Рудольф Ольшевский МАМИНЫ ИМЕНИНЫ
Мама моя, Зиновья Генриховна, называла себя вдовой погибшего офицера. За годы, что я ее знал, а это продолжалось больше тридцати лет, она совершенно не менялась. Теперь я понимаю, что она мало изменилась и с детства своего. Однажды, в лет восемь, она подумала, что неудобно занимать много объема в пространстве, и перестала расти.
— Ой, что вы, что вы? — говорила она в очереди за хлебом или в собесе за пенсией. — Можете не подвигаться, мне и так места хватит.
И ей, действительно хватало места везде — и в комнатушке без окон в доме на Соборной площади, где не было ни печки, ни парового отопления. В самом центре вобщем-то благополучного города, в середине двадцатого века, она жила без газа и электричества. И даже не догадывалась, что все это изобретали для нее тоже. Между двумя стеклянными дверями, отделяющими комнатку от улицы с гранитной, смахивающей на морскую зыбь, мостовой, по которой громыхали машины, весело шепелявили два примуса, похожие на спорящих одесситок, то и дело успокаивающих друг дружку неистребимым в городе словом «ша».
— Ша! Ша! Что вы так горячитесь?
Ей не тесно было в трамвае номер два, а потом, после пересадки на Куликовском поле, в трамвая номер восемнадцать, которым она ехала в гости к своему брату Мише на вторую станцию Большого Фонтана. И в трамвае тоже она говорила, когда ей уступали место, принимая ее за старушку и одновременно ребенка:
— Ой, что вы, что вы, я посижу стоя.
А когда все-таки садилась, то так прижималась к окошку, что на одноместном сидении могли примоститься еще двое.
Она поместилась в маленьком гробу. Лежала в нем, сложив на груди крошечные руки и, казалось, говорила:
— Видите, какая экономия. Досок пошло совсем немного. А уж рыть придется совсем неглубоко.
И оградку на еврейском кладбище ей поставили тоже невысокую, ниже уровня моря, словно она ее сама себе выбирала с расчетом, чтобы металла было поменьше. Рядом с другими оградами, высящимися монументально, казалось, будто девочка заблудилась в железном лесу, заблудилась и присела на ту гранитную глыбу, что мы уложили вместо плиты на ее надгробии. Иногда мне кажется, что мы и сюда ей не провели газа, теплой воды и электричества, что и тут — между тем и этим светом весело переругиваются два ее примуса:
— Ша, ша! Пусть будет тихо. Как вы себя ведете? Это же кладбище. На диком не отшлифованном красном гранитном камне мой знакомый скульптор Копьев за пол-литра водки выбил ее лицо, а чуть ниже раскрытую книгу. И, глядя на этот скромный барельеф, я вспоминаю, как, прежде чем сказать ей, что меня выгнали из института физкультуры за то, что я не взял зачетную высоту — метр сорок(разве можно прыгать выше роста своей матери?) так вот, прежде, чем огорчить маму, я подсунул ей только что выпущенный в Москве томик вторично обрезанного Бабеля. Она читала книгу стоя на коленях. Под ними была подложена подушечка и табуретка. Так она дотягивалась до стола.
В самом интересном месте, где она сдерживала смех, потому что он мог задержать ее, а ей скорее хотелось узнать, что там произойдет дальше, радостным голосом я произнес:
— А меня вытурили из института.
Она оторвалась от чтения, веселые глаза ее сделались такими, словно в костер плеснули кружку воды.
— Как это вытурили?
— А вот так. — Согнул я ногу. — Коленом под зад.
— Паразиты. Они это сделали потому, что ты еврей?
— Нет. — Ответил я. — Они это сделали потому, что я не прыгнул на метр сорок.
— Сволочи. Ты же не кузнечик. Что же ты теперь будешь делать? Может быть опять устроишься кочегаром на киностудию, откуда тебя выгнали за узкие брюки? А что — надень старые клеши и пойди таки извинись перед ними.
Вода, которую брызнули в костер, ушла паром. Из уголков, или угольков глаз снова стали вырываться язычки веселого пламени.
— А знаешь, мы видели через щели в ихнем заборе эту самую свадьбу. — Неожиданно без всякой связи сказала она.
— Какую, мама?
Я испугался, что огорчил ее своим сообщением и она стала заговариваться.
— Ну эту, — показала она на книгу. — Беня Крик женит свою сестру Двойру. Она таки была похожа на беременного городового. Они жили на Мясоедовской, как раз за углом от нашего дома.
Никак не могу вспомнить, как моя мама варила, хотя примуса шипели постоянно. Не припомню, как она стирала, хотя под кроватью стоял цинковый таз и потертая стиральная доска. Вот, как несла воду через дорогу со двора, что был напротив наших дверей, это я вижу, будто было вчера. Водопровода у нас тоже не было. В древнем Риме был, а у нас не провели. Она несла по мостовой два больших ведра, блестящих на солнце. И специально переходила с ними дорогу всем проходящим мимо, чтоб улыбнуться и сказать им:
— Вот видите, у вас сегодня будет удача. А что вы думаете, в хорошие приметы нужно верить.
Мне кажется, что по воду она так часто шла затем, чтобы, как она говорила, сделать прохожим удачу. Фима, что жил напротив нас, если у него намечалось что-то важное, кричал:
— Зина, перейди мне дорогу с ведрами.
И она сейчас же бежала за водой. А потом звала меня и сестру.
— Пейте, принесла свежую.
Жизнь ее в моей памяти не тянется одной сплошной линией. Она жила пунктирно.
Вот несет через дорогу ведра, и вода раскачивается, разбрасывая солнечные зайцы аж до самой Дерибасовской. Вот пошла за жалкой пенсией — аттестат погибшего лейтенанта — а вернулась с пирожными, шоколадом, фисташками, чтобы мы узнали, что есть на земле вкусные довоенные вещи. До сих пор чувствую во рту аромат этого горьковатого с непривычки шоколада. Она выходила из дома редко — базар, магазин, собес. Если соседи встречали ее в городе, то они мне с удивлением сообщали:
— Видели идти твою мать по Дерибасовской.
Чаще она сидела дома. И даже не совсем дома, а рядом с ним на улице. Возле дверей она выдолбила в асфальте дырочку и сунула туда виноградную ветку. А та взяла и проросла. Через некоторое время взлетела над ней зеленая птица, виноградный куст. И сидела она под ним на маленькой скамеечке в своей персональной тени, а мимо нее проходила по нашему переулку жизнь во всем ее многообразии.
Одно время она даже наблюдала за пленными немцами. Они жили напротив в разрушенном Доме Красной армии. В сорок втором году в нем проводилась, как говорила мамина подруга Груня, закрытое партийное собрание фашистов. Партизаны взорвали здание. Но взрывчатки у них было мало или на одесском толчке спекулянты подсунули не тот динамит. А что вы думаете, у нас это бывает. Наружные стены с балконами и колоннами остались невредимыми. Как в Коллизее.
— Халтурщики, — ругала наших партизан та же тетя Груня, — даже подорвать, как следует быть, не умеют.
После войны к стенам пристроили глиняные времянки, которые отапливались железными бочонками, почему-то называемыми буржуйками. Трубы от них выходили прямо в окно и наполняли улицу черным дымом. Как дым, тянулась после работы вечером к своему жилью темная очередь немцев.
Один из них, наверное, тяжело болел. У него была такая комплекция, что он почти не отбрасывал тени. На работу его брали не каждый день и он часами просиживал на балкончике, завернувшись в дырявое одеяло.
— Пусть он подавится. — Сказала однажды моя мама. — Но я не могу смотреть. Иди отнеси ему тарелку супа.
— Фрицу? — возмутился я. — Да ты что?
— Они таки изверги. — С жаром ответила она. — Но как раз этот, может быть, нет. И знаешь, его лицо похоже на твоего папу. Отнеси, тоже ведь люди.
Странным оказался этот немец. Он не знал, что у нас нет печки, и когда шел на работу, обязательно приносил несколько щепочек для растопки. Видимо там, где он работал, рубили лес, хотя какой лес в черноморской степи, рубили лес, а щепки летели вон куда. Каждый раз аккуратная связка. Первая гуманитарная помощь.
Есть у меня еще воспоминание о маме, связанное с войной. Но уже не с Великой Отечественной, а с чехословацкой. Кареты скорой братской помощи, как называли тогда наши танки, шли полдня сплошняком по дороге Кишинев — Одесса. Напрасно я пытался остановить какую-нибудь попутку. Машинам останавливаться запретили. Когда прошли все танки, длинный хвост гула еще долго тянулся за ними. Но вот и он оборвался. А машины все равно не останавливались. Водители лицом и руками показывали, что им не разрешают. У нас любят, когда им что-нибудь запрещают. Так просто быть вредным по приказу начальства.
И вдруг из-за поворота выскочил, гремя на всю округу, отставший от колонны танк. Я машинально поднял руку, а он, чудак, взял и остановился. Люк с грохотом распахнулся и из железного зверя высунулась неожиданно голубоглазая улыбка.
— Тебе куда? — спросила улыбка, показывая редкие мальчишечьи зубы.
— Мне в Одессу. — Нерешительно сказал я.
— Давай, залазь, только мы в Николаев. — Выдал командир военную тайну. — Так что подбросим до одесского поста ГАИ. А вообще, ты кто? — проявил он запоздалую бдительность.
— А никто. — Пошутил я в свою очередь. — Английский шпион.
— Ну тогда тем более залазь. Мы тебя прямо в контрразведку.
Под Васильевкой уже вечерело, и было ясно, что на мамины именины я опаздываю. Мы открыли две бутылки «Негру де пуркаре», которые я вез на семейное торжество.
— Три месяца в рот не брали.
— А что братья не угощали?
— Угощали.
И механик рассказал такое, что мне захотелось быть английским шпионом. Мама, если бы я ей все пересказал, воскликнула бы.
— Мало им евреев, они уже за чехов взялись.
К воротам города мы подъехали в час ночи.
— Ну хиба ты зараз найдешь трамвая? — перешел после вина на украинский язык Сережа.
Вот черт, по пьянке выдал таки имя лейтенанта. В КГБ, которое ликвидировали, ему не простят то, что он меня в танке в Одессу подбросил да еще и за Чехословакию военную тайну выдал. Так его ж уже ликвидировали этот Комитет Государственной Безопасности, вместе с государством, кто ж не прощать-то будет? Знаем мы кто. Государство-то ликвидировали, а в сером здании на улице Еврейской, вот парадокс — КГБ на улице Еврейской, Берия бы повесился, — так вот в этом сером здании кто-то перебирает наши папочки, чтобы не потерять квалификацию и письма читает от наших доброжелателей: «Прошу учесть, в квартире моего соседа вчера шепотом ругали Советскую власть.»
Дорогой Иван Иванович, что ж вы людей отвлекаете? Это по телевизору.
— Так як, хлопцы, подбросим шпиона до хаты? Соборка — цэ недалэко. Я тут в тюлькином флоте вчився, город малэнько знаю.
В танке я и днем бы не сориентировался. А ночью совсем заплутал. Притом в двух шагах от нашего дома. Хорошо, что нам попался подвыпивший мужичок, трезвый наверняка бы сиганул в первую попавшуюся парадную. Ночью, в Одессе, танк! А этот встал на обочину и, как вождь на броневике, вытянул вперед руку.
— Привет освободителям города-героя Одессы. Братцы, шо будете брать первым — телеграф, радио, горисполком?
— Соборную площадь. — Высунулся из люка Сережа.
— Соборку? — обрадовался пьянюга. — Не стоит. Там уже нема собора. Вы опоздали, его снесли большевики. А, понимаю, вы хотите поговорить за футбол. Там возле фонтана собираются болельщики. — Он посмотрел на часы.
— Они еще есть. Значит так, едешь прямо. Потом сворачиваешь направо. Затем налево.
— Ты разом не Иван Сусанин?
— Он самый, Иван. Только не Сусанин. Не перебивай. Где я остановился? Ага, Тираспольская площадь. Возле пивного бара берешь на улицу Франца Меринга. У нас, как во Франции — Франца Меринга, Франца Иосифа. На Меринга внимательно следи, чтобы рельсы были у тебя между ногами, а то ты нам гусеницами всю трамвайную линию испортишь, которая ведет на Слободку в сумасшедший дом. Один квартал проедешь и шуруй направо. Желтый дом перед тобой — это не второй сумасшедший, это уже дом Попудовой. Купчиху давно ликвидировали, как класс, а дом ее все называется Попудовой. Во память.
— Так я ж в нем и живу! — высунулся из танка я.
— О, ще один. Чего ж я вам голову морочу? — он помолчал, а потом еще спросил, — Ты кто такой будешь? Ты, видать, птица высокого полета, раз тебя ночью домой везут прямо в танке. Даже маршала Жукова, когда он жил в Одессе, так не катали. Я знаю, я у него поваром служил. Потом выгнали, когда у него была срачка.
— Папаша, что ж ты не узнаешь побочного сына Никиты Хрущева. — Похлопал меня по плечу Серега. Научился таки шутить в Одессе тюлькин флот.
— Ну-ну, значит байструк. — С уважением сказал подвыпивший. — Передавай батьке привет. Скажи, что я против него ничего не имею. Мне нравится, как он врезал туфлей на этом кворуме. Со Сталиным чуть загнул, ну да с кем не бывает.
Мама сидела под своим кустом на пороге, к которому спускались четыре каменные ступеньки, что, наверное, и сейчас еще теплые от наших задниц.
Когда мы подъехали, она закрыла лицо руками, как боксер на ринге, защищаясь от танка.
— Не бойся мама, это наши. — Вылез я на броню, а затем спрыгнул на землю.
Фары ярко осветили меня. Несколько секунд мама приходила в себя, а затем, как ни в чем не бывало, сказала:
— Паразит, что же ты катаешься в танке в пиджачных брюках? Там же пиль.
— Шо случилось, Зина? Война с Турцией? — подала голос соседка со второго этажа, которая все время с самого начала стояла во мраке комнаты и только теперь высунулась в окно.
— Не, мадам Гойхман. — Ответила мама. — Это Рудик приехал ко мне на именины.
— А автобусы из Кишинева уже не ходют?
— Ходют, ходют, мадам Гойхман, спокойной вам ночи. Милости просим, товарищи танкисты. Сейчас мы будем делать сцену с корабля на бал. А что, форшмак есть, синенькие остались, жареные перцы не доели. Арбуз. Дыня. Я таки знала, когда родиться. В августе. Тепло и мухи не кусают. И даже в голодные годы на Привозе изобилие, если, конечно, есть деньги.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Мамины именины», Рудольф Александрович Ольшевский
Всего 0 комментариев