Амоз Оз Фима. Третье состояние
Перевод этой книги с глубоким уважением посвящается памяти дорогой Инны Шофман, которая много лет был редактором моего друга и переводчика Виктора Радуцкого и внесла большой вклад в то, чтобы мои книги зазвучали по-русски. Да будет благословенна ее память.
Амос ОзCopyright © 1991, Amos Oz
All rights reserved
© Виктор Радуцкий, перевод, 2017
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017
© “Фантом Пресс”, издание, 2017
Издание осуществлено при содействии The Wylie Agency
Перевод с иврита Виктора Радуцкого
1. Обещание и милость
За пять ночей до того, как стряслось несчастье, приснился Фиме сон. В половине шестого он открыл глаза и записал сон в книгу, куда заносил увиденные сны. Эта книга для записей в коричневом переплете всегда лежала подле кровати на полу, заваленная газетами и брошюрами. У Фимы давно уже завелась привычка записывать увиденное ночью, не вылезая из постели, когда сквозь щели жалюзи начинает пробиваться бледный рассвет. А если ночью он ничего не увидел или же попросту позабыл, то и тогда зажигал он лампу, затем, поморгав немного, садился в кровати, водружал на согнутые колени в качестве подставки толстый журнал и записывал, к примеру, следующее:
Двадцатое декабря – пустая ночь.
Или:
Четвертое января – что-то с лисицей и лестницей, но подробности стерлись.
Дату он обычно писал словами, а не цифрами. Затем вставал и, помочившись, снова укладывался в постель – пока не заворкуют голуби за окном, не залает собака, не защебечет совсем рядом птица, и в голосе ее он уловит изумление, будто она глазам своим не верит. Тогда Фима решал, что пора вставать, прямо сейчас, минуты через две-три, ну через четверть часа, не более, но засыпал снова и спал до восьми, а то и до девяти, ведь работа в клинике начиналась в час дня. Фима давно понял, что во сне меньше лжи, чем в бодрствовании. Понял он и другое: для него правда отнюдь не лежит в пределах досягаемости, а потому он хотел отдалиться, насколько это возможно, от той мелкой лжи, которой наполнена повседневность, серой пылью проникающей повсюду, даже в места укромные, укрытые от чужих взглядов.
Ранним утром понедельника, когда сквозь щели жалюзи просочилось мутноватое оранжевое мерцание, он уселся в постели и записал в свою книгу:
Появилась женщина, не красивая, но привлекательная, она не стала подходить к моей стойке в регистратуре, а прямиком прошла за стойку, а потом и мне за спину, вопреки надписи: “Вход только для сотрудников”. Я сказал: “Моя госпожа, вопросы – только перед стойкой, прошу вас”. Она засмеялась и сказала: “Слыхали мы это, Эфраим”. И хотя у меня нет никакого колокольчика, я сказал: “Любезная моя госпожа, если вы не выйдете, мне придется позвонить в колокольчик”. Но и эти слова вызвали у женщины только смех, нежный и мелодичный, будто журчанье тонкой струи чистой воды. У нее были худые плечи, чуточку морщинистая шея, но грудь и живот – нежные, округлые, как и икры, обтянутые шелковыми чулками со швами. Мое сердце вдруг тронул этот контраст между точеным телом и уставшим учительским лицом. “Есть у меня от тебя девочка, – сказала женщина, – и настало время, чтобы наша дочь познакомилась с тобой”.
И хотя я сознавал, что нельзя покидать рабочее место, что опасно следовать за ней, особенно босиком, ибо я вдруг оказался бос, внутри меня задрожало предвкушение, некий внутренний предвестник тревожил меня: если она левой рукой перебросит волосы через левое плечо, я должен идти за ней. И она, будто зная это, легким движением перебросила волосы со спины вперед, и они рассыпались по платью, укрыв левую грудь. Тут она сказала: “Пошли”.
И я последовал за ней, мы шли улицами и проулками, минуя парадные, ворота, ступая по каменным плитам внутренних двориков испанского Вальядолида, однако я знал при этом, что по-прежнему нахожусь здесь, в Иерусалиме, в Бухарском квартале. Хотя эта женщина в детском хлопковом платьице, в будоражащих воображение чулках была совершенной незнакомкой, с которой я никогда в жизни не встречался, меня снедало желание увидеть девочку. И входили мы в ворота, пересекали задние дворы, накрытые сетью веревок, провисших под тяжестью белья, выходили в новые проулки и оказались наконец на какой-то старинной площади, освещенной одиноким фонарем, мокрой от дождя. Ибо начался дождь, не сильный, не потоп вселенский, да и не дождь вовсе, а капли влаги, висящие в воздухе, растворяющиеся во тьме. Ни единой живой души не встретили мы по дороге. Даже кошки. И вдруг женщина остановилась, мы были в коридоре, сохранившем следы ветшающей, осыпающейся роскоши, – толи вход во дворец в восточном стиле, то ли всего лишь туннель, соединяющий один мокрый двор с другим мокрым двором. У входа на стене – разбитые почтовые ящики, искрошившиеся изразцы; женщина обернулась и сняла с моей руки часы, указала на рваное армейское одеяло в углу, словно освобождение от наручных часов – прелюдия к обнаженности и теперь мне предстоит родить от нее дочь; и я спросил: “Где же мы и где же эти дети?” Ибо как-то так получилось, что во время нашего путешествия “девочка” обратилась в “детей”. Женщина сказала: “Карла”. Я не понял: зовут ли Карлой девочку или эту женщину, или же карла обозначает обнаженность худеньких девочек, или карла – призыв обнять женщину, согреть ее. И я обнял ее, все ее тело задрожало, но не от страсти, а от отчаяния, и она прошептала, преодолевая это отчаяние: “Не бойся, Эфраим, я знаю дорогу, я выведу тебя живым на арийскую сторону”. Шепот ее был преисполнен обещания и милости, и я снова поверил и доверился ей и пошел за нею с радостью и воодушевлением, ничуть не удивляясь тому, что она превратилась в мою мать, не задаваясь вопросом, где же “арийская сторона”. Пока не добрались мы до воды. У самой кромки, широко расставив ноги, стоял человек в темной форме, с желтыми, типично армейскими усами. “Пора расстаться”, – прошелестел голос.
Я понял, что ей холодно, что дрожит она из-за близости воды, что более я ее не увижу. И проснулся я с сожалением, но даже сейчас, когда я заканчиваю писать, сожаление переполняет меня.
2. Фима встает на работу
Фима выбрался из постели, пропотевший от сна, раздвинул створки жалюзи, посмотрел на начало зимнего иерусалимского дня. Ближние дома вовсе не виделись близкими, напротив, они были далеки и от него, и друг от друга, а между ними плавали клочья тумана. Никаких признаков жизни не заметил он на улице. Словно сон все еще длился. Но теперь это был не переулок, вымощенный камнем, а знакомая потрепанная улица на юго-западной окраине иерусалимского квартала Кирьят Йовель – ряд многоквартирных жилых домов, громоздких, неуклюжих, на скорую руку возведенных в конце пятидесятых годов. Почти все балконы жители закрыли, оградив их от улицы кирпичом, цементом, асбестовыми листами, стеклом и алюминием. Там и сям стояли пустые цветочные ящики, битые вазоны жались к ржавым оградам. На юге Фима видел горы Вифлеема, затянутые серой хмарью, выглядевшие этим утром уродливыми, нечистыми, словно это не горы, а нагромождения промышленных отходов. Кто-то из соседей тщетно пытался завести автомобиль, отсыревший мотор чихал, кашлял, захлебывался и снова натужно чихал и кашлял, хрипел, будто безнадежный больной, чьи легкие изъедены болезнью, а он все курит и курит, без передыху. Вновь Фиму охватило чувство, что он находится здесь по ошибке, что ему следует быть где-то совсем в ином месте.
Но чья это ошибка и где располагается это “иное место”, нынешним утром он не знал, как, впрочем, и в другие утра.
Хрипы мотора пробудили и в нем утренний кашель, и Фима отошел от окна, чтобы не начинать день свой в праздности и сожалениях. “Лентяй!” – подбодрил он себя. И приступил к неутомительной зарядке – растягивание да наклоны; проделывал он их перед зеркалом, испещренным островами и материками, береговая линия которых извивалась заливами и фьордами. Зеркало держалось на дверце шифоньера, старинного, темного дерева, купленного для него отцом лет тридцать назад. Возможно, следовало спросить женщину, почему надлежит им расстаться, но он упустил свой шанс.
Фима презирал людей, что торчат у окна, выглядывая, что там снаружи. Особенно не выносил, когда в окна глазели женщины. До развода он постоянно злил Яэль грубыми окриками, когда замечал, что она стоит у окна и разглядывает улицу или горы.
– Что, опять нарушаю устав?
– Ты ведь знаешь, что меня это выводит из себя.
– Это твоя проблема, Эфи.
Но нынешним утром его злили даже гимнастические упражнения перед зеркалом, он быстро устал и уже через две-три минуты прекратил наклоны и снова обозвал себя лентяем. Тяжело дыша, насмешливо добавил:
– Твоя проблема, господин любезный.
Было Фиме пятьдесят четыре года, и за годы своей одинокой жизни он привык разговаривать сам с собою. Эту привычку он относил к ритуалам старого холостяка – как и вечно теряющуюся крышку от банки с вареньем; выстригание волосков в одной ноздре при забытой второй; вжиканье молнии на брюках еще в коридоре, на подступах к туалету, дабы не терять попусту время. Имелось у него и такое холостяцкое обыкновение: пуская вялую струю, он, бывало, не доставал до унитаза и тогда сливал воду, чтобы звуки энергичного журчания растормошили сонный мочевой пузырь, – и силился завершить дело до того, как бачок опорожнится, устраивал соревнование жидкостей, сливаемых бачком и им самим. Это соревнование он неизменно проигрывал, после чего приходилось выбирать между досадным ожиданием (причиндал в руке, остатки мочи на щите водной поверхности), пока вновь наполнится сливной бачок, и полной капитуляцией. Не желая сдаваться и одновременно не желая ждать, Фима сердито дергал ручку бачка еще до того, как тот наполнится. Но нового потока хватало лишь на то, чтобы вновь навязать ему отвратительный выбор между ожиданием и капитуляцией. А ведь в жизни его были и несколько романов, и выпестованные идеи, и один сборник стихов, спровоцировавший в свое время некоторые надежды в кругах ценителей поэзии. Были у него и размышления о смысле мироздания, и ясные убеждения в том, что страна сошла со своего пути, и детально разработанные фантазии о новом политическом движении, и тоска по прошлому, и постоянное стремление начать все с чистого листа – все это у него было. И вот он стоит тут один, в своей запущенной квартире, за окном мутная утренняя хмарь, а он втянут в унизительное сражение за то, чтобы освободить полы рубашки из плена брючной молнии. А с улицы какая-то насквозь мокрая птица настойчиво долдонит фразу из трех нот, словно она-то уж знает, что он умственно отстал и не понять ему ничего до скончания века.
Именно так, подмечая свои привычки заскорузлого холостяка, подробно и точно их классифицируя, надеялся Фима отдалить себя от себя, создать дистанцию для насмешек, защитить свою тоску и свою гордость. Но случалось, что в педантичном отслеживании этих смешных или навязчивых привычек ему вдруг открывалось, будто в озарении, что привычки эти – вовсе не линия укреплений, разделяющая его и вот этого старого холостяка, а хитроумные козни, что плетет против него старый холостяк, явно намереваясь подвинуть его в сторону, обобрать, занять его, Фимино, место.
Фима вернулся к шкафу и рассмотрел себя в зеркале. И понял: его долг – почувствовать, глядя на собственное тело, не отвращение и не отчаяние, не жалость к самому себе, а примирение. Из зеркала на него глядел бледный клерк, несколько тяжеловатый, со складками жира на чреслах, в белье не первой свежести, с белыми и тонкими – соотносительно с брюшком – ногами, поросшими редкими черными волосками, с седой головой, с покатыми плечами. Вокруг сосков на его незагорелой груди виднелись бугорки – прыщики с алыми точками в центре. Он принялся давить их большим и указательным пальцами. Треск лопающихся прыщей, брызги желтоватого их содержимого доставляли ему легкое удовольствие, мутное, раздражающее. Пятьдесят лет, какие длится беременность у слонов, вызревал этот унылый чиновник в теле мальчика, юноши и мужчины. И вот промелькнули пятьдесят лет, беременность завершилась, лоно разверзлось, и бабочка исторгла куколку. Вот она перед зеркалом.
И вместе с тем видел Фима, как все начисто изменилось, как перевернулось с ног на голову – отныне и вовеки в глубоком сумраке матки народившейся куколки будет прятаться мальчик, тонкий и хрупкий, глядящий на мир в изумлении.
Примирение, сопровождаемое легкой усмешкой, содержит порой и свою полную противоположность: внутреннее влечение к мальчику, юноше, мужчине, из чрева которых явилась куколка. И тогда на миг открывалось ему то, что было утеряно безвозвратно, приходило очищенное, закаленное, защищенное от тоски и сожаления. Словно заключенная в вакууме стеклянного шара, возвращалась ему на миг любовь Яэль – с прикосновением ее губ, языка к коже за ухом, в ее шепоте: “Здесь, коснись меня здесь…”
Фима нерешительно помешкал в ванной, обнаружив, что закончилась пена, но тут же встрепенулся – можно ведь намылиться обычным мылом. Да только мыло, вместо присущего ему аромата, источало почему-то кислый душок подмышек в самый жаркий летний день. Он выскреб бритвой свои щеки до красноты, но позабыл выбрить щетинки под подбородком. Затем, вымывшись горячей водой, преисполнился мужества и завершил омовение тридцатью секундами под струей холодной воды. На мгновение почувствовал себя свежим и бодрым, готовым начать новую страницу своей жизни, но полотенце, влажное еще со вчерашнего дня – с позавчерашнего, с дней предыдущих, – вновь окутало его затхлым запахом ночи, будто надел несвежую, не один день ношенную рубаху.
Из ванной он направился в кухню, включил электрический чайник, чтобы приготовить себе кофе, вымыл одну из грязных чашек, сваленных в раковине, положил в чашку две таблетки сукразита и две ложечки растворимого кофе, прошел в комнату, дабы прибрать постель. Борьба с покрывалом длилась три-четыре минуты, а возвратясь на кухню, он обнаружил, что оставил открытой дверцу холодильника. Он достал маргарин, варенье и йогурт, початый еще вчера, и тут выяснилось, что какое-то глупое насекомое решило свести счеты с жизнью, избрав для этого именно эту открытую баночку йогурта. Фима ложкой попытался выловить трупик, однако лишь утопил его глубже. Он выбросил баночку в мусорное ведро, ограничился только черным кофе, решив, что и молоко наверняка скисло, пока холодильник стоял нараспашку. Он собрался включить радио и послушать новости: вчерашнее заседание правительства затянулось глубоко за полночь. Может, Генеральный штаб отправил в Дамаск особый отряд, чтобы захватить сирийского президента Хафеза Асада? Или Арафат просит позволить ему прибыть в Кнессет[1] и выступить там с речью? Фима предпочел счесть, что речь, самое большее, шла о девальвации валюты или о каком-то коррупционном скандале. В воображении он видел, как собирает своих министров на заседание кабинета в полночь. Некий, почти реликтовый, революционный дух, сохранившийся со времен его участия в молодежном социалистическом движении, побудил его созвать это заседание именно здесь, в запущенной классной комнате начальной школы в бедном районе Катамон, что на южной окраине Иерусалима, среди облупившихся парт, с таблицей умножения, выведенной мелом на доске. Сам он, в рабочей куртке, в истрепанных штанах, сядет на подоконник, а не за учительский стол. Развернет перед собравшимися министрами безжалостную картину реальности. Поразит описанием сгустившегося несчастья. Под утро большинством голосов проведет решение вывести из Газы все наши воинские подразделения, даже безо всякого соглашения с палестинцами. И если те примутся стрелять по нашим населенным пунктам, то он разбомбит их с воздуха. Но если они будут соблюдать спокойствие, если докажут, что и они стремятся к миру, то мы подождем год-другой и начнем переговоры с ними о будущем Шхема и Хеврона.
После кофе он влез в коричневый косматый свитер, делавший его похожим на медведя, – свитер, оставленный Яэль, взглянул на часы и понял, что пропустил утренние семичасовые новости. И потому спустился к почтовому ящику за газетой “Ха-Арец”, но ключ от ящика он оставил в квартире, и пришлось вытягивать газету через прорезь, порвав первую страницу. На лестнице он остановился, прочитал заголовки, поднялся на несколько ступеней, снова остановился, окончательно уверившись, что эта страна попала в руки законченных безумцев, поступки которых продиктованы Гитлером и Холокостом, что эти люди так и норовят свести к нулю, изничтожить даже малейшую попытку достижения мира, поскольку мир этот видится им нацистскими кознями, намерениями стереть с лица земли еврейский народ и еврейскую страну. Но, добравшись-таки до своей двери, он сообразил, что опять противоречит самому себе, предостерегая себя от истерии и плаксивости, столь характерной для израильской интеллигенции, – мол, мы обязаны всеми силами уберечься от глупейшего соблазна поверить в то, что негодяи и злодеи рано или поздно заплатят по счету. Готовя вторую чашку кофе, он мысленно отметал свои предыдущие рассуждения, прибегнув к формулировке, которую часто использовал в политических дискуссиях с Ури Гефеном, Цвикой и другими товарищами: мы обязаны научиться существовать и действовать в промежуточном состоянии, которое, к несчастью, может длиться долгие годы, мы не должны реагировать на реальность, растрачивая себя на злобу и неприятие. Душевная неготовность существовать в таком промежуточном состоянии, страстная одержимость поскорее добраться до финальной строки и увидеть конечный результат – вне всякого сомнения, это наглядные симптомы нашей политической импотенции.
Закончив читать мнение обозревательницы о телевизионной программе, которую он вчера собирался посмотреть, но забыл, он глянул на часы и обнаружил, что пропустил и восьмичасовые новости. Рассердившись на себя, он подумал, что ему давно пора было сидеть за письменным столом и трудиться. Он повторил про себя слова из сна: “Пора расстаться”. Но с кем расстаться, с чем? Голос близкий, нежный, теплый, не мужской и не женский, полный симпатии и милости. “А где же ты, Эфраим?” – спросил голос. Фима пробормотал: “Просто замечательный вопрос”, уселся за стол и уставился на груду писем, на которые он так и не ответил, на список покупок в бакалейной лавке, что на исходе субботы он составил, затем вспомнил, что нынче утром должен позвонить по одному безотлагательному делу, вот только кому, вспомнить не смог.
Тогда он набрал номер Цвики Кропоткина, разбудил его, перепугался и долго-долго извинялся, но продержал на линии минут двадцать, обсуждая и тактические просчеты левых, и явно наметившиеся перемены в позиции США, и бомбу замедленного действия окружающего нас исламского фундаментализма, часовой механизм которой уже приведен в действие. Пока Цви не взмолился: “Фима, прости, не сердись, но мне пора одеваться, у меня скоро урок”. Фима завершил беседу так, как и начал – пространными оправданиями и извинениями, но так и не вспомнил, кому должен был позвонить этим утром, или, напротив, кто-то должен был позвонить ему, а он пропустил этот важный звонок. Возможно, как раз из-за разговора с Цви, который, по сути, разговором-то не был, а, как ему сейчас вполне стало ясно, был его монологом. Поэтому Фима воздержался от звонка Ури Гефену и с усердием принялся проверять компьютерную распечатку, присланную из банка, но так и не сумел понять: то ли поступили на его счет шестьсот шекелей, то ли сняли с его счета четыреста пятьдесят. Или все наоборот? Голова его упала на грудь, глаза закрылись, и перед ним потянулись толпы возбужденных мусульманских фанатиков, сметающих и сжигающих все на своем пути. И площадь опустела, и обрывки желтой бумаги закружились в вихре, но хлынувший дождь прибил их к земле – дождь, ливший везде, вплоть до самых гор Вифлеемских, тонувших в клочковатом тумане. Где же ты, Эфраим? Где же арийская сторона? Холодно ли ей? Почему ей холодно?
Фима проснулся от прикосновения тяжелой длани. Он открыл глаза и увидел коричневую руку отца, возлежащую, словно черепаха, на его бедре, стариковскую руку, широкую, с плоскими пожелтевшими ногтями, покрытую холмами и долинами, изрезанную голубыми ниточками сосудов, со старческими пятнами меж редких волосков. На миг его захлестнул ужас, но тут же он сообразил, что рука – его собственная. Он встряхнулся и трижды перечитал написанные им в субботу тезисы для статьи, которую он обещал уже сегодня сдать в печать. Но то, что он собирался написать, что еще вчера вызвало в нем победительную радость и неиссякаемое остроумие, сейчас виделось пресным и безвкусным. И желание писать тотчас увяло.
Однако, поразмыслив, Фима решил, что не все потеряно – проблема носит характер чисто технический. Низкая облачность, туман и дождь погрузили комнату в сумрак. Мало света, вот и все. Он щелкнул выключателем настольной лампы, надеясь, что яркий свет побудит его заново начать статью, начать это утро, начать свою жизнь. Вот только лампа не зажглась. Вряд ли она сломалась, наверняка просто перегорела лампочка. Фима бросился штурмовать стенной шкаф в коридоре и, вопреки своим ожиданиям, не только нашел новую лампочку, но и сумел без происшествий заменить перегоревшую. Однако и новая лампочка не пожелала включаться – то ли тоже перегорела, то ли проявляла солидарность с товаркой. И Фима отправился на поиски третьей лампочки, но по дороге его посетила мысль: а не проверить ли свет в коридоре? И тут же снял все обвинения, предъявленные лампочкам, света не было и в коридоре, ясно, что дело в перебоях с электричеством. Пока не засосало безделье, он решил позвонить Яэль, и если ответит ее муж, то он просто повесит трубку. А если ответит Яэль, то вдохновение подскажет ему нужные слова. Ведь такое уже случилось однажды, после бурной ссоры, когда он сумел мгновенно навести мосты примирения, сказав: “Если бы мы не были женаты, то я бы попросил тебя сейчас: выходи за меня”. А она улыбнулась, вытерла слезы и ответила: “Если бы ты не был моим мужем, я думаю, что ответила бы тебе: да!”
После десяти, а то и двадцати гудков Фима понял: Яэль не желает с ним разговаривать или же это Тед навалился всем своим телом на телефонный аппарат, не позволяя ей снять трубку.
Да и усталость уже давала о себе знать, вдруг наполнив его до краев. А всему виной долгая ночная прогулка по улочкам Вальядолида – это она убила все его утро. В час ему нужно быть на работе, за стойкой регистратуры в частной клинике, что расположена в квартале Кирьят Йовель. А на часах уже двадцать минут десятого. Фима смял листок с тезисами статьи – а заодно и счет за электричество, и заготовленный список покупок, и банковскую распечатку – и отправил бумажный комок в мусорную корзину: очистил письменный стол от всего лишнего, чтобы можно было приступить к работе. Потом решил вскипятить воду для кофе, но по дороге на кухню остановился, припомнив вдруг призрачное сияние иерусалимского вечера. Это было около тридцати лет назад, на улице Агрипас, напротив кинотеатра “Эден”, спустя несколько недель после их возвращения из путешествия по Греции. Яэль тогда сказала: “Да, Эфи, я, несомненно, тебя люблю и буду любить тебя, я люблю, как ты разговариваешь, но тебе кажется, что если ты замолчишь хоть на минуту, то просто перестанешь существовать…” И он замолчал, словно ребенок, которого отчитала мать.
Спустя четверть часа, убедившись, что вода в чайнике не закипела, что чайник даже не нагрелся, несмотря на усилие, с которым он вжимал вилку в электрическую розетку, Фима наконец понял, что без электричества не будет и кофе. И тогда Фима вернулся в постель, улегся прямо в одежде, накрылся толстым зимним одеялом, поставил будильник на без четверти двенадцать, похоронил книгу со снами под грудой газет и журналов, натянул одеяло до подбородка и сконцентрировал мысли на женщинах, мужское естество его налилось, и он обхватил пенис всеми десятью пальцами. “Как вор, взбирающийся по водосточной трубе, – с насмешкой подумал он, – или как утопающий, хватающийся за соломинку.
Но усталость оказалась сильнее вожделения, пальцы ослабли, и Фима задремал.
А за окном набирал силу дождь.
3. Змеиное гнездо
В двенадцатичасовых новостях передали, что нынче утром пластиковой пулей был ранен арабский юноша, от полученной раны он скончался. Пуля была, по-видимому, выпущена из автоматической винтовки солдата, в которого швыряли камни подростки из лагеря беженцев Джебалия, сектор Газа. Еще передали, что труп юноши был похищен из больницы в городе Газа людьми в масках, ведется расследование. Фима размышлял над формулировкой сообщения. Особенно не нравилось ему “пластиковой пулей был ранен, от полученной раны он скончался”. А от “по-видимому” он так и вскипел. Затем ярость сменилась раздражением, но уже более общего лингвистического порядка – по поводу использования пассивной формы глаголов, что становится общепринятым в официальных сообщениях, да и вообще в языке.
Впрочем, вполне возможно, что чувство стыда – здоровое, благословенное чувство стыда – не дает нам объявить просто: еврейский солдат выстрелил и убил арабского парня. С другой стороны, именно этот замусоренный язык безостановочно вдалбливает нам, что виновата винтовка, что виноваты обстоятельства, что пластиковая пуля виновата, будто вся нечисть – по вине Небес, будто все предопределено свыше.
“Но что, если так и есть?” – подумал Фима.
Ведь и вправду есть какое-то таинственное очарование в словах “По вине Небес…”.
Но он тут же рассердился на себя: никакого “очарования”, никакой “таинственности”!
Фима приставил вилку ко лбу, переместил к виску, затем к затылку, пытаясь угадать, почувствовать, что должно происходить, когда пуля разрывает твою черепную коробку. Не боль, не грохот, возможно лишь мягкое мерцание, рассекающее неверие, нереальность происходящего – так ребенок приготовился получить отцовскую затрещину, но отец вместо затрещины вдруг вонзает раскаленный шомпол прямо в центр его глазницы. Существует ли хотя бы микроскопический отрезок времени, мельчайший временной атом, в течение которого и наступает прозрение? Нисходит свет всех Семи Небес. И все то, что всю твою жизнь было смутным, туманным, закупоренным, непонятным, проясняется на краткий миг, перед тем как упадет тьма. Всю жизнь ты ищешь разгадку запутанной головоломки, но в самый последний миг перед тобой сверкнет простое решение.
Тут Фима яростно, хрипло проговорил: “Довольно, хватит трахать мозги!” Слова “смутный” и “непонятный” всколыхнули в нем отвращение. И он встал, запер дверь квартиры, педантично проследил, как кладет ключ к себе в карман. Внизу он увидел, что в прорези почтового ящика белеет конверт. Но в правом кармане покоился лишь ключ от квартиры. Ключ от почтового ящика остался, похоже, на письменном столе. Если не в кармане другой пары брюк. Если не на стойке в кухне. Фима поколебался, но отступился: быть может, конверт – не более чем счет за воду или за телефон, а то и вовсе рекламная листовка. Затем он пообедал яичницей с колбасой, овощным салатом и компотом – все это подали ему в маленьком ресторанчике напротив его дома; сидя за столиком, он перепугался, увидев через окно, что в его квартире горит свет. Он обдумывал этот факт какое-то время, взвешивая возможность того, что тело его находится и здесь и там одновременно, но предпочел счесть, что просто неисправности с электричеством преодолены и подача электроэнергии возобновилась. Взглянув на часы, он понял, что если решит сейчас подняться в квартиру, погасить свет, отыскать ключ от почтового ящика, достать письмо, то обязательно опоздает на работу. Поэтому он расплатился и сказал:
– Спасибо, госпожа Шенберг.
И она, как всегда, поправила его:
– Шейнман, доктор Нисан.
– О, конечно. Разумеется. Прошу прощенья. И сколько же я вам должен? Ничего? Я уже расплатился? Если так, то, по-видимому, моя ошибка вовсе не случайна. Я хотел расплатиться дважды, потому что шницель – это ведь шницель? – был особенно вкусен. Простите, большое спасибо и до свиданья. Я должен бежать. Посмотрите, какой дождь зарядил. Вы выглядите немного… грустной? Наверное, все зима виновата. Ну ничего. Все прояснится. Всего вам наилучшего. До свиданья, до завтра.
Спустя двадцать минут, когда автобус остановился на площади перед Дворцом Наций, Фима подумал, что сущее безумие – выйти сегодня из дома без зонтика. А еще пообещать хозяйке ресторанчика, что все прояснится. На каком таком основании?
Тонкое, отполированное до блеска копье света пробило вдруг облака и зажгло окно на самой верхотуре отеля “Хилтон”, и этот отраженный свет ослепил Фиму. Между яркими вспышками он тем не менее заметил, что на перилах балкона десятого, а то и двадцатого этажа башни “Хилтона” развевается полотенце, и вообразил, будто ноздри его уловили аромат духов женщины, которая вытиралась этим полотенцем. И Фима сказал себе: “Гляди, как воистину ничто в мире не пропадает зря, не теряется совершенно, и нет ни единого мгновенья, когда бы не являлось нам маленькое чудо. Быть может, все это к лучшему”.
Двухкомнатную квартиру в дальнем конце квартала Кирьят Йовель купил ему отец, когда Фима во второй раз женился в 1961 году, спустя год – или чуть меньше – по окончании с отличием Еврейского университета в Иерусалиме. Он получил первую академическую степень по истории, и отец возлагал на него большие надежды. Да и остальные верили в славное будущее Фимы. Он удостоился стипендии и уже начал было учиться, чтобы получить вторую степень, задумался даже о докторской диссертации и об академической карьере, но летом 1960-го в жизни Фимы случился целый ряд неполадок. И по сей день друзья, добродушно посмеиваясь, вспоминают “год козла Фимы”, когда он в середине июля, на следующий день после окончания выпускных экзаменов, находясь в саду монастыря Ратисбон, влюбился во француженку-гида, что привела туда группу туристов-католиков. Фима сидел на скамейке, ждал по-другу, студентку колледжа, готовящего медицинских сестер, девушку по имени Шула, которая через два года вышла замуж за его друга Цви Кропоткина. Цветущая веточка олеандра зажата между пальцами, над головой гомонят птицы. Сидевшая на соседней скамейке Николь обратилась к нему: “Не знаете, здесь есть вода? Вы говорите по-французски?” На оба вопроса Фима ответил утвердительно, хотя у него не было ни малейшего понятия, есть ли в саду вода, да и французский знал он плоховато. С той минуты он неотступно следовал за ней по Иерусалиму, куда бы она ни направлялась, не оставлял ее в покое ни на миг, хотя она и попросила вежливо его об этом, не отступил он и когда глава группы паломников предупредил, что обратится в полицию. Когда же Николь укрылась на мессе в аббатстве Дормицион, он полтора часа торчал у порога, словно уличная собачонка. Всякий раз, выходя из гостиницы “Цари”, что на площади Франции в центре Иерусалима, напротив здания “Терра Санта”, Николь непременно сталкивалась с Фимой, поджидавшим за вертящейся дверью. Глаза его сверкали, и весь он был возбужденный, взвинченный, необузданный, взлохмаченный. Когда Николь бродила по Музею Израиля, он подстерегал ее в каждом павильоне. Он помчался за нею и в Париж, когда она покинула Израиль, а затем – и в Лион, где она жила. Однажды лунной ночью во двор вышел отец Николь с охотничьей двустволкой и выстрелил из обоих стволов, но Фима получил лишь легкое ранение – в ляжку. Три дня он провел в госпитале при ордене францисканцев, даже начал выяснять, как можно перейти в христианство. Отец Николь пришел к нему в больницу, попросил прощения и вызвался помочь ему во всем, что связано с переменой веры, но к тому времени Николь осточертел и собственный отец, а потому она бежала и от него, и от Фимы – к своей сестре в Мадрид, а затем к золовке в Малагу. Фима, грязный, отчаявшийся, пылающий страстью, заросший щетиной, помчался следом за нею, меняя поезда, пыльные автобусы, пока в Гибралтаре не остался без единого гроша. Оттуда стараниями Красного Креста его почти силой транспортировали в Израиль, пристроив на грузовое судно, следующее из Панамы. В израильском порту Хайфа Фиму арестовали, и шесть недель он провел в военной тюрьме, поскольку подрисовал дату на своем военном свидетельстве, позволявшем ему, солдату-резервисту, пребывать определенное время за пределами Израиля. Рассказывают, что, когда началась эта любовная история, Фима весил семьдесят два килограмма, а в сентябре, в тюремной больнице, вес его не превышал и шестидесяти. Из тюрьмы его выпустили после того, как отец похлопотал перед одним высоким чиновником, но тут же случилось и кое-что похуже – в Фиму влюбилась жена этого чиновника, дама скандальная и шумная, известная всему Иерусалиму, владелица солидной коллекции гравюр, она была лет на десять моложе своего мужа и старше Фимы лет на восемь. Осенью она забеременела и перебралась с Фимой в комнату, которую они сняли в иерусалимском квартале Мусрара. Парочка стала темой для пересудов всего города. В декабре Фима вновь поднялся на борт грузового судна, на сей раз это был югославский корабль, доставивший его на Мальту, там он три месяца работал на ферме, выращивающей тропических рыбок, и там же сочинил цикл стихов “Смерть Августина и воскрешение его в объятьях Дульсинеи”. В январе, в городе Валлетта, что является столицей Мальты, влюбилась в Фиму хозяйка дешевой гостиницы, где он проживал, и перенесла все его вещи к себе в квартиру. Из страха, что и эта дама забеременеет, Фима решил сочетаться с ней гражданским браком. Брак продлился чуть менее двух месяцев. Отец с помощью своих друзей в Риме сумел отыскать блудного сына, он сообщил, что иерусалимская возлюбленная Фимы потеряла ребенка, погрузилась в депрессию, но сейчас она в порядке, вернулась к мужу и к своей коллекции гравюр. Фима решил, что нет ему прощенья, и твердо вознамерился расстаться с хозяйкой гостиницы и вообще отныне и навсегда держаться подальше от женщин. Он укрепился в мысли, что любовь ведет к несчастьям, а романы без любви влекут унижение и зло. И Фима покинул Мальту, с пустым карманом, сев на турецкое рыболовецкое судно. Он намеревался провести в уединении год, замкнув себя в стенах некоего монастыря на острове Самос. Но по дороге охватила его паника: а вдруг и его бывшая жена там, на Мальте, тоже беременна? Он колебался – не следует ли вернуться к ней, однако чувствовал, что поступил разумно, оставив ей все свои деньги, но не оставив адреса, и, стало быть, нет у нее никакой возможности отыскать его. Он сошел в порту Салоники и одну ночь провел в дешевом молодежном хостеле, и там, испытывая сладость и боль, видел он сон про свою первую любовь, Николь, чьи следы затерялись в Гибралтаре. Во сне ее имя изменилось и стала она Терезой, и Фима видел своего отца, запершего Терезу с младенцем в подвале известного всем в Иерусалиме здания ИМКА, угрожающего им заряженным охотничьим ружьем, а под конец сна он сам обратился в ребенка, которого удерживают в заточении. На следующее утро Фима встал и отправился на поиски синагоги, хотя прежде пренебрегал религиозными заповедями, да и вообще полагал, что Господь тоже нерелигиозен. Но Фима не знал, куда еще ему пойти. У синагоги встретил он трех девушек из Израиля, которые с рюкзаками путешествовали по Греции; они направлялись на север, в горные районы. Фима примкнул к путешественницам, и по пути – так рассказывают в Иерусалиме – изошла душа его по одной из них, звали ее Илия Абрабанель, из Хайфы, и она виделась ему почти что Марией Магдалиной с картины художника, чье имя он никак не мог вспомнить, как и не мог вспомнить, где он видел эту картину. И поскольку Илия не отвечала на его ухаживания, он пару раз переспал с ее подругой Лиат Сыркин, пригласившей его разделить с ней спальный мешок, когда привелось им провести ночь то ли в горной долине, то ли в какой-то античной роще. Лиат Сыркин обучила Фиму двум-трем изысканным, острым наслаждениям, и он воображал, что поверх экстаза плотского испытывает экстаз духовный: изо дня в день преисполнялся он тайной радостью от вида прекрасных гор, от ощущения свежести и расцвета и ждал, что следом пробьется в нем мощь истинного знания, какой не ведал он никогда, ни до сего дня, ни впоследствии. В те дни, на севере Греции, он способен был, наблюдая восход солнца над оливковой рощей, видеть само Сотворение Мира. Или, минуя в жаркий полдень стадо овец, осознавать со всей определенностью, что не в первый раз живет он на земле. Либо сидеть в сельской харчевне за вином да козьим сыром с овощами, под сенью сплетенных виноградных лоз, и слышать, буквально собственными ушами, рев метели на полюсе. А еще он играл девушкам на дудочке, которую вырезал из тростника, не стыдясь скакал и плясал перед ними, пока не заливались они звонким детским смехом. В те дни не видел он никакого противоречия между тем, что душа его тянулась к Илие, а спит он с Лиат. Третью девушку, которая обычно хранила молчание, он едва ли замечал. Хотя именно она перевязала ему ступню, когда он, босой, напоролся на осколок стекла. Три эти девушки, а также и другие женщины, что были в его жизни, особенно – мать, которая умерла, когда ему было десять, почти слились в его сознании, обратившись в одну женщину. Не потому что он видел в женщине лишь женщину, но потому что внутренним своим праздничным озарением видел он, что различия между людьми – женщина то, мужчина или ребенок – не столь уж и существенны, разве чисто внешне, на уровне оболочек, сменяющих друг друга. Так вода превращается в снег, туман, горячий пар или глыбу льда либо в обрывки облаков или град. И хотя колокола монастырей и различных сельских церквей разнятся и мощностью звука, и богатством тонов, но цель у них одна. Этими мыслями он поделился с девушками, две из которых внимали с восторгом, а третья обозвала простаком и залатала рубашку, но и в этом увидел Фима только различные выражения идеи. Третья девушка, державшаяся особняком, Яэль Левин из галилейского поселения Явни-эль, вовсе не отказывалась принять участие в совместных купаниях жаркой лунной ночью, когда они, обнаженные, погружались в воды источника или речушки, встретившихся на пути. Как-то раз, притаившись, видели они издали пастуха лет пятнадцати, утолявшего свое вожделение с козой. А однажды встретили двух глубоко религиозных старух в черных вдовьих одеждах с большими деревянными крестами на груди: неподвижно, в полном молчании сидели они посреди поля на камне, опаляемые полдневным зноем. В одну из ночей слышали они странный голос, доносившийся из заброшенной хижины, а наутро прошел мимо них сухонький, сморщенный старичок, игравший на поломанном аккордеоне, не издававшем ни единого звука. На следующий день пролился дождь, сильный, но короткий, похожий на тот последний дождь, какими заканчивается сезон дождей в Израиле, и воздух сделался таким ясным и прозрачным, что издалека можно было разглядеть, как пляшут тени, отбрасываемые высокими дубами, на красных черепичных крышах маленьких сельских домов, укрывшихся в долинах и на склонах гор среди кипарисов и пиний, и различить чуть ли не каждую иголочку на дереве. На одной из вершин все еще поблескивала снежная шапка, и на фоне пронзительной голубизны небес снег, казалось утратив свою белизну, обрел глубокий цвет чистого серебра. И стаи птиц носились над ними, словно кружились в танце с шарфами. Фима, без всякой связи и без видимой причины, вдруг произнес фразу, рассмешившую трех девушек.
– Здесь, – сказал он, – зарыта собака.
Илия заметила:
– Мне кажется, будто я вижу сон, – сон куда более четкий, чем если бы я спала, и будто бодрствую я более остро, чем проснувшись. Не могу этого объяснить.
Лиат сказала:
– Это свет. Просто – свет.
А Яэль спросила:
– Пить кто-нибудь хочет? Давайте спустимся к ручью.
Спустя месяц после возвращения из Греции Фима отправился в галилейское селение Явниэль на поиски третьей девушки. Выяснилось, что Яэль – выпускница факультета аэронавтики Политехнического института, хайфского Техниона, и сейчас она работает на секретном предприятии израильских ВВС, расположенном в горах западнее Иерусалима. После четырех или пяти встреч с Яэль выяснилось, что общество ее вселяет в Фиму покой и умиротворение, а его общество забавляет ее – в рамках, конечно, свойственной ей сдержанности. Когда он, после изрядных колебаний, спросил, не считает ли она, что они подходят друг другу, Яэль ответила:
– Ты красиво говоришь.
И Фима тотчас вообразил, что слова эти означают некоторую ее приязнь. И записал их в свой актив. Спустя какое-то время он разыскал Лиат Сыркин и посидел с ней полчаса в небольшом кафе на берегу моря – только чтобы убедиться, что она не беременна от него. Но после кафе он вновь поддался соблазну, переспал с ней в номере дешевенькой гостиницы в городе Бат-Ям, что в двух шагах от Тель-Авива, и вновь не был уверен… В мае он пригласил всех трех девушек в Иерусалим, чтобы познакомить со своим отцом. Старик очаровал Илию своими старомодными манерами кавалера, развеселил Лиат анекдотами и баснями с моралью, но всем девушкам он предпочел Яэль, потому что увидел в ней “глубину”. Фима с ним согласился, хотя и не совсем был уверен, что понимает, о какой “глубине” идет речь. Но он продолжил встречаться с Яэль, пока однажды она не сказала:
– Погляди-ка на свою рубашку. Половина заправлена в брюки, половина наружу. Давай заправлю.
А в августе 1961 года Яэль и Эфраим Нисан уже были женаты и жили в маленькой квартире, которую купил ему отец, – в дальнем конце иерусалимского квартала Кирьят Йовель. Квартиру отец купил после того, как Фима сдался и подписал, в присутствии нотариуса, документ, в котором Фима раз и навсегда отказался от действий и поступков, какие отец определил как “приключение”. Кроме того, Фима обязался возобновить занятия в университете и получить вторую академическую степень. Отец, со своей стороны, обязался оплачивать обучение сына и занятия Яэль по профессиональному усовершенствованию и даже выделил им скромную месячную субсидию на первые пять лет их семейной жизни. С тех пор имя Фимы никогда не всплывало в сплетнях и пересудах иерусалимцев. Закончились приключения. Завершился “год козла” и начались “годы черепахи”. Но в науку он так и не вернулся, не считая, быть может, двух-трех идей, подаренных другу Цви Кропоткину, который неустанно, без перерыва между магистерской и докторской диссертациями, продолжил закладывать ряд за рядом фундамент башни своих исторических исследований. В 1962-м, после уговоров друзей и стараний Цви Кропоткина, Фима издал сборник стихов, написанных им в период короткого брака на Мальте, – “Смерть Августина и воскресение его в объятьях Дульсинеи”. Последующие два года и критики, и читатели видели в поэте Эфраиме Нисане подлинную надежду израильской поэзии. Да только надежда эта угасала с ходом времени, ибо Фима молчал. Просто перестал писать стихи, и все. Каждое утро за Яэль приезжала армейская машина и увозила ее на военную базу, Фима и понятия не имел, где эта база находится. Там Яэль занималась какими-то техническими разработками, сути которых он не понимал, да и, по правде сказать, не очень интересовался. Целое утро слонялся он по квартире, слушал выпуски новостей, стоя съедал все, что находил в холодильнике, спорил с самим собой, с дикторами радио, раздраженно застилал постель, которую Яэль не успела прибрать утром, да, собственно, и не могла этого сделать, потому что он спал, когда она уходила. Покончив с утренней газетой, Фима шел в бакалейную лавку, возвращался с двумя ежедневными газетами, погружался в них до самого вечера, разбрасывая газетные листы по всей квартире. Между газетами и сводками новостей он силком усаживал себя за письменный стол и какое-то время занимался христианской книгой “Pugio Fideu”[2] отца Раймона Мартини, опубликованной в Париже в 1651 году и призванной раз и навсегда опровергнуть веру “мавров и евреев”. Он хотел по-новому исследовать корни религиозного антисемитизма христиан. Но работа его прервалась, ибо в нем вдруг пробудился туманный интерес к идее “скрытого Бога”. И Фима увлекся перипетиями жизненного пути монаха Эусебиуса Софрониуса Иеронимуса, который изучал иврит у еврейских учителей, поселился в Вифлееме в 386 году, перевел на латынь и Ветхий, и Новый Завет и, возможно, вполне намеренно углубил разрыв между евреями и христианами. Но только эти занятия не утолили жажду Фимы, усталость одолела его, и постепенно он увязал во все более глубоком безделье. Часами, бывало, рылся в энциклопедии, забыв, что же он, собственно, ищет, читал статьи в алфавитном порядке. Почти каждый вечер нахлобучивал истрепанную кепку и отправлялся к кому-нибудь из друзей, спорил с ними до часу ночи о знаменитом “деле Лавона”[3], о процессе нацистского преступника Эйхмана, пойманного израильской разведкой в Аргентине и переправленного в Израиль, о ракетном кризисе на Кубе, о немецких ученых, разрабатывающих оружие для Египта, о значении визита Папы в Святую землю. Когда Яэль возвращалась с работы и спрашивала его, поел ли он уже, то Фима, бывало, сварливо отвечал: “В чем дело? Где написано, что я должен кушать?” И пока Яэль принимала ванну, он из-за закрытой двери разглагольствовал, кто же на самом деле стоит за убийством президента Кеннеди. Вечером, когда Яэль спрашивала, не планирует ли он и нынче отправиться к Ури или Цвике, дабы сцепиться с ними в жарком споре, он отвечал: “Нет, я отправляюсь на оргию”. А самого себя спрашивал: как это он позволил отцу прилепить себя к этой женщине? Но случалось, он вновь влюблялся в ее сильные пальцы, массировавшие маленькие щиколотки, либо в ее привычку задумчиво тереть глаза с длинными ресницами. И тогда он принимался обхаживать ее, словно стеснительный, восторженный юноша, пока она не позволяла ему прикоснуться к ее телу, и он погружал ее в негу и удовольствие, воодушевленный и точный, внимательный и предупредительный. Бывало, в разгар мелочной ссоры Фима говорил: “Погоди, Яэль, это пройдет, еще немного – и начнется правильная наша жизнь…” Порою субботней ночью они отправлялись побродить по пустынным переулкам на севере города, и он с каким-то сдержанным восторгом рассказывал ей о совокуплениях тела и света у древних мистиков, вызывая в ней этим радость и нежность. И она, бывало, прильнет к нему, прощая ему, что он располнел, что снова забыл надеть чистую рубашку в честь Субботы, его привычку без конца поправлять ее иврит. И возвращались они домой, и занимались любовью, словно преодолевая отчаяние.
В 1965-м Яэль по контракту уехала работать в исследовательский институт авиакомпании “Боинг” на американский Северо-Запад, в Сиэтл. Фима не захотел присоединиться к ней, утверждая, что жизнь в разлуке, возможно, пойдет на пользу обоим, и остался один в двухкомнатной квартире в квартале Кирьят Йовель. Была у него скромная должность в регистратуре частной гинекологической клиники. От академической жизни он совсем отдалился, разве что Цви Кропоткин иной раз затащит его на однодневную конференцию о роли личности в истории или о преимуществах и недостатках историографа, свидетеля описываемых событий. В субботние вечера Фима появлялся у Нины и Ури Гефен или в домах других своих друзей, легко ввязывался в политические дискуссии, в которых порой способен был поразить всех какой-нибудь язвительной формулировкой и парадоксальным прогнозом, но он не умел довольствоваться победой и настойчиво продолжал спор, словно азартный игрок, которого не оторвать от рулетки. Фима спорил на темы, в которых абсолютно не разбирался, погружался в несущественные детали, так что даже преданные поклонники начали сторониться его. Случалось, он вызывался присмотреть за детьми, отпустив родителей в кино или в гости. Либо с радостью бросался на помощь кому-нибудь из друзей, правил, корректировал, редактировал, готовил резюме для научной статьи. Иногда он брал на себя челночную дипломатию, роль посредника в ссорах семейных пар. Время от времени он печатал в популярной среди интеллигенции газете “Ха-Арец” короткие, острые статьи по актуальным вопросам политики. Иногда в одиночку уезжал на несколько дней в частный пансион в старом поселении на севере долины Шарон, что в центральной части средиземноморского побережья Израиля. Каждое лето он пытался с новой энергией, с воодушевлением научиться водить автомобиль, но каждую осень проваливался на экзамене. Время от времени женщина, с которой знакомился он у друзей или в клинике, навещала его запущенную квартиру и его постель, простыни которой давно уже следовало поменять. Очень быстро она обнаруживала, что Фима куда больше заботится о том, чтобы доставить удовольствие ей, нежели себе. Некоторые женщины полагали это трогательным, однако другие приходили в замешательство и торопились оборвать всякие отношения. Он мог час, два часа ласкать женщину, доставляя ей тончайшее наслаждение, в ласках его хватало и выдумки, и фантазии, и даже телесного юмора, и только в конце, как бы невзначай, мимоходом, срывал он и свою долю удовольствия и тут же снова сосредоточивался на возлюбленной, от которой могло и ускользнуть, что причитающиеся ему по праву скромные комиссионные он уже получил. Женщины, желавшие отношений более постоянных, которым удавалось вытянуть у него ключ от квартиры в Кирьят Йовеле, добивались только того, что спустя две-три недели он сбегал в недорогой старомодный пансион в Пардес-Хане или в Магдиэле и не возвращался, пока от него не отступятся. Но и эти эпизоды, случавшиеся в его жизни лет пять-шесть назад, постепенно сошли на нет.
Когда Яэль написала ему из Сиэтла в начале 1966 года, что в жизни ее появился другой мужчина, Фима ухмыльнулся, прочитав затасканное “другой мужчина в моей жизни”. Любовные его приключения в “год козла”, женитьба на Яэль и сама Яэль – все это виделось сейчас Фиме избитым, банальным, преувеличенным и даже ребяческим, как революционная подпольная ячейка, которую он пытался основать в средней школе. Фима решил ответить Яэль двумя-тремя строчками, пожелать всего хорошего и ей, и “другому мужчине в ее жизни”. Но когда он под вечер сел за письменный стол, то не отрываясь строчил до полудня следующего дня, породив лихорадочное послание на тридцати четырех страницах – любовную свою исповедь. Перечитав, он изорвал листы в клочки, бросил в унитаз и спустил воду, потому что кому же под силу описать любовь, а уж если получилось излить ее в словах, то это верный признак того, что любовь эта прошла. Или уходит. В конце концов он вырвал страничку из тетрадки в клетку и нацарапал следующее: “Не в силах перестать любить тебя, ибо это от меня не зависит, но ты, разумеется, свободна. Как же я был слеп. А покамест я посылаю тебе по почте твои три ночные рубашки, комнатные туфли на меху и фотографии. Но если не возражаешь, ту фотографию, где мы с тобой вместе в поселении Вифлеем Галилейский, я оставлю себе”. Из письма Яэль поняла, что Фима согласен на развод и не будет чинить препятствий. Но когда вернулась она в Иерусалим и представила ему человека серого, невыразительного, с широкими сверх меры челюстями и лбом, на котором произрастала пара кустистых бровей, этакие усы-щеточки, и сказала: “Познакомьтесь, это Эфраим, а это – Тед Тобиас, надеюсь, мы будем друзьями”, Фима передумал и наотрез отказался разводиться. Тед и Яэль возвратились в Сиэтл. Связь оборвалась, не считая нескольких телеграмм и пары открыток, связанных с бытовыми вопросами.
Спустя много лет, в начале 1982-го, Тед и Яэль появились у Фимы как-то вечером вместе со своим трехлетним сыном, мальчиком-альбиносом, слегка косящим, такой себе маленький мыслитель в очках с толстыми линзами, в костюме американского астронавта со сверкающим металлическим ярлыком, на котором было выбито слово “Челленджер”. Этот малыш, оказалось, умеет формулировать сложные предложения и ловко обходит деликатные вопросы. Фима моментально влюбился в Дими Тобиаса-младшего и сразу снял свои возражения, предложив Яэль и Теду развод, помощь и дружбу. Впрочем, Яэль не видела никакой особой надобности в религиозном разводе с выдачей разводного письма – “гет”, да и в дружбе не видела никакого смысла: за истекшие годы она успела дважды расстаться с Тедом, пройти еще через несколько связей, вернуться к Теду и родить Дими – “почти в самую последнюю минуту”, как она считала. Фима покорил сердце задумчивого Челленджера рассказом о кровожадном волке, решившем избавиться от привычки поедать других зверей, а заодно и от своей жестокости и кровожадности и присоединиться к колонии кроликов. Когда рассказ закончился, Дими предложил другую концовку, в которой Фима нашел и логику, и утонченность, и юмор.
При непосредственном участии отца Фимы развод и все с ним связанное были совершены без лишнего шума. Тед и Яэль поселились в тихом иерусалимском квартале Бейт ха-Керем, оба нашли работу в одном из исследовательских институтов и каждый год делили на три части: лето – в Сиэтле, осень – в Пасадене, зима и весна – в Иерусалиме. Иногда по субботам они звали Фиму в гости, когда у них собирались семейства и Кропоткиных, и Гефенов, и прочие старые друзья, или оставляли Дими у Фимы в Кирьят Йовеле, уезжая на два-три дня в Эйлат или Верхнюю Галилею. Вечерами они частенько прибегали к добровольным услугам Фимы, и тот присматривал за Дими, с которым всерьез подружился. По странной логике мальчик называл Фиму дедушкой. И отца Фимы он тоже называл дедом. Фима научился с помощью спичек и клея сооружать дома, дворцы и даже замки с бойницами. Это шло вразрез с тем образом Фимы, который сложился у друзей, у Яэль, даже у самого Фимы: этакий неуклюжий растяпа-неудачник, у которого обе руки левые, не способный починить протекающий кран или пришить пуговицу.
Кроме Дими и его родителей была еще компания: люди приятные, уравновешенные, из тех, кто знал Фиму со времен университетских, кое-кто был косвенно связан с приключениями его в “год козла”. Некоторые из них до сих пор надеялись, что в один прекрасный день парень поднимется, отряхнется и, так или иначе, потрясет Иерусалим. “Верно, – говорили они, – он порой действует на нервы, нет у него чувства меры, но в том-то и штука – когда он в ударе, то по-настоящему в ударе. Придет день, и мы еще услышим о нем. Не стоит им пренебрегать. Напротив. К примеру, в прошлую пятницу, до того как начал он дурачиться, пародируя политиков. Как он выхватил прямо из уст Цви Кропоткина слово «ритуал» и буквально приковал нас всех к своим местам, как детей малых, когда вдруг заметил: «Но ведь все на свете – РИТУАЛ». И прямо с ходу начал развивать свою теорию, и целую неделю мы только об этом и говорили. А потрясающее его сравнение Кафки, Гоголя и хасидских притч.
С годами кое-кто из них научился относиться с симпатией к смеси острословия и рассеянности, грусти и воодушевления, утонченности и беспомощности, ума и лени. Всего этого имелось в Фиме в избытке. Да и кроме того, в любой момент его можно было засадить за вычитку статьи либо посоветоваться по поводу набросков намечаемого исследования. За спиной его говорили с теплотой: “Ну что за парень, как бы это выразиться, оригинальный, милый, но – вот загвоздка! – лентяй. Нет у него никаких амбиций. Не думает о завтрашнем дне. Хотя ведь уже не мальчик”.
И все-таки, несмотря на это, что-то в его внешности толстячка, погруженного в раздумья, в его топающей походке, в высоком прекрасном лбе, в его устало поникших плечах, в светлых редеющих волосах, в добрых растерянных глазах, словно они вглядываются внутрь или, напротив, устремлены куда-то поверх гор, – что-то в его облике побуждало людей преисполняться приязнью и радостью, расплываться в улыбке при виде Фимы, бредущего по противоположной стороне улицы с таким видом, словно он и не знает, что привело его в центр города и как отсюда выбраться. И тогда говорили люди: “Вон идет Фима, размахивает руками – наверно, спорит сам с собой и, уж точно, побеждает в споре”.
Со временем возникла и напряженная, полная ярости и противоречий дружба между Фимой и его отцом, Барухом Номбергом, известным производителем парфюмерии и косметики, ветераном правого движения Херут. Даже теперь, когда Фиме исполнилось пятьдесят четыре, а Баруху – восемьдесят два, отец по старой привычке в конце каждой встречи тайком запихивал в карман сына две-три банкноты по двадцать шекелей или одну пятидесятишекелевую купюру. У Фимы тоже имелась тайна: каждый месяц он клал восемьдесят шекелей на счет сына Тед и и Яэль, он открыл для Дими сберегательный счет, о котором никто не знал. И вот уже парню целых десять лет, хотя выглядел он лишь на семь: мечтательный и доверчивый малыш. Бывало, что случайные попутчики в автобусе находили сходство между мальчиком и Фимой – и форма подбородка та же, и лоб, и походка. Минувшей весною Дими упросил разрешить ему завести двух черепах и выводок шелковичных червей, для живности приспособили маленькую балконную кладовку при запущенной кухне в квартале Кирьят Йовель.
И хотя в глазах окружающих, да и в своих собственных Фима слыл лентяем, рассеянным и беспамятным, но тем летом не было ни единого дня, когда бы он забыл почистить и устелить травой тот угол, который он отныне называл “наше змеиное гнездо”. Но настала зима, и шелковичные черви умерли. А черепах выпустили на волю в вади[4], там, где обрывается Иерусалим и начинаются скалы и пустыня.
4. Надежды на новую страницу
Вход в частную клинику в квартале Кирьят Йовель был со двора. Тропинка, вымощенная иерусалимским камнем, огибала садик. Зимою дорожка была усеяна сосновыми иглами, мокрыми и скользкими от дождя. Фиму занимал один вопрос: слышит ли замерзшая маленькая птичка, что сидит на низкой ветке, раскаты грома, прокатившиеся с запада на восток, ведь голову птичка засунула под крыло. Он с сомнением оглянулся, чтобы убедиться, действительно ли он видел птицу или это была просто мокрая сосновая шишка. И тут он поскользнулся и упал на колени. Так и остался стоять на четвереньках, но не от боли, а от злорадного подсмеивания над собой.
– Вот и молодец, дружище, – пробормотал он тихонько.
Почему-то ему казалось, что он заслужил это падение, что оно – логическое продолжение того маленького чуда, которое случилось с ним у подножия высотной гостиницы “Хилтон” по дороге сюда.
Наконец ему удалось подняться, и он стоял в растерянности, под дождем, как человек, не знающий, откуда он пришел, и не имеющий ни малейшего понятия, куда ему следует идти. Он поднял голову, взглянул на верхние этажи здания, но увидел только опущенные жалюзи и окна, наглухо занавешенные шторами. Там и сям на балконах мокли вазоны с геранью, цветам которой дождь придал особый, чувственный оттенок, напомнивший ему накрашенные губы слегка вульгарной женщины.
У входа в клинику висела табличка – элегантная, неброская, из черного стекла с серебряными буквами: “Доктор Варгафтик. Доктор Эйтан. Женские болезни”. В тысячный раз Фима мысленно предъявил претензию вывеске: почему же нет клиник по мужским болезням?
Да и иврит, по мнению Фимы, следовало бы подправить, ибо, как он это формулировал, “язык не терпит”. Однако самому Фиме его же собственная формулировка казалась никчемной и абсурдной – с какой стороны ни взглянуть. Фима ощутил стыд, вспомнив, как утром, услышав в новостях о смерти арабского юноши из лагеря беженцев Джебалия, рассердился из-за оборота “убит пластиковой пулей”.
Но ведь разве у пули есть руки?
Не начали у него, случаем, размягчаться мозги?
Он вновь собрал своих министров на заседание Кабинета в обшарпанном классе. У двери стоял часовой, прошедший боевую подготовку в подпольной военной организации ПАЛМАХ, распущенной с провозглашением Государства Израиль. Был он в шортах цвета хаки, в арабской головной накидке “кафие” поверх вязаной шапки-чулка. Некоторые из министров уселись прямо на полу, у его ног. Иные прислонились к стене, увешанной учебными диаграммами. Короткими, острыми словами он поставил собравшихся перед необходимостью выбора между территориями, захваченными в ходе Шестидневной войны, и сутью нашей личностной идентификации. Затем – а все еще взволнованы и возбуждены его речью – он провел голосование, победил и сразу же подробно объяснил всем министрам оперативный план воплощения в жизнь принятого решения.
До победы в Шестидневной войне, рассуждал он, положение нации было в меньшей степени опасным и разрушительным, чем сейчас. Или, быть может, менее деморализованным и подавленным? Действительно ли нам легче преодолеть угрозу тотального уничтожения, чем оказаться на скамье подсудимых? Угроза уничтожения вселила в нас гордость и чувство единства, а скамья подсудимых, на которую нас усаживает мировое общественное мнение, подавляет наш боевой дух. Но ошибочно именно так представлять стоящий перед нами выбор. Ведь скамья подсудимых подавляет дух только у интеллигенции, той светской интеллигенции, корни которой – в России и на Западе, а народные массы вовсе не тоскуют по гордости Давида, победившего Голиафа. А с другой стороны, “народные массы” – пустое, бессмысленное клише. Но покамест брюки твои все в грязи, как и руки по локоть в грязи, а дождь все сыплет и сыплет прямо на темечко. И на часах уже пять минут второго. Как ни стараешься вовремя прийти на работу, всегда опаздываешь.
Клиника, располагавшаяся на первом этаже, занимала две бывшие квартиры, соединенные в одну. Окна, забранные решетками в арабском стиле, глядели в пустой мокрый иерусалимский двор, затененный сумеречными соснами, у подножий которых торчали там и сям серые острые камни. Шорох крон доносился из сада даже при едва уловимом ветерке. Нынче ветер дул изрядный, и перед глазами Фимы возникла заброшенная деревня в Польше или в одной из прибалтийских стран – ветер ревет в лесах, окруживших деревеньку, бушует в заснеженных полях, свистит в соломенных крышах домишек, звонит в колокола окрестных церквей. И ему вторит волчий вой. Фима почти сочинил небольшой рассказ о деревушке, о нацистах, евреях и партизанах и, может, вечером поведает его Дими, а мальчик покажет ему божью коровку в баночке или космический корабль, вырезанный из апельсиновой корки.
Со второго этажа доносились звуки рояля, скрипки, виолончели: там жили три пожилые дамы – музыкантши, дававшие частные уроки, а иногда они выступали в небольших залах на церемониях, где вручались премии литераторам, пишущим на идише, на вечерах, посвященных памяти Жертв Катастрофы, постигшей евреев в годы Второй мировой войны, на открытиях клубов пенсионеров. Долгие годы работал Фима в этой клинике, но и до сих пор нет-нет да защемит у него сердце, когда слышит он их игру Словно некая внутренняя виолончель отзывается в нем на звуки той виолончели, что поет на втором этаже, отзывается безмолвным звуком страстного желания и томления. И словно воистину с течением лет все укрепляется таинственная, загадочная связь между тем, что делают тут, внизу, с телами женщин, используя щипцы из нержавеющей стали, и печалью мелодий, несущихся сверху.
Доктор Варгафтик смотрел на Фиму – полноватого, неряшливого, улыбающегося смущенной улыбкой ребенка, с коленями и руками, перепачканными грязью, – и, как всегда, вид Фимы вызывал у доктора радость и приязнь, смешанные с сильнейшим желанием как следует отчитать его. Варгафтик был человеком мягким, чуточку трусоватым, из-за повышенной чувствительности глаза его частенько наполнялись слезами, особенно когда кто-нибудь перед ним извинялся. Может, именно поэтому он обычно стремился предстать этаким педантом, едва сдерживающим гнев, запугать всех вокруг, раздавая направо и налево выговоры, грозные окрики, порицания, которые тем не менее в устах его звучали предельно вежливо, дабы ненароком не обидеть кого.
– О! Экселенц! Герр майор-генерал фон Нисан! Прямо из окопов! Необходимо наградить вас медалью!
Фима смущенно ответил:
– Я чуть-чуть опоздал. Сожалею. Поскользнулся тут, у входа. Такой дождь на улице…
Варгафтик зарычал:
– А, точно! Снова это фатальное опоздание! Снова полный форс-мажор!
И в сотый раз поведал Фиме анекдот о покойнике, опоздавшем на собственные похороны.
Доктор Варгафтик был человеком широким, крупнотелым, фигурой походил на контрабас, с лицом красным, рыхлым, припухшим, как у беспробудного пьяницы, испещренным болезненной сеткой кровеносных сосудов, расположенных так близко к коже, что можно было чуть ли не сосчитать удары пульса по подрагиванию капилляров на щеках. В любое время и по любому случаю у него был припасен анекдот, неизменно начинавшийся словами: “Есть всем известная шутка…” И всегда разражался он оглушительным смехом, как только приближался к финалу. Фима, которому до отвращения знакома была причина опоздания покойника на собственные похороны, тем не менее издал легкий смешок, потому что симпатизировал рохле Варгафтику, прикидывающемуся тираном. Доктор обожал громоподобные, с властными нотками, речи о связи, скажем, твоих привычек питания с твоим мировоззрением, или о вечном противостоянии между человеком искусства и человеком науки, или об экономике “социалисмуса” (так он произносил на немецкий лад “социализм”), поощряющей безделье и мошенничество, а посему такая экономика начисто не подходит для нормальной страны. На словах “нормальная страна” доктор Варгафтик таинственно и трепетно понижал голос, так человек верующий говорит о всемогущем Боге.
Фима заметил:
– Пусто у нас сегодня.
Варгафтик сказал, что через несколько минут должна появиться известная художница: небольшая закупорка труб. Слово “трубы” в его гинекологическом аспекте тотчас напомнило доктору известный анекдот, который он немедля и выложил.
А тем временем кошачьей поступью, не издавая ни малейшего звука, из своего кабинета выскользнул доктор Гад Эйтан. За ним появилась сестра Тамар Гринвич, лет сорока пяти, обликом походившая на женщин из когорты пионеров-первопроходцев, что в начале XIX века создавали в Эрец Исраэль сельское хозяйство. Тамар была в голубом форменном платье из хлопка, гладкие волосы собраны на затылке в небольшой пучок, смахивающий на клубок шерсти. В силу странного пигментационного дефекта один глаз у нее был зеленый, а другой карий. Она пересекла зал, где размещалась регистратура, поддерживая бледную пациентку, и ввела ее в боковую комнату, что именовалась “комната восстановления сил”.
Доктор Эйтан, элегантный, пружинистый, оперся о стойку регистратуры и медленно двигал челюстями, пережевывая резинку. Движением подбородка он то ли ответил на приветствие Фимы, то ли на вопрос, который задал ему доктор Варгафтик, а быть может, его ответ предназначался обоим сразу. Голубые водянистые глаза его уставились в какую-то точку поверх репродукции картины Модильяни. Холеным лицом, тоненькими светлыми усиками походил он, как считал Фима, на надменного прусского дипломата, вынужденного против собственной воли служить в посольстве во Внешней Монголии. Эйтан позволил Варгафтику завершить еще один бородатый анекдот, а затем, словно дремлющая пантера, едва двигая губами, сказал тихо:
– По местам. Хватит трепаться.
Варгафтик мигом подчинился и покатился вслед за ним в процедурную. Дверь за ними захлопнулась. Острым запахом антисептических препаратов дохнуло в холл в кратком промежутке между открытием и закрытием двери.
Фима вымыл руки и приготовил кофе для пациентки, приходившей в себя в “комнате восстановления сил”. Затем он налил кофе Тамар и себе, облачился в короткий белый халат, уселся за стойкой регистратуры и начал изучать книгу записей, в которую он заносил пациенток. Про себя Фима называл эту книгу “родословная регистратуры”. Числа в книге он записывал словами, а не цифрами. Поступившие платежи, отсроченные платежи, порядок очереди на лабораторные исследования, результаты, пришедшие из лаборатории, переносы визитов к врачу. Кроме того, ему вменялось вести картотеку: истории болезни, копии рецептов, исследования в лаборатории ультразвука, рентгеновские снимки. Все это да еще ответы на телефонные звонки и составляло круг его обязанностей. Не считая приготовления кофе для врачей и медсестры, этим он занимался каждые два часа. А иногда – и кофе для пациентки после процедуры.
Напротив его стойки стояли небольшой кофейный столик и два кресла, на полу лежал ковер, на стенах висели репродукции Дега и Модильяни; здесь пациентки располагались в ожидании приема. Бывало, Фима добровольно вызывался скрасить это время, завязывая легкую беседу на нейтральную тему – о росте цен или телепередаче, что показывали вечером накануне. Впрочем, большинство пациенток предпочитали ждать в молчании, листая журналы, и тогда Фима погружался в свои бумаги, стараясь сделаться незаметным, чтобы не усугублять неловкость посетительницы. Что происходило там, за закрытыми дверями врачебных кабинетов? Что побудило женщину издать вздох, который Фима слышал или вообразил, что услышал? Что выражали лица женщин, когда они сюда приходили, и каково было выражение их лиц, когда они уходили? Какова она, история, завершающаяся в этой лечебнице? И ребенок, который не родится, кем бы он был? Какая судьба ему выпала бы? Все, что Фима пытался разгадать, расшифровать или сочинить, воображая и предполагая, вызывало в нем самом борьбу между неприятием, отвращением и чувством, что долг его – проявить сочувствие, хотя бы мысленно. Порою сама суть женственности представлялась ему вопиющей несправедливостью, чуть ли не жестокой болезнью, поразившей половину рода человеческого, обрекшей на унижения и терзания, которые обошли стороной другую половину. Но бывало и так, что возникала в нем и неясная ревнивая зависть, чувство какого-то упущения, словно обделен он неким таинственным даром, позволяющим им весьма просто присоединиться к тому миру, куда для него дорога закрыта навеки. И чем больше он размышлял об этом, тем меньше удавалось ему разобраться в себе, провести границу между жалостью и завистью. Матка, принятие семени, беременность, роды, материнство, кормление грудью, даже месячный цикл, даже потеря плода и выскабливание – все это пытался он нарисовать в своих мыслях, вновь и вновь прилагая усилия, чтобы прочувствовать в воображении то, что изначально не дано ему испытать, и случалось, что в разгар подобных размышлений указательный палец его ощупывал, чисто машинально, соски на груди, которые казались ему издевательством над слабым полом или, возможно, памятью о грехопадении. И в конце концов накатывалась на него волна глубокого сожаления по поводу всего, по поводу мужчин и женщин, будто осознал он, что разделение полов – это не более чем злая шутка. И пришло время подняться и начать действовать, с приязнью и разумом, дабы положить конец этой шутке. Или по крайней мере сократить, уменьшить страдания, вытекающие из этого разделения. Хотя его об этом не просили, но Фима вставал со своего места за стойкой регистратуры, наполнял стакан водой из холодильника и с робкой улыбкой подавал его женщине, ожидавшей своей очереди, бормоча при этом: “Все будет хорошо”. Или: “Попейте, почувствуете себя лучше”. В большинстве случаев он вызывал только легкое изумление, но иногда ему удавалось увидеть благодарную улыбку, заставлявшую его опускать голову, как бы говоря: “Хоть это немногое, что в моих силах…”
Когда выпадало свободное время, между телефонными звонками и ведением записей, Фима, бывало, читал по-английски роман. Или биографию государственного деятеля. Частенько, однако, читал он не книгу, а проглатывал две вечерние газеты, которые покупал по дороге в клинику, и был предельно внимателен, чтобы не пропустить даже маленькой заметки. Комментарии, сплетни, мошенничество в кооперативном магазине в городе Цфат, случай двоеженства в Ашкелоне, безответная любовь в Кфар-Саве – все его занимало. Изучив газету вдоль и поперек, он откладывал ее в сторону, сидел и вспоминал. Или собирал заседание кабинета, переодевал своих министров в одежды революционеров-партизан, выступал перед ними с речью, в которой были и предвидение, и гнев, и утешение, спасал сынов Израиля, хотели они того или нет, воцарял мир во всем мире.
В перерыве между процедурами врач и сестра выходили к нему выпить кофе и поболтать. Фима иногда, начисто терявший способность слушать, с удивлением спрашивал себя: “Что я здесь делаю? Что общего между мною и этими далекими мне по духу людьми?” Но не находил ответа на вопрос: где, если не здесь, он должен находиться? Хотя и чувствовал, со всей остротой, с болью, что есть такое место на свете, где его ждут и удивляются, куда он запропал. И тогда Фима принимался рыться в карманах, находил таблетку от несварения, вновь перелопачивал все газеты – не пропустил ли что-то важное.
Гад Эйтан – бывший зять Альфреда Варгафтика. Он был женат на единственной дочери Альфреда, которая сбежала десять лет назад в Мексику с поэтом, прибывшим в Иерусалим на книжную ярмарку, где она работала. Варгафтик, основатель клиники и старший партнер с преимущественными правами, относился к Гаду Эйтану со странным почитанием, одаряя бывшего зятя проявлениями покорности и самоуничижения, которые старался скрыть за взрывами вежливого гнева. Доктор Эйтан, специализировавшийся главным образом на проблемах бесплодия, а по необходимости – еще и врач-анестезиолог, был человеком холодноватым и к тому же молчальником. Имелась у него привычка подолгу и пристально разглядывать свои пальцы. Словно боялся, что потеряет их. И сам факт существования у него пальцев, похоже, не переставал изумлять его. И действительно, пальцы эти были точеные, длиннее обычного, музыкальные – просто исключительные пальцы. Вдобавок доктор Эйтан двигался, как сонное животное или, наоборот, как животное, только что пробудившееся ото сна. Иногда по его лицу растекалась тонкая, холодная улыбка, в которой его голубые водянистые глаза участия не принимали. И видно, именно эта холодность пробуждала в женщинах и веру, и удивление, и какое-то страстное желание вывести его из состояния равнодушия, растопить его ледяное сердце. Эйтан игнорировал любые намеки и попытки заигрывания, а на исповеди пациенток отвечал сухо: “Ладно. Да. Но выбора нет”. Или: “Что поделаешь. Это случилось”.
Нередко в середине анекдота Варгафтика Эйтан быстро разворачивался вокруг собственной оси на сто восемьдесят градусов, наподобие башни танка, и исчезал, двигаясь кошачьими шагами, за дверью своего кабинета. Казалось, что люди, мужчины и женщины, вызывают у него легкое отвращение. Прекрасно зная, что Тамар влюблена в него, ему доставляло удовольствие отпускать иногда едкие, короткие фразы:
– Что за аромат источаешь ты сегодня?
Или:
– Одерни-ка юбку. Не стоит тратить на нас свои коленки. Подобный пейзаж нам показывают по двадцать раз на дню.
А однажды попросил:
– Положи, пожалуйста, на стол вагину и шейку матки. Да. Знаменитости. Да. Результаты. А ты что подумала? Да. Именно ее. Твои мне не нужны.
Глаза Тамар – левый зеленый и правый карий – наполнились слезами. И Фима, как рыцарь, ринувшийся спасать принцессу от страшных челюстей дракона, вскочил и вместо Тамар принес требуемую историю болезни и шлепнул на стол перед доктором. А тот одарил его невидящим взглядом и вновь принялся изучать свои пальцы. В свете мощной лампы, используемой для клинических осмотров, его пальцы, похожие на женские, порозовели, словно испуская сияние, стали почти прозрачными. Доктор посчитал нужным направить и в сторону Фимы убийственный залп:
– Не знаете ли вы, случаем, что такое “менструация”? Тогда объявите госпоже Лихт, да, той, что сегодня была на приеме, да, по телефону, несомненно, что она нужна мне здесь ровно через два дня после следующей ее менструации. И если “менструация” не совсем благозвучно звучит по телефону, то скажите ей, пожалуйста: “Два дня после месячных”. Впрочем, мне безразлично, что вы ей скажете. По мне, можете сказать “через два дня после ее личного праздника”. Главное, назначьте ей время. Спасибо.
Варгафтик, как человек, увидевший пожар, поспешил выплеснуть на огонь содержимое ближайшего к нему ведра, не потрудившись проверить, вода в нем или бензин:
– Личный праздник… Мне это напомнило известный анекдот про Бегина и Арафата…
И он в сотый раз поведал, как проницательность Бегина победила злобность Арафата.
– Я бы повесил обоих, – протянул Гад Эйтан.
Тамар заметила:
– У Гада сегодня был тяжелый день.
А Фима, со своей стороны, добавил:
– Нынче вообще тяжелые времена. Все, что по нашей вине происходит на территориях, захваченных нами в Шестидневную войну, мы беспрерывно пытаемся вытеснить из нашего сознания, а в результате воздух потрескивает от гнева и агрессии и все нападают на всех.
Именно в этом месте Варгафтик вопросил: какая разница между Монте-Карло и Рамаллой[5]? И выдал очередной анекдот. Смеяться он начал на полпути между Монте-Карло и Рамаллой. Но вдруг вспомнил о своем положении, лицо его залилось краской, он весь надулся, сеть капилляров задрожала во всю ширь щек, он свирепо прогрохотал:
– Прошу вас! Перерыв окончен! Фима! Тамар! Немедленно прикрыть эту пивную! Вся наша страна – более Азия, чем сама Азия! Да что там Азия! Африка! Но в моей клинике еще работают, как в нормальном государстве!
Но все его громыхание было совершенно излишне, потому что Гад Эйтан давно скрылся у себя в кабинете, Тамар ушла в туалетную комнату, чтобы смыть следы слез, и только Фима торчал за стойкой.
В половине шестого вошла высокая золотоволосая женщина в красивом черном платье. Она остановилась у стойки Фимы и спросила, почти шепотом – видно ли по ней? Выглядит ли она ужасно?
Фима, не расслышав вопроса, ответил невпопад:
– Несомненно, госпожа Тадмор. Разумеется, никто не узнает. Вы можете быть совершенно спокойны. У нас полная конфиденциальность. – И хотя он тактично воздержался от соблазна поднять на нее взгляд, но все-таки, почувствовав, что она плачет, добавил: – Вот в коробке бумажные салфетки.
– Вы врач?
– Нет, госпожа моя. Я всего лишь работаю в регистратуре.
– И долго вы уже здесь?
– С самого начала. Со дня открытия клиники.
– Пришлось вам повидать разные сцены, да?
– Иногда бывают здесь нелегкие моменты.
– И вы не врач?
– Нет, госпожа моя.
– Сколько абортов делают у вас в день?
– Сожалею, но не могу ответить на этот вопрос.
– Извините, что спросила. Жизнь вдруг пребольно меня ударила.
– Я понимаю. Сожалею.
– Нет, вы не понимаете. У меня не аборт. Так, небольшая процедура, но достаточно унизительная.
– Мне искренне жаль. Будем надеяться, что теперь вам станет лучше.
– У вас наверняка записано, что они мне сделали.
– Я никогда не заглядываю в истории болезни, если именно это вы имели в виду.
– Вам выпало огромное счастье, что вы не родились женщиной. Вы и предположить не можете, чего именно удалось вам избежать.
– Я сожалею. Налить вам кофе? Чаю?
– Все время вы сожалеете. Почему вы так много сожалеете? Вы ведь даже не взглянули на меня. Все время отводите взгляд в сторону.
– Извините. Я не нарочно. Растворимый кофе? Кофе по-турецки?
– Странно, не правда ли? Я была уверена, что вы врач. Не из-за вашего белого халата. Вы студент? Стажер?
– Нет, госпожа моя. Я только регистратор. Может, предпочитаете стакан воды? У нас есть содовая в холодильнике.
– Каково это – работать в таком месте столь долго? Да и что это за работа для мужчины? И у вас не появилось отвращение к женщинам? Даже физического отвращения не возникло?
– Пожалуй, нет. Во всяком случае, я могу так говорить в отношении себя самого.
– И что? Женщины не вызывают у вас отвращение?
– Нет, госпожа Тадмор. Совсем наоборот.
– А что же “совсем наоборот” отвращению?
– Симпатия? Любопытство? Трудно объяснить.
– Почему вы на меня не глядите?
– Я бы не хотел быть… послужить причиной смущения… Вот и вода вскипела. Кофе?
– Смущение – ваше? Или мое?
– Трудно ответить со всей определенностью. Возможно, и мое, и ваше… Не знаю.
– Есть ли у вас имя?
– Зовут меня Фима. Эфраим.
– Меня зовут Аннет. Вы женаты?
– Я был женат, госпожа моя. Дважды я был женат. Почти трижды.
– А я – в процессе развода. Вернее, меня сейчас выставляют за дверь. Вы стыдитесь взглянуть на меня? Боитесь разочароваться? Или, быть может, хотите быть уверены, что, встретив меня на улице, вам не придется колебаться, следует со мной поздороваться или нет?
– С сахаром и молоком, госпожа Тадмор? Аннет?
– Вам бы очень подошло быть гинекологом. Больше, чем тому смешному старику, который, заталкивая в меня пальцы в резиновой перчатке, считает нужным развлекать меня анекдотом про кайзера Франца-Иосифа, решившего наказать Господа Бога. Я могу воспользоваться телефоном?
– Разумеется. Пожалуйста. Я буду в комнате, где хранится наш архив. Когда вы закончите, позовите меня, и мы назначим вам новую дату приема.
– Фима, Эфраим. Пожалуйста, взгляните на меня. Не бойтесь. Я не собираюсь околдовывать вас. Давным-давно, когда я была красивой, мужчины падали замертво, глянув на меня, а теперь даже ассистент в клинике не хочет взглянуть на меня.
Фима поднял глаза. И тут же отпрянул. Страдание и сарказм, которые увидел он в ее лице, пробежали по нему судорогой вожделения. Он вновь уставился на лежащие на столе бумаги и сказал осторожно:
– Но вы по-прежнему очень красивая женщина. Во всяком случае, на мой взгляд. Вы же хотели позвонить?
– Уже нет. Я передумала. Я о многом передумала. Значит, я не безобразна?
– Напротив!
– Да и вы не раскрасавец. Жаль, что приготовили кофе. Я ведь не просила. Неважно. Выпейте вы. И спасибо вам.
И, уходя, стоя в дверях, она добавила:
– У вас есть мой телефон. Он записан в ваших папках.
Фима обдумывал случившееся некоторое время, выражение “новая страница” казалось ему каким-то пошлым, но он знал, что в другие времена, возможно, смог бы влюбиться в эту Аннет. Но почему же “в другие времена”? Наконец он сказал себе, припомнив давние слова Яэль:
– Твоя проблема, голубчик.
И начал складывать бумаги в ящик, и закрыл комнату с архивом, и пошел вымыть чашки, готовясь завершить рабочий день.
5. Фима в темноте мокнет под проливным дождем
После работы он доехал на автобусе до центра, нашел дешевый ресторан в переулке неподалеку от площади Сиона, съел салат и грибную пиццу, запил кока-колой и сгрыз таблетку от изжоги. Ему не хватило наличных денег, и он хотел расплатиться чеком, но чек не приняли. Фима предложил выход: он оставит свое удостоверение личности, а завтра утром вернется в ресторан и погасит долг. Но ни в одном из карманов куртки, рубашки и брюк не нашел он удостоверения: вчера, а может, в конце прошлой недели, купил он новый электрический чайник взамен сгоревшего и, поскольку наличных ему не хватило, оставил свое удостоверение в магазине электротоваров, однако начисто о том забыл. Или это было в книжном магазине “Стеймацкий”? В конце концов, после отчаянных поисков, из заднего кармана брюк выпала мятая банкнота в пятьдесят шекелей – деньги наверняка туда засунул отец, брюки после этого были в стирке не единожды.
В процессе поисков нашелся еще жетон для телефона-автомата, и Фима отыскал на площади Сиона, перед Домом Сансура[6], кабинку телефона и позвонил Нине Гефен: он смутно помнил, что ее муж Ури уехал в Рим. Быть может, удастся соблазнить ее выйти из дома и отправиться с ним в кинотеатр “Орион” на французскую комедию с Жаном Габеном, о которой в клинике рассказывала Тамар во время перерыва. Название комедии он так и не вспомнил. Но на другом конце линии прорезался деревянный голос Теда Тобиаса, который сухо вопросил с тяжелым американским акцентом:
– Что опять случилось, Фима?
Фима пробормотал:
– Ничего. Только мокну под проливным дождем. Он не понимал, что Тед делает у Нины Гефен. Пока не сообразил, что по рассеянности набрал номер Яэль, а не Нины. И зачем наврал о проливном дожде? Ведь не упало ни единой капли. Но он все-таки сумел перестроиться и спросил, как там Дими и как продвигается операция по устройству крыши над балконом. Тед Тобиас напомнил, что балкон они перекрыли еще в начале зимы. А Яэль повела Дими на спектакль детского театра, и вернутся они часам к десяти. Не хочет ли Фима передать что-нибудь? Фима взглянул на часы, увидел, что еще нет и восьми, и вдруг – совершенно неожиданно для себя – спросил Теда, можно ли вторгнуться к нему, “вторгнуться” в кавычках, разумеется, что есть тема, которую он хотел бы обсудить. И поспешно добавил, что он поужинал и не планирует задерживаться более четверти часа, ну максимум тридцать минут.
– О’кей, – сказал Тед. – Ладно. Только имей в виду, что вечер у нас занят.
Фима догадался, что ему намекают: лучше бы совсем не приходить, и уж во всяком случае – не оставаться, как он обычно это делал, до полуночи. Он не обиделся, даже щедро предложил прийти в другой раз. Но Тед решительно и вежливо отрезал:
– Полчаса – годится.
Фима порадовался, что нет дождя, поскольку не захватил зонтик и не хотел появляться перед любимой женщиной вымокшим, как уличная собачонка. Отметив, что заметно похолодало, он заключил, что есть надежда увидеть в Иерусалиме снег. От этой мысли ему стало еще радостнее. Из окна автобуса у рынка Махане Иехуда он увидел в свете уличного фонаря черную надпись на стене: “Арабов – вон!” И мысленно перевел ее на немецкий, и заменил “арабов” на “евреев”, и переполнился гневным воодушевлением. Тут же назначил себя президентом страны и решил, что предпримет драматический шаг: в годовщину убийства в арабской деревне Дир Ясин отправится туда с визитом и среди развалин произнесет простые, бескомпромиссные слова о том, что евреям Израиля понятна глубина страданий, переживаемых палестинскими арабами на протяжении десятилетий, и, чтобы положить конец этим страданиям, евреи готовы предпринять любой разумный шаг, кроме самоубийства. Подобная речь моментально отзовется эхом в каждой арабской лачуге и, быть может, станет той искрой, что воспламенит эмоциональный отклик. На секунду Фима заколебался: “эмоциональный отклик” или “эмоциональный прорыв” – какое из двух выражений более годится для заголовка статьи, которую он напишет завтра же утром для пятничного, расширенного, номера газеты. Но тут же отверг оба, как и саму идею о статье.
В лифте, поднимаясь на шестой этаж многоквартирного дома в квартале Бейт ха-Керем, он решил, что будет сдержан, сердечен, спокоен, постарается разговаривать с Тедом как равный с равным – и даже на политические темы, хотя обычно Фима вспыхивал через минуту. Его раздражала манера Теда говорить – медленно, взвешенно, с американским акцентом, от которого скулы сводит, с ненормально уравновешенной логичностью, да еще при этом беспрерывно застегивая и расстегивая пуговицы своего элегантного вязаного жилета. Словно он пресс-атташе госдепартамента США.
Две-три минуты стоял Фима перед дверью, не прикасаясь к кнопке звонка, шаркая подошвами о коврик, чтобы не занести в квартиру ни соринки. И вот когда он почти насквозь протер коврик, дверь распахнулась, перед ним возник Тед и помог ему выбраться из куртки, потому что дыра в подкладке рукава превратила куртку в ловушку.
Фима сказал:
– Погода ужасная.
Тед спросил, не полил ли дождь снова.
И хотя дождь перестал еще до того, как Фима покинул клинику, Фима воскликнул:
– Ну и дождь! Потоп!
Не дожидаясь приглашения, он прошел прямо в кабинет Теда, оставляя на полу влажные следы подошв, пролагая свой путь между стопками из книг, графиков, чертежей и компьютерных распечаток, пока его стремительное движение не остановил широкий письменный стол, на котором утвердился мощный компьютер Теда.
Фима уставился на таинственную диаграмму, мерцавшую на экране, – зеленое на черном. Пошутив над своей беспомощностью во всем, что касается компьютеров, Фима принялся уговаривать Теда, будто тот не был здесь хозяином:
– Присядь, Тед, присядь, устраивайся поудобнее, прошу тебя.
А сам без спроса уселся в рабочее кресло Теда, прямо перед экраном.
Тед спросил, что ему налить. И Фима ответил:
– Не имеет значения. Стакан воды. Жаль время терять. Или коньяк. Или, впрочем, чего-нибудь горячего. Неважно. Я на несколько минут.
Медленно, четко произнося слова, сухо, словно оператор телефонной станции, Тед Тобиас сказал:
– О’кей. Налью тебе бренди. И ты точно позитив, что поужинал.
Фиме вдруг захотелось соврать, сказать, что нет, он не ужинал, что просто умирает с голоду. Но предпочел проявить сдержанность.
Тед сел в кресло-качалку, окутался дымом из трубки и погрузился в молчание. Фима поневоле наслаждался запахом превосходного табака. Он заметил, что Тед пристально разглядывает его со спокойствием, сдобренным неким легким антропологическим любопытством. Казалось, он не удивится, даже глазом не моргнет, если его гость вдруг громко запоет. Или расплачется. Фима, обдумав ситуацию, решил не делать ни того ни другого и начал так:
– Значит, Яэль нет дома. И Дими тоже. Я забыл принести ему шоколад.
– Верно, – отозвался Тед, подавив зевок. И выпустил ароматное сизое облачко.
Фима вперил взгляд в стопку распечатанных компьютерных чертежей, перебрал листы, словно имел к ним отношение, внимательно сравнил лист номер шесть с листом номер девять, как будто в нем вдруг вызрело решение немедленно приступить к специализации в области аэронавтики. И спросил:
– Что вы тут нам проектируете? Воздушный аппарат, стреляющий пластиковыми пулями? Или летающую машину, обстреливающую демонстрантов щебнем?
– Это наша статья для британского журнала. Нечто экспериментальное пока. Реактивный привод для транспортных средств. Как ты, возможно, знаешь, мы с Яэль работаем над этим уже много лет. Ты частенько просишь, чтобы я объяснил тебе, что к чему, но через две минуты обычно умоляешь, чтобы я прекратил. Но эту paper[7] я committed[8] закончить до конца недели. Есть deadline[9]. Может, научишь меня, как сказать на иврите committed и deadline? Ты ведь все знаешь? Как поэт. Не так ли?
Фима напрягся, осознав, что понятия не имеет, как все это переводится на иврит. Два слова маячили перед ним, ухмыляясь, царапали память игривыми, верткими котятками, исчезая в тот миг, когда он почти ухватил их. И тут он вспомнил, открыл было рот, чтобы ответить, но слова прямо с языка снова ускользнули в темноту.
– Может, тебе нужна моя помощь? – смущенно пробормотал он.
– Спасибо, Фима, – ответил Тед. – Я не думаю, что в этом есть необходимость. Но тебе удобнее будет подождать в гостиной. Желаешь посмотреть новости?
– Дай мне игру “Лего”, которую любит Дими, – попросил Фима, – построю для него Башню Давида. Или гробницу Рахели. Или еще что-нибудь. Не буду мешать тебе.
– Нет проблем, – отозвался Тед.
– Что значит – “нет проблем”? И вообще, я пришел поговорить с тобой!
– Так пожалуйста, – ответил Тед. – Говори. Что-то случилось?
– Значит, так, – начал Фима без малейшего представления, о чем он собирается говорить, и с изумлением услышал себя: – Ты ведь знаешь, что ситуация на территориях, которые мы удерживаем после Шестидневной войны, просто невыносима.
– Это так выглядит, – спокойно согласился Тед, и в тот же миг Фима будто воочию увидел нестерпимо скучную картину, в мельчайших деталях: вот этот мул, серая посредственность, с бровями как пара кустистых усов, своими тяжелыми руками мнет обнаженное тело Яэль. Вот он усаживается на нее, пристраивает свой член между ее маленькими, тугими грудями, ритмично, натружно трет пенис в ложбинке Яэль, будто пилит доску Пока глаза Яэль не наполнятся слезами. И глаза Фимы тоже наполнились слезами, он поспешил высморкаться в несвежий носовой платок. Когда он вытаскивал платок, из кармана выпала банкнота в двадцать шекелей – возможно, сдача, которую дали ему в ресторане на площади Сиона, а быть может, и эту сунул ему отец.
Тед наклонился, подобрал купюру и протянул ему. Затем утрамбовал табак в трубке, раскурил ее и выпустил легкое облачко дыма, доставлявшее Фиме не отвращение, как ему хотелось бы, а удовольствие.
– Итак, – сказал Тед, – ты начал с положения на контролируемых территориях. И в самом деле положение сложное.
– По сути, – взорвался Фима, – о каком “положении на территориях” мы говорим?! Какое еще положение? Еще один самообман. Речь идет не о положении на территориях, а о положении в стране. На той территории, что была в наших руках до Шестидневной войны, в границах, которые мы называем “зеленая линия”. О положении, сложившемся в израильском обществе. Ведь “территории” – это всего лишь темная сторона нас самих. Все, что происходит там ежедневно, – это лишь наглядная демонстрация той деградации, которой мы подвержены начиная с шестьдесят седьмого года. Если не раньше. Да. С самого начала.
– Деградации? – спросил Тед осторожно.
– Деградация! Degradation! Corruption! Каждое утро мы читаем газеты, целый день слушаем новости, каждый вечер смотрим новости “Взгляд”, вздыхаем, говорим друг другу, что так далее не может продолжаться, подписываем всякие петиции, но, по сути, мы ничего не делаем. Ноль. Zero. Ничего.
– Нет, не так, – сказал Тед. Набил табаком свою трубку, медленно, сосредоточенно разжег ее и продолжил: – Дважды в неделю Яэль добровольно работает в Комитете толерантности. Рассказывает, что в ближайшее время там произойдет раскол, в этом Комитете. Между прочим, что это за слово такое – “петиция”? На иврите – ацума, в женском роде. А ведь слово ацум в мужском роде – это и “огромный”, и “зажмуренный”, когда речь идет о глазах. Так что же это за слово такое – “петиция”?
– Петиция? – озадаченно переспросил Фима. – Петиция – это клочок бумаги. Онанизм. – И от переполнявшего его гнева он случайно грохнул кулаком по клавиатуре компьютера.
– Поосторожней, – предупредил Тед. – Если разобьешь мой компьютер, никак не поможешь арабам.
– Кто вообще говорит о помощи арабам! – взревел Фима. – Говорится о помощи нам самим! Это только эти психи из правых пытаются представить нас так, будто цель наша – помочь арабам!
– Не понимаю, – сказал Тед и с несколько преувеличенной значимостью почесал курчавую голову, словно изображая тугодума. – Ты сейчас утверждаешь, будто мы не пытаемся исправить положение арабов?
И Фима начал с самых азов, с трудом усмиряя свой гнев, и объяснил на самом простом иврите свое понимание ошибок, тактических и психологических, из-за которых умеренное крыло левого движения выглядит для народа так, будто оно солидарно с врагами. И снова рассердился на себя за это бессмысленное слово “народ”. Читая лекцию, он заметил, как Тед украдкой поглядывает на чертежи, разбросанные по ковру, как его волосатый палец приминает табак в трубке. На пальце сверкнуло обручальное кольцо. Понапрасну силился Фима погасить вспыхнувшую в воображении яркую картину того, как этот палец касается сокровенных уст Яэль. И вдруг подумал, что его обманывают, водят за нос, что Яэль, укрывшись в спальне, заливается сдавленным, безмолвным плачем, плечи ее дрожат, подушка залита слезами – как, бывало, плакала она в самый разгар любовных утех и как Дими, случалось, плакал иногда беззвучно из-за какой-нибудь несправедливости по отношению ли к нему, к кому-то из родителей, к Фиме.
– В нормальном государстве, – продолжал Фима, не заметив, что употребил любимое выражение доктора Варгафтика, – в нормальном государстве уже давным-давно организовалось бы движение гражданского неповиновения. Объединенный фронт рабочих и студентов заставил бы правительство прекратить немедленно этот ужас.
– Странно звучит на иврите “неповиновение”, – сказал Тед, – мери. Будто это имя женщины… Налью тебе еще бренди, Фима. Это тебя успокоит.
Фима, охваченный лихорадкой и отчаянием, выпил бренди одним большим глотком, запрокинув голову, так обычно залпом пьют водку в фильмах про Россию. Ему снова в мельчайших подробностях представилась картина, как это бревно с бровями-щетками, похожими на металлическую мочалку для чистки сковородок, приносит Яэль стакан апельсинового сока в постель субботним утром, а она, сонная, томная, не открывая глаз, протягивает нежную руку и гладит ширинку его пижамы, которая, конечно же, красного шелка. Картинка эта пробудила в Фиме не зависть, не ревность, не вожделение и даже не гнев – к собственному изумлению, ему стало жалко этого прямого человека, трудолюбивого, напоминающего рабочую скотину; дни и ночи проводит он перед своим компьютером, пытается усовершенствовать какой-то там реактивный движитель, и в Иерусалиме у него едва ли найдется хоть один друг.
– Но самое грустное, – сказал Фима, – это полный паралич, сковавший левых.
Тед Тобиас согласился:
– И вправду. Это очень точно подмечено. Нечто похожее было и у нас во времена вьетнамской войны. Будешь кофе?
Фима последовал за ним в кухню.
– Сравнение с Вьетнамом – это ошибка, Тед. Здесь не Вьетнам, и мы – не поколение наивных юношей, раздающих цветы прохожим на улицах. Вторая ошибка – надеяться, что американцы сделают за нас всю работу и вытащат нас из этих “территорий”. Да ведь им плевать, что мы потихоньку проваливаемся в тартарары.
– Верно, – Тед словно похвалил Дими за решение задачки по арифметике, – все верно. Никто никому ничего не должен. Каждый заботится о себе сам. Но даже и для этого не всегда хватает ума.
Он поставил чайник на огонь и начал вынимать чистую посуду из посудомоечной машины.
Фима, взволнованный до предела, судорожными движениями принялся помогать, хотя его об этом не просили: выдернул из машины полную горсть вилок, ножей и ложек, заметался по кухне, распахивая дверцы, вытягивая ящики да так их и оставляя, не зная, куда сгрузить добычу. И, не замолкая ни на секунду, продолжал рассуждать о кардинальной разнице между Вьетнамом и Газой, между синдромом Никсона и синдромом Шамира, нынешнего премьер-министра Израиля. Несколько вилок и ножей выскользнули из его ладони, зазвенели по полу. Тед нагнулся, подобрал, с превеликой кротостью осведомился, каков ивритский вариант знакомого ему слова “синдром”. Уж не изобретен ли для этого явления особый термин?
– Нет, ивритское тисмонет – точный эквивалент английского syndrome. То, что пережили вы в Америке, – “вьетнамский синдром”.
– Но не ты ли сказал только что, будто сравнение с Вьетнамом – это ошибка?
– Да. Нет. В определенном смысле. Это значит… Возможно, необходимо определить признаки синдрома.
– Сюда, – сказал Тед, – положи во второй ящик.
Но Фима уже сдался, разжал ладонь прямо над микроволновой печью, вытащил из кармана носовой платок, высморкался и в рассеянности стал протирать этим носовым платком кухонный стол, пока Тед разбирал чистые тарелки в соответствии с размером и ставил их на положенные места в шкафчике над раковиной.
– Почему ты не печатаешь все это в газетах, Фима? Напиши, пусть и другие люди прочитают. Ведь у тебя такой богатый язык. Да и на душе у тебя станет лучше, всем же хорошо видно, как ты страдаешь. Ты принимаешь всю эту политику так близко к сердцу, будто это твое личное дело. Через три четверти часа вернутся Яэль с Дими, а мне нужно хоть немного поработать. Как у вас на иврите, говоришь, deadline? Знаешь, возьми-ка ты свою чашку с кофе в гостиную, я включу тебе телевизор, еще успеешь посмотреть вторую половину вечерних новостей. Ладно?
Фима согласился, не собирается он торчать у них весь вечер. Но вместо того чтобы взять кофе и пойти в гостиную, он, забыв чашку в кухне, последовал за Тедом через весь коридор. В конце коридора Тед извинился, скрылся в туалете и запер за собой дверь. Перед закрытой дверью Фима и завершил начатую фразу:
– …И если у вас есть американское гражданство, то вы всегда сможете убежать отсюда, использовать свой реактивный привод, но что будет с нами? Ладно. Пойду посмотрю новости. Не стану больше мешать тебе. Только я понятия не имею, как включается ваш телевизор.
Но вместо гостиной он направился в детскую. И там навалилась на него безмерная усталость. И, не найдя выключателя, в полумраке упал он на маленькую детскую кровать, окруженную силуэтами роботов, самолетов, машин времени. А над ним парила прикрепленная к потолку огромная космическая ракета, нос которой был нацелен точно в голову Фимы, от самого легкого движения воздуха ракета начинала покручиваться вокруг себя, медленно, угрожающе, словно перст указующий, выносящий суровый приговор. Лежа с открытыми глазами, Фима сказал:
– Зачем же все говорить и говорить, все потеряно, и ничего уже не воротишь.
И погрузился в дрему. Сквозь сон он почувствовал, что Тед накрывает его приятным шерстяным одеялом. В голове все мешалось, но он пробормотал:
– Сущую правду, Теди? Арабы наверняка сообразили, что не смогут сбросить нас в море. Но беда в том, что евреи не могут жить без того, кто желает сбросить их в море.
Тед прошептал:
– Да, так себе ситуация.
И вышел.
Фима свернулся калачиком под одеялом, хотел было попросить, чтобы его разбудили, когда придет Яэль. Но пробормотал:
– Не буди Яэль.
Минут двадцать он спал, а когда за стеной зазвонил телефон, проснулся, протянул руки и опрокинул башню, которую Дими построил из “Лею”. Фима попытался сложить одеяло, однако оставил эту затею, потому что торопился найти Теда: ведь он так и не объяснил, зачем пришел. Вместо кабинета он почему-то очутился в спальне, где красноватым теплым светом горел ночник, и увидел широкую постель, уже готовую принять в себя, – две одинаковые подушки, два голубых одеяла в шелковых пододеяльниках, две тумбочки, и на каждой из них – открытая книга, обложкой кверху. Фима зарылся лицом, всей головою в ночную рубашку Яэль, тут же отшвырнул ее и кинулся на поиски своей куртки. С лунатической основательностью он обыскал все комнаты, но не нашел ни Теда, ни куртки, хотя и заходил во все освещенные помещения. Наконец, приземлился на низкой табуретке в кухне, ища глазами те ножи, которым он так и не нашел подходящего места.
В дверях появился Тед Тобиас, в руке – калькулятор. Он медленно-медленно, подчеркивая каждое слово, как солдат, передающий сообщение, произнес:
– Ты немного подремал. Устал. Я могу подогреть твой кофе в микроволновке.
– Нет нужды, – отказался Фима, – спасибо. Я бегу, ибо уже опаздываю.
– А-а… Опаздываешь… Опаздываешь – куда?
– Свидание, – сказал Фима таким тоном, каким обычно говорят меж собою мужчины на свои мужские темы, – совсем забыл, у меня нынче вечером свидание.
И он направился к выходу, начал сражаться с замком и сражался, пока Тед не сжалился над ним: подал ему куртку, открыл дверь и произнес низким голосом, в котором Фиме послышалась непонятная печаль:
– Фима, это не мое дело, но я думаю, тебе нужно отдохнуть. Положение твое несколько… приниженное. Что передать Яэль?
Фима всунул левую руку в рукав, но попал в прореху в подкладке, и туннель рукава превратился в тупик, из которого нет выхода. И тут он вскипел, словно это Тед подстроил всю эту катавасию с курткой, и процедил сквозь зубы:
– Ничего. Мне нечего сказать ей. И вообще я не к ней пришел. Я пришел поговорить с тобой, Теди, да только ты такой бок.
Тед Тобиас не обиделся, скорее всего, он просто не понял последнего сленгового слова – “тупица”, проникшего в иврит из идиша. Он ответил осторожно, по-английски:
– Быть может, лучше вызвать тебе такси?
Глубокое раскаяние и стыд охватили Фиму.
– Спасибо, Теди. Нет нужды. Прости мое вторжение. Этой ночью я видел дурной сон, просто сегодня не мой день, наверное. Зря я помешал тебе. Передай Яэль, что вечерами я всегда свободен и охотно побуду с Дими, когда понадобится. И я могу сказать тебе по крайней мере два ивритских аналога английского committed. А вот как на иврите deadline – не знаю, возможно, “линия смерти”? И кстати, зачем нам на суше нужен реактивный привод? Мало мы носимся и без этого? Может, вы изобретете нечто такое, чтобы мы наконец посидели тихо? Извини и до свиданья, Теди. Не надо было тебе угощать меня бренди. И без выпивки дурак дураком.
Внизу, выходя из лифта, он столкнулся с Яэль. Она держала на руках спящего Дими, закутанного в ее куртку-пилот.
Яэль испуганно и негромко вскрикнула: ребенок чуть было не выскользнул из ее рук. Но тут же, узнав Фиму, сказала устало:
– Ну и болван же ты.
Вместо того чтобы извиниться, Фима бурно обнял их обоих разом – свободной рукой и рукавом-обрубком, стал покрывать лихорадочными поцелуями сонную голову Челленджера, наподобие клюющей голодной курицы, дорвавшейся до корма. А затем Яэль – целовал все, что попадалось ему в сумраке, но лица ее так и не нашел, от плеча до плеча осыпал поцелуями мокрую спину Яэль. И выскочил на улицу, в темень, под проливной дождь. Пророчество его, произнесенное в начале вечера, таки сбылось. Ну и дождь! Потоп! Вымок Фима до нитки моментально.
6. Будто она была его сестрой
В тот вечер у него все-таки состоялось свидание. Немногим позже половины одиннадцатого Фима, дрожащий от холода, в ботинках, полных воды, позвонил у ворот семейства Гефен. Жили они в иерусалимском квартале Немецкая колония, в окруженном старыми соснами каменном, с толстыми стенами доме, спрятанном в глубине большого двора, обнесенного забором из камня.
– Случайно проходил мимо и увидел свет, – объяснил он Нине нерешительно, – вот осмелился помешать вам, всего на пару минут. Только возьму у Ури книгу о профессоре Лейбовиче и скажу ему, что по трезвом размышлении оба мы правы в споре о войне Ирана с Ираком. Мне лучше зайти в другой раз?
Нина рассмеялась, ухватила его за руку и втянула внутрь.
– Ури в Риме. Ты же сам звонил ему в субботу вечером, чтобы попрощаться, и выдал по телефону целую лекцию о том, что для нас было бы лучше, чтобы Ирак победил. Только посмотри на себя. И я должна поверить, что ты случайно прогуливался по нашей улице на ночь глядя? Что с тобой стряслось, Фима?
– У меня была встреча, – пробормотал он, борясь с курткой-капканом, теперь еще и мокрой насквозь.
– Рукав запутался, – пояснил он Нине.
– Так садись здесь, у обогревателя, – велела та.
– Тебя надо просушить. И наверняка ведь ничего не ел. Я сегодня вспоминала тебя.
– И я тебя. Хотел попытаться соблазнить, зазвать в кинотеатр “Орион” на комедию с Жаном Габеном. Я звонил, но ты не ответила.
– Ты же говоришь, у тебя вечером встреча была? А я задержалась на работе до девяти. Импортер всяких штучек для секса обанкротился, и я занимаюсь ликвидацией его бизнеса. Кредиторы – парочка ультраортодоксальных евреев, его свояки. Вот это комедия. Зачем мне Жан Габен? Ладно, давай снимай одежду, выглядишь как котенок, упавший в воду. Вот, глотни немного виски. Жаль, ты себя не видишь. А потом я тебя покормлю.
– Почему ты меня сегодня вспомнила?
– Прочла твою статью в пятничном номере. Совсем неплохо. Быть может, немного категорично. Не знаю, должна ли я тебе это рассказывать, но Цви Кропоткин замышляет организовать поисковую группу, взломать дверь твоей квартиры, вытащить из ящиков все твои рукописи и опубликовать твои стихи, которые – он убежден – ты продолжаешь писать. Чтобы тебя не забыли окончательно. Так что за встреча у тебя была? С русалкой? Под водой? Даже белье мокрое насквозь.
Фима, оставшийся в длинных трусах и в пожелтевшей теплой нижней рубахе, усмехнулся:
– По мне, так пусть меня забудут. Я-то уже забыл. Что, и белье снимать? Продолжаешь ликвидировать секс-шоп? Не планируешь ли и меня передать в руки твоих кредиторов-ортодоксов?
Нина была адвокатом, ровесницей и подругой Яэль, обожала сигареты “Нельсон” и носила очки, придававшие ей облик строгой учительницы. Тонкие седеющие волосы она стригла немилосердно коротко. Худощавая, угловатая, она походила на голодную лису. В том числе и треугольным личиком она напоминала Фиме лисичку, окруженную со всех сторон преследователями. Но груди у нее были налитые, притягивающие взгляд, руки тонкие, точеные, какие бывают у девушек с Юго-Востока. Она протянула ему охапку выглаженной и пахнущей чистотой одежду Ури и приказала:
– Надевай. И выпей это. Сядь у обогревателя. Попробуй помолчать несколько минут. Ирак, похоже, побеждает без твоей помощи. Приготовлю тебе яичницу и салат. Или суп подогреть?
Фима попросил:
– Ничего готовить не надо. Еще пять минут – и я побегу.
– Еще одна встреча?
– Утром я оставил включенным свет во всей квартире. И, кроме того…
– Я отвезу тебя. Когда обсохнешь, отогреешься и поешь. – И Нина добавила: – Яэль мне звонила. От нее я и знаю, что ты ничего не ел. Сказала, что ты изводил Теда. Евгений Онегин из иерусалимского квартала Кирьят Йовель. Молчи.
Ури Гефен, муж Нины, был когда-то прославленным боевым летчиком, затем служил пилотом в национальной авиакомпании “ЭЛ АЛ”. В 1971-м занялся бизнесом, создал разветвленную сеть фирм, занимающихся импортом. В Иерусалиме за ним закрепилась слава покорителя замужних женщин. Весь город знал, что Нина смирилась с его похождениями, что вот уже долгие годы в семье их царит некая платоническая дружба. Иногда любовницы Ури даже становились подругами Нины. Детей у супругов не было, но уютный их дом субботними вечерами давно стал местом встреч дружной иерусалимской компании из адвокатов, армейских офицеров, чиновников, художников и университетских преподавателей. Фима питал симпатию к обоим, и каждый из них – по-своему – опекал его. Фима любил каждого, кто мог его выносить, всей душой он был привязан к старым друзьям, продолжавшим верить в него, побуждавшим к деятельности, сожалевшим по поводу напрасно растраченных его талантов.
На тумбочке, на каминной доске, на книжных полках стояли фотографии Ури Гефена в военной форме и в штатском. Был он человеком крупным, осанистым, шумным, источавшим грубоватое плотское обаяние, которое возбуждало и в женщинах, и в детях, и даже в мужчинах желание быть заключенными в его объятия. Внешне он чуточку напоминал актера Энтони Куинна. Даже манерами – резковатой сердечностью. Во время разговора он обычно прикасался к своему собеседнику, будь то мужчина или женщина, легонько тыкал рукой в живот, обнимал за плечи или клал свою огромную веснушчатую лапищу на колено собеседника. Если был в настроении, то мог рассмешить до слез всех, умел изобразить торговца с колоритного иерусалимского рынка Махане Иехуда, популярного политика, например бывшего министра иностранных дел Аббу Эбана, выступающего перед новыми репатриантами в транзитном лагере, но мог проанализировать, словно между прочим, влияние рассказов Камю на статьи Фимы. Случалось, он откровенно живописал, даже и в присутствии жены, свои успехи у женщин. Рассказывал весело, со вкусом, не насмехаясь над своими возлюбленными, не раскрывая их имен, но и не бахвалясь, с иронией и грустью. Как человек, давно осознавший, что любовь и смех тесно сплетены, что соблазнитель и его жертва – суть рабы стандартного ритуала обольщения, что ложь и лицемерие пронизывают ткань даже настоящей любви и что пролетающие годы делают и тоску, и страдание все менее острыми, все более блеклыми. В своих субботних декамеронах Ури-рассказчик безжалостно высмеивал Ури-любовника.
– Только-только ты начал понимать, что к чему, а глядь – твоя каденция[10] уже тю-тю.
Или:
– Есть болгарская поговорка: “Старый кот помнит лишь, как мяукать”.
В обществе Ури – и в значительно большей степени, чем в объятиях Нины, – Фиму переполняла истинная радость. Ури пробуждал в нем желание произвести впечатление, а то и поразить этого неординарного человека. Превзойти его в споре. Почувствовать его сильную руку. Но не всегда удавалось Фиме победить Ури в споре, ибо Ури был наделен и неотразимым острословием, не уступая в том Фиме. Роднила их и та легкость, с какой оба переходили от розыгрыша и шутки к трагическому восприятию сути вещей, а затем столь же непринужденно проделывали обратный путь. Одной фразой каждый из них мог опровергнуть свои же доводы, которые с усердием развивал целых четверть часа.
На этих субботних вечерах у Ури и Нины Фима неизменно бывал в ударе: если уж нашло на него вдохновение, он мог развлекать компанию хоть всю ночь, рассыпая яркие парадоксальные суждения, поражая глубиной политического анализа, смеша и тревожа.
– Фима есть только один, – говорил Ури Гефен с отеческой симпатией.
А Фима подхватывал:
– Но и этого слишком много.
– Нет, вы только посмотрите на этих двоих, – вступала Нина, – Ромео и Джулиус. Лорел и Харди[11].
Фима не сомневался, что Ури давно знает об их с Ниной сексуальных утехах, весьма редких, правда. Возможно, в его глазах это даже выглядело забавным. Или трогательным. Быть может, с самого начала Ури был сценаристом, режиссером и продюсером этой маленькой комедии. Случалось, Фима мысленно рисовал, как Ури Гефен встает утром, бреется превосходной бритвой, садится за стол завтракать, белоснежная салфетка расстелена на коленях, заглядывает в свой ежедневник и напоминает Нине, что на этой неделе у Фимы сексуальная профилактика, а не то зачахнет совсем. Но это подозрение никак не умаляло ни его приязни к Ури, ни физической симпатии и духовного воспарения, которые он испытывал в обществе своего харизматичного друга.
Раз в несколько недель, без предупреждения, часов в десять-одиннадцать утра, Нина парковала свой запыленный “фиат” перед многоквартирным домом в квартале Кирьят Йовель и доставала из машины две корзинки, полные продуктов и моющих средств, которые она купила по дороге из своей адвокатской конторы, – этакий социальный работник, настойчивый, преданный делу, не щадящий жизни своей ради изгоя общества. Выпив кофе, она решительными движениями молча сбрасывала одежду. А далее следовал торопливый секс, торопливое вставание с постели – словно два солдата в окопах, наскоро распотрошивших банку консервов в перерыве между бомбежками.
После любовных утех Нина закрывалась в ванной комнате Фимы, со всей тщательностью скребла свое худощавое тело, а затем с тем же воодушевлением драила унитаз и раковину. Только после этого они усаживались пить кофе, обсуждали политику, перспективы правительства национального единства. Нина курила сигарету за сигаретой, а Фима кусок за куском запихивал в себя черный хлеб с вареньем. Никогда не мог он устоять перед искушением растерзать теплую буханку хлеба, которую Нина приносила из маленькой грузинской пекарни.
Кухня Фимы всегда выглядела так, будто ее хозяева вынуждены были бежать прочь без промедления и оглядки. Пустые бутылки и яичная скорлупа под раковиной, открытые банки на мраморной кухонной стойке, затвердевшие пятна повидла, початые упаковки йогурта, пакеты скисшего молока, крошки, липкие островки на поверхности стола. Нину охватывало воодушевление миссионера, и, засучив рукава, натянув резиновые перчатки, с зажженной сигаретой в уголке рта, она свирепо набрасывалась на кухонный шкафчик, холодильник, стойку, выложенный плиткой пол. За каких-то полчаса она умудрялась обратить Калькутту в Цюрих. Фима наблюдал за ее битвой из кухонной двери, чувствуя себя лишним и продолжая дискутировать с Ниной и с самим собой о крахе коммунизма или о течении в лингвистике, отрицающем теорию языка, выдвинутую Ноамом Хомским. Когда Нина уходила, он преисполнялся стыда, тоски и благодарности, хотел кинуться за ней со слезами на глазах, крикнуть: “Спасибо, любимая, не заслужил я твоих благодеяний…” Но сдерживался и даже торопился открыть окна, чтобы выветрился сигаретный дым. Иногда он представлял себе, как лежит больной и Нина за ним ухаживает. Или наоборот: Нина при смерти, а он смачивает ее губы, утирает пот со лба…
Прошло всего лишь десять минут с тех пор, как вынырнул Фима из дождя, и вот уже сидит в замысловатом кресле Ури, том самом, что хозяин окрестил “помесью гамака с колыбельной песней”. Нина подала ему исходящий паром гороховый суп, приправленный специями, подлила виски в стакан, принесла рубашку, брюки и красный свитер Ури, которые были ему непомерно велики, но в которых Фиме сделалось необыкновенно уютно. Дала ему комнатные туфли с мехом, привезенные Ури из Португалии, а одежду Фимы повесила сушиться перед камином. Они поговорили о новейшей литературе Латинской Америки, о магическом реализме, в коем Нина видела продолжение традиций Кафки, а Фима, как назло, склонялся к тому, чтобы определить его как вульгаризацию наследия Сервантеса и Лопе де Веги; ему даже удалось рассердить Нину, сказав, что он отдаст весь этот южноамериканский цирк, с его фейерверками и розовой ватой, залитой густым сахарным сиропом, за одну-единственную страницу Чехова. “Сто лет одиночества” за “Даму с собачкой”.
– Парадокс. Ладно. – Нина закурила новую сигарету. – Но что с тобой будет? Когда уже ты возьмешь себя в руки? Когда перестанешь убегать?
Фима ответил:
– В последнее время я заметил по крайней мере два признака того, что наш глава правительства Ицхак Шамир начинает понимать, что без Организации освобождения Палестины дело не пойдет.
Нина, глядя через толстые линзы своих очков, через сигаретный дым, сказала:
– Иногда мне кажется, что ты совсем пропащий. – Мы оба пропащие, Нина.
Фиму переполняли симпатия и нежность к женщине, сидевшей напротив в потертых мужских джинсах, в широкой мужской рубахе, словно Нина была ему сестрой, часть его самого. Ее некрасота, неженственность вдруг обернулись утонченной до боли, щемящей привлекательностью. Ее большие мягкие груди призывали: “Положи голову в ложбинку меж нами”. Ее короткие седоватые волосы влекли его к себе – до ощущения дрожи в кончиках пальцев. Фима прекрасно знал, как смыть с ее лица выражение загнанной лисички, как сделать, чтобы появилось лицо желанной, томной девушки. Естество его шевельнулось в недрах брюк. Поток великодушия, доброты, сострадания к женщине всегда предшествовал у него сильному желанию. Чресла его опалило вожделением, и ощущение это было сродни боли: два месяца он не прикасался к женщине. Запах намокшей шерсти, исходивший от Яэль, когда он целовал ее спину в темном парадном, смешался с запахом от его одежды, сушившейся перед камином. Дыхание его участилось, губы приоткрылись, задрожали. Нина заметила это и сказала:
– Одну минутку, Фима. Только докурю.
Но Фима, смущенный, весь во власти вожделения и жалости, не обратил внимания на ее слова, рухнул перед ней на колени и тянул ее за ногу, пока Нина не сползла рядом с ним на ковер. На полу он затеял неуклюжую борьбу с одеждами. С превеликим трудом удалось ему устранить зажженную сигарету и очки, живот его терся о ее колени, он осыпал лицо ее поцелуями, словно пытался отвлечь внимание от жадных прикосновений. Но тут ей удалось оттолкнуть его, чтобы освободить их обоих от одежды.
– Осторожно, Фима. Не растерзай меня.
Но он ничего не слышал, он уже во весь рост растянулся на ней, навалившись всем своим весом, не переставая целовать ее лицо, не переставая шепотом, заикаясь, увещевать, упрашивать, оправдываться. И когда она, сжалившись, сказала: “Ладно уж, давай”, естество его вдруг скукожилось. Отступило в укромные складки своей пещеры, словно перепуганная черепаха втянула голову в панцирь.
Но он продолжал целовать и обнимать ее, извиняться за свою усталость, за то что прошлой ночью привиделся ему ужасный сон, а сегодня вечером Тед выставил его из дома, опоив предварительно бренди, а теперь еще и виски добавился, и, по всему видать, нынешний день – точно не его день.
Две слезинки набухли в уголках близоруких глаз Нины. Без очков она выглядела хрупкой, беззащитной, мечтательной, лицо ее было даже более обнаженным, чем тело. И так лежали они долгое время, крепко обнявшись, слившись в одно существо, без движения, словно два солдата под бомбежкой. Смущенные и пристыженные, связанные друг с другом своей пристыженностью.
Пока она не оторвалась от него, ощупью не нашла сигареты, после чего закурила и пробормотала:
– Ничего, малыш…
И столько чувства было в этих словах, что Фима понял: сейчас, в эту минуту, он проник в ее нутро гораздо глубже, чем в момент любовной утехи.
– Давай, малыш, умоешься и уложим тебя спать.
Фима утешно положил голову на ее тонкое плечо и отодвинул подальше очки Нины, потому что стыдился их нагих тел, стыдился своего сморщенного мужества и желал только сжаться в клубок, прильнуть к ней, ничего не видеть и самому стать невидимым. Они лежали на ковре единым существом в свете догорающего камина, вслушиваясь в завывания ветра, залпы ливня по оконным стеклам, журчание водостока, нежные и насытившиеся, будто часами занимались любовью, будто устали от наслаждений.
– Как думаешь, Яэль и Ури занимались этим? – вдруг спросил Фима.
И вмиг рассеялось волшебство. Нина резко высвободилась из его объятий, нацепила очки, завернулась в скатерть, решительными движениями раскурила очередную сигарету и сказала:
– Скажи, почему ты не можешь помолчать хоть пять минут?
А Фима попросил ее рассказать, что именно понравилось ей в его статье.
– Погоди.
Нина встала и вышла. Он слышал, как хлопнула дверь. Спустя минуту донесся шум льющейся воды.
Фима принялся рыться в своей развешанной перед камином одежде, пытаясь отыскать таблетки от изжоги.
– Положение твое несколько… приниженное, – злорадствуя над собой, повторил он слова Теда. И затем слова Яэль: – Ну и болван же ты.
Спустя двадцать минут появилась Нина – с мокрыми волосами, благоухающая, в коричневом домашнем халате, готовая к примирению и сочувствию. Одежда мужа валялась в полном беспорядке на ковре; огонь в камине почти догорел; комнатные туфли, отороченные мехом, что Ури привез из Португалии, обнаружились у входной двери. Фимы не было. Нина отметила, что виски он выпил, но про книгу о профессоре Лейбовиче забыл, как забыл и один из своих носков, так и оставшийся висеть напротив огня, который в этот миг как раз вспыхнул из самых последних сил и погас. Нина собрала одежду, комнатные туфли, убрала стакан и миску из-под супа, забытый носок, расправила уголок ковра, ее тонкие, точеные пальцы китайской девочки отыскали сигарету.
Она сморгнула слезы и улыбнулась.
7. Тощим кулаком
В четверть седьмого утра он записал в свою коричневую книгу снов все, что случилось с ним ночью. Альбом “Иерусалим в ивритской поэзии”, положенный на согнутые колени, служил столешницей. Дату написал, как всегда, словами, а не цифрами.
Бушевала война. Место было похоже на Голанские высоты, только более засушливое. Фантастический лунный ландшафт. В армейской форме, но без боевой амуниции пехотинца и без оружия, он шел по заброшенной грунтовой дороге, по обеим сторонам которой, знал он, простирались минные поля. Особенно запомнился ему воздух, душный, серый, как перед бурей. Откуда-то издалека слышался колокол, звонивший неспешно, с большими перерывами, звон прокатывался эхом по невидимым долинам. Между раскатами колокола воцарялась продолжительная тишина. Ни единой живой души вокруг. Даже птицы. И ни единого признака людского жилища. Нападение было внезапным. Вражеские бронетанковые машины выползли из-за горы, стремясь к узкому перевалу, этакому глубокому ущелью, которое Фима заметил еще с того места, где дорога только начала уходить вверх. Он понял, что сероватый оттенок воздуха – от пыли, поднятой гусеницами бронемашин, и наконец услышал приглушенное, но отчетливое в паузах между ударами колокола низкое рычание моторов. Он знал, что у него есть миссия: дождаться врага в ущелье, там, где дорога переваливает через вершину. Задержать их разговорами, пока армейские силы не заблокируют каньон. Он побежал изо всех сил. Дышал тяжело, с хрипом. Кровь стучала в висках. Легкие разрывались. Под ребрами кололо. Он бежал, напрягая все мускулы, и тем не менее почти не продвигался, топтался на месте, в панике подыскивая слова, которыми может задержать врага. Он должен немедленно найти фразу, идею, быть может что-то веселое, смешное, что остановит колонну машин, заставит тех, кто сидит внутри, высунуть головы из люков и выслушать его. Если он не изменит их намерения, то хотя бы выиграет время. На него вся надежда. Но силы его иссякли, ноги подкосились, а голова была пуста, не сыскать в ней ни единой мысли. Рев моторов становился все ближе, все мощнее, он уже слышал гром артиллерийской канонады, лай автоматных очередей за изгибом дороги. Видел взблески зарниц в облаке дыма или пыли, заполонившей ущелье, застилавшей глаза, оседавшей в горле. Он опоздал. Не успел добежать. Нет в мире таких слов, что способны остановить продвижение этого бешеного быка, катившегося ему навстречу. Еще минута – и его растопчут. Но сильнее страха был стыд за свой полный провал. За отсутствие слов. Он уже едва волочил ноги, огромная тяжесть придавила его плечи. И когда удалось ему обернуться, он увидел, что на плечах у него сидит мальчик и худыми своими, злыми кулачками лупит его по голове, стискивает ему шею коленками. Он захрипел, задыхаясь.
И еще записал Фима:
Постельное белье уже попахивает. Сегодня надо отнести узел с бельем в прачечную. После сна осталась тоска по тем пустынным горам и странному серому свету, а особенно – по звону колокола, разносившемуся эхом по вади, с долгими перерывами между ударами, как будто долетали они до меня из необозримой дали.
8. Разногласия относительно индусов: кто они
В десять утра Фима стоял у окна, считая дождевые капли, и вдруг увидел Баруха Номберга, который расплачивался с таксистом. Элегантный, в костюме, с галстуком-бабочкой, с седой бородкой клинышком, загибающейся вперед, словно кривой турецкий кинжал. В свои восемьдесят два года он уверенно управлял косметической фабрикой, которую основал в Иерусалиме еще в тридцатые годы.
Отец Фимы склонился к окошку машины – по всей видимости, что-то рассказывал водителю. Седые волосы трепал ветерок, шляпу он держал в левой руке, а трость с серебряным набалдашником – в правой. Фима точно знал, что старик не торгуется и не дожидается сдачи, он просто заканчивает историю, которую начал рассказывать в дороге. Вот уже пятьдесят лет Барух вел для иерусалимских таксистов семинар, одаряя их хасидскими притчами и благочестивыми байками. Рассказчик он был неутомимый и никогда не изменял своему правилу: растолковать каждую притчу или байку, указав, в чем ее поучительный смысл. Рассказав анекдот, на закуску он обязательно указывал, в чем именно его соль, ключевое словцо. Бывало, не зная удержу, растолковывал собеседнику, где подлинная соль, а где – мнимая. Его разъяснение анекдотов частенько вызывало у слушателей взрывы бурного смеха, и этот смех вдохновлял старика на новые анекдоты и их вдумчивый анализ. Он считал, что большинство людей не способны уловить соль и его миссия – открыть им глаза. В юности Барух Номберг бежал от большевиков из родного Харькова, изучал химию в Праге, прибыл в Иерусалим и начал производить губную помаду и пудру в маленькой домашней лаборатории. Из этой лаборатории выросла процветающая косметическая фабрика. Старик был щеголем, любил поболтать. Он вдовствовал уже несколько десятков лет, но его окружали подруги, сопровождая во время выходов в свет. В Иерусалиме многие полагали, что женщины тянутся к нему только ради его денег. Фима считал иначе: отец, при всей его шумливости, был человеком хорошим и щедрым. Все годы старик поддерживал финансово любое мероприятие, которое считал справедливым, которое трогало его сердце. Он был членом огромного числа комитетов, комиссий, фондов, рабочих групп и ассоциаций. Постоянный участник кампаний по сбору средств в пользу бездомных, для новых репатриантов, для обеспечения нуждающихся больных, которым требуется сложная операция за пределами страны, для выкупа у арабов земель в Иудее и Самарии, для издания “Книг памяти” еврейских общин, уничтоженных в огне Холокоста, для реставрации исторических развалин, для создания детских яслей для брошенных детей и убежищ для женщин с трудной судьбой. Он поддерживал артистов и художников, не имевших средств, поддерживал тех, кто требовал прекратить опыты над животными в лабораториях, помогал в приобретении инвалидных колясок, участвовал в акциях по охране окружающей среды. Не видел никаких противоречий в том, что, жертвуя средства для традиционного еврейского образования, он в то же время финансировал деятельность комитета, боровшегося с религиозным засильем. Выделял стипендии студентам из национальных меньшинств – арабам, друзам, черкесам, помогал жертвам насилия, содействовал реабилитации отсидевших свое преступников. В финансирование старик вкладывал вполне разумные средства, но все вместе наверняка съедало и половину дохода от косметической фабрики, и все его свободное время. Вдобавок имелась у него сильнейшая страсть – крючкотворство, чуть ли не на грани обсессии: составляя и подписывая любые договоры, он углублялся в мельчайшие детали и подробности, касалось ли дело приобретения химикатов или продажи старого оборудования; он привлекал целую армию адвокатов, консультантов, аудиторов, стремясь закрыть всякую брешь, предусмотреть любой промах, способный нанести ущерб. Юридические документы, нотариально заверенные бумаги, листы меморандумов предварительных переговоров – все это вызывало в нем радостный азарт, граничащий с возбуждением артиста перед выходом на сцену.
Немногое свое свободное время он проводил в женском обществе. Даже теперь, перевалив за восьмидесятилетний рубеж, он все еще любил посидеть в кафе. И летом и зимой одевался он в элегантные костюмы, с непременным галстуком-бабочкой, треугольник шелкового платка выглядывает из нагрудного кармана пиджака, словно островок снега в знойный день, манжеты рубашки стянуты серебряными запонками, перстень с драгоценным камнем поблескивает на мизинце, клинышек белой бородки торчит вперед перстом указующим, резная трость с серебряным набалдашником покоится меж колен, шляпа лежит на столе. Старец, начищенный до блеска, всегда в компании элегантной разведенной женщины или хорошо сохранившейся вдовы, все его спутницы – образованные уроженки Европы, с утонченными манерами, пятидесяти пяти – шестидесяти лет. Случалось, что он сидел за своим постоянным столиком в кафе в обществе двух или трех дам, угощал их штруделем с эспрессо, а перед ним стоял стаканчик превосходного ликера и вазочка с фруктами.
Такси отъехало, и старик помахал вслед машине шляпой, как всегда делал при расставании. Был он человеком сентиментальным, к каждому расставанию относился так, словно расставался навсегда. Фима спустился по лестнице. Издали ему казалось, что он слышит, как отец напевает себе под нос хасидскую мелодию – “я-ба-бам”. Оставаясь один, старик без перерыва напевал это “я-ба-бам”. Фима иногда спрашивал себя: а не издает ли отец эти звуки и во сне – мерный теплый напев, рвущийся из какого-то внутреннего источника. Будто тело отца слишком мало, чтобы вместить мелодию. Или будто от старости появились в нем микроскопические трещины, и через них просачивается эта нутряная отцовская песенка. Уже на лестнице Фима ощутил особый, знакомый с младенчества запах, который смог бы распознать в любой толпе, – одеколон, смешанный с душком закрытых комнат, старинной мебели, рыбных блюд, вареной моркови, пуховых одеял и едва уловимым букетом сладкого ликера.
Когда отец и сын обменялись легкими, поспешными объятиями, это отцовское благоухание, этот дух Восточной Европы, как считал Фима, вызвал в нем отвращение и одновременно стыд за него и за вечную свою привычку провоцировать отца, развенчав какой-нибудь его святой принцип, вскрыв раздражающее противоречие в его мировоззрении; хоть чуть-чуть, но вывести его из себя.
– Ну, – начал отец, дыша с присвистом после подъема по лестнице, – так что же расскажет мне сегодня мой господин профессор? Явился ли уже Избавитель Сиона? Переполнились ли сердца арабов любовью к нам?
– Привет, Барух, – сдержанно ответил Фима.
– Здравствуй, мой дорогой.
– Что нового? Спина еще болит?
– Спина, – повторил старик. – К нашему счастью, спине на роду написано всегда находиться сзади.
И спина еще там – а я уже здесь. Никогда она не догонит меня. А если, не приведи Господь, догонит – я повернусь к ней спиной. А вот дыхания мне не хватает. Как и настроения. Нынче все наоборот: теперь я гонюсь за хорошим настроением, а не оно за мной. А чем занят герр Эфраим в эти жуткие дни? Продолжает ли он исправлять мир, дабы приблизился тот к Царствию Небесному?
– Нет новостей, – сказал Фима и, принимая из рук отца трость и шляпу, добавил: – Ничего нового. Только государство разлагается.
Старик пожал плечами:
– Эти надгробные речи я слышу уже пятьдесят лет, мол, государство такое, государство сякое, но те, кто нас хоронил, уже давно спят в земле сырой, и уста их прахом забиты, а государство наше все сильнее и сильнее. Наперекор им. Чем больше страданий причиняют они, тем прекрасней наша страна. Не перебивай меня, Эфраим. Позволь рассказать тебе прелестную историю. У нас, в Харькове, во время революции, устроенной Лениным, какой-то глупый анархист ночью написал на стене церкви: “Бог умер”. И подпись: “Ницше”. Он имел в виду безумного философа. Но следующей ночью явился еще больший умник и написал: “Ницше умер”. И подпись: “Бог”. Минутку, я еще не закончил, позволь мне объяснить, в чем же соль этого рассказа, а тем временем поставь-ка чайник и нацеди отцу своему капельку “куантро”, который я принес тебе на прошлой неделе. Между прочим, пришло время побелить твои руины, Фимочка. Дабы злые духи не завладели ими. Ты пригласи маляров, а счет за работу пришли мне. На чем же мы остановились? Стакан чая. Ваш Ницше – один из созидателей этой современной пагубной скверны. Мерзейшей мерзости. Вот расскажу-ка тебе историю о том, что случилось, когда Ницше и раби Нахман Крохмаль, историк и философ, ехали вместе поездом в Вену.
По своему обычаю, отец настоял на дополнительных пояснениях, особо отметил, где тут собака зарыта. Фима разразился смехом, потому что, в противовес притче, отцовские комментарии были остроумными и веселыми. Отец, со своей стороны, порадовался смеху Фимы, всегда доставлявшему старику огромное удовольствие, и он тут же решил поведать еще один анекдот о железнодорожном путешествии, на сей раз – молодоженов в их медовый месяц, которым понадобилась помощь контролера.
– Смекаешь, Эфраим, в чем же подлинная соль? Не в поведении невесты, а именно в том, что недотепа-жених оказался невезучим. Истинный недотепа, шлимазл.
Фима произнес про себя слова, услышанные вчера от доктора Эйтана: “Я бы повесил обоих”.
А отец продолжал:
– А еще у нас про растяпу говорили “шлумиэль”. А знаешь ли, Эфраим, чем недотепа отличается от растяпы? Чем шлимазл отличается от шлумиэля? Шлумиэль – это тот, кто всегда проливает горячий чай на брюки шлимазла. Но за этим анекдотом кроется некая тайна, весьма глубокая: эта парочка, шлумиэль и шлимазл, бессмертны. Рука об руку шествуют они из страны в страну, из столетия в столетие, из рассказа в рассказ. Как Каин и Авель. Как Иаков и Исав. Как Раскольников и Свидригайлов. Как наши Рабин и Перес[12]. И, кто знает, быть может, как Бог и Ницше. И уж если мы затронули тему железных дорог, то расскажу тебе одну правдивую историю. Однажды генеральный директор Израильской железной дороги отправился на Всемирный съезд управляющих железными дорогами. Вот такая себе конференция (это слово старик произнес по-русски). “И отворил Господь уста ослицы”, как сказано в Священном Писании, и наш балабол, взгромоздившись на сцену, все говорит и говорит без умолку. Никак не согнать его с трибуны. И тогда управляющий железными дорогами Америки, которому все это надоело, поднимает руку и задает вопрос: “При всем нашем уважении, простите меня, господин Рабинович, но какова общая протяженность железнодорожных линий Израиля, что вы позволяете себе говорить столь долго?” Ну, наш делегат не растерялся и с помощью Всемогущего, дающего разумение даже простому тетереву, ответил: “Длину наших дорог я не вспомню сейчас точно, уважаемый мистер Смит, но вот ширина железнодорожных путей у нас абсолютно такая же, как и у вас”. Между прочим, эту историю я однажды слышал от одного глупого еврея, вставившего сюда Россию вместо Америки, и этим он ухитрился совершенно испортить соль рассказа, потому что в России ширина железных дорог отличается от нашей, отличается от принятой во всем мире. А почему? А вот так! Пусть будет. Всем назло. Для того чтобы Наполеон Бонапарт, если вздумает вернуться в Россию, не сумел прокатиться в своих вагонах до самой Москвы.
Так на чем мы остановились? Молодожены в медовый месяц. По сути, ничто не препятствует тому, чтобы ты пошевелился и сочетался браком с прелестной женщиной, и будет она тебе законной женой. Если пожелаешь, я с радостью посодействую тебе в поисках прекрасной дамы и все такое. Только поторопись, мой дорогой, тебе ведь не двадцать пять лет, да и меня завтра-послезавтра унесет ветер. “Барух Номберг умер”. И подпись: “Бог”… Самое смешное в истории с молодоженами отнюдь не несчастный жених, просивший билетного контролера объяснить ему, как это работает, то есть что ему делать с невестой. Нет и еще раз нет! Забавляет как раз ассоциация с пробиванием билетов. Впрочем, если обдумать как следует, то скажи-ка, будь добр, ты сам: что же тут такого потешного? Над чем тут надо смеяться? Что тут веселого? Не стыдно ли тебе за ухмылки? Это грустно, даже сердце сжимается. Большинство шуток в мире построено на гнусном удовольствии от несчастий других. А почему же это так, Фимочка, не будешь ли ты столь любезен объяснить мне, ведь ты же историк, поэт, мыслитель. Почему несчастья других доставляют нам столько радости? Вызывают смех? Извращенное наслаждение? Человек, мой дорогой, это парадокс. Весьма странное создание. Экзотическое. Смеется, когда надо плакать, плачет, когда следует смеяться, живет без всякого рассудка и умирает без всякого желания. Подобен человек траве. Скажи мне, виделся ли ты с Яэль в последнее время? Нет? А с маленьким сынком ее? Напомни, чтобы я потом рассказал тебе чудную притчу о раби Элимелехе из Лежайска, притчу о разводе и тоске. Раби подразумевал в притче связь между народом Израиля и Божьим присутствием – Шехиной, хотя я лично имею собственную интерпретацию. Но прежде ты мне поведай, как поживаешь, что поделываешь. Так ведь быть не должно, Эфраим, – я все говорю и говорю, будто директор израильской железной дороги, а ты отмалчиваешься. Как в притче о канторе на необитаемом острове. Потом я тебе и ее расскажу. Только напомни. Было так: один кантор, певший в синагоге в Грозные дни, предшествующие самому святому дню календаря – Судному дню, именно в эти Грозные дни, за десять дней до Судного дня, оказался на необитаемом острове, не про нас будь сказано… Вот, я снова говорю, а ты молчишь. Расскажи же мне о Яэль и мальчике, исполненном меланхолии. Только напомни, чтобы я вернулся к тому кантору: разве, в известном смысле, каждый из нас не уподоблен кантору, пребывающему на необитаемом острове, а еще, в определенном смысле, разве все дни наши не подобны Грозным дням?
Фима уловил присвистывание, легкое, низкое, поднимающееся из груди отца при каждом вдохе, напоминающее мурлыканье котенка. Словно старик шутки ради спрятал в горле хриплый свисток.
– Пей, Барух. Чай твой стынет.
– Разве чаю просил я у тебя, Эфраим? Я просил тебя говорить. Хочу выслушать тебя. Просил, чтобы ты рассказал мне об этом одиноком ребенке, в отношении которого вы настойчиво обманываете весь свет, что он якобы из семени этого американского бревна. Я просил тебя, чтобы ты хоть немного упорядочил свою жизнь. Чтобы ты наконец-то стал человеком. Чтобы ты хоть немного позаботился о своем собственном будущем, вместо того чтобы заботиться днем и ночью о благополучии дорогих арабов.
– Я, – поправил Фима, – не забочусь об арабах. Уже тысячу раз объяснял тебе. Я забочусь о нас самих.
– Конечно, Эфраим, конечно. Нет того, кто усомнится в ваших намерениях. Беда только в том, что вы обманываете самих себя: якобы твои арабы всего-то и просят вежливенько, мол, отдайте нам назад и Шхем, и Хеврон, а потом ступайте себе домой, веселые и довольные, и да здравствует и народ Израиля, и народ Измаила. Мир евреям и мир арабам. Но не этого хотят они от нас. Иерусалим они хотят, Фимочка, Яфу, Хайфу, Рамле. Немного порезать нас – вот и все, что они хотят. Истребить нас, вычеркнуть из числа народов. Если бы вы потрудились хоть немного послушать то, что они говорят в своем кругу. Да в том-то и беда, что всегда и везде вы слушаете только самих себя. Только самих себя.
И вновь из груди отца вырвалось низкое присвистывание, продолжительное, словно не понимал он наивности собственного сына.
– Они в последнее время говорят несколько иные вещи, папа.
– Говорят. Прекрасно, что говорят. Пусть выложат все, что у них на сердце. Сказать – это очень легко. Просто у тебя они научились петь соловьем, и уста их истекают медом. Поют во все горло. Важно то, чего же они на самом деле хотят. Как говаривал этот грубиян Бен-Гурион относительно евреев и других народов.
Старик намеревался объяснить последние свои слова, но дыхания ему не хватило, и вновь вырвалось из груди присвистывание, завершившееся приступом кашля. Будто внутри на несмазанных петлях болталась дверь, которой играл ветер.
– Сейчас они хотят достичь компромисса, Барух. Нынче мы – упорствующая сторона, отказывающаяся пойти на компромисс, не желающая даже разговаривать с ними.
– Компромисс. Конечно. Прекрасно. Компромисс – вещь замечательная, нет ей равных. Вся жизнь строится на компромиссах. На эту тему есть изумительная притча о раби Менделе из Коцка. Но только с кем ты пойдешь на компромисс? С теми, кто жаждет лишить нас жизни, уничтожить, стереть с лица земли? Вызови для меня такси, чтобы я не опоздал, а пока придет машина, расскажу притчу. Однажды Жаботинский, замечательный писатель и сионист, встретился с известным антисемитом Вячеславом Плеве, министром внутренних дел царской России. И знаешь, что сказал ему Жаботинский?
– Но ведь это был Теодор Герцль, основатель сионизма. Герцль, а не Жаботинский, папа.
– Да ты у меня умник, дорогой, и лучше бы тебе не произносить всуе имена Герцля и Жаботинского. “Сними обувь свою”, как сказано в Священном Писании. Да ведь они там в гробах своих переворачиваются всякий раз, когда ты и твои друзья только рот открываете, оплевывая и понося основы сионизма.
И вдруг переполнился Фима гневом, весь закипел, начисто забыл свой обет сдержанности, с трудом подавил темное желание дернуть отца за козлиную бородку или разбить стакан чаю, к которому старик так и не притронулся. И Фима зарычал, словно раненый лев:
– Ты слеп и глух, Барух. Открой наконец-то глаза свои. Сегодня мы – казаки с нагайками, а они, арабы, каждый день, каждый час – жертвы погрома.
– Казаки, – отозвался отец с деланым равнодушием, в котором сквозила явная насмешка. – Ну и что с того? Чем плохо быть наконец-то один разок казаками с нагайками, для разнообразия? Где написано, что еврею и его преследователю начисто запрещено хоть изредка поменяться ролями? Один раз в тысячу лет или что-то около того? Дай-то Бог, чтобы в тебе, мой дорогой, сидел небольшой казак, а не большой шлимазл. И мальчик твой на тебя похож: овца в овечьей шкуре.
И поскольку старик забыл начало их беседы, то вновь просветил Фиму, гневно ломающего спичку за спичкой, в чем же шлимазл, недотепа, отличается от шлумиэля, растяпы; о том, как эта бессмертная пара шествует по миру рука об руку Затем он напомнил Фиме, что у арабов есть сорок огромных государств, от Индии до Абиссинии, а у нас одна-единственная страна величиною с ладонь. И начал перечислять арабские страны, с удовольствием загибая костлявые пальцы. Когда старик назвал Индию и Иран в числе арабских стран, Фима не смог больше сдерживаться, прервал отца, затопал ногами, как ребенок:
– Индия и Иран не относятся к арабским странам!
– Ну что же из того? Какая тебе разница? – спросил старик с канторским распевом, хитро улыбаясь при этом, пребывая в отличном настроении. – А разве мы сами для себя нашли удовлетворительный ответ на трагический вопрос “Кто есть еврей?” А без ответа на этот вопрос стоит ли начинать ломать голову над вопросом “Кто есть араб?”.
Фима в полном отчаянии сорвался с места и бросился к книжной полке, чтобы выдернуть энциклопедию, надеясь, что этим он наконец-то нанесет отцу сокрушительное поражение, после которого тому уже не оправиться. Но, словно в жутком сне, он никак не мог вспомнить, какую статью и в каком томе он должен найти, где именно приведен список арабских стран. Он весь кипел, гневно выкорчевывая том за томом, но все же заметил, как отец встал, тихо напевая хасидскую мелодию, тоненько, вперемешку с легким суховатым кашлем, взял свою шляпу и палку и, прощаясь, проворно сунул банкноту в карман Фимы, который бормотал:
– Это просто абсолютно невозможно. Я не могу поверить. Этого быть не может. Это безумие.
Но не стал объяснять, что же, на его взгляд, абсолютно невозможно, потому что отец, уже стоя у открытой двери, добавил:
– Ну ладно. Я уступаю. Пусть уже будет без индусов. Пусть у арабов будет только тридцать девять стран. И этого предостаточно, намного больше того, чего они достойны. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы я и ты, Фимочка, позволили арабам посеять разлад между нами. Этого удовольствия мы им не доставим. Любовь, если можно так выразиться, побеждает разногласия. Такси уже наверняка дожидается, и мы должны дать возможность человеку хорошо исполнить свою работу. Вот, мы снова не добрались до разговора о главном. А главное – это сердце, которое притомилось. Скоро и я отправлюсь в путь, Фимочка, и подпись: “Бог Воинств”. А ты, мой дорогой, что с тобою будет? Что будет с твоим малолетним сыном? Подумай немного, Эфраим. Обмозгуй со всех сторон. Ведь ты мыслитель и поэт. Подумай и скажи мне, пожалуйста, куда мы все идем? Из-за грехов моих нет у меня больше дочек и сыновей, кроме тебя. Да и у тебя, как мне кажется, нет никого, кроме меня. Дни проходят без всякой цели, без радости, без пользы. Через пятьдесят, сто лет в этой комнате будут люди, которые еще не родились, поколение мощное, героическое, и вопрос – были ли здесь когда-то ты и я или нас не было? И уж если были – то для чего мы, что сделали в нашей жизни, были мы порядочными или злодеями, радостными или несчастными, принесли ли мы какую-либо пользу – все это в глазах будущего поколения не будет стоить и выеденного яйца. Не посвятят нам даже одной минуты своих раздумий. Просто они станут жить своей жизнью так, как они это понимают, будто и ты, и я, и все остальные – это лишь прошлогодний снег, не более того. Горсть пыли, унесенная ветром. А у тебя здесь плоховато с воздухом. Затхло тут у тебя. Кроме маляра, тебе, пожалуй, нужен еще целый батальон мастеров. А счет, пожалуйста, пришли мне. Что же до казаков с нагайками, Эфраим, то уж лучше оставил бы ты их в покое. Что знает такой парень, как ты, о казаках? Вместо того чтобы размышлять о казаках, хорошо бы перестал ты растрачивать сокровища жизни. Ты как можжевельник в пустыне. Одинокий. Прощай.
И не дожидаясь Фимы, который дернулся проводить его, помахал старик шляпой, словно расставался навсегда, и стал спускаться по лестнице, ритмично постукивая тростью по перилам, тихо напевая хасидскую мелодию.
Есть так много вещей, которые могли бы мы обсуждать, сравнивать.
У Фимы оставалось еще два часа до начала работы. Он решил поменять постельное белье, а заодно сменить и рубаху, и белье нательное, и полотенца в кухне и ванной, завезти все по дороге на работу в прачечную. Войдя в кухню, чтобы снять с крючка полотенце, он увидел, что раковина забита грязной посудой, сковородка вся в пригорелых ошметках, на столе – окаменевшее варенье в банке, крышка от которой давно утеряна. Гнилое яблоко, окруженное роем мух, лежало на окне. Фима взял его осторожно, большим и указательным пальцами, словно ухватился за отворот рубашки заразного больного, и отправил яблоко в мусорное ведро под раковиной. Но и ведро оказалось переполнено, яблоко скатилось с мусорного холмика, найдя себе укрытие меж старыми аэрозольными баллончиками и моющими средствами. Достать его оттуда можно было, только скорчившись в три погибели и протиснувшись в шкафчик. Фима решил, что на сей раз никаких компромиссов, не станет и дальше идти на уступки и изловит беглеца, чего бы ему это ни стоило. Если удастся, то это будет добрый знак, день задался, и тогда на крыльях удачи слетит он вниз и опорожнит ведро. А на обратном пути непременно вспомнит о почтовом ящике и извлечет из него наконец газеты и письма. Но он сделает и больше – вымоет посуду, наведет порядок в холодильнике, даже если придется отложить возню с постельным бельем.
Но, опустившись на колени, словно собирался бить поклоны, Фима принялся искать яблоко и обнаружил за ведром целые залежи: половину засохшей булки, обертку от маргарина со следами жира, перегоревшую из-за вчерашних перебоев с электричеством лампочку – и тут же подумал, что, возможно, она вовсе и не перегорела. И вдруг перед ним возник таракан, усталый и безучастный, равнодушно покачивающий усиками, как показалось Фиме. Он даже не пытался убежать. Фиму тут же охватила жажда убийства. Стоя на четвереньках, он исхитрился стянуть с ноги ботинок, занес его над насекомым, но вдруг пожалел, припомнив, что именно так, ударом молотка по голове, агенты Сталина убили Льва Троцкого, пребывавшего в мексиканском изгнании. И с изумлением понял, до чего Троцкий на последних своих фотографиях похож на его отца, недавно снова приходившего уговорить его, Фиму, завести семью. Ботинок застыл в руке. С удивлением он всматривался в тараканьи усищи, этакие чуть пошевеливающиеся два полукруга. И еще он заметил щетинки, жесткие, коротенькие, похожие на усики. Разглядел тонкие суставчатые ножки. Открыл для себя удлиненные, искусно выточенные крылья. И преисполнился благоговения перед тем, как безупречно сотворено это существо, казавшееся ему уже не отвратительным, а, напротив, истинным совершенством. Представитель ненавидимой расы, преследуемой, изгнанной в клоаку, – расы, умеющей выживать, упорной, проворной, вынужденной защищаться лишь хитростью потемок, с незапамятных времен ставшей объектом омерзения, проистекающего из страха и примитивных предрассудков, что передаются из поколения в поколение. А что, если именно изворотливость этой расы, именно жалкое ее существование, уродство и безобразность, ее воля к жизни внушают нам страх и ужас? Страх перед жаждой убийства, которую вызывает в нас само их появление? Страх пред тайной живучести этого создания, которое не жалит, не кусает, держится на расстоянии? И Фима отступил, вежливо, молча. Водворил ботинок на ногу, постаравшись не замечать запах от носка, и мягким движением закрыл дверцу шкафчика, дабы не напугать насекомое. Затем со вздохом поднялся и решил отложить на другое утро хлопоты по наведению порядка в доме, ибо наверняка подобных созданий здесь множество, надоедливых, докучливых, и несправедливо разбираться с одним-единственным.
Он включил электрический чайник, собираясь приготовить себе кофе, радио он настроил на станцию с классической музыкой, ему удалось попасть на самое начало “Реквиема” композитора Форе, и при первых трагических звуках музыки он, расчувствовавшись, подошел к окну и какое-то время глядел на горы в окрестностях Вифлеема. Люди, о которых говорил его отец, те, что еще не родились, но через сто лет будут жить в этой комнате, ничего не зная ни о Фиме, ни о его жизни, – но неужели не пробудится любопытство, не захотят они узнать о тех, кто жил здесь в 1989 году? Но отчего бы им хотеть знать об этом? Да и есть ли в его жизни нечто такое, что окажется полезным тем, чьи родители даже не родились еще? О чем будут думать они, стоя у этого окна зимним утром 2089-го? Через сто лет уже наверняка транспортные средства на реактивном приводе станут обыденностью, и потому не будет никакой особой причины вспоминать Яэль и Теди, не вспомнят они и Нину, и Ури, и всех их друзей, и Тамар не вспомнят, и двух гинекологов. Даже исторические исследования Цви Кропоткина безнадежно устареют. Самое большее, что от них останется, – сноски в каком-нибудь томе, который никто не открывает. Пустой, бессмысленной, нелепой показалась Фиме зависть, которую он питал к Цви. Зависть, которую он упорно отрицал, тайная зависть, выедавшая его изнутри, подавляемая бесконечными спорами. Он отлавливал Цви по телефону и внезапно спрашивал про короля Албании, изгнанного из страны, ввязывался в раздражающую обоих дискуссию об албанском исламе и истории Балкан. Ведь экзамены на степень бакалавра он сдал чуть-чуть лучше, чем друг Цви. Ведь несколько блестящих идей Фимы тот использовал в своих работах и, вопреки всем Фиминым протестам, настоял, чтобы отметить его благодарственным упоминанием. Ему бы только превозмочь усталость, и он снова сумеет рвануться, преодолеет отставание, в котором повинен “год козла”, и, глядишь, за два-три года обойдет этого заурядного, захваленного профессора в спортивном блейзере, обожающего пускать пыль в глаза своими трюизмами. Камня на камне не оставит от башен, возведенных Кропоткиным. Опровергнет, расшатает, словно разрушительная буря, словно землетрясение. А затем возведет новое здание. И в конце следующего века студент упомянет об устаревшем подходе иерусалимской исторической школы Нисана – Кропоткина, переживавшей расцвет в конце двадцатого века; то был закат социоэм-пирической методологии, страдавшей гиперэмоциональностью, пользовавшейся громоздким интеллектуальным инструментарием. Даже не потрудится этот студент провести грань между ними. Соединит имена через тире и закроет скобки.
Этого студента, который будет жить здесь через сто лет, Фима назвал почему-то Иоэзер. Он видел, как студент стоит у этого самого окна, вглядывается в те же горы. И Фима сказал:
– Нечего смеяться. Только благодаря нам ты находишься здесь.
В городе Рамат-Ган ежегодно устраивали посадку молодых деревьев, церемония традиционно проводилась весной, шестнадцатого числа месяца шват по еврейскому календарю. Легендарный Авраам Криница, первый мэр Рамат-Гана, выходил к тысячам детей из всех детских садов города, и при каждом малыше был саженец. В руках мэра тоже был саженец, мэру полагалось произнести речь перед детьми, но он не мог подыскать нужные слова. И хотя Авраам Криница состарился на посту мэра, но иврит он, уроженец Российской империи, толком так и не выучил. И вдруг из глубины его сердца вырвалась приветственная речь – одна-единственная фраза, сказанная с резковатым русским акцентом: “Милые дети, вы – деревья, а мы – навоз”. Подвело Криницу знание иврита – хотел он сказать “удобрения”, но на язык подвернулся только навоз. Милые дети, вы – деревья, а мы – навоз! Фиме вдруг подумалось, а не выцарапать ли эти слова на стене, дабы прочел их спустя столетие надменный Иоэзер? Что бы подумал он о нас, нынешних, прочитав их? Но ведь за грядущие годы не раз обновят и штукатурку, и краску, да и, возможно, сами стены. Через сто лет жизнь будет динамичнее, бодрее, энергичнее, исполненной и логики, и радости. О войнах с арабами будут вспоминать, пожимая плечами, как о нелепом периоде смутных племенных стычек. Подобно истории Балкан. Иоэзер наверняка не станет растрачивать свои утра на охоту за тараканами, не будет стаптывать башмаки, направляясь в грязные ресторанчики у площади Сиона, которую уж наверняка разрушат и отстроят заново – в новом, энергичном, оптимистическом стиле. Вместо яичницы, изжаренной на липком масле, вместо повидла и йогурта в те времена питаться будут таблетками, необходимость в готовке попросту отомрет. Не будет более ни грязных кухонь, ни тараканов, ни домашних муравьев. Дни свои люди будут проводить в занятиях полезных, воодушевляющих, а вечера посвящать науке и красоте, жизнь их будет озарена светом разума; а если вдруг кого поразит любовь, то уж наверняка посредством некоего электромагнитного импульса можно будет заранее трансформировать томление в плотскую близость. Навсегда будут изгнаны из Иерусалима зимние дожди – их направят в сельскохозяйственные провинции. Жизнь благополучно переберется на арийскую сторону. Ни один человек, ни одна вещь не будут источать кисловатый душок. А слово “страдание” станет звучать примерно так, как в наши дни “алхимия”.
Внезапно свет везде погас. И тут же снова вспыхнул. Опять перебои с электричеством. Наверняка подают знак: следует пойти в банк и погасить долги, а если это не сделать, то отключат электричество. И в бакалейной лавке долг уже вырос до небес. А вчера в ресторанчике расплатился ли он с госпожой Шнайдер за шницель или снова попросил записать на счет? И Дими он не купил тот сборник стихов. Отчего все эти задержки? Отчего все мешкаем? Почему не распрямимся во весь рост и не освободим Иерусалим для тех, кто придет после нас?
– Отличный вопрос, – басовито пробурчал Фима.
Заседание кабинета правительства на сей раз он устроил на улице Яффо, в старом здании больницы “Шаарей Цедек”, открывшейся еще в начале XX века, но, после того как больница переехала в новый медицинский городок, ее бывшее великолепное здание стоит заброшенным. Подсвечивая фонарем “Люкс”, который надо было накачивать как примус, но зато светил он мощнее керосиновой лампы, Фима усадил своих министров полукругом – меж обломков скамеек и проржавевших больничных коек. Потребовал и получил от каждого краткий отчет о положении на различных фронтах. И удивил заявлением о том, что нынче утром вылетает в Тунис, где после изгнания из Ливана находится Палестинский национальный совет, чтобы произнести речь перед его членами. Основную ответственность за страдания палестинских арабов он без колебаний возложит на плечи их экстремистских лидеров – начиная с двадцатых годов двадцатого века. Не скроет своего гнева и возмущения. Но вместе с тем предложит безотлагательно разорвать круг кровопролитий и начать вместе строить разумное будущее на основе компромисса и примирения. Единственным условием начала переговоров будет полное прекращение насильственных действий с каждой стороны. В заключение заседания, когда за окном уже светало, он назначил Ури Гефена министром обороны. Гад Эйтан получил портфель министра иностранных дел. Цви будет отвечать за образование и просвещение, Нина – за финансы, на Варгафтика возложено социальное обеспечение, в ведении Теда и Яэль наука, экология и энергетика. Информацию и внутреннюю безопасность он пока оставляет за собой. И отныне кабинет станет называться Революционный совет. Революционные преобразования завершатся в течение шести месяцев. К этому времени должен воцариться мир, после чего все члены кабинета вернутся к своей обычной жизни и не будут более вмешиваться в действия избранной власти. Фима же растворится в полнейшей анонимности. Изменит имя и исчезнет. А теперь, будьте добры, разойдитесь по одному, через боковые выходы.
Надо ли задействовать и Дими?
В зимние каникулы на праздник Ханука мальчик провел одно утро в лаборатории косметической фабрики, находившейся в квартале Ромема. Когда Фима пришел за ним, чтобы отвести в Библейский зоологический сад, то обнаружил, что Барух показывает Дими, как использовать ацетон для производства взрывчатки. Фима вскипел и яростно набросился на отца, мол, зачем портить ребенка, убийц у нас и так предостаточно, но спор оборвал Дими, сказавший:
– Дедушкины бомбы только пальцы пачкают.
И все трое расхохотались.
На внешней стороне стены дома, слева от окна, метрах в полутора от земли, там, где осыпалась штукатурка, Фима увидел ящерицу; окаменев, она с вожделением взирала на горы Вифлеема. Или же на муху, что была вне поля зрения Фимы. Когда-то по крутым склонам этих гор, в долинах меж ними расхаживали судьи и цари иудейские, завоеватели, пророки-утешители и пророки-обвинители, избавители и исправители мира, мошенники и мечтатели, священники и те, кто слышит голоса, отшельники, предатели, мессии, римские прокураторы и правители византийские, мусульманские полководцы и принцы-крестоносцы, и изнуряющие себя аскеты, и ищущие уединения чудотворцы и мученики. И по сей день Иерусалим в память о них звонит в церковные колокола, с завыванием выкрикивает имена их с верхушек минаретов, призывает их каббалистической магией и заклинаниями. Но в эту самую минуту кажется, что нет здесь ни одной живой души – лишь он, ящерица и свет.
В юности, бродя иерусалимскими переулками, окраинными пустырями, усеянными валунами, он тоже воображал, будто слышит какие-то голоса. Однажды даже попытался записать слова, которые, как ему казалось, до него долетают. В те дни он еще мог заставить учащенно биться иные сердца. Мог обворожить некоторые души, особенно женские, когда субботними вечерами оказывался в центре дискуссий – в доме семейства Тобиас или в доме семейства Гефен. Случалось, он вдруг бросал ослепительную идею и на секунду все в комнате умолкали. А потом его идеи передавались из уст в уста, а иногда даже излагались на газетных полосах. Бывало, удавалось ему – если находило вдохновение – отчеканить новую крылатую фразу. Сформулировать взгляд на ситуацию такими словами, которые до него никто никогда и не пробовал соединить друг с другом. И острая фраза, облетев весь город, через пару дней возвращались к нему – услышанной по радио, никак не связанной с его именем, а зачастую – еще и искаженной. Друзья любят напоминать, словно слегка упрекая, как пару раз он с поразительной точностью предрекал ход событий – например, в 1973-м, накануне войны Судного дня, унесшей немало народу. Ходил он из дома в дом, оплакивая слепоту, поразившую Израиль, и приближающуюся в связи с этим катастрофу Или слова, сказанные им накануне Первой ливанской войны. Или его предсказание роста исламского фундаментализма. Всякий раз, когда друзья напоминали ему об этих пророчествах, Фима весь сжимался, жалко улыбался – дескать, нет во всем этом ничего нового, ведь все это было выведено на стене огненными буквами, любой ребенок вполне мог прочесть это.
Цви Кропоткин время от времени приносил Фиме ксерокопии какого-нибудь литературного приложения к газете или журналу, где поминалась его “Смерть Августина”, которую критик потрудился извлечь из забвения, чтобы помахать его стихами как оружием в войне за или против нынешней поэзии. Фима пожимал плечами и бормотал: “Да ладно, Цвика, брось”. Его предсказания, как и его стихи, казались Фиме чем-то далеким, не затрагивающим главного вопроса: по чему исходит душа, о чем она тоскует? Что есть на самом деле, а что существует только в воображении? Где найти потерянное, если ты забыл, что потерял? Однажды, в период его короткого брака с хозяйкой гостиницы в Валлетте, сидел он в кафе с видом на гавань и наблюдал за двумя рыбаками, игравшими в нарды. Вообще-то не рыбаков он разглядывал, а овчарку, сидевшую на стуле между ними, она тяжело дышала, вывалив язык. Уши собаки стояли торчком, словно пес ловил каждое слово игроков, глаза его, которые Фиме виделись взволнованными, исполненными изумления и кротости, следили за пальцами игроков, падающими костями и перемещением фишек на доске. Никогда больше не встречал Фима столь напряженного, сосредоточенного желания понять непостижимое. Будто в своей страсти разгадать секрет происходящего пес приблизился к той самой точке, когда дух воспаряет над материальной оболочкой. И разве мы не должны столь же пристально вглядываться в то, что для нас непостижимо? Понять – настолько, насколько это возможно. Или, по крайней мере, осознать тот предел, за которым осознание уже невозможно. Иногда Фима рисовал себе Создателя Вселенной, в которого он не особо-то и верил, видя его в образе торговца, выходца из сефардской общины Иерусалима, лет шестидесяти, худощавого, смуглого, иссеченного морщинами, изъеденного араком и сигаретами, в коричневых мятых брюках, в белой несвежей рубахе, застегнутой на все пуговицы, по самую шею – тонкую, торчащую из воротника, – в коричневых истоптанных башмаках, в убогой старомодной жилетке, маловатой ему. Этот Создатель всего сущего сидит, подремывая, на плетеном стульчике у порога своей галантерейной лавочки в иерусалимском квартале Зихрон Моше, лицо обращено к солнцу, глаза прикрыты. Погасший окурок сигареты приклеился к нижней губе. Янтарные четки застыли в руке. На указательном пальце – большой перстень, и временами искорки света разлетаются от него во все стороны. Фима остановился и, набравшись смелости, с подчеркнутой вежливостью, в третьем лице обратился: “Будет ли мне позволено побеспокоить его милость одним-единственным вопросом?” Некая ирония промелькнула в судороге, пробежавшей по морщинистому лицу. Быть может, голос Фимы был для него не более чем жужжанием назойливой мухи. Не соизволил ли его честь читать роман про братьев Карамазовых? Помнит ли спор Ивана с дьяволом? Сон Мити? А легенду о Великом Инквизиторе? Нет? А что соизволит его честь сказать ему? “Суета сует, как сказал Екклесиаст, сын Давидов, царь Иерусалимский, суета сует, все суета”? Или, может, повторит слова Господа, обращенные к Моисею: “Я Сущий, который пребудет”? Но старик лишь исторг кислую отрыжку табака и арака, обратил к небу растрескавшиеся, словно штукатурка, раскрытые ладони, а затем уронил их на колени. Перстень на его пальце сверкнул и погас. Он что – жует? Ухмыляется? Спит? Фима извинился. И отправился своей дорогой. Не бегом. Неторопливым шагом, но тем не менее как человек, который спасается бегством, который знает, что он бежит, и знает, что сбежать ему не удастся.
Фима заметил, как тщится солнце высвободиться из толщи облаков. В переулке и вдали, в горах, произошла едва уловимая перемена. Нет, это не было прояснение, всего лишь легкое подрагивание оттенков – словно воздух пребывал в неуверенности и сомнениях. Все, что наполняло жизнь Ури Гефена, Цви Кропоткина, Теди и остальных его близких друзей, все, что вызывало у них прилив воодушевления и вдохновения, виделось Фиме бесплодным, разлагающимся, подобно мертвым листьям, гниющим под голой шелковицей. Где-то есть некая забытая земля вожделенная, и не “земля”, и не “вожделенная”, да и не совсем “забытая”, но что-то взывает к тебе: “Приди”. Фима спросил: “Не все ли мне равно, если я умру сегодня?” Вопрос этот не вызвал в нем никаких чувств – ни страха, ни желания. Смерть виделась ему пресной, как одна из шуток доктора Варгафтика. Как будни его собственной жизни, предсказуемые и утомительные, точно отцовские притчи. Внезапно он согласился со словами старика – нет, не относительно самоидентификации индусов, а с тем, что дни проходят и нет в них ни радости, ни смысла, ни цели. Шлумиэль и друг его шлимазл достойны жалости и милосердия, но не насмешки и глумления. Но что ему до этой парочки? Ведь сам он преисполнен сил необъятных, и лишь необъяснимая усталость не позволяет привести их в действие. Словно дожидается он наиболее подходящего момента. Или какого-то удара, который сокрушит стену, выпустив силы на волю. Можно, к примеру, уйти из клиники. Вытянуть из старика тысячу долларов, уплыть на грузовом судне, начать новую жизнь. В Исландии. На Крите. В Цфате. Можно уединиться на несколько месяцев в семейном пансионе, что на самой окраине живописного поселения Магдиэль, и сочинить пьесу. Или исповедь. Можно разработать политическую программу, обнародовать ее и собрать вокруг себя приверженцев, основать новое движение, которое пробьет равнодушие и распространится в народе, словно огонь по стерне. Можно присоединиться к одной из существующих партий, посвятить пять-шесть лет упорной работе во благо общества, обходя отделения партии в каждом городе, в каждом поселке, рассказывая правду о состоянии нашего государства, после чего даже самые заскорузлые, наглухо запечатанные сердца раскроются тебе навстречу, – и тогда он встанет за штурвал и принесет мир этой земле. В 1977 году никому не известный гражданин по имени то ли Ланги, то ли Лонги сумел пройти в парламент Новой Зеландии, а в 1982-м стал премьер-министром этих островов[13]. А можно влюбиться или стать деловым партнером отца и превратить его парфюмерную фабрику в ядро промышленного концерна. Или молниеносно завершить то немногое, что осталось ему до получения академической степени, обогнать Цви и всю его компанию, занять кафедру и основать новую школу. Можно поразить Иерусалим новым циклом стихов. До чего же смехотворно выражение “поразить Иерусалим”… Или вернуть себе Яэль? И Дими? Или продать эту развалюху и на вырученные деньги купить и привести в порядок заброшенный дом на окраине удаленного селения в Верхней Галилее. Или, наоборот, призвать сюда строителей, плотников, столяров, маляров, штукатуров, обновить абсолютно все и отослать счет отцу – чем не новая страница? Вот и солнце пробилось из-за обрывков облаков над Гило, озарив холм, на котором стоит этот иерусалимский квартал, нежным, изысканным светом. В словах “изысканный свет” не нашел Фима на сей раз никакого преувеличения, однако предпочел от них отказаться.
Но лишь после того, как произнес их вслух, почувствовал, как они отозвались в нем наслаждением. А затем громко произнес: “Коротко и ясно”. И вновь ощутил удовольствие, не без некоторой иронии.
Внизу, прямо под окном, вспыхнул осколок стекла, словно указывая путь, призывая. Мысленно Фима повторил слова отца: “Горсть пыли. Прошлогодний снег”. Но у него получилось “прошлогодний смех”.
Чем же застывшая на стене ящерица (Фима даже знал, как этот вид называется по-научному – агама) отличается от таракана под раковиной и чем он сам от него отличается? На первый взгляд никто из них не наносит ущерб сокровищам жизни. Хотя, казалось бы, и на них распространяется суровый приговор Баруха Номберга: живут без всякого смысла, умирают без всякого желания. И уж точно – без фантазий о захвате власти и установлении мира во всем мире.
Осторожным, вороватым движением открыл Фима окно, стараясь не напугать погруженную в глубокие раздумья ящерицу. Пусть и считали его друзья неуклюжим, родившимся с двумя левыми руками, но Фима сумел проделать это без малейшего скрипа. Теперь он не сомневался, что животное смотрит на какую-то конкретную точку в пространстве, потому и его обязанность – тоже увидеть эту точку. Из далекого эволюционного прошлого, из глухого, первобытного динозаврьего мира, в котором дымят вулканы и буйствуют джунгли, задолго до того, как слова и знание стали реальностью, до появления всех-всех царей, пророков, мессий, что ходили в горах Вифлеема, – именно оттуда послано это создание, чтобы всмотреться в Фиму – с подобием любовного трепета. Словно озабоченный дальний родственник, которого тревожит ваше состояние. Воистину совершенный динозавр, сжавшийся до размеров дворовой ящерицы. Похоже, Фима и впрямь ее занимает, ибо отчего она покручивает головой вправо и влево, медленно, словно говоря: “Удивляюсь тебе”. Может, она сожалеет о неразумности Фимы и о том, что не в ее власти помочь ему?
Точно, они родственники, пусть и дальние, нет в том никакого сомнения: между нами, голубушка, между нами и Троцким гораздо больше общего, чем различного: и голова, и шея, и позвоночник, и любопытство, и аппетит, и конечности, и вожделение, и способность различать свет от тьмы, холод от тепла, и ребра есть, и легкие, и старость, и зрение, и слух, и система пищеварения, и секреторная система, и нервы, и боль, и обмен веществ, и память, и страх, и сложнейшее переплетение кровеносных сосудов, и органы размножения, и механизм обновления, запрограммированный в конечном счете на самоуничтожение. И сердца наши подобны сложным насосам, и обоняние, и инстинкт самосохранения, и мечты о побеге, и стремление стать незаметным, и даже навигационная система, и, безусловно, мозг, и, наверное, одиночество, – все это есть у каждого из нас. И предостаточно вещей, о которых мы могли бы поговорить, научить им друг друга. Конечно, следует принять во внимание и более широкие родственные связи – растительный мир, например. Если положить ладонь на пальмовый или на виноградный лист, то разве что слепой станет отрицать сходство листа и руки: расположение пальцев, сетка капилляров, задача которых – доставлять питание и выводить отходы жизнедеятельности. И кто знает, не родственны ли мы минералам, да всей неживой природе в целом? Каждая живая клетка состоит из неживых материалов, которые, в свою очередь, вообще-то не неживые, а полны безостановочного перемещения мельчайших электрических зарядов. Электронов. Нейтронов. Неужели и там есть разделение на мужское и женское и они не могут соединиться, но и не в состоянии расстаться? Фима ухмыльнулся. И решил, что лучше, пожалуй, помириться с тем парнем Иоэзером, который через сто лет будет стоять у этого окна и глазеть на свою ящерицу, а Фима для него будет значить не более чем чесночная шелуха. Быть может, частица Фимы, молекула, атом, нейтрон будет присутствовать в тот час в комнате – и почему бы не в виде чесночной шелухи? При условии, что люди все еще будут употреблять чеснок.
Да и почему бы им не употреблять чеснок?
Только с Дими можно разговаривать об этих фантазиях.
Во всяком случае, уж лучше пророки и ящерицы, виноградные листья и нейтроны, чем забивать его мозги бомбами, сделанными из лака для ногтей.
Ящерица дернулась и молниеносно скрылась за водосточной трубой. Была и нет. Четко и ясно. “Реквием” Форе закончился, начались “Половецкие пляски” Бородина, которые Фима не любил. И свет сделался ярче, резал глаза. Фима закрыл окно, увлекся поисками свитера и ничем не смог помочь электрическому чайнику, который давно уже кипел на кухне, и вся вода в нем выкипела, а теперь он подавал сигнал бедствия запахом дыма и паленой резины. Фима понял, что предстоит новый выбор: отдать чайник в починку по дороге на работу или купить новый.
– Это твоя проблема, голубчик, – сказал он себе.
Сжевав таблетку от изжоги, он решил выбрать свободу. Позвонил в клинику и объявил Тамар, что нынче не выйдет на работу. Нет, он не болен. Да, он уверен в этом. Все в полном порядке. Да, личное дело. Нет, никакой проблемы нет, как нет и нужды в помощи. Но спасибо. Передайте, что я приношу свои извинения.
Он отыскал телефонную книгу, и, о чудо, на букву “Т” нашел “Тадмор Аннет и Иерухам”, в квартале Мева-серет Иерушалаим.
Аннет ответила сама.
– Простите за беспокойство, говорит регистратор из клиники, где вы были вчера, Эфраим. Фима. Быть может, вы помните, мы немного поговорили здесь, в клинике. И я подумал…
Аннет хорошо его помнила. Выразила радость. Предложила встретиться в городе:
– Через час? Или через полтора? Вам удобно, Эфраим? Я знала, что вы позвоните. Спрашиваете – откуда? Просто у меня было такое чувство. Что-то между нами осталось вчера… недосказанным. Стало быть, через час? В кафе “Савийон”? И если я немного опоздаю – не отчаивайтесь…
10. Фима уступает и прощает
Прождав ее четверть часа за боковым столиком, Фима не выдержал голода и заказал кофе с пирогом. За соседним столиком сидел член парламента от правой партии, он беседовал с худощавым бородатым парнем; Фима решил, что это активист поселенческого движения с территорий Иудеи, Самарии, Западного берега реки Иордан, оказавшихся под юрисдикцией Израиля после Шестидневной войны. Говорили они негромко, но до Фимы долетели слова парня:
– Ну вы там уже совсем стали кастратами, забыли, откуда вы вышли и кто вознес вас.
После чего оба еще больше понизили голоса, едва ли не до шепота.
Фима вспомнил, как бежал вчера из дома Нины, вспомнил про свой позор перед ней, о безобразном своем поведении в кабинете у Теда, как унизил и Яэль, и себя в темном парадном. А было бы забавно вступить в спор с этими двумя, секретничающими за соседним столиком. Одной левой он бы уложил их на обе лопатки. Наверное, Аннет Тадмор передумала, уже жалеет о своем обещании и вряд ли явится на свидание. Да и с чего бы ей являться? Ее округлые формы, ее удрученность, ее платье из хлопка, прямое, как у воспитанниц интернатов, – все это порождало в нем вожделение, смешанное со злорадством на собственный счет: твое счастье, что она передумала, избавила тебя еще от одного позора.
Парень встал и в два шага оказался у столика Фимы, с испугом увидевшего, что у парня на поясе пистолет.
– Простите, вы случайно не адвокат Праг?
Фима помешкал, обдумывая ответ, уже чуть было не соблазнился ответить положительно, ибо все, связанное с Чехией, с Прагой, вызывало в нем теплые чувства. Однако произнес:
– Я так не думаю.
– Мы уговорились встретиться здесь с человеком, которого никогда не видели. Вот я и решил, что это вы. Извините.
– Я, – объявил Фима напористо, словно производя первый выстрел, открывающий гражданскую войну, – я не один из ваших. Для меня вы – чума, мор, бедствие.
Парень расплылся в широченной улыбке пай-мальчика, выражающей безграничную любовь к народу Израилеву.
– Подобные выражения стоит поберечь для истинных врагов. Из-за беспричинной ненависти разрушен был наш Храм в Иерусалиме. Не повредит всем нам попробовать хоть однажды полюбить беспричинно…
Всколыхнувшийся в Фиме восторг, вызванный предстоящим спором, и полемический задор, возбуждавший все его чувства, мигом опьянили Фиму, на кончике языка уже вертелся сокрушительный ответ, но в этот миг он увидел на пороге Аннет, рассеянно озирающуюся вокруг, и почти пожалел, что она все-таки пришла. Однако приподнялся и помахал рукой, скрепя сердце отказавшись от дискуссии.
Аннет извинилась за опоздание и села напротив него. Фима объяснил, что она как раз вовремя и ее появление спасло его от нападения этого террориста из Хезболлы. Точнее, она спасла этого террориста, вырвав его из рук Фимы. И, не удержавшись, изложил ей основы своего мировоззрения, лишь после этого вспомнив, что следовало бы ему попросить прощения за то, что, не дождавшись, он заказал себе кофе и пирог. Что она будет пить? К его полному изумлению, она попросила рюмку водки и стала рассказывать о своем разводе – после двадцати шести лет супружеской жизни, которая, по ее мнению, была просто идеальной. По крайней мере, так она выглядела со стороны.
Фима заказал ей водку. Себе он попросил еще кофе и сэндвич с сыром, а затем и сэндвич с яйцом, потому что голод так и не утолил. И слушал ее не совсем внимательно, поскольку за соседним столиком появился третий человек, лысый, в сером плаще, по всей видимости – тот самый мистер Праг. Фима улавливал из перешептываний троицы, что они строят планы, как бы вбить клин между сотрудниками государственной прокуратуры. Сам с трудом веря, что говорит это, Фима сказал: мол, двадцать шесть лет ее замужества кажутся ему невероятными, ведь ей больше сорока никак не дашь.
– Весьма галантно с вашей стороны. Знаете, есть в вас нечто такое… теплое. Я думаю, что если бы мне удалось хоть однажды рассказать все, ну абсолютно все человеку, который умеет слушать, то, может, сумела бы разобраться во многом, в том числе и в себе. Поняла бы, что со мной произошло. Хотя, может, после такого рассказа запуталась бы еще больше… Хватит ли у вас терпения выслушать меня?
Член парламента произнес:
– По крайней мере, попытаемся потянуть время. Навредить это никак не может.
Вступил в разговор человек в плаще, гипотетический адвокат Праг:
– Вам это видится делом простым. Но, по правде, оно совсем не так просто.
–.. Будто Ери – так я называла своего мужа Иерухама – и я стоим на балконе, в полном молчании, – говорила Аннет, – облокотившись о перила, глядим на лужайку, на рощу, наши плечи соприкасаются, и вдруг, без всякого предупреждения, он хватает меня и бросает вниз – как ненужный старый ящик.
Фима отозвался:
– Грустно.
И добавил:
– Ужасно.
И прикоснулся пальцами к ее руке, сжатой в кулачок, потому что в глазах ее стояли слезы.
– Значит, договорились, – заключил парень-поселенец, – будем на связи. Только поосторожнее с телефоном.
– Знаете, – продолжала Аннет, – в романах, в театре, в кино часто встречаются таинственные женщины. Капризные. Внезапные. Влюбляющиеся, словно лунатички, бросающие возлюбленных, словно птички – вспорхнула и улетела. Грета Гарбо. Марлен Дитрих. Лив Ульман. Фам-фаталь всех сортов и толков. Загадочное женское сердце. Не осмеивайте меня за эту рюмку водки в разгар дня. Что поделаешь. Да и вы не выглядите счастливым. Я нагоняю на вас скуку?
Фима подозвал официанта и заказал еще одну рюмку. Для себя он попросил бутылку содовой и второй сэндвич с сыром. Три заговорщика поднялись и направились к выходу. Парень-поселенец, поравнявшись с их столиком, улыбнулся Фиме милой, невинной улыбкой, как будто прочел он его сердце и все ему простил.
– Мир вам и всего доброго. И помните: все мы в одной лодке.
Фима мысленно тут же перенес происходящее в одно из берлинских кафе последних дней Веймарской республики, себе он выбрал роль мученика: Карл фон Осецкий или Курт Тухольский[14]. Но тут же отбросил эту идею, слишком уж сравнение показалось ему преувеличенным, чуть ли не истеричным.
– Поглядите на них хорошенько, – сказал он Аннет. – Эти создания всех нас тащат в пропасть.
Аннет ответила:
– Я уже в пропасти.
А Фима сказал:
– Продолжайте. Вы говорили о роковых женщинах.
Аннет управилась со второй рюмкой, глаза ее заблестели, искорка кокетливого задора придала особую звучность голосу.
– В вас, Эфраим, мне особо приятно то, что неважно, какое впечатление я на вас произвожу. Признаться, я к этому не привыкла. Обычно, когда я беседую с мужчиной, самое главное для меня – это впечатление, которое я на него произвожу. Никогда мне еще не приходилось вот так сидеть с незнакомым мужчиной и откровенно разговаривать о самой себе, без того чтобы мне не подавали всякого рода сигналы, – если вы понимаете, что я имею в виду. А с вами я разговариваю как человек с человеком. Я вас не обидела?
Фима улыбнулся на словах Аннет “незнакомый мужчина”. Она же в ответ негромко рассмеялась, словно долго плакавшая девочка наконец-то утешилась.
– Я вовсе не хотела сказать, что вы не мужественны, просто я могу разговаривать с вами, как с братом. Уж чего только не выплеснули на нас поэты со всеми их Беатриче, со стихийными силами в юбках, газелями, тигрицами, лебедями, чайками – пустыми чайниками и прочей дребеденью. По мне, так мужчины куда сложнее женщин, в тысячу раз. Или, возможно, дело тут не в сложности, а в этой гнилой сделке: секс в обмен на чувства. Или подобие чувств. Ты должна быть и проституткой, и мамочкой. Покорная псина днем, неудержимая кошка ночью. Иногда у меня такое чувство, что мужчины любят секс, но ненавидят женщин. Не обижайтесь, Эфраим. Зря я так обобщаю. Конечно же, есть и другие мужчины. Например, вы. Мне сейчас хорошо, вы такой спокойный и внимательный.
Фима подался вперед, торопясь дать огонька: она достала сигарету из своего портсигара. А про себя думал: “Средь бела дня, совершенно открыто, в центре Иерусалима они уже разгуливают с пистолетами на поясе. Не кроется ли болезнь в самой идее сионизма – идее возвращения на историческую родину? Неужели у евреев нет шансов вернуться на арену истории, без того чтобы пристала к ним всякая нечисть? Суждено ли каждому битому в детстве ребенку вырасти громилой-насильником? А до того как вернулись мы на арену истории, не липла разве к нам разная мерзость? Неужели не дано нам третьего, кроме как походить на наших хрестоматийных литературных героев – хромой нищий из “Фишки Хромого” и самонадеянный силач из “Арье-кулака”?[15]
– В двадцать пять лет, – рассказывала Аннет, – после двух-трех романов, одного аборта и первой академической степени по истории искусства, я встретила молодого ортопеда. Спокойный парень, застенчивый, знаете, такой не израильский тип, если вы понимаете, что я подразумеваю под этим, человек тонкий, он ухаживал так деликатно, каждый день присылал мне короткие и вежливые записки с выражениями любви и никогда не распускал руки. Человек он был необычайно трудолюбивый и прямой. Любил заботиться обо мне, даже кофе для меня помешивал. Себя считал этаким середнячком. Начинающий врач, чья жизнь – сплошная каторга: дежурства, ночные смены, сутки в больнице безвылазно. У него было несколько друзей, все такие же, как он. Он из семьи беженцев, родители – люди образованнее и тонкие. И через год мы с ним были уже женаты. Никаких страстей. Никаких сирен и воплей, как это у нас принято. Он прикасался ко мне так, словно я была из стекла, если вы понимаете, что я имею в виду.
Фима едва не перебил ее: “Именно потому что все мы такие, мы и профукали свою страну”. Но сдержался. Только осторожно загасил окурок, который Аннет положила на край пепельницы. И разделался с бутербродом, но так и не насытился.
– Мы поднакопили денег, родители нам добавили, и мы купили маленькую квартирку в иерусалимском квартале Гиват Шаул, немного мебели, холодильник, вместе выбирали занавеси. Никаких разногласий. Все – с уважением и по-дружески. Он испытывал подлинное наслаждение, уступая мне, либо я так думала тогда. “Дружба” – самое подходящее слово: оба мы старались быть хорошими. Порядочными. Соревновались – кто предупредительней окажется к нуждам другого. А потом родилась дочь, спустя два года – сын. Ери, муж мой Иерухам, оказался, конечно же, самым старательным и преданным отцом. Внимательным. Надежным. Вот самое верное определение для него – надежный. Муж, готовый стирать пеленки, чистить сетки от насекомых на окнах, готовить обеды по поваренным книгам, поливать цветы. В любую свободную от работы минуту вел детей в центр города, чтобы порадовать их. Со временем он и в постели стал лучше. Постепенно понял, что я не из стекла, если вы понимаете, что я имею в виду. Иногда рассказывал что-нибудь смешное за столом. Правда, у него появились привычки, выводившие меня из себя. Мелкие привычки, и не то чтобы вредные, но просто неистребимые. Например, постукивать пальцем по любым предметам. Но не как врач, обследующий грудную клетку больного, а будто стучится в дверь. Сидит в кресле, читает газету и, сам того не замечая, выбивает дробь по подлокотнику. Словно просит, чтобы ему открыли. Запирается в ванной, плещется по полчаса, но не прекращает при этом барабанить по кафельным плиткам, точно ищет за ними полый тайник с кладом. Или взял за моду вместо ответа ронять словечко на идише – “азой”, что просто-напросто означает “так”. Я сообщаю ему, что нашла ошибку в счете за электроэнергию, а он в ответ: “Азой”. Я ему: “Быть может, хоть разочек прислушаешься к тому, что говорят твои дети?” А он в ответ: “Азой…” Еще у кого-то перенял презрительное посвистывание, может, то было и не посвистывание даже, и не презрительное вовсе, а просто дыхание сквозь чуть приоткрытые губы. И неважно, сколько раз я говорила ему, что этот свист выводит меня из себя, он не мог отказаться от этой дурацкой манеры, да, пожалуй, даже отчета в ней себе не отдавал. Конечно, это сущие мелочи, с которыми вполне можно жить. Мужья-пьяницы, мужья-бездельники, мужья-юбочники, жестокие, извращенцы, психи – да полно кого похуже. И ведь у меня тоже наверняка завелись привычки, неприятные ему, но он сдерживался, молчал. Не было нужды раздувать из мухи слона из-за этих его посвистываний да постукиваний, явно им неконтролируемых. Шли годы. Мы переоборудовали балкон, сделали из него еще одну комнату, путешествовали по Европе, купили небольшой автомобиль, сменили мебель. Завели овчарку. Определили родителей, его и моих, в частный дом престарелых. Ери делал все возможное, чтобы радовать меня, он был доволен нашей жизнью. Или так ему казалось. И продолжал посвистывать и постукивать, а иногда ронять свое “азой”…
Фима размышлял: “Парламент, окруженный танками, захваченное пехотинцами радио, путч полковников – такого здесь не произойдет. Разложение, моральная порча, проникающие постепенно во все стороны нашей жизни, – вот что нас ждет. Каждый день – по сантиметру. Люди даже не заметят, как погаснут огни. Потому что они не погаснут, они постепенно сойдут на нет. Либо мы наконец-то организуемся и поведем дело так, чтобы глубокий национальный кризис стал очевиден всем…”
Вслух же произнес:
– Вы описываете все так точно, что я, воистину, буквально вижу картину вашей жизни.
– Я вам не наскучила? Не сердитесь, что я опять курю. Мне трудно говорить об этом. А когда плачу, то становлюсь вылитым страшилищем. Пожалуйста, не смотрите на меня.
– Напротив, – запротестовал Фима и, поколебавшись, добавил: – И сережки у вас милые. Особенные. Как два светлячка. Впрочем, я понятия не имею, как выглядят светлячки.
– С вами хорошо, – сказала Аннет, – впервые за долгие годы мне хорошо. Вы почти ничего не говорите, только слушаете и понимаете. Когда дети немного подросли, я с одобрения Ери устроилась на работу, муниципалитет Иерусалима предложил мне полставки. Мы начали откладывать деньги. Сменили машину. Мечтали построить дом с черепичной крышей и садиком в престижном пригороде Мевасерет Иерушалаим. Бывало, сидим мы вечером, после того как дети уснули, разглядываем американские журналы с планами и фото домов и квартир, рисуем планировки будущего нашего дома. Иногда он постукивал пальцами по нашим чертежам, словно проверял жесткость материала. У обоих детей обнаружились музыкальные способности, и мы решили, что готовы оплачивать учителей музыки, а впоследствии и учебу в консерватории. Вчетвером поехали к морю, в местечко неподалеку от Нагарии. Осенью, в праздник Ханука, вдвоем, без детей, сняли бунгало в Эйлате, на берегу Красного моря. Десять лет назад продали квартиру его родителей и купили это самое бунгало.
Субботними вечерами у нас собирались три-четыре пары наших друзей. Не стесняйтесь, Эфраим, перебить меня, если вам надоело слушать. Быть может, я подробна сверх всякой меры? А потом надежного, опытного врача назначили заместителем заведующего ортопедическим отделением. И у нас дома начали появляться пациенты. Мечта о доме с садиком в Мевасерет Иерушалаим начала становиться реальной. Оба мы превратились в специалистов по мрамору, керамике, черепице, если вы понимаете, что я имею в виду. Все эти годы, не считая мелких банальных ссор, между нами и облачка не пролегло. Или так мне казалось. Всякий раздор кончается взаимными извинениями. Он просит у меня прощения, я прошу у него прощения, он роняет: “Азой…” – и вместе мы идем менять постельное белье или готовить салат на ужин.
“Пять тысяч человек, – думал Фима, – пять тысяч резервистов откажутся проходить ежегодную военную службу на территориях, отошедших нам после Шестидневной войны, и тогда захват этих территорий обернется бессмыслицей. Но именно эти пять тысяч человек наверняка будут специалистами по черепице для крыш. Эти негодяи правы, когда говорят, что надо лишь тянуть время, тянуть как можно дольше. В конце своего рассказа она отправится со мною в постель. Так она себя к этому готовит”.
– Несколько зим, – продолжала Аннет, и в уголках ее губ залегли морщинки то ли горечи, то ли лукавства, будто она прочла его мысли, – он проводил одну ночь в неделю на юге страны, потому что его пригласили читать лекции на медицинском факультете Негевского университета в Беэр-Шеве. Мысль о том, что у него могут быть другие женщины, даже не посещала меня. Просто это казалось мне таким далеким от него. Особенно если учесть, что его, так сказать, брачные возможности слабели с каждым годом, если вы понимаете, что я имею в виду. Где он, а где любовницы. Точно так же, как не могла я себе представить, что он, к примеру, сирийский шпион, ведь этого просто не может быть. Я знала о нем все. Во всяком случае, так я думала. И принимала его таким, какой он есть, включая его презрительное посвистывание, вырывающееся из щели между передними зубами. Я уже убедила себя, что это не совсем посвистывание и уж точно здесь нет никакого презрения. И, напротив, – мне стыдно рассказать, но уж очень хочется выложить вам все – восемь лет назад, летом, я отправилась погостить к своей двоюродной сестре в Амстердам и там на несколько дней закружилась в объятиях какого-то глупого блондина – офицера, служившего в нашем посольстве, отвечавшего за безопасность. Был он моложе меня почти на двадцать лет. Тип, который очень быстро проявляет себя полным идиотом, к тому же Нарцисс. В постели вел себя по-скотски, если вы понимаете, что я имею в виду. Вам не кажется смешным, что бывают мужчины, считающие, будто женщина возбуждается, если вымазать ей медом живот? Представьте себе. Словом, просто распущенный ребенок. Не стоил и ногтя на мизинце моего мужа.
Не спрашивая, Фима заказал для нее еще одну рюмку водки. И, сдавшись неутолимому чувству голода, попросил еще один сэндвич с сыром. Последний. Про себя он решил: “Будь терпелив и нежен. Без наскоков. Никакой политики. Говорить только о поэзии и об одиночестве”.
– Я вернулась из Амстердама, снедаемая чувством вины, с огромным трудом подавила порыв во всем признаться, но ни малейшего подозрения у него не возникло. Напротив. За годы брака вошло у нас в привычку, лежа в постели, когда уснули дети, вместе читать этакие журналы, из которых мы узнавали много интересного. Прислушиваться к желаниям и нуждам партнера, уступать, идти на компромиссы – все это окрасило нашу жизнь в спокойные, теплые тона. Верно, у нас было не так-то много тем для бесед. Ортопедия мне не очень-то интересна. Но и молчание нам не было в тягость. Сидим целый вечер и читаем. Слушаем вместе музыку. Смотрим телевизор. Иногда даже выпиваем рюмочку, перед тем как идти в постель. А случается, я засыпаю, но просыпаюсь через час, потому что он не может уснуть и, сам того не замечая, барабанит пальцами по тумбочке. Я прошу его перестать, и он извиняется, прекращает, а я снова засыпаю, и он тоже засыпает. Или так мне казалось. Напоминали друг другу о необходимости соблюдать диету ибо у обоих склонность к полноте. Разве я полновата, Эфраим? Только честно. Нет? Мы обзаводились всякими новомодными электрическими штуками для дома. Трижды в неделю к нам приходила домработница. Мы навещали родителей, ведь всех четверых мы устроили в один дом престарелых. На медицинский конгресс в Канаду он полетел один, но на конференцию во Франкфурте взял меня с собой. Мы даже сходили в стриптиз-клуб, чтобы хоть раз увидеть это собственными глазами. Лично у меня стриптиз вызвал омерзение, но сегодня мне кажется, что тогда я допустила ошибку, сказав ему об этом. Следовало промолчать. Ох, Эфраим, я даже подумать боюсь, кем вы меня станете считать, если попрошу заказать мне еще одну рюмочку. Последнюю – и на этом покончим. Мне тяжело. А вы слушаете, как ангел. А шесть лет назад мы наконец перебрались в виллу, которую сами спроектировали. В престижном Мевасерет Иерушалаиме, и вышла наша вилла совсем такой, как мы мечтали: с отдельным крылом для детей, со спальней под двускатной крышей, словно шале в Альпах.
“Ангел с эрекцией носорога”, – ухмыльнулся про себя Фима, вновь почувствовав, как вместе с милосердием и состраданием поднимается в нем вожделение, а следом идут стыд, гнев, злорадство по отношению к самому себе. Помянув носорога, он тут же вспомнил и давешнюю ящерицу, что утром кивала ему. А затем и “Носорогов” Эжена Ионеско, метнулся прочь от банальных сравнений, но не удержался от мысленной улыбки, ибо адвокат Праг походил больше на буйвола, чем на носорога.
– Скажите, Аннет, а не проголодались ли вы? Я тут уничтожаю бутерброд за бутербродом, а вы даже к пирогу не притронулись. Не глянуть ли нам в меню?
Но Аннет, будто и не слышала его, закурила новую сигарету, и Фима придвинул к ней поближе пепельницу, которую опорожнил официант, и новую рюмку водки.
– Быть может, чашку кофе?
– Нет, спасибо, – ответила Аннет, – мне хорошо с вами. Мы только вчера встретились, а чувство такое, будто я брата нашла.
Фима едва не воспользовался любимым словом ее мужа – “азой”. Но сдержался и, протянув руку, как бы невзначай нежно провел пальцами по ее щеке.
– Продолжайте, Аннет. Вы говорили об Альпах.
– Я была глухой. Слепой. Думала, что новый дом – воплощение счастья. Подлинного счастья. Как воодушевляла нас жизнь за городом! Потрясающий пейзаж! Тишина! Под вечер мы часто отправлялись в сад, измеряли высоту саженцев, определяя, на сколько они подросли. А затем усаживались на веранде, наблюдая, как тает свет, как темнеют горы. Мы почти не говорили, но все было наполнено дружеским расположением. Или мне это казалось. Так два старинных друга уже не нуждаются в словах, если вы понимаете, о чем я. Теперь мне и это видится ошибкой. Быть может, своими постукиваниями по перилам веранды он хотел что-то сказать, это были его сигналы азбукой Морзе, и он надеялся получить ответ от меня. Иной раз он устремлял на меня взгляд поверх очков для чтения, подбородок опущен на грудь, взгляд несколько удивленный, словно я для него – нечто новое, будто я сильно изменилась, и при этом он посвистывал. Не знай я мужа так много лет, могла бы подумать, что он вдруг решил изобразить из себя этакого сорванца, который свистит вслед женщинам. Сегодня мне кажется, что я вообще не понимала его. А затем на армейскую службу призвали нашу дочь, а год назад и сына. Его приняли в оркестр Армии обороны Израиля. Дом опустел. Обычно мы ложились спать в половине одиннадцатого. Не выключали фонарь в саду, чтобы освещалась лужайка. Под навесом стояли два наших автомобиля. Исключая два дня в неделю, когда он дежурил в больнице, а я сидела перед телевизором до тех пор, пока не заканчивались передачи. В последнее время я начала немного рисовать. Для самой себя. Без претензий. Хотя Ери предложил показать мои рисунки какому-то профессионалу – вдруг они обладают некой ценностью. Я сказала: “Имеют они ценность или нет – не это для меня важно”. А Ери произнес: “Азой”. И это тогда меня больно ударило. Однажды, в субботу утром, примерно полтора месяца назад, – о, лучше бы я прикусила язык и промолчала! – я сказала ему: “Ери, если так выглядит старость, то чего же нам бояться старости? Чем плохо нам?” И он вдруг встал, повернулся лицом к картине Иосла Бергнера “Пожирающие бабочек”, висевшей на стене, – вы, быть может, знаете эту известную картину, – репродукцию Ери подарил на один из моих дней рождения. Он стоял, весь напряженный, как натянутая струна, только низкое посвистывание вырывалось из полустиснутых зубов, будто именно в эту минуту обнаружил на картине некую линию, которой не было раньше. И вдруг сказал: “Лучше бы тебе говорить только за себя. Потому что я не собираюсь стареть”.
И было что-то в его голосе, в том, как он выгнул окаменевшую спину, точно гиена, а еще этот налившийся красным загривок – прежде я никогда не замечала, до чего же красная у него шея! – и все это заставило меня сжаться в кресле от страха. “Случилось что-нибудь, Ери?” – спросила я. “Значит, так, – сказал он. – Мне очень жаль. Но я ухожу. Не могу больше. Должен. Пойми. Двадцать шесть лет я пляшу как дрессированный медведь под твою дудочку, а теперь мне захотелось поплясать немного под собственную дудочку. Я уже снял комнату. Кроме одежды, книг и собаки, я ничего не возьму. Пойми, у меня нет выбора. Ложью я сыт по горло”.
И он повернулся, прошел в свой кабинет, вернулся с двумя чемоданами, которые, по-видимому, собрал еще накануне, и направился к двери. “Но что же я сделала, Ери?” – вскрикнула я. “Твоей вины тут нет, – ответил он. – Это она. Не может больше выносить ложь, не может видеть меня – тряпку под твоими ногами. А я не могу без нее. Я бы предложил, Аннет, – сказал он напоследок, – не усложнять ситуацию. Не устраивай сцен. Так будет легче и для детей. Будто я умер. Пойми, я задыхаюсь”.
После чего легонько постучал по дверному косяку, свистом позвал собаку, завел свой “пежо” и исчез. Все это заняло, наверное, меньше четверти часа. На следующий день он позвонил, но я бросила трубку. Через два дня он позвонил снова, и снова я хотела бросить трубку, но сил у меня уже не было. Вместо того чтобы швырнуть трубку, я стала умолять: “Вернись, и я обещаю, что буду очень хорошей. Только скажи, что я сделала плохого, и больше никогда я так делать не буду”. А он своим тоном врача – будто я была его пациенткой-истеричкой – твердил: “Пойми. Все кончилось”.
Я плачу, Эфраим, не от гнева, нет, только от обиды. От унижения. Две недели назад он прислал своего адвоката, жутко вежливого коротышку, по-моему он родом из Персии. Адвокат плюхнулся в кресло Ери, я прямо ждала, что он сейчас примется постукивать да посвистывать, но адвокат заговорил: “Видите ли, госпожа, вы получаете от него вдвое больше того, что может присудить любой раввинский или гражданский суд. И самое лучшее для вас – это обеими руками ухватиться за наше предложение, ибо, говоря по правде, госпожа, на протяжении всей моей карьеры я еще не видел человека, который с самого начала согласен запросто так отдать совместное имущество. Не считая автомобиля «пежо» и бунгало в Эйлате, разумеется. Но зато все остальное – ваше, хотя, принимая во внимание все страдания, которые вы ему причинили, он мог бы обратиться в суд, обвинить вас в жестокости, оставить вас ни с чем”.
А я будто оглохла, умоляла эту обезьяну, пусть он только скажет, где мой муж, пусть только поможет встретиться с ним, пусть хотя бы даст номер его телефона. Но он бубнил, что на данном этапе общаться нам с мужем не следует, для блага всех заинтересованных сторон, что в любом случае мой муж и его подруга уехали на два месяца в Италию… Только еще одну рюмочку, Эфраим. И больше я пить не буду. Обещаю. Даже сигареты закончились. Я плачу сейчас из-за вас, не из-за него, потому что вспомнила, каким добрым вы были вчера в клинике, как хорошо отнеслись ко мне. А теперь, пожалуйста, прикажите мне успокоиться, объясните, что подобное происходит сплошь и рядом, а в Израиле и вовсе в среднем каждые девять минут, или что-нибудь в таком духе. Не обращайте внимания на мои слезы, от водки мне полегчает. Вчера, вернувшись из клиники, я беспрерывно задавала себе один и тот же вопрос: позвоните вы мне или не позвоните? У меня было предчувствие, что позвоните. Но я гнала от себя надежду. Вы тоже разведены? Разве вы не говорили мне, что были женаты дважды? Почему вы дали им отставку? Хотите рассказать?
– Я не давал им отставку. Напротив.
– Все-таки расскажите. В другой раз. Не сегодня. Сегодня от меня мало толку. Но мне очень нужно услышать от вас правду. Я навожу скуку? Эгоистична? Омерзительна? Тело мое, по-вашему, отталкивает?
Фима ответил:
– Как раз наоборот. Это я о себе думаю, что недостаточно хорош для вас. И все-таки чувствую, будто оба мы в одной лодке. Но, Аннет, поглядите – погода прояснилась. Эти прекрасные зимние дни в Иерусалиме, этот свет в паузах между дождями, словно сами небеса поют. Прогуляемся? Побродим безо всякой цели? Уже половина пятого, еще немного – и стемнеет. Если бы хватило мне мужества, то я сказал бы прямо сейчас, что вы красивая, привлекательная женщина. Только не поймите меня превратно. Так пойдем?
– Спасибо. Я уже отняла у вас уйму времени. Но да. Вот именно, побродим. Если вы не заняты. Как прекрасно вы сказали: “словно сами небеса поют”. У вас так красиво выходит. Только пообещайте, что вы ничего от меня не ждете, дабы потом не было у вас разочарования. Поймите, я не в состоянии. Неважно. Этого я не должна была вам говорить. Простите. Пойдемте и продолжим наш разговор.
А вечером, преисполненный стыда и сожаления, что так и не поменял свое пропахшее потом постельное белье, смущаясь оттого, что кроме яичницы и мягкого, лежалого помидора да отцовского “куантро” у него не нашлось никакого угощения, Фима бережно освободил ее от одежды. Словно отец, готовящий свою больную дочь ко сну. Предложил ей мятую фланелевую пижаму, которую, вытащив из шкафа, обнюхал, однако другой у него не было. И укрыл ее одеялом, и опустился у постели на колени, прямо на холодный пол, и извинился за слабенький радиатор и за матрас с его избыточными холмами и провалами. Она поднесла его руку к лицу, и губы ее на миг коснулись внешней стороны его ладони. За это он воздал ей со всей щедростью, осыпав поцелуями лоб, брови, подбородок. К губам он не осмелился приблизиться, а пальцы его ласкали ее длинные волосы. И, гладя ее волосы, он шептал: “Поплачь. Ничего. Все хорошо”. Когда, давясь рыданиями, она сказала, что из-за слез лицо опухнет и станет уродливым, Фима выключил свет. Осторожно, нежно касался он ее плеч, шеи, и, помедлив около четверти часа, проложил дорожку по склонам ее грудей, сдержавшись и не прикоснувшись к самым вершинам. И все это время не прекращал осыпать ее отеческими поцелуями, посредством которых надеялся отвлечь ее внимание от своих пальцев, уже проскользнувших меж ее ног. “Плохо мне, Эфраим, как плохо мне, я такая никчемная…” Фима ответил ей шепотом: “Вы прелестны, Аннет, вы очаровали меня…” Меж тем рука его прокралась к самому лону и замерла, готовая к отпору. Убедившись, что она вся во власти обид, вновь и вновь прерывающимся шепотом рассказывает о случившемся и ровным счетом ничего не замечает, он с превеликой мягкостью принялся ласкать ее, изо всех сил стараясь вытеснить из головы постукивающего мужа ее – пока она не вздохнула и, положив руку на его затылок, не прошептала: “Ты такой хороший”. Это придало ему смелости, он коснулся губами ее груди, прижался со всем своим вожделением к боку ее, но на большее пока не решался. Только продолжал гладить тут и там, изучая струны, бормоча слова утешения, не особо и прислушиваясь к собственному шепоту. Пока наконец не почувствовал, что терпение его начинает окупаться сторицей, уловив некую зыбь отклика, этакое чуть приметное дрожание, хотя она не переставала говорить, разъяснять и самой себе, и ему, в чем же она ошиблась, чем она, возможно, оттолкнула Ери, в чем согрешила перед мужем и перед детьми, призналась темноте, что, кроме той истории в Амстердаме, были у нее еще две истории с его друзьями, глупые, постыдные истории, так что, выходит, случившееся она заслужила по справедливости. Тем временем его палец нашел верный ритм, и во вздохи проникли легкие стоны, и не запротестовала она, когда напряженным своим мужским естеством он уткнулся в ее бедро. Фима же великодушно примирился с ее желанием притвориться настолько погруженной в скорбь и отчаяние, что она и не заметила, как тело ее отзывается и бедра сжимают его ладонь и пальцы, извлекающие из нее мелодию, – пока ее собственные пальцы ерошат его волосы. Но именно в ту самую минуту, когда он решил, что настал его час, когда уже намеревался поместить вместо пальца нечто иное, – именно в этот миг тело ее изогнулось, она издала нежный, детский вскрик, словно наслаждение оказалось для нее полной неожиданностью. И сразу же поникла. И снова разрыдалась. И слабыми кулачками била его в грудь и рыдала: “Зачем ты сделал это, зачем ты меня унизил, ведь и без тебя я вся разбита на мелкие осколки”. И повернулась к нему спиной, и плакала уже в полном одиночестве, как потерявшийся младенец. Фима знал, что опоздал. Что прозевал. Его втянуло в водоворот, в котором были и злорадная насмешка над собой, и вожделение, и желание пристрелить того красавчика-поселенца вместе с его адвокатом и политиканом, и сожаления по поводу собственного идиотизма. Но спустя минуту он пришел в себя. Примирился с мыслью, что ему следует уступить и простить.
Он поднялся, укрыл Аннет и мягко спросил, не хочет ли она еще немного ликера. Или приготовить чаю? Она резко села в кровати, прижала к груди не совсем чистую простыню, нашарила в темноте сигареты, яростно закурила и сказала:
– Какой же ты мерзавец.
Фима, торопливо натягивавший одежду, стараясь при этом укрыть позор своего отчаянного единорожья, растерянно пробормотал:
– Но что я сделал? Я ничего вам не сделал.
И знал, что слова эти – и правда и ложь, и едва удержался, чтобы не разразиться болезненным, тупым смехом, едва не пробормотал “азой”.
Но взял себя в руки, стал оправдываться, мол, есть в нем некий дефект, он понять не может, что с ним случилось, ее близость так вскружила ему голову, что он и себя забыл, и сможет ли она простить его?
Она торопливо одевалась; резкими движениями, как старуха, охваченная гневом, причесывалась, не щадя волос; слезы ее высохли, она закурила новую сигарету, велела Фиме вызвать такси и больше никогда не звонить ей. Когда он попытался проводить ее, она ответила холодным, деревянным голосом:
– Это лишнее. Прощай!
Фима прошел в ванную. И хотя из крана горячей воды текла едва теплая струя, он со всей решимостью вознамерился принять душ, намылился и долго стоял под почти холодной водой. “Из этой троицы, – размышлял он, – подлинный мерзавец, разумеется, адвокат Праг”. Затем оделся в чистое исподнее и, обратясь в ураган, поменял постельное белье, запихал его в пластиковый мешок, туда же отправил рубашки, все полотенца, включая кухонные, и пристроил мешок у входной двери, чтобы не забыть наутро сдать его в прачечную по дороге на работу. Меняя постельное белье, он попытался посвистеть сквозь два передних зуба, но не преуспел. “Все мы в одной лодке” – так сказал молодой поселенец, и Фима, к собственному изумлению, признал, что в определенном смысле тот прав.
11. До последнего фонаря
Разобравшись с мешком для прачечной, Фима отправился в кухню – выкинуть окурки, оставленные Аннет. Открыл дверцу шкафчика под раковиной и увидел таракана Троцкого – мертвого, лежащего на спине подле переполненного мусорного ведра. Что стало причиной его кончины? “Никакого насилия не было. Уж несомненно, в моей кухне не помирают с голоду”. Фима немного поразмыслил и пришел к выводу, что разница между бабочкой и тараканом – не более чем разница в вариациях, и уж конечно, нет никаких оснований считать бабочек символами свободы, красоты и чистоты, а тараканов – воплощение мерзости. Однако отчего же он помер? Фима вспомнил, что утром, когда он занес ботинок над Троцким, но раздумал, это создание даже не пыталось избежать удара судьбы. “Возможно, уже тогда таракан был болен, но я ничего не сделал, чтобы помочь ему”.
Фима подобрал мертвого таракана и поместил его в обрывок газеты, свернутый кульком, но, вместо того чтобы выбросить все в мусорное ведро, выкопал могилку в бесплодной земле цветочного горшка, стоявшего на подоконнике. После похорон он набросился на посуду в раковине, перемыл тарелки и чашки. Добрался до сковородки, с которой для начала следовало соскрести жирные ошметки, но, почувствовав усталость, подумал, что ничего сковородке не сделается, если она соизволит подождать до завтра – вместе с остальной посудой. Не смог он приготовить себе и чая, ибо утром сгорел электрический чайник, не выдержав погружения Фимы в глубины эволюции. Тогда Фима пошел помочиться, но в середине процесса охватило его нетерпение, он спустил воду, чтобы поторопить свой заикающийся мочевой пузырь, однако и на сей раз проиграл гонку. Не дожидаясь, пока сливной бачок наполнится вновь, он попросту покинул туалет и выключил за собой свет. “Надо потянуть время, – сказал он себе. И добавил: – Если ты понимаешь, что я имею в виду”.
Незадолго до полуночи он облачился во фланелевую пижаму, которую Аннет швырнула на ковер, забрался в постель, испытывая подлинное наслаждение от свежего белья, и углубился в статью Цвики Кропоткина в газете “Ха-Арец”. Статья показалась ему вычурно наукообразной и банальной, как и сам Цвика, но все-таки Фима надеялся, что чтение поможет ему заснуть. Выключив свет, он вспомнил нежный, детский вскрик наслаждения, вырвавшийся из горла Аннет в тот миг, когда бедра ее сжали его пальцы, извлекавшие из нее мелодию. Вновь всколыхнулось в нем вожделение, а с ним – и обида, и чувство несправедливости: почти два месяца не было у него близости с женщиной, и вот вчера и сегодня упустил он двух женщин, несмотря на то что обе уже лежали в его объятиях. Из-за их эгоизма не удастся ему заснуть нынче. Ему подумалось, что прав был Ери, доктор Тадмор, оставивший Аннет, он задыхался от ее лжи. И тут же одернул себя: “Какой же ты мерзавец”. Бессознательно, как бы невзначай, рука его медленно начала утешать напрягшийся член. Но тут Фима заметил, что незнакомый человек, умеренный и рассудительный, чьи родители даже еще не родились, человек, который будет жить в этой комнате через сто лет, глядит из темноты, и во взгляде его скепсис мешается с любопытством, приправленным смешинкой. Фима оставил в покое свой член и произнес громко:
– Не тебе меня судить.
И добавил тоном заядлого спорщика:
– Так или иначе, но через сто лет не будет здесь ничего. Все будет разрушено.
А напоследок:
– Заткнись. Кто с тобой вообще разговаривает?
И все умолкли – и не издавший ни звука Иоэзер, и сам Фима, и даже вожделение его умолкло. Вместо этого напала на него острая ночная активность, волной взмыли живость, внутренняя сила и духовная ясность, в эту минуту он мог справиться с тремя заговорщиками из кафе “Савийон”, сокрушить их, мог сочинить поэму, основать партию, сформулировать мирный договор. В голове звучали слова, фразы – отточенные, ясные. Фима сбросил с себя одеяло, рванулся к письменному столу и, вместо того чтобы созвать Революционный совет на ночное совещание, сочинил за полчаса, единым махом, не вычеркивая и не исправляя, статью для расширенного выпуска газеты, что выходит в конце недели увеличенным тиражом. Это был ответ Цви Кропоткину о том, какова цена морали сегодня, когда насилие стало обыденностью. В наши дни волки всякого сорта и толка вкупе с овцами, рядящимися в волчьи шкуры, проповедуют примитивный дарвинизм, вопят, что во время войны мораль нужно оставить дома в компании женщин и детей, что если сбросить с себя бремя морали, то в бой мы отправимся налегке, исполненные лишь радости, и сметем все на своем пути. Цви запутался в своих попытках опровергнуть этот тезис, поскольку прибегнул к аргументам сугубо прагматическим: мол, просвещенный мир нас накажет, если мы и далее будем уподобляться волкам. Но ведь правда состоит в том, что все режимы, что опирались на силу и агрессию, рухнули в итоге, а те народы, что холили и лелеяли мораль и нравственность, оказались более жизнеспособны. В исторической перспективе, писал Фима, мораль защищает тебя в большей степени, чем ты защищаешь мораль, а в отсутствие морали даже жестокие, ничем не сдерживаемые волчьи челюсти обречены на гниение и отмирание.
Потом он надел чистые рубашку и брюки, облачился в медвежий свитер, унаследованный от Яэль, запахнул зимнюю куртку, проворством перехитрив на сей раз ловушку, уготовленную ему дыркой в подкладке, сжевал таблетку от изжоги и слетел на улицу, перепрыгивая через две ступеньки, кипя и бурля радостью от ощущения ответственности.
Легкий в движениях, взведенный как пружина, бодрый, равнодушный к ночной прохладе и опьяненный тишиной пустынных улиц, Фима шел по улице, печатая шаг, словно в ушах его звучал марш. На мокрых улицах не было ни единой живой души. Город возложил на него миссию – защитить Иерусалим от самого Иерусалима. Тяжелыми, массивными выглядели в темноте дома, выстроившиеся в ряд, фонари были окутаны желтоватым бледным паром, у входа в парадные поблескивали номера домов, освещенные слабым электрическим сиянием, там и сям отражавшимся в стеклах припаркованных автомобилей. “Живем автоматически, – думал он, – жизнь наша комфортна, успешна, сплошная рутина из приемов пищи, финансовых операций, совокуплений, а душа тем временем все глубже погружается в жировые складки процветания, в общепринятые банальности; именно это имеется в виду в одном из Псалмов: «Отупело, как тук, сердце их». Сердце сыто, и нет ему дела до смерти, и самое сильное желание его – оставаться сытым и впредь. Вот здесь-то и корень трагедии Аннет и Ери. Это Дух смятенный долгие годы стучится понапрасну в неживые предметы, умоляет отворить давно запертые двери. Свистит саркастически сквозь щелочку меж передними зубами. Прошлогодний снег. Снег прошлогодний. И что нам до арийской стороны…
А вы, господин мой, премьер-министр? Что совершили вы в жизни своей? Что сделали вы сегодня? И вчера?”
Фима пнул пустую жестянку из-под пива или колы, и та поскакала вниз по переулку, перепугав кота у мусорных баков.
“Ты смеялся над страданиями Тамар Гринвич только потому, что из-за генетического каприза родилась Тамар с одним глазом карим и другим – зеленым. Ты презираешь Эйтана и Варгафтика, но, по сути, чем ты лучше их? Ты обидел без причины Теда Тобиаса, человека прямого, трудолюбивого, который не сделал тебе ничего плохого. Другой бы на его месте тебя и на порог своего дома не пустил. Уже не говоря о том, что благодаря его усилиям, благодаря вкладу Яэль у нас будут реактивные движители.
Что ты сделал с тем сокровищем, имя которому «жизнь»? Какую пользу принес? Кроме подписей под всевозможными воззваниями?
И если этого недостаточно, то ты ведь еще и огорчаешь своего отца, а он, по сути, содержит и тебя, и еще десятки людей. Услышав по радио о смерти арабского парня из Газы, которому наша пуля попала в голову, что ты сделал? Начал возмущаться формулировкой сообщения. А унижение, которое по твоей вине испытала Нина, подобравшая тебя, мокрого и грязного, на улице посреди ночи? Она ввела в свой дом, обогрела и накормила тебя, отдала тебе свое тело. А твоя ненависть к молодому поселенцу, у которого – если взять в расчет глупость правительства и слепоту масс – ведь не остается никакого выбора, только носить пистолет, потому что жизнь его и вправду подвергается опасности во время ночных поездок по дорогам между Хевроном и Вифлеемом. Что ты хочешь, чтобы он сделал? Подставил свою шею под нож убийц? А Аннет, господин защитник морали? Что ты сделал сегодня с Аннет? Которая доверилась тебе. Которая наивно надеялась, что ты облегчишь ее страдания, выслушав ее, она простерлась пред тобой, в точности как крестьянка простирается у ног старца Божьего в каком-нибудь православном монастыре. Единственная женщина в твоей жизни, что назвала тебя «брат мой». Никогда не повторится подобное благодеяние, которого ты удостоился, никогда женщина не назовет тебя «брат мой». Она полагалась на тебя, даже толком не зная, кто ты, доверилась тебе настолько, что позволила раздеть себя, уложить в постель, назвала тебя «ангелом», а ты переоделся в мантию святоши, прикрыл свое лукавство. А что уж вспоминать про кота, которого ты только что вверг в ужас. Вот он, итог твоих последних героических деяний, председатель Революционного совета, устроитель мира во всем мире, утешитель брошенных женщин. Да еще и на работу не явился по абсолютно лживой причине, и акт онанизма, незавершенный. Все твои итоги – моча, что плавает в унитазе, и похороны, устроенные таракану, впервые в истории почившему от грязи”.
С таким выводом Фима и миновал последний фонарь в самом конце переулка, который был также и концом жилого микрорайона, и концом Иерусалима.
От этого места и далее простирался пустырь – грязь да камни. Фима хотел было продолжить путь – по прямой, в самую глубь темени, пересечь вади, русло речушки, полноводной только в сезон дождей, подняться по склону горы, зайти настолько далеко, насколько позволят ему силы, выполняя возложенную на него миссию – ночной страж Иерусалима. Но из тьмы донесся лай собак, затем два одиночных выстрела, разделенных интервалом тишины. После второго выстрела задул западный ветер, принеся странные шорохи и запах влажной земли. А сзади, в переулке, раздались неясные постукивания, будто шел там слепой человек, нащупывая путь тростью. Мелкий дождик постепенно заполнял воздух. Весь дрожа, Фима повернул домой. Там, словно приговорив себя к каторжным работам, перемыл он всю посуду, включая и липкую от жира сковородку, тщательно протер кухонную стойку, спустил воду в унитазе. Только мусорное ведро не вынес, потому что было уже без четверти два и напал на него безотчетный страх, проложивший дорогу к нему в ночном мраке. Да ведь и на завтра надо было хоть что-то оставить.
12. Неизменное расстояние между ним и ею
Во сне он видел мать.
Серый, заброшенный сад, занимавший несколько невысоких холмов. Лужайки, высохшие от жажды, поросшие колючками. Иссохшие деревья и следы былых грядок. У подножия склона стояла сломанная скамейка. У этой скамейки он увидел свою мать. Смерть обратила ее в ученицу из религиозного интерната. Со спины она казалась совсем молоденькой, девочка-подросток из ортодоксально-религиозных кругов, в скромном, доходящем до щиколоток платье с длинными рукавами. Она шла вдоль ржавой трубы, по которой подавалась вода для полива. Через равные промежутки времени она наклонялась и открывала краны, подававшие воду дождевальным устройствам. Но дождевальные устройства не начинали вращаться, разбрызгивая воду, а испускали тонкую струйку буроватой жижи. Фима шел следом и закрывал каждый кран, который она открыла. Он видел только ее спину. Смерть сделала ее легкой и красивой, придала движениям изящество, но и некоторую детскую нескладность тоже. Это сочетание гибкости и неуклюжести можно видеть у маленьких котят. Он звал ее, окликал и полным русским именем Елизавета, и уменьшительно-ласковым Лиза, и ивритским именем Элишева. Понапрасну. Мать не обернулась, никак не ответила. И тогда он побежал. Через каждые семь-восемь шагов он останавливался, наклонялся и закрывал кран. Краны были мягкие и влажные, покрытое слизью, на ощупь будто медузы. И вытекала из них не вода, а вязкая, склеивающая пальцы жижа, подобная густой наваристой ухе. И хотя он бежал – трусцой, как бегают дети с избыточным весом, – хотя уже тяжело дышал, хотя звал ее, будя в сером пространстве печальное эхо, сдобренное иногда резким, высоким звуком, словно где-то лопнула струна, но так и не мог сократить расстояние до нее. И захлестнули его отчаяние и страх, что труба эта ржавая никогда не закончится. Но вот впереди показался лес, и мать остановилась. Обернулась. Прекрасное лицо – лицо убитого ангела, на лбу играют отблески лунного сияния. По ввалившимся щекам разлита скелетная бледность, зубы поблескивают в темноте, а вот губ нет. Белая коса – волокна сухой соломы. Черные солнечные очки, как у слепого, закрывают глаза. Там и тут из платья воспитанницы религиозного интерната торчат кончики проволоки, вокруг – засохшая кровь. На бедрах. На животе. На горле. Мумифицированный еж. Грустно кивнув, обратилась она к Фиме: “Смотри, что они с тобой сделали, дурачок”. И подняла сухую руку, чтобы снять черные очки. Охваченный ужасом, Фима отвернул голову. И проснулся.
13. Корень всякого зла
Записав сон в книгу, Фима вылез из постели, встал у окна и увидел ясное, сверкающее утро, на голой ветке сжался в пружину кот, забравшийся столь высоко, чтобы подслушать птичью болтовню. “Только не упади, дружище”, – подумал Фима с симпатией. Даже холмы Вифлеема казались близкими – руку протяни. Соседние дома и дворы стояли залитые светом, прозрачным и холодным. Балконы, заборы, автомобили – все блистало, промытое дождем, лившим всю ночь. И хотя Фима спал не более пяти часов, чувствовал он себя бодрым, полным энергии. Он сделал зарядку перед зеркалом, мысленно споря с надменной дикторшей семичасовых новостей, без тени сомнения поведавшей о злокозненности намерений Сирии и даже нашедшей якобы простой путь разрушения всех сирийских злоумышлений. Скорее снисходительно, чем сердито Фима возразил ей: – Умом вы не блещете, госпожа моя. – И посчитал нужным добавить: – Но поглядите, какая красота на улице. Словно сами небеса поют. Не хотите ли немного прогуляться со мной? Пройдемся по улицам, побродим в роще, спустимся в долину, и по пути я объясню вам, какую именно политику следует проводить в отношении Сирии, где у нее болевые точки, а где – наша слепота.
И он стал размышлять о жизни этой дикторши, которая обязана покидать теплую постель в половине шестого каждое серое зимнее утро, чтобы вовремя поспеть в студию и прочитать семичасовые новости. А что случится, если однажды сломается у нее будильник? Или даже не сломается и прозвонит вовремя, но она решит полежать еще немножко, урвать под одеялом еще две сладкие минуты, но крепко уснет и не прибудет вовремя? А что, если из-за зимнего холода не заведется автомобиль, как это случается почти каждое утро у Фиминого соседа, авто которого надрывно хрипит и кашляет? А может, эта девушка – Фима нарисовал ее облик: невысокая, в веснушках, глаза светлые, смеющиеся, волосы тоже светлые, вьющиеся – и вовсе ночует на раскладушке в комнате отдыха при студии. Наверняка там есть нечто похожее на дежурку, в которой отдыхают врачи в больнице. И как смиряется со всем этим ее муж, страховой агент? Неужели ночами, лежа один в постели, не воображает он дикие истории, что разворачиваются между его женой и техниками, тоже несущими ночные дежурства на радиостанции? “Нечему тут завидовать, – решил Фима. – Никому из них. Ну разве что Иоэзеру”.
По вине Иоэзера Фима порезался, когда брился. Безуспешно пытался он остановить кровь, заклеив порез кусочком туалетной бумаги, пустив затем в ход вату и, наконец, влажный носовой платок. И в результате забыл выбрить дряблый участок под подбородком, который и без того не любил брить, потому что он напоминал Фиме зоб жирной птицы. Прижимая носовой платок к щеке, словно одолевала его зубная боль, Фима стал одеваться. И пришел к выводу, что во вчерашней позорной истории есть и светлый момент – по крайней мере, можно не опасаться, что Аннет забеременела.
Когда искал свой медвежий свитер, унаследованный от Яэль, глаза его уловили некое мелкое насекомое, блеснувшее на сиденье кресла. Может ли так случиться, что сбитый с толку светлячок забыл себя погасить, хотя ночь давно уже миновала? Впрочем, Фима лет тридцать, по меньшей мере, не видел светлячков и не имел ни малейшего представления о наружности этого создания. Фиму захлестнула приятная волна охотничьего азарта, он наклонился, молниеносным движением выбросил вперед правую руку, будто собирался кому-то влепить пощечину, но завершил движение, быстро сжав ладонь в горсть и поймав загадочное существо безо всякого ущерба для того. Все это проделал он с проворством и точностью, полностью опровергавшими его образ увальня, у которого обе руки левые. Разжав пальцы, он с удивлением уставился на раскрытую ладонь. Сережка Аннет, брошка Нины, какая-то деталь из игрушек Дими, а может, отцовская запонка? Внимательно изучив добычу, он решил, что скорее всего – последнее, хотя некоторые сомнения все же оставались. Фима прошел в кухню, открыл дверцу холодильника, постоял задумчиво перед распахнутым холодильным нутром, зачарованный загадочным светом, лившимся откуда-то из-за пакета с молоком и упаковки сыра, вновь мысленно выверяя выражение “цена морали” – так он назвал статью, написанную ночью. И не нашел ни единой причины изменить заголовок. Есть цена морали, и есть цена аморальности, и, по сути, подлинный вопрос звучит так: какова цена этой цены? Иными словами, в чем смысл жизни и какова ее цель? Все остальное – только производные, вытекающие из ответа на этот вопрос. Или, по крайней мере, должны быть производными. В том числе и наше поведение на занятых после Шестидневной войны территориях.
Фима закрыл холодильник и твердо решил, что позавтракает вне дома, в ресторанчике госпожи Шейнбаум на соседней улице, – отчасти потому, что не хотелось ему нарушать тот порядок, который он навел на кухне ночью, отчасти потому, что хлеб засох, а маргарин напомнил ему желеобразные краны из сна, но главным образом – потому что чайник сгорел, а без него не приготовить кофе.
В четверть девятого он вышел из дома, не чувствуя, что клочок пропитанной кровью ваты пристал к царапине на щеке. Зато не забыл про мешок с мусором, который и выбросил по дороге, как и не забыл положить в карман конверт со статьей, написанной ночью, не забыл даже ключ от почтового ящика. В торговом центре, в трех кварталах от дома, он купил свежий хлеб, творог, сыр, помидоры, варенье, яйца, йогурты, кофе, три электрические лампочки – пусть будут на всякий случай – и новый электрический чайник тоже купил. И тут же пожалел о том, что не проверил, не сделан ли чайник в Германии, ибо Фима всеми силами старался не покупать ничего, что родом из Германии. К его радости, дома выяснилось, что чайник прибыл из Южной Кореи. А посему, выгрузив покупки, он изменил свое намерение и решил отказаться от ресторанчика и позавтракать дома. Хотя и Южная Корея печально известна – подавлением студенческих демонстраций, разгоняемых с особой жестокостью. Пока закипала вода, Фима вспоминал Корейскую войну, эпоху Трумэна, Макартура и Маккарти, затем перешел к Хиросиме и Нагасаки. “Следующую грандиозную ядерную катастрофу начнут не сверхдержавы, нет, она начнется здесь, с нашей помощью, – подумал он. – И запалом послужит какой-нибудь региональный конфликт. Сконцентрировав у границы тысячу танков, сирийцы ринутся на Голанские высоты, а мы будем бомбить Дамаск, они нанесут ответный удар по нашим прибрежным городам, тогда-то мы и запалим смертоносный гриб конца всех времен. Ни одной живой души здесь не будет через сотню лет. Ни Иоэзера, ни ящерицы, ни таракана”.
Поразмыслив, Фима отказался от слова “катастрофа”, потому что им обычно называют природные катаклизмы, наводнения, эпидемии, землетрясения, а действия германских нацистов были вовсе не катастрофой, а спланированным, организованным преступлением, и мы обязаны называть это истинным именем – Убийство. И атомная война тоже будет преступным деянием. Ядерный Холокост. Фима также отверг и слово “конфликт”, подходящее, возможно, к истории Аннет и ее мужа или к взаимоотношениям Цви Кропоткина и его ассистента, но не к кровопролитной войне евреев с арабами. Впрочем, и несчастья Аннет и ее мужа Ери с трудом можно охарактеризовать стерильным термином “конфликт”. А “кровопролитная война” – и вовсе затертое клише. Даже само “затертое клише” – уже давно затертое клише. “Да, ты окончательно запутался, голубчик”.
Внезапно ему стали противны эти лингвистические изыски. Уминая солидные ломти хлеба с вареньем и допивая вторую чашку кофе, он сказал себе: “После того как атомными и водородными бомбами будет уничтожена вся планета, какая уж разница, как мы это назовем – Холокост, конфликт, конец времен, кровавое преступление? Кто останется здесь, чтобы выбрать наиболее подходящее определение? Барух был прав, говоря «горсть пыли», «вонючая капля», «проходящая тень». И прав был депутат от партии Ликуд, рекомендовавший «потянуть время». Даже развратная дикторша, которая после ночной оргии прямо в студии сказала в эфире «следует извлечь должные уроки».
Но какие еще «уроки», парень? Какой там «свет небес»?
Прошлогодний снег. Прошлогодний смех.
Я бы повесил обоих.
Смотри, что они с тобой сделали, дурачок.
Это твоя проблема, голубчик”.
– Да ведь это и есть корень всякого зла! – вскричал внезапно Фима в своей пустой кухне, словно именно в эту минуту его посетило слепящее вдохновение, будто сверкнуло в его голове невероятное в своей простоте решение проблемы реактивного движителя для суши. Да ведь это основная ошибка. Нет этой “другой стороны”, как говорили наши мудрецы, отсюда и наши несчастья. Нет “моей проблемы”! Как нет и “ее проблемы”, “его проблемы”, “их проблемы”. Есть только НАША ПРОБЛЕМА.
Вот и корейский электрочайник кипит, и если не выключишь его или не нальешь в него воды, то судьба его будет такой же, как и судьба предшественника. И вообще, кто тут заказывал кофе? Ведь две чашки уже выпил. Хватит, пора снова вернуться в торговый центр, потому что конверт ты хоть и не забыл украсить маркой и прихватить с собой, но вытащить из кармана и опустить его в почтовый ящик ты забыл, сосредоточившись на чайнике. Что с тобою будет, мой господин? Когда уже ты станешь человеком?
14. Личность выдающегося финского полководца раскрыта
В один из пятничных вечеров накатило на него вдохновение, и он потешил всю компанию рассказом о том, как призвали его на резервную службу во время Шестидневной войны, велели ему, одному художнику и двум профессорам залечь на пустынном холме неподалеку от иерусалимского квартала Арнона, дали им бинокль и полевой телефон и приказали не спать ни в коем случае. На соседнем холме иорданские солдаты установили несколько минометов и пулемет; солдаты преспокойно себе расхаживали, словно скауты, готовящиеся к лагерному костру А когда иорданцы закончили все приготовления, то открыли огонь по Фиме и его товарищам.
– Догадайтесь, – сказал Фима, – каков был мой первый порыв? Нет. Отнюдь не убежать. И не ответить огнем на огонь. А просто позвонить в полицию и пожаловаться, что тут несколько психов, они нас отлично видят и все-таки стреляют, будто холм наш безлюден. Кто я им? Друг-приятель? Соблазнитель их женщин? Что они вообще обо мне знают? Нужно вызвать полицию, пусть приедут поскорее и разберутся с ними. Так я в ту минуту чувствовал.
Передовица в газете “Ха-Арец” показалась Фиме намеком на определенное смягчение позиции правительства. Этакий сигнал о готовности взвесить по крайней мере одно из слагаемых официальной правительственной линии. В этом Фима узрел подкрепление собственной теории маленьких сдвигов. И он поспешно собрал Революционный совет на срочную утреннюю встречу в аудитории семинарских занятий Цви Кропоткина, в кампусе Еврейского университета на горе Скопус в Иерусалиме. Фима объявил собравшимся, что изменил свое намерение и отложил визит в Тунис. Мирный процесс на сей раз следует начать не оперным аккордом в стиле Садата и Бегина, а как раз обменом мелкими жестами доброй воли, и, быть может, именно они смогут постепенно раскрошить стены ненависти и злобы, создадут первичные вибрации эмоциональной оттепели. Осцилляции в духе Джеймса Джойса, а не размах в стиле Шекспира. Тропизм предпочтительнее катаклизма. Предложение, включенное в повестку дня, состоит в следующем: Организация освобождения Палестины (ООП) берет на себя миссию по спасению остатков еврейства Эфиопии. Или еврейства Йемена. Мы посылаем благодарственное письмо в штаб руководства ООП, находящийся в Тунисе, нарушая таким образом табу – тотальный запрет на контакты с ООП. Цви Кропоткин ошибается, надеясь на американское давление. И уж наверняка ошибается Ури Гефен, считающий, что ситуация должна стать еще более невыносимой, прежде чем появятся положительные сдвиги. Оба эти подхода выражают тайную склонность израильских левых “голубей” выжидать – в надежде на изменение ситуации, вместо того чтобы действовать. Даже если это ограниченное действие.
И вдруг охватила его тоска по Ури – по его широким плечам, его шуткам, его звучному, теплому смеху, по его манере наставника молодежи, по его крестьянскому обычаю обнимать за плечи, по его привычке тыкать тебе кулаком в живот этаким боксерским ударом, сопровождая тычок словами: “Поди-ка сюда, Салман Рушди, где же ты прячешься от нас?” И после торопливо обнюхать, демонстративно сморщить нос и заявить: “Сколько времени ты уже не менял рубашку? Со дня похорон Бен-Гуриона?” И еще: “Ладно, хорошо. Вперед. Если выхода нет, то задвинь нам небольшую лекцию о христианских сектах аскетов, но только сначала возьми себе немного копченого мяса. Или ты у нас уже принял ислам?”
Тоска по теплу в голосе Ури, теплу его тела вызвала у Фимы желание немедленно вложить свои бледные пальцы в огромную ладонь друга, узловатую, веснушчатую ладонь каменотеса, что всегда вызывало в нем разряд, мигом придававший неожиданный поворот в дискуссии. Как случилось это три недели назад в доме Цви Кропоткина, когда Шула выразила тревогу по поводу волны исламского экстремизма и Фима потряс всех, подробнейше изложив идею, согласно которой ссора между евреями и арабами – не более чем исторический эпизод, которому от силы сто лет, всего лишь горькая драчка за земельные участки, но настоящая угроза другая – и она никуда не делась – пропасть между евреями и христианами.
Затосковав по Ури, Фима все же понадеялся, что тот еще в Риме, позвонил в адвокатскую контору Нины и терпеливо ждал на линии, пока не услышал хриплый, прокуренный голос:
– Да, Фима, давай покороче, у меня совещание.
И Фима уговорил ее сходить на вечерний сеанс в кино, на французскую комедию с Жаном Габеном, которая шла в кинотеатре “Орион”.
– Позавчера ночью я повел себя как конченый осел, – сказал он, – но увидишь, этим вечером я буду паинькой. Обещаю.
– Сегодня я занята допоздна. Но позвони часов в семь-восемь, посмотрим, как сложится. И скажи мне, Фима, сколько носков у тебя сейчас на ногах?
Нисколько не обидевшись, Фима начал пересказывать основные положения своей новой статьи о цене морали и цене отказа от морали.
– Так, – прервала его Нина, – у меня сейчас совещание, тут полно народу, поговорим в другой раз.
Ему хотелось спросить, не обсуждают ли они сейчас историю с ультрарелигиозными клиентами, торговавшими сексуальными штучками, но решил не мешать. Он сумел продержаться почти четверть часа, прежде чем позвонил Цви Кропоткину и с лету бросился излагать свою статью-ответ. Имелась у него тайная надежда развязать яростную телефонную дискуссию и поставить Цви мат в четыре-пять ходов. Но Цви торопился на лекцию:
– Прости, жутко опаздываю, давай поговорим об этом позже, когда мы в газете прочитаем твою новую благую весть.
Фима даже раздумывал, не позвонить ли отцу, зачитать ему факты об Индии, заставить признать ошибку, а заодно сообщить, что старик потерял одну из своих запонок. Если этот светлячок, конечно, не сережка Аннет. Но от звонка Баруху все же воздержался, дабы не накалять отношения.
А поскольку не осталось никого, кому можно было позвонить, то Фима просто постоял на кухне, потом методично собрал все крошки со стола, намереваясь поддерживать чистоту, которую сотворил нынче ночью; металлическое поблескивание нового чайника доставляло ему истинное наслаждение. “Немного силы воли, – подумал он, – немного воодушевления, немного настойчивости – и совсем нетрудно начать с новой страницы”. И, придя к этому выводу, Фима набрал номер Яэль. Понадеялся, что ответит не Тед. И положился на вдохновение, которое подскажет ему самые нужные слова.
– Да это просто телепатия! – воскликнула Яэль. – Я меньше минуты назад сказала Теди, чтобы он тебе позвонил. Ты его опередил на тридцать секунд. Значит так, нам с Теди нужно ехать на встречу в концерне “Авиационной промышленности”, вернемся только вечером. Когда точно, не знаю. Наша соседка встретит Дими из школы и присмотрит за ним днем. Не будешь ли ты так любезен, заберешь Дими у соседки после работы? Уложишь его спать, присмотришь за ним, пока мы не вернемся? Соседка его уже накормит. Ключ у Дими в кармане. Что бы мы делали без тебя? И прости, я кладу трубку, потому что Теди кричит снизу, что за нами уже пришла машина. Ты чудо! Все, побежала. Огромное-огромное спасибо, и увидимся вечером. Перед сном дай ему половину таблетки валиума, если не сможет уснуть. И бери в холодильнике все, что найдешь.
Это “увидимся вечером” Фима расценил как нечто личное, как некое тайное обещание, но тут же посмеялся над собой, над своей нелепой радостью, и взялся разбирать кипу пыльных газет и журналов, скопившихся на полу у кровати. Взгляд его наткнулся на давнюю статью историка, военного и политика Иехошафата Гаркави, и Фима погрузился в чтение, а затем и в размышления, какие уроки следуют из подавленного римлянами восстания евреев. На его взгляд, аналогия с нашим временем была острой и оригинальной, хотя в некоторых смыслах и несколько наивной.
На заднем сиденье в автобусе, по дороге на работу, он увидел женщину, репатриантку из арабской страны. Женщина горько плакала, а девочка лет семивосьми утешала ее, вновь и вновь повторяя: “Он не нарочно”. Не нарочно, то есть без умысла. Фима принялся перекатывать на языке это слово: “умысел”, “злой умысел”, “добрый умысел”, “без умысла”. Не в нем ли скрыта одна из главных тайн мироздания? В любви и смерти, в одиночестве, вожделении, ревности, зависти, в лесах, горах, пустынях, в воде и солнечном свете – есть ли во всем этом “умысел” или нет его? Есть ли умысел в том, что, по сути, ты не отличаешься от ящерицы, а виноградный лист схож формой с твоей ладонью? Есть ли умысел в том, что жизнь твоя течет, что истечение ее день ото дня – между сожженными чайниками, мертвыми тараканами и уроками Великого восстания против римлян? Слово “истечение”, с которым он столкнулся много лет назад, читая “Мысли” Блеза Паскаля, казалось ему жестоким и бьющим в самую точку, будто Паскаль выбрал это слово после того, как тщательно исследовал его, Фимы, жизнь. Как сам Фима разглядывает жизнь Иоэзера, хотя даже родители его еще не родились. А испанский сеньор, изрезанный морщинами, дремлющий на пороге галантерейной лавки, – каково его мнение по поводу пари, предложенного нам Паскалем?[16] Ведь это пари, которое невозможно проиграть. И разве пари, в котором возможен только выигрыш, может вообще называться “пари”? И между прочим, как Ваша Честь сподобится объяснить Хиросиму? Освенцим? Смерть арабского подростка? Заклание Ишмаэля и изгнание Ицхака? Убийство Троцкого? Я Сущий, который пребудет? Где пребывал ты, когда Я положил основы мироздания? Молчит Ваша Честь? Забавляется Ваша Честь. Аминь.
Тем временем Фима пропустил свою остановку и вышел на следующей. Но не забыл попрощаться с водителем, сказав ему:
– Спасибо и до свидания.
В клинике он застал только Тамар Гринвич. Оба врача отправились в налоговое управление, что-то надо было там уточнить, и вернутся, возможно, к четырем.
– Вот вчера вы не пришли на работу, – сказала Тамар, – и день выдался просто безумный. А сегодня, посмотрите, тишина и покой. Делать нам совершенно нечего, ну разве что на телефонные звонки отвечать. Можем устроить оргию. Так, рубашка у вас застегнута криво. Одну пуговичку пропустили. Скажите, Фима, какая река в Восточной Европе из трех букв начинается на “б”?
Она сидела на его стуле за стойкой регистратуры, склонившись над сборником кроссвордов. Плечи у нее были квадратные, твердые, как у пожилого старшего сержанта, тело чересчур плотное, лицо бесхитростное, доброе, а чудесные шелковые волосы – мягкие и промытые. Всякий открытый участок ее кожи был усеян веснушками. Уж наверняка и в местах укромных веснушки налезают одна на другую. Проделка генетики, окрасившей один ее глаз в зеленый цвет, а другой – в карий, сейчас вызвала у Фимы не улыбку, а изумление и даже некое благоговение: ведь и он сам мог родиться с одним ухом от мамы, а с другим – от отца. Мог унаследовать хвост ящерицы, к примеру. Или усики насекомого. Грегор Замза из рассказа Кафки просыпается однажды утром и обнаруживает, что превратился в гигантское насекомое. И Фима вдруг увидел в этой истории не притчу, не аллегорию, а вполне реальную возможность. Тамар не знала этого рассказа, но смутно помнила, что Кафка был бедняком из югославов, убитым в сражении с бюрократией. Фима не удержался, рассказал ей о жизни Кафки, о его любовных историях.
Убедившись, что ему удалось возбудить любопытство Тамар, он вкратце пересказал сюжет “Превращения”. И пояснил, что ивритское название – слишком неточный перевод понятия “метаморфоза”. Но все его попытки объяснить Тамар самую суть лингвистической разницы провалились.
Не поднимая головы от кроссворда, Тамар спросила: – Но что он хочет сказать этим? Что его отец был немножко убийцей? Возможно, он считал, что написал юмористический рассказ, но мне совсем не смешно. Я сама нахожусь в подобной ситуации. Нет ни одного дня, когда бы он надо мною не смеялся. Не упустил ни единой возможности, чтобы унизить меня. Но вчера, когда вас не было, он почти не обижал меня. Даже угостил леденцом от простуды. А может, знаете птицу из пяти букв, последняя “д”?
Фима очистил ножом апельсин, завалявшийся под стойкой, и даже успешно – не отрезал себе ни одного пальца, хотя апельсин истерзал изрядно. Закончив, поделился с Тамар и ответил:
– Может, вчера он приболел или вроде того?
– И вы тоже бросьте шутить по этому поводу. Неужели не видите, что мне больно? Почему бы вам однажды не поговорить с ним обо мне. Спросите его, зачем он вечно глумится надо мной?
– Дрозд, – сказал Фима, – пять букв, последняя “д”. Но отчего вы прилепились именно к этому чудовищу, которое ненавидит весь род людской, а особенно – женщин?
– Ох, Фима, – прошептала Тамар, – это не в моей власти.
– Освободитесь, – посоветовал Фима. – Что вообще можно любить в нем? А может, вы влюблены вовсе не в него, а в вашу безответную любовь?
– Философствование, – вздохнула Тамар. – Когда вы начинаете умничать, то становитесь круглым дураком, Фима.
– Круглым дураком, – повторил Фима и улыбнулся. – Я знаю. О, нашел – Буг.
– Что? – удивилась Тамар. – По-моему, вам лучше помолчать. Дайте мне закончить этот кроссворд.
– Буг, моя красавица, Буг. Река в Восточной Европе. Между прочим, река Буг с исторической точки зрения…
– Прекратите, Фима. Раз в году я завела речь о себе, а вы тут же меняете тему и начинаете свое “с исторической точки зрения”. Почему бы просто не послушать меня хотя бы минуту. Невозможно поговорить. Ни с единой живой душой.
Фима попросил прощения. Он отнюдь не собирался задеть кого-либо, обидеть, оскорбить. Вот, он сейчас приготовит для нее чаю, нальет себе кофе, а затем будет нем как рыба. Поможет ей решать кроссворд, и ни словечка из философии.
Но когда они сидели вместе и пили чай с кофе, Фима не удержался и развернул перед Тамар свою программу переустройства мира: нынче же он созвал бы заседание правительства и представил министрам детали суровой операции, которую необходимо срочно провести ради спасения страны. Произнеся “операция”, Фима буквально увидел прусскую гримасу презрения на лице Гада Эйтана. Вероятно потому, что доктор Гад Эйтан, великолепнейший гинеколог, в клинике был еще врачом-анестезиологом и в случае необходимости обслуживал и собственных пациенток, и пациенток доктора Варгафтика.
– Мое несчастье в том, Фима, что выше моих сил перестать любить его. Даже зная, что у меня нет и одного шанса на миллион, даже убедившись, что человек он жестокий, а меня просто ненавидит. Что поделаешь. Но уже много лет я чувствую, что за его жестокостью кроется уязвимый одинокий мальчик, который вовсе не испытывает ненависти к женщинам, а просто их боится, боится, что не перенесет еще одного удара, еще одного унижения. Быть может, это дешевая психология. Или он все еще любит свою жену, сбежавшую от него? Ждет, что она вернется? Человек, источающий яд, потому что слезы переполняют его? Или вы думаете, что я пересмотрела мелодрам? Всякий раз, когда он издевается надо мной, я чувствую, будто внутри он зовет меня, словно заблудившийся малыш. Попробуй поспорь с чувствами. А что, по-вашему, за страна на Африканском континенте, одиннадцать букв, третья “е” и восьмая “е”?
Через открытую дверь Фима окинул взглядом комнату, где пациентки приходили в себя после процедур, регистратуру, стойку регистратора. Словно искал ответ на заданный ему вопрос. Кондиционер. Репродукции Дега и Модильяни. Два неброских растения на гидропонике в вазонах. Белый флуоресцентный свет. Зеленоватый ковер на полу. Настенные часы с латинскими буквами вместо цифр. Телефон. Вешалка, где кроме верхней одежды можно пристроить и зонтики. Корзинка с журналами и газетами. Несколько журналов на столе. Голубой рекламный листок “Остеопороз – ускорение процесса снижения плотности и прочности костей. Руководство для женщин. Какие женщины наиболее подвержены риску? Состав группы риска. Женщины худощавые. Женщины, у которых от рождения тонкие кости. Женщины с хирургической менопаузой (после удаления яичников). Женщины, подвергшиеся облучению, в результате чего в их организме прекратилось вырабатывание эстрогенов. Женщины, которые в жизни своей не были беременны. Женщины с наследственной предрасположенностью к развитию заболевания. Женщины, в рационе питания которых много продуктов с низким содержанием кальция. Курящие женщины. Женщины, не занимающиеся физкультурой и спортом. Либо злоупотребляющие алкоголем. Либо женщины, страдающие эндокринными заболеваниями – заболеваниями щитовидной железы, сопровождающимися как гиперфункцией, так и гипофункцией”.
Фима заглянул в другой рекламный листок, на сей раз – фиолетового цвета, лежавший перед ним на столе. “Моя маленькая тайна… Менопауза. Альтернативная гормональная терапия. Что такое менопауза? Что такое женские гормоны и как они производятся? Каковы характерные признаки наступления менопаузы? Каковы изменения в организме, наступающие в результате снижения вырабатывания половых гормонов? Сравнительные графики эстрогена и прогестерона. Что такое «приливы» и когда вам следует ожидать их появления? Какова связь между эстрогенами, уровнем жиров в крови и заболеваниями сердца? Можно ли улучшить способность эмоционального противостояния тем изменениям, которые происходят в организме на данном этапе вашей жизни?”
Фима удовольствовался чтением заголовков. Слезы жалости и сострадания вдруг затуманили ему глаза, не жалости к той или иной женщине – Нине, Аннет, Тамар, а жалости и сострадания ко всей половине рода человеческого. Разделение людей на два пола виделось ему в эту секунду величайшей несправедливостью, которую невозможно исправить. И он будто соучаствует в этой несправедливости и немного виноват в ней, потому что поневоле иногда наслаждается этим разделением. Затем он чуточку поразмышлял над стилем рекламного листка и над тем, как все в нем поправить. Впрочем, он не был уверен, что его формулировки так уж улучшат текст. Разложивший тут листки и брошюры забыл по глупости своей, что здесь бывают и мужчины, порой даже религиозные, ведь и у таких случаются нарушения с репродуктивной функцией. И эти листки наверняка смутят и возмутят их. Да и женщина почувствует себя неловко, если напротив будет сидеть мужчина, читающий такое. Ох, это он сам и разложил здесь все эти листки да брошюрки и прежде даже не удосужился в них заглянуть. И все же на стенах, на полках – картины, сувениры с благодарственными надписями, подношения пациенток. Благодарные женщины подписывались именем и первой буквой фамилии. Медная тарелка от Кармелы Л.: “С чувством вечной признательности потрясающему, преданному своему делу коллективу клиники”. Фима помнил эту Кармелу – она покончила с собой. Хотя во время визитов казалась такой веселой, оживленной, постоянно шутила.
Мэру Иерусалима следует запретить использование слова “вечность” и его производных. По крайней мере, в пределах Иерусалима.
Фима принялся мысленно прочесывать карту Африки, с севера на юг, от Египта до Намибии, затем проделал это с востока на запад, от Мадагаскара до Мавритании, искал подходящую страну для Тамариного кроссворда. Ему привиделся доктор Гад Эйтан, надменный викинг с кошачьими повадками вдруг предстал несчастным мальчуганом; одинокий и никем не любимый, бродил он по джунглям и пустыням Африки. Подходящая страна так и не сыскалась. Фима спросил себя: “Неужели и те, кто придет за нами, Иоэзер и его современники, будут решать кроссворды? Страдать от неразделенной любви? Пропускать пуговицы, застегивая рубашку? И у них с возрастом станет падать тестостерон и эстроген? А на широтах экватора по-прежнему будут бродить несчастные дети?” Фимино сердце сжалось от горя. Он едва не бросился к Тамар, чтобы обнять ее, прижать к груди ее широкое лицо, погладить красивые волосы, собранные в скромный тугой пучок на затылке – по моде женщин из России, из первопроходцев, осваивавших земли Эрец Исраэль. И предложи он ей переспать с ним здесь, вот прямо сейчас, в комнате, где пациентки приходят в себя после процедур, она бы, конечно, залилась краской, потом побледнела, испугалась, но в конце концов согласилась. Ведь они здесь одни, по меньшей мере до четырех часов пополудни точно. Можно осыпать ее изобилием таких наслаждений, которых, по предположению Фимы, она в жизни не ведала, извлечь из глубин ее смех, мольбы, всхлипывания, шепот, уговаривания, нежные стоны – звуки, которые и ему даруют великую радость от осознания, что он сделал ее счастливой хотя бы на миг. Ну и что с того, что она не очень хороша собой? В присутствии красивых женщин Фима всегда падал духом, обращался в смиренного и покорного рохлю. Только женщины, обиженные судьбой, отвергнутые, зажигали в нем искру сердечности, перераставшую в вожделение. Но что, если она не предохраняется? Забеременеть именно здесь, в этом аду абортов и выскабливаний?
И вместо любви Фима предложил Тамар апельсин, не позаботившись прежде проверить, если ли еще один апельсин в ящике регистраторской стойки. И удивил Тамар, сказав, что ему нравится ее юбка, бирюзовый цвет весьма ей к лицу. И волосы у нее роскошные, на его взгляд.
– Прекратите, Фима, – вздохнула Тамар, – Это не смешно.
– Только когда рыбу вытаскивают из воды, до нее доходит, что всю свою жизнь она провела в воде. Так и у нас. Впрочем, неважно. Но я не шутил. Я подразумевал именно то, что сказал вам и о бирюзовом цвете, что так к лицу вам, и о ваших волосах.
– Милый вы человек, – произнесла Тамар с некоторым сомнением, – образованный, поэт и все такое. Хороший. Но вы ребенок. Просто дите малое. Иногда мне хочется зайти к вам утром и самой побрить вас. Смотрите, как вы порезались. Вот сущий младенец.
Потом они сидели друг против друга и почти не разговаривали. Она сосредоточенно решала кроссворд, а он углубился в старый журнал “Женщина”. Его увлекла исповедь бывшей “девушки по телефону”, которая вышла замуж за красавца-миллионера из Канады, но затем бросила его и примкнула к группе религиозных евреев из города Цфат в Галилее, последователей-хасидов раби Нахмана из Браслава.
Тамар нарушила молчание:
– Ох, вспомнила. Гад просил, чтобы мы протерли пыль в его кабинете. А Варгафтик велел продезинфицировать щипцы и прокипятить полотенца и халаты. Как же неохота. Сначала добью кроссворд.
– Так сидите! – воскликнул Фима с энтузиазмом. – Сидите себе спокойно, как королева. Я все сделаю. Увидите, все будет в полном порядке.
С этими словами он вскочил и ринулся в кабинет доктора Эйтана, прихватив тряпку. Первым делом он поменял рулон бумажных простыней, которыми застилали кушетку. Ему нравилось касаться бумаги, ее шероховатость, нежная и ласкающая. Потом навел порядок в шкафчике с лекарствами, размышляя о притче, которую рассказал отец, – о длине и ширине израильского железнодорожного полотна. И решил, что он чем-то походит на начальника израильских железных дорог, который, решив не ударить в грязь лицом перед американским коллегой, выдал сокрушительный ответ, который только на первый, поверхностный взгляд может показаться смешным. Ведь на самом деле смешон именно американец с его нелепым утверждением, будто длина речи каждого делегата должна быть соизмерима с длиной железнодорожных путей в его стране. Эта позиция громилы, поигрывающего мускулами, никуда не годится – и не только в аспекте моральном, но и с точки зрения здравого смысла. Размышляя, Фима машинально взял со стола Гада Эйтана прибор для измерения кровяного давления. Одной рукой он попытался наложить резиновый жгут на другую руку – примерно так религиозные евреи каждое утро накладывают коробочки с текстами молитв на левую руку и затягивают ремешки. Но у Фимы ничего не получилось, и он оставил это дело. Взгляд его задержался на плакате – молодой мужчина с карикатурным животом, будто он на сносях, прижимает к себе весьма упитанного младенца, и оба улыбаются от уха до уха. И надпись: “Матерна 160 – твоя витаминная добавка. Легко усваивается. Без запаха. Без специфического вкуса. Лидирующий препарат для беременных в США. Отпускается только по рецепту врача. Исключительно”. Фима решил, что следовало бы ограничиться либо “только”, либо “исключительно”, но он не мог сделать выбор, какое бы слово выкинул. Слова “лидирующий препарат”, на его вкус, были казенными, “для беременных” – почти обидным.
Фима повозил тряпкой по гинекологическому креслу, избавляя его от несуществующей пыли. Несколько мгновений сражался с внезапным соблазном – усесться в кресло, раскорячить ноги и попытаться представить, что чувствуют пациентки. Потом вспомнил про африканскую страну и подумал, что в кроссворд Тамар вкралась ошибка, потому что нет никаких стран в Африке, в названии которых фигурировали бы две буквы “е” – на третьем и восьмом месте. И сказал себе: “Можно подумать, что если бы такая страна существовала, то мир бы изменился!”
Фима внимательно осмотрел медицинские приборы из нержавеющей стали, все эти расширители и кюретки для процедур с шейкой матки, и, представив эту загадочную “шейку” и ее исследование посредством металлических щупалец, содрогнулся от отвращения, низ живота будто судорогой свело. Он издал невнятный звук, втянул в себя воздух сквозь стиснутые зубы, но от крика удержался. Рядом с кюретками в строгом порядке лежали ножницы, щипцы, внутриматочные спирали в стерильных упаковках. Слева от стола, на небольшой тележке с колесиками, стоял вакуумный аспиратор, Фима знал, что его используют при проведении операции по прерыванию беременности посредством вакуумного всасывания. И снова все внутренности у него скрутило узлом. Он подумал, что это всасывание – по сути, клизма наоборот, и страдания, выпадающие на долю тех, кого Бог сотворил женщиной, – величайшая несправедливость, которую невозможно исправить.
А что делают с зародышами? Кидают в пластиковый мешок, который он или Тамар выносят ежедневно перед закрытием клиники. Добыча для уличных котов! Или спускают в унитаз, сливают воду и дезинфицируют унитаз лизолом. Прошлогодний снег. Ведь если свет, который в тебе, – тьма, как сказано в Евангелии, то какова же сама тьма!
В небольшой витрине лежало оборудование для реанимации, кислородный баллон и кислородная маска. Рядом – комплект анестезиолога. Фима включил электрический обогреватель и подождал, пока раскалятся спирали. Попытался понять, что за формула написана на бутыли с физиологическим раствором. Ага, глюкоза, хлорид соды. Застыв с тряпкой в руке, он думал о соседстве анестезии и реанимации, о плодородии и смерти, столь тесно переплетающихся в этой комнате. Что-то тут казалось ему слишком абсурдным, невыносимым, но он никак не мог понять – что именно.
Встряхнувшись, он протер тряпкой экран ультразвуковой установки, и этот экран не показался слишком уж отличающимся от того, что стоит на столе у Теда. Когда Тед спросил, как будет на иврите английское слово deadline, Фима решил выпендриться и ответил “мертвая линия”. Но как же это будет на иврите? “Крайний срок”? Вот только это совсем не так драматично, как по-английски, даже анемично. Безлико, в тон “лидирующему препарату для беременных в США”. Задумавшись, Фима нечаянно обрушил аккуратную стопку прозрачных упаковок со стерильными резиновыми перчатками фирмы “Поллан”. Старательно складывая прозрачные перчатки в прозрачных пакетах, Фима вопросил себя: “Что означает эта вездесущая прозрачность, словно мы живем в аквариуме?”
В конце концов он покинул кабинет и направился в каморку, приспособленную под хозяйственные нужды, – маленький закуток, прежде бывший балконом, который закрыли непрозрачным стеклом. Втиснул груду полотенец в стиральную машину, впихнул и тряпку, дважды прочитал инструкцию и с великим изумлением сумел запустить агрегат. Слева от стиральной машины стоял стерилизатор, оснащенный табличкой с инструкцией на английском: “200 градусов Цельсия, по минут”. Хотя внутри стерилизатора уже находились две пары ножниц, несколько шприцев и кое-какие мисочки из нержавеющей стали, Фима предпочел не запускать прибор. Быть может потому, что температура показалась ему немыслимой, убийственной. Войдя в туалет, он со странным удовольствием вдохнул сильные ароматы дезинфицирующих средств, попытался опорожнить мочевой пузырь, но потерпел фиаско – возможно, из-за того, что думал о душах утопленных детей. Переполнившись гневом, он сказал своему члену: “Да пошел ты!” Застегнул брюки, вернулся к Тамар и, словно беседа их не прерывалась, сказал:
– Почему бы вам просто не оборвать всякие контакты с ним? Не обращать внимания на его грубости? Демонстрировать полное равнодушие? Я все убрал, привел в порядок, запустил стиральную машину Будто отныне он для вас – пустое место, нечто прозрачное. Именно так вам следует к нему относиться.
– Но как можно, Фима. Я люблю его. Как вы не понимаете? Но однажды, вместо того чтобы обратить к нему свое несчастное лицо, я отвешу ему звонкую пощечину. Уж это точно. Иногда мне кажется, что он ждет, чтобы я так и сделала. И это будет ему приятно.
– По правде говоря, увесистую пощечину он от вас заслужил, – улыбнулся Фима. – Я бы с большим удовольствием поглядел на это. Хотя и против насилия. Вот, нашел для вас.
– Что вы для меня нашли?
– Вашу страну в Африке. Родезия. Ой, нет… Не подходит. “Е” четвертая и вообще одна. Стерилизатор я не стал включать, потому что он полупустой. Экономим электричество. Какая же это страна? Одиннадцать букв, третья “е” и восьмая “е”.
Тамар сказала:
– Перестать любить его. Вот в чем мое спасение. Просто перестать, и дело с концом. Вот только как прекращают любить? Фима, вы все знаете. Расскажите, как перестать любить.
Он улыбнулся, пожал плечами, что-то пробормотал неразборчиво, помолчал и заговорил:
– Что я понимаю в любви? Когда-то я думал, что любовь – это точка, в которой встречаются жестокость и милосердие. Сегодня мне это видится чепухой. Думаю, что я никогда ничего не понимал в любви. Я немного утешаюсь тем, что другие, похоже, понимают еще меньше. Это нормально, Тамар, поплачьте, не сдерживайтесь, не стыдитесь своих слез, они принесут облегчение. А я приготовлю вам чай. Ничего. Через сто лет и любовь, и страдания станут давно перевернутой страницей истории. Как кровная месть. Или кринолины и корсеты из китового уса. Мужчины и женщины будут соединяться друг с другом посредством обмена микроскопическими электрохимическими импульсами. Не будет никаких ошибок. Хотите бисквит к чаю?
Приготовив чай для Тамар, он принялся рассказывать историю про железнодорожных боссов и объяснил, почему, по его мнению, израильский железнодорожник прав, а американский мистер Смит абсолютно не прав. По лицу Тамар пробежала слабая улыбка. В письменном ящике за своей регистраторской стойкой он нашел точилку, карандаш, скрепки, линейку, нож для разрезания бумаги, но апельсина там не оказалось. И бисквитов тоже.
Тамар сказала:
– Это неважно, спасибо вам, мне уже лучше, вы всегда такой хороший.
Ее чуть выпирающий зоб вызвал у Фимы не улыбку, а сострадание. И он вдруг усомнился, а сумеют ли те, кто придут за нами, Иоэзер и его современники, сумеют ли они жить разумнее нас. Ведь жестокость и глупость могут просто обрести более утонченные и сложные формы, и только. Какова польза от реактивного движителя тем, кто понимает, что место его больше не узнает его.
Эти странные слова из Книги Иова, “место его уже не узнает его”, всегда интриговали Фиму, вот и сейчас он взволновался и даже зашевелил губами, беззвучно повторяя их. И пред мысленным его взором предстала выдуманная Томасом Мором страна Утопия, с идеальным общественным строем, полная справедливости и всеобщего добра, истинное вместилище слов “место его уже не узнает его”. И Фима решил, что об этом он не станет говорить с Тамар.
Тамар заметила:
– Посмотрите, керосина в обогревателе почти не осталось. Что вы там бормочете?
– Я включил электрический радиатор в кабинете Гада, – сказал Фима. – В кабинет Альфреда я еще не заходил. Но сейчас и там наведу полный порядок.
Догадавшись, чего от него ждет Тамар, он отправился в кладовку за керосином для обогревателя. Когда вернулся, с улицы донеслись басовитые раскаты грома, словно где-то поверх облаков бушевало танковое сражение. Фима вдруг вспомнил другую строку из Псалмов: “Господи, коснись гор – и задымятся”. И тотчас нарисовал эту картину. И содрогнулся. Со второго этажа неслись приглушенные звуки виолончели, медленные, низкие, строгие – все те же две тяжеловесные музыкальные фразы, повторяющиеся вновь и вновь. И хотя было всего лишь половина четвертого, в комнате сгустился сумрак, и Тамар включила электричество. Когда она повернулась к нему спиной, Фима хотел шагнуть к ней и обнять ее сзади. Положить ее усталую голову себе на плечо. Покрыть поцелуями ее затылок, ее прекрасные волосы, собранные в тугой узел, отпустить волосы на свободу. Но вовремя одумался. И несколько минут они посвятили выяснению личности выдающегося финского полководца, десять букв, первая и последняя – “м”. В эти минуты Фима примирился, что все-таки он не из того материала, из которого создаются лидеры, способные изменять ход истории, завершать войны, обращать к добру миллионы сердец, изъеденных подозрением и отчаянием. И утешился мыслью, что и нынешние государственные мужи также не высечены из того материала. А может, сотворены они из материала даже и похуже, чем тот, из которого сделан он сам.
15. Истории на сон грядущий
Дими Тобиасу, мальчику-альбиносу с маленькими красными глазками за толстыми линзами очков, было десять, но выглядел он младше. Говорил он мало, вежливо, взвешенно, хотя, случалось, удивлял взрослых острым словцом или этакой изощренной наивностью, в которой Фима видел или воображал взблески иронии. Иногда отец называл его левантийским Альбертом Эйнштейном, но Яэль сетовала, что породила не дитя, а хитрого манипулятора.
Дими сидел в гостиной, в широком отцовском кресле, сжавшийся, молчаливый, примостившись в самом уголке сиденья – продолговатый сверток, забытый на скамейке в парке. Напрасно пытался Фима вытащить из него хоть слово, узнать, чем мальчик расстроен. Дими сидел так весь вечер, почти не шевелясь, двигались только кроличьи глазки, беспрерывно помаргивающие за стеклами. Может, хочешь пить? Хочешь молока? Сока? Фима почему-то решил, что ребенок обезвожен. Или просто воды? Как насчет виски?
Дими сказал:
– Да хватит уже тебе.
Фима, прекрасно сознававший, что ведет себя глупо, никак не мог сообразить, что же сказать или сделать; внезапно он вскочил, решительно прошествовал к окну и распахнул его настежь, впуская свежий воздух. Но уже спустя минуту, перепугавшись, что ребенок простудится, закрыл. После чего отправился на кухню, налил себе содовой и со стаканом вернулся в гостиную. Будто надеялся, что тем самым пробудит в Дими жажду.
– Ты уверен, что пить не хочешь?
Дими поднял бледное личико и пристально посмотрел на Фиму – озабоченно и жалостливо, так смотрят на вляпавшегося в неприятную историю человека, которому ничем уже не поможешь.
Фима попытался зайти с другой стороны:
– Сыграем в карты? Или в “Монополию”? А может, посмотришь со мной новости? Только покажи мне, как включается ваш телевизор.
– Нажимаем кнопку. Сверху, – сказал Дими и добавил: – И детям не предлагают алкоголь.
Фима тут же согласился:
– Конечно, конечно. Просто хотел тебя рассмешить. А ты скажи, чего тебе хочется. Хочешь, я изображу кого-нибудь из политиков? Переса? Шамира?
– Ничего я не хочу. Я уже три раза сказал тебе.
Понапрасну соблазнял Фима его детективными историями, компьютерными играми, анекдотами, битвой на подушках, домино наконец. Что-то угнетало мальчика, и сколько Фима ни допытывался, не случилось ли чего в школе или у соседки, которая опекала Дими с полудня, не устал ли он, не болит ли у него живот, не стряслось ли неприятностей в американской космической программе, ему не удалось вытянуть из Дими ничего, кроме двух слов:
– Хватит. Прекрати.
Быть может, так выглядит начало ангины? Воспаления легких? Менингита? Фима втиснулся в кресло, где сидел Дими, заставив его еще больше сжаться в своем углу, обхватил руками слабые плечики мальчика:
– Расскажи мне, что случилось.
– Ничего, – ответил Дими.
– Где у тебя болит?
– Нигде.
– Может, немного побесимся? Или ляжешь спать? Мама велела дать тебе половину таблетки валиума. Хочешь, я тебе почитаю?
– Ты уже спрашивал.
Фима был вне себя от беспокойства: на его глазах творится явно нечто серьезное, возможно даже опасное, а он бессилен что-либо сделать. А что бы на его месте сделал Теди? Фима ерошил белесые волосы мальчика, бормоча:
– Но ведь я вижу, что тебе плохо. Где у вас лежит этот валиум? Скажешь?
Дими, не особо любивший прикосновения, выскользнул, точно кот, из-под Фиминой руки, перебрался в кресло, стоявшее напротив, и обложился грудой подушек так, что виднелись только голова да торчащие ноги. Глаза его помаргивали за толстыми стеклами очков. Озабоченность Фимы стремительно перерастала в лютую тревогу, к которой подмешивалось раздражение.
– Все, – сказал он, – я вызываю врача. Но сначала измерим тебе температуру. Где у вас термометр?
– Хватит, – сказал Дими, – перестань корчить из себя клоуна. Включи телевизор и посмотри новости.
Фима взвился, словно ему отвесили пощечину, растерянный и разъяренный, набросился на телевизор, пытаясь включить его, но без успеха. До него дошло, что его просто-напросто выставляют полным дураком, а он еще подлизывается к мальчишке. Он подскочил к Димер и заорал:
– Даю тебе шестьдесят секунд! Либо ты расскажешь, что случилось, либо я ухожу!
– Уходи, – согласился Дими.
– Очень хорошо, – процедил Фима, изо всех сил пытаясь подражать спокойной холодности Теди, – я уйду. Ладно. Но прежде у тебя есть ровно четыре минуты, и не больше, чтобы подготовиться ко сну и лечь в кровать. И никаких отговорок. Зубы, молоко, пижама, валиум и все такое. Хватит ломать комедию.
– Это ты, – ответил Дими, – это ты ломаешь комедию.
Фима вылетел из гостиной. Направился в кабинет Теди. Разумеется, он не собирался оставлять ребенка одного в доме. С другой стороны, он не знал, как теперь увильнуть от собственного ультиматума. Не зажигая света, Фима упал в кресло перед монитором и приказал себе: “Логика! Думай!” Есть только две причины: либо ребенок заболел – и необходимо действовать немедленно, либо попросту глумится над ним, и в этом случае Фима и вправду ведет себя как клоун. Его затопила жалость к маленькому бледному Челленджеру. Да и к себе: даже номера телефона родители не оставили. Наверняка развлекаются сейчас в Тель-Авиве, сидят в каком-нибудь экзотическом ресторане или веселятся в ночном клубе, а о них и думать забыли. А если случится что? Где их искать? А вдруг он проглотил что-то? Или его поразил смертоносный вирус? Или аппендицит? Полиомиелит? А может, несчастье случилось как раз с родителями? Автомобильная катастрофа? Террористический акт?
Фима решил спуститься к соседке этажом ниже. Но по трезвом размышлении понял, что не знает, что ей сказать, только снова выставит себя дураком.
Он смиренно поплелся в гостиную и взмолился:
– Ты сердишься на меня, Дими? Почему ты так со мной поступаешь?
Печальная стариковская улыбка скользнула по лицу мальчика.
– Ты мне надоедаешь, – ответил он.
– Если так, – сказал Фима, с трудом подавив новую волну гнева и желание отхлестать по щекам этого хитрого наглеца, – то скучай себе в одиночестве до завтра. Прощай. Ты мне тоже надоел.
Но, вместо того чтобы уйти, он выхватил с книжной полки первую попавшуюся книгу – это был английский том в оранжевом переплете, история Аляски не то восемнадцатого, не то девятнадцатого века, – плюхнулся на диван и принялся листать, ничего не видя. Фима твердо-натвердо решил игнорировать маленького врага. Но сосредоточиться не получалось. Он чуть ли не каждую секунду поглядывал на часы, однако стрелки упорно показывали девять часов двадцать пять минут. Фима разозлился теперь на застывшее время, а заодно на себя – за то, что пропустил девятичасовой выпуск новостей. Да и ощущение несчастья никуда не делось, камнем сдавливало грудь – наверняка случилось что-то плохое. Что-то такое, о чем ты будешь с ужасом вспоминать, что будет грызть тебя дни и годы, когда понапрасну станешь отматывать время вспять, именно к этой минуте, чтобы исправить жуткую ошибку. Сделать нечто понятное, простое, само собой разумеющееся, недоступное лишь слепому или глупцу. Но что же это за “нечто”? Вновь и вновь украдкой поглядывал он на Дими, помаргивающего из-за очков в своей пещере из подушек. Наконец ему все-таки удалось сосредоточиться на истории первых китобоев, прибывших на Аляску из Новой Зеландии и построивших там первые поселения на берегу, которые часто подвергались атакам диких кочевников, приходивших из Сибири через Берингов пролив.
– Что такое “отек”? – спросил вдруг Дими.
– Я не знаю точно, – ответил Фима. – Это бывает при болезни. Почему ты спрашиваешь?
– При какой болезни?
– Покажи мне, где у тебя болит. Надо найти термометр. Я вызову врача.
– Это не у меня, – сказал Дими. – У Уинстона.
– Какого еще Уинстона?
Фима решил, что у мальчика жар и он начал бредить. Открытие это принесло ему некоторое облегчение. Но где сейчас найти врача? Можно позвонить Тамар и посоветоваться. Но не с “нашими” врачами, уж это точно. И не с мужем Аннет. Но про какой же отек он говорит?
– Уинстон – это собака. Она была у Цлиль Вайнтрауб.
– Собака заболела?
– Да.
– И ты боишься, что заразился от нее?
– Нет. Мы ее убили.
– Вы ее убили? Зачем вы ее убили?
– Сказали, что у нее отек.
– Кто убил?
– Только она не умерла.
– Ни жива, ни мертва?
– И жива, и мертва.
– Ты можешь мне толком объяснить?
– Это невозможно.
Фима встал, потрогал одной ладонью лоб Дими, другой – свой собственный, но разницы не ощутил. Может, они оба больны?
– Это было убийство, – сказал Дими.
И вдруг, словно перепуганный своими словами, уткнулся лицом в подушку и разрыдался. Тело сотрясали прерывистые, будто икота, сдавленные рыдания. Фима потянул подушку, но Дими вцепился в нее изо всех сил, и Фима уступил. Он уже понял, что нет ни болезни, ни температуры, но есть душевное страдание, и следует проявить терпение, помолчать. Опустившись на ковер подле кресла, он взял в руки ладошку Дими, готовый и сам расплакаться от боли за этого мальчика, странного, в очках с толстыми линзами, с волосами белыми как бумага, он любил его упрямство, его ум, его похожесть на маленького одинокого старичка. Все тело Фимы ныло от усилий сдержаться, не выхватить из кресла это рыдающее существо, не притиснуть крепко-крепко к своей груди. Никогда еще у Фимы не было столь сильного желания прижать к себе кого-нибудь – даже ни с одной женщиной. Ему удалось усмирить порыв, сидеть не шевелясь, пока рыдающая икота не утихла. Пока Дими не пересилил себя. И, когда мальчик умолк, Фима мягко произнес:
– Ну хватит, Дими, хватит тебе.
Мальчик вдруг соскользнул с кресла и прижался к Фиме, съежился, словно хотел окопаться, зарыться в нем. И прошептал:
– Я расскажу.
И принялся рассказывать – четко и ясно, ровным голосом, не всхлипывая, не останавливаясь, чтобы подыскать слова, даже глаза его не моргали уже столь часто. О том, как они нашли собаку, лежавшую в грязи, у мусорных баков. Отвратительная такая собака, с проплешинами на спине, на задней лапе гнойная рана, облепленная мухами. Он видел эту собаку раньше, ее выгуливала одна девочка, Цлиль Вайнтрауб. Но после того как семья Вайнтрауб уехала из страны, пес бродил сам по себе. Рылся в мусоре. Лежала собака на боку, за мусорными баками, и кашляла, словно старик, который всю жизнь курил. Они с мальчиками провели медицинское обследование, и Янив сказал, что пес умирает, что у него отек. Потом они силой открыли ему пасть и затолкали внутрь лекарство, которое сделал Ниндзя Мармельштейн, – вода из лужи с добавлением песка, листьев, штукатурки и аспирина, что Янив стащил у мамы. Затем они придумали отнести Уинстона в долину и принести его в жертву – как Авраам собирался принести в жертву сына своего Исаака. Это Ронен придумал, он сбегал домой и принес большой нож, которым режут хлеб. Всю дорогу, пока они спускались в долину, пес по кличке Уинстон спокойно лежал на одеяле и выглядел вполне довольным, вилял хвостом, словно благодарил всех. Может, он думал, что его несут к врачу. Всякому, кто к нему наклонялся, он облизывал лицо или руку. В долине они собрали камни, соорудили жертвенник, возложили на него Уинстона, который совсем-совсем не сопротивлялся, а смотрел вокруг с любопытством, точно маленький ребенок, словно полностью им доверяет – мол, он в руках тех, кто любит его, и понимает, что это такая игра, которой он очень рад. Раны у него были такие противные, а морда такая милая, и карие глаза милые – добрые и умные. Ведь такое бывает, правда, Фима, – ты смотришь на зверя и думаешь, что он помнит то, что люди давно забыли. Или это только так кажется? Этот грязный, больной, блохастый пес подлизывался ко всем и смотрел так умоляюще, и клал на колени свою слюнявую морду Это была его, Дими, идея: нарвать зеленых веток, цветов и украсить жертвенник. Уинстону на голову он тоже надел венок – так делали с именинником в детском саду. Они связали ему передние и задние лапы крепко-крепко, а пес все повизгивал от радости и вилял хвостом, счастливый, что с ним возятся. Неосторожных, не успевших увернуться, он облизывал. А затем бросили жребий. Ниндзе Мармельштейну выпало прочитать молитвы, как кантору в синагоге, Ронен должен был выкопать могилу, а Дими выпало умертвить собаку. Он попытался увильнуть, сказал, что зрение у него совсем плохое, но они сказали, что жребий – это жребий, что хватит быть тряпкой. У него не было никакого выбора. Все получилось хуже некуда. Нож трясся в руке, а пес все вертелся. И, вместо того чтобы перерезать горло, он ему отрезал половину уха. И тогда пес завизжал, заплакал, как человеческий младенец, он клацал зубами, кусал воздух. И Дими пришлось попробовать еще раз, чтобы прекратить этот вой. Но нож опять не попал в горло, а воткнулся во что-то мягкое, в живот, и Уинстон завопил еще громче, и крови было столько. Янив сказал, мол, ничего страшного, это же всего лишь вонючая арабская псина. А Ниндзя сказал, что у пса все равно отек и он умрет.
И тогда Дими в третий раз ткнул нож со всей силы, но попал в камень, и нож переломился надвое. Только рукоятка осталась у него в руке, вот так. Ниндзя и Янив схватили голову Уинстона и заорали:
– Давай быстрее, болван! Бери лезвие и быстро режь горло!
Но обломок лезвия был слишком маленьким, он не смог бы перепилить Уинстону горло, все там было липкое и скользкое от крови, и лезвие снова и снова попадало не туда, куда надо. В конце концов все перепачкались в крови, и откуда в обычной собаке столько крови? Может, это потому, что у нее отек? И тут Янив, Ниндзя и Ронен убежали, а Уинстон перекусил веревку, освободил передние лапы, но задние так и остались связанными. И, визжа, но не так, как скулит обычно собака, а как причитает женщина, Уинстон пополз на брюхе и забрался в кусты. И тогда только Дими понял, что Янив, Ронен и Ниндзя убежали, он перепугался и побежал за ними. Он нашел их в подворотне у автобусной остановки, там был кран, и они уже успели помыться, но ему они не позволили смыть кровь, они обвинили его в том, что из-за него Уинстон ни жив, ни мертв. Прямо Общество защиты животных. И это он сломал нож, который Ронен стащил из дома. А потом сказали: “Уж ты точно донесешь, мы тебя знаем”. И принялись пинать его, принесли новую веревку, и Ниндзя объявил: “Тут начинается новая заваруха, настоящая «интифада», как говорят арабы, – вешают Дими”.
Только Ронен был понормальнее остальных, он сказал:
– Эй, пусть очки снимет, чтобы не разбились.
И Дими снял очки и не смог разглядеть, кто его связал, а кто, после всех ударов и пинков, еще и пописал на него. Они бросили его лежать в подворотне у автобусной остановки, на спуске улицы, и умчались. И орали: “Дими свое получил, это ему за то, что не убил Уинстона”.
Соседке он ничего не рассказал. Объяснил, что испачкался, потому что упал в лужу. Если родители узнают, то ему конец.
– Ты не расскажешь им, Фима?
Фима помолчал, размышляя. Пока длилась исповедь, он не переставал гладить белые детские волосы. Рассказ звучал как страшный сон, и Фима чувствовал, как пес, Дими и он сам сливаются в единое целое. В том Псалме, где сказано: “Ожирело сердце их, как тук”, говорится еще: “Истаивает душа моя от скорби”. И произнес Фима решительно, со всей серьезностью:
– Нет, Дими. Я им не расскажу.
Мальчик взглянул на него искоса, снизу вверх, кроличьи глазки его за толстыми линзами были полны доверия, он будто показывал Фиме то, что сам увидел в глазах пса. Любовь. Фима содрогнулся, услышав донесшееся с улицы, из ночной тьмы, из ветра и ливня, фантомное эхо сдавленного, слабеющего воя.
Он обхватил голову маленького Челленджера, запихал ее под свой медвежий свитер. Словно он был беременный, готовясь разродиться мальчиком. Спустя минуту Дими, высвободившись, спросил:
– Но почему?
– Что – “почему”?
– Почему ты согласился ничего им не рассказывать?
– Потому что Уинстону это не поможет, а ты уже достаточно настрадался.
– Ты хороший, Фима. – И добавил: – Хотя смешной. Они тебя называют “клоун”. Но ты ведь и правда похож немного на клоуна.
– Так, а теперь тебе пора пить молоко. И скажи, где лежит этот ваш валиум. Мама велела дать тебе полтаблетки.
– И я тоже клоун. Мальчик-клоун. Но я не хороший. Я должен был отказаться. Не идти с ними.
– Они тебя заставили.
– Все равно, это было убийство.
– Ты не знаешь наверняка, – возразил Фима, – может, он только ранен.
– Было много крови. Целое море.
– Иногда и царапина сильно кровоточит. Знаешь, когда я был маленьким, то свалился с забора, и из маленькой ранки на голове случился целый кровавый потоп. Дедушка Барух чуть в обморок не упал.
– Я их ненавижу.
– Они просто дети, Дими. Иногда дети совершают очень жестокие поступки только лишь потому, что у них не хватает воображения представить, что такое боль.
– Не детей, – возразил Дими. – Их. Если бы они могли выбрать, они бы ни за что не выбрали меня своим сыном, но и я тоже не выбрал бы их своими родителями. Это ведь несправедливо: можно выбрать, на ком жениться, но не можешь выбирать родителей. И развестись с ними тоже нельзя, Фима?
– Нельзя.
– Давай возьмем фонарь, бинты и йод, поищем его в низине?
– Темно, да еще такой дождь, никаких шансов.
– Да, ты прав, – согласился Дими. – Никаких шансов. Но все равно пойдем его искать. По крайней мере, мы будем знать, что искали, но не нашли.
Дими показался вдруг Фиме маленькой копией его рассудительного и рассудочного отца. Даже интонации были такие же, как у Теда, – спокойная взвешенность одинокого человека.
– А эта Цлиль Вайнтрауб и ее семейка тоже хороши, – продолжал мальчик. – Почему они бросили больную собаку? Могли бы взять и Уинстона с собой. Могли бы куда-то его пристроить. Как можно вышвырнуть собаку на помойку? У индейцев чероки есть закон: ничего нельзя выбрасывать. Даже разбитую миску хранят в вигваме. Всякую вещь, которая когда-то приносила пользу, – не выбрасывай, потому что теперь ты нужен этой вещи. У них есть подобие десяти заповедей, ну, может, чуть меньше десяти, и первая заповедь – не выбрасывай! У меня в кладовке лежит ящик с игрушками, которыми я играл с младенчества. Все постоянно кричат: “Да выбрось ты наконец этот хлам, кому он нужен, только пыль собирает!” Но я не соглашаюсь. “Выбросить – это все равно что убить”, – сказала Дочь Снегов, обращаясь к Озеру Шепчущего Ветра, и сжала в своих прекрасных пальчиках волчий камень.
– Это про что?
– Это рассказ о девочке-чероки. Озеро Шепчущего Ветра был вождем племени, его изгнали.
– Расскажи.
– Сейчас не получится. Не могу думать о чем-то другом. Все время этот пес смотрит на меня, эти карие глаза, такой покорный, счастливый, что на него обратили внимание, виляет хвостом, ласково облизывает каждого, кто к нему наклоняется. И даже когда Ронен связывал ему лапы, он лизнул его. А ухо оторвалось и упало на землю, словно ломоть хлеба. Его плач у меня в голове, а вдруг он вправду жив еще, умирает в грязи, плачет и ждет, что придет врач. Ночью Господь Бог явится и убьет меня за это. Лучше всего мне вообще не ложиться спать. Или Он убьет меня за то, что я ненавижу их, ведь нельзя же ненавидеть родителей. Кто велел им родить меня? Я же не просил их. И вообще мне здесь делать нечего. Все у меня плохо выходит. Только проблемы всякие, и на меня злятся. Я что-то сделаю – и проблемы, и злятся. Ты когда-то был мужем моей маме, а потом ты ее не захотел. Или она не захотела тебя. Вот проблемы и злость. Папа говорит – это потому что ты клоун. Он по-английски это сказал. А я им не очень-то и нужен. Больше всего им нужна абсолютная тишина и чтобы все было аккуратно сложено, лежало на своих местах, чтобы двери не хлопали. И всегда, как дверь хлопнет, она орет на меня и на папу. А если какой-нибудь карандаш не на месте, он орет на меня и на маму. А если крышечка на зубной пасте не завинчена до конца, они орут на меня вместе. Ну, не орут. Делают замечания. Всегда говорят: “Было бы очень хорошо, если бы в дальнейшем…” Или он говорит ей по-английски: “Сделай что-нибудь, чтобы ребенок не мешался у меня под ногами”. А она говорит ему: “Это и ваш ребенок, сэр”. Фима, когда ты был маленьким, ты не хотел иногда, чтобы родители твои умерли? Не хотел быть сиротой, свободным, как Гекльберри Финн? Ты не был маленьким клоуном?
– Подобные мысли случаются у каждого ребенка, – ответил Фима. – Поверь, у каждого. Это естественно. Но на самом деле никто в действительности этого не хочет.
Дими молчал. Альбиносьи глаза часто-часто моргали, словно свет досаждал ему.
– Скажи, Фима, а правда, что тебе нужен ребенок? Давай мы с тобой уедем, будем жить на Галапагосских островах, построим себе хижину из хвороста? Будем ловить рыб и собирать раковины. Выращивать всякое. Будем наблюдать за черепахами, которые живут тысячу лет. Помнишь, ты мне об этом рассказывал?
“Вот и возвращается снова, – подумал Фима, – тоска по арийской стороне. По Карле”.
Он отнес Дими в его комнату. Переодел в пижаму. На Галапагосских островах нет зимы. Там вечное лето. И столетние черепахи вырастают преогромные, почти с этот стол, потому что они не хищники, они никогда не спят и не издают никаких звуков. В их жизни все ясно и хорошо. Он отнес мальчика в ванную, чтобы тот почистил зубы, а потом они вдвоем встали перед унитазом и Фима скомандовал: “Раз, два, три!” И они начали соревноваться, кто первый закруглится. Фима все бормотал какие-то утешительные слова, к которым и сам не прислушивался:
– Ничего, парень, дождь пройдет, и зима пройдет, и весна пройдет, а мы будем спать, как черепахи, а потом проснемся, посадим овощи, а потом будем хорошими, только хорошими, и увидишь, что будет нам только хорошо.
Но, несмотря на все эти утешающие бормотания, оба едва сдерживали слезы. И держались друг за дружку, словно боялись потерять. Вместо того чтобы уложить мальчика в постель, Фима усадил Дими себе на плечи и лошадкой поскакал по коридору в спальню родителей, где они вдвоем улеглись на широченной кровати; Фима осторожно снял с Дими очки с толстыми линзами, оба забрались под одно одеяло, и Фима принялся рассказывать историю за историей – о ящерицах агама, о безднах эволюции, о провале совершенно бессмысленного восстания евреев против Рима. И про начальников железных дорог с их шириной железнодорожного полотна; и про дремучие леса в Верхней Вольте, африканской стране; и про охоту на китов на Аляске; и про заброшенные храмы в горах на севере Греции; и про разведение золотых рыбок в подогреваемых бассейнах Валлетты, столицы Мальты; и про святого Августина; и про несчастного кантора, оказавшегося на необитаемом острове перед Судным днем.
В половине первого вернулись Тед и Яэль и обнаружили на своей кровати одетого Фиму, сладко спящего под одеялом Яэль, свернувшегося под ним эмбрионом в материнской утробе, голова обмотана ее ночной рубашкой. А Дими они застали сидящим перед экраном компьютера в кабинете отца – мальчик в зеленой пижаме и очках с толстыми стеклами сосредоточенно сражался с компьютерными морскими пиратами.
16. Фима приходит к выводу, что шанс еще есть
Направляясь глубокой ночью домой в такси, заказанном Тедом, Фима вспомнил вдруг последний визит отца. Позавчера это было? Или вчера утром? Старик начал с Ницше и закончил железными дорогами в России, которыми не смогут воспользоваться захватчики. Что он пытался сказать мне? Сейчас Фиме казалось, что монолог отца вертелся вокруг какой-то одной мысли, которую тот не мог или не осмеливался выразить прямо. За всеми этими притчами и байками, за всеми казаками и индусами Фима и не обратил внимания на то, что старику трудно дышать, пропустил мимо ушей его жалобы. Отец ведь никогда не говорит о своих болезнях, не считая шуточек по поводу болей в спине. Фима вспомнил его одышку, кашель, посвистывание, исходившее словно бы из недр грудной клетки. И похоже, прощаясь, старик пытался объяснить что-то, чего ты слышать не пожелал. Предпочел схлестнуться с ним по поводу Герцля и Индии. На что он пытался намекнуть среди всех своих каламбуров и шуточек? С другой стороны, он ведь всегда прощался, точно Одиссей, покидающий родные берега. Бывало, спускался на полчаса в кафе, предварительно наказав каждый день наполнять смыслом. Отправляясь за газетой, предостерегал, чтобы ты не растрачивал попусту богатства жизни. Что же он пытался сказать? Это ты прозевал. Ты был весь захвачен спором о будущем Иудеи и Самарии, Западного берега реки Иордан, так называемых территорий. Как всегда. Как будто если переспоришь отца, то все барьеры на пути мира рухнут и начнется новая действительность. Вылитый ребенок с острым умом, для которого нет сильнее наслаждения, чем поймать взрослого на ошибке. На словесном ляпсусе. Победить в споре. Заставить взрослого выбросить белый флаг. Отец твой, к примеру, скажет, что Бен-Гурион – “дерзкий полемист”, а ты тут же замечаешь, что “дерзость”, вообще-то, исключает “полемику”: надерзил – какая уж тут полемика. Вот и вчера ты спорил с отцом, а его бархатный тенор синагогального кантора вдруг садился, потому что дыхания недоставало. Да, верно, он старик болтливый, франтоватый, докучливый, гоняющийся за каждой юбкой, и вдобавок ко всему страдает политической слепотой, раздражает тем, что рядится в тогу лицемерной праведности, но в то же время он человек щедрый, искренне стремящийся делать добро, пусть в несколько шумном стиле. Обязательно сунет тебе в карман банкноту-другую, не забыв, правда, сунуть также и нос – в твои дела сердечные, устроить твою жизнь. Но где бы ты и в самом деле оказался, если бы не он?
Такси остановилось перед светофором на перекрестке у Горы Герцля.
– Собачий холод, – сказал таксист. – Да еще печка в машине сломалась. И этот сраный светофор тоже сломался. Вся эта страна вконец сломалась.
Фима возразил:
– Ну зачем преувеличивать? В мире есть, пожалуй, стран двадцать пять, которые можно считать более честными и порядочными, чем наша страна, однако есть и свыше ста политических режимов, при которых вас запросто поставили бы к стенке за подобные речи.
– Да пусть все они горят синим пламенем! Все поганцы. Все нас ненавидят.
На мокром асфальте свет играл с тенью, между насквозь вымокшими домами плавали клочья тумана, и, когда ветер выдувал такой обрывок на освещенный перекресток, возникало бледное, призрачное мерцание. “Се сияние, что не от мира сего”, – подумал Фима. Древнее арамейское изречение отозвалось в нем трепетом. Будто слова явились из мира иного. Ни одна машина не встретилась им по пути. В домах не светилось ни единого окна. Пустынность асфальтовых пространств, мерцание фонарей, тени черных сосен, окутанных дождем, – все это нагоняло на Фиму непонятный страх. Казалось, его собственная жизнь мелькала за окном, в тумане и холоде, агонизировала за одним из серых каменных заборов.
Водитель снова нарушил молчание:
– Что за долбаная ночь! И этот красный свет никак не переключится.
Фима заметил увещевающе:
– Куда спешить? Я же заплачу Когда ему было десять лет, мать умерла от кровоизлияния в мозг. Барух Номберг, порывистый, бурный, и недели не подождал: уже в субботу, после похорон, неистовствуя, очистил дом, упаковал в большие ящики все платья, туфли, книги жены, туалетный столик с круглым русским зеркалом, постельное белье с ее монограммой, все это он поспешил передать лепрозорию, что располагался в окраинном иерусалимском квартале Тальбие. Будто стер всякую память о ее существовании, словно сама ее смерть была актом измены, как если бы сбежала она с любовником. Только ее фотографию, сделанную в день окончания гимназии, приказал увеличить в пять раз и повесить на стену. И оттуда она все эти годы вглядывалась в мужа и сына чуть прищуренными глазами, с грустной смущенной улыбкой. Словно признавая свой грех и раскаиваясь. Сразу же после похорон Барух приступил к воспитанию сына с рассеянной педантичностью, с непредсказуемыми эмоциональными всплесками, с тираническим весельем. Каждое утро проверял все до одной тетради Фимы. Сложив руки на груди, каждый вечер стоял в ванной, контролируя процесс чистки зубов. Нанял частных учителей по математике, английскому и даже по предмету, называемому “Устная Тора” – еврейским традициям. Изощренными способами подкупал одноклассников Фимы, дабы те приходили поиграть с ним, нарушая тем самым его одиночество. Барух и сам участвовал в этих играх, увлекался, забывал о своем педагогическом настрое и бурно радовался, если ему удавалось победить. Купил письменный стол, широкий, добротный, который служит Фиме и по сей день. И летом и зимой он заставлял Фиму одеваться слишком тепло. Все эти годы электрический самовар не переставая пыхтел паром глубоко за полночь. Визиты ухоженных разведенных дам, образованных вдовушек определенного возраста длились и пять часов, и дольше. Из гостиной до Фимы доносились протяжные славянские голоса, всплески смеха. Или плача. Или распевы на два голоса. Огромными усилиями, как утопленника за волосы, отец перетаскивал лентяя Фиму из класса в класс. Запретил всякое чтение, кроме учебников. Заставил сдать экзамены на аттестат зрелости досрочно по расширенной программе. Не колеблясь, пустился во все тяжкие, задействовав сеть своих обширных связей, чтобы спасти сына от службы в боевых частях и пристроить на должность сержанта в культурно-просветительском отделе военной базы “Шнеллер”, расположенной в Иерусалиме. После службы в армии Фима проявил интерес к торговому флоту. Море всегда притягивало его. Но отец наложил на эти планы суровое вето и попытался отправить Фиму на факультет бизнеса и менеджмента, по его замыслу, сын должен был войти в совет директоров, а впоследствии возглавить семейную парфюмерную фабрику. После изнурительных боев отец с сыном нашли компромисс: исторический факультет. Когда Фима с отличием окончил курс и получил первую академическую степень, отец, воодушевленный успехами сына, решил послать Фиму для дальнейшей учебы в один из прославленных университетов Англии. Но тут Фима взбунтовался, ибо влюбился, потом снова влюбился, а затем случился “год козла”, и занятия в университете были забыты. Именно отец вытаскивал Фиму из всех неприятностей, накатывавших одна за другой, вызволял и из Гибралтара, и с Мальты, и даже из военной тюрьмы. “Женщины – они совсем-совсем как мы, – говаривал Барух, – но в некоторых смыслах они решительно отличаются от нас, и даже я не успел их постичь”.
Именно отец купил квартиру в квартале Кирьят Йовель, женил его на Яэль, тщательно проверив и отвергнув две другие кандидатуры – Илию Абрабанель из Хайфы, столь похожую на Марию Магдалину со старинной гравюры, и Лиат Сыркин, красавицу, услаждавшую ночи Фимы, которые он проводил в ее спальном мешке, когда они путешествовали по Греции. И именно отец устроил все с его разводом. Даже куртка с рукавом-ловушкой была прежде его курткой.
Фима припомнил одну из любимых притч старика – историю об известном праведнике и конокраде, которые обменялись одеждой и таким образом словно обменялись своими личностями, за чем последовал трагикомический обмен судьбами. Вот только в чем отец видел подлинную мораль сей притчи, в противовес морали кажущейся? Как ни старался Фима, вспомнить не смог. Зато ему удалось вполне зримо нарисовать в голове украинскую корчму из грубо отесанных бревен, окруженную тьмой, ветром и бескрайними заснеженными степями. Он даже услышал волчий вой.
– Черт! – буркнул таксист. – Мы так всю ночь тут проторчим!
И, выжав газ, пролетел перекресток на красный свет, с ревом рванул по пустынным улицам, словно нагоняя потерянное время, и тормоза визжали на поворотах, когда машина срезала углы.
– Что это вы устроили? – вопросил Фима. – Шестиминутную войну?
– Аминь! – отозвался таксист.
“Завтра, – твердо решил Фима, – завтра же с утра первым делом отвезу его в больницу на обследование. Силком, если придется. Эти посвистывания – что-то новое. Конечно, он просто мог разнообразить свой репертуар, рассказывая эту свою комическую интерпретацию истории про железные дороги. Или же это всего лишь простуда, а я и на сей раз теряю чувство меры? Но как я могу потерять то, чего у меня никогда не было”.
Надо будет позвонить Цви, его брат заведует отделением в медицинском центре “Хадасса” на горе Скопус. Пусть устроит отцу отдельную палату со всякими роскошествами. Этот упрямец, упертый сионист-ревизионист, не захочет слышать даже слова такого – “госпитализация”. Тут же взорвется на манер пробудившегося вулкана. Может, попросить Яэль, чтобы она его как-то умаслила? У старика всегда была к ней слабость. “Теплый уголок в сердце” – так он это называет. Наверное потому что убедил себя, будто Дими – его внук. Так же, как в том, что Индия населена арабами, а раби Нахман Крохмаль встречался с Ницше, а я – этакий великий еврейский историк, попусту растративший свой талант, или свихнувшийся Пушкин. Как же смехотворны, нелепы и глупы до отчаяния ошибки тех, кто отказывается взглянуть реальности в глаза.
И как только в мыслях его пронеслись слова “в глаза”, тут же вспомнил он пса Уинстона, умирающего где-то там в низине, объятой тьмой кромешной.
Буквально наяву видел, как остатки крови истекают из разверстых ран, предсмертную агонию. И следом, будто озарение, – мысль, что этот ужас не что иное, как косвенное следствие происходящего на удерживаемых Израилем территориях Иудеи, Самарии, Западного берега реки Иордан.
– Нам нужен мир, – сказал Фима, – невозможно продолжать в том же духе. Вы не считаете, что нам следует превозмочь себя и начать с ними диалог? Ну что это за страх перед разговорами? От разговоров никто не умирает. И, кроме того, разве не в умении разговаривать мы в тысячи раз превосходим их?
– Да в колыбели давить их надо, – сказал таксист. – Чтоб головы не подняли. Чтоб прокляли эти безумцы тот день, когда поднялись против нас. Вот этот дом?
На Фиму вдруг накатила паника, он испугался, что не хватит денег расплатиться с таксистом. Ладно, отдаст ему в залог свое удостоверение личности, а завтра сходит в диспетчерскую таксомоторного парка и оплатит долг. Вот только где же его удостоверение? Но спустя секунду выяснилось, что Тед Тобиас предусмотрел любое развитие событий и заранее расплатился за поездку Фима поблагодарил водителя, пожелал ему счастливой дороги и, выходя из машины, спросил:
– Так как же? До каких пор мы будем убивать друг друга?
– Да хоть еще сто лет, если понадобится. Как это было в библейские времена. Не бывать такому – миру меж евреями и теми, кто хочет их уничтожить. Либо они сверху, а мы под ними, либо они под нами. И однажды явится Мессия и укажет им их место. Доброй ночи, господин. Нечего их жалеть. Лучше бы в нашей стране евреи начали наконец жалеть евреев. В этом наша проблема.
В подъезде, у самой лестницы, под почтовыми ящиками, сидел какой-то толстяк, лицо закрыто тяжелой накидкой. Испуганный Фима чуть было не выскочил обратно на улицу, не кинулся вслед за такси, которое разворачивалось, чтобы уехать по уходящему вниз переулку. На миг ему причудилось, будто этот бездомный толстяк в подъезде – он сам, и сидит он, дожидаясь рассвета, потому что потерял ключи от квартиры. Но тут же отогнал столь странную мысль, без сомнения вызванную усталостью, – никакой это был не человек, а свернутый в рулон рваный матрас, оставленный кем-то из соседей. И все же Фима зажег свет в парадном и долго искал в карманах ключ. В его почтовом ящике белел какой-то листок, возможно письмо, но Фима решил оставить это до завтрашнего утра. Если бы не усталость, растерянность, если бы не столь поздний час, он бы не отступился. Не смолчал бы, ответил таксисту. Попытался убедить его, привел бы железные аргументы, спокойно, без гнева и ярости. Наверняка под слоями жестокости и страха, которыми отравлен рассудок этого человека, сохранились ростки разумного. Надо лишь верить в то, что можно высвободить в человеке Добро. Ведь есть еще шанс привлечь на свою сторону сердца, открыть чистую страницу, начать с нового листа. Во всяком случае, единственный его долг – не оставлять этих попыток. Не капитулировать.
17. Ночная жизнь
Слова таксиста “давить их в колыбели” навели Фиму на мысли о странной смерти Троцкого. Он направлялся в кухню, чтобы выпить воды перед сном, а заодно и заглянуть в шкафчик под раковиной, проверить, нет ли там новых трупов, но, заметив алюминиевый блеск нового корейского чайника, раздумал пить воду и решил приготовить себе чай. Пока закипала вода, он расправился с тремя-четырьмя увесистыми ломтями черного хлеба с вареньем. И сразу же вынужден был разжевать таблетку от изжоги. Стоя перед открытым холодильником, он немного поразмышлял над несчастьем Аннет. Было приятно чувствовать, что у него достает душевных сил ощущать жгучую несправедливость, причиненную ей, сочувствовать ее обиде и отчаянию. Но в то же время, не вступая с собою в противоречие, он способен был понять и душевные движения ее мужа, врача-ортопеда, человека надежного, вполне заслуживающего доверия, трудолюбивого, – терпел он десятки лет, посвистывал себе через щелочку меж передними зубами, постукивал по любой поверхности, что подворачивалась под руку, пока не охватил его страх старости, и осознал он, что у него есть самый последний шанс прекратить наконец плясать под ее дудку, под эту изнуряющую музыку, и зажить собственной жизнью. И сейчас спит ортопед в объятиях любовницы в какой-то итальянской гостинице, колени его – меж ее коленями, и переполняет его нежность. Но в ближайшем будущем наверняка ему откроется, что и молодая любовница тоже засовывает гигиеническую прокладку в трусы. И тоже предпочитает сладковатые дезодоранты, заглушающие запах пота и других выделений. И умащивает себя перед зеркалом всякими мазями и кремами. А возможно, она засыпает рядом с ним, накрутив на ночь бигуди, совсем как его жена. И вывешивает свои лифчики для просушки на перекладину занавески в ванной, и вода капает прямо ему на голову. И атакуют ее мигрени и отвратительное манерничанье именно тогда, когда в нем пробуждается желание.
– Маннергейм! – воскликнул громовым голосом Фима, и радость обуяла его, ибо благодаря “манерничанью” он вспомнил прославленного финского полководца, чье имя начинается и кончается на букву “м” и кто помешал Тамар достойно завершить разгадку кроссворда. И хотя было уже два часа ночи, Фима решил позвонить Тамар. Или лучше Аннет? Но, прикинув так и эдак, предпочел унести из кухни на письменный стол стынущий чай и менее чем за полчаса сочинил для пятничного номера газеты небольшую статью о тесной связи между все ухудшающимся положением на так называемых территориях – Иудея, Самария, Западный берег реки Иордан – и всеобщей глухотой, равнодушием, охватывающими все аспекты нашей жизни. Например, наше отношение к сердечникам, многие из которых обречены на смерть – в буквальном смысле! – из-за огромных очередей на операцию, поскольку стороны, от которых зависит принятие разумного решения, никак не могут прийти к соглашению о круглосуточной работе операционных. Или, к примеру, наше равнодушие к новым репатриантам, к мучениям безработных, к женщинам, пострадавшим от семейного насилия. А что сказать о тех унижениях, на которые по нашей вине обречены бездомные старики, умственно отсталые и одиночки, с трудом сводящие концы с концами? Но более всего оскотинивание проявляется в агрессивной грубости, что выплескивается в официальных учреждениях, на улицах, в очередях на автобус, да и наверняка даже во тьме наших спален. В городке Беэр-Яаков человек, больной раком, убил двух своих детей и жену, не приняв ее стремление найти утешение в религии. Четыре молодых парня из “хороших семей” изнасиловали девушку с умственными проблемами. Эти юноши из города Ход ха-Шарон заперли несчастную в подвале и издевались над ней три дня и три ночи. А в школу города Афула заявился разъяренный отец, шесть учительниц получили ранения, директору он проломил голову – и все лишь потому, что дочь его не перевели в класс с углубленным изучением английского языка. В городе Холон схватили шпану, терроризировавшую и грабившую местных пенсионеров, отбирая их жалкие гроши. И все это в одной лишь вчерашней газете. Завершил Фима статью мрачным прогнозом: “Душевная глухота, насилие, злодейство постоянно текут из нашей страны на «территории», а оттуда возвращаются к нам, набрав разрушительное ускорение, приумноженные в геометрической прогрессии, наводят они ужас и хаос по обе стороны пресловутой «зеленой черты». Нет выхода из этого кошмарного замкнутого круга, если мы без проволочек, преисполнившись мужества, не приступим к решению конфликта на основании четкого, фундаментального принципа, который сформулировал почти сто двадцать лет назад великий наш писатель и философ Миха Иосеф Бердичевский, оставивший нам эти простые слова: «Еврей превыше иудаизма, человек живой превыше наследия предков». И к этому нечего мне добавить”. Это высказывание Фима вычитал несколько лет назад в эссе под названием “Разрушение и созидание”, опубликованном в еженедельнике “Ха-Цви”, который основал Элиэзер Бен-Иехуда, отец современного иврита. Потрепанный, рассыпающийся номер журнала, основанного еще в 1884 году, Фима нашел у престарелого отца Яэль и выписал цитату на листок, который приклеил к стенке радиоприемника. И сейчас с удовольствием наконец-то нашел этим словам достойное применение. Перечитав статью, он вычеркнул “конфликт” и “кошмарный замкнутый круг”, затем яростно вычеркнул и “геометрическую прогрессию”, и “разрушительный результат”, но что поставить на место вымаранного, придумать не смог. И отложил это до завтра. Тошнота не отступала, хотя он уже выпил чай и принял таблетку от изжоги. Все-таки следовало сделать то, о чем так просил Дими, – взять фонарь помощнее, спуститься в темную долину, поискать раненого пса, попытаться его спасти.
В половине третьего он зашел в ванную, разделся, облился теплой водой, потому что чувствовал, будто к нему прилипла грязь. Но душ не принес ощущения свежести. Казалось, что мыло и даже сама вода какие-то липкие. Голый и раздраженный стоял Фима перед зеркалом, дрожа от холода, ежась от отвращения при виде болезненной бледности своей кожи, жидкой поросли черных волос на груди, валика жира на талии. Незаметно для себя он начал выдавливать красноватые прыщики, несколько белых капелек брызнули на его обвислую грудь. В юности у него тоже появлялись такие прыщики – на щеках, на лбу. Барух запрещал выдавливать их. “Они исчезнут в одну ночь, в тот самый миг, когда появится у тебя дама, – сказал ему отец. – А если ты до своего семнадцатилетия не сумеешь найти себе даму, если сомневаешься в успехе, то не волнуйся, я все устрою”.
Жалкая улыбка искривила Фимины губы, когда он припомнил ночь накануне своего семнадцатилетия – как он лежал, не сомкнув глаз, надеясь, что отец забудет свое обещание, и одновременно ожидая, что не забудет. Разве старик, по своему обыкновению, не намеревался лишь подшутить над ним? А ты, тоже по своему обыкновению, не уловил истинной сути его шутки.
И что теперь, господин премьер-министр? Второй этап юношеского созревания? Или, может, это затянулся первый этап? В течение суток в твоих объятиях побывали две женщины, и ты умудрился упустить обеих, нанеся каждой обиду, если не подлинное оскорбление. Получается, тебе и сейчас следует ждать помощи от отца, ждать, что он наконец-то вспомнит о своем обещании. “Смотри, что они с тобой сделали, дурачок”, – сказала ему мама во сне. И он с опозданием, дрожа от холода перед зеркалом в ванной, ответил ей раздраженно: “Хватит. Оставь меня”.
И только он произнес эти слова, как явилось ему лицо Яэль, искаженное страхом и отвращением, когда она включила два часа назад свет в своей спальне и увидела его, спящего в одежде под одеялом в обнимку с ее ночной рубашкой.
– Теди, иди сюда, посмотри на это! – воскликнула она в отчаянии. Будто какое-то членистоногое, этакий Грегор Замза, заползло к ним в постель.
Конечно же, надо признать, все выглядело глупо. Он проснулся, ошеломленно сел на постели, потянулся, весь измятый от сна, и принялся объяснять им, что произошло. Фима надеялся, что после его объяснений они проявят сочувствие и понимание, позволят ему вернуться в постель, укрыться одеялом и снова заснуть, но он только все сильнее запутывался, сначала утверждал, что Дими неважно себя чувствовал, потом изменил линию защиты и представил прямо противоположную версию: мол, с Дими все в полном порядке, а вот ему стало плохо.
Тобиас, как обычно, превосходно владел собой. Он холодно уронил одну-единственную фразу:
– Полагаю, Фима, на сей раз ты зашел чуть-чуть далеко.
И пока Яэль укладывала Дими, Тед вызвал такси и даже помог Фиме надеть куртку и избежать рукавной ловушки, подал истрепанную кепку, спустился с ним на улицу, усадил его в машину и продиктовал таксисту адрес. Неужели хотел убедиться, что Фима не вернется, не постучится в их дверь посреди ночи?
А почему бы и нет?
Он должен объясниться. И, глядя на себя в зеркало, голого и липкого, Фима решил, что надо немедля одеться. Вызвать такси. Вернуться. Безо всякой жалости разбудить обоих, обрушить на них разговор, даже если он затянется до рассвета. Его долг – швырнуть им в лицо правду о страданиях ребенка. О страданиях вообще. Заставить их испытать подлинное потрясение. Растормошить их. Чтобы они осознали надвигающуюся угрозу. При всем уважении к реактивным движителям наш первейший долг – мальчик. Нет, в этот раз он не отступится, он откроет глаза водителю такси, который повезет его, вдребезги разобьет корку черствости, которой заросло шоферское сердце. Довольно промывать нам мозги. Он заставит всех осознать наконец, сколь близка катастрофа.
Но диспетчер такси не отвечал, и Фима набрал номер Аннет Тадмор, однако после двух гудков испугался, что для звонка слишком поздно, и дал отбой. В три часа он забрался в постель с английской книгой по истории Аляски, которую по рассеянности прихватил в доме Теда и Яэль, и небрежно листал страницы, пока не попался ему на глаза прелюбопытный отрывок о сексуальных обычаях эскимосов: каждый год по весне женщина, овдовевшая минувшей зимой, отдавала себя юноше, вступающему в стадию зрелости.
Минут через десять он погасил свет, свернулся под одеялом, приказал своему мужскому естеству угомониться, а самому себе – немедленно уснуть. Но тут вновь показалось, что по пустынному переулку бродит слепец, постукивая тростью по каменным плитам тротуара. Фима подскочил на кровати с твердым намерением одеться и спуститься вниз, выяснить доподлинно, что же на самом деле творится в Иерусалиме, когда никто не видит. С какой-то нестерпимой остротой он чувствовал, что за все творящееся в Иерусалиме отвечает он и только он. Затасканное выражение “ночная жизнь” вдруг обрело совсем иной смысл. В мыслях Фимы ночная жизнь не имела отношения к шумным кафе, ярко освещенным улицам, театрам, площадям, полным запоздалых гуляк. Нет, слова “ночная жизнь” исполнились значения холодного, пугающего, начисто лишенного легкомыслия. Древнее арамейское выражение ситра де-иска-сия — сокрытая сторона мира, эти слова пронзили тело Фимы, будто долгая протяжная нота виолончели, вошли в сердце и улетели во тьму. Трепет страха сотряс его.
Фима зажег свет, встал и в своей длинной, отливающей желтизной нижней рубахе уселся на полу перед коричневым шкафом. Ему пришлось с силой выкорчевывать застрявший нижний ящик. Более двадцати минут рылся он в старых записных книжках, листках, черновиках, фотографиях, статьях и газетных вырезках, пока не наткнулся на потрепанную картонную папку с надписью “Министерство внутренних дел, департамент муниципальной власти”.
Из папки он извлек пачку писем, каждое в своем конверте. И принялся методично проверять одно за другим, по порядку, без исключений и безо всякой небрежности, твердо настроившись, что на сей раз не сдастся. Вот оно, прощальное письмо Яэль. Листы были пронумерованы – 2, з, 4. Очевидно, первый пропал. Или, может, по ошибке был вложен в другой конверт? Но тут он понял, что недостает и последнего листка, а то и нескольких последних. Разлегшись на полу, Фима стал читать, что написала ему Яэль, когда отправилась без него в Сиэтл в 1965 году. Почерк у нее был мелкий, бисерный, совсем не женский, хотя и не мужской, с закруглениями, плавный. Быть может, так учили чистописанию в дорогих школах-интернатах в девятнадцатом веке. Мысленно Фима сравнил эти чисто, без помарок написанные строки со своими черновиками, где буквы выглядят сборищем насмерть перепуганных солдат, толкающих и повергающих наземь друг друга, панически бегущих прочь с поля боя после поражения.
18. “Ты забыл самого себя”
… самое ужасное в тебе, но я не сразу поняла это. И до сих пор не понимаю. Ничего общего с тем душевным парнем, мечтателем, вдохновлявшим и смешившим трех девушек в Греции, и этим регистратором в клинике – любителем сплетен, бездельником, брюзгой, что утра напролет слоняется по квартире, споря с самим собой, каждый час маниакально приникает к радиоприемнику, чтобы послушать новости, читает сразу три газеты, разбрасывая их по всему дому, открывает дверцы всех шкафов, да так и оставляет. А это вечное копание в холодильнике с постоянными жалобами, что, мол, и того нет, и этого недостает. И каждый вечер ты бежишь к своим товарищам, врываешься без приглашения, в рубашке с грязным воротником, в кепке времен еврейского подполья сороковых годов. Ищешь любой повод, чтобы разжечь политический спор, и не унимаешься даже за полночь, когда все, устав, молят, чтобы ты наконец убрался восвояси. Даже внешность твоя истрепалась, будто пользований товар. Ты растолстел, Эфи. Возможно, в том нет твоей вины. Глаза твои прежде были такими живыми, мечтательными, а сейчас запали и погасли. В Греции ты мог ночи напролет рассказывать нам с Лиат и Илией истории об Элевсинских мистериях в честь богини Деметры и ее дочери Персефоны, о дионисийском культе, об Эринниях – обитательницах Аида, о мойрах – богинях судьбы, о двух подземных реках, Стиксе и Лете. Я ничего не забыла, Эфи. Я хорошая ученица. Даже если порою мне кажется, что ты сам уже ничего не помнишь. Ты забыл самого себя.
Бывало, разляжемся мы у источника и ты играешь нам на флейте. Ты всех нас приводил в изумление. Увлекал, захватывал, но и немного пугал. Я помню, как однажды Илия и Лиат надели тебе на голову венок из дубовых листьев. В ту минуту мне было абсолютно безразлично, если прямо на моих глазах ты займешься любовью с одной из них. Или с обеими. В ту греческую весну ты был поэтом, хотя не написал ни строчки. Сейчас ты ночами исписываешь страницу за страницей, но поэзия из твоей души улетучилась. Твоя беспомощность – вот что очаровало нас тогда. Загадочный мужчина – и мальчик-клоун. Человек, по поводу которого можно не сомневаться: если во всей долине отыщется хоть один маленький осколок стекла, то твоя босая нога непременно наступит на него. Если в Греции есть хотя бы один шаткий камень, то именно на тебя он и обрушится. Если на все Балканы найдется лишь одна оса, то именно тебя она и ужалит. Когда ты играл на своей флейте у порога крестьянской хижины или у входа в пещеру, то у меня возникало чувство, будто тело твое – вовсе не тело, а воплощенная мысль. И наоборот, когда ночами ты излагал нам свои мысли, мы чувствовали, что к ним можно прикоснуться. Мы все любили тебя, но не ревновали, напротив, день ото дня мы сильнее любили и друг друга. Это было чудо. Лиат занималась с тобой любовью ночами будто от имени каждой из нас. Ты любил Лиат, а значит, любил и меня, и Илию. Этому нет у меня объяснений, да и не нужны мне объяснения. Ты мог взять каждую из нас. Мог бы удержать и всех троих. Но в тот момент, когда ты сделал выбор, который пал на меня, твое волшебство угасло. Когда ты всех нас пригласил в Иерусалим, чтобы познакомить с твоим отцом, волшебство рассеялось. А чем ближе была наша свадьба, тем все более усталым ты становился. Рассеянным. Однажды ты забыл меня в банке. Как-то назвал меня Илией. А когда ты в присутствии отцовского нотариуса подписывал это безумное брачное соглашение, то вдруг произнес:
– Гёте следовало бы оказаться здесь и увидеть, как дьявол продает душу за чечевичную похлебку.
Твой отец смеялся, а я с трудом сдержалась, чтобы не расплакаться. Мы с твоим отцом готовились к свадьбе, а ты только ворчал, что жизнь твоя обратилась в сплошные люстры и сковородки. Однажды раскричался, что не вынесешь спальню без штор, дескать, даже в борделе есть шторы. Ты орал и топал ногами, словно капризный ребенок. Мне-то было все равно, я ничего не имела против занавесок. Но в эту минуту Греция окончательно умерла. А все началось с твоей мелочности. Однажды ты устроил мне сцену из-за того, что я транжирю деньги твоего отца, в другой раз – потому что деньги от отца не пришли вовремя. А сколько раз ты скандалил из-за того, что я путаю “потому что” и “оттого что”. В каждой третьей моей фразе ты выискивал ошибки и постоянно поправлял меня.
Быть рядом с тобой нелегко. Когда я выщипываю брови или удаляю волосы на ногах, ты глядишь на меня, точно на паука, что обнаружил в своем салате. Но стоит мне заметить, что носки твои попахивают, как ты тут же принимаешься сетовать, что я разлюбила тебя. Каждый вечер ты жалуешься и выясняешь, чья нынче очередь выносить мусор, и кто мыл вчера посуду, и кому досталось больше немытой посуды. А потом сердишься, почему это в нашем доме целые дни талдычат только о посуде и о мусоре. Я знаю, Эфи, что все это мелочи. Можно их не замечать. Можно и уступить. Привыкнуть. Не разрушают семью из-за подванивающих носков. Меня даже не задевает больше твое постоянное умничанье насчет аэродинамики и реактивных приводов, которые, по твоему мнению, есть орудия убийства. Будто жена твоя работает на синдикат убийц. Я успела привыкнуть к подобным плоским шуткам. К твоему ворчанию сутра пораньше. К грязному носовому платку на обеденном столе. К распахнутому настежь холодильнику. К бесконечным теориям по поводу убийства Кеннеди. Ты превратился в болтуна, Эфи. Даже с радиоприемником ты вступаешь в споры. Поправляешь дикторов.
Если ты спросишь меня, когда же началось мое расставание с тобой, в какой временной точке, если спросишь, какое зло ты причинил мне, – я не отвечу, у меня просто нет ответа. “Я не знаю” – вот мой ответ. Я знаю лишь, что в Греции ты был живым, а здесь, в Иерусалиме, ты как будто и не живешь. Только существуешь, да и даже существование для тебя будто помеха, обуза. Впавший в детство старик тридцати лет. Почти копия своего отца, только без его старомодного очарования, его щедрости, его галантности и – без его бородки. Даже в постели ты подменил любовь угодливостью. Ты вообще стал любезником. Но только с женщинами. С Ури, Цвикой и Михой, со всеми своими друзьями, ты находишься в состоянии перманентной войны, ведешь бесконечные споры до двух часов ночи. Но вдруг спохватываешься посреди спора и начинаешь сыпать избитыми комплиментами. Ты словно расплачиваешься мелкими любезностями. Пирог удался на славу, новая прическа просто прелесть, а какая пышная у вас герань. Даже если пирог куплен в магазине, прическе сто лет в обед, а герань на последнем издыхании. Только чтобы все замолчали, не мешали в сотый раз толочь воду в ступе, обсуждая провал израильской разведки в Каире. Или падение Карфагена. Или Карибский кризис – Кеннеди против Хрущева. Или процесс в Иерусалиме над Эйхманом. Или диалектику Сартра по отношению к марксизму. Или антисемитизм Эзры Паунда и Томаса Элиота. Или как ты предсказал ход событий еще в начале зимы.
В Хануку мы с тобой отправились на вечеринку к Ури и Нине – сюрприз, который Шула устроила своему Цви Кропоткину по случаю защиты докторской диссертации. И там ты закатил настоящее представление. У тебя случился приступ неудержимой ярости.
Я заметила, что, как только открываю рот, чтобы заговорить, ты устремляешь на меня брезгливый взгляд, будто перед тобой мерзкое насекомое. Ты выжидал, когда я запнусь, и тут же налетал, чтобы похитить и завершить мою фразу. Чтобы, не приведи Господь, не извергли уста мои какую-нибудь глупость. Чтобы не вышло, будто я согласна с твоими оппонентами. Чтобы я не перетягивала на себя внимание. Чтобы я не украла у тебя ни единой, даже самой незначительной реплики. Ибо весь вечер на манеже – только ты. И не только этот вечер. Ты – всегда. Что, впрочем, не мешало тебе то и дело подлизываться то ко мне, то к Нине, то к Шуле, отпускать шуточки – мол, именно я обеспечиваю боеготовность всего нашего военно-воздушного флота, но в своих спорах ты справишься без поддержки с воздуха. И ты отлично справлялся. Камня на камне не оставил от тезисов Цвики, хотя он не забыл поблагодарить тебя во введении к своей диссертации и постоянно цитировал тебя и давал сноски на твои статьи. А в завершение вечера ты, словно фокусник, достающий из шляпы кролика, объявил: “Вот вам новая идея!" И эта новая идея полностью опровергала все, что ты говорил раньше. И чем активнее Цви пытался обороняться, тем безжалостнее становился ты. Ты не давал ему закончить ни одной фразы. Пока Ури не встал, изобразив, будто свистит в судейский свисток, и не провозгласил: “Ты победил нокаутом, и Цви может начинать поиски работы в автобусной компании”. Но ты тут же возразил: “Почему в автобусной компании? Яэль может посадить тебя в свою ракету и запулить прямехонько ко двору Фердинанда и Изабеллы, дабы ты воочию увидел, что там было на самом деле, и переписал свою диссертацию”. Когда Нине удалось сменить тему и зашел разговор о комедии Фернанделя, ты просто-напросто уснул в кресле. Даже слегка похрапывал. С трудом я дотащила тебя до дома к трем часам ночи. Но там ты вдруг встрепенулся, оживился, преисполнился язвительной желчности и принялся насмехаться над всеми, по косточкам раскладывать передо мной все этапы своей победы, все их провалы, все их оговорки. Объявил, что нынче тебе положена королевская ночь любви, которую ты заработал кровью и потом, ночь, подобная тем, которых во времена былые удостаивался японский самурай, победивший в турнире всех своих соперников. А я посмотрела на тебя и увидела не самурая, а ученика ешивы, ни во что не верующего глупца, сыплющего цитатами из священных текстов, обученного софистике да казуистике. От тебя настоящего ничего не осталось.
Эфи, я вспомнила тут о том великом твоем вечере в доме семейства Гефен, чтобы просто понять – самой понять. Я пытаюсь объяснить. Ты не виноват в том, что обзавелся небольшим брюшком. Да и не разрушают брак только потому, что один из партнеров выстригает волосы в одной ноздре и забывает о другой. Или забывает спустить за собой воду в унитазе. И я ведь знаю, что ты, несмотря на всю твою мелочность и желчность, по-прежнему влюблен меня, по-своему. И, быть может, теперь даже сильнее, чем после нашего возвращения из Греции, когда судьба указала тебе именно на меня, хотя ты с трудом мог отличить нас троих.
Ты влюблен, но не любишь. Ты тут же скажешь, что это пеленал игра слов, каламбур. Извечная твоя претензия к отцу. Но я говорю о другом. Для тебя влюбленность – это способ снова стать ребенком. Младенцем. Которого кормят, пеленают, баюкают. И главное – восхищаются тобою, обмирают от счастья. И ночью и днем. Тебя нужно обожать двадцать четыре часа в сутки.
Знаю, что здесь я сама себе противоречу. Ведь я вышла замуж за тебя, потому что меня очаровала твоя греческая детскость, а теперь я с тобою расстаюсь именно из-за твоей ребячливости. Ладно. Ты поймал меня на противоречии. Наслаждайся. Иногда мне кажется, что между наслаждением в постели и наслаждением от того, что поймал меня на каком-нибудь противоречии, ты выберешь второе, потому что оно и возбуждает тебя больше, и удовлетворяет тебя в большей мере. А главное, именно такое наслаждение не сопровождается опасностью, что я забеременею. Каждый месяц ты впадал в истерику, не обвела ли я тебя вокруг пальца, не собираюсь ли я хитростью подкинуть тебе младенца. Что не мешает тебе намекать всем своим друзья, мол, истинная причина нашей бездетности в том, что у Яэль уже есть дитя – ее реактивный привод.
Месяца два назад – ты наверняка все позабыл – я разбудила тебя под утро и сказала: “Эфи, довольно. Я уезжаю”. Ты не спросил “почему”, не спросил “куда”. Ты спросил: “Как? Верхом на реактивной метле?!” И тогда я подумала, что ты попросту завидуешь мне, моей работе. Что это зависть рядит тебя в клоуна, шута. Верно, я не могу делиться с тобой подробностями о своем проекте, и эту секретность ты воспринимаешь как измену предательство. Словно я завела любовника. И не просто любовника, а какого-то неполноценного. Презренного. Женщина, которой выпала величайшая честь быть твоей женой, ищет чего-то на стороне. Как вообще можно заниматься чем-нибудь еще, кроме как ублажать тебя? Да еще чем-то секретным. Думаю, вряд ли ты смог бы понять, если бы даже я попыталась объяснить, над чем работаю. Пожалуй, это тебя вовсе бы не заинтересовало. Ты бы заскучал через две минуты и уснул. Или заговорил о чем-то другом. Ведь ты не в состоянии уразуметь, как устроен обычный вентилятор.
Итак, мы выходим на финишную прямую.
Шесть недель назад, когда пришло приглашение из Сиэтла и к нам субботним вечером прибыли два полковника ВВС, чтобы побеседовать с тобой, объяснить, что моя работа с американцами в ближайшие два-три года имеет значение национального масштаба, ты попросту выставил и меня, и наших гостей в самом анекдотическом ракурсе. Для начала обрушил на нас лекцию об историческом безумии, которым так и веет от слов “значение национального масштаба”. Ты вел себя, как шейх из Саудовской Аравии. Потребовал, не больше и не меньше, чтобы они оставили в покое ту, что является твоею собственностью, а после выставил их из дома. До того вечера во мне тлела надежда убедить тебя поехать со мной. Говорят, пейзажи Сиэтла просто невообразимы. Фьорды. Заснеженные горы. Ты мог слушать лекции в университете, а новая обстановка, северные пейзажи, разлука с нашими газетами и новостными выпусками откупорили бы твой запечатанный колодец. Быть может, вдали от отца и друзей, от Иерусалима ты бы начал наконец-то писать. Не полемические статейки на злобу дня, полные язвительных намеков, яда и гнева.
Попытайся понять, Эфи. Я знаю, что для тебя я всегда была просто Яэль Левин, глупенькой девушкой из захолустного Явниэля. Глупенькой, но милой. Женщиной симпатичной и ограниченной.
Но и наши инженеры, и американцы верят в меня, в то, что мой проект интересен, что он выльется в нечто существенное. Я для них важна. Поэтому я уезжаю. Для тебя я далеко не так важна, пусть ты и влюблен в меня. Вернее, влюблен в свою влюбленность. Или настолько погружен в себя, что у тебя нет времени и сил, чтобы разлюбить меня.
Если хочешь – приезжай. Я сразу пришлю тебе билет. Либо отец тебе купит. А если не захочешь, то посмотрим, что с нами сделает время. Я намеренно не упоминала о самом глубоком и самом важном. О том, что, как ты считаешь, можно исправить в одну минуту. Я об этом молчу, и даже ты молчишь. Наверное, к лучшему, что мы поживем вдалеке друг от друга. Иногда мне кажется, что сильный удар, несчастье – только это сможет вытащить тебя из тумана, которым ты окутан, из твоих газет, споров и новостей. Когда-то в тебе была подлинная глубина, но сейчас ты плещешься на мелководье. Не обижайся, Эфи. И не старайся опровергнуть то, что я написала, не надо выдвигать встречные претензии, пытаться победить меня аргументами, не оставив камня на камне от моих слов. Я не враг тебе. И твоя победа не пойдет тебе на пользу. Может, мой отъезд в Америку и окажется тем ударом, что приведет тебя в чувство. Ладно. Это клише. Я знала, что ты так скажешь. После моего отъезда ты вновь будешь свободен и можешь снова влюбиться. Или можешь оставаться влюбленным в меня, и твою влюбленность не будет угнетать постиранное белье, которое зимой сушится перед обогревателем в спальне. И еще попрошу тебя – сосредоточься. Не болтай день-деньской, не суетись, не наставляй на путь истинный всех и каждого, надсаживая горло. Мир все равно не слышит тебя. А может, ты отправишься на поиски Лиат. Или Илии? Поедешь в Грецию? Иногда случается, что я сутками напролет пропадаю на работе, даже ем стоя, чтобы не терять времени, и вдруг у меня…
Фима сложил и вернул в конверт письмо, без начала и без конца. Конверт поместил в папку Министерства внутренних дел, департамент местной власти. Папку он затолкал обратно, в нижний ящик. Время близилось к пяти. Где-то вдалеке прокричал петух, и какая-то упрямая собака неумолчно лаяла в темноте, а слепец настойчиво выстукивал тростью по тротуарам безлюдных переулков. На миг Фиме показалось, что он слышит муэдзина, призывающего на молитву правоверных из деревни Бейт-Сафафа, что видна из окна. Фима лег в постель, погасил свет, принялся сочинять недостающую концовку письма. И тут же уснул. День выдался длинный.
19. В монастыре
Во сне к нему явился Ури. Бушевала пурга. Ури прибыл, чтобы доставить его в госпиталь английского военно-морского флота, где его ждет Аннет, умирающая от осложнений после родов. Они мчались на санях через белый лес, пока не прибыли в здание, слегка смахивающее на Крестовый монастырь в Иерусалиме. Раненые и умирающие, с раздробленными конечностями, лежали на каталках в проходах, на полу, стонали, истекали кровью. “Это казаки, ты можешь попирать их ногами” – сказал Ури. За монастырем они нашли небольшой прелестный сад, в центре которого стояла греческая таверна с верандой, увитой виноградом, на веранде накрыли столы к трапезе. Среди столов Фима увидел паланкин. Он раздвинул бархатные занавески и обнаружил свою жену – заливаясь слезами и одновременно страстно извиваясь, она скакала на темнокожем худощавом мужчине, издававшем негромкие завывания. С внезапным ужасом Фима осознал, что совокупляется она с мертвецом. И мертвец – арабский юноша из сводки новостей, парень, который в Газе получил пулю в голову.
20. Фима заблудился в лесу
Записав сон в книгу, Фима снова забрался под одеяло и подремал до семи. Измятый, растрепанный, ненавидя ночные запахи собственного тела, он заставил себя подняться. Пренебрег зарядкой перед зеркалом. Побрился, ни разу не поранившись. Выпил две чашки кофе. Мысль о хлебе с вареньем или о йогурте вызвала тошноту. Ему смутно помнилось, что нынешним утром он должен сделать что-то срочное, но никак не мог сообразить, что же именно и почему это так срочно. Поэтому он решил спуститься к почтовому ящику, достать листок, который заметил ночью, забрать газету, но не посвящать ей более пятнадцати минут. А затем, безо всяких поблажек, сядет за работу, допишет начатую ночью статью.
Включив радио, он понял, что пропустил большую часть новостного выпуска. Днем ожидается частичное прояснение. В прибрежных районах возможны непродолжительные дожди. В северных долинах существуют серьезные опасения ночных заморозков. Водителей предупреждают об опасности на скользком мокром шоссе, лучше снизить скорость и по возможности избегать резких торможений и крутых поворотов.
– Кому это надо? – буркнул Фима. – Кто я им? Водитель? Фермер? Пловец? Просят и предупреждают, вместо того чтобы кто-то конкретный взял на себя ответственность и заявил: “Я прошу. Я предупреждаю”. Чистое безумие. Страна разваливается, а они заморозков опасаются. Вообще-то только резкое торможение да крутой поворот могут спасти нас от катастрофы. Да и то сомнительно.
Фима выключил радио и позвонил Аннет Тадмор. Он должен перед ней извиниться за свое поведение. Хотя бы выяснит, все ли у нее хорошо. Кто знает, может, ее мужу надоела его итальянская опера и он вдруг вернулся, волоча два чемодана, пристыженный, виноватый, бросился к ее ногам и принялся целовать их? А если она призналась мужу в том, что у них случилось'? И муж возникнет на пороге, наставив на него, Фиму, пистолет?
То ли по привычке, то ли по причине утренней рассеянности, но Фима вместо Аннет набрал номер телефона Цви Кропоткина. Цви сообщил, что в данную минуту он бреется, но уже успел задаться вопросом: что стряслось с Фимой? Быть может, он нас позабыл? Но Фима пропустил мимо ушей колкость друга.
– С чего бы это, Цвика? Не забыл и не забуду. Просто подумал, что разнообразия ради не стану звонить тебе с утра пораньше. Вот видишь, я исправляюсь, кто знает, может, я не совсем конченый человек.
Кропоткин пообещал, что через пять минут, покончив с бритьем, перезвонит.
Спустя полчаса Фима, засунув подальше гордость, набрал номер Цви:
– Ну и кто кого забыл? Найдется ли у тебя пара минут для меня?
И, не дожидаясь ответа, сказал, что ему нужен совет, касающийся статьи, которую писал ночью, но утром его начали грызть сомнения в своей правоте. А дело обстоит так: позавчера в газете “Ха-Арец” опубликовали тезисы речи Гюнтера Грасса, которую тот прочел студентам. Речь смелая, и из нее он предстает человеком честным, порядочным, осуждающим нацизм, но вместе с тем осуждающим и модные нынче сравнения между зверствами и жестокостями наших дней и преступлениями Гитлера. И сравнения эти имеют отношение прежде всего к Израилю и Южной Африке. До этого места – все в порядке.
– Фима, – сказал Цви, – я все это читал. И мы это обсуждали позавчера. Ближе к делу. Что у тебя там за проблема?
– Ладно, – ответил Фима, – безотлагательно приступаю к главному. Объясни мне, пожалуйста, одну вещь: почему этот Грасс, говоря о нацистах, настойчиво называет их “они”, а вот я и ты, когда пишем о захвате территорий, об их оккупации, о подавлении арабского насилия в Иудее, Самарии, на Западном берегу реки Иордан, да даже когда мы пишем о войне в Ливане и о неблаговидных поступках поселенцев, – мы всегда пишем “мы”? Да ведь этот Грасс сам был солдатом нацистского вермахта! И он, и еще один писатель – Генрих Белль. Грасс носил свастику, вскидывал руку каждый день и орал “Хайль Гитлер!”. Но он упорно талдычит “они”! А ведь нога моя никогда не ступала на землю Ливана, я никогда не служил резервистом на “территориях”, так что руки мои, несомненно, чище, чем руки Гюнтера Грасса. Но я всегда пишу “мы”. “Мы преступили”. “Мы пролили чистую кровь”[17]. Вот откуда это наше “мы”? Наследие Войны за независимость? “Мы всегда готовы к бою, мы – бойцы Ударных рот”, как поется в песне тех лет? Кто это вообще – “мы”? Я и раввин Левингер, ратующий за расширение поселений в Иудее и Самарии? Ты и раввин Меир Кахане, известный своими экстремистскими взглядами? Что это такое? Ты когда-нибудь задумывался над этим, профессор? Быть может, настало время, чтобы и ты, и я, и все мы последовали примеру Гюнтера Грасса и Генриха Белля? Начнем всегда непреклонно и подчеркнуто использовать слово “они”? Что ты думаешь об этом?
– Видишь ли, – сказал Цви Кропоткин устало, – у них уже все закончилось, а у нас все продолжается, и поэтому…
– Да ты с ума сошел?! – возмутился Фима. – Ты себя-то послушай! Что это значит – “у них все закончилось, а у нас все продолжается”? Что, черт подери, ты имеешь в виду под этим “все”? Что именно, по-твоему, закончилось в Берлине и якобы продолжается в Иерусалиме? Да ты в своем ли уме, профессор? Разве так ты не ставишь нас на одну доску?! А то еще и похуже – из твоих слов вытекает, что сейчас у немцев есть моральное преимущество, потому что они-то уже “закончили”, а мы, мерзавцы, “продолжаем”. Да кто ты такой? Джордж Стейнер, этот американский филолог, сравнивший фашизм с коммунизмом? Или ты “Радио Дамаска”? Это сравнение столь отвратительно, что даже служивший в вермахте Гюнтер Грасс осуждает подобную словесную эквилибристику, называет ее демагогией!
Гнев Фимы внезапно рассеялся. На смену пришли сожаление и печаль. И он произнес тоном, каким разговаривают с несмышленым ребенком, поранившимся, играя с отверткой:
– Да ты погляди, Цвика, до чего же легко попасть в ловушку. Мы двигаемся даже не по канату, а по тоненькой веревочке.
– Успокойся, Фима, – сказал Цви Кропоткин, хотя Фима уже вполне успокоился, – сейчас еще и восьми нет. Чего ты налетел на меня? Загляни к нам как-нибудь вечерком, посидим, обсудим эту тему без спешки. У меня есть коньяк “Наполеон”, из Франции, сестра Шулы привезла. Но только давай не на этой неделе. Эта неделя – последняя в семестре, и я занят по горло. Меня хотят назначить заведующим кафедрой. Забежишь на следующей? И что-то у тебя с голосом, Фима. Ты не заболел? Вот и Нина сказала Шуле, что ты какой-то подавленный.
– Ну и что с того, что нет и восьми! По-твоему, мы несем ответственность за слова, которые используем, только в рабочее время? Только с восьми до четырех, исключая обеденный перерыв? И только в будни? Я с тобой говорю совершенно серьезно. Забудь ты на время и Шулу, и Нину, и ваш коньяк французский. Нашли время для выпивки. А подавлен я только потому, что вы не слишком подавлены, наблюдая то, что с нами происходит. Ты читал утреннюю газету? В общем, так. Я хочу, чтобы ты обдумал хорошенько мои слова. Отныне во всем, что касается гнусных деяний на так называемых территориях, мы должны прекратить употреблять это “мы”.
– Фима, остановись. Наведи в своей голове хотя бы подобие порядка. Кто такие “мы” – в первом случае, и кто такие “мы” – во втором? Ты запутался, дружочек. Но давай отложим этот разговор. Обсудим на следующей неделе. Не по телефону. Вот так на ходу не разобраться. Да и бежать мне пора.
Но Фима и не подумал сдаваться:
– Ты помнишь знаменитую строку из стихотворения Амира Гильбоа: “Вдруг проснулся человек поутру и почувствовал, что он – «народ», и тогда он двинулся вперед”? Именно о таком абсурде я и толкую. Перво-наперво, профессор, скажи мне положа руку на сердце: вот просыпался ты хоть раз поутру и чувствовал, что ты и есть “народ”? Если и чувствовал, то не раньше обеда. Кто вообще в состоянии вскочить спозаранку и почувствовать себя “народом”? Может, еще и начать маршировать надо? Пожалуй, только Геула Коэн, бывшая подпольщица, а ныне член Кнессета, способна на такое. Да кто вообще, проснувшись поутру, не чувствует себя трупом?
Кропоткин расхохотался. Смех его вдохновил Фиму на новый штурм:
– Нет, послушай. Я серьезно. Пришло время прекратить наконец чувствовать себя “народом”. Прекратить “двигаться вперед”. Пора покончить со всей этой ерундой. “Мне голос был, и я пошла, – писала Хана Сенеш[18], – куда прикажут, туда мы и пойдем…” Ты не слышишь в этом намека на фашизм? И ты не “народ”, и я не “народ”, и никто не “народ”. Ни утром, ни в обед. И между прочим, мы и в самом деле не народ. Самое большее – племя…
– И снова это твое “мы”, – усмехнулся Цви. – Реши наконец: “мы” – это “мы”, или “мы” – это никакие не “мы”? В доме повешенного не хранят веревку. Прости, но я кладу трубку, мне пора. Кстати, я слышал, Ури возвращается в конце недели. Возможно, мы что-нибудь устроим в субботу. До свидания.
– Конечно, мы не народ! – яростно закричал Фима. – Мы – примитивное племя, мерзость – вот кто мы. Но и немцы, и французы, и британцы не имеют морального права читать нам проповеди. По сравнению с ними – правда уж точно за нами. Не говоря уж обо всем прочем. Ты видел утреннюю газету? Что наш премьер Ицхак Шамир болтал вчера в Нетании? И что они сделали со стариком-арабом на побережье у Ашдода?
В трубке раздались короткие гудки, а Фима объявил: – Мы – пропащие, вот кто мы!
Последние слова его относились и к Государству Израиль, и ко всему левому лагерю, включая и его самого с товарищами. Но, положив трубку, Фима обдумал эту фразу и решил, что не может с ней согласиться. Уж меньше всего им нужна истерика. С трудом удержался он, чтобы снова не позвонить Цви и не предостеречь: ни в коем случае не следует предаваться отчаянию и истерии, подстерегающим нынче всех нас. Чувство глубокого стыда захлестнуло Фиму: как же грубо он разговаривал с другом юности, с порядочным, образованнейшим, разумнейшим человеком, умудрившимся сохранить трезвый взгляд на все. Впрочем, Фиме было слегка грустно и от новости, что этот вполне посредственный исследователь возглавит кафедру, займет кресло своих великих предшественников, которым он и до щиколоток-то не достает. И тут же Фима вспомнил, как полтора года назад, когда его срочно госпитализировали по поводу аппендицита, Цвика всех на ноги поднял, включая своего брата, а сам с женой своей Шулой дневал и ночевал в больнице. А когда Фиму выписали, Цви организовал посменные дежурства у него дома, призвав на помощь и семейство Гефен, и Теди. Ни днем ни ночью не оставался Фима один, изводил всех мелкими капризами. “А сегодня ты не только оскорбил его, но и бриться помешал. Может, из-за тебя Цви даже опоздал на свою лекцию, да еще в день своего назначения на должность заведующего кафедрой. Нынче же вечером, – решил Фима, – позвоню Цви, извинюсь и попробую снова изложить свою позицию. Только говорить буду сдержанно и взвешенно. И не забуду попросить, чтобы он поцеловал за меня Шулу”.
Фима поспешил в кухню, испугавшись вдруг, что перед звонком Цвике включил новый электрический чайник и теперь его постигла участь предшественника. Однако на полпути остановился, атакованный сомнением: зазвонил телефон, и следовало выбирать между чайником и телефоном. Услышав в трубке голос отца, Фима сказал:
– Секундочку, Барух. У меня на кухне что-то горит.
И кинулся в кухню, и нашел свой новый электрический чайник целым и невредимым – стоит себе, поблескивая, на кухонной стойке. Еще одна ложная тревога. Но, торопясь, он сшиб с полки черный радиоприемник, который разлетелся на две части. Тяжело дыша, Фима вернулся к телефону и успокоил отца:
– Все в порядке. Я слушаю.
Выяснилось, что старик звонит только для того, чтобы сообщить: он нашел для Фимы маляров и штукатуров, которые придут на следующей неделе, чтобы привести в порядок его квартиру.
– Это арабы из деревни Абу Дис, что рядом с Иерусалимом, так что, на твой взгляд, Эфраим, бригада самая что ни на есть подходящая, ни единого изъяна.
И старик тут же рассказал милую хасидскую притчу о том, почему, согласно традиции, в раю праведникам предоставляют право выбрать меню – мясо кита или мясо буйвола. А суть в том, что всегда найдется какой-нибудь праведник-педант, который не согласится притронуться в раю к буйволятине, потому что не верит, что Господь Бог, благословенно имя Его, забил буйвола согласно всем иудаистским ритуалам. Тогда как для приготовления блюда из кита никаких ритуалов не требуется.
Отец все говорил и говорил, разъясняя глубинную мораль притчи, объясняя, что именно может быть принято за мораль лишь при первом, поверхностном взгляде, и Фиме вдруг показалось, что по телефонным проводам просачивается особый запах отца, этакий восточноевропейско-еврейский коктейль, в котором легкий аромат одеколона смешан с душком давно не проветриваемой одежды, вареной с морковью рыбы и с амбре густого ликера. Фима переполнился отвращением, которого тут же устыдился, но вместе с отвращением пробудилось и извечное его желание – перечить отцу, насмехаться над тем, что для того свято, выводить Баруха из себя.
– Послушай, папа, – перебил Фима, – во-первых, что касается арабов. Я уже тысячу раз объяснял тебе, что вовсе не считаю их великими праведниками. Пойми же наконец, что наш с тобой извечный спор вовсе не о чистом и нечистом, не об аде и рае. Я просто хочу, чтобы в людях всегда видели людей, папа. И в них, и в нас.
– Конечно, – протяжно, с канторским распевом подхватил отец, – никто не станет отрицать, что и араб создан по образу и подобию Господа. Опровергать сей факт не будет никто. Кроме арабов, Фимочка, которые, к нашему великому сожалению, ведут себя вовсе не как люди, созданные по образу и подобию Божьему.
И в ту же секунду Фима забыл свой обет любой ценой избегать политических дискуссий с отцом и принялся бурно говорить о том, что не должны мы уподобляться глупому и пьяному украинскому извозчику из его рассказов, убившему свою лошадь, потому что животное устало. Неужели арабы с “территорий” – это наша рабочая скотина? Что вы себе удумали? Что до скончания века они согласятся быть дровосеками и водоносами? Что во веки веков согласны будут пребывать у нас в добровольном рабстве? Разве они не люди? Всякие там Замбия с Гамбией в наши дни обрели независимость, и только арабы, проживающие на “территориях”, должны извечно возиться с нашими нечистотами, подметать наши улицы, мыть посуду в ресторанах, обхаживать наших стариков, да еще говорить нам “большое спасибо”? Ты бы согласился, если бы украинский антисемит уготовил такое будущее евреям?
А старик, воодушевленный речью Фимы, рассказал историю, случившуюся однажды в маленьком местечке на Украине. И история его, как обычно, потянула за собой длинный состав, вагоны которого были доверху нагружены всевозможными пояснениями и моральными сентенциями, пока Фиму не охватило отчаяние и он не завопил, что не нужны ему никакие маляры и штукатуры и что пора бы Баруху, черт возьми, прекратить вмешиваться в его жизнь, субсидировать, красить, штукатурить и сватать.
– Быть может, ты забыл, папа, но мне уже пятьдесят четыре.
Отец ответил ему спокойно:
– Прекрасно, мой дорогой. Похоже, я ошибся. Я виновен, я изменил, я… далее – по тексту молитвы “Исповедь перед Богом в своих грехах”. Хотя я все же подыщу тебе маляра-еврея, без изъяна. Без намеков на колониальную эксплуатацию. Если, конечно, остался в нашей благословенной стране хоть один такой праведник.
– Вот именно! – бурно возрадовался Фима, словно одержал великую победу. – Во всей этой несчастной стране не осталось ни одного еврея-строителя. Ни одного санитара, ни одного садовника! Вот что ваши “территории” сделали с мечтой сионизма! Арабы строят нам нашу землю, а мы восседаем и уплетаем за обе щеки и мясо кита, и мясо дикого буйвола. Да еще убиваем каждый день и тех, кто нас, из твоей притчи, обслуживает, и их детей только лишь потому, что они осмеливаются не быть счастливыми, не испытывать вечную благодарность за ту великую честь, которая выпала им, – чистить сортиры избранного народа до самого прихода Мессии!
– Мессия… – раздумчиво повторил Барух. – Быть может, он уже здесь, среди нас. Есть ведь отдельные личности, которые это утверждают. И только из-за таких чудесных парней, как ты, наш праведный Мессия прячет лицо свое. Рассказывают о дедушке Ури Цви Гирберга, великого нашего поэта, мудром раби Ури из Стрелиска, святом Серафиме, который однажды заблудился в лесу…
– Пусть там и блуждает! – оборвал отца Фима. – Пусть заблудится так, чтобы уже его не найти никогда! Ни его, ни внука его! Пусть себе блуждает в придачу с Мессией и его белым ослом!
Старик закашлялся, долго прочищал горло, подобно старому учителю, который собирается произнести нравоучительную речь, но вместо речи спросил Фиму с сожалением в голосе:
– Так вот какой твой гуманизм? Это голос приверженцев мира? Обожатель человечества надеется, что ближний его навсегда затеряется в лесу? Защитник ислама возжелал, чтобы исчезли с лица земли святые евреи?
На минуту Фима растерялся. Он уже раскаивался, что пожелал всем заблудиться в лесу. Но быстро пришел в себя и ринулся в контратаку, применив неожиданный маневр:
– Послушай-ка, Барух! Послушай меня внимательно. Я хочу зачитать тебе, слово в слово, что пишет об Индии энциклопедический словарь.
– Индия – поеду в Равалпинди я, – хохотнул старик. – Но… в огороде бузина, а в Киеве дядька. При чем здесь Индия? Злой дух, “дибук”, что вселился в вас, милый мой Фимочка, отнюдь не индийского происхождения, а чистых европейских кровей. Великое несчастье случилось с нами, потому что дорогие нашему сердцу молодые люди вдруг решили продать все духовные ценности Израиля за чечевичную похлебку фальшивого европейского пацифизма. Хотят быть Иисусом Назареем. Хотят показать христианам, как мы умеем подставлять вторую щеку. Любят наших ненавистников и ненавидят великого поэта Ури Цви Гринберга и даже его деда, святого Серафима. Разве не видели мы уже на своем веку прославленную европейскую гуманность? Не ощутили в полной мере собственными спинами всю тяжесть западной культуры? Досталось нам сполна этой культуры, от Кишиневского погрома до печей Освенцима. Расскажу тебе пронзительную притчу о канторе, который оказался – не приведи Господь, чтобы такое случилось с нами! – один-одинешенек на необитаемом острове перед Судным днем. И вот стоит себе одинокий еврей посреди мира, посреди всех времен, изумляясь…
– Погоди ты, – взвился Фима, – со своими изумленными канторами! Примерно в такой же степени, как Индия населена арабами, культура Запада – это Хмельницкий и Гитлер. Что за чушь несусветная! Если бы не западная культура, к твоему сведению, уважаемый мой господин, никого бы из нас не осталось, ни единого еврея, даже такого, кто мочой оросил бы стену. Кто, по-твоему, пожертвовал миллионами жизней, чтобы победить Гитлера? Не западная ли цивилизация? Включая и Россию? Вкупе с Америкой? Что, неужели твой святой раби из Стрелиска спас нас? Мессия дал нам наше государство? Ури Цви Гринберг дарит нам танки и реактивные самолеты да ежегодно осыпает нас дождем из трех миллиардов долларов? Денежки на карманные расходы, чтобы мы продолжали здесь бесчинствовать? Запиши и запомни, папа: всякий раз в истории, когда евреи, сойдя с ума, начинали прокладывать маршрут своего пути по мессианским картам, вместо того чтобы идти путем реальным, тут же следовала расплата – в виде жизней миллионов евреев. В еврейскую голову так и не удалось втемяшить простую мысль: Мессия – это наш ангел смерти. Вот и вся мудрость, Барух: Мессия – ангел смерти. Можно сколько угодно спорить, обсуждая главный вопрос: куда мы путь держим? Но только соблюдая одно железное правило: куда бы мы ни решили направить стопы наши, карта нам нужна реальная. А не мессианская.
И вдруг в трубке раздался свист, словно старик изумился – то ли мудрости Фимы, то ли собственной глупости. А затем закашлялся, издал тихий стон и, возможно, собирался возразить, но Фима рвался вперед, преисполненный праведного гнева:
– Почему нам полощут мозги, утверждая, что принцип равенства – это нечто чужеродное ценностям иудаизма, что это лежалый товар, навязанный евреям иноверцами, фальшивый христианский пацифизм, а вот приготовленное каким-то мессианским раввином неаппетитное месиво, куда напихано все подряд, включая исподнее Гегеля и старье Иехуды Ливы из Праги, создателя Голема, – вот это безвкусное, пресное варево считается у нас рафинированным иудаизмом, прямо тебе Тора, дарованная Богом Моисею на горе Синай? Полнейшее безумие! “Не убий” – это для вас “чужеродное тело”, мерзкий христианский патриотизм, а раби Георг Вильгельм Фридрих Гегель, этот протофашист, есть подлинное духовное наследие народа Израиля? А я говорю тебе, папа, что в одном мизинце нашего ивритского писателя Иосефа Хаима Бренера больше подлинного иудаизма, чем в окаменелой ортодоксии, рядящейся в черные лапсердаки, или в твоих психопатах из Национальной религиозной партии, щеголяющих в вязаных кипах. Ортодоксы поливают мочой наше государство, потому что Мессия не торопится являться, а психопаты в вязаных кипах поливают своей мочой наше государство, поскольку Мессия уже стучит в дверь. И те и другие поливают мочой “не убий”, ибо есть вещи поважнее – к примеру, запрет на использование трупов для анатомических исследований или поиски могилы праматери нашей Иезавели, царицы израильской, насаждавшей идолопоклонство. За что и была она растоптана всадниками и растерзана собаками.
– Фимочка, – тяжело вздохнул в трубке отец, – пощади и помилуй, будь добр. Я старый еврей. Нет мне никакого дела до всех этих сокровенных знаний. И кто знает, мой дорогой, может, я уже настолько дряхл, что впал в детство. Сына я вырастил и поднял, а он, как Голем, восстал на меня. Пожалуйста, не воспылай гневом, дорогой мой, я сказал “Голем” только потому, что ты помянул раби Иехуду Ливу из Праги, создавшего Голема. Мне весьма и весьма понравились слова твои о реальной карте. Аминь, да будет на то воля Божья. Прямо в самый глаз. Да вот загвоздка. Быть может, научит нас ваше святейшество, в каком именно магазине можно купить эту самую карту? Просвети старика. Окажи истинное благодеяние отцу своему. Нет? Ладно. Поведаю тебе нечто глубокое и удивительное, слова, которые произнес раби Иехуда Лива из Праги, когда проходил он мимо кафедрального собора. Между прочим, знаешь ли ты суть выражения “истинное благодеяние”?
– Ладно, – сдался Фима, – пусть будет так. Ты уступишь мне по части раби Иехуды Ливы из Праги, а я уступлю тебе с твоими малярами-штукатурами. Присылай их в воскресенье, и покончим с этим делом.
А чтобы у отца не было возможности ответить, Фима поспешил воспользоваться недавней уловкой Цви:
– Остальное мы с тобой обсудим при встрече, не по телефону. Я уже должен бежать.
Он действительно собирался сжевать таблетку от изжоги и посетить торговый центр – сдать в ремонт транзисторный приемник, который второпях расколотил. Или купить новый. Но перед глазами его, словно наяву, возник еврей из Восточной Европы: слабый, хилый, близорукий человечек, завернувшийся с головою в талит[19], бредет по городу, погруженному во тьму, бормочет стихи из Ветхого Завета, ноги его разбиты об острые камни, мягкий снег бесшумно ложится на него, ночная птица зловеще ухает из мрака, волчий вой вторит ей.
Страх охватил Фиму.
Повесив трубку, он вспомнил, что не спросил отца, как тот себя чувствует. Забыл, что собирался отвести его на анализы в больницу. Не обратил внимания на свисты и кашель. Но возможно, это и в самом деле заурядная простуда? Или отец просто мурлыкал свой хрипловатый хасидский напев? А то и просто помехи на телефонной линии? Ведь в этой стране все разваливается, и никому до этого дела нет. И это тоже косвенные результаты нашего безумия – поселенческой деятельности в Иудее, Самарии, на Западном берегу Иордана. Ирония в том, что будущий историк когда-нибудь придет к выводу, что именно Гамаль Абдель Насер победил в Шестидневной войне. Наша победа в этой войне предопределила и судьбу нашу: отныне уготованы нам разрушение и уничтожение. Мессианский бес, которого сионизм сумел загнать в бутылку, вырвался на свободу с первыми звуками шофара[20] у Стены Плача в освобожденном Старом городе Иерусалима. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Более того, если довести эту мысль до конца, без всяких скидок, не испугавшись чудовищной правды, то, возможно, самый последний вывод таков: не Гамаль Абдель Насер, а именно Гитлер смеется последним. В конечном счете именно Гитлер продолжает разрушать народ еврейский, не оставляет нас в покое. Все, что сейчас происходит, так или иначе предопределено Гитлером. “Что же я собирался сделать? Позвонить. Было что-то срочное. Но кому? И зачем? Что еще можно сказать? Я тоже заблудился в лесу. Как тот самый святой”.
21. Но ведь светлячок исчез
После того как Фима спускался утром за газетой, дверь в квартиру так и стояла открытой – слишком он был увлечен телефонными беседами. И когда Фима поднял голову, то вдруг обнаружил перед собой Аннет Тадмор в красном пальто и голубой беретке, на французский лад сдвинутой набекрень. Глаза ее сверкали, щеки разрумянились от утреннего холодка. Она показалась Фиме очень юной, невинной и до боли прекрасной. И в тот же миг он вспомнил, что натворил позавчера, и отвращение к себе окатило его.
Аромат тонких духов, приправленный, возможно, легким запахом ликера, исходил от нее, пробуждая в Фиме раскаяние и вожделение.
– С раннего утра, – сказала Аннет, – пытаюсь дозвониться до вас. Но все время занято, без перерыва. Можно подумать, что вы прямо из дома руководите мирной конференцией. Простите мое вторжение. Поверьте, на две минуты, не более. Нет ли у вас, случаем, водки?
Неважно. Послушайте, я, возможно, потеряла у вас сережку Я была настолько растеряна. Наверняка вы решили, что я психически ненормальная. Но вы, Фима, мне приятны тем, что меня совершенно не волнует, как я выгляжу в ваших глазах. Словно мы брат и сестра. Я почти ничего не помню из того, что я вам здесь наболтала. И вы не смеялись надо мной, потому что человек вы хороший. Не находили вы сережку? Серебряную. Такую продолговатую, с маленьким сверкающим камешком?
Фима, поколебавшись, сбросил с кресла кипу газет и усадил Аннет. Но тут же передумал, поднял ее и, вступив с ней в короткую борьбу, освободил ее от красного пальто. Красавицей, умницей, деликатной, заманчивой виделась она ему в это утро. Фима помчался на кухню, чтобы вскипятить чайник и проверить, не осталось ли немного ликера в бутылке, которую принес ему отец.
Вернувшись, он задумчиво сказал:
– Ночью вы мне приснились. Вы были прелестны, исполнены радости, потому что муж к вам вернулся, и вы ему все простили. Но наяву вы еще прекраснее. Голубое вам очень к лицу. Вам надо чаще носить голубое. Согласитесь ли вы подвести жирную черту под тем, что случилось позавчера? Мне ужасно стыдно. Ваша близость вскружила мне голову, и, похоже, я повел себя как насильник-плакса. Более двух месяцев не было у меня близости с женщиной. Но это никак не оправдывает свинство. Научите, как я могу загладить свою вину.
Аннет ответила:
– Довольно. Прекратите. Снова вы доводите меня до слез. Вы мне очень помогли, Фима, своим умением слушать, отдаваясь собеседнику всем сердцем, проявляя подлинную симпатию. Я думаю, что никто во всем мире еще не слушал меня так, как вы. А я повела себя как спятившая эгоистка, зацикленная исключительно на себе. Сожалею, что я вас обидела.
И добавила, что он сейчас подкрепил ее веру в сны – именно этой ночью, когда Фима видел ее во сне, Ери действительно позвонил из Милана. Голос его звучал жалко. Сказал, что понятия не имеет, чем же это закончится. Дескать, время все излечит. Только постарайся не ненавидеть меня.
– Время… – начал было Фима, но Аннет накрыла ладонью его губы:
– Давайте помолчим. Позавчера мы наговорились с лихвой. Давайте просто посидим молча пару минут, а потом я пойду. У меня намечена тысяча дел. Но мне хорошо с вами.
И они молчали. Фима уселся рядом с ней на подлокотник кресла, рука его едва-едва касалась ее плеча, он испытывал жгучий стыд за окружающий хаос: нижняя рубаха с длинными рукавами валяется на кушетке, незадвинутый до конца нижний ящик выпирает из шкафа, пустые кофейные чашки толпятся на столе, повсюду газетные листы. Он проклинал пробуждающееся вожделение, мысленно клялся, что уж на сей раз поведет себя безупречно.
Аннет произнесла задумчиво, скорее себе, чем Фиме:
– Я причинила вам зло.
От этих слов Фима едва не расплакался. С детства в нем поднималась сладкая волна, когда кто-нибудь из взрослых говорил нечто похожее. С трудом подавил он порыв – рухнуть к ее ногам, как это проделал во сне ее муж. Впрочем, Фима не совсем был точен: это ведь случилось не во сне, а в его мыслях – когда он обдумывал сон. Но какая разница.
– У меня для вас добрая весть. Вашу сережка я нашел. Лежала в кресле, в котором вы сидите. И не поверите, какой я остолоп: увидев сережку утром, я подумал, что это светлячок, позабывший погасить свой фонарик. – И, набравшись мужества, добавил: – Но знайте, я вымогатель. Задаром не отдам вам светлячка.
Аннет расхохоталась. Она не перестала смеяться, даже когда он склонился над ней. Ухватила его за волосы и притянула к себе, чмокнула в кончик носа, как целуют малолетних детей:
– Этого достаточно? А теперь вернете мне мою сережку?
– Это даже больше того, что я заслужил. Вам полагается сдача.
И, к собственному изумлению, Фима обхватил ее колени и с силой потянул ее из кресла, и они упали на пол, и затопило его головокружение от нарастающего вожделения и отчаяния. Без лишних проволочек освободил он ее от одежды, хотя и пролагал себе путь вслепую, с искусностью лунатика, и стремительно проник в нее, ощущая, что не только его естество, но он весь, целиком, погружается в ее лоно. В считаные секунды изверг он из себя семя и протяжный рев. А когда вынырнул из небытия, пустой и невесомый, словно луч света, будто оставил в ней всю тяжесть своего тела, обрушились на него страх и ужас – осознание, что вновь он унизил и ее, и себя. И на этот раз все разрушил навсегда. Но тут нежные пальцы Аннет медленно прошлись по его голове, по затылку, и сладкая дрожь пробежала по всему Фиминому телу, даже кожа пошла пупырышками.
– Плакса-насильник, – прошептала Аннет и добавила: – Тише, тише, малыш. – И спросила: – Так найдется в этом доме капелька водки?
Фима перепугался, что она сейчас замерзнет, и принялся неуклюже натягивать на нее одежду, пытаясь что-то сказать, но ее ладонь снова прижалась к его губам:
– Помолчи же, болтунишка.
Чуть позже, приводя в порядок перед зеркалом свои чудесные волосы, она сказала:
– Я побежала. У меня тысяча дел. Только верни мне сережку, которую я заработала самым честным образом. Вечером я тебе позвоню. Сходим в кино. В “Орионе” идет чудесная французская комедия с Жаном Габеном.
Фима кинулся в кухню, вылил в стаканчик остатки ликера. В самый-самый распоследний момент ему удалось спасти электрический чайник, вода из которого почти полностью выкипела. Но сколько он ни силился, вспомнить, куда же положил сережку, так и не смог. Фима поклялся, что перевернет весь дом и еще вечером вернет ей в целости и сохранности ее волшебного светляка. Провожая ее до двери, он бормотал, что никогда-никогда себе этого не простит.
Аннет смеялась.
22. “Мне и так с тобой хорошо”
Они встретились на лестнице: одна спускалась, а вторая поднималась. Через минуту после того, как ушла Аннет, в квартиру вошла Нина Гефен. Седые волосы безжалостно острижены, в руках тяжелая корзина, которую она решительно водрузила на стол среди газет, консервных банок и грязных кофейных чашек. Резким движением закурила сигарету “Нельсон”. Пламя спички не задула, а погасила, энергично помахав рукой. И выпустила из ноздрей две струи дыма.
Фима усмехнулся, не нарочно, не отдавая себе в том отчета. Эта смена караула напомнила ему батальоны отцовских подруг, что приходили и уходили, сменяя друг дружку. Быть может, пора уже и Фиме завести трость с серебряным набалдашником.
– Что тебя рассмешило? – спросила Нина. Наверняка уловила сквозь сигаретный дым тонкий аромат женских духов. Не дожидаясь ответа, Нина добавила: – Вот и дама в красном, которую я встретила в парадном, улыбалась, словно сытая кошка. Не было ли у тебя, случаем, гостьи?
Фима собирался все отрицать. Мол, я не я и гостья не моя. В подъезде восемь квартир. Но удержался. Не мог он солгать этой худощавой, не избалованной жизнью женщине, так похожей на загнанную охотниками лисичку, – женщине, которую порой мысленно называл “моя любимая” и мужа которой он тоже любил. Фима отвел взгляд и пробормотал:
– Пациентка. Проходит курс лечения в нашей клинике. Как-то так получилось, что мы немного подружились.
– Ты открыл у себя в квартире филиал вашей клиники?
– Видишь ли, – Фима перебирал части расколовшегося транзистора, – муж, как бы это сказать, оставил эту женщину. Она пришла ко мне посоветоваться.
– Врачеватель разбитых сердец, – заметила Нина, и фраза, которой полагалось прозвучать едко, прозвучала жалко. – Прямо святой Фима, покровитель соломенных вдов. Еще немного – и тебе придется установить приемные часы и вести запись. Чтобы дамы заранее записывались на прием.
Нина вытащила из корзины пакет с моющими средствами, поставила его поближе к раковине. Фиме показалось, что губы ее, сжимающие окурок, подрагивают. Затем Нина извлекла из корзины продукты, открыла холодильник и вскрикнула:
– Какая гадость!
Фима попытался оправдаться: как раз позавчера вечером он навел основательный порядок, только холодильником не успел заняться.
– А когда возвращается Урн?
С самого дна корзины Нина достала небольшой сверток.
– В ночь с пятницы на субботу. Стало быть, завтра. Уж точно оба вы сгораете от нетерпения. Сможете устроить себе медовый месяц на исходе Субботы. Вот, я принесла тебе книгу о профессоре Иешаяху Лейбовиче. Ты сбежал, оставил книгу на ковре. Что с тобою происходит, Фима? Посмотри, на кого ты похож.
И действительно, после ухода Аннет он забыл заправить сорочку в штаны, а из-под нее еще выбивалась и нижняя рубаха – фланелевая, отливавшая желтизной.
Нина опорожнила холодильник, безжалостно отправила в мусорное ведро овощи, туда же проследовали останки консервированного тунца, окаменелый кусок сыра, уже подернувшийся зеленоватой плесенью, початая коробка сардин. Вооружившись тряпкой и моющим раствором, Нина яростно набросилась на стенки и полки холодильника. А Фима тем временем откромсал несколько толстенных ломтей от буханки ароматного грузинского хлеба, который принесла Нина, щедро намазал их вареньем и с удовольствием начал есть. Не забыв осчастливить Нину небольшой лекцией на тему того, что левые партии Англии, Скандинавии и, по сути, всей Северной Европы переживают период заката. И вдруг, оборвав себя, сказал совсем другим голосом:
– Нина… По поводу того, что было позавчера ночью. Нет, раньше. Я ворвался к тебе мокрым псом, городил всякую чепуху, навалился, обидел тебя и убежал безо всяких объяснений. И теперь мне очень стыдно. Представляю, что ты думаешь обо мне. Только пусть не покажется тебе, будто меня… не тянет к тебе. Это не так, Нина. Совсем наоборот. Еще сильнее прежнего. Просто у меня выдался ужасный день. Вся эта неделя выдалась ужасная. Такое чувство, будто я не живу. Существую. Переползаю из одного дня в другой. Без смысла, без желания. В Псалмах есть такой стих: “Истаивает от скорби душа моя!” Как же это точно – “истаивает”. Иногда я совсем не понимаю, зачем я здесь, я словно прошлогодний снег. Ухожу. Прихожу. Пишу. Зачеркиваю. Заполняю анкеты в клинике. Одеваюсь. Раздеваюсь. Звоню по телефону. Надоедаю всем, морочу голову. Нарочно злю отца. И почему меня еще кто-то выносит? Почему ты не пошлешь меня ко всем чертям? Я не понимаю. Научи меня, как мне загладить перед тобой вину.
– Угомонись ты, Фима, – сказала Нина. – И перестань болтать.
Она разложила продукты по полкам сияющего чистотой холодильника. Худые плечи дрожали. Со спины она выглядела будто хрупкий зверек, мечущийся между прутьями клетки, и сердце его изошло жалостью. Не поворачиваясь к нему, она сказала:
– Я тоже не понимаю. Полтора часа назад в адвокатской конторе меня вдруг охватило внезапное чувство, что тебе плохо. Что с тобой стряслось что-то жуткое. Заболел и лежишь здесь один в горячке. Я пыталась дозвониться, но у тебя было занято, беспрерывно. И я подумала, что ты забыл положить телефонную трубку. Я встала и ушла в самый разгар весьма важного совещания по поводу банкротства одного страхового агентства, помчалась прямо к тебе. Ну не совсем прямо, заскочила по дороге в магазин, чтобы купить тебе продуктов, ты ведь тут наверняка с голоду помираешь. Мне все время кажется, что мы с Ури усыновили тебя и ты наш мальчик. Только Ури это забавляет, а я переживаю, места из-за тебя не нахожу. Постоянно. Мне снова и снова чудится, будто с тобою случилось несчастье, и я бросаю все, мчусь со всех ног к тебе. Знаешь, это такое острое и жуткое чувство, будто внутри что-то щемит, будто ты издалека зовешь меня: “Нина! Нина!” Нет, не могу объяснить. Сделай мне одолжение, Фима, перестань жрать хлеб. Посмотри на себя, до чего ты растолстел. И, кроме того, нет у меня сейчас ни сил, ни желания слушать твои гениальные теории про Миттерана и британских лейбористов. Прибереги это для Ури. Лучше расскажи, что случилось. Что с тобой творится? Я же вижу, происходит что-то странное, о чем ты мне не рассказываешь. Более странное, чем обычно. Тебя словно накачали наркотиками.
Фима покорно отставил надкушенный ломоть, положил его в раковину, как грязную чашку. И забормотал – мол, самое замечательное состоит в том, что перед ней ему почти никогда не стыдно. Он не боится показаться смешным. Не боится в ее присутствии быть жалким и никчемным, как это случилось позавчера ночью. Будто она его сестра. А сейчас он скажет нечто банальное, но что из того? Не всегда банальное – противоположность истинному. А именно, он собирается сказать… истинное… Потому что она такая хорошая. А ее тонкие пальцы – самые милые пальцы, какие он видел в своей жизни.
Все еще спиной к нему, склонившись над раковиной, она выкинула хлеб, который положил туда Фима, и принялась драить краны и кафель, затем долго мыла руки и наконец печально сказала:
– Ты забыл у меня носок, Фима.
И тут же:
– Давно мы с тобой не спали.
Погасила сигарету, взяла его за руку своими тонкими пальцами малютки-китаянки и прошептала:
– Пойдем. Меньше чем через час я должна быть в офисе.
Следуя за Ниной, Фима порадовался, что она близорука, потому что в пепельнице, в которой Нина загасила сигарету, он уловил промельк искры – там нашла себе убежище сережка Аннет.
Нина задернула занавеску, свернула покрывало на кровати, поправила подушки и сняла очки. Движения ее были доверчивы и экономны, словно она готовила себя к медицинскому осмотру. Когда она начала раздеваться, он повернулся к ней спиной, немного поколебавшись, перед тем как убедиться, что у него нет иного выхода, только сдернуть с себя всю одежду. “То сплошная засуха, а то полное изобилие”, – подумал он злорадно. И торопливо нырнул под одеяло, чтобы Нина не заметила, сколь дряблой стала его плоть. А поскольку помнил, как разочаровал Нину в предыдущий раз, на ковре в ее доме, всколыхнулись в нем унижение и стыд, едва выносимые. Всем телом Фима прижался к Нине, но член его был вял и безволен – смятый носовой платок. Он втиснул голову меж ее тяжелых, жарких грудей, и так, обнявшись, плотно прижавшись друг к другу, лежали они неподвижно, как два солдата, пережидающие обстрел в узком окопе.
– Только не разговаривай, – прошептала она. – Ни слова. Мне и так с тобой хорошо.
Неожиданно перед смеженными веками Фимы встала картина: истекающий кровью, изуродованный, истерзанный пес скулит под каменным забором, забившись в мокрые кусты. И он пробормотал слова, которые Нина не услышала:
– Назад, в Грецию, Яэль. Там мы будем любить. Там найдем милосердие.
Нина взглянула на часы: половина двенадцатого. Она поцеловала его в лоб, легонько тряхнула за плечи и проговорила ласково:
– Вставай, малыш. Просыпайся.
Потом оделась, отыскала очки, закурила, пламя спички не задула, а погасила резкими, негодующими взмахами руки.
Перед тем как уйти, она соединила половинки транзистора, пристукнула их. Покрутила ручку вправо-влево, пока из приемника не раздался вдруг громкий голос министра обороны Ицхака Рабина: “Победит тот, у кого дыхание более длинное”.
– Все работает, – сказала Нина, – а мне пора.
Фима попросил:
– Не сердись на меня. Все эти дни я буквально задыхаюсь. Как в преддверии беды. По ночам почти не сплю. Сижу и пишу статьи, будто они кому-то нужны. Но никто меня не слышит, все напрасно. Что со всеми нами будет, Нина? Ты знаешь? Нет?
Нина, стоявшая уже в дверях, обернула к нему свое лисье личико:
– Сегодня вечером у меня есть хороший шанс закончить работу пораньше. Из клиники приезжай ко мне в офис, сходим на концерт симфонической музыки. Или в кино, на комедию с Жаном Габеном. А потом ко мне. Не грусти.
23. Фима забывает забытое
Фима вернулся в кухню. Расправился с четырьмя увесистыми ломтями свежего грузинского хлеба, намазав их абрикосовым вареньем. Министр обороны сказал: “Я предлагаю всем нам не прибегать ко всевозможным сомнительным коротким путям и нестандартным решениям”.
Последнее слово министр произнес несколько невнятно. Фима с набитым ртом ответил:
– А мы лично предлагаем вам, господин министр, не прибегать ко всякого рода трепу, веками истрепанному.
И скривился от своего каламбура, показавшегося плоским и пошлым. Выключив радио, Фима счел нужным извиниться перед министром обороны Ицхаком Рабиным за это:
– Мне пора. Опаздываю на работу.
Сжевал таблетку от изжоги и зачем-то сунул в карман сережку Аннет. Куртку он надевал с особой осторожностью, дабы не угодить в ловушку, расставленную рукавом. И поскольку хлеб с вареньем не утолил голод, да и вообще это был завтрак, Фима решил отобедать в ресторанчике напротив дома. Вот только имя хозяйки начисто улетучилось из его головы: то ли госпожа Шнайдман, то ли госпожа Шнайдер. Он сделал ставку на Шнайдерман. Хозяйка совершенно не улыбнулась в ответ на такое обращение, но улыбнулась Фиме. Взгляд лучистый и приязненный, как у святой с православной иконы.
– Моя фамилия Шейнман, доктор Нисан. Но это совсем неважно. Главное, чтобы Бог дал здоровье и процветание народу Израиля. Только бы уже пришел мир в нашу дорогую страну. Так много смертей в последнее время. Что хотите сегодня, господин доктор? Гуляш? Или курицу?
Поразмыслив, Фима заказал гуляш, яичницу, салат из овощей и компот. За соседним столиком сидел маленький сморщенный человечек, удрученный и весь какой-то нездоровый. Словно нехотя он перелистывал страницы газеты “Едиот ахаронот”, то и дело устремляя взгляд куда-то в пространство, ковыряя зубочисткой в зубах. Казалось, что волосы у него приклеены к черепу густым машинным маслом. Фима представил, что это он сам сидит за соседним столиком, застряв тут не то со вчерашнего дня, не то с позавчерашнего, и событий минувшей ночи и нынешнего утра попросту не было. Или они случилось с человеком, похожим на Фиму в целом и отличным от него в несущественных деталях. Этот разрыв между вероятностным и реальным казался Фиме профанацией сложного. Возможно, отец и прав: не существует никакой реальной карты действительности. Ее попросту существовать не может. И каждый человек прокладывает свой путь через лес, руководствуясь сомнительными, искаженными картами своей жизни. Поэтому мы все и блуждаем в потемках, сходим с правильного пути. Нарезаем круги. Начинаем об одном, а заканчиваем, как правило, совсем об ином. Натыкаемся друг на друга во мраке и снова теряемся, и ни единый проблеск великого знания не укажет нам дорогу.
Фима едва не спросил у хозяйки, кто этот господин за соседним столиком, покрытым клеенкой в бело-зеленую клетку. Но решил ограничиться вопросом: что же, по ее мнению, необходимо сделать, дабы наступили мир и покой?
Госпожа Шейнман отнеслась к вопросу с явным подозрением. Она с опаской огляделась по сторонам и ответила робко:
– Да что уж я понимаю? Пусть об этом думают умные люди. Генералы в нашем правительстве. Только бы Бог дал им здоровье. Да еще дал бы им побольше ума.
– Не стоит ли пойти на уступки арабам?
Словно страшась и соглядатаев, и самих слов, хозяйка обвела потухшими глазами складки занавеса, отделяющего зал от кухни, голос ее понизился до шепота:
– Милосердие. Вот и все, что нужно.
Фима настаивал:
– Милосердие по отношению к арабам или милосердие по отношению к нам самим?
Хозяйка улыбнулась Фиме кокетливой улыбкой крестьянской девушки, смущенной интересом к цвету ее белья или вопросом о том, каково расстояние до Луны. И с очаровательным лукавством ответила:
– Милосердие – всегда милосердие. Скукоженный человечек с масляными волосами, прилипшими к черепу, – Фима предположил, что это просто мелкий чиновник, страдающий от геморроя, или пенсионер, бывший служащий муниципального отдела канализации, – сдавленно, с выраженным румынским акцентом проговорил:
– Мой господин, простите. Прошу вас. Что там арабы? Что за мир? Какая страна? Кому это нужно? Жить надо с радостью. Зачем терзаться судьбами мира? Вот разве мир терзается вашей судьбой? Веселитесь. А все прочее тщета. Простите мне мое вмешательство.
На взгляд Фимы, этот господин вовсе не был запойным весельчаком. Скорее он выглядел любителем строчить доносы в налоговое управление. И вон как у него руки трясутся.
Фима вежливо и серьезно спросил:
– Вы, мой господин, советуете нам полагаться во всем на правительство? Пусть каждый заботится только о себе, отметая любые общественные проблемы?
Унылый кляузник сказал:
– Самое лучшее, если и члены правительства тоже станут веселиться. И правительство арабов пусть тоже веселится. И все прочие народы пусть веселятся. Пусть мир веселится. Ведь все мы умрем.
Госпожа Шейнман улыбнулась и чуть ли не подмигнула Фиме. С некоторым подобострастием, призванным сгладить вмешательство незнакомца, она сказала:
– Не обращайте внимания, доктор. У него умерла дочь, умерла жена, братья его тоже умерли. А у него самого ни гроша за душой. Говорит он не от большого ума. Это человек, которого забыл Господь.
Фима порылся в карманах, но нашел только мелочь. Поэтому он попросил хозяйку, чтобы та записала расход на его счет.
– На следующей неделе, когда я получу зарплату…
Но хозяйка прервала его с жаром:
– Ничего-ничего. Не беспокойтесь. – Она даже принесла ему чай, который Фима не заказывал, и заметила: – Все в руках Божьих.
С этим Фима не мог согласиться, но музыка ее слов легла ему на сердце мягким прикосновением, и он вдруг тронул ее натруженную ладонь, от всей души похвалил еду и выразил согласие с тем, что она сказала чуть ранее: “Милосердие – всегда милосердие”.
Однажды, когда Дими было лет восемь, Тед и Яэль вызвонили Фиму в десять утра, чтобы помочь им искать мальчика. Судя по всему, малыш убежал из школы, потому что дети издевались над ним. Фима вызвал такси и помчался на парфюмерную фабрику в иерусалимском квартале Ромена. И действительно нашел в маленькой лаборатории Дими и Баруха: оба склонились над лабораторным столом – седая грива касается белесых вихров – и сосредоточенно выпаривали над пламенем спиртовки какую-то голубоватую жидкость в стеклянной пробирке. Когда Фима вошел, оба замолчали, словно заговорщики, застигнутые с поличным. В те дни Дими их обоих, и Баруха, и Фиму, звал “дедушка”. Отец – его бородка Троцкого дерзко загибалась вверх кривым ятаганом – наотрез отказался открыть Фиме суть опыта: кто знает, на чьей он стороне. Но Дими, серьезный и сосредоточенный, выказал полное доверие и сказал, что Фима никому ничего не расскажет.
– Мы с дедушкой изобретаем аэрозоль против тупости. Если тупость начнет мешать, надо вынуть баллончик, распылить немного, и тупость испарится.
– Боюсь, уже на первом этапе вам придется произвести по меньшей мере сто тонн этого вашего аэрозоля, – сказал Фима.
– А знаешь, Дими, – сказал Барух, – может, мы и впустую стараемся. Людям с добрым сердцем наш препарат не нужен, а заради мерзавцев, мои дорогие, с чего бы нам выкладываться, а? Давайте лучше позабавимся.
И тут же снял трубку телефона и велел принести в лабораторию поднос со сладостями, орехами и фруктами. После Барух нагнулся и вытащил из ящика связку игральных палочек, велел мальчику запереть дверь лаборатории, и до полудня все трое азартно резались в “дук”[21].
Воспоминание о том окруженном тайной утре засияло перед Фимой, словно чудесная и непостижимая Страна счастья, которого он сам ни разу не испытал, даже в детские свои годы. Тогда в полдень Фима опомнился и доставил Дими к его родителям. Тед вынес приговор: два часа заключения в ванной и два дня домашнего ареста. Фима получил выговор. Он даже немного пожалел, что изобретатели так и не изобретут свой волшебный аэрозоль.
В автобусе по дороге на работу Фима размышлял о том, что сказала госпожа Шенберг об унылом кляузнике. Тот, кого забыл Господь, вовсе не обязательно пропащий. Напротив. Возможно, он свободен, как ящерица в пустыне. В иврите “забвение” и “успокоение” звучат одинаково, хотя пишутся по-разному. И главная беда не в “забвении”, а как раз в этом “успокоении”: желания, тоска, воспоминания, плотское вожделение, любознательность, восторженность, радость, щедрость – все “успокаивается”. Как успокаивается ветер на холмах, так успокаивается и душа. Верно, и боль успокаивается с течением лет, но вместе с болью успокаивается и жизнь. Ребенок с восторгом, как чудо, воспринимает самые простые вещи: смену времен года; кота, играющего во дворе; вращающуюся дверь; цветение и увядание; созревание плодов; шепот ветра в соснах; цепочку муравьев на веранде; игру света на стенах домиков, прилепившихся к склонам гор; бледный нимб луны, что словно обнимает ее; паутину с поблескивающими капельками росы; дыхание; человеческую речь; сумерки; кипение воды и ее замерзание; брызги света, когда солнечный луч касается осколка стекла… “С годами мы утрачиваем и наш восторг, и сами эти простые вещи, – думал Фима. – И они уже не вернутся. Или и того хуже – вернутся слабым мерцанием, жалким напоминанием об угасшем чувстве. Угасшем навсегда. Чем ближе к концу, тем тусклее мир. Жизнь сама постепенно покрывается пылью и копотью. Кто победит во Франции? Что решит руководство партии Ликуд? Почему отклонили статью? Сколько зарабатывает генеральный директор? Как ответит министр на предъявленные ему обвинения? Мне пора. Я должен бежать. Почему? Куда? Зачем? А ведь восторг от простых вещей когда-то наполнял и сердце министра обороны Ицхака Рабина. И тысячу лет назад этот веснушчатый замкнутый мальчик, босоногий, худой, стоял на заднем дворе где-то в Тель-Авиве, среди бельевых веревок, ранним утром осеннего дня, и вдруг пронеслась над ним стая белых журавлей. И пообещала ему, как и мне, мир чистый, исполненный тишины и голубого неба, далекий от суесловия и лжи. А сегодня и министр обороны, и те, кто нападает на него в газетах, – все мы начисто забыли этих журавлей, успокоились. Омертвелые души. Куда бы мы ни шли, за нами тянется шлейф из трупов слов, от которых недолог путь и до трупов арабских детей, гибнущих на «территориях». И короток путь к признанию того отвратительного факта, что самый обычный человек, мне подобный, пропускает мимо ушей, вычеркивает новость о детях-поселенцах, сгоревших заживо позавчера на шоссе, потому что в их машину зашвырнули бутылку с зажигательной смесью. Почему я их вычеркнул? Разве смерть их недостаточно чиста? Недостойны они, чтобы войти в Чертог Страданий, за который якобы мы несем ответственность? Только ли потому, что поселенцы раздражают меня, а вот арабские дети ложатся бременем на мою совесть? Может ли человек ничтожный, подобный мне, пасть столь низко, что выстраивает по ранжиру детские смерти – от терпимой до невыносимой? Сама справедливость говорила устами госпожи Шенберг: «Милосердие – всегда милосердие». Министр обороны Рабин предает основные человеческие ценности. А ведь, по его мнению, я и мне подобные предаем фундаментальные принципы. Но все мы, и он, и я, предали тот зов, что был нам в первом свете того далекого осеннего утра, зов, что несла журавлиная стая. В этом все мы предатели. Нет никакой разницы между министром и мною. Мы отравили и Дими, и его товарищей. Я обязан написать Рабину. Извиниться. Попытаться объяснить, что мы все-таки в одной лодке. Или лучше попросить о личной встрече?
Довольно, – улыбнулся Фима кисло. – Мы все виноваты. Мы все предали. Довольно”.
Когда он выходил из автобуса, то бормотал, словно брюзгливый старик, что-то под нос. Вся эта игра слов вокруг “забыл” и “успокоился” показалась Фиме вдруг столь отвратительной, что, выходя из автобуса через переднюю дверь, он не сказал водителю “спасибо и до свидания”. А ведь ни разу в жизни Фима не забыл поблагодарить водителя, даже если по рассеянности выходил не на своей остановке.
Пару минут стоял Фима на серой улице, среди опавшей листвы, обрывков бумаги, ворошимых ветром. Он старался сосредоточиться под перешептывание мокрых сосен за каменными заборами, глядя вслед уходящему автобусу. Что же он забыл в автобусе? Книгу? Зонтик? Конверт? Какой-нибудь пакет? Что-то для Тамар? Или Аннет Тадмор? И утешился надеждой, что наверняка забыл в автобусе всего лишь газету. И даже не помнит, о чем была передовица.
24. Позор и вина
Пройдя по мощеной дорожке ко входу в клинику, он остановился и замер: со второго этажа сквозь закрытые окна, сквозь порывы ветра и шелест сосен донеслись до него звуки виолончели. Одна из женщин-музыкантш – а возможно, кто-то из учеников – упражнялась, выводя вновь и вновь одну и ту же гамму.
Безуспешно пытался Фима узнать мелодию. Он стоял, напряженно вслушиваясь, словно человек, не ведающий, откуда он явился и куда направляется. Если бы только можно было в этот миг изменить собственную суть, свое, как говорят физики, агрегатное состояние. Обратиться в пар. Или в твердый камень. А то и вовсе в журавля.
Струны его внутренней виолончели, тронутые душевным порывом, откликнулись на призыв виолончели наверху – тем же языком страстного желания, томления и злорадства в свой собственный адрес.
Почти воочию увидел Фима жизнь трех женщин, музыкантш. Вот они трясутся долгие часы в такси, разболтанном и скрипучем, по зимним, залитым дождями дорогам, чтобы дать концерт в отдаленном кибуце, у самой границы в Верхней Галилее, или выступить на открытии съезда ветеранов Второй мировой войны. Как проводят они свободные зимние вечера? Вымыв посуду и наведя чистоту в кухне, они, конечно, собираются в общей гостиной. Фима нарисовал комнату в викторианском стиле, со старинными настенными часами, где цифры на циферблате обозначены латинскими буквами. Комод и тяжелый круглый стол на толстых ножках, черные стулья с высокими прямыми спинками. Кучерявый серый пудель лежит в уголке. На рояле, на столе, на тумбочке – всюду кружевные салфетки, подобные тем, что укрывают все плоскости в доме его отца, расположенного в престижном иерусалимском квартале Рехавия. Есть у них в комнате и радиоприемник, старинный, тяжелый, а в высокой вазе стоят голубые цветы – бессмертники. Все шторы задернуты, жалюзи опущены, и синим цветком распускается пламя керосинового обогревателя, время от времени издающего уютное побулькивание, когда керосин перетекает из бака к фитилю. Дамы по очереди читают вслух и негромко немецкий роман. “Лотта в Веймаре” Томаса Манна, к примеру. Никаких иных звуков, кроме ровного голоса чтицы, тиканья стенных часов и бульканья керосина. Ровно в одиннадцать они встают и расходятся по своим комнатам. Три двери закрываются за ними до утра. В глубокой тишине, в кромешной тьме гостиной тикают настенные часы, раз в час издавая деликатный перезвон.
Фима взглянул на элегантную табличку на двери: “Доктор Варгафтик. Доктор Эйтан. Женские болезни”. И, как обычно, не одобрил табличку, с ее пренебрежением к стилю.
– Ну нет тут литературного стиля, – пробормотал он. – И что с того?
Нора, единственная дочь Варгафтика и жена Гада Эйтана, десять лет назад сбежавшая с заезжим поэтом из Латинской Америки, – грызет ли ее ностальгия? Совесть? Чувство вины? О ней в клинике никогда не говорили. Даже имени не упоминали. Будто никогда ее не существовало. Только Тамар иногда шепотом рассказывала Фиме о письме, которое, не распечатывая, отправили назад, о телефонной трубке, с треском брошенной на рычаг без единого слова. Тамар настойчиво пыталась убедить Фиму в том, что Гад вовсе не дурной человек, просто исстрадавшийся. Правда, случалось, что Тамар утверждала совершенно обратное: любая женщина в мире бежала бы куда глаза глядят от подобного гада.
Фима облачился в белый, коротковатый ему халат, уселся за стойку и стал просматривать книгу записей, которую именовал “Клинические хроники”, пытаясь угадать, которая из записавшихся женщин ворвется в его жизнь следующей Аннет Тадмор.
– В кабинетах две пациентки, – сообщила Тамар. – Та, что у Контрабаса, немного похожа на Маргарет Тэтчер, а та, что у Гада, – вылитая старшеклассница. Прехорошенькая.
Фима ответил:
– Я чуть было не позвонил вам посреди ночи. Вспомнил вашего финского военачальника, того, что начинается и кончается буквой “м”. Маннергейм. Вообще-то он фон Маннергейм. Немецкая фамилия… И он удивил весь мир, когда крошечной финской армии под его командованием удалось сдержать Сталина, вторгшегося в Финляндию в тридцать восьмом. Правда, потом пришлось отдать СССР примерно двенадцать процентов территории в обмен на мир.
– Все вы знаете. Запросто могли быть профессором. Или министром.
Фима немного поразмышлял и, согласившись, ответил тепло:
– Вы идеальная женщина, Тамар. Великий позор всему мужскому роду, что вас до сих пор не умыкнули отсюда. Но, по трезвом размышлении, еще не родился мужчина, достойный вас.
В ее крепком квадратном теле, в светлых мягких волосах, собранных в аккуратный узел, и даже в странной пигментной прихоти, сделавшей один глаз зеленым, а другой карим, Фиме вдруг увиделось что-то детское, беззащитное. “И почему бы мне не подойти к ней, не обнять за плечи, не прижать ее голову к груди своей, словно она моя дочь?” Но тут же к его порыву утешить и приголубить подметался иной порыв: похвастаться, что нынче утром к нему поочередно явились две паломницы и отдались ему одна за другой.
С усилием он сдержался. Когда в последний раз мужская рука прикасалась к ее крепко сбитому телу? Как она поведет себя, если он, подавшись вперед, вдруг накроет ее груди ладонями? Ужаснется? Закричит? Трогательно смутится? “Дурачок, – попенял Фима своему члену – Сейчас-то что оживился?” И, словно ощутив прикосновение к ее твердым соскам, мягким в самой сердцевине, Фима крепко сжал пальцы. И усмехнулся.
– Можно я еще кое-что спрошу? – прервала его размышления Тамар.
Фима не припомнил, чтобы она уже спрашивала его о чем-то, но раскинул руки на манер своего отца:
– Просите хоть полцарства!
– Остров в Тихом океане, а также купальник.
– Простите?
– Именно так тут и написано. Может, опечатка. Но тут написано: “Остров в Тихом океане и купальник”. Шесть букв. Это почти последнее, чего мне недостает.
– Ну не знаю… – задумался Фима. – Попробуйте “Таити”. Я знаю мальчика, который просит, чтобы я взял его с собой на Тихий океан. Чтобы мы с ним поселились там в хижине, сплетенной из прутьев и соломы, питались рыбой и фруктами. Это не совсем мой мальчик. И мой, и не мой. Неважно. Попробуйте Гавайи. Вы бы поехали с нами, Тамар? Жить в соломенной хижине и есть только рыбу и фрукты? Никакой жестокости и глупости. И никакого дождя.
– Таити пишется через “о” или через “а”? Впрочем, все равно не походит. В нем пять букв. Вы говорите о мальчике Яэль? О Дими? О вашем Челленджере? Думаю, мне не стоит вмешиваться, Фима, но только хорошенько подумайте, не осложняете ли вы жизнь мальчику, пытаясь быть ему, так сказать, запасным отцом. Иногда я…
– Бикини! – выпалил Фима. – Купальник тоже называется бикини. Как и крошечный остров, откуда эвакуировали всех аборигенов и уничтожили остров атомным взрывом. Полигон, на котором смоделировали конец света. На юге Тихого океана. И нам теперь придется искать другой остров, а то и другой океан. Да и вообще – где я, а где плетеная хижина? Даже книжную полку смастерить не сумею. Полки мне вешает Ури Гефен. Пожалуйста, Тамар, не стойте так близко ко мне спиной. Тысячу раз говорил, что это невыносимо. Знаю-знаю. Такая у меня странность.
– Что с вами, Фима? Иногда вы бываете таким смешным. Я всего лишь задергивала шторы, видеть уже не могу этот дождь. И не надо искать для нас другой остров. Бикини вполне подходит. А правящую партию в Никарагуа вы знаете?
У Фимы на кончике языка уже вертелся ответ и на этот вопрос, но в эту секунду из-за закрытой двери кабинета доктора Эйтана донесся короткий и пронзительный женский вскрик, исполненный потрясения и обиды, словно кричала маленькая девочка, над которой учинили злодеяние. Кого там убивают? Быть может, того, кому предназначено стать отцом или дедушкой Иоэзера? Фима весь сжался, попытался замкнуться в себе, отрешиться от мира, не рисовать в воображении ни то, что там творят руки в прозрачных перчатках, ни гинекологическое кресло, покрытое белой клеенкой, поверх которой одноразовая бумажная простыня, а рядом с креслом – столик на колесиках, поверхность уставлена набором стерильных скальпелей, ножниц разных размеров и форм. Металлические зеркальца, шприцы, кюретки, особые иглы и нитки для сшивания человеческой плоти, пинцеты, кислородные маски, пакетики с физраствором. Беззащитная женственность, обнаженная в прямом и переносном смысле, в свете мощной лампы розовеет раной, похожая на раззявленный беззубый стариковский рот, сочащийся темной кровью.
Тщетно он боролся с мелькающими в голове картинками, тщетно пытался ничего не видеть, не слышать, не предполагать.
– Хватит, – раздался голос Тамар. – Успокойтесь. Там уже все закончилось.
Фиму обуял стыд. Сам не понимая почему, но он чувствовал, что и он несет ответственность за страдания, которые происходят за закрытой дверью. Что есть прямая связь между теми унижениями, которым он подвергнул Аннет и Нину, и болью и позором, творящимся на кушетке, укрытой белоснежной простыней, которая уже наверняка не белоснежна, а запятнана кровью и другими выделениями. Член его сжался, словно воришка, укрылся в пещере. Непонятная и острая боль вдруг скрутила пах, перекинулась на мошонку. Если бы не присутствие Тамар, он запустил бы руку в штаны. И хорошо, что она тут.
Он должен оставить свои жалкие попытки, не стоит больше убеждать Цви в том, что мы свободны, что в наших силах скинуть бремя ответственности за все, что творится от нашего имени. Следует признать свою вину Следует примириться с тем, что все наши страдания ложатся на плечи всех. Ожесточенность на “территориях”; позор стариков, роющихся в мусорных баках; выстукивания слепца по каменным плитам убогих проулков; страдания детей-аутистов в запущенных госучреждениях; визг пса, мозг которого поражен опухолью; страдания Дими; обиды Аннет и Нины; одиночество Теди; вечные попытки Ури сбежать; щипцы из нержавеющей стали, проникшие в самую сокровенность плоти, – все это наша общая вина. И напрасно мечтать о побеге на Галапагосы. И остров Бикини, отравленный радиоактивным облаком, – это тоже наша вина.
– У нашего замечательного поэта Натана Альтермана[22], – сказал Фима, – есть такие строки в “Песни о казнях египетских”: “И собрался весь сброд позорный. Петля наготове всегда. Повесить царя и придворных! А у нас – ни вины, ни стыда…” По-моему, это квинтэссенция всей истории. Это рассказ о нас, втиснутый в дюжину слов. Ладно. Давайте приготовим кофе. И Гада с Альфредом порадуем.
– Не беспокойтесь, – отозвалась Тамар, – я уже поставила чайник. А ей еще нужно время, чтобы прийти в себя и встать на ноги. И приберу в кабинете я тоже сама, а вы займитесь стерилизатором и стиральной машиной. И как это вы все помните? И Альтерман этот, и Бикини, и все прочее? На вас посмотришь, просто рассеянный с улицы Бассейной[23], рубашку толком застегнуть не можете, побриться, чтобы не порезаться, не способны, а с другой стороны, можете весь мир перевернуть ради одного слова. Вот вы всем устраиваете жизнь, но поглядите на себя самого, на свой джемпер: половина заправлена в брюки, половина торчит. И воротник рубашки тут торчит, там упрятан. Ну просто младенец.
Она замолчала, но теплая улыбка освещала ее широкое открытое лицо, будто Тамар забыла стереть ее. Помолчав, она печально сказала, не объясняя, как это связано с их беседой:
– Папа мой повесился в гостинице “Метрополь” в Александрии. Это было в тысяча девятьсот сорок шестом году. Никакой записки не нашли. Мне тогда было пять с половиной лет, я его почти не помню. Помню только, что курил он сигареты, которые назывались “Саймон Арзт”. И еще помню часы на его руке – желтого цвета, прямоугольные, со светящимися в темноте фосфорными стрелками, как два дьявольских глаза. У меня есть фотография, где он в форме солдата британской армии, но нет в нем и намека на солдатскую выправку. Растрепанный, небрежный. У нас таких называли “шлюмпер”. И вид у него усталый. На фотографии он почти блондин, белозубая улыбка, а в уголках глаз такая милая сеточка морщинок. Он не грустный, просто усталый. И держит на руках кошку. Может, в его жизни была безответная любовь? Моя мама никогда не говорила со мной об отце. Только повторяла: “Он ведь тоже о нас не думал”. И меняла тему разговора. У мамы был любовник, австралийский капитан, высоченный, одна рука у него была деревянная. А имя русское – Серафим. Мне объяснили, что имя происходит от ивритского “сараф”, что значит “ангел”, “серафим”. А потом у мамы был банкир, такой нытик, увез ее в Канаду и там бросил. Я получила от нее письмо из Торонто, написанное по-польски, мне его перевели, мама так и не научилась писать на иврите. Мама писала, что хочет вернуться домой, в наш городок Нес-Циона, начать жизнь заново. Но не успела. Умерла в Канаде от рака печени. А я выросла в интернате. Фима, а вот хочу вас спросить про Альтермана: правду ли говорят, что он было двоеженец?
– Он умер, – ответил Фима, – давно умер, в семидесятом году.
И уже собрался прочесть сжатую лекцию о творчестве Альтермана, но тут отворилась дверь кабинета доктора Эйтана, выпустив горьковато-кислый душок антисептика, и врач, высунув голову, велел Тамар:
– Давай сюда, Брижит Бардо. Быстро мне ампулу петидина.
Фиме пришлось отложить свою лекцию. Он выключил закипевший чайник и решил включить обогреватель в комнате, где пациентки приходили в себя после процедур. Затем ответил на два телефонных звонка: записал госпожу Бергсон на конец месяца и объяснил госпоже Гиле Маймон, что по телефону передавать результаты анализов у них не принято и ей придется самолично явиться в клинику и побеседовать с доктором Варгафтиком. С обеими дамами он почему-то говорил покорно, смиренно, как будто причинил им какое-то зло. Он припомнил насмешливые слова Аннет Тадмор о притворстве “загадочного женского сердца”, об этом лицемерном клише, растиражированном в образах Греты Гарбо и Беатриче, Марлен Дитрих и Дульсинеи. Нет, Аннет не совсем права. Ведь и атлетические плечи мужчин укрыты покрывалом из фальши и лжи. Все мы притворщики. Но разве не в том и состоит правда, что каждый из нас абсолютно точно знает, что такое милосердие и когда именно мы должны быть милосердными, – потому что каждый из нас тоже взыскует хоть толики милосердия? Но едва наступает минута, когда нам следует распахнуть Врата Милосердия, мы отворачиваемся, притворяемся слепыми и глухими. Потому что милосердие – это разновидность унижения, нечто слишком старомодное и сентиментальное. Или потому что так повелось: что уж тут поделаешь, да и почему именно я? Наверное, это имел в виду Блез Паскаль, когда говорил о “смерти души” и об “агонии человека, что подобна агонии короля, свергнутого с трона”. Собственные усилия, чтобы не вызвать в воображении картины происходящего за закрытой дверью кабинета, были для Фимы воплощением трусости и низости. Как и его готовность перевести разговор со смерти отца Тамар на сплетни о личной жизни поэта Альтермана. Не состоит ли главный долг каждого из нас в том, чтобы хотя бы не отвести взгляда от страдания. Будь он главой правительства, обязал бы каждого министра присоединиться хотя бы на неделю к резервистам, призванным на службу в Газе и Хевроне, пожить в лагерях для людей, задержанных до выяснения обстоятельств, провести пару дней в гериатрическом отделении одной из провинциальных больниц. Заставил бы их пролежать хоть одну зимнюю ночь, от заката и до рассвета, в грязи, под дождем, в засаде на границе с Ливаном. Или постоять рядом с Эйтаном и Варгафтиком в этом аду абортов и выскабливаний, под аккомпанемент доносящихся сверху виолончельных нот.
Но уже в следующую минуту все эти рассуждения вызвали у него тошноту, ибо при более глубоком обдумывании показались пошлой версией идей из русских романов девятнадцатого века. Да и выражение “ад абортов и выскабливаний” вовсе не так уж справедливо, ведь в кабинете не только выскабливают, но и способствуют зарождению жизни. Фиме вспомнилась одна немолодая пациентка, звали ее Сара Маталон, от которой отказались все светила гинекологии, рекомендовали усыновить ребенка, и только Гад Эйтан упорствовал, возился с ней четыре года, и чрево ее откликнулось, она родила. Их всех пригласили на брит-милу[24]. Когда отец ребенка объявил, что сына они назовут Гад, Фима заметил, как доктор Эйтан с силой затянул ремешок своих наручных часов. Фима тогда чуть не расплакался, и пришлось доктору Варгафтику выступить в роли сандака – мужчины, держащего младенца во время обряда обрезания, каковую роль доктор Варгафтик исполнил с энтузиазмом.
Фима вскочил, ринулся на подмогу Тамар, которая вывела из кабинета совсем юную девушку – лет семнадцати, белую как бумага, тоненькую. Девушка с трудом переставляла ноги-спички. И, словно искупая грехи всего рода мужского, Фима заметался беспорядочно, кинулся за шерстяным пледом, принес стакан холодной содовой с долькой лимона, бросился за салфетками и аспирином. А позже заказал дяя пациентки такси.
В половине пятого устроили перерыв на кофе. Доктор Варгафтик подошел к стойке, распространяя запахи лекарств и дезинфекционного раствора. Мощная грудь доктора вздымалась, напоминая грудь русского генерал-губернатора, широкие бедра придавали грузной фигуре сходство с контрабасом. По лицу Варгафтика растекалась сеточка кровеносных сосудов, расположенных так близко к коже, что можно было сосчитать удары пульса по подрагиванию капилляров на щеках.
Пружинящей, бесшумной поступью, бархатной кошачьей походкой, точно передвигаясь по раскаленному железу, явился доктор Эйтан, медленно шевеля челюстями и равнодушно жуя резинку Тонкие губы были плотно сжаты.
– Это был весьма необычайный schnitt[25], – заметил доктор Варгафтик, – удачно получилось.
– Мы ее вытащили, – сказал доктор Эйтан. – Все пошло не очень хорошо.
– Ты был совершенно прав насчет внутривенного, – похвалил доктор Варгафтик.
Эйтан ответил:
– Подумаешь, большое дело. Это было ясно с самого начала.
А Варгафтик сказал:
– Бог даровал тебе умные пальцы, Гад.
Фима робко вмешался:
– Пейте. Кофе остывает.
– Герр экселенц фон Нисан! – встрепенулся Варгафтик и зарычал: – Где пропадало ваше высочество все эти дни? Уж наверняка успели сочинить для нас нового “Фауста”! Или “Михаэля Кольхааса”![26] А мы тут почти забыли, как выглядит ваш светлый лик!
И, не в силах остановиться, выдал “известный анекдот” про трех лентяев. И захохотал, не успев дойти до третьего.
Гад Эйтан, погруженный в раздумья, вдруг сказал мягко:
– И все-таки мы не должны были делать это здесь, да еще под местным наркозом. Это необходимо делать в гинекологическом отделении больницы. Под общим наркозом. У нас едва не кончилось осложнениями. Надо об этом подумать, Альфред.
Варгафтик, изменив тон, произнес:
– Что? Ты встревожен?
Гад Эйтан после короткой паузы ответил:
– Нет. Теперь-то я спокоен.
Тамар не решалась вступить в разговор, дважды она открывала было рот, но тут же закрывала. Наконец робко сказала:
– Вам, Гад, так идет этот белый свитер. Хотите чаю с лимоном вместо кофе?
– Хочу. Вот только не надо смотреть на меня как побитая собака.
Варгафтик, этот грузный и неуклюжий миротворец, поспешно перевел разговор на политическую тему:
– Ну, что вы скажете об этом польском антисемите? Ничему не научились и ничего не забыли. Вы слышали, что заявил этот варшавский кардинал о монастыре в Освенциме? Прямо-таки точное повторение старой их песни: эти евреи подстрекают весь мир против несчастной Польши, эти евреи опять хотят разжиться капиталом на своих мертвецах, разве не убиты были и миллионы поляков? А наше чудное правительство смолчало, словно мы все еще под польскими панами, а не суверенное государство. В нормальной стране уже через четверть часа их посла призвали бы на ковер, а потом дали ему пинка под… сами знаете что.
– Не беспокойся, Альфред, – сказал Гад Эйтан, – мы не смолчим. Однажды ночью высадим наших отборных десантников. Проведем молниеносную атаку. Операция “Энтеббе” в Освенциме[27]. От нашего динамита взлетит на воздух их монастырь, и наши бойцы с миром вернутся на базу. Все произойдет совершенно внезапно. Весь мир затаит дыхание, как в старые добрые времена. А после этого мистер Шарон и мистер Шамир примутся молоть всякую чушь о “длинной руке нашей Армии обороны” и о “сдерживающей силе Израиля”. Предлагаю назвать эту операцию “Мир для крематориев”.
Фима воспламенился в одну секунду. “Будь я главой правительства Израиля…” Но мысль эту додумать он не успел, ибо уже дал волю переполнявшему его гневу: – Кому, ко всем чертям, это нужно! Мы обезумели. Свихнулись вконец! С чего бы это нам задираться с поляками по поводу того, кому принадлежит Освенцим? Это начинает походить на вечные наши наскоки: “права наших предков”, “наследие наших предков”, “освобожденные территории никогда не будут возвращены”. Еще немного – и среди газовых камер наши энтузиасты возведут свеженькое поселение “Крематорный Рай”. Так сказать, в доказательство, кому принадлежат спорные территории. Разве Освенцим – еврейское место? Это нацистское место! Немецкое место. По сути, это глубоко христианское место, принадлежащее, в частности, и польскому католичеству.
Да пусть они вместо лагеря смерти устроят монастырь, пусть утыкают там все крестами и колоколами. До последнего квадратного сантиметра. Пусть увенчают каждую трубу крематория Иисусом. В мире нет более подходящего места, где бы христианство могло уединиться само с собой. Это они. Не мы. Пусть они совершают паломничества туда, каются в грехах или, наоборот, празднуют самую великую теологическую победу во всей своей христианской истории. По мне, они могут назвать свой монастырь в Освенциме “Месть сладчайшего Иисуса”. Чего мы суетимся там с демонстрантами и лозунгами? С ума, что ли, мы посходили? Это просто замечательно, если еврей, пришедший поклониться памяти убитых и замученных, увидит густой лес крестов. Услышит со всех сторон колокольный звон. Пусть поймет, что вот оно – сердце Польши. Самая сердцевина христианской Европы. По мне – пожалуйста! Хорошо бы, они и весь Ватикан перевезли в Освенцим. Почему и нет? Чтобы отныне и до воскресения всех мертвых Папа Римский восседал на золотом троне средь труб крематория. И, кроме того…
– Кроме того, хватит трястись в трансе, – процедил Гад Эйтан, подставив под лампу для инспекции свои элегантные длинные пальцы – вдруг случилась с ними какая мутация? Однако не потрудился объяснить, придерживается ли он иного мнения.
– В нормальной стране, – доктор Варгафтик попытался вернуть дискуссию в более умеренное русло, – в нормальной стране вам бы не позволили произносить столь ужасающие и мрачные речи по столь трагическому поводу. Есть вещи, которые даже в частной беседе, даже при закрытых дверях нельзя подвергать осмеянию. Но наш Фима – сгусток парадоксов, а ты, Гад, рад любой возможности позубоскалить над нашим правительством, Освенцимом, операцией в Энтеббе… Главное, чтобы всех рассердить, всех разозлить. У тебя внутри все умерло. Ты бы всех повесил. Вешатель с иерусалимской улицы Алфаси. И все потому, что оба вы ненавидите эту страну, вместо того чтобы, проснувшись поутру, встать на колени и сказать: “Слава Богу за все, что у нас есть здесь, вопреки азиатчине и большевизму”. Из-за дырок вы сыра не видите.
И вдруг, с деланым гневом, весь раздувшись, словно решил наконец-то обратиться в истинного тирана и деспота, трясясь всеми своими багровыми щеками так, что, казалось, вот-вот взорвется, пожилой доктор проревел:
– Довольно! Хватит болтать! Марш за работу! Все! У меня тут не парламент!
– Именно тут и парламент, – процедил, едва разжимая губы под блондинистыми усиками, доктор Эйтан. – Кнессет старых маразматиков. Альфред, зайди ко мне. И мне нужна наша королева красоты с историей болезни госпожи Бергман.
– Что я вам сделала? – прошептала Тамар, и глаза ее моментально наполнились слезами. – Почему вы надо мной издеваетесь? – И в лихорадочном приступе мужества испуганно добавила: – Когда-нибудь вы получите пощечину.
– Великолепно, – улыбнулся Эйтан, – я весь в твоем распоряжении. Даже подставлю вторую щеку, если это поможет тебе достичь некоторого гормонального успокоения. А потом наш святой Августин утешит и тебя, и меня, среди прочих скорбей Сиона и Иерусалима. Аминь.
Произнеся эти слова, Эйтан плавно развернулся и удалился пружинистым шагом, оставив всех молча смотреть ему вслед.
Врачи скрылись в кабинете доктора Эйтана. Фима порылся в карманах, выковырял скомканный носовой платок, не особенно чистый, который он намеревался предложить Тамар, но из складок платка выпал небольшой предмет. Тамар нагнулась, подняла и с улыбкой протянула Фиме. Светлячок Аннет. А Тамар утерла рукавом глаза – и зеленый, и карий, – нашла папку с историей болезни госпожи Бергман и поспешила в кабинет. Уже возле двери она обратила к Фиме лицо исстрадавшейся мученицы и с внезапным пафосом объявила:
– Однажды я схвачу ножницы и убью его! А потом себя!
Фима ей не поверил, но на всякий случай убрал в ящик стола нож для разрезания бумаги. Носовой платок с завернутым в него светлячком он осторожно поместил обратно в карман. Вырвал листок из блокнота, положил перед собой, собираясь записать свою идею о сердце христианства, – быть может, она разовьется в статью для субботнего приложения к одной из газет.
Но мысли его скакали. Ночью он спал не больше трех часов, а поутру все силы из него вытянули неутомимые любовницы. И что они в нем находят? Беспомощного малыша, будящего их материнские инстинкты? Младенца, которого им хочется перепеленать и прижать к груди? Брата-утешителя? Поэта, растерявшего свой дар, но которому они все равно желают служить музой? А что привлекает женщин в таком циничном солдафоне, как Гад? Или в болтливом щеголе, как его отец? Фима улыбнулся и растерянно уставился перед собой. Может, Аннет ошибается и все же есть в любви какая-то тайна? Может, загадка женского сердца существует? Или с ее стороны это просто тактический прием, чтобы оградить свои секреты от врага? И ее отрицание тайны между мужчинами и женщинами – не более чем хитрость? Наверняка она вовсе не уступила бурной страсти нынче утром, а просто пожалела его и отдалась из жалости. А он спустя полчаса не возжелал Нину, а просто пожалел ее и сам хотел ей отдаться, вот только мужская природа не позволила то, что для природы женской в порядке вещей.
– Несправедливо, – пробормотал Фима. И через паузу, со злорадством: – Несправедливо? Ну так сочини воззвание!
Его усталая рука исчеркала лежащий перед ним листок крестами, треугольниками, кругами, шестиконечными звездами, ракетами и тяжелыми женскими грудями. Между рисунками вились слова, почему-то всплывшие в памяти: “Прилетайте, журавли”. А чуть ниже: “Портупею принесли”. Он зачеркнул написанное. Смял листок. Швырнул комок в корзину для бумаг. И промахнулся.
Затем Фима, которому делать было решительно нечего, надумал сочинить два письма: публичное, открытое письмо – ответ Гюнтеру Грассу о вине и ответственности, а второе письмо – личное, запоздавший на двадцать четыре года ответ Яэль. Он хотел объяснить и самому себе, и Яэль, почему был так груб с двумя полковниками военно-воздушных сил, посетившими их дом в тот субботний вечер с целью уговорить его отправиться в Америку вместе с Яэль. Теперь, давно перевалив за экватор жизни, он не считал себя достойным проповеди.
По какому праву? Что такого он совершил в своей жизни? И ощутят ли Иоэзер и его товарищи, что придут через сто лет, хоть какую-то пользу от того, что когда-то в Иерусалиме жил ленивый тип, докучавший всем своими мелочными придирками, бесконечно поправлявший собеседников? Прелюбодействовал с замужними женщинами? На чем свет стоит крыл министров? Спорил с ящерицами и тараканами? В то самое время, когда даже такой негодяй, как Гад Эйтан, помогал пациенткам, исцеляя бесплодие, отворяя их чрево?
Когда зазвонил телефон, Фима собрался ответить: “Клиника, слушаю”, но вместо этого у него вдруг вырвалось: “Клиника, кушаю”. Он тут же начал извиняться, заикаться, неудачной шуткой попытался исправить положение, но еще больше запутался и в конце концов записал госпожу Рахель Пинто на следующую неделю, сделав пометку “ВАЖНО”, хотя она говорила об обычном рутинном осмотре.
Кто знает? Быть может, и ее бросил муж? Ушел к молодой любовнице? Или даже погиб, будучи призванным из резерва в Иудею или Самарию, от рук арабских террористов и некому теперь ее утешить?
25. Пальцы, которые не пальцы
В семь вечера они опустили жалюзи и закрыли клинику. Дождь и ветер прекратились. Холод, прозрачный, чистый, стеклянный, опустился на Иерусалим. Звезды сияли по-зимнему ярко. С востока донесся звук колокола, одинокий мощный раскат, словно распятие на Голгофе совершалось именно в эту минуту.
Доктор Варгафтик отправился домой на такси, с ним и Тамар, которую он, как всегда, вызвался довезти до здания гимназии в квартале Рехавия, что в самом центре Иерусалима. Гад Эйтан нырнул во тьму и скрылся в переулке, где поставил свой спортивный автомобиль. А Фима, запахнув поплотнее куртку, подняв воротник и надвинув пониже засаленную, мятую кепку, уже более десяти минут в полном одиночестве ждал автобус. Он собирался поехать к Цви и Шуле Кропоткиным, которые живут в конце улицы Газа, насладиться коньяком “Наполеон”, обещанным Цвикой, вытянуть ноги перед обогревателем и развернуть перед хозяевами свои идеи по части разногласий между евреями и христианами. Разрыв глубокий и беспросветный, как бывает с разногласиями внутри семьи, а вот ссора с исламом – не более чем спор за земли, за земельное имущество, и лет через тридцать-сорок о нем никто и не вспомнит. Но христиане и через тысячу лет будут видеть в иудеях убийц Христа, относиться к ним как к проклятому старшему брату. От слов “проклятый брат” у него защемило сердце, они напомнили о ребенке, которого мать родила, когда Фиме было четыре года, почти пятьдесят лет назад. Младенец умер через три недели, какой-то врожденный порок, об этом никогда не говорили в присутствии Фимы. Он ребенка не помнил, как не помнил и траура, но хорошо помнил шапочку из голубой шерсти, такую крошечную, всегда лежавшую на мамином ночном столике у кровати. После смерти мамы отец убрал из дома все ее вещи, исчезла и вязаная голубая шапочка. Неужели и ее отец отдал, вместе со всеми вещами матери, лепрозорию в квартале Тальбие? Отчаявшись, Фима зашагал к центру, в сторону квартала Рехавия, безуспешно пытаясь вспомнить, то ли он обещал Нине зайти к ней после работы и пойти в кино на комедию с Жаном Габеном, то ли они договорились встретиться у кинотеатра. Спустя минуту он был весь во власти сомнений: может, вовсе не с Ниной, а с Аннет он должен встретиться вечером? А что, если по рассеянности он условился с обеими? В карманах жетона для телефона-автомата не обнаружилось, поэтому Фима продолжал шагать по пустынным улицам, освещенным не частыми мерцающими в тумане фонарями. Он шел, не обращая внимания на пронизывающий холод, и думал о матери, которая любила холод и ненавидела жару Интересно, что делает в эту минуту Ури Гефен в Риме? Сидит наверняка в шумном кафе на одной из римских площадей, окруженный остроумными мужчинами и красивыми, дерзкими женщинами, обволакивает их своим густым басом, рассказывает о воздушных боях, о романе, что случился у него в Юго-Восточной Азии, отпускает горьковатые шутки по поводу своей подверженности инстинктам, и в рассказах этих сквозит тень улыбки, маскирующая истинные его чувства и мотивы, а завершит свои истории он какой-нибудь незлобивой сентенцией – этакой легкой насмешкой и над своим рассказом, и над своими романами, и даже над этой своей сентенцией.
Фиму охватило острое желание почувствовать прикосновение к затылку широкой, твердой ладони Ури. Он соскучился по его шуткам и насмешкам, по его запаху, по его густому голосу и теплому смеху. И одновременно, не находя в этом никакого диссонанса, пожалел, что друг вот-вот вернется в Иерусалим. Фима презирал себя за свои отношения с Ниной, хотя и предполагал, что Ури давно обо всем знает, знает о сексуальных благодеяниях, которыми осыпает его Нина, – вполне возможно, с подачи самого Ури, ибо нет границ его щедрости, его доброте. А быть может, для него это очередная забава, этакая королевская шутка, царский розыгрыш? Что, если Ури требует от Нины подробнейшего отчета после каждой ее интимной встречи с Фимой? Сидят, неторопливо перебирают подробности, посмеиваясь – сочувственно и с симпатией. Пару дней назад он разочаровал Нину у нее дома, а нынче утром, по вине Аннет, снова разочаровал, уже в собственной постели. Сердце Фимы сжалось, когда вспомнил он, как гладила Нина его лоб тонкими пальцами, как шептала, что именно такой, расслабленный, он проникает в нее особенно глубоко, гораздо глубже, чем когда входит в нее. Странными, почти мистическими показались ему эти слова сейчас, от них будто исходило теплое сияние, и ему нестерпимо захотелось немедленно все исправить – все, что он испортил; донести до всех, до Нины и Аннет, Яэль и Тамар, до каждой женщины в мире, и особенно до некрасивых и нелюбимых, что плотская любовь прекрасна, но любовь родительская, братская, сыновья – это само милосердие.
Из темного двора залаяла невидимая собака. Фима остановился и потерянно пробормотал:
– Что случилось? Что я тебе сделал? – И добавил с искренним сожалением: – Прости. Мы с тобой незнакомы.
Шагая по сумрачной улице, он воображал семейную жизнь за стенами домов, мимо которых шел, за жалюзи, оконными стеклами, занавесями: мужчина сидит в своем кресле, на ногах домашние тапки, на коленях – книга по истории строительства дамб. На подлокотнике стоит рюмка с коньяком. Из ванной выходит жена, волосы влажные, сама она розовая, душистая, в голубом фланелевом халатике. На ковре маленький мальчик тихо играет в домино. Нежный цветок огня расцветает за решеткой обогревателя. Еще немного – и они сядут ужинать перед телевизором, под очередную серию семейной комедии. Затем уложат мальчика в кровать, расскажут ему сказку, поцелуют, пожелают “сладких снов” и усядутся вдвоем на диване в гостиной, закинут ноги в теплых носках на кофейный столик, пошепчутся, замолчат, быть может, пальцы их переплетутся. С улицы донесется сирена “скорой помощи”. А потом – только раскаты грома да свист ветра. Мужчина встанет, пройдет в кухню, поплотнее закроет окно. На обратном пути прихватит поднос с двумя стаканами чая с лимоном и тарелку с апельсинами, предварительно очистив их от кожуры. Желтовато-красное сияние от настенного бра заключит их в теплый круг – мужчину и женщину. Фима сжался внутри своей куртки, эта картина отозвалась тоской по Яэль и странной тоской по самому себе: будто за одним из освещенных окон сейчас сидит другой Фима – настоящий, не докучливый лысеющий толстяк в желтоватом несвежем исподнем, а Фима прилежный, усердный, стройный, проживающий свою жизнь рационально, без стыда и лжи. Фима спокойный и всегда пунктуальный. Хотя он давно понял, что правда недостижима, в глубине души сохранил мечту, желание – очиститься от лжи, пылью проникшей во все уголки, даже самые укромные, его жизни.
Тот, другой, настоящий Фима сидит сейчас в уютном кабинете, окруженный книжными стеллажами, между которыми висят гравюры прошлого века с видами Иерусалима. Его окружает яркое сияние настольной лампы. Левая рука покоится на колене жены, присевшей на угол письменного стола, они обсуждают новую гипотезу касательно иммунной системы или квантовой теории. Не то чтобы у Фимы имелось хоть малейшее понятие об устройстве иммунной системы или пусть зачаточное представление о кварках. Но в воображении настоящий Фима и его жена были специалистами в области иммунитета и физики разом, они вместе работали над новой идеей, реализация которой хоть немного уменьшит страдания в мире. Не этот ли рабочий кабинет имела в виду Карла из его сна, предлагая вывести его на арийскую сторону?
На углу улицы Смоленский, неподалеку от резиденции главы правительства Израиля, Фима заметил маленькую девочку, лежавшую на груде одеял возле мусорного бака. Она что, устроила голодовку у дома премьер-министра? Упала в обморок? Или мертва? Может, арабская мать из Вифлеема привезла сюда труп дочери, которую мы убили? Фима испуганно метнулся к девочке, склонился над малышкой и некоторое время постоял перед грудой обрезанных мокрых веток, накрытых мешковиной. Ему понравилась идея лечь тут и объявить голодную забастовку протеста. Отличная мысль. Он поднял голову и увидел желтый прямоугольник – светилось крайнее окно на втором этаже. Фима представил, как премьер-министр Израиля Ицхак Шамир ходит по комнате взад-вперед, от окна к двери и обратно, руки за спиной, на подоконнике лежит встревожившая его телеграмма, он обдумывает ответ, который и ему самому пока еще не вполне ясен. А может, от зимней промозглости у него разыгрался артрит. Он ведь человек немолодой. Пережил и нелегкие годы подполья, и годы борьбы за независимость и становление государства. Власти британского мандата преследовали Шамира и его организацию “Борцы за свободу Израиля”. Быть может, сейчас самое время забыть о разногласиях с Шамиром? Зайти к нему, вот сейчас, поддержать, облегчить его одиночество? Проговорить с ним всю ночь напролет, по-дружески. Не из любви к спорам, не упрекая, порицая и обвиняя, а как человек, что хочет открыть глаза доброму своему другу, впутавшемуся в дурную историю, из которой на первый взгляд нет достойного выхода, но на самом деле разумное решение есть, и весьма простое, доступное любому. Беседа снимет напряжение, дарует покой. При условии, конечно, что друг не замкнется в себе, не уйдет в глухую оборону, не забаррикадируется ложью и высокопарными банальностями, а распахнет душу и выслушает тебя со смирением и кротостью, взвесит открывающиеся возможности, прежде отвергаемые – не по злому умыслу, а из-за предвзятости и косности, глубоко укоренившихся страхов. И что плохого в компромиссе, господин Шамир? Каждая сторона получит только часть того, что ей причитается по праву, но ужас закончится. Раны начнут затягиваться. Да ведь и вы сами, господин премьер-министр, заняли свой пост как компромиссный кандидат. Наверняка вам не раз приходилось идти на компромисс со своими друзьями? Не так ли?
И вообще говоря, что плохого в том, что он постучится в дверь? Ему предложат горячего чаю, он сбросит свою куртку и объяснит раз и навсегда, каков разумный путь. Или, наоборот, убедит главу правительства надеть теплое пальто и отправиться на вечернюю прогулку, углубиться в долгую беседу, шагая холодными пустынными улицами, тонущими в тумане и тоске. Суров и аскетичен Иерусалим зимней ночью. Но еще ничего не потеряно, мой господин. Еще можно начать с чистого листа. Сто лет здесь тянулась кровавая прелюдия, а теперь мы пойдем на компромисс и приступим к сути сюжета. Народ еврейский заживет наконец как нация, обретшая покой на своей земле, и пробудятся в нем творческие силы и тяга к обновлению, погребенные прежде под мрачными пластами ужаса и гнева, погромов, преследований, геноцида. Попробуем, господин премьер-министр? Маленькими, хорошо взвешенными шагами?
Из будки у входа в резиденцию высунулся полицейский:
– Эй, подойдите! Вы что-то ищете?
– Да, – ответил Фима. – Я ищу завтра.
– Хорошо, но будьте так любезны, поищите его в другом месте. Идите себе дальше. Нельзя здесь стоять.
Призыв этот нашел отклик в сердце Фимы. Иди дальше. Вперед. Не сдавайся. Сражайся до тех пор, пока будешь в силах записывать слова, пока достанет у тебя разума отличить одну идею от другой. Вот только один вопрос: дальше – это куда? Разве не в том состоит вся правда, что он до сих пор и с места не сдвинулся? Как начать двигаться? И в каком направлении?
И тут совсем рядом раздался голос, спокойный и полный мудрости: “Фима! Где же ты?”
Фима остановился и ответил с огромным чувством: – Здесь я. Здесь.
Но только вопли котов, предчувствующих весну, были ему ответом. А потом, подобно губке, стирающей все, по улице пронесся шелест ветра.
“Си́тра де-иткáсиа”, – произнес Фима про себя по-арамейски одно из речений Каббалы. И повторил: “Си́тра де-иткáсиа” – “сокрытая сторона”. Он шагал все так же медленно, миновал здание “Терра Санта”, безжизненное, все окна черны, постоял у светофора на площади Парижа в ожидании зеленого света и начал подниматься вверх по улице Короля Георга к центру. Он не замечал ни холода, забравшегося под куртку, ни капель, стекавших на лицо с потрепанной кепки, ни редких торопливых прохожих, бросавших быстрые взгляды на странного человека, явно полностью погруженного в ожесточенный спор с самим собой. Фима подумал, что о холоде он забыл совсем напрасно, с иерусалимской зимой шутки плохи. А вдруг Аннет Тадмор забеременела от него? Снова придется прыгать на борт какого-нибудь грузового судна, скрыться в Греции. В Ниневии. На Аляске. Или на Галапагосских островах. В потемках матки Аннет, в сумеречных лабиринтах влажных тоннелей его слепое семя в эту самую минуту прокладывает путь, помогая себе смешными движениями хвостика, дергается туда и сюда в тепловатой жидкости, этакий Фима-головастик, лысоватый наверное, в крошечной мокрой кепчонке, и нет у него ни глаз, ни мозгов – слепец, стремящийся к сокровенному источнику тепла, и весь он – только головка и хвост, да еще инстинкт, побуждающий протолкнуться поглубже, угнездиться поуютнее; он бодает оболочку яйцеклетки, во всем похожий на родителя своего, охваченный одним лишь страстным желанием: раз и навсегда свернуться калачиком, съежиться в глубинах женского естества, успокоиться и – спать, спать. Фиму обуяли ужас и зависть к собственному пронырливому семени. Ухмыляющемуся семени. Под желтым фонарем у фасада синагоги “Иешурун” Фима остановился и взглянул на часы: еще можно успеть на последний сеанс. Жан Габен наверняка не разочарует. Но где же он должен встретиться с Аннет? Или с Ниной? Или где они вдвоем должны встретиться с ним? Похоже, нынешним вечером он точно разочарует Жана Габена. Парень с девушкой обогнали Фиму, бредущего мимо Дома Ступеней. Парень сказал:
– Ладно. Значит, мы вдвоем пойдем на уступки.
– Поздно, не поможет, – ответила девушка.
Фима ускорил шаг. Ему захотелось подслушать их разговор. Почему-то ему казалось, что жизненно важно узнать, о каких уступках идет речь. Неужели и эти двое нынче вляпались в беременность? Но парень вдруг стремительно развернулся, яростным жестом вскинул руку, останавливая проезжающее мимо такси, и открыл дверцу. На спутницу свою он даже не посмотрел.
Фима понял, что через пару секунд девушка останется одна, брошенная посреди улицы под дождем. И уже вертелись у него на кончике языка первые слова, которыми начнет он беседу, слова поддержки, осторожные, чтобы не напугать ее, – мудрая, грустная фраза, которая, несомненно, вызовет у нее улыбку сквозь слезы.
– Вернись, Иоав! Я уступаю.
И парень, не потрудившись даже захлопнуть дверцу машины, вернулся к девушке, обнял, зашептал что-то на ухо, и оба покатились со смеху. Водитель такси разразился бранью, и Фима поспешил исправить несправедливость, возместить водителю упущенную прибыль. Он сел в машину, захлопнул дверцу и сказал:
– Извините за этот балаган. В Кирьят Йовель, пожалуйста.
Водитель, грузный человек с густой седоватой шевелюрой, востроглазый, пышноусый, проворчал сердито:
– Ну и манеры. Сначала останавливают, а потом выпрыгивают. Вы что, не знаете, чего хотите?
Фима, заключивший, что водитель посчитал его заодно с парочкой, забормотал:
– Да ничего же не произошло. Задержка и минуты не длилась, мы уже разобрались. К чему так сердиться.
Фима решил и с этим таксистом завести политическую дискуссию. Только теперь он не промолчит, если услышит кровожадные дикости, а с помощью простых доводов, ясных и четких, переубедит собеседника. Он готов был продолжить речь, которую заготовил для премьер-министра, начав с той точки, на которой остановился. Но когда осторожными замечаниями попытался выяснить позицию таксиста по вопросу мира с палестинцами, тот перебил его, вполне дружелюбно:
– Оставьте меня в покое со всем этим, мой господин. Мои идеи обычно выводят людей из себя. Послушают они меня и впадают в прострацию. Поэтому я уже давно прекратил спорить. Жаль силы тратить. Если бы эта страна была в моих руках, то за три месяца я бы поставил ее на ноги. Но только люди в этой стране давно не думают головой. Только желудком. Да яйцами. Так зачем же понапрасну тратить свое здоровье? Я всякий раз завожусь, нервы на пределе. Ничего не поделаешь. У нас властвует сброд. Хуже арабов.
– А если я пообещаю вам не выходить из себя и вас не раздражать? Просто согласимся с тем, что нет меж нами согласия, и все?
– Хорошо, – ответил таксист, – только помните, мой господин, что вы сами захотели. Я вот что считаю. Заради “истинного мира”, как любят у нас говорить, заради безопасности я готов самолично отдать им и Иудею, и Самарию, и Западный берег реки Иордан – короче, все “территории”, кроме Стены Плача в Иерусалиме, да еще скажу спасибо за то, что избавили меня от Рамаллы и Газы. С тех пор как навалился на нас весь этот мусор в шестьдесят седьмом, страна катится в тартарары. Эти у нас все замусорили. Ну, каково вам это слушать? Небось начнете тут же гвоздить меня стихами из Священного Писания?
С огромным трудом сдерживая чувства, Фима спросил:
– И как же, позвольте узнать, пришли вы к такому выводу?
– В конце концов, – сказал таксист устало, – все к нему придут. Но только после того, как погибнут еще несколько тысяч. Нет выбора, мой господин. Араб не испарится, да и мы никуда отсюда не денемся, а жить вместе не можем – мы подходим друг другу примерно как кошка с мышкой. Такова реальность, этого требует и справедливость. Сказано в Писании: если два клиента схватились за молитвенное покрывало и каждый вопит, что талит принадлежит только ему, то берут ножницы и разрезают. Так постановил еще Моисей, и поверьте мне, он-то слабоумным не был. Лучше разрезать талит, чем резать все время детей. Какая улица, вы сказали?
– Почет вам и уважение, – отозвался Фима.
– Чего там – “почет и уважение”. Зачем вы мне говорите такое? Я что, какой-то кот, который взялся научить всех летать? Если вы вдруг тоже придерживаетесь подобных взглядов, то я не стану говорить вам “почет и уважение”. А вот что точно скажу, и выслушайте меня хорошенько: в этой стране есть только один человек, у которого достаточно сил разрезать талит, без того что подрежут его самого и без того чтобы началась здесь братоубийственная война. И это Арик Шарон. Никто другой не сможет. А от Арика все примут.
– Несмотря на то что руки его в крови?
– Именно поэтому, мой господин. Во-первых, это не его руки в крови, это руки всей страны в крови. И мои, и ваши тоже в крови. Нечего все валить на Арика. Кроме того, по поводу крови: не стану я из-за этого лить крокодиловы слезы. Сожалею, да. Но не стыжусь. Стыдятся пусть арабы. Разве мы хотели кровопролития? Это арабы нас вынудили. С самого начала. Мы же вообще не хотели насильственных действий. Даже Менахем Бегин, гордец каких поискать, зацикленный на национальной идее, и тот, как только к нему в Кнессет прибыл Анвар Садат и попросил прощения, тут же дал ему все, что просит, только бы крови больше не было. И если бы в Кнессет прибыл Арафат, попросил бы прощения, и ему бы отвалили чего-нибудь. И тут закавыка. Станет ли Арик договариваться с Арафатом на манер гангстера с гангстером? Как вы думаете? Пойдет какой-нибудь левак, ну Йоси Сарид[31] например, договариваться с Арафатом, этой мерзостью? Йоси Сарид… Да арабы сожрут его без соли, да и у нас тоже наверняка хватит желающих всадить ему пулю в брюхо. Только Арик Шарон способен резануть. Если у тебя проблема с хищным животным, зови охотника. А не исполнительницу танца живота. Этот дом?
Фима убедился, что денег у него не хватает, и предложил оставить в залог свое удостоверение личности или подождать несколько минут, пока он одолжит у соседей недостающую сумму. Но таксист сказал:
– Да брось, парень. Не страшно. На днях загляни в таксопарк “Элияху” и оставь в диспетчерской восемь шекелей. Скажи: “Для Циона”. Ты, случаем, не из Общества распространения Святого Писания? Или что-то в этом роде?
– Нет, – ответил Фима. – А почему вы так решили?
– Да по-моему, видел тебя по телевизору. Или кого-то похожего. Тоже красиво говорил. Постой, друг, кепку свою забыл. Она у тебя что, со времен Холокоста?
Не задерживаясь, миновал Фима почтовый ящик, хотя и заметил, что внутри есть что-то, обогнул свернутый матрас, добрался до выключателя на лестнице и вытащил из кармана ключ от квартиры. И увидел, как на пол порхнула банкнота в десять шекелей. Фима бросился вниз по лестнице, надеясь застать таксиста, тот и в самом деле только развернул машину. Водитель усмехнулся из салона:
– Что стряслось? Где пожар? Испугался, что завтра я уеду из страны? Пусть ее покидает всякая падаль, только не я. Хочу досмотреть фильм до самого конца. Узнать, чем все кончится. Спокойной ночи, мой господин. А ты не грызи себя.
Фима решил, что этому таксисту самое место в его правительстве. Заберет у Цви портфель министра информации и передаст водителю. Слова таксиста про желание досмотреть фильм до конца напомнили Фиме, что Аннет ждет его звонка. Если, конечно, не ждет его у входа в кинотеатр. Если только это не Нина его там дожидается. Не обещал ли он зайти за Ниной в ее адвокатскую контору после работы? Неужели он все-таки условился и с Ниной, и с Аннет? Или вовсе назначил свидание Тамар? Фима преисполнился омерзения от мысли, что вновь придется плести сеть из оправданий и лжи. Нужно позвонить. Объясниться. Распутать клубок. Извиниться перед Ниной и бежать к Аннет. Или наоборот.
А что, если выяснится, что договоренность была только с одной из них? И будет он выкручиваться, все более запутываясь во лжи, вызывая презрение и насмешку? А что, если именно в эту минуту и Нина, и Аннет стоят и ждут его у входа в кинотеатр, не знакомые друг с дружкой, не подозревающие, что подвел их один и тот же идиот?
Нет, пора раз и навсегда покончить с ложью. Отныне он начинает новый этап. Отныне жизнь его будет открытой, логичной, честной и прямой. Как сказал таксист? “Не грызи себя”. Нет ни одной причины, по которой следует скрывать любовь. Пусть об этом знают и Нина, и Аннет. Если он им хоть немного дорог, то почему же они не могут стать дороги друг другу? Наверняка сразу подружатся, у них ведь так много общего: обе души сострадающие, добрые и щедрые сердцем, обеим нравится то, что видится им в нем, Фиме, беспомощностью. Совпадение, но только ли совпадение, что и муж Аннет, и муж Нины в данный момент пребывают в Италии? Кто знает, может, и они там встретились? Может, в эту самую минуту Ери Тадмор и Ури Гефен вместе, сидят с шумной компанией израильтян в римском кафе, обмениваясь своими историями любви и отчаяния. Или спорят о будущем Ближнего Востока, и Ури орудует моими доводами. И на меня, такова уж ирония судьбы, прямо как у Стефана Цвейга или Сомерсета Моэма, на меня возложена миссия устроить встречу двух брошенных женщин, которые непременно подружатся. Их свяжет солидарность и даже определенная интимность. Ибо и Нина, и Аннет желают мне добра.
В фантазиях Фима уже видел, как сидит в темном кинозале, Жан Габен все глубже увязает в связях с жестокой бандой убийц, а он сам обнимает сидящую слева Аннет, правая ладонь укрывает грудь Нины. Ури Гефен в облегченной версии. После фильма он пригласит Аннет и Нину в небольшой ресторанчик за Сионской площадью. Остроумный, неотразимый, спокойный, он позабавит их эротическими историями, искрометными идеями, озарениями, проливающими новый свет на старые проблемы. А когда, извинившись, удалится в туалет, между женщинами состоится торопливый обмен мнениями по поводу его состояния. Обязанности они распределят между собой – распорядок по уходу за Фимой.
Все эти чудесные картины были так сладки, они будто ласкали, гладили его. С детства он любил это чувство защищенности – что взрослые оберегают его, заботятся о нем. Ждут, пока он уснет, вместе планируют праздник в честь его дня рождения. Даже переходят на русский язык, обсуждая подарок, что поразит его, станет настоящим сюрпризом. А если наберется смелости, то под конец вечера пригласит Аннет и Нину поехать к нему и провести ночь вместе. Наверняка возникнет минутное замешательство, но потом они согласятся: Ури же рассказывал, что любовь втроем гипнотизирует женское воображение. И у него случится истинная греческая вакханалия. Вновь он возрадуется. Начнется новый “год козла”.
Несколько минут разворачивал Фима в мечтах детали, раздавал роли, выстраивал картины, режиссировал сцены. Затем, набравшись мужества, поднял трубку и набрал номер адвокатской конторы Нины. В трубке стояла мертвая тишина. Фима набрал номер Аннет. С тем же успехом. Раз пять или шесть попеременно набирал он два номера. В этой стране все разваливается, даже телефонные сети. Транспортные артерии забиты, больницы переполнены, электроснабжение сбоит, университеты переживают банкротство, заводы закрываются один за другим, наука и образование уже на уровне Индии, общественные службы в полнейшем упадке – и все из-за безумия с “территориями”, постепенно подтачивающего страну. Как сказал таксист? “С тех пор как навалился на нас весь этот мусор в шестьдесят седьмом, страна катится в тартарары”.
Фима приподнял телефонный аппарат, с силой шваркнул об стол, потряс, помахал им из стороны в сторону; он уговаривал, увещевал, заклинал, лупил, бросал трубку на рычаг – все тщетно. Пока наконец не сообразил, что винить ему следует себя, ведь сколько уже раз доставал из почтового ящика предупреждения об отключении телефона за неуплату Вот и отключили. Отрезали от мира. И теперь он подобен синагогальному кантору на необитаемом острове.
Он еще разок попытался дозвониться хитростью, набирая номер медленно-медленно, едва касаясь пальцем, словно воришка, словно нежный влюбленный. Какой же номер аварийной службы, куда можно обращаться в подобных случаях, – то ли “один-четыре”, то ли “один-восемь”, а может, и вовсе “сто”? Он с радостью оплатил бы долг немедленно, сию же минуту, извинился устно и письменно, добровольно прочел бы работникам телефонной компании лекцию о христианской церковной мистике, заплатил штраф, дал взятку! Только бы телефонщики пришли прямо сейчас и вернули аппарат к жизни. Завтра, с утра пораньше, помчится в банк. Или в управление связи? Выплатит сполна свой долг и вырвется с необитаемого острова. Но ведь завтра, вспомнил Фима, завтра ведь пятница, все учреждения закрыты. Наверное, стоит позвонить отцу, попросить задействовать его связи? А на следующей неделе навалятся на него маляры и штукатуры, которых отец натравил на него. А что, если завтра же сбежать на Кипр? На Галапагосы? На худой конец, в захолустный пансион?
Внезапно Фима успокоился. Увидел ситуацию в новом свете. Похоже, сама судьба его бережет – спасла от встречи с Жаном Габеном и от ночной оргии. Да это же великолепно – провести тихий вечер дома, пусть буря сколько хочет набрасывается на оконные стекла, а в комнате булькает керосиновый обогреватель, ты сидишь в кресле и пытаешься хоть немного приблизиться к Фиме иному, к Фиме правильному, а не изнуряешь себя дипломатическими выкрутасами, дабы умиротворить двух обиженных женщин, не изнемогаешь потом всю ночь напролет, утоляя их ненасытность. Особенно обрадовался он тому, что не нужно снова влезать в куртку, тащиться по холодному безлюдному городу, ежась под косым сеющим дождем. Неужели он и вправду решил изобразить Ури Гефена? Влезть в отцовские сапоги, которые ему явно не по размеру? Что, этот облезлый, растрепанный увалень собирался опять поскакать козлом? Да ты сначала убедись, что можешь помочиться, не делая перерыв.
Вместо того чтобы валять дурака, лучше сесть за письменный стол, зажечь настольную лампу и сочинить сокрушительный ответ на речь Гюнтера Грасса. Или открытое письмо Ицхаку Рабину. Или статью о сердцевине христианства. Можно хоть один раз посмотреть девятичасовой информационный выпуск. Заснуть перед телевизором посредине глупейших новостей. Или того лучше: лечь в постель, укрыться одеялом и погрузиться в книгу, которую стащил с книжной полки Теда, разгадать тайны жизни китобоев Аляски, представить вторжение диких кочевников, приобщиться к странным обычаям эскимосов по части секса. Например, передавать вдову в пользование подросткам в качестве символа созревания. От последней мысли Фима ощутил сладкую пульсацию внизу живота. Утром он все объяснит своим любимым, которые, конечно же, простят его, он же был совершенно ни при чем, виновны высшие силы.
Кроме облегчения, кроме пульсации в чреслах Фима ощутил еще и пробудившийся аппетит. Он ничего не ел с обеда. Посему отправился в кухню и, стоя, истребил пять толстых ломтей хлеба с вареньем, расправился с двумя помидорами, не потрудившись даже нарезать их, уничтожил баночку йогурта, влил в себя два стакана чая с медом и закусил все таблеткой от изжоги. Подгоняя свой нерешительный мочевой пузырь, он спустил воду в унитазе в середине процесса, но, как всегда, проиграл этот забег и долго ждал, пока сливной бачок наполнится вновь. Он обошел все комнаты в квартире, везде выключил свет и встал у окна, чтобы узнать, что нового в пустырях, что простираются сразу за его домом до самого Вифлеема, – быть может, появился где-то проблеск уютного, теплого света? С удовольствием вслушался в дребезжание оконных стекол, в которые бился снаружи резкий зимний ветер.
Там и сям на темных склонах и вправду мерцали бледные огоньки: каменные арабские хижины рассеяны были между фруктовыми садами и скалами. Вдали маячили черные силуэты холмов. Холмы будто обменивались ласками, скрытыми от мира. Когда-то по Иерусалиму ходили цари и пророки, спасители мира, исправители вселенной, лунатики, слышавшие голоса, аскеты, мечтатели. Вот и через сто лет придут нам на смену люди иные, решительно от нас отличающиеся. Мудрые и сдержанные. И наши страдания покажутся им странными, нелепыми. А покамест, меж прошлым и будущим, в Иерусалиме обитаем мы. Нам вверили присматривать за этим городом. И мы наполнили его жестокостью, тупостью, злодеяниями. Унижениями, обидами, страданиями – и даже не по злому умыслу, а от лености и страха. Творя добро, мы плодим зло. Врачуя, наносим раны. Приумножая знания, приумножаем страдания.
– Не тебе судить меня, – сказал Фима громко, обращаясь к Иоэзеру. – Заткнись. Что вообще ты способен понять, сморчок ты никчемный? Кто вообще с тобой разговаривает?
Огромные яркие звезды пылали пред его усталыми глазами. Фима не знал, как называются звезды, да и безразлично ему было, какая из них Марс, какая – Юпитер, а какая – Полярная. Но он страстно жаждал разгадать, откуда явилось к нему непонятное чувство, будто с ним это уже не в первый раз, что он уже был здесь, очень давно. Что уже смотрел на мерцание звезд зимней ночью, холодной и безлюдной. Не из окна типовой квартиры в квартале массовой застройки, а, возможно, из дверного проема одной из низких каменных хижин, притаившихся в мрачных скалах прямо напротив. И тогда он тоже спрашивал себя: “Что просят у тебя звезды небесные и что хотят сказать тебе тени черных холмов?” Только когда-то был простой ответ. Который давно позабыт. Стерт.
На миг Фиме почудилось, что ответ скребется где-то в памяти, бьется, трепыхается – мгновение, и ухватишь. Он ткнулся лбом в стекло и вздрогнул от холода. Поэт Хаим Нахман Бялик, к примеру, утверждал, что звезды лживы. Обещают, но не исполняют. Назначают встречу, но не являются. Вот только истина в том, что это не звезды лгут нам, а мы – звездам. Мы обещаем, но не исполняем. Нас зовут, а мы не приходим. Нам говорят – мы не слушаем. Покружили журавли – и нет их.
Скажи слово. Дай знак, куда следует идти, намек, кончик ниточки, подмигни – и я вскочу и пущусь в путь. Не задержусь, даже чтобы сменить рубашку. Поспешу со всех ног. Или паду к ногам твоим. Паду с широко раскрытыми глазами.
За окном еще пуще разыгрался ветер. От резких залпов дождя, лупившего в окна, стекла словно разлетались вдребезги. Просвет в тучах над холмами Вифлеема, мерцавший звездами, набух чернотой. Фиме показалось, что кто-то тоненько плачет в темноте, не младенец ли, завернутый в мокрое одеяло, лежит на склоне ущелья? И на него, на Фиму, возложена миссия – рвануться туда, помочь матери искать дитя. Нет, это жалюзи скрипят, сказал он себе. Или хнычет соседский ребенок. Или загулявший кот надрывается, не обращая внимания на дождь. И сколько он ни напрягал глаза, не видел ничего, кроме тьмы. Знак так явлен и не был – ни на холмах, ни в слабых проблесках хижин, ни в черных небесах. Разве это не зло, не лиходейство: позвать, не дав и малейшего намека – куда? Где состоится встреча? Да и я ли тот, кого зовут? И есть ли что-то, кроме ничто, в этом непроглядном мраке?
Воистину, в эту минуту Фима ощущал всю тяжесть тьмы, нависшей над Иерусалимом. Тьма лежала на минаретах и куполах, на стенах и башнях, заполняла каменные дворы и древние рощи, обступала монастыри и оливы, мечети, пещеры, склепы, могилы царей да пророков истинных и ложных, клубилась в кривых переулочках, окутывала правительственные здания, развалины, ворота, стелилась по каменистым пустырям, по выгонам, заросшим терном, тьма укрывала злые умыслы, страсти и вожделения, безумные видения. Тьма была на земле и в небесах.
На юго-западе, поверх вершины горы, к склону которой лепилась деревня Эйн-Карем, ползли облака, словно невидимая рука задергивала занавес. Бывало, в детстве мать, переходя от окна к окну, задергивала шторы в доме с наступлением зимних сумерек. Однажды – ему было тогда три или четыре года – мама забыла задернуть занавеску в его комнате. Он проснулся и увидел, что снаружи глядит на него, не двигаясь, нечто смутное. Тонкая длинная фигура в ореоле бледного света. И вдруг исчезла. И вновь возникла. И растворилась опять. Он помнил, как в ужасе сел на постели и заплакал. Как пришла мама, склонилась над ним в своей ночной рубашке, от которой исходил тонкий запах духов, и она тоже была вся белая, нереальная, будто ее облизнула луна. Она обняла его и сказала, что за окном нет никого, что это был лишь сон. Потом тщательно задернула занавеси на окнах, укрыла его, поцеловала в лоб. И хотя плакать он уже перестал, она села к нему на кровать и принялась баюкать. Фима знал, даже сейчас знал, с абсолютной уверенностью, что увиденное не было сном. И мама знала это, но сказала ему неправду. И спустя пятьдесят лет он был убежден, что за окном кто-то был, кто-то чужой. И мать тоже его видела. Эта ложь ужаснее всех обманов, которые пережил он в своей жизни. Эта ложь похитила его брата-младенца и предопределила судьбу матери, эта ложь начертила и его собственную судьбу – быть и здесь, и не здесь. Тщетно искать то, что никогда не терял, и даже не знать, что же он потерял, что следует искать и где.
И даже если однажды найдет, как узнает он об этом?
А может, он уже нашел и выпустил из рук, слепцом двинулся дальше, продолжая искать?
Покружили журавли, и нет их.
Ветер отступил от оконных стекол. Воцарилась тишина. Без пятнадцати одиннадцать Фима принял решение, оделся, застегнул куртку до самого горла и вышел на улицу. Резкий холод мгновенно пробрался под куртку. Фима начал подниматься вверх по улице, к торговому центру, где находились телефоны-автоматы. Но и трубка автомата ответила гробовым молчанием. Быть может, во всей округе вышла из строя телефонная связь? Шпана поломала аппараты? Или весь Иерусалим снова отключили от внешнего мира? Фима осторожно повесил трубку на рычаг, пожал плечами и произнес про себя: “Молодец, дружочек”, потому как вспомнил, что жетона у него все равно нет.
Завтра он встанет пораньше и объяснится с возлюбленными.
Либо уедет отсюда.
Перешептывание мокрых крон, холод, безлюдье – все это было приятно Фиме. И он решил побродить, направился к склону, в сторону пустыря, что виден из его окна. У матери было странное обыкновение – дуть на любое кушанье, даже если оно давным-давно остыло, даже если это была заведомо холодная еда, как, например, салат. Когда она дула, губы складывались кружком, словно для поцелуя. Сердце Фимы сжалось, спустя сорок пять лет после смерти матери ему захотелось возвратить ей этот поцелуй. Перевернуть весь мир, но найти и вручить ей шерстяную голубую детскую шапочку с помпоном.
Дойдя до конца улицы, а значит, и до конца квартала, и до конца Иерусалима, Фима заметил, что вокруг что-то происходит, что сгущается вокруг некая прозрачность, некая невидимость заполняет мир. И зазвучал со всех сторон шелест тысяч мягких шажков. И лица его будто коснулись пальцы, которые вовсе и не были пальцами. Справившись с изумлением, Фима распознал, что воздух наполнен мельчайшими, едва видимыми снежинками. На Иерусалим ложился снег. И медленно таял, опустившись. Не было у него сил выбелить серый город.
Фима вернулся домой и начал рыться в корзине для бумаги под письменным столом, разыскивая телефонный счет, который он скомкал то ли вчера, то ли позавчера. Счет он не нашел, но извлек из корзины смятый лист газеты “Ха-Арец”, расправил его и взял с собою в постель. И читал Фима про новых лжепророков, пока не смежились его веки, и он уснул, уронив на лицо газету. Часам к двум снег утих. Темный Иерусалим стоял застывший и пустынный, будто несчастье уже случилось и все его жители вновь изгнаны.
26. Карла
Гад Эйтан явился на армейском джипе с пулеметом, укрепленным на капоте, явился затем, чтобы срочно доставить Фиму на встречу с президентом страны. Канцелярия президента находилась в самом центре Иерусалима, на территории Русского подворья, за зданием полиции, в небольшом подвальном помещении, прежде служившем синагогой. За письменным столом сидел британский офицер, надменный, в черном мундире, с кожаной портупеей. Он предложил Фиме подписать добровольное признание в убийстве собаки, превратившейся в женщину, чье тело, обернутое в простыню с черными пятнами крови, лежало у подножия Святого Ковчега – шкафа, в котором хранились свитки Торы. Фима попросил позволения взглянуть на лицо покойной. Следователь ухмыльнулся и спросил:
– Зачем? Не жаль будить ее? Это ведь Карла. Она жизнью своей рисковала ради тебя, перевела тебя на арийскую сторону, она столько раз спасала тебя, а ты выдал ее.
Когда Фима осмелился спросить, какое наказание ждет его, ответил ему министр обороны:
– Ну какой же ты болван. Да ведь преступление и есть наказание.
27. Фима отказывается сдаваться
В половине седьмого утра он проснулся в панике, потому что в квартире над ним упал какой-то тяжелый предмет и тут же раздался крик женщины, короткий, не очень громкий, но исполненный отчаяния и ужаса, словно она увидела собственную смерть. Фима рванулся из постели, впрыгнул в брюки, выскочил на кухонный балкон, чтобы лучше слышать. Ни шороха не донеслось из квартиры этажом выше. Только невидимая птица вновь и вновь повторяла три мягкие нотки, вероятно считая, что Фима тугодум и с первого раза ее не понял. Не должен ли он поспешить наверх и выяснить, что же там стряслось? Предложить свою помощь? Спасать? Позвонить в полицию и в “скорую”? Но тут он вспомнил, что ему отключили телефон и тем самым освободили от обязанности вмешиваться. Кроме того, вполне возможно, что и удар, и крик случились в его сне, и он лишь вызовет замешательство и насмешки.
Вместо того чтобы вернуться в постель, он продолжал стоять в своей нижней рубахе с длинными рукавами на балконе, среди клеток, банок и ящиков – здесь прежде кишели пресмыкающиеся воспитанники Фимы с Дими. Теперь же пованивало кисловатым душком мокрых опилок, смешанных со скверной почерневших экскрементов, с гнилью огуречных корок, морковки, листьев капусты и салата-латука. С началом зимы Дими выпустил на волю и черепах, и насекомых, и гадов, которых они вдвоем с Фимой собрали в низине.
А где же ночной снег?
Был – и нет.
И памяти от него не осталось.
Горы на юге Иерусалима стояли чистые, омытые голубым сиянием, так что можно было почти увидеть серебряные проблески на внутренней стороне листьев оливковых деревьев, которыми порос хребет Бейт-Джала, примыкающий к Вифлеему. Холодный острый свет, ясный, прозрачный, хрустальный свет, посланный, возможно, нам авансом в счет далеких дней, когда иссякнет страдание, Иерусалим очистится от агрессии и люди, что придут вместо нас, будут вести спокойную, мудрую жизнь, оберегая ближних и радуясь небесному сиянию.
Холод был настырным, пронизывающим, но Фима в своей зимней, с желтыми разводами, нижней рубахе не чувствовал его. Он стоял, опершись на перила, дыша во всю силу легких, наполняя их воздухом, пьянящим как вино, поражаясь тому, что посреди всей этой красоты возможны страдания. Небольшое чудо случилось тем утром – прямо под ним, во дворе, наивное и нетерпеливое миндальное дерево выпустило бутоны. Все дерево покрылось маленькими светлячками, которые забыли погасить свои огоньки, когда занялась заря. На розовых бутонах мерцали капли. Поблескивающее миндальное дерево вызвало в мыслях Фимы образ нежной, мягкой женщины, плакавшей всю ночь и не утиравшей слез. Вслед за образом пришла детская радость, любовь, приглушенная тоска по Яэль, по всем женщинам мира и твердое намерение начать с сегодняшнего утра новую страницу жизни: отныне и навсегда быть человеком логичным и прямым, человеком хорошим, чистым от всякой лжи и притворства. Фима переоделся в чистую рубаху и свитер Яэль. С невероятным мужеством, удивившим его самого, поднялся по лестнице и решительно позвонил в дверь соседей, живших над ним. Спустя несколько секунд дверь открыла госпожа Пизанти, в халате, наброшенном поверх ночной рубашки и застегнутом не на все пуговицы. Ее широкое детское лицо показалось Фиме сплюснутым, как бы немного смятым. Однако, возможно, так выглядят лица всех, кого вырвали из крепкого сна. Из-за ее спины, из неоновой бледности прихожей, сверкал глазами муж – человек обильной растительности, атлетического сложения и немалого роста. Госпожа Пизанти обеспокоенно спросила, не случилось ли чего-нибудь, не приведи Господь. Фима, заикаясь, пробормотал:
– Напротив… Простите… Ничего… Я подумал, что… Возможно, у вас упало что? Или сломалось? Мне только показалось, по-видимому, что я слышал… что-то подобное? Должно быть, я ошибся. Наверное, это где-то далеко что-то грохнуло. Адепты Мессии динамитом разметали Храмовую Гору. И ныне вместо Храмовой Горы простирается Долина Плача.
– Простите?.. – Госпожа Пизанти вглядывалась в Фиму с изумлением и некоторой озабоченностью.
Господин Пизанти, рентгеновский техник, подал из-за спины супруги бодрый голос, на вкус Фимы, абсолютно фальшивый:
– У нас все на сто процентов, господин Нисан. Когда вы позвонили, я подумал, что это у вас что случилось. Нет? Вам что-нибудь надо? Снова закончился кофе? Или пробки перегорели? Загляну и поменяю, хотите?
– Спасибо, – промямлил Фима, – весьма любезно с вашей стороны. Спасибо. У меня достаточно кофе и с электричеством все в порядке. Вот только телефон молчит, но это даже хорошо, наконец-то тишина и покой. Еще раз прошу прощения за беспокойство, что доставил вам в столь ранний час. Просто я подумал… неважно. Спасибо и простите.
– Никаких проблем! – Господин Пизанти сопроводил свои слова размашистым жестом. – Мы встаем в четверть седьмого. Но если вам нужно звякнуть по телефону, звоните от нас, тфадалъ[32]. Запросто. Или вы хотите, чтобы я спустился к вам и проверил проводку? Вдруг обрыв.
– Я думал, – Фима с изумлением слушал самого себя, – я думал позвонить своей подруге, она ждет меня со вчерашнего вечера. Вообще-то двум своим подругам. Но мне кажется, что и неплохо, если они потомятся у телефона. Пусть подождут. Извините за беспокойство.
Он собрался было уйти, но госпожа Пизанти произнесла с ноткой сомнения:
– Знаете, наверное, ветер на улице что-то уронил. Какое-нибудь корыто или еще что-то подобное. Но у нас все в порядке.
И Фима окончательно уверился, что ему лгут. Но простил эту ложь, потому что не было у него ни малейшей причины ждать от соседей исповеди о ссоре, которая наверняка произошла между ними. И еще потому простил он им эту ложь, что и сам солгал о страстном своем желании немедля позвонить возлюбленным. Вернувшись домой, он громко объявил:
– Какой же ты идиот!
Но тут же и себе самому все простил, ибо намерения у него были благие.
Минут десять он делал гимнастику перед зеркалом, затем побрился, оделся, слегка причесался, вскипятил воду в чайнике, прибрал постель, и на сей раз все его действия были успешными.
“Он ведь лупил ее, – размышлял Фима, – возможно, даже бил головой об стену. Мог вполне убить, и кто знает, однажды и убьет, да и нынешним утром даже. Зло Гитлера не завершилось в сорок пятом, а продолжается и поныне, по-видимому, будет длиться вечно. За каждой дверью творятся зло, жестокость, доводящая до отчаяния. В подполе этой страны клокочет безумие. Три раза в неделю наша длинная рука настигает убийц в их логове. Не могут уснуть, если не устроят маленький погром этим казакам. Каждое утро мы ловим Эйхмана, каждый вечер уничтожаем Гитлера. В баскетболе мы наголову разбиваем Хмельницкого, на Евровидении мстим за Кишиневский погром. Но какое я право имею вмешиваться? С радостью явился бы я на белом коне и спас эту женщину Пизанти. Либо их обоих. Или всю нашу страну. Если бы только знал, как это делается. Если бы только у меня было хоть малейшее понятие, с чего начать. Вот отец мой, Барух, со своей бородкой Троцкого, со своей резной тростью, по-своему содействует исправлению мира, раздавая пожертвования, гранты, милостыню, а я только подписываю петиции. Быть может, я должен был вчера вечером убедить полицейского, чтобы он позволил нам с таксистом войти в резиденцию премьер-министра? Познакомить Ицхака Шамира с таксистом?”
Он сел за письменный стол, чтобы сформулировать идущее от самого сердца обращение к представителям правых “ястребов”. Предложить им через газету “Ха-Арец” два-три тезиса, основу для национального согласия. Этакая новая конвенция между умеренными и немессианским “ястребиным” элементом, который, быть может, в состоянии – вопреки всему – переварить и усвоить идею возвращения “территорий”. Прав был таксист: самая большая наша ошибка за последние двадцать лет в том, что мы не уважали ни чувства господина Пизанти и его жены, ни чувства сотен тысяч израильтян, уроженцев арабских стран, что арабы вызывают у нас лишь страх, подозрение и гнев. Но к чему презирать такие чувства, их можно утихомирить с помощью разума. Вместо того чтобы вступить с этими людьми в диалог, вылили на них ушат помоев и насмешек. Именно поэтому надо сформулировать новую конвенцию, которая определит, до какого рубежа наши умеренные готовы идти на уступки арабам. Чтобы не думали, подобно отцу моему, Баруху, что мы провозгласили своей целью “всеобщую распродажу”. Чтобы и они знали, за что мы, люди левых взглядов, готовы начать новую войну, если выяснится, что арабская сторона обманывает нас. Именно таким путем удастся успокоить кое-кого из “ястребов” и растопить лед между умеренными правыми и левыми.
Этот “лед” напомнил Фиме, что он забыл включить отопление. В обогревателе, к его радости, оказалось достаточно керосина. Включив обогреватель, Фима ощутил острую потребность посоветоваться с Цви Кропоткиным, перед тем как начнет формулировать свою конвенцию. Охваченный энтузиазмом, он готов был вновь помешать Цви бриться, но телефонная трубка по-прежнему молчала. Однако Фиме показалось, что сегодня молчание не такое глухое, как накануне вечером. Из трубки едва слышно неслось прерывистое, легкое поскрипывание, словно там кто-то скрипел зубами. Фима усмотрел в этом признак того, что телефон начинает приходить в себя. Он полагал, что телефон отнюдь не приказал долго жить, лишь погрузился в глубокий обморок, а сейчас начал реагировать, пусть сознание к нему еще и не вернулось. Впрочем, Фима принял во внимание, что, когда он снял трубку, на кухне загудел холодильник, потому, вполне возможно, это отголоски его брюзжания доносились из трубки.
Не спеша взяться за тезисы, Фима встал у окна, чтобы привести в порядок мысли. Он всматривался в зимний свет, пролившийся благородным металлом на вершины и склоны. Фиме нравилось выражение “благородный металл”, хотя он не имел ни малейшего понятия, что это за металлы и в чем их благородство. Однажды в доме отца Барух с Дими загнали его в угол и попытались навязать ему урок химии. Фима сопротивлялся как мог, пустив в ход уловки, шутки, каламбуры. Пока Дими со вздохом не сказал:
– Оставь, дедушка, это не для него.
И они отправились в плавание без него, к далеким материкам кислот и щелочей, последние Фима особенно ненавидел из-за извечной своей изжоги.
Свет коснулся горных хребтов, скользнул в долины и ущелья, пробудил в каждом дереве и камне дремавшую в них излучающую сущность, что обычно погребена под слоями серой рутины безмолвия. Как будто в Иерусалиме еще тысячу лет тому назад истощилась способность земли обновляться изнутри и только прикосновение этого благодатного света в состоянии вернуть предметам и словам, хотя бы и на короткое время, их первозданность, исчезнувшую искони, в иные эпохи. Снизойдет ли Ваша Милость и удостоит ли меня легким движением подбородка, если преклоню я колени и произнесу слова, которые люди религиозные произносят, пробудившись от сна: “Благодарю Тебя, Царь живой и вечносущий, за то, что Ты возвратил мне душу мою милосердно. Велика верность Твоя. Есть ли что-нибудь такое, нечто особенное, что Ваша Милость желает, дабы совершил я? Да и вообще интересуется ли Ваша Милость нами? Для чего Он бросил нас здесь? Почему Он выбрал нас? Почему Он выбрал Иерусалим? Слышит ли вообще Ваша Милость? Ухмыляется ли Ваша Милость?”
Древнее арамейское слово “искони”, как и прочие арамейские выражения – “не от мира сего”, “сокровенная сторона”, – порождало в Фиме страх и ощущение загадки, тайны. Он задумался: возможно ли, что и свет, и грязь, и светлячки на миндальном дереве, и сияние небосвода, и пустыни, простирающиеся на восток отсюда и до пролива Баб-эль-Мандеб, воды которого омывают юго-западную оконечность Аравийского полуострова, да и его непрезентабельная комната, его стареющее тело и даже испорченный телефон – все это не более чем различные выражения одной и той же сущности? Которой суждено разложиться на бесконечное число ущербных воплощений, тленных, преходящих, хотя сама эта сущность едина и вечна. Только с приходом зимнего утра, подобного нынешнему, в прозрачной фате света – в “сиянии возвышенном”, как сказано в арамейских текстах, – к тебе, к глазам твоим возвращается радость первичного прикосновения. И все погружается в свое первозданное состояние. Все – как в день Сотворения. В один миг с мира сдернута мутная вуаль уныния, тоски и лжи. И тут в голове Фимы возникло банальное выражение “Иерусалим Вышний”, и истолковал он его сейчас сугубо на свой собственный, личный лад, как отвечающее лишь его чувствам и лишь в данный миг. Фима подумал, что иногда сон в меньшей мере заражен ложью, чем бодрствование, а иногда – наоборот. И что абсолютное бодрствование – это идеал, к которому должна стремиться душа его. И вдруг понял, что существуют не два состояния, а три. Сон, бодрствование и вот этот свет, заливающий все – и снаружи, и изнутри. Не подобрав подходящего определения, Фима так и назвал это состояние – Третье Состояние. Он чувствовал, что оно сводится не только к прозрачному свету, обволакивающему утренний мир, но и к свету, истекающему и из самих холмов, и из него самого. И только соединившись, эти два света дают Третье Состояние. И состояние это легко упустить из-за выпусков новостей, повседневной суеты, пустых и бессмысленных страстей.
Все страдания, вся пустота и пресность, все, что вызывает у нас скептическую ухмылку, – все это не более чем следствие упущенного Третьего Состояния, тень смутной догадки в глубине сердца, время от времени напоминающей, что существует там, внутри и снаружи, нечто главное, почти близкое, на пути к которому ты находишься, но всегда сбиваешься с него, – состояние, которое зовет тебя, а ты тут же забываешь этот зов. Оно говорит, но ты не слышишь. Открывает дверь, но ты мешкаешь, удовлетворяя ту или иную свою прихоть.
Молчание манит тебя тайной, но ты обременен заботами, пустяковыми делами. Ты предпочитаешь суетиться, дабы понравиться кому-то, кто тоже упускает все, стремясь понравиться тому… и так далее. До самого праха земного. Вновь и вновь ты отвергаешь сущное, предпочитая то, чего никогда не было, нет и быть не может. Прав Гад Эйтан – здесь повсюду бесчинствует мотовство. Права была и его жена, бежавшая отсюда со всех ног. Прилежнейший Цви Кропоткин уже три года со всем усердием охотится за любыми подробностями, проливающими свет на отношение католической церкви к путешествиям Магеллана и Колумба, он словно перебирает пуговицы на ветхой, рассыпающейся от времени одежде. Ури Гефен мечется от одной любви к другой, бодрствует телом, но сердце его спит глубоким сном…
Фима отошел от окна и занялся подготовкой к прибытию маляров, намеченному на начало следующей недели. Снять со стен все картины и карту Израиля, на которой он однажды прочертил карандашом компромиссные границы страны. Сдвинуть всю мебель к центру комнаты, укрыть ее полиэтиленовыми полотнищами. Упрятать книги под кровать, в ящик, где обычно хранится постельное белье, убрать в шкафы всю кухонную утварь. А заодно почему бы не изгнать из дома горы старых газет, журналов, бюллетеней, листовок. Разобрать книжные полки, но для этого понадобится помощь Ури, ведь он возвратится нынешним вечером. Или завтра? Послезавтра? И Нина доложит ему со всеми подробностями, как она пыталась, не единожды даже, а дважды обеспечить его друга плановым сервисом, но обнаружила, что кран закупорен. А на битву с посудой и постельным бельем не мобилизовать ли Шулу Кропоткин? Возможно, и Аннет с Тамар с радостью подключатся. Даже супруги Пизанти выразили готовность помочь, если, конечно, прежде не поубивают друг дружку. И Теди с готовностью явится, чтобы снять занавеси и настенные лампы. Быть может, и Дими придет. Старик абсолютно прав – уж двадцать лет не ремонтировали эту берлогу. Потолок серый и в трещинах, покрыт копотью от керосинового обогревателя. Углы заросли паутиной. Сырость расползлась по ванной. Кафельные плитки держатся на честном слове. Повсюду осыпается штукатурка. В нескольких местах стены зеленеют плесенью. И летом и зимой царит здесь дух затхлости и пота – зловоние, источаемое жилищем стареющего холостяка. И ты настолько к нему привык, что тебя уже ничто не трогает.
Привыкание – корень всякого зла. Именно это привыкание имел в виду Блез Паскаль, когда писал о смерти души.
На письменном столе Фима обнаружил рекламку, возвещавшую о невероятных скидках в местном супермаркете. На обратной стороне листка Фима записал:
Привыкание – начало смерти. Привычки – пятая колонна.
Рутина – ложь.
Привыкание – обветшание – обнищание – оскудение.
Напоминание самому себе на завтра, на Субботу Хм, раз завтра Суббота, то, значит, сегодня пятница и пора поспешить за покупками, пока не закрылись магазины. Но ведь пятница – это его свободный день, не надо ехать на работу, так что торопиться некуда. И зачем ворочать мебель с утра пораньше? Лучше подождать, пока подоспеет подмога. Не горит. А сейчас уже можно обменяться парой-тройкой слов с Цви Кропоткиным, который уж наверняка завершил свой утренний ритуал бритья.
Как там телефон? Не улучшилось его состояние?
Фима приложил трубку к уху, несколько раз постучал пальцем по рычажку, ему даже послышался легкий шорох, но и только. Но он все же набрал номер Яэль. И заключил, что надо дождаться полного выздоровления аппарата, а его нетерпеливые попытки только замедляют процесс. Или, может, неисправен как раз аппарат Яэль? Не работает сеть во всем городе? Забастовка? Теракт? Саботаж сотрудников телефонной компании? Или нынешней ночью взорвали телефонную подстанцию? Подпольная ячейка правых экстремистов овладела всей системой связи страны? На нас обрушились сирийские ракеты? А то и Тед Тобиас всем своим весом навалился на телефонный аппарат, не позволяя Яэль поднять трубку? Фима преисполнился омерзения, но не к Теду, а к своей игре в слова. Он скомкал и швырнул в корзину рекламку о грандиозных скидках в супермаркете, с идиотскими сентенциями на обороте. Бумажный комок пролетел мимо, но Фима поленился вставать на карачки и лезть под стол. Какой смысл. Все равно вот-вот начнется здесь вселенский малярный хаос.
Он приготовил себе еще чашку чая, съел пару ломтей черного хлеба с вареньем, затем парой же таблеток угомонил поднявшую голову изжогу и отправился в туалет, преисполненный ненависти к собственному телу, не дающему ему покоя нескончаемыми потребностями, не позволяющему спокойно додумать до конца ни единой стоящей мысли. Несколько мгновений Фима стоял неподвижно, склонив голову, чуть приоткрыв рот, словно погруженный в глубокое раздумье, член его лежал в ладони. Несмотря на позывы мочевого пузыря, ему не удалось выжать из себя ни капли. И он прибегнул к своей привычной уловке: нажал рычажок и спустил воду, дабы низвергающийся водопад напомнил его вконец обленившемуся органу о долге. Но уловка и в самом деле была привычной, слишком привычной, так что орган и ухом не повел, явно намекая – не пора ли, приятель, придумать новую игру? С великой неохотой излил он слабое кап-кап-кап, словно делая Фиме особое одолжение. И как только затих сливной бачок, затих и орган. Мочевой пузырь ныл все сильнее. Фима легонько встряхнул свой член, а затем, рассердившись, яростно задергал им из стороны в сторону, но все без толку. И тогда он снова спустил воду, но пустой бачок исторг лишь презрительный глухой хрип, будто злорадствовал, будто солидаризировался с бунтом, поднятым телефонным аппаратом.
И все-таки Фима проявил настойчивость. Ни на шаг не отступил от унитаза. Объявил своему строптивцу войну до последнего патрона – мол, поглядим, кто первый сломается. Безвольный, мягкий кусочек плоти в его пальцах вдруг напомнил ему тельце ящерицы, не самое приятное существо с шершавой кожей, вынырнувшее из глубин эволюции и зачем-то прилепившееся к его телу. Через сто или двести лет наверняка любой человек сможет, если пожелает, заменить этот докучливый придаток на миниатюрный приборчик, который при легком прикосновении пальца в мгновение ока произведет дренаж излишней жидкости, скопившейся в теле. То абсурдное обстоятельство, в силу которого один и тот же орган исполняет и сексуальную функцию, и мочеиспускательную, вдруг показалось Фиме грубым и безвкусным – квинтэссенция вульгарного юмора, этакий пошлый анекдот из школьного туалета. Ведь это примерно такое же уродство, как если бы люди размножались, поплевывая друг другу в рот или сморкаясь в ухо партнеру.
Сливной бачок наконец наполнился. Фима вновь спустил воду и сумел-таки исторгнуть из себя прерывистую чахлую струйку, заглохшую, как только опорожнился сливной бачок. Гнев всколыхнулся в нем: как же непомерны усилия, которые он уже более тридцати лет предпринимает, чтобы ублажить капризы этого ящеренка, избалованного, эгоистичного, порочного, ненасытного, обратившего тебя в прислужника. И в ответ черная неблагодарность.
И, словно в последний раз выговаривая капризному мальчишке, Фима сказал:
– Ладно. У тебя есть ровно одна минута. Через шестьдесят секунд я прикрою эту лавочку и отправлюсь отсюда, и мне абсолютно все равно, что ты будешь страдать и ныть.
Похоже, угроза только распалила в ящеренке злонамеренность: он еще больше сморщился в пальцах Фимы, который твердо решил, что хватит с него политики уступок. Резким движением он застегнул молнию и с силой ударил по рычажку сливного бачка. А выходя из ванной, хлопнул дверью. Спустя пять минут хлопнул и дверью квартиры, промчался мимо почтового ящика, сумев побороть соблазн и не вытащить утреннюю газету, и целеустремленно зашагал в сторону торгового центра. Прежде всего он направится в банк и разберется с четырьмя проблемами – Фима перечислял их про себя всю дорогу, чтобы не забыть. Первая – снять наличные. Невозможно и далее ходить по городу без шекеля в кармане. Второе – расплатиться со всеми долгами: за телефон, воду и канализацию, за керосин для обогревателя, за газ и электричество. Третье – наконец-то выяснить состояние своего счета. Но, добравшись до газетной лавки, Фима начисто забыл, что же было четвертым пунктом его программы. Сколько ни напрягал память, так и не вспомнил. Зато, углядев свежий номер журнала “Политика”, немедля нырнул в лавку и минут пятнадцать листал журнал. Его потрясла статья Цви Кропоткина, утверждавшего, что нынче шансы на достижение мира стремятся к нулю и в обозримом будущем так все и останется. Нынче же необходимо встретиться с Цви и серьезно поговорить с ним по поводу пораженческих настроений, охвативших интеллигенцию. Это не то дурацкое, гнусное пораженчество, которое злобно приписывают нам наши противники из правого лагеря, а явление совсем иного толка, более глубокое и значительное, затронувшее самые сущностные аспекты нашего бытия.
Пробудившийся гнев принес и некоторую пользу: Фима выскочил из магазинчика и, отклонившись от намеченного маршрута, пересек пустырь, забежал в недостроенный дом и едва успел расстегнуть молнию, как мочевой пузырь опорожнился за считаные мгновения, ибо струя была стремительная и бурная. Фиме было плевать, что ботинки и обшлага брюк перепачканы строительной грязью, ибо чувствовал он себя победителем. Затем Фима продолжил свой путь, благополучно миновав отделение банка и даже не заметив его. Он с воодушевлением поглядывал на миндальные деревья, разом вдруг распустившиеся, не дождавшиеся весны, этого нового года всех деревьев. Впрочем, Фима не был уверен, что новый год деревьев еще не наступил, поскольку не помнил, как соотносятся даты светского календаря с датами еврейского религиозного. Да он и сегодняшнюю дату в соответствии с общепринятым юлианским календарем тоже не помнил. Но не сомневался, что живем мы в самом начале февраля и весна вот-вот расправит крылья.
В цветении миндаля Фима узрел незамысловатую символичность. Но в чем ее суть, размышлять не стал, просто ощутил, что у него есть повод для радости, будто на него свалилось нежданное наследство – ответственность за целый город, и вот теперь, к его собственному изумлению, выясняется, что он отнюдь не спасовал, не провалил возложенную на него миссию. Прозрачную голубизну утра сменила тем временем глубокая синева, словно само море простерлось, перевернутое, над Иерусалимом, дабы излить на город детсадовскую веселость. Герань и бугенвиллея полыхали пламенем в палисадниках и скверах, каменные ограды сияли как отполированные. “А совсем неплохо, верно?” – сказал Фима, обращаясь к какому-то невидимому прохожему или туристу.
У поворота, что вел к кварталу Баит-Ваган, стоял молодой парень в армейской куртке, за спиной у него висел автомат, а вокруг расставлены ведра, полные цветов. Парень предложил Фиме букет хризантем в честь наступающей Субботы. Фима спросил себя: “Не из поселенцев ли этот парень, из тех, что выращивают цветы на земле, им не принадлежащей?” Но тут же одернул: “Если ты готов на компромисс даже с Арафатом, то уж никак нельзя подвергать обструкции доморощенных противников”. В душе своей не нашел он ни ненависти, ни злости – возможно потому, что все было во власти глубокого сияния всепроникающего иерусалимского света, да и сам Иерусалим в это утро виделся Фиме местом, где все мы обязаны уважать различные, порою полярные, мнения. И потому Фима нашарил в кармане несколько монет – то была сдача, которую он получил минувшей ночью из рук своего нового министра пропаганды.
Прижав цветы к груди, словно защищая их от холода, Фима спросил:
– Простите, вы что-то сказали?
Парень ответил с широкой улыбкой:
– Я только пожелал вам счастливой Субботы.
– Несомненно, – кивнул Фима, будто закладывая основу нового национального согласия, – и вам тоже доброй Субботы.
Воздух был холодным, стеклянным, неподвижным. Казалось, свет явился прямо из Арктики. “Необходимо отрешиться от всяческого зла, – думал Фима, энергично шагая по улице, – даже если зло рядится в одежды принципов. Следует вновь и вновь напоминать себе, что подлинный враг – отчаяние. Враг, с которым ни в коем случае нельзя идти на компромиссы, перед которым нельзя капитулировать”.
Вот так, восторженный, в ботинках, заляпанных грязью, прижимая к груди букет хризантем, трясясь от холода, в четверть одиннадцатого позвонил Фима в дверь Теда и Яэль.
Дверь открыла Яэль, в серых трикотажных брючках и свитере цвета бургундского вина. Без всякого смущения Фима сказал:
– Случайно шел мимо и решил забежать, пожелать вам доброй Субботы. Надеюсь, я не помешал? Может, лучше прийти завтра? А ко мне на следующей неделе придут маляры. И я принес тебе цветы в честь Субботы. Можно войти на минутку?
28. В Итаке, на самом берегу
– Ладно, – сказала Яэль, – заходи. Только имей в виду, я скоро должна уйти. Погоди-ка. У тебя с пуговицами непорядок. Дай застегну. Когда ты в последний раз менял рубашку?
Фима торопливо произнес:
– Мы должны поговорить.
– Снова “поговорить”…
Он прошел за ней на кухню, но по дороге не удержался и заглянул в спальню, почему-то надеясь увидеть самого себя все еще спящим на супружеской кровати. Но постель была аккуратно застелена темно-голубым шерстяным покрывалом, по обе стороны кровати две одинаковые тумбочки, на каждой – по книге, а еще – как в гостинице – стакан с водой и блокнот с авторучкой. Даже два абсолютно одинаковых будильника стояли на тумбочках.
– С Дими что-то неладное. Уже нельзя делать вид, будто с ним ничего не происходит. Так, цветы стоит поставить поскорее в воду, это тебе в честь Субботы. Купил их у какого-то поселенца. Кроме того, ведь в конце февраля у тебя день рождения. Или уже был? Угостишь кофе? Я пешком пришел из своего Кирьят Йовеля, совсем замерз. Холод дикий. В пять утра мой сосед решил убить свою жену, и я помчался наверх, чтобы спасти ее, да только выставил себя дураком. Но сейчас не об этом, я пришел поговорить о Дими. Позавчера, когда вы уехали, а я сидел с ним…
– Послушай, Эфраим, – перебила его Яэль, – зачем ты усложняешь всем жизнь? Я знаю, что с Дими что-то не так. Что мы сами как-то не так себя ведем с ним. Ничего нового ты мне не скажешь.
Фима понял, что следует немедленно попрощаться и исчезнуть. Но вместо этого уселся на низенькой скамеечке в кухне, устремил на Яэль взгляд преданного пса и, помаргивая выразительными карими глазами, принялся объяснять, что Дими несчастлив, одинок до такой степени, что это становится опасным. Позавчера вечером ему вдруг открылось нечто такое – и нет смысла вникать в подробности, – что стало ясно: ребенок нуждается в серьезной помощи.
Яэль поставила чайник, в две стеклянные чашки насыпала растворимый кофе и начала яростно открывать дверцы шкафчиков, с треском захлопывать, раздраженно выдергивать и задвигать ящики.
– Отлично. Превосходно! Ты, стало быть, явился, чтобы прочитать мне лекцию, как воспитывать детей. У Теди есть товарищ, родом из Южной Африки, он детский психолог, мы с ним время от времени советуемся.
А ты не вмешивайся, и хватит уже искать несчастья. Хватит досаждать всем, кто тебя окружает.
После упоминания Южной Африки у Фимы возникло желание, которое он лишь с большим трудом смог подавить, развернуть перед Яэль подробнейший сценарий того, что, по его мнению, должно там произойти в самом ближайшем будущем, когда рухнет режим апартеида. Он полагал, что страну захлестнут потоки крови не только потому, что черные поднимутся на белых, но главным образом кровавую баню белые устроят белым, а черные – черным. И кто знает, не подстерегает ли и нас подобная опасность? Но выражение “кровавая баня” – избитое клише. Но и “избитое клише” – избитое клише, от которого у него во рту всегда неприятный привкус.
Рядом с ним на кухонном столе лежала открытая пачка сливочного печенья. Сами по себе пальцы Фимы подобрались к пачке, и печенье стало исчезать одно за другим. Пока Яэль готовила ему кофе с молоком, он туманно рассказывал о том, что произошло позавчера вечером, как так случилось, что он заснул в их постели. И почему Яэль с Теди отправились развлекаться в Тель-Авив, не потрудившись даже оставить номер телефона на всякий случай? А если бы у ребенка вдруг начался приступ? Скажем, желчной болезни? Или его бы ударило током? Или отравился бы? Фима запутался в своих объяснениях, потому что ни малейшим намеком не хотел выдать историю с “жертвоприношением собаки”. Но, не удержавшись, пробормотал что-то по поводу страданий, причиняемых Дими соседскими детьми.
– Ты же знаешь, Яэль, что Дими не такой, как все, он альбинос, да еще близорукий, очкарик. И гораздо ниже своих сверстников. Возможно, из-за какого-то гормонального расстройства, которым вы пренебрегаете. Он мальчик чувствительный, погруженный в себя. Или нет, духовный. Ранимый. Нелегко подобрать слова, определяющие Дими. В общем, он не похож на других детей. Он глубокий ребенок.
А затем Фима переключился на трудности переходного возраста в эпоху массовой жестокости и насилия, ведь каждый вечер Дими видит это в программе новостей.
Он сам в возрасте Дими был мальчиком, погруженным в себя, настоящим интровертом, рос без матери, а отец делал все, чтобы свести его с ума. И потому он понимает Дими лучше всех, можно даже сказать, их с мальчиком соединяет особая связь, да-да, Яэль отлично знает, что он никогда не видел себя в роли отца, мысли об отцовстве всегда вызывали в нем смертный ужас, но тем не менее ему кажется, что это было фатальной, трагической ошибкой, и все могло бы сложиться совсем по-иному, если бы…
Яэль холодно перебила:
– Допивай свой кофе, Эфраим. Я уже должна идти.
Фима поинтересовался, куда это она торопится. Он с радостью проводит ее. Куда угодно. У него ни единого плана на утро. По дороге можно продолжить разговор. Беседа эта видится ему и важной, и нужной, и срочной. Или ему лучше остаться здесь и подождать ее возвращения? Пожалуйста, никаких проблем.
Сегодня пятница, его свободный день, клиника закрыта, а в воскресенье явятся по его душу маляры-штукатуры, и дома его ждет адская работа – все разобрать и упаковать. Не могла бы Яэль прислать Теди помочь с разборкой и упаковкой?.. Ну ладно, неважно. Да. Он знает, сколь все это смехотворно. А он до ее прихода мог бы заняться глажкой. Собрал бы все выстиранное и высохшее. В другой раз он детально расскажет, какие идеи нынче занимают его. Прежде всего, об идее Третьего Состояния. Нет, эта идея не имеет никакого отношения к политике, он бы назвал ее экзистенциальной, не будь это слово столь истасканным и банальным.
– Ты должна мне об этом напомнить при случае. Просто скажи “Третье Состояние”, и я тут же вспомню и все-все тебе объясню. Хотя, возможно, это еще одна глупость. Но в Иерусалиме каждый второй либо полупророк, либо почти член правительства. Включая и Цвику Кропоткина, и нынешнего премьер-министра Ицхака Шамира, этакого нашего Брежнева. Дурдом, а не город. Но я-то ведь пришел поговорить о Дими, не о Шамире или Брежневе. Дими сказал, что за глаза вы с Теди зовете меня клоуном. А знаешь ли ты, что сын твой себя тоже величает клоуном? Странно, правда? Я не обижаюсь, нет. Это определение вполне подходит тому, кого даже родной отец зовет либо шлумиэль, либо шлимазл. Правда, и сам он смешон до невозможности. Старик, то есть Барух. В некоторых смыслах он даже смешнее меня или Дими. Еще один пророк иерусалимский, с собственной формулой Избавления в три этапа. У него есть такая притча о синагогальном канторе, который оказался на необитаемом острове в те самые десять дней, что разделяют Новый год и Судный день, главнейшие дни еврейского религиозного календаря. Впрочем, неважно. Кстати, в последнее время он завел привычку посвистывать. Когда выдыхает. Я встревожен. Или мне все только кажется? Что ты об этом думаешь, Яэль? Может, при случае поговоришь с ним, убедишь лечь в больницу, чтобы пройти все анализы и обследования? Он всегда питал особую слабость к тебе. Возможно, только ты в состоянии укротить его упрямство. То самое упрямство, которое наглядно доказывает, что каждый второй иерусалимец рвется в мессии. Каждый из нас немного смешон в глазах других. Даже ты, Яэль, со своими реактивными движителями. Кому нужны здесь реактивные движители, когда все, чего нам недостает, – это щепотка сострадания и толика разума? И все мы без исключения до крайности смешны в глазах гор. Или в глазах пустыни. Что, Теди разве не смешон? Этот шкаф о двух ногах? Или Цвика Кропоткин, чью новую статью я прочел сегодня утром, – истеричная писанина, пытающаяся доказать, что нынешнее правительство оторвано от действительности? Можно подумать, что действительность проживает в кармане Цвики Кропоткина. К чему доказывать очевидное? Всем известно, что правительство – сборище недоумков, если не безумцев. Но как это мы добрались до правительства? Вот так всегда: решаем раз в жизни поговорить серьезно о нас самих, о ребенке, о самом главном, но тут как тут нелепое это правительство. Куда ты должна бежать? Никуда тебе не надо. Это ложь. Сегодня пятница, это и твой свободный день. Ты врешь, чтобы от меня избавиться. Чтобы я убрался. Ты боишься, Яэль. Но чего ты боишься? Задуматься над тем, почему Дими называет себя “мальчик-клоун”?
Стоя к нему спиной, складывая полотенца, Яэль тихо ответила:
– Эфи. Раз и навсегда. Ты не отец Дими. Допивай кофе и уходи. А идти мне нужно в парикмахерскую, у меня запись. Твоего ребенка я убила, потому что ты его не хотел. Так чего же ты сейчас таскаешься к нам? Иногда мне кажется, что я так и не очнулась от тогдашнего наркоза. А ты приходишь и мучаешь меня. Но знай: не обладай Теди нечеловеческим терпением, не будь он шкафом о двух ногах, как ты его назвал, ты бы уже давно вылетел из этого дома. Нечего тебе здесь искать. Особенно после того, что ты выкинул позавчера. И без тебя здесь нелегко. Ты – бремя, Эфраим. Бремя, раздражающее всех. И думаю, немало именно твоей вины в том, что творится с Дими. Это ты постепенно, шаг за шагом, методично сводишь с ума нашего мальчика.
Она помолчала, потом продолжила:
– И я никак не могу понять, твоя вечная болтовня – это такой хитрый прием или просто недержание? Ты болтаешь, болтаешь и болтаешь и всей этой болтовней убедил себя, что у тебя есть чувства. Что ты почти отец Дими. Ох, зачем я вообще завела речь о чувствах? Ты даже значения слова этого никогда толком не понимал. В те дни, когда ты еще читал книги, а не одни газеты, ты, по-видимому, вычитал где-то про любовь и страдания, и с тех пор ты бродишь по всему Иерусалиму, читаешь всем проповеди о любви и страданиях. Но любишь ты только самого себя. Впрочем, и это неверно. И себя ты тоже не любишь. Никого и ничего ты не любишь. Для тебя главное – побеждать в спорах. Надевай свою куртку. Из-за тебя я опаздываю.
– Можно я подожду тебя здесь? Я буду спокоен и терпелив.
– И будешь надеяться, что Теди вернется домой раньше меня? И снова застанет тебя в нашей постели, с моей ночнушкой?
– Я обещаю, – прошептал Фима, – что буду вести себя хорошо.
И, словно в доказательство своих слов, рванулся с места и вылил в раковину кофе, к которому не притронулся. А обнаружив в раковине немытую посуду, засучил один рукав и повернул кран.
Яэль попыталась его остановить:
– Эфраим, ты совсем рехнулся, после обеда вся посуда отправится в посудомоечную машину…
Но Фима ее не слушал, он уже с воодушевлением елозил губкой по тарелкам. Это его успокаивает, объяснил он Яэль, и он со всей работой покончит в течение пяти минут – при условии, что горячая вода все-таки польется. С огромной радостью он освободит их от необходимости лишний раз задействовать посудомоечную машину, да и посуда после его трудов будет намного чище, а тем временем можно и беседу продолжить.
– Какой из кранов с горячей водой? Как в Америке? Там что, все вверх ногами? А если тебе нужно идти, то иди, обо мне не волнуйся. Ступай, Яэль, но возвращайся поскорее. Я обязуюсь все время в твое отсутствие оставаться только на территории кухни. Не шастать по квартире. Даже в туалет не пойду. До блеска натру вилки и ножи. Или вымою холодильник и наведу в нем порядок. И неважно, как долго придется дожидаться. Буду как Сольвейг, но мужского рода. У меня есть книга об охотниках за китами на Аляске, и там рассказывается об одном эскимосском обычае… Не беспокойся за меня, Яэль, я готов ждать хоть целый день. Вместо этого побеспокойся о Дими. По моему мнению, мы обязаны найти для Дими совершенно иное учебное заведение, где его будут окружать совсем другие люди. Может, какой-нибудь интернат для одаренных детей? Или, напротив, начать с того, чтобы приводить к вам в дом соседских детей, и тогда…
Ярость, которую Яэль столь долго сдерживала, выплеснулась внезапным потоком. Она вырвала из рук Фимы мокрую губку и сковородку:
– Хватит! Хватит ломать комедию. Я сыта по горло. Какого черта ты хватаешься за чужую посуду? Какого черта пытаешься разжалобить меня?! Нет у меня для тебя ни жалости, ни сострадания. Я не желаю быть твоей мамочкой. А этот ребенок все время что-то думает, я не знаю, чего ему в этой жизни недостает, у него все есть: и видео, и компьютерная приставка, и плеер, и ежегодные путешествия по Америке, да у него свой персональный телевизор. Мы точно с принцем с ним носимся. А ты являешься, сбиваешь его с толку, а затем пытаешься вызвать у меня чувство вины. Плохая мать. Ты вбиваешь в голову Дими больные мысли, которые не дают покоя тебе самому. Довольно! Не приходи сюда больше, Фима. Ты вроде и живешь сам по себе, но постоянно липнешь ко всем. А у меня все наоборот: все липнут ко мне, хотя единственное, чего я по-настоящему хочу, – это наконец-то остаться одной. Убирайся, Эфраим. Мне нечего дать тебе. И для других у меня ничего нет. Но даже если бы и было, все равно не дала бы. Я никому ничего не должна. И мне никто ничего не должен. Теди всегда в полном порядке, на все сто процентов, и никогда – только на девяносто девять. Он как календарь, где на целый год расписана последовательность действий, а то, что уже сделано, – стирается, и на месте старого появляется новая запись с новым заданием. Сегодня утром он предложил мне в качестве подарка на день рождения, чтобы мы в нашей квартире вместо обычной однофазной электрической сети установили трехфазную. Слышал ли ты когда-нибудь о муже, который дарит своей жене на день рождения трехфазную электрическую разводку? А Дими поливает комнатные цветы утром и вечером, утром и вечером, пока они не сдыхают, и тогда Теди покупает новые растения, которые тоже сдыхают, ибо уготовлена им судьба утопленника. Дими даже управляется с пылесосом, ведь Теди его этому научил. Не выпускает из рук шланг, высасывает пыль отовсюду, куда может дотянуться. Даже с картин на стенах, с зеркал. Даже ноги пытается засосать, и остановить его просто невозможно. Ты помнишь моего отца? Доброго, преданного Нафтали Цви Левина. Теперь-то он совсем старик, а когда-то был первопроходцем, осваивал новые земли, ему уже восемьдесят три года. Сейчас он в доме престарелых в Афуле, сидит целый день, уставившись в стену, и на любой вопрос – например, “как ты себя чувствуешь?”, “что нового?”, “ты чего-нибудь хочешь?”, “ты знаешь, кто я?”, “что у тебя болит?”, – на все вопросы отвечает одно и то же: “В каком смысле?” И произносит это с акцентом, взявшимся невесть откуда, как если бы только-только перешел с идиша на иврит. Лишь эти слова и остались у него от Священного Писания, Талмуда, хасидских притч и историй, от еврейского Просвещения, от национального нашего поэта Бялика, от великого философа Бубера, от всех еврейских источников, которые когда-то он мог цитировать наизусть. Говорю тебе, Эфраим, еще немного – и у меня останутся только два слова, но не “в каком смысле”, а другие – “оставьте меня”. Оставь меня, Эфраим. Я не мать всем вам. У меня есть проект, который все тянется и тянется, потому что на руках у меня повисла целая толпа младенцев, требующих, чтобы я утирала им сопли. Когда я была маленькой, мой отец-первопроходец говорил мне: “Запомни, что на самом деле слабый пол – это мужчины”. Была у него такая шутка. Хочешь, я скажу тебе кое-что еще, раз я пропустила из-за тебя свою запись в парикмахерской? Если бы я тогда поняла то, что я знаю сегодня, – я бы подалась в монашки. Вышла бы замуж за реактивный привод. С превеликим удовольствием отказалась бы от вашего “слабого пола”. Вам дай только палец – вы всю руку отхватите. Но дай вам всю руку – от тебя даже пальца не пожелают. Главное – сиди тихонечко в сторонке, пей свой кофе и не мешай. Чтобы тебя не видно и не слышно было. Готовь, гладь, убирай, трахайся и помалкивай. А дай вам свободу – через две недели прибежите на четвереньках. Чего ради ты явился сегодня, Эфраим? Трахнуть меня по-быстрому в память о былых деньках? Но правда в том, что ты и этого по-настоящему не хочешь. Десять процентов похоти и девяносто процентов комедии. Ты возникаешь именно тогда, когда Теди нет дома, нагруженный цветами и речами, спец по утешению сирот и вдов. Ты всегда надеешься, что, может, в этот раз я сдамся, одолеет меня жалость и я пущу тебя в свою постель. Откуплюсь, чтобы ты исчез. Я пять лет спала с тобой в одной постели, и все эти ночи ты рвался закончить побыстрее, излить, вытереть, зажечь свет и схватиться за свою газету. Убирайся, Эфраим. Мне сорок девять лет, да и ты уже слегка перестарок. Эта история закончена. Ничего сначала не начнется. У меня был ребенок, но ты не хотел его. Но в те времена я была пай-девочкой, и я пошла и убила нашего ребенка, чтобы не дай бог не стать помехой развитию твоего поэтического дара. Зачем ты все время возвращаешься, усложняя всем нам жизнь? Что ты хочешь от меня? Я виновата в том, что ты промотал все, что в тебе было, все, что могло у тебя быть, все, что ты нашел в Греции? Я виновата в том, что жизнь идет и время сгрызает все на свете? Я виновата в том, что все мы каждый день потихоньку умираем? Что ты хочешь от меня?
Фима стоял пристыженный, удрученный, жалкий. Бормотал какие-то стертые извинения, бродил по кухне в поисках своей куртки. Вдруг он робко произнес:
– Уже февраль, Яэль. Скоро твой день рождения. Или уже прошел? Я не помню, какое сегодня число. Даже трехфазную разводку не смогу подарить тебе.
– Сегодня пятница, семнадцатое февраля тысяча девятьсот восемьдесят девятого года. Одиннадцать часов утра. И что из того?
– Ты сказала, что все от тебя чего-то хотят, но тебе нечего уже отдать.
– Чудо, похоже, свершилось: ты уловил пару слов.
– Но я правда ничего от тебя не хочу, Яэль. Напротив. Я хочу найти нечто такое, что доставит тебе хоть немного радости.
– Тебе нечего дать. Руки твои пусты. И вообще, не тебе заботиться о моей радости. У меня праздник каждый день. Или почти каждый день. На работе. За чертежным столом. Во время испытаний моделей в аэродинамической трубе. Это и есть моя жизнь. Только там я оживаю. Быть может, и ты займешься чем-нибудь, Эфраим? Твое несчастье в том, что ты ничего не делаешь. Только читаешь газеты и злишься. Начни давать уроки, запишись добровольцем в Гражданскую оборону, переведи на иврит какой-нибудь текст. Читай лекции солдатам по еврейской этике.
– Кто-то, кажется Шопенгауэр, написал, что интеллект все раскладывает на составляющие, а интуиция объединяет и возвращает утраченную целостность. А я говорю тебе, Яэль, что наша комедия не делится надвое, а только натрое. Этот Шопенгауэр, да и все остальные игнорируют Третье Состояние. Погоди. Не перебивай. Дай мне пару минут, и я тебе все объясню.
И замолчал, хотя Яэль на сей раз его не перебивала.
– Я отдам тебе все, что у меня есть, Яэль. И я знаю, что это ничтожно мало.
– У тебя ничего нет, Эфи. Только те подаяния, что ты умеешь выклянчить у нас.
– Вы переедете ко мне? Ты и Дими. Втроем мы отправимся в Грецию.
– И будем жить, питаясь нектаром и амброзией?
– Я найду работу. Могу быть торговым агентом от фирмы моего отца. Ночным сторожем. Даже официантом могу.
– Официантом особенно. И все у тебя будет падать из рук.
– Или мы втроем заживем в поселении Явниэль. На ферме твоих родителей. Будем в теплицах выращивать цветы, как твоя сестра и ее муж. Обновим фруктовый сад. Барух даст нам денег, и мы постепенно восстановим все, что развалилось. Организуем образцовое хозяйство. Мы с Дими будем целыми днями ухаживать за животными, а для тебя построим студию, с компьютером, чертежным столом. И аэродинамическую трубу, если ты объяснишь мне, что это такое. Вечером, перед закатом, мы втроем будем работать в саду, а с последним светом дня – собирать мед из ульев. Если ты захочешь взять и Теди, я ничего не имею против. Станем жить маленькой коммуной, безо всякой лжи, без уродства и злобы. Увидишь, как Дими раскроется, воистину расцветет. А ты и я…
– И ты, разумеется, будешь вставать каждое утро в половине пятого, сапоги, заступ, кирка, ликование в сердце и саженец в руке, ты осушишь все болота и голыми руками покоришь пустыню.
– Не насмехайся надо мной, Яэль. Я признаю, что многому мне предстоит научиться. И прежде всего – любить тебя. Но я всему научусь.
– Конечно, научишься. Заочно. Или в Открытом университете по радио.
– Ты меня научишь.
И вдруг, в порыве трусливого дерзновения, Фима добавил:
– Ты и сама знаешь, что сказанное тобою отнюдь не все правда. Ты тоже не хотела ребенка. И Дими ты тоже не хотела. Прости. Само вырвалось. Но Дими я люблю больше жизни, и я его хочу.
Яэль стояла над Фимой, сгорбившимся на низкой скамеечке; были на ней истрепанные трикотажные брючки, темно-красный свитер, тоже слегка потертый. Яэль изо всех сил сдерживалась, чтобы не отхлестать Фиму по его пухлым щекам. Глаза ее были сухи, лицо будто постарело, сморщилось, словно это вовсе не Яэль, а ее старая мать склонилась над ним, и к ее запаху – запаху черного хлеба и маслин – прибавился еще и запах простого туалетного мыла. И сказала она с удивлением, со странной улыбкой, обращаясь и ни к нему, и ни к себе:
– И это тоже случилось зимой. И тогда тоже был февраль. Через два дня после моего дня рождения. В тысяча девятьсот шестьдесят третьем году. Вы с Ури были погружены в политический скандал “Дело Лавона”. Миндальное дерево за окном нашей квартиры в квартале Кирьят Йовель зацвело. И небеса – совсем как сегодня – были такими чистыми, голубыми. По радио пела Шошана Дамари. Я ехала в громыхающем такси к гинекологу на улицу Пророков, однажды сказавшему мне, что я похожа на Джульетту Мазину. Через два с половиной часа я возвращалась домой, по странному совпадению – в том же самом громыхающем такси, с фотографии над зеркалом заднего вида на меня смотрела Грейс, принцесса Монако, все было кончено. Помню, я опустила жалюзи, задернула шторы, легла в постель, слушала Шуберта, а после музыки – лекцию о Тибете, о далай-ламе, я не вставала до самого вечера, а вечером вновь полил дождь. Ты в тот день уехал рано утром вместе с Цви Кропоткиным на краткосрочный исторический симпозиум в Тель-Авивском университете. Это верно, ты сказал мне, что хочешь пойти со мной, отказавшись от поездки в Тель-Авив. Верно и то, что я ответила: “С чего бы вдруг? Жаль, если ты пропустишь семинар. И это ведь как зуб мудрости удалить”. А вечером ты вернулся, воодушевленный, светящийся, ибо тебе удалось поймать известного историка Иакова Талиона на каком-то мелком противоречии. Мы убили его, но молчали. И до сегодняшнего дня я не хочу знать, что делают с этим. Меньше однодневного цыпленочка. Бросают в унитаз и спускают воду? Мы с тобой убили его. Только ты сразу забыл. Даже не спросил, как все прошло. Главное – все позади, с этим покончено и теперь можно рассказывать мне, как ты заставил великого профессора Талмона краснеть на трибуне. А вечером ты умчался к Ури, потому что в автобусе, возвращаясь из Тель-Авива, вы так и не успели завершить вашу дискуссию по поводу всех последствий так называемого “дела Лавона”. А сегодня нашему мальчику было бы уже двадцать шесть. Может, он и сам был бы уже отцом одного, а то и двух детей, и старшему почти столько, сколько сейчас Дими. И мы с тобой ехали бы сейчас в центр, чтобы купить аквариум с золотыми рыбками для наших внуков. Куда, по-твоему, сбрасывают стоки Иерусалима? Может, прямо в Средиземное море текут они по руслу Нахал Сорек? А Средиземное море омывает берега Греции, и там, среди волн, подобрала его дочь царя Итаки. И нынче он, кудрявый юноша, лунными ночами играет на лире, сидя на берегу в Итаке. Мне кажется, что профессор Иаков Талмон умер несколько лет назад? Или это был профессор Иехошуа Правер? И Джульетта Мазина тоже умерла? Я приготовлю еще кофе. Очередь в парикмахерской я давно прозевала. Тебе бы тоже не помешало постричься. Впрочем, тебе это не поможет. А ту песню Шошаны Дамари ты помнишь? “Звезда сверкала в темноте, и вой шакала вторил ей в ущелье…” Вот и забыли все и песню, и великую певицу…
Фима закрыл глаза. Весь сжался, но не от страха, что сейчас отвесят ему пощечину, а в надежде на нее. Будто не Яэль и не мать Яэль, а его собственная мать склонилась над ним и требует, чтобы он немедленно, сию же секунду вернул ее синюю шапочку. Но почему она думает, что шапочка у него? И почему Яэль решила, что это был мальчик? А что, если девочка? Маленькая Яэль с мягкими волосами и нежным лицом Джульетты Мазины? Не открывая глаз, он положил руки на стол, опустил на них голову В ушах зазвучал гнусавый, назидательный голос профессора Иакова Талмона, утверждавшего, что Карл Маркс понимал человеческую природу слишком наивно и догматично, если не сказать – примитивно и одномерно. И Фима ответил ему вечным вопросом отца Яэль:
– В каком смысле?
И чем больше Фима размышлял над этим, тем меньше удавалось ему приблизиться к ответу. А тут еще за стеной, в соседней квартире, молодая женщина запела старую песню, которая была так популярна много лет назад, песню о парне Джонни: “Никто не будет таким, как мой Джонни, как парень, кого все зовут Джонни-Гитара”[33]. Эта нежная песенка, доносившаяся из-за стены, показалась Фиме такой беспомощной, жалкой, ребячливой. Петь эта женщина явно не умела. Фима вдруг вспомнил – хотя с тех пор минуло уже больше половины жизни, – как однажды в полдень они с Яэль занимались любовью в каком-то маленьком пансионе, на горе Кармель, в Хайфе, Яэль тогда делала доклад на симпозиуме в Технионе, а он поехал с ней. И у Яэль взыграла фантазия: он – чужеземец-захватчик, а она – невинная девушка, стыдливая, перепуганная. Фима надумал соблазнить ее – медленно, не торопясь, проявив максимальное терпение. И ему удалось доставить ей наслаждение, столь похожее на боль, исторгнуть из самого ее нутра крик – мольбу о помощи, стоны, полные изумления и нежности. И чем глубже он входил в роль, тем острее и мощнее становилось удовольствие, в кончиках пальцев, в каждой клеточке его тела обострялось таинственное чувство, посредством которого он точно знал, что именно доставит ей наивысшее наслаждение, будто ему удалось внедрить своего тайного агента в паутину нервов, что оплели ее позвоночник, слиться с ней, стать плотью единой, и взаимные прикосновения перестали быть проявлением любовной близости, а обратили его и ее в нечто целостное, утоляющее жажду обоих. И в тот полдень он чувствовал себя не мужчиной, любившим женщину, а тем, кто изначально обитал в ее лоне, которое отныне было не ее лоном, а их лоном, и его мужское естество принадлежало не ему, а им обоим, и кожа его облекала не его тело, а оба их тела.
Под вечер они оделись и отправились побродить по одной из заросших густой зеленью долин на склонах горы Кармель. Вышли до сумерек, пробирались через плотные заросли, не разговаривали и не прикасались друг к другу, и только ночная птица прокричала им несколько раз короткую хлесткую фразу, которую Фима сымитировал на удивление точно. Яэль рассмеялась низким теплым смехом и сказала:
– Быть может, господин мой хороший, у вас есть какое-нибудь приемлемое объяснение тому, что я вас люблю, хотя, по сути, мы и не близкие души вовсе, да и вообще никак не связаны друг с другом?
Фима открыл глаза и увидел свою бывшую жену, худенькую, чуть ли не сухонькую, этакую стареющую Джульетту Мазину, в серых брючках, в темно-красном свитерке. Она стояла спиной к нему и методично складывала кухонные полотенца. “Откуда у нее, – подумал он, – столько кухонных полотенец, что она все складывает и складывает их и, судя по всему, делать это будет до скончания веков. Или же она складывает их заново и заново, потому что недовольна результатом?” И Фима решительно поднялся, как человек, который точно знает, что надо делать, обнял ее сзади, положил одну ладонь на губы, а вторую – на глаза, покрыл поцелуями ее затылок, корни волос, спину. Аромат простого туалетного мыла, смешанный с запахом табака из трубки Теди, донесся до ноздрей Фимы, возбудив смутное желание пополам с грустью, которая тотчас и подавила желание. Фима подхватил ее хрупкое, почти детское тело – так же две ночи назад подхватил ее сына – и отнес Яэль в спальню и положил на ту же самую кровать, на которую положил и ее сына, и в точности так же провел ладонью по ее щеке. Однако он не попытался сдернуть покрывало, не попросил ее снять одежду, не снял и свою, он лишь тесно прижался к ней, прижал к своему плечу ее голову И вместо слов “Я так истосковался по тебе” устало прошептал:
– Я так истаскался по тебе.
Они лежали рядом, прижавшись друг к другу, но не обнявшись, неподвижно, не произнося ни слова, тепло его тела согревало ее, а тепло ее тела передавалось ему. Пока она не прошептала:
– Хватит. А теперь, пожалуйста, уходи.
Фима молча встал, взял на кухне свою куртку, поискал остатки холодного кофе, которое вылил в раковину. “Она сказала, чтобы я отправился в центр города, купил для Дими аквариум с золотыми рыбками, – думал он, – и я поеду и куплю”. Он сумел бесшумно закрыть за собой дверь, проделав это с такой точностью и осторожностью, что не раздалось ни единого звука – ни легкого стука, ни шороха. И все то время, пока шагал к центру города, эта тишина сопровождала его – и в мыслях, и на улице. Медленным шагом миновал улицу Первопроходцев, с удивлением поймав себя на том, что насвистывает подзабытую песенку про Джонни, которого все звали Джонни-Гитара. “Теперь, – думал он, – можно сказать, что все потеряно, но вместе с тем можно считать, что не потеряно ничего, и оба эти утверждения отнюдь не противоречат друг другу”. Странной, даже удивительной виделась ему сложившаяся ситуация: пусть он и не переспал с бывшей женой, но вовсе не чувствовал, что телу его чего-то недостает, скорее, наоборот – переполняло его радостное возбуждение, чувство завершенности, осуществленности того, чего ему так хотелось, будто неким таинственным образом слились – он и она – воедино, и слияние то было и глубоким, и совершенным. И словно в этом слиянии родил он от нее наконец-то своего единственного сына.
Но в каком смысле?
Вопрос казался ему глупейшим. Да в том смысле, когда нет никакого смысла докапываться до смысла. Вот и все.
На улице Герцля сеющий дождик напомнил ему, что кепка осталась у Яэль на кухонном столе. Но он не жалел об этом, ибо знал, что вернется. Ведь ему еще предстоит объяснить тайну Третьего Состояния – и ей, и Дими, и даже Теду. Но не сегодня. Не страшно, не горит. Фима вспомнил про Иоэзера и всех остальных разумных, здравомыслящих людей, что станут жить-поживать через сто в Иерусалиме, и ощутил на сей раз не мучительное сожаление, а подобие хитроватой, невидимой для других радости. Подождут. Мы еще не завершили всего того, что нам предначертано. Это тяжкий труд, дело убыточное, что уж тут скрывать, но последнего слова мы еще не сказали.
Он сел в первый же автобус, притормозивший у остановки, мимо которой проходил, даже не потрудился выяснить, куда тот следует. Устроившись на сиденье за спиной водителя, Фима, ничуть не стесняясь, фальшиво напевал про любовь к Джонни-Гитаре. И не видел никакой причины, чтобы выйти из автобуса, пока не приехал на конечную остановку, которая случайно оказалась улицей Пророка Самуила. Несмотря на холод и ветер, чувствовал Фима себя чудесно.
29. До наступления Субботы
Радость, наполнявшая его, была столь велика, что он не ощущал голода, хотя за весь день съел лишь печенье на кухне Яэль. Выйдя из автобуса, Фима убедился, что дождь кончился. В разрывах грязных облаков сияли острова голубизны. Почему-то казалось, что облака стоят на месте, а голубые острова все плывут и плывут на запад. И он почувствовал, что это голубизна обращается именно к нему, призывая следовать за ней.
Фима зашагал вверх по улице Пророка Иезекииля. Две первые строчки песни о Джонни-Гитаре все еще звучали в голове. Но как же там дальше? Куда запропастился этот Джонни? В какой точке земного шара он сейчас играет на своей гитаре?
Запахи, характерные для кануна Субботы, уже наполняли воздух Бухарского квартала, хотя время было еще раннее, около полудня, и Фима пытался угадать, каковы же компоненты этого густого запаха, напомнившего ему детство, ту трепетную взволнованность, что охватывала его и весь Иерусалим с приближением Субботы. Иногда эти запахи начинали заполнять мир уже в пятницу после полудня, когда начинались и стирка, и уборка, и приготовление субботних кушаний.
В доме Фимы домработница к Субботе, бывало, готовила “шейку” – выпотрошенную курицу, начиненную прожаренной мукой с картофелем, луком, чесноком, а затем сшитую белой ниткой. Мама варила компот из слив, сладкий и вязкий, как клей. И еще готовился цимес – сладкая тушеная морковка. И фаршированная рыба, и вареники, и штрудель, и запеканка с изюмом. А еще всевозможные джемы, которые в их доме так и назывались по-русски – варенье.
Фима, шагая по улицам Бухарского квартала, словно въявь ощущал манящий дух дымящегося борща, на багряной поверхности которого плавали кружочки жира, похожие на золотые монетки, и маленький Фима вылавливал их ложкой.
Каждую пятницу, ровно в полдень, мама ждала его у ворот школы, ее русая коса венцом лежала вкруг головы, коричневый черепаховый гребень удерживал золото волос на затылке. Вдвоем они отправлялись за последними покупками к Субботе на рынок Махане Иехуда, он – с ранцем за спиной, а она – с плетеной корзиной в руке, и на одном из ее пальцев сияло кольцо с сапфиром. На рынке пахло кислым, соленым, горьким, плыли ароматы всевозможных восточных приправ, пряностей, корицы, кофе, ванили, трав, и эти терпкие запахи вселяли в них какую-то детскую веселость. Словно они вдвоем состояли в некоем тайном заговоре против густой, вязкой сладости всего того, что готовилось в их еврейском доме, доме выходцев из Восточной Европы, – всевозможных запеканок, цимеса, штруделя с изюмом и яблоками, компота, фаршированной рыбы, в которую тоже добавлялся сахар, не говоря уже о всевозможных вареньях. Отец не любил эти их совместные походы на рынок в полдень пятницы. Он ворчал, сардонически улыбался – уж лучше бы парень засел за уроки или укреплял свое тело, да и все равно домработнице платят кучу денег, вот пусть она и ходит на базар за покупками, кроме того, и в их квартале Рехавия можно купить абсолютно все, поэтому нет никакого смысла таскать мальчика меж грязных лотков и прилавков рынка, где сточные воды текут прямо по тротуару. Хорошо известно, что Махане Иехуда кишмя кишит микробами, и все эти острые специи с их оглушающим запахом не более чем камуфляж, маскирующий грязь, скверну, нечистоты. Отец подшучивал над увлечением жены колдовским очарованием сказок “Тысячи и одной ночи”, а пятничные посещения рынка именовал “еженедельными путешествиями Али-Бабы”. Фима почти содрогнулся, припомнив то детское тайное, чуть ли не запретное наслаждение, когда мать просила его помочь выбрать среди невероятного разнообразия подходящий сорт маслин с их до неприличия вызывающим запахом и резким до головокружения вкусом. Случалось, он ловил мутноватый, словно едва тлеющий уголек, взгляд торговца, устремленный на маму, и хотя тогда был слишком мал, чтобы понять смысл подобных взглядов, однако замечал, как эхо внутренней дрожи сотрясало маму, и эта дрожь, будто вышедшая из берегов, пробегала и по его спине. Сейчас, спустя столько лет, ему снова послышался ее голос: “Смотри, что они с тобой сделали, дурачок”. Однако на сей раз он ответил весело: “Ничего, вот увидишь, своего последнего слова я еще не сказал”.
После рынка Махане Иехуда он всегда настаивал на том, чтобы самому нести корзину. Другая его рука покоилась в маминой ладони. По пятницам они с мамой всегда обедали в небольшом вегетарианском ресторанчике на улице Короля Георга в центре Иерусалима; в ресторане были элегантные красные занавески, напоминавшие ему заграницу, которую он видел в кино. Принадлежало заведение двум беженцам, госпоже и господину Данциг, необычайно приятным и милым людям, походившим друг на дружку как брат с сестрой. “Впрочем, – подумал Фима, – кто знает. Возможно, они и в самом деле были братом и сестрой”. Их мягкие, обходительные манеры нравились маме, и в ресторане лицо ее озаряла улыбка; вспоминая эту улыбку, Фима явственно ощущал тоску и томление. В конце трапезы госпожа Данциг всегда клала перед Фимой два абсолютно равных прямоугольника шоколада с орехами. И говорила со смехом: “Для хоррроший малчик, ничшего не оставляй на тарррелка”.
“Хоррроший малчик” звучало у нее как фамилия и имя.
Что же до господина Данцига, человека округлого, у которого одна щека пылала не хуже сырого куска мяса в лавке мясника, – и Фима не знал, то ли это была хроническая болезнь кожи, то ли странный изъян от рождения или, быть может, таинственный знак, – то он осыпал Фиму рифмами; это был ритуал, завершающий обед по пятницам.
Наш мальчик Фима-Эфраим, За обедом он неутомим, Как герой, всегда неудержим, И родом он из града…Роль Фимы состояла в том, что он должен был ответить: “Иерусалим!”
Но однажды Фима вырикнул с вызовом: “Данциг!” Про Данциг он узнал, изучая папину коллекцию марок, затем нашел его в немецком географическом атласе, в который, бывало, погружался с головой, часами рассматривал карты, сидя на ковре в углу гостиной, особенно длинными зимними вечерами.
Ответ его вызвал на лице господина Данцига грустную, стыдливую улыбку, он что-то пробормотал по-немецки, закончив словами mein kind[34]. А глаза матери почему-то наполнились слезами, она вдруг сильно прижала к своей груди голову Фимы и покрыла его лицо быстрыми, жаркими поцелуями.
Что стало с семейством Данциг? Они наверняка уже давно в лучшем из миров. На месте чистенького ресторанчика сейчас расположено отделение одного из крупных банков, но и сегодня, спустя тысячи лет, ноздри Фимы улавливали особые запахи этого места, ему почему-то казалось, что именно так пахнет первый зимний снег. На каждом столике, покрытом белоснежной скатертью, всегда стояла стеклянная вазочка с одной свежей розой. Стены украшали спокойные, умиротворяющие пейзажи с озерами и лесами. За дальним столиком в полном одиночестве часто обедал худощавый офицер-британец. Армейская фуражка чопорного англичанина лежала подле вазы с розой. Куда, интересно, подевались пейзажи с озерами и лесами? Где, в какой точке земного шара обедает нынче британский офицер? А ты сам до чего докатился? Город тоски и безумия. Лагерь беженцев, а не город. Но ведь ты еще можешь сбежать отсюда. Взять Дими, Яэль и присоединиться к какому-нибудь кибуцу. Ты можешь набраться решимости и попросить руки Тамар. Или сделать предложение Аннет Тадмор. Поселиться с ней в Магдиэле, работать клерком в банке, или в больничной кассе, или в отделении Института национального страхования, а по ночам снова писать стихи. Начать новую страницу. На шажок приблизиться к Третьему Состоянию.
Ноги сами вели его в хитросплетение узких серых улочек и проулков Бухарского квартала. Фима медленно брел под натянутыми между домами веревками с висевшим на них цветным бельем. На балконах с витыми проржавевшими оградками торчали остовы шалашей, которые по традиции сооружаются в осенний праздник Суккот и покрываются пальмовыми ветвями; сейчас они валялись там же, вместе с жестяными банками из-под оливкового масла, оцинкованными лоханями, рассыпающимися деревянными ящиками, канистрами из-под керосина, прочим хламом – всем тем, что изгонялось из перенаселенных тесных квартирок. Здесь почти каждое окно закрывали яркие, кричаще пестрые занавески. На подоконниках стояли стеклянные банки, в которых мариновались огурцы, залитые водой с чесноком, веточками петрушки и укропа. Фима вдруг почувствовал, что атмосфера этих нутряных мест – дома с двориками, в центре каждого выложенные камнем старинные колодцы для сбора дождевой воды, запахи жаркого, лука, выпечки, мяса со специями, дыма – подсказывает ему прямой и простой ответ на вопрос, который ему так и не удалось сформулировать. Но сейчас он чувствовал, как нечто срочное, неотложное настойчиво стучится в его сердце, и не только извне, но и изнутри, нечто нежное, щемящее, гложущее, подобное забытой песенке про Джонни-Гитару, подобное озерам и лесам на стенах маленького ресторанчика, куда приводила его мать после пятничных походов на рынок Махане Иехуда.
– Прекрати, – велел он себе. – Оставь.
Как человек, расчесывающий рану, знающий прекрасно, что делать этого не следует, но не способный остановиться.
На улице Рабейну Гершом его обогнали три невысокие женщины, пышнотелые, не отличимые одна от другой, и Фима подумал – наверное, сестры или мать с двумя дочками. Он остановился, не в силах оторвать взгляда от этих пышущих здоровьем женщин, от их манящих округлостей, на ум ему пришли обитательницы сераля, излюбленные модели многих художников. Воображение уже вовсю рисовало обильную, сулящую наслаждение наготу, их покорность, их податливость, их желание услужить – словно официантки, оделяющие голодных мясом с пылу с жару и не различающие, кого они награждают милостью своей. Кого одаряют плотскими чарами своими, равнодушно и обыденно, даже скучающе. Эти скука и равнодушие виделись Фиме в эту минуту весьма сексуальными, куда более возбуждающими, чем все чувственные бури в мире. Но спустя минуту его уже затопил стыд, погасивший вожделение: и почему он нынешним утром отверг тело Яэль? Прояви он чуть больше хитрости и терпения, будь капельку настойчивее, она бы наверняка отозвалась. Может, и без особой страсти, но что с того? Да и кто вообще говорит о страсти?
Три женщины свернули в переулок, а Фима так и остался стоять на месте, чуть подавшись вперед, возбужденный и пристыженный. Ведь истина в том, что этим утром он не испытывал вожделения, прикасаясь к худощавому телу Яэль, его одолевало смутное желание иного слияния, не сексуального, но и не сыновнего. Возможно, то было вовсе и не желание слиться, соединиться, а нечто иное, чему Фима не мог дать определения, но именно это нечто, неведомое, ускользающее от любого определения, способно изменить всю его жизнь, если только хотя бы раз в жизни оно посетит его.
Фима встряхнулся. Слова “изменить всю его жизнь” подходят прыщавому, потерянному подростку, но отнюдь не человеку, который может стать лидером нации в период кризиса, который укажет стране дорогу, ведущую ко всеобщему миру.
У небольшой лавки – не то обувного магазинчика, не то сапожной мастерской – Фима снова задержался, чтобы вдохнуть запах каучука, пьянящий аромат сапожного клея. Из открытой двери лавки до него доносились обрывки беседы – разговаривали пожилой религиозный человек, по виду – активист общины при синагоге, и солдат-резервист, небритый лохматый толстячок в заношенной рабочей одежде.
Солдат говорил:
– У них внук всегда присматривает за бабушкой. Не отходит от нее целый день. Каждые полминутки проверяет, чтобы она, не приведи Господь, снова где-нибудь не потерялась. Мозги у нее уже набекрень, голова совсем не работает, но проворна как кошка.
Пожилой грустно отвечал:
– Мозг внутри человека выглядит что твой кусок сыра. Немного желтого, немного белого. И всякие канавки да загогулины. По телевизору это показывали. А болезни памяти? Ведь сегодня ученые уже знают, что причиной тому грязь. Это все от червей, заползающих внутрь и потихоньку поедающих мозговой сыр. Пока все там не начинает гнить. Иногда можно даже почувствовать запах гнили.
– Это не черви, – возразил солдат, – а микробы. Размером с пылинку. Даже с помощью увеличительного стекла их с трудом можно разглядеть, каждый час рождается несколько сот таких микробов.
Фима продолжил свой путь, размышляя над услышанным, чувствуя вонь гнилого сыра. Следующую остановку он сделал у лавки зеленщика. Прямо на тротуар были выставлены ящики с баклажанами, луком, салатами, мандаринами, картофелем, апельсинами. Над ящиками вились мухи и пара ос. Хорошо бы как-нибудь побродить по этим переулкам с Дими. Фима почти ощутил тепло пальцев мальчика, которые сжимала его пустая ладонь. И он попытался произнести те разумные слова, которые скажет погруженному в раздумья Челленджеру, когда они будут гулять здесь вместе. Несомненно, Дими увидит и то, что выпало из поля зрения Фимы, ибо этот мальчик наделен даром постижения сути вещей. От кого унаследовал Дими эту способность? Теди и Яэль всегда сосредоточены только на насущном, мирском, Барух вечно в своих побасенках да проповедях. Наверное, самое правильное – это переехать к ним. Начать с временного нашествия, десантироваться и закрепиться на плацдарме под предлогом малярного шабаша, что вот-вот накроет его квартиру, успокоить – мол, речь о каких-то двух-трех днях, самое большее – о неделе, он не будет обузой, охотно поспит на матрасе в каморке при кухне, где стоит стиральная машина.
И тут же примется стряпать, мыть посуду, гладить, в их отсутствие заботиться о Дими, помогать ему с уроками, стирать белье Яэль, чистить трубку Теди. Ведь эти двое почти не бывают дома, а вот он, Фима, человек свободный. А через несколько дней все привыкнут к новому порядку вещей. Убедятся в его преимуществах. Попадут в глубокую зависимость от домашних услуг, предоставляемых Фимой. И не смогут жить без него. Возможно, именно Тед, будучи человеком широких взглядов и начисто лишенным предвзятости, ученый с аналитическим умом, возможно именно он, разумный и логичный, первым увидит несомненную пользу, которую извлекут обе стороны: Дими больше не будет бродить день-деньской по двору, заброшенный, зависящий от милости соседей, страдающий от издевательства соседских детей, либо в одиночестве сидеть взаперти перед экраном компьютера. Тед же освободится от вечного своего бремени – быть с глазу на глаз с Яэль – и тоже почувствует себя свободнее. Что до Яэль, то ее реакцию трудно предугадать, вполне возможно, она лишь равнодушно пожмет плечами. Или беззвучно рассмеется, как это она умеет. А может, унесется прочь, в Пасадену, и оставит Дими на Теда с Фимой.
Последнее предположение наполнило душу Фимы приятным, теплым светом. Коммуна! Городской кибуц. Трое мужчин, три товарища, преданные и принимающие во внимание нужды друг друга, связанные узами взаимной симпатии, чутко прислушивающиеся друг к другу.
В Бухарском квартале бурлила лихорадочная жизнь – готовились к приходу Субботы. Домохозяйки несли наполненные доверху корзины с покупками; торговцы гортанными криками оповещали мир о своих сокровищах; ободранный пикап, похожий из-за разбитой фары на хулигана с подбитым глазом, маневрировал, пытаясь втиснуться в просвет между двумя не менее обшарпанными грузовичками. Когда ему это удалось, Фима порадовался, словно успех пикапа намекал на шанс, на некую перспективу, которая вот-вот распахнется и перед ним.
Бледный старик, по виду – выходец из Восточной Европы, сутулый, с глазами слегка навыкате, явно страдающий не то от язвы желудка, не то от какой-то неизлечимой болезни, толкал вверх по переулку детскую коляску, до отказа нагруженную бумажными пакетами и бутылками, сверху лежала газета, и ветер неторопливо перебирал ее листы. Фима украдкой глянул на заголовок, напечатанный большими буквами, протянул руку и осторожно засунул газету между бутылками, дабы газетные листы не разлетелись переполошенными птицами. Старик покосился на Фиму и сказал:
– Ну шойн[35].
Собака с рыжевато-желтыми подпалинами, поджав хвост, вкрадчиво подобралась к Фиме, обнюхала его брюки, но, не найдя ничего интересного, удалилась. “Ведь вполне возможно, – подумал Фима, – что этот пес – сын сына дочери дочки легендарного пса Балака, которую описал в своем романе великий Агнон[36], поведавший, как восемьдесят с лишним лет назад бешеный пес Балак наводил ужас на весь этот квартал, на все эти улочки-переулочки, пока сам не скончался в страшных муках и страданиях”. В одном из дворов Фима увидел развалины дворца, возведенного детьми из разнокалиберных сломанных ящиков. Чуть дальше, на стене синагоги, называвшейся “Избавление Сиона – Малый Храм общины уроженцев города Мешхеда, Иран”, взгляд Фимы уткнулся в надписи. “Помни день субботний, чтобы освятить его”. Фиме показалось, что “освятить” написано не совсем точно, что в ивритские буквы вкралась ошибка, но тут же потрясенно понял, что вовсе не уверен в своих грамматических претензиях. “Раввина Меира Кахане – во власть, а социалистам партии Маарах – пропасть вовеки!” “У клеветников да не будет надежды!” Фима вспомнил, что это из молитвенника, но так ли в подлиннике? “Да не будет…” Уж слишком архаично. И на сей раз он засомневался, что все написано правильно, поэтому решил, что дома непременно проверит. “Шуламит Алони во всем виновата, ведь она – подстилка Арафата”[37]. “Помни, ты – прах земной”. С этим напоминанием Фима полностью согласился и даже кивнул в знак согласия. “Рахель Бабаев – ничтожество”. Слева от этой надписи с сожалением прочитал: «“Мир сейчас” – расплата завтра». Но ведь он всегда знал, что необходима, как говорится, “глубокая вспашка”, чтобы идеи движения “Мир сейчас” овладели массами. Слова “Око за око” вызвали улыбку, и Фима задумался: что, собственно, подразумевал поэт? А дальше – про футболиста, любимца иерусалимцев, перешедшего играть в другой клуб: “Ури Малмильян – продатель, мать родную он продал!” Фима увидел особое обаяние в этом ПРОДАТЕЛЬ. Будто руку писавшего вело поэтическое вдохновение.
Напротив синагоги нашел себе пристанище крошечный магазинчик, просто ниша в стене, торговавший канцелярскими принадлежностями. Витрина была засижена мухами и испачкана следами клея, оставшимися от тех времен, когда окна крест-накрест заклеивали бумажными полосами, чтобы стекла уцелели во время бомбежек и артобстрелов. Напоминание об одной из войн, в которой страна одержала победу, но бесполезную – к миру эта победа так и не привела. За стеклом витрины громоздились разномастные блокноты, заросшие пылью, тетради с покоробившимися от времени обложками, тут же висела выцветшая фотография Моше Даяна[38] в полном генеральском облачении – одноглазый Моше Даян стоял перед Стеной Плача. Командующего Армией обороны мухи тоже не пощадили. Были там и линейки, и циркули, и дешевые пластмассовые пеналы с портретами морщинистых ашкеназских раввинов и мудрецов, сефардских знатоков Писания, в мантиях, расшитых серебром и золотом. Среди этого грошового изобилия Фима углядел толстую тетрадь в серой картонной обложке, она уж точно была из тех, какими пользовались писатели и мыслители предыдущих поколений. Фиму внезапно охватила тоска по его письменному столу, а следом пришло и отвращение к малярам, красильщикам и побельщикам, угрожающим размеренному течению его жизни. Через три-четыре часа протрубит рог, возвещающий наступление Субботы, закроются ставни. Суматоха, царящая на улицах, уляжется. Мягкая и прекрасная тишина, безмолвие сосен и камня соскользнет со склонов гор, окружающих город, и заполнит весь Иерусалим. Мужчины и мальчики в скромных праздничных одеждах, неся вышитые сумочки с талитом, спокойно и умиротворенно зашагают к вечерней молитве в маленькие синагоги, обильно рассыпанные по окрестным переулкам. Женщины, управившись с приготовлениями, зажгут свечи, а главы семейств с нежной восточной протяжностью примутся распевать благословения над вином в знак наступления Субботы. В каждом доме все его обитатели соберутся вокруг стола, накрытого к субботней трапезе: люди бедные, тяжко работающие, убежденные в необходимости исполнять заповеди предков своих, не докапываясь до сути непостижимого, люди, надеющиеся на хорошее, знающие, что им следует делать, всегда уверенные, что и власти предержащие тоже знают, что надлежит делать, и что делают они это с разумом и мудростью. Зеленщики, лавочники, торговцы, разносчики, подмастерья, мелкий чиновный люд, посредники, почтальоны, торговые агенты, ремесленники. Фима пытался представить повседневную жизнь обитателей этого квартала, проникнуться очарованием их Субботы и праздников. Он знал, что люди тут нелегким трудом добывают себе скудный хлеб, что они наверняка погрязли в долгах, в заботах о заработках, в мыслях о выплатах по ипотечной ссуде. И все-таки жизнь их виделась Фиме правильной, истинной, подлинной, исполненной покоя и тихой радости, каких ему самому не привелось никогда испытать и каких он так и не узнает до самой своей смерти. Ему до безумия захотелось оказаться в собственной комнате или, возможно, в роскошной гостиной своего отца в престижном иерусалимском квартале Рехавия, среди лакированной мебели, ковров, канделябров и бра во вкусе Центральной Европы, в окружении книг, фарфоровой посуды, хрустальных ваз, сосредоточиться наконец-то на самом главном.
Но что же это “самое главное”? Что, ради всего святого, и есть “главное”?
Быть может, так: начиная с сегодняшнего дня, прямо с наступлением Субботы, одним взмахом руки отмести и пустую болтовню, и бессмысленную трату времени, и ложь, под которыми погребена его жизнь. Он готов с кротостью принять свое жалкое существование, примириться со своим одиночеством, которое навлек на себя сам, – до самого конца, без права обжалования сурового приговора. Отныне и далее жить в полном молчании. Замкнуться в себе. Оборвать свои безобразные, уродливые связи со всеми женщинами, взыскующими помощи медперсонала, крутящимися в его квартире и в его жизни. Прекратить беспокоить и Цви, и Ури, и всю остальную компанию своей казуистической софистикой, которая и выеденного яйца не стоит. Яэль он будет любить издали, не станет ей обузой. Быть может, даже откажется от починки телефона: пусть и телефон помолчит. Пусть перестанет бахвалиться и лгать.
А Дими?
Дими он посвятит свою книгу. Ибо начиная со следующей недели он каждый день пять-шесть часов перед работой будет проводить в читальном зале Национальной библиотеки. Вновь подвергнет систематической проверке все существующие источники, особенно те, что позабыты, и те, что носят несколько курьезный характер, а спустя пару лет завершит честную и абсолютно точную историю взлета и падения Сионистской Мечты. Или сочинит причудливый, немного с сумасшедшинкой роман о жизни, смерти и воскрешении Иуды Искариота, чей образ он в общем плане сможет обрисовать, опираясь на характерные черты собственной личности.
Но еще лучше вообще не писать. Отныне и навсегда избавиться от газет, радио, телевидения. Самое большее – слушать радиостанцию, транслирующую круглые сутки классическую музыку. Каждое утро, и зимой и летом, вставать чуть свет и бродить около часа в маслиновой роще на склоне горы, прямо под его домом.
Затем завтрак, умеренный: овощи, фрукты и ломтик хлеба, черного, без варенья, а после завтрака – бриться. Впрочем, зачем бриться, напротив, отпустить густейшую бороду… А потом сесть за стол, читать и размышлять. Каждый вечер, возвращаясь с работы, он посвятит час-другой прогулкам по городу. Будет знакомиться с Иерусалимом методично. Постепенно проникнет во все его тайны. Откроет для себя каждый переулок, каждый двор, каждую нишу, познает, что кроется за каждым каменным забором. Ни единого ломаного гроша отныне не согласится он получить из рук своего безумца-отца. А вечером в одиночестве будет стоять у окна, прислушиваясь к внутреннему голосу, который до сего дня изо всех сил старался заглушить с помощью всевозможной чепухи и дешевых комедий. Поучится у престарелого отца Яэль, ветерана-первопроходца, который целые дни напролет сидит, устремив взгляд в стену, и на все обращенные к нему речи неизменно отвечает вопросом: “В каком смысле?” Совсем неплохой вопрос, по сути. Хотя, по трезвом размышлении, можно, пожалуй, отказаться и от него: смысл – тоже пустое слово, лишенное всякого смысла.
Прошлогодний снег.
Азой.
Фима с отвращением вспомнил, как в прошлую пятницу, ровно неделю назад, в доме Шулы и Цви Кропоткиных после полуночи завязалась дискуссия о “русских” основах, повлиявших на различные течения в сионизме. Цвика с холодной насмешкой говорил о наивном толстовстве Аарона Давида Гордона, основателя, идеолога и духовного руководителя движения пионеров-первопроходцев, активных участников еврейского заселения Эрец Исраэль. Действительно, система взглядов А.Д. Гордона, которые его последователи определяли как “религию труда”, сложилась в основном под воздействием идей Льва Толстого, но Цвика не отметил, что на А.Д. Гордона повлияли еще и идеи американского политэконома и апологета социальной справедливости Генри Джорджа, и идеи ненасильственного сопротивления другого американца, Генри Торо. А Ури Гефен вспомнил, как когда-то вся страна захлебывалась от любви к Сталину, распевая песни про конницу Буденного. И тогда Фима поднялся со своего места, изогнул спину в легком поклоне и заставил всех корчиться от смеха, начав нараспев, с русским акцентом, читать отрывок из “Бесов” Достоевского:
“Ах да, помню тебя, Анисим… Ты здесь живешь?” – “А подле Спасова-с, в В-м монастыре, в посаде у Марфы Сергеевны, сестрицы Авдотьи Сергеевны, может, изволите помнить, ногу сломали, из коляски выскочили, на бал ехали. Теперь около монастыря проживают, а я при них-с…”
– Ты можешь по стране гастролировать, – просипел сквозь смех Ури. – Неси свое искусство в народ.
– Да ведь это прямо сцена свадьбы из фильма “Охотник на оленей”, – сказал Тед, – как он называется на иврите?
А Яэль сухо заметила, словно про себя:
– Зачем вы его поощряете? Посмотрите, какого клоуна он корчит.
Сейчас эти слова Яэль показались Фиме пощечиной, и от благодарности у него навернулись на глаза слезы. Никогда, никогда больше не станет он паясничать в ее присутствии. Или в присутствии других. Отныне он серьезен и сосредоточен.
Фима стоял, мечтая о новой, совершенной жизни, разглядывал фамилии жильцов на табличках у входа в серый каменный дом, удивился, обнаружив фамилию своих соседей, Пизанти, еще больше удивился, не обнаружив под нею свою собственную фамилию, и вдруг его созерцание прервал ученик ешивы, худощавый парень в очках, явно из сефардской общины, но одетый как типичный ашкеназ. Осторожно, будто опасаясь получить отпор, предложил он Фиме исполнить прямо тут обряд наложения тфилин[39].
Фима спросил:
– По-твоему, это ускорит приход Мессии?
Парень воодушевленно, словно заранее был готов именно к этому вопросу, ответил с акцентом уроженца Северной Африки, но с распевностью уроженца Восточной Европы:
– От этого душе вашей будет хорошо. Вы почувствуете необыкновенные облегчение и радость.
– Да ну? – поразился Фима.
– Это известно, мой господин. Проверено веками. Тфилин на левой руке очищает от скверны тело, отмывает душу от всякой грязи.
– А откуда тебе известно, что тело мое исполнено скверны, а душа изнемогает от грязи?
– Боже меня спаси, чтобы произнес я столь ужасные вещи. Господь, не дай согрешить устам моим. Ведь душа каждого еврея, даже свершившего грех, не про нас будет сказано, присутствовала в Синайском стоянии. Именно поэтому каждая еврейская душа источает свет, лучится сиянием небесным. Случается порою, к сожалению, что от обилия бед и несчастий, всякого хлама и вздора, которые жизнь в этом низком мире обрушивает на нас, сияние небесное тускнеет, покрывшись слоем пыли. Что делает человек, если в мотор его автомобиля попадает грязь? Он промывает мотор. К чему я клоню? Моя мораль: пыль покрывает душу. И пыль эту тфилин очищает мгновенно. Вы тотчас почувствуете себя обновленным.
– И какая вам польза от того, что нерелигиозный человек позволит нацепить на себя тфилин, а затем отправится себе грешить дальше?
– Даже один ритуал принесет несомненную пользу. Улучшит ваше состояние, поддержит вас. Ибо соблюдение одной заповеди влечет за собой исполнение другой. Это тоже подобно автомобилю: ведь после определенного пробега вы проводите столь необходимое техническое обслуживание, чистите карбюратор, меняете масло и все такое прочее. И вполне естественно, что, потрудившись, вы будете больше заботиться о своей машине. Вот так, постепенно, потихоньку вы втягиваетесь в рутину повседневного техобслуживания. Я это все говорю для наглядности.
– Нет у меня автомобиля, – сообщил Фима.
– Нет? Вот видите, истинная правда: на все воля Божья. Зато у меня для вас есть кое-что. Настоящая находка, невиданное предложение. Быть может, только раз в жизни такое выпадает.
– Я не умею водить маши…
– Во-первых, мы поможем вам сдать на водительские права за триста долларов, все включено. Количество уроков не ограничено. А еще можно включить стоимость водительских курсов в цену автомобиля. Это редкость. Но только для вас. Однако сначала давайте исполним тфилин, и вы сразу станете как молодой лев.
Фима ухмыльнулся:
– Бог уже давно забыл обо мне.
– А во-вторых, – продолжал парень, словно и не слыша Фиму, его воодушевление только нарастало, – во-вторых, никогда не называйте себя неверующим. Неверующих не существует. Ни один еврей во всем мире не может быть неверующим. Само это слово по сути своей – возведение хулы на Господа, оскорбление и поношение имени Божьего. Как написано: “Да не причислит человек самого себя к злодеям и негодяям”.
– А я как раз и есть на все сто процентов неверующий. Не исполняю то, что предписано. И вместо соблюдения всех шестисот тринадцати заповедей у меня выходит шестьсот тринадцать нарушений.
– Вы ошибаетесь, – парень был все так же вежлив и напорист, – абсолютно и бесповоротно ошибаетесь, мой господин! Нет и никогда не будет в целом мире такого еврея, который бы не исполнял заповеди. Один – больше, другой – меньше. Как говорит наш раввин, разница лишь в количестве. Но не в сути. Как нет праведника в земле нашей, ни разу не согрешившего, так и не сыщется в земле нашей грешник, не изведавший праведности. Хоть самую малость. Вот и вы, мой господин, со всем моим уважением, каждый день исполняете по меньшей мере несколько заповедей. Даже если человек считает себя полнейшим безбожником, неверующим, но и он ежедневно исполняет некоторые из заповедей. Вот, к примеру, уже тем, что вы живете, вы исполняете заповедь “Избрал ты жизнь”. Когда вы переходите дорогу, вы “избираете жизнь”, хотя, не приведи Господь, у вас есть возможность выбрать обратное, Боже упаси! Верно или нет? У вас есть дети, пусть будут они всегда здоровы! – тем самым вы исполнили заповедь “Плодитесь и размножайтесь”. И живете вы в Эрец Исраэль – тем самым вы исполняете еще пять-шесть заповедей. И если порою вы ощущаете радость – это тоже исполнение заповеди. Никогда вы не отринете все. Может случиться так, что на небесах вы уйдете в минус, как в банке, когда ваши расходы превышают доходы, но вам тут же предоставят кредит. Неограниченный кредит. Благодаря заповедям, которые, как мы убедились, вы все-таки исполняете, на небесах уже открыта на ваше имя личная сберегательная программа, и каждый день вы вносите небольшой вклад. Еще день – еще вклад, и изо дня в день на ваш счет капают проценты плюс индексация вклада, и все это прибавляется к основному капиталу. Вы будете потрясены, поскольку даже не знаете о своем богатстве. Как записано в талмудическом трактате “Поучение отцов”: “И книга открыта, и рука записывает”. Всего пять минут – и вы исполните заповедь наложения тфилин, даже меньше пяти минут, поверьте мне, это не больно, и вы получите бонус в честь наступающей Субботы. Каким бы бизнесом ни занимались вы в этом низком мире, поверьте, никакая инвестиция, на которую вы потратите пять минут, не принесет вам больших дивидендов. Нет? Не страшно. Быть может, просто еще не настало ваше время. Но когда оно настанет, вы уже будете знать, как это делается. Вы просто получите знак, и ошибки быть не может. Господин мой, никогда не забывайте, что Врата Раскаяния всегда открыты, как говорится, все двадцать четыре часа в сутки. И никогда не закрываются. Включая и Субботы, и праздники. А по части автомобиля и водительских курсов, то вот вам два номера…
Фима перебил его:
– Даже телефона у меня нет.
Парень посмотрел на него задумчиво, как-то сбоку, словно мысленно просчитывал возможные варианты, голос его снизился до шепота:
– Не приведи Господь, вы переживаете какое-то несчастье, мой господин? А если мы пошлем к вам кого-нибудь из наших, пусть посмотрит, чем можно помочь вам? Не стесняйтесь, говорите. Но, возможно, вы посетите нас, проведете Субботу с нами? Почувствуете по крайней мере один раз в жизни, что это значит – быть среди братьев.
– Нет. Спасибо.
И было в голосе Фимы нечто такое, что заставило парня робко пожелать ему счастливой Субботы и удалиться. Несколько раз он оборачивался, как если бы опасался, что Фима кинется в погоню.
На миг Фима пожалел, что не выдал этому торговцу заповедями и подержанными автомобилями язвящий ответ, исполненный едкости, этакий теологический хук. Мог, к примеру, спросить, зачтут ли за убийство пятилетней девочки пять баллов в его небесном кредитном счете? Если рождается ребенок, появления на свет которого не хотят ни отец его, ни мать, то зачтется ли это как грех или, напротив, как исполнение заповеди? Спустя секунду, к собственному изумлению, он пожалел, что не уступил, не сказал парню “да” – уж ради того, чтобы доставить маленькую радость этому юноше, чьи родители – явно выходцы из Северной Африки, а сам он вырядился в одежду, покрой которой указывал на евреев, живших где-нибудь на Волыни или в Галиции; и хотя бросалось в глаза, что парень с хитрецой, себе на уме, но Фима разглядел в нем человека наивного, искреннего поборника добра: несомненно, он по-своему пытается хоть немного исправить то, что, увы, исправлению не подлежит.
Шаркая ногами, Фима рассеянно миновал столярную мастерскую, небольшой продуктовый магазин, из которого доносился островатый запах пряной селедки, мясную лавку, показавшуюся ему филиалом кровавой бойни, темную лавчонку, торговавшую женскими головными платками и париками, которые носили замужние женщины из ультрарелигиозных кругов. Остановившись у киоска, купил пухлые субботние выпуски трех главных израильских газет, подумав, добавил еще одну газету – ортодоксально-религиозную, которую прежде, разумеется, никогда не покупал, после чего вошел в маленькое кафе на улице Цфания. Слабая электрическая лампочка проливала желтоватый липкий свет на три столика, покрытых розовой клеенкой, местами облупившейся. Мухи не столько летали, сколько лениво прохаживались. За стойкой дремал человек-медведь, закусив кончик своей бороды. Фиме отчего-то причудилось, что это он сам за стойкой клиники, которая волшебным образом перенеслась в это крошечное заведение. Он опустился на грязноватый пластиковый стул и попытался припомнить, что же тысячу лет назад мама заказывала ему на обед по пятницам, когда после рынка они приходили в ресторан Данцигов. Он попросил куриный суп, салат из свежих овощей, питу, тарелку с соленьями и бутылку минеральной воды. Обедая, он ворошил купленные газеты, пальцы его почернели от типографской краски, а газетные листы, в свою очередь, кое-где покрылись жирными отпечатками.
В газете “Маарив” на второй странице сообщалось об арабском юноше из города Дженин, что на Западном берегу реки Иордан, который сгорел заживо, пытаясь поджечь военный джип. Газета писала, что арабская толпа, сгрудившись вокруг пылающего человека, не позволила военному санитару оказать бедняге помощь, эта же распаленная толпа всеми силами мешала израильским солдатам погасить огонь, по-видимому посчитав, что горящий парень – такой же солдат, один из них. Через несколько минут юноша сгорел в огне, который сам и зажег. Он издавал “жуткие крики”, пока не замолк, отдав Богу душу. И в противовес этому инциденту в городке Ор-Акива, что в сорока километрах от Тель-Авива, произошло настоящее маленькое чудо: пятилетний мальчик почти полгода пролежал в коме после падения с высокого этажа, врачи отчаялись ему помочь и перевели малыша в специальное лечебное заведение, где мальчику предстояло “в вегетативном состоянии” провести всю оставшуюся жизнь, до самого последнего вздоха. Но мать, женщина простая, не шибко грамотная, отказалась оставлять надежду. После того как врачи объявили ей, что у мальчика нет никаких шансов и только чудо, ниспосланное Небом, вернет его, женщина отправилась к прославленному раввину из города Бней-Брак, к которому за благословением стекались толпы верующих. Раввин повелел женщине нанять одного из учеников ешивы, отстающего от сверстников в умственном развитии, и велено было этому парню денно и нощно, без остановки читать прямо в ухо лежащему без движения мальчику страницу девяностую мистической Книги Сияния, комментирующую первую книгу Пятикнижия, начиная со слов “И сказал Авраам Всевышнему…” и до слов “И связан был в высшей степени с Ицхаком…”. А мальчика звали Ицхаком. И действительно, спустя четыре дня и четыре ночи мальчик начал подавать признаки жизни, и сегодня он жив-здоров, бегает наперегонки, и на устах его – молитвы и синагогальные песнопения, он уже учится в интернате с углубленным преподаванием религиозных предметов, получил особую стипендию и уже обрел славу юного гения, которого ждет великое будущее.
“Почему бы этому умственно отсталому ешиботнику не прочитать эту девяностую страницу из Книги Сияния прямо в ухо Ицхаку Рабину? Или премьер-министру Ицхаку Шамиру?” – подумал Фима, ухмыльнулся, но тут же рассердился на себя, капнув соусом на штаны.
В религиозной “Ятед Неэман” Фима проглядел заголовки, прочитал кое-какие злопыхательские размышления по поводу того, что население кибуцев уменьшается, ибо, по словам газетчика, вся кибуцная молодежь бродит где-то по Юго-Восточной Азии да в индейских Андах, заарканенная жуткими сектами.
И снова переключился на “Маарив”, на колонку известного публициста, в которой излагался совет правительству не мчаться сломя голову на всевозможные мирные совещания и конференции сомнительного толка, а сначала обновиться самим и нарастить весомый военный потенциал. Нельзя садиться за стол переговоров, пребывая на позициях слабости, в состоянии паники, оттого что над нашими головами занесен меч арабских массовых беспорядков. Мирные переговоры будут уместны, только когда арабы наконец постигнут, что нет у них ни политического, ни военного шанса, да и вообще никакого шанса, – вот тогда они приплетутся сами, поджав хвост, и станут умолять о мире.
В “Хадашот” он наткнулся на заметку, полную яда и едкой иронии: вместо того чтобы в свое время вешать нацистского преступника Эйхмана, пойманного в Аргентине, доставленного в Израиль и судимого здесь, нам бы следовало лучше предвидеть будущее, помиловать его, чтобы нынче воспользоваться его опытом и организаторскими способностями, потому что он вполне мог бы пригодиться тем, кто глумится над арабами и мечтает массово изгнать их в сопредельные страны, а уж по части геноцида Эйхман, и спору нет, был осведомлен как никто.
В субботнем приложении к “Едиот Ахаронот” Фима увлекся рассказом, иллюстрированным цветными фото, о страданиях известной в прошлом певицы, пристрастившейся к наркотикам, и именно теперь, когда она изо всех своих сил борется с этой пагубной напастью, бесчувственный и бессердечный судья отбирает у нее маленькую дочь, появившуюся на свет в результате бурного романа с известным футболистом, отказавшимся признать свое отцовство. По приговору судьи малышку передали в семью, которая за деньги будет заботиться о ребенке, хотя протестующая певица утверждает, что глава семьи, родом из Югославии, так и не завершил процесс перехода в еврейство и вполне возможно, что даже не совершил обрезание, как то предписывают еврейские традиции.
Фима долго шарил по карманам и уже почти отчаялся, но выудил-таки из внутреннего кармана куртки банкноту в двадцать шекелей, сложенную в несколько раз, которую отец его, Барух, незаметно сунул туда. Фима расплатился, стыдливо бормоча извинения, и вышел на улицу. Газеты он предпочел оставить на столе.
Выйдя из кафе, он ощутил, что на улице похолодало. В воздухе уже чувствовался скорый вечер. Растрескавшийся асфальт, железные ворота в потеках ржавчины, с выбитым словом “Сион”, вывески магазинов, мастерских, ешив, маклерских контор, касс взаимопомощи, выдававших беспроцентные ссуды нуждающимся, ряды мусорных баков вдоль тротуаров, далекие горы, открывавшиеся из запущенных дворов, – все постепенно окрашивалось оттенками серого. Время от времени в привычный гул улиц и переулков врывался колокольный звон – то высокий, то басовитый, то медленный, то прерывистый, то жалобный, то мелодичный; а то вдруг доносились звуки далекого громкоговорителя, стук отбойных молотков или глухо взвывала сирена. Но все эти голоса не могли заглушить тишину Иерусалима, постоянную, неизменную нутряную тишину, ту тишину, что можно услышать – если только захотеть – на дне каждого шума в Иерусалиме. Пожилой человек с мальчиком, видимо дедушка и внук, медленно прошли мимо Фимы.
Мальчик спросил:
– Но ведь ты говорил, что в сердцевине земли есть огонь, тогда почему же земля не теплая?
– Прежде всего, ты должен учиться, Иосл. Чем больше будешь учиться, тем больше будешь осознавать, что самое лучшее – задавать поменьше вопросов.
Фима вспомнил, как в его детстве бродил по улицам Иерусалима уличный торговец, старик, толкал перед собою тележку, кривую и скрипучую, – он покупал-продавал старую одежду и мебель. Навсегда врезался в память Фимы этот старьевщик, его пробирающий до костей, исполненный отчаяния голос, сначала долетавший издалека, с расстояния нескольких улиц, приглушенный, но приводящий в трепет вестник катастрофы, – голос, грозящий бедами, будто поднимающийся из самой преисподней. И медленно-медленно, словно торговец переползал на брюхе с одной улицы на другую, приближался этот вопль, хриплый, ужасный: “Ал-те за-хен!” И были в этих двух словах раздирающее сердце одиночество, отчаяние, мольба о помощи. Почему-то в памяти Фимы этот крик остался связан с осенью, с низкими облаками, с первыми дождями, прибивающими летнюю пыль, с шелестом сосен, окутанных тайной, с серым тусклым светом, с пустыми тротуарами и парками, предоставленными во власть ветра. Страх охватывал его от этого крика, он проникал в его ночные сны как последнее предупреждение перед бедою, которая уже на пороге. Долгое время он не знал смысла этих слов, “ал-те за-хен”, и был уверен, что наводящий ужас голос приказывает ему на иврите: “Ал-тезакен!” – “Не старей!” Однажды мама объяснила, что “алте захен” на языке идиш – это просто “старые вещи”. Но и после этого объяснения не оставило Фиму леденящее кровь предчувствие: само несчастье приближается к нему, стучится в ворота, о неизбежной старости и смерти предупреждает издали полным тоски воплем: “ал-те-закен!” – криком жертвы, уже познавшей всю меру несчастья, а теперь предупреждавшей других о том, что и их час близок.
Вспомнив привидение, пугавшее его в детстве, Фима ухмыльнулся и утешил себя словами того серого человечка из кафе госпожи Шейнфельд, которого даже Бог позабыл: “Ведь все мы умрем”.
Поднимаясь вверх по улице Штраус, он задержался у кричащей витрины туристического агентства “Орлиные крылья”, ориентированного на ультрарелигиозных клиентов, и какое-то время разглядывал красочный плакат с изображением Эйфелевой башни, торчащей между лондонским Биг-Беном и нью-йоркским небоскребом Эмпайр-стейт-билдинг. Вблизи этих трех башен прочертилась по диагонали Пизанская башня, и рядом с ней – голландская ветряная мельница, у подножия которой в полном обалдении стояли две толстые коровы. Надпись на плакате гласила: “С Божьей помощью, поднимись на борт – путешествуй, как лорд!” Буквы были увенчаны коронами и нимбами, а под ними шла надпись помельче: “Рассрочка на шесть платежей, без процентов”. Рядом с плакатом висел снимок, явно сделанный с самолета, – горные вершины, покрытые вечными снегами, во всю ширину которых голубыми буквами тянулся призыв: “Путешествуйте с нами – решение верно! У нас всегда все строго кошерно!”
Фима решил зайти в агентство и выяснить, сколько стоит билет в Рим. Отец не откажется одолжить ему требуемую сумму, и через несколько дней он будет сидеть с Ури Гефеном и мужем Аннет в одном из уютных кафе на виа Венето, в обществе смелых, раскованных женщин и жаждущих наслаждений мужчин, неторопливо, медленными глотками смаковать капучино и вести сдобренную искрометным остроумием дискуссию о Салмане Рушди, об исламе, и проходящие мимо девушки будут радовать взгляд своими точеными фигурками. Или, напротив, устроится в полном одиночестве у окна в маленькой гостинице, где на всех окнах старые-престарые деревянные жалюзи, выкрашенные зеленой краской; взгляд его устремлен на античные каменные стены, перед ним – блокнот, куда время от времени заносит он свои наблюдения, свои острые мысли. Быть может, хоть в малой степени разверзнется запечатанное устье колодца и новые стихи хлынут потоком. А то вдруг сами собой заведутся легкие знакомства, беспечные, веселые, не влекущие никаких обязательств, общение, лишенное тяжеловесности, и следует признать, что ничего подобного уже никак не может произойти в Иерусалиме, кишащем пророками, брызжущими слюною. В одной из газет недавно вычитал он, что туристические агенты, обслуживающие религиозное население, знают все секреты и умеют так скомбинировать путешествие, что авиабилеты у них стоят дешевле всего. Ведь именно там, в Риме, где сплошь прекрасные палаццо, а каждая пьяцца, большая и маленькая, вымощена камнем, – именно там и бурлит и клокочет открытая, веселая жизнь, с удовольствиями и наслаждениями, свободными от чувства стыда, позора, вины. А если в Риме и случаются проявления жестокости и зла, то за это не несешь ответственности и угрызения совести не отягощают твою душу.
Толстый парень, в очках, розовощекий, отлично выбритый, с черной ермолкой на макушке, оторвал взгляд от книги, которую проворно прикрыл газетой “Ха-Модия”, повсеместно принятой в религиозных кругах.
– Мир вам, любезный мой господин.
Различив характерный ашкеназский акцент, Фима подумал: “До чего жирный, исполненный самодовольства выговор”.
Выяснилось, что кроме заграничных поездок здесь продают билеты национальной и прочих лотерей.
Парень, полистав проспекты и брошюры, предложил Фиме “пакетный отдых” в великолепных отелях для религиозных клиентов в Цфате и Тверии, где лечение, забота и уход за телом под наблюдением врачей-специалистов будут сочетаться с очищением души посредством поклонения “Святым Могилам, в которых погребены Львы Учения и Орлы Мудрости”. Фима заметил, что у белой рубашки агента воротник далеко не первой свежести, да и манжеты посерели – совсем как у него самого, – и решил отложить на время свой визит в Рим. Хотя бы до тех пор, пока не переговорит об этом со своим отцом и не посоветуется с Ури Гефеном, который должен вернуться оттуда сегодня или завтра. Или в воскресенье. Но тем не менее Фима полистал проспект с фотографиями отелей в “великолепной Швейцарии”, тех, где соблюдались все законы о кошерности, поколебался немного, выбирая между национальной лотереей и лотереей спортивной, и, чтобы не разочаровать окончательно турагента, отнесшегося к его колебаниям весьма терпеливо, решил взять билеты, распространяемые израильской организацией “скорой помощи” – “Красным Маген Давидом”. Но и от билета “Красного Маген Давида” вынужден был отказаться, потому что в кармане, кроме сережки Аннет, нашел только шесть шекелей, сдачу, которую ему дали в заведении с мухами-пешеходами на улице Цфания. Зато с благодарностью согласился принять несколько иллюстрированных брошюр, подробно описывающих маршруты для людей, соблюдающих еврейские религиозные традиции. В одной из брошюр на иврите, на английском и на идише сообщалось, что милостью Божьей, благословен Он, проложен путь и уже появилась возможность не только поклониться могилам “благословенных праведников” в Польше и Венгрии, посетить там “Святые Места, разрушенные притеснителем и погубителем, да искоренится и сотрется навеки память его”, но и полюбоваться “умопомрачительной красотой Яфета, пребывая в атмосфере строжайшего и точнейшего соблюдения еврейских религиозных традиций и предписаний, под наблюдением гидов высокообразованных, много знающих, скромных, и все это – с позволения и благословения высочайших мудрецов, знатоков Священного Писания”.
Турагент спросил:
– Быть может, господин подумает и, взвесив все, вернется к нам?
Фима ответил:
– Не исключено. Увидим. Во всяком случае, спасибо. Извините.
– Не стоит благодарности, мой господин. Для нас это и великая честь, и огромное удовольствие. И доброй, благословенной Субботы вам.
Идя вверх по улице по направлению к зданию Гистадрут[40], Фима подумал, что этот округлый парень, льстивый лицемер с пальцами-сосисками, в белой рубашке с почерневшими от грязи воротом и манжетами, – что он примерно в возрасте сына, от которого отказалась Яэль, и произошло это в клинике на улице Пророков, всего лишь в двух минутах ходьбы отсюда. Он невесело улыбнулся, потому что, если забыть про ермолку на голове и канторский тенорок, наблюдатель наверняка отметил бы очевидное сходство между Фимой и молодым турагентом. Но смогла бы Яэль испытывать материнские чувства к этому раскормленному созданию с мутноватыми голубыми глазками за толстыми линзами очков, с розовыми поросячьими щечками? Смогла бы она сидеть и вязать ему голубую шапочку с мягким помпоном? Смогла бы отправиться с ним на рынок Махане Иехуда и позволить ему выбирать для нее острые черные маслины? А ты? Чувствовал бы ты желание сунуть украдкой в его карман сложенную в несколько раз банкноту? Нанял бы для него маляров? Да, Яэль снова права. Как всегда. Потому что она родилась правой.
“И все-таки, – подумал Фима с грустью, – ведь это могла быть девочка. Маленькая Джульетта Мазина, тоненькая и нежная, со светлыми мягкими волосами. И можно было бы назвать ее именем матери, Лиза, или на иврите – Элишева”.
Впрочем, скорее всего, Яэль не позволила бы.
– Женщина холодная, исполненная горечи, – прошептал он.
Только ли ты в том виноват? Потому что причинил ей боль? Потому что не исполнил данного в Греции обещания? Однажды в спальне Нины Гефен он видел старый переводной роман в потрепанной обложке, который назывался “Женщина без любви”. Франсуа Мориака? Или Андре Моруа? А возможно, Альберто Моравиа? Надо бы спросить Нину. Рассказывается ли в этом романе история женщины, так и не нашедшей свою любовь, или женщины, которая не в состоянии любить? Название “Женщина без любви” можно понимать и так и этак. Но в ту минуту ему показалось, что разница между этими толкованиями исчезающе мала. Они с Яэль считаные разы произносили слово “любовь”. Исключая, возможно, те греческие дни, когда и он, и три девушки не выбирали слов.
Покружили журавли – и нет их.
Пересекая улицу, он вдруг услышал резкий визг тормозов. Водитель автомобиля, развозящего товары, ругал Фиму, вопя во все горло:
– Ты что, совсем спятил?
Фима помешкал, с опозданием испугался и упавшим голосом пробормотал:
– Извините. Я очень сожалею. Простите меня.
Водитель вопил:
– Недоделок! Идиот! Тебе повезло еще! Удачи больше, чем мозгов.
Фима обдумал и это утверждение, пока пересекал улицу, и согласился с водителем. И с Яэль, решившей не рожать ему сына. И с возможностью быть раздавленным автомобилем прямо здесь, на этой улице, в канун Субботы, вместо того чтобы наслаждаться жизнью в Риме. Умереть. Подобно арабскому подростку, которого подстрелили в Газе позавчера. Угаснуть. Стать камнем. Реинкарнировать. В ящерицу. Освободить Иерусалим для Иоэзера. Вечером непременно позвонит отцу и объявит ему со всей решительностью, что ремонт отменяется. Ведь он все равно скоро сорвется с места и упорхнет отсюда. На сей раз он не уступит, не будет тряпкой, не пойдет на компромисс, упрется на своем и навсегда уберет куда подальше пальцы старика Баруха, проникающие не только в его карманы, но и в его жизнь.
У Дома врача, на перекрестке улицы Пророков и улицы Штраус, собралась небольшая толпа. Коротышка с носом-клювом и густым акцентом уроженца Болгарии поведал Фиме, что обнаружили подозрительный предмет, движение перекрыли и ждут саперов из спецподразделения полиции.
Девушка в очках возразила:
– Все совсем не так. Просто беременная женщина упала в обморок прямо на проезжей части, и приехала “скорая”.
Фима пробрался сквозь толпу, желая выяснить, какая из версий более соответствует истине. Разумеется, он принял в расчет, что обе могут быть ошибочными. Или, напротив, обе вполне могут оказаться верными? Предположим, к примеру, что беременная женщина заметила на лестнице подозрительный предмет и упала в обморок от испуга.
Из патрульной полицейской машины, примчавшейся под вой сирены и с мигалками, кто-то из полицейских в мегафон потребовал расступиться и освободить проезжую часть. Фима подчинился, безотказно сработал рефлекс законопослушного гражданина, исполняющего все предписания начальства, но тем не менее один из полицейских его грубо толкнул – уже немолодой человек со сдвинутой на затылок фуражкой, что придавало ему несколько комический вид.
Фима возмутился:
– Ладно, ладно. Зачем толкаться, я ведь и без того освободил проезжую часть.
Полицейский рыкнул:
– А ну заткнись, а то схлопочешь у меня в два счета.
Фима смолчал и двинулся дальше, в сторону больницы “Бикур Холим”, спрашивая себя, будет ли он и дальше “освобождать проезжую часть” – до тех пор, пока и сам не упадет посреди улицы? Или же умрет в агонии, как таракан, у себя в кухне на полу, и лишь спустя неделю, когда смрад пробьется на лестничную клетку, соседи сверху, семейство Пизанти, сообразят, что дело неладно, вызовут полицию и его отца. Отец наверняка вспомнит какую-нибудь хасидскую притчу о легкой смерти. Или заметит, по своему обыкновению, что человек – это парадокс: смеется, когда следует плакать, плачет, когда надо смеяться, живет неразумно и умирает без желаний, “дни человека – как трава”, сказано в Псалмах.
Есть ли у него какой-нибудь шанс не “освобождать проезжую часть”? Сосредоточиться наконец на самом главном? И если ответ положительный, то с чего начать? И что же, именем Господа Бога, и есть самое главное?!
Дойдя до магазина “Мааян Штуб” на пересечении с улицей Яффо, Фима машинально повернул направо, в сторону площади Давидка, что неподалеку от рынка Махане Иехуда. Ноги его уже ныли от усталости, и Фима сел в первый же автобус – оказавшийся перед наступлением Субботы последним, – что следует к его дому в квартал Кирьят Йовель, не забыв поприветствовать водителя традиционным “Доброй Субботы”.
На автобусной остановке, в нескольких шагах от своего дома, Фима вышел в три сорок пять. Он запомнил, что попрощался с водителем, сказав ему “Спасибо. И до свидания”.
В ранних вечерних сумерках золотились легкие облачка над горами Вифлеема. Фима вдруг со всей остротой ощутил ноющую боль: вот и нынешний день пролетел-промелькнул, и нет ему возврата. Ни одной живой души не встретил он на своей улице, кроме смуглого мальчика лет десяти, наставившего на него свой деревянный автомат, и Фима вскинул вверх руки: сдаюсь, окончательно и бесповоротно.
От мысли о квартире сделалось тошно. Он представил себе всю протяженность бесплодного, пустого времени, что ждет впереди, начиная с этой минуты и до самой ночи, а по сути – до следующего вечера, до исхода Субботы, когда, возможно, соберется вся компания в доме Шулы и Цви. Вспомнилось, что он должен был сделать сегодня, но так и не сделал, а сейчас уже слишком поздно. Покупки, почта, телефон, банк, Аннет. И было еще одно срочное дело, но он никак не мог сообразить, какое именно. И в дополнение ко всему еще ведь нужно подготовиться к приходу маляров. Сдвинуть мебель на середину комнаты, прикрыть ее. Упрятать книги в ящик, где хранятся постельные принадлежности. Всю кухонную утварь разместить в шкафчиках. Снять со стен картины и карту Израиля с прочерченными карандашом компромиссными границами. Попросить соседа, господина Пизанти, чтобы тот помог ему разобрать книжный стеллаж. Но прежде всего, твердо решил Фима, надо позвонить Цви Кропоткину. И, держа себя в руках, не поддаваясь соблазну прибегнуть к язвительному сарказму, мягко разъяснить Цви, что его статья в свежем номере “Политики” держится на ошибочных и упрощенных предположениях.
При условии, конечно, что телефон очнулся.
У подъезда Фима увидел белый автомобиль с затемненными стеклами, за которыми, присмотревшись, разглядел массивного мужчину, уронившего голову на руль. Сердечный приступ? Убийство? Теракт? Суицид?
Набравшись смелости, Фима легонько постучал в окно. И тут же Ури Гефен выпрямился, опустил стекло и произнес:
– А вот и ты. Наконец-то!
Ошеломленный Фима пытался ответить какой-то бледной остротой, но Ури перебил его:
– Давай поднимемся к тебе. Мы должны поговорить.
Нина все ему открыла. Что я с ней прелюбодействовал. Не прелюбодействовал. Что я ее опозорил и растоптал. Но что он вообще здесь делает? Ведь сейчас он в Риме? Или у него есть двойник?
– Видишь ли, Ури, – сказал Фима, и кровь, отхлынув от его лица, понеслась в панике к печени, – я не знаю, что Нина рассказала тебе, но правда в том, что уже некоторое время…
– Погоди. Поговорим дома.
– Правда в том, что уже давно я собирался…
– Поговорим в квартире, Фима.
– Но когда ты вернулся?
– Утром. В половине одиннадцатого. У тебя телефон отключен.
– И давно ты ждешь меня?
– Примерно три четверти часа.
– Что-то случилось?
– Поговорим в доме.
Когда они вошли, Фима предложил Ури кофе. Хотя молоко, пожалуй, скисло. Ури выглядел усталым и странно задумчивым. Фима постыдился попросить его помочь разобрать стеллаж для книг.
– Вскипячу воду, – сказал он.
– Погоди. Присядь. И выслушай. У меня плохая новость.
С этими словами он положил на затылок Фимы свою теплую грубую ладонь земледельца, узловатую, словно ствол оливкового дерева. И, как всегда, от прикосновения этой ладони по спине Фимы пробежала легкая дрожь удовольствия. Он зажмурился, словно кот, которого гладят.
– С полудня тебя все разыскивают, – сказал Ури. – Цви был здесь дважды, оставил на двери записку. По пятницам ваша клиника закрыта, так что Теди и Шула уже два часа носятся по городу, пытаясь найти ваших врачей. Мы не знали, куда ты исчез после того, как ушел из дома Яэль. А я, бросив дома свой чемодан, поехал сюда, чтобы отловить тебя, как только ты вернешься.
Фима открыл глаза и устремил на Ури-великана беспомощный взгляд, робкий, молящий. Он вовсе не чувствовал себя застигнутым врасплох, потому что всегда знал – неизбежное настигнет его. Одними губами, беззвучно прошептал:
– Дими?
– С Дими все в порядке.
– Яэль?
– Твой отец.
– Болен. Я знаю. Вот уже несколько дней, как…
Ури произнес:
– Да. Нет… Все хуже.
Странным образом Фима внезапно проникся сдержанностью Ури Гефена.
– Когда это произошло? – тихо спросил он.
– В полдень. Четыре часа назад.
– Где?
– У него дома. Он сидел в кресле, пил чай с двумя немолодыми дамами, которые, по-видимому, пришли к нему за пожертвованиями для фонда Общества слепых или еще какой организации. Дамы говорят, что он начал рассказывать притчу, но вдруг вздохнул и умер. Вот так. Сидя в кресле. Не испытывая никаких страданий. И с полудня мы все тебя разыскиваем.
– Я понял, – сказал Фима, надевая куртку. Странным и даже сладким казалось ему чувство, будто сердце его постепенно наполняет не горе, не боль, а, наоборот, решительность, деловитая энергия. – Где он сейчас?
– Все еще дома. Полиция уже побывала там. Есть какая-то задержка с перевозкой, впрочем, это не столь важно. Врач, его соседка, живущая этажом ниже, прибежала через пару минут, но все уже было кончено. Кажется, она дружила с ним. Цви, Теди и Шула должны ждать тебя там. Нина приедет прямо из своего офиса, как только закончит со всеми формальностями.
– Ладно, – сказал Фима, – спасибо. Поедем. – И после паузы добавил: – А ты, Ури? Прямо с самолета? Забросил чемодан домой и помчался ко мне?
– Мы не знали, куда ты подевался.
– Я должен был угостить тебя кофе.
– Оставь. Сосредоточься и подумай, не надо ли тебе взять что-то.
– Ничего, – ответил Фима твердо, с решительностью, ему несвойственной. – Не стоит время терять. Поехали. Поговорим по дороге.
30. По крайней мере, насколько это возможно
В четверть шестого Ури припарковал свой автомобиль на бульваре Бен-Маймон в квартале Рехавия. Солнце уже скрылось за соснами и кипарисами, но в небе еще плавало странное сумеречное мерцание: свет уже не дневной, но и не ночной. Над бульваром, над каменными домами нависала печаль кануна Субботы, тонкая, щемящая. Словно Иерусалим перестал быть городом, снова обратившись в жутковатый сон.
Воздух был влажен, насыщен запахами недавнего дождя, Фима уловил горечь прелых листьев. Он вспомнил, как однажды в детстве, когда Суббота уже вступила в свои права, в подобный вечерний час катался он на велосипеде, мчался по вымершей улице. Проезжая мимо своего дома, он поднял взгляд и увидел на балконе родителей. Прямые, жесткие, одинакового роста, стояли они рядом, очень близко, но не касаясь друг друга. Две восковые фигуры. И показалось Фиме, что оба скорбят по гостю, которого продолжают ждать, хотя давно уже потеряли надежду. Впервые в жизни он тогда догадался о том глубоком горе, что крылось в молчании, царившем между ними во все дни его детства. Без единой ссоры. Без жалоб. Без разногласий. Вежливое, учтивое молчание. Он спрыгнул с велосипеда и робко спросил, не пора ли ему возвращаться домой.
Барух сказал:
– Как пожелаешь.
А мама не произнесла ни слова.
Воспоминание пробудило знакомое давящее чувство: надо срочно спросить, попросить Ури разъяснить – он ведь забыл выяснить самое главное. Но в чем “самое главное”, не знал. Хотя и чувствовал, что в эту минуту его незнание куда тоньше обычного, что оно похоже на полупрозрачный занавес, который не столько скрывает, сколько выдает размытые тени; что оно сегодня подобно одежде, которая все еще облекает тело, но уже не греет. И Фиму до мозга костей пронзило страстное желание, чтобы его незнание длилось и длилось.
Когда поднялись на третий этаж, Фима положил руку на плечо Ури, выглядевшего усталым и грустным. Ему хотелось подбодрить друга, прославленного в прошлом боевого летчика, который и поныне ходил с таким видом, будто в любой момент готов кого-то атаковать, будто он смотрит на мир откуда-то сверху. Хорошего друга – человека сердечного, доброго и верного.
На двери поблескивала медная табличка с выгравированными черными буквами: СЕМЕЙСТВО НОМБЕРГ.
Под табличкой на квадратном кусочке картона Барух написал своим энергичным почерком: “Пожалуйста, не звоните между часом пополудни и пятью часами вечера”. Фима машинально взглянул на часы. Но никакой нужды звонить и не было, ибо дверь стояла приоткрытой.
Цви Кропоткин задержал их в коридоре, точно расторопный штабной офицер, на которого возложена обязанность снабжать новейшей информацией всех вновь прибывших, перед тем как войдут они в главный штаб. Несмотря на забастовку водителей “скорой помощи”, рассказал Цви, даже несмотря на то что Суббота уже наступила, неутомимая Нина сумела из своего офиса договориться, чтобы перевезли… в морг больницы “Ха-дасса”. Фима испытал прилив симпатии к другу, почувствовав стыдливое смущение Цви, который совсем не выглядел известнейшим историком, главой кафедры, а скорее походил на вожака молодежного движения, чьи плечи, увы, уже поникли, или на учителя начальных классов сельской школы. Ему нравилось, как помаргивают глаза Цви за толстыми линзами, словно его ослепил внезапный луч света, нравилась и манера Цви рассеянно ощупывать пальцами все, что попадается под руку: посуду, мебель, книги, людей, – будто всю жизнь он борется с тайным сомнением в реальности окружающего мира. Если бы не синдром Иерусалима, если бы не Гитлер, если бы не мания ответственности за еврейскую страну и еврейский народ, – пребывал бы этот скромный человек и серьезный ученый в Кембридже или в Оксфорде, жил бы себе до ста лет, деля свое время между гольфом и Крестовыми походами или между теннисом и Теннисоном.
Фима сказал:
– Вы правильно сделали, что перевезли его. Что бы он здесь делал всю Субботу?
В гостиной его окружили друзья, со всех сторон к нему тянулись руки, его ласково трогали за плечи, гладили по лицу, по волосам, словно опасались, что после смерти отца к нему перешла роль больного, и друзьям необходимо было убедиться, что нет у Фимы температуры, что не пробирает его озноб, что не бьет его дрожь, что не замыслил и он исчезнуть, никого не предупредив. Шула сунула ему в руку чашку чая с лимоном и медом, а Теди бережно усадил на краешек парчового дивана, заваленного бесчисленными вышитыми подушечками. Казалось, все напряженно ждут, что вот-вот он что-нибудь скажет. И Фима откликнулся на их молчаливый призыв.
– Вы все замечательные. Мне жаль, что я испортил вам пятничный вечер.
Отцовское кресло стояло прямо перед ним – глубокое, широкое, обитое красной кожей, с подголовником из той же красной кожи; кресло выглядело так, словно сработано было из свежей убоины. Только скамеечка для ног отстояла чуть в сторонке. И царским скипетром к креслу прислонилась трость с серебряным набалдашником.
Шула сказала:
– Во всяком случае, одно абсолютно точно: он не страдал. Все кончилось моментально. Когда-то легкую смерть называли “смерть от поцелуя” или “поцелуй Бога”, считалось, что удостаиваются ее только праведники.
Фима улыбнулся:
– Праведники или не праведники, но для отца поцелуи были важной частью жизни.
Произнося эти слова, он заметил то, что до сих пор ускользало от его взгляда: Шула, с которой больше тридцати лет назад, еще до того, как случился “год козла”, он встречался и которая в те годы наделена была нежной, тонкой, детской красотой, сильно постарела, совсем седая. И стройные бедра раздались, теперь она стала походить на многодетную мать из религиозного квартала, со смирением принявшую все произошедшие в ней перемены, в том числе и свою обветшалость. Стоявший в гостиной плотный запах старинной дорогой мебели и тяжелых, с густым ворсом, ковров был частью воздуха, которым долгие годы дышала обстановка. Фима напомнил себе, что этот запах был здесь всегда, что это вовсе не душок старости, исходящий от фрау профессор Кропоткин. Уловив также легкий запах дыма, Фима обвел взглядом гостиную и заметил пепельницу со смятой сигаретой, которой затянулись лишь пару раз. Он спросил, кто здесь курил, и выяснилось, что сигарету загасила приятельница отца, одна из двух пожилых дам, в присутствии которых произошло несчастье. Сделала она это потому, что заметила, как Барух дышит с присвистыванием? Или уже после случившегося? Или в ту самую минуту, когда он вздохнул и умер? Фима попросил, чтобы пепельницу убрали. И с наслаждением наблюдал, как Теди ринулся исполнять его желание. Цви спросил, ощупывая длинными пальцами трубы центрального отопления, не хочет ли Фима, чтобы его отвезли туда. Фима с недоумением посмотрел на него. Цви, с трудом справившись с замешательством, пояснил:
– В больницу “Хадасса”. Увидеть его? Быть может…
Фима пожал плечами:
– Что там смотреть? Уж наверняка элегантен, как всегда. Не стоит его беспокоить. – И попросил Шулу, чтобы она приготовила для Ури черный кофе покрепче. – Хорошо бы его и накормить. Наверняка умирает с голоду. По моим подсчетам, Ури оставил гостиницу в Риме около трех часов утра, так что день у него выдался длинный и тяжелый. Да и ты, Шула, выглядишь усталой, даже измученной. А где Яэль и Дими? Пусть привезут сюда Яэль. И Дими тоже я хочу видеть.
– Они дома, – виновато сказал Тед, – ребенок принял все довольно тяжело. Была у него особая attachment[41] к твоему отцу.
И рассказал, что Дими закрылся в каморке, где стояла стиральная машина, и они с Яэль звонили другу, детскому психологу из Южной Африки, который сказал, что мальчика нужно просто оставить в покое. И действительно, спустя какое-то время Дими вышел, но тут же приник к компьютеру. Это их друг из Южной Африки предложил, чтобы…
Фима сказал:
– Чепуха. – И добавил тихо, но настойчиво: – Я хочу их видеть здесь.
Сказал и тут же поразился напористости и твердости, открывшимся в нем со смертью отца. Словно несчастье подняло его на более высокую ступень и отныне он может раздавать команды и ждать подчинения.
Тед произнес:
– Конечно. Я могу съездить за ними. Но, учитывая то, что сказал психолог, я думаю, может, все-таки лучше, если…
Фима решительно прервал его:
– Я прошу.
Тед поколебался, пошептался с Цви, взглянул на свои часы и сказал:
– О'кей, Фима. Будет по-твоему. Ладно. Я привезу Дими. Только пусть Ури даст мне ключи, потому что нашу машину я оставил Яэль.
– И Яэль, пожалуйста.
– Хорошо. Я ей позвоню. Спрошу, сможет ли она?
– Конечно же, она сможет. Скажи ей, что я просил.
Тед исчез, а в комнату вошла Нина – худощавая, деловитая, с резковатыми, решительными движениями. Ее тонкое лисье личико светилось умом, пониманием, почти хитростью, она излучала энергию, словно целый день занималась не формальностями, связанными с организацией похорон, а под вражеским огнем выносила раненых с поля боя. На ней был серый брючный костюм, в руках – черный портфель, с которым она не рассталась, даже когда торопливо, как-то угловато обняла Фиму и поцеловала его в лоб. Однако слов она не нашла.
Шула сказала:
– Пойду в кухню, приготовлю всем вам попить чего-нибудь. Кто хочет чай? Кофе? Может, сделать кому-нибудь яичницу? Или бутерброд?
Цви заметил раздумчиво:
– А ведь он был таким крепким. Энергичным. И глаза у него всегда смеялись. Он не утратил вкуса к жизни, к хорошей еде, к бизнесу, женщинам, политике, да ко всему на свете. Совсем недавно он вдруг появился у меня в кабинете на горе Скопус и выдал бурную лекцию о том, что философ Иешаяху Лейбович, человек религиозный, тем не менее судит о духовном наследии великого Маймонида[42] с демагогических, догматических позиций. Не более, но и не менее. И когда я пытался возразить, защитить Лейбовича, он поведал притчу о каком-то раввине из Дрогобыча, которому во сне явился именно Маймонид. Я бы сказал, что была у него глубокая страсть, вожделение к жизни, неистовое жизнелюбие. Я всегда думал, что именно он будет жить долгие годы.
Фима, как арбитр, за которым всегда последнее слово в споре, вообще-то говоря, даже не начинавшемся, вынес приговор:
– А он и вправду прожил долгие годы. Ведь не ушел же он от нас юным.
Нина сказала:
– Это просто чудо, что мы успели завершить все формальности. Все подготовлено к воскресенью. Поверьте, это была сумасшедшая гонка, бешеное состязание со временем, потому что вот-вот начиналась Суббота. Наш Иерусалим становится в большей степени Тегераном, чем сам Тегеран. Ты ведь не сердишься, Фима, что мы тебя не дождались. Ты просто исчез, поэтому я позволила себе заняться всеми формальными вопросами. Только чтобы избавить тебя от жуткой мороки. Я уже сдала в газеты траурные объявления, которые в воскресенье напечатают и “Ха-Арец” и “Маа-рив”. Наверное, надо бы связаться и с другими газетами, но я попросту не успела. Похороны назначены на послезавтра, на три часа. Выяснилось, что он позаботился об участке на кладбище. Он выбрал для себя кладбище на Масличной горе, а не Сангедрию, где могила твоей матери. Между прочим, для тебя он купил соседний участок. Рядом с ним. И оставил в завещании точные и подробные указания о порядке погребения. Даже выбрал себе кантора, с которым они родились в одном городе, и этот кантор проведет церемонию. Просто чудом мне удалось отловить его по телефону, едва ли не за полторы минуты до Субботы. И есть даже текст, который он сам написал, чтобы выбить на надгробном камне. Что-то в рифму. Но все это может подождать, по крайней мере до истечения тридцати дней, а то и до истечения года со дня похорон. Если на похороны придет хотя бы четверть того количества людей, которых он облагодетельствовал, то следует принять в расчет, что это будет более полумиллиона человек. Включая и мэра города, и раввинов без счета, и всяких общественных деятелей, и членов парламента, не говоря уже обо всех вдовах и разведенных, которым его смерть разобьет сердце.
Фима подождал, пока она закончила.
И спросил тихо:
– Ты сама вскрыла завещание?
– Да, у себя в адвокатской конторе. В присутствии свидетелей. Просто мы подумали…
– Кто тебе позволил?
– По правде говоря…
– Где завещание?
– Здесь. В портфеле.
– Дай мне.
– Сейчас?
Фима поднялся, взял из ее рук черный портфель, открыл его и извлек оттуда коричневый конверт. В полном молчании он вышел на балкон и встал там, где тысячу лет назад, в памятный канун Субботы, стояли его родители – два незнакомца, спасшиеся после кораблекрушения. Последний свет сумерек давно погас. С бульвара накатывала тишина. Желтое мерцание уличных фонарей смешивалось с проплывающими клочьями тумана. Тихими стояли закрытые наглухо каменные дома. Ни единого звука не долетало из них. Словно эта минута обратилась в далекое воспоминание. Легкий порыв ветерка принес лай собаки со стороны Крестовой долины. Третье Состояние – это милость, но чтобы удостоиться этой милости, ты должен отречься от всех желаний. Стоять под ночным небом, не имея ни возраста, ни пола, ни времени, не имея абсолютно ничего.
Но кто может быть удостоен такого состояния?
Когда-то, в его детстве, в квартале Рехавия жили ученые – миниатюрные, словно сделанные из фарфора, любезные люди с рассеянными взглядами, устремленными вдаль, с необыкновенно приятными манерами. И был у них обычай приветствовать друг друга на улице, слегка приподнимая шляпу. Словно жестом этим они стирали с лица земли Гитлера. Как бы вызывали из небытия Германию, которой никогда не существовало. И поскольку они предпочитали, чтобы их считали скорее людьми рассеянными и смешными, чем невежами, то приподнимали свои шляпы, даже если не были уверены, что знают встречного прохожего.
Однажды, когда Фиме было лет семь, еще до смерти матери, он шел вместе с отцом вниз по улице Алфаси, недалеко от их дома. Барух остановился посреди тротуара и – то ли по-немецки, то ли по-чешски – завел беседу с дородным, опрятным пожилым человеком в старомодном костюме, с черным галстуком-бабочкой. Разумеется, вскоре терпение мальчика иссякло, он принялся тянуть отца за руку, а тот вдруг отвесил ему пощечину и рявкнул по-русски: “Хватит, сопляк!” Позже он объяснит, что разговаривал с профессором, всемирно известным ученым. Это объяснение Фима запомнил навсегда, а слова “всемирно известный” и поныне вызывали в нем смесь благоговения и насмешки. Однажды, спустя семь-восемь лет, ранним утром он вновь прогуливался с отцом по соседней улице Рашба, а навстречу им мелкими, но решительными шажками направлялся глава правительства Израиля Давид Бен-Гурион, который в те дни жил недалеко от их дома, на углу улицы Усышкина и бульвара Бен-Маймон, и свой день начинал с энергичной прогулки по окрестным улицам. Барух Номберг, приподняв свою шляпу, произнес:
– Будет ли мой господин настолько любезен, чтобы уделить мне по милости своей самую малую толику своего времени?
Бен-Гурион остановился и воскликнул:
– Лопатин! Что ты делаешь в Иерусалиме? Кто же будет охранять нам Галилею?
Барух спокойно ответил:
– Я не Лопатин, а господин мой отнюдь не Мессия. Хотя ваши приверженцы именно это нашептывают вам на ухо. Не верьте им, господин мой, и берегитесь их.
Глава правительства удивился:
– Как? Разве ты не Гриша Лопатин? Ты уверен, что не ошибаешься? А так похож. Очень похож. Обознался. Тогда кто же ты?
Барух ответил:
– Я отношусь к стану ваших противников.
– Противников Лопатина?
– К противникам вашей чести. И позволительно ли будет мне сказать…
Но Бен-Гурион уже ринулся дальше, успев кинуть напоследок:
– Ну и противься. Противься. Только из-за всех жертвоприношений на алтарь сопротивления не упустить бы этого симпатичного парня, не забыть привить ему любовь к Израилю, верность делу защиты народа и страны. А все остальное значения не имеет.
И помчался себе дальше, а за ним какой-то атлет, по всей видимости охранник Бен-Гуриона.
Барух сказал:
– Чингисхан. – И добавил: – Посмотри, Эфраим, чьими руками Провидение решило спасти Израиль. Это ведь тот самый терновник из библейской притчи Иотама о деревьях, выбиравших себе царя, как повествует Книга Судей.
Фиме тогда шел шестнадцатый год. И вот сейчас он усмехнулся в сумраке, вспомнив свое изумление от открытия, что Гурион ниже его ростом, пузатый, с огромной головой, багровым лицом, ножками карлика и крикливым голосом торговки рыбой. Что хотел отец сказать главе правительства? А что же он, Фима, сказал бы ему сейчас? И кем же, в самом деле, был этот Лопатин, пренебрегший охраной Галилеи?
И разве не могло случиться так, что ребенок, которого Яэль не захотела, вырос бы и стал всемирно известен?
А Дими?
И вдруг, словно в озарении, осознал Фима, что Яэль с ее реактивными движителями ближе всех к тому, о чем Барух не переставая мечтал всю свою жизнь, надеялся, что Фима этого добьется. И спросил Фима себя: а не он ли сам и есть тот терновник из библейской притчи Иотама? Цвика, Ури, Теди, Нина и Яэль – все они деревья плодоносящие, и только ты, господин Евгений Онегин из квартала Кирьят Йовель, только ты слоняешься по миру, плодя лишь безвкусицу и ложь. Болтаешь, всех беспокоишь. Полемизируешь с тараканами и ящерицами.
Почему бы ему не решить, что отныне и впредь, прямо с завтрашнего дня, он посвятит остаток дней своих им, сделает все, чтобы облегчить их путь? Возьмет на себя все тяготы, связанные с воспитанием ребенка. Научится готовить и стирать. Каждое утро будет точить им цветные карандаши и ставить их на чертежный стол. Будет менять черную печатную ленту в компьютере. Если в компьютере есть такая лента. И так, смиренно, безымянным солдатом, он будет вносить свой скромный вклад в разработку реактивного движителя и тем удостоится всемирной известности.
В дни его детства теплыми летними вечерами в квартале Рехавия из-за опущенных жалюзи, бывало, доносились звуки одинокого рояля. Знойный воздух, казалось, с презрением смеялся над этими звуками. А сейчас от них и памяти не осталось. Умерли и Бен-Гурион, и неведомый Лопатин. Умерли ученые, бежавшие из Германии, с их шляпами, галстуками-бабочками. А в промежутке между ними и Иоэзером мы лжем, прелюбодействуем, убиваем. Что остается? Сосны и тишина. И рассыпающиеся тома на немецком, золотые обрезы которых и золотое тиснение переплетов выцвели до серости.
Фима подавил внезапную тоску, подступившие слезы. Не тоску по умершим, не по тому, что ушло и не вернется, нет, тоску по тому, что могло бы быть, но не сбылось и уже не сбудется никогда.
В голове всплыла фраза “Место его больше не узнает его”, и хотя Фима знал, что эти слова из Псалмов, встречающиеся и в Книге Иова, но, как ни напрягался, не смог вспомнить, от кого недавно слышал это выражение, столь пугающее его. И которое сейчас виделось ему пророческим.
Минареты мечетей на холмах, окружающих Иерусалим, руины и каменные стены, за которыми, отгородившись от мира, укрылись монастыри, острые осколки стекла, вмурованные в верхушки стен, тяжелые железные ворота, оконца, забранные решетками, подвалы, мрачные подземелья. Иерусалим – ревнитель, Иерусалим – по горло погруженный в кошмары побиваемых камнями пророков, распинаемых спасителей, терзаемых избавителей, а вокруг этого Иерусалима громоздятся бесплодные, голые горы, скалистые, безводные, пустынные склоны, изъеденные расселинами и пещерами, оливковые деревья – отступники, почти переставшие быть деревьями и примкнувшие к царству неживой природы, сложенные из камня одинокие хижины у покрытых рубцами откосов ущелий, а за ними – огромные пустыни, простирающиеся отсюда к югу, до пролива Баб-эль Мандеб; и на восток, к Месопотамии; и на север, к Хаме с ее древними гигантскими водяными колесами-нориями, вращаемыми течением Оронта, на берегах которого она и стоит; и к Пальмире, “городу пальм”, где пальм нет, но есть знаменитые развалины; и к землям, где обитают аспиды и гадюки; и к пустырям из мела и соли, где со стадами черных коз укрываются кочевники, их мстительные кинжалы прячутся в складках бурнусов; и к темным шатрам пустыни. И посредине всего этого сдержанный и замкнутый квартал Рехавия – с печалью фортепианных аккордов, под вечер доносящихся из маленьких комнат, с хрупкими пожилыми учеными, с книжными полками, уставленными томами на немецком. И царят здесь хорошие манеры, приветственно приподнятые шляпы, тишина и покой между часом и пятью после полудня, хрустальные люстры, лакированная мебель изгнанников, парчовая и кожаная обивка, китайский фарфор, тумбочки и шкафчики, по-русски бурные стычки Бен-Гуриона и Лопатина, монашеские нимбы света, лежащие на письменных столах печальных ученых, кропающих примечания к тексту на пути обретения всемирной известности. А мы идем вслед за ними, растерянные, бессильные и безнадежные, – Цвика с Колумбом и церковью; Тед и Яэль с реактивными движителями; Нина, дирижирующая банкротством секс-бутика, принадлежащего ультрарелигиозным евреям; Варгафтик, тщетно пытающийся защитить осажденный со всех сторон анклав “нормального государства” в аду руководимого им абортария; Ури Гефен, с грустной иронией завоевывающий страны и женщин; отвергнутые Аннет и Тамар. Да и ты сам, со своим христианским сердцем, с ящерицами, с ночными письмами премьер-министру, с высчитыванием цены насилия в эпоху всеобщего морального упадка. И Дими с его зарезанной собакой. Куда все это движется? Как случилось, что открывали мы запечатанный кувшин, а закончилось все вдруг бездонной бочкой? И где потерялась Карла по пути на арийскую сторону? Будто здесь не иерусалимский квартал, не город, а китобойный лагерь, затерявшийся на заброшенном ледяном побережье Аляски, где охотники за китами возвели себе хлипкие постройки и шаткий забор в бескрайней природной дикости, среди кровожадных племен. И вот все разом поднялись и уплыли по мрачным водам на поиски китов. Которых не существует. И Бог давно уже забыл о них, как сказала ему вчера хозяйка ресторанчика, что напротив его дома.
Словно въявь, видел себя Фима тем единственным караульным, что во тьме ночи охраняет заброшенный лагерь китобоев. Раскачивается на вершине шеста керосиновая лампа и источает слабый, едва теплящийся свет, что теряется в черных пространствах, в пустынной бескрайности Тихого океана, простирающегося на север, до самого полюса, и на юг, до Огненной Земли, омываемой водами пролива Дрейка. Одинокий светлячок в черном мире. Абсурдный. Место его не узнает его, но он все излучает свой мягкий домашний свет. И твой долг и ответственность – поддерживать этот свет сколько можешь. Чтобы не прекратил он мерцать в сердцевине студеных полей, у подножия заснеженных айсбергов. Ты обязан сохранить. Уберечь. Чтобы не залило водой и не задуло ветром. По крайней мере, пока ты здесь, пока не явится Иоэзер. И не имеет значения, кто ты и что ты, что тебе за дело до охотников за никогда не существовавшими китами, ведь именно на тебя с твоими близорукими глазами, дряблыми мускулами, обвисшими грудями, со смешным, неуклюжим телом – только на тебя возложена нынче вся ответственность.
Но в каком смысле?
Фима запустил руку в карман, пошарил в поисках таблеток от изжоги. Но вместо маленькой жестяной коробочки пальцы его извлекли серебряную сережку, короткой молнией сверкнувшую в свете, долетавшем из комнаты. И, швырнув эту сережку в самую гущу ночной тьмы, вообразил Фима, что слышит насмешливый голос Яэль:
– Твоя проблема, голубчик.
И, обратив к ночи лицо, ответил он низким, решительным голосом:
– Верно. Моя проблема. И мне ее решать.
И снова ухмыльнулся. На сей раз это была не его обычная ухмылка – несчастная, жалкая, раболепная, а в изумлении искривленные губы человека, который долгое время понапрасну искал сложный ответ на сложный вопрос, но вдруг открылось ему, что ответ необычайно прост.
С этим Фима развернулся и вошел в комнату. И увидел Яэль, погруженную в беседу с Ури Гефеном, они сидели на диване, колено касалось колена. Фиме показалось, что, заметив его, они поспешно стерли с лиц улыбки. Но ни зависти, ни ревности он не почувствовал. Напротив, тайное ликование взметнулось в нем при мысли, что он переспал с каждой из женщин, находившихся в комнате, – и с Шулой, и с Ниной, и с Яэль. Вчера – и с Аннет Тадмор. А завтра будет новый день.
И тут он увидел Дими, сидевшего на ковре: мальчик-старичок, философ, он медленно вращал большой глобус, изнутри освещаемый лампочкой, – любимый глобус Баруха. Электрический свет делал голубые океаны еще голубее, а материки и массивы суши окрашивал в золото. Мальчик выглядел сосредоточенным, отрешенным, но и отдающим себе отчет в том, что происходит. И Фима мысленно отметил – как отмечает человек, куда поставил чемодан по прибытии или где расположен электрический выключатель, – что этого мальчика он любит сильнее, чем любое живое существо. Даже больше женщин. Даже больше матери мальчика. Даже больше собственной матери.
Яэль встала, подошла к Фиме, как бы сомневаясь, надо ли пожать ему руку или только коснуться рукава. Фима не стал дожидаться, что она надумает, и крепко обнял ее, как если бы не он, а она нуждалась в утешении. Будто преподнося ей в дар свое обретенное сиротство. Яэль, прижавшись к его груди, бормотала какие-то слова, которые Фима не разобрал да и не рвался разобрать, ему просто было приятно сознавать, что, как и Давид Бен-Гурион, Яэль почти на целую голову ниже его. Хотя и он сам человек отнюдь не рослый.
Яэль высвободилась из его объятий и поспешила в кухню помочь Шуле и Теди, готовившим бутерброды для всех. Может, попросить Ури или Цви позвонить врачам и Тамар из клиники? А может, и Аннет Тадмор позвонить? Ему вдруг страстно захотелось, чтобы они все собрались здесь сейчас – все, кто имеет касательство к его новой жизни. Казалось, что нечто внутри него намеревалось, без его ведома, организовать некую церемонию. Прочесть проповедь. Донести благую весть. Провозгласить, что отныне и навсегда…
А может, он просто перепутал траур с прощальной вечеринкой? Прощание – с кем? С чем? И какая проповедь? Чему может человек, ему подобный, научить других людей? Очиститесь все вы перед приходом Третьего Состояния?
И Фима отказался от идеи созвать всеобщий сбор.
Он вдруг решил сесть не туда, где сидела Яэль, рядом с Ури, а в отцовское кресло. И с удовольствием вытянул ноги, поставив ступни на низкую скамеечку, обтянутую кожей. Расположился поудобнее на мягком сиденье, принявшем его тело, словно спроектировано было кресло для него, по его меркам. Рассеянно дважды пристукнул тростью с серебряным набалдашником. Но когда все замолчали и посмотрели на него, ожидая, что он скажет, готовые исполнить любое его желание, излить на него свою любовь и приязнь, Фима улыбнулся самой сладчайшей своей улыбкой и изумленно воскликнул:
– Что это за тишина? Продолжайте.
Цви, Нина, Ури пытались втянуть Фиму в беседу, чтобы отвлечь его, этакий легкий обмен мнениями на темы, весьма близкие его сердцу, – например, о ситуации в Иудее, Самарии и на Западном берегу Иордана, о том, как отражают ее на итальянском телевидении, о важности американских усилий в налаживании арабо-израильских переговоров. Фима на эту удочку не попался, а ненадолго задумался о Барухе, лежащем сейчас в подвальном помещении в одной из многочисленных холодильных камер, напоминающих ячейки огромного улья для ушедших в мир иной иерусалимцев. Фима попытался прочувствовать пробирающий до костей холод, темень холодильной ячейки, подобную мраку, что царит на дне северных морей, густой черноте, обступающей лагерь китобоев. Но никакой боли не испытал он в сердце своем. Никакого страха. Воистину, на сердце у него было легко, и он почти уже видел забавную сторону в этом улье с железными сотами для мертвецов. Вспомнил рассказ отца о споре израильского управляющего железными дорогами и его американского коллеги, притчу о прославленном праведнике и грабителе с большой дороги, что обменялись верхним платьем. Он все еще чувствовал, что должен что-то сказать собравшимся. Но по-прежнему не имел ни малейшего понятия, что сказать близким друзьям. И это его молчание все истончалось, превращаясь в подобие вуали, прикрывающей лицо лишь наполовину. Он поднялся и направился в туалет, и там ему в который уже раз открылось, что отцовский унитаз смывается проточной водой из крана, надо лишь повернуть ручку, и можно включить или выключить воду, и нет нужды в состязании с неизменным унизительным поражением. Так что и эта неприятность снята с повестки дня.
Вернувшись, он присоединился к Дими, опустился рядом с ним на колени на ковер в углу комнаты и спросил:
– Знаешь ли ты легенду о материке под названием Атлантида?
– Знаю. Однажды я видел по телевизору передачу. И это не совсем легенда.
– А что же? Реальность?
– Конечно же, нет.
– Значит, не легенда, но и не реальность?
– Миф. А миф отличается от легенды.
– Где же находилась Атлантида?
Дими легонько крутанул глобус, мягко положив бледную ладошку на океан, пронзительно голубевший своими глубинами, рука оказалась между Африкой и Южной Америкой, и пальцы мальчика светились, точно призраки, озаренные встроенной в глобус лампочкой.
– Вот здесь примерно. Но какая разница. Это ведь все придуманное.
– Скажи, Дими, остается ли что-нибудь после того, как мы умираем?
– А почему нет?
– Ты веришь, что дедушка слышит нас сейчас?
– А что особенного в том, чтобы слышать.
– Но он может нас слышать?
– Почему бы и нет?
– И мы тоже можем его слышать?
– В мыслях. Да.
– Тебе грустно?
– Да. Нам обоим грустно. Но мы не расстались. Можно продолжать любить.
– Значит, можно не бояться смерти?
– Это же невозможно.
– Скажи, Дими, ты ужинал сегодня?
– Я не голоден.
– Дай мне руку.
– Зачем?
– Просто так. Чтобы почувствовать.
– Почувствовать что?
– Просто почувствовать.
– Хватит, Фима. Иди к друзьям.
И беседа оборвалась, потому что в комнату ворвался доктор Варгафтик, раскрасневшийся, задыхающийся, негодующий, словно явился он для того, чтобы немедленно, сию же минуту пресечь чинимые тут безобразия, а не чтобы выразить соболезнования. Фима вдруг увидел легкое сходство между доктором Варгафтиком и Давидом Бен-Гурионом, рычавшим на отца во время прогулки сорок лет назад. Вместе с доктором пришла и Тамар Гринвич, испуганная, всхлипывающая, вся источающая сочувствие. Фима встретил их, терпеливо принял и рукопожатия, и объятия, но так и не уловил, что они говорят. Губы его сами по себе в рассеянности бормотали:
– Ничего. Не страшно. Бывает. Случается.
Похоже, что и они не разобрали ни единого слова. И очень быстро получили по стакану горячего чая.
В половине девятого, вновь устроившись в отцовском кресле, умиротворенно скрестив ноги, Фима отверг йогурт и бутерброд с селедкой, которые Теди поставил перед ним. И отстранил руку Цви, пытавшегося положить ему ладонь на плечо. И отказался от шерстяного одеяла, которым Шула собиралась накрыть его колени. Коричневый конверт, который Нина достала из своего портфеля, Фима вдруг протянул ей и велел прочитать завещание вслух.
– Сейчас?
– Сейчас!
– Невзирая на то, что принято…
– Невзирая на то, что принято.
– Но, Фима…
– Сейчас, пожалуйста.
Поколебавшись, обменявшись быстрыми взглядами с Цви, с Яэль и Ури, Нина подчинилась. Извлекла из конверта два листка убористого машинописного текста. И в тишине, воцарившейся в комнате, принялась читать – сперва смущенно, затем голосом профессионала, ровным, суховатым. Поначалу подробно излагались детальные, педантичные распоряжения, касающиеся порядка похорон, дней поминовения, надгробного камня. А затем – о материальном. Борис Барух Номберг завещал разделить двести сорок тысяч американских долларов неравными частями между шестнадцатью организациями, учреждениями, объединениями, комитетами, чьи названия перечислялись в документе в алфавитном порядке, и рядом с каждым из названий указывалась завещанная сумма. Список возглавляла Ассоциация содействия религиозному плюрализму, а замыкала средняя школа, где ревностно изучали Священное Писание. После средней школы и перед подписями покойного, адвоката-нотариуса и свидетелей следовали строки: “Кроме имущества, что на улице Рейнес в Тель-Авиве, о котором будет сказано в Приложении, все, мне принадлежащее, переходит к моему единственному сыну Эфраиму Номбергу Нисану, которому ведомо умение отличать Добро от Зла. Выражаю надежду, что отныне и в дальнейшем он не удовлетворится тем, что умеет отличать Добро от Зла, а посвятит свои силы и таланты свои тому, что будет творить Добро, воздерживаясь, насколько это возможно, от всякого Зла”.
Перед подписями был еще один абзац, написанный от руки стремительным почерком: “Данный текст совершен и подписан в добром здравии и трезвом уме здесь, в Иерусалиме, столице Государства Израиль, в месяц мархешван, 5749 года от Сотворения Мира, он же – 1988 год в Летоисчислении Народов, он же – сороковой год не завершенного доселе Возрождения Независимости Государства Израиль”.
Из Приложения выяснилось, что имущество на улице Рейнес в Тель-Авиве, о существовании которого Фима вообще не имел ни малейшего понятия, – это средних размеров жилой дом, квартиры которого сдавались внаем. И этот дом по завещанию получал “мой любимый внук, радость души моей, Исраэль Дмитрий, сын Теодора и Яэль Тобиас, и в наследство вступит Исраэль Дмитрий по достижении восемнадцати лет, а до сего времени управлять имуществом будет моя дорогая невестка, госпожа Яэль Номберг Нисан Тобиас, урожденная Левин, которой предоставляется право пользования данной собственностью по собственному усмотрению и без причинения ущерба, но основной капитал отходит ее сыну, моему внуку”.
Из Приложения также следовало, что отныне Фима – единственный владелец среднего по размеру, но солидного, приносящего стабильную прибыль косметическо-парфюмерного предприятия. Он также унаследует квартиру, в которой родился и вырос и где скончались оба его родителя с разницей в сорок с лишним лет. Отныне он хозяин жилища в пять просторных комнат с широкими подоконниками, на третьем этаже, в тихом, престижном районе, обставленного добротно, богато, в старинном стиле Центральной Европы. Также Фиме отходили различные акции, ценные бумаги, участок земли под застройку в квартале Талпиот, открытые и закрытые счета в банках Израиля и Бельгии, сейф, в котором хранились наличные деньги и украшения, среди них – и те, что принадлежали его матери, изделия из золота и серебра, инкрустированные драгоценными камнями. Унаследовал он и библиотеку, насчитывавшую несколько тысяч томов, включая полное издание Талмуда Вавилонского и Талмуда Иерусалимского, другие книги со священными текстами в красноватых сафьяновых переплетах, обширное собрание сборников раввинистических толкований Священного Писания, и некоторые из этих книг были истинной библиографической редкостью, а еще несколько сот романов на русском, чешском, немецком и на иврите, две полки, тесно заставленные справочниками по химии, сборники стихов Ури Цви Гринберга, среди которых были и редкие издания, которые не сыскать даже у букинистов, философские труды доктора Исраэля Элдада на темы Священного Писания, собрания сочинений выдающихся еврейских историков – Генриха Греца, Шимона Дубнова, Иосефа Гдалии Клаузнера, Давида Кауфмана, Эфраима Элимелеха Урбаха, небольшое собрание старинных эротических книг на немецком и чешском, которые Фима прочесть не мог. В дополнение ко всему он теперь владел солидной коллекцией марок и стальных монет, девятью летними костюмами и шестью зимними, двумя дюжинами галстуков и редкой красоты тростью с серебряным набалдашником.
В эти минуты Фима не спрашивал себя, что же ему делать со всем этим, но размышлял о том, способен ли человек, ему подобный, понять хоть что-то в производстве и продаже парфюмерии и косметики. И поскольку иврит не терпит подобных оборотов, Фима немедля себя поправил: “в производстве парфюмерии и косметики и их продаже”.
И неожиданно воскликнул вполголоса:
– Не терпит? И что с того!
В десять вечера он увел Дими в спальню и вкратце рассказал историю про аргонавтов и золотое руно, после чего отправил друзей по домам, отвергнув их уговоры, увещевания и протесты. Нет, спасибо, нет никакой необходимости в том, чтобы кто-нибудь из них оставался с ним здесь на ночь. Нет, спасибо, нет у него желания, чтобы отвезли его домой. И не хочется ему ночевать у кого-нибудь из них. Эту ночь он проведет именно здесь. Он хочет побыть один. Да. Несомненно.
Спасибо. Нет. Категорически. Нет нужды. Но это очень мило с вашей стороны. Все вы – потрясающие…
Оставшись в одиночестве, он хотел было распахнуть окно и проветрить комнату, но, подумав, решил этого не делать, а, напротив, зажмуриться и попытаться уяснить, из чего состоит странный запах, пропитавший эту квартиру. Запах несчастья. Хотя какая связь между запахом и несчастьем, что стряслось сегодня? Все годы квартира была чистой, ухоженной, прибранной. По крайней мере, на первый взгляд. И когда мать была жива, и после ее смерти. Дважды в неделю приходила женщина и наводила на все блеск, включая подсвечники, медные лампы, серебряные чаши для вина – неизменная принадлежность церемониала освящения Субботы и ее проводов. Сам отец ежедневно принимал холодный душ, и летом и зимой. Каждые пять лет в квартире производился ремонт, побелка, покраска.
Так где же источник этого запаха?
С того момента, как он ушел служить в армию, Фима больше не жил здесь, и каждый раз, бывая в квартире и вдыхая ее запах, преисполнялся отвращения. Этакая тонкая смрадная зыбь, словно прячущаяся за другими, обычными запахами. Был ли то мусор, не вынесенный из дома своевременно? Или скопившееся для стирки белье, залежавшееся дольше положенного в корзине в ванной? Какой-то изъян в системе канализации? Душок нафталина, просачивающийся из одежных шкафов? Тонкий парок, что исходит от излюбленных блюд евреев Восточной Европы, пряных и чересчур сладких? Подгнившие фрукты? Застоявшаяся вода в цветочных вазах, хотя цветы и меняются дважды в неделю с упорным постоянством? Над великолепием и образцовым порядком, царившими в квартире, витала какая-то кисловатость, едва заметная, скрытая, но глубокая и упорная, точно плесень. Был ли это неистребимый дух той напряженной хрупкости, что составляла суть отношений отца и матери, учтивости, разлившейся и навсегда застывшей здесь, которая и со смертью мамы не улетучилась? Есть ли хоть единый шанс, что она рассеется теперь?
“Можно подумать, – с иронией размышлял Фима, – что у меня в Кирьят Йовеле царят ароматы мирры и благовонного ладана на моей троцкистской кухне и на балконе, где я разводил червей, и в туалете, запущенном до крайности”.
Он встал и открыл окно. Спустя минуту закрыл. И не из-за ночной прохлады, а потому что грустно было ему расставаться с этим запахом несчастья, который, однажды рассеявшись, не задержится и в памяти. Пусть останется еще на несколько дней. Ведь будущее только начинается. Вообще-то было бы приятно посидеть сейчас на кухне за стаканом огненно-горячего русского чая, полуночничать со стариком, споря с ним до хрипоты. Без насмешек и шуточек. Как два равных противника. Без хасидских притч, казуистики, шуток-прибауток, анекдотов, остроумных каламбуров. Не для того чтобы спровоцировать старика, вывести из себя, неся всякую чушь и ересь, бахвалясь своим безверием, его раздражающим, а, напротив, с истинной симпатией и любовью. Как два землемера, которые представляют две враждующие страны, но работают вместе, демонстрируя и высокий профессионализм, и дружелюбие, дабы наиточнейшим образом обозначить общую границу. Как человек с человеком. Выяснить наконец, что было, что есть, что завершилось окончательно и никогда не вернется, а что, возможно, еще удастся совершить, если мы отдадим этому все наши последние силы.
Но что именно он должен выяснять со своим отцом? Какую границу обозначить? Что он должен доказать старику? Или Яэль? Или Дими? Что он вообще может сказать, кроме как выдать очередную цитату? Или парадокс. Или опровержение. Или хлесткую остроту.
Наследство не тяготило Фиму, но и не возбудило в нем радости. Действительно, в парфюмерии и косметике он ничего не смыслит, но есть ли на свете хоть что-нибудь, в чем он смыслит? В этом, пожалуй, можно найти даже некое преимущество, но в чем оно состоит – этого Фима в данную минуту не потрудился определить. Более того, нет у него такой нужды. Нет у него никаких нужд, кроме самых простых, самых первичных: еда, тепло, кров. И никаких желаний нет, кроме, возможно, неясного желания умиротворить всех, прекратить споры, водворить мир там и сям. Как он это сделает? Как обращают к добру сердца? Вот ему вскоре предстоит встретиться с работниками отцовского предприятия, и надо выяснить условия их работы, проверить, какие улучшения можно ввести там.
Выходит, ему надо учиться. А ведь учиться он-то умеет. И он научится. Постепенно.
И начнет завтра же. Хотя завтра уже наступило – время за полночь.
Фима заколебался: не лечь ли прямо в одежде в отцовскую постель и заснуть? Но решил, что жаль понапрасну тратить такую особенную ночь. Лучше обследует квартиру. Проникнет в ее тайны. Начнет обретать первичные знания о новом своем королевстве.
До трех часов ночи Фима бродил по комнатам, открывал шкафы, исследовал недра комода, черного и тяжелого, копаясь в каждом ящике, обнюхивая под матрасами, под покрывалами, под стопками отцовских белых рубашек, все еще дожидавшихся глажки. Проводил ладонью по парчовой обивке. Ощупывал и взвешивал на руке серебряные подсвечники и кубки. Скользил ладонью по лаку, покрывавшему старинную мебель. Сравнивал чайные подносы. Обнаружил под кружевной скатеркой швейную машинку “Зингер” и извлек глухой звук из сверкающего рояля “Бехштейн”. Выбрал хрустальный бокал, налил себе немного французского коньяка и, подняв бокал, приветствовал шесть ваз, в каждой стояли стройные гладиолусы. Открыл, освободив от шуршащей целлофановой обертки, коробку великолепных швейцарских шоколадных конфет. Найденным на отцовском письменном столе павлиньим пером пощекотал хрустальную люстру. С осторожностью извлек мягкие, нежные звуки из сервиза фирмы “Розенталь”, сработанного из тонкого фарфора. Перебирал вышитые салфетки, надушенные носовые платки, шерстяные и муслиновые шали, обнаружил целую коллекцию зонтов, среди которых оказался и старинный зонтик от солнца, из голубого шелка, комплекты перчаток из лучшей кожи, просмотрел собрание пластинок с итальянскими операми, которые отец любил слушать, включая старинный граммофон на полную громкость и подпевая своим тенором синагогального кантора, иногда – в обществе одной или двух своих приятельниц, которые, восторженно глядя на него, попивали крепкий и горячий русский чай из стаканов с подстаканниками, оттопырив в сторону мизинчик. Извлек белоснежные столовые салфетки из позолоченных колец, на которых были выгравированы шестиконечная звезда “Щит Давида” и слово “Сион” на иврите и латинице. Внимательно разглядел картины на стенах гостиной, на одной из них красивый цыган плясал в компании с медведем, и казалось, будто медведь улыбается. Провел ладонью по бронзовым бюстам Герцля и Зеэва Жаботинского и вежливо осведомился: “Как ваше здоровье нынче?” Налил себе еще немного коньяка, подкрепился швейцарскими конфетками из вскрытой бонбоньерки и в одном из дальних ящиков обнаружил серебряные, инкрустированные перламутром коробочки с нюхательным табаком, а затем и черепаховый гребень, которым мать закалывала свои светлые волосы. Только вязаную голубую детскую шапочку с помпоном не удалось ему нигде отыскать. Ванна стояла на львиных лапах из меди, потемневших от времени, а на полке в ванной комнате выстроились заграничные коробки с солями для купания, всевозможные масла, мази, какие-то лекарства и таинственные кремы. На крючке, к его удивлению, висела пара дамских шелковых чулок старинного, ныне вышедшего из моды фасона, со швом сзади, и, изучая эти чулки, Фима ощутил легкую судорогу в чреслах. А потом направился на кухню, исследовал содержимое холодильника и хлебницы, вернулся в спальню, вдохнул ароматы белья, тоже шелкового, сложенного на полках со всей тщательностью, под линеечку. На какую-то минуту Фима показался себе сыщиком, методично изучающим пядь за пядью место преступления в поисках одной-единственной улики, крошечной, но бесповоротно обличающей преступника. Только что за улика? И какое преступление? Фима не утруждал себя раздумьями по этому поводу, потому что дух его воспарял все выше и выше. Все эти годы страстно желал он найти место, где почувствует себя как дома, но ни единого раза не удалось ему испытать это чувство – ни в детстве, ни в странствиях, ни в период семейной жизни, ни в собственной квартире, ни в гинекологической клинике, ни у друзей, ни в своем городе, ни в своей земле, ни в своем времени. Быть может потому, что желал он невероятного. Вне пределов своих возможностей. Вне пределов всех человеческих возможностей. Вот и нынешней ночью, в окружении бесчисленных предметов, будоражащих его, но скрывающих самое главное, он все так же понимал, что реализация этого сокровенного желания – вне пределов его возможностей.
И сказал он тогда:
– Ладно. Изгнание.
И добавил:
– И что?
Король Ричард Третий у Шекспира напрасно предлагал свое царство за коня. А вот он, Эфраим Нисан, нынче, около трех часов ночи, готов отдать все свое наследство за один день, за один час абсолютной внутренней свободы, за чувство дома. Хотя и ворочалось в нем сомнение, что между чувством дома и абсолютной внутренней свободой есть некоторое противоречие, которое вряд ли сгладят даже Иоэзер и его счастливые товарищи, что будут жить здесь через сто лет.
В пять утра он уснул, как был, в одежде, и спал до одиннадцати. Да и проснулся не по своей воле: верные друзья вернулись, чтобы посидеть с ним, чтобы облегчить его горе. Женщины принесли кастрюли со всевозможными деликатесами, а мужчины изо всех сил старались окружить сироту Фиму любовью и добротой, теплотой и симпатией. Вновь и вновь пытались они втянуть его в беседу, обменяться мнениями по разным аспектам текущей политики, но Фима в разговорах участвовать не желал, хотя и одаривал гостей улыбкой или кивком головы. Он позвонил Дими, обрадовался от всей души, узнав, что мальчику интересны и коллекция марок, и собрание монет, но с одним условием: они совместно во всем разберутся и Фима будет его партнером всегда. Фима пока сохранил в тайне, планируя устроить Дими сюрприз, что в одном из ящиков обнаружил оловянных солдатиков, которыми играл в детстве, а теперь они перейдут к Челленджеру.
Под вечер Фима вдруг вскочил, влез в зимнее пальто отца и, оставив друзей горевать, вышел немного проветриться, пообещав вернуться через четверть часа. Назавтра, в восемь утра, Фима намеревался посетить управление фамильного предприятия, расположенного в промышленной зоне Ромема, похороны назначены на три часа пополудни, так что еще до начала похорон он сможет хоть немного войти в курс дела. Но нынешним вечером вполне позволительно еще один раз, самый последний, бесцельно побродить по улицам.
Черное небо было чистым, и звезды, можно сказать, выходили из своих орбит, норовя привлечь внимание Фимы. Словно Третье Состояние было само собой разумеющейся данностью. Опьяненный ночным иерусалимским воздухом, Фима позабыл все свои обещания и, вместо того чтобы вернуться к друзьям после прогулки, предпочел проигнорировать законы и правила, которых принято придерживаться в дни траура. Почему бы ему, в конце концов, не пойти одному на последний сеанс и не посмотреть комедию с Жаном Габеном, о которой он слышал только хорошее? Около двадцати минут он терпеливо стоял в очереди в кассу, купил билет и вошел в зал, когда фильм уже начался, уселся в одном из передних рядов, но после легкого замешательства осознал, что комедия с Жаном Габеном уже сошла с экранов и сегодня демонстрируется другой фильм. И Фима решил покинуть кинозал и прогуляться по живописным переулкам квартала Нахалат Шива, которые он любил с детства и по которым несколько ночей назад бродил с Карлой…
Но из-за внезапно навалившейся усталости, а возможно, еще и по причине легкости на сердце он оставался сидеть на своем месте в зале, завернувшись в отцовское пальто, тупо глядя на экран и вопрошая себя, почему же и во имя чего герои фильма, не унимаясь, причиняют друг другу всяческие немыслимые страдания? Что, собственно, мешает им хоть в малой степени пожалеть, пощадить друг друга? Фима охотно разъяснил бы героям фильма: если им хочется почувствовать себя как дома, то следует оставить друг друга в покое, дать возможность каждому быть самим собой, быть хорошими. Хотя бы попытаться. По крайней мере, пока глаза видят, а уши слышат, пока удается преодолевать эту страшную усталость, которая все сильнее и сильнее…
Быть хорошим, но в каком смысле?
Вопрос этот был такой мудреный.
А ведь все очень просто. Он едва следил за сюжетом. Наконец веки его сомкнулись, и он уснул.
1989–1990
Роман Амоса Оза – это обезоруживающе мудрое и остроумное произведение.
Sunday Telegraph“Фима” – глубокий, бодрящий, забавный, страстный спор о жизни, политике, сексе и истории. Амос Оз – писатель сложный, тонкий и нисколько не боящийся прослыть идеалистом.
The ObserverГерой романа Фима – это истинный Обломов нашего времени. Амос Оз мастерски рассказывает историю человека, погруженного в кататоническое ощущение бессилия сделать то, что он считает нужным и важным, чтобы изменить себя, свою жизнь, свою страну. Роман буквально вибрирует от страсти, юмора и интеллектуальной мощи.
Nadine Gordimer, The ObserverРациональность стиля Амоса Оза уравновешивается чистой поэзией, напоминающей стихи-заклинания Чеслава Милоша. “Фима”, безусловно, самая прекрасная книга Оза, истинный праздник человеческой сложности и ее постижения.
Scotland on SundayЭто роман, в котором политика и таинство отношений мужчины и женщины перетекают друг в друга. Это триумф стиля простого и изощренного разом. Амос Оз – писатель, у которого каждого слово наполнено смыслом, он уважает слова, он как никто понимает, что они соединяют людей. И передает это свое теплое знание читателю.
The SpectatorАмоса Оза не раз называли пророком. Будущее Израиля, которое он с такой любовью и нежностью излагает в “Фиме”, было выписано в сумраке восьмидесятых годов. И оно осуществилось едва ли не до последнего слова.
The TimesРоман, в котором Амос Оз с огромным обаянием и симпатией предупреждает человека о реальной жизни, происходящей за пределами его личных фантазий. У “Фимы” очевидно русские корни – за суетой, мечтами, речами, Любовями нелепого Фимы угадывается фигура Обломова.
The Irish TimesОз выписал своего антигероя столь блестяще, столь ярко и выпукло, что его невозможно не полюбить. Фима – истинное противоядие стереотипу об израильтянах. Его комический характер взрывает современное самодовольство. Воистину, лучшие книги – комические книги.
New Statesmen and SocietyЗемля потерянных носков и сюрреалистичных снов кажется на первый взгляд совсем новой территорией для Амоса Оза, израильского классика, романы которого обычно резонируют с проблемами его страны. Он ступает на землю, где быт растворяется в поэзии, а потерянный носок становится знаменем нового донкихотства.
The Sunday TimesВ этой, несомненно лучшей, своей книге Амос Оз ведет захватывающий рассказ об эмоциональном распаде человека, в котором отразился этический распад еврейского государства. Оз поддерживает в романе высочайший интеллектуальный и эмоциональный накал до самой последней страницы. Жестокий романс выплескивается бурлеском, тихая личная драма взрывается политическими дебатами, а симпатия и ненависть к герою то и дело меняются местами.
Publishers Weekly“Фима” – отличный роман не только в силу своих литературных достоинств, это книга, которая заставляет сомневаться. Амосу Озу удалось поставить под сомнение законность любых действий человека.
The Big IssueЭто один из тех редких, исключительных романов, которые управляют чем-то куда более сложным, чем словами. Этой книге удается заставить нас поверить до самого последнего движения в описываемую жизнь, примерить ее на себя, преисполниться отвращения, сочувствия, симпатии, раздражения, терзаться чувствами героя, изводиться его воспоминаниями. И чем дальше, тем более лиричными становятся и сам Фима, и его размышления, нелепый клоун постепенно перерождается в теплого, сердечного человека. Амос Оз нежен и терпим к своим героям – в точности как Антон Чехов. Роман Оза полон именно чеховского сострадания, но больше того – он и устроен как чеховские рассказы: в самый последний миг он заставляет нас поверить в возможность благодати.
New York TimesОб авторе
Амос Оз – выдающийся израильский писатель, живой классик мировой литературы. Он родился в Иерусалиме в 1939 году, написал более трех десятков книг, многие из которых удостоены важных премий самых разных стран. В частности, Амос Оз – лауреат премии Франца Кафки, премии Принца Астурийского, премии Израиля, премии Гёте, премии Фемина и еще нескольких десятков других премий. Кавалер французского ордена Почетного легиона. Сейчас Амос Оз живет в Тель-Авиве.
Библиография
Земли шакала (1965)
Другое место (1966)
Мой Михаэль (1967)
До самой смерти (1971)
Другие люди (1974)
Коснуться воды, коснуться ветра (1973)
Гора дурного совета (1976)
Сумхи (1978)
В яростном свете лазури (сборник эссе, 1979)
Уготован покой (1982)
Здесь и там, в Израиле (1983)
Черный ящик (1987)
Со склонов Ливана (сборник эссе, 1987)
Познать женщину (1989)
Фима: Третье состояние (1991)
Молчание Небес: Агнон размышляет о Боге (1993)
Не говори ночь (1994)
Пантера в подвале (1995)
Начинаем рассказ (1996)
Все наши надежды: размышления по поводу
израильской идентичности (сборник эссе, 1998)
И то же море (1999)
Монастырь молчальников (2000)
Повесть о любви и тьме (2002)
По сути, здесь ведутся две войны (сборник эссе, 2002)
Вдруг в глуби лесной (2005)
На склонах вулкана: Три эссе (2006)
Рифмы жизни и смерти (2007)
Картины сельской жизни (2009)
Иуда (2014)
Привет, фанатики: Три эссе (2016)
О переводчике
Виктор Радуцкий родился в Киеве, с 1976 года живет в Израиле. Получил докторскую степень за исследования в области славистики. В рамках докторской диссертации перевел с иврита на украинский язык ряд библейских текстов. Много лет работал в колледже при Еврейском университете в Иерусалиме. С 1980-го года занимается переводом художественной литературы с иврита на русский и украинский языки. С 1989 года в качестве переводчика работал с выдающимися деятелями Израиля: Эхудом Бараком, Биньямином Нетаньяху, Эзером Вейцманом, Ариэлем Шароном и многими другими. Постоянный переводчик Амоса Оза.
Избранные переводы с иврита
Амос Оз “До самой смерти”
Амос Оз “Мой Михаэль”
Амос Оз “Сумхи”
Амос Оз “Познать женщину”
Амос Оз “Черный ящик”
Амос Оз “Повесть о любви и тьме”
Амос Оз “Уготован покой”
Амос Оз “Рифмы жизни и смерти”
Амос Оз “Картины сельской жизни”
Амос Оз “Фима”
Амос Оз “Иуда”
Амос Оз “Привет, фанатики: Три эссе”
Аарон Аппельфельд “Катерина”
Аарон Аппельфельд “Цили”
Эли Амир “Петух искупления”
Ури Дан “Кипур”
Бен-Цион Томер “Дети тени”
Моти Лернер “Три пьесы”
Моти Лернер “Осень дней его…”
Иехошуа Соболь “Последний час Мики Коля”
Иехошуа Соболь “Я не Дрейфус”
Иехошуа Соболь “Гетто”
Савийон Либрехт “Я по-китайски с тобой говорю”
Савийон Либрехт “Банальность любви”
Эдна Мазия “Игры на заднем дворе”
Примечания
1
Парламент Израиля, расположен в Иерусалиме.
(обратно)2
“Кинжал Веры” (лат.).
(обратно)3
Дело Лавона – политической скандал, случившийся во второй половине 1950-х в Израиле из-за провала диверсионных операций военной разведки в Египте. Планировалось устроить несколько атак на американские и британские учреждения, чтобы сорвать планы англичан вывести войска из зоны Суэцкого канала. Операция провалилась, а вскоре выяснилось, что премьер-министр страны ничего о ней не знал; началось расследование, одним из фигурантов которого был министр обороны Пинхас Лавон.
(обратно)4
Арабское название высохшего речного русла.
(обратно)5
Палестинский город в 13 километрах к северу от Иерусалима, с 1993 г. административный центр Палестинской автономии.
(обратно)6
Камаль Михаэль Сансур – арабский бизнесмен, построил “Дом Сансура” в 1931 году во времена британского мандата. Это здание, возведенное в эклектичном стиле ливанскими архитекторами братьями Самахи, было самым большим и роскошным в центре Иерусалима. Здание и поныне называют Дом Сансура.
(обратно)7
Статья (англ.).
(обратно)8
Обязан (англ.).
(обратно)9
Крайний срок (англ.).
(обратно)10
В современном иврите “каденция” – это не только музыкальный термин, но и политический, означающий “срок действия полномочий”.
(обратно)11
Стэн Лорел и Олвиер Харди – одна из самых знаменитых комедийных пар в истории кино.
(обратно)12
Ицхак Рабин (1922–1995) – премьер-министр Израиля (1974–1977 и 1992–1995)» был убит в 1995 г. студентом-евреем за то, что подписал в 1993 г. “Соглашения в Осло”, в результате чего была создана Палестинская автономия. Шимон Перес (1923–2016) – премьер-министр Израиля (1984–1986), в правительстве Рабина занимал пост министра иностранных дел. Рабин и Перес были извечными соперниками за лидерство внутри своей Партии труда. Оба стали лауреатами Нобелевской премии.
(обратно)13
Дэвид Лонги (1942–2005) был премьер-министром Новой Зеландии с 1984 по 1989 г.; остроумный и красноречивый, он провел в стране серьезные экономические и политические реформы.
(обратно)14
Карл фон Осецкий (1889–1938) – немецкий пацифист и антифашист, лауреат Нобелевской премии мира 1935 г. Курт Тухольский (1890–1935) – один из самых влиятельных публицистов времен Веймарской республики, убежденный антимилитарист и пацифист.
(обратно)15
“Фишка Хромой” – рассказ еврейского классика Соломона Абрамовича (1835–1917, писал под псевдонимом Менделе Мойхер-Сфорим (Менделе-Книгоноша)). “Арье-кулак” – рассказ еврейского классика Хаима Бялика (1873–1934), поэта и прозаика, писавшего на иврите и идише.
(обратно)16
Пари Паскаля – аргумент, выдвинутый Блезом Паскалем в пользу рациональности существования Бога.
(обратно)17
Книга пророка Ионы, 1:14.
(обратно)18
Хана Сенеш (1921–1944) – национальная героиня Израиля, венгерская и еврейская поэтесса, во время Второй мировой войны воевала в партизанском отряде. В составе отряда еврейских парашютистов была заброшена в немецкий тыл. Расстреляна нацистами в Будапеште. Стихи Ханы Сенеш стали частью израильского фольклора, а ее образ канонизирован в национальном еврейском самосознании.
(обратно)19
Молитвенное покрывало.
(обратно)20
Еврейский ритуальный духовой музыкальный инструмент, сделанный из рога животного.
(обратно)21
Игра “дук”, или игра в палочки, сродни игре в бирюльки. Палочки всыпают из ладони на ровную поверхность, а затем игроки начинают их вытаскивать, не задевая другие. Каждому цвету соответствует определенное количество очков. Побеждает не тот, кто вытащит больше палочек, а тот, кто наберет больше очков.
(обратно)22
Натан Альтерман (1910–1970) – выдающийся поэт, классик израильской литературы, многие его стихи написаны на политические темы.
(обратно)23
Стихотворение С. Маршака “Вот какой рассеянный” переведено на иврит Леа Гольдберг, слова из него стали нарицательными и в Израиле.
(обратно)24
Обряд обрезания у младенца.
(обратно)25
Разрез (нем.).
(обратно)26
Повесть Генриха фон Клейста.
(обратно)27
Операция “Энтеббе” – операция Армии обороны Израиля в угандийском аэропорту Энтеббе по освобождению пассажиров самолета компании Air France, захваченного арабскими террористами 4 июля 1976 г.
(обратно)31
Йоси Сарид (1940–2015) – израильский политик, журналист, депутат Кнессета девяти созывов, последовательно отстаивал территориальные уступки в обмен на достижение мира с арабскими странами.
(обратно)32
Пожалуйста, прошу вас (араб.).
(обратно)33
Песня Виктора Янга (музыка) и джазовой певицы Пегги Ли (текст), впервые прозвучавшая в вестерне “Джонни-Гитара” (1954).
(обратно)34
Мой малыш (нем.).
(обратно)35
Вот и ладно (идиш).
(обратно)36
Шмуэль Йосеф Агнон (1877–1970) – выдающийся израильский писатель, лауреат Нобелевской премии 1966 г., писал на иврите и идише.
(обратно)37
Шуламит Алони (1928–2014) – израильский политик, в 1965 г. была выбрана в Кнессет, была депутатом до 1996 г. (с небольшим перерывом), отстаивала идею диалога с палестинцами.
(обратно)38
Моше Даян (1915–1981) – израильский политик и военачальник, министр обороны Израилия во время Шестидневной войны 1967 г.
(обратно)39
Тфилин, или филактерия, – элемент молитвенного облачения иудея, две маленькие черные кожаные коробочки с отрывками из Торы. При помощи ремешков одну из тфилин укрепляют на левой руне (рядом с сердцем), а вторую – на лбу
(обратно)40
Израильский профсоюз.
(обратно)41
Привязанность (англ.).
(обратно)42
Моисей Маймонид (Моше бен Маймон, между 1135 и 1138–1204) – средневековый еврейский философ-талмудист.
(обратно)
Комментарии к книге «Фима. Третье состояние», Амос Оз
Всего 0 комментариев