормошила его Люда. – Сейчас согреемся. А знаешь мне что бабка по секрету рассказала? Тут один человек есть, шофер из Полушкина. Его летающая тарелка похитила. Веришь?

– Не знаю. Нет, наверное.

– А я верю. Я книжку самиздатовскую читала. Ее американец написал, бывший буддист, в православие потом перешел. Он считает, что летающие тарелки действительно существуют и это современное обличье бесов. А ты бесов видел когда-нибудь?

– Каких еще бесов? – Поверить в них Павлику было куда сложнее, чем в летающие тарелки.

– А я видела. Они… бесформенные такие…

Банька была совсем маленькая. Внизу шумела речка, пахло сыростью, теплом, березовым веником и уютом.

– А представляешь, Паша, как вот в такую баню, только зимой, Татьяна ходила гадать на жениха. Тут зимой чудо как хорошо. Река не сразу замерзает, течет черная, шумит на перекатах, а на берегах снег лежит, и с деревьев наклонившихся падает, и в воде тает. А потом на Святках лед встает, и сквозь него всё видно. Можно ложиться и смотреть, как в глубине рыбы плавниками шевелят. А Татьяна знаешь на кого похожа? На свою маму. Не Ольга, сестра ее, а Татьяна, хотя именно она казалась чужой девочкой в своей семье. Мама их ведь тоже любила одного, а выдали ее замуж за другого, и она прожила с ним честную жизнь. Помнишь: оплакан верною женой? Но и того славного франта не забыла. Потому что у Пушкина так: женщина может полюбить всего один раз и может принадлежать только одному мужчине. Счастье, если эти мужчины совпадают, а если нет? А вот у Толстого Наташа Ростова совсем другая, она, Паша, многих любит: и Бориса Друбецкого, и Денисова, и князя Андрея, и Анатоля Курагина, и Пьера, и он ее за это не осуждает. Наоборот, любуется ею и с Пушкиным словно спорит. А тебе которая из них больше нравится? Мне, например, ни та и ни другая. Я княжну Марью люблю, потому что она добрая очень и никого не осуждает. Помнишь, как она француженку простила, а ведь та у нее жениха отбить хотела.

Павлик чувствовал, что Люда волнуется, и пытается свое волнение скрыть, и потому так много говорит, и не ждет от него никаких ответов. И меньше всего ему хотелось сейчас брать полевые уроки русской литературы.

– А тебе когда-нибудь гадали? А мне гадали. Одна бабка в Карпатах нагадала, что меня погубит мужчина, у которого глаза будут стальные. У тебя какого цвета глаза? Ну что, заходим?

Павлик растерялся. Он не понимал, в какой момент они должны будут остановиться, но Люда, похоже, и не думала останавливаться. Она толкнула низенькую дверь, куда он мог войти, лишь согнувшись в три погибели.

– Давай скорее, холод напустишь.

– Я это… я тут побуду. Я тебя подожду. Ты иди сама, если хочешь. Мне в баню нельзя. У меня давление.

– Нет, – засмеялась Люда, – тогда Елизавета Федоровна заподозрит неладное. Бабки-то знаешь какие хитренькие. Мы с тобой пошли, ни о чем не думая, а она вон в окошко смотрит. Так что ты уж посиди здесь, если давление. Потерпи чуток ради науки.

Павлик оглянулся: сидеть было негде. Баня была совсем крохотная, рассчитанная на одного, самое большее на двух человек. Свечка освещала предбанник с грубой лавкой и несколькими крючками для одежды. Люда раздевалась деловито, ничего не стесняясь, как если бы и впрямь была его женой, и Непомилуев не знал, куда деть глаза.

– Ну а ты чего ждешь? Сейчас бабка придет, отвар травяной принесет, я ее попросила. А ты одетый. Да не смотрю я на тебя, не смотрю. В северных странах вообще мужчины и женщины вместе моются, и ничего такого в этом нет. И в Сибири твоей так всегда в деревнях было.

Она скрылась за дверью. Павлик торопливо разделся и аккуратно сложил одежду. Больше всего его пугало, что он окажется голым. Совсем голым перед девчонкой. Впервые в жизни. Это было еще страшнее, чем то, что гипотетически могло за этим последовать, но про это Непомилуев вообще не думал. «Там же темно», – успокоил он себя, посидел еще на холодной скамейке, потом представил грядущую с чайником бабку, перед которой сидеть без трусов было ничем не лучше, и, вздохнув до рези в животе, шагнул за порожек, как в пропасть. Из квадратного окошка падал такой же странный, как в ночь его бегства, неизвестно откуда взявшийся свет – должно быть, украинский месяц расхулиганился и влез в окно. Остро пахло мятой и какой-то особенной горячей сыростью. Люда сидела на гладкой лавке, распустив прямые волосы по плечам, ее влажная кожа матово блестела, и он задохнулся, потому что раньше не видел, не угадывал так близко обнаженного девичьего тела. И о себе и своей наготе он тотчас же забыл.

Никогда Павлик Непомилуев не думал, что Люда так красива, но еще больше поразило его ее преображение, как будто бы перед ним была теперь совсем другая Люда – не унылая студентка с крысиным хвостиком с кафедры фольклора, не обманщица и притворщица, беззастенчиво разыгравшая деревенскую старуху, а беззащитная, трогательная маленькая девочка, сама смущающаяся того, что натворила, и не смеющая от стыда поднять на Павлика глаза. И он шагнул к ней лишь для того, чтобы ее обнять, защитить и утешить, напрягшись не только самой чувствительной частью тела, но и всем своим существом и естеством.

– Погоди, – сказала Люда тихо, словно кто-то их мог услышать. – Не надо здесь. Ты здесь только посмотри на меня. А я – на тебя. А потом нам баба Лиза на повети постелила, но там темно будет. Ты не волнуйся, пожалуйста, Пашенька. И не торопись. У нас вся ночь впереди. Я договорилась, что мы здесь переночуем.

– С кем договорилась? – тупо спросил Павлик.

– Неважно.

– Но зачем?

Она встала перед ним близко-близко, а потом поднялась на цыпочки, прикоснулась руками к его лицу, провела пальцами по вулканической щеке и тихонько сказала:

– Ты же просил, чтобы я тебя вылечила. А это только так лечится, родненький.

– Как?

…Среди ночи закричал неурочный петух. Люда подняла голову и посмотрела на Павлика блестящими глазами:

– У древних славян была примета: когда мальчик становится мужчиной, в его честь кричит петух. Я всегда с тобой рядом была, – прибавила она тихо. – Я тенью твоей была. Куда бы ты ни ходил, я шла за тобой. А ты меня не замечал. Тебя никто так не будет любить, как я люблю. А всё остальное – это просто наваждение у тебя было.

На повети пахло сеном, старым деревом и веяло еще какими-то теплыми, добрыми запахами, которые Непомилуев не умел распознать, но ему было уютно и хорошо, и с Людой ему тоже было хорошо, и поэтому он ничегошеньки не понимал. Только что он любил Алену, только что он шел и думал о ней, и вдруг оказалось, что он ей изменил, и всё изменилось, но неужели Алена была права и он забудет о ней так быстро? И зачем он тогда дрался с Богачем и его осуждал? Зачем обидел до слез Марусю? Зачем не нашел того, что искал, и нашел то, чего не искал вовсе? Зачем вообще всё это было, если оно так быстро проходит?

Павлик смотрел в темноте на девчушку, которая съежилась на лежанке в чужой избе, а потом снова потянулась и прижалась к нему. Как и почему случилось, что она, незаметная, замухрышка, всегда ходившая в одной и той же синей прозодежде, теперь раскрасневшаяся, веселая, нежная, разрешала ему то, о чем он не смел и мечтать? И почему ему так нравилось пропадать в ее голосе, запутываться в этих тяжелых волосах, забывать себя и переставать понимать, где кончается его и где начинается ее тело, почему оно имеет над ним такую сладкую, тягучую власть, для чего и кем это было придумано? Можно было бы ведь и поменьше, не так щедро и ослепляюще, можно было бы проще, это ведь только инстинкт, он нужен для продления рода и больше ни для чего, но почему всё превращалось в дар, который, ему казалось, он не в силах вместить, и все его детские страхи, вся его стыдливость, все подростковые сны, терзания – всё искупалось, сметалось этим счастьем, которое было с ним отныне навсегда?

– А теперь иди, – вдруг сказала Люда.

– Куда иди? – удивился Павлик.

– Куда тебе надо, туда и иди.

– А ты?

– А я здесь останусь.

– Так и я с тобой останусь.

– Нет.

– Но почему?! – вскричал он.

– Тише ты, стариков разбудишь.

За стенкой послышалось что-то похожее на шелест ночной бабочки, стремительно пролетевшей мимо. «Мышь, – сообразил Непомилуев. – Тоже ведь что-то значит. У них здесь всё не просто так».

– Не хочу, чтобы ты меня утром увидел.

– Почему не хочешь?

– Да нипочему! – рассердилась она. – Маленький ты еще очень.

– Я тебя чем-то обидел? – спросил Павлик упавшим голосом. – Что-то было не так?

– Всё хорошо, – ответила она терпеливо, – мне было очень хорошо с тобой, и у тебя всё обязательно пройдет, не сразу, но пройдет, а теперь я должна побыть одна.

И ни разу его по имени не назвала.

Церковнославянский

Павлик шел в полумраке утра незнакомой проселочной дорогой. Погода опять переменилась. Захолодало так, точно повеяло студеными ветрами зимы, морозами и пургами Пятисотого, преодолевшими реки и горы Непомилуевой земли и достигшими русской равнины. Озноб, который начался накануне, усиливался, и Павлик почувствовал, что, после того как ночью из него ушла важная сила, так долго копившаяся в его существе, он сделался совсем беззащитным перед внешним миром. Это было похоже на то, что он чувствовал, когда лежал в больнице с нарывами, и сейчас ему тоже хотелось лечь. Один шаг, еще один – он с трудом переставлял ноги, словно учился ходить. Если бы не эта слабость, он, наверное, завыл бы от боли в душе, но для боли не осталось места в его опустошенном внутреннем доме.

Рассветало медленно, нехотя. Низкие тяжелые облака висели над голым лесом. Казалось, хотел пойти снег. На повороте Павлика обогнала серая «Волга». Из машины высунулся белесый человек в дымчатых очках.

– Слышь, парень, ты не местный? К пионерлагерю как проехать, не знаешь? Да тебя всего трясет. Похмельный, что ли? Выпить хочешь?

Непомилуев покачал головой.

– Ну смотри.

Машина остановилась на горушке, пассажир с водителем достали карту и стали что-то обсуждать, а Павлик пошел дальше. Главное – идти и не падать. Если упадешь, никто к тебе на помощь не придет. Один иди, Пашка. Иди. Казалось ему, и вправду отец шептал и как будто подталкивал, не приказывал, не сердился, а просил: ты только иди.

А куда идти, Павлик знал еще меньше, чем те двое, что тырились в карту и не понимали, где они, куда их завело и зачем. И кто завел: леший или, напротив, ангел поджидающий? Но не было на карте этой местности, не было этой реки, не было никакой деревни Хорошей, как не было на ней и Пятисотого, или же существовала какая-то другая, неведомая, сверхсекретная карта.

Двое в машине заспорили, куда ехать, а Павлик шел себе и шел. Показалась деревня и церковь с погнутым крестом, в которой Непомилуев уже когда-то был. Или это был тогда не он, а другой человек, который умер, а вместо него народился кто-то новый, с другой кровью, кожей и цветом глаз.

У Павлика уже совсем не было сил. Он опять не шел, но неуклюже плыл в вязком предзимье, помогая себе руками и жадно хватая морозный воздух, которого ему всё равно не хватало, и деревня с церковью представлялась ему берегом, до которого надо доплыть, но теперь всё вокруг было против него.

– Не, факт, назюзюкался пацан, – опечалился белесый, наблюдая за шатающимся студентом. – Или нюхнул какую-то гадость. Где они ее здесь берут?

– Слушай, а почему он мне знаком? – спросил пассажир на заднем сиденье. Он был пожилой, но еще очень крепкий мужчина с протезом вместо правой ноги и орденской планкой на потертом сером пиджаке.

– Аберрация зрительной памяти.

– Ты при мне этих слов не произноси, – рассердился пожилой. – Точно тебе говорю, это тот самый парень.

Легконогая бабка в темном платке попалась Павлику навстречу. Проводила взглядом и проворчала:

– Умучила мальчонку, ведьма.

– Ну что, поедем? – сказал молодой.

– Не, погоди-ка. Дуй за ним тихонечко, не вспугни.

– Да зачем он вам, Николай Кузьмич? – удивился водитель. – Нас в лагере ждут.

– Ты будешь делать, что я тебе говорю? – рявкнул инвалид.

За полмесяца в селе немногое изменилось. По-прежнему лежали повсюду поваленные деревья, лишь кое-где начали приводить в порядок дома и усадьбы. Павлик шел мимо могил, но теперь у него не было желания смотреть по сторонам и рассматривать надписи на памятниках. Только возле одной, свежевырытой, он остановился и молча поклонился беленькому старичку. А старичок ему кивнул: ступай, не мешкай и не бойся ничего.

– Ну и дисциплинка в отряде, – покачал головой водитель, проследив Пашин путь к погосту.

Из церкви вышел священник:

– Чего так поздно? Я тебе когда велел приходить?

– Я занят был, – ответил Павлик, стуча от озноба зубами.

– Занят он был. Чем ты был занят? Иди воду таскай.

– Какую воду?

– Вода нужна, чтобы креститься, – объяснил поп. – Рубашку чистую принес?

– Нет.

– А почему? Я ж говорил.

– Я пойду тогда?

– Куда ты еще пойдешь? – рассердился старик.

Воду надо было таскать метров за двести. Непомилуев знал, что не дойдет и с пустым ведром, но ступал и не понимал, откуда силы берутся. Он себе больше не принадлежал. Просто делал то, что велели. Снег, так долго собиравшийся, наконец посыпался, и его сразу стало так много, что Павлику показалось, снежинки одновременно падают и поднимаются от земли к небу. С головы до ног облепленный ими, он шел по белой тропинке, расплескивая воду, оставлявшую черные следы, и старался не упасть. Ноги у него промокли насквозь, снег падал за шиворот, тек по спине; Непомилуев закашлялся и едва не задохнулся от острого, надсадного приступа.

– Худо тебе? – спросил поп безо всякого участия в голосе.

– Ничего. Так.

– Тогда быстрее давай. У нас времени мало.

Павлик не понимал, почему быстрее, зачем и куда подевалось время, которого еще недавно было так много, что он не знал, куда его девать. Но старик заторопился. И всё, что происходило дальше, было в полубреду. Священник, худенький, маленький, сам согнутый, как крест на куполе храма, встал перед Павликом со старой книгой, которую, должно быть, знал наизусть и держал ее в руках для важности, и принялся бубнить что-то непонятное, вздымая руки и кланяясь. Потом он зачем-то дунул Павлику в лицо и на кисти рук, положил свою дряхлую руку ему на голову, для чего Непомилуеву пришлось наклониться в половину роста, и всё это было неловко, непонятно, тревожно. И всё сильнее Павлика качало из стороны в сторону, как если бы старый деревянный пол под ним превратился в палубу корабля во время бури, и сама церковь с ее гнутым крестом была похожа на шхуну со сломанной мачтой.

– Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех демонов его, и всего служения его, и всея гордыни его? – не спросил, а утвердил вопросом священник и скомандовал Павлику: – Говори: отрицаюсь.

– Отрицаюсь, – повторил Павлик послушно.

– Отреклся ли еси сатаны? Говори: отрекохся.

– Отре… кохся, – запнулся, но выговорил Непомилуев.

– И дуни и плюни на него. А теперь дунь и плюнь тихонько в знак презрения к нечистому.

Павлик дунул и плюнул, по-прежнему не понимая, что с ним происходит: игра это, глупость или что-то серьезное, возможно, самое серьезное из того, что произошло с ним за почти восемнадцать лет жизни.

Он видел через окно, как сыплет за стенами храма снег, как покрываются им ветви дубов и старинные могилы, видел серую «Волгу» у ограды кладбища, которую тоже покрыл толстый слой снега, а потом белых хлопьев посыпалось со всех сторон так много, что, кроме них, не было видно ничего, и Павлик подумал, что Леша Бешеный, наверное, рад, картошка на этом закончится, но поле они до конца не уберут, денег не заработают, и ребята расстроятся.

Двое из машины вошли в храм и молча наблюдали за происходящим. Священник сделал им знак, чтобы не вмешивались, и повернул мальчика лицом к востоку:

– Сочетаваеши ли ся Христу? Отвечай: сочетаваюся.

– Сочетаваюся, – произнес Павлик, ощущая, как отдается в животе это серьезное, взрослое слово.

– Сочетался ли еси Христу? – допытывался поп пристрастно и сам же подсказывал: – Говори: сочетахся.

– Сочетахся.

– Веруеши ли ему? Говори: верую Ему, яко Царю и Богу.

– Верую Ему, яко Царю и Богу.

– А теперь читай.

Это могло происходить только в бреду. Путаясь в словах, запинаясь, как в первом классе по букварю, Павлик едва разбирал непонятные буквы, похожие на надпись «Обѣдъ», которую он прочитал на двери, переменившей его жизнь:

– Верую во Единаго Бога Отца-Все-дер-держителя…

Он читал по слогам, ничего не понимая, не соображая, не чувствуя и не ощущая, как если бы его уже здесь не было. И снова отрекался от сатаны, и снова говорил, что верует Христу, потому что так было надо. И всё непонятное, что творил этот добрый, забывчивый старичок, который враз сделался суровым, властным и жестким, захватывало Павлика, но одновременно с этим он ощущал, как что-то не пускает его туда, куда тащил дедок, потому что тот, в кого плевал и на кого дул в знак презрения Непомилуев, про кого рассказывала Люда и в чье существование он никогда в жизни не поверил бы, не был чьей-то выдумкой. Он действительно существовал, и он ужасно разозлился и не хотел выпускать и отдавать мальчика просто так. Он предъявлял права, он требовал выкуп, угрожал, корчился, шантажировал, и священник всё это тоже знал и властно влек Павлика за собой, так что несчастного крещаемого колотило, растягивало и рвало на части. Поп колдовал свое, махал кадилом, мазал кисточкой Пашино лицо, руки, ноги, спину, Павлик чувствовал, видел, как тяжело дается ему каждое движение, точно легкие предметы в руках старика сделались пудовыми, и мальчику становилось всё хуже и хуже. И свидетели в притворе не могли ничем помочь. И не смели уйти, потому что тоже были для чего-то нужны.

– А теперь снимай ботинки, раздевайся до пояса, засучивай брюки до колен и вставай в таз.

Поп взял воду в ковш и принялся лить расплавленный жидкий лед на горячую Пашину голову, на спину, на всё его пылающее тело.

– Крещается раб Божий Павел во имя Отца, аминь, и Сына, аминь, и Святаго Духа, аминь… Крещается раб Божий… Да что с тобой, парень? Куда ты пропадаешь…

Приворот

Павлик снова шел, но уже не по лесной дороге и не по заснеженному полю, а по сырому песку вдоль линии моря, но теперь ему стало очень легко идти. Было раннее утро, и тонкая луна, которая всю ночь вела мальчика за руку по воздуху на очень небольшой высоте над землею, ушла за горизонт. Павлику не хватало совсем чуть-чуть, чтобы уцепиться за выступ горы или верхушку высокого лиственя, и, только когда кончился материк, он ухватился за вытянутый гористый остров, за которым не было ничего, кроме соленой воды.

На Павлике была длинная белая рубаха, а на груди висел на черном шнурке маленький латунный крестик. Волны мягко накатывались на берег. Они были очень длинные и, набегая и отступая, открывали и закрывали долгое пространство мокрой суши. Ноги Павлика не проваливались и не оставляли следов на мелком песке. Так легко он не ходил еще ни разу в жизни и мог бы идти до бесконечности, которая лежала перед ним. Непомилуев шел и пытался сообразить, как называется место, по которому идет. Это слово произносил когда-то какой-то человек, но Павлик опять не мог ничего вспомнить: ни того, кто произносил, ни где это было, ни само слово. Литература, пастораль, диагональ, апелляция… оно вертелось в голове и не вспоминалось, а вспомнить почему-то было надо.

Павлика обогнал ГАЗ шестьдесят шестой с двумя портретами за ветровым стеклом: седовласого торжественного мужчины с пышными усами и старенькой благообразной женщины, печально на мужчину взирающей. Из кабины высунулся невысокого роста, худой, с морщинистой шеей водитель:

– Садись.

Машина ехала по бездорожью тяжело, преодолевая ручейки и взбираясь на песчаные дюны.

– Видал? – крикнул мужичонка, показывая на что-то большое, светло-рыжее, мелькнувшее в кустах. – Ни хрена не боятся. Их тут больше, чем людей. Я на прошлой неделе машину вечером чинил, вдруг вижу: медвежонок. Ну, я его в гараж.

– Медвежат нельзя трогать, – возразил Павлик.

– А то я не знаю? – обиделся мужик. – А его в поселке собаки задрали бы, не хочешь? А так ночь посидит в гараже, думаю, утром в лес вывезу. Назавтра прихожу, а у меня дверь железная, как крышка консервная, снизу задрана. Медведица почуяла, за сыном пришла. Во как!

– Верю, – отозвался Павлик. – А как это место называется?

– Итуруп.

– Нет, по которому мы едем?

– Берег, – пожал плечами шофер. – С этой стороны океанский, с той – морской. А тебе куда, парень?

– Не знаю.

– Что значит «не знаю»? Ты кто такой? У тебя разрешение есть?

– Какое разрешение?

– Да ты чего? – испугался водитель и дал по тормозам. – Ты как сюда попал-то? Тут погранзона. А если погранцы налетят? Или мне тебя сразу на заставу отвезти?

– Нет, на заставу не надо. Я дальше сам пойду.

Пологий берег кончился и уперся в скалы. Узкая тропа вела через отверстие в скале и дальше в просторную пещеру. Павлик обошел ее, угадывая следы далекого присутствия неизвестных людей, а потом поднялся наверх и сел на большую серую плиту, по-прежнему не ощущая ни холода, ни тепла. Начался прилив, вода быстро наступала и бурлила среди заросших жесткими водорослями камней, какие-то жучки, червячки, крабики скособоченно по ним ползли, плеснулось несколько рыбин. Павлик смотрел на океан, на больших черных птиц, которые над ним кружили. Медведь, которого они спугнули, а может быть, другой, показался из-за песчаной дюны и пошел вдоль воды. Павлика он то ли не заметил, то ли не обратил на него внимания. Прошел в нескольких метрах – похожий на большую корову, только очень вонючий и ловкий. Ветер, сначала ровный, устойчивый, меж тем сделался сильнее. Не встречая препятствий, он проходил сквозь остров, и Павлик понял, что в следующее мгновение его сдует в океан. Он изо всех сил пытался уцепиться за камень, но пальцы скользили по гладкой поверхности. «Ни фига, – подумал Павлик, – я так просто не сдамся. Я цепляться буду. Мне дальше некуда идти, там кончается моя Родина».

За свистом ветра в гулкой пещере послышались далекие голоса.

– И он что, прямо от тебя в храм пришел? Ты что наделала, девка, понимаешь?

– Откуда ж я знала, что он к вам пойдет? – женский голос прозвучал надрывно и жалобно. – Он мне не говорил ничего.

– Сколько времени прошло?

– Он утром рано ушел, шести не было.

– Ты другой день не могла выбрать? – произнес мужчина с угрозой. – Да еще заговоры свои мерзкие, поди, читала. Ну, чего молчишь? Читала? А теперь помощи у меня просишь?

– А что я должна была делать? Он не смотрел на меня. Он на другую смотрел! – выкрикнула девушка.

– Ну и пусть бы смотрел. Твое какое дело?

«Зачем он так на нее ругается? – подумал Павлик. – Не надо ругаться. Она хорошая, она просто шкурку поторопилась сжечь».

– Помогите ему. Вы же можете, вы святой жизни человек.

– Замолчи!

– А он… На нем грехов нету.

– Не было, а теперь есть. Я его еле окрестить сумел. А теперь не знаю, что с ним будет. Такого ни одна душа не выдержит.

– На мне этот грех, на мне, – твердил женский голос. – А он… он из того самого города… Они же там все смертники. До сорока не доживают. За что же его еще раньше? Он род свой продлить должен.

«Откуда она знает, откуда я? – удивился Павлик. – И зачем все эти глупости? До сорока не доживают. Так только раньше бывало, в самом начале, когда город построили. А теперь у нас и профилактории, и санатории, и диспансеризация обязательная. И когда завод проектировали, то розу ветров учли, всё грамотно сделали. У нас улицы чисто моют. С мылом. Это же всё пропаганда вражеская».

– А вы можете его отмолить. Я знаю, я слышала про вас. Вы мертвых воскрешали. На вас благодать.

– Дура ты. Уходи с моих глаз долой.

– Вы меня ругайте сколько хотите, гоните, кричите на меня, бейте, только его спасите.

Павлик слышал ее слезы, и ему хотелось встать и прогнать сердитого человека, который посмел отругать его Люду, и в какой-то момент, когда всё пропало, этот голос стал единственным, что доносилось сквозь толщу скал, его обступившую.

– А я не жалею ни о чем. Батя говорит, будто не должна я была его совращать, права никакого не имела. Да еще старуху в грех ввела. Она, говорит, если б знала, да разве позволила бы такое? Лежит теперь, не встает, дед на рыбалку не ходит, за ней ухаживает. Помрет старуха – всё на моей совести будет. А я, Аленка, одно знаю: человек столько живет, сколько ему на роду написано. А если с ним что-то случится, пусть лучше так, пусть он это узнает.

«Конечно, – подумал Павлик. – Конечно, она права. Мне теперь не страшно: я пережил за этот месяц столько, сколько не переживал за всю жизнь. Если бы раньше, было бы совсем жалко, а так вроде и ничего».

Сквозь и бред, и сон ему казалось, что он слышит голоса Люды, Алены, Эдика, Семибратского и даже Музы Георгиевны.

– Лагерь восстал.

«Я читал недавно про восставший лагерь. Где-то тоже восстал лагерь, и подтягивали войска, и кровью всё залили, но потом всё равно всех отпустили. Если лагерь восстал, значит, скоро конец».

– А теперь иди, девка, стаптывай свои башмаки. И не вздумай его найти.

Как поймать рыбу

Павлик шел вдоль реки. Она была неширокая, но быстрая, с прозрачной водой и каменистым дном. Изгибаясь, река уходила в сторону моря. Сильный ветер шерстил поверхность воды, и два потока – течения реки и приливной волны – сталкивались под мостом. На берегу стоял в плащ-палатке и болотных сапогах рыбак. Он бросал против ветра спиннинг в сторону устья, но крупная яркая блесна летела недалеко и возвращалась каждый раз пустая.

– Не, не будет, Павка, сегодня рыбалки, – повернулся рыбак, и Павлик узнал Передистова. – Не зашла рыба в речку. А почему не зашла – кто его знает. Хочешь попробовать?

Павлик взял в руки спиннинг, и он показался ему неожиданно тяжелым. Мальчик неумело размахнулся, но блесна отлетела на несколько метров и упала на камни, а леска на катушке запуталась.

– Давай-давай, тренируйся, а я пока супчик сварю.

Непомилуев почувствовал, как в нем поднимается злость на непослушные руки, которые еще вчера поднимали мешки с картошкой, а теперь еле удерживают легкую снасть, и изо всех сил запустил блесну в реку. Металлическая рыбка пролетела над водой и упала на противоположный берег. Павлик несколько раз дернул спиннинг, но обманная рыбка, похоже, прочно за что-то зацепилась.

– Э, да так ты мне все блесны, парень, порастеряешь, – сказал Передистов с видимой досадой. – Силу-то свою соизмеряй. А делать нечего, придется рвать.

Павлик не знал, куда деть глаза от стыда, но полковник уже прицепил новую блесну, потусклей и поменьше.

– Ну-ка, эту попробуй искупай.

Теперь Павлик бросил точнее и стал медленно тянуть леску на себя.

– Зацеп. – И он виновато посмотрел на Передистова, который, присев на корточки, разводил костер на галечной косе, но неожиданно спиннинг в Павлушиных руках дернулся, согнулся, и леска стала стремительно разматываться.

– Тащи давай свой зацеп! – заорал полковник весело.

Павлик тащил рыбину. Она то приближалась, то отдалялась, ходила ходуном под водой, упругая, сильная, и чем больше она сопротивлялась, тем больше уверенности чувствовал в себе Павлик. Он сам не понимал, откуда берется в нем этот незнакомый навык – отпустить, подтянуть рыбу и снова отпустить, изматывая ее, как кто-то изматывал всё это время самого Павлика. А прочная леска натянулась, так что рыбачок кожей, всеми нервами ощутил это предельное натяжение и ту мелодию, которую извлекал из лески, как из струны, ветер – отель калифорнию, чайничек с крышечкой или шарабан-американку, что еще там пели, расхулиганившись, девчонки в Анастасьине, и Павлику почему-то очень важно было, чтобы не порвалась струна, не ушла таинственная рыба, метавшаяся в быстрой холодной воде. «Только не сорвись, только не сорвись», – заклинал Павлик рыбину, отвоевывая у нее метр за метром, но она тоже не хотела сдаваться и в какой-то момент рванула так, что спиннинг едва не выбило из рук. Бамбуковое удилище не выдержало, надломилось у самого кончика. Павлик откинул бесполезную снасть и за одну леску стал тянуть лосося на себя. Тонкая звенящая нить до крови резала его ладони, рыбина как будто поняла, что рыболов не так силен и снасть у него хлипка. Она мучила Павлика своей яростью, а он отвечал ей собственным, непонятно откуда взявшимся упорством. В самый последний момент лосось сделал свечку, и оба мужчины обнаружили, что хищник зацепился не за весь тройник, а только за один крючок. Передистов от досады даже смотреть не захотел, что дальше будет, а Павлик, догадавшись, что его случайная добыча сорвется, и не в силах этого вынести, выдернул рыбину из воды на высокий берег. Хлебнув воздуха, она соскочила с крючка и запрыгала по камням к реке, но Павлик навалился на нее и успел прижать к земле, ощутив страшную резь в животе.

– А ты ничего, молодец, – изрек Передистов, одобрительно разглядывая распластавшегося на земле и в воде подопечного. – Повзрослел, я смотрю. Вообще, честно тебе скажу, я думал, будет гораздо хуже. Мог бы, конечно, кое-где пожестче, поточнее, поумнее себя вести, но так тоже ничего. В общем, устоял.

– Мне не удалось их переубедить, – признался Павлик, ощущая сырость и запах пойманной им первой рыбы.

– А ты и не должен был их ни в чем убеждать. Вставай, я ее разделаю. Килограмм пять есть, – прикинул он.

«Пять? Я думал, все двадцать пять», – подумал Павлик разочарованно.

– А что я должен был?

– Ничего, просто быть самим собой. Кижуч, самочка, однако.

Он достал немаленький нож, всадил лососю в голову, а потом вспорол брюхо и вытащил икру. Положил на дощечку и стал методично очищать икру ложкой от мешочков-ястыков – грохотать, вспомнил Павлик два слова из отцовского словаря.

– Она всегда говорила мне, что ты необычный.

– Мама? – спросил Павлик хрипло, избегая смотреть на измазанные рыбьей слизью, чешуей и кровью руки Передистова.

– Отец твой еще смеялся. Не видел, говорил, ни одну женщину, которая сказала бы, что у нее обыкновенный ребенок. А она улыбалась только. Она когда тебя рожала, кризис всеобщий приключился. И нас всех собрали и сказали, что удар будет нанесен в течение сорока восьми часов. Ну и мы первые в списке после Кремлевска, – любовно грохотал Передистов. – А тебе сутки были от роду. Лежал в кроватке, смышленый такой, с рыжими корочками на бровях. И Люба молиться стала. Прямо у всех на глазах. Стоит и молится. Молитв никаких не знает, креститься не умеет, а туда же. Всё что хотите, говорит, делайте, меня заберите, когда вам надо будет, а дитя пусть живет. Кому она это говорит, зачем ее забирать, если она еще семерых родить могла? Мы с твоим отцом и злились, и смеялись над ней, – слушал Передистова Павлик, и ему казалось, что ничего более противоестественного, чем этот рассказ и одновременное приготовление икры, быть не может. – А потом, когда ракеты с острова убрали, я наорал на нее так, как ни на кого не орал. Потому что если это по ее молитвам случилось, то ты даже представить себе не можешь, как мы все были разозлены. Мы ведь тогда уже понимали, что сейчас история решается. Что если мы уступим, то всё, нам конец. Это наш единственный шанс, а мы его просрали. И всё из-за тебя, получается. – Он закончил грохотать и положил икру в котелок. – Да ты не переживай. Это я так, к слову. Я лично не верю, что из-за одного человека история может перемениться. Это уже какое-то умножение сущностей получается.

– А я могу ее увидеть? – спросил Павлик.

– Нет. – Передистов помолчал и посмотрел на небо. – Я очень надеюсь, что всё-таки нет. Я для этого сюда и прилетел.

Тяжелые облака над их головой вдруг разошлись, и Павлик увидел среди них голубое окно. Оно подсвечивалось солнцем, как если бы кто-то наверху распахнул люк.

– А она меня?

– Может. – Он легонько посолил икру и отвернулся. – Она тебя всегда видела. И сейчас тоже видит. А иначе тебя бы сюда не привезли. Сюда ведь трудно очень попасть. Все про эти острова еще в школе слыхали, а попасть не могли. А ты вот уцепился. А еще чуть-чуть, и унесло бы. А там уже всё.

Вдалеке возникла группа нерусских людей. Они стояли по колено в воде и что-то внимательно рассматривали.

– Гляди-ка, опять узкоглазые налетели, – пробурчал Передистов и отбросил выпотрошенного лосося в сторону. Павлику стало не по себе: неужели эта большая красивая рыба нужна была только для того, чтобы забрать у нее самое ценное, а потом бросить с распоротым брюхом на берегу? И как странно, что существо, которое казалось ему его личной смертью, покуда он тащил его из воды, теперь само было убито.

– А что поделать? – пожал плечами Передистов. – Так все поступают. Самок на икру, самцов на мясо. Да не пропадет твой лосось. Его хозяин съест. Тут специально для них кормушки делают, чтоб в поселок не совались. А эти-то, – кивнул он в сторону японцев. – И ходят, и ходят. Госпиталь видал в пещере? Ихний был во время войны. Вернуть всё себе хотят. У них тут и аэродром свой был, и кладбище. Могилы до сих пор сохранились. А ты хороший, Пашка, сын. Я о таком всегда мечтал.

– А почему у вас своих…

– Потому что нету, – резко сказал Передистов. – Тебя в детстве разве не учили не задавать глупых вопросов? А лучше никаких не задавай. Всё, что нужно, тебе и так в свой черед скажут. Пойду я. Скоро опять затянет, а мне лететь надо, пока окно дают. Ступай по тропе, там интересное место есть, куда всех новичков возят. А в больничку не ложись. Будут уговаривать – ни за что не соглашайся.

Повторная апелляция

Павлик шел по разбитой пыльной дороге в сторону тучной горы, заросшей кустарником и деревьями с кривыми стволами, и вскоре оказался высоко над уровнем океана. Ему была теперь видна большая часть острова с неуютным поселком, изрезанной линией воды, заливами, скалами и стареньким рыболовным судном на горизонте. Он двинулся еще дальше и через несколько километров обнаружил в распадке дымящуюся реку. Вода в ней была теплая, с каким-то странным, но приятным и терпким запахом, и Павлик с удовольствием лег в реку лицом вниз. Он лежал так очень долго, удивляясь тому, что ему совсем не хочется дышать, и чувствовал, как вода трогает его лицо и обтекает тело, словно он сделался неподвижным камнем. Ему и не хотелось теперь вставать, не хотелось никуда идти, а так бы и лежать в этой чудесной воде, но вдруг кто-то кольнул его в затылок, и Непомилуев понял, что время истекло и если он не хочет остаться в реке навсегда, то должен идти.

Чем выше он поднимался, тем горячей вода становилась. Над рекой стелился туман. Павлик легко шел, перепрыгивая с камня на камень, и ни разу не упал. Река сужалась, превращаясь в ручей, берущий начало в жерле потухшего вулкана и стекающий водопадами по черным и серым камням, за которыми тянулись заросли кедрового стланика.

Кое-где этот ручей образовывал горячие ванночки. У края одной из них сидел в сатиновых лиловых трусах комиссар Семибратский, а напротив него, спиной к Павлику, – мужчина в темно-зеленом плаще с капюшоном.

– А оно как всё получилось, – рассказывал Семибратский, болтая в воде босыми ногами. – Ну, объявили они наконец забастовку. На работу не вышли, ладно. Меня типа интернировали, дурачки, чтобы я никуда не звонил и ничего не сообщал. Я им объяснить хотел, что себе же хуже делают и вообще по-другому надо, да куда там! Они первым делом, натурально, упились. Я уже жалеть стал, что в это дело ввязался. Ну какие идиоты, неужто не понимают, что теперь тем более дисциплина нужна? Да разве послушают? А тут к одной барышне ухажер приехал иностранный. Некто Лидьярд. Шотландец. Ну и понеслось. Лагерь восстал, студенческие волнения, русская «Солидарность». Глупостей наговорили каких-то. Сразу, значит, эти, из главного здания, примчались, шухеру навели и стали на меня наезжать, как это я недоглядел, что уже до самого верха дошло. Они злые были, потому что заплутали, дорогу не могли найти, а потом еще парня какого-то обколовшегося в больницу отвозили, а он по дороге и помер. Трупака-то кому охота везти? И они с ходу на меня орать. Ну понятно, им виноватого надо назначить. Они без этого не могут. А я не могу, когда на меня орут. Меня лучше ударь, обзови как хочешь, ноги об меня вытри, только не ори. Я взял и пошел на них. Думаю, по роже сейчас дам молодому. Старика-то уж не буду обижать, он и так Богом обиженный, а молодому дам. Он меня, конечно, потом отмутузит, но свое получит. И… не дошел, споткнулся. Конечно, если столько не пить и вдруг запить… Ну а потом уже Анатолий Андреич, добрейшей души человек, сюда привез. Мне, в общем-то, не жалко, а вот за ребяток за наших обидно. Пусть бы они еще побузили. Я люблю, когда молодежь бузит.

Он поднял глаза и увидел в сгущающемся тумане Павлика, который не решался подойти ближе.

– А, это ты? – бросил Семибратский небрежно. – Почему каждый раз, когда я приезжаю в Анастасьино, тебя там нет?

– Я крестился, – объявил Павлик и распахнул ворот рубашки, как когда-то много лет назад, когда его приняли в пионеры, распахивал куртку, под которой алел пионерский галстук, и тогда особенно остро пожалел, что его не видит мама, а оказывается, она всё видела. И Павлику сделалось ужасно хорошо от этой мысли.

– Ишь ты, – сказал комиссар с уважением. – Стало быть, ты теперь настоящий православский христианин. Сердце-то как, скрипит?

– Я знаю, что вы мое сочинение проверяли. – Пашин голос задрожал от обиды. – И там много ошибок было. Но мне кажется, это очень стыдно – над чужими ошибками смеяться. Еще стыдней, чем их делать.

– Ну извини, брат. Не думал, что ты такой щепетильный, – усмехнулся Семибратский. – Ну и как же ты крестился? Погружением?

– Это как?

– В купель с головой окунался? Или так, побрызгал тебя поп водой?

– Почему побрызгал? Из ковша поливал. А я над тазиком нагнулся.

– Обливанец, – сказал Семибратский презрительно. – Схалтурил батя-то. Да ладно, я что, не понимаю? – снова обратился он к мужчине в капюшоне, и Павлик увидел, как вздрогнула у того спина. – Купелей для взрослых нет нигде. Приходят все, крестятся тайком, чтоб их не записывали. Попы сами неприятностей не хотят. Им зачем? Скажут, что молодежь соблазняют, уполномоченный благочинного к себе вызовет, а тот нагоняя даст и сошлет бедолагу в глухомань. Вот люди, а? Парткома боятся, Бога не боятся. А креститься идут. Никакой последовательности. Тебя вот записали? А как ты потом докажешь, что крестился? Мало ли что крестик у тебя. Крестик кто хочешь нацепить на себя может. Кто твой крестный отец? Как это не знаешь? Что вы сказали, простите? Да я понимаю, что рано ему. Мне, что ли, не обидно? В него столько сил вбухали, лучших ребят с курса сорвали, готовили их специально. А он, видите как, ума вроде набрался, а организм не сдюжил. Да и сам тоже… Нет чтоб себя поберечь. Ну вот что? – спросил Семибратский сердито у Павлика. – Маленький, что ли, совсем? Зачем в баню с Людкой поперся? Не понимал, чем всё кончится? Погодить не мог? А она тоже хороша, фольклористочка цековская, в тихом омуте… Да я не ругаю его, не ругаю. Но он как-то по времени это всё растянул бы, что ли. А то – и жить торопится, и чувствовать спешит. Всё сразу хочет. А эта что себе думала, императрица-то наша? Я ведь ей говорил, сколько раз ее предупреждал, не надо так с ним быстро. А она как заладила: рабфак, интенсив, разницу надо ликвидировать, пусть то попробует, пусть это испытает. И бригадиром пускай поработает, ему-де полезно. Она же только по фамилии мягонькая. А теперь, конечно, слезы льет, из больницы не уезжает, всё кается да с верхними договориться хочет. А ее – как же! – послушают там.

Туман сделался еще плотнее, и Павлик уже ничего не видел, а только слышал комиссарский голос:

– А вот вас – да. Вас-то как раз должны послушать. Я вам знаете что посоветую? Вы правда на апелляцию подайте. Потому что имеете право. Да и супруга ваша тоже. У вас ведь особые обстоятельства. Они, конечно, там апелляций не любят. Ну а кто их любит? Апелляция – это ведь значит, плохо сработала приемная комиссия, вот что. Но ошибки-то везде возможны, хоть там, хоть тут. А все сомнения надо толковать в пользу абитуриента, я считаю. Так что ты ступай пока, парень. Нужен будешь – позовут тебя, пришлют своего человечка. Ну, иди же.

Павлик не хотел уходить, он больше всего на свете желал, чтобы обернулся мужчина в плаще с капюшоном, пусть даже он не увидит, а лишь почувствует это движение, но тот так и сидел, опустив ноги в горячий ручей, и Павлик сквозь спустившееся на землю облако чувствовал, как спина его дрожит и говорит то же самое: уходи, уходи, уходи…

Волчье вымя

Машина по-прежнему стояла внизу. Павлик едва отыскал ее в сплошном тумане и подумал, что она опять пустая, но шофер оказался на месте. Он ел бутерброд с рыбой и запивал ягодным настоем из иностранного термоса.

– Видал? – показал на термос. – На берег выкинуло. Тут чего только не выбрасывает. Даже холодильники. Вроде тонуть должны, а не тонут. Я однажды ящик с пивом японским нашел. «Асахи». Ну чего, поедем?

Павлик неодобрительно покосился на один из портретов под лобовым стеклом. А про другой он не знал, кто на нем изображен.

– Мама это его, Екатерина Георгиевна, – поймал его взгляд мужичонка, и кадык на его шее стал еще острее и беззащитнее. – Что морщишься, дурачок? Тот, кто трубочку курил, не раздаривал Курил. Начинают с термосов, а потом десант выбрасывают. – Машина ехала всё труднее, но водитель как-то ухитрялся находить в дюнах и тучах дорогу, не сваливаясь в океан. – Я вообще-то думал, что ты призрак. У меня раз случилось, я женщину молодую подвозил. В сумерках стояла и голосовала. Я ее вез, а она вдруг куда-то подевалась. Была в кабине – и нету. Мужики с базы говорили, что тоже ее видали. Вроде бы она там погибла на дороге в этом месте. И душа ее неприкаянная слоняется. Может такое, по-твоему, быть?

– Может. А это правда, что вас инопланетяне похищали? – спросил Павлик, чтобы что-нибудь спросить.

– Правда, – ответил шофер спокойно. – Только это не здесь было.

– И что они с вами сделали?

– Энцефа… фало… грамму мозга сделали. И сказали мне, что я всё забуду. А я не забыл. То есть сначала забыл, а потом попал в аварию и всё вспомнил. Мне не верил никто. А я им доказал. Нарисовал созвездие Паруса. Они сначала смеялись, а потом показали астрономам, и те за голову схватились, потому что это нельзя было сочинить, а только самому увидеть. И только из космоса. А с Земли никак. Ну и отправили меня сюда, чтобы людей не смущал. А тут этим никого не удивишь. Здесь такой народ живет: им что инопланетяне, что динозавры – всё едино. Ну всё, мне дальше не проехать.

Павлик вышел из машины и пошел по мокрому песку. Литораль. Это называется литораль, вспомнил он. Идти стало еще тяжелее, ноги вязли в сыром песке, но он шел. Шатаясь, падая, вставая, как в то последнее хмурое утро. Не в последнее – в крайнее. Один шаг, еще один. Бурый медведь ломанулся в кусты. «Хорошо, что сытый, а мог бы и напасть, – подумал Павлик отстраненно. – На ослабевшего человека любая тварь накинется».

Остров сделался совсем узким, и, поднявшись на дюну, Павлик увидел справа и слева воду. Справа залив, слева море, но совсем другое, западное, и птиц много-много над протяжной и узкой песчаной землей. «Эк куда меня занесло…» Литовка, смерть, коса… Песок сменился снегом. Стало холодно, темно, тесно, и только светилась перед Павликом извилистая, как река, дорога…

«Иду и иду, как будто кто-то бросил волшебный клубок передо мной, – говорил себе Павлик. – Иду то ли наяву, то ли во сне, то ли по живой земле, то ли по карте. Иду и вижу пеший университет, своих непоступивших, срезавшихся, растерявшихся, написавших не по теме, не добравшихся до проходного балла. Вы не судите меня строго. Видите сами, через что мне пришлось пройти. И у вас тоже всё получится. Мы с вами будем самыми счастливыми, мы правду всю откроем и сохраним нашу милую родину, мы сделаем ее прекрасной и свободной наяву, а не в мечте. Мы будем сильными, честными, открытыми, нам нечего будет бояться и стыдиться. И нашим отцам и дедам не будет за нас стыдно, и не станут они говорить, что мы их предали и от них отреклись. У нас просто была болезнь роста. У всей нашей большой советской страны. Мы после революции очень быстро стали тянуться вверх и не выдержали этой скорости, мы перегрелись, надломились, и от этого все наши болячки, все коросты, угорьки и язвочки. И поэтому многие над нами смеются, и дразнят нас, и обзывают всякими обидными словами. Но это ничего, на это не надо обращать внимания и сердиться тоже не надо. Они от зависти так говорят. Потому что ничья она не сестра. Злая она и жестокая. А у нас всё пройдет. Это же возрастное, как волчье вымя или прыщи. А так-то мы вообще могли погибнуть, рассыпаться. Но мы выстояли. И это самое главное. Нам надо одно последнее усилие, нам продержаться всего ничего, и тогда мы станем самыми могучими на всем земном шаре и все будут нас с радостью слушаться. Всё дурное пройдет. Оно уже почти что прошло. И мир придет к нам, – говорил им Павлик. – Они боятся нас, потому что не знают, какие мы. Мы больше не станем никого отталкивать, мы не будем повторять своих ошибок, не будем делить мир на своих и чужих, мы всех примем, потому что мы всё вместить можем, потому что у нас самая большая и великодушная страна. И когда случится беда и вы постучитесь в наш дом, в нем найдется место для каждого. Мы не будем никого принуждать быть советскими, вы сами этого захотите, потому что увидите, что быть советским гораздо интереснее, чем шведским или испанским».

И так болтал и болтал сам с собой Павлик и шел и шел по СССР. Живой или мертвый, плотский или бестелесный, летучий или летальный – этого никто не знал, и не видел, и не слышал. Какие-то шоферы подсаживали его в свои большие машины и везли по колымской трассе, по разбитым дорогам русской равнины, по северным лесам, азиатским пустыням, балтийским островам и украинским шляхам, по Забайкалью и Сибири, а потом удивлялись, куда он пропадал, и передавали слух о беглом солдатике, чья неприкаянная душа слоняется и не находит себе упокоения.

А Павлик видел всю страну, и сердце его сжималось от боли и нежности. «Я вижу, как вы трудно живете, я всю вашу бедность, всё несчастье, всё бесправье вижу, я знаю, как вас обижают, но ничего, это пройдет. Вы потерпите, пожалуйста. Я понимаю, что вы и так очень долго терпели, знаю, что вас обманывали часто и веры у вас почти не осталось, но вы сами рассудите: глупо сейчас, когда мы уже почти всё сделали, с нашего путика сворачивать. Это ведь всё глокая куздра, это она нас захватила и обманула, а мы решили, что она и есть советская власть. А она только маскируется под советскую, она ложная, как ядовитый гриб, и мы ее вырвем, прогоним, мы всех бокров, бокренков, бокрят и бокренышей от нее защитим и не дадим никого курдячить. Нам же совсем чуть-чуть осталось. А если мы сейчас ослабнем, если духом падем, вы не представляете, что нас ждет тогда. Вы поймите, пожалуйста, что в большой стране труднее всё устроить, чем в маленькой. Но зато если уж устроишь, то ничто ее не сокрушит. И мы сделаем так, что наша карта будет самая красивая карта в мире и не будет ей равных».

Возвращение

Бабал сидела на полусгнившем крылечке своей избы со старой сиамской кошкой на руках, как с ребенком, и тихонько напевала:

В э-этой дере-евне огни-и не пога-ашены. Ты мне-е тоску не проро-о-очь! Светлыми звё-о-оздами нежно укра-ашена Тихая зимняя но-о-очь.

Кошка довольно урчала и, прищурившись, смотрела в темноту. Она осознавала, что видит то, чего не могут видеть люди, и оттого ощущала родовое превосходство.

– Записываешь? – спросила Бабал у примостившейся рядом Люды. – Бабка моя эту песню мне в детстве пела. А та от своей бабки слыхала. Тыщу лет песне. А может, и больше.

– Ага, – сказала Люда и икнула.

– Эх, Милка, отбила ты у меня кавалерчика, – произнесла Бабал горестно и всхлипнула. – А не отбила бы, ничего бы и не случилось. Я б такого парня никуда от себя не отпускала, а вцепилась бы да еще сильней изуродовала б.

– Зачем? – испугалась Люда.

– Дура ты. Чтобы никто к нему больше не лез. Да эти прыщички заветные – это ж защита его была. Как ладанка родительская иль оберег. Кабы не они, его ваши девки давно бы уж разорвали. А ты, Милка, гордячка балованная, вот ты кто. Стыдно ей стало ему в глаза смотреть. Чего стыдиться-то? Такого парня отхватила, у подружек увела. А конечно, стыдиться! – вдруг переменилась, как курильский ветер, и еще пуще воодушевилась Бабал. – Это где ж такое видано, чтобы девка с парнем в баню ходила, а? Совсем стыд потеряла. И не примазывайся к нам, негодница. Как ни старайся, всё равно нам будешь чужая. И помощи мне твоей не надо.

Она отшвырнула кошку, попыталась встать, но ее сильно повело, и Бабал грузно опустилась на крыльцо. Кошка сердито мяукнула, а Люда подняла глаза и увидела Павлика. Она тоже была сильно пьяна и поэтому не понимала, кто перед ней стоит: человек или только облик его?

– Прости меня, – заплакала Люда на всякий случай.

– Что ты? Что ты? – испугался Павлик. – Ты себя не ругай, не надо.

– Ты чего там бормочешь? – спросила Бабал подозрительно, а у кошки выгнулась спина и встала дыбом последняя шерсть.

– Скажи ей, что песню записываешь и слова повторяешь, – подсказал Павлик. – А мы теперь с тобой вместе всю жизнь, ты и я.

– Нет, Паш, я обет дала, что больше никогда тебя не увижу.

– Зачем? – удивился Павлик. – Глупый какой-то обет. Неправильный. Вот я, например, дал обет не пить. И то на год только. Это понятно. А тут в чем смысл?

– Я не знала, чем могу самым большим пожертвовать. Они так и сказали: отдай самое дорогое, что у тебя есть, откажись от того, чего больше всего хочешь. Вот я и отказалась от тебя.

– А ты меня спросила? – возмутился Павлик. – Я только одну женщину могу любить. Как у Пушкина.

– Так Пушкин это про женщин, а не про мужчин писал, – вздохнула она. – Ты никогда меня, Паша, не любил. Не выдумывай. Ты еще никого не любил. Ты просто чуть-чуть повзрослел. – Люда вымученно улыбнулась и снова провела рукой по его щеке. – Ну вот, уже не такие. Ты молодец.

– Почему молодец? – удивился Павлик: он даже в бреду не хотел присваивать себе недействительных заслуг. – Это же всё ты.

– Нет, мой хороший, – покачала головой девушка. – Я тебя обманула, когда сказала, что это так лечится.

– Зачем? – спросил он горестно и вспомнил Алену: одно у него имелось перед ней оправдание.

– Так надо было, – сказала Люда нравоучительно. – Понимаешь, Паша, ты сам должен был поверить, что у тебя всё пройдет. Ты раньше не верил, и у тебя не проходило, а потом поверил, вот оно и прошло. А я тебе совсем чуть-чуть помогла. Самую малость. Но ты уж как-нибудь без них научись теперь, миленький мой, жить.

– А ты случаем не беременная? – спросил Павлик озабоченно. – Откуда ты знаешь? Это же сразу нельзя узнать. Нужно подождать. Может быть, месяц целый или даже больше.

– Ты-то что в этом понимаешь? – засмеялась Люда, а на глаза у нее слезы навернулись. – Нет, не беременная я, Паша. Я бы почувствовала. И ты не думай про меня, пожалуйста, плохо. Я не распутная и не гордая, нет…

– Скро-омная де-евушка мне-е улыба-ается, Сам я улы-ыбчив и ра-а-ад!

Чего не подпеваешь, Милка? Обиделась нешто? А ты на правду не обижайся, терпи. Как я всю жизнь одна терплю.

Тру-удное, тру-удное – всё забыва-ается, Светлые звезды горят!

Павлик потянулся, провалился, взлетел – так было однажды, когда шел на посадку в буран самолет в Пятисотом, – и, чтоб не упасть, ухватился за крестик. Крестик стало гнуть, ломать, Павлика хотели оторвать от него какие-то страшные бесформенные существа, какие-то мыслимые волки, смышленые лисы, мыслящие мыши и хищные фараоны, но изо всех сил, до крови, выступившей из-под ногтей, он держался за свой латунный хрупкий крестик и новенькую бечеву. Самолет, едва коснувшись взлетной полосы, вдруг резко рванул вверх и ушел на второй круг. Ветер, снег, звезды, облака, резкий свет, незнакомые напряженные голоса, чужие лица, милые морды лошадей, флаг с одинокой белой звездой и детские руки, осиротевший мальчик Диего, вскрик ночной птицы в лимонной роще, брошенная на камнях рыбина, цыганская луна нырнула и разбилась на мелкие кусочки, превратившиеся в колечки, ожерелья и монисто, Павлику вдруг стало страшно трудно дышать, как если бы он снова очутился лицом вниз в горячей реке, совсем невозможно, и казалось, что легкие его не выдержат и взорвутся, но вот кто-то ударил его по щекам, он вынырнул, судорожно хлебнул воздух и увидел над марлевой повязкой внимательные серые глаза строгой женщины.

– Я вас знаю, – произнес Павлик одними бескровными губами. – Вы жена Леши Бешеного. Ой, извините, это у него прозвище такое.

– Я же говорила, его по ошибке сюда привезли.

Прощай, мой прекрасный

Жаль, что тебя здесь нет

Павлик проснулся в своей комнате в общежитии на одиннадцатом этаже крестообразного здания на проспекте Вернадского и не сразу понял, где находится. За окном медленно светало, на соседней кровати спал Дионисий, но Павлик не стал его будить. Тихонько оделся, спустился на первый этаж и увидел Буратинку. Она была в синем спортивном костюме, с мокрыми спутанными каштановыми волосами, еще более тонкая и высокая, чем на картошке, с мелкими частыми веснушками, которых Павлик в прошлый раз в темноте не разглядел. Заметила его, улыбнулась, а потом нахмурилась.

– Ты зачем врал, что механизатор? – спросила Буратинка строго, но веснушки всё портили и строгость размывали. – Терпеть не могу, когда парни врут.

– Меня сначала назначили, а потом выгнали, – пожаловался Павлик. – Я с бригадиром не сработался. А ты почему такая?

– Какая?

– Сырая.

– Купалась, – выпрямилась Буратинка и снова с удовольствием посмотрела на него снизу вверх. – Я каждое утро бегаю и в пруду купаюсь. Будешь со мной ходить?

– Не знаю, я вообще-то болею еще.

– А куда так рано собрался?

– Волнуюсь.

– А чего ты волнуешься? – удивилась она. – Тебя ж сегодня спрашивать ни о чем не будут. А до сессии далеко еще.

Павлик спустился в метро. Ехать было всего одну остановку, но его затолкали так, что он с ужасом подумал: «И так каждый день? А как те люди, которым ехать еще дальше?» Он шагал по неширокой аллейке от метро к своему учебному корпусу и думал о том, что у него сегодня очень важный день в жизни, его праздник, его первый день в университете – ах, какое протяжное и прекрасное слово. Я студент Московского университета, я московский студент, я долго сюда шел, я перекидал не одну тонну картошки, я прошел тысячу километров, чтобы здесь учиться, чтобы идти наравне с этими спешащими людьми, говорил себе Павлик и улыбался.

Было ветрено, студено, сыпал сухой снежок. Уже приближалась настоящая зима. Его первая московская зима. Какая она здесь? Павлик не взял ничего из дома из теплой одежды и подумал, что надо будет всем этим озаботиться: либо ехать в Пятисотый, либо купить что-нибудь здесь. Но думать о бытовых вещах ему очень скоро стало скучно, и он представил анастасьинское поле, еще одно место, которое сделалось для него родиной, а теперь такой родиной будет университет. Ведь университет – он как СССР, факультеты – республики, отделения – области и края, кафедры и лаборатории – районы, и даже национальность есть такая – университетский человек. Но сможет ли он сделаться этим человеком? Павлик не обманывал никого: он волновался на самом деле очень. Он не знал, как у него получится учиться. Он уже столько уроков пропустил, и сейчас ему надо было прийти в незнакомую группу, которая уже сложилась, почти два месяца занимается и ушла вперед, и учителя – или нет, теперь они называются «преподаватели» – будут недовольны, пусть даже он нисколечко в своих прогулах не виноват.

Вдоль дороги росли яблони. Когда Павлик шел по этой дороге на экзамены, на них висели маленькие кислые яблочки, и какие-то посторонние люди ходили и собирали их в серые холщовые сумки, похожие на маленькие картофельные мешки, а теперь все листья облетели и деревья стояли голые и скучные. Тогда на абитуре он проходил это расстояние за пять минут, а сейчас идти было тяжеловато. Не так тяжело, конечно, как по дороге из Хорошей, но всё равно голова кружилась, ноги ступали нетвердо, и его нагоняли и обгоняли другие ранние студенты.

Павлик свернул с аллеи налево к стеклянному зданию, которое мысленно успел потерять и снова чудом обрести, и достал сигарету. Он не курил с тех пор, как его привезли из больницы, и никотин сразу же дал ему в голову. «Фу, какая гадость!» – отшвырнул сигарету и вошел в тепло вестибюля, разделся и первое, что увидел за небольшой лестницей, ведущей на цокольный этаж, был столик, покрытый красной скатертью, а на нем – портрет Семибратского. И несколько гвоздик на столике перед портретом. Рядом стояла уборщица в черном халате. Это была настоящая уборщица, но на уборщицу она никак не походила. Стройная, худощавая, с выразительными карими глазами и густыми ресницами, она сердито глянула на мальчика, как старуха из «Пиковой дамы», и отошла. Странный факультет, подумал Павлик, в котором деканы похожи на нянечек, а уборщицы – на графинь.

Семибратский смотрел на Павлика не мигая. И Павлик догадывался, что бы сказал Илья Михайлович, если б мог говорить.

«Ну что, удовлетворили твою апелляцию?»

– Жаль мужика, – подошел к Павлику Эдик Сыроедов.

На Эдике были линялые джинсы, кроссовки, модный свитер, и пахло от него чем-то заграничным. Только шляпы не хватало. Без нее Сыроед казался чужим.

– Жаль, – кивнул Павлик.

– А ты-то как? Я тебя всю ночь по Теменкову бегал искал. Говорят, в больницу тебя возили.

– Ага.

– Ну и чего?

– А, ерунда. Давление скакануло.

– Я так и подумал. А то девки заверещали, что ты там чуть ли не помер. И якобы тебя в морге еле живого откопали. К попу ходили, молебен заказывали, вот дуры. Надо было не за тебя, а за начальника молиться. Проглядели мужика. Хороший был человек. Без говна. Пойдем в «дыру», помянем его.

– Куда пойдем? – не понял Павлик. Но Эдик уже потащил его за лифт, а потом направо, под исписанный, изрисованный какими-то непонятными символами лестничный пролет, где странно пахло и курили, повернувшись спиной, две длинноволосые девчонки в одинаковых зеленых куртках, но когда одна из них обернулась, то оказалась парнем.

– Хиппи, – пояснил Сыроед. – Сейчас аскать будут.

– Чего будут?

– Деньги неправедные просить.

Он достал из коричневого дипломата с блестящими замками бутылку водки и подмигнул Павлику, как подмигивал когда-то у костра.

– Будешь?

Павлик покачал головой.

– Чего-то ты совсем плохой стал, парень. Ну гляди. А я выпью. И вы, мужики, помяните нашего комиссара, – обратился он к длинноволосым и тут же поправился. – И девушки тоже. А больше, извините, ничем помочь…

Те понимающе кивнули и не отказались. Выпили молча, с достоинством и в сторонку отошли, негромко толкуя о своем. На таких же холщовых, как у сборщиков ягод, сумках у них Павлик заметил эмблему: круг, в нем птичья лапка и сверху надпись: Make love – not war. Так просто, что даже Павлик с его хилым английским понял.

– Мне налей, – попросил Данила.

Павлик не сразу и узнал его. Данила сбрил бороду и оказался совсем юным. И кожа у него была нежная и красная, с небольшими порезами после бритья.

– Военка, – перехватил он недоуменный Павликов взгляд и с усмешкой посмотрел на кривоватый трехпалый пацифик. – Теперь до следующего лета бриться придется. Виноват я перед Михалычем. Не успел извиниться. Всё хотел в лагерь вечерком смотаться, а чего-то откладывал, да так и не успел.

– Он когда помер, – стал рассказывать Сыроед, кусая по очереди с Кантором желто-красное яблоко, – нас всех сразу же в Москву отправили. Даже вечерком посидеть не дали, дембель отпраздновать. Автобусов нагнали, ментов всяких, гаишников. Обыскали всех, гады, чтобы мы с собой картошку не увезли, а у кого была – отняли. Вот суки, а? Могли бы ведь разрешить.

– Да ладно тебе, – сказал Кантор. – Нам чужого не надо. Правда, Паш?

– Ничего не ладно. Мы два месяца, считай, корячились, а они…

– А они злые были, потому что литературу искали и ничего не нашли. Да ну и фиг с ними, пусть подавятся.

– Не, но я представляю безносого! – захохотал Сыроед. – Пришел наутро, а студентов никого. И поле так и не убрано. Что за страна такая? Пока человек не помрет, ничего в ней не сдвинется.

– Ерунда, – усмехнулся спустившийся со второго этажа Рома Богач. – Нас бы так и так отправили домой. А за поле не переживай. Они коров выгонят, те лучше любых студентов всё подберут.

– А чего ж они сразу тогда их не выгнали?

– А чтоб жизнь медом не казалась. Ну что, боец, учиться пришел? Там тебя еще в деканате грамота ждет от совхоза за ударную работу.

– Что-что, а грамоты они давать умеют, – подтвердил Сыроед.

– Давай, старичок, учись. Как картошку ударно собирал, так и знания в мешок складывай. А если что – обращайся, поможем. Мы своих не бросаем. – И Рома Богач засмеялся весело, сжал Павлику руку, и трудно было поверить, что когда-то он скакал на лошади, был бригадиром, ругался из-за нарядов и дрался с Непомилуевым под крепкой желтой луной.

«Как давно это было», – подумал Павлик.

Он ждал, что Данила тоже ему что-нибудь скажет, напутственное или какое-то другое, но Данила молчал. Руки у него только вздрагивали – то ли к кубику тянулись, то ли к сбритой бородке. А кубика не было.

«Куплю где-нибудь и подарю».

Подошел Бокренок. Чистенький, гладенький, подстриженный, похожий не на студента, а на старательного семиклассника со следами гречневой каши и кипяченого молока на губах, он поглядел на Павлика со скорбью заговорщика, протянул лапку и горестно прошептал:

– Не получилось у нас, брат. Не поддержали меня, и тебя, как на грех, рядом не оказалось.

Бокренок хотел еще что-то сказать, но тут налетели славянские девчонки, и все они были такие намытые, нарядные, ухоженные, накрашенные и наманикюренные, окутанные невообразимыми ароматами, с уложенными и взбитыми волосами, в таких замечательных широких ярких платьях, цветастых кофточках с плечиками, в обтягивающих водолазках, батничках, импортных блузочках и блейзерах, тугих мини-юбках, узких брюках и джинсах с самодельными разводами, и такие неприступные, и такие важные, и он узнавал и не узнавал их, вглядываясь в родные незнакомые лица и удивляясь тому, как они переменились, как похорошели, повзрослели. А девчонки ловили его восхищенные взгляды, и так радостно и весело смотрели на Павлика в ответ, и столько было в их смеющихся глазах интереса и обещания, что он даже подивился: откуда чего взялось? В Анастасьине бы так на него тырились. И Непомилуев смущался и краснел, не зная, на ком остановиться, и делался еще обаятельней, только вот сам одет был неважно.

– Да, хлопчик, – покачал головой Сыроед, – в таком костюмчике как-то не комильфо в универ ходить. Ты же не секретарь по идеологии урюпинского райкома комсомола. Тебе сколько заплатили за совхоз?

– Двадцать.

– На вот, держи еще сто пятьдесят. Это тебе Леша Бешеный просил персонально передать. И не вздумай отказаться: Леша сказал, что уроет нас всех. А я с Кавкой поговорю, подберет тебе правильный гардеробчик. Да ты не бзди, Павло, он всю жизнь фарцует и со своих недорого берет.

Хиппи обернулись и с укоризной посмотрели на Сыроеда.

– Не, мужики и деушки, – насупился Эдик. – Это он по-настоящему заработал.

Фант, Халле, Якобсон

На краю сачка сидела Маруська и курила «Беломорканал». Она единственная была такая же, как в Анастасьине. В тех же самых байковых штанах, резиновых сапогах, мужской рубахе и в расстегнутой телогрейке, как будто пришла сюда прямо с грядки. Такая же бочкообразная и порывистая. Увидала Павлика, бросилась к нему на шею и заплакала:

– Живой! – и, вскочив на тянувшуюся вдоль окна низенькую батарею, навалилась на него большой мягкой грудью, стала гладить по волосам, по лицу и целовать, приговаривая: – Непомилуйчик мой, живой! Тебя ж похоронили уже. Я все глаза проплакала. А с руками у тебя что?

От Маруси пахло полем, пылью, ветром, облаками, Павлика обдавало жаром ее молодого податливого тела, и в этом теле была жизнь, и его собственное тело отозвалось еще раньше, чем мысль. И Павлик почувствовал, как он наполняется жизнью и из него уходят, сметаются прочь остатки летальной болезни, словно неведомая старушка с черными печальными глазами налила еще одному мальчику молока от своей белой козочки.

– Ты чего? – отпрянула от него Маруся, посмотрела на Павлика, выразительно опустила глаза и заливисто засмеялась. – Другого места найти не мог?

Он покраснел еще сильнее, чем в анастасьинском скворечнике, и торопливо присел на батарею. Маруся хохотала до слез, до икоты, но Павлику почему-то не было обидно. И он тоже засмеялся и подумал, что они теперь станут на всю жизнь друзьями. А может быть, и не только друзьями. И он опять покраснел, а Маруся погрозила пальцем, и глаза у нее были такие шальные, что он совсем теперь не знал, как ему подняться в своем коротком пиджачке и идти на лекцию.

Посреди сачка довлел Бодуэн. Он довлел во всех смыслах этого слова: и в правильных, и в неправильных. Ему довлело самого себя, но при этом он любил довлеть над другими, и вокруг него стояли почтительной толпой студенты, аспиранты и молодые преподаватели, благоговейно внимая его довлению. Бодуэна всегда окружали слушатели, его невозможно было представить одного, и невозможно было, чтобы он слушал, а не говорил. А говорил он правда замечательно – умно, едко, парадоксально. Слушать же мог только одного человека – Данилу, но поскольку тот, за редким исключением, молчал, то Бодуэн и говорил, причем говорил нарочито громко, чтобы его могло услышать как можно больше людей.

Павлик хотел было проскользнуть мимо, но лучший словесник курса его узрел поверх поклонников и поклонниц и шагнул навстречу, издалека протянув руку:

– Павел!

Немножко торжественно получилось. Потому что все, кто окружал Бодуэна, посмотрели на Павлика с уважением, а первокурсники – с завистью. Они знали, кто такой Гриша Бодунов, и знали, как непросто сделать так, чтобы Гриша узнал их. А Непомилуева он, получается, знал. И Гриша это чувствовал, и ему было приятно оказать Павлику покровительство и дать возле себя погреться. А Павлик не знал, что Бодуэну сказать в ответ. Разве что одно: ни в каком Израиле, ни в какой Америке так уважать тебя, Гриша, как здесь, не будут. И слушать так не станут.

…Лектор еще не пришел, но свободного места в аудитории было не найти. Люди стояли в проходах, сидели на ступеньках – студенты, аспиранты, стажеры, докторанты, какие-то тетки из провинциальных пединститутов, приехавшие в университет повышать квалификацию. Несколько маленьких кассетных магнитофонов и больших с катушками лежали на столах. Павлик кое-как пристроился у стены. Сзади на него зашипели, и он испуганно пригнулся. А народ прибывал и прибывал, и в этой толпе Непомилуев не сразу углядел невысокого человечка, которому почтительно уступили дорогу к деревянной трибунке, торжественно называемой кафедрой. Человечек поднялся на нее и стал говорить медленным, слегка шепелявым голосом, не глядя ни на кого, но словно чувствуя дыхание человеческих единиц. «Наверное, так Ленин когда-то перед рабочими и матросами выступал», – подумал Павлик совсем некстати, а лектор и в самом деле говорил очень сложные вещи, но говорил так просто и внятно, что Павлик вдруг понял, что понимает всё.

Он почувствовал, что какие-то шлюзы, какие-то поры в его организме, которые были прежде закрыты и не позволяли ему всё воспринимать, раскрылись и то, что произносил этот смешной человечек, проникает внутрь и усваивается. Павлик забыл о том, что у него затекли ноги, что в аудитории нечем дышать и какая-то нахальная девчонка превратила его широкую спину в письменный стол и шпарит страницу за страницей конспекта. Сам он еще не научился писать и слушать одновременно и решил, что будет только слушать и запоминать. И он запоминал все эти удивительные слова про звуки, транскрипции, фонемы, про устройство гласных и согласных, и Павлику всё становилось понятным и страшно интересным, и к середине лекции он подумал, что ничего более увлекательного, чем акустическая классификация звуков, о существовании которой он не подозревал, на свете не существует. И лектор это тоже почувствовал и подмигнул Павлику.

Трибуна ему надоела, он сошел с нее и принялся расхаживать вдоль доски, что-то рисуя на ней левой рукой и говоря теперь для одного Непомилуева про отношения дополнительной дистрибуции, и в принципе необучаемый сын Пятисотого опять всё понял, даже то, почему нет и не может быть фонемы «ы» ни в пражской, ни в московской лингвистической школах, а что всем остальным тоже казалось, что он для каждого говорит и все тоже его понимали, это было Павлику неважно. А потом, когда лектор почувствовал, что Павлик всё-таки немного устал и не может больше воспринимать его премудрости, он отложил мел и принялся рассказывать про старинную дискуссию о марксизме и вопросах языкознания, о великом и ужасном академике Марре, о почтеннейшем ученом Виноградове и о недоучившемся семинаристе Сталине, который в эту дискуссию влез, и вся страна от трактористов до летчиков-испытателей была вынуждена языкознание обсуждать, и всё это было еще интересней и похоже на приключенческий роман – не хуже чем у Тура Хейердала. И когда лекция вдруг закончилась и все, кто были в аудитории, захлопали лектору, как, подумал опять совсем некстати глупый Павлик, хлопали солдаты, матросы и рабочие Ленину на площади перед Финляндским вокзалом, мальчик с семнадцатью баллами поглядел на часы и увидел, что прошел один час и двадцать минут, а ему-то думалось, что и получаса не минуло – на поле бы так быстро время бежало, – и Павлик решил, что ему теперь не страшно, у него всё получится, он попал в самое прекрасное место на свете, где всё предусмотрено для таких, как он, и значит, в жизни есть счастье и есть справедливость, и они пребудут с ним отныне и навсегда.

Бабочка и верблюд

Так бывает в тайге с погодой: день начинается с солнца, а потом вдруг появится какое-то одно облачко и затягивает небо. Сначала неплотно, и мутное солнце проглядывает сквозь пелену, но это дурной признак, потому что поднимается ветер и налетают неизвестно откуда низкие тяжкие тучи, и либо дождь хлещет, либо снег валит несколько дней, и аэропорт в Пятисотом не принимает и не выпускает гражданские борта, а военные летают на свой страх и риск. Так и за время лекции что-то недоброе стряслось.

На перемене народ высыпал на сачок, и всё оказалось там другое: люди, стены, воздух. На колонне недалеко от столика с портретом Семибратского Павлик увидел огромный плакат: «Верните нам Музу!»

Он стоял перед этим от руки синим фломастером написанным призывом и ничего не понимал, а за его спиной шумели, гудели, толкались, что-то выкрикивали, перебивая друг друга, и подписывали какое-то коллективное обращение. Здесь были все, весь факультет. И никто тоже не понимал, что случилось и почему. С сачка волнение как огонь побежало на восьмой, и на девятый, и на десятый этажи, ворвалось на кафедры, в профком, в партком, в комитет комсомола, и из маленьких аудиторий и лингафонных кабинетов, из лабораторий устной речи, фольклорных и диалектологических комнат, архивов и отделов посыпались студенты, аспиранты, сотрудники и преподаватели, и все бурлили, шумели, и повсюду появлялись надписи: «Верните нашу Музу! Руки прочь от факультета! Да здравствует Мягонькая!» На стенах, досках, в лифте на всех языках – романо-германских, финно-угорских, славянских, кавказских, азиатских, африканских, искусственных и древних, живых и мертвых, агглютинативных и флективных, аморфных и полисинтетических – «Верните нам нашего декана!».

На следующую пару никто не пошел, ее сорвали стихийно, потребовали представителей ректората, министерства, ЦК партии, кого угодно, кто объяснит, что произошло. Одни говорили, что это всё из-за картошки, из-за какого-то бунта, подстрекателей, провокаторов и политической близорукости покойного командира сельхозотряда, другие возражали и вспоминали прошлогодний приезд Романа Якобсона, организованный Музой Георгиевной. И Павлик Непомилуев, который только час назад о существовании Якобсона узнал и полюбил его как старшего друга, оказался в беспокойной толпе и требовал вместе со всеми, чтобы вернули ту, которая Павлика сюда приняла и которую, оказывается, любил не он один, а все. А может быть, и не все, но они только теперь это поняли, и даже те, кто ее боялся, с ней не соглашался, кто посмеивался над ней и ее милыми привычками и слабостями, кто строил заговоры и сочинял смешные интриги, кто обвинял ее в жесткости, в мягкотелости, в жажде власти – даже они почувствовали, что уходит эпоха, и им было жаль этого уходящего времени, потому что настоящее они не любили, а будущего страшились, и только прошлое было им мило.

Они подписывали петицию, возмущались, передавали слухи и сплетни, попутно обсуждали преемника, и Павлик тоже подписывал, и бузил, и переживал, и кому-то жарко объяснял, что на картошке все ударно работали, никаких забастовок объявлять не собирались, бунтовать не думали, всё это глупости и наговоры, а Семибратский и вовсе был герой труда, настоящий комиссар и, как герой на боевом посту, от разрыва сердца умер, и на большого, нелепого, совсем не филологического Павлика смотрели с усмешкой и недоумением, но по-доброму, как смотрели на него старухи в подмосковной церкви с согнувшимся после урагана крестом. Но вдруг он поймал на себе другой, враждебный и пристальный взгляд.

Сквозь возмущенную толпу на Павлика взирала дама с блестками. Зло взирала, изничтожающе, однако где-то на самом дне беспощадного дамского взгляда Павлик прочитал странное удовлетворение.

– Пойдем-ка, малый, со мной, – позвала его дама.

– Никуда я с вами не пойду.

Дама поглядела на него еще пристальнее, и Павлик пошел. «Как цыганка какая-то», – подумал он сумрачно.

– Хочешь, скажу тебе, за что ее сняли? За тебя.

Павлик беспомощно посмотрел на даму и отшатнулся:

– Это неправда! Вы это нарочно.

– Грубые нарушения в работе приемной комиссии. Конечно, это только повод, но дал его ты. Знаешь, ты кто? Бабочка, сломавшая хребет верблюду.

Павлик подумал, что он больше похож на верблюда, чем на бабочку, а на цыганку просто не надо смотреть, и ничего она тогда плохого ему не сделает.

– Это вы стукнули, – сказал он сердито.

– Что?

– Чтобы занять ее место. Вы всегда этого хотели. И дождались удобного момента.

– Ну вот что, – сказала дама, заводя его в свой новый кабинет. – Мне эти бредни слушать недосуг. Вынь руки из карманов. Что за невоспитанность такая – руки в карманах держать, когда с женщиной разговариваешь? Бери бумагу и пиши.

– Что писать?

– Объяснительную. Про апелляции, про всё, что там у вас было, почему она тебе это предложила, всё, что к делу относится.

– Вы были при этом и сами всё знаете.

– Ничего я не знаю, – сказала дама отрывисто. – Я позже пришла и понятия не имею, о чем вы говорили.

Белесый человек в дымчатых очках, притаившийся в углу, внимательно посмотрел на Павлика.

– Ты должен нам помочь установить правду, а не скрывать ее, – мягко попросил он. – Ты же советский человек, Непомилуев.

Павлик только сейчас его заметил и подумал, что где-то уже видел это расплывающееся, неуловимое лицо.

– Я – советский. Вы – нет.

– Почему это? – искренне удивился дымчатый, снял очки, и глаза у него оказались совсем не страшные, а задумчивые, нежные, стальные. – А может быть, как раз наоборот?

Крестный отец

Возмущение на факультете стихло, студенты и преподаватели разошлись по лекциям и семинарам, и напрасно метался между ними пучеглазый Бокренок и пытался уговорить забаррикадироваться в конференц-зале и требовать немедленной встречи с ректором. Пар вышел, и начались пары. На сачке больше не было никаких плакатов, уборщица-графиня бестрепетной рукой стерла со всех досок имя и фамилию бывшего декана, и только Семибратский продолжал смотреть из-за красных гвоздик на опустевший вестибюль. В его взгляде не было ни разочарования, ни обиды, он ничего Павлику больше не говорил, и мальчик спустился по лестнице в гардероб и натянул хлипкую демисезонную курточку и синюю шапку с грязно-белым помпоном. Рядом с ним одевался похожий на Гудвина лектор.

Павлик хотел подойти к нему, поблагодарить за фонематический принцип орфографии и сказать, что он готов писать слово «ночь» без мягкого знака, а твердый вообще отменить, но вспомнил, что уже не имеет права ничего говорить, и ему сделалось страшно больно. Так больно, как было, наверное, парням в столовой, когда их разогнал разгневанный комиссар. И куда теперь идти, Павлик не знал. Разве что на двенадцатый этаж или, наоборот, в подвал в тир…

– Ре-не-гат.

– Что? – вздрогнул Павлик и уставился на низенького пожилого человека с суковатой палкой, вставными белыми зубами и карими пронзительными глазами.

– Его из партии выгнали, – махнул инвалид палкой в сторону уходящего Ленина, – а он всё равно студентов растлевает.

– Кто вы, дедушка? – спросил Павлик недоуменно и скорбно. – Я где-то вас видел.

– Он меня где-то видел! – засмеялся одноногий и посмотрел на Павлика зло и радостно. – Если бы ты меня не видел, тебя бы не было уже сейчас. Руки в ноги и бегом в девятую аудиторию. У тебя лекция через десять минут.

– Не пойду я ни в какую аудиторию, – сказал Павлик и отвернулся.

– Это что за новости? – возмутился инвалид, снимая ратиновое пальто. – Ты что думаешь, тут можно выбирать: сюда хожу, а туда нет? Университет – это тебе, братец, не комбинат бытовых услуг. А история партии – важнейшая среди гуманитарных дисциплин. Ты и так столько часов пропустил из-за этих разгильдяев.

– Я вообще больше никуда не пойду.

– Почему?

– Я заявление написал.

– Какое еще заявление? Кому? От истпарта освобождение не дают.

– Исполняющей обязанности декана филологического факультета, кандидату филологических наук, доценту такой-то, прошу отчислить меня по собственному желанию и…

– Ты совсем, Непомилуев, дурачок?

– Почему это? – обиделся Павлик и с гордостью добавил: – Меня, между прочим, приняли с грубыми нарушениями.

– Ты, что ли, себя с нарушениями принимал? Ты зачем им жизнь облегчаешь? Тебя приняли, вот и учись. Они тебя никакого права отчислять не имеют, раз приказ о твоем зачислении есть. Вот уроды-то! – прибавил инвалид с угрозой. – Поехали, – и потащил Павлика к лифту.

– Куда?

– Разбираться будем.

– Нет, – произнес Павлик с печальной твердостью. – Если вы та самая Сущь, которая историю капээсэс преподает, я с вами никуда не пойду.

– Я Сущ с твердым знаком! – возмутился инвалид.

– Всё равно не пойду.

– Это еще почему?

– Потому что вы деревню русскую не любите и мужиков мелкими буржуями обзываете. А они не все, между прочим, кулаки.

– Что? Кого? Господи, откуда ты взялся-то такой? – Одноногий остановился, поморщился, точно раздумывая, что ответить, а потом засмеялся. – Да я сам из крестьян черносошных и мужиков знаю, как никакому интеллигенту не снилось. Придешь на лекцию – всё тебе про них объясню.

– Я от вас помощи всё равно не приму.

– Ты ее уже однажды принял.

– А меня не спрашивали тогда, – вспомнил Павлик. – Я без сознания был.

– Вот и сейчас тебя никто не спрашивает. И ты, похоже, опять головы лишился, – проворчал инвалид, ступая по коридору среди шарахающихся по стенам студентов и столпившихся в предбаннике перед кабинетом нового декана подобострастных сотрудников. – А партия для того и нужна, чтобы справедливость восстанавливать и с бюрократами воевать. Только никто это не понимает, кажется.

– Тогда верните нам Музу.

– Ого! Дня не проучился, а уже требования выдвигает, – удивился Сущ.

В просторной комнате, где когда-то протирала пыль и поливала цветы добрая нянечка в рабочем халате, а со стены отечески глядели, поблескивая стеклами очков, бородатые мудрецы, сидел понурый Дионисий и хлюпал простуженным после картошки носом. Над ним возвышалась деканша – не смиренная косноязычная старушка, а настоящая повелительница суффиксов и наклонений в багряном костюме со сложносочиненной прической на гордой голове.

– Переполнена финская группа, – говорила она монотонно. – Нет в ней мест. Если хочешь, могу перевести тебя в украинскую.

– Вы же обещали! – сказал Дионисий с дрожью в голосе. – Вы сами говорили, что факультет для меня это сделает.

– Никогда не спрашивай о том, что твой факультет может сделать для тебя, но спрашивай, что можешь сделать ты для факультета! – рассердилась дама.

– Я же и так столько сделал, мне, думаете, легко было? – вымолвил Дионисий, а потом увидел Павлика и побледнел. У Павлика непроизвольно дернулась рука.

– Я, кажется, русским языком сказала, Непомилуев, в учебной части твои документы, получишь их, когда заполнишь обходной лист, – произнесла дама холодно. – Николай Кузьмич, у вас что-то случилось? – обратилась она к инвалиду и улыбнулась так приветливо и открыто, что в комнате сразу стало светло и нежно.

– Это я хочу спросить: что у тебя, Раечка, происходит?

– А что у меня происходит?

– Ты зачем парня выгоняешь? Или у тебя слишком много их стало? – поинтересовался инвалид.

– Какого парня? – удивилась деканша. – Этого? Так его никто сюда и не пригонял. Это же просто недоразумение какое-то.

– Терпеть не могу это слово, – разозлился Сущ и достал из портсигара «Партагас».

– Мальчик сходил на лекцию и всё понял.

– Что он понял?

– Что не сможет учиться, и написал заявление.

– Врешь! – вдруг затрясся Павликов заступник, и в комнате вмиг сделалось черно и страшно. – Правду мне говори. И в глаза смотри. Со мной только по-честному можно.

«Эге, – подумал Павлик, – вот как, оказывается, с ней надо-то».

– Николай Кузьмич, – нисколько не испугалась, а лишь поморщилась дама, – может быть, не будем устраивать спектакли при посторонних…

Дионисий послушно поднялся, но одноногий снова стукнул палкой и рявкнул:

– Сидеть! Они – дети наши, а не посторонние.

– Хорошо, поговорим при детях, – сказала дама с усилием. – Факультету не нужен студент, который пришел сюда с дутым аттестатом, все экзамены сдал на тройки, да и те ему натянули, а про апелляции я вообще говорить не желаю: это безобразие сплошное на совести бывшего декана и было сделано ею в привычном, к сожалению, состоянии.

– Это неправда! – от всего сердца воскликнул Павлик, но дама не обратила на него внимания.

– Факультету не нужен студент, который по-русски ни говорить, ни писать не умеет. Факультету не нужен пьяница, шут и бабник, – возвысила она голос, и Павлик почувствовал, как она сама себя возгоняет, заводится и сейчас взлетит не хуже, чем летал он сам картофельными ночами над анастасьинскими полями и лесами, а Дионисий всё клонил и клонил голову долу. – Здесь Московский университет, а не ПТУ и не Высшая комсомольская школа. «Заявление сюда ложить?» – передразнила она Павлика.

– Раечка, золотце. – Сущ заботливо подпер рукой гладко выбритую щеку. – Ты себя утомляешь. И меня тоже. Ты была такая миленькая, такая скромная провинциальная аспиранточка, так всем нам нравилась, и что с тобой сталось? Тебя же боятся все как злыдню какую-то. Если знают, что ты на этом лифте поедешь, в другой садятся. Из буфета, когда ты туда приходишь, убегают, сосиски с горошком не доев и кофе помойный не допив. Или тебе нравится пугалом факультетским быть?

– На работу надо вовремя приходить, – передернула плечами Раечка. – На экзаменах и на зачетах не халявить. К занятиям готовиться, лекции и семинары не пропускать. И взятки не брать!

– Какие такие взятки? – насторожился Сущ. – Ты это, Раиса, о чем? Может, не надо при детях?

– Нет, пусть уж слушают! – рассвирепела дама. – Когда весь факультет своим положением пользуется и репетиторством промышляет, когда по десять человек в группу сажают да с каждого ребенка по десять рублей за занятие берут – это что, не взятка, по-вашему?

– Молодец! По-партийному вопрос ставишь, – одобрил Николай Кузьмич, но тут же и осудил: – А для чего с большим парткомом в первый же день хочешь поссориться?

– При чем тут большой партком? Ну какая между большим парткомом и этой неучью может быть связь?

– А посоветоваться с нами нельзя было сначала?

– Да о чем советоваться? – вскричала Раечка звонко. – Объясните мне, что вы в нем нашли? Ума ни на грош, способности нулевые, единственное, на что способен, – так это на лекции у Панова столом поработать.

«Во глазастая какая», – удивился Павлик.

– А хотите, я вам всю лекцию перескажу? – произнес он с обидой в голосе.

– Погоди, – оборвал его инвалид. – Тебе слова никто пока не давал. А в совхозе, Раечка, факультету нужна была его спина?

– Ему достаточно за нее заплатили.

– Ой ли, Рая?

– Николай Кузьмич, а могу я здесь хоть что-нибудь сама решать? Или должна всё с оглядкой на вас делать?

Цыганские глаза ее опять чудно сверкнули, волосы от возмущения едва не рассыпались, и Павлик поймал себя на мысли, что есть что-то невыносимо привлекательное в этой ужасной прекрасной даме. «В такую и влюбиться недолго. Куда Семибратский смотрел?»

– Можешь, Рая, – успокоил ее одноногий. – Ты всё теперь можешь. У тебя теперь подпись и печать, а мы только так, советники твои факультативные. Только ты знай, Раиса, что мальчик этот – родственник мой.

– Всё шутите, Николай Кузьмич, – промолвила дама с тоскою. – А у меня дел знаете сколько сейчас! Это же авгиевы конюшни – наследство бывшего декана разгребать.

– Понимаю, очень хорошо понимаю, – ответил Сущ сочувственно. – Но и ты меня пойми, пожалуйста. Ты же знаешь, Раиса, я всю жизнь с непотизмом в университете воевал.

Он поглядел на Павлика, который привычно вздрогнул, услышав непонятное слово, и мысленно внес его в Музин блокнот.

– Врагов нажил не счесть, а вот так случилось, что этот вьюнош, Раечка, – произнес инвалид вполголоса, – с некоторых пор мой сын.

– Кто?

– Ага. Крестный сын.

Дама побледнела, а потом покраснела, и Павлику стало мгновенно жалко ее, как если бы между ее бледностью и его жалостью существовала прямая связь. Он почувствовал, что слова Николая Кузьмича резанули Раису Станиславовну по живому, и гораздо больше, чем если бы одноногий узаконил какую-то другую степень его с ним родства. Даже если бы просто был сын, это, наверное, на нее не так подействовало бы. Раиса замотала головой, лицо ее покрылось пятнами, и Павлик увидел, что она не так уж и молода, как ему сначала показалось, и не так сильна, и не так надменна и могуча, и никакая не цыганка она, не колдунья, а всё это наносное, защитное, и на самом деле она страшится новой должности и трепещет перед диковинным филологическим миром, мечтая о том, чтобы этот мир затрепетал однажды перед ней.

– Этого не может быть! – вырвалось у дамы.

Она краснела всё отчаяннее, но Николай Кузьмич ничего не замечал. Или делал вид, что не замечает.

– Да я бы и сам не поверил, что у меня на старости лет крестничек появится. А вот он! – гаркнул Сущ на весь этаж. – Ну-ка, покажи нам, комсомолец Непомилуев, что у тебя там на шнурке под рубашкой?

– Это личное, – сказал Павлик сурово, запахивая плотнее воротник.

– Знаю, что личное. А ты не стыдись. Я тебе сам тельник надевал, когда ты уже отключился.

– И вы хотите, чтобы я в это поверила? – проговорила дама совсем беспомощно.

– Не одной же тебе, Раечка, по церквям украдкой ходить и по средам и пятницам на диету садиться, – усмехнулся инвалид. – Да не бойся ты. Он же учил вас не бояться. И нет ничего тайного, что не стало бы явным, – говорил одноногий профессор, дымя вонючим кубинским «Партагасом», и видно было, что весь этот разговор доставлял ему огромное удовольствие и вся жизнь для него развлечение, пьеса, которую он как хочет режиссирует, и никто не может отказаться в ней играть. – И не думай, Рай, что я так просто согласился. Я ведь из-за него с попом колхозным знаешь как повздорил? Зачем-де студентов наших совращаешь? Зачем мучаешь? Парень еле на ногах стоит, а ты на него воду льешь. Нельзя было обождать, что ли, с крещением? Да и не готов он, куда такому креститься? Вот у нас, например, говорю, как в партию вступают? Сначала ты в комсомоле сколько-то лет, потом, если нет нареканий и если райком разнарядку дал и место выделил, тебя в кандидаты примут. И только через год, если будешь себя хорошо вести, – в члены партии. Да еще рекомендации нужны от проверенных людей, да еще характеристика, да еще анкета, которую хорошенько в первом отделе изучат. А тут пришел с улицы не пойми кто, и сразу его крестить? Он бы у тебя хоть попостился, что ли, недельку. А поп, представляешь, Раюш, что? – хихикнул одноногий. – Люблю таких. Поглядел на меня своим иерейским прищуром: «А на войне у вас как принимали? Тоже по порядку? Или по разнарядке?» Я ему: «Так то ж война, святой отец». – «К еретикам так обращаться будешь. Какой фронт?» – «Первый Украинский». – «Звание?» – «Старший лейтенант». Значит, так, говорит, слушай сюда, старлей. У нас, у клерикалов, война всегда, каждый день, и так до Страшного суда. А я тебя по званию старше и приказываю: парня в больницу отвезешь, с этой минуты ты его крестный отец и, если выживет, заботишься о нем как о родном сыне и даже больше.

Сущ захохотал и повернулся к Павлику:

– А если б ты не выжил, парень, то сразу бы в рай угодил – и никаких забот, потому как при крещении все грехи с тебя смываются. Оттого поп так и спешил. А теперь вот не знаю, как будешь. Новых грешков нахватаешь, а мне за тебя отвечай. Такое вот у меня послушание, матушка Ираида.

– Как вы не понимаете, Николай Кузьмич, что нельзя этими вещами шутить, – проговорила дама тихо и опустила голову.

– Самое ужасное – это когда православие скрещивают с коммунизмом, – произнес Дионисий и выпрямился.

– О как! – пробурчал Сущ. – Учить меня оба вздумали. – Он поглядел на часы. – Значит, мы с вами, Раиса Станиславовна, договорились? Никаких резких движений. Ни с чьей стороны. А заявление ты лучше мне отдай.

Он зыркнул на даму, и та безвольно протянула написанный корявым Павлушиным почерком листок. Сущ быстро пробежал его глазами, хмыкнул, хотел было порвать, но потом передумал, сложил вдвое и засунул в портфель.

– Пойду Мягонькую шантажировать, – засмеялся он. – А то знаю я вашу паралингвистическую братию, счас же налетят все эти Жолковские, Хомские, Успенские, Вежбицкие да Бенедиктовы и начнут по вражьим голосам верещать: увольнение по политическим мотивам, гонение на науку в СССР, репрессии против честных ученых, лысенковщина, ждановщина, марризм. А мы что, будем про ее фляжку всем рассказывать? Или про его апелляции? Нет уж, дудки, пусть письмо в газету Чаку напишет, что ушла по собственной воле и хочет на старости лет науке себя посвятить. А если откажется, мы ей тогда, крестничек, твое заявление под нос сунем и пригрозим дать ему ход. Так-то вот. А ты говоришь, Раечка, он нам не нужен. Очень даже нужен. И чтоб всё осталось между нами. Ты меня понял? – небрежно глянул на Дионисия Сущ. – А в финской группе вы, товарищ деканка, местечко найдите, пожалуйста. Или дайте мне прямо сейчас списочек, я подскажу, кого оттуда можно убрать безболезненно. А теперь – на лекцию оба, живо!

Спецпропаганда

Лекция была так себе. Не то что предыдущая. То ли предмет скучный, то ли лектор подкачал. Зато записывали за ним так, как будто в школе контрольный диктант писали и голову боялись поднять. Мертвая стояла тишина в аудитории, только дым «Партагаса» клубился над кафедрой и глаза одноногого, как прожектор пограничного катера, выискивающий в волнах нарушителя, шарили по рядам. И кого он там искал: бездельника, ленивца, инакомыслящего, несогласного, ренегата, оппортуниста или ревизиониста, – а всё равно Павлику не по себе делалось. И он тоже записывал, хоть и не понимал, что пишет, но если бы сидел с поднятой головой, то срезал бы его профессор партийным взором и не поглядел бы ни на какую степень родства.

«Вот кто шаман настоящий, – думал мальчик, скрипя пером и сердцем на галерке. – Эх, опасный человек мой лелька, лучше бы мне от него подальше держаться».

– Дальше еще хуже будет, когда диамат начнется, – шепнул Дионисий.

Остальные пары прошли как в бреду: английский, ахманский, фольклор, который в теории оказался куда скучнее, чем на практике, и под конец латынь. В ней Павлик не понял ни бельмеса. Легко сказать «я всё выучу», а поди-ка выучи. И зачем это надо учить? Говорить же на ней ему ни с кем не придется. Акустическая таблица – это интересно, это как футбол, а латынь по сравнению с ней – гречневая каша с кипяченым молоком для домашних детишек, пожаловался Павлик и услышал раздраженный нянечкин голос: «Глупости не говори, латынь мозги от умственных прыщей очищает. Eruditio aspera optima est».

…Когда первокурсник вышел на улицу, уже смеркалось. Билось от ветра пламя у памятника павшим. За ним начиналось футбольное поле и доносились вечные, как наука, ругательства. Слева юные люди обоих полов стучали теннисным мячиком о стенку, и утомленный тренер, заслуженный мастер спорта, бывший чемпион страны среди юниоров, с короткими, словно обожженными ресницами терпеливо и скучно объяснял новичкам:

– Ракетку как птичку в руке держите. Не очень крепко, чтобы не задушить, но и не слабо, чтобы не вылетела.

Идти в общежитие не хотелось, и вообще ничего не хотелось. И праздника, в общем, не получилось. Павлик посмотрел на главное здание и бездумно пошел по аллее, усаженной высокими елями. Нет, точно на картошке лучше было. Веселее, проще, понятнее. Хотя ведь и там всё трудно начиналось. Он поднял голову и подумал о тысячах студентов, которые изучали свои науки, влюблялись, пили, танцевали, писали пулю, хрипло спорили до утра и дрыхли до обеда, ходили на лекции или прогуливали их, потому что вылететь из университета еще труднее, чем в него поступить, и вот он стал теперь одним из них, сделался маленькой частью чего-то очень большого. Но странное дело: если еще утром эта мысль принесла ему необыкновенное воодушевление, то теперь Павлик почувствовал внутреннюю стесненность и печаль. Потом вспомнил про оставшуюся в зеленом домике карту и пустой тубус, подумал о том, что надо будет поехать и забрать их, но как-то неуверенно подумал.

Мимо шли студенты, беспечные, озабоченные, веселые и грустные, и среди них Непомилуев увидел лопоухого паренька, с которым познакомился на абитуре.

– Привет, землячок! – бросился он к нему.

Тот поглядел недоуменно.

– Двенадцатый этаж помнишь? – спросил Павлик. – А Пятисотый?

– Какой? Вы, наверное, молодой человек, обознались, – проговорил паренек негромко и пошел дальше.

И Павлику сделалось еще печальнее и как-то уж совсем одиноко. Он снова поглядел на университет и почувствовал свое ничтожество перед этим огромным, устремленным ввысь зданием.

– Красиво? – человек в новой генеральской шинели неслышно подошел к Павлику со спины. – А представляешь, как это смотрелось тридцать лет назад. Война только закончилась, нужда, разруха, а тут такое чудо. И как было после этого в коммунизм не поверить? А ты чего такой сердитый?

– Грустно мне чего-то, дядь Саш. А вы здесь как оказались?

– Я тут работал когда-то. – И Передистов достал красную книжечку с надписью «Московский университет». – На военной кафедре. Правда, это в старом корпусе на Моховой. Ты туда на втором курсе поедешь. Будешь спецпропагандой заниматься.

– Чем?

– Учиться листовки писать. Чтобы все враги признавали нашу правоту и сдавались.

– Дядь Саш… – Павлик поднял на Передистова вопрошающие, виноватые глаза. – Я ведь знаю, зачем вы приехали.

– Слушай, а ты перекусить не хочешь? В главном здании пельменная внизу есть. Столовка-то уже закрылась, – пробормотал Передистов озабоченно.

– Вы подстраховать меня хотели, если б Сущ не вмешался. А я этого не заслужил.

– Чего ты не заслужил?

– Ничего не заслужил. Я, кажется, я… усомнился, товарищ генерал-майор.

Он думал, он надеялся, он сказал это специально для того, чтобы Передистов начал ругаться, стыдить его, как стыдил поп в церкви старушек за написанные на бумажке мнимые и действительные грехи, и это помогло бы Павлику в его душевной смуте, вернуло б туда, откуда он зачем-то ушел или его увели, но генерал его разочаровал.

– Ну и в чем же ты усомнился? – спросил он с интересом.

– А вот, пожалуйста: я, например, крестился, а комсомолец. Как мне с этим быть? Из комсомола выходить или назад раскрещиваться? И лекции как я могу слушать, если с ними не согласен? Чего вы смеетесь? И книги я хочу все читать, а не только те, которые разрешают. И фильмы любые смотреть. И спектакли. И говорить то, что думаю. И чтоб все у нас в стране так могли. А еще мне хиппи очень понравились, – добавил Павлик смущенно.

– Хиппи-то тут при чем?

– Они другие.

– Ну и что?

– А я вообще хочу другое узнать, я свободы хочу.

– Ишь ты, свободы он хочет, – сказал генерал делано сердито, но глаза его смотрели в высшей степени одобрительно. – Ты выучись сначала, вот и будет тебе свобода. А вообще, всё хорошо, Пашка, правильно.

– Что правильно?

– Верной дорогой идешь, товарищ. Кто хиппует, тот поймет, – засмеялся Передистов. – На военной кафедре полковнику Барсукову привет от меня передавай. Он занятный мужик. Однажды в Праге шпиона американского словил. Прямо на Карловом мосту. Ты, какой сегодня день, помнишь?

– С утра помнил, потом забыл.

– Ты теперь, Паша, совершеннолетний, так что я тебе и по закону больше не опекун. Всё будешь делать сам. В военкомат не забудь сходить. Они там ругаться станут, что поздно пришел, и, если отсрочку тебе сначала не дадут, ты Барсукова разыщи, он поможет.

– А может, и вправду мне лучше в армию? Может, возьмете к себе, а? Город охранять? Как отец. Потому что, – зашептал Павлик и заозирался по сторонам, хотя никто не мог их услышать в этом пустынном углу, – я знаете, что тут подумал? Если все они вдруг правы…

– Кто?

– И Леша Бешеный, и ребята, и тот, который книгу запрещенную написал, если нельзя всю страну нашу, такую, какая она сегодня есть, спасти, то Пятисотый надо сохранить обязательно. Потому что я всё у нас в Союзе посмотрел и понял: наш с вами город – лучшее, что в нем есть. И, если он уцелеет, мы потом заново эсэсэсэр соберем и правильно всё построим.

– Нет, Паш, поздно.

– Что поздно? – побледнел Павлик.

– Тебе уже нельзя к нам.

– Но почему?! Вы же сами мне советовали, сами говорили, что я смогу в любой момент… Я всё равно вернусь, – добавил он упрямо.

– Ты не найдешь дорогу, сынок.

– А поезд? А самолет?

– Их нет в расписании.

– У меня же прописка, документы все, – забормотал Павлик.

– Прописка, – усмехнулся Передистов. – Ты потерял… не знаю, как это правильно назвать, но твой поп сказал бы, что ты потерял целомудрие. Ты не грусти, это рано или поздно со всеми, кто от нас уезжает, происходит.

– А вы?

– Что я?

– Вы почему здесь больше не работаете?

– Потому что меня послали в Пятисотый.

И вдруг какая-то страшная, мучительная догадка пронзила Непомилуева. Он вспомнил шофера из Полушкина, вспомнил, что города за бетонной стеной, куда он теперь так желал вернуться, на карте не существует. Он вспомнил всё разом.

– Кто вы? Кто я? – произнес Павлик дрожащим голосом.

– Ты? – улыбнулся Передистов, и мальчику почудилось, что он снова коснулся отца и матери. – Ты – лучшее, что мы могли им дать. Ты наше целеполагание, Павел.

– Какое целеполагание? – растерялся Павлик и осекся. – И что мне с этим делать?

– Не знаю. Это уж ты сам решай, – ответил генерал безмятежно. – На вот, карту свою забери. У тебя всё равно не будет времени за ней ехать. И гостинчик там курильский, смотри не разбей.

Троллейбусы и трамваи

– Все-таки странный ты какой-то парень. Я за тобой уже полчаса наблюдаю. Стоишь, сам с собой разговариваешь, руками машешь. Напился, что ли, опять? Ты пьяный такой милый, такой смешной, трогательный был мальчик. И припухлости эти твои совсем тебя не портили. Я даже чуть не влюбилась в тебя. Особенно когда ты бригадиром был. Суровый такой командир, настоящий. – Алена помолчала. – Ну вот, а теперь ты самый настоящий студент. Так что всё у тебя хорошо. Люську только жалко.

– Что с ней? – спросил Павлик и почувствовал, как во рту у него пересохло.

– Забрала, дурочка, документы и уехала. Муза ее отпускать не хотела, а Люся ни в какую: подписывайте мое заявление, и точка. Муза тогда и говорит: раз ты уходишь, так и я уйду. Пусть это будет мой последний приказ.

«Значит, действительно из-за меня ушла», – понял Павлик и мысленно заплакал.

– Куда она уехала?

– Не знаю, в деревню, говорят, какую-то.

– Хорошую.

– Да уж, наверное, не в плохую.

Она еще раз посмотрела на Павлика, еще более красивая, одухотворенная, взрослая и загадочная, чем на картошке, и улыбнулась отстраненно, равнодушно.

«Странно, – подумал Непомилуев, – как я раньше этого равнодушия не замечал?»

– Ну что, права я была? Прошло твое наваждение? Ладно, ступай, мальчишечка, играйся.

– Погоди.

– Ну что еще?

– Я хочу спасибо тебе сказать и прощения попросить.

– За что?

– Ну как… ты столько времени своего на меня потратила. Ошибки мои исправляла, стихи читала, учила, себя не жалея, а я…

– Что ты?

– Ну, это… не дождался тебя, – вздохнул Павлик виновато. – Ты же сама сказала, что, когда мы в Москву вернемся… А я тебя обманул, получается.

– Да я не в обиде. Это же шутка была, малыш. – Она рассмеялась и вдруг показалась ему похожей на прежнюю Алену с выбивавшимися из-под платка золотыми волосами. «Девица с гибкой поясницей…» – А ты подумал, что я серьезно, да?

Непомилуев посмотрел на нее растерянно и кивнул.

– Ах, серьезно? А что же ты тогда… – Глаза у литовки вдруг бешено сверкнули, она подскочила, как девчонки на уроке физкультуры, когда прыгают через козла, поцеловала Павлика ледяными губами в его чистую щеку, а потом с размаху влепила в поцелованное место пощечину, не очень-то и больную, но оттого еще более обидную, обжигающую, и, прежде чем, опешивший, он успел что-либо промолвить, исчезла в темноте аллеи так же необъяснимо быстро, как генерал Передистов, оставив в Павлушиной душе сожаление и пустоту.

«Ничего я в них не понимаю и никогда не пойму. Одна прогнала, другая обсмеяла, третья по роже дала. Вот что я им всем не так сделал?» – спросил Павлик у ветра и, не дожидаясь ответа, побрел куда глаза глядят по просторному парку, устланному опавшей листвой, мимо сторожки с инструментами, мимо неработающих фонтанов, а потом вышел к реке и долго смотрел на воду, на трамплин, на церковку над обрывом и сооружения огромного города за рекой.

Темнота наступила незаметно, совсем не так, как в деревне. Зажглись уличные фонари, огоньки в далеких домах, гостиницах и учреждениях, на Лужнецкой набережной и в маленьком кафе «Старт», где за столиком с белой свечой, вставленной в пузатую бутылку из-под заграничного ликера, сидели в этот час Николай Кузьмич с Музой Георгиевной, поминали бедолагу Семибратского, говорили о смешном пареньке, которого себе на беду приняла на факультет опальная деканша, и о письме в газету, которое Сущ сам сочинил и Мягонькая через силу подписала, а потом неумело жгла на свечке Павликово заявление об отчислении, и руки у нянечки дрожали, хотя она и не выпила в тот вечер ни капли коньяка.

Дрожащие огни отражались в черной маслянистой воде, проплыл вниз по течению последний буксир и исчез за поворотом; постепенно весь город на глазах у Павлика превратился в огромную, теряющуюся в бесконечности россыпь мерцающего света и сделался таинственным, манящим. Бог ты мой, какой же он был большой и сколько людей в нем живет, учится, работает – Павлику даже дурно от этой мысли стало, – как здесь не затеряться и всех обогнать, к чему призывала его на картофельном поле страшно красивая и самолюбивая, но вовсе не смертельная Эляна. Он попытался вспомнить деревню, старуху, баню, но почему-то ничего не вспоминалось и не отзывалось. Словно кто-то взял и стер его воспоминания, как прыщи. И никаких особых чувств к Люде Павлик, как ни старался, в душе тоже не обнаружил. Может, за это и схлопотал по физиономии?

– Эх, Люда, Люда, – вздохнул он и прислушался.

Но Люда не отвечала.

…В метро Непомилуев не стал спускаться. Ну его, сколько там народу. Шел вдоль долгого проспекта. Сил по сравнению с утром прибавилось. Достал сигарету и с удовольствием выкурил. В молодости быстро всякая хворь проходит. И душевная, и телесная. Ветер совсем стих, дождик накрапывал, но тепло стало, туманно и очень похоже на ту ночь, когда он топал от Семибратского в лагерь. Только вокруг теперь было много огней, людей, автомобилей, автобусов и еще этих – он забыл, как они точно называются, а точнее, путал, – тех, что на рельсах и что с рогами: в Пятисотом-то ни тех ни других не было, только автобусы.

Неужели он будет жить здесь пять лет? Как станет учиться? Как будет сдавать экзамены? А что будет делать потом? И что с ним вообще будет? Это на картошке можно было ни о чем не думать и жить одним мгновением, а теперь шиш, так не поживешь. Да и возраст – девятнадцатый год пошел. Это ж страсть как много, а он ничего еще сделать не успел. А он столько всего должен сделать. Павлику вдруг стало тревожно от того, что он теряет время, и студент прибавил шагу, а потом уже почти побежал по проспекту мимо домов, фонарей, автобусных остановок, деревьев, обгоняя редких пешеходов, как будто боялся куда-то опоздать, могучий, смешной, нескладный, похожий не то на чертежника, не то на географа с картой СССР под мышкой, в курточке на рыбьем меху, в куцем партийном костюме, с дешевым крестиком на черном шнурке под белой рубашкой и стеклянной банкой кижучевой икры с острова Итуруп в перламутровом тубусе. И кто-то смотрел на него и неслышно шептал: «Беги, Павлушка, беги!» И кто-то оберегал его, чтобы не упал, не замешкался, не попал под машину на перекрестке, ведь мальчик не привык в большом городе жить, троллейбусы с трамваями путает, заблудится хуже, чем в лесу, и дорогу не найдет. А ему еще столько здесь ходить…

…На улице у входа в общежитие курила Буратинка. Она стояла независимо, спиной к двери, но Павлик не рассудком, а таежным чутьем догадался, что стоит она тут не просто так, стоит, потому что ждет его. И, наверное, давно уже ждет. Ему сделалось тепло и хорошо, даже если она ждет его лишь потому, что она высокая, и он высокий, и она может не сутулясь смотреть на него снизу вверх.

«Кажется, папа, я ошибся с однолюбом, – подумал Павлик, с нежностью глядя на Буратинку. – И похоже, эта девочка, мам, не занята».

Москва – Анадырь2016–2018

Оглавление

  • Проходной балл
  •   Мечтателен и глуп
  •   Братство непоступивших
  •   Нянечка
  •   Всё по-честному
  •   Апелляция
  •   Пашино сочинение
  •   Произвол
  •   Тубус, святцы и антисемит
  •   Пролетные гуси
  •   Кубик Рубика
  •   Судья всегда прав
  •   Шпана электроугольская
  •   Драка
  •   И тогда ты меня полюбишь?
  •   Политэкономия социализма
  •   Сестрица Аленушка
  • Поединок
  •   Храни себя, СССР!
  •   Авгуры
  •   Сатисфакция
  •   Подмена флага
  •   Частушки
  •   Глокая куздра
  •   Не ешь пирожок…
  •   Автор «Слова»
  •   Литораль
  •   Аж пивны запилы
  •   Бабал
  •   Обижать нельзя
  •   Недоразумение
  •   Смерч
  •   Воздвиженье
  •   Отель «Калифорния»
  •   Шанс
  • Инициация
  •   Сумасшедший алмаз
  •   Мыслительный волк
  •   Цветочная группа
  •   Мандрагора
  •   Прохор Годяев
  •   Лазарет
  •   Девятнадцатое
  •   Копалкин блюз
  •   Уколы
  •   Фольклорная практика
  •   Восстание масс
  •   Свечечка и серпик луны
  •   Церковнославянский
  •   Приворот
  •   Как поймать рыбу
  •   Повторная апелляция
  •   Волчье вымя
  •   Возвращение
  • Прощай, мой прекрасный
  •   Жаль, что тебя здесь нет
  •   Фант, Халле, Якобсон
  •   Бабочка и верблюд
  •   Крестный отец
  •   Спецпропаганда
  •   Троллейбусы и трамваи Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Душа моя Павел», Алексей Николаевич Варламов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства